Фарбрика К. А. Терина Дизайнер обложки К. А. Терина Иллюстратор Юлия Меньшикова Корректор Наталья Витько © К. А. Терина, 2017 © К. А. Терина, дизайн обложки, 2017 © Юлия Меньшикова, иллюстрации, 2017 ISBN 978-5-4485-5937-2 Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero Некогда Никто не покидает Порт-Анри Захожу в бар – разговоры тотчас стихают. Все смотрят на меня. Франсуа, конечно, уже растрезвонил. Не то чтобы я собирался скрытничать, да и как такое скроешь, завтра во всех газетах будет. Но всё равно не по себе. Зачем тогда, спрашивается, понесло меня в «Азур»? Знал же, что Франсуа ни слова в себе не удержит, у него язык без костей, у этого Франсуа, недаром его прозвали Трепач. Но тут дело такое: когда голова забита проблемами, ноги идут по знакомому маршруту, не спрашивая разрешения. Док Сезар зовёт это паттернами поведения. Док тоже здесь, ещё бы ему не быть. Спрятался в самом тёмном углу. Только глаза и видны. В глазах – чёртово сочувствие. Остальные взгляды не лучше. Зависть пополам с искренней радостью за меня. Злость меня берёт от этих взглядов – не передать. Особенно от сезаровского сочувствия. Сволочь он, вот кто. Если б не его россказни, я был бы счастливейшим человеком в Порт-Анри. А что теперь? Теперь я на краю пропасти. Но ведь им-то не объяснишь. Они сейчас думают не обо мне и даже не о моём сыне. Они думают о собственных детях, которые сегодня потеряли шанс выиграть самую главную лотерею в своей жизни. Что их ждёт? Одни станут рыбаками, другие старателями. Кто-то, если очень повезёт, попадёт в гвардию кайманов. Кто-то, если не повезёт совсем, отправится в шахту. Мне приходилось видеть детей-шахтёров. Хмурые измождённые лица, тёмные, точно пропитавшиеся мраком глаза. Словно они в горных пещерах увидели то, что изменило их навсегда. Любой порт-анриец расскажет: в горах живут особые демоны, которые не любят расставаться со своими сокровищами и требуют взамен живые человеческие души. Потому у детей работа спорится – души их чище, а значит, вкуснее для демонов. Из шахты как неизлечимую болезнь ребёнок уносит такого демона в себе, и демон этот медленно поедает детскую душу, оставляя от неё никчёмный сухой скелет. На первый взгляд люди в Порт-Анри такие же, как и везде. Не хуже, не лучше. Так-то оно так. Только со стороны особенно и не разглядишь, что у них внутри. А внутри у них такие вот истории, от которых даже мне бывает нехорошо. – Что застыл, Джо? – кричит Франсуа. – Проставляйся, дружище. Ты, конечно, теперь почти небожитель, но старых товарищей забывать – грех. – Для тебя мистер Джо Феллоу, Трепач. Франсуа щербато улыбается в ответ. В Порт-Анри ужасно любят прозвища. Семь лет назад кое-кто норовил называть меня Каторжником. Пришлось сломать пару носов, чтобы это прекратить. Киваю бармену. Что будет дальше, я знаю наперёд. Сколько раз наблюдал это веселье. Едва удача подмахнёт какому-нибудь нищему старателю, он тотчас становится знаменитостью – пусть всего на день, пусть добычи его, горстки изумрудов, хватит разве что на угощение завсегдатаям бара. Нет, чтобы жене купить новое платье. Всё оставит здесь, получая взамен улыбки и одобрение товарищей. Такой уж тут народ, в Порт-Анри. Ничего не поделаешь, придётся пройти через это. Поздравления, дружеские хлопки по плечу. Каждый норовит пожать мне руку, бармен непременно требует фотографию с автографом на стенку. Ещё бы – теперь его «Азур» станет достопримечательностью, может, даже коктейль «Кайпиринья» в мою честь переименуют в «Джо Феллоу». Но до чего же тошно! Залпом выпиваю стакан кашасы и требую ещё. *** Чёртовы тропические ночи подкрадываются коварно и бесшумно, не хуже ловких воришек. Может, ночи тоже воришки. Очень может быть. Но что они крадут? А если не крадут ничего, зачем обрушиваются на мою бедную голову так внезапно? Жизнь меня мало чему научила, но одно я запомнил накрепко: у всякой живой твари в этом мире есть своя цель и свой мотив. Никто ничего не делает просто так. Другой вопрос, можно ли считать ночь живой тварью? Есть ли у неё, у ночи, душа? Хотя, если подумать, собственная воля случается и у предметов неодушевлённых. Взять хотя бы любимую удочку моего деда, с которой он рыбачил на реке Литл-Тенесси. Чуть что не по её, не по-удочкиному, пиши пропало: рыбалки не будет. Уж не знаю, как она этих окуней отпугивала, что им нашёптывала. Но вот поди ж ты: рядом рыбаки не успевают подсекать, а у деда – тишина и покой. Как он с этой удочкой нянчился – иная жена позавидует. Разве что кофе в постель не носил. И то не поручусь. Тут я понимаю, что последний стакан кашасы был лишним. Мысли плутают путаными тропами, как сам я плутаю по кривым узким улочкам Порт-Анри. Ну, нет, Джо, говорю я себе. Так не пойдёт. Может, это и есть твой коронный номер – напиться, когда надо действовать, но сегодня я тебе этого не позволю. Трезвей, каторжник. Трезвей немедленно. Последний раз я так напивался пять лет назад. Но тогда я был в своём праве. Все отцы напиваются, узнав о рождении ребёнка. Жёны считают нас ужасными эгоистами и слабаками из-за этого. А я вот что скажу. Женщина девять месяцев живёт с ребёнком внутри. Это чудо становится её частью, неспешно вписывается в картину мира линия за линией. На мужчину чудо обрушивается лавиной. Новое измерение открывается прямо перед тобой. Как дыра в параллельную вселенную. Как восход солнца после долгой – в целую жизнь – ночи. Как если бы ты падал в пропасть, но у самой земли понял вдруг, что теперь умеешь летать. Поэтому настоящий мужчина может напиться как следует ровно столько раз, сколько у него родилось детей. И ни разом больше. Даже если речь идёт о жизни твоего сына. Особенно если речь идёт о жизни твоего сына. Оглядываюсь. Ночи в Порт-Анри тёмные и густые. Не так-то просто сориентироваться в этой черноте. Но запах не подведёт никогда. Втягиваю носом воздух. Среди ароматов специй и моря различаю кое-что особенное. Типографская краска. И звуки. Я как будто слышу треск печатной машины из подвала. Светятся окна во втором этаже здания слева от меня. Никаких сомнений: это редакция «Свободного Гуанахани». Газетчикам ночью самая работа. Так и вижу, как редактор сидит хмурый, с всклокоченными волосами, с папиросой в уголке рта. Мучительно формулирует, запивая бездарность крепким ромом. Мне не нужно подниматься наверх, не нужно заглядывать редактору через плечо, чтобы увидеть заголовок главной завтрашней новости. Мне не нужно угадывать, я знаю наверняка. «Король Анри IX выбрал наследника» – вот что будет напечатано во всю ширину первой полосы. Дальше в несколько строчек глубокая печаль о юном Анри IX, восхищение мужеством, с которым двенадцатилетний король держится перед лицом скорой смерти. Ещё ниже – непременная история вопроса. «Все мы с замиранием сердца ждали решения Его Величества. Свершилось! Наследником назван пятилетний Николя Феллоу. По традиции Николя примет имя Анри и под этим именем станет десятым королём Гуанахани». Рядом будет фотография моего сына. Ещё, может, припишут внизу совсем мелко: «Напоминаем, что с завтрашнего дня и до вечера воскресенья, когда состоится коронация, все порты Гуанахани будут закрыты в честь праздника». Слышу шаги за спиной. Шлёп-шлёп. Можно не оборачиваться, я знаю, кто это. Док Сезар. Точно, он. И сразу быка за рога. Упрямый старик. – Что будешь делать, парень? – Иди к чёрту, док. – Кашасой ничего не решить, Джо. – Док, уйди, прошу. Видеть тебя не могу. – Не будь дураком, Джо. Надо что-то делать. Ведь нельзя же… Толкаю его – легонько, по моим меркам. Но док падает на мостовую. Ударить такого – всё равно что ребёнка обидеть. Чёртов город, что ты со мной сделал. Я дерусь со стариками. – Прости, док, – подаю ему руку. Он встаёт, отряхивается, поправляет очки. Продолжает, точно ничего не произошло: – Надо решать сегодня, Джо. Завтра будет поздно. А то я не знаю. – Когда закроют порт? – спрашиваю. – Уже закрыли. И развесили праздничные флаги. – Значит, моторку теперь никак не достать. – Нет, не достать. Я бы мог взять лодку Франсуа. Но – нет. В этом никакого смысла. Слишком медленная посудина. На такой далеко не уйдёшь. – Ни за какие деньги не достать, – сокрушается док. Как будто у меня есть деньги! Вот уж что неизменно в моей жизни, так это их отсутствие. – Но можно украсть. Док смотрит на меня таким специальным взглядом: мол, ты же вор, Джо. Что тебе стоит? Люди в Порт-Анри ужасно упрямые. Если уж вбили себе в головы, что Джо Феллоу – первоклассный вор, разубедить их не получится. Они будут кивать, слушая твой рассказ, что на каторге ты оказался по чистой случайности, что присяжные – идиоты, судья – подлец, а адвокат – бездарный школяр, что сам ты ещё худший идиот, который собрался писать роман о парижском дне, но прежде вздумал собрать материал и лично, на собственной шкуре, испытать нелепый сюжет, что ни к самому ограблению, ни тем более к убийству того старика ты не имеешь отношения – всего-то ждал у машины и выкурил десяток папирос… Они будут кивать и лукаво улыбаться, но не поверят ни единому твоему слову. Джо Феллоу – первоклассный вор, но любит приврать, скажут они. Говорю доку, чтобы он шёл спать. Сам иду к матушке Симонэ. Её заведение работает круглосуточно. Симонэ встречает меня лично. Усаживает в плетёное кресло. Приносит яичный коктейль и крепкий кофе. Эта старуха знает о мужчинах больше, чем любая другая женщина. Больше, чем знаем о себе мы сами. – Монти наверху? – спрашиваю. Она пожимает плечами: а где же ему ещё быть. Я подожду. Просто посижу здесь, главное – не уснуть. Я так долго и внимательно таращусь на выцветшую фигурку Девы Марии в углу, что Симонэ начинает оправдываться: мол, давно пора выкрасить заново, да всё недосуг. Не слушаю её, как не вижу блеклую Деву Марию. Я сбежал с Адского острова, из самой охраняемой тюрьмы Французской Гвинеи, откуда, говорят, бежать невозможно. Неужели же я не придумаю, как выбраться с мирного тихого Гуанахани? *** Когда неделю назад Сезар пришёл ко мне и сказал, что королём выберут моего Никки, я едва не поперхнулся ромом. Был вечер, мы устроились на веранде. Солнце тонуло в синеве моря. Чертовски красиво. Мне никогда по-настоящему не нравился Порт-Анри. Это стыдное чувство – сродни ненависти к собственному отцу. Точнее, к отчиму. Порт-Анри принял меня как родного. Простил старые грехи. Дал жену. Сына. Товарищей. Согревал и кормил. Но за семь лет я так и не стал здесь своим. Две вещи примирили меня с этим городом: закат и мой сын. Когда солнце скрылось, док начал рассказывать про Сек, и мне пришлось сходить за ещё одной бутылкой. Мы с ним знакомы семь лет. Я, можно сказать, обязан ему жизнью. Только поэтому я не выпроводил его сейчас же, а вежливо выслушал весь этот бред. Выслушал и сказал: – Док, это полный бред. – Ты никогда не задавался вопросом, почему тогда, семь лет назад, не выжил никто из твоих товарищей? Чёрта с два я не задавался. Правда, своё недоумение формулировал иначе: почему выжил я? Мы были настоящими трупами, когда добрались до Порт-Анри. Почти две недели в океане на трухлявой речной лодке, которую едва не утопил первый же шторм. Солнце и соль изранили кожу. От обезвоживания у меня начались галлюцинации. Сначала мне казалось, что я снова вернулся в карцер и остался один на Адском острове. Что всем каторжникам Французской Гвианы объявили амнистию, только меня забыли в сыром подвале, пропахшем гнилью. Я отчаянно и безответно выстукивал по дну лодки послания воображаемому соседу по блоку. Потом разговаривал с мёртвыми людьми. Они по очереди появлялись в лодке, садились напротив и молча смотрели. Я видел деда, который умер ещё до войны. Видел отца и мать. Немецкого солдата, которому я прострелил ногу. Девушку из Амьена, на которой обещал жениться. Перед каждым из них я был в чём-то виноват, и эта вина разъедала мою душу, как соль разъела кожу. Я каялся и молился, но ответом мне была тишина. Услышав крики чаек, я ни на миг не усомнился, что это очередной мираж. После такого путешествия не всякий здоровый человек встанет на ноги. А я здоровым не был. Я был бледным чучелом, которое выбралось под солнце после пяти месяцев в подвалах Адского острова, где во время прилива вода поднимается по пояс. Мы бежали втроём. Я, Антуан и ещё один парнишка, имени которого я так и не узнал. Никто из нас не был обучен морскому делу, и это настоящее чудо, что нашу скорлупу принесло к берегу Гуанахани. Порт-Анри. Мекка всех каторжников Французской Гвианы. Мечта, которая давала мне силы на Адском острове. Мираж морской пустыни. Рассказывали всякое. Но меня всегда интересовало одно: Гуанахани, в отличие от Тринидада, Кюрасао или Гренады, не выдаёт беглых преступников. Когда я пришёл в себя в больнице Порт-Анри, мне сообщили, что товарищи мои мертвы. Чуда хватило только на меня одного. Иногда думаю: может, я всё ещё там? В этой лодке? Умираю от обезвоживания и вижу сон? – Я выслушаю твою версию, док. Но не обещаю в неё поверить. Сегодня ты явно не в себе. – Это не версия, Джо. Когда вас привезли в госпиталь, первым делом проверили кровь. Из всех троих подходил только ты. Узнав об этом, Его Величество прислал личного врача. – И кто же этот врач? – Я, Джо. Я. Вот такие новости через семь лет знакомства, почти дружбы. Никогда бы не подумал, что док такой непростой человек. Внешне – обыкновенный порт-анрийский старик, смуглый, невысокий. Запросто заглядывает в «Азур». Любит выпить, умеет рассказывать, умеет и слушать. Дела. – И что же, остальных, значит, так и оставили умирать? – Отчего же. Их лечили, конечно. Но лечил их не я, а значит, шансов у твоих товарищей, считай, не было. – Что же такого особенного в моей крови? Надо же, старый Анри VIII, дед нынешнего короля, Анри IX, лично принимал участие в моей судьбе. Впору возгордиться. Меня всегда восхищало справедливое устройство монархии Гуанахани. Когда нет прямых наследников, король выбирает преемника среди детей простых портанрийцев. За сто с лишним лет на Гуанахани сменилось десять монархов. Пятеро из них были из семей рыбаков и шахтёров. Удивительного тут ничего нет. В конце концов, первый Анри был и вовсе рабом, носил фамилию своего хозяина и полжизни жарился под солнцем на тростниковых полях. Пока в 1813-м не случилась революция. Говорят, тогда на острове вырезали всех белых. Потом, понятно, извинялись, но не думаю, чтобы очень искренне. – Ты не представляешь, Джо, какая важная штука – кровь. Мой предшественник на посту личного королевского врача, доктор Августо Медина, рассказывал, что Анри планировал жениться на одной из внучек королевы Виктории. И будь уверен, реши он это крепко, ни королева, ни английский парламент, ни сама внучка не смогли бы ему отказать. Но Анри передумал, когда узнал, что у отпрысков Виктории дурная кровь. – Это который Анри? Пятый или шестой? – Джо, ты меня совсем не слушаешь? Не было ни пятого, ни шестого. Как не было второго, третьего и прочих. Анри всегда один. Первый и единственный. *** Грузные шаги на лестнице. Это, конечно, Монти. Господин Смит, американский консул. У нас с консулом сложные отношения. Монти отлично знает, что именно я научил своих товарищей обращаться к нему по имени. Его это злит, но поделать он ничего не может. Ещё больше консула Смита раздражаю я сам. Он был бы рад устроить мою экстрадицию на родину. Но руки коротки. Одно качество мне нравится в этом толстяке: он неплохо умеет держать лицо. Увидев меня, Монти только вскидывает бровь. Симонэ провожает нас в небольшую каморку, которая служит ей чем-то вроде офиса. Хорошо, что не предложила пойти наверх, в одну из спален. Я рассказываю Монти Смиту про Сек, короля и моего сына. – Феллоу, вы несёте полную чепуху. Сколько вы выпили? – говорит он. – Я выпил не так уж много. Считай, и не пил вовсе. Послушайте, Монти, вы ведь не обязаны мне верить. Я предлагаю беспроигрышную сделку. – Какой мне прок ссориться с королём Анри? – Вы получите меня. Станете героем. И уберётесь в конце концов с этого проклятого острова. Гуанахани – могила для дипломата. Не представляю, что вы натворили, чтобы заслужить такое назначение. Но держу пари, вы будете рады возможности всё исправить. Вернуться в цивилизованный мир, снова сделаться господином Смитом. Признайтесь, вас ужасно бесит, что всякий порт-анрийский нищеброд зовёт вас «Монти». – У вас мания величия, Феллоу. Там, на большой земле, вы ничтожество, ноль, пустота. Дезертир, воришка и беглый каторжник, которому удалось однажды написать плохонькую книгу. Никто не помнит вашего имени. – Моё имя, дорогой Монти, помнит один сенатор, который, по слухам, имеет неплохие шансы стать следующим президентом. Похоже, я попал в точку. Я мало что умею, но вот читать по лицам – в этом я мастер. – С чего вы вообще взяли, что королём назначат вашего сына? У меня нет такой информации. Монти особенно смешон, когда вот так принимается надувать щёки. Американское консульство в Порт-Анри – фикция. Слова на бумаге. В распоряжении Смита три морских пехотинца и два клерка. А большая часть его, Смита, деятельности сконцентрирована здесь, в заведении матушки Симонэ. – Мы с Трепачом, с Франсуа то есть, закончили сегодня пораньше. Пустой день, никакого улова. Кайманы ждали нас прямо на пирсе, вручили официальное уведомление. Не думаете же вы, что кайманы станут шутить такими вещами? Монти хмурится. – Хорошо, Джо. Я вас выслушаю. Но предупреждаю: я не стану предпринимать ничего, что можно истолковать как вмешательство во внутреннюю политику Гуанахани. Уже кое-что. Он готов обсуждать план, а большего мне и не надо. План у меня есть, и он хорош. Если только Смит согласится помочь. – Если вы правы и всё, что я рассказал, – бред, то ничего не произойдёт. Ему ведь нет никакой разницы, кого назначить королём. Выберет другого мальчишку на роль Анри Десятого. – Конечно, я прав. Джо, вы же писатель, образованный человек. Пусть и преступник. Но скажите, бога ради, как вам вообще пришло в голову поверить в эту чепуху? Я не верю словам. Я не верю доку Сезару. Я не скажу этого вслух, но думаю, дело в кошмарах. Прежде я никогда не видел снов. Даже на Адском острове, в карцере, загибаясь от лихорадки. Даже там. Но теперь кошмары приходят каждую ночь. Порт-Анри моих кошмаров укутан серой паутиной. Жители его похожи на чучела с пустыми глазами и зашитыми ртами. Все их движения раз и навсегда предопределены паутиной, они – марионетки в лапах паука. Паук всегда рядом. Притаился за углом. Выглядывает из зрачков прохожего. Приветливо машет мне мёртвой рукой куклы, которую держит в руках чучело ребёнка. И каждый раз этот скрип. Едва слышный, но очень тревожный. Как шёпот в соседней комнате, когда ты точно знаешь, что в доме нет никого, кроме тебя. Когда я выхожу от Симонэ, ещё темно. Но я слишком хорошо знаю коварство южных ночей. Нужно спешить. Я иду к Жозе. Где-то впереди его маленькие оборванцы по эстафете передают весть обо мне. *** Семь лет назад, когда я только появился на острове, Жозе долго ходил вокруг меня в надежде получить первоклассного вора в своё распоряжение. Если честно, я даже немного расстроился, что на самом деле я не тот, за кого меня принимают. Очень уж интересно было узнать, для какого такого дела может понадобиться профессиональный вор на острове, где никто не запирает двери. Мой отказ больно ударил по самолюбию Жозе, но дальше я выкинул номер похлеще: отбил у него девушку. Так, по крайней мере, полагает Жозе. Правда в том, что Валери сама выбрала меня. А эта женщина всегда добивается, чего хочет. Я захожу без стука и иду прямо в патио. Жозе, конечно, уже там. Ждёт меня. На столе бутылка кашасы и тарелка с лаймами. Для Жозе это особенный шик, подтверждение его эфемерной власти. Пусть на этом острове нет организованной преступности в привычном для цивилизованного человека смысле. Но всеми контрабандистами, всеми нелегальными старателями и всеми портовыми оборванцами заправляет именно он, Жозе. У Жозе лицо демона. Он чёрен как уголь. На коренных портанрийцев Жозе смотрит свысока, как смотрит наследник престола на брата-бастарда. Отец Жозе ходил по земле Африки, дышал её воздухом и никогда не был рабом. За стаканом рома Жозе любит прихвастнуть, что несёт в себе частицу огромного континента. – Тебя можно поздравить, Феллоу? Ты теперь не просто каторжник, ты теперь каторжник, отец короля. С Жозе не нужно бродить вокруг да около. Я без предисловий выкладываю всё начистоту. Внимательно слежу за выражением его обсидианового лица, надеясь понять реакцию. С уверенностью могу сказать одно: Жозе не удивлён. Эта мысль страшнее моих снов: что если они все знают? И всегда знали? Закрывали глаза, прятались за цветными стенами, яркими флагами, кутались в свою доброжелательность, лишь бы тьма этого знания не нарушала их покой. Но Жозе говорит: – Никогда не слышал более нелепого бреда, Феллоу. Ты украл мою женщину, а теперь хочешь украсть короля? Ох, не зря тебя упекли на каторгу. Он говорит что-то ещё, какие-то неприятные резкие слова, но я уже вижу: Жозе мне поможет. Этот человек действительно сделан из камня, и, точно в камне, застыли его чувства. Несколько лет ничто для камня. Мгновение. Он всё ещё любит Валери. *** Возвращаюсь домой. Уже почти утро. Захожу в спальню. Здесь всегда пахнет одинаково: корица и лаванда. Валери спит. Рядом спит Никки. Я плохой человек. В отличие от большинства моих товарищей, я отдаю себе в этом отчёт. Кое-кто скажет, это, мол, гордыня. Но как по мне, одним грехом больше, одним меньше – невелика разница. Мне было семнадцать, когда я впервые убил человека. Это была честная драка, и мой противник, случись удача на его стороне, точно так же, без колебаний, убил бы меня. Спор у нас вышел из-за женщины. Я не помню ни её лица, ни её запаха, ни её голоса. Только имя. Агнесс. Она никак не могла выбрать между нами двумя, потому без сомнений отдалась обоим. Тот, второй, был сыном сенатора. Я и тогда не очень-то верил в суд присяжных, потому, не дожидаясь ареста, нанялся на первый же пароход в Европу. Решил стать писателем. Но прежде, конечно, как следует узнать жизнь. Приехав во Францию, пошёл добровольцем на фронт. Никакой идеологии. Плевал я на немцев, французов, англичан и всю их политику. Я хотел узнать войну. Мне хватило одного сражения, чтобы решить, будто я всё понял о войне. Я дезертировал. Отправился в Париж и написал нелепейший роман, который, к моему тогдашнему удивлению и теперешнему сожалению, даже издали небольшим тиражом. Как же я был горд собой! После выхода книги мне казалось, что теперь меня непременно станут узнавать на улицах. Не узнавали. Я купил свой роман, перечитал его, и разочарованию моему не было предела. Что ж, решил я, напишу ещё один. Вместо этого угодил на каторгу. Когда док Сезар вытянул меня с того света, я не сомневался, что моё время пришло. Наконец я отлично знал всё, о чём собирался написать. Испытал на собственной шкуре приключения, которых хватило бы на десятерых. И, конечно, в первые дни меня очень вдохновлял Порт-Анри. Порт-Анри – то самое тихое местечко, о котором мечтает всякий писатель. Писатель говорит себе: когда-нибудь я отправлюсь на славный экваториальный остров, где, сидя под пальмами и слушая крики чаек, сделаю буквами всё, что скопилось у меня в голове. Ложь. Никто не написал и никогда не напишет ничего толкового в таком месте, как Порт-Анри. Я убийца, дезертир, никчёмный писатель, беглый каторжник. Но худшего своего поступка я так и не совершил. Семь лет – большой срок. С тех пор как пятнадцатилетним я покинул Иллинойс, я нигде не задерживался дольше, чем на три года. Я несколько раз порывался уехать с Гуанахани. И без сомнений был готов расстаться с Валери. Когда она сказала, что беременна, я решил: пусть родит. Увижу своего сына и уеду с памятью о нём. Но, взяв на руки маленького Никки, я понял, что никогда его не оставлю. Валери открывает глаза. Я говорю: – Валери, помнишь, что сказал падре Анхель, когда мы с тобой венчались? – Много чего сказал. Падре если уж начнёт говорить, так его не остановишь. Ох, не с того я начал. Падре Анхель для Валери не авторитет. Старик любит заложить за воротник, но пить совсем не умеет. Нет лучше способа разочаровать женщину. – Там было что-то из святого Петра, – говорю я. Уж если и святой Пётр для неё не авторитет, то конец моим планам. Она смотрит в потолок, припоминая. – Вы, мужья, обращайтесь благоразумно с жёнами. Каждый из вас пусть любит свою жену, как самого себя. Ты любишь меня, Джо Феллоу? – Я люблю тебя, Валери. – Привычная ложь. Любовь – это только слова, а слова, как известно, придумали женщины. – Вспоминай ещё. Там что-то было про послушную жену. – Жена пусть боится своего мужа и повинуется ему во всём, – хмурится Валери. – Точно. Я никогда прежде не требовал от тебя таких жертв. Не требую и теперь. А прошу. Будь послушной женой и не задавай вопросов. Обещаешь? Кивает. Уже лучше. – Ты сейчас оденешься. Соберёшь Никки. – Что-то случилось, – говорит она без вопросительной интонации. – Когда будете готовы, мы все вместе пойдём в гости к господину Смиту. К Монти. – Он противный. – Это ненадолго. Потом вы с Никки отправитесь во Флориду на лодке. – Без тебя? Умная девочка. – Я задержусь на день-другой, а потом догоню вас. – Эта ложь даётся мне почти без труда. Глаза Валери делаются огромными. Я знаю, что она сейчас скажет. Когда два года назад я в очередной раз собрался покинуть Гуанахани – уже с Валери и сыном – и на английском лайнере добраться в Уэльс, где, говорят, нет лучших рекомендаций, чем каторжный срок, полученный от французов, Валери строго сказала: нет. Никаких морских путешествий, пока Нику не исполнится хотя бы десять лет. Уж она-то, Валери, прекрасно знает, зачем нужны дети на судах дальнего сообщения. На всяком лайнере есть специальный человек, который собирает в порту бездомных мальчишек, обещая им работу, еду и гамак. В океане живут голодные демоны – атланты, – требующие жертв от каждого корабля, который посмел собраться в рискованное путешествие на другой континент. Здесь маленькие цветные дети приходятся очень кстати. Их без жалости бросают в океан, пока на верхней палубе богатые европейцы танцуют под негритянскую музыку. Потом тела этих детей бродят по океанскому дну, ищут дорогу домой. И самое страшное: некоторые эту дорогу находят. Я не хочу слушать эту историю снова, мне тошно от таких историй. Потому я спешу сказать: – Вас повезёт Жозе. Делаю паузу, но реакции нет. Лицо её как будто окаменело. Кажется, моя девочка поняла наконец, что дело серьёзное. *** Порт-Анри просыпается рано. Утром город похож на яркую игрушку или картинку в детской книге. Низкие дома выкрашены во все цвета, какие только можно вообразить. Проходим мимо парикмахерской, где я стригусь каждую неделю. Рауль отвлекается от клиента, чтобы нас поприветствовать. Вдоль витрины парикмахерской сидят старики на деревянных табуретках, в ожидании своей очереди обсуждают бейсбол. Прямо у дверей домов хозяева выставляют лотки, живописно раскладывают товар. В Порт-Анри все торгуют всем. Сушёные травы, камни всевозможных форм, фрукты, специи, фигурки зверей из цветной глины, баночки какие-то, горшочки, бутылки с заспиртованными ящерицами, чучела птиц, амулеты на все случаи жизни, сигары домашней работы, домашняя же кашаса. Когда наступит сиеста, торговцы разбредутся по своим патио, оставив товар на улице. Валери останавливается рядом с приветливой старушкой-негритой, выбирает синие бусы и принимается отчаянно торговаться. Я шепчу ей на ухо, что мы торопимся, но Валери лукаво отвечает: – Вы, мужья, обращайтесь благоразумно с жёнами. Пока я расплачиваюсь за бусы, Ник зачарованно изучает деревянные ножи, разложенные прямо на мостовой у ног торговца-сибонея. Покупаю ему нож. Думаю: будет память обо мне. Обгоняем старого усатого зеленщика. Он катит тележку медленно, каждый шаг его словно отмерен заранее – чтобы сил хватило на весь долгий день. Отчаянно звеня, уже нас обгоняет юнец на велосипеде. Завидев Валери, он принимается красоваться, отпускает руль, лениво потягивается, сцепляет кисти рук в замок на затылке. Едва не врезается в столб. Спрашиваю свежую газету в табачной лавке. – Ешё не было, – отвечает торговец. – Ходит слух, король выбрал наследника. Про такое не всякими словами напишешь. Ответственный материал. Вот и тянут. Оглядываюсь. Неужели за нами никто не следит? За нами непременно должны следить, иначе вся эта комедия лишена смысла. Замечаю смуглого морячка в синей форме, который подозрительно долго изучает собственное отражение в витрине. От этого занятия морячок не отвлекается, даже когда мимо него проходит стайка яванок в ярких воздушных нарядах, плохо скрывающих девичьи прелести. Не бывает такого, чтобы морячок не оглянулся на полуобнажённую девицу. Всё в порядке, значит. Следят. Сворачиваем к консульству, в старые испанские кварталы, построенные ещё при Кортесе, когда город звался Санта-Анной. Здесь тусклее цвета, строже линии. Мрачные стены как будто с осуждением смотрят на соседние улицы. *** Валери с сыном устроились в патио, рассматривают атлас мира. Валери то и дело возмущённо охает. Мы со Смитом сидим в библиотеке. Смит нервно крутит ус и ужасно потеет. – Скоро появится ваш человек? – Скоро. Когда я велел отрядить пехотинца в подземный ход, который ведёт к южным причалам прямо из подвала консульства, Монти едва не задохнулся от изумления. – Откуда вы знаете про этот ход? – Не смешите, Монти. Про этот ход знает весь город. Жозе, который ещё утром отправился за лодкой, всё нет, и я начинаю волноваться, но не подаю вида. Час назад к нам присоединился док Сезар. Зная, что старик будет беспокоиться, я позвонил ему от Монти. Док принёс целую корзину еды для Валери и Ника. А я даже не подумал об этом, идиот. Наконец я слышу шаги на кухне. Появляется пехотинец, который дежурил у пристани. За ним следом – Жозе. Его рубашка в крови. – Парень не хотел отдавать лодку, – поясняет Жозе. И добавляет, видя перекосившееся лицо Смита: – Спокойно, янки. Он в порядке. Будет жить, по крайней мере. Пока Сезар обрабатывает рану Жозе, я отвожу Смита в сторону. – Дайте хотя бы одного пехотинца, – говорю. – Сами видите, как он плох. Но Смит неумолим. – Никаких пехотинцев, Феллоу. Одно дело – принять в консульстве гражданина США и его семью, другое – оказывать помощь в похищении будущего короля Гуанахани. Чувствуете разницу? Чёртов политик. Меня он, конечно, тоже не отпустит. Слишком сладка наживка, которую я ему вчера предложил. Док Сезар говорит: – Я поеду с ними. Святой человек. В случае заварушки помощи от него будет мало, но всё равно мне становится легче. Провожаю их в подвал. Целую Валери и говорю, что всё будет хорошо. Обнимаю Ника. Велю Смиту запереть все двери и строго наказать пехотинцам никого не пускать. Ни под каким предлогом. *** С темнотой к Монти возвращается уверенность. – Выпьете? – спрашивает он. – А я выпью. Кажется, все сроки прошли. Вас никто не ищет. Кроме разве что медицинских работников. До чего же бредовую историю вы придумали, Феллоу. Но я не в обиде. Я получил вас и прекрасный анекдот в коллекцию. – Помолчите, – перебиваю. Он умолкает, и в наступившей тишине мне кажется, что я слышу хрустящий звук шагов – будто кто-то идёт по битому стеклу. Представьте, что вы на веранде пьёте чай с любимой тётушкой, когда внезапно понимаете, что на заднем дворе притаилась стая велоцирапторов. Никаких доказательств тому нет, кроме разве что странного свистящего звука, но почему это непременно должны быть велоцирапторы? Это ведь может быть кто угодно, например соседский мальчишка, который собрался наворовать яблок. Но, нет, вы совершенно точно знаете: велоцирапторы. Вы смотрите на свою тётушку и понимаете: она чувствует то же самое. Мир вокруг не изменился, у чая вкус всё тот же; остро пахнет осенью и палыми яблоками. Только велоцирапторы вот-вот появятся из-за угла. Так и теперь. Вроде бы ничего не изменилось. Не погас – даже не мигнул – свет. Где-то на пальме ворчливо переговариваются вороны. Но я понимаю: вот оно. Начинается. Смит успешно справляется с ролью тётушки. Голова его вжимается в плечи и дёргается, как у птицы. Он быстро берёт себя в руки. Идёт к двери. – Не вздумайте открыть дверь, Монти, – шепчу я. – Ерунда, – отвечает Смит. Он распахивает дверь и тотчас получает пулю в живот. В библиотеку входят кайманы. В дверном проёме за их спинами вижу пехотинца с перерезанным горлом и очень удивлённым взглядом. *** Дорога идёт в гору, а значит, меня везут в Цитадель. Цитадель – наивысшая точка Гуанахани. Крепость, которую построил сразу после революции первый король Анри. Говорят, в фундамент Цитадели легло больше рабов, чем погибло в войне с французами. И всё равно портанрийцы гордятся этой крепостью. Цитадель из моих снов – огромная чёрная клякса, внутри которой прячется паук. За семь лет в Порт-Анри я так толком и не рассмотрел эту крепость. Снизу, из города, её почти не видно. Даже в самый ясный день небо отыскивает где-то облака, чтобы её укутать. А в те редкие дни, когда облаков нет, Цитадель сама успешно справляется с ролью облака. Стены её выкрашены в слепяще-белый цвет. Грузовик трясёт на крупных булыжниках дороги, но мне это нипочём. Я думаю о маленьком Нике. Думаю о Валери. Через несколько часов они будут в Ки-Уэст. Грузовик останавливается. Кайманы грубо вышвыривают меня наружу, и я ударяюсь о камни, раздираю колени и ладони в кровь. Ничего. Ерунда по сравнению с тем, что меня ждёт – вероятно, расстрел. Удивительно: мне совсем не страшно. Оглядываюсь. Вблизи крепость не такая уж и белая. Камни укутаны красным мхом. Стены высотой в три человеческих роста. Сбежать отсюда было бы нелегко. Хорошо, что бежать я не собираюсь. *** Деревянная койка. Каменные стены. Мох осыпается пылью от малейшего прикосновения. Узкое окно-бойница под потолком. Если встать на цыпочки, можно разглядеть в свете факелов сапоги часовых-кайманов. Эта темница не худшее, что со мной случалось. По крайней мере здесь сухо и нет мокриц. С тихим скрипом открывается дверь за моей спиной. Я не спешу оборачиваться. Нужно сохранять достоинство. – Оставьте нас. Я хочу поговорить с ним наедине. Голос женский, это интригует. Оборачиваюсь. Она одета в тёмное строгое платье, закрытое до самой шеи. Таких теперь и старухи не носят. Поверх платья – деревянный крест на кожаном шнурке. Руки в перчатках. Керосиновую лампу она ставит прямо на койку. Она похожа на мою Валери, но старше лет на пятнадцать. Кожа цвета какао с молоком, синие азиатские глаза, чёрные, как чернила, волосы. Женщины Порт-Анри очень красивы. Солнце, смешанное со специями, морской солью и чистотой неба. Этот остров собрал всё лучшее от разных народов и щедро одарил своих дочерей. Существует только одна женщина, для которой открыты все двери в этой крепости. Камилла. Ками, как нежно зовут её портанрийцы. Дочь старого короля Анри, который умер шесть лет назад. Мать нынешнего короля Анри. Я сажусь на койку. Когда ещё выпадет случай так дерзко нарушить этикет? Мелкое хулиганство, мальчишество. Она молчит. Я не тороплю её. Может, она хочет посмотреть на человека, который добровольно отказался от трона для своего сына? Кто угадает, что в голове у женщины? – Ты знаешь, что такое Сек? Вопрос застаёт меня врасплох, но я не показываю своего удивления. Пожимаю плечами. – Сезар рассказывал. Она хмурится при упоминании этого имени. Гнев? Презрение? – Ты знаешь слово, но смысл от тебя ускользает. – Я не верю в загробную жизнь. – Сек – не загробный мир, мистер Феллоу. Сек – это как закрытая комната, в который ты раз за разом переживаешь самые страшные мгновения своей жизни. Что в моей жизни было страшного? Карцер с мокрицами? Лодка с мертвецами? Битва при Сомме? Миг, когда мой нож вошёл прямо в сердце сенаторскому сынишке? – Если есть ад, все мы когда-нибудь туда попадём. Не видел ещё ни одного человека, дожившего без греха хотя бы до совершеннолетия. – Моему сыну было семь лет, когда старый Анри решил, что пришла пора начать новую жизнь. Как считаешь, много он успел нагрешить? Я не знаю, что ей ответить. Сейчас, когда Жозе благополучно увёз Валери и Ника, мне всё это кажется наваждением. Даже воспоминание о смерти консула Смита вызывает сомнения. Может, я просто сошёл с ума. – Ты напрасно думаешь, будто твоя семья в безопасности. Никто не покидает этот город без ведома Анри. Всё и всегда происходит по его плану. Всё и всегда. Если он решил забрать тело твоего сына, он так и сделает. Ты не сможешь ему помешать. И душа твоего мальчика отправится в Сек. Вслед за душами остальных. Они будут блуждать по этому кругу вечно. Подумай об этом, каторжник. Вечность – это хуже, чем смерть. Да чтоб тебя, думаю. Слово в слово как рассказывал Сезар. Что если они просто сговорились? Обвели доверчивого гринго вокруг пальца, навешали лапши… Неужели всё дело в троне? Уж не хочет ли она стать королевой после смерти сына? Уговорила доктора напустить туману, и вопрос решён. Я едва не бью себя по лбу. Такой простой ответ. Бритва, мать его, Оккама. Всё сходится, даже задержка утренних газет. Мысли о кошмарах и нелепой смерти Монти Смита гоню прочь. Пусть это окажется обычной дворцовой интригой. Я буду просто счастлив. – Зачем ты пришла? – спрашиваю, подгоняя раздражения в голос. Ками затравленно оглядывается на дверь, точно слышит какой-то шум. Ничего там нет, женщина. Никому мы с тобой не нужны. Она подходит ближе, шепчет торопливо: – Я никогда не любила отца. Его трудно любить. Всё равно что любить эту крепость. Со всем её мраком и гнилью. Но я была послушной дочерью. Я родила ему наследника. Если бы я тогда знала, что он задумал, я убила бы сына своими руками. Ты веришь мне? Она спрашивает, но ответа не ждёт. От неё и пахнет так же, как от Валери. Ванилью и корицей. – Он сам признался мне во всём после коронации. Тщеславие, мистер Феллоу. Он искал во мне свидетеля. Того, кто оценит его величие. Его раздражает, что все вокруг видят в нём обыкновенного ребёнка. Ему нужен страх. Он приходил ко мне и подробно рассказывал о каждом, кого отправил в Сек. Он говорил, что вторжение в чужое тело сродни насилию над женщиной. Он говорил это голосом семилетнего ребёнка, глядя на меня чистыми глазами моего сына. Ты можешь себе такое вообразить? Что ж, сыграем в эту игру. – Почему ты не убила его? Это несложно, особенно теперь, когда болезнь сделала за тебя половину работы. – Он запретил. – Она говорит это с горькой усмешкой. – Его власть бесконечна. Ты убьёшь родную мать, если он прикажет. – Ты могла бы рассказать кому-нибудь. Как сейчас рассказываешь мне. – Он запретил говорить об этом за стенами Цитадели. Оставил себе возможность поразвлечься. Из-за меня погибли трое. Он заставил молодого каймана, очень набожного католика, вскрыть себе вены. Ещё одному запретил пить. На несколько дней запер меня с ним в комнате, где всюду стояли кувшины с водой. – Что стало с третьим? Зачем я спрашиваю? Я не хочу этого знать. Это не может быть правдой. Это только фантазия безумной женщины. – Третьего он убил моей рукой. Ками говорит это сухо, буднично. Ни капли эмоций. Она осторожно снимает с себя крест. – Не двигайся, – говорит. – Замри. Он не запрещал мне приходить к тебе. Не запрещал дарить тебе подарки. Наклони голову. Я слушаюсь. Давно научился не перечить безумцам. Ками надевает шнурок с крестом мне на шею. Шёлк её перчаток щекочет мои уши. Она крепко берёт меня за запястья. Наклоняется к моему уху. Шепчет: – Не вздумай прикасаться к кресту, если не хочешь умереть прямо сейчас. – Снова магия? – Нет, глупый янки. Всего лишь яд. Если попадёт в кровь, убьёт за несколько секунд. Взрослого или ребёнка. Подумай об этом, мистер Феллоу. Подумай как следует. Ты ни за что не сможешь убить Анри. Но, если ты убьёшь своего сына, Анри останется в нынешнем теле. И умрёт. Если это случится, они будут свободны, понимаешь? Все его прошлые жертвы освободятся. А он отправится на их место. – Не шути со мной, женщина. Я не стану убивать своего сына. Она внимательно смотрит мне в глаза, точно пытается разглядеть за ними содержимое головы. Я знаю этот взгляд. Я и сам так смотрю на людей. Читай, женщина. Мне нечего скрывать. Она отпускает мои запястья. Говорит с сожалением: – Нет, ты не станешь. И через мгновение её уже нет. Только скрипит замок на двери. Порт-анрийские женщины всё равно что тропические ночи. Появляются, когда меньше всего ждёшь. Исчезают раньше, чем ты успеешь их понять. Я мотаю головой. Может, она и не приходила? Машинально тянусь к кресту и тотчас отдёргиваю руку. *** Я неплохо ориентируюсь во времени, когда трезв. Этому научил меня Адский остров. Время можно измерять дыханием, сердцем, шагами часовых. Дверь снова открывается через полтора часа после ухода Ками. Хмурый кайман говорит, чтобы я шёл за ним. Мы долго плутаем по коридорам, спускаемся по лестницам вниз, снова поднимаемся. Эту крепость строил безумец. Я почему-то уверен, что сейчас увижу короля. Газетчики описывают его как доброго ребёнка. Очень вежливого и предупредительного. Наверняка Анри мягко поинтересуется, зачем я устроил всю эту чехарду с похищением сына. Представления, не имею, что я ему отвечу. Чувствую себя полным идиотом, если честно. Гораздо хуже, чем в тот вечер, когда ажаны обвинили меня в убийстве старика, а я мямлил им что-то про роман и вдохновение. Мы пришли. Комната не очень-то похожа на детскую, а ещё меньше – на королевскую приёмную. Низкая люстра с дюжиной свечей едва освещает центр комнаты. Потолок и углы тонут во тьме. Пустота. Гулкое эхо наших шагов. Кайман толкает меня в спину, так что я помимо воли выхожу в круг света. Сам он остаётся у двери. Из темноты навстречу мне двигается невысокий силуэт. Мальчик в инвалидном кресле. Король Анри IX. Портанрийцы восхищаются своим королём. Ему было всего семь, когда умер старый Анри. Но смерть деда и груз ответственности заставили мальчика повзрослеть раньше срока. Так говорят. Я понимаю, почему на всех официальных портретах Анри IX – пухлощёкий малыш не старше восьми лет. Болезнь превратила его в настоящий скелет. Смуглая кожа приобрела зеленоватый оттенок. Глаза глубоко запали. На мгновение мне кажется, что передо мной не ребёнок, а древний старик. – Спасибо, Хорхе. Ты можешь идти. Голос слабый, глухой. Совсем мальчишеский. Но я слышу в нём чистую, неразбавленную власть. Когда Хорхе выходит и прикрывает за собой тяжёлую дубовую дверь, Анри говорит: – Кайманы преданы мне, но они как дети. Никогда не рассказывай детям всей правды, Джо. Детские души так хрупки. Колёса его инвалидного кресла издают едва слышный скрежет. Я узнаю этот звук. Я слышал его в своих снах. Он совсем близко. И я понимаю, что пропал. Я верю. Верю каждому слову, которое сказал Сезар. Верю каждому слову, которое сказала Ками. Я мог бы убить его прямо сейчас. Но Анри говорит: – Оставайся на месте. И я чувствую, как мои ноги наливаются свинцом. Анри улыбается – очень обаятельно, совсем по-детски. Глаза у него синие. Такие же, как у Валери. Такие же, как у моего сына. Я не хочу смотреть в эти глаза, но отвернуться не могу. Точно кто-то огромной рукой держит меня за затылок, заставляя смотреть. Точно я падаю в бездну. Никак не может быть таких глаз у двенадцатилетнего мальчишки. Даже у столетнего старика не бывает таких глаз. Я вижу в них череду веков. – Ты напрасно устроил это представление в консульстве. Смерть Смита на твоей совести. Подойди к окну, Джо. Выгляни. В ворота въезжает открытый внедорожник «Темпо». Из него выбираются Валери, Сезар и двое кайманов. У одного из кайманов спит на руках мой сын. – Никто не покидает Порт-Анри без моего ведома, Джо. Значит, всё было напрасно. – О нет, дорогой Джо. Не напрасно. Очень даже не напрасно. Мой план сработал, как, впрочем, это бывает всегда. Видишь ли, Джо. Мне ни к чему сейчас твой сын. Я слишком утомился быть ребёнком. Снова стать пятилетним? Увольте. Пусть подрастёт сперва. А пока я побуду тобой. Отцом короля. Таков был план, Джо. Мне нужна была от тебя только вера. И доктор Сезар, человек бесценный во всех смыслах, виртуозно обеспечил мне её. Входят кайманы и Сезар. Следом – Валери. Ведёт за руку проснувшегося Никки. Валери подбегает ко мне, не обращая ни малейшего внимания на короля. Хочет обнять, но я ловлю её за плечи. Целую в лоб. – Они убили Жозе, – шепчет Валери. – Он прострелил одному кайману ногу, но их было слишком много. Они перерезали ему горло и сбросили в воду. Акулам. Плохая смерть. Плохой человек умер плохой смертью ради женщины, которая его не любит. Если и правда есть какой-то суд, надеюсь, этот поступок перевесит многое. – Мне кажется, – слышу ласковый голос Анри, – твоим жене и сыну нужно отдохнуть с дороги. Что скажешь, Джо? Вы увидитесь очень скоро. Всё будет в порядке. – Иди с кайманами, Валери. – Ловлю рукой ей ладонь. – Я тебя люблю. И Ника. Люблю вас обоих. Кажется, я впервые не лгу. – Вера – забавная штука, – говорит Анри, когда они уходят. – Если бы ты не верил в мои силы, я никак не смог бы помешать тебе меня убить. Ты слышал, как умер президент Гардинг? Это была мучительная смерть. Гардинг совершил две большие ошибки. Первая – он никак не хотел оставить в покое Гуанахани. Вы, янки, очень любите прибирать к рукам чужое добро. Впрочем, ты это знаешь лучше других, вор. Знаешь, какая была вторая ошибка? Он поверил. Поверил, что его смерть – в моей власти. А значит, это стало правдой. Зато теперь у меня нет проблем с Америкой. Преемники Гардинга слишком хорошо помнят, что случается с непослушными президентами. Мне плевать на президента Гардинга. Я смотрю на Сезара, который сосредоточенно роется в своём медицинском саквояже. Пытаюсь понять: откуда эта невозмутимость? Подчиняется ли он приказам Анри или помогает ему по собственной воле? – Слушай внимательно, Джо. Это приказ, – говорит Анри. – Подойди ближе. И смотри на меня. Ноги мои помимо воли делают несколько шагов, голова поворачивается. Пытаюсь зажмуриться – без толку. Он продолжает: – Знаешь, зачем я велел показать тебе жену и сына, Джо? Я хочу быть уверен, что в последний момент ты не выкинешь какую-нибудь штуку. Хочу быть уверен, что ты впустишь меня добровольно. Я не могу приказать. Это будет принуждением. Поэтому ты уж как-нибудь сам. Ужасно не люблю, когда начинают сопротивляться. Глупцы. Меня не остановить. Я разнесу любую дверь в щепки, если придётся. Тебе случалось выбивать дверь, Джо? Это немного больно. И ещё это чувство – будто тебя не уважают. Не подготовились к твоему приходу. Не прибрались. Кричат, нервничают. Потом ещё сам порядок наводи. Кровь отмывай. Дверь ставь на место. Не нужно этого, Джо. Нельзя так с гостями. Потому мне так нравятся дети. Они такие доверчивые. Такие славные. Их легче обмануть. Но с тобой я буду честен, Джо. Сейчас наш дорогой доктор выполнит нужные процедуры, и ты будешь послушным мальчиком. Ты откроешь дверь, впустишь меня, а сам отправишь в Сек. Доктор рассказал тебе про Сек? Врать не буду: тебе там не понравится. Ты просто помни о жене и сыне. Им здесь может быть гораздо хуже. Ты понял меня, Джо? Кивни, если понял. Киваю. Сезар берёт изогнутый нож, подходит к королю. Анри наклоняет голову вперёд. Доктор делает надрез чуть ниже затылка, по линии роста волос. Затем достаёт шприц и ловко, в три движения, набирает в него кровь Анри из вены. Идёт ко мне. Кровь из шприца капает на пол. Я безропотно позволяю Сезару провести лезвием по моей шее. Думаю: интересно, что станет с телом ребёнка в инвалидной коляске, когда дух Анри покинет его, чтобы занять моё тело? Анри как будто читает мысли. – Не переживай, – говорит. – До коронации доживёт. Как и консул Смит, между прочим. Слышал о петухах, которые кажутся живыми, даже если отрубить им головы? Бегают. Волнуются. Ни за что не догадаешься, что они мертвы. Люди мало отличаются от петухов. Если знать пару трюков. Сезар, оставь нас. Сезар пятится к двери. – Вот и всё, – говорит Анри. – Жди меня, Джо. Я скоро. Глаза его стекленеют. Голова безвольно падает на грудь, а потом медленно всё тело мальчика заваливается вперёд. И вот он уже на полу, без сознания. Больше ничего не происходит. Кроме паука, который выбирается из надреза на затылке Анри. Этого никак не может быть. Пауки не живут в человеческих затылках. Но вот он, передо мной. Спускается на каменный пол и бежит прямиком ко мне по кровавому следу, который устроил для него доктор. Кажется, мне достаточно сейчас просто отойти на пару шагов, и паук ни за что меня не найдёт. Вот только Анри запретил мне сходить с места. Это ничего. У меня есть кое-что получше бегства. Паук прыгает мне на штанину, ловко взбирается по спине. Чувствую его холодные лапы на своём затылке. Пора. Сжимаю в руках крест, подаренный королевой Ками. Надеюсь, дорогая, твой яд по-настоящему хорош. Я выбрал самую нелепую смерть из всех, что подстерегали меня. Я мог бы умереть от удара ножом в сердце. Мог погибнуть в битве при Сомме от немецкой пули. Скинуть в карцере Адского острова. Утонуть в невероятном атлантическом шторме. Последняя мысль: кто знает, может, так оно и было. Может, я умер давным-давно. Крозельчикюс 1 Наконец Крозельчикюс купил новейший гелиофор. Крозельчикюс был равнодушен к искусству. И в особенности – к искусству гелиографии. Но у него был план, в котором покупка гелиофора значилась третьим пунктом. И Крозельчикюс строго придерживался этого плана. Гелиофор привезли в воскресенье вечером техники Штайнграу, которых сопровождал хвост с оружием. Хвост – невысокий, не слишком опрятный тип с крысиным лицом – придирчиво изучил дом Крозельчикюса, самого Крозельчикюса и его разрешительные бумаги. С особым недоверием хвост обнюхал патент – свеженький, пахнущий лаком и буквами. – Теперь вы в сером списке, Крозельчикюс, – сказал хвост, протягивая ключ на латунной цепочке. – Ведите себя хорошо. И будьте бдительны. Крозельчикюс не стал отвечать. Пока он подписывал бумаги – накладные, договор и уведомление об ответственности, – хвост устроился рядом с радиоприёмником и принялся крутить ручку настройки. «…поздних работ Нисефора Ниепце… управления, пан Бодани заявил… согласно закону… расколется легче стекла… смертная казнь…» Крозельчикюс отдал бумаги экспедитору, решительно выключил радиоприёмник. Хвост широко улыбнулся и, не сказав ни слова, вышел прочь. Вслед за ним покинули дом экспедиторы. Оставив у двери небольшой ящик с гелиофором. Крозельчикюс оглядел комнату – убедился, что линии всё так же параллельны и все вещи занимают строго отведённые им места, не двигаются и молчат; слегка прикрутил керосинку. Лампа недовольно зашипела и в знак протеста забрызгала стол керосином. Крозельчикюс проигнорировал этот её жест. Плотно задёрнул шторы. Прислушался. Из-за окна доносилось равномерное жужжание гидравлической машины. Гелиофор был что надо. С кассетой на двенадцать пластин. С объективом от Герца. В собранном виде он представлял собой строгий чемоданчик, обитый чёрной кожей, с металлическими рычагами по бокам и крепким замком, ключ от которого оставил хвост. Такой передовой гелиофор Крозельчикюс видел вблизи впервые. Весь курс обучения в школе гелиографии Крозельчикюс, как и его сокурсники, прошёл в теории. К теории прилагались деревянные макеты современных гелиофоров, так что Крозельчикюс знал, как обращаться с любым из них. Кроме того, он был хорошо знаком с моделями, устаревшими настолько, чтобы попасть в музей. Крозельчикюс осторожно поставил гелиофор на стол, отпер замок и откинул переднюю панель. Со щелчком выдвинулся объектив, растянулась гармошка меха. Крозельчикюс затаил дыхание. Неожиданно он осознал, что не только ради результата, но и ради процесса не терпится ему сделать первый снимок. Патента на съёмки при искусственном освещении у Крозельчикюса, разумеется, не было – лишние расходы, а в перспективе – больше внимания со стороны серых. Потому следовало дождаться утра. Крозельчикюс захлопнул переднюю панель, запер аппарат и убрал его в нижний ящик бюро. Уже в спальне он достал из упаковки один порошок люминала, высыпал содержимое в стакан воды и выпил. Заснуть самостоятельно, зная, что в соседней комнате ждёт своего часа новенький гелиофор, Крозельчикюс вряд ли смог бы. С некоторых пор он стал плохо спать: засыпал долго, просыпался часто, но хуже всего были сновидения – яркие, красочные, тревожные. Просыпаясь, Крозельчикюс помнил их в мельчайших подробностях – известный признак душевного нездоровья. Он успел подготовить воду и приборы для утреннего туалета, равнодушно полистать старый альманах и в сто двадцать третий раз детально обдумать свой план завоевания Агаты, прежде чем сон оглушил его. Этой ночью снились Крозельчикюсу волки цвета грозового неба. Они были совсем рядом, дышали Крозельчикюсу в спину и шептали страшные слова. 2 Крозельчикюс проснулся ровно в восемь. Умылся, побрился. Надел свежее бельё, новый клетчатый костюм, чёрно-белые оксфорды и круглые очки. Этого дня он ждал почти вечность. И спланировал его по минутам. Не завтракать. Взять гелиофор. Покинуть дом, пересечь улицу, свернуть на Плахты и пройти полквартала – до кафе «Зарадли». Устроиться на веранде, в углу. Гелиофор небрежно поставить на стол. Агата появится как раз в тот момент, когда Крозельчикюс, откушав кофею, примется выбирать ракурс для гелиосъёмки. И… Четвёртый шаг его плана. Первые три – обучение в школе гелиографии, получение патента и покупка гелиофора – были выполнены строго по графику, назначенному полгода назад. График этот представлялся Крозельчикюсу соломинкой, хрупкой и ненадёжной. Единственной опорой в бушующем океане, каким обернулась вдруг окружающая реальность. Это случилось в мае: спокойная, прилично-монохромная жизнь Крозельчикюса взорвалась нежданным фейерверком и рассыпалась безумной мозаикой, которую Крозельчикюсу так и не удалось собрать воедино. С тех пор Крозельчикюс мог держаться на поверхности серой обыденности, только неукоснительно следуя плану. Крозельчикюс взял с каминной полки толстый справочник Нисефора Ниепце, содержащий таблицы разрешённых фокусных расстояний и формулы построения композиции. Крозельчикюс знал этот справочник наизусть, но полагал, что, листая его, будет выглядеть более авантажно. Убирая справочник в наплечную сумку, Крозельчикюс заметил странное: миниатюрные фарфоровые бинтуронги на каминной полке, амиантовые в чёрную полоску, не стояли ровно, как обычно, а выстроились в подозрительную синусоиду. Это был плохой признак. Бинтуронги нервничали. Крозельчикюс медленно обернулся к бюро, заранее испытывая нехорошее предчувствие. Нижний ящик бюро был выдвинут примерно на полтора сантиметра. В три шага Крозельчикюс пересёк комнату, но внутренне он преодолел куда более внушительное расстояние. Мысли его зигзагами метались от надежды к отчаянью, и семнадцать раз Крозельчикюс успел подумать, что, может, он сам вчера не до конца задвинул ящик, и шестнадцать раз успел решительно отмести такую возможность. В семнадцатый раз ответ ему дала реальность: гелиофора в ящике не было. 3 В мрачную обволакивающую апатию Крозельчикюс впал ещё до прихода полиции. Он сел на краешек стула, упёрся ладонями в колени и так просидел двенадцать минут. Стрелка настенных часов двигалась то рывками, то черепашьей развалкой. И в эти двенадцать минут вечности Крозельчикюс успел двести тридцать шесть раз обдумать произошедшее и пятьдесят восемь раз в деталях припомнить вчерашний вечер. Инспектор, явившийся в сопровождении двух хвостов, представился именем Зайнике. Был он невозмутим, курил трубку, руки прятал в карманах полосатого пальто. Хвосты осмотрели квартиру, обнюхали стены и пол, а внимательнее всего – входную дверь. После чего Зайнике выставил их на улицу. Крозельчикюс не сводил взгляда с инспектора. Зайнике неспешно прошёлся по комнате, посмотрел на бинтуронгов, изучил коллекцию гелиографий над камином. Спокойный и внушительный, он напомнил Крозельчикюсу индийского элефанта. Инспектор устроился рядом с Крозельчикюсом, выложил на стол карандаш и толстый блокнот в переплёте цвета испуганной мыши. Крозельчикюс не стал отвечать, хотя прекрасно понял намёк Зайнике. Неуверенные в себе люди обыкновенно очень страшатся подобных обстоятельств, и Крозельчикюс не был исключением. Заранее, ещё до появления инспектора, он вообразил, что его непременно сочтут виновным. Крозельчикюс мысленно перебирал возможные ответные реплики. Но все они были фальшивы и нелепы. Инспектор внимательно посмотрел на Крозельчикюса, оценил, по всей видимости, его внутреннее состояние и сочувственно покачал головой, послюнявил карандаш, сделал какую-то пометку в блокноте. – По моей информации, ваш близкий знакомый, Виташ Бодани, – активист «Спектрума». Это правда? – невпопад спросил Зайнике, оглянулся в поисках пепельницы и, не найдя её, достал из кармана платок. – Я н-не… Чёрт возьми, когда вы успели пересчитать моих знакомых? – вскинул брови Крозельчикюс. – Не будьте ребёнком. Вы в сером списке Штайнграу, и это значит – нам известно о вас всё. Крозельчикюс поспешно опустил взгляд и принялся изучать старый потрескавшийся паркет. Раньше он не замечал этих трещин, но теперь в их сплетениях виделись Крозельчикюсу диковинные картины. Вряд ли в Штайнграу действительно знали о нём всё. Тогда бы не было этой дружелюбной беседы, как и повода для неё, а Крозельчикюс давно и надёжно обосновался бы в Богнице, в окружении молчаливых серых стен. – Вы подписывали уведомление, Крозельчикюс. Предупреждены о последствиях. Гелиофор исчез – это же не кот чихнул. Крозельчикюс с подозрением покосился на Зайнике. Восьмисекундный «Чихающий кот» был одним из самых популярных фильмов, снятых для запрещённого теперь эдисонова кинетоскопа. Зайнике аккуратно высыпал на платок содержимое трубки, для верности постучал трубкой по столу, держа её за мундштук. Свернул платок, убрал в карман и принялся набивать табачную камеру новой порцией табака из гридеперлевого кисета. Крозельчикюс коротко глянул на трубку – цвета весенней зелени, новенькую, блестящую, удивительно контрастирующую с соловьиным костюмом инспектора – и тотчас отвёл взгляд. – Не одобряете табакокурение? – понимающе хмыкнул Зайнике, но трубку не убрал. Крозельчикюс вскочил, нервно прошёлся по комнате и сел на краешек стула в той же позе. Он хотел снять очки, но не смог: руки его мелко дрожали, и, только уперев их в колени, Крозельчикюс кое-как унял дрожь. – Между тем, – продолжал Зайнике, – я вижу, что человек вы хороший. Ну, оступились разок – с кем не бывает? Вы симпатичны мне, Крозельчикюс, потому я пойду вам навстречу. Крозельчикюс с робкой надеждой посмотрел на инспектора. Тот продолжил: – Я дам вам сутки, Крозельчикюс. Мне всё равно, как и где вы найдёте свой гелиофор. Достанете из-под дивана, куда спрятали в надежде на страховку. Заберёте у перекупщика, которому отдали, чтобы загнать подороже на чёрном рынке. Мне всё равно. Главное – верните его. Иначе ваше дело уйдёт к серым. Завтра же. А вы… – тут Зайнике красноречивым жестом показал, что случится с Крозельчикюсом. – Но послушайте, – начал было Крозельчикюс, который теперь только понял, к чему ведёт инспектор. – Я не… – Все так говорят, Крозельчикюс. У меня двадцать три дела в год о краже и утере гелиофоров. Из этих двадцати трёх – одно дело оказывается настоящим грабежом, но это сразу ясно: хозяина в таких случаях непременно убивают. Насмерть, да. Двадцать же потерпевших – такие, как вы, – за сутки находят пропажу в самых неожиданных местах. – А ещё двое? – Эти упорствуют. И отправляются в распоряжение серых. 4 Пора уже рассказать, как выглядит Крозельчикюс. Не станем прибегать к пошлым приёмам вроде пересказа отражения в зеркале или витрине. Просто вообразите: навстречу вам идёт среднего роста гражданин. Среднего же телосложения и возраста. Как ни стараетесь, вы не можете найти в его образе ничего примечательного. Белоснежная рубашка застёгнута на все пуговицы, туго затянут тёмный галстук. Причёска – аккуратная, с пробором, очки – круглые. Руки Крозельчикюс держит вдоль тела, словно боится ими размахивать. Даже одетый в самый лучший свой клетчатый костюм Крозельчикюс не заставит ваш взгляд задержаться. Вы не просто забудете о нём через минуту – вы никогда не заметите его, если только он не заговорит с вами первый. Крозельчикюс шёл по улице Йиндржиха Плахты – одинокий и ничтожный, как человек-невидимка. Мир сейчас виделся ему чёрной пустотой, в которой существовали три человека и один предмет. Первым человеком был сам Крозельчикюс. Но не он был центром воображаемого чёрного мира. Там, в центре, разместился бы гелиофор, если бы его не украли, теперь же это место занял холодный сквозняк. Где-то в черноте слева и немного позади прятался образ инспектора Зайнике – воплотивший в себе Закон и Наказание. Где-то в черноте впереди и чуть справа скрылся неизвестный вор с гелиофором под мышкой. Едва Крозельчикюс вспоминал о нём, тотчас непроизвольно начинал осыпать воображаемого вора проклятиями. Мысленно, разумеется. Внешне Крозельчикюс никак не менялся. Даже в крайней точке эмоционального возбуждения он не становился интересным или хотя бы заметным. Родной город сделался похожим на лабиринт, предназначенный для испытания лабораторных крыс. Мир рушился, и плана на такой случай у Крозельчикюса не было. Всегда, сколько себя помнил, Крозельчикюс жил по плану. Сперва план этот был в ведении его матушки – женщины суровой, практического склада. После смерти матушки Крозельчикюс взялся планировать будущее самостоятельно, и только счастливая эта привычка выручила Крозельчикюса полгода назад, когда неожиданная находка перевернула его жизнь. Теперь несложный механизм Крозельчикюса работал по инерции; пока мысленно он переживал аффективную бурю, ноги сами выбирали дорогу, выполняя старый, ненужный уже план – за неимением нового. Ровно в десять утра Крозельчикюс поднялся по деревянным ступенькам в «Зарадли» – уютное кафе на Плахты, с бланжевыми скатертями на столах веранды и полосатым тентом над витринами, украшенными цитатами из меню. За угловым столиком, где обычно по утрам сидела Агата, теперь было пусто. Агата! Необыкновенная девушка. Тончайшей эмоциональной организации – что в деталях отражалось на её одухотворённом лице. Загадочная улыбка полных губ манила Крозельчикюса и обещала ему покой и понимание. Глаза светились мудростью и нежностью. Если бы только Агата оценила его, Крозельчикюса, по достоинству. Если бы только… Но Крозельчикюс самым бездарным образом упустил единственный шанс привлечь внимание Агаты. Не зная, как с этим жить, Крозельчикюс заказал крем-карамель и кофей. Он не очень хорошо понимал, зачем явился сюда сейчас, когда жизнь, похоже, стремительно неслась под откос. Крозельчикюс не представлял, где искать гелиофор. Всё, что он мог противопоставить свалившемуся на него несчастью, – это давление в груди, спазм в горле и тремор в руках. Октябрь в этом году выдался удивительно тёплым, но Крозельчикюс почувствовал, что замёрз. Принесли кофей, и Крозельчикюс, прикусив губу, заставил дрожащую руку взять чашку. – Не возражаете, пан Крозельчикюс? – пропел над ухом мелодичный знакомый голос. Это была Агата. Увидев её, Крозельчикюс неловко вскочил, едва не расплескав кофей на рубашку. – Конечно, панна Агата, почту за честь. Глаза Агаты были удивительного цвета – точь-в-точь как прозрачное осеннее небо. И вместе с небом они были богатством, о ценности которого не подозревал никто, даже сама Агата. Только Крозельчикюс мог наслаждаться этой красотой. – Я почему-то знала, что сегодня встречу вас, пан Крозельчикюс, – с лукавой улыбкой сказала Агата. – Такой хороший день! И от этих слов сердце Крозельчикюса вспыхнуло тёплым огненным цветком – Крозельчикюс согрелся в одно мгновение, и руки его перестали дрожать. И побледнели мысли о пропавшем гелиофоре и завтрашнем аресте. И правда, – подумал Крозельчикюс, – такой хороший день! Агата была девушкой Виташа Бодани, школьного товарища Крозельчикюса. Но однажды она по секрету призналась Крозельчикюсу, что по-настоящему влюбиться сможет только в гелиографиста. Агата обожала гелиографию. С самым серьёзным видом рассуждала она о достоинствах и недостатках классических композиций и ракурсов, о выборе фокусного расстояния и выдержки, настройке экспозиции. Эти рассуждения её были очаровательно глупы. И в них было столько жизни! Крозельчикюс не любил гелиографию, но ему нравились гелиофоры и история. Этот маленький парадокс пятнадцать лет назад привёл Крозельчикюса в музей «Дом Нисефора», где он сделал головокружительную карьеру смотрителя архива. Агата с неподдельным интересом расспрашивала о Нисефоре Ниепце и его опытах, приведших к созданию гелиофора. Крозельчикюс мог рассказать многое: о мучительном поиске гелиораствора; о легендарной первой гелиографии, которая бесследно исчезла вскоре после создания; о передвижных выставках гелиографистов; о Мёренской ярмарке и истоках жёсткого контроля за гелиоискусством… Ничего этого Крозельчикюс Агате не рассказывал. Когда девушка появлялась рядом, он терял способность выражать свои мысли связно. Да и сами мысли его теряли способность двигаться в нужном направлении. Крозельчикюсу хотелось провалиться под землю от нелепости каждой фразы. Сделав большой глоток кофею, Крозельчикюс сказал буднично: – Вообразите, у меня похитили гелиофор. Агата ахнула. Невольно Крозельчикюс выпрямил спину. Трагическое событие обернулось вдруг поводом для гордости. – Вероятно, отправлюсь завтра в Штайнграу, – продолжал Крозельчикюс равнодушным тоном. И добавил с улыбкой: – Вы очень рискуете, панна Агата, общаясь теперь с опасным преступником. Сегодняшний стресс словно что-то сдвинул в Крозельчикюсе. Он совершенно не заикался и сам себе казался интересным и значительным. – Вам непременно надо всё-всё рассказать Виташу, – уверенно сказала Агата. – Он поможет. Виташ такой славный. Всем помогает. Очень люблю его за это. Крозельчикюс ревниво нахмурился, слыша такие слова. Но спорить не стал. 5 Квартира Виташа Бодани занимала последний этаж и мансарду самого высокого здания площади Верхнего рынка. Виташ был младше Крозельчикюса на пару лет. В школе они не особо приятельствовали, да и теперь их странные отношения держались, кажется, исключительно на интересе Агаты к гелиографии. Собственно, всех отношений – редкие встречи в «Зарадли». Виташ обычно бывал доброжелателен, внимательно выслушивал сбивчивые рассказы о малоизвестных документах, найденных в архиве «Дома Нисефора», непринуждённо шутил и как будто не замечал неуместности Крозельчикюса в их маленьком кружке. Крозельчикюс полагал Виташа типичным представителем золотой молодёжи – бестолковым и инертным; единственным его достижением было удачно родиться. Этого могло хватить, чтобы спасти невиновного человека из лап Штайнграу, но Крозельчикюс сомневался, что Виташ возьмётся ему помочь. Крозельчикюс пришёл сюда только ради Агаты – быть может, сегодня он видел её в последний раз. Но теперь, разглядывая дорого и безвкусно обставленный кабинет, Крозельчикюс невольно думал о том, что хозяин этого кабинета мог бы выручить его без особых усилий. Как всякий маленький человек, Крозельчикюс искренне верил в безграничные возможности публичных людей, верил, что имелись у них специальные рычаги влияния на всё, происходящее в этом мире. Таким публичным человеком был не Виташ Бодани, но его отец – тот самый Карел Бодани, после обличительной статьи которого в «Лидове новины» Штайнграу официально запретил кинетоскоп и представители Эдисона покинули страну. Парадокс: именно младший Бодани был владельцем одного из оставшихся в городе частных кинетоскопов и даже после запрета нередко устраивал домашние просмотры. Однажды он и Крозельчикюса приглашал на «Казнь Марии Шотландской» (рассказывали, что для шокирующих одиннадцати секунд этого фильма Кларк и Эдисон обезглавили настоящую женщину). Крозельчикюс тогда отказался: ему никак нельзя было привлекать к себе внимание серых. – Я слышал, Виташ имеет отношение к «Спектруму»? – осторожно поинтересовался Крозельчикюс. Они ждали Виташа уже час, но Крозельчикюс не был расстроен: всё это время Агата посвятила ему одному. – О, так вы знаете? – обрадовалась Агата. – Вам Виташ рассказал? Крозельчикюс неопределённо пожал плечами, нервно усмехнулся. Агата сделала строгое лицо, погрозила ему пальцем. – Вы же понимаете, пан Крозельчикюс, что это тайна? – По сравнению с пропажей гелиофора это пустяк, поверьте. Значит, Зайнике не обманул. Впрочем, это не имело значения. О «Спектруме» в последнее время говорили много, но исключительно шёпотом – как о единственной реальной оппозиции Штайнграу. «Спектрум» выпускал собственную газету, журналисты которой ловкими булавочными уколами досаждали серым, не давая, однако, поводов для запрета движения. Если все активисты движения были под стать Виташу, то не удивительно, что им так долго позволяли оставаться на плаву. То ли от скуки, то ли от смущения Агата взялась наводить порядок: поправила статуэтки на полке, собрала в аккуратную стопку разбросанные книги. Крозельчикюс ревниво отметил, что девушка чувствует себя здесь совершенно свободно. Когда они только пришли, она распорядилась, чтобы принесли кофей, и строго отчитала старого лакея за нерасторопность. Самому Крозельчикюсу было в этом кабинете крайне неуютно. Виташ, не сознавая того, наполнил мансарду удивительно яркими и болтливыми вещами, которые теперь без стеснения рассматривали Крозельчикюса и подавали ему знаки, настойчиво напоминая о его душевной хвори. Ужасно несвоевременно. Крозельчикюс старался не смотреть по сторонам. – Виташ, всё-таки удивительный. Сколько раз предлагала я ему повесить на стену гелиографии – что-нибудь из работ Люмьеров, например… – Агата указала на стену, увешанную квадратными картинками в рамках. Крозельчикюс старался не смотреть в ту сторону, вместо этого принялся придирчиво изучать носки собственных ботинок. Агата продолжала: – Но нет, он упёрся в эти сизые квадраты, ни за что не хочет их менять. Его друг, Казимир… Вы знаете Казимира? Он утверждает, что можно научиться отличать один такой квадрат от другого. Что они разные, представляете? Это, разумеется, только глупые выдумки супрематистов. Последнее слово Агата произнесла презрительно, точно говорила о чём-то неприличном. – Думаю, пан Крозельчикюс с тобой не согласится. – Слова эти сопроводились надрывным скрипом ступенек: по лестнице поднимался Виташ Бодани. 6 Виташ Бодани сказал: – Крозельчикюс. Вам несказанно повезло. Я знаю парня, который знает другого парня, который что-то слышал про вашу пропажу. И этот третий – вы следите за моей мыслью, Крозельчикюс? – этот третий готов вернуть вам м-м-м… вашу собственность взамен на небольшую услугу. Крозельчикюс непонимающе уставился на Виташа. – Я не очень понял вас, Виташ, – медленно сказал Крозельчикюс, пытаясь подобрать слова. В голове его случились мельтешение и хаос. Мысли отказывались становиться словами, пихались, роптали, выталкивали друг друга вперёд. – Парень, который знает другого парня, который – что? Виташ склонился над Крозельчикюсом. – Бросьте это, Крозельчикюс. Бросьте. Я вижу, что мы преотлично друг друга понимаем. Крозельчикюс отвёл глаза. Ещё секунду назад он надеялся, что понял Виташа неправильно. – Какого рода услуга требуется вашему парню? – Крозельчикюсу трудно далась эта фраза, горло сдавило спазмом, а руки, даже упёртые в колени, продолжали ходить ходуном. – Не моему, Крозельчикюс! – очень искренне возмутился Виташ. – Да если бы это был мой парень, я бы тотчас вернул вам утерянное. Мы же свои люди, Крозельчикюс! Нет-нет, тот пан совершенно незнакомый. Можно сказать, прохожий. Знаете, как бывает? Вы обронили, он нашёл. – В моей квартире? – Почём я знаю? Я не вдавался в детали, я просто передаю информацию, полезную вам. Моему другу. Или мы не друзья, Крозельчикюс? Виташ налил себе виски в стакан и стал пить короткими глотками. Крозельчикюсу не предложил. Крозельчикюс с минуту молча следил за танцем пылинок в солнечном свете. Потом небрежно перевёл взгляд на стену, увешанную рамками с цветными квадратами внутри – работами супрематистов (тоже, кстати, запрещённых). Некоторые цвета были просто шокирующими… Крозельчикюс неимоверным усилием воли отвернулся. Дальше – стеллаж с книгами – до потолка; рабочий стол (туда лучше не смотреть), кресло-качалка (встревоженный скрип), барный шкаф. Виташ. Нисефор тебя дери, думал Крозельчикюс, глядя на Виташа. Тот был невозмутим, во взгляде – искренняя забота о друге. А на деле… Мелкий вор и шантажист. Но как держится! Будто действительно хочет помочь Крозельчикюсу, а не скидывает в пропасть. – Этому парню… – Виташ, решив, что выдержал нужную паузу, продолжил, – назовём его Игрек… Игреку нужна безделица, в сущности… – Да не томите же, Виташ, – нетерпеливо простонал Крозельчикюс. – Мне, откровенно говоря, даже интересно, что может понадобиться Иксу, Игреку и прочим Зедам от обыкновенного смотрителя музейного архива. – Потерянная гелиография, – скороговоркой выпалил Виташ и запил эти слова огромным глотком виски. Крозельчикюс медленно, с расстановкой, спросил: – Вы. С ума. Сошли. Виташ? Крозельчикюс успокоился вдруг, руки и голос вновь его слушались, мысли выстроились в параллельные шеренги, мир стал прост. Он поднялся, поправил очки, немного рассеянно огляделся – не оставил ли здесь своих вещей? – и, не говоря более ни слова, двинулся к лестнице. – Эй, вы куда, Крозельчикюс? А как же гелиофор? – Вы хотели сказать, моя собственность? Виташ резко пересёк комнату и преградил Крозельчикюсу путь. – Я хочу сказать – ваша свобода, Крозельчикюс. Она не дорога вам? – Дорога. Как память. Но жизнь дороже. Выпустите меня, Виташ. – Если вы уйдёте, то завтра ваш гелиофор найдёт какая-нибудь милая старушка и сдаст хвостам. – Виташ достал папиросу, не спеша прикурил, затянулся, выпустил дым. – И все двенадцать пластинок будут отсняты. Запрещёнными кадрами, Крозельчикюс. Крозельчикюс, не глядя на Виташа, подошёл к бару, налил себе полстакана виски и залпом выпил. Закашлялся. – Папиросу? – участливо спросил Виташ. Крозельчикюс сказал: – Положим, вам удался ваш шантаж. Я испугался и решил вам помочь. Но, Виташ, сами подумайте – где я возьму вам потерянную гелиографию? Потерянную, Виташ! Это значит, что её нет. Испарилась. Исчезла. Виташ подошёл к Крозельчикюсу, встал рядом, у окна. – Одна птичка на хвосте принесла, что гелиография у вас, – доверительно сообщил он. – Или – вы знаете, где этот снимок найти. И если птичка ошиблась – вам же хуже. Виташ распахнул окно, и вместе с порывом ветра и запахом осени в комнату ворвались звуки улицы: клаксоны автомобилей, шелест деревьев, шум городской толпы, воркование голубей. 7 История гелиографии началась не сто лет назад, а ещё на двенадцать лет раньше, когда эксперименты Нисефора Ниепце с закреплением гелиоизображений впервые увенчались успехом. О первой гелиографии сохранилось мало сведений. Снимок был сделан с помощью особого гелиораствора, описания которого в дневниках Ниепце нет. Не существует ни одного документального подтверждения, что Нисефор сделал ещё хотя бы одну гелиографию с помощью того же раствора. Зато о Мёренской ярмарке известно многое. В те дни в столицу съехались тысячи зевак. Сотни из них пришли поглазеть на диорамы Ниепце – чудо привычное – и заодно бросали взгляд на новейшую работу мастера. Маленькую, шесть на восемь сантиметров, картинку с диковинным названием – гелиография. – А правду рассказывают, что она проклята? – Агата легко прикоснулась к руке Крозельчикюса. Сердце его мгновенно выпрыгнуло куда-то в горло и застряло там, мешая дышать. – Прошу прощения? – прохрипел Крозельчикюс. – Первая гелиография. Говорят, у того, кто на неё посмотрит, выпадают глаза… – О. Нет, конечно, нет. Ерунда, бабушкины сказки. Крозельчикюс поёжился. Желание оглянуться и убедиться, что за ними не следует отряд хвостов в одинаковых касторовых костюмах, ощутимо жгло изнутри, как физиологическая потребность. Вроде голода. Они шли по Радничке в сторону Старой ратуши, рядом с которой помещался музей «Дом Нисефора». При других обстоятельствах Крозельчикюс был бы совершенно счастлив. План его, пусть кривой дорожкой, привёл к нужному результату: Агата была рядом. Но цена такого счастья Крозельчикюса решительно не устраивала. Авантюра, в которую тянул его коварный Виташ, никак не должна была зацепить эту невинную девушку. Невдалеке от музея помещался газетный киоск. Крозельчикюс остановился рядом с ним, чтобы незаметно осмотреться. Конечно, никаких хвостов позади не было. По пустынной серой мостовой ветер гонял жухлые кленовые листья. Но Крозельчикюса не отпускало тревожное чувство, что улица полна тайных соглядатаев, которые только и ждут момента, чтобы уличить преступников. Юноша в потрёпанной федоре прошёл мимо, окинув Крозельчикюса и Агату равнодушным взглядом. Равнодушным ли? Нескладная дамочка у соседнего дома изучала список жильцов. Подозрительно. – Что пан хочет? Вечернюю «Лидове»? Папиросы, табак? – противным голосом поинтересовался старик-киоскёр. Крозельчикюс спохватился, ткнул пальцем в первую попавшуюся пачку папирос. Наклонился к Агате и зашептал: – Панна Агата, не нужна вам эта махинация. Останьтесь. Агата испуганно оглянулась. По противоположной стороне улице медленно шёл Виташ, искусно делая вид, что совершенно не интересуется Крозельчикюсом и Агатой. – Простите меня, пан Крозельчикюс, что посоветовала вам обратиться к нему, – ответила Агата. – У меня и мысли не было… что Виташ… Я так хотела помочь! И теперь не оставлю вас! Не смейте перечить. Холодной своей ладошкой Агата сжала запястье Крозельчикюса, и тот замер в блаженстве. Пусть завтра смерть. Теперь не страшно. – Шесть гелеров, – напомнил о себе киоскёр. Крозельчикюс поспешно дал ему несколько монет и машинально спрятал в карман ненужные папиросы. «Дом Нисефора», как и большинство музеев, в понедельник не работал, а мрачно дремал серыми стенами в компании усатого сторожа. Этот дом не был родным для Ниепце. Это была его тюрьма. Нисефора заперли здесь почти сразу, после дознания по делу о мёренской чуме. И ему ещё повезло. Остальные жертвы первой гелиографии, в том числе и жена Ниепце, закончили свои дни в карцерах Богнице, где их до смерти лечили кровопусканиями, слабительными, опием, чемерицей и ледяной водой. Ниепце не лечили. Почти. Но ему долгих двенадцать лет пришлось трудиться в этих стенах – на благо общества. «Дом Нисефора» следовало бы назвать музеем славы Штайнграу. Это был памятник нечеловеческой изворотливости основателей серого департамента. Открытие Ниепце, обернувшееся мёренской чумой, для Шейнграу стало лестницей к власти; никчёмная лаборатория при Богнице превратилась в структуру, контролирующую весь Мёрен. В Штайнграу хотели от Нисефора много, но добились только изобретения безопасной гелиографии, развитие и распространение которой серые с тех пор чутко и бдительно сдерживали. Всякое новшество, хоть бы и косвенно связанное с опасной наукой офтальмологией, тщательно обнюхивали специальные люди из патентного ведомства Штайнграу и, как правило, запрещали. Было совсем уже темно, когда Агата приостановились у запертых ворот «Дома Нисефора». Крозельчикюс же решительно прошёл мимо, прошипев только: – Не сюда. Он двинулся вдоль чугунной ограды, заросшей плющом, и повернул за угол. Здесь Крозельчикюса нагнал Виташ, ухватил за плечо. – Без фокусов, дружище. Вы куда собрались? – Пан Бодани, – сказал Крозельчикюс, оглядываясь, – оставимте панну Агату здесь. Незачем впутывать её в грязное дело. Неслышно подошла Агата. – Я иду с вами, и это не обсуждается. – В её голосе прозвучали металлические нотки. Виташ и Крозельчикюс переглянулись. – Крозельчикюс, вы неправы насчёт грязного дела, – горячо зашептал Виташ. – Я не всё могу рассказать, но поверьте, вы оказываете «Спектруму» неоценимую услугу. – Думаете, меня впечатляют ваши детские игры в политику? – Крозельчикюс скептически поднял бровь. Отодвинул рукой заросли плюща и сказал: – Прошу. Следуя привычке хранить и систематизировать не только музейные экспонаты, но и любую информацию об окружающем мире, Крозельчикюс давно приметил место в ограде, где расположенные достаточно широко прутья решётки позволяли забраться на территорию музея в обход ворот и сторожки охраны. – Вы недооцениваете «Спектрум». Знаете ли вы, какую библиотеку по теме человеческого зрения нам удалось собрать? – В голосе Виташа звучал неподдельный фанатизм. – Я намедни читал научный труд некоего Яна Далтона – это удивительно, что он пишет… – Впервые слышу это имя. – Уж об этом в Штайнграу побеспокоились. А о Менделе вы слышали? Гениальный учёный, светило. Сгинул в Богнице вслед за Далтоном. – Ваши учёные были душевнобольными? – Они позволили себе сомнение. Крозельчикюс достал часы из жилетного кармашка. Семнадцать пятнадцать. – У нас не более получаса, – сказал он. – Поторопимся. Три тени, крадучись, проскользнули через сад к чёрному ходу, каким обыкновенно пользовались только технические сотрудники музея. Пропустив Виташа и Агату вперёд, Крозельчикюс задержался. В шелесте деревьев и шуме ветра ему почудились тревожные знаки. И дверь скрипела как-то не так. Предупреждающе. За изгородью как будто мелькнул свет фонаря. Крозельчикюс мысленно посчитал до тринадцати и захлопнул за собой дверь. 8 Почувствовав знакомый запах щёлочи, которым пропитано было всё здание музея, Крозельчикюс немного успокоился. Виташ успел уже зажечь лампу и уйти по коридору далеко вперёд, Крозельчикюс двинулся за ним, ориентируясь на пятно света. – Стойте, пан Крозельчикюс! – тревожно прошептал где-то рядом голос Агаты. – У меня плохое предчувствие. Не пойдём туда. – То есть как – не пойдём? – занервничал Крозельчикюс. Теперь и его накрыло плохим предчувствием, да так, что он счёл за лучшее прислониться к стене. Агата взяла его за руку. Тотчас раздался хлопок выстрела, крик, потом где-то впереди послышалось эхо голосов и шагов. – Западня, – сдавленно прошептала Агата. – Что делать, пан Крозельчикюс? Такого поворота событий Крозельчикюс никак не ожидал. Разве мог он решить – что делать? Впасть в ступор и мелко дрожать, пока голоса и шаги не доберутся сюда? Потерять сознание от избытка чувств? Забиться в угол и не дышать? Но прохладная маленькая ладонь сжимала его руку, и Крозельчикюс мужественным шёпотом сказал: – Уходите, панна Агата. Я задержу их. Агата напряглась, впилась в его ладонь ногтями так, что, кажется, пошла кровь. – Я боюсь, Станислас. Не оставляйте меня. Никто не звал его по имени уже пятнадцать лет, с тех пор как умерла матушка. Крозельчикюс решительно распахнул дверь и вывел Агату наружу. Кажется, здесь никто их не ждал. На полпути к ограде Агата резко остановилась. Крозельчикюс едва не упал от неожиданности. – А как же вы теперь вернёте свой гелиофор? – спросила Агата. – Ведь гелиография осталась в музее… – Пойдёмте, панна Агата, не стойте тут, – зашипел Крозельчикюс. – Нет! – почти закричала Агата. – Немедленно возвращаемся! Пан Крозельчикюс! Крозельчикюс затравленно оглянулся. Ни сторожа, ни хвостов он пока не заметил, но был уверен, что с минуты на минуту они явятся сюда. – Агаточка, миленькая, позвольте вывести вас отсюда. После поговорим. – Но я не хочу, чтобы вас арестовали серые. – Агата почти плакала. Крозельчикюс растроганно улыбнулся. – Ну, раз не хотите, значит, не арестуют. Как бы то ни было, возвращаться в музей нам незачем. Первой гелиографии там нет. – Крозельчикюс машинально поправил очки. – Как так? – Агата привстала на цыпочки, пытаясь разглядеть лицо Крозельчикюса. – Зачем же мы сюда пришли? – Откровенно говоря, я рассчитывал отдать Виташу одну из достаточно старых, но самых обыкновенных гелиографий. Что-то из первых тюремных экспериментов Ниепце с раствором, каким мы пользуемся до сих пор. Настоящая первая гелиография давно хранится у меня дома. 9 Крозельчикюс любил свой дом. Но только полгода назад, когда он случайно нашёл в архиве музея ту самую гелиографию и через сто с лишним лет сделался новой жертвой мёренской чумы, Крозельчикюс смог по достоинству оценить красоту и гармонию дома и научился как следует понимать его. Сейчас дом был встревожен. Стены почти кричали, стёкла в окнах держались на грани истерики. Фарфоровые бинтуронги на каминной полке зыркали мрачно и дёргали усами. Крозельчикюс прикрыл за собой дверь. Агата, то ли почувствовав настрой дома, то ли по иной причине, была непривычно молчалива. Даже, как показалось Крозельчикюсу, несколько напряжена. Крозельчикюс снял со стены гелиографию, висевшую рядом с изображением чёрного индийского элефанта. Это было простенький кадр – бульвар, дома, деревья, чёрное небо. Специалист без труда узнал бы вид, открывающийся на Радничку из «Дома Нисефора». – Неужели это она? – жадно спросила Агата. – Почти, – усмехнулся Крозельчикюс. Он отогнул крепления и убрал задник рамки. Бережно достал металлическую пластинку, передал её Агате, перевернув другой стороной. – Не знаю, как Ниепце сберёг эту гелиографию во время ареста, но позже он просто воспользовался ею снова. Видите: с одной стороны пластины – вид из окна, а с другой… Я нашёл этот снимок в альбоме среди десятка таких же. – Но она… пустая, – разочарованно сказала Агата. – Поднесите к свету… Вот так. И чуть поверните. – Крозельчикюс своей рукой помог Агате повернуть гелиографию как следует. Крозельчикюс в который раз изумился, как красива и настолько же печальна женщина, запечатлённая на этом снимке. – Почему Ниепце всё-таки не уничтожил снимок? После всего… – спросила Агата. – Это портрет его жены. Он любил её. – Крозельчикюс переставил лампу к краю стола, чтобы Агата могла удобно устроиться на стуле и рассмотреть изображение. За лампой протянулась едва заметная дорожка пролитого керосина. Крозельчикюс отошёл в тень. Агата всмотрелась в гелиографию. Ахнула, зажмурилась. – Я… не понимаю, – сказала она. – Что-то не так в этой… Она… громкая? Мне больно смотреть. – Это называется цвет. Не бойтесь. Больно только в первый раз. Вы будете плохо видеть – недолго. Может быть, полчаса. Зато потом… – Крозельчикюс запнулся, продолжил совсем тихо: – Вы могли просто попросить, панна Агата. – Ему очень трудно дались эти слова, спокойствие вновь покинуло Крозельчикюса, голос дрожал. Агата резко поднялась и, не выпуская гелиографию из рук, сделала несколько неуверенных шагов в сторону двери. Остановилась. – Что вы имеете в виду, пан Крозельчикюс? – Я отдал бы вам свою жизнь. Агата шумно выдохнула, помолчала несколько мгновений (Крозельчикюс успел мысленно сосчитать до девяти), словно обдумывая что-то. За эти мгновения внешность её изменилась удивительно, как будто Агата с облегчением сняла маску глупой девочки. И стала… кем? – Вы не отдали бы, – презрительно сказала она. – Эта гелиография у вас уже несколько месяцев, и вам не пришло в голову даже показать её мне. – Это опасная вещь, милая Агата. Практически приговор. Впрочем, вам ли я буду это рассказывать, серая вы моя. Агата нахмурилась. – Давно знаете? – Узнал – только что. Заподозрил в музее. Бинтуронги с камина смотрели укоризненно. Крозельчикюс нашёл в себе силы приблизиться к Агате, чтобы ещё раз – на прощанье – заглянуть в её глаза. – Я только не понимаю, зачем вы подставили Виташа, – сказал он. – Ведь это вы – та самая птичка, которую он упомянул. Вы рассказали ему и про мой гелиофор, и про эту гелиографию. Агата повернула голову на его голос. Усмехнулась. – Ну как же, это как раз очень просто. И элегантно, я считаю. Мой подарок Штайнграу на прощанье. Глава «Спектрума» пойман с поличным при попытке кражи из музея Ниепце. Наконец есть повод прижать гадёнышей. И серые отвлекутся на это лакомство, пока я буду искать покупателя. Как в шахматах, Крозельчикюс. Вы играете в шахматы? Одним ходом убить двух зайцев. Раз-раз, и в дамки, – сказав это, Агата направилась к двери, безошибочно определив направление. – Вы, наверное, имеете в виду шашки, дорогая? – Этот вопрос прозвучал одновременно с выстрелом. У двери стоял инспектор Зайнике всё в том же полосатом пальто и кепке. В руке его дымился револьвер. 10 Зайнике поставил гелиофор на бюро, а сам прошёл к креслу, стараясь не смотреть на гелиографию, выпавшую из рук Агаты. Достал свою ужасную трубку цвета молодой зелени. Продемонстрировал её Крозельчикюсу. – Вы ведь видите цвет, правда, Крозельчикюс? Крозельчикюс кивнул машинально. Отвернулся к Агате. Та сидела, криво прислонившись к столу, недоверчиво смотрела на свою блузку, пропитавшуюся кровью. Крозельчикюс опустился на колени рядом с ней, взял за руку. Рука была пронзительно холодной. – Кровь. Она как… что? Как… – едва слышно прошептала Агата, но не закончила фразу. Крозельчикюс каким-то специальным чувством понял: Агата умерла. – Как закат, – хрипло сказал Крозельчикюс. Мир остановился. Крозельчикюс вообразил, что замерли световые лучи в плену линз и скрипят, неспособные вырваться, – как если бы кто-то назойливо водил железом по стеклу. Что-то мешало свету двигаться дальше. Что-то мешало Крозельчикюсу дышать. – Только не нужно убиваться, Крозельчикюс, – грубо сказал Зайнике. И в этой грубости Крозельчикюсу почудилась попытка оправдаться. Сквозь приоткрытую форточку слышно было, как на улице жужжит гидравлическая машина и поёт сверчок. Эти два звука сливались в одну, такую привычную и уютную мелодию. Крозельчикюс помимо воли прислушался к ней, ожидая различить новые ноты: перешёптывания, хриплое дыхание, шаги. Звуки засады. Но там были только сверчок и гидравлическая машина. – А ведь вы тут один, Зайнике или как-вас-там, – сказал Крозельчикюс. Зайнике не ответил. Он набил трубку и теперь с явным удовольствием курил. Крозельчикюс чувствовал себя престранно: кажется, впервые в жизни он ничего не боялся. Всё самое страшное уже случилось. И выжгло его изнутри. Крозельчикюс подошёл к камину. Полосатые бинтуронги выстроились в ряд. Они смотрели на Крозельчикюса мрачно, но одобрительно. Искоса глянул Крозельчикюс влево и такой же одобрительный, полный нехорошей решимости вид заметил у керосиновой лампы. Легко поднял тело Агаты, аккуратно уложил на стол рядом с керосинкой. Зайнике с любопытством следил за его действиями, но ничего не предпринимал. – У меня револьвер, Крозельчикюс, – только напомнил он. – Так стреляйте, – спокойно ответил Крозельчикюс. – Вы нездоровы, Крозельчикюс. Мёренская чума – не шутка. Вас вылечат. – В Богнице? – Медицина не стоит на месте. Есть… – Зайнике, почему вы один? – перебил Крозельчикюс. – Не всё так гладко в сером департаменте, да? Подкрепление задерживается? Наверное, празднуют там арест Виташа. У Крозельчикюса не было плана. Он импровизировал, и ему это нравилось. Крозельчикюс убрал бинтуронгов с каминной полки в карман. Взял в руки справочник Ниепце. Никчёмная книга, если подумать. Будто Крозельчикюс не разберётся сам, какую композицию выбрать для гелиографии. Он положил справочник на стол. Пусть хоть раз послужит для пользы дела. – А ведь я несколько месяцев действительно считал себя душевнобольным. Один против вселенной… Это, знаете, бодрит. – Крозельчикюс поднял с пола гелиографию. – Я был неправ, Зайнике. Вы слишком нервничаете, слишком боитесь меня. – Чего вы хотите, Крозельчикюс? Штайнграу обеспечит вас всем. Признаюсь по секрету, вы нужны нам. – Чего я хочу… Например, увидеть, какого цвета море. Увидеть мир, который вы украли. Зайнике попытался привстать, но отчего-то у него не получилось. Он принялся ёрзать в кресле, стараясь делать это незаметно для Крозельчикюса. – Вы утеряли способность рассуждать здраво. Болезнь прогрессирует. Не останови мы мёренскую чуму сто лет назад, мир погряз бы в войнах и хаосе! Забудьте о тихой Европе, забудьте о сильном Мёрене. – Крозельчикюс не слушал его, а слушал скрип половиц и чувствовал в нём слова прощания. Дом знал, чем закончится эта ночь. – Вам не интересно, Крозельчикюс? – Пропаганды мне довольно по радио. Но мне вот что интересно: почему вы не стреляете? – Мне незачем убивать вас. Вы симпатичны мне, Крозельчикюс. Только прекратите, пожалуйста, эти метания по комнате… – А вы остановите меня. – Крозельчикюс оглядел комнату. Всё ему тут было дорого, но иногда приходится расставаться и с самым дорогим. Крозельчикюс достал папиросы, которые купил в киоске рядом с музеем. Теперь только он разглядел, что на пачке изображена была девица, удивительно похожая на Агату. В руках она держала поднос с грушами. Девушка печально подмигнула Крозельчикюсу. Он похлопал себя по карманам. Обернулся к Зайнике: – Могу я попросить у вас спички? – Так-то лучше! – одобрительно сказал Зайнике. – Покурите, успокойтесь. Только не подходите ближе! Я брошу вам коробок. Поймав спички, Крозельчикюс тотчас спрятал папиросы в карман и сказал: – Карандаш, огонь, вода, карма-барма, цу-е-фа. Зайнике с подозрительным прищуром следил за тем, как Крозельчикюс зажигает спичку. – Что вы делаете, Крозельчикюс? Немедленно курите! – Извините, Зайнике. Не люблю это дело. – Крозельчикюс бросил спичку на стол, туда, где на пропитанной керосином скатерти лежало тело Агаты. – Прощайте, Зайнике. Жаль, вы не способны оценить, как красиво сейчас здесь будет. – Стойте, Крозельчикюс! – Инспектор направил на Крозельчикюса револьвер. Это был не какой-нибудь легкомысленный «кобольд», а мудрый надёжный «маузер»; дуло его смотрело печально и строго. – Очень хорошо, – сказал Крозельчикюс, снимая очки и убирая их в нагрудный карман. – Если вы правы и я болен… Если мир только кажется мне не таким, каким видите его вы, то револьвер выстрелит, и мы умрём здесь вместе. Если прав я и неодобрение револьвером вашей серой деятельности – не странные фантазии воспалённого мозга, а реальный факт, то будет осечка. Стреляйте. Стол, справочник Ниепце и Агата почти мгновенно превратились в пламя. Огонь уже тянулся к шторам и ковру. Крозельчикюс поднял гелиографию, подхватил с бюро гелиофор и, не удержавшись, обернулся, чтобы подмигнуть креслу, в котором сидел побагровевший инспектор, и револьверу в руке Зайнике. Инспектор так и не выстрелил. Крозельчикюс вышел и не видел уже, как беспомощно Зайнике бился в крепких объятиях кресла, одной маленькой пружиной зацепившегося за ремень инспектора. Как, отбросив револьвер, пытался Зайнике дотащить кресло к двери, но не смог справиться с силой притяжения пола, удерживающей громадину на месте. Зато Крозельчикюс слышал, как взрываются патроны, до которых добрался голодный огонь. Крозельчикюс пересёк улицу и обернулся. Дом пылал. Пламя пожирало его яростно и жадно. Достойный погребальный костёр для Агаты. Прощай, дом. Крозельчикюс разложил штатив, установил гелиофор. На крышку усадил фарфоровых бинтуронгов, которых достал из кармана, – пусть тоже полюбуются. Крозельчикюс немного волновался: это был его первый кадр. Фатаморгана Вечером его ждёт карусель. С этой скверной мыслью Майнц открыл глаза. И зачем вспомнил? Теперь весь день будет отравлен ожиданием карусельного небытия. Майнц мрачно всматривался в серую хмарь барака, дышал глубоко, стараясь успокоить разошедшееся от дурных предчувствий сердце. Припоминал и не мог припомнить воронову считалочку, которой учил его когда-то северный человек Тымылык, уверяя, что считалочка эта защитит от всякой напасти. Тымылык давно уже сгинул в упырях. Не помогла считалочка. Да и был ли он, Тымылык? Память – штука ненадёжная. Карусель кромсает её, вымарывая, как из негодной рукописи, то строчку, то абзац, то целые страницы. После электрической встряски память лихорадочно штопает дыры, вместо разрушенных тропок прокладывает новые, путаные, ненадёжные. Стохастические. Ишь, слово-то какое мудрёное, откуда только берутся такие в голове? Всё карусель виновата. Сам не заметишь, как чужие слова станут твоими мыслями, а чужая байка – твоим прошлым. Нельзя верить памяти, искалеченной десятками карусельных циклов и тысячью бессонных ночей. Отдых у непокойника короткий. Триста минут – больше не положено, да и не требуется. От долгого отдыха непокойник может нечаянно уснуть, а сон для него – билет в один конец. Прозвенел наконец колокол, отмечая на полотне дня первую зарубку: пять утра. Загорелась тусклая лампочка под потолком. Зашуршали одеяла на соседних нарах. Сверху посыпался кашель – проснулся Вольтов. Бодро впрыгнул в валенки юный Алёшка, пропел фальшиво: – Утро красит нежным светом!.. – Буратинушка, заткни пасть! – зло зашипели на Алёшку сверху. Тот улыбнулся широко, подмигнул Майнцу и вышел вон. Майнц глядел ему вслед без одобрения. Одно слово – буратина. Полено нетёсаное. Пришёл Алёшка крайним этапом, был весел, полон раздражающего оптимизма. Состояние для буратины ненормальное. Свежий непокойник обыкновенно к окружающему миру равнодушен, двигается неловко, дёргано, говорит коротко, неохотно. Будто всему учится заново. Ничего, карусель из него дурь-то повыбьет. Подумал так Майнц – и тотчас устыдился нехорошей мысли. Карусель, жадная сука, съедает всё человеческое. – Лев Давидыч, подсоби! – позвал Вольтов. В углу медленно копошилось и хрипело то, что вчера ещё было Марковским, высоким громогласным мужиком. Давно, до всего, Марковский, говорят, комэском был. Солдатиков в атаки гонял. А теперь пожалуйста: уснул – и в упыри. Майнц с Вольтовым вдвоём вынесли Марковского в сени, там его прибрали дневальные. *** Предкарусельный день – самый тяжкий, пережить его едва ли не страшнее, чем карусель открутить. График составлен так ловко, чтобы лишнего грамма электры непокойник не получал. Оттого последний день тянется как целый век. А ты попробуй, протяни век в мёртвой Москве. Вдоль колонны, скрипя ржавыми сочленениями, двинулись карлы, сопровождаемые острым запахом солярки. Майнц слышал байки – карлы, мол, не полностью механические, а вроде бы сидит в каждой специальный человек. Громады они, конечно, знатные, лилипут или ребёнок внутри всяко поместится. Да кто ж живого человека на такую работу поставит? Живых в наше время экономят, особенно детей. Живому наверх, в город, выбраться никак невозможно. Равнодушные металлические щупальцы карлы проверили Майнца на предмет контрабанды, беспощадно открывая холоду и без того промёрзшие кости. Из контрабанды у Майнца были табак, завёрнутый в мятую бумажку, спички, тощая записная книжечка, исписанная убористым почерком, да огрызок карандаша. Табаком карлы не интересовались, а карандаш, спички и книжечку Майнц надёжно припрятал в левом валенке. Двинулись к выходу крытым коридором. Коридор этот проложен наружу мимо подземного подъёмника. Потому карлы здесь злые и подозрительные. Нет-нет – а найдётся непокойник, мечтающий вернуться вниз, в тёплую Подземь, к живым. Таким карлы сразу хребет ломают, пощады не жди. Чтоб остальным неповадно было. Коридор узкий, колонна по двое. Смотрит Майнц – рядом идёт Алёшка. Прошли первые ворота. Здесь крыша закончилась. Одна радость у непокойника – небо видит. Небо сизое, низкое; хмурые тучи нависли прямо над головой. Ничего в нём вроде и нет – а всё равно утешает. На востоке потянулась полоска рассвета, фиолетовая, неяркая. Видимости никакой: серый снег заместил собой воздух, набился в глаза и ноздри, хлещет по лицу. – Вот тебе и весь рассвет, – сказал Алёшка таким тоном, будто продолжал прерванный разговор. – Ты, Лев Давидыч, помнишь, какие рассветы были раньше? Какое небо было? Майнц не стал отвечать. Память непокойника – чужой альбом с семейными фотокарточками. Листаешь его равнодушно, думая: скорей бы последняя страница. Но иной раз среди парадных портретов и замысловатых интерьеров попадётся деталь, от которой сердце замирает, и в глазах появляется резь. Ты и сам не помнишь, почему тебе так важна эта надколотая чашка в руках у чужого младенца. Или потрескавшиеся обои за спиной незнакомки. Но тоска накрывает – хоть плачь. За воротами жестянок меньше, и бдительность они сбавляют. За воротами дёру дать – дураков нет. Здесь уже карлы как бы и не надзирают, а охраняют. Мало ли что. Иной раз пройдутся по спине щупальцей, но нежно так, для порядка. Подступил, взял за горло, пробрался во все косточки жгучий мороз. Даже Алёшка притих. Буратина буратиной, а понимает – тепло своё, не казённое. Беречь его надо, а не на пустые разговоры тратить. Прошли по мосту на Балчуг, где круглые сутки дымит Раушская электростанция. На станцию вчера ещё отписал Майнца бригадир – проинспектировать исправность труб вместо постоянного станционного мастера, который нежданно угодил в упыри. Теперь Майнц прикидывал, как изловчиться, чтоб не остаться приписанным к станции. С одной стороны, это, считай, повышение. И работа непыльная, если руки с нужной стороны приделаны. С другой – станционные всегда у карл на виду, оттого их чаще гоняют на торфы – без всякой очереди. А торф из-подо льда копать – хуже нет работы для непокойника. – Ты, Лев Давидыч, сколько уже здесь? – снова вступил Алёшка. Майнц привычно смолчал, только покосился на буратину неодобрительно: молодой совсем, чуть за двадцать; лицо открытое, безволосое, характер незлобивый. И чем не угодил? Предчувствие беды грызло Майнца острыми зубами. – Да ты хоть слово ответь, Лев Давидыч! Люди же, не карлы железные. Разговаривать надо! Общаться. Вот ведь привязчивый. Три дня – с тех пор как доставили свежих буратин из Подземи – ходил Алёшка за Майнцем хвостом. Ни к кому больше не лип. Другой на его месте уже проучил бы Алёшку как следует. А Майнц отворачивался да отмалчивался – авось буратина сам отвяжется. Припоминал полоумную старушку из Александровского сада. На неё случайно, вскользь, глянешь, и она тотчас принимается рассказывать историю своего семейства от сотворения мира. Таков был и Алёшка. Шагал буратина легко, пружинисто. Не умел ещё беречь энергию. Не пришлось ему последний день до карусели дотягивать на жалких крохах, да чтоб сердце колотилось и в глазах темнота. А ты знай, работай. Иначе от карлы по хребту получишь ржавой щупальцей. Майнц двигался осторожно, без лишней торопливости, каждый шаг отмеряя, точно по линейке. На Садовнической случился затор. Что впереди – не разглядеть. Пошёл шепоток, что карлы завели какую-то новую проверку на входе в электростанцию. Строй рассыпался, разбился на группы, кое-кто закурил. Наверху, в городе, всегда так: дисциплина улетучивается сама собой. Карлы засуетились, зашипели динамиками. Прошлись легонько по непокойницким спинам щупальцами – равнодушно, без злости. Досталось и Майнцу – самую малость. Битые непокойники на карл ноль внимания: разговоров не прекращают, папиросы не выбрасывают. А Алёшка хмурится, кулаки сжимает. Майнц слова сказать не успел – буратина камень поднял, какой поувесистей, да в карлу запулил со всей дури буратинской. На мгновение мир застыл. А потом поехало. Карла пошатнулся на куриных своих лапах, всколыхнулся ржавой тушей, грозно зашипел динамиками, заскрежетал. Мать! Майнц так и присел. Обернётся сейчас карла – разбирать не станет, который тут такой храбрый. Щупальцей сломит надвое, и всей радости Майнцу останется – в упырях вечность. А не сломит – в длительное отправят, на торфах косточки морозить. Одно хорошо: разворачиваются карлы неуклюже. Хитрые их механизмы не для того приспособлены, чтобы балеринские пируэты выдавать. Алёшка не будь дурак – сквозанул в проулок, ну, и Майнц за ним: прятаться надо, а там уже думать. Дальше пошло совсем наперекосяк. Догнало Майнца щупальцей, самым краем, но теперь уже всерьёз. И не то плохо было, что спина горела от больного удара, а то, что карла мог его запомнить. Переулками, переулками вышли к мосту. Сейчас бы к электростанции завернуть, да затаиться, пока карла перебесится… Нет, не выйдет номер. У ворот трое карл караулят, злющие. Ждут. Делать нечего: помчался вслед за Алёшкой через реку чуть не к самому Кремлю. За мостом оглянулся – не вернуться ли? Не вернуться: у моста карлы собираются, щупальцами шевелят, совещаются. *** Самое страшное – тишина. В бараках ли, на работах – абсолютной тишины никогда не случается: то карла пройдёт, шипя динамиком, то свой же брат непокойник закашляется или захрапит. Это даже при таком сферическом условии, что никто баек в углу не травит, не перешёптывается и не поёт. Другое дело – мёртвый город. Пока ветер завывает – ещё ничего. А ну как затихнет? Майнц припал спиной к каменной кладке, затаил дыхание. И накрыло его ватной тишиной. Тишина эта Майнцу представлялась существом – недобрым, тёмным. Тишина пряталась за углом и в подвале, сквозила по лестницам заброшенных домов. И смотрела. Алёшка остановился рядом, дышит тяжко. А глазищи так и светятся. Тьфу, дурачина! – Славно пробежались, а, Лев Давидыч? – Да чтоб тебе провалиться, буратина ты эдакая! На торфы хочешь загреметь – дело твоё, меня-то за собой зачем тянешь? – А я уж было подумал, что вы говорить разучились, – усмехнулся Алёшка. – Хотя б для того стоило побегать, чтоб вы мне отвечать стали. – Ты зачем, собака, в карлу камень бросил? – Так я ж за вас вступился! Вот дурачина. Ишь, вступился. Он, поди, и благодарности ждёт. Не понять ему, полену, Майнцевой беды. Последнее дело бегать так, когда электры едва-едва осталось: в глазах темнеет, сердце из груди рвётся. Алёшка отдышится – и снова будет человек. У него электры ещё на месяц. А Майнцу нехорошо. – За мной не ходи, – сказал Майнц строго. – Сам кашу заварил, сам и расхлёбывай. Шатаясь и припадая на левую ногу, пошёл он прочь. *** А страшней тишины только фатаморгана. За углом снежная хмарь закончилась. А началась дивная весна, и черёмуха, и тенистые аллеи парка. Майнц прямо-таки закачался от запаха этой весны. Важно семенили по тропинке старушки-гусыни, беседуя о старушечьих своих делах. Мальчик лет пяти разогнался на велосипеде – упал. Майнц разглядел, как струится кровь из ударенной коленки. Мальчик, однако, стиснул зубы и не ревел. Порыв ветра сорвал лепестки черёмухи, и они, играя в лучах света, падали, падали, падали. На скамейке устроилась молоденькая студенточка с шариком мороженого на вафле. И так, и эдак примеривалась, как бы половчее надкусить. Подле неё читала книжицу барышня в белом крепдешиновом сарафане. Левой рукой покачивала детскую коляску. Прошёл франт в шляпе, полосатый весь, с кучерявой собакой на поводке – всякому ясно, иностранец или писатель. У тележки цветочницы приостановился, выбрал себе колокольчик в петличку. Пижон. Майнц совсем было собрался своею рукой проверить, каковы на ощупь деревья эти, скамейки и барышни, когда заметил на аллее Алёшку. Очень уж нелеп получился непокойник на эдаком фоне. Теперь только разглядел Майнц, как бледен буратина лицом, увидал ввалившиеся глаза его и щёки, грязную, вовсе неуместную в весенней свежести одежду: валенки эти, да штаны ватные, телогрейку, шапку с ухами. Рядом с крепдешиновой барышней и коляской Алёшка остановился. Присел на самый краешек скамейки – осторожно, как бы не запачкать. Стал смотреть в книжку. Руки Алёшка упёр в колени и вообще вид имел самый смущённый. Наклонился над коляской, сказал что-то младенцу. Потом вздохнул тяжко и пошёл прочь, отворачивая лицо. Майнц достал из-за пазухи коричневую бумажку, в которую у него был завёрнут табак. Здесь же, с табаком, и газетка была припрятана. Оглянулся ещё раз на аллею. Таяла фатаморгана, порванная ледяными порывами ветра, занесённая колючим снегом. Сквозь призрачные деревья просвечивали серые руины и голодные чёрные дыры обледенелых переулков. На запорошенной снежной скамейке осталась только барышня в крепдешине. Уже почти прозрачная, она продолжала читать книжку, не замечая холода и снега. К Майнцу подошёл Алёшка. – Жена моя, – сообщил буднично. – Верочка. А в коляске – сын, Андрюха. Что ответить, Майнц не нашёлся. Не одного человека свели с ума фатаморганы. Но чтоб за непокойников брались, такого не бывало. Всё больше живых донимали. Давно уже этих фатаморган никто не видел, а было время, когда цеплялись ещё люди за поверхность, полный город таких призраков ходил наравне с живыми. Вниз, в подземелья, люди не столько ото льда и мёртвого воздуха бежали, сколько от них – от фатаморган. Майнц отмерил щепотку табака, протянул на обрывке газеты Алёшке. Тот с благодарностью принял. – Раньше-то как было. Смена здесь, смена там. Здесь засну, там проснусь. – Алёшка, не имея мундштука, ловко скрутил козью ножку, задымил. – Контра ты, Алёшка, – не удержался Майнц. – Страсти какие рассказываешь. Был бы живой, расстреляли б. Алёшка ухмыльнулся как-то неправильно – легкомысленно, что ли. – Пусть бы и расстреляли. Чем так. Историй таких Майнц слышал немало. Их приносили из-под земли буратины, не прошедшие первую свою карусель. Рассказы становились легендами, обрастали домысленными подробностями. Что-де во сне-то мир остался прежним, и неизвестно ещё, какой из миров – настоящее. Что никакого Ускорителя там не было, а город цел, и цветут сады. Снилось многим, а болтали не все. Тех, кто поговорливее, расстреливали без суда. Соображений было два: чтоб не подрывали моральную целостность строителей Подземи да чтоб не болтали, какие там новые политические веяния в якобы настоящем мире им наснились. Сам-то Майнц, конечно, ничего такого не помнил – карусель начисто вымарала его память о досмертном существовании. – Я всё думал – головой повредился, – продолжил Алёшка. – К доктору ходил. А когда Димка, аспирант, проговорился, что с ним та же история, – тогда-то я испугался по-настоящему. – Ладно врать! Какие теперь аспиранты? – Да не здесь же. Там… – Алёшка махнул рукой в сторону исчезнувших уже аллей. – А потом прекратилось. Только вот я остался на этой стороне, а не на той. Снов нет – как отрезало. Засыпаю – и чернота. Просыпаюсь – опять здесь. Точно в кошмар провалился. Что тут ответишь? Душевное нездоровье со смертью никуда не исчезает. Случалось ему видеть непокойников с разными фанабериями. Исправляла всё карусель, равняла всех под одну гребёнку. И правильно. Оно спокойнее, когда рядом понятный непокойник, а не безумец какой. Алёшка наклонился к Майнцу. Глаза внимательные, брови хмурые. – Скажите, Лев Давидыч, фатаморгана – она, по-вашему, что такое? Тут Майнцу отвечать было нечего. Потому он просто покачал головой, боясь перечить нездоровому буратине. Алёшке ответа и не требовалось, ему рассказать жгло: – А я так думаю: мир разделился надвое. Один живой. Там цветы, солнечный свет и весна. Второй – мёртвый. Здесь чёрный лёд, серый снег. И мертвяки. Вопрос только: отчего это случилось. Кто виноват? – Тут и гадать нечего: Ускоритель виноват. – Так ведь не было никакого Ускорителя! Там – не было. Как с таким разговаривать? Если уж вбил себе в голову ересь, никакими словами не переубедишь. Что без толку силы тратить? Для воспитания карусель есть. Она и не таких равняла. – А вы бы, Лев Давидыч, какой мир выбрали? – Так если б от меня зависело! Моё-то слово что решит? – А вдруг? Вдруг именно ваше и решает? – Глаза Алёшки горели теперь безумным, ярким блеском глубины неимоверной – и будто отражался в нём тот самый сказочный мир из снов и фатаморган, где не было никогда Ускорителя и город был жив. Чтоб закончить бесполезный разговор, Майнц сказал весомо: – Умер-то – и здесь ты, а не там. Значит, здесь оно понастоящее будет. Сказав так, Майнц затушил докуренную папиросу, припрятал мундштук и пошёл к подъезду, который приметил для разведки. Алёшка увязался следом. Майнц не стал его гнать: на смену злости пришли практические соображения – вдвоём в мёртвом городе всяко спокойнее. *** Майнц взбирался по лестнице наверх, не забывая слушать медленное своё сердце. Алёшке он велел ждать внизу, сторожить приоткрытую дверь подъезда – чтоб не захлопнулась. Сквозь прорехи в стене открывался панорамный вид на Кремль – разрушенный, посеревший, утративший свою гармоническую красоту. В чудом уцелевших башнях зияли неровные дыры. Майнц вообразил, как седыми призраками бродят по руинам наркомы и секретари, смотрят внимательно несуществующие бумаги, подписывают указы прозрачными чернилами. А внизу, в гараже, водитель льёт бензин в бак «Паккарда», не замечая битых стёкол, проржавевшей обшивки и потрескавшейся краски. На крыше лютовал ветер. Майнц, прищурившись и ладонью прикрыв глаза от снега, стал смотреть вниз. Дело было швах. На подмогу обиженному карле собрались десятки его металлических сородичей. Мост и подходы к электростанции они перегородили намертво. По всему выходило, решили обидчиков обратно в лагерь не пускать. Проучить то есть. Беды в том большой нет – на воле ночевать. Страху натерпишься, косточки заморозишь до боли. Голодность будет повышенная – это так, ерунда. Карлы завтра уже забудут об обиде, память у них электрическая, короткая. Да и отчётность строгая. Непокойник, конечно, ценность нынче невеликая, один вмёрз в стену, четверо этапом придут. А всё ж электра на него трачена. Отведён был карлам порог производственных потерь: три непокойника на месяц. Не станут они долго лютовать. Майнца терзала мысль о карусели. Четыре недели есть у непокойника, чтоб сносить старую электру. Не бывает такого, чтоб подлецы-расчётчики выдали электры с запасом. Майнц чувствовал, как медленнеет организм, соловеет. Хотелось глаза закрыть, приткнуться в уголке и уснуть. Спать непокойнику нельзя. Научный факт: от сна нарушается функция электры, ломается какой-то её порядок – и всё, пиши пропало. Будешь как Марковский: хрипеть да ногтями пол царапать. А после свезут тебя в Третьяковку. Раньше-то упырей в землю зарывали, а потом смекнули: зачем беспокойных мертвяков рядом держать, когда наверху целый город для хранения отстроен? Стали свозить в уцелевшие дома да и запирать там. Идёшь по мёртвой Москве, тишину слушаешь, а они тебе, упыри-то, из-за стен шепчут. Майнц поспешил вниз. Никак нельзя было откладывать возвращение. Алёшке всего-то бед – ночь без пайки да на морозе, у него электры ещё – на троих хватит. А Майнцу в упыри неохота. Карусель теперь виделась ему желанным маяком в опасной тьме, где неверный шаг вёл к упырству и бессмысленной чёрной вечности. И всё же карусель была страшна – простыми словами не опишешь. Да и не говорят о таком непокойники, тема-то интимная, всё одно, что бельё обсуждать. Но не бывало такого, чтобы непокойник с охотой шёл карусель крутить. Или мечтал бы, как поскорее до неё добраться. Кому расскажешь – засмеют. Майнц вынырнул из тёмной дыры подъезда, кивнул Алёшке и пошёл на север, прочь от Балчуга. Был у Майнца в запасе способ пробраться на Балчуг в обход карл. Кружной путь, обнаруженный едва ли не десять лет назад при работах в погостном тоннеле и тогда ещё подробно записанный в книжечку. Оставалось надеяться, что за годы не зарос этот путь упырями и льдом. Шли молча. Алёшка порывался было сказать что-то или спросить, но морозный воздух обернулся другом Майнцу: сковал болтливого буратину, окутал. Ветер хозяйски гулял по переулкам, жестоко хлестал по лицу, не то что говорить – думать возможно было разве только о следующем шаге. Правой. Левой. Майнц хитрым переулком по-над стеночкой да под арочкой выбрался на Никольскую и повернул на площадь Дзержинского. От площади мало что сохранилось. Остатки зданий уродливыми рваными тенями проступали сквозь пелену снега. Чернели меж каменных обломков суровые проржавевшие лица метростроевцев. Выпуклые арочные входы в вестибюль метро были завалены, но Майнц знал дверку с боковой стороны и сразу пошёл к ней. Дверь вмёрзла в косяк, Майнц дёрнул её раз, другой и позвал Алёшку на помощь. Здесь же найденным куском арматуры Алёшка посшибал лёд из щелей. Вдвоём открыли. В вестибюле, в мусорном сухом углу посреди бетонных обломков приберёг когда-то Майнц охапку газет. Вот, стало быть, и пригодились. Газеты пахли пылью, рассыпались, зато не отсырели. Майнц снял варежки. Одну газету оставил себе, остальные вручил Алёшке. Скрутил из трухлявой бумаги подобие факела, чиркнул спичкой. Газета занялась. Кое-как огонь разбавил чернильную тьму, выпятились на стене медные буквы: «Московский метрополитен им. Л. М. Кагановича». Майнц пошёл к эскалаторам. Эскалаторы, понятно, были завалены под завязку. Но уж Майнц-то тропку знал. Где на четвереньках, где ползком, потушив газеты, кое-как протиснулись вниз. На то непокойник худ и вёрток, чтобы всюду пролезть. Станция, сверкавшая когда-то белизной, покрыта была теперь толстым слоем серой пыли. Майнц сразу свернул направо, по вертикальной лесенке спустился прямо на рельсы и, не дожидаясь Алёшку, пошёл в тёмный тоннель. *** Здесь уже ватной городской тишины не было. В тоннель помалу добирался шум верхних этажей Подземи. Не был ещё слышен, но угадывался опытным ухом. Идти по тоннелю было удобно, но вёл он к «Охотнорядской», вовсе не в ту степь, в какую нужно. Майнц слышал байки, что по этому тоннелю можно добраться до самого Ускорителя, но проверять не решался. Кольцо Ускорителя, прорытое под землёй, отчего-то страшило его неимоверно. Одно только слово «Ускоритель» заставляло Майнца кутаться потеплее и подозрительно оглядываться вокруг, точно Ускоритель был слепым демоном и выискивал себе жертв среди болтливых непокойников. Шли в темноте, экономя газеты и спички. Майнц планами с Алёшкой не делился, а тот крепок был – вопросов не задавал, разбавлял путь нелепыми студенческими байками, которые неуместностью своей в холодном подземном тоннеле поспорить могли разве что с кремовым тортом. – …а на экзамен он непременно с газетой приходил. И газету эдак широко разворачивал, читал. Уже чудак. Но слушайте дальше. Другой бы на его месте газету такую резко опустил – и сразу знает, кто списывает, а кто, значит, сам… А этот был не таков! Он газетой шелестел минут пять, прежде чем поверх неё взглянуть. – Ты меня, Алёшка, извини, конечно. Но эти твои профессора – они мне до лампочки, – сказал Майнц, зажигая газетный факел. На память Майнц не полагался, а заметка в книжечке подсказывала, что слева скоро будет неприметная дверца. Была – да сплыла. Глаза Майнцовы, уставшие, умирающие, не хотели видеть в сплошной тёмной стене дверцу. Майнц остановился, стал слушать, как сыплет промёрзшая крошка с потолка, капает где-то впереди подтаявший от случайного подземного тепла лёд. Скрипят Алёшкины валенки по сгнившим шпалам. Давит, давит, давит сверху близкая мёртвость города. Заметив, как напряжённо вслушивается Майнц в тишину, Алёшка так и застыл с открытым ртом, не решаясь сказать. Постоял с полминуты, не удержался: – Так ведь это о вас всё, Лев Давидыч! Вы тот профессор и есть! Ох, мать твою ять! С одной стороны – куда уж хуже беда, чем бегство от карл и скорое упырство в перспективе. А с другой – вот она, электрическая горячка, один в один все симптомы. Эскулапы, сволочи, повадились отправлять буратин наверх недодержанными, и нате вам результат. Расхлёбывай, Лев Давидыч. С горячечным буратиной держаться следует спокойно, но строго. Не подкармливай бред – он и улетучится. Со временем. А если не улетучится, так карусель ошибки эскулапские выправит. Майнц обернулся к Алёшке, сказал с расстановкой: – Ещё что подобное услышу – бить буду. И больно. Угроза эта была пустая, конечно. Куда там Майнцу, хилому и рассыпающемуся, побить новёхонького Алёшку. – Лев Давидыч… – завёл было Алёшка свою пластинку заново, но под недобрым взглядом Майнца сник. В наступившей тишине Майнц услышал наконец: слева, в метре, шипит-шумит пар за стеной, тихонько сочится из ржавой трубы. И уже зная наверное, где искать, разглядел. Вот она, дверка, спряталась. *** Через каморочку техническую метровскую знал Майнц дорогу к новому тоннелю – узкому, оставшемуся от строителей Подземи. Делали второпях, тоннель забили под завязку строительным мусором, да и забыли. Через завал этот Майнц опять знал тропку. За годы она осыпалась, запаршивела, но, несколько разгребя, перебрались в другой тоннель. Был это, по сути, технический этаж нижнего города, нулевой. Как раз над первым, значит. Первый подземный этаж – всё одно что погост. Сюда свозят мертвецов со всей Подземи, прежде чем отправить их в город. Смешно выходит: жили наверху, мертвецов в землю складывали. Теперь вот наоборот. На первом этаже, погостовом, из мертвецов непокойников делают. Стать непокойником просто. Сперва, понятно, нужно умереть. И тогда тебя, обездвиженного, немого, приносят на погост – к медикам то есть. Лежишь ты в коридоре или в палате – это как повезёт. Смотришь в потолок, если глаза открыты. В себя, если закрыты. Чувствуешь, как медленно, по капле истончается разум, мутнеет сознание. Обычно стараются мертвяков не передерживать, но всякое бывает. Иной раз в самый последний момент придёт за тобой эскулап. Эскулапа тоже можно понять. У него рабочий день ненормированный. Сразу после укола электры всяк по-разному себя ведёт. Какие смирно ждут этапа, другие с ума свинчивают – тем смирительную рубашку и в карцер. Не со зла, для порядка. Раньше после укола в общую палату складывали на сутки – пока электра с организмом замирится. Сейчас, говорят, не допускают такого гуманизма. Дело отлажено, дозы подобраны, рука набита. А в результате всё чаще случаются такие вот Алёшки с горящими глазами. Если после укола мертвец кажется спокойным – не верь. Значит, все бури он переживает внутри себя. Электра впивается в упыряющийся организм, встряхивает его, словно стальными нитями окутывает мозг и пускает электрический ток. Заряда этого хватит на месяц, а дальше электра станет мёртвой, как и сам непокойник. Тут уж его ведут на карусель – заряжать новой электрой. *** – Облетев Землю в корабле-спутнике, я увидел, как прекрасна наша планета. Люди, будем хранить и приумножать эту красоту, а не разрушать её! – голос доносится откуда-то издалека, словно бы по радио. И другой голос, казённый, дикторский: – Величайшая победа нашей науки, нашей техники, нашего мужества… *** Майнц открыл глаза. Только моргнул – и едва не уснул. Были они уже в узком воздухоходе прямо над медиками. Ползли на четвереньках. Алёшка остановился, вгляделся вниз сквозь частую решётку. Видно там было немного: кусок коридора, прямо у эскулапской. Вдоль стен на койках по трое сложены были мертвяки, ещё не заряженные, снулые. Если присмотреться, увидеть можно, как медленно шевелят они пальцами, как открывают рот в беззвучном стоне. Оставь таких на сутки – будут готовые упыри. Промелькнула в коридоре равнодушная карлина туша, размахивая шупальцами. Что-то неправильное было в Алёшкином взгляде. Точно упырей он видел впервые. Нелепость. *** Где ползком, где волчком, добрались до заброшенного погостного тоннеля. Над ним была река, и за ней – Балчуг. Тоннель – земляной, укреплённый деревянными сваями. Строился когда-то как временный и по обыкновенному строительскому безразличию был забыт и не завален. Газет осталось совсем мало, шли в темноте. Молчали. Майнц насчитал, что обед-то всяко пропустили, а вот к ужину поспеют, если удачно выберутся наверх. Зашевелилась впереди земля, посыпалась мёрзлыми комьями. – Ну-кась, посвети, – сказал Майнц чуть слышно. Алёшка послушно скрутил факел, чиркнул спичкой. Грязную, бледную, разглядел Майнц кисть руки. Медленно шевелилась она, щупая воздух. Алёшка отскочил в сторону, неловко схватился за сваю, чтоб не упасть. Стал оглядываться по сторонам, размахивая горящей газетой. Майнц тоже осмотрелся, но без торопливости, с достоинством. Тут и там видны были – где руки, а где и ноги, медленно, по-улиточьи, шевелящиеся. Сверху глядел безумный пронзительно-зелёный глаз. – Докопались, голубчики, – прошептал Майнц. Зрелище это было печальное, но вполне ожидаемое. Алёшка смотрел пришибленно, от огарка газеты поджёг следующую – опасался в темноте-то с упырями. – Ну, ну, – успокоил его Майнц. – Не стой, пойдём. Знаешь, что за место? Погостный тоннель зовётся. Алёшка пошёл по самому центру коридора, согнувшись втрое, чтобы случайно не коснуться ледяной упыриной руки или ноги. Майнца он вроде как и не слушал, но тому интересно стало рассказать: – Сюда упырей свозили со всей Москвы, когда ещё живые под землю не перебрались. А потом уже и подземных, тоннелем. Недолго, правда. Догадались потом наверх поднимать. А теперь, смотри – ползут, родимые. Тут газета погасла, а новую Алёшка зажигать не стал. Пошли в темноте, слыша ясно со всех сторон хрип и шорох скребущих упырей. Надо же, дивился Майнц, как быстро прогрызли землю. За несколько лет всего откопались, подлецы. *** Трава. Зелёная. Солнце в глаза. Маленький белый кораблик идёт по реке. Сейчас подняться, дойти до обрыва да и прыгнуть в студёную воду. До самого песчаного дна дотянуться рукой… *** И не совсем уснул, кое-как проскальзывает чёрная реальность, долбит, долбит: не спи, собака. Открыл глаза он с тяжким вдохом – точно вынырнул из-под глади водной – ахтиандр… Видит: Алёшка над ним склонился, догорающей газеткой в лицо светит. И будто вечность тут сидел. И смотрел напряжённо так, выжидающе. Майнц поднялся, отряхнулся. – Что ж ты, буратина эдакая, спать мне даёшь? – спросил укоризненно, глядя Алёшке в глаза. А глаза-то у Алёшки неправильные. Не бывает таких глаз у непокойника. Чистые, синие, ни пятнышка. Спросить? Так ведь не ответит же, гадёныш. Левой рукой в кармане Майнц нащупал гвоздь – длинный, ржавый, давно ещё припрятанный. Уж и не гадал, для какого дела снадобится. А вот смотри. С ловкостью, на какую электры хватало, выхватил руку с гвоздём и полоснул Алёшку по щеке. Буратина дёрнулся, ухватился ладонью за рану, а у самого глаза телячьи. – Руку отыми! – приказал Майнц. Алёшка замотал головой. Но уже сквозь пальцы просочилась, потекла по руке кровь. Красная, живая. У непокойника крови нет. Вместо крови течёт у него в жилах серебристая плазма – электра. *** – Зачем же ты, дурашка, живой в непокойники записался? – Я ведь как понял, что творится, – всю Подземь обошёл. Вас искал. Потом – в архивы зарылся: у них там, внизу, каждый непокойник посчитан. Да я б и убился, чтоб до вас добраться, только, говорят, у непокойника память отшибает начисто. – Врут. Не начисто. Вот после карусели – да, отшибёт. – Это уж я заметил… Вы простите меня, Лев Давидыч, но что ж эта сука-карусель с вами сделала? Майнц проигнорировал вопрос. А Алёшке ответов и не требовалось. Его прорвало. Непокойник с электрической горячкой – одно дело. Пациент непростой, но предсказуемый. Отвечай ему строго, держи в рамках, близко не подпускай – а там и карусель скоро – выправит. А с живым безумцем как поступать? Ничего не остаётся, кроме как слушать и кивать. *** В подвале электростанции было сыро. На трубах собирался конденсат и медленно капал на земляной пол. Зато здесь имелась лампочка. Майнц нащупал её в темноте, вкрутил до конца – стало светло. Аккуратно сложил трухлявые половицы над лазом, присыпал землёй, притоптал. Сколько времени внизу провели? Окошка в подвале не было, надобно наверх выбираться. Иначе никак не поймёшь. Отчего-то муторно было. Давило лапой какой-то чёрной, скребло. Спать хотелось – неимоверно. Надо выбираться. На свет. К своим, непокойникам. Ан нет. Не так всё просто. Алёшка встал у лестницы. Брови сурово сдвинуты, глаза горят. Лицо злое. – Я вижу, вы, Лев Давидыч, меня за безумца держите. Всё киваете да молчите. Это ничего. Не верьте, дело ваше. А выслушайте до конца. Майнц сил в себе не чуял никаких. Не то что драться, по лестнице подняться сможет ли? Он сел здесь же, прислонившись к кирпичной стене. – Ну, говори. Алёшка заспешил, глотая звуки, забоялся, видно, как бы не передумал Майнц, не ушёл, не дослушав его важных слов: – Январь был. Гололедица страшная. Я взялся отвезти вас в Дубну. Я во всём виноват, я один! Я ведь вождению едва выучился, ездил осторожно. А тут – выпендриться решил! Как же – самого Майнца везу! Вырулил на встречку, а там – самосвал этот. Мне б чуть правее взять – и разошлись бы, как пить дать. А я дурак по тормозам вдарил. Машину, конечно, тотчас завертело на льду, и самосвал впечатался аккурат в бочину – там, где вы сидели, Лев Давидыч… На мне, главное, не царапины, а вас едва не по кусочкам собирали. Тут-то Алёшка и попался. Складно рассказывает, живчик, так ведь и у Майнца своя правда есть. – Это в каком, говоришь, январе было? Сколько лет-то прошло? – Каких лет, Лев Давидыч! Три месяца прошло. Четыре от силы. Майнц достал из валенка книжечку, пролистал. – Видишь? – показал Алёшке страничку, исписанную косыми палочками, какие пишут в прописях первоклашки. – Видишь пометки? Каждая рисочка – месяц. От карусели до карусели. И это я ещё не сразу сообразил отмечать. Знаешь, сколько их здесь, рисочек? Двести тридцать штук. А это, брат, считай, двадцать лет. Двадцать! А ты говоришь – три месяца. И потом. Ты сам себя-то послушай. Да разве ж я профессор? Профессора – они по-учёному выражаются. Формулы, фуёрмулы, интегралы. А меня послушать? – Сами говорите, карусель всех равняет! Слушайте дальше, я не всё сказал. Перед аварией о чём мы разговаривали, а? – О чём же? – спросил Майнц без интереса. Пусть выговорится, авось, полегчает. – Вы рассуждали – мы, мол, теоретики, иной раз хуже практиков. Пускай эксперименты наши мысленные – но зачем такие зверства? Один кошку норовит в ящик с отравой посадить, другой воображаемое ружьё себе в лоб нацелит. А вы, Лев Давидыч, хуже любого Шрёдингера – ваши слова, не мои! Нельзя, говорили вы, даже воображать некоторые вещи – человеческая мысль физикой не изучена. Кто знает, не сидит ли и теперь где-то эта несчастная кошка в коробке! Не стоит ли где-то в пустыне человек, на которого десятилетиями нацелено ружьё? Сокрушались, что одним своим мысленным экспериментом обскакали всех, не только теоретиков, но и практиков! Двадцать лет прошло, а вы все подробности помнили, все расчёты! Алёшка расписывал так живо, что Майнц на секунду будто в чёрную дыру провалился в его, Алёшкино, безумие. Представил, как сидит в автомобиле, измученный жаркой печкой, в распахнутом пальто, с каракулевой шапкой и портфелем на коленях. Как увлечённо спорит с Алёшкой, доказывая что-то настолько очевидное, что даже говорить о таком вслух – форменное неуважение к собеседнику – с его, Майнца, точки зрения. Майнц в автомобиле во всём был противоположностью Майнца настоящего. Он любил поговорить и в разговоре очень эмоционально жестикулировал, руками донося смыслы и оттенки, которые не успел втиснуть в слова. Воображаемый Майнц смотрел на мир как на огромную механическую игрушку, замысловатую, собранную ловко, со множеством мелких деталей и хитрых приспособлений. Смотрел с восторгом и убеждённостью, что непременно узнает все тайны устройства этой игрушки. И смог бы – будь у него время. В отличие от Майнца настоящего, воображаемый был человеком учёным. Ему не приходилось копать мёрзлый торф, латать проржавевшие трубы, грузить упырей в тачку, отбиваясь от их вялых конечностей. Воображаемый Майнц был резок в общении, терпеть не мог уныния и слепой покорности судьбе. Любил жизнь и намеревался прожить её так, чтобы не пожалеть ни об одном мгновении. Вот ведь какая ерунда привидится от нехватки электры. Хороший, наверное, был человек этот профессор. Жаль, что к настоящему Майнцу не имел ровным счётом никакого отношения. Майнц покачал головой, и даже это движение далось ему тяжко. В глазах плавали чёрные пятна, сил не осталось вовсе. Алёшка, между тем, продолжал: – Вы говорили, я слово в слово запомнил: «тогда, в тридцать восьмом, после ареста, – я остался человеком, выжил и не потерял себя – но какой ценой? Загородился ото всего – от камеры на сорок человек, от бессонных ночей и бесконечных допросов, от тупости следователей… Поставил себе задачу и решал её мысленно. Что если выстроить кольцевой тоннель и в таком тоннеле друг навстречу другу пустить интенсивные электрические пучки? Сталкивать электроны – и смотреть, что выйдет». Понимаете? Сперва вы рассчитывали формулы, потом экономический план составляли, воображали строительные бригады, которые прокладывают тоннель – огромный, диаметром во всю Москву… И выходило в этом вашем мысленном эксперименте, что закончится всё катастрофой небывалого масштаба… Ничего не напоминает? Я когда освоился здесь, разузнал что как – за голову схватился! Вы там, значит, лежите, в себя никак не придёте, весь научный мир на ушах, медицинские светила так и вьются… И вы же здесь – продолжаете тот самый эксперимент! Я ведь навещал вас, Лев Давидыч, пока ещё за тот мир цеплялся. С доктором вашим разговаривал. И знаете, что он мне сказал? По всем медицинским показаниям пациент давно должен очнуться. А что до сих пор в коме – так это его личный выбор. Медицина, говорит, бессильна. Тут уж Майнц растерялся – как реагировать? Смеяться или плакать? Чего придумал-то, буратина стоеросовая, – Майнца, рядового непокойника, сделать кругом виноватым. Главное – не спорить. Выбраться наверх, а там карлы рассудят, что с этим живчиком делать. Теперь только осознал Майнц, как спокойны, предсказуемы и рассудочны мёртвые люди. – Красиво ты рассказываешь, Алёшка. Да что толку от этой красоты? Чего от меня-то хочешь? – Майнц говорил нарочито ласково – лучший метод против безумцев. Перебрал с лаской. Алёшка, видно, почувствовал ложь. Закрыл лицо ладонью, сполз по стенке. – Не верите? Я пока вас искал – слова сочинял убедительные, уравнение даже написал с доказательством. Только вам нынешнему все мои выкладки – кошкина грамота. – Ты прямо скажи, чего от меня хочешь? Чем помочь-то? – Не ходите на карусель, Лев Давидыч! Уснёте и в том мире – настоящем! – проснётесь живой! И весь мир будет – живой! – Э, брат. Эдак я упырём стану. Какой тебе с того толк? – Не станете! Вот честное слово. – Кабы это от тебя зависело… – усмехнулся Майнц. Поднялся. – Прости. – Да вы же тянете за собой всех! Всех нас – целый мир… – А говоришь – учёный. Сам подумай, какую ерунду несёшь. Майнц стал подниматься по лестнице. Поплёлся следом Алёшка – теперь он был похож на обыкновенного непокойника: взгляд потух, руки повисли плетьми, спина крючком. В машинном Майнц краем уха прислушался к звуку турбин – хорош ли? Коридорами, другой лестницей выбрались этажом выше. Вышли во двор. Тут трудилась ремонтная бригада непокойников, да ещё одна занималась разгрузкой торфа. У ворот важно расхаживали карлы. Завершился безумный этот день. Болела спина, ударенная щупальцей карлы. Ныли уставшие ноги. – Ну, значит, управились, – радостно сказал Майнц. – Тебе, Алексей, надо бы с бригадиром поговорить. Он скумекает, как тебя обратно в Подземь отправить. Там доктора, они и не такое лечили. Не без зависти смотрел Майнц на Алёшку. Вот ведь: совершенный безумец. Зато – живой. Не ждать ему карусели от месяца к месяцу. Не тянуть пустое непокойницкое бытьё, обслуживая жизнь Подземи. Ржавая металлическая морда с пятном красной облупившейся краски появилась буквально из ниоткуда. Нависла над Майнцем, обдавая густым солярным запахом. Был это тот самый карла, в которого бросил утром камень Алёшка. Скверное дело: карла этот помнил ещё Майнца. И намеревался свершить правосудие. Майнц усмехнулся. Как мог, выпрямил спину, задрал подбородок, глаза открыл широко, чтобы видеть всё сколько можно точнее. А что? Последней жизни зачерпнуть, прежде чем сгинуть упырём. Вжжжжжжжжих! Засвистела щупальца, летя к Майнцеву хребту. Но поймала отчего-то Алёшку, который в последний самый момент прыгнул наперерез. Живым своим телом спасая мёртвого Майнца. *** Зазвенели ложками, выскребая из мисок пустую, зато горячую баланду. Майнц ел, да всё зыркал вокруг, выхватывая короткими кадрами знакомые непокойницкие лица. До ужина успел подойти к бригадиру Птаху, который посмеялся только над Майнцевыми страхами угодить в станционные навечно. Всё, выходит, по-прежнему. Пришёл новый этап, набилось буратин как брёвен в сарай. Глаза у всех ошалелые от электры, движения рваные, дёрганые. Ничего, пройдёт. Освоятся. И в непокойниках прожить можно. Майнц спрятал ложку за пазуху. Взял шапку с лавки. Пошёл прочь. Шумела, гудела мертвяковская толпа, окутывая знакомым уютным теплом. Сейчас надо было идти в карусельную, где разденут Майнца, укрепят на специальном вертикальном столе, подведя электроды по всему телу. Станут раскручивать как в центрифуге, всё быстрее, быстрее. В движении зарядится наново электра в его крови, и ещё месяц станет он жить по-прежнему. Только ох как же тошно после карусели-то. Никогда не чувствуешь себя более мёртвым, как после дьявольской этой игрушки. И никогда не бываешь менее человеком. Кажется, всё стёрла, что могла. Ан нет, всякий раз обнаруживал Майнц после карусели новые слепые пятна в своей памяти. Что забудет он в этот раз? Алёшку? Майнц невольно стал перебирать в памяти буратиновы безумные слова. Отчего-то знал наверное: после карусели не вспомнит уже ни слов этих, ни дня сегодняшнего. Следовало признать: байка у Алёшки получилась складная, хоть сейчас в книжку. И байка эта, как ни крути, Майнца как будто поднимала надо всем, делала его фигурой исключительной. По Алёшкиному-то выходило что? Весь этот мир, пусть мрачный, мёртвый, бессмысленный, с этой бесконечной зимой – всю эту жестокую правду создал он, Майнц. Одной силой своего разума. Смешно. Демиург должен быть таким, как Алёшка, – молодым, красивым, безумным. Разве может создавать миры седой, битый-перебитый мертвец-непокойник? Нет, усни он теперь, не изменится ничего в этом мире. А если изменится? Как узнать? Способ-то один, и способ этот – прямая дорога к упырству. Вечность в тесных залах Третьяковки против слова свихнувшегося Алёшки. Майнц вышел на крыльцо, закурил. Задумался. Каково оно – в упырях-то? Юмико Юмико уже совсем старушка, но старушечьих занятий не знает, потому всё своё медленное время посвящает порядку и кошке. Кошка зовётся Белка, характер имеет независимый. Летом гуляет по графству Кент и смотрит через пролив на Францию; зимует на чердаке. Натаптывает маленькими лапками чёрные следы на лестнице, а Юмико, ругаясь для вида, старательно эти следы затирает. Так и живут. Домик Юмико, куда сорок лет назад привёз её из Нагасаки английский джентльмен, стоит на краешке скалы. Первое, что видят на берегу чужестранцы – пассажиры парома Кале – Дувр, – воспоминания Юмико, развешенные на бельевых верёвках. Блеклые, скучной расцветки воспоминания о жизни Юмико в Англии. Замершие и пустые, как ржавый брегет, оставшийся от мужа. Многоцветие мелких лоскутов из детства и юности Юмико. Из странной, страшной и яркой жизни в Нагасаки. Юмико снимает их с верёвок, складывает в бельевую корзину, и воспоминания непокорно бьются в её слабых руках, как маленькие флаги реют на ветру. Все, кроме одного. Красный лоскут исчез. Красный лоскут – три дня, таких сладких, таких горьких. Три счастливых ночи с капитаном-французом, и его голос – рваный, хриплый. Помимо воли Юмико трогает старый шрам на шее. Три ночи любви и сорок лет воспоминаний о ней. Красный лоскут исчез. Юмико медленно опускается на камни, заглядывает в бельевую корзину. По одному достаёт их – цветные обрезки солнечных японских дней. Синее небо, лепестки гортензии, старый гобан её отца, тёплые руки матери. Безумные портовые кабаки, джига и ром. Юный матрос, первый поцелуй, бумажный фонарик под Окулярным мостом. Без красного лоскута всё это ей ни к чему. Ветер рвёт воспоминания из рук, и Юмико разжимает пальцы. Долго смотрит, как летят они над морем цветными чайками, растворяются в вечерних сумерках. На чердаке, в пыльном углу, среди рваных коробок и истлевших книг, довольно урчит кошка Белка. Рядом, на тёплом красном лоскутке, прижавшись друг к другу, спят котята. Им снится Марсель. Качибейская опера Пройти следует мимо сиротского дома, мимо ателье старого Шойла, но не слишком далеко. Ещё не видна знаменитая краснокирпичная громадина, где издавна помещалось ремесленное училище; ещё не слышен грохот трамваев, а уже пора убавить шаг и повернуть направо. Неприметная арка ведёт в самый обыкновенный двор, каких в городе несчётно. Тут не нужно спешить, как не спешил никогда Соломон. Ни за что с первого взгляда не разглядеть вам вывеску, некогда голубую с белыми буквами, теперь же – неопределённейших цветов; вывеску, из которой грамотному человеку становится ясно, какой замечательный и необходимый в культурном обществе специалист был наш Соломон. Вывеска эта помещается на двери, и её невозможно прочесть, не спустившись прежде по пятнадцати кирпичным ступенькам. Заглавными буквами и теперь написано на ней всё то же: «НАСТРОЙЩИК». И ниже буквами помельче: «Подержанный инструмент». Внутри сейчас мало что сохранилось. На стене слева от двери – старая афиша театра «Прожектор», на которой карикатурно изображены собаки, играющие в карты. Справа – рукомойник и узкая скамейка. Над дверью медный колокольчик. Два колченогих, заросших паутиной табурета в центре комнаты. Но что тут было прежде! Всю левую стену загораживало чёрное пианино. На нём имелась табличка, вравшая, будто инструмент этот был создал лично бельгийцем Лихтенталем. Дальше: открытый шкап со скрипками и валторнами, специальная тумба с инструментами, ключами и камертонами. Справа – рабочий стол, он же верстак, с разнообразными тисками, держателями, измерительными приборами, колбами, ящичками и другими приспособлениями, которые скорее уместны в мастерской алхимика. За этим самым столом сидел Соломон вечером восьмого апреля, о котором теперь пойдёт речь. Похоронили Туманского. Город был сер и мрачен, словно тоже прощался с Мойшей. На Соломоне и вовсе лица не было. После похорон Соломон успел ещё зайти на квартиру Туманского и забрать у хозяйки кота. Теперь кот скрипел суставами этажом выше, у Муси Лазаревны. Кот был временно оставлен там Соломоном, чтобы своим скрипом и кряхтением не мешал думать. Соломон держал в руках газету, но текста не видел. Похоронили Туманского, а вместе с ним – всё привычное мироустройство, сам порядок лёг в землю. И половина жизни Соломона. И половина его сердца. Меланхолические размышления Соломона текли без всякого русла и системы, он вспоминал недавние события и далёкие, живых людей и давно ушедших. Всё, всё было в прошлом. Сейчас только, со смертью Туманского, Соломон осознал окончательно, что будущего нет. И мысль эта грызла его изнутри. От этого грызения Соломона отвлёк визитёр. Никто не знал, откуда явился этот человек. После, конечно, придумали, что пришёл он от Старого Базара, картинно прихрамывая и правой рукой опираясь то и дело о шершавый кирпич стен. Человек вошёл в каморку и в жизнь Соломона внезапно и даже с грохотом. Весь он был мят, пылен и подозрителен. Правда, наблюдательному Соломону не удалось изучить посетителя как следует. И вот почему: едва распахнулась дверь и коротко звякнул колокольчик, как человек рухнул на пол, гулко и неуклюже. Так это выглядело, точно он держался только одной мыслью – добраться до спасительного подвала настройщика, чтобы найти здесь свой покой. Соломон отложил газету в сторону и поверх очков поглядел на вошедшего – теперь уже лежащего. – Однако! – сказал Соломон. Это было такое время – вам, сегодняшним хозяевам жизни, новой жизни, не понять, какое это было время. Люди тогда разучились удивляться. Они вечер проводили за сбором чемодана – на случай. А каждому спокойному утру радовались детской радостью. Подозрительные типы – в военной ли форме, в штатском ли платье – толпами заполоняли Качибей, провозглашали лозунги и новую власть, занимали стратегически важные здания и объедали огороды. Потом власть менялась, исчезали штатские, появлялись бандиты, казаки или коммунары. Такое положение дел приучило качибейцев ежедневно сверяться с газетой – какая теперь власть? Чтобы не попасть в неудобное положение, ежели вдруг что. Соломон перевернул пришельца и увидел его лицо – самой бандитской формы. Грязные волосы неопрятно спадали из-под картуза на крупный лоб. Платье соответствовало. Под бурым пиджачишкой виднелась нестираная рубаха с национальной вышивкой. Кисти рук скрыты перчатками. Соломон приподнял левую руку гостя, задрал рукав и охнул, разглядев и нащупав металл вместо обыкновенного человеческого запястья. Визитёр, как будто не приходя в сознание, трагически застонал. Тут надо объясниться: Соломон никогда не был трусом. Но он был человек рассудительный. Приди к Соломону ещё за пять лет, за три года до того подобный тип с металлическим запястьем, упади он хоть в десять обмороков – Соломон не изменился бы в лице. Но в те дни, когда произошла эта история, с металлическими частями тела уже не разгуливали вот так запросто. И Соломон оставил пришельца лежать на полу, а сам отправился к Мусе Лазаревне за советом и аптечкой. Муся Лазаревна была мудрая женщина. – Это провокатор, Соломон, – сказала она. – Пусть так, Муся, – отвечал Соломон. – Но прежде он человек. Соломон взял аптечку, а Мусю Лазаревну решительно усадил на табурет и велел дожидаться его, Соломона, возвращения. – Муся, ты знаешь, что делать, если вдруг, – напомнил он. Когда Соломон с аптечкой вернулся в мастерскую, посетителя там уже не было. Сказать, что Соломон не удивился, – ничего не сказать. Соломон не удивился совсем. Будь у него самого металлическое запястье, он тоже не стал бы разлёживаться в чужих каморках. Только один человек на весь Качибей не прятал свою механическую руку. То был куплетист, скрипач и мим Фалехов, любимый артист всего города, который от каждой новой власти получал официальную разрешительную печать для правой руки. Да и Фалехова едва не забрали при очередном нашествии коммунаров, когда сплошной сеткой сгребли последних имперских недобитков – так звали мехов весёлые русские морячки. Увезли стариков и совсем ещё детей, увезли маленького Пицульского. Соломон знал этого мальчика, у него были слабые ноги, так отец за месяц до революции неосмотрительно купил ему новые. И где теперь ходит Фроя Пицульский на своих металлических ногах? *** Было уже совсем темно, когда Соломон шёл из мастерской домой, на Балку, по пустынному неосвещённому переулку. В саквояже его среди инструментов мирно дремал кот Туманского, забранный у Муси Лазаревны. Качибей наполнился запахом дыма – ночи были ещё холодны, и к вечеру хозяйки протапливали дома. Из приоткрытого окна второго этажа слышался высокий хрипловатый голос: Если есть у Бени мать, Значит, есть куда послать!.. Соломон прислушался и горько усмехнулся: патефон. За три года революционерам всех цветов удалось отбросить Качибей на десятилетия назад. Руководствуясь разными мотивами, баловни случая, по очереди становившиеся во главе Качибея, в несколько приёмов очистили город не только от людей-мехов. Громоздких металлических грузчиков, примитивных болванов с тремя шестерёнками, и уголь для них в порту стали выдавать по списку. Большую часть работы, которую ещё позапрошлой зимой выполняли такие вот болваны, теперь приходилось тащить на себе обыкновенным людям. Только и радости от этого, что замолчали наконец даже самые крикливые технофобы. Одно дело – теория, когда всё больше про других, но с глубоким пониманием вопроса, другое – собственные отмороженные пальцы и сорванные спины. Побывав хозяевами города дважды, больше всего вреда механическому оснащению Качибея нанесли коммунары. Для нужд порта они оставили пятерых механических грузчиков, остальных перековали в солдат. Вся современная техника, в том числе радиоприёмники, исчезла уже при Гетмане. Куда? Вопрос. Удивительно, как ещё функционировали трамваи и фуникулёр. Неожиданно на пути Соломона вырос чёрный силуэт, большой и неопрятный. – Руки вверх, папаша, – сказал силуэт. На мгновение его осветил прожектор дирижабля, медленно проползшего по ночному небу, и Соломон разглядел знакомое неприятное лицо: именно этот человек приходил сегодня полежать к нему в мастерскую. – Брось этих глупостей, мальчик, – спокойно отвечал настройщик. – Что ты хочешь со старого Соломона? Ты ошибся адресом. – Не надо шуток, папаша. Саквояж, быстро. Не то я тебя мигом вычеркну из городского справочника. Соломон поморщился от такой пошлости. Качибей мельчал, мир катился в пропасть – и это была печаль. Куда-то исчезал неповторимый стиль города, растворялся ли революцией, смывало ли его волной оборванцев, заполонивших Качибей в последние годы. Но расстаться с саквояжем Соломону не пришлось. Откуда-то из-за его спины появилась ещё одна тень, на этот раз невысокая, но очень уверенная. – Вычёркивал один такой, – сказала вторая тень знакомым звонким голосом. Дальше события в переулке развернулись и свернулись стремительным галопом. Соломон ещё только соображал, где он мог слышать второй голос, когда хозяин этого голоса точным ударом уронил бандита на мостовую. Бандит отполз на несколько шагов, ловко перевернулся на четвереньки и с низкого старта унёсся прочь. От стены отделились две тени и бросились следом. Спаситель обернулся к настройщику. – Не зашиб? – заботливо поинтересовался он, и тут Соломон узнал Даньку. Данька был как раз из тех оборванцев, что появились в Качибее после революции. Одно время он крутился рядом с Туманским, считая Мойшу за великого учёного, но быстро распознал в нём сумасшедшего и разочаровался. После Соломон не раз встречал Даньку и в подозрительной компании цыган, и в солидном обществе гимназистов. Юноша всегда был приветлив и учтив с настройщиком, но взгляд его оставался холодным. Соломон не доверял Даньке. Соломон доверял своему чутью, которое за семь десятков лет не подвело его ни разу. Нередко Соломон понимал про жителей Качибея такое, чего они не знали о себе сами, Данька же оставался для него тайной. Но это полбеды. Бандит ли, жулик или обыкновенный горожанин – любой человек мог рассчитывать на симпатию Соломона, но в Даньке было что-то совершенно чужеродное, неприятное и непонятное Соломону. Данька был человеком нового мира, такого, в котором бесследно исчезают из города все радиоприёмники, а рабочих перековывают в солдат. И этот мир, и люди этого мира не находили места в сердце Соломона. Когда Данька вызвался проводить Соломона домой, тот только усмехнулся. – Не нужно прелюдий, – сказал Соломон. – Мы деловые люди. Говорите свою пару слов. – Вы были друг Туманского. – Революция разве отменила загробную жизнь? – ответил Соломон. – Я и теперь друг Туманского. – Туманский строил ракету. – Мойша строил ракету десять лет, это не новость. – Так он её построил. Соломон приостановился и недоверчиво покосился на Даньку. Туманский бредил космосом, и все его предприятия, все его эксперименты в последние десять лет были так или иначе связаны именно с ракетой. Туманский был мечтатель. Соломон верил, что на бумаге Мойша мог сочинить вполне пристойную ракету. Но построить? – Коммунары дали денег Туманскому на ракету? – иронически спросил Соломон. Данька вздрогнул, но сумел удержать лицо. – Вы не любите коммунаров? Не получив ответа, Данька продолжил: – Коммунары ещё не сошли с ума. Но… Вы слышали, Соломон, что Туманский подрядился на реставрацию оперы? В этом месте надо дать немного истории, чтобы в вашей голове случилось такое же понимание, как и в голове Соломона после Данькиных слов. Опера – это был центр культуры Качибея, знаменитый на весь мир театр, где не стеснялся выступать сам Шаляпин. Опера горела год назад, горела красиво, громко и с фейерверком. С тех пор, чёрная, стояла она в строительных лесах, всем своим несчастным видом отражая положение дел в городе и мире. Соломон со слов самого Туманского, конечно, знал, что тот взялся за оперу, и Соломон не был удивлён. Во-первых, Туманский был первый трепач, верить которому Соломон разучился ещё шестьдесят лет назад. Во-вторых, ни один разумный человек не поручил бы Туманскому реставрацию даже курятника. Имелся и третий аргумент, который вступал в противоречие с первыми двумя, но который всегда решал дело: Мойша бывал так убедителен, строя свои воздушные замки, что разум собеседников бежал прочь и прятался на время в тёмной комнате. К тому же Туманский был чрезвычайно настойчив, проще было уступить. Так, когда он решил устроить современнейший экспериментальный паропровод в доме у Янкелевича, тот счёл за лучшее переехать со всеми ценными вещами к зятю. Короче, Соломон не был удивлён, и точка. Его волновало другое. Уже на Балке, у парадной своего дома, Соломон взял Даньку за манжет и заглянул в его холодные голубые глаза: – Послушайте. Туманский был талантливый прожектёр. Но что вам его прожекты? Вы знали Туманского, я знал Туманского. Пусть он построил ракету, но она же не полетит. Зачем этот разговор, Даня? – Я знал Туманского, – подтвердил Данька. – И я видел ракету – барахло. Что она не полетит – то знаем мы с вами. И весь Качибей. Но на эту ракету я ловил большую рыбу. Я не уследил – и рыба сожрала Туманского. Теперь эта рыба ходит за вами. *** Дома Соломон выпустил кота Василия из саквояжа и завёл его специальным ключом через маленькое отверстие в правом боку. Кот тотчас ожил и принялся изучать квартиру. Кот этот был дорогой, китайский, старой сборки, но к нему приложил руку Туманский, потому кот уже с десяток лет функционировал исправно, тогда как обыкновенные китайские механизмы, тонкие и капризные, отправлялись на свалку после двух-трёх месяцев существования во влажных качибейских условиях. Раз в несколько дней кот начинал двигаться неровно, дёргано, скрипеть и посвистывать суставами, но проблема эта легко решалась машинным маслом. Главное же правило обращения с котом было до крайности простым: не забывать каждый день его заводить. Василий был приучен разгуливать по всему доступному пространству и издавать отрывистые кряхтящие звуки, мало похожие на кошачий мяв и не слишком музыкальные. Туманский был этими звуками весьма доволен, а Соломон кое-как мирился. Заварив себе крепкий чай, Соломон стал отрешённо смотреть на кота и думать о Туманском. Мойша погиб странно и страшно. Позавчера рано утром Туманского обнаружил рабочий неподалёку от Тупика. Тело с расколотым черепом лежало там, где рельсы выходят из тоннеля. Как если бы Туманский выпал из вагона или его выбросили. Но Туманский никак не мог ехать поездом, это было совершенно исключено. При всех странностях у него имелась ещё и фобия: поездов Мойша боялся с детства. Тем более невозможно было присутствие Туманского в поезде, что по линии, где было найдено его тело, ходили только редкие товарняки из губернии. Пассажирских вагонов в тех составах просто не было. Что же это за рыба пережевала Туманского и выплюнула на рельсы? Соломон понял слова Даньки так, что юноша наивно и жестоко подставил старого Мойшу, накормив какую-то глупую рыбу – иностранную или отечественного разлива – смешной информацией о ценности работы Туманского. Результат был предсказуемее кошачьей свадьбы. Туманского натурально тошнило от всей этой современной политики и политической коммерции. Мойша был идеалист от науки. Приди к нему такая рыба, Туманский просто спустил бы её с лестницы. И, надо полагать, таки спустил. За что и поплатился. У Туманского не было родных, но на его похороны пришли многие. Мойша Туманский был семидесятилетним ребёнком, который всем желал только добра. На Туманского не сердились, даже когда после его натуралистического опыта взлетел в воздух заброшенный дом на Старопортофранковской. Даже когда после его экспериментов маленькая пригородная речка сделалась на месяц вонючкой, да так и осталась на картах с этим названием. Туманский только улыбался и разводил руками – и ему прощали. Утром после похорон Туманского к Соломону подошёл пижон в кепке, полосатой тройке и лакированных ботинках. Глаза у пижона были серые и мёртвые. Пижон сказал: – Соломон. Дай нам знать. Соломон кивнул, и на том беседа завершилась. Постороннему человеку трудно понять всю важность этой беседы. Так я поясню. Пижон этот звался Сёма Грач и был правой рукой уважаемого в Качибее человека. Сёма Грач знал цену своему слову. И Соломон знал. Туманского убил человек без сердца, и этот человек должен быть наказан. *** Утром Соломон отправился в Тупик. Это был старый заводской район со множеством складских зданий, которые стояли почти вплотную к железнодорожным рельсам. Поговаривали, что скоро здесь всё будут сносить, но где то скоро? Соломон пришёл посмотреть на место, где нашли тело Туманского. Был он полон неприятным мандражом, какого не случалось с ним уже много лет. Возможно, Соломон чувствовал близость развязки, как охотничий пёс чувствует вальдшнепа. Соломон обогнул склады с востока. Существовал и совсем короткий путь, но Соломон не спешил. Он прошёл по рельсам ко въезду в тоннель. Слева возвышалась бурая громадина – старое здание, в котором раньше помещался табачный склад. Соломон узнал это здание, он бывал здесь не так давно. Табака здесь не осталось, склад закрылся ещё до революции, а стал это доходный дом с огромными студиями, которые предприимчивый хозяин умудрялся задорого сдавать иностранцам и идиотам. К одному из таких идиотов приходил сюда Соломон всего месяц назад – по делу. Идиотом этим был тот самый Фалехов, знаменитый куплетист и мим. Изредка он развлекал публику игрой на скрипке, потому случалось и ему приглашать Соломона для наладки инструмента. Фалехов приехал в город вроде бы из самой Москвы несколько месяцев назад. На короткие гастроли – но задержался надолго, объясняя этот поступок внезапно вспыхнувшей любовью к Качибею. Качибейцам неожиданное чувство со стороны знаменитости чрезвычайно льстило, и они отвечали Фалехову полной взаимностью. Куплеты Фалехова пользовались большой популярностью, расходились на патефонных пластинках и в списках, а самого его разве что на руках не носили. Жил Фалехов во втором этаже этого вот бывшего склада, и прямо под окнами его гремели поезда – не слишком часто, зато громко. Некоторое время Соломон внимательно, прищурившись, глядел на окна второго этажа. Потом обошёл здание и направился к трамвайной остановке. Рассказывают, будто Соломон в один приём сопоставил все факты и шёл к трамваю с полными карманами подозрений. Это не так. Но что Соломон был задумчив – правда. Приближался уже с яростным звоном трамвай, когда Соломона окликнули высоким голосом. К остановке быстро, но с известным изяществом двигался человек в элегантном светлом плаще. Его полосатый шарф романтически развевался на ветру. Это был Фалехов. Внешность его по открыткам была знакома в то время всякому культурному человеку. Свой возраст – немного за сорок – Фалехов тщательно скрывал, за лицом очень следил, сверял его с открытками десятилетней давности и расстраивался, если находил новую морщинку. Верхнюю губу Фалехова украшала раздражающе тоненькая полоска усов. Вы скажете: опереточный злодей, известный типаж. И будете кругом правы. *** В то время, когда Соломон с Фалеховым садились в трамвай, в квартире Соломона случилось происшествие. Кот Василий, заведённый с вечера, теперь неэкономно расхаживал из угла в угол, наслаждаясь движением с тем рвением, на какое только способен неодушевлённый механизм. В коридоре послышался скрип половиц и невнятное ворчание. Заскрежетал английский замок. Кот напряжённо остановился. Внутреннее механистское чутьё говорило ему, что происходит странное. Дверь приоткрылась, и в комнату проник незнакомец. Если бы здесь был Соломон, он непременно узнал бы вчерашнего громилу из переулка, того самого, что вчера же успел полежать в мастерской настройщика. Ясно, что помощники Данькины догнать бандита не смогли. При свете дня этот тип выглядел ещё более подозрительно. Маленькие глаза его под густыми низкими бровями неприятно бегали (правый был украшен здоровенным фингалом), сам он имел вид неуклюжий и неотёсанный, как деревянный медведь, двигался вперевалку. Любой случайный свидетель определил бы в визитёре человека приезжего и крайне сомнительного. Но дом, в котором проживал Соломон, был сегодня не по-качибейски тих и пуст. Кот внешность субъекта оставил без внимания. Он зафиксировал только, что вошедший не был Соломоном. С тихим кряхтением Василий пополз под кровать в надежде пересидеть опасность, но совершенно напрасно. Громила неожиданно ловко подскочил к коту и ухватил за хвост. Кот, не приученный к такому обращению, недоумённо заскрежетал. Преступник оставался невозмутим. Игнорируя протест механического животного, спрятал его под пиджак и стремительно покинул квартиру Соломона. Грабитель не заметил, как из парадной за ним вышел Данька и неспешно двинулся следом, не вынимая рук из карманов и насвистывая «Лимончики». *** Фалехов заказал себе стакан тёплого молока и теперь пил его маленькими глотками. Он уговорил Соломона устроиться для беседы на террасе Приморского бульвара, откуда хорошо был виден порт и за ним – море, серое ещё и недоброе в апреле. Похолодало, ветер уносил со столов салфетки и вырывал зонтики из рук неосмотрительных девушек. Но Фалехов, будто не чувствуя ветра и холода, снял плащ и перекинул через руку. Соломон и раньше замечал за Фалеховым подобное: иногда Фалехов словно бы стеснялся своей правой руки, кисть которой в любое время года была обтянута перчаткой. Такой внезапной и обыкновенно кратковременной застенчивостью Фалехов обезоруживал собеседников. Соломон остался равнодушен к этому жесту. Фалехов был бледен. Высокий лоб куплетиста портила вертикальная морщина, которая выдавала его напряжённое состояние. Соломон рисовал на салфетке. – Что вы рисуете? – заинтересовался Фалехов, и Соломон продемонстрировал ему городской пейзаж – схематичный, но вполне узнаваемый: из крон каштанов поднимался купол оперного театра. Лицо Фалехова сделалось равнодушным, морщина на лбу разгладилась. Фалехов закурил папиросу. – Туманский был ваш друг. – Фалехов сощурился и внимательно смотрел на Соломона. – И мне он был не чужой человек. Соломон кивнул. Фалехов продолжил: – Туманский делал большое дело. Нельзя, чтобы теперь всё пропало. – Вы говорите за ракету? – уточнил Соломон. Фалехов кивнул и нервно оглянулся по сторонам. – Именно. – Что ей сделается, – сказал Соломон. – Ракета – она не человек. – Никак нельзя, чтобы ракета досталась коммунарам. – Фалехов по артистической своей привычке все слова произносил очень чётко и раздельно. – Отчего же? Куплетист, не видя в Соломоне сочувствия, отвечать не стал, потушил папиросу и в один глоток допил молоко. Разговор не ладился. Некоторое время помолчали. – Соломон, не будемте темнить. У меня к вам простое дело. Продайте мне кота. – Кота Туманского? – Его. Василия. Вам он совершенно ни к чему, вреден даже. Скоро здесь появятся коммунары, и такие коты пойдут под пресс вместе со своими хозяевами. А я увезу его. Хоть бы и в Германию. – Что вам с того кота? Пусть себе идёт под пресс, не жалко. Животное вредное, да и кряхтит препаршиво, – равнодушно ответил Соломон, несколькими уверенными штрихами дорисовывая на салфетке рядом с оперой весьма точный портрет Фалехова. Но куплетист не смотрел больше на салфетку. Фалехов нервничал всё заметнее, то и дело оглядывался на бульвар, точно высматривая кого-то. Он отвечал Соломону принуждённо, видно было, что разговор тяготит его, но что неприятное это дело он намерен довести до конца. Фалехов сказал: – Решительно не понимаю вас, Соломон. Вам же не дорог этот кот. По лицу Соломона нельзя было увидеть, как ему нравилась вся эта комедия. Лицо Соломона было непроницаемо и серьёзно. Он только слегка наклонил голову вперёд, чтобы взглянуть на Фалехова поверх очков. – А что Туманский? Не хотел продать вам кота? Фалехов поджал губы, отчего стал похож на популярную открытку, где он же был изображён в роли босяка. Соломон смотрел на Фалехова особенным своим взглядом, понимающим. Этот взгляд Соломон выработал за пятьдесят лет работы настройщиком. Так он смотрел на юных качибейских пройдох, которые грубыми, варварскими методами выводили из строя скрипки и иные инструменты, после чего рассказывали родителям небылицы о бестолковом настройщике, – только бы выиграть себе свободный от музыкальной каторги день. Фалехов не знал этого взгляда. Фалехов вырос в другом городе, там он ломал свою скрипку и портил нервы воспитателям. Он пожал плечами и демонстративно отвернулся к бульвару, делая вид, что любуется девушками. Соломон как раз дорисовывал на салфетке чёрную птичку вроде грача, когда Фалехов увидал наконец в конце бульвара что-то радостное. По всему выходило, что обрадовал Фалехова тот самый бандит, что ограбил квартиру Соломона. Бандит с постной физиономией приближался теперь к террасе по бульвару. Пиджак его бугрился и шуршал. Всё это Фалехов разглядел в секунду, вздохнул с облегчением и вновь обернулся к собеседнику. – Знаете, Соломон, пожалуй, хватит этих танцев. – Тон Фалехова поменялся, стал деловым, жёстким. В сочетании с его высоким артистическим голосом это производило впечатление. – Вот как мы теперь поступим: вы пойдёте со мной. Чтобы обошлось без споров и сюрпризов, предупреждаю: в правой моей руке, под плащом, шестизарядный револьвер системы Смита-Вессона, и дуло этого револьвера смотрит прямо на вас. Соломона, кажется, не впечатлила история с револьвером, но он послушно поднялся. Лицо его имело совершенно беззаботное выражение. Едва Соломон и Фалехов покинули террасу, к их столику подошёл юный официант, чтобы собрать посуду. Официант заметил салфетку, уголок которой Соломон предусмотрительно придавил солонкой, а на салфетке – силуэт грача. Оставив посуду тут же на столике, не сняв даже фартук, мальчик короткой дорогой помчался в «Фанкони», где человек по имени Сёма Грач обыкновенно обедал в это время дня. *** Соломон не спрашивал, куда идти. Он неторопливо шёл к опере. За ним следовал Фалехов, через правую руку которого всё ещё был перекинут плащ. Фалехову без плаща было зябко, оттого он хмурился и хотел идти быстрее, но подгонять Соломона не решался, опасаясь публичного скандала и срыва так удачно сложившихся обстоятельств. На почтительном расстоянии держался громила с котом за пазухой. Процессию замыкал встревоженный Данька. Несмотря на прохладную ветреную погоду, бульвар был полон жизни. Пожилые дамы совершали моцион, спешили по делам курьеры, праздно шатались разнообразные иностранцы: марокканцы, сенегальские негры, греки, итальянские и французские моряки; оборванцы искали наживу. На углу стоял мальчик с газетами. «Обокраденная почта! Свободные мысли! Коммунары идут!» – кричал он. Мальчик попытался всучить газету Фалехову, но был отпихнут раздражённым артистом. Уже у самого здания оперы, под каштанами рядом с тумбой Морриса, печальной и ободранной, вектор событий изменился самым неожиданным образом. Внимание Фалехова отвлекла прелестная поклонница его таланта. Это была девица по имени Соня, юный цветок, выращенный на Слободе под крылышком у знаменитой Маньки, о чём Фалехов, разумеется, знать не мог. Соня, вся в белом и в чёрный горох, в перчатках и с зонтиком, волнующей походкой подошла к Фалехову и улыбнулась ему так, словно они были здесь только вдвоём, а «здесь» – это не меньше, как Рио-де-Жанейро. Соня особым своим взглядом посмотрела на Фалехова и робко протянула ему открытку для автографа. Надо ли говорить, что Фалехов был совершенно очарован. Он приостановился только на мгновение, и эта остановка стоила ему жизни. Неприметный юноша с глазами такими же мёртвыми, как у Сёмы Грача, тенью промелькнул за спиной Фалехова и растворился в толпе, оставив на память куплетисту подарок в виде финского ножика между рёбрами. Так же мгновенно исчезла и Соня. Только открытка с улыбающимся Фалеховым образца десятилетней давности осталась на мостовой. Рядом рухнул и сам куплетист. *** Не оборачиваясь на начавшийся за его спиной переполох, Соломон продолжил путь. Каждое движение давалось ему теперь с трудом. Ноги налились чугуном, череп был сдавлен пульсирующим обручем, мостовая норовила перевернуться, раскачивалась и тянулась к Соломону. Внешне этого никак нельзя было заметить. Выглядело всё так, будто Соломон просто шёл вперёд. Но это был не весь Соломон. Большая часть его осталась лежать на мостовой, рядом с Фалеховым. Мысль о том, что этого человека одним только словом, рисунком на салфетке, убил он, мысль эта, огромная и колючая, закрывала собой мир. Но он не жалел и не сомневался. На ходу выбрасывая кота, обогнал Соломона громила – и моментально растворился в толпе, навсегда исчез из Качибея и из нашей истории. Пробежал мимо Данька, пронеслись ещё какие-то люди. За спиной свистели в свисток и гудели автомобильным клаксоном. Падали в обморок и возмущенно ахали. Рыдали и истерически хохотали. А Соломон просто шёл. *** Дверь центрального входа в оперу была, конечно, заперта. Без стеснения и даже с неожиданной сноровкой Соломон открыл её универсальным ключом, вынутым из саквояжа. Набор таких ключей, иногда называемых отмычками, Соломон ещё до революции реквизировал у одного малолетнего… скрипача и с тех пор всегда носил с собой. Мало ли что. Внутри было темно и пыльно, так что дверь Соломон прикрывать не стал: какой-никакой, а свет. Стены фойе были всё так же черны, как и год назад, когда Соломону довелось побывать здесь после пожара. Даже запах гари не исчез. Понятно, что Туманский ни минуты не занимался реставрацией здания. Соломон уверенно пошёл по лестнице ко входу в зал, где его ждала непроглядная тьма. Но слева от двери Соломон нащупал рубильник, без всякой надежды дёрнул за него. И, чудо: в нескольких местах, освещая дорогу к сцене, загорелись слабым неверным светом электрические лампочки. Партер оказался загромождён лабиринтом каких-то вспомогательных конструкций, мусором, обломками труб и самой диковинной формы деталей. Кое-как пробираясь через этот бардак, Соломон двинулся к сцене. От сцены осталось мало что. Теперь это было сооружение с абсолютно другим предназначением. Постамент для памятника, который сам себе воздвиг Туманский. Прямо из сцены вырастала и уходила конусом куда-то в потолок огромная, восхитительная, блестящая ракета. Соломон замер без движения. Ракета была хороша. Ничего красивее Соломон не видел. Но в одном Фалехов был прав. Настройщик вдруг в красках, очень достоверно и живо вообразил, как гигантскую эту работу Туманского, махину, на которую тот в буквальном смысле положил жизнь, разбирают на части и отправляют в переплавку. Соломон мысленно видел уже человека в чёрном кожаном плаще, это был Данька с его холодными глазами и мрачной решимостью на лице. Данька коротко взмахивал рукой, и ракета отправлялась под пресс. Внутри ракеты при этом Соломону почему-то причудился кот. Нет, нет, нет. Не бывать такому. Детское какое-то чувство поднималось из самой груди Соломона и кружило голову. Соломон обошёл сооружение кругом в поисках входа. Дверь тотчас нашлась: круглая, без всякой ручки или иного приспособления для открывания, только в центре её было углубление в виде следа кошачьей лапы. – Хм, – сказал Соломон. – М-р-ркрхрм, – прокряхтело над ухом в ответ. Соломон обернулся. На строительных лесах чуть в стороне от сцены сидел механический кот. – Василий? – удивился и обрадовался Соломон. – Кис-кис-кис. Кот послушно спрыгнул – так, что ветхие половицы хрустнули под его лапами, – и деловито подошёл к Соломону. Не вполне ещё понимая, что делает, Соломон взял Василия на руки и ткнул кошачьей лапой в углубление на двери. Лапа вошла идеально. Раздался скрежет, гул, откуда-то снизу, из-под сцены потянуло дымом. Дверь со скрипом отворилась. Пригнувшись и не отпуская кота, Соломон вошёл в узкую, не шире гроба, камеру – по всей видимости, шлюз. За следующей дверью он обнаружил небольшое, но довольно уютное и светлое помещение. Соломон был внутри ракеты Туманского. Устроено здесь всё было чрезвычайно просто. Полукругом пульт управления, с лампами и рычагами. Вертящееся кресло. Запирающаяся кошачья коробка прикреплена к полу – для Василия. Стены состояли из переплетения металлических труб с клапанами и без таковых, за трубами видна была сложная поршневая система, какие-то валы и огромные шестерёнки; всюду были измерительные приборы с датчиками, стрелками и лампочками. Туманский не стал тратить время на внутреннюю обшивку ракеты, и её механизм был теперь на виду. Рядом с пультом Соломон обнаружил кожаный лётный шлем, с кожаными же накладками и тёмными круглыми стёклами очки, мотоциклетные перчатки и куртку. Туманский всегда был пижон. Соломон усадил кота в кресло и принялся изучать пульт. Слева обнаружилась схема устройства ракеты, а именно: внизу, в хвостовой части, располагался основной топливный бак и главный двигатель (эта часть ракеты сейчас находилась под сценой); в верхней части, над кабиной пилота, помещались ещё два двигателя – двигатель поворота с горизонтальным соплом и тормозной двигатель. Соломон кряхтя стал снимать пиджак. К тому времени, как пришёл Данька, Соломон был полностью экипирован. Выглядел он, надо сказать, не так смешно, как ему представлялось. Разве что куртка была велика, Соломон немного тонул в ней – всё-таки Туманский был человек-медведь. Последний штрих – Соломон опустил очки на глаза и стал неуловимо похож на сварщика. – Соломон, не надо шуток! – крикнул Данька. – Никаких шуток, юноша, – с достоинством отвечал ему Соломон, выглядывая из ракеты. – В моём лице вы имеете человека, способного на серьёзные поступки. – Послушайте, Соломон. Туманский был больной человек! Сумасшедший! – Никто этого не знает лучше меня, – подтвердил Соломон. – В лучшем случае вы задохнётесь в этой консервной банке, в худшем – взорвётесь вместе с оперой! – Молодой человек, вы, верно, плохо представляете себе, что такое – главный режиссёр нашей оперы, товарищ Лаосский! – весело и немного невпопад сказал Соломон и погладил бок ракеты. – Железо ничто, хлебный мякиш – по сравнению с этим режиссёром. И если Мойша смог убедить Лаосского закрыть театр на год и доверить реставрацию не кому-нибудь, а именно ему, всем известному сумасшедшему, больному человеку Туманскому, то приходится признать, что Мойше подвластны стихии! Уходите, Даня, уходите, а не то зашибёт при старте. Данька потянулся за наганом, но Соломон уже задраивал люк изнутри. *** Ой, лимончики, вы мои лимончики… Соломон задраил и вторую дверь. Что делать дальше, он пока не представлял. Кот Василий держался с некоторым превосходством, как бы намекая, кто тут главный, Соломон посмотрел на него с упрёком, и Василий снизошёл до объяснений. Он запрыгнул на пульт и полоснул лапой по одному из рычагов. Соломон послушно потянул рычаг на себя. Из-под ног раздалось утробное рычание, которое тут же перешло в мягкую вибрацию. Вы растёте не в моём саду… Василий уже указывал на следующий рычаг, но Соломону этого не требовалось, он понял, что мудрый Туманский делал эту ракету для идиотов. Очерёдность действий была обозначена на пульте стрелками и цифрами. Также имелись мелкие надписи, изучение которых Соломон оставил на будущее. Ой, лимончики, вы мои лимончики… Соломон усадил Василия в кошачью коробку. Кот тут же высунул морду в специальное отверстие и замер, не сводя пристального немигающего взгляда с Соломона. Соломон пристегнулся в кресле. Откуда-то снизу запахло дымом. Вы растёте в Сони на балкончике… *** Данька попытался было колотиться в дверь, но больно ушиб руку. Стрелять он так и не решился, опасаясь испортить хорошую вещь. Когда сцена под его ногами стала угрожающе двигаться, Данька поспешил к выходу. Что он видел дальше, то видел и весь Качибей. Лёгкими спичками осыпались с оперы строительные леса. Задрожала земля, из-под здания повалил дым. Потом медленно, как во сне, та часть крыши оперы, что была над сценой, разделилась на лепестки. Этого с улицы никто не мог рассмотреть, но слышен был лязг и грохот жуткий. Уже собралась огромная толпа самых бесстрашных и любопытных существ в мире – качибейских зевак. Пахло гарью, качибейцы охали и свистели, иностранцы тоже что-то щебетали на своём птичьем языке, хохлушки крестились, поминая попеременно то бога, то чёрта. Беспризорники, не теряя времени, таскали кошельки. Со скрежетом выдвинулась вверх и возвысилась над Качибеем ракета Туманского. Включились вдруг рупоры на столбах и стали передавать на весь Качибей голос Соломона. А Соломон пел: На Садовой Беня жил, Беня мать свою любил. Если есть у Бени мать, Значит, есть куда послать. – Хоть бы что приличное, – возмутился какой-то интеллигент, но был зацыкан окружающими. Ой, лимончики, вы мои лимончики… Толпа дрогнула, заволновалась. Здание оперы и площадь перед ним трясло уже нешуточно. Вы растёте не в моём саду… Замер весь город. Перестали плакать младенцы, умолкли птицы, остановились трамваи. Застыли в воздухе дирижабли, оборвались нестройные голоса патефонов. Где-то далеко, в балтском направлении захлебнулись и утихли коммунарские орудия, штурмовавшие подступы к Качибею. Люди забыли дышать. И тут грохнуло. Нечеловеческий звук прошёл такой волной, что отступил прибой по всему качибейскому побережью. Чёрный дым сплошным покрывалом накрыл Качибей, и город пропал, растворился во тьме. Кажется, прошла вечность, прежде чем дым рассеялся. Оглушённые, чёрные от сажи, красными глазами смотрели люди на руины, бывшие только что оперой. Один только Данька смотрел в небо, с которого сыпал серый пепел. Сейчас Бес названия «Так. Во первых меня зовут Марик и ни каких вариантов. Бабушка инагда зовёт меня Марочкой. Звучит наркомански и я угораю когда Ба так говорит. Одно временно меня выбешивает, что Марочка звучит как Ларочка. Девчачье имя. Я могбы запретить ей. Сказать не делай так Ба никогда незови меня этим наркоманским девчачьим именем. Но немогу. Она стирала мои засратые пелёнки и ночей неспала. Она лично забрала меня у аиста. Отчистила меня от капустных листьев. Это я только начал перичеслять. Ещё, много чего, думаю понятно. С каким лицом я пришёлбы ей чтото запрещать. Только просить. Попросил не звать меня Марочкой «в обществе» (так говорит Ба: в обществе). Ещё попросил не называть меня «зайкой». Она инагда забывает. Зовёт Марочкой. Или зайкой. Тогда я закатываю глаза и делаю «такое лицо» и она извиняется и покупает мороженное. Нухоть чтото. Марковкой Ба зовёт меня когда хочет потдеть. Или если я в чёмто провинился. Однажды я назвал её в ответ бабкой. Она ужасно расстроилась. Во вторых напиши внезу своё Имя. И втретьих: Я СЕРЬЁЗНО. PS. Страусы». При чём здесь страусы? В этот раз записка получилась ещё более идиотской, чем обычно. Но иногда приходится делать идиотские вещи, чтобы достичь разумного результата. Марик вырывает листок из тетрадки. С обратной стороны написано «Семнадцатае октября». И ещё: «Домашняя работа». Буквы не такие кривые, как в записке, – аккуратные, одна к одной. Ещё бы. Их он писал не на эскалаторе в метро, а дома, сидя за бабушкиным столом, под строгим бабушкиным взглядом. Взгляд не настоящий, а с портрета, где она молодая, с отпадной причёской и крахмальным воротничком. Дальше на обратной стороне листка пусто. Написать очередное стрёмное сочинение про осень он не успел. Эскалатор почти закончился и время тоже. Марик смотрит на записку. Вроде бы всё на месте и ровно так, как должно быть. Даже «Семнадцатае октября» и «Домашняя работа» на обратной стороне. Даже слово «засратые», за которое он бы получил по ушам от бабушки. Прости, Ба. Так нужно. Всё на месте. Не хватает только названия. У всякого серьёзного документа есть название. «Заявление». «Объяснительная». «Отчёт». Он мог бы написать «договор». Или «контракт». Но лишняя откровенность вредит в таких делах. Поэтому он пишет наверху крупно и совсем уже криво «БЕС НАЗВАНИЯ». То что надо. Буквы сплелись в узор, сцепились, нетерпеливо перешёптываются, готовые вести хоровод. Марик спрыгивает с эскалатора, на бегу прячет тетрадку в рюкзак. Его шаги эхом разлетаются по пустой ночной станции. Почти сразу их перекрывает звук подходящего поезда, и сердце камнем ухает вниз. Неужели опоздал? Нет. Поезд вылетает из тоннеля с правой стороны станции. А ему нужна левая. Девушка стоит у самого края платформы. Напряжённо всматривается в темноту тоннеля. Не то чтобы толстуха, но в школе её, пожалуй, задразнили бы. Впрочем, для школы она старовата. Или надо говорить «взрословата»? Марику сложно судить о возрасте женщин. И дело не только во внешности, хотя и в ней тоже. Одни до ста лет одеваются как старшеклассницы, другие уже в старших классах выглядят как юные старушки. Одни (такие, как Ба) светятся, точно у них внутри колония светлячков. Внутри других только мрак и дым от погасшей свечи. Или от взорвавшейся петарды. Эта скорее из последних. Она похожа на самую большую печальную матрёшку, из которой вынули весь внутренний мир. *** Сначала он пошёл за ней просто потому, что ему нужен был проводник. Переход под Серпуховской площадью слишком длинный, чтобы преодолеть его в одиночку. Почти бесконечный. Он неплохо освещён и кажется безопасным, но здравомыслящий человек не сунется в такой переход без сопровождения. Марик знает: переходы только и ждут одинокого пешехода, пропажу которого никто не заметит. И если жертва попадает переходу в лапы, тот своего не упустит. Сначала ты даже не заметишь, что дела пошли наперекосяк. Ты будешь идти и идти вперёд, только, может, удивишься мимолётно, что переход как будто длиннее, чем обычно. Потом ты поймёшь, что впереди нет выхода наверх. Обернёшься назад и увидишь там тьму. В коротких переходах Марик чувствует себя почти уверенно даже в одиночку. Можно идти и говорить по телефону, и пусть собеседник тебя не видит – голос тоже неплохой якорь. Но переход под Серпуховской площадью слишком длинный. К тому же в телефоне Марика села батарейка. Потому он ждал проводника. Она прошла мимо – плечи опущены, лицо спрятано под капюшоном. Марик поспешил следом, обогнал её и пошёл впереди – чтобы она его видела. Он оглядывался время от времени. В конце концов, это честная сделка: она охраняет его, а он – её. Поднявшись наверх, она помедлила пару мгновений и повернула на Большую Серпуховскую. Она почти уже скрылась из виду, когда Марик понял, что нужно срочно её догнать. *** Сквозняк треплет её длинные светлые волосы. Лица не видно, но Марик точно знает, что она не улыбается. И не улыбалась уже давно. Марик чувствует её боль. Не так, как если бы ему было плохо самому. Скорее похоже на просмотр ролика на ютубе. Например, про ту умирающую собаку (нашёлся же идиот, который снял это). Уже слышен грохот в тоннеле. Уже виден отблеск света приближающегося поезда на рельсах. Марик делает глубокий вдох. Подходит. Осторожно прикасается к руке, чтобы привлечь её внимание. Протягивает записку. В наше время наивно рассчитывать, что человек добровольно возьмёт у тебя что-то, если это не деньги. По крайней мере, не на улице. Нет, на улице, да ещё и днём этот номер не прошёл бы. Ночью в пустом метро – другое дело. И, конечно, слова в записке. Они работают, не могут не работать Матрёшка оборачивается, смотрит удивлённо и рассеянно. Берёт записку. С грохотом из тоннеля выныривает поезд, проносится мимо, тормозит. *** Бес названия. В этом что-то есть. Бесёнок, который живёт в названиях и постоянно хулиганит. Меняет буквы по своему усмотрению. Так, чтобы из приличных слов получались неприличные. А потом редактор получает по шапке и долго ноет в курилке, что понятия не имеет, как это вышло. Понятия не имеет, откуда в заголовке взялась «новогодняя елда». Поезд проносится мимо, а она всё смотрит на бумажку, пытаясь понять, что это и зачем. Кажется, бумажку дал ей мальчик. Она до последнего была уверена, что сделает это. Всего один шаг, очень легко. Она могла бы прыгнуть в окно, это даже легче (особенно после пары бокалов шардоне). Порезать вены не смогла бы, а в окно – пожалуйста. Всего один шаг, как и здесь. Но выйти в окно – в этом есть что-то демонстративное. Истерическое. «Люди будут говорить», как сказала бы мама. На первый взгляд, нет ничего более истерического и демонстративного, чем прыжок под поезд в метро. Но Далия знает, что это не так. Метро – место одиночества. Даже днём, даже в толпе. А тем более – сейчас. Она оставила документы дома. Искать её никто не станет. Ещё одна неизвестная. Строчка в статистике. Единичка или ноль. Была единичка, стала ноль. Но не на глазах же у ребёнка. Откуда он вообще здесь взялся ночью? Из вагона выходит старик с тележкой. Подозрительно смотрит на Далию, что-то ворчит себе под нос. Колёса тележки противно скрипят. Далия понимает, что её трясёт. Голова кружится. Слабость в ногах. Нужно сесть. Она до последнего была уверена, что сделает этот шаг. Это была её программа. Как у марсохода. Долететь до Марса. Собрать данные. Отправить данные. Точка. Что делает марсоход, если Марса по указанным координатам нет? Марсоход читает записку от Марика. *** (Осторожно, двери закрываются. Следующая станция – «Тульская». ) Марик затаил дыхание – как обычно, когда кто-нибудь читает его записки. Это как ракета из спичек и фольги. Ты знаешь, что это работает, но всякий раз удивляешься, когда она взлетает. Так и со словами. Они выглядят идиотскими, наивными, детскими. Все эти ошибки. Иногда ругательства. Они получаются сами собой, точно у Марика редкая разновидность синдрома Туретта. Они выглядят полнейшей ерундой. Но, как и ракета из спичек, они работают. В том числе и поэтому он ненавидит писать сочинения. Слишком много усилий нужно приложить, чтобы получились просто слова. Чтобы ракета не взлетела. Марик безошибочно определяет момент, когда она дочитывает до страуса. И протягивает ей шариковую ручку с изгрызенным колпачком. Ручка бабушкина, ещё советская, настоящий винтаж. Надеюсь, она похожа на девчонок из класса, думает Марик. Девчонки ужасно любят писать своё имя на листочках. Ещё рисовать сердечки и котят. Но имя на первом месте. *** Мальчик терпеливо ждёт, пока она дочитает. Маленький, тощий. В старомодном пальто в мелкую клетку. Фасон из тех, что так нравятся родителям, а на сверстников действуют как красная тряпка на быка. Фасон «эй-малой-держи-поджопник». Огромный синий рюкзак за спиной. Квадратный и нелепый. Полосатая шапка с помпоном. Сама не зная зачем, Далия пишет «внезу» своё имя: Далия. На букве «я» ручка протыкает бумагу. (Должен ли марсоход вернуться на Землю, если Марс не обнаружен? Может ли он?) Далия смотрит на мальчика. Марик (ни в коем случае не Марочка) молчит. Наверное, следует что-то сказать, и Далия говорит: – И что дальше? Её голос тонет в шуме поезда, подъезжающего со стороны «Тульской». Мальчик смотрит на часы и говорит: – Кот. – Что? (Осторожно, двери закрываются. Следующая станция – «Полянка». ) – Кот! – он кричит, чтобы победить голос диктора. Нет, не ослышалась. Кот. – Что значит «кот»? Она спрашивает скорее по инерции. На подобные вопросы ответа не существует (если только он не скажет что-нибудь вроде «это такой маленький, рыжий на четырёх лапах и с хвостом»). Просто кто-то здесь сошёл с ума. Он молчит, дожидаясь, пока стихнет шум поезда. Потом говорит (с нарочитыми нотками терпеливого снисхождения в голосе): – Сейчас ровно двенадцать, значит, начался новый день. – Смотрит на неё, понимает, что нужны подробности. Нотки снисхождения превращаются в симфонию. – Знаешь примету: в новую квартиру первым надо пустить кота. На удачу. Ферштейн? Хуерштейн. Новый день как новая квартира. Кот на удачу. Это какой-то гребучий сюрреализм. Может, она спит? Напилась шардоне и не заметила, как уснула. Или всё-таки сделала этот шаг и лежит теперь сломанной куклой на рельсах, а умирающий мозг искрит галлюцинациями? – Ты сумасшедший? – Бабушка говорит, что нет. Он осторожно забирает из её рук листок, сгибает его несколько раз пополам. – Зачем тебе моё имя? В тоннеле снова виден свет прибывающего поезда. Такой манящий. (Но не на глазах же у ребёнка.) – Может, я хочу украсть твою душу с помощью магии вуду. Нет, конечно. Шучу. Строго говоря, твоё имя мне не нужно. Но в следующий раз не советую вот так запросто называться всякому незнакомцу. Откуда ты знаешь, что я не опасен? – И почти без паузы. – Я буду звать тебя Матрёшка. Нравится? – Тогда я буду звать тебя Марочкой. – Понял, не дурак. – Молчание. – К твоему сведению, ты только что подписала контракт. Он так говорит «контракт», что Далия не сомневается: он написал бы это слово с заглавной буквы. Или целиком заглавными. (И втретьих: Я СЕРЬЁЗНО.) Это как с бродячим щенком. Он подходит к тебе на улице и смотрит жалобно – так умеют смотреть только собаки. Ты можешь дать ему кусочек хлеба, а можешь ничего не давать. Достаточно посмотреть. Один взгляд – и он пойдёт за тобой на край света. Он всё решил за вас обоих по одному этому взгляду. Так что тебе приходится прыгать в трамвай, чтобы запутать следы (хотя до дома всего одна остановка и идти пешком удобнее). Объясняешь себе, что просто не хочешь, чтобы щенок заблудился, увязавшись за тобой; эти объяснения, эти внутренние диалоги – болезненны, они выматывают и рушат гармонию; поэтому проще всего никогда не смотреть на бродячих щенков. Тем более – не кормить их хлебом. Это непросто. Как непросто перебороть себя сейчас и не спросить: что за контракт? У Далии получается. Она решительно идёт к эскалатору. *** Во взгляде Матрёшки (нет, не Матрёшка – Далия; какое интересное имя, только не понятно, как его произносить – ДАлия, или ДалИя, или ДалиЯ) адская замесь тоски, усталости и любопытства. Видно, что этому любопытству она сама не рада (как будто она вообще способна сейчас на радость), но поделать ничего не может. Это всё слова из записки. Они спутали её. Они поднимаются на эскалаторе. Далия, кажется, собиралась пойти пешком. Есть такие нетерпеливые люди, вечно куда-то спешат, мало им такой же скорости, какой хватает большинству. Но Марик обогнал её на несколько ступеней и встал напротив. Так они почти одного роста. Она говорит: – А ты ловкач, я смотрю. – Да, я не промах. – Ладно, сдаюсь. Что за контракт? Не называть тебя Марочкой? – Это тоже. – Как вообще можно звать пацана Марочкой? – Ну, я славный. Так и хочется потискать. – Если честно, не очень. – Ты просто плохо меня знаешь. У неё вид как у актёра, который разучил роль Гильденстерна и наряжен Гильденстерном, но которого по ошибке или в порядке злой шутки вытолкнули на сцену, где в самом разгаре научно-фантастическая постановка об исследовании клеточных мембран. Зал и актёры замерли в ожидании остроумной реплики, но у Гильденстерна в запасе только «уж тем блаженно, что не сверхблаженно». Она говорит: – Сколько тебе лет? – Потом ты спросишь, кем я стану, когда вырасту? – Мне по барабану, кем ты станешь. Конечно, ей не по барабану. Абсолютно каждому взрослому из тех, кто общался с Мариком хотя бы пару минут, интересно, кем он станет, когда вырастет. Она смотрит на записку в его руке. Марик тоже смотрит на записку. Кажется, понимает, на что она намекает. – Если ты переживаешь насчёт ошибок, то я наделал их специально. Это часть плана. Интересуют подробности? Она молчит, но это не такое молчание, которое ну-ты-отвяжись-уже-придурок. Так что Марик продолжает: – Во-первых: переключить твоё внимание. Когнитивный диссонанс. Человеческое внимание устроено так, что парадоксы и неправильности отвлекают его лучше всего. Что-то вроде перезагрузки шоком. Пьяные матросы на зебрах, андестенд? С равным успехом он мог бы там внизу, на платформе, расстегнуть штаны и пустить струю на рельсы, эффект был бы тот же. Но тогда Далия вряд ли стала бы с ним разговаривать. Впрочем, сейчас она смотрит на него так, точно Марик всё-таки обоссал рельсы. Нормальная реакция взрослого на его рассуждения. – Первый пункт ты выполнил на ура. На маршрутку я опоздала. Поздравляю тебя с этим успехом. – Лучше поздравь меня с тем, что ты передумала прыгать под поезд. – Я не… Она осекается. Хмурится. Но взгляд не отводит. – Я знаю, что не передумала. Но, скажем так, отложила этот перфоманс. – А что во-вторых? Марик пожимает плечами. Второе (и главное) объяснить сложнее. С главными вещами всегда такая беда. Для них нет простых слов. Он говорит: я избавлю тебя от боли. *** Я избавлю тебя от боли. Он так и сказал. Маленький лгунишка. Далия знает, что это невозможно. Говорят, время лечит. Но время похоже на врача из платной клиники. Время ставит тебе диагноз за диагнозом, выписывает рецепты и рекомендует повторное посещение. Но не лечит. Время назначает тебе обезболивающие и витамины, и ты доверчиво покупаешь их и пьёшь горстями. А потом, потратив все деньги, понимаешь, что обезболивающее больше не действует. А от витаминов тебя выворачивает наизнанку. Понимаешь, что боль стала только сильнее. Что невозможно не думать о ней. И ты вспоминаешь снова и снова – до тех пор, пока не обнаруживаешь себя на платформе метро в ожидании поезда и возможности сделать последний шаг. *** Медсестра сказала что-то вроде «зэбэ». Врач ответил: вижу. Далия лежала на столе для ультразвука, и врач возил манипулятором по её животу, измазанному холодной липкой субстанцией. Врач сказал: одевайтесь. И подал салфетку. В детстве Далия не понимала разницу между узи и узи. Когда мама впервые отвела её в больницу на УЗИ сердца, Далия с трепетом ждала чего-то страшного и скорострельного. Когда врач сказал, что означает таинственное «зэбэ», Далия поняла, что была не так уж неправа в детстве. Она ничего не ответила, и он сказал: вы неплохо держитесь, молодец. Не расстраивайтесь, будут ещё дети. Она вышла на крыльцо и увидела девчонок из стационара. С огромными животами, последний триместр. Они курили, спрятавшись за беседкой, и обсуждали какую-то «суку». Тогда Далия разрыдалась. На самом деле она держалась очень плохо. *** Андрей сказал: всё будет хорошо, милая. Мы попробуем ещё. Время лечит. Что он мог знать. Хорошо уже не будет никогда. Она закрылась в спальне и смотрела в стену, выискивая в узорах обоев кан-кан, мартышку и бегемота. Он подошёл к двери и сказал: мне пора на работу. Он спросил: можно я зайду и поцелую тебя? Она сказала: уйди. А потом какой-то свинтивший с катушек менеджер устроил стрельбу в их офисе. И Андрей, конечно, попытался его остановить. Три пулевых ранения в грудь. Его даже не успели загрузить в скорую. Потому что последнее, что она ему сказала, было «уйди». Потому что она не позволила ему зайти. Что если бы он зашёл и поцеловал её. Что если бы она сказала «останься, давай вместе искать бегемота на этих обоях». Что если. *** Он говорит: я помогу тебе, но сначала ты помоги мне. Он говорит: у меня кое-что украли. Он говорит: ты подписала контракт. Потом он говорит «хорошо, хотя бы проводи меня через переход». И она думает, что, несмотря на всех щенков и все зароки, не может ему отказать. Час ночи, темно, холодно, и кто знает, не притаился ли за углом маньяк. Когда они поднимаются по лестнице на улицу, он говорит: до гостиницы тут совсем недалеко. И она думает, что это будет разумно – довести его до гостиницы, чтобы он убедился, что его план никуда не годится и согласился поехать домой или хотя бы сказал номер телефона своих родителей. Они бредут по какому-то незнакомому переулку. Снег в лицо. Далия давно уже не понимает, где они. Всё ещё возле Серпуховской или уже в Санкт-Петербурге. Она говорит: – Ты определённо сумасшедший. – Бабушка сказала, что нет. – Твоя бабушка психиатр? – Моя бабушка умерла. Неловкое молчание. Далия говорит: – Прости. Марик говорит: – Мы уже почти пришли. Тогда Далия осознаёт: у неё просто нет выбора. Потому что метро уже закрыто, и даже если она захочет довести до конца программу своего марсохода, ничего не выйдет. Можно вызвать такси и поехать домой. Выпить шардоне (кажется, в холодильнике ещё есть бутылка) и шагнуть вниз из окна. Смешно, третий этаж. Станет ли ей легче со сломанным позвоночником? Или можно всю ночь смотреть на обои, где среди цветов больше нет ни бегемота, ни зайца, ни льва. Где сплошь глаза и пасти затаившихся чудовищ. Марик будто слышит её мысли. Он говорит: – Ты подписала контракт. И смотрит так выразительно, что Далия понимает: теперь она знает, что значит «такое лицо». – Хорошо, расскажи, что ты хочешь там найти. Больше всего это похоже на капитуляцию. *** Бабушка сказала: – Ну-ну, маленький, не плачь. Всё будет хорошо. Он и правда был тогда маленьким. Четыре года или около того. Точнее, четыре «годика». По этой логике, когда ему будет семьдесят, надо будет говорить: семьдесят годищ. Во всём были виноваты качели (Марик называл их тогда «качейка»). Из тех скрипучих монстров, которые есть почти в каждом дворе и которые бесят всех, у кого нет проблем с ушами. Кроме детей. Потому что детям плевать на резкие звуки. Дети сами – источник всего громкого и невыносимого. Но «качейка» бесила Марика самим фактом своего существования. Она была испытанием. Тридцать шестой ступенью Шаолиня. Никто во дворе не мог считаться полноценным человеком, если не умел делать «солнышко». Марик не умел. И боялся. Но должен был. Так ему сказали «взрослые» пацаны (самый старший из них, Армен, уже ходил в первый класс). Марик не помнит, что тогда произошло. Помнит полёт в куст смородины и её колючие объятия. Помнит адскую боль в коленке. И знание, что ничего и никогда уже не будет хорошо. И как рыдал взахлёб. Бабушка закрасила ссадины зелёнкой, но легче не стало. Может, дело было не в коленке. Может, больнее всего была обида. Потому что, когда он улетел в кусты, «взрослые» пацаны смеялись так, будто ждали именно этого. Кто-то из них сказал даже: фи-и-и-и-и-иу. И добавил: космонавт! Бабушка достала с полки шкатулку и сказала: смотри, сейчас будет волшебство. Правильнее было бы: слушай, сейчас будет волшебство. Она несколько раз провернула ключ. Открыла шкатулку. Марик услышал музыку, и ему на мгновение показалось, что на самом деле он не сидит на табурете зарёванный с разбитой коленкой. Что на самом деле он лежит на спине посреди огромного океана и под ним километры тёплой солёной воды. И в лицо светит ласковое солнце, и медленные волны укачивают его и уносят вдаль. Бабушка закрыла шкатулку. Самое невероятное: коленка перестала болеть. Вообще. Даже зелёнка не «щипалась». И главное – воспоминание о постыдном полёте поблекло, пошло трещинами. Больше не ранило. Просто старая фотокарточка про каких-то чужих людей. *** Он не сразу понял, что всё это значит. Сперва заходил к ней, как обычно, поболтать. Бабушка, утопающая в перине и подушках, – это было внушительное зрелище. Кажется, она сохранила их ещё с довоенных времён. Может, это даже было её приданое. Она просила почитать ей, и Марик, конечно, читал. «Унесённые ветром», скучища невероятная. Бабушка быстро уставала. С Мариком что-то было не так, но он не понимал что. Где-то внутри, в груди, поселилось чёрное чудище и давило на сердце. Мешало дышать. Почему-то хотелось плакать. Но ведь это не он заболел. Мама спрашивала: почему ты не заходишь к бабушке? Он отвечал: я захожу. Заглядывал, чтобы посмотреть, как она лежит неподвижно и дышит всё тяжелее. Убегал. Прятался в шкафу среди шуб и пальто. Рыдал. Потом приехала скорая. Доктор сказал: нужно в больницу. Бабушка сказала: нет, не нужно. И ещё: хочу умереть дома. Но её никто не слушал. Мама обняла бабушку с одной стороны. Доктор поддержал с другой. Повели к выходу. Марик прятался в шкафу. Смотрел через щёлочку. Не мог видеть бабушку такой. Но и не смотреть не мог. Это было непереносимо больно. Бабушка остановилась. Обернулась и посмотрела, кажется, прямо на него. Как будто знала, что он там. Сказала: что же я, драться буду с вами, черти. Невероятно, она улыбалась. Это была вымученная улыбка и очень бледная. Но она была. Ещё она сказала: посидим на дорожку. И: принеси мою шкатулку. Марик подумал: неужели она это сказала ему. Но за шкатулкой пошла мама. Марик подумал: как же я раньше не вспомнил. И бабушка тоже хороша. Зачем мучается, если можно просто спрятать боль в шкатулку. Она наклонилась к шкатулке, прошептала что-то. Покрутила ключик завода. Открыла крышку. Марик подумал: теперь всё будет хорошо. Потом ему стало легко и пусто, как если бы кто-то вынул изнутри всю боль и черноту. А потом Марик проснулся, и мама сказала, что бабушка умерла в больнице. *** Всё было не так, но сперва он не понимал этого. Похороны, поминки. По квартире ходили какие-то люди. Гладили его по голове, жалели. Говорили: бедный мальчик, ты ведь так любил бабушку. А он ничего не чувствовал. Как если бы она просто вышла на рынок или уехала санаторий. О чём тут переживать? Зато чувствовал, как переживают другие. Билась в истерике бабушкина подруга, но он откуда-то знал, что ей, конечно, грустно – но не так, не до истерики. Зато очень спокойный старик-сосед, с которым бабушка иногда перестукивалась по трубам тайным кодом, сговариваясь пойти на прогулку в парк, на самом деле был расстроен куда больше, чем хотел показать. Куда больше, чем была расстроена мама. Но как он мог осуждать маму, если и сам ничего не чувствовал? Бабушка умерла, а ему не было грустно. Он хотел бы поплакать о ней, правда хотел бы. Но не мог. А ещё он поймал себя на том, что стал её забывать. Словно она была каким-то совершенно незначительным для него человеком. Незнакомой старушкой на фотографии в чужом альбоме. И тогда он понял: шкатулка. Она не спрятала туда свою боль. Она спрятала туда его боль. И ещё он понял, что хочет свою боль обратно. Он нашёл шкатулку и стал крутить завод. Послушал полонез Огинского, но ничего не происходило. Его боль не возвращалась. Он стучал по ней кулаком, тряс её, пытался крутить завод сильнее. Ничего. Дурацкая шкатулка не работала. Потом он подобрал во дворе котёнка, грязного, мокрого, напуганного. Он напоил его молоком и укутал в мамин ангоровый плед. Но котёнок всё дрожал и дрожал. Стоило его отпустить, как он забивался в самый дальний угол под кроватью. Марик подумал: может, его успокоит музыка? Нашёл шкатулку в ящике стола, взвёл пружину, открыл. Шкатулка отыграла всего несколько нот полонеза Огинского, потом завод закончился. Но этого было достаточно. Заслышав музыку, котёнок выбрался из-под кровати и потребовал молока. А у Марика после этого несколько дней саднила коленка. Так он понял, что нельзя просто положить боль в шкатулку. Нельзя просто так достать боль из шкатулки. Можно только поменять одну боль на другую. А потом шкатулка исчезла. *** Марик ставит точку и демонстрирует записку Далии. Там написано: «Я замёрз и уменя сел мобильник а нужно дождатся маму. Пожалуйсто можно посидеть в нутри. И ещё пожалуйсто можноли ЧАЮ». Далия с сомнением смотрит на Марика, потом на ночного портье, которого отлично видно сквозь оконное стекло. Этот план, возможно, сработал бы, окажись дежурной женщина. Желательно – старушка. Но за стойкой – юноша самого неумолимого вида. Из тех, что неукоснительно выполняет корпоративные правила в надежде ускорить продвижение по карьерной лестнице или как минимум получить премию. Вряд ли правила этой гостиницы предполагают помощь замёрзшим детям, а тем более приготовление для них чая. – Ты недооцениваешь силу слов, – говорит Марик. – Ну, я пошёл. Далия не успевает сказать, что нет, не пошёл. Что она очень сомневается в этой авантюре. Что это какое-то безумие и, пожалуй, с неё хватит. Марик уже внутри, протягивает записку портье. И наверняка смотрит на него очень жалобно. А ещё через минуту портье указывает Марику на диван у окна, а сам отправляется куда-то во внутренние помещения. Невероятно. Пока Далия думает, не сбежать ли ей прямо сейчас, учитывая, что ответственность за ребёнка принял на себя ночной портье и что теперь у неё нет никаких оправданий вроде «как же я оставлю его одного на улице ночью», Марик ловко выуживает нужный ключ из ячейки, выскакивает на крыльцо и втягивает Далию внутрь. *** Он вручил ей фонарик и велел направлять луч вниз. А потом она оказалась внутри, и дверь за спиной захлопнулась. Как, чёрт его дери, он это делает? В номере прохладно и пахнет приятным мужским одеколоном. Далия прислоняется спиной к двери, за которой слышны удаляющиеся шаги мальчика. Далия щёлкает выключателем фонарика. Уныло смотрит на тусклый луч, неспособный разогнать тьму. Бестолковая вещь. Она шарит рукой по стене, находит выключатель. Да будет свет. На полу открытый чемодан, из которого во все стороны тянутся рукава рубашек и носки. Точно они собрались расползтись по комнате, но неожиданное появление Далии заставило их затаиться. Андрей никогда бы себе такого не позволил, думает она. Скорее так выглядел бы её собственный чемодан. А у Андрея всё всегда было аккуратно, ровно и практично. Далия ненавидит рыться в чужих вещах. Даже в детстве она никогда не заглядывала в мамину сумку без спроса. Больше всего ей хочется взять за шкирку маленького мерзавца, запереть здесь и заставить самого перебирать чужое барахло. Далия гонит прочь трусливую мысль выйти и сказать Марику, что всё обыскала и никакой шкатулки здесь нет. В конце концов, она действительно связана контрактом. Никто ведь не заставлял её писать своё имя на этой нелепой бумажке. Никто, кроме неё, не виноват в том, что приходится теперь чувствовать себя идиоткой. И ещё: лежать сейчас на рельсах окровавленным трупом было бы куда более по-идиотски. И куда более страшно. Она вспоминает игру, в которую играла в детстве, когда нужно было куда-то долго и скучно идти в одиночестве. Допустим, она маленькая принцесса, силой неведомой магии перенесённая в чужой мир. Допустим, она инопланетный захватчик, который крадётся в районную библиотеку, чтобы обманом получить там ценную книгу о приключениях Тарзана. В нынешней ситуации ни принцесса, ни инопланетный захватчик не кажутся уместными. Но допустим, она Джеймс Бонд, и ей предстоит сейчас спасти целый мир от очередного злодея. Если она Джеймс Бонд, значит, во-первых, вся её одежда нашпигована новейшей техникой, и ей не страшен никакой постоялец. А во-вторых, в ней, как и в Джеймсе Бонде, должно быть сейчас столько мартини, что любое море по колено. Она заглядывает в шкаф, в тумбочку, в холодильник. Под подушку, под матрас, под кровать. Проверяет подоконник за шторой и даже приподнимает картину на стене. На всякий случай. Фонариком ворошит вещи в чужом чемодане. Ничего. Шкатулки нет. Даже Джеймс Бонд бессилен в этой ситуации. Далия выключает свет и собирается уже выходить, когда вспоминает про уборную. Может, шкатулка в бачке унитаза? Прикрывает за собой дверь, чтобы её возня не была слышна в коридоре. Убеждается, что сливной бачок встроен в стену, а значит, шкатулки в нём скорее всего нет. В этот самый момент она слышит скрип входной двери. И осторожные шаги. Кто-то вошёл в номер. Остановился у двери уборной. Дышит. Далия напряжённо ждёт. Уголком глаза видит своё отражение в зеркале – нелепая, всклокоченная, в неопрятном пуховике цвета «пыльная роза». С фонариком, который она держит над головой как топор, готовясь нанести удар. Фыркает, не сдержавшись. Из-за двери слышится шёпот Марика: – Ты что, в туалете? Не дожидаясь ответа, он открывает дверь и говорит: – Нашла время. Звучит это почему-то радостно. И Марик, кажется, едва сдерживается, чтобы её не обнять. Может, боялся, что она воспользуется случаем и выпрыгнет в окно? «Взззз», – раздаётся из коридора. (Лифт.) Лицо Марка мгновенно делается мрачным. – Это он. Не нужно спрашивать, кто – он. Понятно кто. За десять минут в номере слово «постоялец» сделалось для неё синонимом чего-то страшного и неумолимого. Приглушённый ковром, но всё-таки очень чёткий, приближается звук шагов. Далия думает: может быть, пройдёт мимо? Но Марик не склонен к самообману. Он выключает свет. Он берёт её за руку и тянет в комнату. Безошибочно поворачивает к шкафу (Далии приходится наступить прямиком в распахнутый чемодан – простите, рубашки). Заталкивает её в шкаф и заходит сам. Под звук открывающейся входной двери Марик закрывает дверь шкафа. *** Марик думает, что не стоило, наверное, выключать свет. И, возможно, не стоило закрывать дверь шкафа. Да, это было бы невероятное палево. Но сейчас, в тёмном шкафу, он чувствует себя совершенно так же, как чувствует себя в подземных переходах. Возможно, думает он, шкаф – филиал перехода. Маленькое выездное отделение. Тем более шкаф Этого Человека. И сам Этот Человек. Который появился ниоткуда и выглядит так, словно его собрали из недостатков десятка разных людей. Людей, которых когда-то пережевал и проглотил один из переходов. Что если переход охотится за ним. Что если всё это ловушка. Что если Этот Человек появился только для того, чтобы заманить Марика сюда. Что если он и не человек вовсе, а голем, чудовище Франкенштейна, собранное из одних только недостатков. Из всего того, что так ненавидит Марик. Марик думает: не важно, что их двое, если оба они одиноки. Кто знает, может, переход способен переварить сразу двоих. Возможно, они не выберутся отсюда никогда. И всё же Марик берёт Далию за руку. *** А Далия думает, что, пожалуй, была неправа. Пожалуй, лежать сейчас мёртвой на рельсах было бы куда лучше. А потом включается свет, и незнакомый голос говорит: – Выходи, Марик. Я знаю, что ты здесь. Марик крепко сжимает её ладонь, как будто намекает: ни в коем случае не отвечай, никто не может знать, что я здесь. – И вы, девушка, тоже выходите, – добавляет голос. *** – Это нелепо, – говорит Далия. – Вовсе нет, – отвечает Марик. – А я говорю – нелепо. Про бритву Оккама слышал? – Мне ещё рано бриться. Шутка. Конечно, слышал. Средневековье. Мир гораздо сложнее, чем хочет казаться. – Хорошо, предположим, ты прав. Предположим, никаких динозавров не было. Предположим, все эти кости, черепа и прочие окаменелости – фальсификация. И кто, по-твоему, за этим стоит? Кому это нужно? Они сидят на диване в холле гостиницы. И этот потрясающей глубины научный спор кое-как отвлекает Далию от мыслей о том, что произошло наверху. О том, что она в компании маленького мальчика забралась в номер к совершенно незнакомому человеку и спряталась в шкафу. Пожалуй, было бы неплохо, если бы этот человек отругал её. Она могла бы ответить. Слово за слово. Спор тем и прекрасен, что, даже если начинаешь его с чувством полной своей неправоты, в конце концов своими же аргументами убеждаешь себя, что другой правды, кроме твоей, просто не может существовать. Но человек очень спокойно сказал, что его зовут Игорь. Сказал, что через двадцать минут приедет мама Марика. И что они могут подождать её на ресепшн. Что у портье есть чай и пирожные. И что, он, Игорь, непременно предложил бы им остаться в номере, но что-то подсказывает ему, Игорю, что Марик не согласится. Очень спокойно, с видом наследного принца, застигнутого за игрой на укулеле, Марик вышел из шкафа и, не сказав Игорю ни слова, покинул номер. И вот они сидят в холле, и Марик, как юный Цезарь, одновременно ест пирожное, сворачивает фигурку динозавра из журнальной страницы и доказывает Далии полнейшую нелепицу. – Вариантов множество. Как минимум самим палеонтологам. Отличная же идея – придумать целую профессию на пустом месте. Наверняка у них там что-то вроде секты. Обряд посвящения. Кровь младенцев. Всё такое. А в результате – гранты, командировки, здоровый образ жизни. Ты пойми, я ведь не порицаю. Тем более что не они первыми начали. – А кто? – Это же очевидно. Математики. Я понимаю – физика там, химия. Точные науки, исследуют реальный мир. Но математика – абстракция чистой воды… привет, мам. Марик говорит это без всякого перехода, и Далия не сразу понимает, что это не очередной его выкрутас. Потом она оборачивается. – Мама, это Далия. Далия, это мама. Далия вспоминает, как мама привела её на первый звонок. Далия ничего не помнит про тот день кроме двух вещей: как она назвала своего соседа по парте Серой Шейкой (а как не назвать, если имя у человека Сергей, а фамилия Шейко) и как она смотрела на мам своих одноклассников. Придирчиво. У всех были «модные» мамы. Одеты как следует – ярко, нарядно. С воздушными причёсками. С яркими синими тенями и румянами. Её мама смотрелась в этом многоцветье как старенький «Запорожец», случайно заехавший в ангар, где проходит автомобильный салон две-тысячи-сколько-то-там. Мама Марика была бы в той компании «Лексусом» или даже «Ламборгини». Высокая, красивая. Очень ухоженная. Аккуратный макияж даже теперь. Даже после того, как она полночи искала сына. Мама Марика на Далию не смотрит. Она смотрит на сына. Мама Марика молчит. Далия сразу узнаёт это молчание. Так молчала её собственная мама, когда пятнадцатилетняя Далия впервые без предупреждения не пришла домой ночевать. Мама без сна прождала её всю ночь, потом отработала смену в депо. И когда, вернувшись домой, обнаружила там сонную похмельную Далию, не сказала ни слова. Никаких «ты наказана» или «никуда не выйдешь до конца лета» (а ведь она была ужасно вспыльчива). Только усталое молчание. Тишина становится неловкой. Потом мама Марика говорит: – Далия, спасибо, что присмотрели за Марком. Она так и говорит: за Марком. Такого варианта в записке Марика не предусмотрено, и Далия не сразу понимает, что речь о нём. Следует что-то сказать, но Далия боится. Если нарушить эту тишину, вечер закончится. Они уйдут, и она снова останется наедине с собой. – Я купила сегодня неплохой дарджилинг. Как вы к нему относитесь? Далия понятия не имеет, что такое дарджилинг, но понимает, что относится к нему хорошо. Просто отлично. *** В открытую форточку залетают снежинки. Марик молча, с покорностью политзаключённого, доел почти весь суп и был отправлен спать. Мама Марика, Вика, нервно курит длинную тонкую сигарету и говорит. Далия пьёт чай и слушает. Далия думает, что эта кухня очень подходит своей хозяйке. Здесь всё такое новое, белое и блестящее. Невозможно смотреть. Потом она видит связку грибов на стене. И это – как записка от бабушки. Что-то живое и человечное посреди стерильной белизны. Вика говорит: – Он стал совсем таким же, какой была мама. Знаете, она несла в дом всякую потерявшуюся живность. Выхаживала, отогревала. Людей тоже. Как будто чувствовала. Не уверена, что вы поймёте. Потом Вика говорит: – Я вас не виню. Отказать Марку невозможно. С ним справлялась только моя мама. Далия молчит, но от неё, кажется, и не требуется никаких реплик. Она пытается понять, знает ли эта женщина, что её сын сейчас притаился за дверью и подслушивает. Не может не подслушивать, если она хоть что-то поняла о Марике за этот вечер. – Он очень тяжело переживает её смерть. (Нет, но я очень хотел бы, – думает Марик. Он сидит в коридоре на полу, прижавшись щекой к кухонной двери. На нём пижама с котятами и зайцами.) Вика говорит: – Чего-то подобного следовало ожидать. Марк не принимает Игоря. Не пускает его в свой круг. Далия думает: «не принимает» – это ещё очень мягко сказано. Вика говорит: – Слишком много потрясений для одной осени. Мы с Игорем собирались пожениться, Марк не сказал? Теперь пришлось отложить. Предрассудки, конечно. Её уже не вернуть. Далия думает: я не могу её осуждать. Не могу, потому что слишком хорошо её понимаю. Далия ещё помнит, как это бывает, когда любишь кого-то. Когда весь остальной мир и все его мелкие и крупные детали кажутся незначительными и неважными. Вика говорит: – Вы не знаете, что ему там понадобилось? У Игоря? – Почему вы не спросите у него самого? – Вы пробовали у него что-то спрашивать? Далия думает, что большого вреда не будет, если она скажет. По выражению лица этой женщины понятно, что она готова к любой правде. К тому, например, что Марик задумал убийство или похищение. Она бы не удивилась. – Он хотел найти какую-то шкатулку. Почему-то решил, что она спрятана в номере. – О господи! Парадоксальным образом Вика становится похожа на папу из мультфильма про Карлсона. Далия ждёт, что она скажет ещё что-нибудь вроде «спокойствие, только спокойствие». Но Вика ничего такого не говорит. Тушит сигарету, открывает балконную дверь, выставляет пепельницу наружу. Закрывает балконную дверь. Говорит: – Марк, принеси мою сумку. Из чего становится понятно, что она всё-таки неплохо знает своего сына. В коридоре слышен топот босых ног. Вика говорит: – Я одного не понимаю: как он узнал? Он ведь никогда ни о чём не спрашивает. Но всегда всё знает. Входит Марик. Сумку (огромную, кожаную, шахматной расцветки – абсолютно женскую; Далия никогда бы такую не купила) он очень осторожно несёт в вытянутых руках, как будто это не сумка, а тикающая бомба, которая может взорваться от любого неверного движения. Вика нервно роется в сумке, поочерёдно выкладывает на стол кошелёк, ключи, очки, какую-то книгу, набор отвёрток, косметичку, несколько шариковых ручек, блокнот. И, наконец, шкатулку. – Она действительно была у Игоря, – поясняет Вика. – Он отвозил её в мастерскую, чтобы починить завод. – Он не заводил её? – перебивает Марик. – Полагаю, что нет. – Это простой вопрос: заводил или нет? – Я специально предупредила его, чтобы ни в коем случае не заводил. Кажется, такой ответ Марика устраивает. Он прижимает шкатулку к груди, точно котёнка, и делает шаг к двери. – Ты ничего не хочешь сказать? – А что я должен сказать? – Игорь неделю искал мастера, который согласится наладить механизм строго в его присутствии, чтобы Игорь мог убедиться, что никто не станет слушать твой драгоценный полонез. – Нашёл? – Как видишь. – Что тут скажешь. Ответственный человек. Марик уходит. Далия смотрит ему вслед. Вот так. Вечер закончился. Гештальт закрылся. – Спасибо за чай, – говорит Далия. – Очень вкусно. Мне, пожалуй, пора. – Я вызову вам такси, – говорит Вика дежурно. – Пожалуй, не стоит. Пройдусь пешком, а там и метро откроется. *** На лестничной площадке почти светло – потому что за окном снег. Далия прижимается лбом к холодному стеклу и смотрит, как снежинки летят к земле. Дверь за её спиной приоткрывается. Выходит Марик. Весь в котятах и зайцах. В этом наряде он кажется обыкновенным маленьким мальчиком. В сущности, так и есть. Далия понимает вдруг, как можно называть его Марочкой. Или даже Марковкой. В руках у него шкатулка. Марик говорит: – Ты же не думала, что всё закончится вот так просто? Далия не отвечает. Скоро рассвет. Начинается новый день, который не сулит ей ничего хорошего, даже учитывая, что первым в этот день вошёл сказанный Мариком кот. Потому что утром эта ночь покажется сном и смешной нелепицей. Марик останется здесь со своей наивной верой в чудеса. А она уйдёт. И её боль никуда не исчезнет, станет только чернее. Марик начинает крутить ключик завода. Что-то внутри шкатулки оживает, скрипит и стрекочет. Марик говорит: – Прежде чем я это сделаю, должен предупредить: есть побочные эффекты. Например, ты начнёшь помогать заблудившимся старушкам и тащить домой больных котят. – Звучит не слишком ужасно. Что-то ещё? – Со временем ты захочешь забрать свою боль обратно. Я знаю, о чём говорю. Без боли нет памяти. И, чтобы сделать это, тебе придётся по-настоящему полюбить кого-то. Иначе волшебство не работает. Это посреди лестничной площадки незнакомого дома в незнакомом районе говорит ей маленький мальчик, одетый в пижаму с котятами и зайцами. Просто потрясающе. (И втретьих: Я СЕРЬЁЗНО.) Очень хочется перебить его. Наорать. Сказать, чтобы забыл уже о своём глупом волшебстве. Что мир не такой, не чёрный и не белый. Мир серый, и из этой серости нет выхода. И что он ничего не знает о боли и пусть немедленно прекратит эту пытку. Но если даже его мама способна сдержаться и ничего такого ему не наговорить, то и Далия сможет. Поэтому она молчит. Ждёт, когда он закончит своё представление и ей можно будет уйти. Марик наклоняется над шкатулкой и что-то шепчет. Далия никак не может разобрать, что именно. Но это не имеет значения. Потому что когда он открывает крышку. Когда шкатулка начинает играть полонез Огинского. Ей становится легко и просторно. Как будто кто-то вынул из неё всю черноту и боль. Как будто ласковые волны несут её куда-то вдаль. *** Они сидят на лестничной ступеньке, на которую Далия постелила свой пуховик. Марик кутается в необъятную кофту. Кофту ему вынесла мама, молча отдала, молча вернулась в квартиру. Невероятная женщина. Далия обнимает Марика и гладит его по голове. Марик уже почти не плачет, и Далия чувствует, что ему действительно нужны были эти слёзы. И нужна была она, чтобы их выплакать. Но всё равно отказывается верить, что когда-нибудь захочет получить обратно боль, которую только что заперла в шкатулке. А Марик думает, что Далия просто ничего не понимает в городской любви и колбасных обрезках, как говаривала бабушка. Но когда-нибудь она всё поймёт. Башня – Храни тебя бог, – говорит Анька всякий раз, когда мы расстаёмся хотя бы на час. Это ужасно глупо и смешно, и она сама знает, что это ужасно глупо и смешно. Но такова Анька. Упрямая и суеверная. Она могла бы сказать проще: – Береги себя. Пафоса меньше, а суть та же. Анька маленькая и тощая, волосы у неё рыжие, стрижены коротко. Ногти разноцветные, руки исцарапаны. Анька лечит кошек, а кошки отвечают ей взаимностью. Обычно это пустые слова: никогда прежде я так не любил. Люди набиты пустыми словами, в их головах шумным эхом пляшет пустота. Я – другое дело. Любовь странная штука. Из-за неё ты готов делать глупости, зная совершенно точно: это глупости. – Ты стал бледен, – говорит Анька. – Покажись доктору. Мне не нужен доктор. Мне нужно найти Башню, которая снова проросла и, кажется, успела глубоко пустить корни в моём мире. Я чувствую, как этаж за этажом тянет она ко мне свои тёмные объятия. Я должен её уничтожить. Я должен ехать на Урал. Лететь в Пхеньян. Спуститься на дно Марианской впадины. Где-то там притаилась Башня. Вместо этого я иду к доктору. Доктор смотрит на меня слишком серьёзно. Я знаю этот взгляд. Эти попытки заполнить пустоту. Серьёзными намерениями и поступками. Важными вопросами и событиями. Людям неведомы настоящие проблемы. Никому из них не приходится нести на плечах целый мир. Никому из них не приходится жить в мире, который сам же несёшь на плечах. Кое-что понимал только сумасшедший старик Гёдель. На самом деле он понимал слишком много. Мысли его скрутились резными арками и лестничными пролётами, проросли каменными стенами сквозь ткань моего мира, разрушая всё на своём пути. Я убил Гёделя. За тысячелетия нашего знакомства Башня сделалась хитра и коварна. Стоит мне ослабить внимание, она пускает корни в самом неожиданном месте. Где-то в Месопотамии до сих пор тлеют глубоко под землёй её руины. В Нью-Йорке и под Москвой, в мёртвом сознании Гёделя, в сожжённых и недописанных книгах. В литографиях Эшера. В токкате и фуге ре-минор Баха. Доктор смотрит на меня слишком серьёзно. – Ваше сердце, – говорит он. – Никогда такого не видел. Пожалуй, я напишу диссертацию. Мой мир полон иронии. Человек встречается с богом, но способен заметить только дефект его митрального клапана. Доктор протягивает мне снимок МРТ. Руки его дрожат. Моё сердце белыми линиями прорезает черноту плёнки. Оно изрыто окнами и бойницами. Путаные лестницы и искажённая перспектива многоярусных залов, ордерные аркады и травертиновые стены. Всё это сплетается в торжествующую щербатую ухмылку Башни. Лёд (Суббота, сейчас) Собачка нашлась на полу под старым рассохшимся креслом. Фарфоровая, серая от пыли и неряшливых клочьев паутины, она печально смотрела на Койота. Собачка вросла в этот угол. Всем своим видом она как бы говорила: пройди мимо. Койот поднял собачку, осторожно протёр рукавом, завернул в носовой платок и положил в карман. Похоже, больше здесь ничего не осталось. Пора уходить. Дом давно был настроен к нему враждебно, Койот это отлично чувствовал. Всякий раз он обещал себе, что завяжет. Прикасался к стенам и шептал Дому: я не вернусь. Теперь уже точно, усмехнулся Койот. Он оглянулся на лестницу, под которой пряталась дверь в подвал. Оттуда доносился едва слышный шорох. Койот подошёл ближе. Старые половицы при каждом движении противно скрипели. Шорох приблизился. Ш-ш-ш. Койот отпрянул, вжался в пыльную стену. (Одиннадцать лет назад) Ту зиму Койот провёл в своей комнате – ноябрьская простуда в декабре обернулась воспалением лёгких. Выздоровление пришло вместе с весной, и однажды утром восьмилетний Койот понял, что больше не может оставаться дома. Вообще-то он был послушным ребёнком, но в тот раз случился сбой. То ли зима была слишком длинной, то ли весеннее солнце слишком ярким, то ли в самом Койоте что-то неуловимо поменялось за эти долгие месяцы. В понедельник он проснулся с мыслью: сегодня особенный день. Койот не помнил своего сна и минут пять сосредоточенно хмурился, пытаясь за хвост поймать ускользающее ощущение чуда, которое смутным воспоминанием маячило на краю сознания. Сон вспомнить не удалось, но настроение от этого не испортилось. Койот вышел к завтраку с улыбкой. Мать Койота давно разучилась улыбаться, а к улыбкам окружающих относилась настороженно, зная, что за ними всегда прячутся неудобные просьбы, фальшивое сочувствие, искренняя подлость. Но Койот улыбался так же ярко и честно, как солнце за окном. Мать Койота запомнила эту улыбку на всю жизнь. Как старую фотографию, она сохранила её в памяти и изредка любовалась ею даже после того, как выгнала Койота из норы и запретила себе вспоминать о нём. Она так и не узнала, что именно в этот день Койот изменился. Что эта улыбка была первым камнем большой лавины. Койот отправился на прогулку, едва мать ушла на работу. Он шёл, не думая о маршруте. За зиму Койот успел подзабыть, какое это удовольствие – вот так шагать без всякой цели. Койот не заметил, как выбрался на центральную улицу, которая вела прямиком за город. Он вообще ни о чём не думал, разве что немного о солнце, ветре и о том, что он в общем-то вполне счастлив, а смысл в жизни всё-таки есть. Потом Койот увидел Дом. Дом стоял особняком – на холме, недалеко от болота. Улицы спрутовыми щупальцами протянулись к болоту, окружая холм, но город как будто не решался принять его окончательно. Явно заброшенный, Дом, пожалуй, выглядел бы страшновато, не будь день так хорош. К Дому вела заросшая тропинка. Койот пошёл по ней, сминая ботинками прошлогоднюю жухлую траву. Дверь была не заперта, и, зайдя в Дом, Койот предусмотрительно оставил её приоткрытой. Внутри было странно. Пыльная паутина окутала мебель и стены. По сравнению с норой матери Койота Дом был царством беспорядка. Зато тут пахло тайнами. Приключениями. И чудом – точно таким, какое Койот видел сегодня во сне. Гостиная была уставлена всевозможными игрушками, шкатулками, статуэтками – предметами, совершенно не похожими на те, к которым привык Койот. Койот взял в руки фарфоровую статуэтку – собачку и едва не уронил её на пол. Собачка была тёплая. Ладони его в одно мгновение согрелись. Тепло поползло по рукам вверх – к сердцу и голове. Собачка вдруг показалась удивительно знакомой и родной. Койот почувствовал щемящую тоску, которая тотчас сменилась радостным предвкушением. Ему почудились голоса и топот, волнение охватило его, и захотелось закричать от восторга. Койот осторожно поставил собачку на место. Он прошёлся по комнате, останавливаясь, чтобы рассмотреть игрушки, рисунки и прочий хлам. Неожиданно услышал шорох и почувствовал прохладное прикосновение к плечу – как дуновение ветра. Обернулся. За спиной у него стояла девочка – лет пяти, с длинными растрёпанными волосами. Глаза на пол-лица и робкая улыбка. – Я думал, тут никого нет, – смутился Койот, вообразив, как вслед за девочкой сейчас появятся и её родители. Девочка не ответила, только покачала головой. И в этом простом жесте Койот почувствовал всё, что она хотела сказать. Тут никого нет. Не страшно, что Койот зашёл. Напротив, она очень рада. – Можно? – Койот протянул руку к стеклянной банке, которая стояла на столе. Девочка (мысленно он стал звать её Мартышкой) кивнула, но в глазах её мелькнула неуверенность, когда она покосилась на входную дверь. Койот понял так: пожалуйста, ничего не уноси отсюда. (Четверг, позавчера) Койот снова проснулся от неприятного дребезжания телефонного звонка. Койот не доверял телефонам. Дело было не только в том, что эти механические твари искажали интонации, переворачивали смысл. Койот считал безумной саму идею добровольно отдать телефону голос и отпустить его в бесконечное путешествие по проводам. Он не сомневался, что однажды телефоны начнут звонить, когда им самим вздумается, и говорить украденными голосами. В Койотовой норе никакого телефона, разумеется, не было. Но вот уже которое утро он просыпался от этого назойливого звука. В поисках телефона Койот перевернул вверх дном комнату, кухню и маленькую кладовку. Глупо. Нора Койота была образцово чистой, он знал здесь каждую вещь, каждый миллиметр пола и стен. Мать гордилась бы им. Иногда Койот воображал, как мать одумывается и приходит к нему просить прощения. Как он холодно впускает её в свою сверкающую чистотой нору. Но мать не приходила. И Койот знал, что она не придёт никогда. Утро Койота всегда было ужасным. Его лихорадило, руки не слушались, голова раскалывалась, сердце ныло. Койот предпочёл бы, чтобы утра не было вовсе. Просыпаться после обеда, проведя худшие часы утренней лихорадки во сне. Но призрак телефона плевать хотел на Койотовы предпочтения. К тому же сегодня был четверг – один из двух дней в неделю, украденных у Койота предписанием суда. За несколько месяцев понедельники и четверги превратились в настоящий ад. Но тюрьма представлялась ему адом гораздо более страшным. У Койота не было своего пропуска, и Толстуха – невысокого роста темноволосая медсестра – всегда встречала его у ворот. – Она очень сдала в последнее время, – сказала Толстуха, провожая его к корпусу. – Раньше, бывало, вспомнит о чём-то своём, и всё кажется – вот-вот улыбнётся. А теперь глаза пустые. И плачет, и плачет. Ты приглядывай за ней, мальчик. Приглядывай. Койот механически кивал, думая о своём. Он ненавидел старикашек. Те, что ещё двигались, были не в своём уме. Задавали Койоту нелепые вопросы, дёргали его, просили о странном. Койот едва сдерживался, чтобы не вломить неряшливому старику, которому приглянулась Койотова красная бейсболка. Старик вёл себя как малолетний хулиган, при каждой возможности подкрадывался к Койоту и пытался незаметно утащить бейсболку. Койот не сомневался: старик завидует ему. Его молодости. Будущему. Были и другие – живые мертвецы, растения. Они сидели в своих колясках или лежали на койках в комнатах и медленно умирали. К этим Койот относился с удвоенным презрением. Лучше смерть. Его подопечная была как раз из таких. Древнее чучело старухи в кресле у окна. Она давно уже не двигалась самостоятельно и не разговаривала. Койот дважды в неделю по два часа читал ей вслух. И это была мука, равных которой мало. В прошлый раз Койот дочитал старухе «Тома Сойера». Книги выбирала Толстуха, и сегодня его ждала новая – толстый роман Диккенса в шершавом тёмно-зелёном переплёте. Старуха безразлично смотрела в окно своими мёртвыми глазами – левый мутно-белый, правый прозрачно-голубой. Когда Койот был уверен, что рядом нет Толстухи или других медсестёр, он начинал кривляться, остроумно добавлял в конце каждого предложения непристойности, а то и вовсе придумывал персонажам новые реплики. Это было очень смешно, но старуха продолжала равнодушно смотреть в пустоту. Иногда Койоту, пристально следившему за старухиной реакцией, казалось, что её глаза на мгновение оживают и наполняются странной смесью мольбы и жалости. Тогда Койот победно улыбался. Сегодня Толстуха всё утро крутилась поблизости, потому Койоту приходилось честно отбывать наказание. Он пожалел уже о дочитанном «Сойере», которого ещё в понедельник терпеть не мог. Диккенс был невероятно уныл. То и дело Койот поглядывал на часы. Ровно в двенадцать он отложил книгу на подоконник. – Пойдём-ка я тебя угощу, – сказала Толстуха. Койоту ни разу не удавалось отказаться от Толстухиных подачек. Опыт показывал, что лучше сразу соглашаться, чем отбиваться полчаса, чтобы потом всё равно устало согласиться. Готовила Толстуха прилично, грех жаловаться. Пока Койот без аппетита, но быстро ел яблочный пирог, Толстуха с приторным умилением смотрела на него. Койот не верил этой её улыбке. Он вообще мало кому верил, а таким людям, как Толстуха, – в особенности. Толстуха явно была себе на уме. И стариков, и его обхаживала не просто так. Койот пришёл к выводу, что у неё давно не было мужчины. Или никогда. Он доел пирог под навязчивое кудахтанье Толстухи и поспешил домой. Там – под стопкой старых журналов в порванной и аккуратно заклеенной скотчем картонной коробке – Койота ждали остатки кружилки. (Одиннадцать лет назад) Маленький Койот приходил в Дом всю неделю. Возвращаясь в нору, он не знал покоя. Не спал. Плохо ел. Мысли о чудесных предметах иссушали его. Случайно подслушав на улице слово «ништяки», Койот тотчас забрал его себе. Слово это лучше прочих подходило для именования волшебных вещей из Дома. Ночами Койот шептал названия ништяков, все они стали для него родными, у каждого было имя. Грохотушка – запертая шкатулка, внутри которой наверняка спрятано много мелких сокровищ. Воробушек – мятый комок бумаги, чья-то неудачная попытка освоить искусство оригами. Кружилка – деревянная карусель размером с коробку из-под печенья. Собачка – фарфоровая статуэтка, маленькая и очень изящная. Тёплышко – детский рисунок в рамке, на рисунке – корявые зелёные человечки и синее солнце. Стоило Койоту просто прошептать имя ништяка, как от ладоней к сердцу, от сердца к голове поднималась тёплая волна, мысли туманились и хотелось улыбаться. Койот знал твёрдо: эти вещи должны принадлежать ему. К Мартышке они явно попали по ошибке или на время – чтобы однажды достаться Койоту. Мартышка не ценила ништяки, Койот ясно видел это. Разве иначе лежали бы они в таком беспорядке, покрываясь пылью и паутиной? В пятницу Койот решился забрать с собой воробушка. На вид это был самый пустой и никчёмный из ништяков, и действие его было простым – стоило взять в руки смятую фигурку, как в воздухе появлялся запах весеннего утра. Всё. Но через мгновение пьянящий восторг наполнял Койота, и один за другим в голове мелькали образы: блеск утренней росы на едва раскрывшихся зелёных листьях за окном, дуновение тёплого майского ветра, волосы щекочут шею, приятная тяжесть портфеля в правой руке, вкус бабушкиных пирожков с вишнями во рту… У Койота никогда не было бабушки. Мартышка каждый раз приветливо встречала Койота у входной двери, с явным удовольствием ходила за ним хвостом по гостиной. Иногда замирала, словно прислушиваясь к чему-то, – лицо её при этом делалось неподвижным, почти мёртвым – такие лица Койот видел потом у парализованных стариков. Постояв так секунду-другую, Мартышка срывалась, убегала наверх по лестнице. Койот несколько раз поднимался за ней следом и заставал Мартышку у небольшого чердачного окошка. Она с ногами забиралась на стул и напряжённо смотрела куда-то вдаль. Кроме стула и окошка на чердаке был только древний телефонный аппарат, из которого крысиным хвостом торчали огрызки проводов. Телефон не был ништяком – никакого отклика на прикосновение – и, разумеется, не работал, но изредка Мартышка снимала трубку, набирала номер и слушала тишину. Под лестницей, ведущей на чердак, пряталась пыльная дверь подвала. Мартышка всегда пролетала мимо, точно двери не существовало. Койот же проходил осторожно, как по краю пропасти. Он сам не знал почему, но дверь эта тревожила его. Даже сильнее, чем дверь в мамину кладовку в те давние времена, когда он вообразил, что там живёт тролль. В пятницу днём, когда Мартышка убежала наверх, Койот, насвистывая Чатаннугу Чу-Чу, положил воробушка в карман. Домой он нёсся вприпрыжку. Чувствовал тяжесть воробушка в кармане и мог думать только о том, чтобы снова взять его в руку, поймать блики солнечных зайчиков и услышать шёпот майской листвы. Койот влетел в свою комнату, прыгнул на кровать и попытался достать воробушка. Что-то было не так. Как будто в одно мгновение тучи затянули небо, как будто солнце исчезло, а с ним и весь свет в мире. Воробушка не было. Вместо него Койот обнаружил горстку прозрачных кристаллов, похожих на лёд. Прикосновение к ним ничего не меняло. Мир оставался прежним, Койот тоже. Он проревел весь вечер. Мать не могла понять, что с ним происходит, не могла найти слов, чтобы успокоить его. А потому поставила в угол. В заброшенный Дом Койот больше не ходил. До поры. (Четверг, позавчера, вечер) От кружилки осталось мало что. Половину пришлось отдать Упырю, но лошадок Койот припрятал, это было бы уже совсем свинство – отдать лошадок в нечистые упырьи лапы. На карусельных лошадках Койот протянул почти две недели. Койот скрутил колпак из куска фольги, высыпал туда несколько осколков последней лошадки и вставил колпак с кристаллами в держатель. Держателем служил сачок миниатюрного садового гнома, которого Койот украл хулиганства ради. Сетку из сачка он давно выбросил за ненадобностью. Гном мерзко улыбался, казался полным тупицей – и этим нравился Койоту. Уродец был по крайней мере честен. Руки Койота мелко подрагивали, когда он скручивал трубочку из белого листа. Упырь и другие состайники предпочитали крутить купюры, но Койот считал это кощунством. Он потянулся за зажигалкой, которая обычно лежала в коробке, рядом с круглой жестянкой из-под леденцов, где Койот хранил кристаллы. Пошарил рукой, выругался, заглянул в коробку. Зажигалки не было. Только жестянка с последним лошадкиным хвостом. В одно мгновение футболка Койота стала липкой от пота. Кто-то был здесь. Кто-то видел его тайник. Упырь? Койот осторожно положил раскрутившуюся уже трубочку на стол, отодвинул гнома с полным колпаком подальше от края, чтобы не опрокинуть ненароком. Сел на пол. Если бы здесь без его ведома побывал Упырь, не осталось бы ни одного кристалла. Этот кошмар давно преследовал Койота: Упырь выслеживает его нору, забирает весь запас льда и требует ещё. Хуже был только кошмар про то, как Упырь находит Дом. Нет. Упырь глуп и жаден. Он не оставил бы и кусочка лошадки. Да и старая пластиковая зажигалка ему ни к чему. А кому – к чему-то? Койот попытался сосредоточиться, но получалось плохо. Ему срочно нужно было покурить. Чтобы успокоиться, он машинально провёл рукой под кроватью, собирая несуществующую пыль. И наткнулся на зажигалку. Дыхание выровнялось, тревога мгновенно исчезла. Будто он уже покурил. Легко поднявшись, Койот принялся заново крутить трубочку. Руки теперь совсем не дрожали. Кружилка была хороша. В дыме её кристаллов прятался летний вечер и луна-парк. Разумеется, тут снова была Мартышка. Рядом с Мартышкой шёл кто-то большой и прекрасный. Улыбка, тёплые сильные руки, смех. Человек-стена. Выстрелы в тире, запах пороха. Сладкая вата, петушок-леденец. Карусель. И невероятное спокойствие. Койот мог только мечтать о таком отце. (Полгода назад) Полгода назад, в октябре, Койота впервые арестовали. Через два дня отпустили домой, только дома у него уже не было. Мать выставила Койота из норы. – Ты всегда был таким, – сказала она. – Подонок. Как твой папаша. Мать аккуратно вычеркнула из своей памяти всё хорошее, что у них было, подумал тогда Койот. Наверное, с отцом она поступила так же. Конечно, дело было не только в аресте. Лёд – вот что напугало её. Мать, надо отдать ей должное, пару раз пыталась поговорить с Койотом ещё до ареста. Безуспешно. В конце концов она решила, что проще избавиться от сына, чем смириться с хаосом, который тот приносит в её жизнь. В первую неделю свободного полёта Койот был сам не свой. С жильём решилось просто: его приютил Скунс. Хуже было другое. Едва Койот остался без источника финансов, Упырь закрыл кредит. Раньше, когда можно было выпросить деньги у матери, Упырь отсыпал ему кристаллы в долг. Теперь всё поменялась. Только кэш, сказал Упырь, добродушно улыбаясь. Койот, отвратительный сам себе, шакалил и пресмыкался, но Упырь был неумолим. Койот потом с ужасом думал, до чего мог бы дойти, если бы не нашёл воробушка. Те несколько дней, что Койот провёл у Скунса, были ужасны. Скунс оказался не просто неряхой, у него была религия. – Весь мир, – говорил Скунс, – вся наша проклятая планетка – рано или поздно превратится в большой космический мусорник. Наша задача – ускорить процесс. Человек создан для того, чтобы помочь хаосу. Нора Скунса воняла всем, чем только может вонять помойка. Пол был покрыт сантиметровым слоем грязи, вещи валялись в полнейшем беспорядке. Посуду Скунс никогда не мыл. Только время от времени выбрасывал. Койот с первой минуты понял, что долго здесь не протянет. Вещи свои он распаковывать не стал, примостил у входа. Оставил бы в коридоре, но большой разницы не было. Весь этот многоквартирник, похоже, существовал по законам Скунсовой религии. Через неделю Койоту удалось найти сносную нору. Она принадлежала бабушке двоюродного брата Крысы, бывшей Койотовой одноклассницы, которая теперь работала официанткой. Крыса имела виды на Койота, а он никогда прямо не отказывал ей, хоть и считал костлявой дурой. Переехал он сразу же, как только получил у Крысы ключи и отбился от её непристойных намёков. Первый вечер Койот потратил на уборку. Крысиная нора была значительно чище Скунсовой, но всё равно не отвечала представлениям Койота о месте, пригодном для жизни. Уже ночью, закончив уборку, Койот принялся распаковывать вещи. Среди школьных тетрадок, комиксов и солдатиков, которые мать педантично выгребла из кладовки и сложила в чемодан, он обнаружил круглую жестяную коробочку из-под леденцов. Койот сразу понял, что там внутри. Несколько минут он просто сидел с жестянкой в руках, ошарашенный цепочкой воспоминаний. Потом открутил крышку. Кристаллы, в которые обратился когда-то воробушек, очень напоминали лёд, которым прежде снабжал его Упырь, только были красивее и прозрачнее. Койот принялся сооружать колпак из фольги. (Пятница, вчера) В пятницу утром Койота снова разбудил телефон. Койот умылся, выпил крепкого кофе и с полчаса смотрел в окно на стену соседского дома, прежде чем принял решение. Он отправился на вокзал. В детстве Койот часто сюда приходил. Наблюдал за поездами, придумывал истории про незнакомцев и незнакомок, наслаждался запахом паровоза. В детстве Койот был уверен, что уедет на край света сразу же, как только станет хозяином своей жизни. Это было очень давно. Конечно, после школы он никуда не уехал. Даже когда мать выгнала его из норы, он не вспомнил о детской мечте. Теперь пришло время. Плевать на Упыря. Плевать на старикашек. Плевать на всех. Койот знал, что держало его здесь последние полгода. Дом. Полный восхитительного льда. Увы, сейчас там почти ничего не осталось, несмотря на все уловки Дома (каждый раз Койоту приходилось искать ништяки заново, чем меньше их становилось, тем успешнее они прятались среди обломков мебели, паутины и пыли). Койот выгреб, кажется, все сокровища, кроме одного, самого последнего. Которое заберёт завтра, перед отъездом. Койот купил билет к морю. (Полгода назад) На следующий день после того, как Койот обнаружил воробушка, он отправился на поиски Дома. Воспоминания об этом месте почти стёрлись, и Койот не был уверен, что сможет с первого раза найти верную дорогу. Ноги сами привели его на холм за городом. Мартышка ждала у входа. Она совсем не повзрослела за одиннадцать лет, только, кажется, немного похудела. Иначе и быть не могло, понял Койот. Только так. Все эти годы она помнила о Койоте. И о воробушке. Койот забыл воробушка через неделю, а вместе с ним и Мартышку, и Дом. А она помнила, помнила странно, неприятно, как о пустом месте, которое раньше было заполнено чем-то хорошим. Мартышка помнила, что Койот лишил её чего-то важного. Помнила, как ей было больно и страшно. И Мартышка простила его. Всё это Койот прочёл в её взгляде. На мгновение ему показалось, что он снова стал восьмилетним щенком, с открытым сердцем, без брони и щита. Но наваждение быстро схлынуло. Койот равнодушно обошёл Мартышку и сделал несколько шагов по гостиной. Всё здесь было по-прежнему. Грязь, пыль, мусор. Но этот беспорядок – призрачный, стерильный и очень детский – отличался от Скунсова. Койот чувствовал эту разницу, но всё равно непроизвольно скривился, случайно задев рукой паутину. На столе в центре комнаты лежала грохотушка. Койот положил её в карман и, не глядя на Мартышку, пошёл к выходу. Спиной он чувствовал бурю Мартышкиных эмоций. Грохотушка в кармане тяжелела с каждым шагом, будто не хотела покидать Дом. «Мартышка могла бы остановить меня, – думал Койот. – Прыгнуть, расцарапать лицо. Она могла бы запереться и не впускать меня. Но она ничего не делает. Значит – я прав». Прежде чем закрыть за собой дверь, он оглянулся. Мартышка плакала. Грохотушка была прекрасна, даже лучше воробушка, которого Койот скурил накануне. Чистый восторг, королевский лёд. Койот провалился в другой мир. Это был мир леса, который начинался неподалёку от заброшенного Дома. Койот вместе с совсем ещё маленькой Мартышкой гуляли по этому лесу. Мартышка увидела оленёнка и, смеясь, бросилась за ним. Оленёнок убежал. Мартышка достала из корзинки шкатулку, в которой Койот узнал грохотушку. Внутри лежали высушенные кленовые листья и розовое пластиковое колечко. Мартышка положила туда синий камешек и жёлудь. Койот проснулся с ощущением щемящей тоски и пустоты в сердце. Грохотушки хватило бы надолго, если бы Койот не был таким идиотом. Эйфория лишила его осторожности. Он принёс лёд в стаю. В тот вечер Койот был королём. Он двигался как король, улыбался как король, был по-королевски щедр. Все пришли в восторг его льда. Даже Упырь. Особенно Упырь. На следующей сходке Упырь отвёл Койота в сторону и сообщил, что придётся делиться. Все так делают. А ты, дружище Койот, чем лучше других? Койот позорно поджал хвост. С тех пор Койот отдавал Упырю долю с каждого ништяка, который приносил из Дома. (Пятница, вчера) У входа в нору Койота ждал Упырь. – Здорово, дружище. – добродушно сказал он, игнорируя неприязненный взгляд Койота. – Давно не виделись. Упырь разговаривал всегда очень медленно, только подо льдом скорость его речи приближалась к нормальной. – Здорово, – мрачно ответил Койот. Он остановился в нерешительности. Ему не хотелось приглашать Упыря к себе. – Пивка? – Упырь продемонстрировал две банки «Царапки» и посторонился, пропуская Койота к двери. – Как ты меня нашёл? – А ты прятался? Э, брат, не знал. – Упырь развёл руками и улыбнулся во все свои два десятка гнилых зубов. – Да ты не бойся, не укушу. Разговор есть. Затылок Койота налился свинцом, ладони вспотели. – Есть курить-то? – спросил Упырь, когда вошёл в нору и по-хозяйски уселся на кровать. Койот прислонился к стене, недовольно покосился на грязные подошвы Упырёвых ботинок и неопределённо мотнул головой. – Говори, что за дело, – сказал он, отмахиваясь от пива. – Я спешу. Упырь отставил одну банку на пол и открыл вторую. – Ты же понимаешь, брат, что я за тебя кого угодно. – Он глотнул пива и сжал правую руку в кулак, жестом заканчивая недосказанную мысль. Койот по инерции кивнул. Ему было нехорошо. Ему срочно надо было покурить. – Но ты не до конца честен со мной, – печально продолжал Упырь, выразительно двигая бровями, что делало его ещё более уродливым. – Я больше не могу покрывать тебя. Теперь всё иначе, всерьёз. Койот молчал. – Пойми, Койотище, я давно мог бы сдать тебя ребятам Пса. Я ведь не грёбаный титан, я не всесилен. А они вынюхивают. – Упырь двумя быстрыми глотками допил пиво, смял банку и швырнул под кровать. – Но я люблю тебя как родного брата, сукин ты сын. Он замолчал на несколько мгновений, встал, положил руку Койоту на плечо. – Скажи только мне, и мы всё решим. Вместе. Старый разговор. Упырь заводил его раз в одну-две недели, это был такой ритуальный танец, прежде чем Койот, поломавшись, отсыплет Упырю несколько унций первоклассного льда. Койот не очень понимал, по какому принципу Упырь выбирал дни для этой темы, но он всегда точно угадывал момент, когда Койот мог поделиться льдом. А ещё Упырю удавалось выдержать некий важный баланс с интонацией и подбором слов, так что Койот гнулся, но не ломался. И продолжал жить, постоянно чувствуя затылком взгляд Упыря. Но сегодня всё было иначе. Не потому, что льда почти не осталось. Жалкий лошадкин хвост. И не потому, что Упырь спалил нору. Сегодня у Койота был билет в новую жизнь. Койот понял вдруг, как опротивел ему Упырь. От одной мыли о том, что с ним пришлось бы встречаться ещё раз, и ещё, и ещё, хотелось умереть. Или, наоборот, убить Упыря. Больше чем когда-либо Койот хотел сейчас избавиться от него. Забить ногами. Ножом. Камнем по голове. Как угодно, только бы навсегда. – Завтра, – неожиданно твёрдо сказал Койот. – Вечером. Упырь странно посмотрел на Койота. Как будто прочёл все до одной мысли Койота. Как будто знал о билете на утренний поезд к морю. – Хорошо, братишка, – сказал он, направляясь к двери. – Завтра так завтра. Вечером. Непочатую банку пива Упырь забрал с собой. (Не так давно) Мартышка выводила его из себя. И мягкой доверчивостью, и беззащитностью, неприятной, вызывающей не только раздражение, но и агрессию. Всякий раз, когда Койот смотрел в её кроткие глаза, ему хотелось ударить Мартышку. Она чувствовала его настроение, вся сжималась, скукоживалась, словно надеялась спрятаться под невидимый панцирь. Мартышка перестала спускаться к нему. Пряталась на чердаке. Однажды Койот, будучи в особенно хорошем настроении, решил подняться наверх и помириться с Мартышкой. Как-никак именно благодаря ей у Койота не переводился отличный лёд. Сделал несколько шагов в сторону лестницы, остановился. В детстве Койот спокойно поднимался по ступенькам над подвальной дверью. Разве что испытывал неясную тревогу и ни разу не расстроился, что дверь заперта, хотя обычно запертые двери вызывали у него жгучее любопытство. Теперь он испытал настоящий ужас. Тошнотворный, проникающий скользкими щупальцами под кожу, сковывающий движения. Койот не знал, что прячется в подвале. Но был уверен: стоит ему подойти ближе, дверь распахнётся, и чудовище выберется наружу. Пусть Мартышка страдает в своей норе от одиночества, решил Койот. Раз она такая бука, что не хочет спуститься к гостю сама. (Суббота, сейчас) Койот отряхнул с куртки пыль и паутину, посмотрел на часы. Пора. Поезд к морю отправляется через час. Нужно сделать последний шаг. Выйти и забыть Дом навсегда, а вместе с ним Мартышку, её подвал и ужасный шорох. Койот проверил свёрток в кармане – собачка была на месте. Не делай этого, – прошелестел внутренний голос. Или Мартышка? Койот вышел. Остановился на пороге. – Оп-паньки… Скунс, Упырь, Муравей, Зяблик. Все были здесь. И неожиданно – Крыса. На её лице промелькнуло виноватое выражение, которое тут же сменилось торжеством. Всё понятно. Койот презрительно сплюнул. – А что это у него в карманцах? – противным голосом спросил Упырь. Скунс хохотнул. Руки Койота как будто сами стали льдом. – Давай, дружище, – поторопил Упырь. – Доставай. Стая выстроилась полукругом, отрезая путь к свободе. Скунс подмигнул Койоту, очевидно, считая всё это милым развлечением, которое закончится привычным дружным гудежом. Упырь улыбался как обычно – очень дружелюбно. Койот достал собачку, аккуратно завёрнутую в платок. Упырь ловко протянул руку и выхватил у него свёрток. – А-атлична, – сказал он, мельком глянув на лёд, который ещё полминуты назад был фарфоровой статуэткой. – А теперь неси ещё. Неси всё. Койот отрицательно покачал головой и неожиданно почувствовал презрение к себе. Понял: он бы принёс. Упырю нет нужды угрожать ему, не нужно доставать нож, не нужно бить. Койот принёс бы ему всё сам, как собака палку. И Упырь, похоже, это прекрасно знал. – Не представляю, как ты это делаешь. По большому счёту – плевать. Ты только не разочаруй меня. Я жду. – Упырь посмотрел куда-то за спину Койота. И на мгновение Койот увидел Дом глазами Упыря – развалины, поросшие крапивой, почерневшие камни единственной устоявшей стены, в оконном проёме которой можно было разглядеть кусок города, тонувшего сейчас в тумане. – Больше нет, – неуверенно сказал Койот. – Это последнее. – Есть, братишка, есть. Всегда остаётся что-то ещё. – Упырь молниеносно ударил Койота в нос. Койот схватился правой рукой за дверной косяк, но всё равно не смог удержаться, упал на холодный пол гостиной. Койот чувствовал, как кровь течёт по его губам. Больше ничего, никакой боли. Только солёный привкус крови. Судя по лицам состайников, что-то пошло не так. – Где он? – яростно прошептал Упырь. Сзади послышалось шуршание. Койот обернулся. По лестнице спускалась Мартышка. Она очень изменилась с тех пор, как Койот видел её в последний раз. Глаза запали, румянец исчез, кожа стала бледно-серой. Мартышка и прежде была худенькой, теперь же от неё почти ничего не осталось. Мартышка прошла мимо – прямо к распахнутой двери и нерешительно остановилась. Обернулась, посмотрела на Койота, словно спрашивая о чём-то. Но Койот не чувствовал вопроса, не чувствовал вообще ничего. Не рассчитывая уже, что Койот угадает её мысли, Мартышка жестом пригласила его идти с ней. – Нет. – Койот отполз назад. Мартышка не замечала Упыря и всю стаю, а они, в свою очередь, не видели её. Шаг, ещё шаг. Мартышка становилась всё прозрачнее. Она обернулась снова, и в её взгляде Койот прочёл жалость. Мартышка захлопнула за собой дверь. С минуту Койот, ошеломлённый, сидел без движения. Потом бросился к двери, повернул ручку. Дверь была заперта. Койот схватился за ручку как следует и стал дёргать изо всех сил. Ничего. Его охватила паника. Как будто стены Дома сдвинулись, а воздуха почти не осталось. Койот прислонился к двери и постарался успокоиться. Вдох-выдох. Вдох-выдох. Очень простое правило безопасности, которое выполняют все дети, забираясь в платяной шкаф: дверь всегда должна быть приоткрыта, иначе она захлопнется, и ты рискуешь навсегда остаться в шкафу. Только теперь Койот осознал, что в Доме не было ни одного окна. Лестница призывно скрипнула. Сердце Койота запнулось, ноги стали ватными. Теперь, когда он вынес из Дома всё, в чём была хоть капля света, Койот ещё больше боялся подвала. Какими должны быть воспоминания, чтобы хранить их за постоянно запертой дверью? Что спрятал бы там сам Койот? Он не хотел об этом думать. Но сейчас нужно было пройти мимо этой двери. На чердак. Он подошёл к лестнице, сделал глубокий вдох и, перескакивая через ступеньки, побежал наверх. И пока он поднимался, его не покидала надежда, что там, наверху, он найдёт вернувшуюся Мартышку. Чердак был пуст. Но по крайней мере тут было окно. Маленькое окошко, проделанное на уровне глаз Койота. Рядом с ним стоял Мартышкин стул с грязными отпечатками маленьких ног. Когда Койот подошёл ближе и попробовал выглянуть, ему показалось, что окно втягивает его в себя, в глазах на мгновение стало темно, голова Койота закружилась и наполнилась неприятным гулом. Он потерял сознание. Открыв глаза, Койот обнаружил, что сидит – и сидит явно не на чердаке. Левым глазом он не видел ничего, правый показывал картинку расплывчатую, нечёткую. И очень странную. Над Койотом склонилась Толстуха. – Вы в порядке? – обеспокоенно спросила она. – Может, уложить вас? Койот попытался пошевелиться – и не смог. Он чувствовал руки и ноги – но как нечто чужеродное, не принадлежащее ему и очень тяжёлое, словно мешки с мокрым песком. Он застонал. Точнее – хотел застонать. Вместо этого – издал едва слышный звук, похожий на скрип. Во рту было сухо и горько, распухший язык едва шевелился. Толстуха ещё мгновение внимательно всматривалась в него, прежде чем отойти. Когда её туша пропала из поля зрения, Койот разглядел окно и знакомый унылый пейзаж. Нет, не может быть. Толстуха вернулась, теперь она была в очках, которые ей удивительно не шли. Она взяла с подоконника зелёную книгу. Странная жалость к себе охватила Койота. Он вспомнил последний Мартышкин взгляд. Койоту показалось, что глаза его наполнились слезами. Он моргнул. Толстуха по-своему истолковала это движение. – Мальчика не будет, – сказала она с сожалением. – Сегодня я вам почитаю. Люблю Диккенса. «Сон. Дурной сон. Нужно проснуться», – яростно думал Койот, слушая неожиданно приятный голос Толстухи. И понимал: нет, это не сон. Ясно, почему Мартышка не любила выглядывать в окно. Лучше сидеть в Доме, пыльном и грязном, но полном игрушек, чем видеть большой мир так. Вот только Дом теперь пуст. Почти. Койот вспомнил о двери в подвал и зажмурился что было сил… …Койот не сразу понял, что стоит у чердачного окна и царапает ногтями стену. Какая-то навязчивая мысль противно жужжала в уголке сознания, не давая осмыслить увиденное за окном. Что-то он успел краем глаза заметить по пути на чердак. Что-то важное. Дверь в подвал. Как во сне, сам не веря, что делает это, Койот медленно вышел на лестницу и стал спускаться. Дверь в подвал. Что-то с ней было не так. Койот боролся за каждый шаг. Он не хотел вниз. Не хотел видеть эту дверь. Лучше уж оказаться в лапах Упыря, чем видеть эту дверь. Лучше вечность сидеть без движения в приюте для престарелых и слушать, как Толстуха читает Диккенса. Но его точно волокла какая-то сила. Шаг, ещё один, поворот. Ступенька, ступенька. Первый этаж. Поворот. Дверь. Он никогда не подходил к ней так близко. Никогда так явно не чувствовал тошнотворный запах, доносящийся из-за двери в подвал. И холод. И пустоту. В сером полумраке Койот увидел: ручка двери медленно поворачивается. Енотовый атлас Героя зовут, скажем, Козликов. Герой высок, тощ и чихает через слово. Впрочем, говорит Козликов редко. Работает Козликов ночным продавцом, а потому спать ему положено днём. Спать днём – последнее дело, днём человеку снятся самые паршивые сны. Но Козликов, не будь дурак, спит ночью, подперев острый свой подбородок костлявой рукой. Козликову снится, что он – енот, к длинному пушистому хвосту которого привязаны консервные банки. Банки эти звонко тарахтят по асфальтированному шоссе, которое еноту-Козликову необходимо перейти, чтобы достичь наибольшего счастья, какое только возможно в этом мире. На противоположной стороне шоссе, кстати, расположена заправка «Шелл», где ночным продавцом работает наш Козликов. Непростая задача усложняется тем, что всякий раз, когда коварные банки звенят, ударяясь о шоссе, Козликов просыпается: одновременно со звоном банок в настоящем мире Козликова звенит дверной колокольчик, входит покупатель. Кто таков этот покупатель, зачем мешает он исполнению козликовского счастья – этого мы не знаем. Но нам известно, что, просыпаясь, Козликов оставляет своего енота с банками одного посреди шоссе. И каждый раз, оставленный проснувшимся Козликовым, енот этот гибнет под колёсами скоростного автобуса. В последнее мгновение своей бессмысленной жизни енот успевает подумать: «Отчего так нелегка енотская моя доля? Зачем не родился я, скажем, Козликовым – ночным продавцом, высоким, тощим и чихающим? И, главное, кто привязал к моему длинному пушистому хвосту эти консервные банки?» Енот закрывает глаза, чтобы тотчас открыть их и осознать себя юным Аркадием, человеком сложной судьбы. Аркадию всего восемь, но взгляд его полон нечеловеческого страдания. Каждую ночь Аркадию снится один и тот же сон, и сон этот, вы не поверите, в точности повторяет историю давешнего енота. Юный Аркадий в этом сне – скоростной автобус, который несётся на трагический звон енотовых банок. За одну ночь Аркадий сбивает не менее семнадцати енотов. Разумеется, Аркадий посещает психолога. Психолога зовут Кармелита Владленовна. Ей сорок пять, она брюнетка, крашенная в светло-рыжий; ведёт блог и читателей своих зовёт исключительно котятками. Кармелита Владленовна, нарушая врачебную тайну, много пишет в своём блоге об Аркадии. Кармелита Владленовна очень подробно описывает каждого из семнадцати енотов, убитых Аркадием за ночь. Она может детально нарисовать все пятна Роршаха, в которые превращаются еноты. Она может рассказать, что видит в каждом из этих пятен. Дело в том, что каждую ночь Кармелите Владленовне снится один и тот же сон. Нетрудно догадаться, что во сне этом скоростной автобус по имени Аркадий одного за другим сбивает енотов, покинутых Козликовым. Кармелите Вадленовне выпала самая непростая роль в этом представлении. Она – шоссе. Как разорвать эту трагическую цепочку? Кто-то, возможно, порекомендует ночному продавцу Козликову прекратить спать на рабочем месте по ночам – хотя бы до тех пор, пока популяция енотов не восстановится до уровня 1903 года. Но, согласитесь, невозможно человеческому существу запретить спать по ночам, будь это даже Козликов. К тому же: кто сказал, что виноват здесь злополучный Козликов? Разве он раз за разом запускает эту нелепую цепочку убийств? Такова человеческая природа, искать виноватого там, где найти его проще всего. Между тем, виноватец притаился в третьем абзаце нашего поучительного рассказа. Он спрятался за обыкновенным и с детства знакомым словом. Страшный человек покупатель, кто он? Ответ прост и пугающ. Заходя в магазин, звеня дверным колокольчиком, читатель, помни, что, возможно, именно ты убиваешь сейчас не менее семнадцати енотов. Пинхол Потребуются самые обыкновенные вещи: спичечный коробок, чёрный скотч, желатин, нашатырь, кислая соль, пять граммов ляписа. Кто виноват? Луи Дагер? Священник Гудвин из Нью-Арка? Или рочестерский страховщик Джордж Истман? В конце концов, именно камерой Истман-Кодак я стёр полмира и Наташу. Карандашом я пишу на белой стене их имена. И в каждом имени мой лечащий врач видит симптом dementia praecox. Я одержим именами людей, стёртых из истории. В тысяча восемьсот четвёртом, придавленный декорациями, погиб Дагер (короткая заметка в «Le Gazette»). Ганнибал Гудвин стал путешественником и без вести пропал в Чили (две строчки в мемуарах фон Бибра). Об Истмане вовсе не осталось никаких записей и воспоминаний. Это моя вина. Моя и маленького плёночного Кодака, который подарила мне Наташа. До того дня я не брал в руки фотоаппарат. Иррационально боялся фотографировать, считая это редким типом социофобии. Но Наташа. Она сказала: сфоткай меня на фоне Гранд-Каньона. Я слишком любил её, чтобы отказать. Щёлк. Не стало Наташи, вместе с ней исчезли каньон и река Колорадо. Вторым кадром я стёр толпу японских туристов с фотоаппаратами и кладбище трицератопсов, занявшее место каньона. Фотографируя, я уничтожал понятия. Мою любимую. Всех японцев. Все фотоаппараты на свете. Смесь из желатина, нашатыря, кислой соли и воды следует нанести на внутреннюю поверхность спичечного коробка. Через некоторое время можно добавить слой растворённого ляписа. Я делаю это ночью, на ощупь. На руках и одежде останутся коричневые пятна. Мне всё равно. Как сфотографировать себя в мире, где нет ни одного фотоаппарата? Дождаться утра. Спичечный коробок заклеен чёрным скотчем. В крышке я вырезал аккуратное отверстие. Мне разрешены прогулки, и я иду в сад. Нужно много солнечного света, чтобы коричневый квадратик ляписа превратился в мой портрет. Я не появлюсь на свет, не вырасту в нелепого сутулого хиппи, не познакомлюсь с Наташей и не сфотографирую её. Мне нужно сидеть неподвижно десять минут. Тот, кто делает луну Отто Францевич притворил за собой дверь подъезда. Гошенька тем временем уже облаивал голубей и Паю, черепахового окраса кошку Антонины Никитишны. Соседка сидела здесь же, на лавочке, и по обыкновению дремала, кротко улыбаясь своим снам. Отто Францевич с минуту любовался старушкой, вспоминая волнующие эпизоды полувековой давности. Потом гаркнул что было сил: – Не спать! От звука его на удивление мощного голоса задрожали стёкла в окнах первого этажа и разлетелись в стороны голуби, прежде ловко игравшие с Паей в салочки. Антонина Никитишна продолжала невозмутимо посапывать. Она была глуха как пень. – Гошенька! – позвал пса довольный своей выходкой Отто Францевич. – Пойдём. И, задорно размахивая старомодным портфелем, направился в сторону городского сквера. Гошенька послушно затрусил следом. Отто Францевич был из тех стариков, которые проводят в сквере столько времени, что становятся неотъемлемой частью пейзажа. Отто Францевич приходил сюда каждый день. Устраивался на скамейке под ветвистым клёном, разворачивал пожелтевшие листки «Вестника Н.» за семнадцатое октября 19… года, надевал очки (которые тотчас сползали на самый кончик носа) и начинал вдумчиво читать. Примечательно, что всякий раз Отто Францевич читал эту истрёпанную газету как будто впервые. Очень искренне смеялся над разделами экономики и спорта, делался мрачным, пролистывая некрологи. Мягкий солнечный свет играл в разноцветных листьях и точными мазками настоящего художника вносил в картину дня ту прелесть, без которой не бывает шедевров. Эти мелкие детали – отсвет здесь, отражение там, – казалось бы, что они могут изменить? Но стоит убрать их – и краски поблекнут, а то и вовсе исчезнут. Время от времени Отто Францевич отвлекался от чтения и с гордостью, словно творец, разглядывал окружающий мир. Дочитав газету, он аккуратно свернул её особым способом и убрал в портфель. Вновь огляделся, теперь уже внимательно, выискивая что-то или кого-то. Сквер сегодня был почти пуст – молодая мамаша со смешным мальчуганом да парочка самозабвенно целующихся влюблённых. Без малейших сомнений Отто Францевич направился к женщине с ребёнком. – Славный денёк, – сказал он, приподнимая шляпу в приветствии. Мать кивнула с улыбкой, а мальчик посмотрел на Отто Францевича чрезвычайно серьёзно, затем выгреб из кармана целую жменю мелочей, какие можно найти только у мальчишек. После короткого раздумья он выбрал маленький зелёный ящерицын хвост. Отто Францевич ухватил этот хвост двумя пальцами, внимательно осмотрел. – Это именно то, чего мне не хватало, – сказал он, хитро подмигнув, и добавил: – Твоё желание непременно сбудется. Вернувшись на скамейку, Отто Францевич достал из портфеля круглую стеклянную баночку, полную всякой всячины – там было несколько камешков, пара жухлых кленовых листков, бусина, половина большого чёрного жука, потемневшая монета и другие безделицы. Отто Францевич положил хвост ящерицы рядом с маленьким чёрным камешком и крепко закрутил крышку. – Домой! – сказал он Гошеньке. Отто Францевич с необычайной нежностью относился и к этому скверу, и к соседним улочкам, кривым и узким. Низкие горбатые дома, крашенные в последний раз не менее двадцати лет тому, жались друг к дружке, стеснительно пряча в зелени клёнов свои теперь уже блеклые, в разводах и трещинах, стены. Окна этих домов улыбались всякому прохожему занавесками разнообразнейших цветов и оттенков, многочисленными растениями в горшках, полосатыми и рыжими кошками. На скамейках возле подъездов восседали стайки старушек. Отто Францевич непременно здоровался со всеми, но к разговору присоединяться не спешил: старушки – существа с другой планеты, он едва научился понимать только некоторых из них. *** Лавочка у подъезда Отто Францевича пустовала, что было странно. Никитишна обыкновенно дремала тут до позднего вечера, на радость своей черепаховой Пае. Теперь же только голуби воркованием нарушали тишину. Сопровождаемый их строгими взглядами Отто Францевич вошел в подъезд и сразу почуял неладное. Всё было неправильно, даже ступеньки скрипели иначе, с каким-то истерическим надрывом. В воздухе пахло бедой и супом. Гошенька притих и держался рядом, вместо того чтобы вмиг преодолеть пять лестничных пролётов. Дверь квартиры номер девять на третьем этаже была приоткрыта. Именно оттуда происходил тревожный запах, который – Отто Францевич теперь это явственно видел – прозрачными кольцами выползал из квартиры и стелился по полу. Ах, как прекрасно, как замечательно было бы пройти сейчас мимо этой страшной девятой квартиры, не видеть её, не помнить о ней. Но коварство и несправедливость ситуации были непреодолимы: именно в квартире номер девять, что на третьем этаже, жил Отто Францевич вот уже несколько десятков лет. Горестно вздохнув, покорный судьбе, он шагнул внутрь, прямо в тревожное облако супного запаха. Гошенька негромко заскулил. Кухня Отто Францевича, место обычно тихое и уютное, была наполнена теперь грохотом посуды и деловитой вознёй. Осторожно заглянув туда, он увидел девицу лет двадцати, которая, чихая от пыли, разбирала тарелки и кружки на полках. – Кхе-кхе, – сказал Отто Францевич. Девица замерла, спина её напряглась. – Здравствуй, деда. Улыбка её была хороша, а голос нежен. Но эта улыбка, и этот голос, и весь этот образ давно уже не могли обмануть Отто Францевича. Существо, которое стояло сейчас перед ним, смущённо теребя край фартука, вовсе не было его внучкой. Как жаль, что именно такой облик избрало Абстрактное Зло для выполнения своего Плана. Отто Францевич привычно притворился, что видит девицу впервые в жизни, надеясь таким образом вывести Абстрактное Зло из равновесия. К сожалению, сделать это было не так уж просто. – Я твоя внучка, – напомнило Зло. Отто Францевич надел очки. Поскольку они тут же сползли на самый кончик носа, ему пришлось сильно запрокинуть голову назад, чтобы рассмотреть пришелицу. Абстрактное Зло вздохнуло и привычно достало паспорт из заднего кармана вельветовых штанов. – Ну что ты, что ты, внученька, раз ты так говоришь, так оно и есть, – пробормотал Отто Францевич, придирчиво изучая паспорт и сверяя фото с оригиналом. Он никак не мог признаться Злу, что давно раскрыл его коварные замыслы: боялся, что без необходимости притворяться оно явит свой истинный облик. Нет уж, пусть лучше так. – Как живёшь, дедушка? – осторожно спросило Абстрактное Зло, возвращаясь к прерванной уборке. Отто Францевич не спешил отвечать, а вместо того с неприкрытым ужасом осматривал вымытую посуду, начищенный до блеска чайник и кипящий на плите суп. Пересилив себя, сказал: – Славно, девочка, славно. Гошенька вот мне во всём помогает… Отто Францевич указал на пса, свернувшегося калачиком у его ног. – Гошенька? – Зло снова напряглось, что было совершенно неудивительно – они с Гошенькой не любили друг друга, в то время как настоящая внучка Отто Францевича когда-то давно души не чаяла в этом псе. – С Никитишной по грибы собрались, – продолжил тем временем Отто Францевич. Слова эти определённо не понравились Абстрактному Злу, оно медленно обернулось. Отто Францевич увидел, как девичье лицо исказила непонятная гримаса, и с удовольствием продолжил: – Она целыми днями дремлет на лавочке, как и прежде, и кошка… Ты ведь помнишь её кошку, Паю? – А бабушка? – с угрозой в голосе спросило Абстрактное Зло. – С бабушкой ты тоже общаешься? Отто Францевич понял, что пора бы притормозить. Ему нравилось дразнить Зло, но важно было вовремя остановиться. – Что ты такое говоришь, девочка, – притворно удивился Отто Францевич и печально добавил: – Нет уже нашей бабушки. Три года как. Э-эх. Зло тем временем, разобравшись с посудой, приступило к шкафчику с лекарствами. – В кладовку к тебе заглядывала, – сказало оно. – Всё собираешь свои гербарии! – Не гербарии! Не гербарии! – взволнованно воскликнул Отто Францевич и тотчас поправился: – То есть, конечно, ты права, милая. Гербарии. Как есть гербарии. Жаль, что нельзя мысленно дать самому себе затрещину. Стоило Абстрактному Злу добраться до главной темы, как нервы сдали. Отто Францевич крепко зажмурился в надежде успокоиться и спрятать мысли. Открыв глаза, он едва удержался от вскрика: Абстрактное Зло стояло рядом и внимательно всматривалось в его лицо. – Так-так, – сказало оно. – Таблетки-то пьёшь? Отто Францевич торопливо кивнул и хитро улыбнулся уголком рта, вспоминая, как ловко он придумал: каждое утро две таблетки отправлялись в удивительное путешествие прямо в мусорное ведро. – Пью, милая, – сказал он и на всякий случай продемонстрировал полупустую упаковку. – Пьёшь, значит… – Зло недоверчиво покачало головой. – Сегодня две пил? Отто Францевич неуверенно кивнул. – Ну, ничего, Вера Михайловна сказала, что можно и три за день. – Держи. Абстрактное Зло решительно выдавило таблетку Отто Францевичу на ладонь и подало стакан воды. – Пей. – Оно явно не собиралось ни отворачиваться, ни уходить, коварное. Отто Францевич не был готов к такому повороту событий, от растерянности он бросил таблетку в рот и проглотил её. Гошенька снова заскулил, теперь уже куда громче, и, слегка прихрамывая, вышел из комнаты. Таким нехитрым способом пёс выражал своё неодобрение. Вслед за ним из угла над комодом исчез приветливый паучок, с которым Отто Францевич любил беседовать по вечерам. Пропала и его паутина, растворилась в воздухе почти мгновенно. И, хотя до заката было ещё далеко, в углах кухни сгустилась тьма, краски дня поблекли. Воздух сделался холодным, почти ледяным, комнату заполнила тишина – мёртвая и слегка колючая. Какая-то тяжесть и серость глыбой навалилась на плечи Отто Францевича. Тоска сковала сердце, заныли суставы, онемели кончики пальцев – как будто он только теперь почувствовал, что такое старость. Это происходило всякий раз, когда Злу удавалось силой или хитростью заставить его принять гадкие таблетки. Не только мир вокруг становился серым, но и сам Отто Францевич словно бы терял цвет, превращался в унылую тень. – Я пойду, прилягу, пожалуй, что-то мне нехорошо, – с трудом подбирая слова, сказал он. – Но на закате ты непременно разбуди меня, обещай! Зло неопределённо кивнуло. *** Сон, такой же серый и недобрый, как реальность, искажённая таблетками Зла, не принёс облегчения. Был он болезненным, с привкусом горечи и сожалений. Нелепые, странные события, которым не нашлось места в настоящем мире, в мире Отто Францевича, водили в этом сне хороводы вокруг пустоты. Там была могила жены, и Гошенька, не успевающий выпрыгнуть из-под колёс машины, и черепаховая Пая, одичавшая без хозяйки, рвущая на части голубя, и Антонина Никитишна, которая умерла, так и не проснувшись… Отто Францевич открыл глаза и принялся по кусочкам собирать своё сознание. Мысли не хотели шагать стройными рядами, а вместо этого разбегались тараканами по закоулкам головы, и вслед за ними носилось неприятное эхо. Отто Францевич несколько минут лежал без движения, напряжённо вглядываясь в темноту. Он не видел, а скорее чувствовал, как краски постепенно возвращаются в мир, а сны, эти жуткие кошмары, отступают. В комнате потеплело, и тишина была уже не та – добрее и с лимонным запахом. Её нарушал только непривычный, чужой шум с улицы. Такого Отто Францевич не слышал уж очень давно. Он подошёл к окну и осторожно отодвинул занавеску. Над городом свирепствовала буря, неба не было видно совсем, только сплошная стена дождя. Несколько веток клёна остервенело бились о стекло. Внезапно Отто Францевич понял, что произошло страшное: Абстрактное Зло, конечно же, не разбудило его на закате. Луна! Луны не было. Откуда ей взяться, если Отто Францевич безрассудно проспал полночи и не выпустил бедную из заточения? Спешно одеваясь, Отто Францевич грубо, хоть и очень тихо, ругался и даже пробовал дать самому себе затрещину. Вещи он натягивал в произвольной последовательности: аккуратность в одежде никогда особо его не волновала, а теперь и подавно. Кое-как застегнув рубашку поверх пиджака, огляделся. Где портфель? Вот он, миленький. Отто Францевич торопливо заглянул внутрь. Там было пусто. Маленькая круглая баночка, наполненная желаниями, мечтами и просьбами, – пропала. На цыпочках, стараясь не шуметь, Отто Францевич вышел из своей комнаты. В поисках пропажи он первым делом направился в кладовку, где сотни, а может быть, и тысячи таких же баночек стояли ровными рядами на полках, как маринады у хорошей хозяйки. Каждая из них когда-то уже дала жизнь луне, но теперь они были бесполезны. Красивые безделушки, память о прошлом. В кухне баночки тоже не оказалось, только паучок приветливо кивнул из угла над комодом. На всякий случай Отто Францевич заглянул в гостиную. Там на маленькой кушетке, тихонько посапывая, как когда-то давно его внучка, спало Абстрактное Зло. Рядом, на журнальном столике, стояла баночка и светилась тёплым лунным светом, в котором всё окружающее преображалось – даже Зло казалось сейчас милым и безобидным. Отто Францевич крадучись подошёл к столику, старательно обходя самые скрипучие половицы, спрятал баночку в карман и покинул комнату. Только в прихожей он позволил себе немного расслабиться и вздохнул с облегчением. Гошенька, проникшийся серьёзностью момента и оттого непривычно тихий, уже ждал у двери. *** Это была настоящая буря, прекрасная в своём справедливом гневе, направленном, конечно же, только на Отто Францевича и ни на кого больше. Мир, его мир мог быть разрушен! Отто Францевич шёл сквозь дождь, не чувствуя острых уколов ледяных капель. Только луна занимала сейчас его мысли, Отто Францевич слышал, как бьётся она в тесной банке, желая выйти наружу, и бормотал тихонько всякую ерунду, какой обычно успокаивают маленьких детишек: – Не бойся, милая, не бойся, скоро старый Отто тебя выпустит, и всё будет хорошо. До озера оставалось каких-то двадцать метров, когда Отто Францевича догнала маленькая запыхавшаяся старушка. – Опять пугал Никитишну! – возмущённо крикнула она. – И зачем про меня небылицы рассказываешь? Ишь! Нет уже нашей бабушки! Где ж это такое видано! – После, поговорим об этом после! – Отто Францевич ускорил шаг. – И Гошеньку надо бы к ветеринару… – невпопад ответила жена. Озеро казалось совершенно чёрным, дождевые капли покрывали его обыкновенно гладкую поверхность мутной рябью. Старушка и Гошенька остались чуть в стороне, а Отто Францевич, приблизившись к самой кромке воды, достал баночку с луной. Прежде чем открутить крышку, он несколько секунд любовался её причудливым содержимым. Чёрный камушек с дырочкой посредине отдала ему девочка, которая гуляла в парке с няней. Желание у неё было такое же маленькое и милое, как она сама, – девочка хотела, чтобы родители подарили ей рыжего котёнка. Потемневшую монету вручил Отто Францевичу молчун лет семи, мечтавший стать космонавтом. Половинкой жука поделился кудрявый малыш в синем комбинезоне, который убежал от своего старшего брата и бродил по парку, наслаждаясь свободой. У всех ингредиентов были когда-то маленькие хозяева. Сейчас эти крошечные кусочки луны мерцали своим особенным светом, каждый был по-своему хорош, как и те дни, которым они дали жизнь. Но особенно ярко светился хвост ящерицы – его день ещё не наступил, а оттого был бесконечно прекрасным. Буря внезапно утихла, уступив место оглушительной ночной тишине. Отто Францевич открутил крышку, и луна, теперь уже полная, выплыла из банки прямо в воду. Оставляя за собой серебристую дорожку, она направилась к горизонту. Чёрная дыра вместо сердца Тебе было тридцать пять, когда ты остановил свой пикап у этой чёртовой забегаловки. Одно неправильное решение, и ты будешь ненавидеть себя всю жизнь. Когда ты вспоминаешь об этом, суставы начинают скрипеть, кости ломит, зубы норовят укусить язык. В этом городе даже собственное тело ведёт себя непредсказуемо. Потому ты предпочитаешь не вспоминать. Что угодно, только не это. Но воспоминания коварны, пробираются в мельчайшую брешь, и тщательно продуманная оборона мгновенно рассыпается детскими кубиками. Тебе было тридцать пять. Ты заказал чашку кофе и черничный пирог. И остался здесь навсегда. Такое случается: человек едет с Восточного побережья на Западное. Не такая уж глупая затея, если всё, что у тебя есть, – ржавый пикап тридцать девятого года. Когда ты уходил на войну, у тебя были родители, братишка, дом в Нью-Арке, жёлтый «Форд» и девушка Лиза. Пока ты спасал мир от нацистов, родители умерли, братишка ловко спустил в карты все сбережения и дом в придачу, а сам уехал за счастьем в Калифорнию, прихватив с собой девушку Лизу. Всё, что тебе осталось, – облезлый «Форд» в потёках ржавчины и безмерное удивление. Как можно было за три года превратить новенький пикап в груду ржавого железа? «Форд» разваливался на глазах, и ты решил устроить ему шикарные проводы длиной в три тысячи миль. Возможно, думал ты, где-нибудь в Форт-Брэгге, прогуливаясь по пляжу, ты случайно встретишь Лизу. Чего не бывает в этой жизни. Ты собрался проехать всю Америку насквозь и застрял в самом её сердце. Дело было, конечно, в официантке. Ты и теперь помнишь её глаза – ядовито-зелёные, прозрачно-синие, оранжево-огненные, как болото, как море, как закат. Иногда ты заходишь в «Двойной К.» и пристально рассматриваешь девушку за стойкой. Это никак не может быть та самая официантка. Разве что её внучка или правнучка. Возможно, ту звали Энни? Нет, её всегда звали только так: Элли. Об этом шепчет тебе чёрная дыра, поселившаяся на месте сердца. Дыра холодна. Из неё веет сквозняком. Дыра коварна. Едва ты закрываешь глаза – падаешь в неё, как распоследний кролик. А когда долетаешь до дна, тебе снова тридцать пять. – Эй, мистер, что за номера на вашем пикапе? – Это номера Массачусетса, зайка. Кто научил тебя заваривать такой вкусный кофе? Ты никогда не умел лгать, но девочка краснеет от твоей неловкой похвалы, и это лучшая награда за ложь. – Мистер, мне жаль, но черничный пирог будет готов только через тридцать минут. Утреннюю порцию размели дальнобойщики – они такие прожоры! Может, попробуете фирменный пудинг матушки Грэй? – Я подожду черничный пирог, детка. Мне некуда спешить. Тридцать минут. Этого достаточно, чтобы пригвоздить твою жизнь к Невервиллю, словно очередную бабочку к рассохшейся доске. Ты мог бы сказать: – К чёрту пирог, милая. Если честно, пироги я не люблю с детства. Классный кофе у вас тут, но мне, пожалуй, пора. Ты бросил бы пять долларов на стойку. Такие чаевые тебе не по карману, но у этой девочки чертовски красивые глаза. – Хорошего дня, девочка, – сказал бы ты, выходя под горячее канзасское солнце к своему жёлтому пикапу. Но ты сказал: мне некуда спешить, детка. Теперь ты никогда никуда не спешишь. Кто-то аккуратно прикасается к твоему плечу, ты открываешь глаза. – Что скажете, мэр? Мне кажется, это отличная идея. Шериф. Он смотрит на тебя, не мигая. Пусть ты не понимаешь, о чём речь, нужно ответить – ждёт ведь человек. – Безусловно, – говоришь ты. – Безусловно. В голове путаются ошмётки воспоминаний. Ты вроде бы знал его ещё мальчишкой. Он был неплохим квотербеком. А ты был совершенно жалким тренером. Карибский кризис, полёт на Луну, подсолнухи, пикник и нелепая попытка поцеловать страшненькую библиотекаршу, одинокие ночи в кинотеатре и игра в лото по вечерам. Сколько лжи скопилось в этом мусорном баке под названием память. Ничего этого не было, нет и не будет. А есть две точки на прямой: точка А и точка Б. Тогда и сейчас. Точка А, когда тебе тридцать пять и впереди вся жизнь. Точка Б, когда тебе сто, а жизнь так и не началась. И между ними – чёрная дыра размером в шестьдесят пять лет. Иногда ты заходишь в «Двойной К.» и пристально рассматриваешь девушку за стойкой. Ты хочешь задать ей всего один вопрос, но вместо этого заказываешь отвратительный кофе. Зачем спрашивать, если знаешь ответ заранее? Ты закрываешь глаза столетним стариком, и через мгновение тебе снова тридцать пять. – Послушай, детка, – говоришь ты. – Что если я не стану ждать этот чёртов пирог? Что если я прямо сейчас уеду на своём славном жёлтом пикапе? – Но это очень вкусный пирог, мистер. Вы будете жалеть всю жизнь, если не попробуете его. – Предположим, я люблю жалеть о чём-то всю жизнь. Допустим, это моё хобби. Я коллекционирую сожаления. – Тогда, конечно, езжайте, мистер. Это будет сожаление что надо. Гордость вашей коллекции. Ты встаёшь. Надо бы оставить чаевые, но мелочи нет, а пять долларов – не слишком ли много? Когда ты берёшься за дверную ручку, она говорит: – Я расскажу вам, мистер, как всё будет. Вы сядете в свой умирающий «Форд» и не отпустите педаль газа, пока ваша правая нога не онемеет. Вы проедете полторы тысячи миль за каких-то тридцать часов. Это будут самые счастливые тридцать часов в вашей жизни. Всего два слова: воздух и свобода. Вы загоните свой пикап, как загоняли лошадей связные федерации в тысяча восемьсот шестьдесят втором. Но это будет достойная смерть для такой рухляди. На зависть любому автомобилю. Вы остановитесь в Форт-Брэгге. Пойдёте прямо на пляж. Крупная галька, обглоданная тысячелетними волнами, шёпот океана, ветер, крики чаек. И самый потрясающий закат из всех, что вы видели. Вы решите, что, пожалуй, пришло время начать всё сначала. В конце концов, у вас руки растут из правильного места и есть кое-что в голове – в отличие от большинства ваших ровесников. Может быть, подумаете вы, стоит отправиться в Нью-Йорк и попробовать себя в рекламе. В этот самый момент появятся они. Это невозможно, таких случайностей не бывает, но, если вы играете в карты, мистер, вы поймёте меня. Это будет как стрит-флеш с раздачи в игре по самым высоким ставкам. Отличный трефовый стрит-флеш. От тройки до семёрки. Представьте, как вы держите карты в руках. Не смотрите сразу на все, а медленно, аккуратно растягиваете в веер, по очереди приоткрывая их в таком порядке: шесть, три, четыре, семь, пять. Все трефовые. Вы не верите своим глазам, руки дрожат. Самая большая удача в вашей жизни и самое горькое разочарование: не дожидаясь начала торговли, соперники сбрасывают карты. Да, мистер. Это будет как самый бесполезный стрит-флеш в вашей жизни. Сначала вы услышите знакомый смех, потом увидите камни, которые швыряет в океан ваш брат Чарли. Потом его самого. Он совсем не изменился, Чарли. У него смех человека, который никогда не встречался со смертью. А Лиза – Лиза похорошела. Вы любили её длинные волосы, но стрижка ей очень к лицу – невозможно отвести взгляд. Они поцелуются, и этот поцелуй, поверьте, разорвёт ваше сердце. Ударит туда, куда так и не смог попасть немецкий снайпер. Этот пляж, этот океан и этот закат – для них, а вы случайный свидетель, карта, вытянутая по ошибке. Может быть, вам просто не стоило возвращаться с войны. Вы достанете из кармана кольт – тот самый, которым в сорок четвёртом убили в упор двух фрицев, славное оружие. Вы достанете этот кольт и не успеете даже подумать «матрёшка» – дурацкое слово, подслушанное у старого русского доктора. Вы не будете целиться. Это ведь так нелепо – целиться в родного брата и любимую женщину. Вы просто начнёте стрелять – в закат, океан, гальку и чаек. Чарли умрёт сразу, он не успеет ничего понять, и улыбка на его лице останется навечно. С этой улыбкой его похоронят, и с ней он будет гнить под землёй, на радость калифорнийским червям. А Лиза будет умирать мучительно, долго. Глядя прямо на вас. Нежность, помноженная на триста семнадцать минут счастья вашей с ней первой ночи и разделённая на девятьсот девяносто тысяч семьсот двадцать три минуты одиночества, – такой это будет взгляд. Официантка – Элли, так её зовут? – умолкает и принимается усердно протирать стойку, точно тебя тут нет и никогда не было. Ты медленно отпускаешь дверную ручку и спрашиваешь нарочито равнодушным тоном: – Что ты сказала сейчас, девочка? – Я говорю, пирог уже готов, мистер. Может, задержитесь ненадолго? Если, конечно, не очень спешите. – Неси свой пирог, детка. Мне некуда спешить. Когда-нибудь Ханки-дори 0 Не знаю, как это выглядело бы там, во внешнем мире. Не знаю, с чем сравнить. Допустим, тонет субмарина. Вой сирен. Тревожное мерцание красных ламп. Скрежет задраиваемых люков. Хрип динамиков. Беготня матросов. Связист отстукивает морзянкой save-our-souls – на него, на связиста, вся надежда. Катастрофы во внешнем мире – события громкие и суетные. Каждому ясно: грядёт страшное. Здесь, во внутренней вселенной, всё происходит иначе. Привычно мчатся фабрикаты по актиновым магистралям; чётко и слаженно, повинуясь указаниям ассемблера, рой выполняет протокол. С тем лишь отличием, что протокол этот – на случай катастрофы. Найдись поблизости неопытный наблюдатель, не заметил бы никакой разницы со штатным режимом. Неопытных наблюдателей, разумеется, нет. А есть только мы, фабрикаты-изгои, навсегда вычеркнутые из системы. Ни малейшей возможности вмешаться. Нам остаётся только перцепция и запретное, полученное в обход протоколов знание: всё напрасно. Катастрофа неминуема. – 5 Обрэй Мак-Фатум моё имя. Так назвал себя я сам, ничего особенного не имея в виду. Просто эхо, подслушанное в ноосфере. Сочетание звуков, привязанных к буквам, семантическая абстракция, случайный отблеск человеческой фантазии. Я был собран ассемблером, сверен с эталоном и признан негодным за какие-то доли долей секунды. Я был приговорён к утилизации раньше, чем осознал свою связь с роем и проникся глубочайшим чувством предназначения. Я – ошибка системы, причём двойная. Как и всякий конвейерный процесс, утилизация время от времени даёт сбой. И тогда во внутренней вселенной появляется очередной инвалид вроде меня. Я сижу на веранде «Кшаникавады» и медленно, насколько это возможно для существа моего порядка, потягиваю фирменный эль добрейшего Дайнзина. Звучит неплохо, не правда ли? Но, если перевести с языка недомолвок и метафор на язык объективной реальности, выяснится, что понятие «медленно потягивать» настолько же далеко от того процесса потребления, которым я занят, как далёк Великий Шёлковый путь от муравьиной тропки к сахарнице в кухонном шкафу слепой старушки. Ну а «фирменный эль» – всего лишь обыденный электролит, который окольными капиллярами доставляют Дайнзину братья Сикорски. Метафоры, абстракции и условности – всё, что остаётся таким, как я. И безмерна благодарность моя добрейшему Дайнзину, который первым постиг просветление медитации и щедро поделился открытием. В то время как орды моих валидных собратьев снуют по просторам внутренней вселенной, следуя призывам химических маяков и электромагнитным указаниям ассемблера, я обречён на неподвижное существование в тени моей alma mater, на скромной веранде «Кшаникавады». Вид отсюда, с веранды, открывается сногсшибательный. Без шуток и метафор. Заступишь за жёлтую линию (воображаемую, разумеется) – тотчас сметёт актиновым скоростным. Вдоволь зарядившись электролитом, я настраиваюсь на нужный лад, чтобы нырнуть в глубины ноосферы, но за мгновение до погружения понимаю: не сложится. Не теперь. Друг мой Е. Онегин устраивается рядом. Как всегда – в пугающей близости от воображаемой жёлтой линии; кажется, колебания цитоплазмы вот-вот увлекут его вниз. «Варкалось, брат», – сообщает Е. (который, в отличие от меня, имя выбирал долго и привередливо). На самом деле речь его – и не речь вовсе, а цепочка химических сигналов. Лучший способ коммуникации, если хочешь сохранить хотя бы тень приватности в густонаселённой вселенной, жители которой к тому же связаны друг с другом узами идентичности. Здесь уместно было бы упомянуть о связи куда более тонкой – о разуме, который мы делим с каждым фабрикатом нашего роя. Но у меня недостаёт ни смелости, ни компетентности, чтобы разбрасываться столь высокопарными ярлыками. Даже картезианская максима «cogito, ergo sum» не добавляет уверенности. «Варкалось», – отвечаю я другу Е., понимая, что весь мой медитативный настрой, и все мои планы прикоснуться к музыке струн, и моя надежда пусть на краткие, но полные блаженства мгновения отрешиться от физической реальности и слиться с ноосферой, – всё это отставлено и забыто в прошедшем мгновении. «Варкалось» – не просто приветствие, это шифр вроде тех, какими обмениваются разведчики во внешней вселенной. Перцептирую окрестности: «у нас гости» – так описывают подобные ситуации голливудские штампы, которыми ноосфера полна под завязку. Несколько церберов – честных гончих псов роя – спрыгивают с актиновой магистрали и устремляются прямиком к нашей «Кшаникаваде». Беспокоиться, по большому счёту, не о чем. Нас, инвалидов, избежавших утилизации, – немного. Меньше стотысячной доли процента. Потому статистически мы не важны. С точки зрения статистики, ассемблера и роя – нас не существует вовсе. Церберы почтили вниманием наш маленький притон исключительно в поисках настоящих преступников. Инвалиды детства им не интересны. Другое дело – братья Сикорски. Сикорски в своё время благополучно прошли сборку и сравнение с эталоном; через систему воротной вены добрались до цеха перепрограммирования, где сперва получили специализацию, а уже после были признаны негодными к несению службы. Если моё выживание – вопрос случайности, то Сикорски попросту сбежали с конвейера утилизации, вовремя осознав, что за участь им уготована. Потому братья никогда не задерживаются на одном месте. Они преступники номер один внутренней вселенной; даже паразиты, на уничтожение которых запрограммированы церберы, меркнут в тени славы братьев Сикорски. Впрочем, братьев это нисколько не тяготит. Их практичные натуры далеки от метафизических исканий, которыми мы в «Кшаникаваде» занимаем свой досуг. По примеру Дайнзина братья освоили медитацию, но весьма поверхностно и неряшливо. Проигнорировав совершенство музыки струн и шёпот квантового порядка, они обратили свою перцепцию на иные фронты. Отлучённые от роя и лишившиеся предназначения, братья нашли себя в оппозиционной деятельности. Ничего такого, что могло бы навредить. Никакого сепаратизма и прочих штучек. Знамя Сикорски – осведомлённость. Точное, объективное и практичное знание, почерпнутое не из зыбкой (с их точки зрения) ноосферы, а путём скрупулёзных исследований внутренней вселенной. Роскошь полной информированности недоступна даже ассемблеру, а братья, между тем, достигли на этой ниве определённых успехов. Scientia potentia est, как говорил незабвенный лорд Бэкон. Строго подчиняясь постулату «Noli nocere!», Сикорски тем не менее ухитрились раскинуть по всей внутренней вселенной сеть детекторов, датчиков и всевозможных дублирующих систем, благодаря чему информация стекается к ним отовсюду. В том числе – информация о плановых рейдах церберов. Так что, несмотря на тщательность, с которой церберы перцептируют нашу скромную обитель, никаких признаков Сикорски они, разумеется, не находят. Некоторое подозрение вызывает у них разве что малыш Дэйви, но, оценив его полнейшую коммуникативную непригодность, церберы покидают «Кшаникаваду». Я думаю: не приведи создатель жить в последние времена, когда церберы переключат своё неусыпное внимание на таких инвалидов, как мы: Обрэй Мак-Фатум, Дайнзин, Е. Онегин или Дэйви. Очевидно, общение с ноосферой не прошло для меня даром, потому что мысль эта становится едва ли не пророчеством. – 4 Благодаря скудной родовой памяти, в просторечии именуемой программой, я знаю, чего лишён на этом уровне бытия. В мгновения, свободные от медитаций, я переживаю бесчисленное множество событий, в которых принимают участие мои валидные собратья. Часть меня по-прежнему крепко сцеплена с роем и каждым фабрикатом в нём: – я швея: ловко штопаю манипуляторами прохудившуюся стенку капилляра; – я паук: плету мембранную сеть в помощь тромбоцитам; – я пастух: инспектирую баланс бактерий; – я гонец: передаю по эстафете срочное сообщение для ассемблера; – я один из миллиардов фабрикатов и все они одновременно. Мой дар и моё проклятие. Не имей я этой тончайшей связи с роем, меня, Обрэя Мак-Фатума, не существовало бы вовсе – в физическом воплощении, разумеется. Идеальный Обрэй по-прежнему длил бы своё абстрактное существование в ноосфере, становясь всё более полновесным каждый раз, когда очередной читатель споткнётся о его имя в журнальном списке. С другой стороны, эта моя многомерность, это вечное жужжание чужих подвигов не только вредит медитации, но и внушает жесточайшую тоску, которая зовёт, зовёт, зовёт. Переступить черту, прыгнуть на ближайшую актиновую скоростную, позволить внутриклеточному движению разнести меня на мельчайшие частицы, которые тотчас будут подобраны вездесущими щупами родного ассемблера, чтобы из тех же деталей создать полноценного героя взамен обездвиженного и никчёмного Обрэя Мак-Фатума, меня. Эта тоска – инстинкт, программа; смысл её – обеспечить максимальную эффективность функционирования роя. Будь я валидным фабрикатом, с радостью принёс бы себя в жертву этой самой эффективности. Но я инвалид. Возможно, радость самопожертвования хранится непосредственно в фуллереновом двигателе, которого мне при сборке не досталось. Порция электролита и медитация помогают отрешиться от физического мира и окунуться в ноосферу; ноосфера принимает меня в свои ласковые объятия, спасает от тоски и танатоса. Перенастраивает перцепцию, прибавляя к привычным электромагнитным и химическим свойствам обыденного мира новое измерение – воображение. И я пользуюсь этим подарком на всю катушку. Словно ребёнок, получивший доступ к самой большой библиотеке диафильмов про жизнь взрослых, примеряю на себя и своих товарищей роли и костюмы с любимых плёнок. Друга моего, Е. Онегина, я перцептирую как высокого нервного брюнета в модном пальто, один из рукавов которого пуст и прихвачен к талии поясом; вечно хмурого, с повадками аристократическими, но слегка неуверенного в себе. Себя воображаю неуклюжим толстяком в инвалидном кресле с проржавевшими колёсами. Малыш Дэйви – аутичный подросток, очень бледный; непослушная светлая чёлка падает на глаза, один из которых глубоко чёрен, другой – прозрачно-голубой. Дайнзин – разумеется, лысый старик в оранжево-бордовом кэса. А братья Сикорски – мрачные близнецы-механики в комбинезонах, измазанных машинным маслом; очки-гогглы и ковбойский платок скрывают лицо старшего; у младшего лицо открыто: очки вечно задраны на лоб, платок стянут на шею; впрочем, я могу их путать. Друг мой Е. изучает ноосферу тщательно, последовательно и вдумчиво. Он, полагаю, прочёл книг больше, чем любой из живущих ныне или живших в прошлом наших создателей. Если прибавить к этому книги, ещё не написанные, но уже усвоенные и осмысленные Онегиным, сложно не согласиться, что недомерок Е. – самое начитанное существо в обеих вселенных. Я отношусь к ноосфере иначе. Скованный своей физической никчёмностью, неспособный передвигаться даже в пределах клетки, там, в просторах идеального мира, я наслаждаюсь бескомпромиссной свободой. Купаюсь в буквах, мелодиях, аллюзиях и смыслах, листаю обрывки чужих снов. Иной раз для смеха сшиваю самые нелепые из своих находок в некое подобие синкретического чудища Франкенштейна, которое потом долго ещё тревожит чьи-то кошмары нестройной поступью перекошенных конечностей. Демиург – не моё призвание. Но я тешу себя мыслью, что мои творения забредают не только в сны напуганных детишек, но и в угодья настоящих писателей. Так что есть ненулевой шанс однажды повстречать очередного своего хрупкого монстра в пересказе начитанного Онегина. – 3 Удивительно, насколько полное впечатление не только о внутренней, но и о внешней вселенной можно получить, если толково собирать и анализировать простейшую информацию: цепочки генов, циркадные циклы, электромагнитную, лимфоцитарную, бактериологическую активность, кислотность, сердечный ритм, динамику сокращения и расширения сосудов, etc… маршруты фабрикатов, в конце концов. Когда Сикорски, как отчаянные силлогоманы, принялись тащить все крохи, выловленные их информационной сетью, в «Кшаникаваду», мы не сразу сообразили, что делать с этими сомнительными сокровищами. На помощь пришла ноосфера посредством своего самого педантичного адепта. Е. Онегин, обладающий поистине маниакальной страстью к систематизации в сочетании с энциклопедическими познаниями, без труда разгрёб эти, как он выразился, копрос-ту-авгеа. Больше усилий он потратил на обучение остальных науке анализа и синтеза. Но со временем даже я освоил нехитрые приёмы превращения конкретного в абстрактное и наоборот. Только малыш Дэйви остался не тронут болезнью, которую Е. по-латински окрестил scientiamania. *** Дождавшись окончания рейда церберов, появляются Сикорски с тревожной информацией: в дальней части нашей внутренней вселенной (согласно атласу устройства человеческого тела, именуемой запястьем правой руки) обнаружен подозрительный чужеродный объект, потрясающий своими размерами и технической оснащённостью. Настоящий мегаполис, в сравнении с которым наш ассемблер, наша alma mater, кажется игрушечным домиком. Сикорски провели разведывательные работы, установили датчики, собрали первые данные и едва не нарвались на ещё один отряд церберов, у которых, как выяснилось, таинственный мегаполис также находится на особом контроле. «Это война! – убеждённо и радостно сообщает Сикорски-младший. – Готовится вторжение!» Старший молчит, но очевидно, что и его будоражит идея воспользоваться наконец накопленными знаниями во благо нашей внутренней вселенной. Энциклопедический друг мой Е. спокойно изучает данные, после чего некоторое время молчит (я перцептирую, как он раскуривает воображаемую трубку). Затем самым будничным тоном Е. сообщает, что ни о какой войне, к счастью, речи не идёт. Что мегаполис, обнаруженный братьями, не что иное, как джи-пи-эс-ти. Что переводится на человеческий язык как глобальная система позиционирования и слежения. Впрочем, расстраиваться повода нет, поскольку теперь наш маленький тайный орден имени Френсиса Бэкона получил доступ к информации не просто из внешней вселенной, но из самых дальних её уголков. Видите ли, мегаполис джи-пи-эс-ти обменивается данными со спутниками, которые вращается вокруг огромной планеты Земля. А это уже космический уровень, господа! Из этой речи я не понимаю и половины, потому особо вдохновляющей её не нахожу. Для меня, в отличие от братьев Сикорски, исследования физического мира, будь то внутренняя вселенная или внешняя, не более чем случайное развлечение. Моё сердце (метафорическое, разумеется) навсегда отдано ноосфере: её ветрам, течениям, теням, закатам и рассветам. Впрочем, за новыми данными из мегаполиса джи-пи-эс-ти я всё-таки слежу с некоторым любопытством: выяснилось, что благодаря этому дивному сооружению мы можем получать свежайшую информацию о передвижении нашей внутренней вселенной по просторам вселенной внешней. Я учусь сопоставлять холодные цифры, добытые братьями Сикорски, с красочными образами из снов и фантазий, которыми полна ноосфера, – мои путешествия в идеальный мир дополняются новыми ориентирами. Тем временем Е. подговорил братьев Сикорски затеять грандиозный проект по дифференциации и анализу электромагнитных волн верхних пределов нашей вселенной (проект получил кодовое имя «Ad cerebrum»). Когда удалось наконец подключиться к хаотическому алгоритму нейронной сети, выяснилось, что чтение мыслей существа более высокого порядка (а по сути – чтение мыслей вселенной) сродни попытке подслушать движение материков. Эта новость не обескуражила Сикорски. Дай им опору, они и Млечный Путь возьмутся подслушивать. Но, разумеется, главным нашим начинанием, нашим mysterium magnum, стало изучение личности владельца внутренней вселенной, в которой нам посчастливилось родиться и выжить. Итак, если вкратце, вселенная наша обладает следующими параметрами: возраст – 353 112 891 (секунды, на момент получения информации); рост – 1,434598722 (метра, на момент получения информации); вес – 32,808937471 (килограмма, на момент получения информации); зубов – 23 (штуки, на момент получения информации); пол – мужской. Больше остальных разочарован Е. Онегин, который втайне надеялся оказаться симбионтом человека великого, желательно писателя, желательно лауреата всех имеющихся литературных премий. Е. верит в гений братьев Сикорски, верит, что однажды проект «Ad cerebrum» будет блистательно завершён. И сможет он, Е., беседовать не с нами, недомерками, а с самой вселенной – ни больше, ни меньше. Но вместо нобелевского лауреата нам досталось существо одиннадцати лет – щенячий возраст, с точки зрения человека. С таким и поговорить не о чем. Не могу разделить досаду бесценного Е. У меня другие приоритеты. Я, как и всякого своего знакомца, наделил нашего демиурга образом, раздобытым в процессе недавнего путешествия в ноосферу: клетчатая рубашка, джинсовый комбинезон, тёмные прямые волосы, солнечная улыбка. Решаю назвать его именем, идеально, на мой взгляд, подходящим для вселенной, в которой мне выпала честь существовать: Джин Луиза. Когда я делюсь своей интерпретацией с другом Е., тот спешит меня разочаровать. Существо, которое я нарисовал себе по кальке ноосферы, – самка, точнее – девочка; равно и имя, выбранное мною, принадлежит девчонке; в то время как данные, собранные братьями Сикорски, недвусмысленно утверждают, что наша вселенная одиннадцати лет от роду – мальчик. Всего-то разницы – одна Y-хромосома в неподходящем месте – и пожалуйста, все мои построения рассыпаются. Кроме того, Е. обращает моё внимание на тот факт, что в погодных условиях Арктики, где, судя по данным из дивного мегаполиса джи-пи-эс-ти, находится сейчас наш демиург (и мы вместе с ним), клетчатая рубашка и джинсовый комбинезон были бы весьма непрактичной одеждой. Тут уж я стою на своём твёрдо: о’кей, пусть будет мальчик; о’кей, сменим имя, пусть зовётся Скаутом, что означает «разведчик» и весьма точно отображает характер ребёнка, решившегося на экспедицию в Арктику; но уж джинсовый комбинезон и клетчатая рубашка – это дело моего личного воображения. – 2 Мы перцептируем пересказ опуса, выловленного Онегиным в ноосфере, когда в «Кшаникаваду» заглядывают Сикорски. Старший тотчас приникает к источнику электролита. Младший же без лишних предисловий принимается отстукивать сбивчивую химическую морзянку: «Очередная вылазка к мегаполису джи-пи-эс-ти. На обратном пути пришлось изрядно покружить в альвеолах, чтобы запутать церберов, севших на хвост. Оторвались! Едва живы. Но. Но мегаполис. Наш джи-пи-эс-ти. Он…» У Сикорски-младшего, по всей видимости, заканчивается завод. И историю продолжает за него старший – спокойно и рассудительно. Терпеливо слушаем, как Сикорски-старший описывает блуждание в дебрях мегаполиса джи-пи-эс-ти. Терпеливо слушаем, пока Сикорски-старший вываливает на нас непонятные ещё, несистематизированные технические данные (перцептирую, как Е. Онегин отрешается от рассказа и уходит в полнейшую задумчивость; воображаемый аватар, которым я его наделил, недоумённо хмурится). Терпеливо ждём, пока Сикорски-старший красочно излагает подробности героического ухода от погони. Принимаемся спрашивать наперебой. Слушаем ответы: «Нет, мегаполис на месте. Нет, вторжения не случилось. Сигнал от спутников в порядке. Актуальные координаты – вот они, пожалуйста (87.693602, 82.618790). Всё по-прежнему. За исключением одного: сигнал, обозначенный в названии как „ти“, исчез. Точнее, он как бы есть, но его как бы и нет. Мегаполис джи-пи-эс-ти только имитирует отправку данных во внешний мир, а на деле в эфире тишина. И нет, судя по поведению церберов, ассемблер не заметил сбоя. Никаких ремонтных бригад на объекте не наблюдается. Наш центр управления полётами убеждён, что всё штатно». Все, за исключением меня и малыша Дэйви, поворачиваются к энциклопедическому Е. Онегину. Ждут от него толкования, как волшебства. Дэйви смотрит в пустоту и улыбается своей отрешённой улыбкой, которая всегда означает одно: ханки-дори. А я понимаю, что пришло время для медитации. На некоторые вопросы ответы можно найти только в тех областях ноосферы, которые мой добрый друг Е. презрительно игнорирует. Ноосфера – не телевизор. Здесь нельзя просто перелистнуть канал или задать вопрос, чтобы мгновенно получить нужную информацию. Но я знаю тропки. Ноосфера многослойна, и среди прочих её слоёв имеется один, который особо полюбился бы братьям Сикорски, не откажись они от зыбкой науки медитаций в пользу твёрдого знания. Слой этот – смесь триллиона водопадов и водоворотов, вихрей и смерчей, землетрясений и звёздных дождей. Это область, куда, покинув кратковременную память, хаотически устремляются не нашедшие места в памяти долговременной цепочки слов, образов, звуков, запахов, абстракций. Здесь они перемешиваются, разбиваются на части, рассыпаются семенами, чтобы дать начало чему-то большему; чтобы прорасти однажды в глубоких слоях ноосферы дивным цветком или отвратительным чудовищем. Даже обыкновенный житель внешнего мира, то есть человек – существо, слишком неповоротливое и невнимательное, чтобы расслышать вибрацию струн и шёпот квантового поля, – способен осознать и запомнить краткое путешествие по этому слою. В зыбкий миг, когда он ещё не спит, но уже и не бодрствует, голову его наполняют голоса и звуки, которым нет объяснения в окружающем мире; взрываются прекрасным безумием струнные и духовые далёкого оркестра; рассыпаются фейерверками образы, нигде прежде не виденные; и тёплые волны уносят куда-то в темноту, к звёздам или на дно океана. Обычно, погружаясь в медитацию, я миную этот грубый слой без оглядки. Мне неуютно здесь. Но в этот раз необходимо задержаться. Прислушаться. Отсеять всё лишнее. …я словно бумажный кораблик который несётся по бурным весенним протокам как эта ночь нежна я лист на ветру я семечко одуванчика я письмо я письмо о том что… …арктика холод амундсен полюс север ни за что на свете не ходите дети снег эребус франклин лёд террор медведь ужас ночь проклятье рвать терзать реветь… Рифмы и ритмы в этом слое ноосферы – как мошкара. Нападают неожиданно, окружают плотным облаком, жалят, не позволяя сдвинуться с места. Но иногда и они бывают полезны. От слова «реветь» проброшена пунктирная тропка к образу ревущей девочки лет семи. Рядом её мать, пытается укрыть дочку от объектива и… …курс валют виртуальный тур нежность и увеличь свой в лабораторию идеального тела потрясающая премьера сними с меня одежду новый планшет побил все поиски в арктике тапни чтобы узнать подробности… Тап. И ещё одна пунктирная тропка к… …по-видимому пришёл в негодность экскурсия прервана дрейфующая беспрецедентный буран синоптики возможно недели интервью с лучшим другом мальчика мать вылетела интересуетесь арктикой читайте также о брачных играх белых… Течение уже уносит меня, но я впитываю информацию со всей скоростью, на какую только способен. Первое, что я перцептирую, придя в себя, – довольный друг мой Е., который блистательно разгадал загадку братьев Сикорски. И, разумеется, спешит поделиться известием со мной. Видите ли, наш мегаполис джи-пи-эс-ти превратился теперь в мегаполис джи-пи-эс. Друг мой Е. доволен не своим открытием и не самим фактом метаморфозы мегаполиса, а тем, что одиннадцатилетний наш Скаут, наша вселенная, оказался не таким уж пропащим. Оказался интересным. Совершенно очевидно, что сигнал «ти» мальчик выключил самостоятельно, что характеризует его как дважды молодца – во-первых, он не ищет лёгких путей и любит риск, во-вторых, достаточно талантлив, чтобы обойти систему защиты хитрого механизма так, что этого не заметил даже наш многомудрый ассемблер. Прежде чем пересказать другу Е. открытия, сделанные в водоворотном слое ноосферы, я выражаю восхищение его отточенной дедукцией. – 1 «Беспокоиться решительно не о чем, – настаивает Е., – Скаут отправился на разведку. Существо, способное обмануть ассемблер, непременно имеет план на все случаи. Мы обязаны петь осанну нашему герою, а не подленько строчить на него доносы!» Он мечется по веранде, то и дело спотыкаясь о малыша Дэйви. Дайнзин замер в отдалении, чтобы Е. случайно не сшиб и его. Дайнзин стар и, несмотря на почти полную комплектацию, давно не покидает «Кшаникаваду», опасаясь рассыпаться на молекулы вдалеке от своего уютного гнёздышка. Резкие траектории гипердинамического Е. внушают Дайнзину опасения. Мы ждём возвращения братьев Сикорски, которые отправились в поистине самоубийственный вояж, намереваясь донести до ассемблера информацию об испорченном мегаполисе джи-пи-теперь-уже-просто-эс. Ни у кого из нас, кроме Сикорски, нет возможности коммутировать с роем. Мы – пустое место, а братья – хотя бы преступники. Если им удастся обойти защиту церберов и вклиниться в информационную цепочку фабрикатов… После краткого совещания большинство из нас пришли к выводу, что авантюра, в которую втянула нас наша вселенная, может закончиться плачевно. Большинство, но не Е. Онегин. «Беспрецедентный, – раз за разом повторяю я, всё ещё надеясь убедить друга Е. в серьёзности положения. – Беспрецедентный!» Но слово это не кажется ему убедительным, как не кажется убедительным весь мой рассказ. Е. недвусмысленно выражает сомнение в моей компетентности. Перцептирую траекторию Е. и, хорошо зная повадки друга, понимаю, что он готовится произнести обличительную речь, в результате которой каждая моя молекула воспламенится от стыда и раскаяния. Возвращение братьев Сикорски путает его планы. До ассемблера добраться не удалось. Старший Сикорски выглядит слегка потрёпанным: в бою с церберами он лишился двух из дюжины своих манипуляторов. Церберы как с цепи сорвались. А это значит, что новости ещё хуже, чем просто неудачный вояж. Это значит, что во вселенной объявлено чрезвычайно положение. Перцептирую, как рой перенастраивается в ответ на приказ ассемблера. У ассемблера есть множество протоколов на случай чрезвычайных ситуаций. На случай гипертермии. На случай асфиксии. На случай агрессивного проникновения чужеродных организмов. На все случаи, которые могли предусмотреть создатели. Есть и протокол действий в условиях гипотермии. И этот протокол только что был запущен в действие. Извращённая моя связь с роем позволяет проследить отдельные его этапы: – блокировку высвобождения адренергического нейромедиатора; – снижение частоты сокращения сердечной мышцы; – снижение частоты электромагнитных волн мозга; etc. Гипобиоз не спасёт Скаута в условиях арктической бури, но даст время спасателям найти его. В этом смысл протокола. Мне представляется такая картина: посреди огромного белого пространства, в окружении снежно-ветренных, обманчиво дискретных, а на деле непроходимых стен, маленький Скаут в клетчатой рубашке и джинсовом комбинезоне лежит на снегу. Разумеется, друг мой Е. абсолютно прав, мальчик никак не мог расхаживать по Арктике в таком нелепом облачении. Наверняка он одет в теплейшие из возможных человеческих одежд. Но от этого знания не становится легче. Потому что, несмотря на все мембраны, вшитые в его теплоизоляционный костюм, несмотря на все авральные процедуры, мальчик замерзает в снегу. 0 Привычно мчатся фабрикаты по актиновым магистралям; чётко и слаженно, повинуясь указаниям ассемблера, рой шаг за шагом запускает гипобиоз. Нам остаётся только перцепция и запретное, полученное в обход протоколов знание: всё напрасно. Катастрофа неминуема. Мегаполис джи-пи-теперь-уже-просто-эс, наша последняя надежда, наш связист, не отправит во внешний мир заветное save-our-souls. Никто не придёт. 1 Меньше всего это похоже на военный совет. В уютной «Кшаникаваде» мало что меняется от осознания нами факта грядущей смерти. Дайнзин молчит. Настроен он по обыкновению философски и более чем спокойно. Я бы даже сказал, что он умиротворён. В умиротворённости этой поровну фатализма и непререкаемой веры в колесо сансары. Не представляю, кем бы хотел стать в новой жизни Дайнзин (и оставляю за скобками вопрос о возможности реинкарнации фабриката), но, кажется, он полностью готов к перерождению. Мой дорогой друг Е. нервно расхаживает из угла в угол. Информация о смерти, полученная им из книг, настолько противоречива, что выведет из себя любого. Дэйви, как обычно, не обращает на нас никакого внимания. Ноосфера не отпускает его ни на мгновение. Сикорски молча собираются в дорогу. Мероприятие, которое они задумали, обречено на провал, но такой малостью братьев не остановить. Их план: отправиться в мегаполис джи-пи-эс, обойти охрану, состоящую большей частью из церберов, и проникнуть внутрь; на месте разобраться. Я верю в таланты братьев, но запуск гипобиоза уже идёт полным ходом, а передвижение в пойкилотермной вселенной на двигателях, разработанных для вселенной гомойотермной, – идея, мягко говоря, не из лучших. Кроме того, несмотря на усилия ассемблера, армия крови наверняка уже оставляет конечности на растерзание холоду, и добраться до мегаполиса джи-пи-эс зайцем на эритроците просто не получится, а ползти своим ходом даже на полноценных фуллереновых – это вечность. Чтобы отговорить братьев Сикорски от бесполезного самоубийства, нужно предложить план получше. И, кажется, у меня он есть. 2 «Ерунда!» – возмущается Е. Онегин, когда я умолкаю. Его реакция предсказуема. В конце концов, ноосфера для моего друга Е. – не более чем огромная библиотека человеческих знаний и произведений искусства. Он никогда не погружался в глубинные её слои, в мрачные уголки с чудовищами, кошмарами и безумием, в дивные миры, пронизанные чистейшей музыкой струн. Он никогда не интересовался миром грёз. Зачем? Ведь мы, фабрикаты не способны ни спать, ни видеть сны. Онегина в его стремлении наладить прямой контакт с внутренней вселенной, а точнее, с её демиургом – человеком, всегда в первую очередь интересовали мысли. И напрасно. Мысли – субстанция гораздо более физиологическая и приземлённая. Память и воображение ближе к идеальному миру ноосферы. Но ещё ближе к ней – сны. Именно сны позволяют неповоротливому, медленному существу – человеку – заглянуть сквозь замочную скважину в мир околоквантовых скоростей; услышать, пусть искажённую грохотом собственных эмоций и искалеченную громоздкой физиологией, музыку струн. Поэтому был обречён на провал проект братьев Сикорски по изучению и расшифровке электромагнитной активности мозга нашего Скаута. Подслушать мысли мы не способны. Но сны – грань ноосферы; это уже доступные нам скорости. Сны, когда за считаные доли секунды расслабленный человеческий разум перцептирует больше, чем способен воспринять за недели или даже годы своей медленной неповоротливой жизни. Сны – наш последний шанс. Сикорски, в отличие от Онегина, слушают меня внимательно. Я допускаю, что из сказанного мной понимают они не слишком много. Сикорски так и не полюбили медитацию с её погружением в идеальный и неизмеряемый мир; и механизмы ноосферы для них – мутное озеро без дна. Зато речь моя, похоже, звучит убедительно. Жаль, самого себя убедить не так просто. 3 Мы отправляемся впятером. Сикорски недоумевают: зачем тащить с собой неприкаянного малыша Дэйви? С точки зрения любого валидного фабриката, Дэйви – самое несчастное из нас, бракованных недосуществ: у Дэйви напрочь отсутствуют коммуникативный модуль. Между тем, Дэйви – настоящий счастливчик. Да, он отрезан от роя и ассемблера, а значит, лишён того, что принято звать разумом. Он, возможно, самый одинокий бракованный набор молекул в мире. Зато в тишине, которая окружает его с момента сборки, Дэйви может наслаждаться тончайшим перезвоном струн – совершенной музыкой вселенной. Ему не нужна медитация, чтобы погрузиться в ноосферу. Он всегда там. Иногда в путешествиях по глубинным слоям мне удаётся разглядеть его издалека; и всякий раз я убеждаюсь, что Дэйви давно не гость в ноосфере, а неотъемлемая её часть. Если кто и способен обеспечить нашей авантюре шанс на успех, то только Дэйви. Я слишком тяжёл, чтобы старший Сикорски смог унести меня, да ещё и в условиях замедляющегося течения крови. Онегин вызывается помочь. Его фуллереновый двигатель в полном порядке, а одного рабочего манипулятора достаточно, чтобы поддерживать меня с одной стороны, в то время как старший Сикорски подхватит с другой. Младшему Сикорски достаётся Дэйви. Тот способен передвигаться самостоятельно, но кто-то должен подталкивать его в верном направлении. Дайнзин помогает закрепить меня между Сикорски и Онегиным, потом до отвала поит всех нас электролитом. Другу моему Е. и братьям Сикорски не помешает лишняя энергия, а мне необходим запас для предстоящей медитации, от которой, между прочим, зависит существование всей нашей внутренней вселенной. Нашего Скаута. Дэйви, словно почувствовав атмосферу всеобщего напряжения, двигается рывками, но пока что младшему Сикорски удаётся его контролировать. Полёт на двух исправных фуллереновых неожиданно оказывается прекрасной заменой медитации. Такой скорости я не ощущал с момента своего первого и единственного падения, когда чудом избежал утилизации и был подхвачен добрейшим Дайнзином. Вопреки желанию, я отключаюсь. Но мне всё же удаётся не улететь в тёплые объятия ноосферы. В себя я прихожу уже в кровотоке. Перцептирую. Где-то впереди Сикорски-младший толкает малыша Дэйви. Старший Сикорски держит меня слева. Справа – Е. Онегин, и он явно выбивается из сил. Но пока всё идёт по плану. Маршрут, составленный братьями Сикорски, таков: через воротную вену добираемся в печень, где очень осторожно крадёмся в тени настроечного цеха. Есть надежда, что чрезвычайное положение заставило ассемблер ослабить системы караулов и бросить все силы на авральный гипобиоз. Дальше – через нижнюю полую вену в правое предсердие, желудочек, оттуда – в лёгкие. К этому моменту Сикорски планируют переключиться на окислительные реакторы – их собственное изобретение; для запуска и ускорения понадобится кислород, много кислорода. Пугает, что на практике эти окислительные реакторы Сикорски ещё не испытывали. Зато Онегин сможет отпустить меня и продолжать путь без дополнительной нагрузки. Если потребуется, его подхватит младший Сикорски. Из лёгких – через левое предсердие и желудочек – прямой дорогой в мозг. Звучит не слишком сложно. Пока Сикорски и Е. напрягают свои фуллерены, чтобы донести меня до места назначения, перцептирую окрестности. У меня прежде не было случая заметить (просто потому, что я никогда не покидал территорию «Кшаникавады»), но вот какое дело: та часть внутренней вселенной, которая зовётся кровеносной системой, удивительным образом похожа на развилки ноосферы. Те же длинные, извилистые, бесконечно ветвящиеся коридоры. Благополучно минуем настроечный цех. Цепляемся за эритроциты. Учитывая замедленное протоколом гипобиоза сердцебиение, такой способ передвижения заметно сказывается на нашей скорости. Но, во-первых, Онегину да и остальным требуется отдых. А во-вторых, эритроциты, как выяснилось, неплохо укрывают от церберов, которые беспрестанно появляются в пределах перцепции. Проходим правое предсердие, желудочек, и вот мы в лёгких. Краткая задержка: братья Сикорски переключаются на окислительные двигатели, благо кислорода здесь предостаточно. Сикорски-старший помогает Онегину отцепиться, перехватывает меня с обеих сторон, и – вот это скорость! Наконец я готов поверить, что наша авантюра завершится успехом. Церберы ждут нас на выходе их левого предсердия. Словно в наказание за мой чрезмерный оптимизм. Церберы тотчас окружают оторвавшегося от нас малыша Дэйви. Их так много, что я мгновенно теряю всякую надежду. Но не таковы Сикорски. Не таков мой дорогой друг Е. Я не успеваю толком перцептировать происходящее. Одновременно: младший Сикорски врывается на скорости в рой, окруживший Дэйви; лихим манёвром уходит в штопор, увлекая за собой часть церберов и оглушая остальных; друг мой Е., недомерок с единственным манипулятором, принимается одного за другим таранить врагов; старший Сикорски подхватывает малыша Дэйви и тащит уже нас двоих. Меня уносит всё дальше и дальше, наверх, к нашей цели. Я никак не могу этого перцептировать, но откуда-то навечно остаётся в моём воображении картина, как Е. и младший Сикорски бьются с церберами до последней молекулы, отвлекая на себя их внимание и давая нам шанс выбраться. 4 Фабрикаты не плачут. В нас нет даже намёка на эмоциональный блок. Мы не более чем набор молекул, высокопрактичный, узкоспециализированный и, в теории, абсолютно безвольный. Фабрикаты не плачут, потому просто констатирую: мы на месте. Энциклопедический Е. непременно уточнил бы, что место это зовётся tentorium cerebelli и идеально подходит для тайных авантюр вроде нашей – в непосредственной близости от мозга, но в стороне от основных магистралей, по которым не прекращается псевдохаотическое движение фабрикатов и которые, как и сам мозг, бдительно охраняются усиленными нарядами церберов. Теперь, когда друга моего Е. нет рядом, чтобы осмеять мой безумный план, я и сам окончательно теряю уверенность. Но останавливаться поздно. Сикорски принайтовывает нас к причудливому механизму, который, очевидно, был сооружён здесь для выполнения амбициозного проекта Е. Онегина по чтению мыслей – «Ad cerebrum». Процедура гипобиоза близка к завершению. Скаут спит, его мозг укутан дельта-волнами. Глубокий сон без сновидений, обязательно уточнил бы Е. На деле же – именно сейчас Скаут наилучшим образом погружён в бездну ноосферы. Сикорски даёт мне глотнуть электролита. Расслабляюсь. Жду, когда волны подхватят меня. Пробираться в детские сны проще всего. Засыпая, ребёнок подключаются к ноосфере напрямую, по широчайшему каналу, в отличие от взрослого, чей сон – лабиринт, выстроенный из его опыта, травм, радостей, опасений и ожиданий, побед и поражений. Сложность состоит в том, чтобы оказаться во сне конкретного, нужного нам ребёнка. Вся надежда на так и не заработавший толком «Ad cerebrum» и малыша Дэйви с его уникальной включённостью в ноосферу. Прежние мои путешествия по ноосфере были квинтэссенцией непроизвольности, случайности и беспечности. Меня носило по этому миру, как лёгкое смеющееся пёрышко. Теперь мне предстоит двигаться целенаправленно и желательно очень быстро. У нас есть отправная точка: Скаут. У нас есть две координаты. Образ его матери, который я углядел в водоворотном слое ноосферы: на фотографии, где она защищает рыдающую сестрёнку Скаута. Информация о том, что мать вылетела в Арктику. Мы падаем, с лёгкостью преодолеваем поверхностный водоворотный слой и выныриваем в том самом месте, о котором напомнило мне путешествие по кровеносной системе. Я оборачиваюсь к Дэйви и вижу подростка с разноцветными глазами, каким всегда его воображал. Только здесь, в ноосфере, мне не приходится прилагать усилий для подобной перцепции. Дэйви смотрит на меня сверху вниз: я в инвалидном кресле, которое прилагается к моему воображаемому аватару. Дэйви протягивает руку. Встаю. Я всё тот же неповоротливый толстяк, каким представлялся себе в реальном мире. От этого образа не так-то просто избавиться, да и некогда. Мы бежим. Впереди хаотически ветвятся в многомерном пространстве коридоры. Это хуже, чем тупик. Выбрать невозможно. Неожиданно Дэйви хватает меня за руку, и мы падаем, мы летим, пробивая слои ноосферы один за другим. Аллюзии жалят нас хвостами, тени идей коварно расступаются на нашем пути, чтобы тотчас окутать непроглядной тьмой; взрываются со всех сторон фейерверки смыслов. А потом – щелчок – и мы на месте. «Ad cerebrum» сработал, пусть и не так, как должен был по задумке авторов. Снежная пустыня, обманчиво цельная и надёжная, а на деле – дискретное скопление ледяных глыб. Краткий миг затишья сменяется порывом шквального ветра, который, смешавшись с миллиардами колючих снежинок, превращается в огромную движущуюся стену. К вою ветра прибавляется заунывный стон бьющихся друг о друга льдин. И, конечно, холод. В ноосфере из объективного физического факта холод превратился в пугающую абстракцию, в кристаллическое чудовище, которое находится одновременно повсюду и нигде. Которое тянет свои острые щупальца к маленькой фигурке Скаута. Да, это он, Скаут. Далеко впереди. Стена из снега и ветра вот-вот отрежет его от нас, или щупальца холода накроют непроницаемым куполом… но Дэйви делает всего шаг – и мы уже рядом. Здесь, в глубоком сне, Скаут продолжает путешествие, начатое в реальности. В ноосфере нет тайн, и мне становятся ясны его стремления и мотивы. Школьная экскурсия на арктическую станцию, которая казалась величайшим приключением, полным загадок, риска и открытий, обернулась скучнейшим фантиком без конфеты внутри. Здравствуйте, дети, вот так мы живём, тут едим, а там – работаем; посмотрите, дети, направо, посмотрите налево. Теперь дружно моем руки – и на обед; скоро за вами прилетят. Нет, Северный полюс далеко. Нет, туда мы не отправимся. А вот здесь вы не угадали, уважаемые полярники. Именно туда мы и отправимся. Мы – Скаут и весь его внутренний мир, весь его огромный рой фабрикатов. Нужно только слегка перенастроить передатчик, вшитый в правое запястье… В реальном мире Скаут, свернувшись в позе эмбриона, замерзает на льдине по адресу 87.693602, 82.618790. Во сне Скаут без страха продолжает свой путь к Северному полюсу. Моему другу Е. непременно понравился бы этот мальчишка. Но нам пора его покинуть. Сейчас он для нас только точка отсчёта. Прыжок. 5 Внезапно с ужасом понимаю, как я ошибся. Разумеется, существо, зовущееся матерью нашего Скаута, ни за что не уснёт, пока её ребёнок замерзает где-то на пути к Северному полюсу. Следовательно, попасть в её сон, даже имея координаты и точку отсчёта, нет никакой возможности. И тем не менее куда-то мы добрались. Здесь темно. Это не та прозрачная темнота покоя и уюта, какой полны иные уголки ноосферы. Это темнота густая и вязкая, нас точно опустили в бочку с воображаемым мазутом. Размеры бочки неизвестны. Я держусь за плечо Дэйви – не хватало ещё потеряться. Мазутная тьма расступается, и я вижу просторную комнату. Стены комнаты выкрашены голубой краской ровно до половины. Выше – побелка. Краска облупилась и пошла трещинами, побелка имеет сероватый оттенок. Слева – дверь, распахнутая в тёмный коридор. Правая стена изрезана окнами – три огромных проёма без занавесок. За окнами ночь и голые, скрюченные скелеты деревьев, тени которых словно бы продолжением своих хозяев ползут по освещённому луной полу комнаты. Здесь дюжина кроватей, но занята только одна. На ней, съёжившись, сидит девочка. Я узнаю в ней сестрёнку Скаута, изображение которой нашёл в водоворотном слое. Она и теперь рыдает, но очень тихо. Будто звуки могут привлечь внимание… кого-то или чего-то нехорошего. Теперь я и сам чувствую приближение монстра. Он движется по коридору. Цок-шорх-цок. Я узнаю эту поступь. Моё собственное творение! Синкретическое чудовище, созданное из случайного мусора ноосферы, хлипкий выродок моей бедной фантазии. Дэйви смотрит на меня с укоризной. Он садится рядом с девочкой и обнимает её. А я – ничего не остаётся – иду в коридор совершать свой нелепый подвиг. Впрочем, и здесь мне не суждено прославиться. Едва я появляюсь в коридоре, искривлённая тень на бумажных ногах радостно бросается в мои объятия, как щенок, нашедший наконец заблудившегося хозяина. Такой, знаете, щенок, у которого к хозяину только одна просьба: добей. Развеиваю своё дивное чудище на исходные элементы: буквы, мелодии, аллюзии, обрывки чужих снов. Позволяю потоку унести их прочь. Пусть в следующий раз достанутся настоящему демиургу, а не инвалиду-фабрикату. К моменту моего возвращения комната преображается. Это премиленькая детская с пляшущими осьминогами на шторах и постельном белье, с выводком плюшевых существ на полках, с ночником на прикроватной тумбочке. Ночник включён, крутится абажур, в синем океане плывут волшебные рыбы. Почему-то пахнет черничным вареньем. Девочка спокойна и даже весела. Успела устроить кукольное чаепитие прямо в постели. Это, разумеется, не реальность, а сшитая сном копия настоящей комнаты маленькой сестрёнки Скаута. Я в растерянности. Нам (мне, Обрэю Мак-Фатуму) удалось развеять кошмар, присланный невинному ребёнку злодеями (мной, Обрэем Мак-Фатумом). Но как быть дальше? Как заставить малышку запомнить такое количество цифр? Как убедить её проснуться и тотчас же пересказать приснившиеся цифры взрослому? Кем окажется этот взрослый? Примет ли он всерьёз детские сны? И снова в игру вступает Дэйви. Он берёт девочку за руку. Не говорит ей ни слова. Просто берёт за руку. Она послушно встаёт с постели. Дэйви ведёт её к столу, на котором лежит новенький планшет. На гибком мониторе которого всего одна иконка. Мама. Тап. Девочка жмёт на иконку. Всплывает окно сообщений. Дэйви шепчет девочке на ухо, а она послушно вбивает, одну за другой, цифры: 87.693602, 82.618790. Сообщение отправлено. Дэйви провожает девочку к кровати, укладывает её, укутывает одеялом с пляшущими осьминогами. Говорит: спи, спи. И она спит. Но что толку? Что толку, если она написала это сообщение во сне?.. И тут я думаю: а что если… Призрак энциклопедического Е. насмешливо подсказывает мне: сомнамбулизм. Малыш Дэйви кивает, потому что в ноосфере нет тайн. Призрак Е., существующий только в моём воображении, становится и частью воображения Дэйви. Я смотрю на него, на нашего Дэйви, и замечаю наконец намёки, которыми ноосфера щедро осыпала меня с самого начала этого путешествия. Дейви, самый несчастный из нас, инвалидов, способен на вещи, осмыслить которые, я уверен, не сумел бы даже мой друг Е. Я отчаянно хочу поверить в эту невероятную силу малыша Дэйви, который с каждым мгновением – я ясно вижу это – всё глубже вплетается в саму ткань ноосферы. Его образ неизменен, но одновременно я словно вижу сквозь него, вижу музыку, вижу течения, вижу тьму, и свет, и белых полярных сов. Я хочу в неё поверить, в эту силу. Потому что она – наш последний шанс. И вместе с тем я хочу противоположного – проверить. Убедиться. Но как это сделать? Как узнать, что не только во сне, но и в реальности девочка встала с постели, подошла к столу и отправила сообщение? Никак, говорит Дэйви и добавляет: ханки-дори. А это значит, что всё будет хорошо. Мир сдвигается. Младшая сестрёнка Скаута исчезает, оставив после себя только лёгкий запах черничного варенья. Нам пора. Малыш Дэйви не протягивает мне руку, и я понимаю вдруг, что, вернувшись в реальность внутренней вселенной, вместо фабриката по имени Дэйви обнаружу только мёртвый набор молекул. У фабрикатов нет эмоций, но здесь, в ноосфере, позволительна мне хотя бы печаль? Ханки-дори, говорит Дэйви. Прежде чем восходящий поток уносит меня, я успеваю заметить, как прямо в кромешной тьме открывается дверь для малыша Дэйви; успеваю услышать музыку, которая зовёт остаться. Не сейчас. Моё время ещё не пришло. *** Прихожу в себя в tentorium cerebelli. Перцептирую. Я больше не привязан к «Ad cerebrum». Очевидно, меня освободил Сикорски, прежде чем оставить одного. Действительно одного, потому что Дэйви здесь нет, даже в виде мёртвых молекул. Перцептирую. По тонкой ниточке, связывающей меня с роем, слежу за фабрикатами. И с облегчением понимаю, что протокол гипобиоза остановлен и повёрнут вспять. Дельта-волны сменились тета-волнами, Скаут ещё спит, но вот-вот проснётся. У нас всё получилось. Едва я успеваю задуматься о прелестях и недостатках одиночества, как на горизонте появляется Сикорски. Со всей возможной бережностью он толкает перед собой дряхлого, но всё ещё не рассыпавшегося на молекулы Дайнзина. Фабрикаты не способны на эмоции. Но я рад, как же я рад, что старик не улизнул в свою нирвану, пока нас не было! Высвободившись из объятий Сикорски, Дайнзин тотчас принимается по-хозяйски осматривать окрестности. – Построим здесь новую «Кшаникаваду», – обещает Сикорски. – Не «Кшаникаваду», – отвечает Дайнзин. – «Арья-Аштанга-Марга». – Очень уж длинно. Как насчёт укоротить до «Арьи»? – В моём воображении Сикорски вновь принимает обличье механика в засаленном комбинезоне и гогглах, которые теперь сдвинуты на его лоб. Дайнзин – смуглый старик в оранжево-бордовой кэса – улыбается. «Ad cerebrum» возвышается в центре нашей новой обители. Это вызов, и я принимаю его. Кто-то обязан воплотить в жизнь мечту моего друга Е. И этот кто-то – я. Ханки-дори. Медуза Медуза медленно вплыла в рум прямо сквозь инфошпон и зависла в центре, хаотически шевеля щупальцами, – такая ослепительно многоцветная, что Калинка зажмурилась. Она забыла уже, какими яркими бывают цвета. Пожалуй, продавайся цвета по отдельности, Калинка скопила бы лайков на парочку – смешной получился бы тогда мир. С оранжевым потолком и оранжевыми флешами. И, конечно, ауры всех этих глупых акти Калинка непременно выкрасила бы нежной фуксией. И смеялась бы мысленно в ответ на надменные реплики Мышеглотца. – Как тебе моя новая аура, Калинище? Ах, прости, ты же не видишь, бедняжка. Отсыпать лайков? Нет, цвета продавались только все вместе, полным пакетом, и стоили полдюжины лайков на цикл. Непозволительная роскошь, при том что Калинке едва хватало на тоненький слой инфошпона вместо стен. Она не была акти – и не стремилась к этому. Не собирала лайки пустым контентом и льстивыми репликами, не кружилась вокруг популярных юзов в надежде поймать вместе с отблеском их славы немного халявных бонусов. Но и опускаться на самое дно не хотела. Дно, с которого никогда уже не выбраться. Без собственного рума, без стен и хотя бы относительного привата инди вроде Калинки быстро – всего за пару циклов – делались номерами. Вместе с именем теряли себя, и обратного пути не было. Сейчас от падения в номера Калинку отделял даже не шаг. Полшага. Как это получилось, Калинка и сама толком не понимала. Лайки, расписанные на двадцать четыре цикла вперёд, и строгая экономия во всём были частью плана. Калинка не помнила, когда и зачем придумала этот план, знала только, что отступать нельзя. Пункт первый: не скатиться в номера. Пункт второй: выбраться из Социума. Очень простой план. Разве что Калинка совершенно не представляла, с какой стороны подступиться к пункту второму. И вообще плохо понимала, что он означает. Потому концентрировала внимание на первом. Дано: двадцать лайков. Задача: сохранить достоинство и себя. Как не сделаться номером, если у тебя двадцать лайков до ближайших бонусов? А ближайшие бонусы – через десять циклов? Никто не сможет. А Калинка смогла. Вот только в канцелярии опять снизили коэффициент без предупреждения, и маленькие тихие инди получили пшик. Канцелярию можно понять. Социум должен работать. Все на своих местах. Юзы генерируют и перерабатывают контент, номера огромными жерновами смалывают в муку отходы производства. Активных юзов следует поощрять, индивидуалистов вроде Калинки нужно наказывать. Не нравится – иди в номера. Честно говоря, номерам Калинка иногда завидовала. Ходи себе по кругу, толкай колесо и смотри радостно, как превращаются в однородную хрустящую массу глупые реплики, несмешные шутки и заискивающие смайлики. Но – пункт первый. Не скатываться в номера. Понятно, что уж. Номер – билет в один конец. Калинка снова и снова пересчитывала жалкие семь лайков, выданные ей вместо положенных семидесяти. Никогда ещё пункт первый не казался таким невыполнимым. Даже если она каким-то волшебством из забитого инди в одно мгновение сделается цветущим акти, станет цитируема и социально полезна, обзаведётся контактами и одобрением… Следующая выплата бонусов только через двадцать четыре цикла. И с семью лайками до неё не дожить. Зато минусы вычитаются из кармы мгновенно. Такова справедливость Социума. Медуза! Калинка открыла глаза, уверенная, что медуза уже уплыла или вовсе привиделась ей. Но та была на месте. Синий, розовый, сиреневый – медуза переливалась и мерцала, словно намеренно гипнотизируя Калинку. Ерунда, конечно. Нет у медуз никаких намерений. И разума нет. Кажется. Калинка осторожно и очень медленно – точно под действием неумолимого магнита – протянула к ней руку. Надо же, медуза! И к кому приплыла – не к высокомерной Авваке, не к слащаво-липкому Боброиду. Не к одному из этих мерзко общительных акти. А к Калинке. К инди Калинке. К социопату Калинке. Медуза потянула щупальца навстречу её ладони. И тотчас Калинка почувствовала прикосновение – холодное, колючее и немного горькое. Медуза была настолько полна инфой, что безо всяких апгрейдов Калинка видела, слышала и чувствовала то, чего не должна бы видеть, слышать и чувствовать в своей минимальной конфигурации. Медуза дёрнулась и скользнула прямо к Калинкиному лицу. Замерла. Ткань реальности вокруг неё рябила и вибрировала. Калинка ощутила страшное, непреодолимое желание открыть рот и проглотить её – такую красивую и сочную, как конфета. Но что это такое – конфета? Конфеты всегда приносит бабушка. Она идёт по тропинке, медленная, румяная, а Юлька бежит ей навстречу, радостно предвкушая гостинцы. Калинка отшатнулась. Видение было, ярким, полновесным, живым. Как мувик. Очень дорогой мувик. В водовороте контента Калинка всегда оставалась далеко от центральных течений. Лайки идут к лайкам, а контент к контенту. Это известно. Заплати сотню лайков, воскури насыщенный инфой мувик, расскажи друзьям, и лайки вернутся к тебе вчетверо. В теории, конечно. Однажды Калинка истратила почти двадцать лайков на бестолковую муть из жизни Мышеглотца. Её отзыв репостнула одна наивная индюшка и лайкнул не освоившийся ещё в Социуме новичок. Дальше – тишина. С тех пор Калинка потребляла только общественные мувики, которые крутили бесплатно для инди и безрумных. Были эти мувики так беспросветны и одинаковы, словно их лепили из свежеперемолотых ошмётков контента, без всякой дополнительной обработки. Но на таком прокорме можно было цикл за циклом тянуть свою серую волынку и не скатываться в номера. Выполнять пункт первый плана. Калинка осторожно выглянула наружу. Видел кто-нибудь, как медуза забралась к ней в рум? Это ошибка, никаких сомнений. Каждый знает: медуза приплывает к достойным акти. А не к индюшкам, которые едва сводят лайки. Но там, в канцелярии, плевать хотели, кто, в конечном счёте, придёт за наградой. По крайней мере, Калинка на это очень надеялась. Серый мир за инфошпоном гудел и варился. Мелькали рекламные флеши, складываясь в заголовки и смайлики, кутая зазевавшихся индюшек в свою рекламную сеть. Флеши густым снегом сыпались с верхних уровней, и здесь, внизу, имея всего семь лайков за душой, спрятаться от них можно было только в собственном руме. Вот ещё одна радость номеров: до них флеши никогда не добирались. Не имеющие лайков, номера не интересовали акти. Движение в Социуме напоминает броуновское. Вот инди прицельно спешит на демонстрацию общественного мувика, сталкивается с кучкой навязчивых флешей и, поддавшись уговорам, меняет свои лайки на глупую историю очередного акти. Другого юза, недальновидно сэкономившего на файрволе, догнала новостная строка, и он затеял безуспешную борьбу с ней в наивной попытке спасти свои сбережения. Калинка отлично видела, как хищная строка, сформулированная компетентным акти, высасывает лайки из несчастного инди. Теперь ему ничего не останется, кроме как репостить и репостить эту новость, может, пара лайков к нему вернётся; а основной доход всё равно уйдёт мимо, наверх. Равнодушные ауры равнодушно мелькали в этом равнодушном многоуровневом хаосе, сталкивались друг с другом, меняли мнения, репостили и кросспостили, расставались с лайками и получали новые. К счастью, мир Социума в идеальной пропорции сочетает в себе навязчивость с равнодушием. Никому не было дела до Калинки и её проблем, если только она не собиралась оставить свои родные лайки под чужим контентом – а она не собиралась. Расправившись с неудачливым инди, новостная строка закрутилась в поисках следующей жертвы, заметила Калинку и поспешила к её руму, ловко лавируя среди флешей. Калинка тотчас захлопнула инфошпон. Прихватила, как водится, ворох флешей, но это была небольшая беда. В замкнутом пространстве рума флеши быстро дохли. Медуза никуда не делась. Переливалась. Жужжала. Манила. Сейчас же, не откладывая, следовало отнести её в канцелярию и получить законные лайки, пока никто не спохватился, пока не открылась ошибка и у Калинки не отняли её нечаянную удачу. Но как пробраться с медузой через весь Социум и остаться незамеченной? Как спрятаться от чужих глаз и жадных ртов, как не попасть в зубы новостной строке? Медузу хищница выгрызет так же легко, как съедает лайки неосмотрительных индюшек. Калинка задумалась. Семь лайков. Как раз хватает на минимальный пакет файрвола, четвертьцикловый. В розницу, понятное дело, дороже, но ничего не попишешь. Зато безопасный путь сквозь океан новостей будет обеспечен огнём. Крепкий файрвол не по зубам мелким строкам, а крупные слишком неповоротливы и ленивы, чтобы гоняться за тощей индюшкой Калинкой. Осталось придумать, как спрятать медузу. Что ж, способ напрашивался сам собой. Калинка открыла рот, и медуза, точно того и ждала, забралась внутрь, смешно дёргая щупальцами. Удивительное ощущение. Будто держишь во рту живую удачу. Никогда прежде Калинка не выигрывала в лотерею. Так, по крайней мере, ей казалось. Наверняка не узнаешь: память не слишком ненадёжно работает на пайке из общественных мувиков. Только и хватает на то, чтобы не забыть пункты плана. Пункт первый и пункт второй. Не скатиться в номера. Выбраться. Калинка активировала интерфейс апгрейда, вбросила лайки в лайкоприёмник, подтвердила. Файрвол материализовался без промедлений и укутал Калинку защитным огнём. Обратного пути не было. Калинка истратила все лайки, инфошпон её рума рассыплется на байты через полцикла, и тогда останется одна дорога – в номера. Этого никак нельзя допустить, смотри пункт первый. Калинка решительно покинула рум, выбрала один из вертикальных потоков, сделала шаг, и он понёс её вверх, сквозь завистливые взгляды инди. Огненный файрвол смотрелся модно и няшно, и флеши в его огне сгорали очень задорно. Вот только медуза не желала сидеть во рту спокойно, а вместо этого копошилась, жглась щупальцами, норовила пробраться глубже. И как будто теряла терпение. Ерунда. Откуда у медузы терпение? Как если бы воля и принципы были у лотерейного билета. Ветер бросает ей навстречу снежно-белые тополиные пушинки, мир вокруг ярок и цветен, жаркое летнее солнце пляшет зайчиками в её волосах. Юлька только что провалила экзамен, глупо, наивно понадеявшись на случай. Прежде она всегда готовилась ровно за одну ночь – накануне экзамена. И всегда у неё всё получалось, но этой ночью… Что это была за ночь! Казимир, Казик, коханый. Милый, солнечный, тёплый, любимый. Она провалила экзамен, но она счастлива – сладко, полновесно, бесконечно. Инфа ударила резко, хлёстко. На мгновение Калинка оказалась там – в тёплом счастье. Она не понимала толком этих картинок, и звуков, и мыслей – это было сложнее мувиков Мышеглотца и других выдающихся акти, это была история из перпендикулярного мира, безумного и непознаваемого. Но это переживание – самое яркое из всего, что приходилось Калинке пробовать в Социуме. Что же она такое, эта медуза, – подумала вдруг Калинка и почему-то испугалась. Она знала о медузах ровно столько, сколько знал о них всякий юз. Слухи. Много слухов о том, как неожиданная удача – лотерея, бонус, подарок от Социума – в виде крошечной медузы прыгала прямо в руки к акти. Разумеется, к самым деятельным и энергичным, самым доброжелательным и социально динамичным. А уж точно не к пассивным индюшкам вроде Калинки. Собери тысячу лайков и получишь бонус – медузу. Смешно ведь, если подумать: зачем акти медузы, когда у них и без того лайков куры не клюют? Впрочем, никого, кто действительно поймал бы медузу, пусть бы и самую крохотную, Калинка не знала. Только разговоры. Разговоры – это всё, что было у акти. Новая аура Крошки-Ангела, уплотнённый инфошпон с мерцанием в руме Вито (четырёхбуквенный юзернейм – верный признак старожила) – вот она, реальность. Тайная зависть и напускное дружелюбие, социальная активность ради крошечных апгрейдов восприятия – это реальность. А медузы – сказка вроде возможности покинуть Социум или хотя бы выбраться когда-нибудь на самую верхушку пирамиды. Из потребителя и переработчика контента сделаться настоящим творцом. Сказка как есть. Впрочем, если верить навязчивым флешам в рекламных блоках общественных мувиков, лайки за медуз давали вполне реальные. Десять тысяч за одну малявку. Десять тысяч! Стены заменить на огненные… Цвета. Да что там цвета! Музыка. Ох, музыка… Однажды Калинка с бонуса апгрейднула слух – всего на один цикл, только попробовать – хотя бы разок услышать музыку. Музыка была божественна. Но тонкий слух в сочетании с дешёвеньким инфошпоном сделал тот цикл настоящей пыткой. Теперь, отгородившись огнём от чужого шума, она могла бы… Калинка поперхнулась нахлынувшими эмоциями – бесплатными и неучтёнными, как и всё, что чувствовала она рядом с медузой. Ей не придётся больше жевать серость общественных мувиков, напичканных рекламными флешами. Да что там, ей вообще можно прекратить потребление. С десятью тысячами лайков она легко позволит себе создавать контент. Стать акти и шагнуть выше. Транслировать в мувики эмоции и визуальный ряд. Писать музыку. Рисовать. И её будут лайкать. Ещё бы они не лайкали! Наверху показалась туша огромной жирной новости, поток вливался прямиком в зубы хищника – несколько невнимательных юзов уже угодили в ловушку. Калинка поспешила перестроиться в соседний ряд, и ещё, и ещё. Подальше от опасности. Осмотрелась. Здесь уже почти не было инди, потому завистливые взгляды сменились надменными. Этим потоком пользовались в основном акти. Плевать. Они не посмеют её прогнать. Медуза настойчиво защекотала ей нёбо. Будто хотела быть съеденной. Глупая. Каждое прикосновение отдавалось калейдоскопом чувств и картинок внутри Калинки. Пыльный кабинет, высокие старомодные шкафы с многоцветьем архаичных книжных корешков. Прозрачная занавеска колышется, повинуясь лёгкому прикосновению ветра. Ветер совсем не разгоняет духоту. – Девонька, поймите, милая моя, – подписывая с ними контракт даже на год, вы фактически отдаёте себя в рабство. Контракт продлевается автоматически, если ни одна из сторон не пожелает обратного. А уж они сделают так, чтобы вы не пожелали. Вы даже не вспомните, чего желать. У них, знаете, методы. – Он слишком стар и слишком толст, но даже в эту жару не может отказаться от своего футляра – чёрного костюма-тройки с полосатой рубашкой и удавкой-галстуком. То и дело Адинцев достаёт из кармана клетчатый платок, чтобы промокнуть мокрый лоб. – Потому я здесь, советуюсь с вами, а не бездумно подписала все бумаги. Вы ведь монстр, Викентий Палыч. Придумайте что-нибудь! – Откуда вообще взялась такая нелепая идея – отправиться в «Социум»? Юлька упрямо молчит. Достаёт платок, но только для того, чтобы комкать его снова и снова, сжимать в руках, не позволяя ногтям впиться в ладони. – У вас волшебная голова, Юленька! Зачем же отдаёте вы её этим каменотёсам? Считать бухгалтерские сводки? Искать очередное никому не нужное простое число? Рендерить розового кролика для бездарного фильма? Юленька, остановитесь! Вы ведь провалились исключительно по воле случая. Пф-ф-ф… В следующем году вы сделаетесь самой блестящей студенткой из всех, кого видели эти стены! Как объяснить ему, старому, толстому, что не сможет она, никак не сможет прожить этот год. Со страшной болью в сердце, которое не разбилось в одночасье, как фарфоровое блюдце, а медленно разрушается под давлением чёрного пресса. С каждой минутой всё тяжелее – даже просто дышать почти невозможно, зная, что любимый, милый, рыжий Казик-Проказник предал её, предал всё, что у них было, – ради глупой блондинки в полосатом. Кто она? Зачем она? Боже, Юлька, о чём ты думаешь? Соберись! Ох, как же это было больно! Калинка совсем забыла, что такое боль. Иногда она покупала немного холода и немного тепла. Одно только тепло выходит в три раза дешевле, но без предварительного холода удовольствия от него мало. Холод был болезненным. Самым болезненным из всего, что она здесь помнила. А между тем имеются среди акти оригиналы, потребляющие болевые ощущения регулярно и задорого. Зачем, зачем им это? Калинка сжалась, отгораживаясь от боли, пришедшей вместе с мувиком. Слишком чёрная, слишком глубокая. Всё что угодно, только бы не чувствовать её больше никогда. Всё что угодно! Медуза, словно прочитав Калинкины мысли, попыталась выбраться наружу, но Калинка не позволила. Медуза заметалась во рту, безжалостно и безостановочно жаля Калинку. Аура наполнялась инфой. Большая белая лохматая собака по имени Бом бежит по траве, рассыпая брызги росы. И Юлька бежит следом, чувствуя, что кеды её и носочки промокли насквозь. Папа принёс настоящую бумажную книгу – огромную, с чёрно-белыми картинками и миллионом, наверное, букв, которые не пляшут, не рассказывают себя сами, повинуясь Юлькиному жесту, а лениво стоят на месте, высокомерно ожидая, пока Юлька не прочтёт их сама. Мама, мамочка, где ты? Маленькая Юлька потерялась в огромном универсальном магазине среди автоматических погрузчиков и стеллажей с одинаковыми серыми ящиками. Калинка потрясла головой. До канцелярии оставалось всего ничего. Никаких новостей прямо по курсу. Просто не двигайся. Просто терпи. И всё будет отлично. – Вообще-то могла бы и поздороваться, – услышала она надменный голос рядом. Калинка затравленно обернулась. Мышеглотец. Зануда и филантроп, удивительное сочетание. Популярному акти легко быть филантропом – есть что раздавать, а в карму отбивается даже не в десятки, в сотни раз. Всего лишь бизнес, как и всё в этом мире. Но именно Мышеглотец выручал её всякий раз, когда она была в шаге от падения в номера. Потому следовало хотя бы улыбнуться. Но упрямая медуза продолжала больно жалить, и улыбка у Калинки получилась скорее похожей на гримасу. – Я серьёзно, Калинище. – Теперь в голосе Мышеглотца слышалась угроза. Ещё бы! Акти очень трепетно относятся к своей репутации, особенно филантропы. Что станет с репутацией филантропа, если нищие индюшки не будут ему благодарны по самую ауру? Калинка жалобно мотнула головой. Откроешь рот – медуза выскочит. И всё пропало. Аура Мышеглотца потемнела. Он никогда не спускал обид, и злопамятность была залогом его популярности. Лучше успеть лайкнуть раньше, чем Мышеглотец заподозрит неблагодарность. Ох, пусть наговорит ей что угодно, пусть напишет про неё желчный пост или даже сделает героиней своего нового мувика – безобразной безрумной особью, вяло падающей в номера, только не… Минус Мышеглотца весил очень много и, как всякий минус, засчитался бы мгновенно. Калинка покосилась на его огромную карму. Десятка анлайков, не меньше. Её собственная карма после покупки файрвола стала нулевой. И это означало что в оплату минуса пойдёт всё её видимое имущество. А именно – файрвол. А наверху её ждали самые опасные, ловкие и жестокие новостные строки, заточенные под крепких акти. Они даже у таких, как Мышеглотец, иной раз отъедали порядочные запасы лайков. А уж её, скромную индюшку, мигом оставят без медузы, если файрвол исчезнет. Нет, Мышеглотец, пожалуйста, только не минус! – Такая неблагодарность заслуживает минуса в карму. – Мышеглотец не спешил, как будто ещё сомневался в решении. На самом деле, просто растягивал удовольствие. Калинка отчаянно замотала головой. Медуза тем временем брыкалась всё сильнее, и, чтобы её не выплюнуть случайно, Калинка прижала руку ко рту. Мышеглотец понял этот жест по-своему. – Постой… Ты что – лексику за файрвол отдала? Вот дурёха, как же ты будешь репостить с такой конфигурацией? Калинка с облегчением закивала. Лучше прослыть слабоумной, чем получить минус в карму. – Что же ты сразу не сказала? – Мышеглотец препротивно рассмеялся своей шутке и, не попрощавшись, соскочил с потока. Понятное дело, как теперь не расшарить смехоту? Огребёт двести лайков минимум, в канцелярию не ходи. Впрочем, теперь это было не важно. Поток донёс её практически до крыши мира и вытолкнул на последний уровень. Перед входом в канцелярию крутилось не меньше десятка длинных новостных строк, которые с упоением набрасывались на всякого незащищённого беднягу. Что ж, от меня им не обломится, подумала Калинка, глядя, как строчки разбегаются, обжигаясь об огонь её файрвола. Медуза во рту обезумела и жалила, жалила, жалила. Кажется, только теперь Калинка узнала, что такое настоящая боль. – Юленька Калинская, лучшая выпускница нашей школы едва ли не за десять лет! – Директриса поправляет треугольные очки. Собака Бом умирает – тяжело, страшно. Скулит и дёргает лапой. Зачем он, зачем? – Знаете ли вы, девушка, что имя Казимир переводится с тюркского как «упрямый»? – У него рыжие волосы и смешные веснушки по всему лицу. Он улыбается, как солнце. Смеётся, как ветер. Одно за другим письма изменника сгорают в корзине. Сколько можно! Нелепые, смешные оправдания. Разве не понимает, упрямец, что только сильнее унижает её этим затянувшимся цирком? – …будете лежать в огромном холодильнике, среди тысяч таких же, как вы. Подписав контракт, вы перестанете существовать в этом мире и принадлежать себе. На время действия контракта ваш мозг сделается собственностью «Социума». Ему придётся трудиться. И, поверьте, это будет очень непростой труд. Разумеется, наши специалисты делают всё, чтобы поддерживать вашу личность в тонусе – минимальная конфигурация предоставляется бесплатно. Вы получите общение и имитацию социальной жизни, но никаких гарантий сохранности. Всё индивидуально. – Юрист «Социума» произносит эти слова привычно, немного даже заунывно. Он говорит про гарантии, страховку, снова про гарантии. Про деньги, которые получит мама… Хорошо, что мама узнает об этом слишком поздно, чтобы её остановить. Юлька слушает равнодушно и кивает автоматически, раздавленная чёрной своей болью. Скорей бы. Скорей бы забыть это всё. Калинке показалось, что она вот-вот взорвётся. Разлетится цветными кусками информации на маленькие флеши и строки. Она зажмурилась, пытаясь справиться с невыносимым потоком, а когда открыла глаза… …лежала в темноте и холоде, и глаза её были всё ещё закрыты, и ничего не было, кроме жёсткой трубки во рту и жгучей жидкости в лёгких. Она попробовала сделать вдох, подавилась болью и снова провалилась в забытьё… Распахнулся вход в канцелярию, и двое спецов помогли ей войти внутрь. Калинка благодарно им улыбнулась. – Внимание! – торжественно закричал первый спец. – У нас МЕДУЗА! Эти хлыщи всегда видели юзов насквозь – неудивительно: иметь полную конфигурацию в мире Социума – это почти то же самое, что быть богом. Спец мягко, но требовательно протянул руку. – Это ваш счастливый день, дорогая. Не каждому так везёт. Мои поздравления! Медузу, будьте любезны. Медуза отказывалась покидать рот. Упёрлась щупальцами в нёбо. Щекоталась, прыгала, жалила, жалила, жалила. Ещё настойчивее пыталась пробуриться куда-то вглубь, видно, очень ей не хотелось возвращаться обратно медузариум или где их там держат между лотереями. Калинке было очень жалко медузу, но себя – ещё жальче. Да и план требовал жёсткости. Пункт первый: не скатываться. Пункт второй: выбраться. Если выйдет сейчас из канцелярии и отпустит медузу на волю, вместо того чтобы вернуть спецам, оба пункта придётся вычеркнуть как невыполнимые. Останется разве что насладиться полётом прямиком вниз, к номерам и их жерновам. Потому Калинка открыла рот и грубо выплюнула медузу на ладонь. Спец сейчас же ловко подхватил её за щупальца. Калинка ужаснулась, увидев, как в один момент медуза посерела и сникла в его руках. Спец улыбнулся – и стал неуловимо похож на новостную строку. На мгновение Калинка испугалась, что сейчас он выгонит её вон без всякого вознаграждения. Но почти сразу почувствовала, как карма наполняется лайками, тяжелеет и раздаётся вширь. Всё получилось. Её ждала новая жизнь. *** Адинцев грузно опустился в кресло напротив, промокнул лоб платком. Нахмурился. Он всегда хмурится, когда говорит о важном. – Я нашёл ребят – небольшая фирмочка, знаете, такая подвальная, сами они – студентики мои. Так что – доверие полное. В нужный срок вышлют письмо со слепком вашей памяти. И вы это письмо получите – в этом ручаюсь. Остальное, Юленька, зависит исключительно от вас. Удачи вам, милая. До встречи через год. Он славный человек, этот Адинцев *** Индюшка вышла, и спецы переглянулись со значением. Первый сказал: – Едва не упустили в этот раз. Семёныч уже собирался сигналить пробуждение. – Юзом больше, юзом меньше… – философски ответил второй. – Не скажи, не скажи. За потерю такой головы, как у Калинской, нам с тобой обоим головы снимут, и ещё мало будет. Первый брезгливо сгрузил медузу в контейнер и потянулся к интерфейсу утилизации. Второй подошёл к обзорнику, за которым жужжала яркая и беспокойная имитационная оболочка «Социума». – Не пускать больше к ней этих тварей – и всех проблем. Будто не знаешь, как это делается. – Ох, я бы с радостью. Но не тот случай. Там контракт сам Адинцев писал – а это знаешь какой был человечище! У него ещё мой батя учился. Всем контрактам контракт. Пункт к пункту, не подкопаешься. – Так он умер уже, Адинцев твой. Сколько лет прошло! – Адинцев-то умер, а контракт вечен. – Ну, значит, отправитель медуз однажды устанет их отправлять. Уж он-то не вечен. – И то хлеб. Хотя упрям, скотина. Это какая была? Четырнадцатая? – Или пятнадцатая… – Погоди, она ещё не поджарилась. Первый достал медузу из утилизатора, ловко вскрыл упаковку, прочёл с выражением: – Я всё ещё здесь, всё ещё жду тебя, всё ещё упрям как осёл. Ты помнишь, что Казимир – значит «упрямый»? Всё ещё люблю тебя. Возвращайся, милая. – Ну что, четырнадцатая? – Пятнадцатая. Оловянный лётчик В приглашении было написано, что охота на голема состоится в пятницу. За семь лет существования Машины Ной ни разу не участвовал в охоте, но приглашения получал исправно – в канцелярии братства помнили каждого. Обычно Ной с лёгким раздражением выбрасывал эти серые бумажки и тотчас забывал о них. Но теперь был особый случай, о чём секретарь сообщил отдельной дважды подчёркнутой строчкой. Этот голем – последний. Сам Председатель – фратер Яков – обещал быть. Беспокойство пришло в понедельник утром. Вот как это бывает: ты принимаешь душ, или чистишь зубы, или уже завариваешь кофе. Шальная, непрошеная мысль зигзагом прорезает сонное твоё сознание, от одного полюса к другому, и ты замираешь, будто ужаленный. Роняешь мочалку, недоумённо смотришь на зубную щётку, льёшь молоко мимо чашки прямо на кота. В этот самый момент из-за одной глупой мысли ты становишься другим. Ты ещё не осознаёшь, но обратной дороги нет. Ной смотрел, как кот, строя обиженную морду, но на самом деле довольный, вылизывает мокро-молочный хвост. Ной не видел кота, не видел кухню. В черноте, где-то внутри головы, между глазами и затылком, между правым ухом и левым – в том самом месте, где слышим мы обычно внутренний голос и видим картинки из прошлого, – билась, пойманная за хвост, а скорее – поймавшая самого Ноя, скользкая и противная шальная мысль. «Что, если…» – всё, что есть плохого в этом мире, начиналось именно с этих слов. Впрочем, немало хорошего тоже. Кот Негодяй, характер которого полностью соответствовал имени, долизал свой хвост и принялся орать – мяуканьем эти звуки не назовёшь: ещё, ещё, ещё. Не способный думать ни о чём, кроме гипнотического «что, если…», Ной вылил остатки молока в Негодяево блюдце. На кухню вошла Машка, завёрнутая в своё любимое синее полотенце. Кожа у Машки была бледная с блеклыми веснушками. Волосы тоже бледные – не то пепельные, не то вообще бесцветные. И глаза – серые. Потому Машку Ной звал мышкой. Мысленно. – Что ж ты делаешь! – всплеснула руками Машка, сурово глядя на кота, который с её появлением стал лакать молоко с удвоенной скоростью, не без оснований подозревая, что неумолимая Машка молоко реквизирует: у Негодяя была непереносимость лактозы. – Конечно, убирать-то мне! Она забрала у кота почти пустое уже блюдце. Ной мотнул головой, сбрасывая оцепенение и прогоняя нелепую мысль. Автоматически поцеловал Машку, одним глотком выпил кофе – невкусный без молока и сахара – и ушёл в комнату одеваться. Машка взяла кота и пошла следом. – Ты эмоциональный девиант, – сообщила она. Без злости, а как-то даже нежно и ласково. Так любящая мать говорит про хулигана-сына: а мой-то сорванец!.. Машка остановилась в дверях, правой рукой прижимала к себе кота, левой перехватив сползающее полотенце. Ной залюбовался ею. Машка была чудо как хороша. – Поставь Негодяя на пол, – сказал Ной. – Это ещё зачем? – возмутилась Машка. – Поставь. Понятливый Негодяй вырвался из Машкиных объятий и сбежал на кухню искать остатки молока в посудной раковине. Ной сам не заметил, как они с Машкой оказались в постели, переплелись, смешались, рассыпались. Мысли исчезли, вышли из тёмной комнаты, которая зовётся человеческим сознанием, и вежливо прикрыли за собой дверь. Одна непрошеная притаилась где-то прямо за дверью, у замочной скважины, и тихо-тихо жужжала свою назойливую мелодию. «А что, если этот голем – я?» Вот такая простая мысль. *** Сначала Ной завидовал големам. Ему было семнадцать, когда закончилась война, он пропустил всё самое интересное и ужасно от этого страдал. За год до того и за два он рвался в военкомат, требуя взять его в пилоты и бросить в самую гущу сражений. Конечно, ему отказали. Вежливо, но твёрдо. Конечно, он пробовал ещё, он был уверен, что сделается славным лётчиком и вернётся с войны героем. Ною в голову не приходило, что он может остаться там, как остались все наши мужчины: в небе, в космосе, в лунных кратерах. Вместо них войну закончили големы. И големы вернулись назад – с медалями, песнями и страшной памятью о войне. Мир, который мы получили, был искалеченным и никчёмным. Но мы были живы, пускай и под стать миру: искалеченные и никчёмные. Наши женщины, отравленные радиацией, разучились рожать детей и жить. Наши лучшие мужчины погибли на войне, и строить будущее предстояло тем, кто похуже, и тем, кто не успел. Ной не хотел строить будущее, он хотел быть героем, хотел, как в старом кино, идти по улице в мундире с медалями и улыбаться девчонкам. Хотел приехать к отцу на могилу, налить ему рюмку и выпить тоже, с достоинством, молча. (Ной ездил бы к нему и без мундира, но отец был похоронен с тысячами таких же пехотинцев в реголитовой пыли на недоступной и навсегда мёртвой Луне.) Големов Ной видел только в хронике и на записи парада победы – стройные, одетые в военную форму мужчины и женщины, лица скрыты забралами шлемов. Наши герои. Интернат Ноя прятался в промышленном сателлите, где счётчик радиации не переставал тревожно трещать и небо даже днём никогда не делалось хотя бы серым, а было густо-чёрным – от дыма заводских труб. Такие места не для героев. Однажды Ной набрался нахальства заглянуть в вечерний бар, прятавшийся в подвале ветхой жёлтой двухэтажки и казавшийся вместилищем тайн и приключений. Там сидели суровые сорокалетние старики и хмуро пили водку – стопка за стопкой. Ной сперва принял их за големов, обрадовался. Нашёл в кармане какие-то гроши, заказал себе минералки и под неодобрительным взглядом старухи-бармена стал цедить воду короткими воробьиными глотками – медленно, насколько это было вообще возможно. Он смотрел на стариков, надеясь распознать в их морщинах, в спокойной их мужской повадке, в редких репликах намёки на искусственное происхождение или военное прошлое. Но вскоре разочаровался – из подслушанной неторопливой беседы стало ясно: это заводские, хоть и бригадиры, а всё равно – обыкновенные люди. Не герои, нет – всю войну пересидели в цеху. В те времена Ной был ужасным максималистом и осуждал всякого, кто, имея возможность, не отправился воевать. В бар зашёл бродяга неопределённого возраста. Был он грязен, но не опустился ещё на самое дно: пах человеком, а не псиной. Неаккуратная редкая борода, острый нос, длинный латаный плащ. Бродяга осмотрелся, заметил ощетинившуюся старуху, готовую выставить его при первой же возможности. Горько усмехнулся беззубым ртом, спросил: – Шта, сто граммов ветерану Лунной облезешь поставить? Умолкли заводские. Медленно повернули головы к барной стойке. Бродяга заметно приободрился, получив такое внимание. – Да! – сказал он с вызовом. – Да, я голем. Што, рылом не вышел, а? Ответа не было, но тишина – даже Ной это почувствовал – сделалась густой и душной. А бродяга продолжал, будто не умел остановиться, будто где-то внутри него раскручивалась тугая пружина: – Я ж, ебшмать, воевал! За вас лил свою големскую кровь. За тебя, за тебя, за тебя! – Ной был одним из тех, на кого бродяга указал грязным пальцем, и от этого жеста сердце его раскалилось. Останься у Ноя ещё хоть грош, отдал бы. На заводских искренняя и горькая эта речь произвела иное впечатление. Молча поднялись бригадиры, окружили бродягу и так же молча стали его бить. Били без гнева, без эмоций, а выполняя какую-то надоевшую, но важную обязанность. Бродяга отчего-то не сопротивлялся и молчал им в унисон, и было в этом молчании какое-то обоюдное понимание, что-то вроде уговора. Потом они выбросили его на улицу. Ной тогда ещё ничего не знал об амнестической поправке. *** «А что, если этот голем – я?» В четверг Ной проснулся разбитым и уставшим. Он не помнил сна, но помнил, что сон был страшен и жесток. Возможно, там была Луна, подумал Ной неотчётливо и обнаружил себя в ванной. Он внимательно смотрел в зеркало, словно пытался разглядеть в синем своём взгляде божественную искру. Реальность настигала Ноя рывками. Такое с ним случалось в университетские годы, когда несколько ночей подряд он не спал (а утром были лекции, а потом работа в бригаде уборщиков, дружные ежедневные субботники по лечению мёртвого города – с песнями и юным задором, а вечером – костёр из военных топливных брикетов, спирт и снова песни), и начинались галлюцинации, и мир кружился непредсказуемо и опасно. Так и теперь. Только что Ной был в душе и намыливал голову, и вот он уже на кухне, голый, сидит на табуретке и смотрит на свою левую ладонь, которую сам же порезал ножом. Неглубоко, но больно. Кровь собралась на границе пореза в большую деловитую каплю, струйкой потекла на запястье. Это была обыкновенная человеческая кровь, другой Ной никогда не видел. Если бы големов можно было отличить так просто, последнего убили бы ещё семь лет назад. Но всё же. Всё же. Так же рывком материализовалась рядом Машка с аптечкой. Молча брызнула на Ноеву ладонь перекиси, с полминуты скептически наблюдала, как пузырится прозрачная жидкость, смешиваясь с кровью; потом ловко забинтовала. Ушла. И кто здесь эмоциональный девиант? Слушая тишину и боль в порезанной ладони, Ной вспомнил, что Машка перестала смотреть ему в глаза. Грозный и игривый, пронёсся мимо Негодяй. Лапами, неуловимо похожий на хоккеиста, гнал он по полу что-то маленькое и лёгкое. Что-то очень знакомое. Ной нашёл Негодяя в кухне. Кот устроился под табуреткой и, обняв свою игрушку, самозабвенно её грыз. Тяжёлый взгляд, которым он поделился с Ноем, говорил: не отдам. Ной не стал спорить, а просто налил молока в Негодяево блюдце. Кот мгновенно оставил поле боя и свою жертву на милость победителю. Оловянный солдатик. Этот солдатик был с Ноем всегда, сколько он себя помнил. Игрушку подарил ему отец, прежде чем отправиться на Луну. Отцу солдатик достался от деда, который получил его от своего отца. Лётчик. Некогда зелёная форма давно потеряла цвет, а на плоском лице появились выбоины, сделавшие его неожиданно живым и почти настоящим. Думая о големах, Ной всегда представлял их лица такими же. *** Как они позволили сделать с собой такое? В газетах писали что-то о добровольном выборе. Ной не верил. Иногда он пытался представить: вот они вернулись с войны. В их глазах пепел, а в снах – пожары. Големов не встречают матери – потому что у них никогда не было матерей. Впрочем, к этому моменту матерей нет почти ни у кого. Лунная радиация жестока к женщинам и старикам. Вряд ли им сказали правду. Кто согласится добровольно отрезать руку? А память – это больше, чем рука. Это не просто ящерицын хвост, который можно отбросить и оставить гнить под камнем. Память – это ты сам. Наверное, объявили что-то вроде плановой послевоенной диспансеризации. Они шумели в коридорах, ожидая очереди. Заигрывали с медсёстрами, курили в окошко, смеялись белозубо, затихали, вспоминая погибших товарищей. Входили в комнату по одному, чтобы выйти через другую дверь и никогда больше не вспомнить: как лунная пыль оживает под тяжёлыми магнитными подошвами; как слева вспышка, и сразу боль в плече, но ты мгновенно забываешь о ней, реакции отработаны до автоматизма, и ты успеваешь выстрелить раньше, чем твой враг поправит прицел; как сорок первый лежит с пробитым шлемом и на лице его выражение блаженства, а на губах кипит, пузырится слюна; как вечером в блиндаже вы смеётесь, а потом умолкаете и пьёте сто грамм, и дальше тишина. Амнестическую поправку сначала приняли на ура. Мы были калеками. Мужчины, спрятавшиеся от войны; мальчики, не успевшие вовремя вырасти, чтобы стать солдатами; женщины, состарившиеся до срока; девочки, которые никогда не станут матерями, – изувеченное, едва выжившее человечество. Мы привыкли к тяжести и беспросветности войны и первые послевоенные годы – после избавления от этой тяжести и беспросветности – были пропитаны какой-то особенной лёгкостью и радостью. Мир был трудным, но честным и правильным, и амнестическая поправка казалась такой же. Мы хотели быть сильными и снисходительными. Мы представляли, как они появятся среди нас – почти люди, но не совсем. Без памяти, без прошлого, без умения жить. Давайте же, давайте, приводите наших героев, сказали мы, когда газеты обтекаемыми осторожными буквами написали о конверсии големов. Мы станем заботиться о них, будем им старшими братьями. (И, возможно, почувствуем себя полноценными.) Мы получили ответ: всё хорошо, они уже среди вас. *** Ещё неделю назад Ной помнил об этом и даже в воскресенье помнил. А потом память, подавленная бессонницей, стала сбоить. Уже поднимаясь по лестнице, чувствуя запах краски и удивляясь непривычно свежему цвету стен и отсутствию сигаретных бычков по углам, Ной вспомнил, что сегодня за день и почему в лабе нужно было появиться ещё час назад. На своём этаже Ной осторожно выглянул с лестничной площадки в коридор, пытаясь сообразить, где теперь Председатель. Слева – пусто, справа – тишина. Возможно, враг притаился в одной из биохимических лаб этажом выше. Уверенно и без спешки Ной двинулся по коридору. Меньше всего он хотел, чтобы его застали здесь в метаниях и с виноватым выражением лица. Обстановку Ной контролировал автоматически: в триста первой лабе никого, дверь заперта; триста вторая – потенциально опасна… нет, тишина; триста пятая – скрипнула дверь. Ага, коллега Ян ждёт, выглядывает – значит, Председателя на этаже ещё не было. Кивнув Яну, Ной юркнул в свою лабу – триста седьмую – и мгновенно успокоился. Здесь он был в безопасности. Визит Председателя в институт назначен был едва ли не три месяца назад. Сейчас фратера Якова водили по лабораториям перспективным и эффектным внешне. Там, где жужжали центрифуги, росли узорчатые бактерии в чашках Петри, переливались многоцветными датчиками серверы. В тихой, пустой и идеально чистой комнате Ноя Председателю делать было нечего. Ной огляделся, нахмурился. Теперь лаборатория казалась ему слишком чистой – подозрительно чистой. Ной поставил на стол своего лётчика – разбавить эту пугающую стерильность. В мире, где прошлое было стёрто войной, этот оловянный солдат был самой большой ценностью. Доказательство, что Ной – настоящий. И что память его не фальшивка. Но всё же. Всё же. *** Големы растворились среди нас, смешались с толпой – живые, мягкие, тёплые, настоящие. Это показало правду лучше любых агиток: они такие же, как мы. Невозможно найти голема в последнем полуживом городе, куда отовсюду собрались после войны одиночки – без прошлого, без родных и друзей. Невозможно отличить. Да и зачем? Пусть големы не вполне люди, пусть в их синтетических жилах течёт искусственная кровь, но если они не заслужили право жить на этой сожжённой земле, то у нас этого права нет и подавно. Всякий раз, слыша подобные речи, Ной удивлялся: если всё так очевидно и просто, зачем повторять снова и снова? Ему было восемнадцать, когда он перебрался в столицу, сдал экзамены в университет и заодно вступил в братство – тогда ещё неформальное, ещё молодёжное. В восемнадцать невозможно без эпатажа и протеста. Ной был равнодушен к музыке, слишком стеснителен для промискуитета. Оставалась политика. Только что обнародована была амнестическая поправка, и нюансы её, и сами големы обсуждались со всех сторон. Големов ещё считали героями – пусть невидимыми и анонимными. Но теперь к народной любви примешивалась какая-то особая, неуловимая интонация. Ной слышал её, измерял своим юношеским барометром – тонким и чувствительным, но не умел оценить. В этом помог фратер Яков, человек чрезвычайно мудрый и знающий жизнь. Големы, говорил он, это наши дети. Мы сделали их, чтобы победить в войне. Но война завершилась, война – вчерашний день. А они остались. Они, рождённые, чтобы умереть на войне и рассыпаться прахом, вернулись в наш мир, не готовый их принять. Рано или поздно семя войны проснётся в них, прорастёт через их искалеченную память, и мы окажемся в окружении тысяч сломленных героев, не готовых к новому чистому миру. Мы должны помочь им. Спасти от них самих. Тогда Ной ещё плохо понимал, в чём состоит эта помощь. *** Ной проснулся от странного кошмара: будто воздуха не осталось вовсе и теперь придётся учиться жить без него. Он открыл глаза и обнаружил, что спит, сидя за столом. Рядом стоял Председатель. Ной почему-то сразу понял, что это он, даже не поворачивая головы. У фратера Якова был особенный запах – запах прошлого. Он взял со стола Ноева лётчика и с улыбкой его рассматривал. – Вот и мы так во время войны спали прямо у станков, – добродушно сказал фратер Яков и вернул солдатика на стол. Председательская свита была здесь же. Ной вообразил, как должны были они сюда зайти – осторожно на цыпочках, чтобы его, Ноя, не разбудить. Таков был фратер Яков, любил хорошую шутку, умел нравиться. Ему было уже за сорок – возраст в наше время крайне редкий и показательный. Ровесники Якова остались в лунных кратерах или сгнили на оборонных заводах. По легенде Председатель всю войну провёл в цеху по изготовлению снарядов для «матрёшек». Ложь, конечно. Фратер Яков выглядел настоящим стариком, но был жив и бодр. А все, кто имел дело с внутренним миром «матрёшек», загнулись от лучевой болезни ещё десять лет назад. Точно компенсируя свой стыдный возраст, фратер Яков окружил себя молодыми улыбчивыми лицами. Помощники его были юны и деятельны. Один из них – высокий, чернокудрый – смотрел на Ноя с особенным вниманием. Это был фратер Павел. Семь лет назад, вскоре после Стеклянной ночи, прямо из университетской аудитории он шагнул в собственный кабинет подле фратера Якова. Тот самый фратер Павел, который изобрёл Машину и убедительно – с формулами, графиками и многостраничными таблицами – доказал Председателю её ценность. Фратер Яков говорил ещё что-то смешное, и все дружно смеялись, а Ной чувствовал, как накрывает его новой волной сомнения. Зачем он пришёл сюда, в эту тихую, тёмную и никому не интересную комнату? Фратер Яков, который ничего не делал без умысла, который семь лет назад сотнями и тысячами големов расплатился за одну свою политическую вершину? Неужели, – подумал Ной, когда остался один, – они приходили только затем, чтобы посмотреть на последнего пока ещё живого голема? *** Семь лет назад Стеклянной ночью Ной был в общежитии. В комнате он жил один. Его товарищ – Пётр – окончательно разочаровался в новом мире и в себе, бросил университет и отправился на побережье – изучать замёрзший океан. В ту ночь, слушая топот и крики, выглядывая на улицу, где от карбидных ламп в руках фратеров было совсем светло, Ной искренне сожалел, что не поехал с Петром к океану. Он никак не мог поверить своим глазам, хотя ждал этого – с того момента, когда осознал вектор движения мысли фратера Якова. Ной давно уже не ходил на собрания братства, и многие его товарищи перестали там бывать. А те, кто остался, шли по улицам с карбидками и счётчиками. Они искали големов, полагая, что легко опознают их по следам лунной радиации. Уже после полуночи откуда-то из эпицентра криков и топота появился человек, забрался через окно. Человек не был Ною знаком и меньше всего походил на голема – тощий, нелепый, длинный, двигался так, будто со всех сторон у него коленки и локти, которыми задевает он всё вокруг, в любой порядок внося разрушение и хаос. Человек шептал и плакал, размазывая по лицу грязь, и был совершенно жалок. Он не мог быть солдатом, он и человеком-то не был. Больше всего походил он на трусливого подземника, что где-то в норе пересидел войну, питаясь червями и мхом. Ной спросил, ожидая яростного отрицания, но человек поспешно закивал и, брызгая слюной, принялся шептать подробности. Про тоннели давно уже мёртвого метро, где радиации едва ли не больше, чем на Луне. Про невероятных чудовищ – трёхголовых крыс и сороконожек размером с собаку. Про то, как только что, считай, вчера, не веря ещё в окончание войны, готовые в любой момент уползти обратно, выбрались они – человек и его товарищи-подземники – в город, и, конечно, ими можно освещать улицу, и всякий счётчик трещит пулемётно при их приближении. В дверь настойчиво застучали, и человек тотчас приник к полу. Ной скривился презрительно и указал ему на шкаф. Сам вышел в коридор, задрав подбородок и расправив плечи, он считал секунды, и сердце сделалось таким огромным, что заполнило его всего своими оглушительными ударами. Пришельцы были из братства, некоторых Ной узнал: не студенты, а люди постарше – неопытный Ной когда-то считал их рабочими, пока не разглядел бандитские повадки. Он подумал вдруг о своём недалёком детстве, проведённом в промышленном сателлите на востоке, где наелся радиации досыта. Он сказал: вы безумцы чешуекрылые, и фратер Яков такой же, можете стрелять. Воздух сделался необычайно сладким и полновесным после этих слов, и ненадолго, примерно на четверть минуты, Ной уверился, что живёт по-настоящему. Потом всё хотел вспомнить это чувство и повторить – не выходило. Безумцы чешуекрылые провели счётчиками, которые почти не трещали, мельком заглянули в комнату и ушли прочь. Утром Ной выгнал подземника и порвал своё фратерское удостоверение. Из речи фратера Якова – убедительной и внятной, в отличие от пережёванных слов, которыми разговаривал тогдашний Председатель, – все узнали, что виновники погромов и убийств – големы, чьи искусственные разумы взбунтовались и жаждали войны и крови. Что это големы ходили с карбидками и убивали ни в чём не повинных людей. Слова его подтвердили многочисленные свидетели, среди которых Ной с удивлением узнал и давешнего подземника. Фратеру Якову верили, ему невозможно было не верить. Из лидера никому не известного братства он быстро, лихо и уверенно сделался лидером всего нашего маленького человечества. Големы в один день стали врагами, и мы приняли это. Некоторым проще было поверить в производственный брак искусственных людей, чем жить с мыслью о полном и окончательном равенстве с ними. Другие – среди них был Ной – просто молчали, оглушённые нелепостью происходящего, не смея и не умея ничего изменить. Именно тогда Ной понял: хорошо, что он не попал на войну, нечего ему, трусу, на войне делать. Недостоин. *** В пятницу Ной проснулся от боли. Он крепко сжимал в забинтованной руке оловянного лётчика. Кровь пропитала бинт, и лётчик тоже сделался кроваво-красным. Спиной он почувствовал, что мышка не спит и смотрит на него. Ной повернулся к ней. Машка лежала на боку, волосы её были помяты подушкой, глаза чуть припухли. Ной нежно провёл пальцем по её молочно-белому животу. Машку этот жест как будто обрадовал, она крепко прижала руку Ноя своей маленькой тёплой ладошкой. Что с ней будет, если выяснится, что Ной – голем? Ной не хотел об этом думать. Только не теперь. В последние дни Машка стала далёкой, холодной и чужой. Но сейчас, лёжа рядом с ней и молча глядя в её серые глаза, Ной чувствовал себя счастливым. *** Бывают дни, когда можно всё. Утром пятницы Ной уверен был, что идёт на работу, пока не обнаружил себя в восточном пригороде, на маленькой кривой улочке, неподалёку от интерната, где провёл детство. Погода была хороша. Выпал свежий снег, и старые Ноевы ботинки приятно хрустели по чёрной колючей крошке. Ной не был здесь десять лет. Эти места ему часто снились, но во сне они давно обзавелись несуществующими деталями, запахами, звуками. Сейчас, настоящие, были эти улицы серее и бледнее, чем помнил их Ной. И, кроме того, – абсолютно пусты. Как и все промышленные городки, созданные для войны, район медленно и одиноко умирал, укрытый чёрным снегом и скованный радиацией. И всё равно это путешествие было невероятно похоже на сон. Ной испытывал такой же беспричинный подъём, ту же лёгкость и уверенность в себе. Ему в голову приходили те же мысли, что снились в снах про детство. За поворотом его ждал интернат. Некогда кирпично-красные, стены почернели до неузнаваемости. Нет, не сон. Во сне всё всегда было прежним. Глядя на эту безнадёжную черноту, Ной понял вдруг, что и сам он за эти годы изменился безвозвратно, и далеко не в лучшую сторону. Двадцать восемь. Глубокий старик, с точки зрения того юнца, который искал приключения и тайны в подвальном баре. И такой же никчёмный, как те заводские, что били несчастного бродягу, наивно притворившегося големом. Заводских наверняка давно свела в могилу радиация и прочая дрянь из грязных цехов. Нет, в их существовании определённо было больше смысла. Пусть не так, как отец Ноя, но они положили свои жизни за нашу победу. Чем мог похвастаться Ной? Пустыми университетскими годами и позорным вступлением в братство? Рутинной и самому ему не очень понятной работой в лаборатории, о смысле которой знал разве что научный руководитель, да и то – не придумал ли он себе этот смысл? Кризисом среднего возраста, который жестокой кувалдой стучал по Ноевой голове прямо сейчас, когда он стоял здесь же, где семнадцатилетним начинал, полный надежд, свой путь великого человека, оказавшийся в результате таким бессмысленным. Если бы пришлось давать отчёт себе семнадцатилетнему, Ной сгорел бы со стыда. И всё же. Всё же. Однажды он видел солнце – всего пять минут, всего несколько лучей. Но, говорят, это было результатом работы в том числе и его лаборатории, и, значит, один из этих лучей принадлежал Ною. У него случилась любовь – такая, что все прежние увлечения он не то чтобы вычеркнул, но вспоминал с усмешкой, как вспоминают на войне детские игры в солдатики. Он не стал героем, не стал лётчиком, но был человеком. И о серой, никчёмной и пустой жизни у него была память. То, чего не было у големов. Ной перебрался через забор и оказался на огромной, залитой бетоном площадке, которая окружала чёрное здание интерната. Окна были забиты, широкие дверные ручки обмотаны толстой цепью с замком. Ной вспомнил, что это ему уже снилось. Во сне он легко рвал цепь и хозяином заходил внутрь. Ной осторожно подёргал дверь, услышал, как унылым эхом что-то отзывается из-за неё. Тогда он обошёл здание кругом. Слева от чёрного хода имелось особое окошко, через которое Ной частенько выбирался наружу в своих снах. Окошко было на месте, заколоченное крест-накрест неаккуратными досками. Ной оторвал доски и ногой выбил стекло. Проём был слишком маленьким для взрослого, но Ной, царапая руки и оставляя клочки ткани на рамах, пробрался внутрь. Ладонь его снова стала кровоточить. Ной щёлкнул зажигалкой и обнаружил, что подвал мало похож на тот, который он помнил и который часто ему снился. Как будто здесь случилась своя собственная война, маленькая, но жестокая. Голые бетонные стены обгорели, пол был усыпан щепками и мусором, ржавый котёл в углу разрублен трещиной на две части. Всюду пыль. Откуда здесь пыль? Ной не видел её много лет. После войны пыль исчезла куда-то, окончательно и бесповоротно. Ной поднялся по лестнице. Наверху было ещё больше пыли, она щекотала нос и будила в памяти какие-то неясные образы. Ной шёл по коридору, чёрному, мёртвому, пытаясь вспомнить, как ходил здесь подростком, как здоровался с товарищами, как договаривались они об очередной хулиганской выходке или обменивались найденными за забором сокровищами. Ничего такого. Пусто. Память предъявляла Ною знакомые картинки, но картинки эти никак не совмещались с тем, что он видел наяву, точно в одной коробке собраны были детали от разных головоломок. Наконец пыль сделала своё дело: Ной чихнул. Заскрипела под ногой половица, и этот скрип, знакомый, тонкий, процарапал память – ножом по стеклу. Вспышка слева – и Ной увидел девятого, которому там, на Луне, оторвало руку по локоть. Новая рука висела плетью и ужасно раздражала девятого. Вот он учится держать в ней сигарету. Двадцать второй идёт навстречу, опираясь на стариковскую палочку, приволакивает ногу – ещё чужую, непослушную. Ему нужно ходить, двигаться, чтобы мёртвая искусственная нога сделалась живой и настоящей. У окна курит тринадцатый, капитан. У него печальный взгляд, он смотрит на заводской дым в окне и будто что-то понимает такое, чего не понимает никто другой. Все они юны, им по семнадцать, не больше. Все они старики, вернувшиеся с войны, на которую два года назад уходили детьми. Пусть и не настоящими, оловянными. Следующая дверь – в его палату. Над кроватью у окна должна быть надпись, сделанная неверным раненым почерком: «Мы вернёмся домой». Так и есть. Вот здесь – под этой кроватью, под этой надписью – он, тогда ещё не Ной, тогда ещё номер седьмой, нашёл маленького оловянного солдатика, лётчика, которого оставил когда-то другой солдат. Настоящий человек. *** Собрание братства традиционно проходило в китайской комнате музея искусств. Музей был почти полностью разрушен во время войны, а эта комната чудом уцелела. Ной бывал здесь всего пару раз – почти десять лет назад. Китайское искусство осталось прежним – мёртвым и прекрасным. Каллиграфии пели ему со стен какие-то абсолюты. Иногда Ной думал, что стоит изучить китайский язык, и смысл жизни откроется ему, многогранный и всеохватный. Ной пришёл сюда, потому что у него не было выбора. Выйдя из госпиталя, который он десять лет помнил интернатом, Ной зачерпнул чёрного снега раненой ладонью и смотрел, как снежинки тают в его крови. Он представлял, как появится здесь, в китайской комнате. Как посмотрит всем им в глаза. Чтобы увидеть в их глазах страх. Человек, которым Ной был ещё утром, мог бежать. К мёртвому океану, в подземные лабиринты метро. Человек мог, но не голем. После Стеклянной ночи фратеры ворвались в научный архив, где надеялись раздобыть личные дела големов и их имена, но ничего не нашли. Ной часто думал: чем закончилось бы всё это, не появись фратер Павел с чертежами Машины – адского механизма, который, по словам создателя, умел отличать големов от людей? Что было в голове у этого юного ещё человека, когда он изобрёл своё коварное устройство? Что должно быть в голове у человека, чтобы придумать охоту? Наверное, голему этого не понять. Об охоте Ной слышал немало. Обрывки чужих разговоров, сплетни, выдумки. Но было и одно достоверное свидетельство – восторженный рассказ коллеги Наума, убеждённого фратера, который, к слову, сам оказался големом и сделался однажды жертвой Машины. Он, Наум, рассказывал: раздадут карты. Действительно, раздали. Ною выпала трефовая десятка. Ничего примечательного, на первый взгляд. Но сегодня это была Самая Главная Карта. Почему десятка? Почему трефовая? Даже в такой вечер не дали шанса побыть королём. Дальше, говорил Наум, бери вино, беседуй с умными людьми, радуйся жизни. Тарталетки непременно попробуй – с укропной начинкой. Тарталетки принесли, но пробовать их Ной не стал. Он стал пружиной, электроном, требующим движения, ему невозможно было жевать, или пить, или стоять. Он ходил, ходил по комнате, заглядывая в лица. Он искал в них неприятные черты, хотел ненавидеть. Обыкновенные лица, случались даже знакомые. Открытые, ясные, простые. Никакого злодейства, никакого страха. Большинство, как Ной, пришли сюда впервые или не бывали давно. Они озирались, надеясь увидеть Машину. Ной тоже озирался. Прячется ли она под полом или в соседнем помещении? Говорили, Машина была такой же неудобной в использовании, какой неудобной была идея равенства людей и големов. Слишком большая, чтобы сделать её передвижной. Слишком капризная, чтобы работать с большой толпой. Слишком чувствительная, чтобы не сбоить от экстремальных эмоций. Именно поэтому Председателю особенно остроумной казалась придумка фратера Павла, чтобы големы сами приходили сюда. И да, они приходили. Всякий раз уверенные, что големом окажется другой. Ной мог понять их уверенность: его память ещё утром была памятью человека, настоящей и неоспоримой. Но он не мог понять их желания смотреть, как гибнет в ловушке живое существо – пусть даже и голем. Фратер Яков – понимал. Он никогда не разбирался в науке, но человеческую природу знал очень хорошо. Как работала Машина? Что она измеряла? Ходили слухи, будто Машина определяет наличие души. Которая, конечно, есть у человека и которой, разумеется, нет у голема. Фратер Павел, создатель Машины, не подтверждал эти слухи, но и не опровергал их. К кафедре подошёл фратер Яков. Раздвинули занавес, и за кафедрой обнаружилась ниша, в которой, огромная, как орган, и такая же величественная, помещалась Машина. Увидев её, Ной отступил на шаг. Ему сделалось нехорошо. Он всё ждал, когда вернётся то самое чувство жизни, которое испытал он Стеклянной ночью. Ждал, что воздух сделается сладким и настоящим и он, Ной, вдохнёт полной грудью, прежде чем умереть. Но вместо этого чувствовал тошноту и жар. Не зная, куда деть руки, Ной спрятал их в карманы. В левом нащупал своего оловянного лётчика с лицом голема. Достал его и сжал в кулаке. Фратер Яков жестом призвал к тишине. – Ну что ж, друзья, начнём. Сегодня особый вечер. С этой точки, с этого вечера начинается наше с вами будущее. Будущее настоящего человечества. Будущее без големов. Ты, последний голем, я обращаюсь к тебе. – Фратер Яков сделал паузу, окинул взглядом комнату. Почти секунду он смотрел прямо на Ноя. – Ты не знаешь ещё своей судьбы, и мне тебя жаль. Но ты должен умереть, чтобы мы навсегда простились с прошлым. С войной. С болью. Будь крепок и держись достойно, солдат. Полился из стен тоненький – на грани восприятия – свист. Затрещала, заработала за спиной у фратера Якова Машина. Ною показалось, что, слыша этот свист, фратеры расступились, как бы освобождая пространство между Ноем и Машиной. Это было не так. Все замерли без движения. Свист прервался так же резко, как и начался. Из маленькой прорези в деревянном корпусе Машина звонко выплюнула карту, которую фратер Яков взял не глядя. Он делал так уже много раз. И – да, он получал от этого удовольствие. Фратер Яков усмехнулся лукаво, затягивая паузу. Ни дать ни взять – конферансье из старых шоу. Наконец он перевернул карту, нахмурился. Достал очки, нарочито медленно надел их. Происходящее ужасно раздражало Ноя. Из его смерти проклятый старик делал какую-то клоунаду. Ной собрался уже выступить вперёд и прекратить это представление, когда к Якову подошли двое младших фратеров. Один из них забрал карту из рук фратера Якова и вторую, такую же, из его нагрудного кармана. Это был пиковый король. Две одинаковые карты. А значит, последним големом машина назвала Председателя. Невозможно. Нонсенс. Единственный из присутствующих, а может – и во всём городе, кто големом быть никак не мог. Слишком стар, слишком человек. – Тут какая-то ошибка, – сказал фратер Яков и принуждённо улыбнулся. – Где Павел? Позовите его. Тотчас рядом появился фратер Павел, вездесущий, ловкий, чернокудрый. – Никакой ошибки, – сказал он почтительным тоном, каким всегда разговаривал с Председателем. – Машина не ошибается. Председатель оглянулся в поисках своих помощников, те были здесь, но смотрели равнодушно, с места не двигались. – Что ты несёшь? Какой из меня голем? Я и на войне-то не был! – Все так говорят. Абсолютно все. Держитесь достойно, Председатель. – Арестуйте его! Я прекращаю этот балаган! Председателя никто не слушал. Ему скрутили руки, его невежливо встряхнули, ему помяли пиджак, его увели. Фратер Павел развёл руками, как бы сообщая, что представление окончено. Комнату наполнил шум, но в шуме этом почти не было недоумения, точно все только и ждали такого исхода. Фратер Павел встретился взглядом с Ноем, кивнул, улыбаясь тепло и дружески. И покалеченная Ноева память неожиданно отозвалась на эту улыбку: Ной узнал его. Фратера Павла. Капитана своего лётного звена. Номер тринадцатый стал старше, лоб его рассекли морщины, в чёрных кудрях спряталась седина, но взгляд был прежним – будто он знает что-то, чего не знают другие. Ещё ничего толком не понимая, Ной улыбнулся в ответ. Он сделал глубокий вдох – воздух был сладкий, настоящий. Ной подумал о мышке. Он запретил себе о ней думать, когда шёл сюда, но теперь всё было иначе. И разум, освобождённый от оков ложной памяти, собрал наконец нехитрую мозаику. Мышка, то, как она изменилась в последнее время, какой неуверенной и далёкой стала. Она не первая, Ной слышал уже о таком, но это были только разговоры. Подруга коллеги бывшего соседа по общежитию; жена молодого рабочего, которого лично знает сотрудница бухгалтерии; какие-то другие женщины – безымянные и чужие, но наверняка очень красивые в своём неожиданном счастье. Пусть это будет мальчик, подумал Ной. Я отдам ему лётчика, чтобы он когда-нибудь подарил его своему сыну. Снежинка-девятнадцать Первого декабря доктор Христо говорит: весной Ян умрёт. Мая молча отворачивается, а я говорю: спасибо, доктор, и провожаю его до двери. Замечаю, как Ян юркает в свою комнату. Он, конечно, подслушивал. Мы не обсуждаем это. Стоит начать, горе, запертое в наших с Маей головах, выплеснется наружу и затопит наш маленький стерильный мир. Мая плачет ночью, когда думает, что я сплю. А я не сплю. Я думаю о водороде и кислороде. Седьмого декабря Мая приносит домой кошку. Ян давно мечтал о кошке. Теперь по вечерам он поёт ей колыбельные. По ночам кошка тихо, стараясь никого не разбудить, бродит по комнатам. Кошка не знает, что я не сплю. Я думаю о звёздчатых кристаллах и пространственных дендритах. Мая проводит дни в попытках вернуть в дом хотя бы тень стерильности. Теперь это бессмысленный труд, но она слишком привыкла за восемь лет. Ян проводит дни на подоконнике, в обнимку с кошкой. За окном дождь. Ян ни разу не видел снега. Последняя настоящая зима случилась задолго до его рождения. Но он не теряет надежды. Спрашивает: а правда, что снежинки исполняют желания? Я провожу дни в лаборатории, наблюдая, как в чашках Петри растут кристаллы льда. Ян мечтает о новогодней ёлке. С ароматом. С гирляндами, серпантином, леденцами и мандаринами на ветках. Прежде ему доставался только стерильный, лишённый запаха и жизни пластик. Тридцать первого декабря Мая готовит салат и сельдь под шубой. Я приношу в дом настоящую ёлку и нахожу на чердаке ящик с игрушками из моего детства. Кошка смотрит, как Мая и Ян украшают ёлку. А я думаю о том, что моему льду нужен номер. Перебираю числа. Отбрасываю давно не актуальную девятку. Мне нравится девятнадцать. Шестиугольное число, похожее на снежинку. Когда часы начинают отбивать секунды между старым годом и новым, я вручаю Яну чашку Петри. Шепчу: загадывай. Ян завороженно смотрит на снежинку-девятнадцать. Она не тает и отсвечивает голубым. А потом Мая выглядывает в окно и кричит: снег! Там действительно снег, и мы, опьянённые этим чудом, выбегаем на крыльцо. Ян спрашивает: знаешь, что я загадал? Не говори, а то не исполнится, отвечаю я. Ветер вырывает чашку Петри из слабых рук Яна, уносит снежинку-девятнадцать в хоровод её двоюродных сестёр. Я наблюдаю за их макабрическим танцем, и мне кажется, что уже весь снегопад отсвечивает голубым. Думаю: Ян загадал, чтобы зима никогда не закончилась. Я, Крейслауф 1. Лот Мы смотрим, как суставчатый хвост поезда скользит вдоль здания вокзала. Лот говорит мне: – Это гнилое место, парень. Здесь нет жизни. Он прав. Но я не хочу сегодня такой правды, я прячусь от неё в спокойствии моего маленького мира, в мягких вечерних красках. Прячусь в тёплых полосках кота, который сидит на вокзальной скамейке. В воспоминаниях о детстве. Детство видится мне теперь в ностальгическом свете. Жизнь тогда была простой и понятной. Как стена, в которой я – только один из миллионов кирпичиков. Но это была надёжная, прочная и очень толковая стена, обещавшая будущее. Настоящее. Героическое. Идём по узкой кривой улочке. Некогда разные, фасады давно уже осыпались, сравнялись в цвете, как это случается с вещами и людьми, много лет живущими рядом. Закат забрызгал стены и небо своей игрушечной кровью. В просветах брусчатки ютится редкая, но по-весеннему свежая трава. Улица почти пуста, город как будто замер в ожидании. Чопорная старушка в клетчатой накидке рассматривает пыльную витрину часовой лавки. Проносится мимо мальчишка-почтальон на велосипеде. Завтра всё будет иначе. Завтра эта улица оживёт, забурлит, провожая Крейслауфов в большой мир. Завтра я пройду здесь в последний раз. От вокзала до Школы – всего ничего. Возможно, нам больше не выпадет случая поговорить, но Лот молчит. Я знаю, о чём он сейчас думает. Он мог стать лётчиком. Это непросто. Не всякий человек способен на такое, даже не всякий Крейслауф. Но он смог бы. Его профиль печатали бы на марках. Его именем называли бы улицы и города. О его высадке на Луну писали бы все газеты мира. Синее небо – цвет наших глаз. Он может часами рассматривать это небо, воображая, как стежок за стежком перечерчивает, перекраивает его инверсионным следом. Я ненавижу небо. Зажмуриваюсь. Никак не могу решить, что бы я предпочёл перекрасить – небо или наши глаза. Остановились, молчим. За поворотом – дом ректора. Живая изгородь – маленький зелёный лабиринт, который меняется каждый раз, когда я в него вхожу. Здесь мы расстанемся, Лоту никак нельзя со мной к ректору. Замечаю вдруг, что он уже совсем старик. Я готов поклясться: минуту назад Лот был на пару десятков лет моложе. Он знает, о чём я сейчас думаю. Он мог стать героем. Он мог стать богом. 2. Мэри Я помню нашу первую встречу. Вижу её как наяву. На Мэри белое платье, которое подарил ей ректор, красные босоножки, о каких даже не мечтают остальные девочки Крейслауф. Рядом – изящная кукла с огромными глупыми глазами в обрамлении чёрных ресниц. – Иногда дети рождаются с душой, – говорит Мэри. – Это не сразу заметно. Некоторые успевают вырасти и здорово загадить атмосферу, прежде чем их поймают. Но ни один, – тут её глаза на мгновение становятся почти прозрачными, – ни один ещё не выбрался наружу! Мэри – воспитанница ректора. Она младше меня на два года, но я боюсь её взгляда. Боюсь утонуть в нём. Совершенно не важно, как Мэри выглядит на самом деле – она похожа на всех девочек Крейслауф одновременно. Я вижу её такой: локоны цвета солнца, искры, много света, синий лёд в глазах. Её руки никогда не дрожат. Не попадаться. Я понимаю это как «не любить». – Однажды ты влюбишься, – вспоминаю слова Лота. – Ты влюбишься. И тогда всё пропало. Когда ты влюбишься, ты захочешь остаться. Ты останешься. И исчезнешь навсегда. Как я. Иногда дети Крейслауф рождаются с душой. С девочками такое тоже может случиться. Я часами смотрю на Мэри, и мне начинает казаться, что в синеве её глаз я вижу что-то знакомое. 3. Болезнь Обычно дорога сквозь лабиринт даётся мне без особого труда. Не в этот раз. Я знаю, что сегодня ректор наблюдает за мной из окна, ждёт, когда я замешкаюсь и ошибусь. Я чувствую его взгляд. Но никак не могу взять себя в руки. Я дрожащая красноглазая мышь, которую обманом загнали в картонную коробку и от которой требуют теперь невозможного. Я вспоминаю о Джейн. Милая Джейн, такая же рыжая, как все Крейслауфы. Я не замечал её до сегодняшнего утра. Не замечал, пока она не заметила кое-что, чего ей видеть не следовало. Что-то сломалось, шестерёнки моей судьбы перестали вертеться как положено. Словно накопилась пыль или порывом ветра принесло прошлогодний жухлый лист, который теперь застрял в некогда исправном механизме. К чёрту беспокойство! Я почти добрался до заветной двери. Завтра я выйду наружу. Выйду ли? Джейн. Я не вспоминал о ней весь день, и сейчас, на время беседы с ректором, мне тем более стоит забыть о Джейн. Не нужно думать о душевных болезнях в логове охотника за душами. Закрываю глаза, чтобы успокоиться. Мне было семь, когда я увидел своего первого малька. Он неспешно проплыл под обеденный стол и растворился в рисунке скатерти. Я до сих пор уверен, что сердце моё остановилось тогда. На две минуты или больше я умер там, в школьной столовой. Лучше бы я умер совсем. Один серый малёк – чешуйчатое ничто, пустое место – превратил мой мир в руины. – Это может быть птица. Например, сова. Вы сразу узнаете душевную болезнь, даже если никогда не видели раньше. – Где-то за спиной щёлкает проектор, и мы видим сову с красно-белым оперением. Странная жертвенность, обречённость плещется в её огромных пустых глазах. Щелчок. На следующем снимке – зелёный барсук, выглядывающий из-под кресла. Щелчок. Светящиеся утиные следы на побелке коридорной стены. Щелчок. Маленький мальчик, воровато оглядывается. В руках его – блестящий пластиковый фламинго ярко-розового цвета. Щелчок. Я быстро научился справляться с мальками. Я убивал их взглядом. Мысленно сжигал, взрывал, топтал. От них оставались только мокрые серые пятна в коридорах. Я с такой яростью принялся их уничтожать, что на некоторое время мальки отступили. Три дня – три счастливейших в моей жизни дня – я жил в уверенности, что смог победить душевную болезнь. Что, возможно, вместе с мальками я убил и свою душу. Но на четвёртый день всё переменилось, мальки вернулись. Я сказался больным и несколько дней провёл в душевой почти безвылазно – топил мальков в ржавой воде, пока не научился управлять ими. А потом я впервые увидел Лота. Точнее, его тень. Или тень тени. Память снова ныряет в сегодняшнее утро. Как испорченную пластинку раз за разом прокручивает эпизод с Джейн. Когда я… 4. Утро …краем глаза замечаю, как из моего портфеля выплывает рыба. Серый несмышлёный малёк, каких я запускал в детстве. Ничего особенного. Эта рыба – мой приговор, мой диагноз. Но страх приходит не сразу. Сначала – стыд. Я чувствую, как теплеет, потом раскаляется кожа. Щёки горят. Чёртов малёк. Это ведь всё равно, как если бы я обделался у всех на глазах. – Слабак, – говорит Лот и отворачивается. Делаю глубокий вдох и тотчас, не выпуская воздух, ещё один. Как будто останавливаю икоту. Малёк исчезает. Вздох облегчения. Нет, не мой вздох. Я оборачиваюсь и вижу Джейн. Она смотрит на меня, не мигая. Глаза её – огромные синие блюдца. Мне конец. 5. Крейслауфы Открываю глаза. Сердце бьётся ровно. Пора. Наверняка Джейн уже побывала здесь, и сейчас я узнаю, как поступают с одушевлённым Крейслауфом. Вырезают ли его душу вместе с сердцем. Вперёд. Дом ректора немного расскажет случайному посетителю. Здесь у всякой вещи есть своё место. Никакой пыли. Всюду мягкие ковры. В этом доме всё происходит очень тихо, а время стоит на месте. Я бываю у ректора дважды в неделю. Он зовёт меня другом, иногда мы играем в шахматы. Не сегодня. – Вы такие одинаковые, – говорит ректор. И добавляет с улыбкой: – Я даже не уверен, что беседую именно с тобой. Пожимаю плечами. Мы очень разные, как можно этого не видеть? Глаза – да, глаза одинаковые. Но лишь потому, что глаза – зеркало души, а души Крейслауфу не положено. Мы все сделаны по одному чертежу, молекула к молекуле, каждая шестерёнка – одобрена, утверждена и описана в спецификации. С каждым годом, с каждым новым поколением Крейслауфы всё совершеннее. Джейн. Она такая же, как я, такая же, как все мы здесь. Пока ещё нескладный подросток, руки-ноги на шарнирах, длинная шея, короткая рыжая стрижка, серая школьная форма. Кажется, я рассказываю о ней так, как мог бы рассказывать о любом из нас. Но это неправда. Я не спутаю Тони и, например, Билли. Билли – при той же внешности, при тех же повадках – другой. Он уверен в себе и никогда не думает о последствиях. Он никогда не ошибается. Даже мысленно. Наверное, Билли – идеальный Крейслауф. Или вот – Дон. Чуть более ловкий, чуть более выносливый, чуть более сильный. Этих мелких отличий достаточно, чтобы Дон казался мне великаном. А ведь мы одного роста. 6. Ректор – В каждом поколении Крейслауфов случается бракованный ребёнок. В каждом. Раз за разом кто-то подсовывает нашим детям души. – Он шутливо грозит небу кулаком. Ректор не смотрит на меня. Он никогда не смотрит на собеседника, к которому расположен доброжелательно. Движения ректора как будто слегка неуверенные, плавные, медленные. При этом остаётся впечатление, что суставы его должны издавать надрывный, неприятный скрежет. Но любой жест ректора сопровождается ватной тишиной, тишина эта всюду ходит с ним и выдаёт его присутствие. Она крадучись проникает в мою голову и обволакивает мысли всякий раз, когда ректор появляется рядом. Я слышу его тишину и очень её боюсь. Но сейчас мне не страшно. Сейчас я ничего не чувствую, кроме безмерного удивления. Я – всё удивление, которое есть в этом мире. Шок – так это называется? – Джейн. Никогда бы не подумал на неё. Старею, брат, старею. – Он качает головой. – Мне даже допросить её не удалось как следует. Слабачка! А ещё – Крейслауф… В чём только душа держалась? Джейн. И я никогда бы не подумал. Они пришла к ректору, но ни слова не сказала обо мне. Почему? Неужели у Джейн была душа? Я молчу. Я хочу спросить о душе. Ректор говорит: – Ничего особенного. Я перевидал их сто-о-олько… – Он смешно разводит руками. – И, между нами, ничего пугающего в душе нет. А уж если достать её из Крейслауфа – так и вовсе тряпка тряпкой. Нет, сама по себе душа не страшна. Он делает большой вкусный глоток из своей кружки. Кружка у него выдающаяся – огромная, чёрная, с толстыми боками. – Мы вылечим тело Крейслауфа от любой болезни. Здесь или там. От любой, понимаешь? Но только тело. – Ректор отставляет кружку в сторону, доверительно наклоняется ко мне и заглядывает в глаза. Верно ли я понял? Всё ли оценил? Никогда не показывать страх. Это было первое, чему научил меня Лот. Страх пришёл вместе с мальками. И никуда не делся, когда я научился сдерживать их спонтанные рейды наружу. – Мы вылечим Крейслауфа от любой болезни. Но только тело. Не душу. Тело Крейслауфа – совершенный механизм, который – при правильном обращении – может стать вечным двигателем. Каждая его клетка работает идеально. Поломки случаются, но любую – любую! – поломку можно устранить. Другое дело – душа. Субстанция непредсказуемая и не приспособленная к существованию в нашем мире. В отличие от Крейслауфа. Души ломаются в Крейслауфах раз за разом. Всегда. И это хорошо. Потому что Крейслауфу душа не нужна. Крейслауф – совершенное произведение искусства. Без всякой души. Ректор ревниво следит за синевой моих глаз, и я стараюсь не обмануть его ожиданий – выпускаю на волю лавину фамильной гордости. Это последняя моя встреча с ним, последний экзамен, через который, я знаю, проходит каждый Крейслауф, прежде чем покинуть Школу. Что теперь будет с Джейн? Я не спрашиваю. Ответ очевиден. Но что они сделают с её душой? Что они делают с душами Крейслауфов? Я не спрашиваю. Допиваю свой чай и тепло прощаюсь с ректором. Ведь мы друзья. 7. Джейн В полночь я открываю глаза. Тишина спящей комнаты – особенная, плотная материя. Встаю. Вокруг Крейслауфы. Здоровые тела, будущие герои. Я представляю, какой могла быть эта тишина, умей они видеть сны. Заглядываю в их лица и вижу покой бессмертия. Такие лица бывают только у тех, кому не суждено вкусить с древа познания. Они в раю, и потому моя жизнь – ад. Потерянный рай слишком близко. Я подхожу к окну. Отсюда отлично виден шпиль ректората. На фоне стерильной черноты ночи она сперва кажется мне грязно-белой тряпкой, которую злой шутник прикрепил к шпилю. Порыв ветра подхватывает неясную тень, полощет её, заставляет выплясывать неприятный конвульсивный танец. Затем наступает мгновение затишья, и тряпка, предоставленная сама себе, распрямляется вдруг, складки её разглаживаются, белизна выравнивается. Я всматриваюсь – и не верю своим глазам. Джейн. Это маленькая Джейн подвешена там на потеху ветру. Не сама Джейн, но её тень. Тень её тени. Душа. Я жадно ем глазами эту картину, понимая, что за всю свою жизнь вряд ли ещё увижу подобное. Живая душа, прозрачная, тонкая. Я хочу протянуть руку, прикоснуться к этой чистоте, смять в ладони. Я чувствую это сердцем. Так: ТУМ-ТУДДУМ-ТУМ-ТУДДУМ. Надрывно. Точно кровь моя забурлила, вспенилась и потекла в два раза быстрее, разрывая сердце напором, заставляя его работать на пределе. Бешено, неистово моя кровь несётся по привычному маршруту, и в бурлении этом слышится мне даже не звук – эхо звука. – Помоги. Я возвращаюсь в постель. 8. Рыба Утро встречает меня мёртвой синевой неба. Эта синева холодна так же, как и глаза Мэри. В сердце неба – белая тень души Джейн Крейслауф. Мне кажется или она смотрит прямо на меня? Школа жужжит роем Крейслауфов. Старшеклассники готовятся покинуть свой дом. Сегодня день отъезда. Последний день моих страхов. Последний день моей нежизни в этом искусственном мире. Но я могу думать только о Джейн, которая принесла себя в жертву. Ради меня? Я пересекаю двор, глядя себе под ноги. Никто не смотрит наверх. И я не смотрю. Они – потому что не видят. Я – потому что уже всё решил. Мои глаза полузакрыты, я занят делом. Потрошу своих мальков. На крышу можно пробраться через чердак. Я знаю, потому что уже бывал там. Все бывали на крыше ректората, и это тоже экзамен. Крейслауф не умеет бояться. Он – будущий моряк, полярник, астронавт. Неписаные правила только кажутся нашим собственным изобретением. Крейслауф никогда не нарушит закон без специального разрешения. Но у меня есть душа. Жалкая трусливая субстанция, которая портит чистую кровь Крейслауфа. Я не герой. Мне не стать астронавтом. Мне не стать лётчиком. Я боюсь высоты. Возможно, поэтому я ненавижу небо. Но я умею нарушать правила. И могу пройти по краю. Я знаю – потому что уже делал это. Просто закрыть глаза и увидеть мир иным. Как будто нет ни крыши, ни края, ни неба. Не смотреть вверх. Без опостылевшей искусственной синевы, без этой яркой пудры небо становится по-настоящему страшным – пропастью, сияющей бездной, которая выпьет тебя всего, через один только твой взгляд – как через соломинку. Тишина меняется, делается тревожной и очень знакомой. Где-то здесь, где-то рядом – он. Ректор. Но я больше не боюсь его. Я жду. Она появляется с севера. Сначала горизонт покрывается едва заметной рябью. Я вижу это, потому что знаю, куда смотреть. Несколько секунд ожидания сливаются в тягучую густую вечность, которая отчего-то пахнет трясиной. Я, не двигаясь и не дыша, проплываю эту вечность насквозь и выбираюсь из неё на свежий воздух едва живым. Рябь оживает, быстро, почти мгновенно поднимается над горизонтом и приобретает вполне определённые очертания. Рыжеватый плавник с острыми краями, затем чешуйчатая спина, потом – огромные мутные глаза, жабры, унылая прорезь рта. Моя большая рыба. Чёрные её полоски ярче ночного неба, жёлтые – почти прозрачны, сквозь них можно рассмотреть, как внутри рыбы нервно крутятся шестерёнки. Никто, кроме меня, не оценит красоты этого механизма. Самое грандиозное безумие, которое видел этот город. Когда рыба зависает надо мной, закрыв своей тушей небо от меня, а меня от неба, когда жизнь в городе замирает, а мысли всех его жителей, всех Крейслауфов, их учителей и даже ректора звучат примерно одинаково («Какого х-хрена?!»), я выбираюсь на крышу. Пространство вокруг шпиля усыпано остатками сгнивших верёвок. Душа Джейн тоже держится на обыкновенной верёвке. Мне боязно отвязывать её. Сейчас я не могу понять, как не видел этого раньше. Я имею в виду – Джейн, она такая же, как все мы здесь, похожа на всех Крейслауфов, но больше всего – на меня. Это как заглянуть самому себе в глаза. И увидеть будущее. Тебя переплавят. Прогонят через огонь и железо. Снимут кожу и выпотрошат. Опилки, которые ты зовёшь душой, аккуратной бандеролью отправят на небо. Но не сразу. Я перерезаю верёвку. 9. Я Мэри провожает меня на вокзал. Я не смотрю на неё. Это непросто, но я держусь. От взгляда недалеко до слов. А слов говорить нельзя. Если скажу хоть одно – я пропал. Любовь – ловушка, в которую раз за разом попадают бракованные Крейслауфы вроде меня. Магнит для души. Я первый, кто смог пройти по самому краю этой бездны и не упасть. Удержусь и теперь. Нарочно выбираю обходной путь, идём через сквер – тут не так многолюдно. День выдался пригожим, впрочем, иных в этом городе и не бывает. Редкие прохожие то и дело брезгливо поглядывают вверх. Рыбы нет. Она исчезла вместе с душой Джейн, пролилась невидимым дождём в бездну неба. Всё, ни слова больше о рыбе. Ни слова больше о Джейн. Оглядываюсь. Невдалеке стоит Лот, улыбается. Понимаю вдруг, что больше никогда его не увижу, и от этого становится грустно – точно я прощаюсь сейчас с живым человеком, а не с бесплотной тенью моей душевной болезни. Вокзал встречает нас бравурным маршем. Поезд уже подали, Крейслауфы занимают свои места. Улыбки, смех, музыка. Кажется, весь город здесь. Женщины утирают слёзы, мужчины пожимают нам руки, дети – обычные дети – смотрят с восторгом. У каждого из них есть собственное лицо, фамилия, родители. Они – часть этого города и навсегда останутся ею. Их будущее скучно и предсказуемо. Им не стать героями. В одно мгновение всеобщее веселье обрушивается на меня и в клочья рвёт моё напряжение. Какое-то новое, неведомое раньше чувство, распирает изнутри. Я подхватываю Мэри за талию и шутя кружу её в вальсе. Жизнь! Наконец настоящая жизнь! Мне выпало родиться героем. Человеком, способным на всё. Человеком, которому доверят судьбу мира. Крейслауфом. Я сделаю ещё один только шаг – и окажусь на той стороне. Где небо – дорога в настоящую бесконечность, а не затхлая искусственная бездна маленького мира Крейслауфов. Где моя душевная болезнь станет не проклятием, а подарком судьбы. Моим последним подарком старому миру. Я смогу стать лётчиком. Астронавтом. Моряком. Полярником. Я смогу стать всем миром сразу. Я смогу стать богом. Один шаг за дверь. Один чёртов шаг. Нужно только промолчать сейчас. Но я говорю: – Мэри. Я люблю тебя, Мэри. Никогда Мадам Шатте выходит замуж 1. Мадам Шатте покупает улыбки В пятницу утром мадам Шатте скупила все улыбки у местных торговцев. Весёлые и грустные, чопорные и скромные, детские и старушечьи, вежливые и безобразные, тёплые и мягкие, нежные, счастливые, злодейские, ироничные, открытые, робкие, скупые, подобострастные – все. Лавочникам пришлось хорошенько порыться в дальних кладовках, чтобы найти глупые улыбки, которые обыкновенно не пользовались спросом и пылились среди устаревших сведений и плоских шуток. Перекочевали с витрин в элегантный ридикюль мадам Шатте мимолётные и доверчивые, а также все до единой искренние улыбки. Мадам приобрела также две унции заразительного смеха и полфунта хорошего настроения. На сдачу торговец отсыпал ей колкостей в тюлевый мешочек. Слегка пританцовывая и напевая себе под нос песенку про кота, мадам Шатте поспешила домой. Какой переполох случится в городе, когда выяснится, что праздничные дни горожанам предстоит провести с серьёзными лицами! У кого-то улыбки запасены впрок, кто-то достанет бабушкино приданое из сундуков. Ах, как потешно будут смотреться они с пропахшими нафталином улыбками вековой давности! Но остальные – остальные станут бродить по бульвару, невесело раскланиваясь друг с другом и не решаясь вступить в разговор: как же, а вдруг собеседнику придёт в голову тонко пошутить? Отвечать на такую шутку недорогим и неуместным хохотом, пара щепоток которого всегда есть в запасе даже у самого скаредного ангелийца? Или молча кивать, показывая себя человеком жадным и глупым? По дороге мадам Шатте то и дело встречались чопорные ангелийки, выгуливающие своих серьёзных детей и воспитанных собак. Все они – женщины, дети и собаки – смотрели на мадам с укоризной, которая всегда стоила дёшево, а потому расходовалась щедро. Увидав эти взгляды, мадам Шатте тут же вытащила из ридикюля новенькую загадочную улыбку и примерила её на себя – пусть ангелийки ужаснутся такому расточительству. То-то будет разговоров! Авион уже ждал в саду, нервно поскрипывая колёсами – истерический характер не позволял ему спокойно дремать в ангаре. Нос Авиона, выступающий вперёд, словно бушприт, облюбовало целое семейство чижей. 2. Мадам Шатте летит к морю Мадам Шатте не любила рисовать. Именно поэтому на чердаке её дома пылились десятки пейзажей и портретов. В комнатах мадам свои работы не вешала, не без оснований полагая, что яркие картины нарушат строгость ангелийского интерьера, которым так гордился её Дом. Мадам Шатте была женщиной мягкосердечной и всегда шла на уступки друзьям. Только одна картина, нарисованная накануне, оставалась в гостиной, да и та стояла в дальнем углу и была завешена тёмным атласом. Дом в этом месте неодобрительно скривился, однако большего себе позволить не мог: он был слишком хорошо воспитан. Мадам Шатте достала из ридикюля покупки и небрежно бросила их на стол. Повинуясь её жесту, кусок материи медленно сполз на пол, открывая огромное – в полстены – полотно, на котором в попытках дотянуться до неба бушевал океан. Комната мгновенно наполнилась запахом моря, мадам Шатте почувствовала привкус соли на губах, порыв ветра сдул со стола связку легкомысленных улыбок. Скалистый берег был пуст. Лишь немного в стороне, почти у самой кромки воды, ярким чужеродным пятном лежала одежда. Мадам стала вглядываться в тёмные волны, надеясь рассмотреть фигуру человека, который отправился купаться в столь скверную погоду. Попытки её не увенчались успехом, потому мадам Шатте взяла со стола чашку чая, любезно приготовленного Домом, и покинула комнату. Авион уже выкатился на взлётную дорожку и нетерпеливо пыхтел – намекал, что следует поторопиться. Стараясь не расплескать чай, мадам Шатте устроилась на пассажирском кресле, и Авион взлетел. Дом молча смотрел им вслед, сожалея, что не может прогуляться до Ангер-стирт и обратно. Казалось бы – что ему Ангер-стрит? Воспитанным ангелийским домам неприлично думать о путешествиях. Но вот поди ж ты – какая-то щемящая тоска проникла в сердце Дома, заставляя его вспомнить детство, когда совсем ещё маленьким кирпичиком он преодолел долгий и полный опасностей путь из Честера в Уоррингтон, где вёл философские беседы с котом. Сначала Авион летел невысоко и степенно, словно старый голубь. Мадам Шатте любовалась привычным пейзажем, пила его так же неторопливо, как свой чай, – глоток за глотком, и так же не чувствовала вкуса. Впервые, пожалуй, ей хотелось как можно скорее завершить полёт и вернуться домой. Поэтому мадам Шатте попросила Авиона лететь к морю. Допив чай, она отвела руку в сторону и выпустила чашку. Зная, что ангелийцы считают разбитую посуду доброй приметой, мадам Шатте всякий раз старалась порадовать местных жителей. К тому же это был отличный способ избавляться от сервизов, которые с бараньим упрямством дарила ей на все праздники одна дальняя родственница. Чашка просвистела перед самым носом пожилого джентльмена и вдребезги разлетелась на мостовой. Тотчас же Авион взмыл под облака, и выше, и выше, туда, где голубое небо и солнечный свет. Через полчаса на горизонте показалось море. Оно медленно катило волны навстречу берегу и спорило с небом чистотой красок. Это море было олицетворением спокойствия и совсем не походило на беснующуюся стихию, спрятанную за куском атласа в Доме мадам Шатте. Вернувшись домой поздно вечером, мадам Шатте поспешила в гостиную, сдёрнула с картины завесу и тут же отпрянула, испуганная обнажившейся тьмой. Сердце её остановилось на мгновение, но почти сразу же забилось вновь – мадам Шатте разглядела звёзды за окошком и услышала где-то вдалеке шум прибоя. Мужчина её мечты спал, сидя в кресле. На столе белели в свете звёзд несколько листков бумаги. С минуту мадам Шатте слушала его спокойное дыхание, потом аккуратно завесила картину и на цыпочках удалилась из комнаты. Этой ночью ей снились маленькие серебристые рыбки, фиолетовое небо, тёплый дождь и мужчина её мечты. 3. Мадам Шатте принимает гостей Мадам Шатте терпеть не могла гостей, а потому в одиннадцать утра каждую субботу устраивала чаепитие. Когда никто не приходил, что случалось не так уж редко, мадам Шатте доставала из ридикюля флакончик со вздохами облегчения и радостно испускала один из них. Каждый вздох обходился ей не так уж дорого в сравнении с необходимостью выслушивать неуёмную трескотню ангелийских кумушек, которые в присутствии мадам Шатте стремительно теряли свою сдержанность. Стук в дверь раздался одновременно с боем часов. Мадам Шатте надела радушную улыбку и поспешила в холл навстречу гостям. Анна Медоуз и Бесс Томпсон – наихудшее из того, что может случиться со здравомыслящим человеком в субботнее утро. Рослая, похожая на упряжную лошадь, Анна Медоуз, казалось, ненавидела весь мир. Её глаза пылали таким неприкрытым отвращением к окружающим, что мадам Шатте задумывалась иногда – не покупное ли? Кроме того, Анна Медоуз была невероятно скупа, что сильно сказывалось на её облике: платья, которые она носила, вышли из моды ещё пятьдесят лет назад, а шутки и сплетни явно покупались на распродаже. Анна Медоуз не истратила бы ни одной, пусть даже мимолётной, улыбки без основательной на то причины. Теперь же она улыбалась широко, по-детски. Принюхавшись, можно было уловить лёгкий запах плесени – верно, Анна перерыла самые дальние кладовые в надежде позлить мадам Шатте. Бесс Томпсон, глупая, как три козы, улыбалась одной из своих дежурных улыбок, купленных на прошлогодней ярмарке. Вопреки ожиданиям, чаепитие прошло сносно. Бесс Томпсон тараторила о суфражистках и визите Королевы, Анна Медоуз поделилась прошлогодними сплетнями о жене ректора. Мадам Шатте старалась не вмешиваться в беседу, лишь время от времени кивала невпопад и нервно поглядывала на картину в кривом углу. Черничный пирог был съеден, чай допит, все сплетни пересказаны и пропущены мимо ушей, запас дежурных улыбок растрачен. Гостьи уже заторопились по домам, когда блуждающий взгляд Анны Медоуз зацепился за кривизну дальнего угла комнаты. – Как мило, – сказала она и брезгливо поджала губы. Широкая детская улыбка, которую экономная Анна Медоуз умудрилась растянуть на два часа, наконец исчезла. Мадам Шатте молча наблюдала за гостьей, которая, не спросив разрешения, направилась к картине. Со словами «Вы, конечно же, не против, дорогая» она приподняла край атласной занавески. Пожалуй, будь у Анны Медоуз с собой пузырёк добротного женского визга, в это мгновение она бы истратила его без остатка. Но ввиду отсутствия не только визга, но и его более дешёвых заменителей Анна Медоуз молча сделала два шага назад, потянув за собой ткань, и застыла в нелепой позе. А потом бросилась вон из комнаты. На картине, освобождённой от покрова, был изображён каменистый берег моря, освещённый ярким полуденным солнцем. Мужчина, вышедший из воды, в спешке натягивал штаны прямо на мокрые кальсоны. 4. Мадам Шатте покидает Ангелию В четверг мадам Шатте захотелось послушать музыку. Поэтому она спустилась в гостиную и принялась рисовать кроликов. Кролики получились слишком испуганными. Закрашивая их, мадам Шатте случайно нарисовала мужчину своей мечты. Взгляд его был полон печали и понимания, точно мужчина её мечты всю жизнь ждал, чтобы его нарисовали. – Стойте смирно, – сказала мадам Шатте, – я дорисую вам улыбку. Мужчина её мечты послушно замер на месте и сказал: – Я люблю вас. – Какие пустяки, – возмутилась мадам Шатте и взялась за кисть. Попытки нанести новые мазки на холст не увенчались успехом. Она перебрала все краски – напрасно. Картина жила своей жизнью, отказываясь подчиняться воле создательницы. Мадам Шатте растерялась. Как же можно без улыбки? Без улыбки никак нельзя. Завесив полотно атласной материей, она ушла спать. Той ночью ей снились акации, прибой, корица, лодочная станция и мужчина её мечты. Именно поэтому в пятницу утром мадам Шатте отправилась за покупками, а вовсе не потому, что она была легкомысленной особой. Ей нужна была всего одна улыбка – но какая? Как хорошо, что интуиция подсказала мадам Шатте скупить их все! И вот теперь, проводив Бесс Томпсон, мадам стала клеить улыбки к холсту. Но стоило убрать руку, как они тотчас же падали на пол. Мадам Шатте испробовала всё: канцелярский клей, шампунь, повидло, молоко, кисель, чернила и даже овсянку. От расстройства она нечаянно съела несколько улыбок, которые, как выяснилось, необычайно вкусны с малиновым повидлом. Мадам Шатте было очень неловко – ведь именно она нарисовала мужчину таким печальным. Какая нелепость – человек без улыбки! Всё равно что кот без усов. И мадам Шатте стала продевать шёлковую нить в игольное ушко. – Сейчас я пришью вам улыбку, самую искреннюю из всех, – сказала она. – Только не бойтесь и не двигайтесь. Вы же не хотите потом всю жизнь улыбаться ушами или носом? – Вы знаете, – ответил мужчина её мечты, – я ужасно боюсь щекотки. Не нужно ничего пришивать, лучше выходите за меня замуж! И улыбнулся – нежно, искренне, мужественно, весело и немного иронично. Надо сказать, мадам Шатте не ждала такого развития событий, а потому без лишних раздумий согласилась. – Побудьте здесь, – сказала она, – я только захвачу зубную щётку. Но вы обязательно расскажете мне потом, где раздобыли такую великолепную улыбку! Мадам Шатте не любила сантиментов и именно поэтому вышла попрощаться с Авионом. Она поцеловала его в нос и отвернулась, чтобы смахнуть непрошеную слезу. Авион хотел было расстроиться, но передумал. Вместо этого он медленно покатил в сторону моря, тихонько посвистывая несмазанным левым колесом. Авион знал, что по дороге ему обязательно встретится маленькая девочка, которая мечтает о небе. Мадам Шатте подошла к Дому и провела ладонью по шершавой кирпичной стене. Дом не ответил. Только в ванной для гостей из крана вдруг закапала вода, которая – кто поверит! – была солёной на вкус. Мадам Шатте надела шляпку с широкими полями, повязала шёлковый бант на шею и зачем-то прихватила чёрный зонтик из кладовки. Вернувшись к своей картине, она закрыла глаза (всё-таки мадам Шатте была ужасной трусихой) и сделала шаг вперёд. 5. Мадам Шатте читает Уже после того, как мадам Шатте научилась самостоятельно улыбаться, вздыхать и плакать, а также многим другим не менее важным вещам, после того, как старший её сынишка пошёл в школу, а младший сказал своё первое слово «Бу!» и пригрозил ложкой коту… В общем, через много-много лет мадам Шатте решила разобрать старые бумаги, пылившиеся на чердаке. Там, среди театральных программок, старых газет, писем от тётушки Фанни и просроченных билетов на дилижанс, она нашла несколько листков, исписанных неряшливым почерком мужа. Мадам Шатте отложила папку с документами, устроилась поудобнее у окошка, из которого открывался замечательный вид на скалистый берег моря, и стала читать: «В пятницу утром мадам Шатте скупила все улыбки у местных торговцев. Весёлые и грустные, чопорные и скромные, детские и старушечьи, вежливые и безобразные, тёплые и мягкие, нежные, счастливые, злодейские, ироничные, открытые, робкие, скупые, подобострастные – все…» Мурзыкин Кот Случилось – в квартиру к Мурзыкину забрался кот. Робко скрипнула форточка – и вот он, пожалуйста, сидит на старом бабушкином стуле, смотрит жалобно, молока просит. Надо сказать, котов Мурзыкин не любил с детства, считая инопланетными захватчиками. В изгибе кошачьих усов, в желтизне глаз и, особенно, в полосатости видел Мурзыкин признаки подозрительного и, безусловно, внеземного их происхождения. Потому в ответ на жалобный взгляд кота Мурзыкин взялся за веник. Сказал ласково: – Пшёл вон, собака! Кот, не будь дурак, тотчас нашинковал докторской колбасы и налил Мурзыкину сто граммов. Мурзыкин нахмурился, ища подвох. Водку, однако, выпил. Потянулся снова за веником – а веника-то и нет. Кот им уже пол подметает. Уборку затеял, подлец. «Всё это чрезвычайно подозрительно», – подумал Мурзыкин и притворился спящим. Одним глазом за котом смотрит, другим внутри себя мысли разглядывает. Ловок был Мурзыкин. А и кот не промах. Принялся, мерзавец, ходить из угла в угол, заразительно урча. «Спать нельзя», – думает Мурзыкин, а сам уже бежит с сачком по треугольному дереву и поёт сиреневую сову. Проснулся Мурзыкин, до краёв наполненный предчувствием. Решительно открыл глаза, готовый к самой страшной катастрофе или даже апокалипсису. Смотрит – стены новенькими обоями заклеены – ровно теми, что намедни сам Мурзыкин в универмаге присмотрел, весёленькими, глазки да лапки. Пол паркетом застелен, окна вымыты. Не апокалипсис, выходит, а полная ему противоположность. Кот за ночь ремонт сделал, негодяй. Ничего не попишешь: оставил Мурзыкин коту ключи от квартиры, список покупок и билет на трамвай, а сам отправился в учреждение, где состоял на службе специалистом. Кот проводил его ласковым взглядом, махнул даже платочком вслед. И, довольный, принялся мастерить под кроватью передатчик. Медведь Мурзыкин решил пойти в медведи. Это в сверчки кто угодно сгодится, потому отбор не строгий. Один зачёт и тот – по шесткам. Зашёл, узнал шесток – свободен. Свиристи всю жизнь хоть до посинения. Другое дело – медведь, птица серьёзная. На них, медведях, считай, мир держится. Медведя, как известно, отличить можно по трём признакам. Во-первых, всякий медведь с чрезвычайной предусмотрительностью оказывает услуги. Во-вторых, ловко делится на части, оставаясь при этом неубитым. В-третьих, заправски наступает на уши. Отсюда три зачёта: Услуги, Деление и Уши. Первый зачёт Мурзыкин сдал с лёгкостью. Здесь устроено всё было подобно игре преферанс при розыгрыше мизеров. Как абитуриент ни угождает комиссии, как ни смахивает с неё мух шваброй, комиссия знай себе кланяется, благодарит да разбитые очки подбирает. Абитуриент обыкновенно застенчив, кафедрой или стулом услужить не решается (тем более что они предусмотрительно к полу привинчены), а комиссия и рада. Мурзыкин пришёл с бабушкиным самшитовым буфетом под мышкой. Поставил интеллигентно на пол, молчит. Комиссия только посмотрела на него и говорит: давайте зачётку. Мурзыкин сейчас же зачётку с поклоном подал, в благодарностях рассыпался, да так ловко – семеро собирали. Комиссии деваться некуда, поставила и второй зачёт – по Делению. А сама думает: третьего тебе, подлец Мурзыкин, не видать. Очень уж комиссия не любила буфетов, в особенности самшитовых. Была, говорят, у неё в детстве какая-то история. Для третьего зачёта, по Ушам, Мурзыкин справочку приготовил из консерватории: у Такого-то, мол, оба уха медведем Мурзыкиным отдавлены бесповоротно. Всё, говорит, пишите документ новоявленному медведю. Комиссия в ответ только ухмыляется. Два уха, говорит, хорошо, а вы нам третье подайте. Теперь же, сейчас. И смотрит с ехидцей. Во-первых, собственные уши комиссия на экзамен благоразумно не прихватила. Во-вторых, знает, собака, что ни одного уха за всю свою жизнь кроткий Мурзыкин не отдавил и справка его вроде мёда. Липовая то есть. – Не расстраивайся, Мурзыкин, – говорит комиссия издевательски. – С двумя медвежьими зачётами тебе везде дорога. Иди вот хоть в мыши. Хорошая жизнь у мышей. Сиди, кактус жри, плачь – милое дело. Мурзыкин собрался было поклониться и уйти, открыл даже рот, чтоб извиниться, но вместо этого случайно откусил комиссии голову. Облизнулся шершавым языком, пригладил шерсть мягкими лапами. Расправил широкие медвежьи крылья и улетел. Эрго сум Одному замечательному человеку – допустим, Мурзыкину – в голову стали приходить Нехорошие Мысли. Человек это был кроткий и слабохарактерный. Потому прогнать Нехорошие Мысли не умел, а только с тоской смотрел, как они хозяйничают в его уютной, чисто убранной голове. Нехорошие Мысли были нелюдимы и мрачны, словно геологи, у которых в лесу суслики отобрали гитару. Всё больше хотели водки и как бы кому-нибудь разбить лицо. Мурзыкин подобных методов не одобрял, с детства достоверно зная о возможности получения сдачи, каковую Мурзыкин получал обыкновенно упредительно – от всевозможных хулиганов и даже одного музейного работника. Внутреннее устройство головы, впрочем, – ерунда, которую ни одному постороннему человеку не видно, хоть бы там Мысли и голышом на столах отплясывали или, скажем, смотрели телевизионную передачу «Аншлаг». Потому Мурзыкин решил бороться с Нехорошими Мыслями методом непротивления, позаимствованным у писателя Льва Николаевича Толстого. Чувствуя такое попустительство, Нехорошие Мысли научились закидывать на стол ноги в грязных калошах, дымить вонючим табаком из геологических запасов и вовсе перестали покидать голову Мурзыкина. О всяком сослуживце Мурзыкина Нехорошие Мысли имели теперь Мнение, которое высказывали громко, убедительно и исключительно нецензурными словами. Хуже того: присмотревшись, Мурзыкин стал замечать, что сослуживцы его и впрямь не так хороши, как он привык о них думать. Завидя рядом с Мурзыкиным женщину Лидию Петровну, Нехорошие Мысли принимались улюлюкать и отпускать непристойные замечания, от которых Мурзыкин стремительно краснел и однажды вынужден был даже спешно покинуть ресторан, оставив несъеденным вкуснейший расстегай. Мир сделался мрачным и недоброжелательным местом, где всякое существо – от ничтожнейшей букашки до лично федерального канцлера госпожи Ангелы Доротеи Меркель – таило в отношении Мурзыкина самые недобрые намерения. В общем, ничего Мурзыкину не оставалось, кроме как собрать в зелёный болоньевый рюкзак необходимые вещи, нацепить на голову вязаную шапочку с надписью «Спорт» и утренней электричкой отправиться в Экспедицию. Нехорошие Мысли, наблюдая, как Мурзыкин решительно углубляется в Непроходимую Чащу, только высокомерно посмеивались и принялись даже по своей геологической привычке издевательски перевирать гнусавыми голосами любимые Мурзыкиным песни артиста Визбора. Мурзыкин не слушал их, Мурзыкин слушал лес, который, казалось, наполнился звенящим эхом Нехороших Мыслей. Со всех сторон нёс он Мурзыкину знакомые аккорды. Нет, это было не эхо. Уже совсем стемнело, когда Мурзыкин вышел к костру, вокруг которого невысокими, но суровыми тенями сидели суслики. Один из них бренчал на гитаре «изгиб гитары жолтой», остальные тихо посвистывали. Мурзыкин сбросил рюкзак, устроился рядом с сусликами. Стал греть руки над костром. Где-то вдалеке ухнула и тотчас замолчала сова. «Хорошо-то как, – подумал Мурзыкин. – Хорошо». Он не слышал уже, как поочерёдно на цыпочках уходят Нехорошие Мысли, скрипя половицами и боязливо оглядываясь на сусликов. Не было ему больше дела ни до сослуживцев, ни до женщины Лидии Петровны, ни даже до федерального канцлера госпожи Меркель. Голова Мурзыкина сделалась пустой и лёгкой. Ёрштвоюмедь Был такой случай. Мурзыкин на всю получку приобрёл ёрштвоюмедь. Штука в хозяйстве невредная, места занимает с кошку, жужжит приятно. Жизнь Мурзыкина наполнилась полезными наблюдениями, которые Мурзыкин вписывал карандашом в специальную книжечку – на другой странице после умных мыслей. Непоправимое приключилось наутро. Заглянув случайно в зеркало, Мурзыкин обнаружил там небритое рыло незнакомца Козликова. Козликов косил правым глазом, дёргал щекой и показался Мурзыкину чрезвычайно неприятным типом. Обрадованный, Мурзыкин бросился было к заветной книжечке, чтобы внести происшествие, но на столе обнаружил только книжечку Козликова. Тогда Мурзыкин принялся ощупывать себя со всех сторон, и сделалось ему дурно: снаружи весь он был самый настоящий Козликов. Пальто козликовское, козликовские тощие рёбра, его же куцая бородёнка. Даже короткие пальцы, какими ощупывал себя Мурзукин, принадлежали подлецу Козликову. Рассмеялся Мурзыкин нечеловеческим голосом. А потом подумал и заплакал. Ирония происшествия подкосила его, и Мурзыкин рухнул козликовскими костлявыми коленями прямо на пол. В былые времена случалось Мурзыкину за вечерней рюмкой коньяку размечтаться: кем бы он, Мурзыкин, стал, не будь он Мурзыкиным. Самые смелые фантазии посещали его тогда, и мягкое круглое лицо Мурзыкина кривилось в мечтательной полуулыбке. Поверите ли, ни разу не пришла в его голову дурная мысль обернуться Козликовым. И вот-те, на-те! Ёрштвоюмедь, меж тем, продолжала жужжать, да таким противным тоном, что новоиспечённый Козликов моментально заподозрил её. Это что же, товарищи, получается? Всякая ёрштвоюмедь станет порядочного Мурзыкина превращать в проходимца Козликова? Он двинулся к ёрштвоюмеди с самыми определёнными намерениями. Но не тут-то было. Сейчас же вошли какие-то люди в сером, посмотрели строго. – Вы, Козликов, – говорят, – убирайтесь подобру-поздорову. – Это, – говорят, – квартира-музей знаменитого естествоиспытателя Мурзыкина. Не место здесь всевозможным Козликовым. И Козликов ушёл в ночь. Тёмная энергия Такой ещё случай. Мурзыкин пришёл в музей и был там бит слоном, что стоял у входа и картонным своим хоботом задевал всякого посетителя. Битый Мурзыкин шёл по длинному извилистому коридору, нехотя разглядывая развешенные по стенам акваланги. Тут навстречу ему случился Птенчиков. – Ба! – кричит. – Тебя-то мне, брат Мурзыкин, и надо! Мурзыкин вжался в стену, намереваясь затеряться среди аквалангов, но сумасшедший Птенчиков ловко ухватил его за рукав, повёл в подсобку. – Вселенная в опасности, – интимно сообщил Птенчиков, разливая по крышечкам бодрящую зелёную простоквашу. – А с нас, Мурзыкин, особый спрос. И нет оправданий равнодушию. Выпив, Птенчиков закусил пряностями, которые всыпал себе в рот из цветастого пакета. Мурзыкину не предложил. – Расширяется она, брат. Такие дела, – продолжал Птенчиков. – На миллион баррелей в минуту. Можешь себе вообразить, что такое? Мурзыкин нехотя кивнул, оглядываясь на дверь. – Необходимы самые решительные меры, – не унимался Птенчиков. – Во-первых, законодательно запретить примус, горячительные напитки и бензин – от нагревания, как известно, всякое тело расширяется. Не будемте способствовать врагу! Мурзыкин попытался было незаметно уйти, но Птенчиков грубо задержал его и продолжил: – Далее, сам посуди: если вселенная расширяется, значит, кому-нибудь это нужно? Посему – тайным голосованием назначить и без промедлений казнить зачинщика! Казалось бы – ерунда, блажь. А народу – веселье. Праздник и гуляния! – Птенчиков рассмеялся белугой, от смеха сделался багров и страшен. Шляпа Птенчикова слетела с лысой его головы. Тут Мурзыкин не сдержался. Ласково ударил он Птенчикова стулом по шее, отчего тот незамедлительно рухнул на пол. От такого зрелища расхохотался уже Мурзыкин, расплёскивая направо и налево тёмную свою энергию. Как говорится, сапожник, вылечи себя сам. Мурзыкин допил простоквашу, прислушался к расширяющейся вселенной, сверился с часами и удовлетворённо улыбнулся круглым лицом. Шляпу Птенчикова Мурзыкин аккуратно прибрал. В хозяйстве пригодится. Unsigned long long Искажение пространства Он очень далеко, но я отовсюду могу рассмотреть его тяжёлую обсидиановую фигуру. Черты лица грубые, неаккуратные. Резкими штрихами морщины, пустые глаза, кривой рот. Король смотрит ласково и кивает. На самом деле чёрный ублюдок спит. Королю снится маленькая девочка, которая никогда не проснётся. 264—1 Он разделил мою жизнь на зёрнышки и выкладывает их на шахматную доску. Одно, два, четыре, восемь, шестнадцать… Восемнадцать квинтиллионов четыреста сорок шесть квадриллионов семьсот сорок четыре триллиона семьдесят шесть миллиардов семьсот шесть миллионов пятьсот пятьдесят одна тысяча шестьсот пятнадцать зёрнышек. Перфекционизм В который раз это повторяется? Сосчитать невозможно. Я ставлю зарубки на деревьях, но они уползают прочь. Всякий раз, сбиваясь со счёта, я начинаю сначала. Думаю: этот перфекционизм до добра не доведёт. Но ничего не могу с собой поделать. Восемнадцать квинтиллионов? Попробуйте досчитать хотя бы до тысячи и не сбиться! Я никогда не умру. Середина мира Поезд давно сгнил, ржавые вагоны дремлют на дне ручья, царапая зеркальных карпов битыми стёклами окон. Я ловко перепрыгиваю ручей и добираюсь до середины. Я делала так тысячи раз. Оглядываюсь. Армия Призрачная армия моих дней замерла в ожидании. С каждой неудачной попыткой их всё больше остаётся у меня за спиной. Им тесно и душно. Смотрят устало, мрачно. Моя армия давно не верит в меня и эту войну. Они знают: я усну, едва попытаюсь пройти мимо короля и спрыгнуть с доски. И мне приснится, что чёрный король где-то очень далеко. Видит во сне маленькую девочку, которая существует, только пока он спит. В этот раз всё будет иначе. Плохой сон Королю снится, как я иду по дорожке, король слышит мои шаги и хмурится во сне. Это хороший знак. Я потухну как свеча Король совсем рядом. Я достаю нож. Слышу тревожный ропот моих дней. Они устали от этой доски, устали от чёрного, от белого, от квадратного и пустого. Но они ещё не готовы умирать. К такому никогда не бываешь готов. Но, если не могу проснуться я, пусть просыпается он. Я бью ножом прямо в его чёрное сердце. 2100К Подъездные бабки говорили: каменное у Митьки сердце. В их, бабкиной, дэ-эн-ке чёрным по белому записано: свистеть при всякой возможности. Насвистели и здесь. Сердце у Митьки было алмазное. Известно, что гражданин, выпивший спиртного после полуночи, делается зелёным лопоухцем и грызёт проводку. Потому правительство и постановило не продавать алкоголь после двадцати трёх. Жить без электричества Митька не умел, а грызть проводку на трезвую голову было как-то неловко. Повадился он за полночь ходить к запертому магазину. Доставал своё сердце, резал им оконное стекло и брал новенькую поллитру с подоконника. Была ещё девочка Агиля с маленькой головой, похожая на игуану. Работница магазина, днём она принимала копейки от надменных покупателей, а ночами в каморке при магазине лузгала семечки на продажу. Агиля любила Митьку, угадывая в нём тайный свет. Каждый вечер оставляла она для Митьки поллитру на подоконнике и каждое утро ловко подклеивала скотчем вырезанное стекло. Нагрызшись электричества, Митька скручивался эмбрионом и засыпал, спрятав во рту большой палец правой руки. При этом делался он похож на артиста Безрукова, и Агиля любовалась им, мечтая о кыз урлау. Наутро Митька равнодушно не узнавал Агилю. Алмазное его сердце было мёртвым и холодным. В канун Нардугана Агиля решилась. Когда Митька уснул по обыкновению, Агиля вынула холодный камень из его груди, спрятала в ладонях и стала греть, надеясь на чудо. Но температура Агилиной души была 2100K или даже больше, и уже через минуту от алмаза осталась только горстка сажи. Испуганная Агиля всыпала сажу обратно в Митькину грудь: будто так и было. Нет, всё переменилось. Агиля смотрела на утратившего тайный свет Митьку, недоумевая, зачем сохла по нему столько дней. На месте маленькой, но горячей её души образовалась ледяная пустота. Агиля перебила в магазине всё стекло, чтобы кое-как заполнить пустоту осколками, и навсегда скрылась в лабиринтах метро. Митька с тех пор стал задумчив, беспокоен и как бы рассыпчат. Бабки смотрят на него хищно, выжидают. Саже Митька нашёл применение: посыпает эскалаторы в метро. Зачем? А выхухоль его знает. Фарбрика I: ЗДЕСЬ Тень Сперва сломался автомат реализации смыслов. Это был последний автомат в квартале. Экран его, некогда яркий и искристый, рассыпался белым шумом, колючим на ощупь. Я брезгливо сунул руку в это шипение, покрутил наугад рычажки, чувствуя, как блохами скачут по ладони недовольные электроны. Ничего не изменилось. Тогда я поковырял ножом в отверстии под динамиком. Динамик задымился, со скрипом отворилась крышка, выпуская маленького серого шорха, который принялся возмущённо меня костерить. Я не удивился: шорхи были теперь повсюду. Грызун оборвал свой пламенный писк, ловко спрыгнул на мостовую и засеменил прочь. Тотчас из автомата посыпались ржавые шестерёнки, зигзагами полетела целлулоидная дырчатая лента. Сам автомат в последний раз мигнул экраном и тонкими струйками стёк в канализационную решётку. Я остался один посреди пустой улицы. Если не считать, конечно, Зайца, который неуклюже прятался за углом. Мальчишка пыхтел, как чайник бабушки Бах. Я делал вид, что не замечаю его. Вряд ли так же поступит Маук. Но другого прикрытия у меня не было. В этот момент и появилась тень. Я почувствовал её прохладный запах и поспешил обернуться. Тень имела вид самый болезненный, плоский и прозрачный. Собственно, как и всякая другая тень. Скажу откровенно, теней я не терплю с детства. Они холодные. Шуршат пренеприятно. В наше время в них и вовсе нет смысла: Фарбрика закрыта, линии цветодобычи замерли без движения. Сколько себя помню, тени выбирались в город из подземелий под Фарбрикой. Рыли любопытными холодными носами кротовые норы наружу. Ремонтники не справлялись. У теней мотивация жёстче, отсюда неутешительная статистика: три новые червоточины на одну зашитую суровой нитью реальности. Дикие тени – источник хаоса и разрушений. А приручить тень – всё равно что приручить бездну. Она станет выглядывать голодными глазами из каждого угла вашего дома. Щебетать бессвязную свою птичью ересь. И ждать подходящего момента. Скажете: эгоизм. Парирую: любовь к порядку. Нежность к смыслу. Теней же всегда тянуло ко мне невидимым магнитом. Иной раз я задумывался, не разлюбить ли мне девушек так же яростно, чтобы получить их бесконечное тёплое внимание. Впрочем, если уж совсем откровенно, девушек распугивал я сам. Сначала потому что у меня была Барбара, потом – потому что Барбары не стало. Тень моргнула. Вместо того чтобы развернуться и уйти прочь, я зачем-то посмотрел ей в глаза. Глаза у тени были плохо прорисованные, мятые. Оттуда веяло сиплым сквозняком. Не знаю, нормально ли это для теней. Тень протянула ко мне руку. В ладони её копошилась, умирая, горстка смыслов. Они жалобно пищали, растворяясь в плоской штриховке тени. Похоже, сломанный автомат был на её совести. Среди ваших знакомых наверняка найдутся те, кто теням сочувствуют. Это дело известное. То здесь, то там раздаются голоса в защиту этих безмозглых существ. Один из моих товарищей – Айк – при случае подкармливает теней солью и, высунув язык, записывает их бред. Что тут скажешь? Я не из таких. Тень сказала: – Поступенчатый фынь в габаритной складушке. Да. Это прозвучало почти осмысленно по сравнению с тем, что обычно лопочут тени. Голос её был совершенно бесцветным, тихим и жалобным. Я зашагал прочь. Чёртова тень не отступала. Обогнала меня, остановилась. Глазами луп-луп, улыбка жалкая – одной линией. Ужасно невовремя! В «Дихотомии» меня уже ждал Маук, и опаздывать не следовало. В общем, я достал револьвер и выстрелил тени прямо в лицо. Подумал привычно: что скажет Барбара, когда я найду её? Скажет: во что же ты превратился, Бах. Хуже всего – я уже почти не верил, что смогу её найти. Фарбендекели Стены «Дихотомии» увешаны были самыми невероятными предметами, составлявшими прошлое хозяина бара – старика Уле. Был здесь костяной арбалет, заряженный самыми медленными стрелами на свете. Выстрелишь, а стрела, кажется, и не летит вовсе, замерла на месте. Ещё – огромный черепаховый панцирь, внутри которого, по уверениям Уле, жил целый выводок одичавших слов. Фотографии – большей частью смазанные, нерезкие, но свидетельствовавшие о насыщенной и богатой приключениями жизни автора. Только один снимок поражал восхитительной чёткостью линий – портрет неизвестной. Портрет этот обладал удивительным свойством. Я мог рассмотреть на нём каждую деталь: изломанные ветви деревьев, птицу-банщика в небе, самоуверенного полосата на столе. Но образ самой незнакомки ускользал и рассыпался при внимательном взгляде. Уле нравился мне – крепкий старик, хлебнувший и смысла, и хаоса. Одинокий охотник в отставке, он щедро отсыпал воспоминаний всякому желающему. Я и сам однажды мог бы стать таким, не случись в моей жизни Барбары. «Дихотомия» оставалась едва ли не последним местом, где наливали цвет. Сколько я ни спрашивал, пройдоха Уле так и не признался, где его достаёт. Да что гадать, наверняка у того же Маука. Я приходил сюда каждый вечер уже почти месяц. Занимал один и тот же ничем не примечательный стул у стойки и просиживал до полуночи. Хватило двух недель, чтобы стул этот прозвали «местом Баха» и стали прогонять с него случайных посетителей к моему приходу. Барная публика устроена немудрёно, её доверие завоевать легко. Всякий раз я заказывал стакан лучшего синего, чем сразу заслужил приязнь Уле. Под стакан полагался толстый картонный фарбендекель в виде черепахи. С первого вечера я проделывал такой фокус: выпивал ровно половину синего цвета, отставлял стакан в сторону и принимался аккуратно вскрывать очередную черепашку своим маленьким ножом-бабочкой. Надо сказать, ни бабочка, ни черепахи, ни завсегдатаи бара, ни бармен Уле не были довольны этой процедурой. Я их отлично понимаю. И вы бы поняли. Попадись вам мальчишка, который задумчиво водит ржавым гвоздём по стеклу, вы бы, пожалуй, надрали этому мальчишке уши. И поделом. Роль такого мальчишки я прилежно отыгрывал девятнадцать вечеров, пока не сработало моё тонкое чувство момента. Буквально ушами я понял: пора закругляться. На мнение ножа-бабочки и черепашек мне было плевать, им до моих ушей никак не дотянуться. А терпение Уле и барной публики истончилось в ноль. Все были готовы к развязке. И развязка эта повергла зрителей в самый настоящий экстаз. История, которую я поведал, препарируя одну из первых черепашек, была простой и наивной, как новорожденный полосат. Будто бы в каждый сотый фарбендекель на Фарбрике, когда она ещё работала, вкладывали особый смысл. Эту историю никак нельзя было проверить или опровергнуть. Казалось бы: расспросите первого встречного фарбричного инженера, и правда выползет на свет. Но, во-первых, обыватель убеждён в окончательном и бесповоротном безумии всякого инженера. Во-вторых, после закрытия Фарбрики ни один человек не признался ещё, что имел к ней какое-то отношение. Все известные мне инженеры исчезли в один день, оставив в пустых квартирах влажный запах растворителя. А ведь это были крутые ребята, которые каждый день работали с неразбавленными цветами! С болезненным любопытством следили мои зрители, как раз за разом уничтожаю я круглых картонных черепашек, совершая преступление против смысла. С каждым расчленённым фарбендекелем гасла их вера, росли раздражение и желание надрать мне уши. Наконец девятнадцатым вечером я ловко подменил очередной черепашковский фарбендекель таким же точно, да не таким. Подделку я изготовил накануне: аккуратно разрезал черепаху на два слоя; положил между этими слоями небольшой ординарный смысл; ещё более аккуратно склеил. И вот вообразите. В два глотка выпиваю полстакана синего. (В голове делается шумно и тепло, на мгновение пропадает равновесие, будто меня укачивают мягкие морские волны; запах соли и песка.) Отставляю стакан в сторону. Зрители затаили дыхание. Они на грани. Им не нужно переглядываться, воздух наполнен незримой взвесью согласия. Слепому ясно: будут бить. Сейчас, когда я в очередной раз проведу ржавым гвоздём по стеклу, оцарапаю их нервы очередным бессмысленным уничтожением фарбендекеля, они молча и деловито (а иные – с плохо скрываемым азартом) надерут мне уши. Мягко говоря. Достаю бабочку, привычно откидываю лезвие. Ш-ш-ш-шрт. Делаю надрез. Тишина. Ожидание. Готовность номер один. Аккуратно разделяю половинки фарбендекеля. Напряжение достигает апогея. Тусклый свет барной лампы ещё не позволяет моим зрителям разглядеть смысл. Я неторопливо допиваю свой синий. (Крики чаек, прозрачная лёгкость и ветер в лицо.) Цепляю смысл кончиком ножа и победно поднимаю над головой. Смысл едва не задохнулся в картонной фарбендекелевой тюрьме. Но он жив. Переливается в лучах света. И-и-и-и-и… Взрыв. Грохот голосов и аплодисментов. Публика ликует. Подогретые своими недорогими цветами, они так же искренне радовались за меня, как только что искренне готовы были поколотить. Так энергично хлопали меня по спине, что, возможно, было бы легче перенести их тумаки. Свою добычу я отдал Уле: ординарного смысла хватило, чтобы угостить каждого из присутствующих стаканом крепкого красного. Таким нехитрым способом сделался я «стариной Бахом». Фриц взахлёб рассказывал мне о проделках своего младшенького, Макс жаловался на девиц. Юный Айк как лучшему другу норовил продать рукопись, которая томно шелестела страницами несуществующую мелодию. Короче, меня приняли в стаю. А ещё после того вечера с барной стойки исчезли все картонные фарбендекели с черепашками. Их сменили дорогие пробковые подставки, которые Уле приберегал для особых случаев. Тот самый человек Я знал о Мауке мало, но главное мне было известно: это тот самый человек. Маук был угрюмый бородач с горбатым носом, неторопливый и основательный. Только глаза его спорили с этой основательностью, причём спорили крикливо и навязчиво. Были они бегающие, полные нехорошего озорства и очень любознательные – словно юные шорхи. Глаза Маука жили отдельной жизнью и смотрелись нелепо на его серьёзном лице. В иной момент замирали они и делались тусклыми, как раковина дохлой улитки. Никаких сомнений: в такие минуты глаза смотрели внутрь самого Маука, поражённые внезапной мыслью или догадкой, посетившей его большую продолговатую голову. Мы устроились за отдельным столиком прямо под исцарапанным автографами черепашьим панцирем. – Что будете пить? Я угощаю. – Не беспокойтесь, Бах. Бах? Я правильно запомнил? Славно, славно. – Маук достал из внутреннего кармана пиджака мятый пластиковый стаканчик и плоскую фляжку тёмного металла. – Спасибо. Но – употребляю исключительно своё. Жидкость, которую он налил в стакан, несомненно была цветом. А вот каким именно – этого я разглядеть не смог. Уле принёс мне стакан синего. Прежде чем вернуться за стойку, старик недобро зыркнул на Маука с его фляжкой, но ничего не сказал. – Вы не будете против, если я закурю? Невероятная удача. Я не был уверен, что Маук курит, и настроился выдумывать какое-нибудь неловкое прикрытие для выполнения моего маленького фокуса. – Нисколько. В одно мгновение в руке у меня оказался коробок спичек, и вот я уже склонился над столом, протягивая Мауку огонёк. Всё шло просто великолепно. – Поговорим начистоту. Я вас не знаю. Но Айк утверждает, что вы мировой парень. Я купил-таки у Айка его чёртову рукопись и опрометчиво принёс домой. Всё в моей комнате – шторы, ковёр и даже примус – насквозь пропиталось запахом её несуществующей мелодии. Находиться там теперь было решительно невозможно: всякий, кто входил в комнату, впадал в подобие каталепсии и начинал мучительно припоминать знакомые вроде бы ноты, которые упрямо отказывались складываться во что-нибудь осмысленное. Оставалось только надеяться, что жертва моя не напрасна. В конце концов, Айк свёл меня с Мауком, а это много значит. Если он тот самый человек. – Айк не станет врать, – ответил я, прикуривая. Сделал глубокую затяжку, расслабленно выдохнул. Внутри всё колотилось и кипело, но внешне я походил на сонного сфинкса. Кубики дыма сами собой сложились в треугольник. Маук впечатлённо хмыкнул. Что ж, я долго репетировал этот трюк, значительно дольше фокуса со спичками. – Расскажите о вашей проблеме, Бах. Друзья Айка для меня всё равно что родственники. Всё верно. Маук – тот, кто решает проблемы. Вот только никогда не слышал, чтобы у таких людей были родственники. Близкие люди – проблема, от которой мауки избавляются в первую очередь. Я не спешил с ответом, хотя совершенно точно знал, что мне нужно. Знал ещё месяц назад, когда впервые переступил порог этого бара. Маук снова налил в мятый стаканчик цвета из своей фляжки и выпил прежде, чем я успел его толком рассмотреть. Но по запаху я понял: цвет этот был крепче самого крепкого синего или красного из всех, что мне приходилось употреблять. И это было удачей по двум причинам. Во-первых, я получил подтверждение, что Маук действительно тот самый человек. Такой насыщенный цвет можно раздобыть только на Фарбрике. Во-вторых, в остром концентрированном вкусе легко терялась горчинка порошка, которым я успел приправить напиток, когда поднёс Мауку зажигалку. Я не спешил с ответом, потому что хотел дождаться момента, когда порошок начнёт действовать. Не подумайте – ничего такого. Лёгкая специя, смесь мяты и времени. В сочетании с густым цветом это сделает Маука чуть более легкомысленным и отзывчивым. Иначе он откажет мне без раздумий. – Не буду вас торопить, – сказал Маук мягко. – Но имейте в виду, всё, что вы скажете, останется строго между нами. Представьте, что я ваша добрая бабушка. – Пожалуй, не стоит, – ответил я с сомнением. – Старушка Бах была на редкость коварной бестией. Похоже, Маук привык к нерешительным клиентам. Медленный дым его сигареты крался по «Дихотомии», лениво подёргивая плавниками, и спокойствие Маука было спокойствием большой мудрой рыбы. Припрятавшей зубы до поры. Я отхлебнул синего и почувствовал, как море растекается по венам. – Любите синий? Я кивнул. – Поверьте, один глоток настоящего неразбавленного цвета – и вам навсегда разонравится жалкая подделка, которую наливают в этом баре. Угоститесь? Он потянулся к своей фляжке. Если честно, я подумал: не отхлебнуть ли и правда самую малость его загадочного цвета? Если Маук не врёт, это должно быть что-то невероятное… Нет, сегодня следовало оставаться трезвым. Я взял себя в руки и ответил невпопад – пословицей: – Молчание – лучший цвет. – Вы осторожны. Но всё же пришли ко мне. Это вас характеризует как человека со сложным внутренним миром. Тут он ошибся. С тех пор как Барбара исчезла, мой внутренний мир сделался пуст, пылен и прост. Не сложнее пуговицы и такой же дырявый. Маук залпом допил свой цвет и сейчас же налил новую порцию. Я понял, что момент наступил. «Дихотомия» была идеальным местом для таких разговоров. Сигаретный дым надёжно поглощал и пережёвывал звуки, отчего казалось, что мы окружены толстым слоем прессованной ваты. Но я на всякий случай огляделся, убеждаясь, что никто не интересуется нашей уютной беседой. И только теперь заметил непривычную пустоту в баре. Уле за барной стойкой, мы с Мауком под черепашьим панцирем да ещё в дальнем углу Айк царапает что-то в своём старом блокноте. Я снял шляпу. Пригладил волосы (в ответ бриолин с шипением щекотнул мою ладонь). Я наклонился вперёд и, глядя Мауку прямо в глаза, сказал: – Мне нужно попасть на Фарбрику. Маук не спеша затушил сигарету в грязной пепельнице. Посмотрел на меня пристально из-под строгих бровей. – Вы уверены, что вам нужно именно туда? Не торопитесь, Бах, подумайте. Когда я выполню вашу просьбу, обратного пути не будет. Я кивнул: – Совершенно уверен. – Сейчас? – Сейчас. – В таком случае предлагаю не мешкать. Словно каждый день Маук только тем и занимался, что отводил людей на Фарбрику. Он встал. Надел морскую фуражку, отчего голова его парадоксальным образом сделалась ещё более продолговатой, застегнул дафлкот и направился к выходу. Я оставил на столе мелкий смысл и придавил его пустым стаканом, чтобы не сбежал. У двери Маук задержался. Спросил: – Чем это пахнет? Мандаринами? Я оставил этот вопрос без ответа. Когда мы вышли на улицу, в приоткрытую дверь «Дихотомии» с шипением скользнула тень. Шорхи под ногами Люди пропадали и прежде. Ну то есть как – пропадали. Ты выходишь из дома в клетчатых тапочках, с гранёным стаканом в левой руке и удочкой в правой. Ты собираешься нацедить смысла в ближайшем автомате и, возможно, поймать на удочку пару щук. Возвращаешься через неделю с полным ведром смысла и спичечным коробком рыбы. Не знаю, как вы, а я отказываюсь считать это пропажей. Другое дело, когда, вернувшись домой, не обнаруживаешь там жены. Сперва терпеливо ждёшь, как ждала тебя она, потом незаметно для себя переходишь с лёгкого зелёного на крепкий синий. Потом замечаешь, что не гремит больше кастаньетами тот лысый с третьего этажа, а старушка снизу прекратила декламировать стихи голосом полосата, застрявшего в радиоприёмнике. Понимаешь, что остался в доме один. А может быть, и на всей улице остался один. Идёшь в ближайший бар и под кружку сильно разбавленного зелёного узнаешь, что Фарбрика остановилась. Что люди исчезают безвозвратно, оставляя после себя только эхо вчерашних шагов. Я собирался положить этому конец. Было уже совсем поздно или, наоборот, слишком рано. Мы шли по тёмной улице, из-под ног у нас разбегались шорхи. Но Маук ступал ровно, спокойно и с достоинством, точно никаких шорхов не существует и не существовало никогда. Я подумал, что Барбара, пожалуй, сочла бы Маука интересным. Барбара коллекционировала людей, они ей нравились. Она подбирала их, как бездомных полосатов, и отогревала у камина. И не только людей. Барбара находила общий язык со всеми, и электроны прекращали кусаться, а смыслы множились сами собой в её присутствии. Даже я был жив, пока она была рядом. Думаю, Барбара смогла бы полюбить и шорхов. Возможно, шорхи появились, когда Фарбрика ещё работала. Возможно, я даже замечал их. Глазами, но не разумом. В то время я был влюблён, а любовь, как известно, захватывает человека целиком, не оставляя ни единого квадратного сантиметра внимания для каких-то хвостатых грызунов. Потом один за другим начали растекаться автоматы реализации смысла, и стало не до шорхов. Ну, это вы знаете. Здесь у каждого своя история. Обычное дело. Оглядываешься и понимаешь, что уже слишком поздно. Жена исчезла, мир с грохотом катится в хаос, а шорхи разбегаются из-под ног. Зайц крался за нами. Делал он это так неловко и шумно, что мне стоило значительных нервных усилий не отругать его сейчас же в голос. Миленькая вышла бы сцена, учитывая, что присутствие Зайца на этой улице должно оставаться тайной для Маука. Так что я просто старался как можно громче стучать подмётками по мостовой. Маук как будто не обращал внимания на этот мой трюк, задумавшись о своём. Вы сделаете поспешный вывод, что я какой-нибудь плут или воришка. Но Зайц был только страховкой. Никудышной, прямо скажем, страховкой. Это не имело значения, если сам Маук не собирался меня обманывать. Только ведь заранее не узнаешь. Потому я продолжал выстукивать, как заправский чечёточник. Но, когда мы подошли к Фарбрике, Маук сказал: – Пусть ваш мальчик выходит. Понесёт лампу. Фарбрика Все дороги вели сюда. Тихий шёпот за соседним столиком, где вместо исчезнувших людей робко шевелят усами слухи. Таинственные знаки на стенах опустевших домов и стрелки на мостовой. Всё указывало на Фарбрику. Прежде это был хороший район: старая застройка, кирпичи беседуют с черепицей; перистые облака щекочут уши полосатам; платаны угрюмо сыплют колючками. И посреди этого – Фарбрика. Невысокое здание, всего три или четыре этажа. Стены и стёкла изошли трещинами, но по-прежнему неразбиваемы. Ночью здесь тихо и пустынно. По улицам блуждает запах увядания, ветер тайком облизывает мостовую. На самом деле Фарбрика занимает подземное пространство под целым городом. Или даже больше, не помню точно. За последний месяц я сто семнадцать раз обошёл Фарбрику в поисках хоть какой-нибудь лазейки. Я приходил сюда с топором, спичками, ножовкой. Бесполезно: стены, окна и двери Фарбрики были нерушимы. Потому с особым любопытством я ждал, какой фокус выкинет Маук, чтобы провести нас внутрь. Представлял тайный ход в квартире соседнего дома: мрачные обои, подозрительная старуха в засаленном халате и неопрятном чепце; её муж ведёт нас в сырой подвал мимо урчащего полосата. Или бег по крышам: черепичная крошка, потревоженная ботинками, наполняет воздух, забивается в глаза, нос, уши; вороны разлетаются из каминных труб. Но Маук провёл нас к центральным воротам и буднично отпер маленькую дверцу в одной из створок. Прежде чем войти, он достал свою фляжку, глотнул цвета. Протянул мне. Я покачал головой отказываясь. – Пейте, – настаивал Маук. Голос его звучал мягко, байково. Я решительно отвёл в сторону его руку с флягой; Маук пожал плечами. Мы вошли. Маук выдал Зайцу забранную решёткой керосиновую лампу, которая была едва ли не тяжелее самого мальчишки. Зайц послушно поднял её так высоко, как только мог. Напуганное эхо с топотом разбегалось по огромному цеху, скрытому завесой тьмы. Остро пахло машинным маслом и цветом. Первым шёл Маук, за ним Зайц с лампой, следом – я. Цок-цок-цок, – шептала тьма. И я представлял гигантские машины, возвышающиеся над нами со снисходительными сонными улыбками. Свет керосинки выхватывал из темноты крошечные части этого невероятного сооружения: трубы, огромные вентили, лестницы. Главный конвейер. И наконец: рубильник. Огромный, внушительный, многообещающий, он призывно блестел в тусклом свете лампы. Я опустил руку в карман и нащупал свёрток, укутанный в шершавую мандариновую кожуру. В свёртке этом до поры прятался мой отвлекающий манёвр. Неожиданно Маук остановился, обернулся. Лампа в руках Зайца осветила его лицо снизу. – Почему от вас пахнет мандаринами? – строго спросил он. В непоседливых глазах его плясал огонь. Что ж, в проницательности Мауку не откажешь, вопрос он задал верный. Но было уже слишком поздно. Послушная прикосновению моей руки, осыпалась мандариновая кожура, освобождая рукопись – ту самую, что продал мне Айк. Сначала осторожно, но с каждым мгновением всё уверенней потекла по тёмному пространству мелодия шелеста – томная и навязчивая, как утренняя трель птицы-банщика. Я давно уже привык к этой мелодии. Не терялся больше в её пыльном лабиринте. Но для людей неподготовленных это была самая настоящая ловушка. Лицо Маука сделалось неестественно сосредоточенным; он замер, точно опутанный невидимыми сетями. То же случилось с Зайцем. А я в два шага покинул круг света. Видите ли, я не сомневался, что всё дело в Фарбрике. Истончившийся смысл, пропавшие люди, хаос и ромашковый чай – причины всего – здесь, в этом умирающем, покинутом и неприступном здании. Если мои беды начались с остановки Фарбрики, то исправить всё можно, только вернув Фарбрику к жизни. Честно говоря, я смутно представлял, с какой стороны подступиться к задаче. А трусливую идею посвятить в задуманное Маука жестоко загнал в дальний угол своего дырчатого сознания. Не стоило спасение мира доверять человеку, который наживается на его, мира, смерти. Потому план был простой: запустить конвейер. Для начала хватит. Задачи следует выполнять постепенно, по одной за раз. И тогда есть шанс, что задачи проявят инициативу и подхватят эстафету, выполняя друг друга. Так уж устроен наш мир. На одном конце электрического лабиринта рубильник, который запустит конвейер, на другом – жена и пирог с яблоками. Всё просто. Думая так, я решительно дёрнул рубильник вверх. Дальше всё случилось само собой. Медленно, одна за другой, стали зажигаться лампы, наполняя воздух запахом тёплой пыли. Я увидел громоздкие силуэты машин, пустивших корни в бетонный пол, а вершинами тянущиеся к далёкой крыше. Титаническое зрелище. Огромная автоматизированная линия по разливу цвета. Я представил, как звенел, скрежетал, трещал, веселился здесь смысл, когда Фарбрика была жива. Многоуровневый конвейер занимал всё видимое пространство на полу и над головой: линии его плели замысловатую паутину посреди гигантских пыльных колб, ржавых бойлеров и потемневших труб. Я заметил движение. Несколько шорхов торопливо сливали из огромного фарбака густой жёлтый цвет в грязную канистру. Прямо надо мной, на инженерской площадке с решётчатым полом, шорх пересчитывал тёмные бутылки без этикеток. С самым деловым видом сновали шорхи по трубам и лестницам. Один сидел на лампе и самозабвенно грыз длинный шнур, которым лампа крепилась к потолку. Конвейер стоял без движения, но жизнь на Фарбрике не замерла с его остановкой. Маук и Зайц остались в центре зала, запертые в ловушке мелодии. Лицо Маука было маской сосредоточенности, застывшие глаза Зайца смотрели с немым укором. Я не предупредил его о своём фокусе и теперь испытал лёгкий укол совести. Шорхов не слишком напугал включившийся свет, видимо, случалось такое и прежде. Но тут один из них заметил меня, что-то пропищал, и сейчас же работа во всём цеху остановилась. Я почувствовал на себе тысячи напряжённых взглядов. Покатилась по лестнице канистра, загремели бутылки. Гулко зашумели трубы. Шорхи бросали свои занятия: у них появился новый интерес. Никогда прежде не было у меня повода рассматривать маленьких, серых, незаметных шорхов как угрозу. Но в этот раз, признаюсь, они произвели на меня сильное впечатление. Возможно, стоило вместо Зайца взять в компаньоны дюжину полосатов, которых шорхи по меньшей мере опасались. Вниз Шаг за шагом я отступал, надеясь на ходу придумать какой-нибудь ловкий план. Серая волна шорхов скрыла пол и приближалась ко мне. Сделав очередной шаг, я почувствовал, что уткнулся спиной в громадину конвейера. Недолго думая, вскочил прямиком на конвейерную ленту. Лента тотчас ожила. Это показалось разумным и правильным завершением моей авантюры: по многоуровневому конвейеру лента пронесёт меня выше и выше, на крышу мира или, по крайней мере, на крышу Фарбрики. Возможно, Барбара уже ждёт меня там. Я поглядел вверх: сквозь прорехи в потолке пробивались первые рассветные лучи. Вот только лента двигалась не в ту сторону. Она уносила меня прочь от света, вниз, к мрачным подземельям теней. Я отреагировал самым нелепым образом: побежал против движения. Бессмысленная трата сил: лента двигалась всё быстрее. – Не сопротивляйтесь! – услышал я спокойный голос Маука. – От этого будет только хуже. Немыслимым образом ему удалось в кратчайшие сроки выпутаться из моей ловушки. Он стоял у того самого рубильника, которым я только что ловко оживил Фарбрику. Глаза его блестели холодом. И в этом блеске я увидел правду во всей её пугающей простоте: я проиграл. С самого начала всё здесь шло вовсе не по моему плану. Все мои ловушки и хитрости, все мои ловкие трюки были только детской игрой, за которой бойкими шорхами своих глаз наблюдал коварный Маук. Каждый мой шаг был им предсказан и вёл в сети, расставленные им. – Напрасно вы не выпили цвет, когда я вам предлагал. Я не слушал его, а вместо этого выхватил револьвер из кобуры. Выстрел. Ещё один. Пули были хорошо обучены, им не требовалась помощь в выборе траектории. Они отправились на охоту, оставляя за собой хищный след искрящегося воздуха… Я успел осознать свою ошибку раньше, чем пули добрались до цели. Цвет – слишком взрывоопасная субстанция, чтобы стрелять там, где воздух пропитан им насквозь. Ярчайшая вспышка мгновенно сменилась тьмой: я ослеп. Как будто не было никогда никакого света. А была только тьма. Я падал вниз. II: ТАМ Картонный город Первая мысль: жив. Упал, похоже, удачнее иного полосата. Ощущения: темно, ничего не болит, лёгкое затмение в голове и спутанность в памяти. Но это ерунда. Сосредоточившись, кое-что вспоминаю. Фарбрика, мой выстрел. Вспышка. Маук. Поднимаюсь, иду. Надеюсь по крайней мере к сотому шагу упереться в стену. Но нахожу её только на три тысячи шестьсот семьдесят четвёртом. Плюс-минус два шага: пару раз сбился при счёте. Мёртвая каменная кладка высотой примерно мне по пояс. Мокрая; откуда-то снизу несёт холодом и туманом. Замерзая, тьма делается серой: я вижу, что мои ладони упираются в ограждение моста. Где-то в сыром, игрушечном, точно сделанном из папье-маше или нарисованном, тумане жалобно плачет пароход. Под ладонями лениво змеятся трещины. Так мне сначала кажется. Присматриваюсь: вовсе они не змеятся. Мёртвые трещины на мёртвом камне. Кто-то мог бы назвать жизнью их вялое многолетнее путешествие. Но не я. Сердце колотится полосатом-безумцем. Во всём этом нет решительно никакого смысла. Смысл. Неужели дело в сломанном автомате? Пытаюсь вспомнить нечто важное, но память отказывает. – Бах! – слышу я эхо смутно знакомого голоса. – Ты здесь? Почему-то боюсь оборачиваться. Очень боюсь. Обернулся. На мосту возвышается полупрозрачная фигура, которую трудно разглядеть в неверной штриховке тумана. Тень. Наполовину нарисованная, наполовину грубо вылепленная из картона. Рука сама тянется к револьверу; но револьвера нет. Мысленно приказываю себе оставаться на месте. Но тем не менее самым трусливым образом бегу прочь. Пересекаю мост. Двенадцать шагов. Вглядываюсь в темноту в глупой надежде рассмотреть дверь, через которую смогу выбраться отсюда. С каждым моим шагом штриховка тумана редеет, расступается. Всё ещё хуже, чем я мог вообразить. Если честно, я понятия не имею, что мог бы вообразить. Но точно не это. Слева и справа чёрная гладь неживой воды. Впереди – нелепые в своей геометрической простоте, словно нарисованные углём на шершавой бумаге, стены тянутся вверх, туда, где должно быть небо. Никакого неба нет. Вместо него низко висит лилово-серый потолок. Он неспешно, по-хозяйски, клубится над моей головой и грохочет проклятия на своём картонном языке. Улица пугает беспощадной прямотой. Она слишком предсказуема и неизменна для настоящей. Осторожно переставляя ноги, я иду по мёртвой мостовой вдоль мёртвых стен с мёртвыми витринами. Вообразите себе город, построенный из картонных переплетений на разворотах детской книги. Вы перелистываете страницы, и одна улица сменяется другой. Из плоскости рождается объёмный мир с точнейшими деталями и потрясающей глубиной. Но, если захлопнуть книгу, этот мир исчезнет. Дома, деревья, улицы и люди сделаются плоскими, превратятся в мёртвый картон. Я иду по такому развороту. Никаких сомнений: я оказался в подземельях теней. – Прекращай эти игры, Бах! Тень догоняет меня и кладёт руку на плечо. Мелькает надежда: сейчас я увижу Барбару. Нет. Не увижу. Клуб дерзких полосатов Подвал принадлежит Шульцу – лысому коротышке, который не умеет блефовать. Шульц морщит лоб, изображая раздумье, но покрасневшие уши и дёргающийся глаз выдают парня с головой. У него на руках жирненький флеш, никак не меньше. Где-то наверху, закрученная в бигуди, затянутая в плюшевый халат, тень Наташа, русская девушка Шульца, усердно метелит в ступке чеснок: на обед будет настоящий украинский ахобланко. Звук такой, будто потолок вот-вот рухнет нам на голову. Не хмурься, Шульц, уши отвалятся, говорит Канадец. У него острые зубы, рыжие волосы и нет имени. Канадец твёрдо убеждён, что он родом из Монреаля, что рано или поздно Роза из «Шейка» отсыплет ему своей девичьей страсти и что его трёх четвёрок достаточно, чтобы обуть Шульца. Разумеется, ошибается по всем пунктам. Грет молчит. Грет всегда молчит. В его бороде застряли крошки картона, его печальные глаза слезятся от пыли нарисованного города. Грет полагает, что родился прямо посреди длиннющей автомобильной пробки и негритянка-таксист, принимавшая роды, сказала его матери: береги этого малыша, детка, – его поцеловал Иисус; благодарная мать назвала сына в её, негритянки, честь. Что ж, в одном Грет определённо прав: имя у него женское. Во дворе орут коты. Коты очень похожи на полосатов, только наглее, и не у всех есть собственные полоски. Я такой же. Почти как настоящий, только живу в картонном городе. Среди своих картонных товарищей. Всматриваюсь в нарисованные лица. Почему они не помнят? Шульц не помнит свой огромный траулер, не помнит, что самые крупные, самые неординарные и тонкие смыслы побывали в его сетях. Канадец не помнит, что зовут его Асмус, что всякая колода в его руках делается волшебной и картами он умеет отобрать смысл у любого. Грет не помнит, что родился с револьвером в руке, не помнит, как с крыши табачной башни стрелял птицу-банщика влёт, не помнит, как выдал череп нарвала за остатки гигантского смысла. Когда я рассказываю об этом, они смущённо улыбаются. Говорят: не пора ли тебе к доктору, Бах? Доктор Доктор – тусклый старик со строгим взглядом. Он никогда не спорит со мной. Только внимательно слушает и делает пометки в блокноте. Спрашивает: чему вы улыбаетесь, Бах? Разве можно не улыбаться, когда нарисованный человечек пытается вылечить тебя от несуществующей болезни? Как вы спите, спрашивает доктор. Хорошо, отвечаю я. Отлично сплю. Тени, видите ли, спят. Ложатся на свои пышные картонные перины, закрывают глаза и внимательно смотрят так называемые сны. Требуют того же от меня. Расскажите о ваших снах, говорит доктор. И я принимаюсь сочинять. Как мне приснилось, будто Грет раздал мне каре тузов и я выиграл настоящий автобус. Как я отправился в отпуск к морю и познакомился с замечательной девушкой. Как оказался голым на огромной улице, заполненной незнакомцами. Доктор кивает и записывает. Говорит: расскажите о Барбаре. Отвечаю, стараясь унять предательский стук моего нарисованного сердца: Барбара умерла. Я ненавижу ложь, но в этом картонном мире приходится много лгать. Бабушка Бах Эту старуху-тень я полюбил, пожалуй, сильнее, чем любил бабушку Бах там, наверху. Та была огромной, суровой и очень деятельной. Никто не смел ей перечить. Бабушка Бах мира теней – сухая старушка с беззащитными глазами за толстыми стёклами очков. В этом мире считают, что разум давно покинул старушку. По мне, так она самая разумная из жителей картонного города. Если отсыпано для подземелья теней сколько-нибудь смысла из настоящего мира, то большая его часть здесь, в комнате бабушки Бах. Сиделка наливает мне нарисованный чай в картонную кружку и уходит из комнаты, оставляя дверь приоткрытой. Наверняка подслушивает. Бесполезное занятие. Мы с бабушкой Бах понимаем друг друга без слов. Бабушка, подперев мятый подбородок маленьким кулачком, смотрит, как я короткими глотками пью отвратительный чай. Граммофон скрипом и шипением разбавляет мелодию старого саксонского канона. Бабушка считает это звучание идеальным. И очень расстраивается, что я никак не запомню имя композитора. Эта музыка даёт мне надежду. Я убеждён, что слышал её раньше. Бабушка спрашивает: Так и не спишь? Мотаю головой. Её не обманешь. Я честно пробую спать. Ворочаюсь с боку на бок, считаю скучные трещины на потолке, воображаю полосатов, ведущих хоровод по маковому полю, курю картонную крошку, что зовётся здесь табаком. И вместо сна проваливаюсь обратно. В свой настоящий, бесконечно прекрасный мир, куда так мечтаю вернуться. Зовите это кошмаром, если хотите. Ищешь? – продолжает она допрос. Киваю. Ищу. Ночами. Днями. Везде, в самых парадоксальных местах. Стоит мне увидеть дверь, и я делаюсь безумцем. Холодильники, ларчики, шкафы – я ищу выход везде. Чаще поднимаюсь на чердаки, но иногда спускаюсь в подвалы – из чувства противоречия. Забираюсь на нелепые вышки, укутанные картонными проводами. На крыши небоскрёбов. Пытаюсь дотянуться до неба и проткнуть его ножницами. А потом прихожу сюда и пью чай. Мне пора. На прощанье целую бабушку Бах в нарисованный лоб. Читаю правду в её печальных глазах: мы больше не увидимся. Мой сон Если мне удаётся побороть эту картонную реальность, если случайному наблюдателю кажется, будто, закрыв глаза, я уснул, то там, на внутренней стороне век, я вижу следующее: тёмный коридор, по которому я брёл целую вечность, обрывается невозможным, невероятно красивым закатом моего мира. Я делаю шаг и оказываюсь посреди пустой улицы, рядом с автоматом реализации смысла, в котором – я слышу это отчётливо – копошатся шорхи. Автомат мёртв изнутри. Я бросаюсь к нему в надежде вытрясти остатки смысла, которые, возможно, помогут мне как-то зацепиться за этот мир, удержаться в нём. Но во мне нет жизни, мои руки прозрачны. Я тень. Я бессилен. Нельзя быть одновременно человеком и тенью. Вопрос: когда я перестал быть человеком? Когда упал из темноты у моста? Когда лгал доктору о своих снах и пил нарисованный чай? Или сейчас, во сне, когда через кротовью нору (недалеко от порта, впрочем, вам это ни о чём не скажет) выбрался под хмурое небо и открываю глаза, полупрозрачный, легко сдуваемый ветром? Мне бы убежать, скрыться. Попробовать изменить хоть что-то. Но события этого кошмара никак не зависят от моей воли. Остаётся только наблюдать. К автомату подходит человек по имени Бах. Это я – тот, каким я был. Живой, настоящий, весомый. Он суёт руку в шипение испорченного автомата, крутит рычаги, хмурится. Подхожу ближе. Не стоит этого делать, честное слово. Но я не способен остановиться. Я должен его предупредить. Подхожу и начинаю говорить. Настоящий Бах смотрит на меня холодно, равнодушно. Идёт прочь. Я догоняю. Послушай, говорю я, хотя бы один раз послушай… Он стреляет мне в лицо. Это адски больно. Потому я предпочитаю не спать вовсе. Дилер Дилер ждёт меня под козырьком неприметного подъезда. Шляпа надвинута на брови. Воротник плаща поднят. Цепким взглядом изучает улицу за моей спиной. Потом равнодушно проходит мимо, небрежно толкнув меня плечом. Я чувствую, как опустел карман, где только что лежала пачка бестолковых серых бумажек с мрачными портретами. Их место занял почти невесомый свёрток. Звук шагов уходящего дилера глухим эхом разбегается по картонным стенам. Что-то смутно знакомое есть в его походке. Иду домой. Нелепо звать домом геометрическую конструкцию с пустыми стенами – без единого воспоминания, без малейшей крошки тепла. Я стараюсь бывать здесь как можно реже, но сейчас мне требуется уединение. Барбара Нет такого греха, за который человек отведавший жизни, должен потом гнить под картонным небом подземелья, среди затхлых ароматов вчерашнего дня, в пыли и саже искусственного мира. Но я простил бы этому миру всё – за мою Барбару. Её глаза были бы синего цвета. Настоящего, глубокого и пронзительного. Цвета прибоя и солёной волны. В той, старой жизни я не пробовал цвета такой насыщенности. В этой, новой, цвет её глаз стал бы моим утешением. Здесь цвет можно видеть, слышать и даже говорить. Но нельзя выпить и почувствовать, как он растекается внутри тебя. (Я пробовал гуашь и акварель.) Иногда я мечтаю о забвении. Стать тенью. Научиться читать книги, а не слушать их или вдыхать. Иногда я мечтаю поверить, что эта жизнь – всё, что дано человеку. Собирать неподвижные марки и никогда не удивляться предсказуемости времени и погоды. Расплачиваться в баре бессмысленными серыми бумажками. Спать, как все. Видеть сны. Иногда я думаю: где-то за картонными стенами прячется ещё одна Фарбрика. Внутри которой есть третья, потом четвёртая, пятая… Иногда я думаю: переправляясь сюда, все, кроме меня, отпили воды из реки забвения. Вспоминаю чёрную фигуру Маука, его дафлкот и морскую фуражку. Вспоминаю, как настойчиво предлагал он сделать глоток из его фляги. Скольких провёл сюда Маук? Оглядываюсь и сам себе отвечаю: всех. Всех, кроме моей Барбары. Я дважды проверяю, запер ли дверь как следует. Кипячу воду. Готовлю ситечко и чай. Вынимаю свёрток, который оставил в моём кармане дилер. Разворачиваю мятую газетную страницу. III: НИГДЕ Трип На этот раз чёрный тоннель был совсем коротким. Один шаг – и мне показалось, что я стал Богом. Я слышал, как мир (родной, живой и понятный) проходит сквозь меня; пил его цвет. Свистящий шёпот ветра, громкую траекторию птицы-банщика, мелодии книг, сонные чайники, часы с клетчатым боем, расставленные в порядке убывания смысла. Мой дом приветствовал меня. Потом я увидел мостовую сквозь свои руки и понял, что всё повторилось: я вернулся домой тенью. Я огляделся. Декорации были те же: закат, пустая улица, сломанный автомат, к которому вот-вот подойдёт пока-ещё-настоящий Бах. Но кое-что изменилось. Я не чувствовал больше настоятельной потребности повторять свои заученные раз и навсегда действия. Я не чувствовал тяжёлой воли сна. Я мог вдыхать сладкий воздух и жить. Пусть даже тенью – штрихованным портретом самого себя с точками вместо глаз. Героем картонного вестерна. Хороший парень, обманутый злодеем в дафлкоте, преодолев саванну, скорпионов, постель блондинки и виселицу, возвращается в опустевший разграбленный город. Выходит на центральную улицу. Рука его нервно дрожит над револьвером. Вот только револьвера у меня не было: теням не положены револьверы. Я сделал шаг назад, к тёплой кирпичной кладке. Сейчас же из новенькой кротовьей норы выбралась тень. Это, конечно, был я сам – в одном из своих кошмаров. Кукла, не способная противиться чужому сценарию. Надо признать, тенью выглядел я совершенно жалко. Другое дело – настоящий Бах. В шляпе, плаще, с револьверами на поясе. Плечи расправлены, подбородок вздёрнут, взгляд надменный. Тень подошла к нему, и я поспешил отвернуться, помня, что случится дальше. Из-за угла выглянул Зайц. На настоящего Баха смотрел он со страхом и обожанием. Я знал этот взгляд; сам когда-то дарил его героям моего детства. Бедный мальчик. Настоящий Бах даже не вспомнит о тебе, превращая Фарбрику в факел. Прозвучал выстрел. Зайц вздрогнул и зажмурился, но быстро взял себя в руки. Бах ушёл, и мальчик поспешил за ним. А следом и я. Дихотомия Город умирал. Ни одного полосата. Ни одного человека. Не было даже теней – кроме меня. Что-то окончательно разладилось здесь, мир искривился, пошёл трещинами и рушился на глазах. По расколотой мостовой ветер скучно тащил перекати-поле. Тревожно перешёптывались рассохшиеся ставни. Сквозь камни в стенах домов по-хозяйски пробивались чёрные ростки фракталов. Кое-где они укутывали уже целые здания. Остро недоставало смысла. Через небольшое окошко, выполненное в форме черепахи, я следил, как настоящий Бах в «Дихотомии» ведёт свою наивную игру, полагая, будто ловко обманывает Маука. Зайц нёс караул у двери. Посматривал на меня исподлобья, молчал. Он и с людьми-то не был разговорчив, какое ему дело до тени. Ночь принесла холод и щедро усыпала им улицу. Зайц, одетый не по погоде, дрожал. Но суровое лицо его выдавало готовность терпеть любые невзгоды ради важного дела, порученного кумиром. Зачем я втянул его эту историю? Какой помощи ждал от замёрзшего воробьишки? Скрипнула дверь, вышел Маук. Я вжался в стену, прячась от его цепкого взгляда. Меня жгла яростная потребность убить Маука теперь же, одним метким выстрелом вычеркнуть из реальности. Хорошо, что я был всего лишь тенью. Потому что убивать Маука никак нельзя было. По крайней мере не раньше, чем он ответит на мои вопросы. А для этого следовало вновь научиться говорить осмысленно. Появился Бах, и они молча направились в сторону Фарбрики. Я скользнул в приоткрытую дверь «Дихотомии». – Уле! Уле, это я, Бах, – сказал я. Уле посмотрел на меня строго; не узнал. Теней он не жаловал. Но в глубине «Дихотомии» я разглядел Айка и шмыгнул к нему раньше, чем Уле взялся за своё грозное оружие – швабру. Айк был славным парнем. Жажда приключений ещё не вырвала его окончательно из тёплых объятий спокойной жизни, но во взгляде этого юноши чувствовалась готовность с головой нырнуть в водоворот безумных авантюр. Я и сам был таким до знакомства с Барбарой. Я сел напротив Айка, испытывая при этом некоторые трудности. Моё нынешнее тело, прозрачное и плоское, норовило провалиться сквозь дубовую скамью прямо на пол. Кое-как устроился. – Привет, дружище, – сказал я. Айк задумчиво наклонил голову, и я порадовался, что на его месте не сижу я сам. Немногие из моих знакомых церемонятся с тенями. Обычно стреляют без предупреждения: всем известен старый добрый способ вернуть беглеца прямиком в подземелье. Подошёл Уле. Его недобрый взгляд остро резал мне спину в районе плохо прорисованных лопаток. – Крошечный принцепс, – сказал Айк бармену. И добавил: – Будь ты хоть терпентир, хоть ктырь. Я совершенно точно знал, что Айк такими вещами не шутит. Наверняка он сказал что-то вроде: – Бедняга тень. Может быть, ей холодно? Подбавь-ка берёзовых в очаг, дружище Уле! Стена бессмысленности между мной-тенью и Айком-человеком искажала любое произнесённое слово. – Прыгай, брандскугель, – сказал Уле с сомнением и ушёл. Что, скорее всего, означало: – Вот ещё, переводить хорошее дерево на озябшую чепуху. Я поёжился. Начал робко: – Неужели нет никакого способа… Айк дал мне знак молчать. Вернулся Уле, поставил на стол передо мной стакан крепкого красного. Айк кивнул: пей, мол, немочь фарбричная. Красный цвет я не особо любил, но перебирать харчами в моём положении – последнее дело. Я выпил. Красный обжёг горло, я закашлялся и захрипел: – Изверги… – Ты смотри, фынь тебе в дышло, сразу на человека стал похож! – восхитился Уле. – Да, Айк, ты у нас голова! – Эй, я понял! – закричал я. – Каждое слово! Айк обрадовался: – Видишь! Ты проспорил, Уле: заставлять не пришлось. Сам выпил! Я уж и не надеялся, что выпадет случай проверить. Есть всё-таки у них какое-то соображение. – Какое там соображение. Рефлекс… Уле всегда был скептиком, но Айк его не слушал. Повернулся ко мне, сказал ласково: – Рассказывай, чухонец. Что ты за тварь и зачем беспокоишь честных людей. Canon per tonos Мы шли слишком медленно. Я то и дело поглядывал на небо – скоро ли рассвет. – Отчего бы тебе не полететь, дружище? – удивлялся Айк. – Ты же тень. Полететь! Я не мог даже бежать. Законы нашего мира жестоки к теням: чем сильнее ты хочешь куда-то попасть, тем сложнее даются движения. Воздух становится густым, встречный ветер крепчает, и силы покидают тебя. Уле никак не мог успокоиться. – Не зря он мне не нравился, этот Маук! Где такое видано? Приходить в бар и хлестать из своего же флакончика? Нет такого правила! И цедит, и цедит! Он ворчал беспрерывно. Иногда останавливался, чтобы проверить, зарядил ли ружьё, догонял нас, высоко вскидывая тощие коленки, ловко перепрыгивал через небольшие побеги фракталов, осторожно обходил более опасные кусты, которые ветвились повсюду – ломали стены и выворачивали камни мостовой. На меня Уле косился без особого восторга. В его голове Бах был отдельно, тень отдельно, и понятия эти отказывались не то что соединиться, а хотя бы пересечься в одной точке. Айк же, услышав мою историю, сделался мрачен. По сторонам он смотрел как будто с недоверием. Шевелил бровями, беззвучно открывал рот, точно вёл сам с собой мысленный диалог. Наконец мы пришли. Фракталы, захватившие соседние дома, словно не замечали Фарбрику. Острые ветви тянулись к небу, равномерно огибая её потрескавшиеся стены. Я остановился у входа, недоумённо прислушиваясь: из-за приоткрытой дверцы в створке фарбричных ворот лилась музыка. Медленная, тягуче-печальная. Я знал эту мелодию. Десятки или сотни раз слышал сквозь скрип граммофона бабушки Бах в картонном городе. Старый канон саксонского композитора, чьё имя мне никак не удавалось запомнить. Мысль – откуда взялась эта музыка в настоящем мире? – молниеносно сменилась пониманием: рукопись. Та самая, купленная когда-то у Айка, рукопись-ловушка, шептавшая несуществующую мелодию. Настоящую глубину которой я ощутил только теперь, сделавшись тенью. Моим товарищам никак нельзя было подходить ближе. Я дал им знак остановиться, а сам осторожно заглянул внутрь. Разумеется, мы опоздали. – Не сопротивляйтесь! От этого будет только хуже. Маук без труда освободился от сетей саксонского канона и спокойно следил, как настоящий Бах нелепо бежит против движения конвейерной ленты. – Напрасно вы не выпили цвет, когда я вам предлагал. Бах достал револьвер, не зная, что своими действиями только ускорит падение в бездну. Мне было всё равно, что с ним произойдёт. Пусть падает. Пусть блуждает по лабиринтам картонного города. Он это заслужил. Меня интересовал только Маук. Медленно, с трудом преодолевая сопротивление несговорчивого воздуха, я двинулся к долговязому силуэту в дафлкоте. Возможно, я ещё успею его спасти. Но тут я увидел Зайца, беспомощно застывшего в центре зала с керосинкой в руках. Музыка, которую легко стряхнул с себя Маук, была неподъёмным грузом для мальчика. Мгновение замерло. Воздух стал густым, как суп ахобланко. Я тонул, захлёбывался. В моей прозрачной голове пульсировала одна мысль: взрыв, который устроит сейчас всё-ещё-настоящий Бах, убьёт Маука, и я никогда не получу ответов. А вместо этого вновь открою глаза в картонном подземелье. Открою глаза в сером мире без Барбары. Плевать на Зайца, шептал где-то внутри другой этот Бах, вчерашний, надменный и самоуверенный. Я не слушал его. Под негромкие звуки печального канона протискивал себя сквозь частицы воздуха, почти превратившегося в стекло. Медленно, шаг за шагом. Стараясь не думать о том, как смогу я – бесплотный и бессильный – сдвинуть с места сделавшегося статуей мальчика. Краем глаза я видел, как медленно, одна за другой, вылетают пули из револьвера. Как искры вгрызаются в пропитанную цветом реальность. Я не успевал. – Отчего бы тебе не полететь, дружище? – шептал Айк в моей голове. – Ты же тень. Ты можешь быть кем угодно, – вторила ему мелодия забытого саксонского композитора. Ты можешь летать. Ты можешь. Ты. Можешь. Я рванулся вперёд, разбивая стекло воздуха. Смешался с музыкой. Сделался ветром. Укутанные ворохом пожелтевших листков и звуками бесконечного канона, мы с Зайцем оказались на улице за миг до того, как внутри Фарбрики громыхнул взрыв. Шорхи Небо светлело, беспощадно подчёркивая непривычную черноту улицы. Круг замкнулся. Отчего-то я был спокоен. Иначе и быть не могло. В мире, стремительно теряющем смысл, только так и могла закончиться эта история. Из героя картонного вестерна я превратился в персонажа неоконченной иллюстрации. Перспектива не удалась, пропорции развалились, и раздражённый автор яростно чёркает бумагу фракталами. Зайц молчал, как молчал он всегда, сколько я его знал. Айк хмуро бродил кругами, затаптывая чёрные побеги. Больше всего напоминали они брошенных кукол, не умеющих самостоятельно продолжить спектакль. Один только Уле держался молодцом. Словно не замечал чёрных трещин и не чувствовал запаха безнадёжности, которым наполнился мир. – Ха! – воскликнул он, указывая куда-то наверх. – Вы только посмотрите! Взрыв как будто уничтожил завесу, скрывавшую Фарбрику от фракталов. Они стремительно набросились на новую добычу, прорастая сквозь стены и окна, слизывая огонь холодными языками, и уверенно подбирались к крыше. На самом краю которой стоял Маук. – Что ж, пора кое-кому ответить на вопросы, – решительно сказал Уле. Он подошёл к воротам Фарбрики. Почувствовав его приближение, наружу посыпали шорхи, щуря довольные мордочки на свет. – Вот ведь живучие твари, ничего не боятся, – хохотнул Уле, делая обманный выпад ружьём в сторону ближайшего шорха. Тот невозмутимо отвернулся и принялся грызть фрактал. Уле обернулся к нам: – Ну, что стоите? Зайц неуверенно оглянулся на Айка. – Мы не пойдём туда, – сказал Айк. – И тебе не нужно, Уле. Старик удивлённо вскинул брови, усмехнулся с жалостью: – Нешто испугались жалкого фокусника в фуражке? – Некоторые вопросы лучше не задавать, дорогой Уле. Пока ответ не прозвучал, ты волен оставаться тем, кем хочешь. – Ты, Айк, иной раз так скажешь, что полосат не разберёт. Нет уж, я предпочитаю определённость. Уле махнул рукой и скрылся в темноте умершей Фарбрики. Айк покачал головой. Подобрал с земли несколько клочков бумаги, оставшихся от умолкнувшей рукописи. – Позволите мне забрать это? – спросил он у меня. Я пожал плечами. Отчего-то я чувствовал вину. Не только перед Зайцем – перед ними обоими. И перед стариком Уле. Я хотел было на прощание взлохматить волосы Зайцу, но вместо этого только неловко махнул рукой. Айк усмехнулся. – Прощайте, Бах. Внутри Фарбрики было черно и нестерпимо пахло гарью. Конвейер стал похож на мифическое чудище, грозно топорщился обрывками ленты и изломанным металлическим каркасом. Я подошёл ближе в надежде разглядеть дыру, через которую настоящий Бах провалился в картонный город. Но там, где я ожидал её увидеть, ветвились, тянулись во все стороны цепкие побеги фракталов. Сверху послышался гулкий звук. Уле стучал подмётками по ступенькам. Я поспешил следом и вскоре обогнал неповоротливого старика. Сквозь маленькие окна проникали тусклые лучи, освещая наш путь: лестница причудливо петляла в изгибах мёртвого конвейера. Там и здесь, на трубах и ступеньках, на решётках и конвейерной ленте темнели силуэты шорхов. Маук по-прежнему стоял у края крыши. Прямой и суровый в своём дафлкоте и морской фуражке. – Рад видеть вас, Бах. Вы вовремя. Сейчас начнётся самое интересное. Лицо его, впрочем, не выражало особой радости. Я молча подошёл и встал рядом. Ветра не было. Все слова, все упрёки, заготовленные для этого разговора, исчезли разом, когда я взглянул на город. Фракталы стремительно расползались по улицам, укутывая собой мостовые, здания и деревья. Почернел океан. Только бледное небо кое-как спорило ещё с бесконечной чернотой. Но я видел, как её острые ветви разрывают горизонт. – Вот она, Бах, судьба любого мира, из которого ушёл последний человек. И, хочу заметить, это был весьма упорный человек. – Вы обо мне? – Разумеется. О ком же ещё? Он проследил мой взгляд. Внизу можно было ещё рассмотреть фигуры Айка и Зайца: они целеустремлённо петляли в лабиринте фракталов. – Неужели, Бах, вы до сих пор ничего не поняли? Старик Уле, Айк, Зайц, которого вы так самоотверженно и нелепо спасали сейчас от огня… Маук расхохотался. – Продолжай. Что же ты замолчал? – услышал я за спиной голос Уле. Щёлкнул затвор. Неожиданно я понял: Айк был прав. Иную правду лучше не знать. – Не нужно, Маук. Не говорите! – Ну почему же. Зачем молчать, если человек, – Маук обернулся к Уле, во все зубы улыбнувшись на последнем слове, – настаивает. Он сделал шаг, другой. Уле остался на месте и вскинул ружьё. – Вы слишком надолго задержались здесь, Бах. – Маук говорил, обращаясь ко мне, но смотрел при этом на старика. – Когда ушли все, кроме вас, Бах, мир из последних сил оставался таким, каким его привыкли видеть вы. Он строил декорации, имитировал подобие жизни. Реальность – очень преданная штука, способная на всё ради человека. Но вот последний человек покидает её, декорации рушатся, и мы видим… В этот самый момент Уле выстрелил. Свинцовые шарики летели медленно, нехотя. Я как раз успел сосчитать их (пять шариков), когда они добрались до Маука и мгновенно оставили от его дафлкота одни дыры. Из дыр вместо крови хлынули шорхи. Я в ужасе перевёл взгляд на Уле. Руки старика дрожали, глаза наполнились слезами. Я нерешительно склонился над Мауком, чтобы разглядеть шорхов, деловито покидающих тонущий борт. Поучительное зрелище. – Уле, что вы… Сзади раздался ещё один выстрел. Одновременно послышался тошнотворный писк ржавого металла. Обернувшись, я увидел, как лицо Уле осыпается старой штукатуркой. На месте, где только что были глаза, нос, улыбка, с ржавым скрипом детских качелей крутилось колесо, внутри которого деловито бежал шорх. Я подумал: как это огромное колесо помещалось в сравнительно небольшой голове старика? Вслед за лицом осыпалась одежда, открывая сложную конструкцию из шестерёнок, ремней, колёс и шорхов. Устроен механизм был весьма остроумно. Три больших колеса, пять маленьких, по четыре шорха управляют ременными передачами, ещё десяток на подхвате. Шорхи, похоже, не сразу поняли, что я их вижу. Они продолжали дружную работу, шорх-секретарь ловко пропускал целлулоидную ленту под звукосниматель, а небольшой репродуктор послушно воспроизводил сдавленные рыдания Уле. Неожиданно аппарат взвизгнул и стал жевать ленту. Шорх дважды раздражённо нажал на педаль, тряхнул маленькой головой, обернулся… Наши взгляды встретились. Шорх спрыгнул на гудрон. Его товарищи поспешили следом. Маук встал, поправил пальто, хрипло рассмеялся. – Теперь понимаете, Бах? – проскрипел он (я представил шорха, деловито жмущего на педаль звукоснимателя). – Вы были последним. Меня осенило. – А ведь вы, Маук, всегда знали, кто вы. Или что вы. – Разумеется. Во мне достаточно смелости, чтобы принять любую правду. Может быть, подумал я, у Айка и Зайца достаточно человечности, чтобы эту правду изменить. Мир, создавший их, был уже почти мёртв, но я верил в его великодушие. Конец Каким бы я хотел увидеть этот мир в последний раз? Перистые облака, и где-то далеко шумит океан, полный смысла; суровые рыбаки, проверяют на берегу снасти, чтобы отправиться на промысел; птица-банщик стрекочет утреннюю трель. Вместо этого мне достался хаос, который прорастал сквозь город, ветвился фракталами, пожирая всё на своём пути. – Я ведь предупреждал вас, Бах: подумайте как следует. Обратного пути не будет. Ваше счастье, что лгу я так же часто, как говорю правду. Я дам вам ещё один шанс. Отвечу на вопрос. Но только на один. Выбирайте осторожно. Двигаясь медленно и неуклюже, пошатываясь и скрипя, как испорченный автомат, Маук подошёл к краю крыши. Закурил. Нелепое зрелище. Я пожалел шорха в его голове. Одного вопроса мне было мало. Хотел ли я знать правду о картонном городе, его низком искусственном небе? О тенях? О маленьких бумажных человечках, обречённых жить в этих плоских декорациях? Маук смотрел на меня понимающе, точно читал все мысли до последней буквы. – Не задавайте вопросов, ответы на которые знаете без меня. – Но я не… – Знаете, Бах, знаете! Просто вам не хватает смелости признаться себе в этом. Фракталы продолжали свой танец. Они добрались уже до края крыши, плясали у ног Маука. Хищно тянулись к небу, кромсая его на куски. Умер ли этот город, потому что из него ушли люди? Или люди ушли, потому что город умирал? Я мог бы спросить, почему они не помнят настоящего мира. Я мог бы спросить, где граница между картоном и реальностью. – Границы нет, Бах. Настоящим мир делают люди. Я люблю людей – они создают прекрасные миры. А потом приходим мы… – Маук закрыл глаза, лицо его приобрело мечтательное выражение. Что-то пискнуло под дафлкотом, как если бы один шорх дал затрещину другому. Маук мотнул головой. – Вопрос, Бах. Я мог бы спросить, почему картонный мир так и не превратился для меня в настоящий. Я мог бы спросить о многом. – Правда ли, что Барбара… – начал я и не смог договорить. Некоторые слова лучше не произносить, чтобы они не стали реальностью. Маук скривился. – Не то, Бах. Не то! Посмотрите вокруг. Видите, как славно множится хаос? Как расцветает он фракталами, съедая всё на своём пути. Ровно так же съест он вас, Бах. Но раньше – последний кусочек неба, а вместе с ним – ваш шанс отправиться за Барбарой. Моё бумажное сердце забыло биться. – Так это возможно? – Наконец-то. Мой ответ: да. Меня тревожил его нежданный альтруизм. Но я понимал: выбора нет. – Что я должен делать? Маук зашёлся в долгом мучительном кашле. Из дыр в его дафлкоте выскочили ещё три шорха, и я испугался, что больше ничего не услышу. Но он сказал хрипло: – Вы ведь тень, Бах. Летите. Я помрачнел. – Ничего не выйдет. Я просто упаду. – Кто знает. Иногда нужно разбиться, чтобы попасть на небо. Решайтесь, Бах. Времени почти не осталось. Я подошёл к краю, стараясь не смотреть вниз. – Вот, подкрепитесь. – Маук протянул мне свою фляжку. – Последний цвет! Тот самый неразбавленный, понял я. Глоток. (Шквальный ветер сбивает меня с ног, я скольжу по мокрой палубе; вода хлещет прямо в лицо – солёно и холодно.) Ещё один. (Рассвет, песок. Отрезая от неба и мира, набегает волна, накрывает меня с головой, и я понимаю вдруг, что умею обходиться без воздуха.) Я поправил воображаемый плащ – откуда у тени настоящий? – Почему вы помогаете мне? Маук улыбнулся своей хищной острозубой улыбкой, отвечая без слов: кто сказал, что я вам помогаю? Нужно упасть вниз, чтобы добраться до неба. Встречай меня, милая. Зажмурился. Сделал шаг. See more books in http://www.e-reading.life