Дмитрий Петровский Роман с автоматом Лоре Радлофф, маленькой заднице, посвящается Пролог Этот молодой человек появился холодноватым, прозрачным и бесцветным берлинским утром на Шоссештрассе около полвосьмого утра. Скорее всего, он пришел со стороны Пренцлауэр-берг, сверху, а может, и со стороны центра, от Фридрихштрассе, хотя последнее кажется менее вероятным. Немногочисленные прохожие, которым люди в форме задавали потом много вкрадчивых вопросов, не смогли в достаточной мере прояснить картину. Работник киоска с Doener-Kebap[1], угол Торштрассе, подтвердил, что в это время мимо его заведения прошел светловолосый парень в синей рубашке и бежевых штанах, кажется, куда-то торопился, хотя и казался рассеянным. Женщина, прогуливавшая собаку на маленьком пятачке зелени, где Фридрихштрассе изламывается и переходит в Шоссе-штрассе, и видевшая молодого человека со спины, отметила, что штаны были коротковаты, а тонкая рубашка с коротким рукавом слишком легкой для такой погоды. На вопрос, нес ли человек что-нибудь в руках, женщина ответила, что, кажется, что-то нес в обеих руках, прижимая к груди, кажется, сумку или небольшой сверток. Австралийский backpacker[2] , возвращавшийся в это время в youth hostel[3], видел молодого человека в тот момент, когда он переходил дорогу, и в своем описании упомянул о «странном, немного пугающем выражении лица». Цвет волос человека австралиец определил как «темный, почти черный». И только турецкий подросток, непонятно что делавший на улице в это время и не запомнивший ни рубашки, ни штанов, ни цвета волос странного прохожего, четко назвал предмет, который так интересовал полицию и который молодой человек держал в руках. Опрос еще нескольких свидетелей показал, что больше половины из них вообще не заметили оружие, некоторые заметили, но не придали этому значения, а остальные решили, что им показалось. В самом деле, мысль о том, что человек в гражданской одежде может спокойно, не прячась, прогуливаться по центру столицы с автоматом в руках, была настолько абсурдной, что никто, в том числе полицейские, просто не хотел в это верить. Однако чем дальше продвигалось расследование, тем становилось яснее: дело обстояло именно так. Описать лицо молодого человека никто толком не смог. Все сходились на больших темных, с сумасшедшинкой глазах, высоком росте, синей рубашке, светлых брюках и черных ботинках. Прическу определяли в основном как растрепанное каре, хотя некоторые говорили о проборе, а кто-то даже упомянул косую, падающую на один глаз челку. Составленный полицией портрет оказался из рук вон плох, и в задержанных по нему людях ни один свидетель не опознал утреннего прохожего. Только однажды, уже несколько месяцев спустя, в полицию позвонил один из свидетелей и сообщил, что видел того парня, и, более того, знает, где он работает. Парня задержали: он был низкоросл и бритоголов. Потрепанный похмельный старик-свидетель кричал, что сразу узнал его и что «эти бритые сволочи способны на все». Но из остальных восьми свидетелей ни один не опознал преступника, а кроме того, как выяснилось позже, задержанный чисто физически не мог совершить преступления, в котором подозревался. За недостатком улик он был вскоре отпущен. Часть I Горманштрассе – Хоринерштрассе Когда я выходил из «Невидимки», ресторана, где работал, была уже глубокая ночь. Я поднимался наверх к Горманштрассе, – недавно здесь прошел дождь, улица была пуста, а все шумы перпендикулярной Торштрассе на ночь осели в дорожную пыль, оставив кубометры холодеющего воздуха пустыми и прозрачными. «Невидимка» – это так называемый «темный ресторан», дорогое и исключительно странное место, непонятное мне и возможное только в этом городе, где возможны прозрачные дома, дома-пещеры и дома-скелеты. Работал я во вторую смену, почти каждый день и почти всегда до ночи. Работу свою я, впрочем, любил. Наш ресторан был из разряда аттракционов, которые всякий должен «хоть один раз непременно попробовать». Люди приходили, пробовали и уходили, постоянных клиентов у нас не было никогда. Были, впрочем, мужчины, приводившие все новых и новых женщин, желая подарить им «незабываемый вечер». Теперь же я возвращался домой, унося в своей памяти, как обычно, десятки разговоров, слышанных мной за столами, а в ногах – усталость от многих километров, пройденных с полным подносом. История, которую я хочу рассказать, собственно, началась в тот день, последний холодный день берлинской весны, когда я повстречал на улице этого странного человека. По Торштрассе проехала, с шипением разрезая тонкую пленку воды, одинокая машина. Я перешел улицу и хотел уже пойти дальше вверх, к моему дому, когда вдалеке показался он. Разные люди появляются здесь в это время. Часто это не совсем трезвые панки, возвращающиеся домой, побрякивая цепочками и нетвердо ступая в своих тяжелых ботинках; запах пива и немытых волос. Иногда – компания: человек пять, с вечеринки, шумные и беспокойные, растянувшиеся по всей ширине тротуара. Или одинокий мужчина, метущий воздух полами длинного пальто; там, немного подальше, есть квартира, где живут веселые женщины в очень коротких юбках, со странными прическами и терпкими духами. Этот человек шел очень медленно, ступал осторожно, словно боялся споткнуться, все время останавливался, собирал что-то с мокрого тротуара. Уборщик или бомж, подумал я. Человек приближался, а я остановился. Он явно боялся чего-то, приближался ко мне несмело. Но все же шел, и я понял, что он не собирает, а наоборот, что-то разбрасывает. И водянисто-тепленьким, мышиным страхом веяло от него, пока он двигался мне навстречу, поравнялся со мной, обошел, резко прибавив шагу. И ничего больше не разбрасывал. Он суетливо, хоть и и не прибавляя шагу, исчезал в холоде большой улицы, и, кажется, боялся, что его застукают. Разбрасывал бумажки. Бумажки, о которых долго еще будут здесь судачить. Подождав, пока он исчезнет, я стал подниматься по улице, к перекрестку Горман– и Хоринер-штрассе. Хоринерштрассе – улица диковинная, небывалая. Она узкая, и дома на ней огромны: некоторые напоминают глыбы, выточенные из бугристого, теплого цельного камня. Другие окружены тонкими металлическими колоннами, оплетены какой-то тканью, с них свисают веревки, сетки – в таком доме можно запутаться. Дома все выдолблены в горе, на которой стоит улица, – гора спускается к Торштрассе, зимой она замерзает, и тогда по ней можно, наверное, бесконечно катиться вниз, на санках или лыжах. На этой улице невероятное количество запахов: сверху, где начинается Паппельаллее и проходит вторая линия метро, пахнет железной дорогой, горячим металлом, колесами, смолой. От домов пахнет сухими листьями, мокрой доской, стройкой – сложный запах, запах вязкой жидкости, которая, остывая, превращается в камень и пыль. Наверху улицы есть русский магазин, оттуда пахнет солено – это, пожалуй, «капуста» и «огурцы». Внизу есть «китаец», там сладко, пряно, примерно как «корица». Сейчас на улице работал только один ночной бар, почти рядом с моим домом – там слышались раздерганные голоса уже немолодых людей, слышно было гитарное бренчание и песня, которая, кажется, играла там каждый вечер: «saufen, saufen, saufen, saufen, saufen, fressen und ficken…»[4]. Я подошел уже к моей двери, начал искать в кармане ключ, но потом повернулся и пошел дальше – наверх, к линии метро. Что-то было там, я чувствовал издалека, что-то шевелилось в одной из подворотен. – Крррровопролитие, – прошептал я и стал подниматься дальше. Сверху вдруг раздался странный, сдавленный писк. С полусекундными интервалами какая-то электронная штука выбрасывала в воздух короткие вскрики. Холодным ветром дохнуло со стороны метро, и несколько капель сорвалось с карниза и упало на лицо; я шел дальше. Писк приближался, а вместе с ним приближался особый, механический, масляный жар. Какая-то строительная машина, которую, должно быть, забыли выключить, стояла у входа в подворотню и сигналила, словно звала на помощь. А в подворотне, в холодной сырости, двигалось тепло, слышалась суетливая возня. Я остановился у арки, прислонившись к ней головой. Там раздавались сухие хлопки, тупые толчки, словно уходящие в вату, уханье хватающих воздух легких, сдержанные вскрики, стоны, гиканье, предваряющее размашистый, вкусный удар. В подворотне кого-то избивали – молчаливо, равномерно, беспощадно и с удовольствием. Непонятная машина все надрывалась, электронный писк раздавался снова и снова. – Эй, что это? – спросил голос из подворотни, и удары вдруг замолотили в такт сигналам. – Пип! – выбрасывала машина в мокрую ночь, и в ответ чьи-то сапоги крушили ребра, швыряли из стороны в сторону мотающуюся по асфальту голову, били в живот, отнимая дыхание. – Хватит! – задыхался кто-то, и машина точно и бесстрастно отвечала: пип! – Кррровопролитие, – повторил я тихо, прислушиваясь к звукам, выплевываемым аркой в узкую улицу. – Еще, еще! – гыкала подворотня. – Пип! – отвечала машина, и снова: пип, пип, пип, – как забытый на орбите спутник, напоминающий о своем существовании. Под сводами арки продолжали свое дело. Здесь, в Берлине, это бывает. То там, то здесь злая сила этого города показывает себя, а я нахожу в ней свое маленькое успокоение. Жаркие, хищные движения и звуки драки красивы, как грохот строительных снарядов на Постдамерплац. Послушав их, я, пожалуй, смогу заснуть. Я оторвался от арки и стал спускаться по улице к моей квартире. Шум драки затихал, становясь на расстоянии просто смутным сгустком энергии. А электронный писк машины провожал меня до самой двери, прорезывая темноту: пип, пип! ФОТОГРАФИИ Wo kommen sie den her, junger Mann? Можете показать на карте? Сколько это километров от Москвы? Нет, к сожалению, не могу, придется обойтись без карты, расстояний и прочих подробностей, даже без вещественных улик, ведь от моего детства у меня не осталось абсолютно ничего. Коллекция машинок, старый плюшевый мишка или зайчик, школьные тетрадки – все было раздарено, выброшено, оставлено. Не осталось даже фотографий, которые, наверное, где-то есть, но мне совершенно ни к чему. Несколько картинок раннего детства еще плавают в мутноватых коридорах памяти, с каждым извлечением на свет тускнея и теряя очертания. «Прееелесть, преееелесть!» – успевает пролететь в сером сумраке вскрик, руки матери взлетают, как крылья, а вниз опускаются скелетом, худыми суставчатыми пальцами – и все поглощается чернотой. – Мама? – спрашивал я, и голос, удаляясь, отвечал: – Сынок, зови меня Ирра, Ирра, при других людях – Ирра! Это красивое имя, и люди не подумают… Ирра, Ирра! Вас в детстве взвешивали? Меня – да. Первое воспоминание довольно четкое: меня взвешивают на весах-чашке. Обычно на таких весах взвешивают грудных детей, полуживых, укутанных в пеленки кукол. Я уже был побольше, мог даже сидеть, держась за мамину руку: меня раздели и, придерживая, посадили на весы. Конечно, я не помню ни лиц, ни сюсюканья врача, ни собственного недовольного рева, который, как потом рассказывала мать, я из себя исторг. Помню огромную, абсолютно белую и пустую комнату вокруг и цепенящий холод, идущий от такой же белой стальной выемки весов и прожигающий все тело. Это первое воспоминание не имеет ничего общего с последущими, более поздними: вероятно, поэтому так врезалось в память. Я родился в Краснодаре, южном городе, и остальные картинки– фрагменты моего детства освещает мягкое, теплое солнце. Пыльные улицы с высокими, как тогда казалось, деревьями, нагретые бетонные блоки домов, скамеечки во дворе, на которых мы с ровестником-соседом поедали кукурузу. И главная, самая яркая картинка: газон рядом с детской площадкой, огромное пространство, почти русское поле, сплошь покрытое одуванчиками. Мать фотографировала ФЭДом, увесистой машинкой в кожаном чехле. – Ах, я так люблю фотографию! – говорила она, задыхаясь от восторга. – Кусочки жизни как осколки вазы! Разве не прекрасно? Фотография была черно-белая, мутная и нерезкая – вместо пахучих цветов получились какие-то ошметки пыли, и фотография вызывала во мне раздражение. Отец раздражался, когда соседи включали музыку. Что-то стучало и барабанило за стеной, а он пинал ногой батарею, грузно ходил по комнате, приговаривая: «Расстрелять их, сукиных детей, расстрелять!» Следующие фотографии были уже цветными, снятыми на уродливый пластмассовый «Kodak». Мы в гостях у маминой школьной подруги, в Ленинграде: большой стол с едой в огромной, возможно, коммунальной квартире: салаты, курица в центре, длинные бутылки с вином, улыбающаяся подруга мамы с угрюмым мужем, и оба они уставились в объектив неестественно большими, красными от вспышки глазами. Рядом – седая полная женщина с круглым лицом и одним железным, выставленным напоказ в уродливой щели улыбки зубом и кустистыми бровями, нависающими над такими же, как у других, красными глазами. Мать во главе стола: худая, длинная, словно рвущаяся наружу из косой прорези платья, смуглая и остроносая, с ярко-синими тенями на веках, сверкающая хищным алым ногтем на отведенном в сторону мизинце. Слева – отец, полный, лысеющий человек, немного раскосые монгольские глаза, сверкающие на фотографии темно-рубиновым огнем. Я ближе всех к фотоаппарату, кудрявый светловолосый мальчик со слегка приоткрытым, словно от удивления, ртом, вилка застыла в воздухе: оторвали от вкусной еды и заставили смотреть в объектив. Правый глаз, как и у всей компании, лукаво светится кодаковским красным огоньком, левый же абсолютно желт, как новая пятикопеечная монетка. Мое первое фото со вспышкой. В Ленинграде делали ремонт. Там ремонтировали улицу, днем дыра в асфальте была небольшой и неопасной, а вечером разрасталась, что-то мерно и страшно двигалось, гудело и горело красными электрическими огоньками. – Скажи ему! – дергала мать отца за рукав, и тот, показывая в сторону ямы, монотонно говорил: – Не ходи туда, там опасно! Упадешь… Мать проходила рядом с краем ямы, приподнимая длинную черную юбку – мать моего соседа была бледной, толстой и рыхлой, а моя мама, которую я не мог называть при всех мамой, а только Ирой, была худой, острой и красивой. Было все время холодно, хотя в гостях у маминой подруги, на проспекте Ветеранов, который ласково называли «Ветерок», было не так уж плохо. Напротив нашего дома была баня, днем туда ходили мыться бабушки, вечером подходили молодые люди с магнитофонами и бутылками пива в руке, иногда – с непричесанными, будто заспанными девушками под ручку. Окна бани светились желто и тепло, это были, кажется, самые теплые окна в районе. Когда мы вечером гуляли с мамой и проходили мимо, из щелей в дверных проемах сочилось тонкими струйками тепло, а когда дверь открывалась и выходили краснолицые люди, тепло становилось редким, дряблым, словно вываливалось из открытой двери полупустым мешком. Баня – самое теплое место в Ленинграде. В центре города – мерзкие, тусклые облупленные дома, уродливые решетки, окружающие голые деревья, бессмысленно-огромные дворцы, и Нева, Нева: темный бульон, шлепающий о камни, которые, кажется, никогда не смогут стать теплыми – даже летом, которое, как говорят, в Ленинграде бывает жарким. Зато здесь было сделано еще несколько снимков. Мы с матерью на мостике, вокруг много людей, а на заднем плане ужасная, сверкающая, как новогодняя елка блестками, постройка: Спас-на-Крови. Я никогда не видел льющейся крови (ранка на пальце и телевизор не в счет), и поэтому всегда представлял себе это зрелище примерно так: празднично и разноцветно. – Ах, это московский стиль, не правда ли? Сыночек, здесь убили царя! На папу смотри, сейчас вылетит птичка! – Отец отходит, целится, взводит, нажимает – вспышки нет, только сухой щелчок. Еще фото: на дворцовой площади, у колонны, я с отцом. День особенно холодный, на площади почти никого. Мать отошла подальше, чтобы захватить в объектив всю колонну. Площадь легла в фундамент снимка огромным серым камнем, отец получился маленьким, а я почти полностью растворился в белом воздухе. И последнее ленинградское фото: вестибюль филармонии, я с родителями иду на концерт. На концерте я заснул, кажется, во время «Ночи на Лысой горе». Но на фото я получился довольно бодрым и радостным, улыбающимся непривычно высоким потолкам и потокам электрического света, рассеиваемым тяжелыми люстрами. Мой левый глаз на фото, отразивший в себе все люстры, снова светится желтым. Правый – красный, как ковер на лестнице, как глаза мамы с папой. По приезде в Краснодар мне объявили, что скоро начнется зима, потом весна, лето, а потом – осень, и осенью мне надо идти в школу. Я был достаточно развитым ребенком, умел читать и писать печатными буквами, так что в школу меня решили отправить в шесть. Пока же я мог, как дошкольник, последний год наслаждаться ничегонеделаньем, прогулками во дворе под надзором мамы из окна, игрой в машинки на полу и маминым голосом, читающим по вечерам любимые книжки. Впрочем, к школе меня начали готовить заранее: на Новый год я в качестве подарка получил большой и невероятно уродливый китайский ранец, разноцветный, как Спас-на-Крови. Фотография: дедушка с бабушкой на переднем плане, рядом – я, недавно постриженный, почти без кудряшек, прижимающий ранец к груди. Сзади мама, с флакончиком духов в руке, застывшая в ее любимой, угловатой и словно безразличной позе, папа в новой рубашке и с толстым ежедневником, за их спинами – темная, обвешенная серебряными блестками и золотыми шарами елка с красной звездой на макушке. Звезда светилась, напоминая о главной елке страны, о Кремле, далекой Москве, светилась ярко, излучая слабенькое, редкое и ровное тепло, словно предчувствуя скорый свой конец: в следующем году ее не достанут с полки, а ее место займет серебряный, с золотыми шариками, шпиль. Сквозь плывущий, ломающий воздушные потоки вибрирующий жар свечек и теплоту жира, осевшего на новогодней индейке, красный свет звезды отражается в пластмассовой кодаковской линзе, оседает на темной поверхности пленки, а вместе с ним – восемь красных огоньков: глаза мамы, папы, бабушки и дедушки. Мой левый глаз, как по-блескивание елочных шаров, снова становится желтым, правый почему-то коричневый, словно нетронутый вспышкой, но тоже с едва заметной желтизной. После Нового года что-то поворачивается в памяти: картинки детства перестают быть отдельными, словно маленький, невидимый киномеханик нажал на кнопку: кадры замелькали, складываясь в цельную, движущуюся ленту. Кинокамера за ширмой, за занавеской, в дверной щели, в приоткрытой дырочке люка, в трещине на ступеньке лестницы, на багажнике велосипеда, на лампе в детской: снимай, этот фильм будет недолгим, но ярким. «НЕВИДИМКА» На следующий день я проснулся рано, хотя накануне работал, и проснулся оттого, что почувствовал на лице прикосновение молодого горячего солнца. Сначала я сонно и недоверчиво повернулся к нему, а потом, когда осознал, как мощно бьют его лучи, как пахнет в воздухе нагретой пылью и стеклом, как веет из форточки еще робким, но верным теплом, – я понял, что в Берлин наконец-то пришла весна. В то утро я с удовольствием шел под душ, стоял голый в ванной, чувствуя, как холод насквозь продергивает привыкшее к солнечному теплу тело и как в испуге захлопываются на коже поры, потом втирал в себя мыло, смывал острой струей воды, и долго-долго чистил зубы, представляя, как будет блестеть на солнце моя улыбка. – Бомбардиррровка! – улыбаясь, рычал я в кафельную стенку, мятные волны моего дыхания отражались от стен и возвращались в лицо теплой волной. – Бомбардиррровка! – повторял я, стряхивая крошки со стола и маршируя в комнату. – Бомбардиррровка! В комнате моей всегда стояла сушилка, решетчатая размашистая штуковина из тонкой проволоки, на которой сохло постиранное белье – я снимал его с сушилки и сразу надевал. Тогда я выбрал широкие брюки, кажется, от костюма и тенниску «Lacostе» (выпуклый крокодильчик на груди). В коридоре стояли в ряд ботинки, я надел любимые кроссовки «Nike Air», туго и с удовольствием завязал шнурки, потопав цепко обхваченной тканью ногой по полу, громко сказал: «Бомбардиррров-ка!» – и открыл дверь в коридор. Ваш покорный слуга кровожаден. Он любит сотрясать воздух громкими словами, таящими в себе десятки и сотни смертей. Два языка, которыми я владею одинаково хорошо, дают мне богатый выбор. В такое утро, как то, о котором рассказываю, я чувствую себя веселым и полным бродячей энергии, а утренняя энергия – это именно то, что есть в словах «Gasalarm», «Бронетранспортер», «Maschinengewehr» или «Siegersaule»[5] . Повизгивая резиной подошв о каменную лестницу, я на бегу повторял еще какие-то слова, теперь уже тише, чтобы не напугать соседей. Лестница пахла чистящим средством, крашеным деревом и еще какой-то неопределенно-сладкой парфюмерией. Радостый и приятный утренний запах, так пахнет в хороших универмагах, в аэропорту Тегель, и в таких вот недавно отремонтированных, чистеньких парадных. Холодные камни дробились под ногами, на краске перил, остывшей за ночь, на самой поверхности пятнышками лежало свежее нежное тепло – недавно здесь прошел человек. Тяжелую дверь на себя, толчок, шаг – и я на улице. До «Невидимки» мне идти не больше десяти минут – я прошагал их быстрым строевым шагом, вошел в «предбанник» ресторана и так же по-военному поздоровался с ребятами. Там была Ан-нет, принимающая посетителей у входа, Штефан и Харальд, бойцы невидимого фронта, и повар Ариан, молчаливый и вечно чем-то недовольный. В подсобке я переоделся, а на кухне, под стук ножей и тарелок, сделал себе кофе. – Как жизнь? – быстро, со смешком спросил Харальд, и, не дождавшись ответа, исчез за дверью. Глотая кофе с молоком, я услышал, как входная дверь звякнула. Кто-то пришел. Я услышал резкое «Hallo!» Аннет, и два голоса, ответивших ей: мужское, бухнувшее «Abend!» – и мягкое женское «Hey!». Еще одна пара. Если их не напугают цены, наверное, эту пару доверят мне. Аннет принесла меню и начала объяснять, как проходит весь этот аттракцион. Потом она прошелестела к двери, я услышал, как она вешает их одежду на крючок, и поднялся из-за стола. Сейчас надо будет улыбаться. Я попробовал вспомнить какое-нибудь любимое слово, при котором легко растягивать губы. Хиросима – припомнилось мне, но произносить его не хотелось. Дверь скрипнула, обдала волной воздуха с запахом парфюма и колготок, вошла Аннет. – Пришли двое! Займись ими! – сказала она, и, вздохнув, добавила: – И что они здесь забыли? На улице так солнечно… – Аннет, посмотри, я в порядке? – Я повернулся к ней, выпрямился, чтобы она посмотрела, хорошо ли сидит на мне моя униформа и нет ли на ней пятен. – Да, все окей! – Она поправила тонкими влажными пальцами воротничок и слегка подтолкнула: иди! Я вышел в предбанник, повернулся к столику, за которым сидели двое, и остановился. Какая-то очень слабая волна медленно пересекла помещение, и, потревоженная колыханием тяжелой занавески, растворилась в воздухе. Это была волна человеческого тепла, сгустки воздуха, стая рыбок, несущая в себе какой-то непонятный запах. Волна была именно странная: что-то совсем новое, ни на что не похожее, но в то же время отдаленно знакомое. Это была женская волна – особое, матовое, тяжеловатое, но легко плавающее в воздухе тепло. Я улыбнулся и подошел к столику, за которым сидела моя пара. Я шел несколько медленнее, чем обычно, стараясь не колебать воздух своими движениями. Да, волна шла отсюда. – Здравствуйте! – Я представился и начал произносить текст, который говорил ежедневно десятки раз. Я улыбался, показывал свои тщательно вычищенные зубы, старался выглядеть беззаботным и приветливым, при этом незаметно втягивая носом воздух, идущий от сидящей за столом женщины. – Сейчас мы с вами пойдем в обеденный зал. Там абсолютно темно. Я вам покажу ваш столик и буду сопровождать вас в течение всего вечера. Если у вас возникнут какие-то пожелания, или вам нужно будет выйти – громко зовите меня. Если со стола упадет нож или вилка, не пытайтесь их поднять, скажите мне, и я принесу новые. Сейчас вы, – обратился я сначала к женщине, – положите мне руку на плечо, а вы – на плечо вашей спутницы, и так я проведу вас к вашему столику. Держите крепко, не выпускайте ни в коем случае! Я повернулся спиной, и на мое плечо легла мягкая, округлая кисть. Она не вцепилась в меня, как это делали когтистые худые пальцы девушек, от которых пахло новыми кроссовками и теплой линией открытого живота, накладывающейся на холод синтетической ткани. Они часто хотели показать, что очень боятся и нервничают перед тем, как вступить в мое темное царство. Эта не боялась, и, кажется, была даже ничуть не заинтересована: рука легла посторонне и безразлично. Трудно подсчитать, сколько рук лежало то на одном, то на другом моем плече за время, что я здесь работаю. Поначалу я предпочитал, чтобы это были женщины, и иногда эти прикосновения меня волновали. Потом я привык – к сухим рукам немолодых женщин, потным и прохладным, с короткими ногтями, рукам художниц или студенток института искусств, к длинным, толстым, дрожащим, нервным, расслабленным, потеющим, шелушащимся пальцам, пальцам, несущим на себе вязкий панцирь кремов, теплую шероховатость грязи и пыли, кожаное прикосновение автомобильного руля – я перестал отличать их друг от друга. Эту руку я нес на плече с удовольствием, я боялся ее уронить, стряхнуть, потерять. Она странно пахла, эта рука, ее тепло было каким-то невероятно, невозможно человеческим – так пористо, потаенно, дрожаще, как, возможно, в самом нутре человека. Она пахла орехами, диковинными приправами и бетонной пылью. В Краснодаре, после нескольких дней плывущей и плавящей жары, в городе, где-нибудь на плитах памятников, или на море, у выхода на пляж, на ступенях – такой летний, солнечный и потусторонний запах – так пахнет бетонная пыль. Штора, отделяющая светлую часть ресторана от темной, раздалась, обвела нас своими ткаными боками и, грузно хлопнув, сомкнулась за спинами моих спутников. Я вел их за самый дальний столик, мимо шести рядов других, за которыми уже сидели разные люди. От некоторых столиков поднимался пар еды, на некоторых, в нескольких сантиметрах от скатерчатой поверхности, подрагивал в бокалах холод вина, из разных концов были слышны приглушенные разговоры и ритмичное, мягкое и мокрое движение жующих челюстей. Женщина, державшаяся за мое плечо, молчала, мужчина пару раз негромко чертыхнулся. У столика я отодвинул стул, повернулся к женщине и легонько тронул ее за плечи, показывая, что можно сесть. Она, как все, медленно и неуверенно опустилась, и пока она садилась, я дышал ею. Мужчина был, кажется, старше ее, его тепло было неприятным: спертым и звериным, почти собачьим. Я коснулся и его – на нем был пиджак, слегка болтающийся на плечах, должно быть расстегнутый. Я спросил, что они будут пить, оба заказали белое вино, и я пошел к другой шторе, за которой была еще одна, а потом – дверь на кухню. Жар кухни чувствовался еще перед первой шторой и запах, который никак не могли изъять усердно сосущие воздух вентиляторы, струился в зал тонкими волнами. – Белое, два! – крикнул я, открывая дверь, и кто-то, кажется, Штефан, зазвенел бокалами. Мне не хотелось там оставаться, хотелось поскорее в зал, поставить этим двоим на столик вино и хлеб, и, пока готовится то, что они заказали на светлой половине, у Аннет, постоять в темноте за ее спиной и понаслаж-даться ее теплом. И много, много было еще мыслей, с которыми хотелось побыть невидимым. Штефан сунул мне поднос с вином и корзиночкой хлеба, я толкнул дверь и прошел задом, чтобы не смахнуть шторой бокалы, в обеденный зал. Голоса все бубнили, не громко, как в обычных ресторанах – темнота вызывала почтение. Людские запахи смешались, я повертел головой, стараясь отыскать тот, который был нужен мне. Да, я чувствовал его: это тепло я различал среди слабых потоков, исходивших из пор других посетителей, среди пара и упругого волокнистого трепетания, источаемого кусками мертвых животных на тарелках, среди еле уловимого колебания атмосферы теплом замороженных и снова согретых овощей; орехи и бетонная пыль. Я пошел туда. – Да, да, это интересно… – услышал я мужской голос из-за их столика. – Я вот недавно занимался организацией чтений. Интересные авторы. Берлинале? Да, я тоже был в совете… – Вино пожалуйста! – сказал я беззаботным голосом, словно не заметил, что прервал этого павлина как раз в момент, когда он распускал хвост. – Бокалы справа, попробуйте! Хлеб в центре стола! Первое блюдо скоро будет готово! – Я отошел на два шага за спину женщины и решил, что буду стоять вот так минут пять, пока готовят первое блюдо, а потом так же – когда они будут есть, до второго, и потом третье, и десерт, и еще предложу им что-нибудь. Но просто стоять не получалось. – Да, Китано, конечно… – бубнил мужской голос. Она говорила мало, иногда поднимала бокал с вином – тогда теплота вспархивала с нее, ее облака рассеивались по сторонам и снова оседали. У меня вдруг пересохло во рту, и пальцы немного задрожали. Я постоял еще, потом обошел мужчину со спины, нагнулся и аккуратно потрогал пиджак. Пиджак действительно был расстегнут, мужчина в нем неприятно двигался при разговоре. Смутная мысль блеснула и снова погасла. Телефон… нет, у меня нет телефона… тогда…. «Китано! – говорил я себе. – Китано, прекрасно! Она с этим типом. Мне с ней не заговорить. Но в темноте тип ничего не видит, и она тоже – ничего… » Я снова обошел столик и встал позади женщины. Мне захотелось вдруг подойти, неслышно закрыть ей рот рукой, нашептать на ухо что-нибудь такое, чему она уже не сможет возразить, чем будет мгновенно покорена, и отпустить – тогда она сделает вид, будто ничего не заметила, но все уже случится… Я повернулся и пошел в сторону шторы. Кажется, пора было принести первое. Ничего не получится – она замолотит ногами и заорет. Заорет сразу, едва я ее коснусь. И правильно сделает. Маньяк. Урод. Я знал, что из этой идеи ничего не выйдет, но было что-то такое, что не давало мне оставить эту мысль. Этот организатор фестивалей в пиджаке, он ведь не знает, ничего не знает про орехи, не говоря о бетонной пыли, и ничего не чувствует. И темно, совсем темно, это нельзя просто так оставить… Может, он захочет выйти. Или она – женщины чаще выходят. Буду ждать. А вдруг не выйдет… Я уже снова выходил задом в штору, неся на подносе дымящиеся тарелки. Из другой шторы в зал входил кто-то еще, кажется, Харальд, за ним, руки на плечах, входили новые посетители. Я переждал, пока он пройдет, и двинулся к их столику. – Культурный караван, – снова доносилось оттуда. – Да, Дюссельдорф. Я возвестил появление первого блюда, подошел к женщине и поставил перед ней тарелку. К мужчине я подошел медленнее, и, подходя, неслышно опустил поднос на пустой соседний столик, а тарелку взял в левую руку. – Осторожно, горячо! – предупредил я. Мужчина отпрянул, я нагнулся над ним, слегка приподнял борт пиджака и быстро скользнул в нагрудный карман. Левой рукой я держал тарелку, и когда она со стуком встала на стол, я выдернул руку из его кармана. – Приятного аппетита! – сказал я и отошел, перебирая в пальцах вытащенный продолговатый предмет. Ручка. Хорошо. Я так и думал, что она там – надо же этому типу, в самом деле, чем-то записывать свои Берлинале и культурные караваны. Теперь они ели. Она ела медленно и осторожно, почти беззвучно, словно всю жизнь ела в темноте. Он звякал приборами о тарелку, в паузах между репликами старательно и энергично жевал, щеки его разгорались теплом трения и толчками приливающей крови. Я вышел через первую штору в прихожую, кивнул Аннет и попросил ее дать мне рекламные карточки нашего ресторана. – Что, эти двое попросили? – Аннет ткнула мне в руку два кусочка картона. Я кивнул и снова вошел в темный зал. За ближайшим ко входу столиком говорил, томно растягивая слова, высокий пидор-ский голосок. Обладатель голоска был каким-то водянистым, атмосфера вокруг него напоминала воздух над застоявшейся поверхностью пруда. – Пауль, это было великолепно! Такая музыка, ох, такая музыка! Я плакал, честное слово! Пауль, крупный, источающий жаркую прель мужчина, молчал, пережевывая что-то, по запаху, кажется, баранину. Следующий столик был пуст. Я неслышно присел за него, положил перед собой обе карточки и не торопясь ощупал их. С одной стороны глянец. Там адрес, телефон и прочее. Другая сторона шершавая – на ней можно писать. Я вытащил из кармана украденную ручку и, стараясь представить себе буквы и ровную строчку на поверхности карточки, старательно вывел: «Ruf mich![6]» – и свое имя внизу. То же сделал со второй карточкой. «Siegersaule!» – прошептал я сквозь зубы, и пидор за соседним столиком вдруг осекся на полуслове и замолчал. Я встал и направился к ним – пора было уносить пустые тарелки и подавать второе. В ПОДВАЛЕ Мой первый настоящий друг жил в Краснодаре, в точно такой же, как у моей семьи, квартире, двумя этажами ниже. Его звали Саша, и мои родители, особенно отец, относились к нашей дружбе с одобрением. Саша не был малолетним сорвиголовой, из которого потом мог бы вырасти дворовый хулиган, а позже – матерый уголовник. Саша тоже рано научился читать, говорил, в отличие от меня, медленно и очень рассудительно, как взрослый, был на полголовы выше меня, его черные, цвета вороного крыла короткие волосы были всегда аккуратно причесаны, старые поношенные брючки – чисты, и даже белые кроссовки, которые он носил, казалось, с самого рождения, выглядели опрятно. Когда я в очередной раз приходил домой весь в грязи, потный от беготни и с всклокоченной шевелюрой, отец качал головой и призывал меня брать с Саши пример. – Может, вообще больше не стирать ему одежду? – спрашивала мать, недоуменно глядя на меня. – В Греции мальчики ходили совсем без одежды, это было красиво, это было гармонично! Ах, надо почитать тебе мифы Древней Греции, это прекрасно, прекрасно! В действительности все получалось ровно наоборот: Саша всему учился у меня. Учился ездить на велосипеде. Учился целыми днями просиживать во дворе, швыряя камни в песок и наблюдая за ямками, которые они в нем взрывали. Я учил его не любить оружие и пластмассовые воплощения героев мультфильмов – потому что мои родители никогда мне этого не покупали, возможно, по идейным соображениям. Однажды Саша принес во двор ящик, полный пластмассовых пистолетов, танков, разноцветных Спайдер-, Супер– и X-менов, Черепашек Ниндзя и даже чудесный, привезенный каким-то родственником – эмигрантом из Америки меч с прозрачным клинком, в темноте светящийся зеленым, синим, желтым или красным. Я с минуту смотрел на все это яркое, китайско-тайваньское великолепие, подумал о том, что Сашины родители, наверное, намного богаче моих, и что они, должно быть, любят сына гораздо больше. Потом молча взял ящик, отнес в сырой прохладный подвал нашего дома, где не торопясь расставил на бетонном полу игрушки и казнил их с помощью тяжелой металлической палки, которую с трудом поднимал над головой, а потом тяжело опускал. Палка глухо, сдавленно звенела, наполняя руки ледяной вибрацией, а Саша, покорно повторяя по слогам слово «раз-о-ру-же-ни-е», подносил все новые фигурки и отодвигал ногой в сторону цветную пластмассовую крошку. Только в конце нашего скорбного труда, когда дело дошло до прозрачного меча, Саша заколебался и тоскливо посмотрел на меня, на мою палку, а потом – на опустевший ящик. «Давай, а то разоружение не получится!» – непоколебимо сказал я, выхватил свободной рукой игрушку из его размякшего, пухлого кулачка и швырнул на пол. Я был уставшим и, несмотря на холод, покрылся легким, водянистым детским потом. Последних сил хватило только на то, чтобы легонько приподнять мое железное оружие и уронить его на оружие пластмассовое. Палка, зазвенев и запрыгав на полу, ледяной металл на ледяном бетоне, высекла маленькую, но яркую и горячую искру. Клинок меча раскололся пополам, украсившись вместо тупого закругленного конца острым рваным разломом. Еще мы с Сашей рисовали комиксы: приносили в подвал фонарик, расставляли ящики, на них водружали пачку бумаги и коробку фломастеров. Я не умел рисовать и особо не старался. Людей я изображал в виде комбинаций прямоугольников различной длины и ширины, увенчанной сверху овалом с рожицей – головой. Люди различались у меня главным образом цветом одежды и ростом, у женщин были длинные волосы. Зато на один лист примерно с восемью картинками я тратил не больше минуты, так что на создание целого криминального сюжета с погонями, выстрелами, драками и даже небольшими лирическими отступлениями у меня уходило полчаса. Мы с Сашей вместе рассматривали мои творения, смеялись, обсуждали моих героев, потом Саша брал стопку бумаги, фломастеры и начинал основательно, склонив набок голову и накладывая штрихи как художник, которого мы видели в одной детской передаче про живопись, копировать мой сюжет. Он допускал вариации, придумывал своих героев, наделял их разными лицами, плоским картинкам погонь придавал перспективу, в перестрелках тщательно прорисовывал детали пистолетов, изображал отлетающие гильзы, искры, выбиваемые пулей, попавшей в стену; в моих комиксах не было крови, и Саша сохранял со мной в этом вопросе солидарность. Закончив рисовать, мы тщательно укладывали фломастеры в коробку и устраивали перекур. Я доставал старую пепельницу, когда-то кем-то забытую, Саша снова вытаскивал из коробки два фломастера, стараясь придать своим действиям максимальную правдоподобность – минуту назад это была упаковка фломастеров, а пачки сигарет здесь не было. Теперь фломастеры исчезали, а появлялись сигареты. Саша подавал мне фломастер, зажимал в зубах другой, а я, обращаясь к нему и воображаемым друзьям, сидящим здесь же, говорил: «Закурим, ребята!» – и подносил воображаемую зажигалку сначала к сашиному фломастеру, потом, по кругу, к сигаретам «ребят», а потом – к своей. Воображаемый сигаретный дым летал под потолком, клубился в свете, льющемся через маленькое окошко, желтом мерцании фонарика, и, должно быть, его запах был приятен – запах взрослой жизни, отцовских костюмов, «я приду с работы поздно», «еще надо обсудить кое-что насчет декабрьских поставок», запах дерева больших круглых столов или высоких столиков, за которыми взрослые стоят в кондитерской и просто курят и смотрят в окно на улицу. Наши сигареты пахли совсем не так, как потом воняли десятки узких трубочек с маленьким горячим огоньком на конце, пробивавших прелое марево берлинских кафе, и заставлявших меня снова и снова вспоминать детство. Саша, закончив инженерный факультет, сидел без работы, пил в одиночестве водку и болел раком легких, мучился, кривился, каждый вечер заходился над своим стаканом мучительным кашлем. В нашу последнюю встречу мама рассказывала мне, что видела его и жить ему осталось, кажется, не больше года. Я, не выкуривший в жизни ни одной настоящей сигареты и почти ничего не пьющий, кроме легких коктейлей и мартини, кивал, вспоминал наши фломастеры и улыбался уголком рта: Саша был прилежным учеником, а я – хорошим учителем. В тот день, ранней весной, в день появления последней моей фотографии, которую мне суждено было увидеть, когда на улицах появлялся первый робкий солнечный свет, а в нашем подвале еще стоял холод, нас нашла мама. До этого она не знала, где мы прячемся, и думала, что сидим у Саши дома. Как правило я старался сам приходить домой к обеду, чтобы не заставлять маму искать нас и не обнаруживать наш тайник. Тогда же я не успел явиться вовремя, мать терпеливо ждала, потом пошла домой к Саше, и, не застав меня там, пошла искать на улице. Но этому предшествовало другое событие: в наш подвал забрела собака. Это случилось как раз во время нашего «перекура», когда, изрисовав очередную пачку бумаги, мы неторопливо подносили фломастеры ко рту, а потом стучали ими по краям пепельницы. Собака была неопределенной породы, должно быть лохматая дворняга, с примесью какой-то овчаркиной крови. Она была невысокая, кривоногая и грязная, хотя на ее шее сквозь немытые клочья шерсти был виден коричневый ободок ошейника. Саша сразу узнал собаку: она жила в двадцатой квартире и знаменита была тем, что сама ходила гулять. Хозяева, полуспившийся электрик и толстая, вечно пахнувшая дешевым подсолнечным маслом жена просто открывали дверь квартиры и выпускали ее. Собака стояла у лифта и ждала, пока кто-нибудь не поедет вниз. Тогда она заходила в лифт, нюхала узкую щель между дверьми, в которой мелькали этажи, выходила на первом и шла гулять. Нагулявшись, она заходила в дом и ждала на лестничной клетке лифта наверх. Жильцы, как правило, узнавали ее и высаживали на нужном этаже. Я никогда не заходил с ней в лифт, и если видел, что она дежурит на этаже, ждал, пока придет кто-нибудь другой и уедет с ней. Я панически боялся собак. Я не боялся, что меня укусят, и снисходительно-успокаивающая фраза хозяев «не бойся, она не кусается» нисколько на меня не действовала. Одна мысль о том, что это животное может прикоснуться ко мне, потрогать меня влажным носом или лизнуть отвратительно-розовым шершавым языком, мокрым от клейкой и нестерпимо вонючей слюны, заставляла меня дрожать и наполняла тяжелой, вязкой тошнотой. Ехать с собакой в лифте, чувствовать ее дыхание, движение ее боков, видеть приоткрытую пасть, и все так близко, почти на уровне собственного лица – эти полминуты всегда были для меня тяжелейшим испытанием. Теперь эта собака зашла в святая святых – наш подвал, наше с Сашей секретное место. Саша радостно заулыбался, подошел к собаке и начал ее гладить. Собака доверчиво смотрела на него, обнюхала его живот, руки и двинулась ко мне. Я отпрянул, поднимая руки вверх, чтобы она не смогла до них дотянуться. Собака, видимо решив, что я с ней играю, попыталась подпрыгнуть, чтобы достать до рук, и если бы Саша не схватил ее за голову и не начал снова гладить, наверняка бы это сделала. Я отошел еще дальше, по-прежнему держа руки поднятыми. – Ты что, боишься? Не бойся! – подбодрил меня Саша, продолжая гладить грязную шерсть. – С чего ты взял? Ничего я не боюсь! – Я попытался придать своему голосу как можно больше презрения. – Я не хочу с ней играть, она грязная! И вообще, я знаю, собаки – убийцы! Саша перестал гладить собаку и посмотрел на меня. – Не убийцы, ты что! Они друзья человека, и людей спасают! – Убийцы! – повторил я упрямо. Я впервые испытывал вдохновение. Грязный, темный лифт, полный собачьего дыхания, шуршащий по спине вонючий хвост, омерзительное тепло животной плоти – никогда, никогда больше не повторится. – Мама недавно читала в газете, – я понизил голос, – про семью, где жила большая собака. Они ходили гулять с ней каждый день, а потом как-то раз не появились. Сначала никто не заметил, но потом заметили и начали искать. Сломали в доме дверь, зашли. И увидели, что собака съела всю семью. – Да? – Саша смотрел недоверчиво, руки все еще гладили собачью голову, но все более медленно и механически. – В газете написали! – повторил я для убедительности. – И эта собака – тоже! Ты думаешь, что она ест? Ее ведь Николаевы не кормят! Саша внимательно смотрел на меня, в больших черных глазах мелькнуло что-то похожее на испуг. Моя детская голова, неспособная осознавать и взвешивать важные решения, предалась воле спинного мозга, позвоночника, телесных ощущений. Все мое тело в тот момент стало страхом и первой детской ненавистью. Я чувствовал себя канатоходцем, идущим над пропастью, одурманенным, парализованным страхом высоты, гонимым этим страхом вперед, быстрее, быстрее, охраняемым этим страхом, не дающим потерять равновесие. – Николаевы не кормят, никто не кормит! Вот она и бегает весь день по двору. А в соседнем доме на прошлой неделе ребенок пропал. Маленький совсем, три годика. Мама про это говорила. Ты слышал? – Слышал, – соврал Саша. Мать никогда не говорила мне про пропавшего ребенка. – А у собаки потом, дядя Коля недавно говорил, в тот день на морде была кровь. Представляешь? Саша внимательно слушал, перестав гладить собаку, которая теперь обнюхивала ящик, на котором лежали стопки комиксов и фломастеры. Главное не дать собаке ко мне подойти. – Помнишь разоружение? Этих проклятых монстров: дыж, дыж! Помнишь? – Помню! – ответил Саша. – Вот и собаку теперь тоже нужно: дыж! – Я быстро указал рукой на железную палку, лежавшую в углу, и поднял ее. Саша испуганно посмотрел на меня. – Нет! – сказал он наконец. – Это же Николаевых собака. Это нельзя. Собака медленно двинулась вглубь подвала, видимо потеряв к нам интерес. – Ну ладно, давай еще покурим! Мы сели возле коробки, Саша вручил мне зеленый фломастер, сам взял синий, я снова дал ему и себе прикурить, на этот раз пропустив «ребят». Пока мы молча курили, я прислушивался к движению в глубине подвала. Собака медленно ходила там, то совсем исчезая в темноте, то появляясь, то поворачиваясь к нам и поблескивая глазами. Когда наши глаза встречались, тошнота снова поднималась во мне. – Сволочь! – произнес я тихо, показывая в сторону собаки. Саша ничего не отвечал. Собака резко метнулась к стенке и залаяла глухим, бухающим лаем, отлетавшим от стен жутковатым эхом. Из угла прошуршало мимо нас и исчезло в бетонной дырке какое-то маленькое, быстрое животное – должно быть крыса. – Саша, тебе что, не жалко маленького ребеночка? – спросил я, не отрывая глаз от собаки. – Жалко конечно! – ответил он неуверенно. – Представь себе: твоего двоюродного братика сожрет собака! – применил я мамин аргумент. Собака вертелась в темноте, все чаще глядела в нашу сторону. Наши глаза все чаще встречались. – Или вот: она сейчас прыгнет и сожрет тебя! Саша посмотрел на меня, потом на собаку. Глаза собаки сверкали в темноте жуткими стеклянными пуговицами, и я понял, что наконец-то нашел правильный подход. – Видишь, она на тебя смотрит! Собаки, когда так смотрят, всегда потом бросаются на людей! Особенно такие. Она ведь голодная. Она хочет есть! Саша зачарованно слушал меня. Собака посмотрела на нас и не торопясь двинулась в нашу сторону. Я, чувствуя приближающееся головокружение, повторил еще раз, тише, но так же твердо и уверенно: – ОНА ХОЧЕТ ЕСТЬ! Собака приближалась, и Саша начал пятиться. Пол уходил у меня из-под ног, ладони стали горячими, грудь и спина – холодными. Из последних сил я выдавил из себя команду: – Сашка! Бери палку! Саша послушно нагнулся, схватил железную палку и занес ее над собакой. Собака остановилась, и вместе с ней остановилось мое головокружение. – Бей! – сказал я твердо. Саша не двигался. – Бей! – повторил я. Я видел, как дрожат Сашины руки. Еще немного, и они уронят эту проклятую палку, такую большую, такую тяжелую. – Тебе слабо? Ты что, слабак? Трус? Саша медленно опустил палку. Собака с воем отскочила в сторону, палка запрыгала на полу, и в этот момент свет, проникающий в подвал через окно, заслонила чья-то фигура. Я повернулся в эту сторону, и яркая молния на миг ослепила меня. Через прыгающие в глазах зеленые пятна я некоторое время не мог ничего видеть, не мог понять, что произошло. В окошко подвала я увидел сначала материны толстые, армейского фасона ботинки и край черного платья, а уже потом всю ее согнутую, словно изломанную фигуру. Она опускала фотоаппарат, и смотрела поверх него острыми, словно вспыхивающими глазами. – Ах вот вы где! Какая пре-елесть! Когда я была так юна-а-а, – тянула она, поднимая глаза вверх, – я тоже… – Мама! – закричал я и кинулся к окну, быстро втиснулся в него, выскочил, обнял мамины худые бедра и разразился злыми слезами. – Мама! Мать стояла неподвижно, сухой рукой, успокаивая, чиркала меня по голове, спрашивала вылезшего следом Сашу. – Собака! – тихо отвечал Саша, стараясь спрятать глаза. Мать понимающе кивала. Собака вылезла из подвала и направилась к нам, мама пригрозила ей кулаком и повела меня домой. – Сыночек, ну како-о-ой, како-ой ты впечатлительный! Не надо больше так кричать, запомни: Ира, меня так зовут, когда вокруг люди: Ирра! Ты ведь боишься собачек, я знаю, но ты же мужчина! А мужчины никогда, никогда ничего не должны бояться! Ты сейчас с женщиной, ты должен быть рыцарем, ты должен меня защищать! Защищать свою маленькую Ирру! Ну что ты, собачка не укусит, – повторяла она как мантру, ускоряясь в такт шагам, – не укусит, не укусит! ХОРИНЕРШТРАССЕ: «НЕВИДИМКА» На следующий день я снова проснулся рано. Не от солнца, не от ощущения весны как накануне – я проснулся странно, тяжело, с таким чувством, будто что-то случилось, и никак не мог припомнить, в чем дело. Я пытался заставить себя встать, наконец встал, отсчитывал шаги в ванную, из ванной, зубы не чистил вовсе, снова ложился, пока наконец не вспомнил: я видел сон. Дело в том, что обычно я не вижу снов, просто отключаюсь. Изредка мне снятся звуки, часто снится холод или самый неприятный сон – волнообразная, пульсирующая жара. В эту ночь, и я могу в том поклясться, я видел сон. Сначала мне приснилась линия. Простая линия, белая, справа налево, через черноту. Линия была тонкая, еле заметная, но все-таки была. А потом появился круг, большой и красный. Круг медленно двигался над линией в сторону и вверх, и чем выше поднимался, тем теплее становилось, и тепло от него шло ужасно знакомое, что-то такое, что я уже встречал, кажется, недавно. Круг все поднимался, тепла становилось все больше, вот он уже повис в центре, когда я понял, что он сейчас поднимется совсем высоко и исчезнет. Мне очень хотелось остановить его, не позволить уйти, я напряг все свои силы, пытаясь заставить его остановиться. Но вдруг откуда-то появились черные квадраты, они быстро замелькали над линией, их становилось все больше, они все увеличивались, невозможно пахли собакой и все больше закрывали собой круг. Я хотел кричать и не мог, квадраты все бежали и звенели каким-то гадостным посудным звоном, а я мог только смотреть на все это и еле слышно, придушенно хрипеть: ruf mich an, ruf mich an! Вспоминая этот гадкий сон, я вдруг вспомнил еще и вчерашний день во всех подробностях, эту пару в «Невидимке», мои манипуляции с карточками – словом, все вдруг сложилось в мозаику и стало понятным. Я нажал на кнопку, и часы проскрипели-проорали время. На работу идти было слишком рано. Я позавтракал, стараясь делать это как можно медленнее, но все равно получалось быстро и суетливо. Я очень тщательно вычистил зубы, надел вчерашнюю одежду, послонялся по комнате, погладил рубашку, надел ее, походил теперь в рубашке, то и дело подходя к часам, хлопая их ладонью по верху и заставляя орать время. Время шло медленно. Мне уже хотелось на работу, но было слишком рано. «Generalmobilmachung[7]!» – чеканил я громко и по слогам, заставляя теплые податливые воздушные волны летать по комнате и беспорядочно ударяться в стены. И потом долго, до боли в ногах гулял в тот день по Берлину, совершая свою обычную «большую прогулку», от Александерплац до Потсдамерплац и обратно. Я медленно ходил по улицам, стоял, дожидаясь зеленого света, перед светофорами, рядом с молодыми девушками, еще не решившимися довериться первому неверному теплу и надеть юбки, но уже открывшими руки солнцу и выпустившими на свободу тонкие ароматы своей кожи. Этот запах, щекоча, входил в меня, странно волновал, пробуждал какие-то смутные надежды, или, может, сулил что-то такое, что вот-вот должно случиться. Я собирал в себя, впитывал огромные берлинские пространства, просторы площадей, тепло Александерплатц и стеклянно-металлический холод Потсдамерплац. Я улыбался своими вычищенными зубами этому большому миру и хотел взять его с собой в маленький мир ресторана, куда шел сразу после моей долгой прогулки. И потом ходил среди этих странных, все новых и новых людей, и, наверное, не мог бы себе представить жизнь без них, без их голосов и разговоров. – И что ты делаешь на следующей неделе? – слышалось из-за стола, где сидела сухая, как кора мертвого дерева, женщина, при каждом движении звеневшая какими-то побрякушками. – Поеду на Майорку, – отвечал нарочито-безразличный мужской голос, – немножко расслаблюсь. Выставляя на стол тарелки, бегая на кухню и обратно, я все прислушивался, ждал звонка. Звонка не было. Я переходил к следующему столику, забирал тарелки из-под закуски. Там говорили, кажется, об искусстве. – Я не понимаю! – восклицал мужчина, разрубая тонкую воздушную ткань неугомонными ладонями. – Я не понимаю! – Ваше второе блюдо, пожалуйста! Рыбный нож справа! Приглушенно гудел из угла низкий, заговорщический голос. – БМВ, «Мерседес», – медленно говорил он, – это уже давно не представительные машины, хотя все еще относятся к представительскому классу. У каждого турка есть либо БМВ, либо «Мерседес». Нет, только британские автомобили! – Что мы сегодня видели? – раздавался взвинченный, подпрыгивающий женский голос. – О, много! Должна сказать, Восточный Берлин – это прелесть! Не ожидала, что такая прелесть! Я раньше думала, там только уродливые новостройки… Но в этом чудном районе… как он там называется? – Кройцберг, – отвечал суровый мужчина, сидевший напротив. – Да, именно! Там такая свобода, столько кафе, галерей – совсем как в Париже. Я в восторге! – Ульрика, Кройцберг – это был Западный Берлин, – смущенно поправлял мягкий баритон. – Ах, правда? Никогда бы не подумала………. Но ведь Алексан- дерплац – это, правда же, Восточный? – Восточный, – вежливо соглашался мужчина. – Ну да, вот видишь! Там, под мостом, есть чудесный магазинчик с африканскими масками. И еще там эта башня. Мы немножко гуляли там, а вечером непременно поднимемся наверх! Это, наверное, так здорово! Я с улыбкой отходил от стола и шел на кухню. Может быть, мы одновременно с этой беспокойной женщиной гуляли сегодня по Александерплац, теплой, весенней площади, на которой нежно шелестят маленькие деревья, и еле-еле слышно мерное высоковольтное гудение. Я часто обходил башню, облепленную какими-то странными каменными плоскостями и многолюдными павильонами со стеклянными окнами, – но сама башня, внутри, была каменная, круглая. Ни в Краснодаре, ни даже в Ленинграде башен не было, а здесь, в самом центре, стояла она – толстая, немного сужающаяся кверху, как шахматная тура, и зубчатые ее края с бойницами высоко поднимались над землей. Здесь высаживались из S-Bahn[8] туристы, деловито лопотали на разных языках, щелкали фотоаппаратами и, огибая башню, шли в сторону Унтер-ден-Линден. На скамейках сидели молодые девушки, закинув голову, улавливая кожей солнце, и кожа грелась, и мерно, чуть слышно раздавалось электрическое гудение, словно это гудел воздух, вибрировавший тонким облачком вокруг их лиц и голых рук. «Найс», – слышал я непонятное слово, и еще что-то, кажется, «даз». Шарики американской речи катались по железным желобам, и я, виновато улыбаясь, ретировался в заднюю комнату, чтобы уступить новых посетителей моим коллегам: Штефану, знающему английский, и Харальду, говорящему чуть ли не на пяти языках. Люди входили в ресторан через маленькую комнатку, называемую предбанником. Там их встречала вечно приветливая, вечно веселая и улыбчивая Аннет, принимала вещи, показывала меню и мягкой рокочущей скороговоркой убеждала колеблющихся, часто и вдохновенно произнося слово «Erlebniss[9]». Моя работа была легкой, я обслуживал не больше трех столиков, а остальное время мог сидеть в маленькой, граничащей с предбанником комнатушке и пить кофе или стоять в обеденном зале и слушать разговоры. До последнего времени мне этого хватало. Теперь же мне нужен был звонок – а звонка все не было. – Бумажки, бумажки! – тараторил мужской голос. – Вы бы видели эту гадость! Разбросал какой-то сумасшедший на улице, чуть ли не по всему центру! Впрочем, обязательно увидите в новостях, на днях – такое крупное свинство нельзя оставить без внимания. Таких идиотов надо убивать! – Ну, вы же сами говорите, он псих, – возражал спокойный баритон. – Психи должны сидеть в отведенных для того больницах. Мы за это платим налоги. – Молодой человек! Э-эй! Моя вилка упала на пол! Я поднял вилку с пола, пошел на кухню и, зайдя, тут же вышел, сунув эту вилку в руку кричавшему. – Спасибо, молодой человек! – отвечал он и снова обращался к своей собеседнице. – Ну, и что еще? – Ах, этот… сумасшедший муравейник… Потсдамерплац! На Потсдамерплац машины ввинчиваются в круговорот, их сухие и энергичные линии вдруг закругляются, расплываются, перекрещиваются, сливаются и расцепляются. Потом пришло детское воспоминание: магазин, какие-то зверьки, копошение в клетках, и большой волнистый куб с зеленой водой – аквариум. Холодная, тихо сипящая рыба вкатилась на площадь, вздохнула, выпустив из боков теплых икринок-людей с запахом синтетической обивки сидений. Здесь строили какое-то здание: в фундаменте дрожали, наводил смутную сырую подвальную тревогу басовый рокот грузовиков. Кирпичные стены вокруг выкладывали автомобили, не толстые, но прочно-среднечастотные, что-то между «р-р-р-р» и «в-в-в». Стекла выдували трамваи: тянули, трогаясь, долгое электрическое «у-у-у-у», как жвачку. Получалась, кажется, башня. Башня наполнялась людским криком и гомоном, который затоплял ее и вылезал наверху, у самого неба, белыми клубами, как дым. Это была для меня крайняя граница, Северный полюс города Берлина. Там даже сегодня был холод. Там постоянно перемещались толпы людей по узким улицам между домами из стекла. Пот-сдамерплац строила себя сама – когда я пришел туда в первый раз, там было пусто, было шевеление и гудение, толчки запускаемых моторов, скрежет маленьких колесиков на стрелах кранов, шорох осыпающейся в ямы земли, пот рабочих и бронебойный жар огромных фонарей. И что-то тут постоянно поднималось и вырастало, дыры в земле затягивались, появлялось все больше людей, больше машин и больше стекла. За стеклом угадывалось железо, стальные фермы кранов – и дома были холодными, как аквариумы. Дома эти можно было обходить с полукруглого бока, а потом вдруг обнаруживался острый, выпяченный клином угол, или ровная стена, или дом оказывался внутри пустым, как скорлупа: в нем не было квартир и лестниц, а было что-то вроде парка, с деревьями, торчащими из затянутых в металл дыр в земле. – Там милое кафе, и в «Sony-Center» была смешная собачка-робот. А эти куски стены… Неужели там правда был пустырь на этом месте? – Был, Ульрика, я видел в кинохронике. – Море, горы, – доносилось откуда-то сбоку, – что еще нужно для счастья? Я бы непременно жил там, если бы мог выбирать… – И еще там с одним французом познакомились. Амюзант-нейший тип. Полноват, но сколько шарма… – А если давать волю, если не держать под контролем – катастрофа… – Слишком долго держали под контролем, слишком сильно. Многолюдье шуршало в голове, кружилось. В середине дня мне обычно надо было от них отдохнуть. Я уходил в служебную комнату и там пил кофе с молоком – от него я заряжался на весь остаток дня. ДЯДЯ ТИХОН В тот год, когда так много всего произошло: в год, когда я готовился к школе, когда мы ездили в Петербург, когда Саша чуть не убил собаку и когда к нам в гости пришел странный человек, много смотрели телевизор. К маме и папе приходили знакомые, они часами сидели на кухне, курили, потом меня отсылали спать, но я не спал и долго еще слышал через стенку: бу-бу, бу-бу! Говорили о голоде, о карточках. О новых временах и о чем-то совершенно непонятном: «шоковой терапии». Много говорили об открытых границах, о том, что теперь, если постараться, можно уехать «за рубеж». Много раз произносили нашу фамилию, а потом, тоже много раз: Германия. Я не играл с дворовыми детьми в «войнушку», и разделения в этой игре на «наших» и «немцев» не понимал. – Сынок, это не немцы, это все фашисты, фашисты, фашисты! – выкрикивала мама и разводила руками, как танцовщицы в балете, и красиво, как умела только она, закатывала глаза. – Фашисты, сынок, были плохие, и потому с русскими воевали, а просто немцы были хорошие! Еще она рассказывала о папином деде, который умер давно, в тридцатые годы, и которого я, конечно, никогда не видел. Говорила, что он сам был немец, а прабабушка, его жена – татарка. Прадедушка женился на ней, когда ей было двадцать лет, а ему уже около пятидесяти. Он переехал в Россию и открыл здесь практику. Больше мама ничего не рассказывала, оставляя моему воображению незапятнанный простор. Мне самому предстояло узнать про сталинские репрессии и представить себе ночь, машину, людей в кожанках, уводивших в темноту сухощавого, одетого в длинный плащ и сжимавшего в руках шляпу доктора. Кусочки Германии приходили в виде желтых посылок с непонятными мне буквами снаружи и продуктами внутри – гуманитарная помощь. Я очень любил эти посылочки: в них скрывался особый, нежный, парфюмерный запах, и лежали яркие, красивые упаковки. Железная банка подсолнечного масла «Livio». Пачки макарон. Консервные банки, к которым прилагался хитрый ключик. Ключик надо было отломать от банки, вставить в него металлический кончик железной полоски, опоясывавшей банку сверху, и вертеть, наматывая полоску на ключ и с удовольствием наблюдая, как через образующуюся щель становится видно розовое мясо, покрытое слоем желе. Рыбные консервы открывались по-другому. Ключик, овальное алюминиевое кольцо, уже был приделан к крышке, надо было только отогнуть его и сильно потянуть на себя – металлическая крышка с легким шипением открывалась. Крышки мама отдавала мне, и я играл с ними: они напоминали мне воздушный мотоцикл из «Звездных войн» – кольцо-ключик тогда превращалось в руль. Иногда попадались крышки, ключики которых были в форме уха и не совсем плоские, на них имелись треугольные выступы, слева и справа от того места, за которое следовало браться, чтобы тянуть. Таким крышкам я отдавал предпочтение: треугольники напоминали фары. Иногда в посылках попадались золотисто-прозрачные упаковки, которые я любил больше всего: жевательные конфетки в форме медвежат, HARIBO. Не знаю точно, когда был придуман знаменитый слоган «HARIBO macht Kinder froh»[10], но тогда, в начале девяностых, он пожалуй, был как никогда кстати: тягучие сладкие мишки делали перестроечных детей счастливыми. Вечерние бухтения на кухне становились все более регулярными, магическое слово «Германия» повторялось все чаще. Потом, в апреле, папа поехал в Москву. Он часто ездил и каждый раз говорил, что едет на неделю или на три дня, потому что надо уладить такие-то дела. Я запоминал, для чего папа ездил в Омск, Хабаровск, Тюмень, чтобы потом, в подвале, покуривая наши фломастеры, неспешно и обстоятельно рассказать об этом Саше и «ребятам». В этот раз папа не сказал ничего, просто уехал. Я не спрашивал, но потом весь день ломал голову над тем, куда же он все-таки поехал. С отъездом папы кухонные посиделки прекратились, зато мать смотрела каждый день телевизор, буквально впиваясь взглядом в экран и особенно радуясь при появлении какого-то непомерно толстого, похожего на поросенка из мультфильмов мужчины. Мужчина был лыс, остатки волос были зачесаны через голый череп справа налево. Он говорил довольно высоким голосом, торопился, слова «шоковая терапия» мелькали в его речи чаще, чем у остальных. Однажды вечером, во время очередного появления мужчины на экране, позвонил папа. Из их разговора я понял, что папины таинственные дела в Москве сделаны и что к нам он приедет с каким-то школьным другом и его дочкой, которые остановятся у нас на пару дней, а потом поедут в Анапу. Образ этого папиного друга странно переплелся в моей голове с телевизионным мужчиной-поросенком; я был уверен, что приедет именно он, этот толстый лысый терапевт. На следующий день я поведал Саше о том, что приедет папин друг, которого показывали по телевизору, и будет делать шоковую терапию. Саша сказал, что спрашивал у своей бабушки-врача, что такое шоковая терапия, и она объяснила ему, что это когда больных привязывают к кровати и бьют электрическим током. Я не поверил, сказал, что от этого люди умирают, а врачи, наоборот, должны людей лечить, но мое любопытство было распалено еще больше. День приезда папы близился. Утром того дня, когда папа должен был приехать, мать освободила мою комнату, сказала, что там будет жить папин друг с дочкой, а я буду спать у них. Я молча согласился, убрал все свои игрушки в коробку и унес в спальню родителей. Пришедшему Саше я сказал, что мне некогда, я жду папу с его телевизионным другом, уселся на кухне на табуретку и стал ждать. Я представлял себе, как толстый терапевт будет пыхтеть, протискиваясь в нашу дверь. Звонок прогремел в самый разгар жаркого дня, в то время, когда мы с Сашей обычно занимались швырянием камней в песок. Мама, выстукивая по полу острыми каблуками, понеслась открывать, и я побежал следом. За открывающейся дверью сначала послышался шум, затем появился коричневый чемодан, а потом вошел папа. Я побежал обнимать его, но при этом смотрел не на него, а на дверь, и ждал, кто из нее появится. Первой появилась девочка. Очень худая и высокая, она, кажется, была года на два старше меня. Длинные, ниже плеч волосы слегка вились, падали вниз золотистыми струями. Маленький, абсолютно ровный носик был с одной стороны покрыт крошечными веснушками. Из-под тонких темных бровей смотрели большие зеленые глаза, смотрели хитро и вызывающе. Она почти не удостоила меня взглядом, наверное, как маленького. С мамой поздоровалась весело и непринужденно, будто была ее подругой. Следом за девочкой вошел человек, при первом взгляде на которого меня постигло огромное разочарование. Он был лыс, но совсем не толст, более того, довольно худ, как и его дочка. Лысина его не была ничем закрыта, темные с проседью волосы над ушами были коротко подстрижены. Еще у него была огромная черная борода лопатой, волосы которой путались с волосами его дочки, и круглые очки в пластмассовой оправе. Говорил он низким и гудящим голосом, похожим на большую медную трубу в оркестре, который мы слышали в Ленинграде. Он пожал мою руку своей огромной волосатой лапищей и назвался: дядя Тихон. Посмотрев на папиного друга еще раз, я подумал, что он, наверное, даже интереснее того телевизионного терапевта: таких странных людей я еще не видел. Мама показывала дяде Тихону мою комнату, ванную, потом накрывала на стол, а он громко и весело трубил ей что-то о Москве и московских знакомых. – С ума посходили все! – Он сердито щелкал кнопкой, и картинка на экране большого старого телевизора в испуге захлопывалась. – Не могу больше проклятый ящик смотреть! Какая-то Октябрьская революция, да и только! Коля Михайлов, знаешь его? Честнейший человек, отличный хирург, мы с ним вместе учились. И чего? Ушел с работы, продал, говорят, машину с квартирой и начал заниматься какими-то бумагами. Все потому, что ему какой-то шептун нашептал, что, мол, идут новые времена, и кто был ничем… – Тишенька, ну как же, – возражала мать, поджимая губу и делая большие глаза, – скоро будут новые возможности, новое время, и весь мир… Ах, не знаю, весь мир нас давно обогнал, хотя нам всегда говорили другое! Люди раскрываются, ищут себя, находят себя! – Ерунда! Чихал я на весь мир! Как работал, так и буду работать – мое дело всегда в цене! Мужика недавно привезли, с ножом в глазу, по пьяни кто-то вогнал. И ничего – вышел от меня как новый, видит обоими глазами, только зрение немного ухудшилось. Но я его старательно ковырял, чуть ли ни весь день зенки ему конопатил… – Иди мой руки! – толкала меня мама в плечо, когда я садился за стол. – Тиша, ты же доктор, расскажи моему любезному чаду, что надо мыть руки перед едой, всегда-всегда, чтобы не набраться бактерий! – Нечего все время руки мыть! – ревел дядя Тихон. – Кожа портится, у вас еще и вода дрянная, а организм и не то вынесет, что ему руки грязные… – Тиша, ты варвар, совсем древний варвар! – Мама укоризненно качала головой, я с воодушевлением налегал на суп. Мы ели, папа загадочно подмигивал маме и говорил, что «дело тронулось» и «бумаги приняты». Дядя Тихон призывал послать все бумаги к чертям и не портить аппетита. – Я вам фильмец привез! Костя дал по дружбе. Настоящее кино, не то что дешевка эта по телевизору. – Тиша, ты золото! – вскрикивала мать. – Я так люблю кино, настоящее кино, а у нас тут глушь, провинция… Вика, так звали девочку, молча ела, я иногда украдкой посматривал на нее, а она ловила мой взгляд и строила недовольные рожи. Потом мы смотрели фильм в комнате – я глядел на движущиеся картинки, почти не понимал сюжета, но не скучал, радуясь тому, что смотрю настоящий взрослый фильм и меня не гонят. На экране женщина с короткой стрижкой сидела за столиком в кафе, потом к ней подсаживался мужчина в костюме, они о чем-то долго разговаривали, женщина пила вино маленькими глотками, держа бокал немного на отлете, потом они чокались, бокалы смешно звякали, а их лица оказывались справа и слева картинки, симметрично. Чокаясь, они одновременно приоткрывали губы, так, будто хотели передать что-то невидимое изо рта женщины в рот мужчины, или наоборот. Я начинал дремать, когда мужчина выходил из кафе в туман и садился в красивую черную машину, и просыпался, когда он и женщина целовались, открывая рты, как рыбы, пытающиеся съесть друг друга. – Дети, идите поиграйте, вам, наверное, неинтересно! – торопливо говорила мать, а дядя Тихон гудел негромко, вполсилы: – Ира, не суетись, дети сами знают, что им интересно, а что нет. В фильме стреляли два раза: один раз мужчина в лыжной шапочке и кожаной куртке, из автомата, и другой – женщина с короткой стрижкой, из маленького пистолетика. После фильма был чай с тортом, принесенным матерью из кондитерской; все лениво сидели за столом, и кажется, было больше не о чем разговаривать. – Тиша, тебе, может, показать фотографии? – спрашивала мать, покачивая босножкой на пальце венистой ноги. – Мы ведь были в Ленинграде, а там красиво, так красиво… – Валяй! – махал рукой дядя Тихон. – Эх, бросил курить, и все вроде ничего, да только как разленюсь, разнежусь – хочется подымить немного. Я ведь вот так просто на диване уже черт знает сколько не сидел. Мать пришла в комнату с большим пакетом, в который кое-как были свалены фотографии. Потом она сидела и передавала фотографии дяде Тихону. Он быстро кидал взгляд на изображения и сразу же передавал Вике. Вика складывала из фотографий аккуратные стопочки. – Вот, это я здесь, около дома. Не очень получилась, правда? А вот тут о-о-очень удачный кадр! Кто-то сказал, я здесь похожа на французскую актрису! А тут, о-о-о, это прелесть, дерево, древнее, и толстое-толстое, прикоснешься – прямо ощущаешь, какая там энергия, как будто дышит… Вика длинными безразличными пальцами складывала фотографии, уже совсем на них не глядя. – Ну, а это Ленинград. Мы там праздновали Новый год. Вот, это я с подружкой. Ти-и-иша, ну что ты такой угрюмый? Вот некоторые, когда эту фотографию видят, говорят, что эта подружка могла бы быть моей матерью. А это филармония, слушали «Ночь на Лысой горе». Дядя Тихон вдруг задержал фотографию в пальцах и даже как будто наморщил лоб, во что-то вглядываясь. Потом передал дальше, но серьезность на его лице осталась. – Дворцовая, – продолжала мать, – вот дом наших друзей, а вот мы празднуем Новый год… Дядя Тихон вновь задержал фотографию, потом поднес ближе к глазам, потом приподнял свои огромные очки, показав нам маленькие, удивленные внезапной свободой глазки под кустами сдвинутых бровей. – Ира! – сказал он наконец моей матери. – У тебя есть еще его фотографии? Того же времени? – Есть, – отвечала мать, – правда ведь, он тут хорошо получился? Еще лет пять – и он будет настоящим красавцем. Я буду с ним ходить под руку, и мне все будут завидовать! Дядя Тихон ткнул волосатым пальцем в какую-то точку на фото. – Давай, покажи! – сказал он наконец. – Тащи все, посмотрим! А вы, гаврики, – обратился он к нам тем же, как бы севшим и оттого гудящим еще глуше голосом, – идите куда-нибудь, поиграйте… – Дети сами знают… – начала было Вика, но дядя Тихон смотрел так серьезно, что нам ничего не оставалось, как выйти за дверь. В коридоре было слышно, как мама суетливо возится с фотографиями, копается где-то и что-то постоянно роняет на пол. Мы стояли с Викой друг напротив друга и молчали. – Ну? – спросила наконец она. – Ну что ну? – спросил я. – Пойдем куда-нибудь? – Пошли. Мы вышли в коридор и направились к лестнице. Вика шла, немного сутулясь и не глядя на меня, и волосы ее колыхались, как тяжелая ткань на ветру. Мы вышли на крыльцо, двор в лучах низкого, клонившегося к горизонту солнца открылся нам, как слегка наклоненное, застрявшее между домами блюдце. Качели с облупившейся краской, грубо сваренные из труб зверушки-ла-залки, песочница с отломившимся бортом – в холодном свете оранжево-красного, катившегося за горизонт ядра все было похоже на случайное нагромождение линий, таинственную конструкцию, построенную для неясных целей. – Вот это – газовый редуктор, – сказал я, показывая на лесенку с колечками и металлическим зигзагом наподобие гребешка сверху. – Это петух, по нему лазают, – ответила Вика презрительно. – Нет, это точно редуктор, и из-под земли по нему идет газ. А дети думают, что это просто чтобы лазать. – Ты можешь подтянуться вон на той палке? – Могу! – ответил я с готовностью. – Да ты даже забраться туда не сможешь! Вот мой брат может подтянуться семь раз! – Это потому, что он, наверное, старше, – сказал я нетерпеливо и потянул ее к песочнице. – Пойдем! – Что, в формочки-куличики играть? – Нет, камни кидать, я покажу! Мы сели на край песочницы, и я стал показывать, как брошенные камни уходят в песок. – Вот, если бросить так, изо всех сил, получается как будто волна. А если так – это как во рту, если языком трогать… – Нёбо! – Ага. Я хотел всегда кинуть, чтобы звезда получилась, но не выходит. Вика все еще изображала скуку, но тоже стала кидать камни – песок взбивался, хрустел на зубах, и, казалось, проникал в ее волосы, взбивал их, бегал между волосками крошечными рыжими искорками. – А еще в том месте, куда кидаешь камень, песок становится теплее. Но надо очень сильно кинуть. Вот так! – Я размахнулся и напрягся так, что Вика засмеялась. – Силач Бамбула! Ты что тут, целый день камни кидаешь? – Могу и целый день, – отвечал я, – но вообще у нас с Сашкой еще место есть, тайное. Пещера. И я повел ее в наш подвал. – Туда! – показывал я, и она шла впереди меня, через песок, через металлическую оградку площадки, по траве; в красном свете насовсем уходящего солнца волосы ее горели, а от травы пахло горько, пыльно и невыносимо по-летнему. И мне показалось, что время словно остановилось – она все шла через маленький газончик как через бесконечное поле, худые руки качались вдоль длинного тела, ножки-спички ступали по траве, поднимая пыльные облачка. Что-то тихо и нежно шипело, должно быть, газ в петухе, про которого никто не знал, что это редуктор. Я подумал, что в подвале надо бы сказать, что Вика красивая, и может, даже попробовать поцеловать, как в кино. Но тут сверху, из нашего окна, раздался громкий и тревожный голос матери: – Дети! Вика! Домой! И с этого дня ее голос уже не оставляла поселившаяся в нем тревога. «НЕВИДИМКА» – A это кино, как же его… про танцы… – «Dirty Dancing»? Задушенное интеллектуальное хихиканье было прервано нечленораздельными, удивленными и обиженными звуками. – Да нет! – нараспев вскрикивала молодая женщина. – Это же старый! А тот, про который я говорю, про танцы – это сейчас, недавно сняли. Подожди… а, вот: «Dancer in the dark»! – Да, хороший фильм! Сильный. Но Ларс фон Триер – это вообще гений. – Бумажки, понимаешь… Это все идет к какой-то полной катастрофе. Где мы живем?.. – Не преувеличивай… Мало ли больных? – Ты будешь моей танцовщицей в темноте! Моей Dancer in the Dark… Ну, станцуй здесь на столе, среди тарелок и бокалов… Движение между темной и светлой половиной пульсировало, из кухни и обратно, тонкими струями помещение прорезал пар от еды и тепло движущихся официантских тел. Когда разносил блюда, я иногда путал их – и только один раз какой-то вегетарианец, вкусив в темноте мяса, громким визгом возвестил всем о моей ошибке. Остальные клиенты не жаловались. Впрочем, теперь таких промахов у меня не случается. Я хорошо помню, кто, что и когда говорит, и удерживаю в голове не только заказы, но и посторонние разговоры. Я – одинокий человек. В свободное от работы время я не общаюсь практически ни с кем, и этот ресторанный треп заменяет мне полноценное общение. Звонок раздался в середине рабочего дня, когда я расставлял блюда на столе у троих беспрерывно хохочущих людей, двух мужчин и одной женщины. Я услышал его писклявые электронные переливы через две шторы и ползала – и, наскоро расставив все на столе, двинулся на светлую половину. Она, не она? Я еще не успел задаться этим вопросом, а Аннет уже тыкала мне в руку трубку. Алло! Голос в трубке звучал незнакомо, как-то нелепо и приподнято, но я сразу понял, что это Она. Она говорила медленно, как будто несколько лениво и недовольно. – Здравствуйте! Это вы?.. – Она назвала мое имя. – Да! – Я подождал ответа и, не дождавшись, потерянно сказал: – Очень хорошо, что вы позвонили! – Вообще-то я хотела сначала звонить вашему директору, жаловаться! Знаете, это очень неприятно, когда тебе в темноте пихают в карманы какие-то бумажки. Вы вообще понимаете, что поступаете как обыкновенный карманник? – Да… – Я растерялся. Такого разговора я не ожидал, к тому же карманник из карманов вытаскивает, а я наоборот… – Простите, пожалуйста! Я просто хотел, чтобы вы мне позвонили и… – Очень, очень оригинально! – Голос, наверное, звучал насмешливо, но в телефоне это выходило совсем по-другому, как-то искусственно и монотонно. – То есть вы для этого положили мне в джинсы карточку с вашим номером и этой хамской надписью! Ну хорошо, я позвонила. И что? – Н-ну… – тут я совсем потерялся. – Вообще, как вас зовут, как дела… – Интересно. Предположим, все хорошо. Дальше? – Я думал, может, нам встретиться… Мне вам надо кое-что отдать. – Что же? Еще одну визитную карточку? – Нет, ручку! Я ее… Ну, одним словом, взял у вашего спутника, чтобы это написать. Из кармана. Надо ему вернуть, она, кажется, дорогая. На другом конце номера, за холодом мембраны, за мизерным, закутанным в сотни ледяных металлических слоев теплом электрического тока, вибрацией радиоволн, километрами провода и снова катушками, микросхемами и мембраной, – там смеялись. Смеялись недолго, но как-то легко и освобождающе. – Значит, все-таки карманник! Это в самом деле необычно! – Снова короткая искра смеха, вспышкой по проводу. – Ну что ж, Роберту вы можете передать ручку сами, раз вы у него ее украли, – это не мое дело. – Ну, тогда просто встретиться! Попить кофе! – Хорошо, только если вы не будете снова пытаться положить мне что-нибудь в карман! От волнения плохо соображая, я договорился встретиться с ней в четыре на Розенталерплац, у итальянца. Оставшаяся часть дня прошла так же суетливо, как и началась: я приносил еду, уносил пустые тарелки, желал приятного аппетита, протаскивал людей через штору и обратно, бормотал под нос какое-то слово, кажется, eAufmarsch!"[11] – при этом все было как-то смазано, не по-настоящему. Я не обращал внимания на голоса посетителей, на руки, и даже порой не отличал женщину от мужчины. Зато в ушах звучал искаженный телефоном голос, и словно опять звенела, тонко колебалась холодная мембрана у уха, а под пальцами теплела, словно таяла, бугристая пластмасса трубки, еще хранившая на себе другое, женское тепло Аннет, с запахом ее геля для душа. Я спрашивал себя, что же, собственно, произошло, и сам себе отвечал: ничего особенного, я только что назначил свидание девушке, и завтра нужно хорошо одеться («Aufmarsch!») и не опоздать. Но это завтра, а пока… Вокруг все бубнили какие-то голоса, звенела посуда, звуки странно сплетались, ходили петлями вокруг моей головы. Резкие движения животного воздуха вспыхивали то справа, то слева; люди в обеденном зале шевелились, подносили еду ко рту, проглатывали; тогда вспыхнувший и забивший источник горячих волн, кусок мяса или рыбы на вилке, вздрагивал и исчезал. После того как рабочий день кончился, я переоделся в мою одежду, сунул в карман конвертик с чаевыми и вышел из ресторана. Я чувствовал себя усталым, почему-то усталым как никогда. Я подумал, что надо сразу упасть на кровать, заснуть, чтобы наутро быть свежим. Но долго заснуть не мог, ворочался с боку на бок, думал про завтрашний день, представлял себе, о чем мы будем говорить, вспоминал моих посетителей… За окном машина тяжело поднималась по улице, взревывая мотором, через все тело шел какой-то странный пульс. Я никогда не был на свидании… Почему-то на секунду представилась дорога, длинная, от моего родного города, через всю страну и дальше, до Хоринер-штрассе, дорога как вектор, сгусток напряжения, автомобильный рев. Акселерраторрррр… Еще были британские автомобили, и бумажки, какие-то бумажки… Я уснул. ЧЕРНАЯ ПОВЯЗКА Прошло лето, наступило первое сентября, тот день, когда я должен был повесить на плечи свой китайский ранец, взять в руки букет цветов и пойти в школу, как это сделал Саша и еще сотни детей нашего города, достигших шести– или семилетнего возраста. Но я не пошел в школу. Вместо этого первого сентября мы с матерью сели в трамвай и поехали в какой-то неизвестный район города, в котором я никогда еще не был. Всю дорогу мать выглядела странной, будто встревоженной, гладила меня по голове, доставала из сумки пакетик с волшебной надписью «HARIBO» и совала мне в рот разноцветных немецких мишек. Трамвай привез нас к огромному серому зданию, посмотрев на которое я сразу же вспомнил Ленинград. Потом вспомнил Сашу, который сегодня, нарядно одетый, с ранцем и цветами, держа за руку маму, шагал в школу, и спросил, почему я тоже не могу сегодня идти в школу. – Пойдешь потом. Сейчас надо, чтобы тебя посмотрел доктор. Серое здание оказалось больницей. Пока мы поднимались в лифте, шли по белым коридорам, от которых веяло холодом, мимо каталок, больных, кабинетов с одинаковыми синими табличками, я почувствовал себя ужасно тоскливо, как всегда при посещении доктора. – Мам, опять будут палочки в нос засовывать? – спросил я. – Ира, сынок, Ирра! – Мать снова погладила меня по голове и засунула в рот сразу двух мишек, красного и желтого, слипшихся спинами. – Нет, не будут! Доктор, к которому я пришел, действительно не засовывал палочек в нос, не заставлял говорить «А-а-а-а!», не ковырялся лопаткой в горле. Он даже не просил снять рубашку и не слушал меня. Первым делом он осмотрел мои фотографии, по порядку, как они были сняты: ленинградские, новогоднюю, и, наконец, фотографию, сделанную в подвале. Потом долго смотрел мне в глаза, просил смотреть то на него, то на его ухо, то на потолок. Потом просил смотреть в какую-то машину, похожую на бинокль, приделанный к большой металлической коробке, а сам смотрел с другой стороны. В темных окулярах бинокля тускло светились два оранжевых крестика, иногда они поворачивались, и, если присмотреться, в центре крестиков можно было увидеть чьи-то зрачки, мои, или, может быть, доктора. Закончив с этой странной игрой в гляделки, доктор написал какую-то бумагу, потом, как дядя Тихон, попросил меня подождать в коридоре. Мать вышла расстроенная и всю дорогу домой ехала молча, только иногда подсовывая мне новых сладких мишек. С этого дня мы ездили в большую серую больницу почти каждый день: ходили к этому доктору, и к другим, все смотрели в мои глаза, некоторые капали какой-то жидкостью, от которой в глазах начиналась резь, а потом все предметы становились большими и расплывчатыми. Меня просили смотреть на разноцветные лампы, моргать, не моргать, жмуриться, прищуриваться и так без конца. Один раз, кажется после выходных, мы снова поехали в больницу, но стали подниматься не на четвертый этаж, как обычно, а на пятый. Новый доктор, к которому мы пришли, сразу заставил насторожиться. Доктор был совсем молодой, с короткой стрижкой, немного вытянутым вперед лицом и небольшими, шустрыми глазами. Его кабинет был огромным, белым и абсолютно пустым. В самом углу стоял умывальник и маленькая кушетка, у окна – письменный стол. Больше в кабинете не было ничего: никаких машин с биноклями, палочек, стеклышек и зеркал – ничего. Под потолком висели четыре круглые лампы, освещавшие огромное помещение ровным молочным светом. Когда он пригласил меня сесть напротив него на стул и попросил подождать в коридоре маму, я начал тревожно озираться по сторонам. Наверное, тогда в моей памяти в первый раз ожило далекое воспоминание: белая комната, весы и холод, мое взвешивание, качание в холодном и пустом воздухе. Доктор начал с подробных расспросов о том, как меня зовут, хожу ли я в школу, какие мои любимые игры и любимые книги, часто ли я смотрю телевизор и много ли играю во дворе. Закончив с расспросами, он предложил мне поиграть с ним в новую игру. Игра заключалась в том, что я должен был, закрыв глаза, ходить по его кабинету, стараясь не натыкаться на окружающие предметы. Игра показалась мне странной, тем не менее я послушно закрыл глаза и пошел в сторону двери. Я прошел несколько шагов, мне показалось, что дверь должна вот-вот появиться, я вытянул руку вперед, но рука не встретила на своем пути никакого препятствия. Тогда я осторожно приоткрыл один глаз и увидел, что до двери еще далеко. До двери я шел, все время держа глаз приоткрытым, но когда развернулся и пошел обратно, доктор остановил меня. – Если ты хоть немножко подглядываешь, весь смысл игры сразу теряется. Попробуй не открывать глаза! Я послушно зажмурился и пошел дальше, но после трех-четы-рех шагов опять не выдержал и приоткрыл правый глаз. Доктор снова остановил меня, молча пошел к столу, открыл ящик и вытащил из него что-то небольшое и черное. Когда он снова подошел ко мне, я догадался: платок. Доктор сложил платок пополам, потом – еще раз, аккуратно повязал его вокруг головы и туго завязал на затылке. Ткань была очень плотная и пахла пылью. Потом доктор развернул меня и подтолкнул в сторону двери. Теперь подсматривать было невозможно, я шел неуверенно, часто выкидывал руки вперед, хватал пустоту, останавливался, шагал снова – и уткнулся в дверь тогда, когда меньше всего этого ожидал. Почему-то именно в этот момент я опустил руки, сделал шаг, потом еще – и ударился о прохладную поверхность. Я сразу же отскочил, развернулся, как мне казалось, на 180 градусов, и пошел обратно, но лоб и кончик носа запомнили прикосновение: гладкая, но неровная поверхность, небрежно положенная краска, с пузырями и закрашенными кусочками грязи. На обратном пути я так же неожиданно наткнулся на стену – видимо, я возвращался не совсем прямо, а под углом. Рука чиркнула по стене, коснулась всей поверхностью ладони – стена была теплее и шероховатее, чем дверь. После столкновения со стеной я окончательно потерял ориентацию в пространстве, начал бестолково вертеться на месте, пока доктор не взял меня за плечо и не сказал: «Достаточно». Когда он развязал повязку, комната ослепила и ошарашила меня: не своим светом и размерами, а главным образом тем, что я вынырнул из повязочной темноты абсолютно не в том месте, где предполагал. Пока ходил, я пытался вообразить себе комнату и думал, что стою возле докторского стола, однако оказалось, что я находился практически посередине огромного кабинета. С этого дня мать три раза в неделю возила меня в больницу, мы поднимались на пятый этаж, стучались в кабинет, после чего мать оставалась в коридоре, а я заходил, здоровался с доктором, он надевал на меня повязку, и игра начиналась снова, каждый раз по новым правилам. Доктор ставил посреди комнаты стул, кушетку, приносил другие стулья и расставлял их на моем пути, заставлял идти змейкой, восьмерками, идти на его голос и так далее. С каждым днем мне все больше нравились эти игры. Я постепенно приобретал уверенность, точно знал, когда встречу стену или дверь, не боялся столкновения с неожиданно попадавшимися стульями и точно определял, откуда доктор выкрикивал «сюда!», «сюда!», «а теперь сюда!». Я узнал, что бледный желтовато-розовый свет ламп можно словно брать с собой под повязку, если хорошенько на него посмотреть, потом зажмурить глаза и уже больше не открывать их: тогда во время всей игры оставалось ощущение, будто я плаваю в слегка подогретом молоке. Потом я научился слышать много разных звуков: дыхание доктора, его осторожные шаги, когда он пытался неслышно обойти меня и позвать с какого-нибудь неожиданного для меня направления, шаги за дверью, поскрипывание деревянного стула, на котором в коридоре сидела мать. Когда же становилось совсем тихо, было слышно жужжание ламп под потолком. До этого я думал, что жужжат только люминисцентные лампы, а теперь узнал, что обычные лампочки тоже издают звук, звук легкой металлической вибрации, что-то вроде того, как поют провода электричек, только в сотни раз тише. Еще лампочки рождали тепло, четыре теплых сферы, тепло опускалось к полу, с каждым сантиметром приближения к нему редея и рассеиваясь. Металлический жар производила батарея, а деревянная дверь на противоположной стене источала холод – и весь вытянутый в длину кабинет представлялся мне магнитом из детского конструктора «Свет и тень» – узкий прямоугольничек, разделенный пополам и покрашенный с одной стороны синей, с другой – красной краской. Краска на двери и стенах была одинаково прохладной, но под ее толстым и неровным слоем в стенах скрывалось едва заметное, но ровное и плотное тепло, а дверь в коридор была насквозь холодной. Однажды, наверное, уже в ноябре, когда солнца на улицах становилось все меньше, после того как наша очередная игра закончилась, доктор снял с меня повязку, но не убрал в стол, а дал ее мне в руку. Я удивленно посмотрел на него, хотел что-то спросить, но он понял меня и ответил раньше. – Послушай, мы с тобой прощаемся! Ты отлично все научился делать. Это возьми с собой и попробуй точно так же поиграть у себя в комнате, один. Тебе ведь понравилось? Ну вот, попробуй, это еще интереснее! Мне было жаль расставаться с доктором, и я чувствовал тогда действительно что-то вроде благодарности за повязку и за эти два месяца наших странных игр. За это время его кабинет из большой пустой комнаты превратился для меня во что-то волшебное, в какую-то магическую пещеру, которую я открывал для себя с каждым разом все больше и больше. Мысль о том, что и из моей комнаты посредством черной повязки можно сделать царство холода, тепла и молочного света, чрезвычайно мне понравилась. Я подумал о том, откуда бы доктор должен знать обо всем этом, и спросил: – А вы сами тоже дома ходите в такой штуке? – Иногда. Мне же надо знать, как ты себя при этом чувствуешь. Ладно, иди в коридор и позови сюда маму! Пока! Я поблагодарил, как учила мать, и удалился в коридор. Мать сидела у врача недолго, как всегда, молчаливо вышла, и мы пошли домой. На улице уже стояли голые деревья, кое-где еще шуршали желтые листья. Из окна трамвая я смотрел на тусклое солнце, где-то высоко в посеревшем небе, и думал о том, что сегодня надо будет обязательно испробовать повязку дома. Дома было очень тихо, папа уже вернулся с работы, мама показывала ему бумаги с кривыми докторскими каракулями, они о чем-то шептались, потом молчали, я ел суп, еле-еле поковырял немецкие макароны из гуманитарной помощи, а потом пошел к себе в комнату. Там я встал в середину комнаты, долго смотрел на детскую кроватку в углу, рассчитанную на совсем маленького ребенка, но в которой я все еще спал, на сложенное вчетверо одеяло, на котором стояло кольцо железной дороги с маленьким заводным паровозиком, на разбросанные детали конструктора, подоконник с цветами, письменный стол с разбросанными на нем карандашами, на китайский ранец, до сих пор стоявший в углу. Когда наконец показалось, будто я хорошо запомнил, что где стоит, я достал из кармана повязку и завязал глаза, как это делал мне доктор. Никакой таинственной пещеры из моей комнаты не получилось: я сразу же потерял ориентацию, ткнулся в стену, пнул ногой какую-то коробку, потом уперся лбом в подоконник и чуть не повалил цветок. Но на этот раз первая неудача не вызвала смятения – я повернулся и начал исследовать свою комнату с помощью вытянутых рук, надеясь, что после небольшой тренировки все получится так же, как и у доктора, и даже, как он сам говорил, намного интереснее. Я шарил рукой по обоям, ходил вдоль стенки, когда стенка кончалась – нагибался, щупал рукой одеяло и паровоз, осторожно переступал через них и шел дальше. Так я обошел два круга, пока не понял, чего мне не хватает – включенной лампы, молочного тепла, идущего сверху. Я затопал к выключателю, до которого, встав на цыпочки, мог сам дотянуться, зашарил рукой по стенке, и вдруг услышал шаги и звук открывающейся двери. Я повернулся на звук, и, вытянув руки, пошел навстречу вошедшему. Это была мать – я понял это, когда услышал ее испуганный крик. Я сразу начал сдирать повязку, которая долго не хотела сниматься, наконец снял, кинул на пол и увидел склонившееся надо мной лицо матери, словно целящееся в меня острым носом и глазами, ставшими совершенно черными. Ее быстрые, костлявые руки кружились в воздухе все быстрее, потом лицо ее запрокинулось, открыв смуглую, почти черную шею, вздувшуюся вену и выпирающие вперед, словно старавшиеся удержать стремительно валившуюся назад голову шейные мышцы. Она взвизгнула, заклекотала, и дальше из ее горла начали вырываться уже совершенно непонятные звуки. РОЗЕНТАЛЕРПЛАЦ В итальянское кафе-ресторанчик на Розенталерплац я пришел заранее, минут за пятнадцать до назначенного времени. Я выбрал это место, потому что здесь приятно пахло и было немного людей. И еще, наверное, потому, что бывал в этом кафе дважды, с матерью, а в других кафе в этом районе не бывал никогда. И теперь, сидя за столиком, я думал о том, что заказать. Я, разумеется, хотел пить с ней вино, заказать такое же, как в «Невидимке» – там, я знаю, было хорошее. Она, конечно, будет держать тонкую ножку бокала двумя пальцами и делать маленькие глотки. И еще можно чокаться. Но сейчас, пока я был один, спросить вино и пить одному было нелепо. А вот пить кофе – наверное, недостаточно шикарно. Я вспомнил, что моя мать всегда пила мартини, и заказал бокал. После нескольких глотков в горле остался водочный огонь, залитый тягучей сладостью – вкус мне не понравился. Тяжелая входная дверь время от времени делала могучий взмах, разгоняя воздух и горячую пыль в разные стороны, и пропускала новых посетителей. Запахи парфюмерии, кожи, обуви и одежды взлетали, кружились, смешивались и снова успокаивались, окружая облачком своих владельцев. Как и в мою «Невидимку», приходили в основном мужчины с женщинами – только теперь я не должен был ничего никому приносить, я сам был одним из них – и я впадал в беспокойство, потому что не знал, как себя вести. Справа от меня сидели двое мужчин, и один из них постоянно кричал что-то в направлении соседнего столика, пытаясь познакомиться с девушками. – Ну что вы там сидите, идите сюда! – подзывал он игриво. – Что там у вас в пакетике? Что-то купили? Девушки смущенно соглашались. – Туфли? – не успокаивался мужчина. – Покажите, мне интересно! И тут что-то двинулось, опять запорхало, зарябило в воздухе, нежно, мягко коснулось сонными бархатными крыльями, – и мне показалось, что все разом умолкли и посмотрели в сторону двери: она вошла и остановилась. Она стояла у двери, и я, поняв, что она не видит или не узнает меня и ищет глазами, поднял руку и помахал ей. Она подошла и мягко опустилась на стул. – Привет! – услышал я ее глуховатый, текучий голос. – Ты давно здесь? – Нет, недавно! Садись! – добавил я зачем-то, хотя она уже сидела. – Что будешь пить? Вино? – Нет, просто кофе! – Вина не хочешь? – Нет, не хочу, – сказала она немного удивленно и рассеянно. Я подозвал официанта, заказал два кофе, и пока он уходил, шурша фартуком, судорожно думал о том, как буду действовать дальше. – Как у тебя дела? – спросил я наконец. – Хорошо. А у тебя? – Отлично, – я улыбнулся. – Рад, что ты пришла. Опять повисло молчание, во время которого она, как мне показалось, разглядывала меня. – Скажи, – спросила она наконец, – зачем тебе темные очки в помещении? Здесь, конечно, светло, но не настолько. – Я люблю ходить в темных очках. Тебе они мешают? – Нет, не мешают, но приятно все-таки смотреть человеку в глаза. – Это часть имиджа! – сказал я и засмеялся, замирая внутренне от глупости собственного смеха. – Его не снимешь. – Ну как хочешь, – ответила она, и мы замолчали. В дальнем углу кафе зашипела кофейная машина. Дверь опять раскрылась, впустила нового посетителя, а вместе с ним струю чудесного весеннего воздуха – я пожалел, что мы не сидим снаружи, там и очки были бы уместнее, и дышалось бы легче. И еще отчетливо понял, что мне нечего делать рядом с этой благоухающей насмешливой девушкой, и что вся затея была бредом. Официант принес кофе с молоком, две огромные, расширяющиеся кверху ребристые чашки без ручек. На блюдце я неверной рукой нащупал маленькое печенье в обертке. – Ты давно работаешь официантом? – спросила она. – Два года, – ответил я и добавил, мучительно пытаясь быть оригинальным и разрушить банальность вопроса. – Два месяца и три дня. Она легким толчком выдохнула воздух, давая понять, что смеется. – А что ты делаешь помимо этой работы? – Да, в общем, ничего. Гуляю. Смотрю телевизор. Вечеринки, – совсем погас я. – Угу, – промычала она, и мы, в который раз, замолчали снова. В «Невидимке» она так же молчала, выслушивая этого Роберта, и я сейчас неуклонно и ясно понимал, что означала эта ее расслабленность тела и еле заметное тепло напряжения и тихое, мокрое скольжение мускулов рта – она смеялась, беззвучно смеялась над ним, образованным, солидным, умеющим вести разговор и рассказывать интересные вещи. – А ты что делаешь? – спросил я. – Я изучаю французскую филологию. – В университете? – Ну да, а где еще ее, собственно, можно изучать? – устало удивилась она. – И ты была во Франции? – Да, ездила несколько раз. – И как тебе? – Понравилось. Жить бы там не хотела. А ты не был? – Нет, – ответил я, и затем, что-то вспомнив, сказал медленнее: – езжу на Майорку. Немножко расслабиться… Она подалась вперед и как будто сдержанно фыркнула – впрочем, может, мне это показалось. Молодые люди, кричавшие перед тем, как она пришла, пересели к девушкам за стол. Они хохотали по-прежнему, и девушки посмеивались в ответ. – Красивые туфли, – слышал я голос одного из них, и шуршание бумаги, и снова смешки. Может быть, кто-то из них смотрел на нас. Может, смеялись. Я улыбнулся тоже. Она молчала. Десять минут первого свидания. – Ты знаешь, была с моим другом такая история, – начал я, – ему как-то прислали квитанцию за превышение скорости. Ну, штраф. Его автомобиль сфотографировали, когда он ехал шестьдесят, там, где можно только пятьдесят. А фотография была странная, будто машину сфотографировали не с той стороны. А потом выяснилось, что он эти самые шестьдесят километров в час ехал задним ходом, представляешь? – Представляю, – лениво ответила она, – и что? – Ну как что… – потерялся я. – Я, наверное, не так рассказываю. Может, даже восемьдесят… – Ну да… а к чему это ты вспомнил? – Просто так… Вспомнилась фраза «Нет пути назад»… Кстати, какие ты любишь машины? – Я… да мне, в общем, все равно. Которые ездят. – Я тоже люблю которые ездят. Но вообще – исключительно британские автомобили. Она приподняла кружку, выдохнула, поднося ее к губам – горячий воздух быстро нагрел ее лицо, в стороны побежали струйки пара, окрашенные ее ароматом. – А ее мать, – доносилось сквозь смех от соседнего столика, – ее мать говорит с таким то-о-о-лстым сербским акцентом: «Ты что, пришел сюда моя дочку трахать, да? Ну-ка иди отсюда, да! А брат ее еще маленький такой, на гармошке играет…» – Кино? – спрашивал я через пять минут. – Какие тебе нравятся фильмы? – Японские, очень. Некоторые французские, только не современные. А из современного иногда что-то смотрю, но как-то… Не знаю… – Она прервала фразу, словно не хотела себя утруждать – договаривать. – А «Dancer in the park», – уцепился я за ниточку, – не видела? – «Dancer in the dark» ты имеешь в виду, – она коротко рассмеялась, – нет, хотя о нем много говорят. Наверное, как-нибудь посмотрю. – Да. Ларс фон Триер – он ведь вообще гений… Может, посмотрим вместе? Девушки за соседним столиком пытались уйти, а мужчины – остановить их бегство. – Не торопись, подождут! Тебе что, так не терпится примeрить? Примерь здесь! Хочешь, помогу? Послышался шум двигаемой мебели: мужчина вставал на колени, видимо, хотел и правда помочь. Полчаса свидания. – Я занята эту неделю, – отвечала она, – и… вообще я занята. – А в понедельник? – В понедельник у меня важные лекции, и потом я уже договорилась кое с кем. – Во вторник? – Во вторник тоже очень занятой день. И в среду, и в пятницу… – А в выходные? – Я уезжаю. Во Франкфурт. В кафе стало заметно тише – шутники из-за соседнего столика ушли. «И эти бумажки… представь себе, нашел одну прямо под дверью, – лилось через зал неторопливое бухтение, – это ж надо… » Что-то не получалось, не совпадало, не складывалось, и я чувствовал себя как медвежатник-новичок, у которого есть десять минут, чтобы подобрать ключ к сейфу, пока не сработала сигнализация. Ключ не подбирается, и он уже чисто механически пробует старые отмычки, а по спине льется тоскливый холодный пот. Сложный, непонятный сейф оказался передо мной, а обе кофейные чашки были пусты. Она уйдет, сейчас уйдет. На сороковой минуте первого свидания. – Четверг! – вдруг быстро выпалил я. – Что? – переспросила она. – Четверг! Ты не сказала, что делаешь в четверг! ШОКОВАЯ ТЕРАПИЯ На следующий день после того случая с повязкой мы не поехали к доктору. Не поехали и через день, и через два, а на третий день я решил, что, наверное, все закончилось, и я наконец смогу пойти в школу. Впервые за последние несколько недель я зашел к Саше и позвал его в подвал. В подвал Саша не пошел, сказал, что должен делать уроки, сейчас кончается четверть и будет много домашних заданий, так что лучше просто посидеть у него дома. От курения фломастеров он тоже отказался. Вместо этого повел меня на кухню, где его мама угостила нас чаем с твердым и невкусным печеньем. За чаем Саша рассказывал про школу, говорил, что ему очень нравится, пересказывал услышанные там анекдоты про Незнайку, который шел в школу, ударился головой о парапет и забыл все, чему его учили, говорил, что в школе вместо оценок ставят в тетрадку разноцветные штампики с рожицами «веселая», «грустная» и «нормальная», что в классе есть игрушки и в перерывах дети в них играют, а у красного деревянного грузовика все время отваливается колесо. Я сказал, что, наверное, тоже скоро пойду в школу и попрошу маму, чтобы она отдала меня в ту же, в которой учится Саша. Саша ответил, что школа у него трудная, специальная, но у него там все равно одни веселые рожицы, и маму всегда на собраниях хвалят. Потом мы посидели и вместе поделали уроки, я смотрел, как Саша старательно, наклонив голову набок, точно так же, как когда рисовал комиксы, выводил в своих прописях буквы, переписывал какие-то слова из учебника, писал в тетрадке с клеточками примеры: 10+8=18, 5+6=11, а я всматривался и не понимал, что в этом может быть такого интересного. Когда я вернулся домой, мать объявила, что назавтра опять приедет дядя Тихон, сказав это очень грустно и даже как-то тревожно. К тому времени я уже привык к тому, что мать молчаливая и грустная, старался побольше находиться у себя в комнате или во дворе и не придал этому никакого значения. То, что Вика тоже приедет, несколько оживило меня – кажется, я даже слегка прибрался в нашем подвале, в котором, правда, было уже очень холодно, и вряд ли там можно было играть. И когда я лежал в постели, мама долго, очень долго сидела на краешке, и гладила меня по голове, и говорила «спокойной ночи», но не уходила. На следующий день дядя Тихон действительно приехал. Он появился с сумкой через плечо и черным кожаным чемоданчиком. Вики с ним не было. – Оставил ее у Гали, – ответил он на мой удивленный вопрос, – мне тоже иногда покой нужен. Тем более дело завтра предстоит трудное… Ну-ка, боец, посмотри сюда! – Он приблизил свое лицо к моему, огромная борода волосками-лапками зацепилась за свитер. Глянув мне в лицо и что-то там, должно быть, увидев, он снова выпрямился. Мать смотрела на него, не отводя глаз. Он подошел к ней и неуклюже обнял огромными лапищами за плечи. – Ира, спокойно. Я все понимаю, но сейчас лишних эмоций просто не надо. Мать покивала и удалилась на кухню. Я спустился вниз, мне было ужасно жалко, что Вики нет, я походил по подвалу, перебрал наши с Сашей комиксы в коробке, посмотрел мой любимый, про вертолетчика, спасающего город от бандитов. При этом бросилось в глаза, что когда переворачиваешь лист бумаги, изображение все равно просвечивает, особенно там, где фломастер дает знать о начале линии жирной точкой. Получалось вроде как в детских журналах, где даны пронумерованные точки, и, если их соединять по порядку номеров, из точек складывается изображение. Обычно это зверушка, и глаза там уже есть, готовые – умильные и косоватенькие, наивные гляделки с ресничками. Я взял фломастер и быстро соединил точки – получился странный дом, полукруглый с одной стороны, угловатый – с другой, собранный из наваленных друг на друга плоскостей. «Дом из будущева» – написал я крупно, печатными буквами. Потом посидел еще немного и пошел домой. На кухне дядя Тихон молча чертил пальцем круги на столе. Увидев меня, мать испуганно посмотрела на него, потом взяла меня за руку и отвела в комнату. Дверь захлопнулась, я сел на диван и стал на нее смотреть. – Сынок, – начала он неуверенно, – ты знаешь… много всего происходит в жизни. Перемены, события. Они иногда нас пугают. Но ведь ты смелый, правда, ты у меня смелый? Я кивнул. – Так вот, скоро в твоей жизни очень многое изменится. – Она замолчала, вскинула голову, беспомощно посмотрев на потолок. – Ты увидишь, мир вокруг изменится, станет совсем другим… – Вы что, разводитесь с папой? – спросил я. Мать всплеснула руками, рассмеявшись неестественно высоким смехом. – Ну что ты, сынок! Ах, какой ты! Почему ты так подумал? – Она лукаво прищурилась. Я не ответил. – Ну вот, уже буквально завтра ты… ты… – Она терзала свои длинные пальцы, смотрела на потолок, переступала с ноги на ногу. – Я пойду в школу? – спросил я. – Да… – ответила она тихо, – да… Засыпая в этот вечер, я слышал на кухне трубный голос дяди Тихона и едва слышный шепот матери, повторявшей: «Не могу, Тиша… не понимаю… не могу… » Утром меня подняли рано, выдернули из кровати, мир вокруг лепился из неясности и пронзительного света лампочек. Мать помогала мне одеваться – я хотел по привычке закричать: «Я сам!» – но потом решил не сопротивляться, отдаваясь на волю ее рук. В трамвае я задремал под неторопливый, тяжелый стук колес, положив маме голову на колено. Колеса грохотали, я вздремы-вал, чувствовал себя так, будто на голову надели ватный мешок и снаружи легонько его пихают: вправо – влево, вправо – влево. В шко-лу, в шко-лу! Там, наверное, придется много заниматься, ведь я столько пропустил! Но я догоню, это нетрудно. 5+3=7, это можно сосчитать на пальцах. 5+6 – пальцев не хватает, но если разогнуть все обратно, а потом загнуть один, получается как раз 10+1=11! А 10+8 – это и пальцев не надо, и так понятно: восемнадцать! Трамвай остановился, грохотнула, открываясь, дверь. Я открыл глаза: нет, еще не наша! В легком утреннем тумане, сквозь запотевшее стекло проглядывали два желтых огонька: окошки домика, деревянного, их в Краснодаре осталось еще довольно много. Входящие люди: мужчина в сером пальто, из носа смешно торчат волосы, женщина в шапке, хотя еще не так холодно, чтобы носить шапку, старушка в платке с обвислыми толстыми щеками. Я подумал о том, что сейчас, как учила мама, придется уступать место, и снова закрыл глаза: если я сплю, значит, я ее не вижу, и если мама не разбудит, можно ехать дальше. Мама не разбудила, теплая вата обволокла снова, колеса мирно застучали: «В шко-лу, в шко-лу!» Люди что-то ворчали, пахло смазкой, нагретым железом трамвайной электрической печки, все вокруг были сонные – это чувствовалось даже с закрытыми глазами, наверное, по особому воздуху, который они выдыхали из себя, застоявшемуся и теплому. Трамвай грохотал, скрипел и изгибался на поворотах. Сквозь полудрему я почувствовал мамино движение – она повернулась к стеклу и протерла рукой запотевшее окно, потом начала осторожно теребить мою голову рукой. – Сыночка, – ее голос дрожал, я чувствовал, что она сейчас опять заплачет, – сыночка, посмотри, посмотри! Я нехотя открыл глаза и посмотрел в окно. Трамвай как раз проезжал по холмистой, самой высокой части города, уже практически по окраине: в окно было видно огромное голое поле, площадку, покрытую бурой неровной землей и уходящую куда-то в волны утреннего тумана. Над полем появлялось солнце, уже зимнее, большое и красное, как огромный глаз – глаз циклопа, случайно сфотографированного «Кодаком». Мама все шептала: – Смотри, сыночка, смотри! – уже начинала всхлипывать, а я переживал то самое чувство, которое внезапно ослепило меня в тот день, когда приезжал дядя Тихон, и мы с Викой играли во дворе: чувство остановки времени. Поле стояло и вибрировало, колыхалось холодными и теплыми волнами, рождающими влагу, окутывавшую землю дымку – туман. Циклоп смотрел холодно и безразлично – его тепло было водянистым и тусклым, гораздо слабее, чем тепло электрической печки. Глаз холодно усмехался. «В школу?» – спрашивал он. «В шко-лу, в шко-лу», – отвечали колеса. 5+6=11, 10+8=18, – поддакивал я. Глаз медленно поднимался над полем, будто закатывался под невидимое веко, изображая полное презрение к нашей уверенности. «Ты что, не узнаешь это поле? – дивился он. – Ты не знаешь, что будет через две остановки?» Поле, думал я. Конечно поле, я знаю это поле, но… нет, не может быть, мало ли, у нас маленький город, гораздо меньше Ленинграда. Все близко… через две остановки. Значит, сейчас будет… «Проспект Энгельса, – говорил глаз, закатываясь выше, – и ты это знаешь лучше меня… » Вокруг все так же стояли старушки, мужчина с волосами из носа, прикрывший глаза и дремавший стоя, женщина в шапке, почему-то все время поджимавшая губы. Я снова положил голову маме на колени, но тут трамвай остановился, я сразу же вскочил и посмотрел в окно. Красный глаз исчез за домом, длинной девятиэтажкой, в начинающее снова запотевать окно были видны буквы и цифры, нанесенные на дом черной краской через трафарет: пр. Энгельса 13—2. Спросить маму? Ведь ты даже не спросил, куда мы едем. Да нет, зачем, и так понятно. А если?.. НЕТ, не может быть! Да, сейчас будет остановка «Аэропорт», а потом… Двери закрылись, трамвай застучал дальше. Я хотел, все время собирался спросить и не мог. «В шко-лу, в шко-лу», – гремели колеса, я вслушивался в их стук, повторял мою спасительную мантру: «5+6=11, 10+8=18». Где-то послышался нарастающий гул самолета, заходившего на посадку. Аэропорт. Отсюда мы летали в Ленинград – маленький домик, похожий на магазин, там скамеечки и одна вертящаяся лента, на которой можно получать чемоданы. Гул самолета перешел в тугой свист, уже удалявшийся – слева направо. Остановка сейчас, но от нее еще долго топать пешком до домика-магазинчика. Дверь снова открылась, впустив холодный воздух; женщина в шапке и мужчина с волосами в носу вышли. Наверное, встречают кого-то, из самолета, который садится. Стекло снова запотело, на нем играли красноватые отсветы, мама больше не протирала его, а я вглядывался в размытые очертания низких домов за стеклом и ждал. Сейчас, сейчас, еще несколько минут, несколько минут ватной тряски, «бум-бум» справа и слева по мешку, немного тепла электрической печки, немного запаха старой кожи от стоящей рядом бабушки, немного сонного дыхания, немного арифметики, 5+6 и 10+18, – и двери откроются, и появится она………. Она появилась. Мать взяла меня за руку, я быстро, в два прыжка спустился по ступенькам, оказался на остановке и увидел ее. Серая, тяжелая, словно вбитая гигантским молотом в землю, через дорогу, за остановкой, возвышалась больница. Я повернулся к маме, хотел спросить, уже начал было: «Ш…?» – но осекся, не спросил. Мы перешли дорогу, вошли в знакомый вестибюль, прошли через знакомую вертушку, где мама дрожащим голосом сказала: «К Тихону Александровичу, на операцию», – и заспанная вахтерша назвала номер кабинета и этаж. В голове по-прежнему была вата, толчок каждого шага по-прежнему колыхал ватный мешок: вправо-влево, вправо-влево. Открылась желтая норка лифта, пропустила нас, двери захлопнулись, обрезав дневной свет до щели, а потом погасив вообще – будто кто-то выключил телевизор. Остановка времени продолжалась, я поднимался с мамой на названный вахтершей этаж: лифт шумел, постукивал на этажах, позванивал тросами, шипел маслом на многочисленных колесах, злые пружины внизу застыли, тщетно ожидая, когда же маленькая светящаяся кабинка обрушится в гулкий зовущий тоннель – это было не со мной, не про меня, я спал, и ватный мешок покачивался из стороны в сторону. 5+6, 10+18… Мать уже вела меня по коридору, пахнувшему лекарствами и синими кварцевыми лампами, звук шагов гулко летал по коридору, мамины каблуки и мои семенящие кроссовоч-ки; где-то в самом конце, за большой дверью, горел свет, оттуда были слышны приглушенные бубнящие голоса, как на кухне, когда меня отправляли спать. Дверь открылась, вышел дядя Тихон в белом халате и докторской шапке, поздоровался с матерью, приобнял ее, снова готовую расплакаться, за плечи, потом легонько развернул и подтолкнул в сторону коридора. Она пошла, так же цокая, и я, наконец решившись спросить, поняв, что поздно, вот сейчас она уйдет, а я останусь один, спросил: «Мама, это что, шоковая терапия?» Она обернулась, и в этот момент по коридору загремели еще одни шаги: быстрые и громкие, стремительно приближавшиеся. Из-за угла выскочила тонкая долговязая фигурка, она бежала к нам, летела, молотя каблуками по паркету, протягивая к нам руки, раскидывая свои неимоверно длинные волосы на поднятом ею же ветру. – Папа! – кричала она, блестя зелеными глазами в сумраке коридора. – Папа! Это была Вика. И тут ватный мешок исчез, я моментально проснулся, я окончательно понял, где я и что со мной сейчас будут делать. Мать удалялась, нетвердо ступая, Вика замедляла свой бег, а когда они поравнялись, мама взяла ее за руку и повела прочь. А другие руки, руки дяди Тихона, взяли меня, подняли, пронесли через одну комнату, другую, в огромную белую сверкающую комнату и положили на стол. Где-то в углу текла вода, несколько докторов в халатах и таких же шапках склонялись над столиком, что-то тихо и страшно звенело и лязгало у них в руках. Надо мной вспыхнул свет, и я закричал, в первый раз за то утро, я звал маму, бился в чьих-то цепко схвативших меня руках, орал в черноту маски с хлороформом, которую мне кто-то тыкал в рот: я кричал о том, что меня обманули, мне, как маленькому, снова ничего не сказали, кричал о том, что мама ушла, увела с собой Вику, оставила меня здесь одного, и их много, а я один и ничего не могу – все это я пытался обьяснить истошным воплем «А-а-а-а-а-а!», задыхаясь, глотая из пластиковой черноты хлороформ и слабея. Когда я снова попытался набрать воздуха, чтобы продолжить крик, перед глазами вдруг поплыли красные и зеленые кольца, в ушах что-то тихо и сладко зазвенело, я уронил голову на стол, увидел над собой очки дяди Тихона, его бороду, заправленную под передник, большую руку, трогавшую мой лоб – потом глаза закрылись, и мир навсегда погрузился в темноту. КИНОТЕАТР «ВАВИЛОН» Вечером Берлин живет особой жизнью. Тогда становится заметно, что на этих больших площадях, в высоченных домах живет совсем немного людей. На улицах почти пусто, люди попадаются редкими группками, иногда их слышно через двери кафе, некоторые уже сидят за столиками на улице, но редко кто так вот просто идет. Весенний воздух вольно гулял по Александерплац, втекал в улицы, сгущался и уплотнялся в переулках между домами – переулком я шел к кинотеатру «Вавилон». Издалека уже я почувствовал большое скопление народа у входа: голоса, ломающие и взрывающие воздушную ткань, многократно усиленный от взаимного прикосновения шорох одежды, движение – все шло оттуда. Ее я нашел тоже быстро – просто обошел толпу дугой, она стояла с края, у входа. Ее тепло было невозможно ни с чем перепутать. Я пошел навстречу, а потом уже она сделала короткое, вежливое движение. – Hallo! Я дал ей билет, мы прошли через дверь, я предложил взять чего-нибудь попить, она отказалась, и мы вошли в зал. До этого я никогда не был в кино. Зал удивил меня. Снизу поднимался немного застоялый запах, его излучала толстая, но неплотная грубая ткань, непроветренная и тяжело пахнувшая. Зал был большой, очень большой: звуки и теплота терялись где-то впереди, не долетая до стены. На многих местах уже сидели люди, и первый, тканый запах под ними был сильнее, чем в местах, где их не было. Значит, это кресла. Откуда-то сверху шло смутное электрическое тепло, уже рассеянное воздухом, ходящим где-то посредине, на высоте в три моих роста. Мы двигались вперед: там, в конце зала, было что-то вроде нашей полотняной шторы в ресторане, только очень большой и гораздо более пыльной – она глотала все вибрации зала, излучая пыль. – Здесь! – сказала она. Мы прошли между рядами кресел и сели где-то в середине. Я попытался заговорить – разговор получался, кажется, еще хуже, чем в кафе. Она говорила спокойно и без эмоций, как-то слишком холодно, и мне все больше становилось понятно, что я ей абсолютно неинтересен и она сидит здесь просто из вежливости. Я уже раньше думал об этом, но теперь отчетливо понял, что когда фильм кончится, мы уйдем каждый к себе домой и больше не увидимся. Да, подумал я, прислушиваясь к нараставшему гулу зала, а что я, собственно, хотел? Что я могу рассказать? Чем удивить? Я, почти вообще не общающийся с людьми, шляющийся в одиночку по Берлину, почему я думал, что вот так сразу ей понравлюсь? – Тебе не скучно? – спросил я. – Нет! – ответила она ровным голосом, и по нему я понял, что ей очень скучно. – Скорее бы уже начался фильм! – Да, скорее бы! Опять повисла пауза, я долго думал, чего бы еще спросить, потом вдруг подумал, что уже все равно, и замолчал окончательно. Мы сидели, ровно и редко дыша, близко друг от друга, я украдкой вдыхал ее запах вместе с этим гадким запахом кресел и нестиранных штанов, вдыхал так, чтобы он навсегда остался потом со мной, чтобы после вспоминать, изредка извлекать из памяти. Зал вдруг начал умолкать, я повернул голову туда, где должна была появиться картинка, снял очки и приготовился к испытанию. В уши ударила очень громкая музыка, оркестровая, но какая-то неприятная. Последний аккорд повис в воздухе и долго, бессмысленно тянулся. Потом затараторили чьи-то голоса, опять музыка, на этот раз – электронная, с очень громкими барабанами. Я вслушивался, пытаясь понять, что происходит; что-то громоподобно щелкало, свистело и гудело, как низко летящий самолет, потом раздался громкий, бухающий удар, все разом смолкло, и странный, неестественный голос медленно произнес: «Efes Pilsner!» Потом была медленная, расслабленная музыка, потом снова быстрая и громкая, разные голоса произносили названия разных напитков и сигарет, потом были звуки вроде раскатов грома, крики: «Мы падаем!» – и мужской бесстрастный голос рассказывал что-то о необыкновенной авиакатастрофе в горах. Снова музыка, снова какие-то отдаленные крики; я чувствовал, что она беспокойно вертит головой, что она не смотрит на экран, и что ей тоже все это дико и совершенно неинтересно. Потом все замолкло снова, по залу прокатился шум и стих с первыми тактами неправдоподобно вдруг тихой музыки. Все люди в зале как один резко двинулись и замерли; воздух встал. Так я понял, что наконец началось что-то интересное. Голоса, появившиеся вслед за музыкой, не кричали. Были слышны шаги, отрывистые фразы, работа каких-то механизмов. Разговаривали две женщины, потом – женщина и мужчина. Я понял, что женщина много работает, кажется, где-то на заводе, у нее есть подруга и мужчина, который все время хочет ее подвезти после работы до дома. Чтобы работать, женщине надо было, кажется, уметь читать, она читала плохо и очень волновалась, когда проходила экзамен, но тем не менее у нее все получилось. Потом снова были звуки фабрики, потом вдруг машины застучали в одном ритме, звук ударил со всех сторон, сзади, сбоку, спереди; множество людей запели по-английски какую-то странную песню, в такт машинам. Я представил себе Потсдамерплац, гудящие и звенящие огромные железки – краны, большие машины, двигающиеся по пустырям – это было здорово, настолько здорово, что я забыл мое досадное положение, мою неудачную попытку флирта; я сидел и радостно слушал. Потом началась чертовщина. Женщина, главная героиня, оказывается, слепла. Она рассказывала об этом какому-то своему соседу, рассказывала еще о том, что ее сын тоже может ослепнуть, если не сделать ему операцию, поэтому она все время работает и копит деньги. Потом было несколько безмолвных сцен, полных шагов и шорохов, после чего снова разговор женщины и соседа, из которого выяснилось, что сосед каким-то образом украл у нее деньги, припасенные на операцию. Были эмоции, крики, наконец борьба, тяжелые тупые удары, потом сосед утих, а женщина за-душенно и неприятно рыдала, из чего следовало, что она, кажется, его убила. И потом, когда рыдания и всхлипы наконец затихли, вдруг что-то словно переключилось, и снова началась музыка. Женщина запела. И это было бы еще ладно – запел и убитый сосед, он пел приятным баритоном английского джентльмена, словно успокаивая женщину-убийцу. «Пустяки, дело житейское, погорячилась – бывает!» – вероятно, пел он. В этом месте, как и в начале фильма, где был грохот и «Efes Pilsner», я почувствовал, что почва уходит у меня из-под ног – я больше ничего не понимал. Моя спутница сидела как монумент, без единого движения, кажется, слегка приоткрыв рот – пряное облачко ее теплого дыхания клубилось на уровне рта. Как-то это все объяснялось, все было очень просто, и очень, очень интересно – ее напряженное, старавшееся сохранять неподвижность тело было все внимание. И я, пытаясь продраться сквозь мою черноту, следил за событиями. В фильме опять пели – где-то на железной дороге, в такт стуку колес, короткая нота на первый удар, длинная – на второй: та-тааам, та-тааам… Поезда медленно и грузно шли, кажется, по мосту, немного детский надломленный женский голос и мягкий мужской выводили нехитрую мелодию, я вспоминал мою дорогу из России в Германию, то же мучительное, всепроникающее та-там, та-там, удары из-под движущегося пола, тряску на маленьком столике под окном, остановки, когда тело все еще как бы продолжает, отбивая колесный ритм, лететь вперед, лязг дверей, пограничники, говорящие что-то гортанно-лающее на непонятном еще языке, жужжание и дрожь состава – смена колес под Брестом… Она тоже уезжает, наверное, хочет скрыться с места преступления. И только потом, когда женщина говорила с режиссером и мелькнуло слово «репетиция», я неожиданно все понял. Ну конечно, это был просто театр! Такой театр, где все поют – на таком спектакле я заснул когда-то в Ленинграде. Значит, это просто фильм о театре, а «Dancer in the Dark» – вероятно, название пьесы. Открытие это наполнило меня невероятным разочарованием. Они репетировали, кто-то отстукивал ритм по деревянной поверхности, пели хором; значит, была сцена убийства, сцена бегства; сейчас ее должны все-таки поймать, в театре преступника всегда ловят. И действительно, дальше появлялись адвокаты, полицейские, лязг металлических решеток; я почти перестал следить за действием и снова начал думать о том, что после сеанса нам придется попрощаться, и я больше никогда не смогу ее встретить. Она по-прежнему сидела неподвижно, непостижимо, наверное, ей было немного жарко: тонкие струйки мокрого воздуха, чуть влажной ткани исходили от нее, бесконечно мягкие, немного детские – как у ребенка, который долго бегал во дворе, но – тише и ароматнее. Ее напряжение было спокойным, ее дыхание, эти мягкие струйки, исходившие из пор – все было ровно и убаюкивающе, сокровенно и сказочно. Над залом снова взметнулась и полилась песня, надрывно и плачуще пела женщина, главная героиня фильма, без музыки, без сопровождения; голос пусто и одиноко звенел в зале, пытаясь найти точку опоры. Пение было прервано падением какого-то тяжелого тела, чего-то плотного – занавеса. И с задержкой в секунду люди в зале, множество людей, вздрогнули единым толчком, где-то далеко вскрикнули. Воздушная волна, вспугнутая этим движением, ударилась в экран и стены – и снова стало ненадолго тихо. Потом люди начали вставать, зал задвигался – фильм кончился. Она еще сидела, пропускала людей мимо себя, потом наконец встала. Я тоже встал, надел очки, начал проталкиваться туда, куда все шли и откуда била свежая лучистая струя вечернего воздуха – к открытой двери. Мы вышли в теплую ночь – люди снова толпились у кинотеатра, но не гудели, как до начала – говорили тихо и словно немного испуганно, как это случалось у меня в темном зале ресторана. Направо от выхода люди сидели в открытом кафе – там был запах сыроватых деревянных столов, и пар, поднимавшийся над теплыми окружностями – чашками. – Выпьем кофе? – спросил я с надеждой. – Нет, спасибо, я немного тороплюсь, – рассеянно ответила она. – Пожалуйста, пять минут! – попросил я. – Ну хорошо, давай сядем! Мы сели за тощий столик на металлических кривых ножках, заказали два кофе и какое-то время молча пили. – Тебе понравился фильм? – спросил я наконец. – Да! Спасибо тебе, очень хороший. Не совсем в моем вкусе, но очень сильно! – Да, – ответил я, – действительно сильно. А почему не в твоем вкусе? – Ну… я не люблю, когда мной так явно манипулируют, – нехотя отвечала она. – Ну да, конечно. – Все эти сцены вроде отнимания денег у бедной матери – понятно, чего от меня ждут – что я буду ее жалеть. По-моему, это слишком ясно. Надо что-то возразить, а то я все время соглашаюсь, как болван, подумал я и сказал, сам не узнав своего голоса: – Мне понравилось! Очень эффектная сцена! – Ну да, – ответила она немного презрительно, – слишком эффектная! Или в конце, этот фон Триер обязательно хотел, чтобы все плакали. И многие плакали. Но мне как-то не хотелось плакать, наверное, именно поэтому. – Ну да, – ответил я, – и мне тоже не хотелось. Я вообще не понимаю, почему все так реагировали. Она допила кофе, немного приподнялась, снова, как в кино, напряглась: я договорю, и она встанет, скажет, что торопится, и уйдет… – Не понимаю, – продолжал я, пытаясь остановить это ее движение, – ну да, театр, постановка, очень важно. Ну, не хлопали. Провалился спектакль. Но зачем же плакать? И пьесу ставили они не очень интересную. Я бы… И тут что-то случилось. Она как будто осела на скамейке, съежилась, руки опустила на стол, и ее лицо стало немножко ближе ко мне. – Подожди-подожди, – заговорила она мне прямо в лицо, и ее голос впервые стал заинтересованным, даже немного тревожным, – подожди, что за ерунда? Какой театр? Какая пьеса? – Ну, пьеса… Которую они ставили с этой женщиной, где еще все пели. – Я про конец фильма говорила. При чем здесь пьеса? – Ну, там занавес упал – и никто не аплодировал. И песню не дали закончить… Она молчала, должно быть, вглядываясь в мое лицо – ее дыхание, сладкое, ароматное, смешанное с запахом кофе, скользило по моему лицу, легко щекотало маленькие волоски на моих щеках, холодило бритую область под носом. Пару раз она шумно выдохнула, словно хотела что-то сказать и не могла. – Сними очки! – наконец сказала она. Я не шелохнулся. – Пожалуйста, сними очки! – повторила она. Я медленно взялся за пластмассу и открыл, подставив под вечерний воздух, свои глаза. – Господи, как же я… – тихонько сказала она. – Зачем? Зачем же ты тогда позвал меня в кино? У Александерплац шумели машины, тихо говорили люди, шуршал ветер, пахло свежей землей, травой, кофе, мокрым деревом, крашеным металлом, штукатуркой, тканью, орехами и бетонной пылью. Что-то изменилось в воздухе, какая-то пропорция, молекулы его разошлись по шву, раздались в стороны, пропуская что-то, и это что-то, несказанно мягкое, невероятно нежное и теплое-теплое надвинулось на меня. Ее рука опустилась мне на голову и погладила мои волосы – еле касаясь их, горячая, как остывающий мотор, мягкая и мокрая, как вспаханная земля. Она искрила, эта рука, от нее в голове бегали колючки, что-то замыкалось и размыкалось. – Зачем? – спрашивала она тихо. – Зачем? – Я думал, тебе так со мной неинтересно. У нас ведь плохо было с общением. – Ну да, но ведь… Почему ты не сказал? Я бы и не догадалась… Ты вообще ничего не видишь? Я подумала, что ты странный, но… Она еще долго что-то бессвязно говорила и спрашивала. Потом я начал рассказывать. Я рассказывал долго и много – я люблю говорить, а вот уже несколько лет говорить было не с кем. Она слушала, спрашивала. Потом мы ушли из кафе и гуляли по городу. Она спрашивала, я рассказывал, потом спрашивал я, она что-то коротко отвечала – мы наконец-то разговаривали. БЕРЛИН Оказаться в полной темноте, закрыв глаза, невозможно. Свет есть везде – никакая повязка, никакая комната без окон не даст полной темноты. Так что бесполезно пытаться, выключая свет и зажмуривая веки, представить себе ту бесконечную черноту, в которой оказывается человек с удаленными глазными нервами. Упражнения у доктора дали только слабое представление, спасли от ужаса и безумия в первую минуту, когда кончилось действие наркоза. Было много голосов, много звуков вокруг, шаги, скрипы, хлопанье дверей – как когда просыпаешься, но не можешь проснуться. Был голос матери, он дрожал, был почти неузнаваем, объяснял, почему темно, а я пытался открыть глаза, открывал их – и ничего не менялось. Тогда темнота начала захлестывать меня, давить, душить, будто я тонул в океане, на глубине многих десятков километров, барахтался и не мог выплыть. Я орал, визжал и выл, верещал ультразвуком и захлебывался хрипом, пытаясь своим криком пробуравить темноту насквозь. Света не появлялось, я хватал мамины руки, на минуту успокаивался, потом хотел увидеть ее лицо и не мог, тянулся, хватал пустоту и снова начинал орать. Не знаю, сколько этих дней было в больнице – дней мучительной паники и ужаса, сменяющихся оцепенением и меланхолией. Меня пичкали лекарствами, от которых по телу шла водянистая дрожь, я снова валился в необъятные воронки – засыпал и падал, просыпался, словно ударяясь о дно. Когда врачи посчитали, что я более или менее оправился от первого шока, меня выписали домой – мы ехали в машине, и снова был ужас и крик от всепроникающего запаха бензина, от страшного колыхания пола под ногами, от вязкого и пронизывающего, липкого, как нефть (из которой делают бензин), движения вперед, иногда – вправо или влево, тогда все закручивалось в бездонные спирали, и меня неудержимо тошнило. Был дом, знакомые запахи, знакомые звуки, и опять хотелось разодрать, пробить, прорвать чем-то темноту, увидеть стол на кухне, мою кроватку, железную дорогу – пальцы щупали все это, путались и терялись в бесконечных изгибах, выемках, трещинках и царапинах, и постепенно стол исчезал из сознания, на его месте оставалась эта путаная комбинация ощущений. Мы собирались в Германию – отец сказал, что мы теперь будем немцами, как мой дед, и будем жить в Берлине. Мать почти ничего не говорила, постоянно гладила меня, ласкала, иногда просто стояла надо мной, думая, что я ее не вижу – но я чувствовал ее запах, и еще что-то непонятное, отчего сразу понималось, что она здесь. Прошла долгая зима, я не выходил из дома и только чувствовал тонкие струйки холода, свистевшие из-под окон, и вялый жар батарей, неровно замазанных толстым слоем краски. Новый год, тихий и какой-то скорбный, гости, говорившие почти шепотом, – их ноги испуганно шарахались в сторону каждый раз, когда я проходил мимо. Мне подарили проигрыватель и кучу пластинок, книжки, которые мама обещала мне читать на ночь – я непослушными пальцами разрывал шуршавшую неподатливую упаковку, а мама мне помогала. Потом, кажется, уже весной, была суета вокруг, сборы, звук двигаемых вещей, бесконечные хватания чужих рук за какие-то предметы – от этого меня снова тошнило, и я начинал кричать, как это делал теперь в подобных случаях: я не плакал, а просто брал какую-то ноту и начинал полуорать-полувыть, стараясь заглушить все это звуковое мелькание. Осенью мы уехали. Это опять была пытка: если к автомобилю я кое-как уже смог приспособиться, то вокзал, это дикое скопление людей на огромном пространстве, которых было не перекричать, не выключить, которые были сразу и повсюду – это было страшно. Никакой детский ужас, монстры, дом с привидениями – ничто не могло сравниться с этими призраками людей, голосами, тысячами голосов, хаотично двигавшихся, круживших, пока не исчезали верх и низ, право и лево, а был какой-то стремительно вертевшийся во все стороны шар, и я, вопивший и плакавший, в его центре. Все проходит. Никакой самый невыносимый кошмар не может быть вечен: кончился вокзал, кончилась мутная качка поезда, это страшное ощущение движения и еще более страшное чувство остановки – колеса перекатывались, стучали под полом и приговаривали: «Жди-подожди, жди-подожди, жди-подожди!» Я ждал, лежал, свернувшись на полке, как солдат, которого заживо засыпало в окопе, и теперь сверху землю разравнивают танки, взбивают выстрелы, встряхивают бомбы – а ему, в плотной и абсолютной, точно и цепко обхватившей тело черноте, слышен только пульсирующий низкий гул, и стук собственной крови в висках вторит этому гулу все громче, все чаще – и длится это не больше минуты, а потом кончается, и – наконец тихо. В Берлине мы поселились в Шарлоттенбурге[12], в квартире на первом этаже («ребенку будет легче»), в трех комнатах. Перед нашим вселением мы ютились у знакомых в маленькой, насквозь прокуренной комнате, и когда наконец вошли в нашу холодную, чужую и пахнущую нежилым квартиру, ужас новых ощущений уже успел смениться во мне безразличием и ясным осознанием собственного несчастья. Я угрюмо уворачивался от рук матери, сидел у батарей, барабаня по ним или открывая вентиль, заставляя воду в трубах придушенно шипеть и снова закрывая. Отец говорил, что мне нужно идти в школу для таких же, как я, слепых – там научат читать специальный шрифт и ходить по городу без посторонней помощи. Мать добавляла, что надо сначала выучить немецкий, тогда в школе будет все понятно, что она ищет учителя и что со мной скоро будут заниматься. Мысль об учителе мне не нравилась; я говорил «не хочу!» и топал ногой, упиваясь тем, что я несчастный, и потому родители не могут мне возражать. – Ну, сыночек! – убеждала мать. – Ты же хочешь разговаривать с людьми, учиться в школе, как все, как Саша… – Не хочу! – отвечал я. Дальше приводились обычные родительские доводы о том, что когда-нибудь я вырасту, мне надо будет поступать в университет, работать, зарабатывать деньги. – Здесь совсем другая жизнь, вот увидишь, – на этом слове мама обычно запиналась и продолжала менее уверенно, – здесь можно зарабатывать много денег и чудесно жить! Я не понимал: как в этом темном, постоянно качающемся, тошном мире можно работать, и говорил, что выиграю деньги в лотерею или найду автомат и ограблю банк. Я начал ориентироваться в доме, узнавать места по касаниям, ощущениям пальцев. Впрочем, эти касания часто обманывали: вещи менялись изо дня в день, дверные ручки были то большие и горячие, то маленькие и обжигающе-прохладные, а иногда исчезали вовсе, сливаясь с трогающей их рукой. Двор был то гулкий, нежилой, как пустая планета, и грустный осенним холодом, то вдруг разгорался, становился похожим на ванну, полную теплой воды. Появлялись шаги, голоса, женские и мужские, что-то мне говорили, я не понимал и ждал, пока они умолкнут, и шаги унесут их. Однажды во дворе появился новый голос – звонкий и высокий, как я понял, детский. Он разговаривал громко, чего-то периодически требовал, реже – просил. Голоса взрослых, отвечавшие ему, были строгими. А в один из дней, когда мать предупредила о том, что у нас будет какой-то особый гость, я снова сбежал во двор и долго сидел там на скамейке, слушая окружавший меня двор и ничего не понимая. Детский голос появился рядом, он втолковывал мне что-то так долго и упорно, что я наконец перестал молчать и ответил по-русски. Мальчишка, обладатель голоса, нисколько не смутился и продолжал что-то втолковывать. По интонации я смутно понимал, что он, кажется, зовет меня куда-то. – Уйди! – ответил я тихо. Но мальчишка смеялся, потом схватил меня за руку и настойчиво потянул. Я пошел. Мы прошли по коридору, потом я долго и неуклюже, под звонкий смех, взбирался вверх по лестнице, и каждая ступенька была неожиданной, непонятной преградой, которую я тяжело преодолевал. Обладатель мальчишеского голоса толкнул дверь в пахнущую душистым жильем квартиру – пахло моющим средством, кофе, мастикой и немного специями. Он поволок меня по длинному коридору, все время что-то рассказывая. И пару раз я почувствовал приближение посторонних предметов, миновал их, а один раз налетел на что-то, перевернул. Что-то с грохотом рассыпалось, а я просто шел дальше. Наконец, когда под ногами вместо скользкого паркета оказался мягкий ковер, рука потянула меня книзу – и я уселся на пол. А мой неожиданный друг зашуршал чем-то, защелкал, ни на минуту не умолкая. Потом раздалась музыка, и я понял, зачем он привел меня. Музыка исходила откуда-то спереди и сверху, и по какому-то особому звуку я догадался, что это телевизор. Играла гнусавая и примитивная мелодия, местами переходившая в немелодичный треск. А еще иногда слышались аритмичные звуки, должные означать удары. Мой новый товарищ чем-то манипулировал: это были кнопки, а то, что он гордо демонстрировал, – игровая приставка. Игровую приставку к телевизору я один раз видел в Ленинграде, у сына подруги матери. Это была совершенно невообразимая, космическая роскошь: серенькая коробочка, в которую вставлялись разноцветные картриджи: на экране телевизора появлялась заставка, а затем, повинуясь нажатиям кнопок, начинал прыгать красненький человечек. Тогда, в Ленинграде, я не хотел уходить из гостей, все играл, мне так хотелось куда-то допрыгнуть, пройти уровень. И я дико завидовал счастливому обладателю приставки. А теперь маленький немец сидел рядом со мной, увлеченно тыкал кнопки, а я слышал только музыку, похожую на комариный писк, и звуковые эффекты, напоминавшие старческое кряхтение. Неожиданно музыка изменилась, проиграла быстрый минорный пассаж и смолкла. Мой новый товарищ что-то быстро сказал и ткнул мне в руки маленький, изогнутый пульт с кнопками – моя очередь играть. Я медленно потрогал пульт, и вдруг злость и обида жарко, вместе со слезами, поднялись в горле. – Не хочу! – выкрикнул я. Маленький немец засмеялся и что-то начал говорить в ответ. – Не хочу! – крикнул я громче и ринулся вон из квартиры. На этот раз я снес в коридоре все, что там стояло. В ответ на грохот ко мне заторопились голоса, а я бил руками по двери, искал ручку, дергал ее, пока дверь не открылась. По лестнице я спускался медленно, но на последних ступеньках все-таки сорвался, больно ударился коленями, ободрал локти. С воем я перебежал двор и снова толкнулся лбом в закрытую дверь, потом искал ручку и молотил, молотил кулаками, чтобы мне открыли и впустили. Мать тащила меня, ничего не соображавшего, через квартиру, сначала в ванную, вымыть лицо и промыть перикисью ссадины, затем – в большую комнату с диваном. В комнате было как-то по-особому тихо. Отца, кажется, не было, хотя тишина отдавала присутствием мужчины. Мать сидела на стуле, и я стоял рядом с ней – на диване же кто-то был. – Сыно-о-ок, – говорила мать, чиркая острой рукой по голове, – перестань. У нас гости. Вон там – твой учитель, господин Цайлер. По моему лицу текла холодная вода, которой минуту назад мать пыталась меня успокоить. Но горячая, тряская волна не проходила, и ударив ногой в пол, я решительно повторил: не хочу! – Guten Tag![13] – раздался сухой строгий голос – Не хочу! – заорал я, набирая обороты. – Не хочу учителя, не хочу учиться, не хочу, не хочу! Я кричал что-то еще, и мать говорила мне какие-то слова, а со стороны дивана не исходило ни звука. Через пять минут я замолчал. – Guten Tag, – невозмутимо последовало из тишины. – Не хочу! – взвизгнул я. – Guten Tag, – повторилось в третий раз, и я замолчал. Тишина ждала чего-то, напряженно, строго и ясно. И стряхнув с себя руку матери, я ответил в тишину: – Гутен таг! АЛЛЕЯ КАРЛА МАРКСА – КОТТБУСЕР ТОР Не знаю, люблю я этот город или нет, но он радует меня. Мягкое солнце, дома, как огромные батареи, впитывающие его, шумные люди и машины, новые улицы, на которых я раньше не был, запахи – все радостно и пестро. Она идет рядом со мной, мы движемся по огромной аллее, на восток от Александерплац, мы гуляем по городу. – Большие дома, – расказывает она, – красивые, хотя слишком громоздкие. Построили в честь вашей над нами победы. Раньше называлась аллеей Сталина. Здесь… – Сколько этажей у этих домов? – перебиваю я. – Шесть. Но там высокие потолки. – Все равно немного. На моей улице дома выше. – Вовсе нет. Такие же, а то и ниже. Откуда ты вообще знаешь? Я замолкаю. В самом деле, может, я опять что-то не так понял. С того дня, как мы с ней побывали в кино, многое для меня изменилось. Я перестал безоговорочно доверять своему тепловому чувству, стал больше спрашивать. – Здесь был Дворец спорта. Или труда – я забыла. Его снесли; сейчас здесь какая-то уродливая новостройка. Мы идем дальше. Сзади нарастает шуршание шин и низкое гудение. – Какая машина едет? – спрашиваю я. – «Мерседес», старенький, белый. – А за ним? – «Вольво», темно-синий. Длинный. Я останавливаюсь, концентрирую внимание на машине. Сгусток моторного жара проносится мимо. За ним, в отдалении, нарастает новый. – А это что? – Не знаю, какая-то красненькая машинка. Небольшая. Не знаю, что за марка. – А можешь узнать? Она смеется. – Какой же ты ребенок! Все только про машинки спрашиваешь. Тебе неинтересно, какие дома вокруг, какие деревья? – Какие дома я и так знаю. Вот этот, – я делаю несколько шагов в сторону, к стене ближайшего дома, – снаружи плитка, как в ванной. Под плиткой – цемент и кирпич. – Я подхожу еще немного ближе. – Или нет, скорее бетон. Очень толстый бетон. На первом этаже сплошное стекло, наверное, магазины. Там, повыше – терраса с каменной оградой. Некоторое время мы идем молча. Потом нас настигает новый шум, высоко шуршащий и ритмично клацающий. – Велосипедист, – говорит она. – Какой марки велосипед? – Не знаю, – отвечает она, – да это и неважно, они все одинаковые. Этот новый, наверное, горный. – А машины тоже снаружи одинаковые? – Сейчас – да. Но у них разные значки. Кроме того, у азиатских машин узкие фары, они круглее. – Значит, это у азиатских машин такие фары, – говорю я. Она не отвечает. Мы останавливаемся у светофора. – Теперь давай наоборот, – говорю я, – закрывай глаза! Она берет меня за руку и легонько сжимает ее: – Закрыла! Я веду ее через дорогу. – Слушай, я так боюсь переходить! – говорит она. – Не бойся, здесь мало машин. Мы переходим, идем по теневой стороне улицы. Она идет неуверенно, все время словно легонько подталкивая меня к стене дома. Навстречу приближается уже знакомый шум. – Велосипедист, – говорю я, – в очках и шортах. Велосипед старый, с тремя скоростями, марку не знаю – ты мне не говорила. Велосипедист удаляется, она все теснит меня к стенке, наши руки трутся предплечьями – я чувствую ее немного полную руку, нежную, собирающую на себя солнце и дивно пахнущую нагретой кожей. – Женщина идет навстречу, – продолжаю я, – длинные волосы, открытые плечи. Юбка, довольно короткая. Резиновые тапочки на ногах, такие, как для душа.. – Ненавижу такие тапочки! – отвечает она. Мы идем дальше. – Машина, – я слегка оборачиваюсь, – черная или темно-синяя БМВ, новая модель. И фары почему-то включены. Она останавливается, поворачивается, и я знаю: она открыла глаза. – Откуда ты знаешь, какого она цвета? – Она сжимает мою руку. – Слушай, мне иногда кажется, что ты меня просто дурачишь. Если бы ты не был такой странный, я бы тебе уже перестала верить. Может, ты все-таки немного видишь? – Да нет, что ты… Ты ведь мне сама уже показывала машину вроде этой. – Как «показывала», если ты не видишь! – Это новая БМВ, у нее четыре фары, по паре с каждой стороны, но каждая пара забрана под стекло еще раз. Стекло холодное, оно никогда по-настоящему не греется. Но немного тепла было изнутри, не двигательного – оно плотнее и жарче. А это электрическое тепло. Значит, фары включены. А тепло от мотора выходило в самой середине, через поперечные перегородки, плюс одна толстая по центру, отражающая свет – такой радиатор есть у БМВ. И потом, мотор… – Да, да, допустим… Но цвет – откуда ты цвет знаешь? – Ну, это совсем просто! Ты же мне показывала сегодня белый «Мерседес». Белое греется на солнце совсем по-другому. А черное – оно почти как печка. Я всегда замечал эту разницу и только теперь понял, что дело в цвете. Вон, едет еще одна машина. Она, наверное, красная! – Желтая, – отвечает она, – почти угадал. – Ах, ну да. А за ней – красная. – Я поворачиваю голову, как будто смотрю на проезжающую машину. – «Фольксваген». Ну давай, закрывай глаза. Пройдем так еще до конца блока. Мы снова идем и тремся плечами. Я поворачиваю голову в разные стороны в окутывающем меня мягком и сонном весеннем воздухе. И я в нем как в пузыре, сфере, волокнистой и податливой. Волокна иногда расступаются, появляются велосипедист, женщина, БМВ, «Фольксваген» и снова исчезают, будто их и не было. А сегодня утром эта сфера раздалась, и появилась она, пахнущая орехами и бетонной пылью, воздух вокруг нас сомкнулся, и мы идем вместе. – Магазин, говорю я. – Осторожно, тут на улицу выставлены какие-то стенды. Сейчас, – я принюхиваюсь, вдыхаю запах порошков, химии, новых синтетических тканей и ворса швабр, – Schlecker или Rossmann[14]. У кого какой цвет? – Rossmann красный, Schlecker синий, – отвечает она. – Значит, Rossmann. А сзади едет моя любимая машина. – «Трабант»! – Она смеется. – Его даже я могу определить с закрытыми глазами. – Да, точно. У тебя есть водительские права? – Да, есть. А что? – Давай купим «Трабант», будем на нем кататься. Ты ведь говорила, что он ничего не стоит. – Ерунда какая! – Она смеется снова. Вдруг я остановился. Сзади медленно надвигалось что-то огромное, жаркое и грозное, неровно и глухо ревущее. Это что-то буравило воздух, прело маслом; оно сочилось тревогой и жаром, причем непонятно было, жар ли это огромного двигателя или множества затолканных в железную бочку немытых людей. Я вспомнил корабли, виденные когда-то в детстве по телевизору, и настоящие, в порту Ленинграда: огромный поднятый нос, надвигающийся и закрывающий горизонт. – Открой глаза, – я дергал ее руку, – открой, открой! Что это? Она повернулась. Громоздкая железка тяжело прогудела мимо нас. Следом ехала цепочка одинаковых автомобилей. – Броневик, – сказала она спокойно. Железный монстр удалялся, я вспоминал фильмы, которые видел в детстве, старые кинохроники: солдат в шлемах, боевые самолеты, автоматы Калашникова и пистолеты-пулеметы Шпа-гина, «разоружение» наконец… Броневик никак не шел в голову, только корабль, и следом за ним – сразу автомат. – Как могут по городу ездить броневики? – спросил я наконец. – Завтра Первое мая. Боятся беспорядков, наверное. Выступлений нацистов, провокаций… Снова воспоминания о кинохрониках: каски, самолеты и автоматы. Солнце вдруг поблекло, впервые за день, должно быть, зашло за тучу. – Скажи, а много в Германии нацистов? – Думаю, не очень. Во всяком случае, их не видно. А на демонстрациях, на самом деле, только левые шумят: социалисты, коммунисты. – А если увидишь нациста, скажешь мне? – Хорошо! – Она снова смеется. Солнце уже опять появилось, мы сворачиваем на боковую улицу. – Теперь идем в район, где я живу. Кройцберг. Но тут довольно долго идти. Хочешь, можно пройти еще один квартал до Вар-шауэрштрассе, и на трамвае? – Нет, пойдем пешком! Мне нравится. Рассказывай, что тут вокруг! – Да тебе неинтересно рассказывать! Ты сам все ви… – Она запнулась. – То есть чувствуешь. Ну вот, справа магазин для глупых домохозяек, Conny's Container… Она больше не держится за мою руку, идет ровно, глядя то на меня, то в сторону. Волосы приподнимаются и снова опускаются на ветру – я чувствую слабое шевеление парфюмерных волн, запаха шампуня и нежной кожи головы. Струи волос, как у Вики. Вика была худая и длинная, как спичка. Она тоже высокая, но, кажется, немного полная. Впрочем, Вика была еще маленькой, и она тоже, когда маленькая, была нескладной спичкой. А теперь… Темный коридор тихо надвинулся на меня, гулкий и неотвратимый. Вика бежит по коридору. Там, в конце, руки дяди Тихона возьмут меня, положат на стол, закроют лицо маской, и я снова нырну в черную глубину. Мы вышли из-под грохочущего железнодорожного моста на большое открытое место. – Сейчас пойдем по мосту, через Шпрее. По нему проходила граница. Мы сейчас переходим из Восточного Берлина в Западный, хотя разницы огромной не чувствуется. Впрочем, тебе, наверное, это неинтересно. Там, справа, гостиница «Ибис», возле нее стоят машины: «Ауди», какой-то джип, «Мерседес»… – Нет, подожди, все очень интересно! Машины я все равно плохо различаю, когда они стоят. Расскажи, а как оно было, в двух Берлинах? – Долго рассказывать…… Это, в общем, уже история, есть куча книжек про это… – Не забывай, я даже не учился в школе! Я себя сейчас с тобой чувствую жутко темным: ничего не знаю… Ты мне расскажешь немного из немецкой истории? – Потом! Заходи ко мне, расскажу! – Зайду! – говорю я. Мы идем по мосту, внизу катится вода, должно быть, такая же, как в Неве, в Ленинграде, только теплее. Вокруг странно и пусто, какая-то солнечная долина на далекой планете, прорезанная длинными тенями, безлюдная и странная. Мы идем дальше, навстречу большому каменному зданию. Она говорит, что это церковь, рассказывает, как та выглядит. Церковь уходит в высоту, как дома на Потсдамерплац. Потом начинается парк, потом улица, в которую мы сворачиваем и сразу попадаем в стоячую струю теплого воздуха между домами, где шумно и много людей. – Я живу чуть дальше, – говорит она, – а это центральная улица нашего «немецкого Стамбула». – Стамбул – это потому что много турок? – Ну да, у них тут свои магазины, свои парикмахеры, своя отдельная жизнь. И магазины работают допоздна – это хорошо. Давай где-нибудь выпьем кофе? Я киваю, и мы ввинчиваемся в шумную толпу, потом выныриваем у какого-то кафе, где пахнет пряностями и крашеным горячим металлом. Она читает мне меню, я заказываю турецкий чай, она – кофе. Люди вокруг бурлят, как пузыри в закипающей воде, они совсем не такие, как в моем ресторане: едят и движутся шумно, и в запахе есть какая-то странная, колючая энергия, как в Siegersaule, или Zer-scmeisung, Zer-Schneidung, Zer-reisung[15] . – Скажи, – спрашивает она, – а ты можешь знать, какие у людей лица? – Лица? – Я задумываюсь. – В очень общих чертах… или… нет, совсем не могу. – А ты как-то отличаешь красивых людей от некрасивых? – Да, разумеется, – я вспомнил наше знакомство, и мне захотелось сказать ей комплимент, в голове мелькнула и исчезла слышанная в темноте «Невидимки» фраза. – Как ты их отличаешь, если не видишь лиц? – Просто. Вот женщина за столиком, – я указал направо, – она некрасивая. И та – тоже. И та… – я замер, собирая воздушные отражения всего помещения, – здесь вообще мало красивых женщин. – Ты мне покажешь красивую женщину, если увидишь? – спросила она. Я снова собрался было сказать комплимент. – Да, обязательно. А ты мне – нациста, – сказал я вместо этого. Она смеется, немного откидываясь назад, официант ставит на стол большую кофейную чашку и крошечный стаканчик с легкой горячей жидкостью – чаем. – А здесь есть красивые мужчины? – Нет. Их вообще нет в Берлине – здесь все мужчины пахнут собакой. Она снова коротко смеется. Мы некоторое время молчим. На улице люди двигаются во все стороны, задевая друг друга одеждой. Послышался мягкий удар тела о тело, короткий всхарк турецкого злого голоса, еще несколько мягких, душных толканий – снова люди задвигались как прежде. – Здесь много людей, – говорю я, – и по-моему, им всем хочется, чтобы остальные исчезли. – Ну, тогда не обязательно ходить в кафе, можно пить кофе и дома. – Нет, это не совсем то… Вот например, за твоей спиной сидит мужчина. И он постоянно на тебя смотрит. – Откуда ты знаешь? – Он много вертится. – Я говорю немного громче, чем обычно, в надежде, что он услышит. – Я знаю, как мужчины ведут себя в ресторанах, когда рядом женщины. Они вертятся и преют. У них лица становятся горячее, меняется дыхание. Так вот, он, наверное, хочет, чтобы не было меня. Иногда мне кажется, что люди поэтому приходят к нам в «Невидимку» и платят там такие деньги – чтобы быть в обществе, в людном месте, но при этом в уединении. И самому быть невидимым. Я слышал там столько разговоров, и я абсолютно уверен, что при свете они ведут себя иначе. При свете им надо думать о том, как они выглядят со стороны. И как выглядят их спутницы или спутники. Молодым девушкам неловко с богатым и старым любовником. А мужчинам – с некрасивыми женщинами. А с красивыми они не любят посторонних взглядов. А в темноте все просто. – Ну, каждый день ходить в «Невидимку» мало кто может себе позволить. – Мне легче. Для меня каждая забегаловка – «Невидимка». А ты можешь просто закрыть глаза. Мы опять молчим. – У тебя когда день рождения? – спрашиваю я. – В ноябре. А что? – Мне захотелось подарить тебе подарок, и я подумал, а вдруг у тебя скоро день рождения. – О, уже подарки… Ты мне недавно подарил подарок, визитную карточку. Пока и хватит. – Ее голос вдруг стал жестким и ироничным. – Вот у моей соседки по квартире день рождения через неделю. Можешь ей что-то подарить, если хочешь. – То есть ты приглашаешь меня на вечеринку? – Ну да. Тебя никогда не приглашали? – Ну… Если честно, нет. – Ты же мне при первой нашей встрече, в кафе, говорил, что ходишь на вечеринки. – Да, говорил. И еще говорил, что смотрю телевизор. – И ездишь на Майорку! Господи, каким ты мне показался примитивным! Мы смеемся. ГЕРР ЦАЙЛЕР Учителя звали герр Цайлер, мама была очень довольна, что нашла настоящего немца, а не русского или поляка, пустившего здесь корни. Герр Цайлер тоже жил в Шарлоттенбурге, жил один и времени у него было предостаточно. Наверное поэтому он согласился учить меня за скромные деньги, которые ему платили родители, и поэтому оставался со мной даже тогда, когда его уроки уже стали не нужны. Мое новое чувство, которое впоследствии заменило мне зрение, мое тепловидение развивалось тогда медленно и мучительно, и портрет моего учителя мне предстояло составить по частям. Сначала пришел голос, глуховатый, четко печатающий слова, но не дребезжащий и не каркающий – голос без возраста. Потом появились сухие холодные руки с длинными суставчатыми пальцами, и уже потом – вся его худая, вытянутая, бескровная фигура. Герр Цайлер, кажется, никогда никого до меня не учил немецкому, и его метод состоял в том, что он просто разговаривал со мной на своем языке. Разговаривать он мог часами без остановки. На первом уроке он научил меня глаголу verstehen, и, когда я прерывал его поток сначала варварским nicht versteh'n, затем ich verstehe nicht, a затем уже entschuldigung, ich hab's nicht verstanden, он просто повторял последнюю фразу, медленно, словно вколачивая ее в мои уши. В крайних случаях он все же прибегал к своему смешному, словно из лоскутков сшитому русскому языку. Русскому двенадцатилетний Рольф Цайлер научился в плену. Об этой странице своей жизни он обычно рассказывал немного и неохотно – получалось, что после окончания войны он сам перешел границу в поисках родителей, там смешался с колонной пленных и был угнан в Калининград, знакомый ему под другим, немецким названием. Русские танки, входившие весной 1945 года в Берлин, Рольф Цайлер встречал вместе со своими боевыми товарищами по Гит-лерюгенду пальбой из фаустпатронов. Не понимать, я не понимаю, извините, я не понял. – Я был тогда отчаянный, – вспоминал он с удовольствием, – я с трудом мог поднять эту штуку, хоронился с ней за углами, сидел в окопах… – Дальше голос холодел, приобретал интонацию диктора радио, и он быстро, как выученный текст, чеканил: – Да, мы сильно ошибались. Мои родители и я, мы защищали не тот строй. Страшно подумать, что мы защищали… И то, что мы ничего не понимали, ни в коей мере нас не оправдывает. Но… – и тут голос его тускнел, оправлялся бархатом и снова становился уютно-мечтательным, – мне было двенадцать лет, и я сжег восемь русских танков. И я тогда гордился собой, как не гордился никогда после. Вокруг было темно, мир затаился, но выдавал себя постоянным шевелением, шуршанием, толчками, шумами, сменой температур. Мир рокотал вокруг на незнакомом языке, и понимая этот язык, я словно хватался за какую-то зыбкую, но постепенно твердеющую, наливающуюся тяжестью опору. – Ich, dich, mich![16] – выталкивали мои губы, герр Цайлер стучал костяшками по столу и говорил: – «D» твердо, «ch» мягко, еще раз! Язык входил в меня, как он входит в детей, мягко оседая в ячейках памяти и на кончике языка, который двигался теперь податливо, послушно трогая корни зубов или уходя назад, в мокрый, теплый провал гортани. Были короткие, клацающие слова и упоительные длинные, как бы нарастающие из невинного снежка могучим снежным комом, чтобы в окончании обрушиться лавиной. Были слова с взрывными атаками в середине и медленными затуханиями, были, наконец, нежные, тянущие губы в трубочку обращенного ко всем поцелуя. Я любил их, эти новые слова, ласкал их языком и с удовольствием беззвучно гонял туда-сюда во рту. Мать тоже учила немецкий – на специальных курсах для иностранцев. Я пытался вечером поговорить с ней – и она отвечала мне какой-то спотыкающейся, неудобной смесью звуков, с мясом выдранных из одного языка и нескладно соединенных в подобие другого; мне становилось неловко, и я переходил на русский. Зато вечерами она, как и обещала, читала мне книги. Она сидела на краю кровати или забиралась ко мне под одеяло, разворачивала большую, одетую в твердую обложку, вкусно пахнущую свежей бумагой и печатью книгу, и от ее голоса становилось как будто теплее, и что-то таинственное, но не страшное поднималось вокруг, смыкалось сверху куполом: начиналась история. Она читала мифы Древней Греции, много раз, по моим настоятельным просьбам; старалась читать с выражением, но получалось плохо. Тем не менее я слушал и запоминал каждое слово, и если она ошибалась, или, как бывает с ленивыми людьми, на разбеге фразы глотала слова или заменяла их другими, поправлял ее. Герр Цайлер никак не мог смириться с невозможностью научить меня читать и писать. О существовании специального шрифта для слепых он знал, но, кажется, считал его пустой придумкой. В конце концов он изобрел свою систему: на столе он выкладывал буквы из спичек. Я водил по ним пальцем, стараясь не сдвинуть с места, и запоминал форму. Потом, на бумаге, с помощью каких-то особых линеек, я воспроизводил эту спичечную грамоту. – Неправильно! – ровным голосом говорил учитель, и я снова трогал букву и снова пытался писать. Герр Цайлер научился удивительно быстро орудовать спичками: он выкладывал ими целые предложения, а один раз – даже небольшое стихотворение. В этом стихотворении много раз упоминалось слово Panzer[17] – крепкое, ладное, лязгающее. Перед сном я несколько раз повторял его про себя. Он не ушел, когда я начал ходить в школу. В школе состояние было полусонное: тоскливое помещение, заполненное дыханием таких же неполноценных, как я, детей, и вечно лезущие, хватающие руки преподавателя. Франка, студентика, отбывавшего свою гражданскую повинность вместо военной и приставленного ко мне как социального работника, я возненавидел с самого начала. Утром он ездил со мной в автобусе, учил, как показывать билет и переходить дорогу: при этом всегда нажимал на особую кнопку для слепых, чтобы светофор издавал тупое, пронзительное «ток-ток», сигналя, что можно уже переходить, а на самом деле – чтобы унизить меня перед людьми, без всяких лишних звуков пересекавшими зону проезжей части. «Надо ходить только на зеленый, когда сигнал стучит часто, вот так», – говорил социальный работник. Но пока мы стояли и ждали сигнала, люди спокойно срывались на «красный» и исчезали на другой стороне. И позже, обретя полноценную замену зрению, я с удовольствием делал так же, ни разу не прибегнув к постыдной звуковой подсказке. Франк был приветлив, со сладким голосом, и очень жалел меня – и этого я не мог ему простить. Мы пробыли с ним два года, пока герр Цайлер терпеливо-беспощадно вбивал в меня свой язык, не давая никаких послаблений и расценивая мою слепоту как незначительный, не мешающий обучению недостаток, и Франк изводил меня своей заботливостью, открыванием дверей, помощью в приготовлении домашних заданий. По прошествии срока мы распрощались, и нам позвонили, чтобы выяснить, нужно ли прислать нового. Мать что-то пыталась сказать по телефону, повторяла, переспрашивала, потом дала мне трубку: поговори, сынок. Я не понимаю, чего он хочет. Твердым голосом я сказал, что мать достаточно хорошо следит за мной и социального работника нам не надо. На другом конце трубки вежливо переспросили, я повторил, и мы попрощались. В школу я стал ездить один. ВИНЕРШТРАССЕ Вeчеринку, на которую я шел, было слышно уже с лестницы: знакомая тихая лестничная клетка была неузнаваемой, утоптанной людьми, наполненной глухими далекими голосами. Я позвонил, дверь открылась, выпустив сигаретный дым и голоса наружу; какая-то девушка здоровалась со мной за руку, я смущался, потому что не знал, хозяйка она или нет, прятал за спину цветы и что-то говорил. В квартире было людно, какие-то мужчины стояли в коридоре, я обходил их, сминая о стену обертку букета и не зная, куда деть его, а заодно и себя. Но тут вышла она, я взял ее руку и успокоился: цветы были куда-то пристроены, меня перезнакомили со всеми гостями и усадили на низкий диван. Я понял, что в комнате, битком набитой жаркими телами и сигаретным дымом, я теряю ориентацию – и когда начинал беспокоиться, тихонько трогал ее руку, точку опоры, полюс, от которого можно считать долготу и широту прокуренного шумного мира. Была музыка: что-то легкое, должно быть джаз, и были разговоры в разных уголках комнаты. Чья-то заботливая рука подливала мне вино, я выпил три бокала – мое тело поплыло вместе с диваном, я сидел и слушал, как когда-то в детстве слушал взрослые бдения на кухне. Она вдруг ушла, растворившись пятнышком; я слышал где-то ее голос и отвечавший ей, женский, с акцентом говоривший по-немецки. Ко мне обратился мягкий баритон, поинтересовавшись, как я попал на вечеринку. Я рассказал, показывая рукой в ту сторону, где раздавался ее голос, что это она привела меня с собой. – Вы, должно быть, знаете друг друга по университету? – Да, по университету, – ответил я. – Значит… ты тоже изучаешь французскую филологию? – Нет, я… испанскую! – быстро соврал я. – Это хороший язык! Я тоже когда-то начинал его изучать, но бросил. Кстати, здесь, на вечеринке, есть один испанец. Я сейчас пойду на кухню, возьму еще вина и приведу его с собой. Ты пьешь белое или красное? – Нет, нет, не надо! – смешался я, но мой собеседник уже ушел. – А я служил в армии, – говорил молодой человек, сидевший напротив. Говорил он это, очевидно, худощавой девушке, от одежды которой странно пахло погребом. – Пришлось, хотя очень не хотел. – Говорят, там сейчас скучно, – отвечала девушка. – Что ты там делал? – Главным образом чистил автомат. Еще маршировал и два раза красил танк. – А какие автоматы тогда были на вооружении? – Если честно, не помню. Меня это не интересовало. – Жаль. – Девушка затянулась сигаретой, выдохнула дым, и запах погреба на время ушел в табачный туман. – Я люблю оружие. У меня дома коллекция. Правда, только пневматика. Я заметил, что ее уже давно нет в комнате, и начал беспокоиться. Сигаретный дым недвижно висел в воздухе, а вино продолжало действовать: все зыбилось, в черноте то и дело мелькали какие-то точки. Я встал с дивана, и мир плавно, но очень решительно накренился. – Где тут туалет? – поймал я за рукав какого-то человека. – В коридор, справа, дверь желтая! – ответил пойманный и исчез в дыму. Я, стараясь ни на кого не налететь, вышел в коридор. Направо была дверь, и за ней было прохладно. Кафель, плитка. И еще за дверью было какое-то движение, людское шевеление, я слышал это до того, как взялся за ручку – но понял уже долей секунды позже, после того как толкнул дверь. Открывшееся помещение было явно слишком велико для туалета. Кроме того, в нем везде была ткань: через секунду я понял, что это ковер, и кровать на нем. А на кровати происходило ритмичное движение, скольжение мокрых горячих частей, соединение и разъединение поверхностей, тепловых центров, и бешеная циркуляция воздуха, вдыхание свежего и шумный выброс отработанного. Как тогда, в подворотне на Хоринерштрассе, но здесь не дрались. Я остановился у двери: мне никогда раньше не приходилось быть свидетелем этого. – Закрой дверь! – зло крикнул женский голос, и я, выскочив в коридор, торопливо дернул на себя ручку, не понимая ее злобы и чувствуя только смутную досаду. Мир дернулся и встал на место, перестав крениться. Я подошел к следующей двери, и, только окончательно убедившись, что там никого нет, открыл ее: это и был туалет. Большая, холодная и равнодушная ванна стояла при входе – я сел на нее и отдышался. Мне было неловко, но было и еще что-то. Не зависть, нет, но что-то, отчего хотелось пойти отыскать ее, подойти к ней вплотную и… – но это было нельзя, я понимал, что мне это нельзя, и поэтому хотелось бежать отсюда, в прохладные уже улицы, на асфальт, бежать мимо каменных пещер к дому. Когда я вернулся в комнату, там уже играла другая музыка – громкая и ритмичная. Маленькая девушка, та самая, с высоким голосом и акцентом, бегала по комнате. – Пойдем танцевать! – крикнула она мне, дергая за руку. Я повертел головой. Сзади подошла Она, потрогала за плечо. – Пойдем, потанцуем с тобой! – сказала Она, кладя руку мне на плечо. – Нет, я не могу! – Мы попробуем! Она выволокла меня на середину комнаты, начала как-то странно двигать мной – моими руками и моей талией. Я наступил ей на ногу, она засмеялась и посадила меня обратно на диван. Мне опять стало неловко, а она убежала, оставив меня одного. Я сидел опять на диване, кто-то опять налил мне вина, я слышал издали ее разговор, кажется, про какую-то выставку. Еще одна девушка подсела ко мне и тоже спросила, как я тут оказался и чем занимаюсь. У меня не было на этот раз желания врать – и она, услышав, что я официант, ничего кроме этого не делаю и делать не хочу, быстро потеряла ко мне интерес и пошла болтать с кем-то другим. – Не люблю Шагала, – слышался мужской фальцет, – хотя все его любят. – Не любить Шагала – все равно что не любить «Маленького принца». Здесь все те же, думал я, вставая с дивана, те же, что в моем ресторане. Она стояла в коридоре и с кем-то говорила, кажется, по-французски. Я сказал ей «пока!» и направился к двери. – Подожди! – крикнула она. – Ты что, уже уходишь? – Да, ухожу, – ответил я, берясь за ручку. Она отошла от своего собеседника и подошла ко мне вплотную. – Тебе не понравилось? – спросила она. – Понравилось. Просто надо домой. – Тебе неудобно тут? – Нет, все нормально. Она молчала, но не отходила от меня. Потом вдруг протянула руку к висящим, наброшенным горой друг на друга тряпкам, вешалке, и сдернула оттуда что-то мягкое, негромко и плотно шуршащее. – Я знаю, – сказала она. – Игра. Есть такая школьная игра. Ты останешься еще минут на десять? – Да, – ответил я. – Сними очки! – Зачем? – Сними, сними! Никто не увидит, сейчас все узнаешь. Я снял очки. Она быстро скользнула пальцами вокруг моей головы, и я почувствовал что-то, очень отдаленно знакомое и все же непонятное. Мне показалось, что в коридоре воздух на секунду стал прозрачнее, а стены раздвинулись. Только на секунду, потом я понял: мне показалось, привиделось нечто, что когда-то уже было. На моих глазах теперь была повязка – кажется, шарф, мягкая, плотная ткань, смутно пахнущая парфюмом. Она затягивала узел на затылке. – Вот так. Теперь ты точно ничего не видишь. И другие не видят. Теперь игра. Она встала спиной к стенке. – Игра. Пока я стою у стенки, ты меня не трогаешь. Мне надо перебежать к другой стенке, а тебе – меня поймать, не дать это сделать. – Но я ведь тебя сразу поймаю! – сказал я, удивляясь ее наивности. – Ну давай попробуем! Она ходила вдоль стены, и у нее действительно не получалось перебежать – как только она делала шаг вперед, воздух обтекал ее, хлестал в зазор между ее спиной и стенкой – я чувствовал эту волну и дотрагивался до ее плеча, давая понять, что она поймана. Но она не унывала. – Нам просто нужен кто-то еще! Лаура!!! – позвала она в другой конец коридора. – Лаура, у нас ностальгия по детству! Иди к нам играть! – Сумасшедшие! – отозвалась Лаура и исчезла в комнате. – Мартин! Мартин, иди к нам! – звала она. Мартин, фальцетный отрицатель Шагала, смеялся и не шел. – Подожди здесь! – крикнула она в запале. – Я сейчас приду! Я остался у стенки, а она через минуту пришла с маленькой, вечно смеющейся девушкой, той самой, что говорила с акцентом и звала всех танцевать. – Kindergarten! – повторяла она, захлебываясь от смеха. – Was flier ein Kindergarten![18] – Kristen, in der schoenen neudeutschen Sprache heisst es jetzt «Kita»![19] – наставительно говорила Она, и игра началась снова. Кристен была быстрой, а коридор, хоть и широким, все же недостаточно – она перепрыгивала от стенки к стенке в один прыжок, и я с трудом успевал поймать ее. В это время Она тоже отрывалась от стенки, я тянул другую руку – Кристен смеялась и возвращалась к стенке. У нас появились зрители. Они сначала только смеялись, но потом к нам присоединилась пахнущая погребом девушка и ее собеседник, служивший в армии, и даже Мартин. В коридоре стало тесно – мы перешли в комнату, убрали там стол, и игра началась с новой силой. В какой-то момент я отдал свою повязку кому-то другому и тоже начал бегать от стенки к стенке. Бегавшие с нами смеялись тихо и смущенно, будто стесняясь участия в детской игре. И только она и еще маленькая Кристен хохотали громко и искренне. Меня не поймали ни разу. Игра заглохла так же внезапно, как началась, – стенки опустели, стол снова был поставлен в середину, появился торт, который съели практически сразу. Мартин заговорил со мной, я подробно рассказал ему про «Невидимку» и ее посетителей. Оказалось, что он слышал о нашем заведении, но думал, что это какое-то мифическое место. – Значит, такие игры вслепую тебе не новость! – смеялся он. – Видимо, скучаешь по своей работе… Даже темные очки не снимаешь… – У меня аллергия на сигаретный дым, – сказал я заготовленную фразу. – А-а-а, понимаю, извини! – сказал Мартин и отвел руку с сигаретой куда-то за мою спину. Вдруг появилась именинница и озабоченным и извиняющимся тоном сказала, что уже очень поздно, и соседи, наверное, будут не в восторге от шума. – Пойдемте куда-нибудь! – крикнула Кристен. – Я слышала, на «корабле» сегодня вечеринка! После короткого обсуждения решили идти, и все двинулись в коридор. Я был готов идти куда угодно. У выхода в коридор я остановился, пропуская всех вперед. Кристен покатилась, что-то тараторя со своим смешным акцентом, вперед, затем вышел Мартин, какой-то высокий парень в рубашке с коротким рукавом, пахнувший смесью дезодоранта и пота. Прошел парень, служивший в армии, девушка из погреба – Ее не было. Я замер. Мне вспомнилась та дверь, кровать, ритмичные движения… Все ли здесь? Но я не помнил всех на этой вечеринке, не мог каждого различить. Что-то взвилось внутри меня, зашуршало мягкой спиралью. Я быстро выбежал в коридор и толкнулся в правую дверь. Она была там. Одна. – Хорошо, что ты тогда не ушел! – сказала она весело, хотя в ее голосе слышалась усталость. Она шуршала одеялами, видимо, укладывая их на диване. – Это, собственно, моя комната. Кто-то сбил все одеяла. Ты как, идешь на «корабль»? – Да! – ответил я. – Иду. А ты? – А я не иду. Не люблю громкую музыку. В коридоре толкались люди. Мне хотелось сказать, что я тоже не люблю громкую музыку, что я лучше останусь. – Тогда пока! – сказал я вместо этого. – Позвони мне! – Хорошо, позвоню! – ответила она, и я закрыл дверь. Я спускался по лестнице позади гомонящей толпы. Мне уже совершенно не хотелось идти ни на какой «корабль» – я только ругал себя за свою трусость, за то, что не остался в той комнате, с ней. Свежий вечерний воздух приходил снизу, я спускался, а внизу топот ног замедлялся и останавливался. Я вышел на улицу, постоял в некотором отдалении от всех, и когда они зашагали в каком-то направлении, я тихонько, надеясь, что не заметят, направился в противоположном. – Эй, ты куда? – окликнули меня. – Домой! – ответил я и зашагал дальше. Со мной прощались, громко желали благополучно добраться до дома, я удалялся. Шаги и голоса гасли, ветер размазывал их по стенам, по асфальту, заворачивал в свои шуршащие ткани и уносил. А я отходил от ее дома, и каждый мой шаг будто подви-сал, не встречая ответной упругости земли. Большая машина прогудела мимо – тяжкое марево, бензиновые вспышки, ворочающиеся в хлюпающем масле сочленения, глухой грохот и уханье. Я встал, и ароматы ночи, остывающего камня, масла и бензина, и холод в собственной спине, продергивающий позвоночник снизу вверх цыганской иглой, и жаркие шевеления, трение тела о тело там, у нее, сколько-то шагов назад и сколько-то вверх – все обступило меня сразу, плотно, внезапно и непроглядно. Что-то скользко свивалось внутри, и ноги не шли дальше – впереди была тягучая, гудящая пропасть. Что я скажу… что заблудился, не найду дорогу. Чушь. Я достаточно уже был беспомощным в этот день. Я стучал моими ботинками все медленнее, вокруг меня по-прежнему немного колыхалась вечерняя прохлада. Стены домов догорали, трудно отдавая собранное боками дневное солнце. Я подошел и потрогал одну – она была теплая почти как человек, она дышала часто-часто, так что уже нельзя было различить отдельные вдохи и выдохи. Асфальт тоже дышал своими крупными, бугристыми порами. Скажу, что забыл. Пропасть гудела. Вспыхивала неярко, жадно сосала воздух бетонной дырой. Не ходи туда – там опасно! Упадешь… Забыл, именно, забыл… Забыл зонтик. Предчувствие. Предчувствие ямы – упадешь, и моментально выключится все, как тогда… Сынок, с тобой скоро произойдет что-то важное, мир вокруг станет другим, совсем другим… Вернусь, скажу, что забыл на кухне… Ведь бывает. Страх небытия – со всяким бывает. Дыра проглотит, хрустнет железными зубами, перекусит тонкие трубы – и тепло перестанет идти. И вся эта ночь, и другие – холодные, душные, сырые, бессонные горькие и бессонные сладкие ночи, и улицы, и движения, воронки и взрывы, орехи и бетонная пыль – все будет напрасно, потому что не вернулся… Я быстро, не позволяя себе думать, чтобы опять не развернуться, прошел до ее двери, прогрохотал вверх по лестнице и позвонил. Она открыла сразу, будто стояла у двери. Она была прокуренная, и от нее пахло вином – мне надо было подойти ближе, чтобы снова нащупать ниточку ее собственного тепла, ее запаха. – Ты что? Раздумал? – спросила она то ли удивлено, то ли рассеянно. – Я это… забыл кое-что, – пробубнил я первое, что пришло в голову. – Что забыл? Давай я принесу! – Да так… В комнате. А может, на кухне… Или… не знаю, забыл, – совсем сдался я. – Проходи! – сказала она своим обычным насмешливым тоном. – Все, наверное, уже ушли… – Ну, тогда я просто домой пойду, – ответил я. – Вот только… – Проходи на кухню! – сказала она быстро. – Сядь, посиди. Я зашел на кухню, в которой теперь были открыты окна, и дым медленно вытягивался в окно. – Сними наконец очки! – сказала она. – Здесь никого больше нет, никто не увидит. – Да ладно, ты ведь увидишь. Мне говорили, это не самое приятное зрелище. – Ничего. Странное, но можно привыкнуть. – Она опустилась рядом со мной на стул, как растеклась. – Ты устала? – спросил я. – Да так, немного. В общем, нет. Набегались мы, как дети, – сказала она, выдыхая воздух, как когда смеялась. – А ты? Ты не устал? – Да нет. Все нормально. – Слушай, – сказала она, приблизив ко мне лицо, – почему ты не рассказываешь, что с тобой? И что ты из России? – Не хочу. Зачем? – Ты хочешь быть как они? Не хочешь выделяться? – Нет, – я махнул рукой, чего никогда, по-моему, раньше не делал, – нет. К тому же это и не получится, быть как они. Я почти ничего из того, о чем они говорят, не знаю или не понимаю. Другой мир, – добавил я уже совсем безнадежно. Мне не хотелось говорить дальше, хотя я не знал, что мне делать, если не говорить. Намерение, развернувшее меня на улице, зудело и свербило, яма за окном гудела неслышно, но ощутимо, заставляя шаткий дом тихо вибрировать. – А ты не думаешь, что другой мир – это как раз интереснее? – Не знаю. Не встречал никого, кому бы это было интересно. Она взяла бутылку, налила в стакан и поставила передо мной. – Если ты боишься, что тебя будут жалеть, то я, например, не жалею. – А что тогда? – спросил я, вспомнив, как мы сидели после фильма в кафе, и как она прикасалась к моей голове. – Брось ты! – сказала она с усмешкой. – Будешь вино? – Нет, спасибо! Мне вообще нельзя пить, теряю ориентацию, и если выпью, не дойду до дома. – Это ничего! – сказала она быстро. – Выпей. Я выпил чуть ли не одним глотком. Что значило это «ничего»? Ничего, если заблужусь, или… Я не знал, что думать, меня как будто начало слегка трясти. – Я тебя сначала жалела, когда не знала… А мне давно надоели и Шагал, и Китано. И французская литература, к слову сказать, тоже. Испанская гораздо интереснее, правда? – засмеялась она, наливая еще вина. Я опять выпил залпом, и мир уже снова начинал вертеться. Он вертелся медленно и приятно, и осью этого вращения была она, жаркая свечка ее тепла, медленные приливы и отливы дыхания, поры на коже, запах волос. Я сказал что-то, она что-то ответила. Вращение немного ускорилось, меня забила дрожь, я знал, что пути назад уже нет, но все еще сидел и вдыхал, то приближаясь, то отдаляясь. – Ты чего? – тихо спросила она. – Нет, ничего. – По-моему, ты как-то напрягся. Ты меня боишься? – Нет, я не боюсь, – вращение стало стремительным, – просто… ну, просто как-то… – Без «просто». Не бойся. И тогда я встал, подался вперед и толкнулся губами туда, откуда шло ее дыхание. В первый момент я задохнулся, я чувствовал губами что-то невероятное, и в запахе орехов и бетонной пыли был еще запах дождя на асфальте, и нагретой ткани, и какой-то травы. Потом я ощутил ее язык на своих губах и отпрянул. – Что ты делаешь? – спросил я. – Целую тебя. Ты что, никогда не целовался? – спросила она со смехом. – Нет, почему, я… – Да-да… на Майорке! – смеялась она, и я снова приближал ее губы, и ощупывал своим языком ее язык и мокрые, как бы раскрывающиеся навстречу ткани, текущие теплым, мягким и обволакивающим, как эфир. Я прижимал ее к себе – мне хотелось всему впрыгнуть в нее, в это тепло, в жаркую мокроту, я задыхался и целовал ее, целовал. Мы оказались в ее комнате, и она снимала с меня одежду, а я пытался снять с нее, она смеялась и помогала. Ее тепло рвалось из-под остатков одежды наружу: я целовал ее шею, где оно неподвижно парило над кожей, и плечи, где оно остывало, и подмышки, где оно вибрировало, источая тот самый сладкий ореховый запах. Кожа ее, бесконечно нежная, менялась постоянно, и я целовал ее везде, опускаясь к животу со складочкой-канальчиком и струйкой пота, и ниже, где было жарко, жарко и сочно, где были сонные рельефы с бугорками, разрезами и дышащим кратером. И потом еще ниже, к полюсу остывания – к ногам, до той границы, где кожа, достигнув предела атласной нежности, переходила в грубую кору ступни. Я опять поднимался наверх, она целовала мое лицо, а я прижимал ее к себе, хотел, чтобы она окружила меня, вобрала меня в себя со всех сторон. И я начал пробивать себе эту дорогу внутрь, а в ушах шумело, вокруг все крутилось, плыли какие-то мутные картинки, коридоры, и Вика, Вика бежала, бежала навстречу по коридору. Нас подхватывали на руки, нас клали на стол, нам давали наркоз – мы прижимались друг к другу, раздетые, горячие, и окружающий мир переставал кружиться и лопался вовнутрь бархатной чернотой, и тепло шло от низа вверх – движение, трение, сладкое напряжение, ароматная сырость – наркоз звенел в ушах, и огромная, ветвистая как дерево, молния вдруг насквозь расщепила мое тело снизу вверх, до самого затылка. ХАРАЛЬД Мое окончательное прозрение, если так это можно назвать, произошло в двенадцатый день рождения. А точнее – на следующий день после него, наутро, когда я вышел на улицу, чтобы в очередной раз отправиться в школу. На день рождения мама хотела пригласить моих соучеников, но я категорически отказался. Тогда она позвала свою русскую знакомую, жену немецкого профессора – веселую, сладко пахнувшую женщину, которая, подойдя ко мне в коридоре, погладила по голове (я не увернулся) и сунула в руку прохладный бумажный конвертик. И я сразу понял, что там, в конвертике, не какая-то ерунда, которую можно сразу выкинуть, и побежал к себе в комнату, где аккуратно вскрыл его. В конвертике была крупная купюра – судя по размеру, сто марок. Потом мы сидели за столом, я дул на свечки, при этом хорошо понимая, где они находятся – от них шел точечный, сильный жар. Мать была в тот вечер особенно сентиментальна, вспоминала Россию, а ее веселая подруга легко с ней соглашалась, но казалось при этом, что соглашается она не всерьез, а как бы посмеиваясь. Я стоял на краю дороги, а машины катились мимо. Вчерашний торт не шел из головы, я думал, напрягался, и у меня было странное предчувствие, что вот, сейчас мне откроется важное, поймется что-то такое, отчего все сдвинется. Машины проезжали, это было понятно по звуку, и по тому, что они гнали перед собой ветер, и… еще по чему-то. Но мне казалось, что большинство машин гладкие, как камушки, а некоторые, отдельные, чем-то напоминают торт. Я точно знал, как это будет, если обычная машина остановится, и я ее потрогаю, проведу ладонью по крыше: гладкий, полированный, выстуженный ветром металл. А у машин-тортов на крыше было… что? Я напрягал детские воспоминания, замирал, пытался продраться через все лежавшие в памяти звуки, касания, запахи и температуры к картинкам, нескольким, самым заповедным, сохраняемым мучительно. Машины, похожие на торт. Торты, похожие на машину. Проехала еще одна, с шипением прорезая воздух. И тут я понял. На крыше у этой машины что-то горит. Не свечка, конечно, что-то слабее, не такое жаркое, смутное тепловое пятнышко, не гаснувшее на ветру. Сразу вспомнилась огромная рука отца, тормозящая меня за плечо перед светофором, усталость в ногах и его слова: – Шашечки, оранжевый фонарик на крыше. Такси. И дальше, смутно припоминая движение, как во сне, я шагнул и вскинул вверх правую руку. Воздух впереди двинулся, метнулся ко мне, и, пропустив вперед пышущий жаром радиатор и длинное полированное тело, мягко потянул меня к себе. Машина остановилась. Дальше был бархатный, спружиненный маслом щелчок, крыло низкой двери взбило уличный холод, и теплая, пахнущая кожей полость открылась мне. Я стоял, как волшебник, не верящий в произведенное им чудо. Машина мягко рокотала мотором, уютно обкладывая тротуар вокруг себя стелящимся теплом выхлопа. Я неуверенно протянул руку, и, трогая сиденье, сел. – Дверь закрой! – буркнул водитель. Ручка нашлась не сразу, но дверь пошла неожиданно легко: я сильно дернул ее, и она громко, глухо хлопнула. Я сидел и все еще не верил. – Ну? Куда? – спросил водитель все так же угрюмо. Я никуда не собирался ехать, но ехать было надо, я не хотел сердить водителя еще больше. – В Пренцлауэрберг! – сказал я наугад. – Куда в Пренцлауэрберг? На этот вопрос я не был готов ответить. – Ты что, нездешний? – спросил водитель нетерпеливо. – Скажи, что тебе именно надо в Пренцлауэрберг? – Центр. Самая главная улица. – Аллея Шонхаузер? – Да. Именно. Аллея Шонхаузер, – с облегчением согласился я. Машина тронулась. Мягкий толчок прижал меня к спинке кресла. Я боялся, что будет тошнить – но меня не тошнило, было приятно и радостно. Даже когда машина начинала тормозить, и меня выкидывало вперед, и все внутри замирало, никакого неудобства я не испытывал. Спереди, от приборной панели, доносились далекие, искаженные голоса: переговаривались водители и диспетчер. Шофер хлопал плотной, кажется, кожаной курткой по креслу, поворачивая руль. Мы ехали, я удалялся от дома – словно что-то рвалось: веревка, которой хватало лишь до школы и обратно. Мы ехали долго, и чувство чего-то нового, неожиданного, радостного не покидало меня всю дорогу. Машина все чаще останавливалась, двигалась медленнее, словно протискиваясь в узкое бутылочное горлышко. Наконец после очередной остановки водитель пробурчал: – Шонхаузер. Куда сейчас? – Остановитесь здесь, – отвечал я. – Прямо здесь или все-таки повернуть? – Неважно. Прямо здесь. Машина остановилась. Я сидел молча, ожидая, пока водитель назовет цену. Но он ничего не говорил. – Сколько? – спросил я наконец. – Не видишь, что ли? – Водитель двинулся в кресле, постучал по чему-то. – Тринадцать пятьдесят! Я вытащил из кармана широкую, гладкую, негнущуюся бумажку, получив взамен несколько мятых, поменьше, и горстку мелочи. Я поблагодарил, толкнул дверь и вышел. Мир раскрылся навстречу сразу, как тогда, несколько лет назад, он раз и навсегда закрылся под хлороформенной маской. Тысячи запахов обступили меня, воздух, совершенно другой, новый, ходил вокруг – он был сырой и сладкий, в нем летали многие, нерастворенные, нерасшифрованные составляющие, которые, однако, больше меня не пугали – ведь я, если бы хотел, мог теперь их расшифровать. Мое такси удалялось, а навстречу плыла другая, странная, ни на что не похожая длиннющая машина, и мотор ее не рокотал – пел тягучую песню. Воспоминания опять зашевелились – кажется, где-то когда-то я видел такое, такую машину, или не машину вовсе. Редкие люди появлялись и исчезали – и я двинулся вперед, по улице, вдоль стены дома, которую я мог не трогать, просто чувствовал, потому что… тогда еще нетвердо знал, почему, но был в полшаге от того, чтобы узнать. И воздух сверху был холодный и ясный, а снизу сгущался, грелся, обтекая тело, кидался то вправо, то влево, вспугнутый моими шагами, книзу снова застывал в асфальт. А под асфальтом была земля, а еще ниже все холодело, холодело в никуда, в абсолютный ноль и неподвижность. И издали что-то неясно двигалось, с шипением и сдержанным, тонким металлическим лязгом – наплывало холодом, гнало ветер… И я вдруг неожиданно и резко осознал, что тогда, когда был совсем маленьким и все видел, я ходил, ходил по земле, притянутый к ней притяжением, забитый в горизонт и окруженный стенами комнаты, стенами домов, людьми. А ослепнув, я повис в мире загадочном и прозрачном, потому что и вверх и вниз от меня простиралась одинаковая чернота, а шорохи, движения, колебания температур не кончались совсем ни сверху, ни снизу. И вот теперь я медленно начинал летать, мог ясно чувствовать стенку и смутно – то, что за стенкой, чувствовать бездонную глубину вверху и ту же глубину внизу. И «верх» и «низ» – понятия, для окружающих абсолютные, для меня были условными: их перемещения меня уже больше не пугали. Внезапно кто-то рванул меня за плечо, и в ту же секунду быстрое и легкое тело пронеслось мимо меня. – А-а-а-ах! – только и успел сказать я. Толстая ручища все еще лежала на моем плече, а голос, смешливый голос толстого человека, забухал: – Ну ты парень, мечтатель! Никогда бы не подумал, что мне кого-нибудь придется спасать от велосипеда. – Велосипеда? – переспросил я. Плотный и низкий, моего роста, человек весь затрясся, волной от выпуклого живота к толстой, обильно потеющей шее. – Ты что, даже не понял, что это велосипед? Во дает! Парень, у тебя же глаза есть, а ты… Посмотри на меня: я абсолютно сле- пой, и это ты меня должен был спасать…….. Дальше он смеялся, и я засмеялся вместе с ним, зараженный его веселой тряской, и вдруг замер, и замерло все: я понял то, что он мне только что сказал. – Ты слепой? – спросил я. – Ну да! Слепой, а половчее тебя! – Я тоже слепой… – произнес я с усилием. Человек перестал смеяться. – Ты тоже? – произнес он с недоверием. – А где твоя палка? – А где твоя? – спросил я. – Я здесь живу и работаю, все здесь знаю, мне палка не нужна. Ну-ка, дай сюда руку! Я ткнул руку в сторону от его колышащегося живота. – Да, парень, ты тоже… – удивился он и вдруг снова затрясся. – А знаешь, смешно получается, как в анекдоте про слепого удава и слепого кролика… Тебе сколько лет? – Четырнадцать, – соврал я. – Э, молодой совсем! Пошли, прогуляемся! Так я познакомился с Харальдом, официантом «Невидимки». Харальд был наполовину араб, родом из Гамбурга. Он плохо видел с детства, с каждым годом хуже и хуже и совсем ослеп к двадцати двум. – Темные рестораны – это очень старая выдумка, – говорил он. – В Гамбурге их несколько, я работал во всех по очереди. В одном хозяин был другом моего отца. А отец торговал автомобилями. – Тут голос его словно поднимался по лесенке вверх и расплескивался смехом, немедленно приводящим тело в неустойчивое, трясучее состояние. – В первый и последний раз я сел за руль в восемнадцать лет – и почти сразу влетел в соседский забор. Собаку задавил, клумбы все вверх дном перевернул – умора! Темнота, в которой обитал Харальд, была не черной, как моя. Перед его взором постоянно было белое. Впрочем, какое-то движение и иногда цвета он все-таки улавливал и сообщал мне об этом с гордостью. – Как в телевизоре. Картинка нормальная, потом бац – вылетает зеленый цвет. Все становится фиолетовым. Потом бац – красный уходит… И так далее, пока не останется белый экран. Но иногда какие-то контакты там перемыкает, и то зеленое появится, то красное. Передавая ему мои ощущения окружающего мира, я прислушивался к себе, пытался понять, что же такое позволяет мне ходить по улице и не натыкаться на углы. – Движение воздуха, – говорил я, – и тепло… – Круто, парень! – задумчиво говорил Харальд. – Получается как инфракрасная техника. Слыхал про такое? – Нет. Харальд объяснял. Он очень любил технику и мог часами рассказывать про принцип действия всяких приборов. – В общем, на этой инфракрасной штуке можно видеть все. И даже лучше, чем нормальным глазом. Тренируй это умение – оно тебе поможет. Моя жизнь изменилась. Сначала, выходя из дому, я делал вид, будто иду на автобус до школы, а на самом деле брал такси до Пренцлауэрберг. Мы встречались там с Харальдом, сидели во двориках и болтали о всяком. Он покупал пиво, я ничего не пил, просто слушал. Подаренные деньги таяли, и я спросил у Харальда, как ездить к нему на общественном транспорте. Он сказал, что я должен ехать на том же автобусе, что и в школу, но в другую сторону, до конечной. А там он меня встретит и покажет, где пересаживаться. Так впервые я попал на Алек-сандерплац. ХЕЛЬСИНГФОРСЕРШТРАССЕ Вечером, среди остывающих стен и прохладного воздуха в Берлине есть теплые, магнитные места – телефонные будки. За толстым стеклом, металлическими или пластмассовыми перекладинами горит слабый электрический свет – интимное тепло тлеющей спирали. Люди, минуту, час, полдня назад заполнявшие собой будку, оставляют там кто свое дыхание, кто – жар трения резиновой подошвы о резиновый же пол, кто – бутылку пива, холодную, со стекающей обратно на донышко пеной. Я позвонил ей из ближайшей к моему дому телефонной будки в тот вечер. От трубки пахло застарелым алкоголем и слегка горелой пластмассой, слышно было плохо, но голос на другом конце оставался таким же, как тогда, когда на следующий день после нашей первой встречи она звонила мне. – Я неважно себя чувствую. Наверное, не смогу прийти… – Ненадолго… Или… Давай я приду. Принесу что-нибудь. Лекарства там… Она коротко засмеялась. – Что ты, какие лекарства! Аптеки закрыты. И потом, у меня не прибрано – я не могу так принимать гостей. Мы еще поговорили, и она повесила трубку. Я стоял в будке. Она отказалась от моего посещения, но отказалась неуверенно, и я, стоя в будке, медленно прокрутил в голове весь разговор, вспомнил, как мы сидели в кино, и она говорила, что ей не скучно, когда было скучно, как ее низкий, насмешливый голос колебался, неестественно растягивая гласные, когда она говорила, что навещать ее не стоит. И быстро, само собой созрело решение все-таки зайти к ней. Я пошел в сторону Александерплац. В воздухе порхала цепенящая прохлада, как иногда по утрам бывало в моей ванной, асфальт остывал, двумя ледяными дорожками лежали в нем трамвайные рельсы. Люди на улицах попадались случайные и быстрые: они неожиданно появлялись из дверей домов и, взбивая воздух, в несколько шуршащих прыжков исчезали на другой стороне улицы. В пекарне возле Вайнмайстерштрассе я купил шесть пирожных, основательно помучив продавца турка, заставляя по очереди вынимать из стеклянного холодильника содержимое и показывать мне. – Das ist auch gut, und das ist auch gut! – выстреливал он на своем чудном, словно разрезанном на куски и неправильно склеенном немецком. – Warum in Sonnenbrillen? Ziehe die Sonnenbrille aus, so siehst du nichts![20] Я нюхал сжавшееся в объятиях холода тесто, застывшую неживую массу крема, быстро набиравшую в себя тепло слякоть варенья и выбрал наконец что-то похожее на десерт в «Невидимке». Турок облегченно завернул мою покупку в бумагу, ткнул в руку пластиковые ручки пакета – и я пошел дальше. Дома с горящими, погасшими или еще гаснувшими окнами мелькали – я шел быстро. Воздух был как будто стеклянный и немного чужой, незнакомый; я раздвигал его, проходя по тихим улицам, спускаясь в гулкую трубу подземного перехода, проходя по Александерплац с ее лиственным шуршанием спящих деревьев и мерным электрическим гудением. Теперь я шел по огромной аллее, где мы недавно гуляли и где мне впервые повстречался броневик. Дома, кажется, были те же – я специально потрогал гладкий камень стены и стекло витрин. Другая сторона улицы тонула в прохладе ночи, ветер легко и ласково двигался, будто трогая поверхность огромного, спокойного моря, деревья поднимали тихое лопотание, похожее на звук далекой волны, и снова стихали – я плыл, и в ночном мире было мне много места. – Сейчас, – говорил я себе, – этот дом кончится, будут деревья, потом снова такой же каменный бетонный дом – и тогда направо, а там я найду. Воздух вдруг взорвался резким лающим звуком сирены, и мимо пролетела большая машина. Ничего, спокойно, сейчас я буду у нее, она обрадуется, у меня вкусные пирожные – поставим чай, мама говорила, надо много пить чаю, когда болеешь. Я повернул в боковую улицу, ноги мои гулко зашаркали по асфальту. Опять промелькнул кто-то быстрый, щелкнула замком дверь, и я еще прибавил шагу – странно и чудно было на этих улицах без людей. Вдалеке вдруг что-то треснуло как далекий фейерверк, потом бухнуло несколько раз, будто по железу. Стройка, подумал я, работают ночью. Улица искривлялась, я шел, не припоминая, чтобы мы здесь ходили, и почему-то нисколько не волнуясь. Там был железнодорожный мост, мы проходили под ним – значит, ходят поезда, а их всегда слышно. Потом еще один мост, через реку – и реку я тоже почую за километр. И думая это, я вдруг почувствовал спереди что-то знакомое, но чего быть здесь не должно было, оно вдруг расправилось передо мной, и, чем ближе я подходил, тем становилось яснее: стена. Поезда, правда, где-то ходили, я слышал далекий перестук – и это было за стеной. Справа же я вдруг почувствовал неблизкое, но тревожное и неприятное шевеление. Что-то происходило там, и чем больше я прислушивался, тем яснее понимал, что там были люди. Я аккуратно двинулся вдоль стены, подальше от звука. Жизнь, ворочавшаяся за бетоном, была беспокойная и неприятная – происходило явно что-то такое, о чем мне знать не надо, но вместе с тем что-то знакомое, волнующее. – Нацисты, – сказал я и сделал еще два шага вбок. За стеной пахло темной расправой, но не такой, далеко не такой, как в подворотнях Пренцлауэрберг. Здесь не было пьяного дыхания, не было удалого гиканья – а была магнетическая осторожность и сдержанная сила, как у любовников, трогающих друг друга в ресторане под столом втайне от сидящих рядом жены и мужа. В этот момент из-за стены раздалось несколько сухих хлопков, и следом тихая настороженная деятельность превратилась в бурю: кто-то бежал, раскачиваясь и хлопая одеждой, в мою сторону, а кто-то другой, за стеной, удалялся, спотыкаясь, гремя железом, падая и все же неуклонно исчезая. – Володя, бляяяя… – донеслось до меня, и кто-то пролетел совсем рядом, рванулся, ударился об упругий борт притаившейся на другой стороне улицы машины. – Садись, быстро! – услышал я русскую речь, такую странную и невозможную здесь. Машина ожила, задрожала, взревела и унеслась. Я еще долго стоял у стены, прислушиваясь. Вокруг все стихло – не шевелился никто; ничто не выдавало присутствие вблизи человека. Пробежавший мимо меня и уехавший на машине явно вышел из-за стены, значит, должна быть дверь. Я медленно двинулся в сторону предполагаемого конца бетонной панели, вскоре почувствовал слабый ток воздуха, а еще через несколько десятков шагов нашел огромный, неровный пролом. Ноги ступили на что-то бугристое и неудобное, должно быть, битый кирпич. Огромное пространство распахнулось передо мной, воздух, вспугнутый движением моих рук, разлетелся в стороны, и отражение его не вернулось. Наверное, что-то на этом пустыре все-таки было: железные штыри или остов постройки: безмолвная воздушная чаша была то там, то сям прорезана иглами холодного металла. А на земле, в двух шагах от меня, жило и дышало что-то небольшое и теплое. Я осторожно шагнул в его сторону, нагнулся – оно не двигалось, а только бесшумно выпускало неподвижными ноздрями теплый воздух. Не собака, подумалось мне, я вдохнул запах металла, резины и нагретого масла и осторожно протянул руку. Зверь был непомерно вытянутый в длину, с узким и быстрым телом. Нос его, липкий от масла, дышал жарко, до него было почти не дотронуться, но жар этот затихал и все меньше трепыхался. Над единственной ноздрей была длинная железная кость с отверстиями, она доходила зверю до спины, где начинались какие-то странные бугорки, углубления и наросты. Бока его были ребристые, почти рифленые, с буграми мускулов, рассеченные вдоль двумя тонкими щелями, из которых тоже сочилось остывающее дыхание. У зверя были, кажется, плавники, и он был ранен – железо переднего, изогнутого как рог плавника, было перебинтовано мягкой изолентой. Задний плавник был покрыт с обеих сторон деревянными пластинами, тоже ребристыми, с мелкой сечкой. Зверь был красивый, хищный, диковинный и грозный; он осывал и засыпал, словно утомленный долгой охотой. Я еще и еще раз трогал его, собирал воедино ощущения, формы, изгибы, оставшиеся на пальцах, я пытался вспомнить, где в прошлой зрячей жизни видел это. Образы приходили, расплывались, смешивались с поздними, так же порожденными касаниями и тепловой памятью: генератор, телевизор, броневик, корабль…. Самолет в сером небе черно-белой хроники, что-то роняет из-под брюха на землю, взрыв. Складывается, словно уходит в землю, превращается в пыль жилой дом. Люди бегут, нагибая головы, женщины прижимают сонных детей к груди; мутные волны, фигурки. Вот по битому кирпичу пробежал и прыгнул в окоп солдат, он тоже прижимает к груди, тоже уносит с собой……. я снова потрогал его, схватил рукой за гнутый плавник и вспомнил. Теплое, грозное чудище – посреди берлинского пустыря, в хрустальной ночи я держал в руках автомат, из которого только что стреляли. Где-то далеко стучали поезда, еще дальше шуршали одинокие машины, и совсем далеко сновали быстрые ночные пешеходы. А я снимал с себя пуловер и заворачивал в него мою находку, потом искал на земле пакет с пирожными и, отчего-то пригибаясь к земле, убегал обратно, откуда пришел: через железные ворота, через незнакомую улицу, через пустынную огромную аллею. Часть II I Сигарета кончилась, огонек зашипел о фильтр и погас. Он с досадой воткнул короткий некрасивый окурок в пепельницу и машинально потянулся за пачкой. Эта была его третья сигарета зараз, выкуренная между глотками капуччино; его подташнивало, во рту стоял противный вкус, но он чувствовал, что больше ничего не остается, и снова закуривал свой «Camel», равнодушно оглядываясь по сторонам. Она сидела за столиком у окна и читала книгу, это был второй раз, когда он видел ее здесь. Сейчас он скользнул по ней взглядом, принялся изучать барную стойку и кофейную машину, потом снова перевел взгляд на нее. Длинноволосый, хорошо одетый, часами просиживающий в разных кафе на Фридрихштрассе, он был писателем. Для русского писателя в Германии он неплохо устроился: делал переводы, писал статьи в русскую газету, иногда, на русских вечерах, читал свои «поэтические клипы» – белые стихи, подражание Хармсу, героями которых, однако же, были не старухи и не Петров с Комаровым, а вполне конкретные исторические персонажи, в большинстве своем политики. Его приглашали на различные культурные встречи, он делал доклады на тематических семинарах вроде «Судьба писателя в условиях глобализации», там он отыскивал русских писателей, приглашенных организаторами из городов-побратимов, выпивал с ними, рассказывал о жизни здесь, хвалил Берлин (очень интересный город, много культуры), потом напивался и начинал его ругать. Он жил в Миттэ, не очень далеко от центра, и приходил сюда пешком почти каждый день: брал кофе, иногда круассан или даже «французский завтрак», сидел, курил, перелистывал записную книжку, отвечал на телефонные звонки или звонил сам, иногда доставал из кейса небольшую толстую тетрадку с абстрактным узором на обложке и делал наброски для будущей статьи. Ее он заметил в прошлый раз потому, что она читала французскую книгу, читала внимательно, подолгу не переворачивая страницу и делая пометки на полях. Неброская, наверное, некрасивая, со слишком правильными, слишком бесцветными чертами лица, слишком тонкими прозрачными губами, слишком бледной кожей – отдаленно-декадентским, чем-то из времен черно-белых выцветших фотоснимков веяло от ее лица. Иногда она подзывала официанта, заказывала кофе, неизменно со стаканом воды – тогда длинные ресницы поднимались, большие глаза смотрели поверх книги, а тонкие губы приветливо, весело улыбались. Каждый раз, когда она отвлекалась от книги, он пытался понять, какого цвета у нее глаза, и не мог: слишком далеко или просто не успевал. Пару раз они встречались взглядом, она коротко и насмешливо смотрела на него, потом снова принималась за книгу. Он какое-то время по инерции смотрел на нее, потом снова переводил взгляд на кофейную машину. Он думал о том, что, наверное, надо бы познакомиться, в конце концов ситуация к этому располагала, но он не знал, с чего начать, боялся потеряться, начать фразу и не закончить, поняв, что опять сказал не то. Ему недавно исполнилось сорок три года, из которых пятнадцать лет он прожил в Германии, он знал женщин, и русских, и немецких, но если первых без труда мог привлечь напускной веселостью, эрудицией, своей творческой аурой и бесконечным пересказом всяких происшествий и баек, то вторых не понимал и терялся, когда очередной рассказ, вызывавший у Маши или Ани восхищение, заставлял губы Кристины или Моники расплыться в недоуменно-сочувственной улыбке. Сейчас, вместо того чтобы подольше задержать на ней взгляд или хотя бы улыбнуться, он снова опустил глаза, вынул из кейса записную книжку и начал рисовать какие-то нервные штрихи. Хоть бы что-нибудь случилось в самом деле, думал он, короткое замыкание или авария на улице: машина врезалась бы в светофор, задела багажником окно кафе. Осколки, суета, легкая паника – лучше ситуации для сближения не придумать. Ручка скользила по бумаге, постепенно заполняя всю страницу диагональными линиями. Одинокая девушка за столом, с книжкой. В России, думал он, в России я бы, ни на минуту не задумываясь, подошел, сел за столик, пошутил бы, спросил о книге. Что за книга, кстати? Он сидел справа от девушки, так, что можно было видеть только заднюю часть обложки – белую, с черными буквами, наверное, выписками из рецензий. Напрягаясь, он мог увидеть слова – по-французски он не понимал. Лист в записной книжке тем временем стал почти сплошь черным. Он с досадой перевернул его и на новой странице нарисовал небольшой кружочек. Девушка по-прежнему сидела, углубившись в книгу. У нее был такой вид, будто ей был решительно никто не нужен: она посидит, дочитает книгу, заплатит за кофе и уйдет. В прошлый раз она сидела здесь три часа. На ее лице не отражалось ни малейшего напряжения, напротив, отрешенность и расслабленность лежала на его тонких чертах. Он раздавил в пепельнице окурок и решил с новой сигаретой повременить. Побродив глазами по кафе, он снова посмотрел в свою книжку, пририсовал к кружочку сверху что-то вроде толстого короткого бутылочного горлышка и в нерешительности оглядел рисунок. Девушка сделала глоток кофе, зевнула, подвигала плечами, как бы разминая их. Он поспешно пририсовал к бутылочному горлышку закорючку, увенчанную большой неровной звездочкой со множеством лучей – получилась бомба с горящим фитилем. Немного подумав, он написал внутри бомбы: «Я хочу тебя трахнуть» и быстро перевернул страницу. Девушка вдруг встала, положила на стол раскрытую книгу обложкой вверх и направилась в сторону уборной. Когда она проходила мимо его столика, он смотрел на нее и решил улыбнуться, но в последний момент отвел глаза и ее лица не увидел. Когда девушка исчезла за дверью, он немного привстал из-за своего столика и посмотрел на оставленную книгу. Andre Makine «Le testament franc,ais». На обложке была фотография странного человека непонятного пола, в шубе и большой меховой шапке. Задний план фотографии был белым и размытым, но было понятно, что человек стоит в заснеженном лесу. Французские уроды, подумал он с неудовольствием, в вашей Франции снег выпадает раз в пять лет, а гляди-ка ты: разоделся, корчит из себя сибиряка! Он вспомнил про другую французскую книгу, которую прочел недавно, конечно, в переводе – «Элементарные частицы» Уэль-бека. Девушка вернулась за столик, взяла книгу и снова принялась читать. Он смотрел на ее тонкий нос, бескровные щеки, длинные сероватые волосы, думал, что она, наверное, пахнет, как его бывшая жена, как пахнут, должно быть, все немки. Еще немного посмотрев, он положил записную книжку на колено, взял ручку и не торопясь вывел в середине страницы: «Deutschland gehoert den Deutschen!»[21]. В течение следующих дней он неоднократно открывал записную книжку на этой странице. Открывал немного с опаской в «Русском доме», в кафе, оглядываясь, вдруг кто-то прочтет из-за плеча. Один раз даже достал книжку в метро, когда в вагоне было мало народу, и никого не оказалось рядом. Убедившись, что никто не видит, он быстро пролистывал первые страницы – набросок к репортажу об уличных музыкантах Берлина, отрывок стихотворения, косые черные штрихи через всю страницу, бомба с «Я хочу тебя трахнуть» и останавливался. Там, начиная от середины, под «Deutschland gehoert den Deutschen» громоздились неровные, много раз перечеркнутые и исправленные строчки немецкого текста. Несколько раз он порывался выдернуть страничку, но в последний момент передумывал. Из-за этой странички он, обычно спокойный, становился нервным и взвинченным, делал резкие ненужные движения, неожиданно вскакивал с места в метро, когда ему не надо было выходить, и иногда шевелил губами, беззвучно повторяя: «Мне сорок три года, мне сорок три года». День комкался. В «Русском доме» у него не приняли статью, просили убрать несколько абзацев, и он, обычно умевший настаивать и «проталкивать» любой материал, отсутствующе сказал «хорошо» и выбежал в коридор. По дороге в Шарлоттен-бург, на встречу с организатором очередного русско-немецкого культурного каравана, он обнаружил, что забыл свою последнюю книгу, которую хотел представить как образец своего творчества. Организатор, безупречно одетый красивый седой немец, больше похожий, впрочем, на итальянца, сухо выслушал историю о забытой книге и спросил, нет ли чего-нибудь другого. Писатель суетливо покопался в кейсе, оттуда на него укоризненно смотрели скомканные листы и листочки, журналы и карманные книжки серии «Reclam», наконец достал сборник – антологию «Берлинская лазурь» и показал страницу, на которой были напечатаны три его «поэтических клипа», по-русски и по-немецки. Организатор повертел в руках тонкий, отпечатанный на плохой бумаге сборник, пробежал глазами первые строчки клипов: «Der nackte Lenin sitzt am Fenster, der betrunkene Stalin singt „Marcelliese“…»[22], отложил в сторону и сказал, что культурному каравану как раз очень не хватает представителей радикальной современной поэзии и что они с радостью пригласят его принять участие во встречах и чтениях. При этом было бы неплохо, если бы он прочел доклад на тему нового искусства, так, чтобы участники встречи смогли более осмысленно слушать его стихи. Он любил делать доклады о современном искусстве и всегда радовался подобным предложениям. Он это любил даже больше, чем читать свои тексты – рассуждать о концепциях, мировоззрениях и энергетических потоках, обрушивающихся на творца из глубин мироздания и перерабатываемых им в атональную музыку, предложения с ломаными грамматическими структурами или абстрактную масляную мазню. Теперь же все это впервые показалось ему странным и лишним: и доклады, и «Берлинская лазурь», и караван, и даже этот безупречный немец-итальянец: в кейсе, огражденная от чужих глаз блестящей кожей и охраняемая хромовыми замочками с цифрами, лежала его записная книжка, а в ней была страничка, перечеркивающая всю эту чушь раз и навсегда. Думая об этом, он рассеянно согласился на доклад, пожал руку организатору и вышел на осеннюю улицу. Дела были, кажется, сделаны. Оставалось одно маленькое дельце, очень простое и безобидное, но почему-то приводившее его в нерешительность. Он оглянулся, пробежал глазами по углам и окнам домов, пытаясь сориентироваться. Постояв с минуту, неуверенно пошел направо – кажется, там был нужный магазин. Шарлоттенбург казался тихой провинцией, маленьким сателлитом города. «Болотце», говорил он обычно друзьям, переводя разговор на свою квартиру в центре богемного Восточного Берлина. Тем не менее он не торопясь, нарочито замедляя шаг, шел по улице между уютными довоенными домами, полукруглые арки и барельефы которых отдаленно напоминали ему Петербург. Здесь почти не было кафе, магазинчики были маленькими и безлюдными, и продавцы, наверное, знали всех окрестных жителей по именам. «Мне сорок три года», – подумал он на этот раз спокойно и остановился перед магазином «Technik Computer A&V». В витрине стояли пыльные телефоны, компьютерные мониторы и спутниковые антенны, продавец, молодой крепкий парень с крашеными волосами, сидел за компьютером и напряженно смотрел в экран. Судя по бликам, отбрасываемым на его лицо, картинка на экране быстро двигалась. Играет, подумал писатель и осмотрелся еще раз. На город опустилась приятная прохлада, окна и балконы смотрели на него, словно приглашая войти. Из-за угла вышла девушка в юбке и коричневых колготках, с собакой на поводке. Длинные светлые волосы девушки были собраны в хвостик, глуповатые, словно удивленные глаза смотрели из аккуратных прорезей в матово-солярном загорелом личике. В носу у девушки блестело маленькое колечко. Он посмотрел на приближавшуюся девушку, отметил про себя, что это колечко – невероятная гадость, но почему-то именно из-за этой гадости хочется подойти к ней вплотную, поймать за талию и целовать долго-долго, глубоко втыкая язык в теплый мокрый тоннель между губами. Он еще раз взглянул на девушку и неуверенно толкнул дверь магазина. Магазинчик огласился резким звоном дверного колокольчика, парень резко ударил по клавише, и мелькание на экране остановилось. Не вставая из-за компьютера, он дернул головой в сторону вошедшего и спросил: – Чем могу помочь? – Мне нужен принтер, – сказал писатель, тоскливо оглядывая магазин. – Принтер… струйный, лазерный, большой, маленький, дешевый, дорогой?.. – Парень говорил быстро и как будто раздраженно. «Услышал акцент», – подумал писатель. – Дешевый. Но такой, чтобы быстро печатал. Чтобы в него можно было положить сразу много бумаги и сделать много копий. – Для копий я посоветую вам купить копировальный аппарат. Делает много копий, и быстро… – Парень посмотрел в непонимающее лицо писателя и рассмеялся, довольный своей шуткой. – Ладно, могу предложить вам вот этот, – он встал из-за стола, прошел между полками и ткнул пальцем в грязно-белый агрегат, – очень удобная машина, довольно быстро печатает, хорошее разрешение, можно использовать как факс и как сканнер. Под USB. У Вас есть USB? – Что? – писатель снова посмотрел непонимающе. – USB-порт, – пояснил парень и после паузы, во время которой писатель мучительно искал, что ответить, спросил: – Какой у вас вообще компьютер? – Пентиум, – ответил писатель, и, увидев, как парень начинает закатывать глаза, поспешно добавил: – кажется, двухсотый. – Ясно, музейный экспонат. Значит, нужен принтер с LPT. Сейчас посмотрим… II Она покупала кремы для солнца, карты, путеводители. Когда мы встречались, она читала мне из этих маленьких книжек о всяких достопримечательностях. – Все буду рассказывать, – говорила она, – буду ходить с закрытыми глазами. Мы вместе будем все трогать… Но за день до отъезда, когда уже фактически начался мой отпуск и мне не надо было на работу, мы с ней не встретились. Вместо этого я вышел утром из дома, поднялся вверх по Хоринерш-трассе, пересек аллею Шонхаузер и на той стороне поймал такси. Машина-торт остановилась точно так же, как несколько лет назад, и на этот раз, как всегда, было впечатление маленького чуда: остановка движущегося тела одним движением руки. Но теперь я точно знал куда ехать, знал не только район, но и улицу, и номер дома. Никаких проводов не обрывалось между мной и новым домом, и углубление в район, лежащий за границей моего Берлина, не было чем-то особенным. Было семнадцать евро по счетчику, и был дом в Шарлоттенбурге. Я вспомнил, куда звонить, шестая сверху кнопка в среднем ряду, мне открыли, не спросив имени, и я вошел. Лестница пахла нехоженной чистотой – в этот дом мало входили и мало из него выходили, в нем жили. Почтовых ящиков не было – были, кажется, специальные щели в дверях, в которые бросали письма и газеты, – из щелей шел едва заметный сквознячок, и чем выше я поднимался по лестнице, тем ярче из оставшегося в воздухе еле уловимого запаха пота воскресал почтальон: грузный человек, тяжело осиливающий лестницу и проклинающий старомодный западноберлинский дом. На четвертом этаже я позвонил. Мне открыли не сразу – за дверью было тихо, потом из глубины квартиры долго двигалось что-то пошаркивающее, живущее слабым, лучинным теплом. Наконец дверь отворилась. Он, кажется, не сразу узнал меня, а я, хоть и сразу понял, что это он, почему-то немного растерялся. Он сделался ниже, много ниже, стал еще холоднее и суше. Но когда он наконец произнес приветливо-бессмысленное «Guten Tag,» я услышал: голос остался тот же. – Здравствуйте, герр Цайлер! – сказал я и назвался. После приветствий мы пили кофе в его большой и странной холостяцкой квартире, за тяжелым деревянным столом. Он беззвучно помешивал в чашке, пил, осторожно ставил чашку, почти точно попадая в ее горячий, влажный след на столе. – Я почти не выхожу из дома, – рассказывал он, – это, наверное, неправильно. Но подниматься каждый раз по лестнице… Уже не хватает сил. Хотя, знаешь, я скоро поеду в Петербург. На твою родину. Одна школа пригласила меня провести там несколько уроков. Я кивал, отпивая чай из чашки с отбитой ручкой. – Сними, пожалуйста, очки! – продолжал он. – Я хочу видеть глаза, какие бы они ни были. И расскажи, как ты живешь и что делаешь… Я снял очки и начал рассказывать. Я рассказал о Пренцлауэр-берг, о моей работе, описал наш ресторан – герр Цайлер никогда не слышал о подобных местах и, кажется, заинтересовался. Он спросил о моей матери, и я рассказал, что знал, хотя ее я тоже очень давно не навещал. – Ты молодец, – тихо говорил герр Цайлер, – сейчас много здоровых молодых людей сидят у государства на шее, а ты работаешь, хотя уж тебе-то спокойно можно не работать. – Мне нельзя не работать, – возражал я, – я не окончил школу, я на полулегальном положении. – Ах, вот оно как! – Он стал задумчив, опустил чашку и начал стучать по ней ногтем. – Ну что ж, каждый выбирает свой путь. Я тоже закончил школу много позже, чем это полагалось. И уверяю тебя, не эти несколько классов гимназии были моей настоящей школой… – Герр Цайлер, – начал я, и, начав, понял, что отступать уже некуда, – я к вам, собственно, пришел посоветоваться. Скажите… Вы когда-нибудь держали в руках автомат? – Автомат, – протянул он задумчиво, – автомат… А зачем тебе? – Видите ли, герр Цайлер… Я помогаю одному человеку переводить текст. О военной технике. Военный текст. И там… Одним словом, там есть место, где называются разные части автомата, по-русски. А я не знаю ни по-русски, ни по-немецки… – Автомат… – все тянул герр Цайлер, словно не слушая меня, – автомат. Части автомата. Он медленно поднялся со скрипящего стула. Шаги его прошуршали возле меня полукругом, мягкое движение домашних туфель, как когда он шел открывать мне дверь, только теперь он совсем не шаркал. – Подожди здесь, – сказал он, – я сейчас приду и объясню. Он прошагал через длинный коридор куда-то в глубину квартиры, я слушал и думал, что он, судя по оставшемуся в моей памяти расположению комнат и пусто и белесо возвращаемому кафелем эху шагов, пошел на кухню. На кухне он шуршал чем-то, что-то кидал на стол – то ли пачку бумаг, то ли упаковку соли – хлопало легковесно, шуршало сыпуче. И когда он возвращался, то возвращался уже с чем-то, и я знал, что это было. Герр Цайлер вошел в комнату, и я сидел по одну сторону огромного стола, а он стоял по другую, и в руках у него был коробок спичек. Он медленно открыл его, медленно положил на стол, затем так же медленно начал доставать спички и, одну за одной, класть на стол. – Ты молодой, – начал медленно говорить он, продолжая раскладывать спички, – молодой мужчина. – Он вздохнул, кладя спичку на стол, словно собираясь с мыслями, и продолжил: – Древние мужчины были воинами, добытчиками пищи. Потом они были защитниками своих деревень, потом – солдатами… Были целые народы, которые жили только войной. Ты ведь знаешь это, да? Я кивнул. – А культура тем временем развивалась, становилась гуманнее, – продолжал он, – и воздвигала свои моральные ценности, механизмы противодействия. Воспитывала в людях неприятие убийства. Понимаешь? – Не очень, – отвечал я. – Ну, это не так важно. Я был на войне. Я и мое поколение – мы наигрались в это сполна, на всю оставшуюся жизнь. И не дай бог кому-нибудь пережить это. Но вот… я часто думаю о тебе, о твоих сверстниках. Ведь вы живете и не знаете, как это – держать в руках оружие, стрелять по живой цели. А человеку это нужно, он вольно или невольно хочет это пережить. – Он положил еще несколько спичек и замолчал, наклонившись над столом. – Вроде бы так, – сказал он наконец, – давай сюда руку! Я дал ему руку. Все было так же, как много лет назад – когда из небытия, мягких прикосновений, ведомых рукой учителя, возникали буквы немецкого алфавита. Сейчас на столе была выложена большая фигура, сложная, с множеством углов, которые, как я понял, должны были изображать изогнутые поверхности. Пройдя пальцами по внешней границе, я узнал ее: это был автомат, почти такой же, как тот, который теперь лежал под кроватью в моей квартире, спрятанный под несколькими одеялами. – Принцип простой, – говорил герр Цайлер спокойно, – любое движение в этом мире производит отдачу. Ты толкаешь меня, и отдача идет тебе в плечо. Нет такой силы, которая идет только в одном направлении. И удар бьет как по тому, кому он предназначается, так и по ударяющему. Поэтому никогда не любил револьверы: там сила отдачи вообще не используется, пропадает даром. В автоматических пистолетах отдача перезаряжает пистолет. В автомате в принципе то же, но намного быстрее. Здесь патрон, когда лежит в стволе, – рука положила мой палец куда-то в корму фигуры, – ты нажимаешь курок, и здесь срабатывает вот это – Schlaghebel[23] … Герр Цайлер объяснял – а я запоминал слова, они ложились в мою голову, и я соотносил их с теми загадочными частями, которые ощупывал руками, и испытывал чувство первого человека, нарекающего именами неизвестные предметы. Слова были приятные, мощные, режущие – таких слов мне не хватало давно. – Любовь к оружию – естественная вещь, ее не надо стесняться. Оружие – это сила, а сила притягивает. И отталкивает… Все одновременно… Секрет оружия в том, что слабым нажатием пальца на курок ты пускаешь в ход огромные мощности, давления, убийственную силу. Остается только целиться, направлять эту силу куда надо. Он еще долго водил моей рукой, и я, пока он ходил за чем-то на кухню, быстро прошелся пальцами по выложенной спичками фигуре, чтобы запомнить навсегда. Потом вышел в коридор. – Уходишь? – спросил герр Цайлер. – Ухожу. Посидел бы, но надо еще кое-что сделать. – Удачи тебе с твоим переводом. Уже на пороге я повернулся и спросил моего учителя, уже закрывавшего дверь: – Герр Цайлер, а как вы все это помните? Вы на войне этому научились? – На войне? Нет… – герр Цайлер глухо рассмеялся, – я всю эту механику никогда не забуду… Как знать, может, у меня и сейчас есть автомат! – Он продолжал смеяться, и его смех был похож на кашель. – Под кроватью… Я непроизвольно дернулся. – У каждого из нас есть что-то, о чем никто не знает… У каждого свой автомат под кроватью… Выйдя от герра Цайлера, я пошел по знакомому маршруту, который за долгие годы ноги не смогли забыть. Наверное потому, что так долго и мучительно изучались все эти повороты и светофоры – как изгибы спичечных букв, которые герр Цайлер снова и снова складывал тогда передо мной. Я нашел дом и позвонил в дверь. Ручки двери не расширялись и не сужались от прикосновений, как раньше. На мой звонок дверь в первом этаже открылась, и из нее, вместе с навязчивыми запахами благовоний, скверного кофе и едким дымом вышла женщина – сухая, стучавшая каблуками, поднимавшая ветер, разметавшая в стороны дым ткаными крыльями, парусами материи, в которую была обернута. Еще она несла с собой горячий уголек сигареты и звон украшений, взметнувшихся и продолжавших колыхаться после того, как она резко, угловато меня обняла. – Здравствуй, Ира! – сказал я наконец, когда мы вошли и она закрыла дверь. – Ах сынок, почему «Ира»? Я мама, твоя мама, зови меня так! – заговорила она, размахивая своими тканями, и я вспоминал детство, и фотографии: длинные, острые ногти, в памяти уже просто силуэты. – Проходи, сынок, я так рада! Мы с тобой давно не виделись! Очень, очень давно! Ты не заходишь ведь никогда, а я так бешэф-тихт[24] , у меня так много дел, много всяких терминов… Я шел по квартире: коридор, комната направо, которая была когда-то моей, комната налево, спальня отца с матерью. В конце коридора была и осталась гостиная – мать шла туда, навстречу дыму благовоний и смутным шелестениям и позвякиваниям, оттуда раздававшимся. – Ах, сынок, дай, я посмотрю на тебя! – Она брала меня за плечи, и я смог на мгновение почувствовать ее руки, такие же красивые, как раньше, с сухими пальцами, длинными ногтями, холодными, колючими кольцами. – Ты стал такой симпатичный! По-моему, даже успел загореть! Ой, у тебя новая одежда! И очки тебе эти так идут! Садись, я сделаю чай! У меня есть чай, настоящий индийский! Она, поднимая ветер, со звоном убежала на кухню и что-то кричала оттуда. Я остался сидеть в кресле. Комната изменилась. На стенах висело что-то глухое и плотное, кажется, ковры. Под потолком вертелось легкое и позванивающее, какая-то хитроумная воздушная конструкция. Благовония курились на подоконнике: огонек был вроде сигаретного, только меньше, а падавший пепел потухал не так быстро – я мог проследить его падение и медленное затухание-исчезновение. Что-то тяжкое и холодное, какой-то кусок металла стоял при входе, полированный, отражавший легкое тепло боками, трудно прогревавшийся. На кухне, через звон тарелок, голос матери продолжал выкрикивать. – Девушка! – кричала она. – У тебя есть девушка? – Нет! – гаркал я, посылая мой летучий голос на кухню, и мать отражала его, как мячик, громким «жаль!». Потом она появилась с двумя чашками. Из чашек пахло специями, чем-то вызывающе-особенным, хотя чай был в пакетиках. – Девушку тебе надо, такому красавчику! – продолжала мать, усаживаясь напротив. – Ты зря, зря бросил школу! Познакомился бы там с какой-нибудь. Тебе нужна, нужна фройндин[25]… – Как отец? – спросил я чтобы что-то спросить. – Ах, не знаю! – Она отмахнулась быстро, и дым благовоний послушно перелетел на меня. – В Гонконге, наверное! Ах, сынок, не осуждай нас! – Я не осуждаю, – сказал я. – Я не жалею, нисколько не жалею, что он ушел! Ты не жалеешь? – Нет. – И я совсем не жалею! Он там занимается своими гешефтами[26], а я – свободная женщина, и это так интересно. Вот послушай: мы в августе с подругой поедем в Индию! Я так мечтала, так мечтала об этом! Я начала заниматься йогой, и мой учитель говорит, что я очень, очень бегабт![27] Я слушал, пытаясь понять, что же это вертится под потолком. Прошлая наша встреча была такая же. И позапрошлая – тоже. Сегодня я пришел, чтобы сказать, что уеду на две недели, но все не мог, не знал как сказать, с чего начать, как объяснить. Вместо этого она рассказывала мне про какие-то упражнения, про медитацию и нирвану, а я отслеживал вращения под потолком – медленные, почти неуловимые. – А еще я скоро буду очень, очень богатой! – Она снова задвигала руками. – Это мне одна моя соседка посоветовала. Представляешь, есть такие языковые курсы. Программа для изучения языка, компьютерная. Учит языку как детей, ассоциативным методом. Я хочу выучить итальянский таким образом. Но дело не в этом! Зин дер захе[28] в том, что я стала распространителем этой программы! Я ее всем рекламирую. И за каждого человека, который ее купит, получаю деньги. И если люди, которым я эмп-фелую[29] , ее продают, я тоже получаю деньги! Представляешь? Я слышала, так можно заработать миллион ойро! Моя соседка уже получила таузенд![30] – Ого… – Пей чай, что ты? Это настоящий йоги-ти! Я всегда его пью перед медитацией. Ты не пробовал медитировать? – Нет. Такие, как моя мать, тоже ходят в «Невидимку». Они в восторге от этого заведения, советуют всем и утверждают, что нигде еще так не ели, потому что темнота обостряет чувство вкуса. И еще помогает погрузиться в себя. Я вспоминал красивую женщину, которую видел в детстве, и при каждом посещении пытался понять, куда она делась. И что она находит там, внутри себя, куда много лет пытается погрузиться. – Ты слышал что-нибудь о герре Цайлере? Надо его непременно безухен. – Нет, не слышал. Вой сирены прорезал воздух: полицейская машина, видимо, расчищала себе дорогу через перекресток рядом с нашим домом, пугала какого-нибудь пенсионера. Звук налетел и исчез – машина ехала в направлении дома, где жил мой учитель, герр Цайлер. III Через полчаса писатель выходил из магазина с коробкой, перевязанной крест-накрест широкой грязной лентой. Он ругался на продавца за его грубость и нетерпеливость, на прогресс и на компьютеры, на себя – за то, что не смог и никогда не сможет освободиться от предательского акцента, и на то, что до сих пор не купил принтер и не научился разбираться в компьютерах. Он думал о том, что до сих пор ему удавалось обходиться принтером в «Русском доме», или просто отправлять свои статьи по е-мейлу, а теперь, из-за этой безумной затеи, приходится тратить столько нервов. Не буду, думал он несколько раз, перехватывая коробку другой рукой, принтер пригодится, а делать не буду… Тем не менее по дороге домой он зашел в художественный магазин, где купил клей, металлическую линейку и нож-гильотину для разрезания бумаги. Нагруженный всем этим полиграфическим снаряжением, он долго возился с ключами, поднимался боком по узкой лестнице на свой второй, по-русски третий этаж, там, прижимая коленом коробку к стене, поворачивал ключ в замке и наконец вошел в квартиру. Квартира встретила знакомым неуютным беспорядком. Поставив коробку в коридоре и скинув пальто на стул, он прошел в кабинет, сел за стол, включил компьютер и закурил. Пока компьютер тонко завывал кулером, ворочал жестким диском и сиял эмблемой Windows на экране, он глубоко втягивал в себя едкий дым и думал о своей странной, абсурдной затее, плане, который он придумал уже очень давно и который постоянно отодвигался, но если и забывался, то лишь на время. Когда-то, пятнадцать лет назад он, остроумный и злой молодой литератор, приехал в Германию. В Петербурге, на одной из андеграундных выставок с портвейном и преувеличенной конспирацией, он познакомился с немкой, студенткой русского отделения. Он много говорил, бурно жестикулируя, об искусстве, об особенностях русского восприятия и полярности этого искусства и тоталитарной системы. Он все подливал портвейн, потом потащил ее гулять по Петербургу, продолжая болтать о нереализованном потенциале советского художественного подполья. Питерское небо блекло светилось призрачным светом белой ночи, с Невы раздавались редкие пьяные вскрики; в тот момент решалась его судьба, и он ни за что не хотел упускать шанс, данный ему одному на этой убогой выставке, одному из немногих во всем городе. Блицкриг удался, он женился через два месяца, а через полгода, нагруженный чемоданами и коробками, выходил из поезда на главном вокзале в Бонне. Бонн поразил его своей чистотой, непохожими, совершенно другими домами, ярмарочной площадью, бесшумными машинами, вежливыми жителями и необъятными магазинами. Он немедленно завязал контакты со всеми русскими редакциями, принялся изучать немецкий, усердно помогал жене в написании дипломной работы. Его печатали в журналах, несколько стихотворений вошло в немецкие антологии, несколько раз он давал интервью местному радио. Первые два года пролетели незаметно, легко и радостно-хлопотно. Потом начались сложности. Жена, окончив университет, не могла найти работу, сидела на пособии, почти постоянно находилась дома, срывалась на него, когда он забывал экономить воду или выкидывал пищевые отходы в ведро для упаковки, а упаковку – в пакет для бумажного мусора. Она ругала его, говорила, что он все время пишет одно и то же, неохотно переводила его рассказы и стихи на немецкий, а потом и вовсе отказалась это делать. Его начинала давить их тесная квартира, он искал какие-то новые дела и новые связи. Вскоре выяснилось, что все его русские знакомства в Бонне быстро себя исчерпали, что с ним больше не носятся, ему не подкидывают, как раньше, легкие заработки из симпатии и желания помочь адаптироваться. В России бурлили неясные, смутно различимые процессы, оттуда прибывали новые эмигранты, рассказывали невероятные истории, говорили, что «все рушится, уже теперь почти все можно, и скоро случится что-то совершенно невероятное». Писателя не слушали, а он слушал новоприбывших говорунов с тоской и почти не сознаваемой завистью, с ощущением того, что он, кажется, не угадал и оказался вовсе не там, где следовало бы. Компьютер тем временем загрузился, писатель рассеянно поискал мышкой иконку Word, ткнул в нее два раза, и компьютер снова закатился злобным треском. На экране мелькнула картинка с большой и строгой буквой W, появились линейки и серые кнопочки. Он открыл последний редактированный файл, с загадочным названием «provo.doc»: это были крупные столбцы текста, начинавшегося с выделенного жирным шрифтом и помещенного в середине строки слова «Deutschland». Писатель осмотрел текст, как осматривал его много раз за эти дни, прошелся курсором по каждому слову, убеждаясь, что сомнительных случаев в тексте больше не осталось. У компьютера лежали три небольшие, пузатые книжки из серии издательства «Бертельсманн»: русско-немецкий словарь, словарь новой орфографии и словарь синонимов. Еще вчера он отыскал в словаре каждое слово из текста, тщательно обращая внимание на прописные буковки f, m, n, обозначавшие принадлежность существительного к соответствующему грамматическому роду, и римские цифры, относившие глаголы к первому или второму спряжению. Слова, стопроцентно неясные с точки зрения грамматики, он безжалостно выбрасывал, отыскивая потом замену в словаре синонимов, краснея и вспоминая школьные контрольные по английскому языку, на котором до сих пор не мог произнести ни одного предложения, кроме «To be or not to be, that is the question». В дверь позвонили. Писатель, тихо выругавшись, ударил мышкой в крестик в правом верхнем углу экрана, текст исчез, и он пошел открывать. В дверном глазке он увидел длинную фигуру в бесформенной коричневой куртке, с небритым подбородком и большим ястребиным носом. Остальная голова расплывалась, закатываясь глазку куда-то за его маленький зрачок, но писатель уже знал, что пришел Сережа Зеленский. Пускать или не пускать? – мелькнуло в голове. – Открывай, не вытрепывайся, – нетерпеливо бухнуло из-за двери, и писатель со вздохом открыл. – Проходил мимо, вот зашел, – забухтел Зеленский, – все равно делать нечего. Может, дашь пройти? Писатель нехотя отступил в сторону, пуская Зеленского. Тот рывком скинул с себя куртку, кое-как набросил на вешалку и, не снимая ботинок, направился в комнату. Зеленский приходил как минимум раз в неделю, просиживал долго, смертельно надоедая писателю и нисколько этим не смущаясь. Они знали друг друга еще с Петербурга, были, как любил говорить Сережа, соратниками по андеграунду. Зеленский тусовался все время возле рок-клуба, читал и распространял мистическую литературу и сам пописывал совершенно безумные, лишенные всяких логических связей стихи. Творческих людей, с которыми его знакомили, в основном музыкантов, он отводил в сторону, называл себя «единственным русским психоделическим поэтом» и спрашивал, не знает ли собеседник, где можно достать препаратов, расширяющих сознание. Очутившись в Берлине, он окончательно сорвался с катушек: ударился в религию, напившись, до крика спорил и иногда даже дрался в русских клубах, завел себе маргинальных друзей, одним из которых был, например, молодой кройцбергский ав-тономист[31], живший в строительном вагоне рядом с парком. Они часто сидели у Зеленского дома, слушали вместе музыку на притараненном автономистом хриплом магнитофоне, орали о новом искусстве и американской кислотной волне. А раз в неделю он появлялся в гараже в Нойкельне, где грязно одетые «экспериментаторы» с козлиными бородками, склонившись над компьютером и какими-то хитрыми ящиками, извлекали из них чудовищные звуки, а Зеленский под их аккомпанемент читал в микрофон, задыхаясь и тараща глаза, свои стихи, по-русски и по-немецки. В комнате Зеленский расселся на диване, вытянув длинные худые ноги в грязных серых брюках. На подошвах ботинок отчетливо были видны комья глины с вмятыми в нее травинками и кусками листьев. Зеленский злобно посмотрел на компьютер, затем – на коробку с принтером и пакет, из которого выглядывал нож-гильотина. – Это что у тебя тут за барахло? – спросил он недоверчиво. – Да вот, принтер купил, – отмахнулся писатель. – На хера тебе принтер? Тебя что, не печатают, что ли? А это что? – Он ткнул пальцем в пакет с бумагой и ножом. – Типографию подпольную решил начать? Писатель немного дернулся и молча, задумчиво-испуганно посмотрел на Зеленского. Впрочем, через секунду он снова размяк в кресле и с прежней пренебрежительной иронией ответил: – Да вот, решил для своего сборника рекламу напечатать. Может, тоже стану «писателем года». – Очень смешно! – огрызнулся Зеленский. «Писателем года» Сережу Зеленского, к огромному удивлению всех, прошлой осенью объявил какой-то малоизвестный левый литературный журнальчик. Помимо этого громкого титула, Сережа стал также обладателем премии в пару тысяч евро. «Психоделический поэт» неделю бегал по Берлину, размахивая журналом со своей небритой физиономией на первой странице, а затем совершенно неожиданно снял квартиру на острове Рюген и переехал туда «работать над новым произведением, требующим совершенно иной атмосферы». Через три дня «работы» Зеленского доставили в больницу в состоянии наркотического отравления, с огромным количеством ссадин и резаных ран на лице и переломами обеих рук. «Скорую помощь» вызвала группа пенсионеров, совершавшая прогулку в горах рюгенского заповедника. Седоволосая фрау в золотых очках и мужской спортивной куртке долго и взволнованно рассказывала потом, как из леса с бешеной скоростью выбежал вопящий человек, и, перемахнув через ограду, прыгнул со скалы. Сам Зеленский после этого случая долго не мог прийти в себя, никого не желал видеть и только потом, за бутылкой водки и со множеством околичностей, поведал друзьям, что накануне отъезда из Берлина купил у автономиста четыре «марки» ЛСД, а на Рюгене съел их, и, в поисках вдохновения, пошел бродить в горы. Что случилось с ним в горах, Зеленский толком поведать не смог. Получалось, что он довольно далеко углубился в лес, но наконец на маленькой полянке остановился и начал оглядываться. А потом, неизвестно как, голые березовые стволы сложились в его глазах в какой-то жуткий, многообразный и в то же время математически и геометрически правильный узор. Это было невыносимо страшно, Зеленский завопил, неведомая сила подхватила его, проволокла по коридору между березами и плюнула им вниз с обрыва, с трехсотметровой высоты. Обрыв, впрочем, уходил к берегу моря не отвесно, а довольно крутым склоном, и, вместо того чтобы красиво и вдохновенно разбиться о камни, Зеленский долго и мучительно катился, сдирая кожу и оставляя на сучьях клочья одежды. – Прибарахлился, – неприязненно отметил Зеленский, оглядывая комнату: большой телевизор, кресло, писателя в костюме, сидящего в этом кресле. – Прибарахлился, – безразлично ответил тот. – Слушай, Сережа, ты знаешь, как это подключать? – Он кивнул на принтер. Сережа нехотя поднялся. Зеленский тоже плохо разбирался в компьютерах, но, в отличие от своего собеседника, не испытывал по отношению к ним священного трепета. Наверное, знакомство с унылыми музыкантами-«гаражниками» сыграло свою роль. – Это глобализация, – говорил он резким, каркающим голосом, доставая из коробки кабели: черный сетевой и серый последовательного порта, – и это Майкрософт, фирма для Глобальных Идиотов. Чтоб, не дай бог, жирные янки ничего не напутали. – Он заполз под стол, рыская по задней стенке компьютера. – Есть всегда один провод и одна дырка, и эта дырка вырезана точно под провод. Как у… – Зеленский хотел сделать смачное сравнение, но удержался: все-таки галстук собеседника был очень хорошо повязан, и пиджак сидел как влитой, создавая даже некоторую видимость квад-ратности плечей. – Поэт не должен копить вещей. У величайшего русского поэта Велимира Хлебникова не было ничего. – Зеленский воткнул в розетку принтер, потом неловко, сильно выгибая черную пластмассу, засунул дискету в дисковод. – Это я не в упрек тебе. Но вот ты смотри: купил принтер, который тебе нахрен не нужен. Тут у тебя и галстучки, и ботиночки, и живешь ты один в трех комнатах. Барин, черт бы тебя драл! – Каждому свое, – примирительно сказал писатель, жалея, что попросил Зеленского. Тот наконец бросил терзать дисковод и начал что-то нажимать на клавиатуре. – Я хожу-хожу, – продолжал Зеленский, – пишу в записную книжицу. У меня было восемь квартир в Берлине, и когда надо было переезжать, все мои шмотки умещались в один чемодан. И записная книжица, в которую пишу. Потому что, сказал кто-то, не помню кто, – он сильно долбанул по клавише, чтобы прогнать с экрана компьютера сообщение об ошибке, – если у меня ничего нет, значит, мне принадлежит все. – Дихтер унд Денкер[32], – полупрезрительно бросил писатель. Про себя он не раз отмечал нездоровую, бешеную эмигрантскую болтливость, особенно на философские, умозрительные темы. Русские переселенцы, почти поголовно сидевшие на пособии и плохо владевшие немецким, располагали бездной свободного времени, которое нечем было занять, и множеством ценных наблюдений, которыми не с кем было поделиться. Многие русские, на родине молчаливо копавшие картошку или водившие грузовики, в Германии стремительно превращались в Ден-керов, а иногда – даже в Дихтеров. Маленький человечек рылся в карманах, вынимал исписанные какими-то закорючками листки, писатель стоял рядом, закуривая и снисходительно поглядывал на своего нового знакомого. И вечером, ложась спать, рассказал жене, что пригласил домой пообедать презабавного парня, не то химика, не то физика. – А этот толстый… Лангеманн, что ли… вертелся вокруг тебя весь вечер… – словно спрашивал он, выключая свет. – Тебе какое дело? – отрезала жена, отворачиваясь к стенке. – Он интересный, с ним весело. Прошло много времени, и Норберт изменился, очень изменился. Быстро мелькнувшего телевизионного кадра было достаточно, чтобы это понять. Раздобрел, сбрил свои жидкие волосенки, обрамлявшие раннюю лысину. Научился повязывать галстук, наверное, выучился говорить связно и веско. Теперь не жмется на приемах по углам, должно быть, сам устраивает приемы….. Писатель злобно заталкивал в принтер пачку бумаги и с размаху стучал по клавиатуре, отыскивая нужный файл. На экране снова распахнулось окно Word, и опять появился текст «Deutschland gehoert den Deutschen». IV Будет страшно? Будет неприятно? Интересно? Все это я думал, когда наш самолет, тяжело тронувшись с места, выруливал на полосу. Мы сидели втроем: она у прохода, я посередине и какой-то полный мужчина у окна, вполоборота к нам. Самолет гудел, подрагивал, и сверху, по пластмассовому нёбу самолета текли холодные воздушные струйки. Она держала мою руку, я держался за металлическую ручку кресла – а в самолете то справа, то слева оживало что-то, снова гасло, снова оживало – и потрескивал пластик, будто от какого-то неведомого напряжения. – Взлетаем? – спрашивал я. – Взлетаем? – Нет, нет, все нормально, – шептала она, – сиди, Kleiner Maulwurf[33]! Сиди! Солнце ударяло в окно, снова пропадало, а я вспоминал, как мы решили лететь в отпуск. Она сказала тогда, что будет ждать в четыре, в парке Фридрих-схайн, в кафе «Шонбрун». За час, или за два, не знаю – я лежал в парке, на траве, влажноватой, оставлявшей какую-то клейкость на руках и одежде. Сказала в четыре. Я очень приблизительно могу оценивать время, когда со мной нет моих говорящих часов, поэтому всегда прихожу раньше, а она, если ей верить, всегда опаздывает. Говорила, это очень здорово, что я не могу следить за временем – я первый ее знакомый, который не ругается на нее за опоздания. Врет. Кокетничает. Как на нее можно ругаться? Я лежал на траве в парке – я долго выбирал место, чтобы не было плоско, чтобы люди звучали не близко, а издалека, чтобы было солнце. На холме можно лежать на животе и обнимать землю – покоиться на ней, течь, приминать слегка ее плоть, и чувствовать, как пробегают в траве маленькие насекомые, как под кожей земли бегут какие-то токи, что-то ледяное, пронзительное, быстрое. А сверху солнце ложилось одеялом, мягко обнимало, поглаживало, то набегая ласковой волной, то отступая – солнечный ветер. А потом мы сидели с ней в «Шонбрун», на улице, и она сказала: «Почему бы нам не съездить в отпуск, к морю?». И эта идея, в общем, бредовая и случайная, стала быстро разворачиваться. Она покупала кремы для солнца, карты, путеводители. Когда мы встречались, она читала мне из этих маленьких книжек о всяких достопримечательностях. – Все буду рассказывать, – говорила она, – буду ходить с закрытыми глазами. Мы все вместе будем трогать… Самолет тем временем стал подергиваться, замедляя движение, остановился совсем, что-то еще пошевелилось, похрустело справа и слева, и всепроникающий гул вдруг опал и затих. Она стиснула мою руку – и вокруг загудело снова. Гул стремительно и страшно нарастал, становился свистом – и какая-то огромная, невозможная сила понесла нас быстро-быстро вперед, все быстрее и быстрее, дрожа от напряжения, пока наконец не выкинула в воздух – дрожание прекратилось, пол дернулся и пропал. – Все, полетели! – шепнула она, и я вздрогнул, услышав ее голос. Самолета не было: он исчез, стал гудением, и я вместе с креслом висел над тошной пропастью, и лишь гудение держало меня, не давая упасть. Мне было плохо, но я держался: глотал слюну, сжимал ручку кресла, пытался улыбаться в ту сторону, где должна была сидеть она, где были ее тепло и запах. Гудящая дыра… не ходи туда – опасно… Сейчас я, наверное, все еще летел над Берлином – нас поднимало, несло в тугой гудящей струе над городом – нам под ноги ложились каменные пещеры и металлические постройки, железные мосты S-Bahn, подъемные краны, броневики, трамваи. Под нами просыпались люди, пели, умывались, брились, ругались – и где-то, на окраине, ехала по дороге машина «скорой помощи», в ней – красивая, худая и острая мать, и мальчик, спавший у нее на коленях, и спрашивавший, картаво, по-немецки: в школу? в школу? И я успокаивался, потому что меня укачивало, наверное, так же, как того мальчика. Закладывало уши, полет продолжался – взвешенность, как это иногда бывало, когда мы, встретившись с утра, попив кофе в кафе, шли к ней – она часто пропускала занятия. Ее комната почти полностью состояла из кровати; мы сидели на ней, потом ложились, освобождались от одежды, оказывались под одеялом. Иногда я начинал целовать ее у окна, и она не уходила, раздевалась стоя – потом вспрыгивала на высокий подоконник, спиной в жаркое, перекрещенное рамой солнце – и я раздевался тоже, она обхватывала меня руками и ногами, окружала мягким, ароматным, и задыхалась, и кричала, когда я двигался – ей нравилось. И после часто так же закладывало уши, и тело, освобожденное, новое, словно начинало осторожно левитировать, не чувствуя кровати. А после она принимала душ, и мы смотрели фильмы. Напротив ее кровати стоял телевизор: пластмассовый кубик, нагревавшийся лениво и неполно, и звук из него шел с дребезжанием, с колебанием пластмассовой обшивки, под которой не светилось тепло, как в телевизоре родителей, в Краснодаре, но что-то сновало, холодно, юрко и почти неуловимо. Она останавливала фильм, в видеомагнитофоне что-то щелкало, крутилось, и она говорила: – Комната. Справа письменный стол, за ним сидит человек. На нем пиджак, галстук, волосы длинные, до плеч. Он пишет. Дверь открывается… Потом фильм продолжался, люди разговаривали, а она только быстро говорила: идет направо, идет налево, вынимает руку из-за спины, стреляет… Я сидел рядом на кровати, иногда полулежал, и голову клал ей на грудь: тогда ее голос становился совсем глубоким, шел изнутри и дребезжал немного, как голоса в телевизоре. Телевизор жил полусонно, недвижно, еле теплясь, видеомагнитофон жил торопливо, такал, гонял что-то внутри себя, телефон затаился в кармане, был холодный, не вздрагивал. Она жила спокойно и непостижимо: внутри нее ровно поднималось и опускалось дыхание, как будто слабо пахнущее карамелью, шла кровь, пульс мягким туком регистрировал ее теплые накаты. Что-то сошлось, раз в жизни, раз в столетие, раз и навсегда: среди тысяч, миллионов ежедневно производимых людей родилось чудо, постоянное, ежесекундное, существованием своим все опровергающее – оно живет, оно дышит, оно производит счастье. A иногда она просто засыпала– без одежды, жаркая, забиралась под одеяла, и пахла совсем иначе – ее запах был смешан с моим, орехи и бетонная пыль плавали в запахе мокрой земли, и в моем поту, и еще в чем-то, что наши поры выбрасывали в ответ на прикосновения. Она сворачивалась калачиком и засыпала ненадолго, но крепко; я обнимал ее сзади, прилаживался, как в выточенную под меня выемку. И вечером, перебирая автомат, помнил, как мы лежали, и пальцы искали соответствий в простом и гениальном механизме. Автомат оказался совершенной машиной. Он распадался на части легко и послушно, без отверток и гаечных ключей, к которым привыкла неуклюжая, бесталанно свинченная мирная техника. Все выемки и выступы послушно расходились, детали выпадали, автомат лежал на кровати горкой сложных ландшафтов, причудливых, бесполезных частей. Но потом, когда я собирал его вновь, части находили одна другую, вставали на места, и последний щелчок соединял их в то, чем они были изначально: в грозную, выверенную, абсолютную гармонию. Самолет летел теперь ровно и гудел спокойнее – а может, я привык к его гулу. Я перестал сжимать ручки кресла, попробовал откинуться на спинку. – Сейчас принесут напитки, – заговорила она, – ну как, не страшно летать? – Нет, – отвечал я. Мужчина у окна беспокойно шевелился. Шевеление было знакомым. Так ерзают посетители моего ресторана перед тем, как позвать меня и смущенно попросить проводить их в туалет. И так иногда переминались в кафе, где мы были с ней, за соседним столиком, за моей спиной – те, кто смотрел ей в лицо. Поерзав, он вдруг повернулся ко мне и пробормотал что-то невнятное, одновременно приподнявшись в кресле. Я не понял и не ответил. Зато она, кажется, поняла. Она протарахтела ему что-то на непонятном языке, а мне сказала, чтобы я подвинулся и пропустил его. Полный мужчина, что-то бормоча, протиснулся и уплыл в гудящий воздух. – Француз, – сказала она мне на ухо, – пытался говорить по-английски. – Зачем? – не понял я. – Что зачем? – Зачем он пытался говорить с тобой по-английски? – Не со мной, а с тобой, чтоб ты его пропустил. – Она засмеялась. Принесли напитки, и я попросил простую воду, она – кофе. И пока девушка передавала мне стакан, а ей – чашку, я думал о том, что есть в воздухе – все равно что есть в темноте, и стюардесса, передавшая мне мою воду, – моя коллега. Я, кажется, даже улыбнулся ей, и не знаю, улыбнулась ли она в ответ. Зато знаю, что в следующую секунду она отклонилась, звеня чем-то и давая проход нашему соседу-французу. Мы снова начали вертеться в креслах, держа в руках напитки и пропуская его на место. Усевшись, француз заговорил, и она начала, смеясь, отвечать. Я сидел между ними и не понимал, и они говорили как бы через меня – я напрягался, пытался понять, конечно, ничего не понимал и просто сидел и пил свою воду. Они замолкли, француз отвернулся было к своему окну. – О чем вы говорили? – спросил я. – Да так… о путешествии, о погоде. – Она засмеялась. – О чем еще говорят незнакомые люди? – Разговаривали так, будто давно знакомы, – заметил я. – Перестань! – снова засмеялась она. – Что же, мне не отвечать на его вопросы? Француз тем временем снова повернулся к нам и снова заговорил. Он обильно потел, наш беспокойный сосед, и, взмахивая короткими руками, что-то показывал, взбивая потное облако вокруг себя. Впрочем, он регулярно утирался платком. Она смеялась и отвечала. Он пытался поговорить со мной, кажется, снова попробовал перейти на английский. Она пояснила ему что-то, и он окончательно про меня забыл. Я проваливался в сонные дыры полета. Справа и слева от меня гудело, нас несло сквозь воздух, над морем или над землей – навстречу солнцу, навстречу невиданной стране, которую я, впрочем, никогда и не увижу – но пройду сквозь нее, а она сквозь меня, и, дай бог, оставит тепловые, солнечные фантомы где-нибудь в уголках памяти. Слева от меня каркало по-французски, и справа ее голос, произносивший чужие слова, становился тоже незнакомым, чужим – будто наш полет, помимо турбинного воя, держался еще и на этих голосах: они замолкнут, и мы упадем. Можно привыкнуть, думал я, и начал засыпать. Француз и она – они все-таки умолкли, и она заснула, положив голову мне на плечо. Я заснул тоже, и мне приснилось, что пока она спит вот так, наш сосед перегнулся через меня и гладит ее волосы. Я вздрогнул, проснулся, и все исчезло: француз сидел там же, где и раньше, она спала. А проснулся я незадолго до того, как самолет начал заходить на посадку. V – Родимый вы наш, голубчик, разумеется! В следующих номерах – непременно вашу статью, но сейчас… Нет, вот поймите – никак… – Миша, – устало начинал он, но огромный, черноволосый редактор русской газеты, веселый матерщинник, энергично взвинчивал свой гремящий голос на другом конце провода, не давая сказать. – Голубчик вы наш, вы же знаете: никогда вам не отказывали. Мы все вас любим. Катя вот стоит, передает приветы… Где-то за трубкой слышался смех, он вспоминал Катю, сочную, расширяющуюся, как ваза, от талии к тугой груди, с ногами немного полными сверху и убывающими к щиколотке: теплое, свежее смеющееся мясо. – Не можем, не можем, – скорбно затихал Мишин голос, – никак не можем. – Ну и идите вы на хрен! – раздраженно выкрикнул он. В комнате затихло, эхо, рожденное звонким падением трубки на рычаг, успокоилось. Их было двое в комнате: писатель в черном, отглаженном костюме, усталый и со свалявшимися волосами, и большая черная сумка, плотно чем-то набитая. На полу, как скорлупа раскрывшихся яиц, лежали разорванные упаковки от бумаги – пустые. Там же лежали нож-гильотина и множество маленьких обрезков: в этой комнате недавно работали, на полу, торопливо, не прерываясь ни на секунду. Он прошелся по комнате, поглядывая то на сумку, то на нож, то на телефон. Он знал, что Миша простит: они встретятся, выпьют, он расскажет анекдот, Миша заржет, как молодой конь, и статья появится. Но сейчас ему отказали – а он решил, что если откажут, то… Он вспомнил «Русский дом» – здание на Фридрхштрассе, бесполезно-огромное и пустое, полное полусонных советских бабушек, несвежих немолодых мужчин в плохих костюмах, землистых, рыхлых женщин-немок, выпускниц русского отделения. В вестибюле висели линялые плакаты с девицами в народных костюмах, матрешками, туясками и полузабытыми космическими снарядами. В самом большом в мире Доме русской культуры отчетливо пахло то ли старыми тряпками, то ли просто болотом, и в прошлом шестая часть суши была здесь безнадежно мертва. В редакции русской газеты, напротив, жили и работали весело: были чистые коридоры, офисная мебель, молодые люди в галстуках и девушки с густым макияжем. Здесь звонили телефоны, работали копировальные аппараты, свежие, с запахом типографии газеты увязывали в тюки, волочили, пинали через склад. – Я закончила сортирейшн, сейчас буду делать аусдрюк![34]– весело докладывала секретарша, и газета, нарядный разноцветный листок, разлеталась по Германии, оседала в ящиках серых новостроек, переходила из рук в руки мрачных, крепко сбитых людей, трудно ворочающих немецкими словами, но носящих короткие четкие фамилии: Шмидт, Шульц, Ванд… Писатель торопливо взвалил грузную сумку на плечо, закрыл дверь, спустился по лестнице. Отсчет ступенек вниз до первого этажа был похож на отсчет перед стартом ракеты… восемь, семь, шесть. Ремень сумки пружинил, качалось внутри что-то тяжелое. Четыре, три, два… Дверь на улицу открылась, свежая, мокрая ночь обступила, схватила, понесла – началось… Было около трех утра, улицы были пусты. Он давно не видел свою улицу такой – мокрой, покинутой, освещенной строго и недоступно. Черные, словно развернутые вовнутрь себя витрины бликовали, выгибались, отражали лунные секторы. В огромном окне компании медиа-технологий лежала во всю длину первого этажа яркая девушка-проекция, электронный фантом в одном белье, с полуоткрытыми влажными губами, разметавшимися волосами, и лепестки цветов падали на нее сверху, через вспыхивающие и гаснущие окна этажей. Он свернул в боковую улицу и стал торопливо подниматься в гору. Центр оставался внизу, начинались старые, довоенные дома, темный парк, покрытые граффити стены. Телебашня бессонно стояла над городом, выкидывала в сырую темноту то один, то другой красный огонек, ее узкое, увенчанное зеркальным дискотечным шариком тело нависало над глухой стеной дома, как радиотелескоп в древней пустыне. Он шел по улице, по которой за час до него прошел дождь, обратив сухой, настороженный ночной мир в мир шорохов и тихих разрывных ударов, рожденных срывающимися со скошенных над землей плоскостей и убивающимися в мокрые дребезги каплями. – Мокро, – бормотал он, – намочит, будет не то. Но думал он совсем не о том – вспоминал, как читал в детстве в мемуарах военного летчика, героя войны о бомбах, которые можно сбрасывать «на взрыв» и «на невзрыв». Через плечо висела сумка – тугая черная плоть, брюхо бомбардировщика, начиненное, как икрой, маленькими бомбами. Листочки, всего лишь листочки. Норберт Вике, тогда – просто маленький жалкий Норберт, тоже доставал из карманов листочки, рассыпал их, собирал, извинялся. Кто знает, может, его открытие, его Нобелевская премия уже жила на этих листочках. И жена писателя, загадочная немка, всегда так незабвенно, так первозданно пахнувшая чистотой, – может, тоже уже была в этих листочках, как число «р», как «х», как одно из неизвестных хитрого уравнения. На Розенталерплац были люди, работала будочка с Doener, источая желтый, уютный свет электрических ламп и призывный запах мяса. Писатель прошел мимо, отворачиваясь, чтобы не увидели лица. Бомбы. Сумка, в ней – маленькие, медленные бомбы. Только «на взрыв». Буду подниматься по улице и кидать, думал он, и шагал, хлопая ботинками. Пустая площадь осталась позади – он шел вдоль трамвайных линий. Пусто ночью, людно днем; тихо, и мостовая черна от воды – белые бумажки хорошо лягут поверх. Он сунул руку в черное нутро сумки, захватил стопку и бросил. Стопка плюхнулась, бумажки рассыпались – и некоторые упали текстом вниз, на большинстве же рябила толстая черная надпись «Deutschland, Deutschland, Deutschland» – и дальше мелко. Писатель шел дальше, брал теперь по одной, по две бумажки, и они ложились бесшумно, прилеплялись к влажному камню и не двигались больше. Из-за угла, на противоположной улице, появилась вдруг темная фигура, быстро ступившая на проезжую часть и зашагавшая наперерез писателю, через рельсы. Он вздрогнул, вытащил руку из сумки, хотел развернуться, но не развернулся и пошел дальше. Не бояться. Все нормально. Только не бояться. Он все равно боялся: мокрая ночь стала теплой, влага – потной, а молодой человек шел, не смотря по сторонам, и только перейдя дорогу немного замедлился и повернул голову, неожиданно блеснувшую темными стеклами. «В черных очках. Ночью. Какой-нибудь тусовщик», – подумал писатель, приближаясь. Человек, больше не оглядываясь, начал подъем по темной улице. Писатель дошел до следующего перекрестка и, оглядевшись, выкинул снова несколько бумажек. Где-то вдалеке раздался странный, еле слышный звук вроде сработавшей сигнализации, и он вздрогнул. Но писк явно не имел к нему отношения, был сам по себе – и он пошел дальше. IV А француз все появлялся. Он явился на следующий же день. По приезде я сразу провалился в сон, как в реку, которая несла меня всю ночь, проталкивая через свои пороги и излучины, чтобы утром вынести на совершенно не известный берег. Я проснулся и долго думал, что я дома: здесь вся комната так же состояла из кровати. Пахло по-другому, другое было солнце за окном, и вода била в кафельный пол где-то совсем близко. И потом, через сонные дебри, пришло: мы в отпуске, в гостинице, она в душе. Мы спустились к завтраку, и когда я выбирал себе из сдобной горячей кучи булочку, он появился. Он был приветлив, этот французский сукин сын: хлопнул меня по плечу, изобразил что-то вроде «гутен таг» и сразу повернулся к ней, заладив свою картавую скороговорку. – Ты что, еда не нравится? – спрашивала она меня, когда мы завтракали втроем, и он что-то рассказывал, а пот маленькими капельками время от времени срывался с его лба и плюхался в тарелку. – Нет, все хорошо. Вот он не нравится, – отвечал я, имея в виду француза. – Ах перестань! – говорила она, отворачиваясь. – Давай я как-нибудь научу тебя французскому! Она снова тарахтела, а я жевал свои булочки, и присутствие француза было крайне неприятно. «Schlaghebel, Stuzriegel»[35], – бормотал я, и пальцы мои скользили по коленям, следуя за изгибами воображаемых частей. Море оказалось бесконечным полем напряженного шума, куда-то далеко уходил жаркий свет, редея над водой, встречаясь с холодом – и крики, взвизгивания людей, уходивших, погружавшихся в него, улетали далеко и не возвращались. Мы ходили в очень шумный город, где было много маленьких юрких машин, и где женщины, появляясь в окнах над головами прохожих, кричали друг другу через улицу непонятные слова. Волной набегали полуголые дети, шумно уносились – а она была молчаливой и разговаривала односложно. Француз появился снова, когда мы возвращались в гостиницу по раскаленной дороге, шедшей вдоль моря, – он подскочил откуда-то сзади, начал говорить, и она снова стала разговорчивой. Под ногами мягко прел асфальт, мы возвращались в гостиницу. В воздухе что-то менялось, было по-особому жарко, как в страшном сне, и море шумело сдавленно, словно прижатое ко дну раскаленным воздухом. Она смеялась, будто не чувствовала, и потом сказала, что нас приглашают в бар, выпить чего-нибудь: пойду ли я? – Нет, – ответил я, – не хочется. И потрогав ее руку, добавил: – Ты иди, если хочешь. Я тебя подожду. – Ты правда не хочешь? Ладно, мы можем вместе пойти в номер… – Иди, – я отпустил ее руку, – я все равно не понимаю, о чем вы болтаете. Я погуляю и вернусь в номер. Встретимся там. Они ушли, а я остался и стоял некоторое время на бетонной балюстраде, над пляжем – море было недалеко, а в самом низу был песок, и там попискивали детские голоса. В воздухе по-прежнему что-то двигалось, медленно и жарко, как броневик, и было тревожно, непонятно почему. Вспомнился француз – я давно перестал воображать себе человеческие лица, чтобы запомнить человека, достаточно было положить в ящичек памяти его запах или манеру двигаться, или секундное ощущение от рукопожатия. Соленые капли, брызгающий пот и картавая трескотня – таким остался в моей памяти француз, таким я бы узнал его на улице, даже через много лет – тараторящая, брызгающая влажность. Воздух был горячий и сухой, я начал спускаться с балюстрады: море внизу шипело и настороженно само себя помешивало. Материнские голоса звали детей домой, а в ответ раздавался недовольный писк: «Ну, еще минутку…». Я присел на ступеньку, не дойдя до конца лестницы. Чьи-то ноги процокали каблуками мимо меня, ветер, вдруг налетевший с моря, взбил парусную юбку, заставил женщину остановиться, балансируя на ступеньке. Что-то вот-вот должно было произойти. Кто-то маленький, пыхтящий и с трудом переводящий дыхание, приблизился ко мне – что-то шипело за ним по песку, как огромный, несоразмерный хвост. Этот кто-то пристроился рядом со мной, оказался хлопотливым ребенком, деловито постукивавшим по чему-то гулкому и бормотавшим вполголоса. Налетел порыв ветра, стерший все вокруг, как радиопомеха, потом снова послышалось детское бормотание, снова понесся песок и брызги – и я долго пытался понять, что в этом детском шепоте такого странного и невозможного. Ребенок говорил по-русски. Это была девочка, она то тихонько пела, то недовольно прерывалась, ударяя по большому, отвечавшему упругим гулом предмету, что лежал перед ней. – Матрас-дикобраз, матрас-дикобраз, – доносилось до меня, и ветер снова поднимался и спадал, и море двигалось грозно и шумно. – Эй! – Девочка вдруг подвинулась ко мне. – Вы не видели мою маму? – Нет! – отвечал я, удивляясь тому, с какой уверенностью девочка обращалась ко мне по-русски. – Это хорошо, что не видели! – отвечала девочка серьезно. – Мама меня утащит в гостиницу. – А ты не хочешь в гостиницу? – спросил я автоматически. – А вы что, хотите туда? – опасливо спросила девочка. Я снова вспомнил француза, бар, наш гостиничный номер. – Пожалуй что нет. Ты права. В этот момент в воздухе глухо загрохотало и зарычало – начиналась гроза. Ветер взвыл, взлетел над пляжем и грузно опустился на песок. – У тебя красивый матрас, – сказал я, когда гром отгремел, – красивый синий матрасик. – Дяденька, он желтый! – обиделась девочка. – Да, извини, сразу не разглядел. В самом деле желтый. – С цветочками, – добавила девочка важно, и, словно подтвердив ее слова, с неба упала первая капля дождя, ударив в гулкую резину матраса. – Теперь, наверное, тебе все-таки придется идти в гостиницу. Иначе ты промокнешь. – Иначе не промокну! – девочка решительно топнула ножкой. – У нас же есть крыша. Желтая крыша. С цветочками. Держите! Матрас поднялся в воздух и звонко упал мне на голову – я лишь в последний момент ухватился рукой за край. Девочка уселась рядом со мной – наша резиновая крыша накренилась в ее сторону, и капли застучали сверху торопливой дробью. Опять загрохотало – ветра больше не было, но море гудело и шипело, и в воздухе мелькали песчинки, как электроны, грозно скапливающиеся, чтобы потом разрядиться громовым ударом. – Смотрите, молния! – Девочка заерзала. – Как дерево! Сколько веток! – Да, красиво! – ответил я. – А вон еще! Ух ты, как антенна! У нас такая на доме! Дождь загрохотал быстрее, духота развеялась окончательно; в небе гремело, перемещалось, металось что-то, над морем происходил какой-то спектакль, и море ревело, как восторженный зрительный зал. Вода потекла по ступенькам, сверху вниз, я почувствовал, что штаны мои намокают, но остался сидеть. Сверху послышалось цоканье каблуков, из водяной стены появилась женщина и увела девочку с собой – матрас ушел тоже, и дождь поглотил меня, сомкнулся вокруг, как двери душевой кабинки. С разных сторон доносились смутные вскрики, кто-то кого-то звал – и дождь шумел, и шумело море, и гремел гром; вода текла с моих волос и одежды, а я ждал, пока все пройдет. Дождь лил стеной, не заботясь о том, что кому-то он может быть неугоден. И точно так же в этом французе, и в том, что она сейчас сидит с ним в баре и смеется, а он тараторит и брызгает – в этом тоже что-то было от дождя, от стихийности, чего-то такого, что не остановишь так просто. – Schlaghebel, Stuzriegel, – вспомнилось мне, и я улыбнулся. Не остановишь… «Нет, почему же?» – подумалось мне, и вдруг встряхнуло при мысли о том, что остановить и правда можно. Дождь кончился так же резко, как начался: струи вдруг переломились и прервались. Немножко покапало, как из неисправного душа, и перестало вовсе. Я привстал со ступенек: с меня лилась вода. Я медленно поднялся по лестнице и, подумав, что, наверное, в таком виде не стоит возвращаться в гостиницу, решил немного прогуляться. Заблудиться в этом приморском городке, состоящем из одних отелей, было невозможно: по сути там была одна улица, эспланада вдоль берега, и с одной стороны было море, а с другой – подножье гор. Я прошелся по открытой поляне: там было несколько ресторанов, пахло рыбой и кухней: как у нас, только более грубо. Люди, кажется, приходили в себя после разразившейся грозы: на улице, рядом с ресторанными столиками, зажигались факелы, столы вытирались, и посетители робко пересаживались из-под навеса на улицу. Где-то засмеялись, среди общего мужского гогота зазвенел одинокий женский смех, и мне показалось, что этот мой вечер не так плох, и что, пожалуй, мне впервые со дня приезда спокойно. Город начинал мне нравиться как-то по-особенному. Наверное, я смог бы в нем хорошо ориентироваться. Языка я не понимаю совсем, но его можно выучить. Здесь прямо на деревьях растут фрукты, и множество немецких туристов: можно работать в ресторане немецкой кухни. Мне неожиданно понравилось представлять себе, что я каждый день смогу гулять по этому городу, и я поиграл с мыслью о том, что вот я уже абориген и возвращаюсь домой после трудового дня. Кажется, тем временем стало темно, как всегда мгновенно темнеет в южных городах. Работать. Купаться. Плавать на лодке. Ужинать в уличном кафе, завтракать под шум волн. А она… Я остановился посредине круглой мощеной площади от страшной мысли. Мне вдруг на секунду показалось, что ее нет и не было вообще, что все мне приснилось: наша встреча, наши свидания, вечеринка – я все придумал и, вернувшись в отель, найду пустой одноместный номер. Мне захотелось бежать, скорее, к номеру, убедиться в том, что она есть, обнять, потрогать, вдохнуть – и я побежал. Лужи хлопали у меня под ногами, я иногда налетал на прохожих, иногда обрызгивал их – но бежал вперед. Ветер поднимался с моря, в воздухе все еще было влажно, капли падали с деревьев на лицо. Я бежал сверху, с горы, в нашу гостиницу, лежавшую в небольшой низине; возле дверей мне пришлось тормозить свой бег, продолжаемый инерцией и притяжением земли. В лифте я с трудом нашел нужную кнопку, потом быстро бежал по коридору, и долго, долго дергал медную ручку нашей двери, которая никак не поддавалась. И даже когда я понял, что это не ошибка, что она просто еще не вернулась, я продолжал дергать ручку. Коридор был пустой и гулкий – я вернулся к лифту и сел на корточки рядом с дверью, смутно припоминая, что где-то уже вот так сидел. Приглушенно гудел лифт, развозя пассажиров по этажам. Потом раздались семенящие шаги: ребенок бежал по лестнице снизу вверх, пробежал мимо меня и остановился, заинтересованный. Я ожидал, что он начнет говорить со мной по-русски, но услышал немецкое: – Was machen Sie da?[36] – Забыл ключ, – ответил я на немецком, – сижу, жду. – Мой папа умеет открывать дверь без ключа, кредитной картой! – похвастал мальчик. – Мы тоже забыли ключ в гостинице, а он сунул карту в щель и открыл! Мальчик убежал, а я остался сидеть. Волнение мое улеглось. Кредитная карта… – думал я, – кредитная карта… – и сидел неподвижно. Она приехала на лифте примерно через час. Двери распахнулись, я почувствовал знакомый запах и знакомое тепло, и тихо дернулся, чтобы встать. Она повернулась и прошла мимо, шаги защелкали по коридору – она меня не заметила. Тогда я тихо встал и быстро нырнул в лифт, еле успев проскочить между закрывающимися дверьми. Лифт тихо спустился вниз, я прошел мимо людей на первом этаже, мимо стойки портье и вышел на улицу. Я точно не знал, куда идти, инстинктивно двинулся вправо и не ошибся – догнал его на подъеме в гору. Француз шел не торопясь, одежда его шелестела – видимо, он махал руками при ходьбе. Я шел позади вдоль стен отелей и маленьких частных домиков: наверное, если бы он обернулся, то узнал бы меня, но он не оборачивался. На развилке он свернул на тропинку, и я пошел еще тише, стараясь не шелестеть камнями. Француз гнусаво что-то напевал себе под нос и все равно ничего не слышал. Я знал эту тропинку – мы с ней здесь гуляли. Француз тяжело поднялся на холмик, пыхтя перелез через низенькую каменную ограду. Я остановился. За оградой было округлое каменное тело, уходящее вверх – башня. Она была много меньше берлинской и называлась «световой башней», маяком – и сейчас, в темноте, должна была светиться на самом верху. В башне и правда приглушенно что-то гудело, там жило высокое напряжение, и еще сверху словно что-то плавно поскрипывало, еле слышно сквозь ветер и морской шум. Француз дошел до уступа башни и остановился. Я знал, что он стоит на краю пустоты, обрыва – мы ходили здесь, и я запомнил, что скала, похожая на ту, в которую встроены берлинские дома, здесь прекращается, и вниз, к морю, уходит зияющая дыра. Француз уменьшился в размерах, должно быть, сел, и по ветру потянуло табачным дымом: закурил. Он сидел спиной ко мне, метрах в пяти, я чувствовал, как на нем медленно поднимается и опускается его футболка или рубашка с коротким рукавом. Я положил руку на ограду. Во рту сразу стало сухо, и тело мое напряглось. Два больших прыжка и – толчок в спину. Он полетит с обрыва, разобьется, шмякнется, как большая капля пота. А море как ни в чем не бывало будет шуметь, и смерть его просто растворится в этом гуле. Башня, башня… Смерть под световой башней. И кредитная карточка. Stutzriegel… Вспомнился фильм из детства, про революционера, последним желанием которого перед смертью была папироса. Но француз вдруг сделал взмах рукой, дым метнулся в стороны, и жаркий огонек сигареты дугой ушел за границу обрыва. Француз встал, и я отошел, чтобы он меня не увидел. Отряхнувшись, он двинулся вдоль берега куда-то вдаль, все так же помахивая руками – и, постояв немного, направился в сторону отеля. Она уже лежала в постели, полусонная, и когда я разделся и обнял ее сзади, она взяла мою руку, повернула голову, поцеловала рассеянно-нежно. – Как посидели? – спросил я. – Ничего, нормально. Только он очень много рассказывает. Жаль, что тебя не было, – сказала она заплетающимся языком. – Уедем отсюда. Давай уедем! – сказал я, но она уже спала. VII Было утро после долгой ночи и короткого сна. Было странное ощущение, будто накануне что-то случилось, что-то важное, значительное – и непонятно, гордиться ли этим, или стыдиться этого. Был, наконец, вагон ICE[37], все быстрее скользивший в сторону Дюссельдорфа, и стакан с апельсиновым соком на столике у тонированного окна. «Как алкоголик», – улыбался про себя писатель. Он был невыспавшийся, бледный, и во рту у него было действительно, как после водки, сухо. Но сок приятно холодил, и поезд успокаивал. В первый раз он ездил на ICE давно, с какой-то делегацией, из Гамбурга в Мюнхен, через всю Германию, по недавно проложенным «бесшумным» рельсам. В России он привык к старым вагонам, грохоту колес и к тому, что постоянное качание и дерганье поезда рождает усталость, будто самому приходилось толкать вагон к пункту назначения. ICE шел бесшумно, плыл, как самолет, и ничем не давал знать о своем движении, огромная его скорость не чувствовалась. Но главное было не это – поезд был чист, словно только что построен, и, находясь в нем, он как будто чувствовал свою анонимность и значимость. Анонимным был пластик вокруг, и тонированные стекла, через которые было видно, что снаружи, но нельзя было заглянуть вовнутрь, и фиолетовые подголовники, и экраны, показывавшие остановки, время и скорость поезда – он смотрел на это и вспоминал, как его бывшая жена признавалась, что иногда мастурбирует и представляет себе мужчин без лиц. Что-то подобное было и здесь: в вагоне сидели три человека, и выглядели они не как люди во плоти, а скорее как модели, посаженные, чтобы рекламировать услуги Deutsche Bahn[38]. За окном проносилась Германия: домики, иногда поля, какие-то робкие холмики – попытки ландшафта. Ветряки, как невозмутимые солдаты, медленно поворачивали огромные белые лопасти, давая экологическую энергию маленьким домикам, расположенным неподалеку, – в действительности их двигал главным образом ветер, поднимаемый идущими поездами или машинами, мчавшимися неподалеку по автобану. Поля еще не были зелеными – но солнце уже светило по-весеннему, первый раз в году. Он перелистал журнал, яркие, до зевоты скучные листочки, что-то про строительство новых железнодорожных линий, конкурс усов и бород в Берлине и рассказ о восходящей оперной звезде – Анне Нетребко. Потом выпил сока, закурил, надеясь, что неслышно работающий кондиционер вытянет дым в железные легкие и выбросит наружу, не испортив девственной чистоты вагона. На одной из станций в вагон ввалилась ватага футбольных болельщиков. Он замер, ожидая, что это ошибка, что они сейчас посидят и выйдут, оставив анонимность и прозрачность поезда нетронутой. Но они и не думали уходить – толстяк в грязных коричневых штанах, потасканной джинсовой куртке и с цветным шарфом, через край которого словно расплескивался его двойной подбородок, с грохотом опустился в кресло, и вокруг него немедленно скучились молодые, коротко остриженные парни, обернутые в такие же шарфы. Писатель глотнул сока, хотел встать и перейти в другой вагон, но почему-то не мог: мешала то ли лень, то ли неудобство, то ли еще что-то. «Гибель богов, – смутно думал он. – Шантрапа ездит в поезде для белых людей. Гибель богов…» Болельщики пили пиво и громко гоготали. Толстяк периодически ударял мясным кулаком по столу, стол дрожал, и звоном отвечали стоявшие на нем бутылки. Он смотрел в синее небо за окном, следил за плавно уходившим в высоту самолетом. «Там, – думал он с тоской, – там не курят. Не орут. Пристегиваются ремнями, ведут себя тихо, будто сидят в парикмахерской, а парикмахер как раз скребет по затылку бритвой. Но это пройдет. German wings. Transavia. EasyJet. Air Berlin. Двадцать евро туда, двадцать обратно. И эти, – он смотрел на болельщиков, смутно надеясь, что придет-таки контролер, невозмутимо посмотрит на их билеты, по которым можно ездить только в электричках, и так же невозмутимо на первой же станции выведет их из вагона, – эти будут летать. Что они делают.. что они делают… » Контролер пришел, билеты у болельщиков были правильные, но вагон оказался не тот – на станции поезд распадался на две половины: одна шла в Дортмунд, другая в Дюссельдорф. Болельщики ушли, но радостное спокойствие утра уже не вернулось. В Дюссельдорфе на платформе его встретила девочка-практикантка: низенькая и смуглая, в очках, смешно говорившая по-русски. – Здравствуйте-здравствуйте, – она с трудом выговаривала его фамилию, – едем в гостиниц. Вы устал? – Нет, ничего! – Он криво улыбался, садясь в машину. – В гостинце для вас есть еда. А в шесть часов есть концерт. Вы там читает. – Und nicht um zwanzig Uhr? – спрашивал он снисходительно. – Herr Henning hat doch gesagt, um zwanzig… – В шесть, – упорно отвечала девочка на русском, – то есть я знаю, что в шесть. А герр Хеннинг, может, знает, что в восемь. Писатель махнул рукой и принялся рассматривать дома через окно машины. Девочка изучает русский язык, ничего не получает за свою нудную работу – встречать на вокзале гостей, показывать гостиницу, переводить, стойко переносить приставания. Тут он повернулся от окна, оглядел девушку с головы до ног, и она улыбнулась – ровно так, как улыбалась та, в кафе на Фридрих-штрассе: приветливо и безразлично. Гостиница была маленькая, располагалась в уродливой новостройке и имела необычайно громкое название, что-то вроде «Императорский двор». Номер был крошечный, окнами на узкую боковую улицу. – Гостиниц стоит в центре. К Тонхалле можно идти пешком. Вот туда, вниз, – девочка показывала через окно на улицу, – и приходите к Рейну. А потом вправо. Я приду вас провожать. – Не надо, – он отмахнулся, – я найду. Девочка ушла. В номере были кондиционер, крохотный телевизор и довольно широкая кровать. На кровати лежала папка, в ней – программа, пропуск участника мероприятия и листочек с приветственным текстом, начинавшимся словами «Добро пожаловать в Дюссельдорфе». Он быстро проглядел его, скомкал и кинул в мусорное ведро. Потом включил телевизор, пощелкал каналы, выкурил сигарету и, закрыв номер, в тесном лифте спустился вниз. Улица действительно вывела к набережной – открылась засаженная деревьями просторная площадь с небольшой статуей в центре, спуск к воде, направо – проход под автомобильным мостом, и дальше – низкое круглое здание, Тонхалле. Он не торопясь прошелся по залу. В проходах копошились работники сцены, молодые парни в черном – двое держали толстый оранжевый провод, идущий к сцене, один ползал по полу с трещащим рулоном изоленты и приклеивал провод к полу, покрывая его непристойную резиновую оранжевость неровными черными полосками. Четвертый, толстый, в белых штанах и футболке с надписью «Херта»1 курил у микшерного пульта. На пульте стояла открытая бутылка пива, между затяжками он брал ее своей разбухшей безволосой лапищей за горлышко и с бульканьем опрокидывал в себя. Писатель понял, что пришел слишком рано, еще никого нет и его здесь, конечно, никто не ждет. Он поискал глазами практикантку, не нашел и, круто повернувшись, направился к выходу. Было еще светло, он прогулялся по аллее до многолюдной площади, спустился на рейнскую эспланаду, прошел обратно, в сторону Тонхалле, прикуривая на ходу сигарету. На эспланаде клубился народ, кафе старались выставить свои столики поближе к воде, и все они были заняты: молодые широкоплечие парни со стрижкой ежиком сидели, пили пиво, что-то рассказывали, поощряемые смехом подруг – солярных блондинок с золотыми сережками в ушах или жгучих брюнеток, с сережками серебряными. Брюнетки были пополнее, некоторые в юбках, а загорелые ноги в черных босоножках они выставляли в проход. У некоторых на пальцах ног были серебряные кольца с камнями, на щиколотках поблескивали браслеты. Он скользил по ним глазами, отворачивался, затягивался сигаретой до першения в горле, поворачивался снова. «Лучше уж в Берлине! – думал он. – Там все бедные, все социалисты, нет всей этой золотой Он наконец нашел лестницу, поднимавшуюся от эспланады вверх, на тротуар. Там он шел, втянув голову в плечи, многократно и растянуто отражаясь в витринах, со своими длинными волосами похожий на усталого спаниеля. В одной из витрин вместе с ним отразилась темноволосая женщина, поднявшая руку в приветствии. Обернувшись, он понял, что женщина здоровается с ним. – Сюзанна?! – спросил он. Маленькая женщина лет тридцати пяти в очках и с веснушками лучисто, по-немецки, улыбнулась. – Hallo! – заговорила Сюзанна поцеловав воздух рядом со щекой писателя. – Es ist schOn, dass du da bist! Он пробормотал что-то в ответ. – Ничего не понятно, – жаловалась Сюзанна со смехом, – как обычно и бывает. Кажется, начало еще не скоро. Смотришь город? – Да… Немножко смотрю. Langweilig, – он коротко засмеялся. Сюзанна рассмеялась тоже. – Может, выпьем кофе? – спросил он. – Пошли! В этот день народу было много, и я только успевал приносить новые блюда. Из уличной жары люди ломились в черную прохладу, платили большие деньги за возможность поесть в темноте. Над столами поднимался пар, холод напитков, потные облака. Как мячики, разговоры летали по углам. – Жарко. Берлин в такую жару невыносим. Пора уезжать. – При тактой погоде хорошо пить Rose. Впрочем, здесь хорошая температура. – Ах, так удивительно! Есть в темноте – это они хорошо придумали. Необычно. – Всякой херни уже столько придумано – не перечесть. Денег всем хочется, всем надо. – И вот, вчера, представь себе, нахожу у себя в ящике… Стол на четверых, двое мужчин, двое женщин. Мужчина не толстый, но высокий и плотный, при приближении крепко пахнущий козлом. Другой – более водянистый, почти прозрачный, вокруг глаз угадывались круги очков. Я разлил вино, запоминая моих посетителей, чтобы потом снова найти их. В последние дни я работал много и с удовольствием. С тем большим удовольствием, что после нашей поездки на море что-то изменилось. Может, изменились мы. Мы ходили по магазинам. У меня появились новые ботинки, штаны с длинными бороздками во всю длину – можно водить ногтем, сверху-вниз, снизу вверх. – Не грызи ногти! – говорила она. Я не замечал, что грызу ногти. Теперь стараюсь не грызть, и правда – чего-то не хватает. Еще у меня теперь есть мобильный телефон – странная зверушка, которая дрожит, когда звонит она, или когда зверушка хочет есть – тогда дрожит по-другому. Втыкаю в розетку, отыскиваю маленькую дырочку, вставить провод – и ток бежит по проводу, провод слегка нагревается от бега. Еще телефон умеет заливаться какими-то ублюдочными мелодиями. Я спрашивал ее, нельзя ли, чтобы он просто звонил, звонком, как обычно это делают телефонные аппараты. Она смеялась, тыкала в кнопки – и телефон замолчал, и когда звонит она, чтобы сказать, что опаздывает, я чувствую только его вздрагивание – из кармана, к бедру, по плечу, параллельно пробегающей по спине теплой змейке. Больше никто не знает моего номера. – У тебя появилась девушка? – спрашивала Аннет на работе. Я отмахивался: – Что ты, какая у меня девушка? А может, изменился Берлин. Когда мы вернулись назад, город корчился под грузом облаков и проливного дождя, самолет при посадке мотало так, что я чуть не потерял сознание. В городе капли падали на не успевший остыть асфальт, теплая вода бежала под ногами. В аэропорт из самолета мы шли по гудящему, дышащему резиной коридору, и через каждые три шага в нем стояли неподвижные, безмолвные люди. В руках они держали до боли знакомое нечто, что я знал только в единственном экземпляре, теперь же, чувствуя его размноженным, терялся. – Автоматчики, охрана, – говорила она, – ждут терактов. Люди с оружием остались на периферии сознания, их запахи – приглушенное кисловатое дыхание, военная форма, водянистый пот, машинное масло – снились мне потом, и иногда я чувствовал их на улице, оборачиваясь и понимая, что ошибся. В ресторане я об этом забывал. А иногда, прислонившись на темной половине к стенке и тихо стоя за спинами людей, сам чувствовал себя таким же автоматчиком. – Послушай, зачем? У тебя есть машина. Совершенно прелестная машинка, а? Я знаю, да, у Сабины «Mini Cooper», и что? Какое тебе дело? Лучше поедем сегодня ко мне, купим шампанского. Я закажу торт. Ну, дорогая? Низенький толстый мужчина за угловым столиком увещевал слабым, захлебывающимся голосом. Потеющая под густым слоем косметики женщина молчала, тяжело дыша, рука ее лежала на руке мужчины, которая периодически вспыхивала ярким огнем, дергалась и пыталась вырваться, а длинные пальцы женщины, наоборот, холодели от напряжения. Длинными ногтями женщина драла руку собеседника, сладострастно щипала ее, задыхаясь, как после длинного подъема в гору. – Херовая здесь еда, – услышал я из-за другого столика, и вздрогнул. Говорили по-русски. – Да брось! Еда как еда, не выпендривайся. В этом ресторане, говорят, Путин ел. Когда еще в Германии работал. По телеку видел. – Путин, выходит так, везде был. Только и слышишь про него: Путин то, Путин се… Я побежал на кухню, забирать готовые блюда. – Ты пойми меня, Кристоф. Эти бумажки – это vox populi. – Я отказываюсь с тобой об этом говорить. – Не горячись, ради бога, – вкрадчивый низкий голос звучал очень деликатно и доверительно, – не я же их писал, в самом деле. Да, это все ужасно и совершенно некорректно. Но ведь правда там есть, много правды. Люди устали от этой злосчастной мультикультурности. Берлинцы – особенно. – …Вике, – отвечали из-за русского стола, – Норберт Вике. Солидный такой дядя, физик, получил нобелевку. И жена у него немка, но по-русски отлично чешет. Говорила, ее первый муж был русский. Писатель какой-то. – Да, хорошо там кормили. И поили что надо… Русский язык преследовал меня в последнее время. Один раз, когда мы сидели у нее, она поставила русский фильм. – Дал один знакомый, – пояснила она, – взяла для тебя. Ты, наверное, скучаешь по своему языку. Я не скучал. Фильм был только на русском, поэтому при первом просмотре я был переводчиком. Фильм назывался «Брат-2», она говорила, что есть еще «Брат-1», а это – продолжение. Я переводил и быстро понял, что фильм мне не понравился. На стихотворении «Я узнал, что у меня есть огромная семья… » я постоянно спотыкался, и потом просто говорил ей, что это стихи о любви к Родине. Она не объясняла мне, кто куда пошел и кто что делает на экране в данный момент, но я все и так понимал из диалогов. Пока мы сидели у телевизора, я пытался понять, что изменилось, и вдруг почувствовал, что пахнет она по-другому – на ее внутреннем свечении, ее запахе, словно лежал сверху какой-то другой – тяжелый и неуклюжий, что-то неприятное. Я пытался понять, что это, и иногда в ресторане, у столов, где сидели пары, мне казалось: я чувствую что-то похожее – но потом понимал, что не совсем то. Этот запах у нее то исчезал, то появлялся опять. – Лично я считаю, что эти бумажки во многом отражают правду. Экстремизм – да, лишнее. Мы цивилизованные люди, а там получается, что их надо убивать. Но вот то, что их слишком много – чистая правда… – Что ты делаешь, когда ты один? – спрашивал томный женский голос, и такой же томный и неокрепший мужской отвечал: – Читаю… Курю… – Да, физиком, конечно, лучше быть, чем писателем, – задумчиво, отдуваясь, изрекали по-русски, – причем если физик лауреат, а писатель – ни хрена не лауреат… – слышалось довольное уханье. Вероятно, смех. – Дорогая, машины загрязняют окружающую среду. Ведь мы хотим, чтобы наши дети жили в чистом мире, с чистой экологией. Я сам езжу на метро, ты знаешь… Женщина по-прежнему молчала, тяжело дыша и работая ногтями, разрывая руку собеседника, как крот – сырой грунт. – Ах, послушай, это совсем, ну совсем не имеет к нам отношения, – молодой голос был готов расплакаться. – Ну да, я женат. Но это – просто договор между двумя людьми, так было лучше в определенное время. И перестань думать о моей жене. Подумай обо мне – мне сейчас гораздо труднее, чем ей. – Vox populi, Кристоф, я тебе чистую правду говорю. – И вот после выборов, ты увидишь, эти бумажки моментально исчезнут. А следом начнут исчезать турки… – Вон! Выслать! В двадцать четыре часа! Я поставил еще несколько блюд на стол, спросил, не надо ли чего-нибудь. Люди разговаривали, ели, осторожно обследовали руками пространство вокруг себя. Голоса сливались, перекрывали друг друга – но при этом меня не покидало ощущение, что все они, оставшись в темноте, говорят сами с собой. Во время прогулок я часто замечал людей, медленно, по-особому переставляя ноги, двигавшихся по улице и бормотавших что-то себе под нос. Кто знает, что там случилось, в их голове, какой яркий свет вдруг щелкнул и погас – так, что им приходится теперь непрерывной болтовней каждую минуту доказывать себе, что они живы. – Kristallnacht, – пробормотал я тихонько. Красивое, таинственное, грустное слово. – Kristallnacht[39] … Что-то со свистом взрезало воздух – холодный, медленно вертящийся предмет пролетел мимо, ударился об стену и исчез, став тысячей холодных брызг и тихим звоном: кто-то кинул стакан об стену. – Харальд! – крикнула женщина совсем рядом со мной, вздымая вверх сухие руки, и на мою щеку с ее ногтей брызнула какая-то горячая капля. IX Он шагнул к трибуне, на которой стояли винный бокал с водой и два микрофона. Люди в зале перестали аплодировать – должно быть, слушали – он никого не видел из-за впившихся в глаза прожекторов. Пытаясь все-таки посмотреть в зал, он подумал, что эта так понравившаяся ему поначалу круглая сцена – полная ерунда, потому что на ней приходится стоять задом к половине публики. Он положил бумажку на скат кафедры, улыбнулся в зал, чтобы потом окончательно опустить глаза в бумажку и уж больше их не поднимать. – Meine Damen und Herren! – грохнул на него его же собственный голос из мониторов. – Ich werde ihnen…[40] Он читал минут пятнадцать, поэтические клипы про Ленина и Сталина неизменно вызывали легкие всплески смеха в зале, а после финального стихотворения про Берлинскую стену слушатели аплодировали звучно и искренне. Он еще раз улыбнулся, сходя в зал, подумал о том, что он вот так легко заработал еще немного денег, сейчас можно пойти в бар и сидеть там, пока отыграют музыканты и отчитает Борисов, а потом выпить с Борисовым, приятно потрепаться и пойти в номер, спать. Только еще минут десять посидеть в зале – сразу к бару бежать неудобно. На сцене рабочие торопливо унесли кафедру и выдвинули микрофонные стойки на первый план. Вышел похожий на итальянца организатор и объявил следующих гостей, гамбургских русских «Noise Arts». Под аплодисменты на сцену из бокового прохода вышли трое угрюмых молодых людей в черном, один, в футболке с надписью «Скиф-2000», не поднимая глаз, направился к громоздкой стойке с синтезаторами и лэптопом. Двое других взяли со стоек бас– и просто гитару, с шумным щелчком воткнули в них шнуры. Гитарист был в футболке с изображением клепаных металлоконструкций, а волосы, спадавшие на лоб и бросавшие тень на совсем молодое лицо, были абсолютно белые, с серебряным отливом. «Энди Уорхолл», – с усмешкой подумал писатель. Из колонок раздались щелчки и скрипы, следовавшие друг за другом в нервном и неприкаянном ритме. Потом монотонно загудел бас, гитарист-Уорхолл ударил по струнам, и одного этого аккорда было достаточно, чтобы понять, что на гитаре играть он не умеет. Из колонок полилось восходящее электронное жужжание, бас все топтался на месте, а гитарист резко и преувеличенно старательно дергал струны, пытаясь выдать неумение за оригинальный стиль – гитара жалобно скрипела, попискивала и отплевывалась диссонантными аккордами. Писатель скользнул глазами по первым рядам; он увидел Сюзанну, о чем-то мило беседовавшую с важного вида немцем в очках и строгом костюме. Борисова в зале не было, писатель встал и решил все-таки пройтись к бару – может, там найдется кто-нибудь знакомый. Звук в колонках прекратился, и пока он шел между рядами, публика ровно и вежливо аплодировала. У женщин в зале были красивые вечерние платья, они легко колыхались в такт хлопкам. Он прошел мимо рядов, мимо огромного пульта за колонной и склонившегося за ним толстого звукорежиссера с пивом – импровизированный бар был там, там же были высокие столики с пепельницами, за ними можно было только стоять. Со стороны сцены снова послышались какие-то пощелкивания, скрипы и писки, он закурил сигарету и прислушался – издалека это звучало даже не так плохо – как позывные инопланетного радио, или, может быть, просто шум в интервале между частотами двух радиостанций. Зал тихонько шелестел – кто-то разговаривал, кто-то смотрел на сцену – эта дикая музыка, казалось, была неплохим фоном. Он посмотрел в зал, снова поискал глазами Борисова, снова не нашел – и ему вдруг стало грустно, как довольно часто бывало грустно на таких мероприятиях – оттого, что все эти люди так непринужденно болтали между собой, так легко показывали свой интерес к происходящему – а он вынужден был искать соотечественников, которых презирал, но еще больше презирал себя – за то, что ни с кем, кроме них, не может найти общего языка. Над сценой вдруг взлетел и взорвался оглушительный рев, переходящий в визг. Толстый звукорежиссер за пультом, ударив пальцем сверху вниз по какому-то рычажку, торопливо погасил его. Писатель посмотрел на сцену – гитарист-Уорхолл стоял на коленях, бешено молотя правой рукой по струнам совершенно обезумевшей гитары, а левой поворачивая блестящие колки на грифе. Гитара выла, как запутавшийся в огромных сетях и тщетно пытающийся взлететь истребитель. Басист меланхолично покачивал головой, неловко переставляя пальцы на грифе, кла-вишник с размаху тыкал пальцами в клавиатуру, попадая почти все время в одну ноту. – Стараются, – криво усмехнулся писатель, допивая пиво и закуривая новую сигарету. Рев на сцене сменился электронным шипением, потом биением чего-то тупого, будто резинового, потом стальным грохотом, и наконец все оборвалось – только гитарист все встряхивал белыми волосами, аккуратно трогая слегка поскрипывающие и пощелкивающие струны. Композиция закончилась, музыканты под аплодисменты ушли со сцены, организатор объявил Борисова, который незамедлительно откуда-то появился. Писатель взял еще пива, хмель тихонько постукивал в голове, лень и расслабление от никотина приковывали к столику. «Борисова я уже слышал, – думал он, – он меня все равно не видит. Подойду после, скажу, что понравилось». Борисов читал с переводчиком, должно быть, рассказ – неторопливо, глядя в бумажку, и голос мерно перекатывался в колонках, бубнил, иногда останавливаясь, чтобы набрать воздуха и продолжить. Люди медленно перемещались из зала в бар. Пришли Сюзанна и строгий немец, две женщины в черных платьях, из служебного выхода появился гитарист-Уорхолл, взял пива и встал за столик недалеко от писателя, пару раз прошелся туда-сюда длинный худой мужчина в очках и с бритой головой. Люди курили, болтали, отсутствующе пускали дым в воздух. Беловолосый гитарист сосредоточенно смотрел перед собой, неохотно глотал пиво, иногда поглядывал на сцену. Писатель еще раз обвел глазами публику у бара, и, вздохнув, перешел к его столику. – Здравствуйте! Молодой человек дернул головой в его сторону, внимательными черными глазами осмотрел писателя и тоже поздоровался. – Вы ведь сейчас играли? Мне понравилось, – начал писатель, – интересно, необычно. Разговор медленно завязался, парень сказал, что ему тоже понравились стихи. Писатель предложил взять по стопке водки, гитарист согласился; они молча выпили, потом разговор снова начал свое валкое движение. – В конце очень много шума было. Я даже испугался, – усмехаясь, говорил писатель. – Это моя любимая композиция, – парень разводил руками, словно строя из воздуха угловатую кособокую конструкцию, – история мира. Сначала – тихо, потом больше, больше, потом много-много всего, войны, революции, индустрия, потом взрыв и – опять тихо, все по новой… – Да-да, занятно. И в музыке развития нет, потому что – все как бы одно и то же? – Да, конечно! – Парень сверкнул глазами, кажется, не уловив иронии. – Маленькие круги, по которым движется каждая жизнь. А из этих кругов состоят большие. И так все вращается, и все приходит к своему началу. – Занятно, занятно… Вы давно в Гамбурге? – Три года. – А почему уехали, если не секрет? – В России нельзя такую музыку играть. Не понимают. А здесь для всего есть своя ниша, хоть и маленькая. Нас издают иногда, ездим, концертов много даем – жить можно. – Да-да… – согласился писатель. Повисла пауза. Все больше людей перемещались к бару, они что-то обсуждали, пили вино, пиво из высоких пивных бокалов. «Вот и разговариваем, – думал писатель, – вполне по-европейски». Из колонок все бубнил Борисов, иногда останавливаясь, давая место звучному голосу переводчика. – Здесь тоже бывает трудно, – продолжал свою мысль парень, – с экспериментальной музыкой всегда труднее. Но здесь хотя бы люди знают, что если что-то непонятно, надо пытаться понять… – Скажите, – начал писатель, – или нет, давайте еще водки, перейдем на «ты», и тогда я спрошу… Гитарист кивнул, взяли водки, наверное, именно ввиду специфики мероприятия припасенной в баре. Выпили молча, писатель морщился, с трудом глотал горькую жидкость. Парень выпил спокойно, но немного оставил на дне. – Хорошо пошла… – поморщился писатель полувопросительно. – Да, неплохо, – парень пожал плечами, – так что вы хотели спросить? – Да, вот что… – писатель оглянулся, будто хотел установить, не подслушивает ли кто-нибудь этот разговор. – Скажите… то есть скажи… вы… ты считаешь вашу музыку экспериментальной? Парень удивленно вскинул белые брови. Да, конечно, а как же еще. Есть мейнстрим, а есть эксперимент, авангард. Можно скользить по поверхности, можно копать в глубину. Вот мы и копаем в глубину. – Да-да, это так… Но ведь ты сам говоришь – ниша. Стало быть, это уже направление. И люди знают, как к этому относиться. И никого это не удивляет. – Да. Ну и что? – Но ведь это тогда уже не эксперимент. – А почему эксперимент должен кого-то удивлять? Из зала раздались аплодисменты – Борисов закончил. Выходил организатор и объявлял очередных музыкантов. Писатель подумал, что надо бы поймать Борисова. Но было лень, и потом – он чувствовал, что вот сейчас, еще немного, выйдет на свою мысль, и наконец, возможно, наступит освобождение. Борисов, наверное, все равно пойдет в бар – тогда и получится поговорить. Парень-гитарист молчал, поглядывая на недопитую рюмку. – Послушайте. Послушай, – наконец сказал он, – ваши стихи – они разве не авангардные? Тут на сцене появились новые молодые люди, и в них писатель узнал молодых русских с набережной Рейна. Наглый матерщинник Женя прохаживался, немного покачиваясь, по сцене, пока его товарищи пробовали инструменты. Толстый звукорежиссер за пультом напрягся, положив сосисочные пальцы на рычажки и вперив взгляд в музыкантов. – Гуд ивнинг! – крикнул Женя в микрофон, и, как показалось писателю, икнул. – Найс ту си ю! Барабанщик щелкнул палочками, давая такт – и музыка загремела. Это, кажется, был обычный рок: барабаны отбивали четкий горячий ритм, гитара жужжала и трубила; вокалист-Женя пел неожиданно звучным голосом, левой рукой держась за микрофонную стойку, а правую выбрасывая в зал. – Вот они, – гитарист-Уорхолл показал писателю на музыкантов, – это не авангард, это уже было. Хотя ребята хорошие, классные инструменталисты. Обычный русский рок, играют только попрофессиональнее. – А чем они от вас отличаются, кроме того, что у вас не поют? Гитарист обиженно посмотрел на писателя. – Послушайте! – наконец сказал он. – Вы, кажется, совсем не разбираетесь в современной музыке – Да, наверное, не разбираюсь, – раздраженно ответил писатель, – хотя я из Петербурга, и я слушал рок, когда ты еще, извини, пешком под стол ходил. И тогда, – он мечтательно закатил глаза, – тогда это было другое. Это был, шок, взрыв, вызов! Провокация наконец. – Мы тоже провоцируем! – возразил гитарист. – Некоторые вот из зала ушли. И вы, кажется, тоже себя не очень уютно чувствовали. – Никто не ушел! – с нажимом возразил писатель. – Они все уже привыкли, они такое каждый раз слышат, на каждом таком концерте, лет десять, думаю… Прости, – торопливо добавил писатель, похлопывая гитариста по плечу, – я не хочу обижать тебя и твою музыку. Просто… что-то новое надо. Новый взрыв, новое движение. – Мы ищем новую форму, – гитарист-Уорхолл нервно вертел рюмку длинными пальцами. – Для этого надо разрушить старую… Скажите, может, вы придумали что-то новое? У вас есть что-нибудь предложить, кроме Ленина и Сталина? Барабаны по-прежнему монотонно колотили и бухали из колонок, как быстро идущий под гору состав. – Я мягкой, – пел Женя, выделяя «о», как это делают в Вологде. – Я совершенно не герой! А тот, другой, как раз герой! Писатель мутно посмотрел на музыкантов, потом на собеседника. – Есть, есть новая форма, – наконец сказал он, – и эксперимент… можно было бы сделать, настоящий эксперимент. Музыканты на сцене все больше трясли головами, заводясь ритмом и нервными гитарными репликами. – Он сильноой! – тянул Женя на манер какой-то мужицко-ямщицкой песни. – И он, конечно же, герой! А я другой – я не герой! Гитарист-Уорхолл молчал, терзая рюмку. – Ты посмотри на них, – начал писатель, обводя рукой зал. – Вот они сидят, все эти люди, на русско-немецком культурном вечере. Тебя слушают, меня, этих вот «героев». Так? Гитарист молчал. – Ну вот, теперь скажи мне, только честно: это им хоть сколько-нибудь интересно? – Наверное нет, – после паузы ответил гитарист, – но это не то… На наши концерты… – Подожди, – писатель сделал нетерпеливый жест, словно отгоняя муху, – я про этих говорю. Так вот, неинтересно. Почему же они нас слушают? Зачем это все? – Ну, это же политическая акция… – протянул гитарист, не поднимая глаз. – Наверное, им надо встретиться, обсудить какие-то проблемы – вот и повод. – Встретиться можно тут, в баре, как мы с тобой, – наседал писатель, – какого черта они в зале сидят? Вот сейчас: этот лохматый перед ними дергается, они ни хрена не понимают, а все равно сидят. Писатель выдержал паузу. – Из вежливости сидят! – сказал он наконец тоном учителя-наставника. – Из вежливости нас здесь терпят. Так? – Так, – уныло сказал гитарист, – но это публика не та… – Ну вот, им неинтересно, а они, значит, сидят, – продолжал писатель. – И как ты думаешь, любят они нас за то, что мы их заставляем все это терпеть? – Мы их не заставляем… – гитарист с недоумением смотрел на писателя. – И вообще, при чем тут новая форма? – Мы не заставляем, но все равно они должны нас слушать. И это в конце концов ладно. Эти, – писатель махнул рукой в сторону сцены, – поорут и уедут. А мы здесь живем. В их домах живем, я в их газетах и книжках печатаюсь, ты – в их клубах играешь. Ты в Берлине был? – Был. И что, какая.. – В Берлине безработица, ты знаешь, какая..? – В Гамбурге тоже. – Мы занимаем их рабочие места, понимаешь, что это для немцев со всей их паршивой протестантской культурой значит? Скажи что-нибудь по немецки! – Писатель распалялся все больше, руки прыгали, вытаскивая сигарету из пачки. – Скажи-скажи! Айн шахтель кэмел лайтс, битте![41] Скажи! – Айн шахтель кэмел. – Я так и думал! – закричал писатель. – Мы не можем нормально выговаривать их слова, мы коверкаем их язык. Мы ездим зайцами в метро, воруем в супермаркетах вещи. Мы до сих пор не научились отделять пищевой мусор от бумажного, мы гадим в парках. Мы смеемся над ними, – уже немного тише и спокойнее закончил он, – не уважаем их культуру, потому что не понимаем, а они – приходят на русский культурный вечер, сидят и слушают… Над сценой раскачивалась и плыла в звуках электрооргана медленная песня, вокалист, весь блестящий от пота, с закрытыми глазами выдыхал в микрофон: Без тебя я больше не жилец, Так близок мой конец – и некуда укрыться. Зал умиротворенно слушал, возле бара строгий немец приобнимал Сюзанну, что-то говорил ей в ухо и довольно улыбался. Сюзанна иногда бросала взгляд на столик, где стояли писатель с гитаристом, и быстро, немного смущенно отводила глаза. Гитарист недоуменно смотрел на писателя, на сцену, на часы, словно куда-то торопился. Писатель затянулся сигаретой, перевел дух и заговорил снова, медленнее и взвешеннее. – Это о русских. И это еще не так страшно. – Он понизил голос почти до шепота и огляделся, случайно встретившись взглядом с Сюзанной. – Страшно – это турки. Они их ненавидят, понимаешь, боятся и ненавидят. А что самое страшное – это то, что они не могут это сказать, и никак показать не могут. Тебе сколько лет? – Двадцать шесть. Извините, все еще не понимаю, при чем… – Да дослушай же! Двадцать шесть. Ну, наверное, что-то из благословенных совдеповских времен помнишь. Тоже ведь ненавидели совков, власть, режим – и тоже нельзя было говорить, только на кухне, со своими, шептаться. Но ведь можно было. А им, здесь, этого никому нельзя сказать! Потому что – знаешь почему? – Ну, знаю, – тихо ответил гитарист. – Гитлер. Все из-за него. Сразу ткнут пальцем и скажут: фашист! Самому близкому другу, отцу родному – никому нельзя сказать, что ненавидишь турок. И они так живут, ненавидят и молчат, ходят на культурные вечера, едят Donner, плятят свои налоги за адаптационные программы, которые ничего не дают, – и молчат. Аплодисменты сухо захлопали в зале, музыканты неловко кланялись, придерживая инструменты, Женя кричал в микрофон «сенкью!», брызгая во все стороны каплями пота. «Не надо, не надо этого! – судорожно думал писатель. – Зачем я это говорю… не то, все не то!» Сигарета затеплилась у самых пальцев, писатель торопливо вмял окурок в пепельницу и, видя, что гитарист-Уорхолл хочет уходить, быстро заговорил: – Так вот, это, как говорят в задачках, «дано». А найти надо новую форму… Ты меня понимаешь? – Нет, не понимаю! – выдохнул гитарист. – Ты не понимаешь, какая это колоссальная экспериментальная база? Эта ненависть – это же энергия, которая копится и не находит выхода! Огромные, нечеловеческие массы деструктивной энергии. И достаточно маленького толчка… – и все взорвется, взлетит на воздух. – Вы – фашист? – тихо спросил Уорхолл. – Ну вот, и ты туда же! Не фашист я, у меня русская фамилия, я такой же русский, как и ты. Я поэт, черт возьми, я хочу наконец на сорок третьем году жизни делать искусство, которое действует. Ты же учился в русской школе, помнишь: «Роль поэта в русской революции», «Поэт в России больше чем поэт»? Они умами двигали, а не перышком на бумаге. Их строчки имели реальную власть… – И что? – Как что?! – снова закричал писатель. – Как что?! Чтобы движение было, чтобы были новые формы, чтобы был взрыв! Надо, чтобы слово снова обрело силу, чтобы все освободились, проснулись наконец! Вот это был бы эксперимент! – кричал он все громче. – Искусство – это не ниша, не стиль, не авангард и не арьергард – это всегда взрыв, всегда преступление! Поэт всегда – преступник! – Правильно! – неожиданно прогремел голос из-за спины. – Это точно! Писатель обернулся и увидел покачивавшегося, сильно пахнувшего алкоголем Женю-вокалиста. Уорхолл протянул ему руку, но тот руки не взял, а склонился над писателем и пророкотал: – Правильно, поэт – преступник! Особенно когда выпьет! Я всегда, особенно после концертов, преступник и негодяй! – Он засмеялся и стукнул кулаком по столу. – Выпьем, а, писатель? За Ленина и Сталина? Писатель сник, опустил глаза и молча кивнул. Люди расходились. Они с Женей и гитаристом пошли в какой-то бар, где продолжали пить, писатель пропускал, молчал, склонив голову и неохотно поддерживая разговор, Женя пил виски, швырял деньги на стол и громко матерился; ночь переваливала за третий час. X Deutschland gehort den Deutschen! So war es einmal, und so muss es wieder sein! Auslander essen euer Brot, nehmen euere Arbeitspiatze weg, und ihr Arbeitslosengeld ist euere Steuern! Und so bleibt es, solange die Deutschen ihre Schuldgefuhle und Komplexe pflegen. Wollt Ihr aus eueren eigenen Land eines Tages weggejagt werden? Nein! Habt kein Angst, wieder wutend zu werden, sperrt euer Wut nicht in euch ein, sondern lasst es nach draussen– denn es hat diesmal ein Ziel– dass sind die Turken, die Russen, die Polen! N a t I o n a l s t a t t i n t e r n a t I o n a l! K u l t u r s t a t t M u l t I k u l t i ! W a f f e n s t a t t Integrationsprogrammen![42] Она прочла все это ровным голосом, иногда прерываясь, чтобы взмахнуть рукой, производя какой-то непонятный жест. Прочтя, дала мне бумажку и попросила выкинуть куда-нибудь – куда угодно, только чтобы в ее доме этого не было. Бумажку я вытащил из кармана моих брюк, которые давно не надевал, и, вспоминая разговоры в ресторане, попросил ее прочитать, что там написано. Увидев, что я ей даю, она вздрогнула, сказала, что эту пакость видели уже все и что это просто очередной бред больного. Я попросил еще раз – она прочла и затем вернулась к компьютеру. – Что ты там смотришь?– спросил я. – Почту, – ответила она коротко. Она часто проверяла электронную почту в последнее время. Ее компьютер выводил меня из себя – экран выбрасывал из себя мертвенное, холодное излучение, на нем она что-то читала, какие-то письма, от кого-то – а для меня все то, что было ей понятно, было одним пятном, электронным, слабо нагревающимся куском и едва ощущаемым током воздуха – пыль летела к монитору, словно втягиваемая им, облепляя его пушистым слоем. – Где твой Харальд? – спрашивала она меня. – В ресторане. А что? – Тебе надо почаще видеться с твоими друзьями. Ты никогда этого не делаешь. Мне не нужны были друзья, и я не виделся с ними – а она уходила куда-то вечерами. После русского фильма она как-то принесла диск с русской музыкой. Поставила и выключила после первой же песни, где довольно приятный, но чересчур отчаянный голос пел о том, что он «совершенно не герой». Она спросила меня, о чем песня, я рассказал, я почувствовал, как она пожала плечами – музыку мы обычно не слушали. Она уходила в университет, а я в свободные от работы дни, не знал, чем себя занять. Как и прежде, я выходил на улицу, гулял по разным маршрутам, наворачивал круги. В Берлине есть все. Огромные пустые площади и узкие проходы, холодные скольжения и теплые касания. Много людей и мало людей. Есть жужжащие, гонящие рокочущий ветер повороты строительных кранов, ледяные дома, растущие рядом с ними, и дома теплые, иногда даже жаркие, которые были всегда. Есть парк, есть земля с травой и голая земля – железные цветы, сочащиеся ароматной ржавчиной. Весь Ленинград уместится в кусок Фридрихштрассе, от станции S-bahn до моста, поднимающего свой натруженный горб над рекой Шпрее и опускающего его к подножью глухих, тяжелых зданий. Весь Краснодар – в границу Миттэ и Пренцлауэрберг, где дома квадратные и стоят параллельно. Есть движение, тугое, винтом, вперед и немного вверх – через улицы, перекрестки, через столики кафе, через головы: дебаркадеррр, дебаркадерррр… Но что-то было не так в эти дни, странно, по-тревожному не так. Люди передвигались быстро, они толкались, задевали плечом и, не извиняясь, двигались дальше. Дома я приобрел привычку по нескольку раз в день заваривать себе чай, и потом во взвинченном, «заряженном» состоянии расхаживать по квартире, переставляя вещи с места на место. Я много прибирался, даже навел порядок в ванной, обнаружив под шкафчиком какой-то непонятный прибор, видимо, оставшийся еще от прошлого квартиросъемщика. – Это машинка для бритья, – объясняла она, когда пришла, – можно сбрить ею волосы. Ну что, расскажи, что ты сегодня делал? Я рассказывал, она вздыхала и повторяла: тебе надо найти себе друзей. – Кстати, – добавила она, – сегодня меня пригласили на одну вечеринку. Устраивает русский писатель, очень интересный. Хочешь, пойдем вместе? Я согласился. Эти бумажки, про которые все время говорили в ресторане и текст которых она мне так брезгливо зачитала, неожиданно понравились мне. Тот, кто их писал, явно не располагал всем арсеналом тех могучих и энергичных слов, которым располагал я. Но все-таки что-то там было. Энергия, вдвинутая в слово «lasst», впечатляла. «Lasssst es…» – повторял я про себя, когда мы шли по улице, и кто-то опять налетал на меня, не извинившись, а я поворачивался так, чтобы он ударился об меня как можно больнее. – Как ты думаешь, Берлин изменился? – спросил я ее тогда. – По-моему, нет, – безразлично ответила она, и добавила: – По-моему, тебе все-таки надо завести друзей… Но он изменился, и я чувствовал это. Волны, поля, жаркое дыхание – все это ходило в воздухе ходуном, силы сталкивались и расцеплялись, гася друг друга. Но казалось, что в какой-то момент они могут сплестись – и тогда ударить… На вечеринке мы появились, когда она уже шла полным ходом. Нас встретил в прихожей суетливый мужчина с глубоким и вместе с тем неприятным голосом. Судя по всему, он носил усы и гордился этим безмерно. – Ах, проходите! – Он спросил наши имена, назвал свое. – Хозяин, как обычно, занимает кого-то разговорами… С нами поздоровались несколько высоких, несвеже пахнувших женщин, несколько разного возраста мужчин. Все говорили по-немецки, но у половины это получалось плохо: неуклюжий, тупой и неповоротливый русский акцент делал разговор похожим на витиеватую и бессмысленную ругань. Длинноволосый хозяин, представленный как писатель, ходил, здоровался с только что пришедшими гостями, разговаривал с давно пришедшими. И я невольно делал шаги в его сторону, как бы следовал за ним по его маленькой комнате. Что-то было в нем, что меня смутно раздражало, а я никак не мог понять что. В какой-то момент он повернулся ко мне, и я почувствовал, что он старый, много старее, чем я думал вначале. – Хотите еще что-нибудь выпить? – спросил он меня. – Нет, благодарю вас. – Я ответил не сразу и удивился тому, как сухо вдруг стало в моем горле. Он встряхнул волосами и положил руку на мое плечо. – Пойдем, – сказал он, – я покажу вам, где напитки. Он слегка подтолкнул меня, и я пошел. Рука его все еще лежала на моем плече, и я подумал, что этот запах, это его тепло мне знакомо. Где-то, где-то я его встречал. Мы пришли на кухню. – На столе, – он подтолкнул меня к столу, давая возможность ощупать край, – красное и белое вино. В холодильнике, справа от вас – пиво. Если хотите чего-нибудь – наливайте, не стесняйтесь. Он убрал руку с моего плеча, и я вдруг понял. Этот запах был смешан, смешан недавно с другим, дорогим, драгоценным. С орехами. Орехами и бетонной пылью. Он лежал на ее плечах и дальше, на шее, и выше, и выше… тогда, недавно, несколько дней назад. Длинноволосый, представленный как писатель, ушел, а я стоял посреди кухни. Ее запах, его запах… Снова ее, снова его… И тут пол подо мной рванулся и тошно понесся вниз. Дыры внизу раскрывались – гудело вокруг, гудело и дрожало, ревело глухо, завывало высоко. Я понял, я догадался, и эта догадка обожгла, оглушила. Что-то непоправимое происходило здесь, сию минуту, что-то, только что горевшее ярко, вдруг начало угасать, и не остановить было – пол все падал, падал… Кресло, прочная точка в мире, в небе над бездонной дырой, уходило, тело заворачивало в страшный крен. Пристегни ремень, пристегни, мы садимся! Тонко выли за окном компрессоры турбин, и внутри тонко, скользко завивалась змея – холодная, невыносимо мерзкая спираль. Люди были вокруг – заходили на кухню, я наталкивался на них, пока прокладывал себе путь обратно в комнату, к другим гостям. Они были и не были – разговаривали, пили, шуршали газетами и одеждой, но я был один, падал сквозь холодное небо, километры вниз, и надо было держаться за ручки до скрипа, до щелканья костей, сливающегося с вибрацией тонкого корпуса – чтобы не завизжать, как свинья, от ужаса – нельзя кричать, стыдно, люди, общество, нельзя, нельзя бояться… Что-то грохнуло под полом, тряхнуло, забилось, а я все падал, в ушах стояли плотные, как одеяла, комья, и в горле клокотало горячее и рваное. – Музыка, – где-то в другом конце комнаты объяснял писатель, – каждый вечер здесь такая музыка. Русская дискотека, будь она неладна. Я отыскал ее, я рвал ее за рукав в сторону коридора. – Не бойся, сейчас сядем. Уже выпустили шасси. – Надо поговорить, – умолял я. – Пойдем! Мне надо срочно что-то у тебя спросить. Она пошла со мной, балансируя с бокалом в руке. Там, в коридоре, схватившись за чье-то пальто, я дышал тяжело, кружение в голове не прекращалось. – Он… этот… писатель… Он трогал тебя? – спрашивал я. – Когда-нибудь трогал? – И когда я произносил это, было гадко, невозможно, как слюна, как слизь, как нефть. – Нет-нет, что это ты? Зачем это? Нет, конечно! Что с тобой? Где-то далеко послышалось сквозь музыку нарастающее гудение – самолет шел над крышами домов, грузно заходил на посадку. И тут я зашептал, потому что боялся завопить. – Самолет… Я почувствовал, мне показалось… Самолет… Тошнит… Пойдем отсюда, пожалуйста!.. Мне показалось… Пойдем!.. Воды… Пойдем… Самолет… Самолет… XI Дальше все происходило быстро. Он вернулся из Дюссельдорфа вечерним поездом, с тяжелой головой, старательно припоминая происшествия прошедшей ночи, чтобы затем сразу же попытаться забыть их. Он вышел на Восточном вокзале, и, переходя на S-Bahn в сторону Фридрихштрассе, невольно вглядывался, смотрел: может быть, что-то изменилось? Может, сработало? На вокзале все так же толпились люди. Было воскресенье, в подземном этаже Восточного вокзала находились два супермаркета, работавшие по выходным. Люди с цветными мешками MiniMal и Lidl шли толпой по узкому коридору. Девица с шикарными распущенными волосами и невозможно наглыми, невозможно развратными зелеными глазами стояла у лестницы, ведущей к перрону, и просила денег. Она подходила к мужчинам, брала их за локоть и протягивала руку, будто за чем-то, что они ей давно должны: без жалостливых историй, без извинений, без пожеланий хорошего дня, здоровья и счастья, как это принято у берлинских попрошаек. Она просто смотрела в лицо, склонив голову набок, и он вытащил пять евро, положил в мягкую руку, представив, как блестят эти глаза, как струятся волосы с закинутой назад головы… Но она схватила бумажку, механически улыбнулась и повернулась к следующему мужчине. Не озабоченные ли у людей лица? Не встревоженные? Не перепуганные? Иногда казалось, что да, что-то изменилось пока его не было, но вглядываясь внимательнее, анализируя, он понимал, что нет, все то же, да и не может быть иначе. От Фридрихштрассе он обычно ходил пешком – но в этот раз перешел на шестую линию метро и ехал три остановки до Цинно-вицерштрассе, потому что смутно хотел что-то увидеть. И уже выходя из поезда, наконец увидел. На экране телевизора, под потолком вагона, на котором все мелькали какие-то откровения знаменитостей пополам с рекламой кризисных служб и рассказами о новых дисках, появилась сводка происшествий. И на правой стороне разделенного надвое экрана появилось изображение его отпечатанной, обрезанной по краям бумажки, причем четко было видно только первую фразу, остальной текст – как бы не в фокусе. На левой стороне пробежал комментарий, в котором он, выходя из вагона, успел прочесть два слова: «Uberall»[43] и «Rechtsextremist»[44], причем последнее, споткнувшись в середине о слово «sex», он не сразу расшифровал. Идти домой было жарко – по спине под пальто, пиджаком и рубашкой ходили горячие волны, было страшно и вместе с тем необычно и чудно. Он вспоминал прошедшую ночь, снова, до скрипа зубов и боли в сжатых кулаках жалел о том, что рассказал все этому парню, до которого, может быть, дойдут берлинские новости, и он невзначай, за пивом, расскажет, что был в Дюссельдорфе на культурной встрече длинноволосый дяденька, который, немного выпив, болтал любопытные вещи. Но какое-то другое чувство внутри стучало в свой барабан, не возражало, но радовалось, тихо, как дети, просыпаясь наутро после Нового года, радуются полученным подаркам. Значит, двинулось, значит, пошло, думал он, входя в квартиру, готовя ужин, принимая душ. Он спал беспокойно, сны были вязкие, бредовые, все должен он был что-то сделать, куда-то убежать, и не мог. Утро наступало как медленный серый обморок: в голове был туман и беспорядок, а руки жадно зудели, хотели что-то делать, не находили себе места и маялись. В этот день он шел в кафе не прямо, как ходил обычно, а сделал большой крюк – прошел по маршруту своей ночной бомбардировки, вверх по Инвалиденштрассе, до Розенталерштрассе, и только потом обратно к Фридрихштрассе. Бумажек больше не было. А в кафе не было той девушки, которую он там видел почти каждый раз. Он долго сидел тогда – медленно доедал большой завтрак с фруктами и разными сортами колбасы и сыра, курил сигареты, одну за другой, листал записную книжку, и украдкой, закрываясь рукой, хотя все равно никто бы не увидел, что-то туда вписывал. С Мишей-редактором он помирился, побывал в редакции русской газеты. О листовках разговор не заходил. Зато в «Русском доме» он несколько раз между делом, ненавязчиво спрашивал мнения сонных его обитателей. Некоторые ничего не знали. Другие отмахивались, злобно говорили, что немцы останутся немцами, как бы они ни притворялись. Большинству же, кажется, было все равно. Впрочем, после того, как через неделю в русской газете появилась обширная статья, с переводом и скучно-корректным комментарием, русские наконец оживились. Он ходил по «Русскому дому» осторожно, как шпион, о котором окружающие думают одно, и только сам он знает, что он – совершенно другое, обратное, и это знание сковывает его шаг и заставляет глаза бегать. Он оставался до вечера, и только убедившись, что в секретариате никого нет, вкладывал, озираясь, что-то в копировальный аппарат, и, замирая, снимал копии, которые быстро, суетливо прятал в портфель. Через неделю листовки появились опять. Прежние, маленькие кусочки бумаги, были разбросаны густо, лежали теперь в Кройцберге, в Миттэ, во Фридрихсхайне и даже Тиргартене. Между ними попадались и новые – с грубо перепечатанными, скопированными, но узнаваемыми фотографиями – турок с золотой цепочкой на шее справа и угрюмый персонаж с короткой стрижкой и славянским картофельным носом слева. Между ними стояла крупная лаконичная надпись: «Dass sind die Feinden»[45] – и дальше мелко. Он почти ни с кем не разговаривал в эти дни. После второго появления листовок он почти перестал появляться в «Русском доме». По Фридрихштрассе, впрочем, ходил каждый день – но только затем, чтобы посидеть в кафе, покурить, почиркать в блокноте и поискать кого-то глазами. Иногда, как будто случайно, он заходил на Восточный вокзал, проходил по трубе тоннеля вперед и назад – попрошайки были, все – грязные, что-то противно хнычущие, и все – мужчины. По выходе на улицу фары проезжавших машин ослепляли, он закрывался рукой, как в фильме, когда героя вот-вот собьют. А Берлин жил. Берлин шумел зеленью, и шальное солнце, поднимаясь, отражалось в остатках стекол Дворца Республик, и, садясь, отбрасывало длинные тени на Потсдамерплац. Как слепые дожди, проходили по улицам демонстрации, люди с наскоро намалеванными плакатами орали в мегафоны и били в барабаны – а он замирал всякий раз, когда слышал вдали этот гул и грохот, и останавливался, как лунатик, меняя направление движения – шел навстречу, пытаясь из крика толпы вычленить какие-то известные ему слова. Зеленые кубы фургонов стояли на Унтер-ден Линден, на Карл-Либкнехтштрассе, их зарешеченные двери были приоткрыты, показывая угрожающе вместительное нутро. Появлялись броневики, люди со щитами, водометы – и в невинном солнечном воздухе, в прозрачном берлинском небе летали невидимые молнии, электричество гудело над головами толпы – бурной реки, трудно двигавшейся в зеленых берегах мощных крон берлинских деревьев и бортов полицейских машин. Недовольные, отчаянные люди кричали о реформах, Берлин требовал работы и отмены Hartz IV[46]. Часто появлялись студенты – и тогда Берлин страстно желал учиться, учиться бесплатно и вдоволь. Блестящими бабочками взвивались над толпой бутылки, разбивались об асфальт, и полиция предостерегающе щетинилась прозрачными пластиковыми щитами. Но не было ничего, не было, не было – он поворачивался, уходил на свою в меру тихую улицу, искал успокоения в прохладном магазине писчих принадлежностей – и оглядывался беспокойно, следил за голыми ногами, цокавшими по каменному, довоенному тротуару и немного изгибавшимися в неверном стекле двери магазина. А возвратясь домой и уже зайдя в парадную, он вздрогнул: ему показалось, что на лестничной площадке притаился Зеленский и ждет его. Он развернулся, вышел и двинулся обратно – в вибрирующее берлинское лето. XII – Я звоню вам, хочу поговорить с вами, хочу предупредить вас, – говорил я в трубку и запинался, не зная, что дальше. – Я удивлен. Зачем вы мне звоните? – едко отвечала трубка голосом писателя. – У нас с ней роман. Да, роман. Какое отношение это, прошу прощения, имеет к вам? Я немел, не мог двинуться, потом просыпался, долго мылся, пытался смыть всю эту сонную дрянь. «Роман, – звучало в ушах невыразимо противно, вязко, клейко, – у нас с ней роман… » Я чистил зубы, маршировал по квартире, менял одежду – но гадость эту было не прогнать. Осень приходила в город медленно. После жаркого лета, грозной возни, шума, криков, демонстраций Берлин затухал, как потухают, остывая, лампочки после поворота выключателя. Я снова доставал телефон, нажимал комбинацию кнопок, и снова слышал ясный, интимно-безразличный голос: «Der gewunschte Gesprachspartner ist zur Zeit nicht erreichbar»[47]. Она куда-то ушла, и свободный вечер в который раз был невыносим, обращаясь в медленную пытку. Она теперь часто уходила вот так, не говоря, куда, и на мои звонки либо отвечала взвинченным голосом, что она у друзей на вечеринке, либо вообще не брала трубку. В те времена, когда я не знал ее (господи, когда это было?), я мог спокойно сидеть дома, гулять по Берлину, иногда навещать Харальда. Теперь ничего не хотелось. Я подумал, не позвонить ли Харальду, начал набирать его номер, остановился – пальцы больше не помнили, срывались куда-то, набирали ее. Я посидел с телефоном еще немного, послушал, как пищат клавиши, потом кинул его на кровать. «Что ты делаешь, когда ты один?» «Читаю… Курю… » Читать я не мог – выложенных спичками книг никто пока не делает, как никто не делает HOrbucher – книги на компакт-дисках, с ее голосом. Или хотя бы с голосом моей матери. Быстро, без удовольствия, я надел куртку и первые попавшиеся ботинки. Спустился вниз по лестнице, без интереса уловив вечернее копошение соседей, звук телевизоров, легкой музыки в музыкальных центрах, переставляемых тарелок. Попрошусь работать в «Невидимке» в две смены. Не буду спать, подумалось мне, и сразу какая-то внутренняя дрожь перечеркнула эту мысль. Все не так просто. Нет, не так… Грохот выныривающего из-под земли поезда метро слышался издали – основная артерия Пренцлауэрберга, аллея Шонхау-зер, жила своей вечерней жизнью. И чем ближе подходил я к перекрестку, тем явственнее слышалось гудение трамваев, рокот двигателей, выкрики, позвякивание цепей рассевшихся у входа в сберкассу панков. У станции метро я подошел к ларьку, от которого воняло марихуаной, и где всегда играла преувеличенно-веселая музыка. – Ein Schachtel… Camel lights, bitte, – вспомнил я, а следом за воспоминанием произнес и фразу. Продавец дал мне пачку, взял крупную купюру, вернул несколько поменьше. Я быстро убрал пачку в карман. В этот момент вал тошноты подступил к горлу – вслед за панком прибежала большая, мерзко колышащаяся при движении и нестерпимо вонючая собака. Я протянул ему купюры, оставшиеся у меня в руках. Панк быстро схватил их огромной ручищей и попытался хлопнуть меня по плечу – я рванул в сторону и перебежал дорогу перед надвигавшимся на меня жаром автомобильных радиаторов. Машины пролетели мимо, а я стремительно пошел домой. Дома я раскрыл пачку, попробовал поджечь сигарету, держа ее в руке. Сигарета почему-то не загоралась – комната наполнилась запахом серы, тонкая бумага и табак вспыхивали и гасли. Потом она все-таки затлела, я вдохнул дым, выпустил – во рту остался неприятный запах и вкус. Ничего особенного не произошло. «Lasst es nach draussen», – выплыло из памяти, и это свистящее «lasst» внезапно успокоило, заставило плавно катиться по его шуршащей волне. Lassssst, lassst – свистело оно спокойно. Я вспомнил, что где-то у меня телефон, что надо еще позвонить, но холодное так не хотелось отпускать. Телефон выключен, – подумал я, – телефон выключен. В воздухе что-то переменилось, от окон веяло утренней сыростью. Я лежал на полу. Видимо, в бреду скатился с кровати. Рядом со мной лежал автомат, и я обнимал его длинное холодное тело. Руки цепко сжимали его рельефную поверхность. И я знал теперь, что делать. Во сне я освободил его от одеяла, нашел, и он был со мной – смертельная машина, средство от боли, от тоски, лучший аргумент и защита против всех несправедливостей мира. И все вдруг отступило, и следующие часы моей жизни стали мне абсолютно ясны. XIII Они вышли из ресторана примерно в десять вечера. Она улыбалась, даже смеялась, и он был доволен. В ресторане они что-то съели и выпили две бутылки белого вина – она шла неровно, слегка покачиваясь, и он иногда легонько придерживал ее за локоть – легкое, приятное прикосновение. В Россию. – Нет, – удивился он, – не хочется. А что? – Ты много рассказываешь, – ответила она, сонно улыбаясь, – и все время о твоей жизни там, в Советском Союзе. Ничего не рассказываешь о Германии. Ты ведь давно здесь. – Давно, – ответил он, – но тут… в общем, что уж рассказывать… Они снова оказались на улице. Во рту у него был мятный привкус, и теперь покачивался он: коктейль оказался крепким. Дальше они шли по улицам молча. Он думал о том, что рассказать еще, но в голову приходили только истории из той, другой, далекой жизни. Что было в Германии? Жена? Голодные времена в боннской квартире? Русская газета? – Ты знаешь, у меня здесь есть друг. Поэт, пишет совершенно сумасшедшие вещи. Так вот, его однажды выбрали поэтом года, один левый журнальчик, ты его, наверное, и не знаешь… Историю Саши Зеленского она выслушала внимательно, кивая, в конце сухо посмеялась. Улицы вокруг менялись, становились темнее – они углублялись в Кройцберг. Здесь на парапетах сидели молодые парни в кепках, тренировочных штанах и с золотыми цепочками. Один раз навстречу из-за угла появилась ватага турок, и один, проходя, толкнул писателя в плечо. – Arschloch[48] , – выругался писатель, когда турки скрылись за поворотом. – Тебе не страшно здесь жить? – Нет. Девушку не будут толкать. Здесь принадлежность к женскому полу дает некоторые преимущества. Теперь они стояли у ее подъезда. Перед тем как вступить в черное нутро дома, он еще раз быстро окинул взглядом улицу – длинную Адальбертштрассе. В конце ее над темной площадью висела станция метро, светилась желтым электрическим огнем через толстые закопченные стекла. Турецкие ларьки и палатки лепились под ней причудливо и делали картину почти первобытной: древний боевой лагерь, кочевье под брюхом летающей тарелки. Они поднялись к двери ее квартиры. Она вошла, привычным движением включая свет в длинном коридоре общей студенческой квартиры. Он остался в дверях, полувопросительно глядя на нее. – Спасибо за приятный вечер, – сказала она, все так же приветливо глядя ему в глаза. – Спасибо, все было хорошо. Я очень устала, – прибавила она тихо. Он кивнул. Взялся за дверь, но потом вдруг обернулся, взял ее за плечи, привлек к себе и поцеловал. Она приобняла его, быстро ответила на поцелуй и отстранила. Он поймал дверь за спиной и осторожно прикрыл. – Иди сюда! – попросил он, протягивая руки. Она посмотрела на него своими мутновато-голубыми глазами с удивлением и жалостью. – Знаешь, – сказала она наконец, – я думаю, это не самая лучшая идея. – Иди сюда, я хочу тебя! – повторил он. Его глаза неотрывно смотрели на нее, меняя выражение с собачьего на бездонно-отчаянное. Он не убирал рук с ее плеч, только сильнее сжимал их, глаза расширялись, разверзались бездонной диафрагмой, глаза молили, кричали: дай! Дай, ты ведь так улыбалась, была такой приветливой – молодость, твоя молодость, моя молодость, наглость, подпольные выставки, Пушкинская 10, портвейн и девушки, девушки – мне, писателю, дважды герою андеграунда, дай! Ты, странная, безразличная, улыбающаяся всем, всех отстраняющая, другая, другая, как эта другая, чужая страна – дай! Дай – ты обещала, обещали твои глаза – просто вот так не смотрят: дай! Обещала, звала, сулила: свобода, великая культура, инвестиции в искусство, музеи, полные инсталляций, книги большими тиражами, слава, деньги; ты, которая была на карте такой маленькой, а оказалась такой огромной и такой холодной, заманила к себе, в царство льда, стекла, металлоконструкций и бетона, самолеты, машины, оскал радиаторов, злые глаза спортивных «Audi» и BMW, зубы колючей проволоки на ведомстве по делам иностранцев, бесконечно длящаяся Александерплац, аллея Карла Маркса, Фрид-рихштрассе, «Русский дом», огромный и пустой, как последний бункер Берлина – так дай же, дай мне сейчас! Русскому солдату, взобравшемуся на рейхстаг, ревущими гусеницами танков подмявшему под себя белокурых подростков с фаустпатронами, расстрелявшему половину города, изнасиловавшему вторую половину, стоящему в парке на высоком постаменте, огромному, страшному, с железным мечом в одной руке и железным ребенком в другой – дай! Дай – некрасивая, нелюбимая – дай хоть ты, кто еще, если не ты… Он больше не мог сдерживаться – с силой притянул ее к себе и стал целовать. Она отстраняла его, сопротивлялась, но все меньше и меньше – когда он впился толстыми жесткими губами в ее шею, только шептала: не надо, не сейчас, не надо! XIV Было очень рано, около шести утра, когда я начал одеваться. Я медленно искал рубашку в шкафу, потом долго ее гладил, ощупывая и уничтожая каждую складку, каждую потаенную помятость. Потом выбирал штаны – она говорила, что мне идут светлые. Я шарил рукой по полкам, пробовал ткань и вспоминал, какие из сложенных в шкафу брюк светлые, а какие нет. От окон веяло холодом, и на улице, как внутри выключенного, остановленного прибора, было холодно и безжизненно. Я почистил зубы, тщательно, двадцать движений щеткой на каждый зуб. Ботинки я выбрал зимние, тяжелые, на толстой подошве. Потом начал проверять автомат. – Verschluss, Abzugsstange, Stuetzriegel, Schlaghebel, – повторял я как стих, пробуя пальцами части, вставляя магазин, взводя затвор. Автомат был готов. Готов был и я. Улица была тихая. Тихо было не по-ночному – город просыпался медленно, сонно поворачивался. Я спускался к Розента-лерплац – на мне была рубашка с коротким рукавом, малейшие колебания воздуха я ловил открытой кожей – так что отсутствие движения в нем мог чувствовать абсолютно. Кожа вокруг глаз удивлялась свежести, сырости, открытости – я впервые за много лет не надел на улице темных очков. Автомат я держал в руках, с пальцем на курке, он был в полной боевой готовности. Мысль о том, что кто-то в этот ранний час может остановить меня, я отогнал почти сразу. Кто осмелится, думал я, и если осмелится – посмотрим, что будет. Но ничего не было. А потом вдруг вспомнилось, как когда-то, шестнадцати ли, восемнадцати ли лет от роду, он впервые пришел на подпольные чтения и прочел там свои стихи. Это было в одном из домов культуры, в полуподвальном помещении. Участники чтения были самых разных возрастов: лохматые юноши, молодые люди в очках и костюмах, должно быть, инженеры по профессии. А может, просто чертежники. Были лысеющие, неухоженные мужчины в свитерах: ему тогда очень понравилось, что все были на «ты», все шутили друг с другом, казалось, не было здесь никакой иерархии, не было интриг, не было зависти. Все сидели за сдвинутыми вплотную столами в странном, непомерно длинном и узком помещении, с недосягаемо высоким потолком и утробной акустикой. Он страшно волновался, когда читал – во рту мгновенно пересохло, голос дрожал, и, что было самое отвратительное, дрожали руки, и все остальные это видели, потому что листок, с которого он читал, тоже дрожал и прыгал вместе с руками. Его хвалили, в перерыве все курили, он тоже курил, невзатяг, и другие, наверное, это тоже заметили, но ничего не говорили. А потом кто-то спросил его, к чему он стремится, чего хочет добиться своими стихами. Он пустил дым в далекий потолок и сказал, как мог взвешенно и достойно: хочу создать произведение огромной силы воздействия, такой, чтобы человек, прочитав его, пошел и повесился. Но ничего не было. На Розенталерплац встречались редкие люди. Они проходили мимо, и ничто не менялось в их походке, дыхании, в фактуре окружающих их сонных облаков, когда я проходил мимо. Ивалиденштрассе была долгой, я шел, стараясь опуcкать ногу сначала пяткой, и потом – всей массой. Тяжелые ботинки стучали, как у солдат на марше. А земля под ними покачивалась, словно город готов был, вскинув руки, закатиться в затяжной обморок. Все пройдет. Приду в квартиру, подниму сонного, загоню стволом в самый дальний угол. Пусть дрожит, пусть боится…. Нарядная Фридрихштрассе включала огни, он подходил к перекрестку с Линден, где в витринах поблескивали огромные, бесконечно дорогие автомобили. Здесь ходила чистая публика, и он – русский писатель, бывший диссидент, гражданин Германии, множество публикаций, участие в международных форумах… За Линден стоял странный, уродливый, совершенно не подходящий этой улице отель, белый кубик из семидесятых годов. Он стоял, как злой белый зуб, клык, оскалившийся на каменные грузные здания вокруг. Вот и я, – думал писатель, – вот и я… Он вспомнил, как сегодня уходил от этой странной девушки, вспомнил свои листочки, снова появившиеся на страницах газет, и дискуссии, крики, единодушные проклятия всей немецкой интеллигенции их автору, который идет, в костюме и с портфелем, заходит под железнодорожный мост, гудящий над Фридрихштрассе, и с кривой усмешкой читает свежее граффити на стене под мостом: «Nazis raus!"[49] . У Фридрихштрассе я впервые почувствовал поднявшийся ветер. Что-то прошуршало по земле, закрутилось, снова осело. Листовки как осенние листья. Освободи свою ненависть. Встречались редкие люди. Все проходили так же невозмутимо, только один, низенький, потный, кажется, совсем маленький мальчик, поравнявшись со мной, странно дернулся и приостановился. Дернулся и я. Ребенок. Раннее утро – что он делает на улице? Я перешел дорогу и стал искать его дом. Я не помнил точно, на секунду показалось, что вот ошибусь, не найду, ничего не выйдет. Но я нашел, не помню, как это получилось – камень был знакомый, дверь, запах из подъезда – что-то, по чему большинство людей безошибочно отличают собственный дом. Обе створки двери были распахнуты, словно готовясь принять что-то большое. Но вокруг никого не было – и я вошел, начал подниматься по скрипучей лестнице. На втором этаже позвонил. Потом он узнал, что в этом кружке никто никому не завидует только потому, что все его участники одинаково бездарны. Он взрослел, вместе со злостью пришли ирония и начитанность, ушло волнение, появилась самоуверенность. Желание эстетизма, легкости сдуло мрачную подростковую картинку: томик стихов и человек в петле. Но вот сейчас, думал он, сейчас был бы рад тот подросток, если бы в подворотне увидел лежащего в засохшей крови турка, и рядом – темную от этой же крови, длинную, непристойную железку. Маленькой, обрезанной ножом-гильотиной бумажки рядом, конечно, нет – убийца носит ее в кармане. Но рад ли он, сорокатрехлетний, берлинский? За дверью, старой, покрытой многими слоями краски, была тишина, и я напряженно вслушивался, стараясь уловить за ней волну движения. Разбудил. Трудно просыпается, не понимает, кто. Но чем дальше я вслушивался, тем яснее понимал, что тишина за дверью была тишиной безлюдья. Его не было дома. Я постоял и послушал еще. Пело что-то в трубах наверху, катилось, как сыплющаяся с потолка известка. Дом не молчал – тихонько ходил кто-то наверху, утренние движения обозначали себя едва уловимыми запахами, мягким шлепаньем, звяканьем, перемещением сонной, спертой атмосферы. Но за его дверью не двигалось ничего. Тогда я сел на ступеньки, зажав автомат между колен. Буду сидеть. Буду ждать. Сверху раздавался шорох, кто-то осторожно переступал надо мной на одном месте. Потом сухо хрустнул ключ в замке, шаги медленно, обдуманно начали спускаться. Шелестела одежда, дыхание слышалось шумное, но бестелесное, не сочное – уже наполовину излетающий дух, по частям выходящий из старого тела и пробивающий себе нелегкий путь наверх. Еще пахло сладковатыми, с чем-то фруктовым, несвежими духами. – Guten Morgen[50], – произнесла пожилая женщина, спустившись на лестничную площадку, откуда ей было меня видно. – Guten Morgen, – ответил молодой человек с автоматом, присевший передохнуть у порога чьей-то квартиры. Я подвинулся, женщина прошла мимо, потом еще долго, с остановками, растворялась в воздухе между лестничными пролетами, пока не исчезла через распахнутую внизу дверь. Время опять остановилось, теперь – здесь, на этой лестнице, пока я недвижно сидел, слушая изнутри берлинский дом, и не двигаясь, словно боясь, что он слушает меня. Потом хвостик какой-то мысли мелькнул в голове, и я пошевелился – но время так и не пошло. Фридрихштрассе изламывалась углом, переходила в Шоссе-штрассе, и ему на мгновение представилась картинка: пригород Берлина, поле, маленькое приземистое здание, огороженное «колючкой». Внутри – суровые, бритые, одинаковые ребята, тренирующиеся для уличного боя, в стрельбе, беге, и он – в длинном кожаном плаще, между ними, подбадривает, выкрикивая то одну, то другую хлесткую, метко бьющую фразу-лозунг. Хочешь? – спрашивал кто-то внутри, и он сам, немолодой и усталый, отвечал: нет, уже не хочу… Я прислонил автомат к стене и начал копаться в кармане, доставая кошелек. В кошельке я нашел банковскую карту и, смутно припоминая что-то рассказанное мне недавно, вертел ее в пальцах. Потом вспомнил, встал и, придерживая автомат, присел на корточки у двери. Карточка тяжело просовывалась в узкую щель, гнулась трудно, грозила поломаться. Влезала, но тыкалась бесполезно в пустоту, не находила опоры, проходила дальше и потом трудно вынималась. Я попробовал чуть выше, чуть ниже… И когда бессмысленно ткнул в последний раз, что-то освободилось в замке, дверь подалась, помещение расширилось, став больше на коридор и комнату в конце. Я сунул истерзанную карточку в карман, взял автомат за ствол и медленно вошел, прикрыв за собой дверь. Одному в квартире было чудно, как высадившемуся на луне человеку – запах чужого лежал на вещах, их расположении, висел в воздухе, и я чувствовал себя словно в каком-то запретном, отзеркаленном в неведомые измерения пространстве. Я прошел в комнату, по дороге пнув тяжелую стопку, разлетевшуюся по полу отдельными листочками. Остановка времени продолжалась – вокруг были чужие безмолвные вещи, пустая квартира затаилась, словно ждала чего-то, за окном затаился Берлин и тоже чего-то ждал. В комнате стояло кресло, я опустился в него, пристроив рядом автомат, и почувствовал, что устал после бессонной ночи, после всех кошмаров, нервной тряски, долгой ходьбы. Сидеть в кресле было спокойно – я запрокинул голову назад, и вдруг на меня словно легло сверху ватное одеяло. Я уже помнил, догадывался, что эти остановки не бывают случайными – потом всегда происходит что-то, как когда самолет, выруливая на взлетную полосу, на секунду замирает, прежде чем затрястись и с ревом побежать навстречу стремительно плотнеющему, заворачивающемуся тугой пружиной воздуху. Все в квартире потекло, то проваливаясь в какие-то дыры, то снова всплывая. Я слышал сквозь сон, как медленно просыпается дом, оживают шаги, сверху и снизу, появляются запахи – кофе, выпечки, сигарет. На улице все чаще шуршали машины, лестница отмечала чей-то торопливый спуск. Сейчас кто-то, появившись на лестничной клетке второго этажа, увидит сидящего перед дверью автоматчика, и подумает, что он ему снится. А в действительности все наоборот – автоматчику снится она… она… одна… Навстречу шли люди: много серьезных мужчин, много студентов, много элегантно, уже по-осеннему одетых женщин, много иностранцев из hostel неподалеку, одетых легко – шли навстречу, некоторые рассеянно толкались, извинялись – и до него, невидимого, грозного распространителя смертоносных листовок, им не было никакого дела. Как было, так и будет. Так и будет. Так и будет. Я думал про нее, и мне она снилась – ее кожа, обернутая в ткань, тепло, запах, плывущий в воздухе – и думалось без злости, с нежностью – снилось, что она идет по улице в своей легкой куртке, и кожа под ней покрывается смешными пупырышками, и она дрожит, съеживается, словно стараясь от холода спрятаться в себя, и заворачивает свое дыхание шарфом. Вспоминалась площадка перед домом в Краснодаре, и Постдамерплац – ломаные, жесткие линии, углы, рубящие площадь – Verschluss, Abzugsstange, Stuetzriegel, Schlaghebel, и снова Verschluss, Abzugsstange, Stuetzriegel, Schlaghebel. Город Берлин мелькал – зубчатая башня в центре, дома в скале, броневики, днем и ночью движущиеся по улице, – железное ворочанье внутри, люди в плотной одежде на жаркой, потеющей маслом броне. Дробился, кололся на куски солнечный день, аллея Карла Маркса, Рос-сманн и «Трабант», трение наших рук – уплывал куда-то невозвратно, и я в полусне отыскивал автомат – последнюю надежду на то, чтобы вернуть все это. Он смотрел на проходящих женщин, провожал их взглядом, следил украдкой, как они открывают двери домов, входят, выходят. Хочешь вот эту? – остервенело спрашивал кто-то внутри. – Эту студенточку, блондинку, улыбчивую, глупенькую? Хочешь эту – женщину в бордовом пальто, с длинным, острым зонтом, зарывающуюся тонкими губами в мягкий шарф? Хочешь турча-ночку, огромные глаза, черные волосы, стыдливую, страстную? Или ту, от которой недавно ушел, – хочешь ее? Он подходил к дому – издали доносился глухой, гудящий пульс. Опять русская дискотека. У входа в дом стояли группки подростков – низкие, плотно сбитые парни с короткой стрижкой, курившие и поплевывавшие в сторону. Хочешь, чтобы они узнавали тебя? Чтобы боялись? Чтобы расступились? Мне хотелось есть – я шел на кухню, находил на столе начинающий твердеть хлеб, в холодильнике – огрызок колбасы. Какой-то внутренний молоточек стучал во мне, напоминал, что пора на работу, что я должен быть уже там. Я выходил из квартиры, спускался по Хоринерштрассе вниз, заходил в «Невидимку», извинялся за опоздание, потом зачем-то садился в кресло в предбаннике, листал меню – и снова оказывался в квартире. Музыка становилась ближе, он узнал песню: «Забирай меня скорей, увози за сто морей». Ему пришлось легонько отодвинуть рукой одного из парней, чтобы пройти. Парень посмотрел мутными глазами и сделал неуклюжий шаг в сторону. Он вошел, музыка ударила резче. А чего хочешь, чего? Может, молодость? Пушкинскую, 10? Чтобы не напрягались так ноги, когда шагаешь по лестнице? Чтобы всего хотелось? Чтобы все впереди… Хочешь этого? Ключ не находился в кармане, пальцы путались в бумажках, в носовом платке, а музыка билась снизу и мешала думать нормально, как следует. И вместо ясных мыслей были в голове какие-то обрывки, и «хочешь?», «хочешь?» никак не оставляло. Он наконец вытащил ключ, вставил в скважину и повернул: дверь открылась сразу, потому что он не закрыл ее, когда уходил, а только захлопнул. Но перед тем как замок щелкнул, в голове пронеслось еще что-то – не мысль даже, а легкий ветерок, тень мысли, все эти дни над ним громоздившейся: мысли о том, что задуманное получилось опять неправильно, опять не так, и все, что происходит, опять не то. Потом дверь открылась, он вошел, и, разворачиваясь вполоборота, осторожно, чтобы не прищемить полу пальто, прикрыл ее за собой. Дом снова оживал – люди поднимались в свои квартиры. Под окном вдруг залопотали странные, до отвращения знакомые голоса. Я прислушался – говорили по-русски. Говорили гнусаво, зло, постоянно прерываясь на мокрое харканье. Русская дискотека, вспомнил я. Еще какие-то шаги протопали по лестнице, остановились у двери, потом пошли дальше. Что будет, если он не придет сегодня? – подумал я. Буду караулить. Буду спать здесь. Я опять проваливался в сон, пробуждался, когда внизу, под полом, вдруг что-то вздрагивало и угасало. Abzughebel?.. Schlussstange?.. Пробовали музыку. После нескольких таких вздрагиваний музыка вдруг взорвалась громким стуком и уже не замолкала. Мерное гудение и грохот заглушили остальные звуки, закрыли остальной слышимый мир, и я пробовал опять заснуть, и засыпал. Что-то вертелось и мешалось – музыка колотилась внизу, и я плавал в холодеющем воздухе. Schlagriegel?.. Anschluss?.. Слепым снятся звуки, касания. Мне приснился далекий щелчок двери в прихожей, и шаги, преображенные сном в мерное, ритмическое бухание, и вошедший кто-то, поющий мерзостным голоском: «Забирай меня скорей, увози за сто морей»… И потом было прикосновение к металлу, легкое нажатие вогнутого полумесяца, и за ним крепкий, упругий удар в плечо, от которого я проснулся. XV «…Забирай меня скорей, увози за сто морей», – с трудом прорывался слабенький голосок через бетонный пол и глухое ум-п, ум-п, ум-п, которое не ведало преград и через любые стены проходило без труда. Я сидел в кресле, и руки еще помнили резкий толчок – отдачу от выстрела. Он лежал на пороге своей комнаты, и, под пахнущими синтетикой тряпками, был еще теплый. Вот и все, сказал я себе, и комната слабым, быстрым эхом повторила недоверчиво: вот и все… В квартире было холодно, и становилось все холоднее – я говорил про себя, что это хорошо, труп не обнаружат по запаху или обнаружат позднее. Но об этом не думалось – думалось черт-те что, мелькало в ритме стучащей под полом музыки. «И целуй меня везде, я ведь взрослая уже…» От «целуй меня везде» гадко передернуло. Я просыпался после моего полусна-полубреда, просыпался в комнате, к которой привык уже за долгие часы, и на секунду показалось, что проснулся дома, рано утром, на Хо-ринерштрассе, возле кровати и в обнимку с автоматом. Ее не было рядом, она ходила где-то, носила на своей коже, вместе с чистым, невозможным своим запахом запахи «поцелуев везде» – от мысли, что я прикасался к ней после этого, внутри завивалось омерзение. Все повторялось, оставалось навязчивым, я так же сжимал ствол автомата, так же хотел одеться в лучшие брюки, лучшую рубашку, пойти, отыскать, выстрелить… А он лежал уже, лежал здесь, убитый, мешок костей, и казался таким лишним, таким ненужным. Музыка все долбила снизу, я по инерции повторял «ну вот и все», хотя уже проснулся полностью и уже знал, что все, в нелепом, полусонном оцепенении здесь произошедшее, – это не конец, а только самое начало. «Lasst es nach draussen», – вспоминалось из бумажки, как она читала это, педалируя на «s». И хорошо было повторять эти слова в этой комнате, наблюдая, как слово прорезает воздух, шипит, как вырывающийся из трубы газ: lassssst, lasssst… Забирай меня скорей, увози за сто морей… Бронетранспортер… Они и сейчас тихо, неслышно движутся по городу… Ordnungsamt… Auslanderbehorde[51] … Вот, убил. Как девушка, которая ждала, когда ее в первый раз разденут, бросят на кровать… Ждала, что будет очень стыдно, очень больно и очень сладко, а вышло – так, ни то ни се. Дернулся пару раз, отвернулся к стене и захрапел, а она осталась распростертая на кровати, с раскрытыми в потолок глазами, а пылающий лед внутри так и остался льдом… lassst es nach draussssen… А внизу глухо стучала музыка, выбрасывалась в воздух ненужная энергия, а автомат был у меня в руках, напряженный, все еще полный сил, и жадный ствол не насытился этим вот, лежащим… Verschluss, Abzugsstange, Stuetzriegel, Schlaghebel, опять Verschluss, Abzugsstange, Stuetzriegel, Schlaghebel – я поднялся из кресла, и, осторожно ступая, вышел из квартиры на лестницу. Лестница тихо скрипела под ногами, подрагивала на басах, ритмично вспучивающих ее снизу. Я спускался медленно, крепко сжимая в руках автомат. За дверью справа послышалось какое-то движение и отрывистый собачий лай. Собака… Хорошо бы, чтобы она вышла – я разряжу в нее обойму, от нее ничего не останется, ни запаха, ни визга – ничего. Разоружение. Собаки нападают на людей. Саша, Саша где ты? Почему ты тогда промахнулся? Вот и теперь: все, все приходится брать на себя… Забирай меня скорей, увози за сто морей… Музыка приближалась, я спускался по лестнице. Донести бы, донести… Написано было в этих бумажках: дать выход своей ненависти. Я дал – он лежит теперь там, наверху, упал с каким-то жалким шмяканьем – и мне от этого ничуть не лучше. Боже, какая отвратительная музыка… Ничего, сейчас будет хорошо… Я остановился у двери, дрожавшей под напором звука – я чувствовал, там много людей, очень тесно и очень, очень жарко. Что-то клубилось за дверью, как большая, теплая червивая куча. Я поставил автомат, прислонив к стене и, придерживая одной рукой ствол, попытался другой нащупать ручку двери. Ручки не было. Тогда я нашел ее металлический край и, подцепив ногтями, потянул. Она говорила: не грызи ногти, я послушался, и вот – пригодилось. Дверь подалась. В меня ударило плотным мясным жаром и волной грохота – музыка была уже неразличима, только нескончаемый гул ударов исполинской кувалды по упругой, ухающей поверхности. Я поднял автомат и шагнул внутрь, прикрыв за собой дверь. В нескольких шагах куча шевелилась и дрыгалась, мерзко пахла и неуклюжим топотом колебала пол. «Я узнал, что у меня есть огромная семья… и травинка, и листок, каждый в поле колосок… » Куча гудела, говорила хриплыми раздерганными голосами, вздрагивала звонкой матерщиной. Забирай меня скорей, увози за сто морей… На меня повеяло звериным жаром – кто-то отделился от танцующих и двинулся ко мне. Я медленно повел стволом и коротко нажал курок. Автомат снова дернулся в руках, и вместе с ним дернулась, двинув пласт стоячего воздуха, толпа – назад от меня. Тогда я вдавил курок до боли в пальце и уже его не отпускал. Автомат затрепетал, забился в руках, части торопливо зашевелились в нем – заходили суставы, побежала по венам кровь – из холодного металла он превращался в теплое ручное существо. Ба-ба-ба-ба-ба, – гремел автомат, выплевывая какие-то раскаленные, вертящиеся куски, нагреваясь и свирепея, истекая маслом и огнем, – и меня тоже начала бить эта ритмичная, зажигательная дрожь. Музыка оборвалась, и в голове запела другая песня, что-то из детства, веселая и отчаянная: «Женщина с глазами цвета моря, женщина с зелеными глазами… » Комната наполнилась криком, но криком жалким, беспомощным, и его становилось все меньше – он тонул в нашей песне, моей и автомата. Я медленно вел стволом слева направо по горячим, свиным теплом пышущим линиям, они вспыхивали мгновенным огнем и опадали на пол, должно быть падали вповалку друг на друга. Иногда что-то вздрагивало и дергалось внизу, выкидывая в воздух бешеные дозы потного жара и вопля – я опускал ствол, на полу мягко чавкало и затихало – и я продолжал свою работу. Это вам, соотечественники, от слепого кузнеца, бога Гефеста – вы ждали, и я принес вам огонь. Вам нравится? Ба-ба-ба-ба-ба… Вам нравится? Jeder Schuss – ein Russ, jeder schuss – ein Russ…[52] И снова: laaast es nach drausen… Любое движение рождает отдачу… Интересно, тот, кто писал эти бумажки, – какой отдачи он хотел?.. Впрочем, неважно, я хочу вот эту… Тепло вокруг ствола бешено вихрилось, пули рыли воздух, оставляли в нем горячий след и останавливались в чьем-то бешеном, потном мясе. С дробным звоном где-то справа вылетели стекла, в комнату ворвался свежий воздух – комната белела, и уже почти ничто в ней не шевелилось. Сейчас, сейчас будет: белая комната, пустая, огромная комната, я не могу шевелиться, я укутан и мягко качаюсь на весах – я легкий, и мне легко, легко, теперь у меня никто ничего не отнимет. Женщина с глазами цвета моря… Что-то мокрое, густое и липкое вдруг обступило мои ноги, протекло в ботинки и полилось дальше к двери. Я отошел, ботинки зачмокали, как в грязи. Спас-на-Крови. Ба-ба-ба-ба-ба… Веселый карнавальный домик. А может, не Гефест – может, тот бог, который сейчас. Христа убили, с удовольствием помучали и убили – и им стало легко и приятно. Оттого он, дурак, и Спаситель. Ба-ба-ба-ба-ба… Лежите, лежите, христосики… Как это просто – освободить себя, как написано в этих бумажках – и никогда, никогда, больше никогда этого не будет– страха, боли, обиды – орехи и бетонная пыль, только орехи и бетонная пыль, никаких лишних запахов, никаких чужеродных примесей. Ба-ба-ба-ба-ба… Никто не отнимет, не заберет за сто морей – я убил эту пакостную музыку, теперь будет только моя. Женщина с глазами… Автомат вздрогнул, словно чихнул, и замолчал, оборвав песню на полуслове. Я нажал курок несколько раз, убедился, что автомат больше не работает, разжал усталые руки – он упал на пол, и пол ответил неожиданным всплеском, обрызгав меня теплой липкой жидкостью. В помещении было тихо – а может, я просто оглох от непрерывной стрельбы. По полу текло, и кажется, уже просочилось на лестницу. Пятясь, я начал отступать к двери, на лестницу, где было все так же тихо. Ботинки зачмокали, когда я спускался – они липли к ступенькам, тяжело отдирались. Зато шагов было не слышно. Я вышел из дома. По другой стороне улицы медленно и беззвучно двигался человек, и, поравнявшись со мной, остановился. Кажется, он смотрел на меня. Я двинулся вдоль стены, туда, где кончался дом – там была заправка, а дальше – огромный пустырь, отгороженный насквозь проржавевшей и кое-где прорванной сеткой. Человек все еще стоял – я чувствовал его. И поравнявшись с заправкой, побежал. Заправка вспыхнула сбоку и пронеслась, оставив запах бензина и рокот двигателей на холостых оборотах позади. Я метнулся влево, налетел на сетку и бежал, обдирая об нее одежду, быстро ощупывая застревающими в звеньях пальцами. Я почувствовал дыру, где-то на уровне земли – быстро нагнулся, продрался в узкий провал и пополз по мокрой земле, проваливаясь в ямы и выбираясь на какие-то холмики. И тут тишина вокруг взорвалась. Ревели сирены, летели со всех концов, и все тонуло в этом звуке, умноженном один на другой несколько десятков раз. Этот вой драл уши, звуки десятка сирен какофонно сплетались и расплетались, а я лежал, уткнувшись лицом в сырой грунт, расковыривая ногтями землю, ворочаясь и стараясь спрятаться, закопаться совсем. Потом вдруг все стихло. Где-то на уровне моего лица шелестела старая, негибкая трава, ветер, пролетая насквозь через этот странный город, спускаясь с моей родной горки – Пренцлауэрберг, шумел, приподнимал мои волосы, так же, как у людей, сидевших на улице в кафе, и у прохожих, и у полицейских из оцепления, и у мертвых, которых выносили из зала дискотеки. Над ними сейчас было, должно быть, звездное или лунное небо, а надо мной был мой черный купол, бездонная топь, страшная, немая, шелестевшая тихим эфирным шумом. Тряслось что-то, мелко и неодолимо что-то во мне тряслось, и я думал, изо всех сил думал, стараясь заговорить эту тряску: «Ты ведь простишь меня, да? Это ведь я, все равно я, твой kleiner Maulwurf, я только что расстрелял целую толпу людей, мне страшно, и я так безумно тебя люблю! Ты ведь поймешь и простишь – если еще любишь меня. А ты любишь, да? Если любишь – тогда какая разница – я сбрею волосы машинкой, которая лежит под раковиной, я ссутулюсь, потеряю десять сантиметров роста, мы уедем отсюда – если любишь, неважно, это все неважно. Я мягкий. Я совершенно не герой. Мне холодно, я замерз, я хочу к тебе, в твое тепло, нырнуть и раствориться… Простишь? Простишь? Простишь?..» Ггадость! Малолетние шлюхи. Ггадость!» Он снова отвернулся, опустил глаза и коротко выругался про себя. И ругательство вдруг неожиданно ожило, зазвучало, громко, напористо, откуда-то из-за столика. Он посмотрел внимательнее. За столиком в двух шагах от него сидели шестеро парней, одетых не по-дюссельдорфски плохо и не по погоде тепло. Парень в кожаной куртке, ближе всех сидевший к воде, громко ругался по-русски, время от времени стуча широким стаканом с темной жидкостью по столу. – Мне насрать! Паша, ты понял, мне – насрать! Я шесть часов сидел в поезде, два часа в аэропорту, еще два в самолете! – Женя, перестань! Мы тоже ехали с тобой – на поезде и на самолете – или ты забыл? – отвечал худой и длинноволосый. – Ну и сиди на жопе ровно! Вот те бар, вот те вискарь, свежий воздух, бля! Отдыхай! – Женя тряс взъерошенными рыжими волосами и крутил во все стороны острым носом. – Тетки, вон, сидят до кучи! Хочешь? – Женя, я хочу настроиться, чтобы был нормальный концерт! – Иди и настраивайся! А я вон тетку сниму! – Женя грузно встал, с грохотом отодвинув стол и опрокинув стоявший на нем стакан, и направился к соседнему, за которым сидели немецкие парень с девушкой. – Хай! – донеслось до торопливо уходящего писателя. – Ай эм Юджин! Ю, бэйби, ком виз ми! Привет! Как хорошо, что ты здесь! Скучно. IIX – Принесите, пожалуйста, новую вилку! Я нагнулся, поднял с пола кусок металлического холода, увенчанный тремя острыми зубчиками. Отошел, постоял, подошел – вернул вилку. Пол у нас чистый. – Спасибо. изошло. Погоняв дым, я почувствовал тошноту – и выкинул сигарету в раковину на кухне, залив ее водой. Мокрый пепел вонял еще противнее. Я лег на кровать, почувствовав под боком что-то твердое. Мобильный телефон, догадался я, быстро взял его и снова набрал номер. Все тот же голос сообщил мне, что абонент находится вне зоны доступа. Вместе с тошнотой во мне снова начало разгораться это жуткое, щемящее и извивающееся чувство. Холодная змея ползла внутри, я думал о писателе, о фильмах, которые он ей давал, об этих глупых песнях на диске. Я совершенно не герой…. Спать. Надо было попробовать уснуть, чтобы завтра позвонить ей, как ни в чем не бывало встретиться, позавтракать, идти на работу. Но спать не хотелось, что-то гнало меня, заставляло ходить по дому. Меряя комнату шагами, я нарочно налетал на стены, распластывался по ним как когда-то, в огромной светлой комнате, с повязкой на глазах. А потом, прилипнув к стене, начал бить в нее кулаками, пинать, чувствуя тупую боль, взрывавшуюся то в кончиках пальцев ног, то в ребрах ладоней, и темнота моя снова была черным хаосом, безлюдной пустыней, и только удары о стену и холодная бугристая поверхность, к которой я прижимался щекой, давали почувствовать плоть этого мира, оказавшуюся такой же холодной и несокрушимой. Потом я разделся, завернулся в одеяло. Кровать казалась слишком большой для меня, я перекатывался, зарывался лицом в подушку, пытался сосчитать до ста, до двухсот, до тысячи. Роман, роман, роман – стучало в голове, повторялось на разные голоса, и опять липкая змея вилась внутри и подступала к горлу. Одеяло было твердым, облепляло каменным мешком, и, полупроваливаясь в сон, я пытался вырваться из него и катался в поту, захлебывался горечью от выкуренной сигареты. Глубокой ночью я еще раз набрал номер, чтобы опять услышать «Der gewunschte Gesprachspartner ist zur Zeit nicht erreichbar», потом набирал его еще, еще и на десятый раз наконец отложил телефон. Сон накатился жаром, огненными кольцами. Снилось навязчивое жужжание, реющая духота. Ррраздор…. Ррразврат… Рррроман, – повторялось вокруг на разные голоса, то грохотало, то говорило вкрадчиво. Роман… Ро-мааан? Рррроман. Хирросима… Кррромешно… Иррра, Иррра, Иррра, – слова из прошлого обступали меня, маршем обходили вокруг, свивались узлами и давили. Я вздрагивал, просыпался, скидывал одеяло – кровать расширялась вокруг меня, становилась огромным пустым полем, в котором некуда было спрятаться от этой пустоты, и я снова искал одеяло, кутался в него. Во сне я бежал, падал, полз, потому что опять было тесно, давило сверху, прижимало жаром к полу. Потом была резкая боль, неприятный укол в сердце как от падения с высоты, и руки мои разгребали, разворачивали что-то, искали. И в этом жарком аду они вдруг нашли точку опоры, холодный поручень, за который можно схватиться. Я сразу обнял это что-то, прижался к холоду, обхватил узкое, но бесконечно приятное, обжигающе холодное, чтобы отдать ему свой жар. Выпустите это наружу. – Прогуляемся? – спросил он. Она кивнула. Писатель и девушка, которую он по утрам видел в кафе, шли вдоль центральной линии S-Bahn, мимо кубов высотных зданий и старых, замкоподобных махин, изрытых следами от снарядов. – Чему ты смеешься? – спросил он вдруг. – Я не смеюсь, я улыбаюсь… так, просто, – ответила она нехотя. – Твоему другу понравились фильмы, которые я тебе давал? – Не знаю. Он не сказал. – А тебе? – Понравились. Только про родину там слишком много. Это глупо. Он внимательно посмотрел на нее, хотел что-то сказать, но промолчал. Они шли дальше, выдыхая винные пары в вечерний воздух. Мимо несколько раз проехали яркие желтые такси, легонько, как бы невзначай притормаживая рядом и снова продолжая свой путь. Он начал рассказывать о Петербурге, о Неве и подпольных вечерах. Она слушала, вежливо кивая. Он рассказывал дальше, думая о том, что центр Берлина при ночном освещении кажется таким изящным, старомодным, буржуазным. Он представлял себе, что со стороны, наверное, выглядит неплохо в этом окружении: вливается в него, соответствует. Акцент – вспоминал он вдруг и мрачнел. Предательский русский акцент. – Слушай, – заговорил он снова, – я когда бывал на обедах в Советском Союзе, со всякими важными людьми, то был такой обычай – заполировать. Как это по-немецки… Словом, выпив и закусив в одном месте, надо затем пойти в другое, выпить что-нибудь маленькое, но крепкое и хорошее. Как ты на это смотришь? – Мы много выпили. Но если хочешь, можно пойти, – ответила она, пожимая плечами. Они оказались в баре, в котором почти не было посетителей, но была яркая подсветка, огромная, шикарно изогнутая стойка и вежливый бармен в костюме. Она заказала легкий коктейль, он выбрал почти наугад – по названию. – Тогда были списки запрещенной литературы, определенных книг, – рассказывал он, – если находили эти книги, были крупные неприятности. Когда моего товарища, поэта, вызвали в КГБ, мы все очень испугались. Это могло означать, что дальше возьмутся за нас. Я, помню, сжег тогда почти все книги. Прямо на кухне, на металлическом противне. Тогда обещал себе, что при первой возможности достану их опять, перечитаю. Это неприятно – жечь книгу. – Да, неприятно, – согласилась она. Под тихую музыку «для лифтов» за окном проплывали машины, проходили случайные пешеходы. Шумной толпой прошли туристы. Он опять вспомнил себя в Петербурге и позже – в Бонне, и страшно захотелось быть молодым, как эти беззаботные, безденежные парни, бездумные хозяева жизни, хаотично шляющиеся по европейским столицам. Она сидела перед ним, медленно тянула разноцветную жидкость через соломинку, загадочно улыба- лась. Он по-прежнему не понимал ее и безумно завидовал ее спокойствию, ее ровности – тому, что так привлекало его в европейских женщинах, чего он так и не постиг. – Когда смотрели видео, – продолжал он, – бывало, приходила милиция. На лестнице сначала отключали свет, потом звонили в дверь. Так, чтобы кассета осталась в видеомагнитофоне, чтобы ее не успели вынуть. И когда полицай, то есть милиция входила, свет включали, но было уже поздно. Она кивала. – Скажи, – спросила она потом, – тебе не хочется обратно? Примечания 1 Турецкий фаст-фуд, еда, аналогичная шаурме в России.  2 Турист.  3 Дешевая гостиница, общежитие для туристов. 4 Бухать, бухать, бухать, трахаться и жрать. 5 Химическая тревога, пулемет. 6 Позвони мне!  7 Общая мобилизация. 8 Городская железная дорога.  9 Зд. незабываемое ощущение, переживание… 10 «Харибо» делает детей счастливыми.  11 Стройся!  12 Район Западного Берлина, из-за плотности русского населения также именуемый «Шарлоттенградом». 13 Добрый день 14 Schlecker и Rossmann – сеть хозяйственных магазинов в Германии. 15 Развал, разрез, разрыв.  16 Я, тебя, меня.  17 Танк.  18 Детский сад. 19 Кристен, на прекрасном новонемецком языке это называется «Кита» (сокращенное от Kindertagestatte, официально принятое в Берлине обозначение для детского сада). 20 Это хороший, и это хороший! Почему очки, сними, в очках не видишь! (Характерный для турок немецкий). 21 Германия для немцев. 22 Голый Ленин сидит на окне, пьяный Сталин поет «Марсельезу».  23 Боек.  24 Занята (здесь и далее героиня говорит на типичном для русских переселенцев «Aussiedlersprache», русском, приправленном немецкими словечками).  25 Подруга 26 Дела 27 Бизнес. Способная 28 Суть дела.  29 Посоветую. 30 Тысяча. 31 Автономисты – радикальное молодежное движение. Одно время требовали у правительства признать за берлинским районом Кройц-берг статус автономии.  32 Поэт и мыслитель (нем.) – Германию часто называют «страной поэтов и мыслителей». 33 Маленький кротик, персонаж чешского мультфильма.  34 Распечатка.  35 Боек, опорная планка. 36 Что вы здесь делаете? 37 InterCityExpress, скоростные поезда в Германии.  38 Немецкие железные дороги.  39 Хрустальная ночь.  40 Дамы и господа… Сейчас я прочту вам… 41 Пачку Кэмэл, пожалуйста 42 Германия – для немцев! Так уже было однажды, и так должно стать отныне! Иностранцы едят ваш хлеб, занимают ваши рабочие места, и их пособие по безработице – это ваши налоги! И так будет и дальше, пока немцы лелеют свой комплекс вины. Вы хотите, чтобы в один прекрасный день вас выгнали из вашей страны? Нет! Не бойтесь снова рассвирепеть, не запирайте вашу ярость в себе, а дайте ей выйти наружу. Потому что теперь у нее есть цель: турки, русские, поляки! Национальность – вместо интернационализма! Культура – вместо мультикультурности! Оружие – вместо интеграционных программ! 43 Везде. 44 Правый экстремист. 45 Это – враги. 46 Ужесточенная норма получения пособия по безработице.  47 Абонент в настоящее время недоступен. 48 Мудак.  49 Нацисты – вон!  50 Доброе утро! 51 Ведомство по охране порядка… Ведомство по делам иностранцев. 52 Один выстрел – один русский. See more books in http://www.e-reading.life