на главную | войти | регистрация | DMCA | контакты | справка | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


моя полка | жанры | рекомендуем | рейтинг книг | рейтинг авторов | впечатления | новое | форум | сборники | читалки | авторам | добавить



6

Маяковский обожал таинственно повторять:

Рассказали страшное,

Дали точный адрес.

Общеинтеллигентским паролем в двадцатые — когда поэзия только и доросла до такой разговорной свободы, а в семнадцатом это умел один Пастернак,— было:

«Не трогать, свежевыкрашен»,—

Душа не береглась,

И память — в пятнах икр и щек,

И рук, и губ, и глаз.

Великая его заслуга была в том, что он выразил общечеловеческое простейшими словами, без тени выспренности; низвел любовную лирику на уровень городской болтовни, спас ее из эмпиреев, избавил от вычур — и сделал любовь не пыткой, как у ранней Ахматовой, а праздником, детской игрой, фейерверком волшебных неожиданностей:

Небо в бездне поводов,

Чтоб набедокурить.

Блещут, дышат радостью,

Обдают сияньем,

На каком-то градусе

И меридиане.

(«Звезды летом»)

Для семнадцатого года — оглушительная по простоте новизна. Он первый там, где другим виделась «бездна, звезд полна», увидел бездну поводов, чтоб набедокурить (а не безумствовать, как сказали бы символисты). И как великолепны эти пеоны, столпившиеся безударные слоги, из-за которых обычная строка трехстопного хорея превращается в сплошной счастливый выдох — «И меридиане»! Только на переломе времен возможна такая свобода, веер всех возможностей: могу и так, и так, и еще вот этак! Эта поэтическая вольница, упоение собственной силой больше говорят о духе революции, чем все подшивки тогдашних газет, чем даже сборники тогдашних писем; ничто еще не успело испортиться и извратиться,— просто рухнули стены, спала пелена, сняты шоры, и мир предстает свежевымытым, подлинно как в первый день творенья, о чем говорил тогда и сам Пастернак.

«Я видел лето на земле, как бы не узнававшее себя, естественное и доисторическое, как в откровенье. Я оставил о нем книгу. В ней я выразил все, что можно узнать о революции самого небывалого и неуловимого».

Оценка не самая скромная но не забудем, что Пастернак оценивает не себя — книга была ему дана. «Доисторический» мотив появляется в стихотворении «Тоска»: «Для этой книги на эпиграф пустыни сипли»… Опять-таки масштабная, не без преувеличения самооценка — но ведь Пастернак не настаивает на своем авторстве: книга пришла через него, не более. Он посвятил ее Лермонтову, как живому и равному,— поскольку «Я жизнь, как Лермонтова дрожь, как губы в вермут, окунал»; тут же с ним, как равные, Байрон и Эдгар По («Про эти стихи») — но не потому, что он им равен; об этом и речи нет, оставим дворянам «прописи о равенстве и братстве». Он с ними в сходном положении, на великом переломе; время закинуло его на их высоты. Оттого и века смешались — сколько раз еще ему припомнят «Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?» — тогда как эти строки как раз о величье эпохи, сравнявшейся с героическими примерами древности! Величие книги — следствие величия происходящего, ведь и Блок скажет следующей зимой, что гул революции «всегда о великом».

Впрочем, доисторичность была еще и в том, что — «Хаос опять выползает на свет, как во времена ископаемых», и автор-эгоцентрик (этот ярлык к нему тоже потом прилипнет, да еще и в самом уничижительном смысле — мол, никого не видит, кроме себя) склонен полагать, что не социальные причины тут работают, а любовь поэта. В дополнительной главе к «Людям и положениям», ровно сорок лет спустя, Пастернак пояснял для нового читателя:

«Мне теперь кажется (почему же «теперь»? Как видим, всегда казалось.— Д.Б.), что, может статься, человечество всегда на протяжении долгих спокойных эпох таит под бытовой поверхностью обманчивого покоя, полного сделок с совестью и подчинения неправде, большие запасы высоких нравственных требовании… Стоит поколебаться устойчивости общества, достаточно какому-нибудь стихийному бедствию или военному поражению пошатнуть прочность обихода, казавшегося неотменимым и вековечным, как светлые столбы тайных нравственных залеганий чудом вырываются из-под земли наружу. Люди вырастают на голову, и дивятся себе, и себя не узнают,— люди оказываются богатырями».

Правда, не реже в минуты больших катаклизмов они оказываются и гиенами, и судя по наброскам трагедии «Этот свет» — об оставляемом городе осенью сорок первого года,— Пастернак такие превращения видывал. Но в этом абзаце из черновой главы сказано главное: где большинство его ровесников видели (и умудрялись подчас даже приветствовать) гибель — там он неизменно видит возрождение, и вырывается наружу не темный хаос безвластия и безумия, а «светлые столбы тайных нравственных залеганий». Именно эта свобода и простота связываются у него и с чувственностью, которой он ни секунды не стыдится:

Где лжет и кадит, ухмыляясь, комфорт

И трутнями трутся и ползают,

Он вашу сестру, как вакханку с амфор,

Подымет с земли и использует.

«Подымет с земли» — то есть освободит от рабства и унижений; а что использует — так ведь в нарочитой этой грубости (чего вы хотели от хаоса?) отчетлива обида: там, где адресатка его лирики навыдумывала тьму сложных переживаний и приплела Судьбу, лирическому герою хочется «с дороги сбиться в поцелуях»; и тут они с Маяковским опять-таки трубят на два голоса:

Всемогущий, ты выдумал пару рук,

сделал,

что у каждого есть голова,—

отчего ты не выдумал,

чтоб было без мук

целовать, целовать, целовать?!

(«Облако в штанах»)

Иное дело, что у Пастернака при этом начисто отсутствует богоборческий пафос — более того, отсутствует и дьявол, потому что, согласно французской поговорке, дьявол прячется в деталях, а у Пастернака деталями заботливо и художнически мощно распоряжается Бог. Так гласит одно из заслуженно известнейших стихотворений книги:

Кто коврик за дверьми

Рябиной иссурьмил,

Рядном сквозных, красивых,

Трепещущих курсивов.

Ты спросишь, кто велит,

Чтоб август был велик,

Кому ничто не мелко,

Кто погружен в отделку

Кленового листа

И с дней Экклезиаста

Не покидал поста

За теской алебастра?

Ты спросишь, кто велит,

Чтоб губы астр и далий

Сентябрьские страдали?

Чтоб мелкий лист ракит

С седых кариатид

Слетал на сырость плит

Осенних госпиталей?

Ты спросишь, кто велит?

— Всесильный бог деталей,

Всесильный бог любви,

Ягайлов и Ядвиг.

Не знаю, решена ль

Загадка зги загробной,

Но жизнь, как тишина

Осенняя,— подробна.

Это стихотворение — в одном ряду с «Определением поэзии» или «Занятьями философией» — могло бы называться «Оправдание метода», ибо в жаркой и многокрасочной фреске сборника деталям отдана роль исключительная — на них, на свистках милиционеров, на мухах мучкапской чайной, все и держится. Образ Бога — художника, любовно шлифующего мелочи (а впрочем, ему ничто не мелко),— венчает сборник, и потому нарастающий мотив сна перестает быть признаком отчаяния и становится заслуженным отдыхом Бога, легшего почивать от трудов своих.

Свобода писать, не сообразуясь с правилами, обеспечила и ритмическое разнообразие «Сестры»: это свобода певческая, таких размеров в русской литературе сроду не бывало.

О, не вовремя ночь кадит маневрами

Паровозов: в дождь каждый лист

Рвется в степь, как те.

Окна сцены мне делают. Бесцельно ведь!

Рвется с петель дверь, целовав

Лед ее локтей.

(«Конец»)

Здесь Пастернака выручил опыт музыканта — вместо обычного «квадрата» строфы он прибегает к самым прихотливым построениям, не теряя при этом ни музыкальности, ни ритма. Та же свобода в лексике — «Я и непечатным словом не побрезговал бы»; с возлюбленными в русской поэзии так еще не разговаривали. Конечно, все это — уже после Маяковского с его нарочитой грубостью, но та грубость была именно нарочита,— Пастернак же умудрился заговорить на языке повседневности, и контраст с экзальтацией чувств, с импрессионистской живописью пейзажей тут срабатывает в полной мере. Надо умудриться — одно из тончайших стихотворений цикла назвать «Имелось» и начать по-конторски перечислять: «Засим, имелся сеновал и пахнул винной пробкой»… «Сентябрь составлял статью в извозчичьем хозяйстве…» Эта же лексическая простота и чуть не жаргонность сочеталась — и контрастировала — с рифмами столь сложными, каких ни один футурист еще не выдумывал:

Думал — Трои б век ей,

Горьких губ изгиб целуя:

Были дивны веки,

Царственные, гипсовые.

Милый, мертвый фартук

И висок пульсирующий.

Спи, царица Спарты,

Рано еще, сыро еще.

Всего и понадобилось — в великое время влюбиться в замечательную девушку; рекомендуем этот образ действий всем, кто задумает повторить чудо «Сестры» и за год превратиться в ведущего русского лирика.


предыдущая глава | Борис Пастернак | Глава X. 1918—1921. «Детство Люверс». «Темы и вариации»