на главную | войти | регистрация | DMCA | контакты | справка | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


моя полка | жанры | рекомендуем | рейтинг книг | рейтинг авторов | впечатления | новое | форум | сборники | читалки | авторам | добавить

реклама - advertisement



Глава тридцать пятая

Облепленный тающим снегом танк на постаменте перед Дворцом Республики блестел, как огромный леденец. Машины подкатывали к воротам, разворачивались, пятились под мокрые снежные деревья. Солдаты просматривали мандаты, охлопывали делегатам карманы, и те, оставляя следы на мокром снегу, шли во Дворец. Белосельцеву было важно присутствовать на съезде аграрников. Город, прошедший сквозь путч, возвращался к нормальной жизни. Съезд самим фактом своего проведения подтверждал – правительство справилось с путчем. Не о терроре, войне, а о предстоящей посевной были заботы правительства.

Перед Дворцом опять проверили пропуск. Кто имел, отдавал оружие. Делегаты входили, подымали к сводам свои обветренные крестьянские лица, озирались, топорща бороды. Зал «Гюльхана» был отделан мореным деревом и шелком. Из стен выступали головы диких оленей и коз. Блестела их шерсть, стекленели глаза. Полный зал негромко гудел. Белосельцев встал у горящего вялым огнем камина. Поклонился издали корреспондентам «Бахтара» и телевидения. Все ждали выступления Бабрака Кармаля.

Белосельцев оглядывал зал. Горбоносые молодые и старые лица. Надели самое дорогое: шитые серебром тюбетейки, шелковые тюрбаны. Приехали кто из плодородных долин Кандагара, кто из жарких пустынь Гильменда, кто из хлебных житниц Балха, из безводных холмов и ущелий, из тучных равнин, где земля ждет сохи и зерна. Крестьянский народ, от которого зависит судьба начинаний. Примут декрет о земле, сядут на трактор, отбросят с межи разделительные камни, поведут борозду по общей, сложенной из лоскутных наделов ниве. Или порвут все декреты, вернутся к деревянной сохе, на крохотное феодальное поле и будут, как встарь, добывать свою горстку риса. Нил Тимофеевич не дождался аграрного съезда. Без него ушли на юг трактора. Без него поведут борозду.

Вспыхнули софиты, застрекотали кинокамеры. Навстречу хлопкам и вспышкам в президиум поднялся Бабрак Кармаль, окруженный министрами и военными. Стоял, хлопал вместе с залом, в черном костюме, сверкая белизной воротничка, усталый, с темнотой под глазами.

На трибуну вышел мулла. Воздел ладони, дохнул в микрофон, и, усиленная динамиками, вознеслась над людьми молитва. Все замерли напряженно. Мулла возвышал молитву до плача, до страстного вопля, будто молил о смягчении сердец. Зазвучал государственный гимн. Встали, колыхнув одеянием. И опять Белосельцев всматривался в крестьянские лица, казавшиеся черными и морщинистыми от долгого глядения в землю, под копыта идущим волам, под лемех сохи, в борозду с упавшими зернами.

Поднялся Бабрак Кармаль. Его слушали напряженно и чутко. Белосельцев видел, как непросто им среди нищеты, каменных старых кладбищ, винтовок, глядящих из бойниц феодального замка, как трудно им верить в неизбежность победы. Тому смуглому, в белой чалме старику. Тому молодому, в красной, расшитой серебром тюбетейке.

Выступал южанин, бронзовый, только что из горячих земель, где шумела весна, раскрывались виноградные почки.

– Мы, – говорил он, – несмотря на пули врагов, продолжаем раздачу земли. Мы пришли в пустыню, принесли с собой воду, и земля стала родить виноград и хлеб. Так революция принесла свои воды в людские души, и они зацвели.

Белосельцев слушал, надеясь на скорую встречу там, на будущей ниве, где соберутся и Нил Тимофеевич, и убитый солдат Шатров, и два замученных джелалабадских механика.

В перерыве, когда Бабрак Кармаль шел к выходу, делегаты надвинулись, окружили его. Белоголовые старцы обнимали его, целовали, закрывали его черный костюм серебром бород и одежд. Было видно, как нервничает оттесненный охранник. Вскакивает на стул, заглядывает через тюрбаны и головы.


В Министерстве обороны Белосельцева принял начальник политуправления афганской армии. Седой, чернобровый, усыпанный красными нашивками генерал подошел к карте, указал на район Кандагара с зеленым языком виноградной долины, где были особенно активны засевшие по кишлакам террористы. Ткнул пальцем в треугольник пустыни Регистан, через которую шла инфильтрация из Пакистана вооруженных банд и оружия. Для борьбы с ними был сформирован ударно-десантный полк, состоящий из добровольцев. Командир полка полковник Азис переведен из Кабула, офицер старой армии. Командиры батальонов – молодые офицеры нового революционного склада. На примере полка можно отчетливо видеть процессы, охватившие афганскую армию. Туда же, из штаба советской группировки, отправляется подполковник Мартынов. Командир авиаотряда, завершил генерал, знает, что полетит советский журналист.

– Счастливого пути, – по-русски прощался с ним генерал, награждая белозубой улыбкой.

В гулком ледяном коридоре министерства Белосельцев не сразу узнал Сайда Исмаила, в суконной военной форме, в бутсах, в ремнях. Только лицо его, горбоносое, с мягкими губами оленя, было все то же, родное.

– Значит, вместе летим! – Сайд Исмаил не удержался и легонько обнял Белосельцева. – Я должен брать в политуправлении плакаты, листовки. Послезавтра самолет, опять с тобой вместе! Может, оттуда Герат доберусь. Хочу домой, семья. Помнишь, старик хазареец? Самый большой старик! Сегодня пришел райком, показал, где склад бомбы. Дал план, наши пошли, забрали. Победа!

Белосельцев простился с ним, удивляясь таинственной связи между ним и собой, Мартыновым и полковником Азисом. И еще американским агентом Дженсоном Ли, который после провала кабульского путча ускользнул в Кандагар, куда через день самолет унесет Белосельцева. Но это будет через день, а сегодня рождение Марины, и они все вместе приглашены в кабульский музей.


Они ехали с Карнауховыми по мокрому, в блеске, Кабулу, и у Белосельцева среди этого блеска, тающего липкого снега возникло на миг совпадение – мартовская Москва, желтый фасад церкви, в мокром тополе, среди синевы и розовых веток суета воробьев и галок.

– Мы хотим вас завтра позвать к себе, – говорила Ксения Карнаухова, оживленная, красивая, радуясь мельканиям улицы. – Нужно только дом привести в порядок, вставить разбитые окна.

Марина весело отвечала, поглядывая на Белосельцева:

– Хочу полюбоваться вашими замечательными колючими розами, отбрасывающими такие замечательные колючие тени.

– Если хотите любоваться на ночные колючие тени, – сказал Карнаухов, – узнайте в комендатуре пароль. Иначе придется любоваться до утра, до отмены комендантского часа.

Он объяснял, почему решил продлить контракт и остаться в Кабуле:

– Я начисто лишен сентиментальности, в том числе и социальной, в которую некоторые склонны впадать. У меня был достаточно горький и разрушительный опыт, чтобы научиться выделять из мучительных социальных проблем свои собственные, личные и им посвящать остаток сил. Вы можете назвать это цинизмом. Но именно по этим соображениям я решил остаться. Я чувствую себя здесь не клерком, не кабинетным политиком, не министерским воителем, а человеком, которого во время его будничной работы могут обстрелять террористы, и это чувство снимает ощущение рутинности многих наших дел, утверждений. К тому же, генплан Кабула удивительно интересен. Осуществлять его будут на рубеже двадцать первого века в феодальной стране, охваченной социальной революцией. Мои футурологические изыскания в прошлом, изучение афганской архитектурной традиции и личное участие в социальной динамике в духе той, которую мы сейчас пережили, все это дает возможность для синтеза, концентрации моих профессиональных представлений. Может быть заложено в генплан. Мне кажется, я могу внести в него мою лепту. Единственно, что меня останавливает, это жена.

– Ну мы же говорили с тобой! – Белосельцев в зеркальце видел, как нежно и властно она остановила мужа, прижалась к нему. – Если тебе хорошо, то и мне. Не будем об этом. Ты решил, значит, я решила.

Они подъехали к маленькому желтому зданию. Встали рядом с грязно-зеленым бронетранспортером, тем самым железным корытом, в котором день назад Белосельцев колесил по Кабулу, – знакомый солдат, пропитанный сыростью, стоял в рост, ухватившись за ручной пулемет, нацелив его в сторону Дарульамман. Двое других тянули катушку с проводом.

– Вот и приехали, – сказал Карнаухов, пропуская женщин вперед. Входили в сумеречные холодные недра музея, и знакомый красавец-узбек из Ташкента, Зафар, пожимал всем руки, любезно и ярко заглядывал в лица, а широкий, могучий в плечах москвич-реставратор, сероглазый, в клеенчатом фартуке, с тесьмой, удерживающей на лбу русую копну волос, протягивал холодную, испачканную мастикой и краской ладонь, похожий то ли на каменщика, то ли на кузнеца.

– Сегодня еще один золотой стенд закончили, – сказал Зафар. – Теперь бактрийский зал уже можно показывать.

– Пока Зафар поведет вас по своей епархии, я вернусь в мастерскую. А то как бы раствор не застыл. Потом пожалуйте ко мне.

– Он реставратор редчайший, – напутствовал его вслед Зафар. – Срок наш в Кабуле истекает, и он боится не завершить работу. Ночует здесь. Я ему обед доставляю.

Они двинулись по музею, зажигая попутно лампы, озаряя камень, резную кость, алебастр, глядящие отовсюду нарисованные и выточенные глаза. Белосельцев видел, как оживилась, восхитилась Марина, отражая в себе каждый лик, каждый орнамент. Внимала Зафару, кивала, узнавала то, что было прежде ей известно по книгам и к чему теперь вдруг можно было прикоснуться.

Белосельцев то слушал, то отставал, отвлекался. Вглядывался в античные танцующие статуэтки, в блаженные головы Будд, в лазурь мусульманской керамики. Здесь, в этих сумерках, открывалась глубина истории, которая, всплывая на поверхность, являла себя броней транспортеров, пулеметными вспышками, ревущей толпой. Но под этими явными зрелищами, как тающее в глубине отражение, таилось и уходило на дно каменное изваяние Будды, обломок сабли, драгоценный изразцовый орнамент. Он, Белосельцев, действовал и жил в самом верхнем, расплавленном, выгорающем слое, из которого многое, и должно быть он сам, исчезнет бесследно. Но что-то отвердев, как осадок, опустится на тихое дно, займет свое место среди Будд и античных голов.

Зафар их вел мимо кушанских, из серого камня, скульптур, где бог Канишка в одеянии восточного царя расставил упруго ноги, перетянутые ремнями и пряжками, а голова его, отбитая чьим-то древним ударом, лежала в неизвестной долине, занесенная прахом, пропуская над своими глазницами войска и нашествия, караваны слонов и верблюдов, бессчетно бредущие толпы в рубищах, шелках и доспехах. И, быть может, он, Белосельцев, не ведая, в азарте, в погоне, коснулся его стопой, или пронесся над ней на ревущих винтах вертолета, или скользнул мимолетно зрачками сквозь стекло военного транспорта, не зная, что пролетает над головой умершего бога.

Шли вдоль витрин, где искрился лак из Китая, медальоны с луной и солнцем, богиня Ника на львах, эпизоды индийских ведд, царицы на пирах и на танцах, – раскопки из древнего храма, где сливались потоки великих культур, омывали, питали друг друга, создавая в монгольском лице выражение римской матроны, одевали в туники изваяния каменных Будд. Эта коллекция была добыта в Баграме, где над мокрым бетоном крутился стальной радар и взлетали машины с грузом ракет и бомб, урчали заправщики, косо, от гор, снижались два вертолета, неся в лопастях пробоины, оставляя коптящий след.

Зафар подводил их к стене, где висели винтовки и ружья, усыпанные бирюзой, с лебединым изгибом прикладов, гасивших удары в плечо. Показывал ханскую шашку, золотую в самоцветах дугу, испещренную стихами Корана. Драгоценный кинжал, которым был убит английский генерал, – струящееся змеевидное лезвие, словно пламя, колеблемое ветром. Белосельцев рассеянно думал: сколько оружия протекло сквозь эти хребты, от тяжелых стенобитных махин, долбивших рязанские стены, до легкого в смазке винчестера, игравшего в руках басмача.

Белые головы Будд из храма под Джелалабадом, до которых он не добрался среди погонь и вертолетных ударов. Будда в нирване. Под древом познания. В блаженном просветлении. Лунные веки. Мерцающие улыбкой уста. Наконец-то он их увидел, может смотреть бесконечно, погружаться лицом в лицо, как в долину, наполненную лунным светом. Вот он, дивный истинный лик.

– А теперь наше золото! Погребение Тюля-Тепе! – услышал он голос Зафара, торжествующий и как бы сияющий. Пошел на это сияние, на стеклянные саркофаги витрин, где на черном бархате желтели россыпи амулетов, застежек, колец.

– Этот клад относится к первому тысячелетию нашей эры, – вещал Зафар, и Белосельцеву чудились в его музейной негромкой речи мегафонные интонации Сайда Исмаила. – Сюда, из алтайских степей, где сегодня кулундинская наша пшеница, двигались пять великих кушанских родов, волна за волной, вторгаясь в иранский мир, в эллинизм, – великие волны мира! Один род вошел в Индию, другой в Иран, третий в Среднюю Азию, четвертый и пятый осели здесь. И потом, через век, образовалась великая империя Кушан в центре Азии, котел культур и народов, где было живо дыхание Египта и монгольских кочевий!

Белосельцев смотрел на золотые самородки, падающие на черный бархат. Афродита, обнимающая двух крокодилов. Сивилла, вскармливающая льва. Козел с крутыми рогами. Рукоять ножа со звериным гоном, стаей пожирающих друг друга волков. Височное, с тонким плетением кольцо. Каждое изделие, если чуть отстраниться, казалось малым метеоритом, излетевшим из бархатно-черных пространств, золотой брызгой, упавшей с неба, где на страшном удалении кипит золотой котел, роняет редкие капли.

Марина наклонилась над зеркальной поверхностью, рассматривала эти малые золотые планеты, прилетевшие из мироздания, из мастерской таинственного ювелира. Ее губы чуть приоткрылись, туманили холодную поверхность стекла. И у Белосельцева внезапно остро и сладко сжалось сердце, как перед расставанием, и он хотел ее навсегда вот такой запомнить, молодой и красивой, чтобы через много лет, в своей сумеречной немощи, в какой-нибудь тусклой холодной избе, среди старости, немоты, вспомнить ее свежие губы, чудные глаза, легкий туман дыхания на прозрачном стекле.

Они спустились вниз, в мастерскую, где в холодной нетопленой комнате на полу, на подстилках, лежал опрокинутый Будда, в переломах и трещинах. Над ним, приблизив русую, перетянутую лентой копну, склонился реставратор. Брал скальпель – наносил невидимый бесшумный надрез. Или шприц – вводил прозрачную жидкость. Касался ладонью забинтованных, залитых в гипс переломов, марлевых, наложенных на лоб и глаза повязок. Будда казался раненым во время путча, положенным на операционный стол. Реставратор напоминал хирурга-целителя. Руки мастера, испачканные мастикой, протягивались на мгновение к раскаленной красной спирали, согревались и снова оглаживали Будду, массировали ему грудь, оживляли омертвевшее сердце.

За окном зеленела железная броня транспортера. Все также скрюченно стоял афганец-солдат, ухватив ручной пулемет. А здесь человек оживлял умершего Будду, по которому прокатился мятеж, пробежали ревущие толпы, пролязгала, продымила броня. Касался его бережной рукой, дышал, воскрешал любовью, таинственным знанием о добре, добытом в иной земле среди сод, берез, снегопадов. Будда отвечал ему слабой улыбкой.


На обратном пути из музея они отвозили домой Карнаухова, уговариваясь о завтрашней встрече. У одного из ковровых дуканов хозяин выволок на улицу большой черно-красный ковер, разворачивал его на проезжей части, приглашая водителей наезжать на ковер, разминать колесами шерстяные узлы и складки.

– Нам стелят под ноги ковры, – засмеялся Карнаухов. – Так Христу под ноги осляти стелили половики и покровы. Значит, дуканщик уверен – путч кончен. По ковру не проедут танки.

Белосельцев высадил Карнауховых у их виллы, направился с Мариной в город, в торговые ряды, где в крохотных лавочках сидели меховщики среди курчавых овчин и обрезков коричневой кожи. Держали на коленях работу. Шили, кроили, выворачивали мехом наружу. Или просто, накрывшись до подбородка одеялом, грелись у маленьких тлеющих жаровен. Вскакивали, бежали навстречу, чмокали языками, хитро блестели глазами, предлагая товар. Марина примеряла перед зеркалом шубы, поворачивалась, оглядывалась. Приглашала и его оценить. Любовалась белой волнистой оторочкой из длинной козьей шерсти. Притоптывала сапожком, меняя пушистые, то черные, то светлые шапки. «Ну и что? Тебе нравится?» – спрашивала взглядом, порозовев. И дуканщик, стоя рядом, выкладывая на прилавок легкие, пахнущие овчиной, дубильной кадкой шубы, кивал, угождал, уговаривал:

– Корош! Ой, корош!

Поехали на Чикен-стрит, увешанную коврами, старинным оружием, с сияющей сквозь витрины медью котлов, самоваров. В антикварной лавке было пестро от развешанных бус, насыпанных в блюда каменьев.

– У тебя сегодня рождение. Хочу тебе сделать подарок. – Белосельцев подозвал хозяина, и тот стал раскрывать шкатулки и ящички, на дне которых лежали гроздья, клубки кованых цепей, амулеты, хрупкое плетение с разноцветным мерцанием камней. Изделия безымянных пуштунских ювелиров, содеянные на крохотных наковальнях в полутемных шатрах и лачугах, хранящие память о женских плечах и запястьях, кочевьях по горячим пескам, о плещущих теплых морях, о свадьбах и погребениях. Тот, кто их когда-то носил, теперь состарился и исчез. Отзвенев, отсверкав, они скопились в кабульской лавке среди пыльных пистолетов и тусклых индийских монет.

– Вот это! – говорил хозяину Белосельцев, вытягивал и клал на прилавок лазуритовый браслет и перстень, и ожерелье, теплые, темно-синие, из бадахшанского поднебесного камня, в серебряных витых обрамлениях.

– И вот это! – выбирал и выкладывал наборные бусы из яшмы, браслет и кольцо, и граненый тяжелый кулон, как зеленые брызги, оторванные от теплых индийских лагун, чуть подернутых лунной рябью.

– И это! – Медовые сердолики, как глаза оленей и ланей, усыпали ожерелья и гривны, крохотный ларец и пудреницу, выпуклые, с тайным солнцем.

– И вот это, вот это! – прилавок мерцал каменьями. Хозяин ловко и мягко подкладывал тяжелые перстни, одинокие кулоны. – Все это тебе, моя милая! – сказал Белосельцев Марине. – Носи, храни, рассматривай, вспоминай эти наши дни!

– Все мне? – она ахнула тихо, погружаясь глазами в синеву и зелень. – Что ты надумал?

– Я надумал прекрасно, – сказал он, расплачиваясь с хозяином, отдавая ему почти все свои деньги. Принял от него тяжелый сверток.

«Когда-нибудь, – думал он, – через много лет, в снежный московский вечер, когда буран, темнота, тягость прожитых лет, мы, быть может, раскроем шкатулку, извлечем сердолики и яшмы, и они чудотворно вернут нас в эти дни, в наши встречи, в ее молодость красоту».

И опять он испытал мгновенную, беспричинную боль, будто из этих камней тонко ударила в него чья-то страдающая безымянная мысль, проколола ему висок.

Они медленно ехали по Кабулу. Смотрели, как клубится толпою набережная, грязно-шоколадная струится река, и он на память читал ей Киплинга «Брод через реку Кабул». Похожий на огромный хвощ, синел минарет Пули-Хишти, ласточкиными гнездами прилепился к горе Старый город.

Они поехали в Хайр-Хана, где по обе стороны от дороги, на мелкой зеркальной воде чернели дикие утки. Смотрели на английское посольство с отсырелым ленивым флагом. Поднимались к стеклянно-бетонной громаде «Интерконтиненталя» с пустым лазурным бассейном, полным прошлогодней палой листвы, и гора, на которой они стояли, казалась сухой, прокаленной. Виноградники в солнце стлали корявые лиловые лозы, и чувствовалось, что в каждой лозе уже шевелится резная скрытая зелень.

Прокатились по Шахре-Нау, с мелкими полупустыми отельчиками и мечетью Хаджи-Якуб. Обогнули крепость Балла-Хиссар, помнящую английские пушки и гарнизоны. Парк был пуст, безлюден. Лежали под ногами скрученные многопалые листья каштанов. В просторных деревьях ворковали горлинки.

Ему казалось, что медноликая накаленная толпа на улицах встречала их и славила. Выносили под колеса ковры, и они медленно ехали по огненным красным узорам.

Ветви чинары возле отеля просторно, волнисто чернели в зеленеющем небе, обнимали горный ледник, лепные высокие сакли. Кора на стволе была сорвана ударом танковой кормы, забрызгана чернью несгоревшего топлива. Земля изрезана отпечатками гусениц. Но дерево, уже пробужденное в глубокой сердцевине ствола, держало на себе небо и землю, сочетая их бессловесной древесной жизнью.


Глава тридцать четвертая | Война с Востока. Книга об афганском походе | Глава тридцать шестая