home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



1913 год

Я завернул за угол Кайзер-аллеи. Порыв ветра и холодный дождь хлестнули меня по голым ногам, и я с тоской вспомнил, что сегодня суббота. Последние несколько метров, отделявшие меня от дома, я пробежал, ринулся вверх по лестнице, перескакивая через ступеньки, поднялся на пятый этаж и постучал условным стуком в дверь.

С облегчением я узнал шарканье ног толстой Марии. Дверь открылась, Мария откинула со лба прядь седых волос и посмотрела на меня добрыми голубыми глазами. Затем она склонилась ко мне и тихонько проговорила:

— Ты опоздал.

Это прозвучало так, словно сам отец вдруг вырос передо мной, худой, весь в черном, и своим резким голосом отрывисто произнес: «Немецкая добродетель — это пунктуальность, сударь!»

Я спросил:

— Где он?

Мария неслышно закрыла за мной дверь.

— В кабинете. Проверяет счета лавки. — И добавила: — Я принесла твои домашние туфли, чтобы тебе не заходить в свою комнату.

Чтобы попасть к себе, мне надо было бы пройти мимо кабинета отца. Я опустился на колено и стал расшнуровывать ботинок.

Мария стояла рядом, грузная, неподвижная. Я поднял голову и спросил:

— А портфель?

— Я отнесу его сама. Мне как раз надо натереть пол в твоей комнате. Я снял куртку, повесил ее рядом с огромным черным пальто отца и сказал:

— Спасибо, Мария.

Она покачала головой и похлопала меня по плечу. Седая прядь снова упала ей на глаза.

Я подошел к кухне, тихонько открыл дверь и закрыл ее за собой. Мама стояла у раковины и что-то стирала.

— Добрый вечер, мама.

Она обернулась, взгляд ее выцветших глаз скользнул по мне и остановился на часах, стоящих на буфете.

— Ты опоздал, — сказала она испуганно.

— У исповеди было очень много учеников. И потом меня задержал отец Талер.

Она снова повернулась к раковине, я видел только ее спину. Не глядя на меня, она сказала:

— Таз и тряпки на столе. Твои сестры уже принялись за дело. Поторопись.

— Хорошо, мама.

Я взял таз и тряпки и вышел в коридор, осторожно ступая, чтобы не расплескать воду.

Проходя мимо столовой, я увидел через открытую дверь Герду и Берту. Они стояли на стульях перед окном, спиной ко мне. Миновав гостиную, я вошел в мамину комнату. Мария устанавливала у окна стремянку. Она принесла ее для меня из чулана. Я посмотрел на нее и подумал: «Спасибо, Мария», но ничего не сказал ей. Когда мыли окна, разговаривать не разрешалось.

Через некоторое время я перенес стремянку в комнату отца, вернулся за тазом и тряпками, влез на стремянку и снова принялся тереть стекла. Раздался свисток паровоза, железнодорожное полотно передо мной заволокло дымом, все вокруг наполнилось грохотом. Я поймал себя на том, что почти высунулся из окна, чтобы все получше разглядеть, и с ужасом зашептал: «Боже милосердный, сделай так, чтобы я не смотрел на улицу. Боже, сделай так, чтобы во время мытья окон я ни в чем не провинился».

Затем я про себя прочитал молитву и стал вполголоса напевать псалом. Это немного успокоило меня.

Покончив с окнами в комнате отца, я направился в гостиную. В конце коридора я увидел Герду и Берту. Они шествовали одна за другой с тазиками в руках. Они шли мыть окна в своей комнате. Я прислонил стремянку к стене и, отвернувшись, пропустил их. Я был старше их, но меньше ростом.

Я пристроил стремянку у окна гостиной, сходил за тазиком и тряпками в комнату отца и, поставив таз в угол, закрыл за собой дверь. Сердце мое трепетно забилось, я с волнением взглянул на портреты: здесь были все три брата отца, его дядя, его отец и дед. Все — офицеры, все в парадных мундирах. Я долго и внимательно всматривался в портрет моего деда. Он был полковником, и говорили, что я похож на него.

Я открыл окно и взобрался на стремянку; в комнату ворвались дождь и ветер. Я был часовым на переднем крае — подстерегал в бурю приближение противника. Смена декораций — и я во дворе казармы. Меня наказал офицер, у него сверкающие глаза и худощавое лицо отца. Я стою перед ним навытяжку и почтительно повторяю: «Так точно, господин капитан». Мурашки бегали у меня по спине, тряпка с неумолимой равномерностью двигалась взад и вперед по стеклу, и я с наслаждением чувствовал на своих плечах и спине твердые, непреклонные взгляды офицеров моей семьи.

Я кончил, отнес стремянку в чулан, вернулся за тазом и тряпками и пошел на кухню.

Не оборачиваясь, мама сказала:

— Положи все на пол и иди мыть руки.

Я подошел к раковине. Мама вынула из таза белье, и я погрузил руки в воду. Вода была горячая. Отец не позволял нам мыться теплой водой, и я тихо сказал:

— Но ведь вода горячая!

Мама тяжело вздохнула, молча подняла таз, вылила воду в раковину и открыла кран. Я взял мыло, мама отстранилась и, продолжая держаться одной рукой за раковину, повернувшись ко мне почти спиной, не спускала глаз с часов на буфете. Рука ее слегка дрожала.

Когда я кончил мыться, она протянула мне расческу и сказала, не глядя на меня:

— Причешись.

Я подошел к маленькому зеркальцу на буфете, услышал, как мама снова поставила таз с бельем в раковину, посмотрел на себя в зеркало и подумал: похож я на дедушку или нет? Если похож, то есть надежда, что и я буду полковником.

За моей спиной мама сказала:

— Отец ждет тебя.

Я положил расческу, и меня охватила дрожь.

— Не клади расческу на буфет, — сказала мама.

Она подошла к буфету, взяла расческу, обтерла ее о передник и заперла в ящик буфета. Я с отчаянием посмотрел на нее. Взгляд ее скользнул по мне, она повернулась ко мне спиной и снова стала у раковины.

Я вышел из кухни и медленно направился к кабинету отца. В коридоре мне встретились сестры. Они исподлобья взглянули на меня, и я понял, что они догадываются, куда я иду.

Я остановился перед дверью кабинета, сделал над собой усилие, чтобы не дрожать, и постучал. Раздался голос отца: «Войдите!» Я открыл дверь, закрыл ее за собой и вытянулся в струнку.

Леденящий холод тотчас охватил меня, проник сквозь одежду, пронизал до мозга костей. Отец сидел у письменного стола лицом к открытому настежь окну, спиной ко мне. Он не шелохнулся. Я продолжал стоять навытяжку. Дождь и ветер врывались в комнату, и я заметил, что у окна образовалась лужица.

Отец отрывисто произнес:

— Иди... сядь.

Я подошел и сел на небольшой низкий стул слева от стола. Отец повернулся ко мне вместе с креслом и взглянул на меня. Глаза у него запали больше обычного, лицо было такое худое, что все мускулы на нем резко обозначились. На письменном столе горела маленькая лампочка. Я оказался в тени, и это меня обрадовало.

— Тебе холодно?

— Нет, отец.

— Надеюсь... ты... не дрожишь?

— Нет, отец.

Я заметил, что сам он едва сдерживает дрожь — лицо и руки у него посинели.

— Кончил... мыть окна?

— Да, отец.

— Разговаривал?

— Нет, отец.

Отец с отсутствующим видом склонил голову, и так как он продолжал молчать, я добавил:

— Я пел псалом.

Он поднял голову:

— Отвечай... только... когда спрашиваю.

— Да, отец.

Он возобновил допрос, но рассеянно и как бы по привычке.

— Твои сестры... разговаривали?

— Нет, отец.

— Воды... не пролил?

— Нет, отец.

— На улицу... не выглядывал?

Я замялся на мгновение:

— Нет, отец.

Он впился в меня взглядом:

— Подумай... хорошенько. Выглядывал... на улицу?

— Нет, отец.

Он опустил веки. Он и в самом деле мыслями был где-то далеко — иначе не оставил бы меня в покое так быстро.

Наступило молчание. Он повернул в кресле свое большое несгибающееся тело. В комнату ворвался дождь, и я почувствовал, что левое колено у меня мокрое. Холод пронизывал меня насквозь. Но страдал я не от холода, а от страха, как бы отец не заметил, что я дрожу.

— Рудольф... мне надо... поговорить с тобой.

— Да, отец.

Тело его сотрясалось от сухого надрывистого кашля. Потом он взглянул на окно, и мне показалось, что он сейчас встанет и закроет его. Но он спохватился и продолжал:

— Рудольф... мне надо... с тобой поговорить... о твоем будущем.

— Да, отец.

Он долго молча смотрел на окно. Руки у него посинели от холода, но он не позволил себе даже пошевелиться.

— Но сначала... помолимся.

Он поднялся, и я тотчас же вскочил. Он подошел к распятию, которое висело на стене над маленьким низким стулом, и опустился на колени — прямо на голый пол. Я тоже встал на колени, но не рядом с ним, а позади. Он перекрестился и начал читать «Отче наш» медленно, с расстановкой, отчетливо выговаривая каждый слог. Когда отец молился, его голос становился менее резким.

Я не сводил глаз с большой коленопреклоненной, неподвижно застывшей фигуры отца, и мне казалось, что это к нему, а не к богу обращаюсь я со своей молитвой.

Отен громко произнес «аминь» и поднялся с колен. Я тоже встал. Отец сел за письменный стол.

— Садись.

Я опять примостился на низеньком стуле. В висках у меня стучало.

Отец долго смотрел на меня, и — удивительное дело — мне начало казаться, что у него не хватает мужества заговорить. В это время дождь внезапно прекратился. Лицо отца просветлело, и я сразу догадался, что сейчас произойдет. Он встал и закрыл окно: сам бог приостановил наказание.

Отец снова сел, и мне показалось, что мужество вернулось к нему.

— Рудольф, — сказал он, — тебе тринадцать лет... в твоем возрасте... уже можно понять. Слава богу... ты не глуп... и благодаря мне... или, вернее, благодаря богу... он милостиво вразумил меня... как тебя воспитывать... В школе... ты хорошо учишься... потому что я научил тебя... Рудольф... научил... делать уроки... так же как и мыть окна... основательно!

Он умолк на мгновение и затем громко повторил, почти выкрикнул:

— Основательно!

Я понял, что должен что-то сказать, и пробормотал: «Да, отец». Теперь, когда окно было закрыто, в комнате, казалось, стало еще холоднее.

— Итак... вот что я решил... в отношении твоего будущего... — продолжал он, — но я хочу, чтобы ты сам понял... почему... я принял... такое решение.

Он замолчал, крепко стиснул руки, и губы у него задрожали.

— Рудольф... некогда... я совершил... тяжкий проступок.

Ошеломленный, я уставился на него.

— И чтобы ты понял... почему я принял... такое решение... необходимо сегодня... рассказать тебе... о моем проступке. Проступке... Рудольф... грехе... столь тяжком... столь ужасном... что мне нечего... я не должен даже надеяться... на прощение всевышнего... во всяком случае в этом мире.

Он закрыл глаза, губы его свела судорога, а на лице отразилось такое отчаяние, что к горлу моему подкатил комок и я перестал дрожать.

Отец с трудом разжал сомкнутые руки и положил их на колени.

— Ты, конечно, хорошо понимаешь... насколько мне... тяжело... так... унижаться... перед тобой. Но дело не в моих... страданиях... Я — ничто.

Он закрыл глаза и повторил:

— Я — ничто.

Это было его любимое выражение. И, как всегда, когда он произносил его, меня охватило чувство неловкости и какой-то вины, будто я был причиной тому, что такое почти богоподобное существо, как мой отец, — ничто.

— Рудольф... незадолго до... точнее... за несколько недель... до твоего появления... на свет божий... я вынужден был... по делам... поехать... — С отвращением он отчеканил: — ...во Францию, в Париж...

Он замолчал, снова закрыл глаза, и кровь отхлынула от его лица.

— Париж, Рудольф, — столица всех пороков!

Он вдруг выпрямился на стуле и посмотрел на меня глазами, в которых горела ненависть.

— Ты понимаешь?

Я ничего не понял, но взгляд его вселял в меня такой ужас, что я еле слышно пробормотал:

— Да, отец.

Он снова заговорил приглушенным голосом:

— Бог... в своем гневе... покарал мое тело... и душу.

Его взгляд был устремлен куда-то в пространство.

— Я заразился дурной болезнью, — продолжал он с невероятным отвращением, — я лечился и вылечился... но душа моя не исцелилась. И не должна была исцелиться! — закричал он вдруг.

Наступило долгое молчание, затем он словно спохватился, что я тут, и по привычке спросил:

— Дрожишь?

— Нет, отец.

Он снова заговорил:

— Я возвратился в Германию... признался во всем... твоей матери... и решил... что отныне... взвалю на свои плечи... помимо собственных грехов... грехи детей... жены... и буду... вымаливать прощение... у бога... за них... как за себя.

Помолчав, он продолжал, теперь уже спокойно, словно читал молитву:

— И тогда я дал пресвятой деве торжественный обет: если ребенок, которого родит жена, будет сыном, я посвящу его служению пресвятой деве.

Он взглянул мне в глаза:

— Родился сын — такова была воля пресвятой девы.

Я вдруг совершил отчаянный поступок — я встал.

— Сядь, — сказал он, не повышая голоса.

— Но, отец...

— Сядь.

Я сел.

— Когда я кончу, ты скажешь.

Я пробормотал: «Да, отец», но уже знал, что, когда он кончит, я не смогу вымолвить ни слова.

— Рудольф, с тех пор, как ты достиг возраста... когда уже совершают... проступки... я каждый раз взваливал... бремя ответственности за них... на свои плечи. Я молил у бога... прощения... как будто совершал прегрешение я... а не ты. И я буду... и впредь... так поступать... пока ты несовершеннолетний.

Он закашлялся.

— Но и тебе, Рудольф... когда ты будешь рукоположен в священники... придется... если я к тому времени... буду еще жив... принять бремя... моих грехов... на свои плечи...

Я сделал движение, и он закричал:

— Не перебивай меня!

Он снова закашлялся, и на этот раз так надрывно, что согнулся в три погибели над столом. Внезапно я подумал, что, если он умрет, мне не придется стать священником.

— Если я умру, — как бы угадав мои мысли, продолжал он, и волна стыда залила меня, — если я умру... до того, как ты будешь рукоположен... я дал распоряжение... твоему будущему опекуну... чтобы с моей смертью... ничего не изменилось. И даже после моей смерти... Рудольф... после моей смерти... твой долг... долг священника... быть ходатаем за меня... перед богом.

Казалось, он ждет, что я что-нибудь скажу. Но я не мог выдавить из себя ни слова.

— Возможно, Рудольф, — начал он снова, — тебе... иногда казалось... что я строже с тобой... чем с твоими сестрами... или с твоей матерью... Но пойми... Рудольф... пойми... ты... ты... не вправе... слышишь... не вправе... совершать... проступки!.. Как будто, — продолжал он с гневом, — как будто... недостаточно... моих собственных прегрешений... вы все... в этом доме... еще отягощаете... мое бремя... все... — он вдруг перешел на крик, — вы отягощаете его... каждый день!

Он встал и принялся расхаживать по комнате. Голос его задрожал от бешенства:

— Вот что вы делаете... со мной! Вы меня... губите! Все! Все! Вы... закапываете меня! С каждым днем... вы закапываете меня... все глубже!

Потеряв над собой власть, он стал надвигаться на меня. Я смотрел на него, словно громом пораженный, — он еще никогда не бил меня.

Когда между нами оставался какой-нибудь шаг, он остановился, глубоко вздохнул, обошел мой стул и бросился на колени перед распятием. Я автоматически поднялся.

— Сиди, где сидишь, — крикнул он через плечо, — тебя это не касается!

Он начал читать «Отче наш», выговаривая слова неторопливо и тщательно, как делал это всегда, когда молился.

Он долго молился, затем, кончив, сел на свое место за письменным столом и так пристально посмотрел на меня, что я снова начал дрожать.

— Ты хочешь что-нибудь сказать?

— Нет, отец.

— Мне показалось, что ты хотел что-то сказать.

— Нет, отец.

— Так. Тогда можешь идти.

Я встал, вытянулся в струнку и застыл. Отец жестом отпустил меня. Я четко повернулся, вышел и затворил за собой дверь.

Я прошел в свою комнату, открыл окно и закрыл ставни. Потом я зажег лампу, сел за свой рабочий столик и начал решать задачу по арифметике. Но я не мог заниматься, горло у меня болезненно сжималось.

Я встал из-за стола, вытащил из-под кровати ботинки и принялся с усердием их чистить. Они уже успели высохнуть после школы. Я слегка смазал их ваксой, потом стал тереть суконкой. Скоро ботинки заблестели. Но я тер и тер их все сильнее и все быстрее, пока у меня не заболели руки.

В половине восьмого Мария позвонила в колокольчик, зовя нас на ужин. После ужина мы прочли вечернюю молитву, и отец задал каждому обычный вопрос: не совершил ли он сегодня какого-либо проступка? Затем он удалился в свой кабинет.

В половине девятого я отправился к себе, а в девять мама зашла в мою комнату погасить свет. Я уже лежал в постели. Не произнеся ни слова, даже не взглянув на меня, она вышла, прикрыла за собой дверь — и я остался один во мраке.

Полежав так несколько минут, я вытянулся на спине и закрыл глаза. Ноги вместе, руки скрещены на груди, веки сомкнуты. Я умер. Стоя на коленях, вся семья молилась у моей постели. Мария плакала. Это продолжалось довольно долго. Наконец отец поднялся с колеи — черный, худой, вышел деревянным шагом из комнаты, заперся в своем ледяном кабинете и сел у открытого настежь окна. Он сидел и ждал, чтобы дождь прекратился и можно было закрыть окно. Но теперь это было ни к чему. Меня не стало на этом свете, я уже не мог сделаться священником и быть заступником за него перед богом.

В понедельник я встал, как обычно, в пять часов утра. В комнате было очень холодно. Открывая ставни, я заметил, что крыша вокзала покрыта снегом.

В половине шестого я позавтракал с отцом в столовой и отправился к себе в комнату. В коридоре меня поджидала Мария. Она остановила меня и, опустив свою большую красную руку на мое плечо, тихо сказала:

— Не забудь сходить туда...

Я отвернулся и ответил:

— Схожу, Мария, — но не двинулся с места.

Рука Марии сжала мое плечо, и она прошептала:

— Не надо говорить «схожу, Мария», а надо сходить. Сейчас же.

— Хорошо, Мария.

Рука ее еще сильнее сжала мое плечо.

— Ну же, Рудольф.

Мария отпустила меня, и я поплелся в уборную. На своей спине я ощущал ее тяжелый взгляд. Я вошел, прикрыл за собой дверь. Задвижки не было, лампочку отец убрал. Предутренние сумерки проникали через всегда открытое настежь оконце. В уборной было мрачно и холодно.

Я, дрожа, сел и уставился в пол. Но все равно он уже был здесь со своими рогами, с выпученными глазами, крючковатым носом и толстыми губами. Бумага немного пожелтела — прошел год, как отец прицепил его на двери против стульчака, на уровне глаз. Холодный пот выступил у меня на спине. Я старался подбодрить себя: «Это только гравюра. Неужели ты испугаешься гравюры!» Я поднял голову — дьявол смотрел на меня в упор, и его отвратительные губы кривились в усмешке. Я вскочил, подтянул штаны и выбежал в коридор.

Мария остановила меня, прижала к себе.

— Ну, все?

— Нет, Мария.

Она покачала головой и с грустью посмотрела на меня своими добрыми глазами.

— Испугался?

Я с трудом проговорил:

— Да, страшно.

— Не смотрел бы, вот и все.

Я прижался к ней и с ужасом ждал: сейчас она заставит меня пойти туда снова.

— Такой большой мальчик!

Из кабинета отца донеслись шаги, и она поспешно шепнула:

— Сходишь в школе. Не забудь только.

— Не забуду, Мария.

Она отпустила меня, и я вернулся к себе в комнату. Я застегнул штаны, надел ботинки, взял со стола портфель и, положив его на колени, сел на стул в ожидании, точно в какой-нибудь приемной.

Через некоторое время голос отца за дверью произнес:

— Десять минут седьмого, сударь.

Отец щелкал этим «сударь» словно кнутом.

На улице навалило много снега. Отец молчал, равномерно шагая своим деревянным шагом и глядя прямо перед собой. Моя голова едва доходила ему до плеча, и мне было трудно поспеть за ним.

— Иди в ногу!

Я переменил ногу и еле слышно начал отсчитывать про себя: «левой... левой...», но отец шагал так широко, что я снова сбился и снова услышал его отрывистый голос:

— Ведь я же... тебе сказал... чтобы ты шел в ногу.

Я догнал его и, наклонившись вперед, старался делать большие шаги, равняться по отцу, но напрасно. Я опять отстал и увидел над собой искривленное от ярости худое лицо отца.

Как обычно, мы пришли в церковь за десять минут до начала службы. Мы заняли свои места, опустились на колени и стали молиться. Спустя некоторое время отец поднялся, положил молитвенник на пюпитр, прикрепленный к скамеечке для коленопреклонения, сел и скрестил руки на груди. Я тоже сел.

Было холодно, снег запорошил цветные церковные окна. Я находился в бескрайней, занесенной снегом степи и отстреливался со своими людьми, прикрывая отступающую армию. Но вот степь исчезла, и я уже в девственном лесу с ружьем в руках спасаюсь от преследования хищных зверей и туземцев. Я страдаю от палящего зноя и голода. На мне белая ряса. Туземцы настигают меня, привязывают к столбу, отрезают нос, уши и половые органы... Потом я перенесся во дворец губернатора колонии... Дворец осажден неграми, рядом со мной падает сраженный солдат, я поднимаю его ружье и стреляю... стреляю... с поразительной меткостью.

Началась служба. Я встал. Все мои помыслы были сосредоточены на одном: «Боже правый, сделай хотя бы так, чтобы я стал миссионером». Отец наклонился и взял с пюпитра молитвенник. Я последовал его примеру и начал читать молитвы, следя за службой и не пропуская ни одной строчки.

После обедни мы остались в церкви еще на десять минут. Внезапно у меня перехватило горло от страшной мысли: а что, если отец окончательно принял решение сделать меня священником?

Мы вышли. Пройдя несколько шагов и подавив дрожь, которая сотрясала мое тело, я сказал:

— Позвольте, отец.

Не поворачивая головы, он произнес:

— Да?

— Пожалуйста, отец, позвольте мне сказать...

Челюсти его сжались, он с усилием разжал их и сухо, зло повторил:

— Да?

— Пожалуйста, отец, я хотел бы стать миссионером.

Он отрубил:

— Будешь тем, кем тебе прикажут.

Все. Я переменил ногу и еле слышно стал отсчитывать: «Левой... левой...» Отец внезапно остановился и посмотрел на меня.

— А почему ты хочешь стать миссионером?

Я солгал:

— Потому что это гораздо тяжелее.

— Так, значит, ты хочешь стать миссионером, потому что это тяжелее?

— Да, отец.

Он двинулся дальше, мы прошли еще шагов двадцать, он слегка повернул ко мне голову, удивленно оглядел меня и сказал:

— Увидим.

Немного погодя он снова спросил:

— Итак, ты хотел бы стать миссионером?

Я поднял глаза, он посмотрел на меня в упор, нахмурился и строго повторил:

— Увидим.

Мы подошли к углу Шлоссштрассе. Он остановился.

— До свиданья, Рудольф.

Я опустил руки по швам.

— До свиданья, отец.

Он кивнул мне, я повернулся так, как полагается по уставу, выпрямился и зашагал прочь. Выйдя на Шлоссштрассе, я оглянулся и, увидев, что отца уже нет, бросился бежать как сумасшедший. Произошло нечто совершенно невероятное: отец не сказал «нет».

На бегу я потрясал ружьем, взятым у сраженного солдата в губернаторском дворце, и стрелял в дьявола. Первым выстрелом я снес всю левую часть его рожи. Мозг брызнул на дверь уборной, левый глаз вытек, а правым он с ужасом уставился на меня. Язык в его окровавленном разорванном рту еще двигался. Я выстрелил вторично и на этот раз снес ему всю правую часть рожи. Но тут же восстановилась левая — и левый глаз в свою очередь уставился на меня с омерзительным выражением ужаса и мольбы... Я вошел в ворота школы, снял фуражку, поздоровался с привратником и перестал стрелять. Прозвучал звонок, я занял свое место в строю, и в это время появился отец Талер.

В десять часов мы вошли в класс. Ганс Вернер сел со мной рядом. Правый глаз у него почернел и затек. Я взглянул на него, и он с гордостью шепнул мне:

— Старина! Знаешь, что было!

Он продолжал шепотом:

— Я расскажу тебе на перемене.

Я отвел глаза и уткнулся в учебник. Прозвучал звонок, и мы вышли во двор, где гуляли старшеклассники. Снег стал очень скользким. Я осторожно добрался до стены часовни и стал отсчитывать шаги. От стены часовни до стены класса рисования было сто пятьдесят два шага. Если у меня получалось сто пятьдесят один или сто пятьдесят три, этот переход не считался. К концу перемены нужно было сделать сорок таких переходов. Если я успевал сделать лишь тридцать восемь, то на следующей перемене я должен был пройти, кроме положенных сорока, еще два штрафных.

Я отсчитывал: «р-раз, два, три, четыре...», когда ко мне подлетел Ганс Вернер. Рыжий, смеющийся, он подхватил меня под руку и потащил за собой, крича:

— Старина! Знаешь, что было!

Я сбился со счета, вернулся к стене часовни и начал снова: «раз... два...»

— Вот, гляди! — сказал Вернер, указывая рукой на глаз. — Это отец!

Я предпочел остановиться.

— Он тебя бил?

Вернер захохотал:

— Ха-ха! Бил!.. Это не то слово, старина! Задал мне колоссальную взбучку! А знаешь, за что? — продолжал он, хохоча как сумасшедший. — Я... ха! ха!.. я... разбил... вазу... в гостиной...

Затем он выпалил одним духом, уже не смеясь, но с удивительно радостным видом:

— Я разбил вазу в гостиной!

Я снова принялся про себя отсчитывать шаги: «три, четыре, пять...» — но вдруг остановился. Мысль, что можно радоваться, совершив такое преступление, поразила меня.

— И ты признался отцу?

— Признался? Что ты! Старик сам до всего докопался!

— Старик?

— Ну, отец!

Вот как! Он называет отца «стариком» и, что удивительней всего, в эту до невероятности неуважительную кличку он даже вкладывает какую-то нежность.

— Он, видишь ли, учинил небольшое следствие... Ну и дошлый у меня старик — все узнал!

Я смотрел на Вернера — его рыжие волосы пламенем горели в солнечных лучах, он пританцовывал на месте и, несмотря на подбитый глаз, вид у него был такой счастливый! Вдруг я спохватился, что не считаю шаги. Мне стало не по себе, и я бросился к стене часовни.

— Эй, Рудольф! Куда тебя несет? — не отставая от меня, на бегу проговорил Вернер. — Чего ты бегаешь? Сегодня так скользко, что и шею недолго свернуть.

Не отвечая, я снова стал к стене и начал отсчитывать шаги.

— Так вот, — продолжал Вернер, машинально шагая со мной в ногу, — ну и отделал же меня старик! Вначале он это вроде для смеха, но когда я лягнул его в ногу...

Я остановился, совершенно ошеломленный.

— Что? Ты ударил своего отца?

— Ну да! — сказал Вернер и засмеялся. — Посмотрел бы ты, как он обозлился! Как принялся меня дубасить! Ну и отделал же он меня, старина! Уж он дубасил, он дубасил! А под конец уложил меня нокаутом!..

Он опять разразился смехом.

— ...так уложил, что сам испугался! Стал прыскать меня водой, коньяком поил — не знал, бедняга, что и делать!

— А потом?

— Потом? Ну я надулся, конечно.

— Ты — надулся?

— Ну ясно. Он еще больше расстроился и в конце концов пошарил на кухне и притащил мне пирожное.

— Тебе, пирожное?

— Ну да. И тогда, послушай-ка, что я сказал ему! «Раз так, — сказал, — я и вторую вазу кокну!..»

Я остолбенело уставился на него.

— Так и сказал? А он что?

— Он засмеялся.

— Засмеялся?

— Старик так и закатился! Аж до слез... А потом говорит... Ну не вредный ли старик, а?.. Потом, значит, говорит: «Ах ты поросенок, если ты это сделаешь, я подобью тебе второй глаз!»

— Ну а потом? — спросил я машинально.

— Я засмеялся, и мы стали играть.

Я смотрел на него, разинув рот.

— Стали играть?

— Да!

И он с восторгом добавил:

— Поросенок! Он называет меня поросенком!

Я наконец вышел из оцепенения и только тут заметил, что опять не считаю шаги. Я взглянул на часы. Прошло уже полчаса перемены. Я опаздывал самое меньшее на двадцать переходов. Со штрафными это составляло уже сорок. Я понял, что мне никогда не наверстать упущенного. Меня охватил ужас, и я почувствовал ненависть к Вернеру.

— Что за муха тебя укусила? — проговорил Вернер, стараясь поспеть за мной. — Куда ты? Чего это тебя все время несет к этой стене?

Я не ответил и снова принялся считать шаги. Вернер не отставал от меня.

— Кстати, — сказал он, — я видел тебя сегодня утром в церкви. Ты каждый день там бываешь?

— Да.

— Я тоже. Почему это я никогда не встречаю тебя на обратном пути?

— Отец всегда после службы остается еще на десять минут.

— А зачем, если обедня кончилась?

Я резко остановился и спросил:

— А вы не молились... из-за вазы?

— Молиться? — переспросил Вернер, вытаращив на меня глаза. — Молиться? Из-за того, что я разбил вазу?

С отчаянием я заметил, что снова сбился со счета.

— Отвяжись!

— Скажи, а разве ты молился бы из-за какой-то вазы?

— Отвяжись.

Он отстал от меня, и я вернулся к часовне. Но он снова догнал меня. Стиснув зубы, я начал отсчитывать шаги. Минуту он молча шел рядом, потом вдруг разразился хохотом:

— Вот оно что! Значит, ты молился бы?

Я остановился и бросил на него злобный взгляд.

— Не я! Не я! Мой отец молился бы.

Он удивленно посмотрел на меня.

— Твой отец?.. — он захохотал еще сильнее. — Твой отец? Вот умора! Твой отец молился бы потому, что ты что-то разбил!

— Замолчи!

Но он уже не мог остановиться.

— Вот умора! Старина, значит ты разобьешь вазу, а твой отец молится! Он что, сумасшедший, твой старик, Рудольф?

— Замолчи! — крикнул я.

— Но ведь он...

Я набросился на него с кулаками. Он отступил, поскользнулся на мокром снегу, попытался сохранить равновесие, но упал, подвернув ногу. Раздался хруст, он дико закричал — сломанная кость прорвала кожу около колена и торчала наружу.

Осторожно скользя по снегу, к нему поспешили учитель и три старшеклассника. Через несколько минут Вернер лежал на скамейке, вокруг него столпились школьники, и я с ужасом смотрел на кость, торчавшую из его колена. Вернер был бледен, он лежал с закрытыми глазами и тихо стонал.

— Ах ты, неловкий какой! — сказал учитель. — Как же это ты так?

Вернер открыл глаза, заметил меня и слабо улыбнулся.

— Я бежал и упал, — проговорил он.

— Сказали вам не бегать, когда такой скользкий снег!

— Я упал, — повторил Вернер.

Голова его откинулась назад, он потерял сознание. Старшеклассники осторожно подняли его и унесли.

Несколько минут я стоял как вкопанный, подавленный тяжестью своего преступления. Потом, вытянувшись в струнку, я обратился к учителю:

— Пожалуйста, разрешите мне пойти к отцу Талеру.

Учитель посмотрел на меня, взглянул на часы и кивком головы разрешил мне идти.

Я подошел к северной лестнице и, перепрыгивая через ступеньки, побежал наверх. Сердце мое тревожно стучало. На третьем этаже я свернул налево, сделал еще несколько шагов и постучал в дверь.

— Войдите! — раздался громкий голос.

Я вошел, затворил за собой дверь и снова вытянулся в струнку. Отец Талер стоял в комнате, окруженный облаками табачного дыма. Он помахал перед собой рукой, чтобы разогнать их.

— Это ты, Рудольф? Что тебе?

— Простите, отец Талер, я хотел бы исповедаться.

— Ты ведь недавно исповедовался.

— Да, но я совершил грех.

Отец Талер взглянул на свою трубку и тоном, не терпящим возражения, ответил:

— Не время теперь.

— Пожалуйста, я прошу вас! Я совершил тяжкий грех.

Он потрогал пальцем начинающий зарастать подбородок.

— Что же ты сделал?

— Пожалуйста, отец Талер, разрешите на исповеди.

— А почему не прямо так?

Я молчал. Отец Талер поднес трубку ко рту, затянулся и минуту смотрел на меня.

— Такой ли уж это тяжкий грех?

Я покраснел, но ничего не ответил,

— Ладно, — произнес он с некоторым раздражением, — я слушаю тебя.

Он взглянул с сожалением на свою трубку, положил ее на письменный стол и сел. Я опустился перед ним на колени и рассказал ему обо всем. Он внимательно выслушал меня, задал несколько вопросов, наложил на меня епитимью — прочитать двадцать раз «Отче наш» и двадцать раз «Аве, Мария» — и отпустил грехи.

Затем он поднялся и, не сводя с меня глаз, снова закурил трубку.

— Так из-за этого ты и домогался исповеди?

— Да.

Он пожал плечами, затем внимательно посмотрел на меня, и выражение его лица изменилось.

— А Ганс Вернер сказал, что виноват ты?

— Нет.

— Что же он сказал?

— Он сказал, что упал.

— Так, так! — произнес он, пристально глядя на меня. — Значит, известно об этом только мне, а я связан тайной исповеди!

Он положил трубку на стол.

— Ах ты маленький негодник! — вдруг сказал он с возмущением. — Значит, вот что ты придумал, чтобы облегчить совесть и в то же время избежать наказания!

— Нет, отец Талер! — воскликнул я с жаром. — Нет! Не в этом дело! Я не для того, чтобы избежать наказания! Пусть в школе меня накажут как угодно!

Он удивленно взглянул на меня.

— Ну а для чего же?

— Я не хочу, чтобы узнал отец.

Он потер подбородок большим пальцем.

— Ах, вот оно что! — произнес он уже более спокойно. — Ты так боишься отца?

Он снова сел, взял трубку и несколько минут молча курил.

— Ну а что бы сделал тебе отец? Побил?

— Нет, отец Талер.

Казалось, он хотел спросить меня еще о чем-то, но передумал и снова начал сосать свою трубку.

— Рудольф, — наконец мягко обратился он ко мне.

— Да?

— Лучше все же признаться ему.

Я задрожал.

— О нет! Нет! Пожалуйста, не надо!

Он встал и изумленно посмотрел на меня.

— Да что с тобой? Ты весь дрожишь? Надеюсь, ты не упадешь в обморок?

Он встряхнул меня за плечи, похлопал по щекам, открыл окно и, выждав немного, спросил:

— Ну как, лучше тебе?

— Лучше.

— Да ты сядь.

Я послушно сел, а он принялся расхаживать по своей каморке, время от времени бросая на меня пытливые взгляды. Потом закрыл окно. Зазвонил звонок.

— А теперь иди, не то опоздаешь в класс.

Я встал и направился к двери.

— Рудольф...

Я обернулся.

— Так с отцом... — сказал он, понизив голос, — поступай как знаешь.

Он положил руку мне на голову, помедлив, открыл дверь и подтолкнул меня.

В этот вечер Мария, впуская меня домой, шепнула:

— Дядя Франц здесь.

Я с живостью спросил:

— Он в форме?

Дядя Франц был всего лишь унтер-офицером. Его портрет не висел рядом с портретами офицеров в гостиной. Но все же я восхищался им.

— Да, в форме, — сурово ответила Мария. — Но тебе нельзя с ним разговаривать.

— Почему?

— Господин Ланг запретил.

Я снял куртку, повесил ее и тут заметил, что пальто отца не висит на вешалке.

— А где отец?

— Он ушел.

— Почему мне нельзя разговаривать с дядей Францем?

— Он богохульствовал.

— Что же он сказал?

— Не твое дело, — строго отрезала Мария. И добавила со значительным и в то же время испуганным видом: — Он сказал: церковь — это сплошное надувательство.

Из кухни доносился какой-то шум, я прислушался и узнал голос дяди Франца.

— Господин Ланг запретил тебе говорить с ним, — повторила Мария.

— Но поздороваться-то я могу?

— Конечно, — неуверенно ответила Мария. — Быть вежливым — не грех.

Дверь кухни была широко открыта. Я подошел и стал навытяжку. Дядя Франц сидел со стаканом в руке, китель его был расстегнут, ноги он положил на другой стул. Мама стояла рядом, и вид у нее был счастливый и вместе с тем виноватый.

Дядя Франц заметил меня.

— А вот и маленький священник! — воскликнул он. — Здравствуй, маленький священник!

— Франц! — проговорила мама с упреком.

— А как надо сказать? Вот и маленькая жертва! Здравствуй, маленькая жертва!

— Франц! — повторила мама и с ужасом обернулась, точно ожидая, что из-за ее спины сейчас появится отец.

— Что тут такого? — крикнул дядя Франц. — Я сказал только правду. Разве не так?

Я застыл в дверях, все еще стоя навытяжку, и не сводил глаз с дяди Франца.

— Рудольф! — строго прикрикнула на меня мама. — Иди немедленно в свою комнату!

— Пустяки! — подмигивая мне, отозвался дядя Франц. — Оставь его на минутку в покое!

Он поднял свой стакан и, снова подмигнув, залихватским тоном, который мне так нравился, сказал:

— Дай ты ему хоть изредка поглядеть на настоящего мужчину!

— Рудольф, — повторила мама, — иди в свою комнату.

Я круто повернулся и пошел по коридору. Я слышал, как за моей спиной дядя Франц сказал:

— Бедный малыш. Согласись, это переходит уж всякие границы: принуждать его стать священником только потому, что твой муж во Франции...

Дверь кухни с треском захлопнулась, и я не расслышал продолжения. Ворчливым голосом что-то говорила мама, но слов я не разобрал, а после снова загремел голос дяди Франца, и до меня отчетливо донеслось: «...сплошное надувательство».

В этот вечер мы обедали немного раньше, так как отец должен был пойти в школу на собрание родителей. После обеда мы опустились в столовой на колени и прочли вечернюю молитву. Когда отец кончил, он повернулся к Берте и спросил:

— Берта, тебе не в чем покаяться?

— Нет, отец.

Он обратился к Герде:

— Герда, тебе не в чем покаяться?

— Нет, отец.

Я был старшим, поэтому отец оставлял меня напоследок.

— Рудольф, тебе не в чем покаяться?

— Нет, отец.

Он поднялся, и все последовали его примеру. Вынув часы, он посмотрел на маму и сказал:

— Восемь часов. В девять — все в постель!

Мама кивнула. Отец обернулся к толстой Марии:

— И вы тоже, сударыня...

— Хорошо, господин Ланг! — ответила Мария.

Отец окинул всех нас взглядом, вышел в переднюю, надел пальто, шарф и шляпу. Мы не трогались с места — он еще не разрешил нам разойтись.

Весь в черном, в черных перчатках, он появился на пороге столовой, и в свете лампы сверкнули его запавшие глаза. Он снова окинул всех взглядом и произнес:

— Спокойной ночи!

Раздались в унисон три «спокойной ночи!», затем с некоторым запозданием еще одно «спокойной ночи, господин Ланг» — Марии.

Мама проводила отца до входной двери, открыла ее и отступила, чтобы пропустить его. Ей полагалось особое «спокойной ночи» — только для нее.

Я уже минут десять лежал в кровати, когда в мою комнату вошла мама. Я открыл глаза и увидел, что она смотрит на меня. Это продолжалось всего мгновение — она сразу же отвернулась и погасила свет. Затем бесшумно закрыла за собой дверь, и я услышал в коридоре ее легкие удаляющиеся шаги.

Меня разбудил стук входной двери и тяжелые шаги в коридоре. Яркий свет ослепил меня, я заморгал, мне показалось, что отец в пальто и шляпе стоит около моей кровати. Чья-то рука встряхнула меня, и я совсем очнулся: передо мной был отец, весь в черном, неподвижный, с глубоко запавшими сверкающими глазами.

— Вставай! — раздался его ледяной голос.

Я взглянул на него, ужас сковал меня.

— Вставай!

Рука в черной перчатке с бешенством сорвала с меня одеяло. Я соскользнул с кровати и наклонился, ища туфли, но отец ударом ноги забросил их под кровать.

— Иди так!

Он вышел в коридор, подтолкнул меня вперед, затворил дверь моей комнаты, тяжело ступая, направился к комнате Марии, яростно стукнул в дверь и крикнул:

— Встать!

Затем к моим сестрам:

— Встать!

И наконец еще яростнее — если это было возможно! — забарабанил в дверь комнаты мамы:

— Встать!

Мария появилась первой, с бигуди в волосах, в зеленой рубашке в цветочках. Она со страхом глядела на отца в пальто и шляпе и на меня рядом с ним, дрожащего, босого.

Мама и обе мои сестры вышли из своих комнат, они щурились от света, растерянно оглядывались. Отец круто повернулся к ним:

— Накиньте пальто и идемте.

Он ждал их молча, не двигаясь, и когда они вернулись, зашагал в столовую. Все последовали за ним. Он зажег свет, снял шляпу, положил ее на буфет и сказал:

— Помолимся.

Все опустились на колени, и отец начал читать молитву. Огонь в камине давно потух, я стоял в одной рубашке на каменном полу, но почти не чувствовал холода.

Отец произнес «аминь» и поднялся с колен. Неподвижный, все еще в перчатках, он возвышался над нами, казался великаном.

— Среди нас здесь, — сказал он, не возвышая голоса, — находится Иуда.

Никто не шелохнулся, никто не поднял на него глаза.

— Ты слышишь, Марта?

— Слышу, Генрих, — слабым голосом отозвалась мама.

Отец продолжал:

— Сегодня вечером... на молитве... все вы слышали... я спросил у Рудольфа... нет ли у него в чем покаяться.

Он посмотрел на маму, и мама утвердительно кивнула головой.

— И вы все... слышали... все хорошо слышали... не правда ли... как Рудольф ответил... «нет»?

— Да, Генрих, — прошептала мама.

— Рудольф, — сказал отец, — встань.

Я встал, дрожа всем телом.

— Посмотрите на него!

Мама, мои сестры и Мария повернулись ко мне.

— Итак... он ответил «нет», — с торжествующим видом продолжал отец. — Так знайте же... что всего за несколько часов... до того, как он ответил «нет»... он совершил... невероятно жестокий... поступок. Он избил... маленького беззащитного товарища... Сломал ему ногу!

Отцу уже незачем было повторять «посмотрите на него», взгляды всех неотрывно были устремлены на меня.

— И потом, — отец возвысил голос, — это жестокое существо... сидело среди нас... ело наш хлеб... не сказав ничего... и молилось... молилось!.. вместе с нами...

Он опустил глаза и взглянул на маму.

— Вот какого сына... ты подарила мне!

Мама отвернулась.

— Смотри на него! — свирепо приказал отец.

Мама снова повернулась ко мне, и губы ее задрожали.

— И это наш сын, — продолжал отец дрожащим голосом, — сын, которого окружает здесь... лишь... любовь...

В этот момент произошло нечто невероятное — толстая Мария что-то пробурчала.

Отец выпрямился, окинул нас бешеным взглядом и тихо, с расстановкой, криво усмехаясь, произнес:

— Если... у кого... есть что сказать... пусть скажет!

Я взглянул на Марию. Глаза ее были опущены, но толстые губы что-то беззвучно шептали, а пальцы судорожно мяли пальто.

Прошла секунда, и я с изумлением услышал собственный голос:

— Я исповедался.

— Я это знал! — торжествующе крикнул отец.

Уничтоженный, я смотрел на него.

— Знайте же, — отец возвысил голос, — что этот дьявол... совершив преступление... затаив в сердце... коварство... пошел к священнику... лицемерно покаялся... и обманом добился у него... отпущения грехов! И святое прощение еще не сошло с его чела... а он... уже... осквернил ложью... почтение, которое обязан оказывать своему отцу... и скрыл от него свое преступление. И если бы не непредвиденные обстоятельства.... открывшие... мне преступление... то я, его отец...

Он остановился и у него вырвалось рыдание.

— Я, его отец... который... взвалил на себя... из любви к нему... все его грехи... как если бы... я их сам совершил... то я... не ведая... осквернил бы... свою совесть... — Он вдруг закричал: — ...не ведая... о его преступлении!

Он грозно взглянул на маму.

— Ты слышишь, Марта?.. Слышишь? Если бы... случайно... я не узнал... о преступлении твоего сына... то я... перед богом... — он ударил себя в грудь, — сам того не ведая... принял бы на себя... навсегда... все его зверство... всю его ложь! Господи! — воскликнул он, бросаясь на колени. — Как... смогу я... когда-либо... заслужить твое прощение...

Отец умолк, и крупные слезы покатились по его морщинистому лицу. Затем он сжал голову руками, наклонился вперед и с душераздирающими стонами стал раскачиваться, монотонно причитая:

— Прости, господи! Прости, господи! Прости, господи! Прости, господи!..

После этого, помолившись вполголоса, он немного успокоился, поднял голову и сказал:

— Рудольф, на колени! Кайся!

Я опустился на колени, молитвенно сложил руки, но не смог выговорить ни слова.

— Кайся!

Все смотрели на меня. Я сделал отчаянное усилие, снова открыл рот, но ни звука не сорвалось с моих губ.

— Это дьявол! — возбужденно выкрикнул отец. — Это дьявол... не дает ему говорить!

Я посмотрел на маму. Всеми силами души безмолвно я молил ее о помощи. Она попыталась отвести взгляд, но сейчас ей это не удалось. Целую секунду она не сводила с меня расширенных От ужаса глаз, затем взгляд ее померк, она побледнела и молча упала во весь рост на пол.

В мгновение ока я понял, что меня ждет: в который раз мама предавала меня отцу.

Мария приподнялась.

— Ни с места! — страшным голосом крикнул отец.

Мария замерла, затем медленно снова опустилась на колени. Отец взглянул на безжизненное тело мамы, распростертое перед ним, и еле слышно, с каким-то торжеством проговорил:

— Расплата началась.

Обернувшись ко мне, он глухим голосом приказал:

— Покайся в своем грехе!

Но дьявол точно и в самом деле вселился в меня — я был не в силах произнести ни слова.

— Это все дьявол! — сказал отец.

Берта закрыла лицо руками и зарыдала.

— Господи, — сказал отец, — ты оставил моего сына... так снизойди же ко мне в своем милосердии... и позволь мне еще раз... взвалить на свои плечи... его омерзительный проступок!

Лицо его исказилось от боли, он ломал руки, слова с хриплыми рыданиями срывались с его губ:

— Боже... прими мое покаяние... я сломал ногу... Гансу Вернеру.

Еще никогда в жизни его слова не действовали на меня с такой силой!

Отец поднял голову, обвел нас сверкающим взглядом и сказал:

— Помолимся.

Он начал читать «Отче наш». С небольшим запозданием Мария и сестры присоединились к нему. Отец взглянул на меня. Я открыл рот, но не издал ни звука, словно в меня вселился дьявол. Я начал шевелить губами, делая вид, будто молюсь про себя, пытался сосредоточиться на словах молитвы — но все было напрасно.

Отец перекрестился, встал, сходил на кухню за стаканом воды и плеснул ее маме в лицо. Она слабо шевельнулась, открыла глаза и с трудом поднялась.

— Отправляйтесь спать, — приказал отец.

Я шагнул к двери.

— Не вы, сударь! — холодно остановил он меня.

Мама вышла, даже не взглянув в мою сторону. Сестры последовали за ней. Мария задержалась на пороге, обернулась, посмотрела на отца и тихо, но внятно произнесла:

— Стыдно!

Она вышла. Я хотел крикнуть: «Мария!», но не смог. Я слышал, как медленно удаляются ее шаги по коридору, как хлопнула дверь. Я остался наедине с отцом.

Он смотрел на меня с такой ненавистью, что во мне на мгновение вспыхнула надежда: может, он меня ударит.

— Идем! — сказал он глухим голосом.

Он вышел, и я последовал за ним. После каменных плит столовой деревянный пол коридора показался мне почти горячим.

Отец отворил дверь своего кабинета — там стоял пронизывающий холод, — пропустил меня вперед и запер дверь. Не зажигая света, он приоткрыл шторы на окнах. Ночь была светлой, на крыше вокзала лежал снег.

— Помолимся.

Он опустился на колени перед распятием, я встал на колени позади него. Немного погодя он обернулся:

— Ты что, не молишься?

Я взглянул на него и знаком показал, что молюсь.

— Молись вслух!

Я хотел ответить: «Не могу», мои губы шевелились, я даже поднес руки к горлу, но звуков не получалось.

Отец схватил меня за плечо, словно хотел хорошенько встряхнуть, но тут же отдернул руку, будто одно только прикосновение ко мне вызывало у него отвращение.

— Молись же! — с ненавистью проговорил он. — Молись! Молись!

Я снова пошевелил губами, но остался нем. Отец стоял на коленях вполоборота ко мне, не сводя с меня своих глубоко запавших сверкающих глаз; он, казалось, тоже лишился дара речи.

Наконец он отвел от меня взгляд и сказал:

— Ну хорошо, молись про себя!

Затем он начал читать «Аве, Мария». Теперь я не пытался даже шевелить губами.

Голова моя пылала, и я ощущал в ней какую-то пустоту. Я больше не делал попыток унять дрожь, только время от времени плотнее прижимал к бокам рубашку.

Отец осенил себя крестом, обернулся, посмотрел на меня в упор и с нескрываемым торжеством в голосе произнес:

— После того, что произошло... Рудольф... надеюсь... ты сам понимаешь... священником ты еще можешь стать... но миссионером... ни в коем случае...


На другой день я тяжело заболел. Я никого не узнавал, не понимал, что мне говорили, и сам лишился речи. Меня ворочали, перекладывали, ставили мне компрессы, поили, клали лед на голову, умывали. Этим ограничивались мои взаимоотношения с семьей.

В особенности было приятно то, что я не различал лиц. Они мне представлялись какими-то беловатыми кругами — без носа, без рта, без глаз, без волос. Эти круги двигались взад и вперед по комнате, склонялись надо мной, снова удалялись, и до меня доносилось невнятное, монотонное бормотание, словно где-то жужжали мухи. Круги были расплывчатыми, они все время дрожали, точно студень, и голоса тоже казались какими-то слабыми и дрожащими. Однако ни эти круги, ни эти голоса не вызывали во мне страха.

Однажды утром я сидел в кровати, откинувшись на подложенные мне под спину подушки, и рассеянно следил, как движется около меня один такой круг. И тут случилось ужасное: круг начал принимать окраску. Сначала я заметил два небольших красных пятнышка по обеим сторонам большого желтого пятна, беспрестанно двигавшегося. Потом образ стал вырисовываться четче, но тут все снова расплылось — и на миг во мне вспыхнула надежда, что ничего не произойдет. Я попытался отвести взгляд, но глаза мои невольно притягивало это пятно; с пугающей быстротой оно приобретало четкость: вырисовалась большая голова с двумя красными ленточками по бокам, лицо, на лице обозначились глаза, нос, рот — и внезапно я узнал свою сестру Берту. Она сидела на стуле у моего изголовья, склонившись над книгой. Сердце бешено застучало у меня в груди, я закрыл глаза, снова открыл их — она была здесь.

Тревога сжала мне горло. Я приподнялся на подушках и, еще не понимая, что произошло, словно ребенок, читающий но слогам, пролепетал:

— Где... Ма-ри-я?

Берта растерянно взглянула на меня, вскочила, уронив книгу на пол, и выбежала из комнаты с криком:

— Рудольф заговорил! Рудольф заговорил!

Минуту спустя мама, Берта и моя вторая сестра нерешительно вошли в комнату и замерли в ногах моей постели, с опаской глядя на меня.

— Рудольф?

— Да.

— Ты можешь говорить?

— Да, могу.

— Я твоя мама.

— Да.

— Ты меня узнаешь?

— Да, да.

Я с раздражением отвернулся и спросил:

— Где Мария?

Мама потупилась и умолкла. Я повторил сердито:

— Где Мария?

— Она ушла от нас, — скороговоркой ответила мама.

У меня словно что-то оборвалось внутри, руки мои задрожали. С усилием я выговорил:

— Когда?

— В тот день, когда ты заболел.

— Отчего?

Мама не отвечала. Я не отставал:

— Отец уволил ее?

— Нет.

— Сама ушла?

— Да, сама.

— В тот день, когда я заболел?

— Да.

Мария тоже покинула меня. Я закрыл глаза.

— Хочешь, я посижу с тобой, Рудольф!

Не открывая глаз, я ответил:

— Нет.

Я слышал, как она ходила по комнате, передвигала лекарства на моем столике, тяжело вздохнула, затем ее мягкие шаги стали удаляться, защелка на двери тихонько стукнула, и я мог наконец открыть глаза.

Шли недели. Я много думал о предательстве отца Талера и перестал верить в бога.

Мама по нескольку раз в день заходила ко мне в комнату:

— Ты хорошо себя чувствуешь?

— Да.

— Принести тебе книг?

— Нет.

— Хочешь, я тебе почитаю?

— Нет.

— Хочешь, твои сестры посидят с тобой?

— Нет.

Помолчав, она спрашивала:

— Хочешь, чтобы я осталась?

— Нет.

Она прибирала на ночном столике, взбивала подушки, бродила по комнате. Я наблюдал за ней сквозь полуприкрытые веки. Когда она поворачивалась спиной, я впивался в нее глазами и мысленно твердил: «Уходи же! Уходи!» Через некоторое время она уходила, а я радовался, точно ее заставил уйти мой взгляд.

Однажды вечером, перед самым ужином, она вошла ко мне с озабоченным и виноватым лицом. Как обычно, она сделала вид, что прибирает в комнате, и, не глядя на меня, сказала:

— Что тебе дать сегодня на ужин?

— То же, что и всем.

Она подошла к окну, задернула шторы проговорила, не оборачиваясь:

— Отец сказал, чтобы ты ужинал с нами.

Вот, оказывается, в чем дело. Я ответил сухо:

— Хорошо.

— Как ты думаешь — сможешь?

— Да.

Я встал. Она хотела помочь мне, но я отказался. Я один дошел до столовой. На пороге я задержался. Отец и сестры уже сидели за столом.

— Добрый вечер, отец.

Он поднял голову. Вид у него был больной, осунувшийся.

— Добрый вечер, Рудольф, — ответил он и спросил: — Ты хорошо себя чувствуешь?

— Да, отец.

— Садись.

Я сел и не произнес больше ни слова. Когда кончили обедать, отец вынул часы и сказал:

— А теперь помолимся.

Все опустились на колени. Новая прислуга пришла из кухни и присоединилась к нам. Как только мои голые колени коснулись каменного пола, меня пронизал холод.

Отец начал читать «Отче наш». Я шевелил губами, слово в слово повторяя за ним молитву, но не издал при этом ни звука. Отец взглянул на меня — его глубоко запавшие глаза смотрели устало и печально, — прервал молитву и проговорил глухим голосом:

— Рудольф, молись вслух.

Взоры всех обратились на меня. Я посмотрел на отца долгим взглядом и с усилием выговорил:

— Не могу.

Отец взглянул на меня удивленно.

— Не можешь?

— Нет, отец.

Он снова начал молиться, а я — шевелить губами. Я старался не думать ни о чем.

Два дня спустя я пошел в школу. Никто не заговорил со мной о том, что произошло.

На утренней перемене я снова начал считать шаги. Я сделал уже шесть переходов, как вдруг чья-то тень заслонила от меня солнце. Я поднял глаза — это был Ганс Вернер.

— Здравствуй, Рудольф.

Я молча продолжал свой путь. Вернер пошел рядом со мной. Не переставая считать, я взглянул на его ноги. Он слегка хромал.

— Рудольф, мне надо поговорить с тобой.

Я остановился.

— Я не хочу с тобой разговаривать.

— Так! — произнес он, немного помолчав. Казалось, он окаменел.

Я снова принялся вышагивать и дошел до стены часовни — Вернер все еще был на том самом месте, где я его оставил. Теперь я снова зашагал к нему. Некоторое время он стоял в нерешительности, затем повернулся на каблуках и ушел.

В тот же день в коридоре я встретил отца Талера. Он окликнул меня. Я остановился, вытянулся в струнку.

— Вот и ты!

— Да, отец Талер.

— Мне говорили, что ты был тяжело болен?

— Да, отец Талер.

Он молча оглядел меня, будто с трудом узнавал.

— Ты изменился. Сколько тебе уже лет, Рудольф?

— Тринадцать, отец Талер.

Он покачал головой.

— Тринадцать лет! Всего только тринадцать!

Он пробурчал что-то себе в бороду, потрепал меня по щеке и удалился. Я посмотрел ему в спину. Спина была широкая, могучая — и я подумал: «Предатель!» Волна безумного гнева затопила меня.

На следующее утро, едва я расстался с отцом и повернул на Шлоссштрассе, как услышал позади шаги.

— Рудольф!

Я обернулся. Это был Ганс Вернер. Я повернулся к нему спиной и пошел дальше.

— Рудольф! — крикнул он, с трудом переводя дух. — Мне надо с тобой поговорить.

Я даже головы не повернул.

— А я не хочу с тобой разговаривать.

— Да пойми же, Рудольф, мне надо тебе сказать...

Я ускорил шаг.

— Пожалуйста, Рудольф, не беги так. Мне за тобой не угнаться.

Я пошел еще быстрее. Подпрыгивая на ходу, он неуклюже бежал за мной. Я искоса взглянул на Ганса и увидел, что лицо у него стало красное, он морщился от напряжения.

— Конечно, — сказал он, задыхаясь от бега, — я понимаю... понимаю... После того, что я тебе сделал... ты не хочешь больше... разговаривать со мной.

Я остановился как вкопанный.

— Что ты мне сделал?

— Это не я, — смущенно проговорил он, — это мой старик. Мой старик выдал тебя.

Я изумленно взглянул на него.

— Как, это он рассказал наставникам?

— В тот же вечер! — воскликнул Вернер. — В тот же вечер он пошел с ними ругаться. Он явился как раз в самый разгар родительского собрания и обругал их перед всеми!

— Он назвал меня?

— А то как же! И еще добавил: «Если среди ваших учеников есть такие звери, их надо гнать».

— Он так и сказал?

— Ну да! — почти весело воскликнул Вернер. — Но ты не огорчайся, ведь на другой же день он написал директору, что ты тут ни при чем — виноват снег. И что я прошу тебя не наказывать.

— Ах, вот оно что, — медленно проговорил я и поскреб тротуар носком ботинка.

— Тебя наказали? — спросил Вернер.

Я упорно смотрел на носок своего ботинка, и Вернер повторил:

— Тебя наказали?

— Нет.

Вернер нерешительно продолжал:

— А твой... — он хотел было сказать «твой старик», но вовремя спохватился. — А твой отец?

Я быстро ответил:

— Он ничего мне не сказал.

Немного помолчав, я поднял на него глаза и выпалил одним духом:

— Ганс, я прошу у тебя прощения за ногу.

У него был смущенный вид.

— Это ничего! Ничего! — поспешно ответил он. — Это все снег!

— Ты так и останешься навсегда хромым? — спросил я.

— О нет, — ответил он, смеясь, — это только... — он подыскивал слово, — это... преходящее. Понимаешь? Преходящее.

Он произносил это слово с явным наслаждением.

— Это значит, — добавил он, — что все пройдет.

Перед тем как нырнуть в ворота школы, он обернулся и с улыбкой протянул мне руку. Я посмотрел на его руку в каком-то оцепенении. Пересилив себя, я сказал:

— Хорошо, я пожму тебе руку, но разговаривать с тобой я больше не буду.

— Ну, старина! — воскликнул он изумленно. — Ты все еще сердишься на меня?

— Нет, не сержусь. — Потом я добавил: — Я не хочу ни с кем разговаривать.

Медленно, как автомат, я протянул ему руку, и мы обменялись рукопожатием. Я тотчас же отдернул руку. Вернер молча смотрел на меня, потрясенный:

— Ну и чудной же ты, Рудольф!

Он еще секунду смотрел на меня, затем повернулся и вошел в ворота. Я подождал немного и последовал за ним.

Весь день и всю эту неделю я раздумывал о нашем разговоре с Вернером и в конце концов с удивлением обнаружил, что, если не считать моего отношения к отцу Талеру, разговор этот ничего не изменил: веру в бога я потерял окончательно и бесповоротно.


15 мая 1914 года умер отец, но в домашнем распорядке не произошло никаких изменений — я по-прежнему каждое утро ходил в церковь. Мама занялась лавкой, и наше материальное положение улучшилось. Мама презирала и ненавидела еврейских портных не меньше отца, но считала, что это еще не повод, чтобы не продавать им ткани. Мама повысила некоторые цены, которые в свое время установил отец с такой смехотворно малой наценкой, что невольно казалось — прав дядя Франц, утверждая, будто он сознательно хотел причинить себе убыток.

Приблизительно неделю спустя после смерти отца, войдя утром в церковь, я был страшно возмущен, увидев, что наши места заняты. Я сел двумя рядами дальше. Началась обедня, и я принялся следить за ней по своему молитвеннику строчка за строчкой. Внезапно на меня напала рассеянность, я поднял голову и посмотрел вверх, на своды.

Мне показалось, что церковь растет, ширится, становится огромной. Стулья, статуи, колонны с какой-то бешеной скоростью отступают, удаляются в пространство. И вдруг стены церкви разом упали — словно откидные стенки ящика. Передо мной раскрылось безграничное, безлюдное лунное пространство. Ужас сжал мне горло, и я задрожал. В воздухе притаилась какая-то чудовищная угроза, все застыло в зловещем ожидании, казалось, мир вот-вот рухнет и я останусь один в пустоте.

Зазвонил колокольчик, я опустился на колени, склонил голову, положил левую руку на пюпитр, ощутил тепло и твердость дерева — и все кончилось.

В последующие недели такие припадки повторялись не раз. Я заметил, что приступ всегда возникал при каком-либо отклонении от привычного порядка. С тех пор я не делал ни одного шага, если не был уверен, что он не укладывается в рамки моего обычного поведения. Если же по случайности что-либо из моих действий, как мне казалось, нарушало распорядок, к горлу моему подступал комок и я закрывал глаза, не смея взглянуть на окружающие предметы, боясь, что они у меня на глазах превратятся в ничто.

Если это случалось в моей комнате, я сразу же с головой уходил в какое-нибудь чисто механическое занятие. Например, начинал чистить обувь. Суконка мерно скользила по блестящей поверхности ботинка, сначала медленно, осторожно, затем все быстрее и быстрее. Не сводя с нее глаз, я вдыхал запах ваксы и кожи — и через некоторое время страх пропадал, я чувствовал себя убаюканным, защищенным от опасности.

Однажды вечером перед ужином в мою комнату вошла мама. Конечно, я тотчас же встал.

— Мне надо с тобой поговорить.

— Да, мама.

Она тяжело вздохнула, села, и на лице ее отразилась усталость.

— Рудольф...

— Да, мама.

Она отвела глаза и спросила неуверенно:

— Ты будешь по-прежнему вставать каждый день в пять часов к обедне?

Ужас сковал меня. Я хотел ответить, но не смог. Мама сделала вид, что поправляет передник на коленях, и продолжала:

— Я подумала, может, ты будешь ходить через день?

— Нет! — воскликнул я.

Мама бросила на меня удивленный взгляд, затем снова посмотрела на свой передник и тихо произнесла:

— Ты выглядишь утомленным, Рудольф.

— Я не устал.

Она еще раз взглянула на меня украдкой и вздохнула:

— Я подумала еще... что вечернюю молитву... каждый из нас мог бы читать... в своей комнате...

— Нет.

Мама вся сжалась на своем стуле и замигала. Наступило молчание, потом она робко прошептала:

— Но ведь сам ты...

Я подумал, что она скажет: «Но ведь сам ты не молишься», но она лишь сказала:

— Но ведь сам ты молишься не вслух.

— Да, мама.

Она посмотрела на меня. Не возвышая голоса, в точности так, как это делал отец, когда отдавал какое-нибудь приказание, я проговорил:

— Не может быть и речи о каких-либо переменах.

Подождав немного, мама тяжело вздохнула, поднялась и, не сказав больше ни слова, вышла из комнаты.

Как-то в августовский вечер, во время ужина у нас вдруг появился дядя Франц. Лицо у него было красное и веселое. Еще с порога он крикнул с торжествующим видом:

— Война объявлена!

Мама побледнела и вскочила с места, а дядя Франц сказал:

— Нечего волноваться. Через три месяца все будет кончено.

Он потер руки и с довольным видом добавил:

— Моя жена бушует.

Мама подошла к буфету, чтобы достать бутылку вишневой настойки. Дядя Франц сел, откинулся на спинку стула, вытянул ноги в сапогах, расстегнул китель и подмигнул мне.

— Ну, парень, — спросил он наигранным тоном, — а ты что думаешь?

Я посмотрел на него и ответил:

— Пойду добровольцем.

— Рудольф! — вскрикнула мама.

Она стояла у буфета с бутылкой в руке, прямая и бледная. Дядя Франц взглянул на меня, и лицо его стало серьезным.

— Молодец, Рудольф! Ты сразу же вспомнил о долге. — Он повернулся к матери и с насмешкой проговорил: — Поставь-ка ты бутылку — разобьешь.

Мама повиновалась, а дядя Франц добродушно сказал:

— Успокойся. Он же не достиг призывного возраста... — Потом добавил: — Ему еще далеко до этого. А пока он подрастет, все будет кончено.

Я встал, молча ушел к себе, заперся и заплакал.

Спустя несколько дней мне удалось завербоваться в Красный Крест помощником санитара на разгрузку санитарных поездов. Работал там я в свободное от занятий время.

Припадки у меня больше не повторялись. Я жадно следил по газетам за известиями с фронта, вырезал из иллюстрированных журналов фотоснимки, на которых были изображены груды вражеских трупов на поле битвы, и увешивал ими стены своей комнаты. Мама ввинтила в уборной лампочку, и каждое утро, сидя там, я перечитывал вчерашнюю газету. Газеты были полны рассказов о жестокостях, совершаемых французами при отступлении. Я трясся от возмущения, подымал голову — дьявол смотрел на меня в упор. Но я больше не боялся его и отвечал на его взгляд твердым взглядом. У него были черные волосы, черные глаза и порочный вид. Он был похож на француза. Я вынул из кармана штанов карандаш, зачеркнул внизу гравюры надпись «Дьявол» и сверху вывел: «Француз».

Я пришел в церковь за десять минут до начала службы, занял отцовское место, положил молитвенник на пюпитр, сел и скрестил руки на груди. Тысячи дьяволов предстали передо мной. Побежденные, обезоруженные, с французскими кепи между рогов, они плелись, подняв над головой руки. Я заставил их сбросить одежду. Они прошли еще немного по кругу, и наконец их вытолкали на середину, передо мной... Я сидел в каске и сапогах, подтянутый, и курил сигарету. Между ног у меня был зажат начищенный до блеска пулемет, и когда дьяволы подходили ко мне совсем близко, я осенял себя крестом и начинал стрелять. Брызгала кровь, с дикими воплями они падали, молили о пощаде, подползая ко мне на своих дряблых животах, а я бил их прямо в лицо сапогом и все стрелял, стрелял. Появлялись все новые и новые дьяволы, тысячи и тысячи, я косил их без устали из пулемета, они тоже падали с криком, кровь текла ручьями, гора трупов росла передо мной, а я продолжал стрелять. Наконец все было кончено — ни одного дьявола не осталось в живых. Я встал и коротко приказал своим людям убрать эту падаль. Затем, натянув перчатки, подтянутый, аккуратный, я пошел в офицерское собрание выпить стаканчик коньяка. Я был одинок, я чувствовал себя жестоким, но справедливым, на правой руке у меня была тоненькая золотая цепочка.

На вокзале меня теперь хорошо знали, я работал помощником санитара и носил нарукавную повязку.

Весной 1915 года я не выдержал. От платформы отходил очередной воинский эшелон, и я вскочил на подножку вагона. Меня подхватили, втащили внутрь, и только когда я оказался среди солдат, им пришло в голову спросить меня, что мне нужно. Я ответил, что хочу отправиться с ними на фронт. Они поинтересовались, сколько мне лет. Я ответил — «пятнадцать». Тогда они развеселились и стали хлопать меня по спине. В конце концов солдат, которого все называли Стариком, сказал, что все равно, когда мы прибудем на фронт, меня задержат и вернут домой, но пока мне, пожалуй, небесполезно пожить жизнью солдата и «посмотреть, чем это пахнет». Солдаты потеснились, освобождая для меня местечко, а один из них протянул мне ломоть хлеба. Хлеб был черный, довольно скверный, но Старик, смеясь, заметил: «Лучше уж такой дерьмовый хлеб, чем никакой». Я съел этот хлеб с наслаждением. Солдаты начали петь, и их громкая мужественная песня стрелой проникла в мое сердце.

Наступила ночь, солдаты сняли портупеи, расстегнули воротники и легли. Во влажной тьме вагона я с жадностью вдыхал шедший от них запах кожи и пота.

В начале марта 1916 года я снова попробовал удрать. Эта попытка увенчалась не большим успехом, чем первая. По прибытии на фронт меня арестовали, допросили и вернули домой. После этого мне закрыли доступ на вокзал, госпиталь не посылал меня больше на разгрузку санитарных поездов, и я стал работать в палатах.


Р о боты смерти ( Исповедь палача Освенцима) | Смерть — мое ремесло | 1916 год