на главную | войти | регистрация | DMCA | контакты | справка | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


моя полка | жанры | рекомендуем | рейтинг книг | рейтинг авторов | впечатления | новое | форум | сборники | читалки | авторам | добавить



1

Ни дьявольская, ни серафическая, а просто… безымянная.


В последние годы восемнадцатого столетия, предшествовавшие Французской революции, в одном из городков Форе[391] у подножия Севенн некий капуцин произносил проповедь между обедней и вечерней. Было первое воскресенье поста. В церковь искоса проникали лучи дня, затененного к тому же тенью гор, которые обстали, более того, сжимают этот странный городок и, неожиданно вырастая из-под стен последних домов, кажутся боками некой чаши, куда чьей-то рукой брошены здания городка. По этой примечательной особенности читатель, может быть, узнает ***. Эти горы представляли собой как бы перевернутый конус. Спускаться с них в городок приходилось по крутой, хотя и кругообразной, дороге, которая, скручиваясь штопором, как бы образовывала над городком несколько терасс, повисших на разных этажах. Жители этой бездны несомненно испытывали нечто вроде тревожной робости бедной мошки, которая свалилась в немыслимо глубокий для нее стакан и, вымочив крылышки, бессильна выбраться из хрустальной пропасти. Трудно представить себе что-либо печальней этого городка, несмотря на изумрудно-зеленый пояс лесистых гор, окружающих его, и речки, журчащие со всех сторон и подобные серебряному бульону из-за кишащих в них туч форели: ее там столько, что хоть руками бери… Провидение, действуя из наивысших соображений, соизволило, чтобы человек любил родную землю, как любят мать, даже если та недостойна любви. Без этого нельзя понять, как широкогрудые мужчины, которые не могут жить без свежего воздуха, горизонта, простора, соглашались оставаться замурованными в узком овале гор, где они на ходу постоянно наступали друг другу на ноги — настолько тесно там было всему живому; а то, что они даже не пытались подняться выше, чтобы надышаться всласть, невольно наводило на мысль о живших под землей углекопах или об узниках старинных монастырей, которые долгими годами молились в поглотивших их темных in расе. Что до меня, я прожил здесь месяц на манер поверженного титана[392] физически испытывая ощущение рухнувших на меня невыносимо тяжелых гор, и, когда я вспоминаю об этом, мне кажется, что они до сих пор давят мне на сердце.[393] Почерневший уже от времени, потому что тамошние дома — весьма старинной постройки, этот городок, который можно было бы сравнить с рисунком китайской тушью и в котором сохранились кое-какие феодальные руины, выглядел еще чернее — черное на черном — в перпендикулярной тени обставших его гор, похожих на стены крепости, куда испокон века не взбиралось на штурм солнце: они слишком отвесны, чтобы оно могло перемахнуть через них и швырнуть луч в образованную ими дыру. Иногда там темно даже в полдень. Вот где Байрону следовало писать свою «Тьму»,[394] вот куда Рембрандту следовало бросать свои светотени или, вернее, заимствовать их оттуда. В летнюю солнечную погоду жители, вероятно, догадываются, что наверху — вёдро, поглядывая на синь отдушины, сияющей в тысяче футов у них над головой. Но в тот день не синела и отдушина. Она была серой. Низкие тучи легли на нее железной крышкой. В бутылке торчала пробка.


В этот момент все население городка находилось в церкви, суровом храме XIII века, где даже рысьи глаза, если бы такие существовали, не сумели бы прочесть требник зимним вечером, в пору меж волка и собаки, в которой было все-таки больше от первого, чем от второй. Восковые свечи, согласно обычаю, с началом проповеди погасили, и толпа, плотная, как черепицы на кровле, была видна проповеднику не отчетливей, чем он сам, отделенный от нее и вознесенный над нею своей кафедрой. Но хоть видели его плохо, слышали — хорошо. «Капуцин только в хоре гнусавит»[395] гласила когда-то поговорка. У этого капуцина голос был звонкий и как нельзя более пригодный возвещать самые грозные истины религии, и в этот день он их возвещал. Он проповедовал об аде. Все в этой суровой церкви, куда медленно, волна за волной вползала с каждой минутой все более густая мгла, придавало величественность речи проповедника. Статуи святых, закрытые, как всегда во время поста, драпировками, походили на таинственные белые привидения, застывшие вдоль белых стен, и проповедник, чья почти неразличимая фигура металась на фоне белой колонны, к которой была приставлена кафедра, выглядел одним из таких привидений. Казалось, призрак читает проповедь призракам. Даже его громовый и столь явственно земной голос, который мог принадлежать только живому человеку, производил на таком фоне впечатление гласа небесного. Все это настолько захватывало, внимание было столь глубоким, а молчание столь полным, что, когда проповедник на секунду умолкал, переводя дух, за стенами церкви становилось слышным журчание ключей, просачивавшихся с гор к этому храму вздохов, усугубляя меланхолию его теней меланхолией своих вод.


Разумеется, красноречие человека, говорившего в этот час в этой церкви, во многом определялось тем, что его окружало и что я описал выше. Но кто знает, в чем секрет красноречия? Слушая проповедника, все поникали головой, все души, взметаясь, ловили его голос, раскатывавшийся как гром под потрясенными сводами. Однако две головы не поникли, а, напротив, потянулись к утопавшему в полутьме оратору в отчаянной попытке его разглядеть. Это были две женщины — мать и дочь, которые, видимо, пригласили проповедника оттрапезовать у них вечером после проповеди и которым не терпелось увидеть гостя. Если читатель помнит, в то время во всех приходах королевства проповеди на Великий пост произносились заезжими монахами, принадлежавшими к различным не местным орденам. Как истинный, хоть и не сознающий того, поэт, народ, умеющий всему изобрести прозвище, наградил таких залетных монахов кличкой «Ласточки поста». Так вот, когда одна из таких птичек опускалась в каком-нибудь городке или городишке, ей помогали в одном из лучших местных домов. В провинции, где жизнь нестерпимо монотонна, богатые и набожные семьи испытывали живой интерес к каждому такому проповеднику, ежегодно приносившему с собой очарование неизвестности и аромат далеких стран, который так любят вдыхать прозябающие в одиночестве души. Вполне вероятно, что самые непостижимые случаи совращения, о которых могла бы поведать история человеческих страстей, совершены путешественниками, которые сделали для этого только одно — откуда-то приехали, что и было в них самого соблазнительного… Суровый капуцин, который рассуждал в тот день об аде с энергией, напоминавшей неукротимого Бридена[396] был, казалось, рожден на свет только затем, чтобы насаждать в душах страх божий, и он, равно как обе желавшие повидаться с ним женщины, не знал, что в их-то сердцах он и оставит столь красочно описанный им ад.


Однако в тот вечер обе женщины обманулись в своем скромном провинциальном любопытстве. Выйдя из церкви, они обменялись всего лишь одним замечанием о грозном проповеднике грозного догмата: да, оратор наделен талантом, и притом немалым. Никогда, признались они, выходя из церкви и закутываясь в шубы, им не доводилось слышать лучшей проповеди в начале поста. Они были набожны и, употребляя расхожее выражение, ангельски богобоязненны. Звали их г-жа и м-ль де Фержоль. Домой они вернулись весьма возбужденные. В прошлые годы им не раз приходилось видеть и привечать у себя разных проповедников — генофевитов, премонстрантов, доминиканцев и эдистов, но никогда — капуцина. Да, ни одного члена этого основанного Святым Франциском Ассизским[397] нищенствующего ордена, одеяние которого — а одежда всегда более или менее интересует женщин — так поэтично и живописно. Мать, в свое время немало поездившая, нагляделась на них, зато дочь, которой было только шестнадцать лет, знала о капуцинах лишь, что так называется вещица, стоящая на углу камина в столовой и исполняющая роль барометра — барометра старой наивной и очаровательной системы, которая, как столько очаровательных предметов былых времен, больше не существует!


Однако тот, кто велел доложить о себе у входа в столовую, где его ждали к ужину дамы де Фержоль, нисколько не походил на барометр в виде капуцина, раскатывавшего свой капюшон перед дождем и скатывавшего в вёдро. Это был совсем другой тип, нежели веселая фигурка, изобретенная насмешливой фантазией наших отцов. В нашей галльской Франции даже в самые набожные времена немало смеялись над монахами, а уж капуцинами — в особенности. Разве позднее, в уже не столь богобоязненную эпоху, любезный повеса регент не спросил капуцина, называвшего себя «недостойным»: «Чего же ты, черт возьми, достоин, раз не достоин быть даже капуцином?» Восемнадцатый век, который презирал Историю, как Мирабо, и которому История отплатила тем же,[398] как, впрочем, и Мирабо, забыл, что Сикст V,[399] блистательный свинопас из Монтальто, был капуцином и в течение всей своей мирской жизни в песенках и эпиграммах вышучивал капуцинов. Однако тот, кто в описываемый нами вечер предстал дамам де Фержоль, навряд ли послужил бы предметом эпиграммы или куплета. Он был высокого роста, внушительного сложения, и — свет ценит гордость — в глазах его, отнюдь не просивших извинить их владельца за принадлежность к капуцинам, не было и намека на нарочитую смиренность его ордена. В движениях — тоже. Он выглядел так, словно приказывал подать милостыню, протягивая за ней руку. И какую руку! Столь безупречной формы и столь ослепительно белую, что, когда она высовывалась из широкого рукава, всякий сразу изумлялся этой по-королевски прекрасной руке и той властности, с какой она требует подаяния. Это был крепкий, подходивший к середине жизни[400] человек с короткой курчавой бородкой и волосами цвета темной бронзы, как у античного Геракла. Таким, наверно, был еще безвестный тридцатилетний Сикст V. Агата Тузар, старая служанка дам де Фержоль, по уважительному обычаю благочестивых семей, принесла ему в коридор воду, дабы он мог омыть ноги, и ступни его блестели в сандалиях, словно изваянные самим Фидием из мрамора или слоновой кости. Он учтиво поздоровался с дамами, по-восточному скрестив руки на груди, и в ничьих глазах, даже в глазах Вольтера, не заслужил бы презрительной клички «рясоносца», которой награждали в ту пору духовных лиц. Хотя красным кардинальским пуговицам вовеки не суждено было засиять на его рясе, он, казалось, был создан для них. Дамы де Фержоль, составившие себе представление о нем пока что лишь по голосу его, низвергавшемуся с кафедры в церкви, куда тьма вливалась дождем вечерних сумерек, поняли, увидев оратора воочию, что голос составляет одно целое со всей личностью. Шел пост, и этот человек, обреченный на нищету и воздержание, олицетворял этот пост тем более наглядно, что сам его проповедовал; поэтому гостю предложили обязательное в пост угощение — отварную фасоль с оливковым маслом и салат из сельдерея со свеклой, анчоусами, тунцом и маринованными бочоночными устрицами. Гость воздал трапезе должное, но отказался от вина, хотя предложили ему доброе католическое вино — выдержанный «Папский замок». Дамы нашли, что посетитель их, обладая духом и серьезностью, присущими его званию, свободен от нарочитости и ханжества. Когда монах откинул на плечи капюшон, потому что вошел не подняв его, он явил взорам шею римского проконсула и огромный череп, блестящий как зеркало и окаймленный венчиком волос столь же бронзового оттенка и столь же курчавых, что его борода.

Все, что он сказал двум принимавшим его женщинам, было достойно человека, привыкшего к гостеприимству, оказываемому в наизнатнейших домах Христовым нищим, которые чувствовали себя на своем месте в любом обществе и которых религия уравнивала с самыми высокопоставленными особами мира сего. Однако ни у той, ни у другой дамы особой симпатии он не вызвал. По их мнению, ему недоставало простоты и скромности тех великопостных проповедников, которым они давали приют в прошлые годы. Этот — как бы навязывал себя, и с ним было почти тревожно. Почему в его присутствии становилось как-то не по себе? Это не поддавалось объяснению, но в смелом взгляде этого человека и особенно в изгибе рта под усами и бородкой ощущалась какая-то неслыханная и беспокойная дерзость. Похоже, он был одним из тех, о ком говорят: «Такой способен на все». Однажды вечером, после ужина, когда между монахом и его хозяйками установилась уже известная короткость, г-жа де Фержоль, сидя у затененной абажуром лампы, задумчиво бросила: «Глядя на вас, отец мой, так и подмывает спросить, кем бы вы стали, если бы не были святым человеком». Замечание не резнуло гостя. Он даже улыбнулся, но какой улыбкой!.. Г-жа де Фержоль навсегда запомнила эту улыбку, которая вскорости после этого вонзила ей в сердце некое ужасное убеждение.


Но несмотря на фразу, непроизвольно вырвавшуюся у нее, г-жа де Фержоль за все сорок дней, что капуцин провел у них, не могла ни в чем упрекнуть человека, чье лицо так дисгармонировало со смирением, подобающим члену его ордена. Речь и поведение — все в нем было безупречно. «Может быть, ему было бы лучше у траппистов,[401] чем в любом другом ордене», — говаривала г-жа де Фержоль дочери, когда они с глазу на глаз толковали о своем госте и его смелом лице. По мнению света, орден траппистов с его молчанием и свирепо суровым уставом создан, прежде всего, для грешников, которым нужно искупить очень тяжкое преступление. Г-жа де Фержоль обладала проницательным умом. Хотя она уже долгие годы отличалась чрезвычайной набожностью, милосердие верующей не заглушило в ней проницательность светской женщины. Большая умница, способная по достоинству оценить высокое красноречие отца Рикюльфа — средневековое имя, очень, кстати, подходившее его носителю, — она тем не менее не позволила себе увлечься ни этим красноречием, ни человеком, который был им наделен. Что уж говорить о девушке, которую от этого свирепого красноречия просто бросало в дрожь!.. Ни талант, ни его обладатель не сопрягались с двумя этими женщинами, почему обе и не избрали его своим исповедником, в отличие от остальных жительниц городка, прямо-таки сходивших с ума от желания попасть в число духовных дочерей отца Рикюльфа. В набожных городах существует обычай во время миссий менять своего исповедника на приехавшего миссионера: тем самым человек как бы позволяет себе роскошь иметь двух исповедников — ординарного и чрезвычайного. На протяжении всего поста, пока проповедовал отец Рикюльф, его исповедальню осаждали женщины городка, и дамы де Фержоль были, пожалуй, единственными, кого там не встречали. Это всех удивило. В церкви, равно как и дома, обеих дам отделял некий мистический круг неприкасаемости, и они останавливались перед непостижимо магическим обводом его. Уж не внутренний ли голос, присущий каждому из нас, — Сократ называл его своим демоном[402] — предупреждал их, что этот человек станет для них роковым?


9.  Тайна нечаянного румянца | Дьявольские повести | cледующая глава