на главную | войти | регистрация | DMCA | контакты | справка | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


моя полка | жанры | рекомендуем | рейтинг книг | рейтинг авторов | впечатления | новое | форум | сборники | читалки | авторам | добавить



I

Прошлым летом я был как-то вечером у баронессы Маскранни, одной из парижских дам, которые больше всего ценят ум в старинном смысле этого слова и распахивают обе створки — хотя хватило бы и одной — дверей своего салона перед теми немногими из нас, у кого он еще сохранился. Разве в последнее время Ум не превратился в претенциозное животное, именуемое Мыслительными способностями?.. По мужу баронесса Маскранни принадлежит к древнему и прославленному роду из Граубюндена.[103] Как всем известно, у нее в гербе три червленых пояса с червленым турнирным воротником внизу и серебряный орел с распростертыми крыльями, серебряным ключом в правой лапе и серебряным же шлемом — в левой; большой гербовый щит — варяжский, в форме сердца, малый — лазоревый с золотой лилией; этот герб, равно как украшающие его фигуры, дарован многими европейскими государями дому Маскранни в награду за услуги, оказанные последним в различные эпохи истории. Не будь у европейских государей нашего времени множества других дел, они могли бы украсить новыми фигурами этот и так уже слишком перегруженный благородный гербовый щит за подлинно героическую заботу баронессы о поддержании искусства беседы, этой умирающей дочери праздной аристократии и абсолютной монархии. Благодаря уму и манерам, достойным ее имени, баронесса превратила свои салон в этакий восхитительный Кобленц,[104] где нашла себе приют беседа прошлых лет, последняя слава французского ума, вынужденная эмигрировать под натиском утилитарных и деловых нравов нашего времени. Там каждый вечер в ожидании времени, когда он умолкнет навеки, звучит его божественная лебединая песня. Там, как и в других редких домах Парижа, где еще сохраняются великие традиции искусства беседы, не щеголяют фразой и почти не произносят монологов. Ничто не напоминает там газетную статью и речь политиков, две вульгарнейшие формы мысли девятнадцатого столетия. Ум довольствуется там возможностью блеснуть очаровательным, глубоким, но обязательно кратким словцом, порой просто интонацией, а то и еще меньшим — гениальным неброским жестом. В этом благословенном салоне я познал силу односложной реплики, силу, о которой раньше и не подозревал. Сколько раз я слышал, как подобные реплики ронялись и подхватывались там с талантом, далеко превосходящим дарование царицы сценического возгласа мадмуазель Марс[105] которую живо свергли бы с трона, появись она в предместье Сен-Жермен, потому что женщины в нем — слишком знатные дамы, чтобы — когда они тонки — утончать тонкости, как актриса, играющая Мариво.[106]

Однако тем вечером, в порядке исключения, ветер дул не в сторону краткой реплики. Когда я приехал к баронессе Маскранни, в салоне было уже много тех, кого она именует своими завсегдатаями. Разговор велся с обычным подъемом. Подобно экзотическим цветам, украшающим у баронессы яшмовые вазы на консолях, мы, ее завсегдатаи, — уроженцы разных стран: англичане, поляки, русские, но всегда французы по языку, а также по складу ума и повадкам, которые на известной ступени общественной лестницы повсюду одинаковы. Не знаю, что послужило отправной точкой беседы, но, когда я появился, в салоне говорили о романах. Говорить о романах — это все равно, как если бы каждый говорил о собственной жизни. Нужно ли уточнять, что это чуждое педантизму собрание светских мужчин и женщин занималось вовсе не литературной проблемой. Не форма, а суть вещей — вот что их интересовало. Любой из этих высших моралистов, разного уровня практиков страсти и жизни, скрывавших под легкостью речи и рассеянным видом весьма серьезный опыт, видел в романе только проблему человеческой природы, нравов, истории и ничего больше. Но разве это не всё?.. Впрочем, о предмете разговора было сказано уже немало, потому что лица выражали ту напряженность, которую придает физиономии длительный интерес. Деликатно пришпоривая друг друга, собравшиеся остроумцы сказали уже все, что могли. Лишь несколько женщин — я насчитал в салоне три-четыре таких — сидели и молчали: одни — опустив голову, другие — мечтательно вперясь в перстни лежащей на коленях руки. Может быть, они силились материализовать свои грезы, что столь же трудно, как спиритуализировать свои ощущения. Под шум спора я незаметно проскользнул за ослепительной и обтянутой бархатом спиной графини Даналья, которая, покусывая кончик сложенного веера, прислушивалась к разговору, как прислушиваются к нему все обитатели этого мира, где умение слушать — признак очаровательности. Гости сидели кругом, и в вечерней полумгле салона вырисовывалась как бы гирлянда мужчин и женщин в позах, выражавших небрежное внимание. Это было нечто вроде живого браслета, на месте застежки которого находилась хозяйка дома с ее египетским профилем, вечно возлежащая на кушетке, словно Клеопатра. Открытое окно позволяло видеть кусочек неба и балкон, где стояло несколько человек. Воздух был столь чист, набережная Орсе погружена в столь глубокое молчание, что они различали каждый звук, доносившийся из салона через венецианский шелк занавеса, который несомненно скрадывал слова говорящего, заглушая в своих складках модуляции его голоса. Узнав того, кто говорил, я уже не удивлялся ни вниманию, которое было отнюдь не просто знаком учтивости, ни смелости, с которой он ораторствовал дольше, чем это принято в салонах столь изысканного тона.

Действительно, это был самый искрометный собеседник в царстве беседы. Пусть это не его имя, зато его титул! Простите. Титул у него был и другой… Злоречье и клевета, эти близнецы, так похожие друг на друга, что их не различить, и пишущие в своей газете наоборот, справа налево, словно древние евреи (что нередко бывает и теперь!), утверждали, основываясь на его шрамах, что в прошлом он не раз бывал героем приключений, о которых в тот вечер его едва ли потянуло бы рассказывать.

— Прекраснейшие романы жизни, — говорил он, когда я располагался на диванных подушках за плечами графини Даналья, — это подлинные реальности, которые мы мимоходом задеваем локтем, а то и ногой. Примеры тому мы все видели. Романы обыденней, чем житейские истории. Я не говорю о тех, что являются оглушительными катастрофами, о драмах, смело разыгрываемых неистовыми чувствами под величественным носом Общественного мнения, но если отбросить в сторону эти очень редкие всплески, неизменно сопровождающиеся в таком обществе, как наше, вчера ханжеством и всего лишь трусостью сегодня, среди нас нет никого, кто не был бы свидетелем этих таинственных проявлений чувства или страсти, которые обрекают человека на гибель, которые издают лишь шум, глухой, как звук при падении тела в подземный каменный мешок, шум, покрытый тысячеголосым осуждением или полным молчанием общества. О романе часто можно сказать то же, что Мольер говорит о добродетели: «Куда, к черту, она запропастилась?»[107] Роман обычно находят там, где меньше всего ожидают! Я говорю так, потому что в детстве видел… Нет, «видел» — не то слово! Я услышал, почувствовал одну из тех жестоких, жутких драм, которые никогда не разыгрываются на публике, хотя она ежедневно видит ее актеров, одну из кровавых комедий, как говорит Паскаль,[108] но представленную вдали от нескромных глаз, за раздвижным занавесом частной жизни и личных отношений. То, что порой показывается на поверхности этих скрытых, приглушенных драм и что я, пожалуй, сравнил бы с испариной, выступающей на челе, зловещей и болезненней воздействует на воображение и память, чем если бы вся драма развертывалась на ваших глазах. То, чего не знаешь, впечатляет стократ сильней, нежели то, что известно. Быть может, я ошибаюсь? Но мне думается, что кусочек ада, увиденного сквозь отдушину, показался бы вам страшней, чем если бы вы могли весь его окинуть сверху нетерпеливым взором.

Здесь говоривший сделал легкую паузу Он излагал столь подлинно человеческий факт со столь искушенным воображением, заметным каждому, кто не совсем уж лишен последнего, что ему никто не дерзнул возразить — на всех лицах изображалось самое живое любопытство. Юная Сибилла, примостившаяся в ногах кушетки, на которой полулежала ее мать, придвинулась к ней с искаженным от страха лицом, как если бы ей сунули аспида между плоской грудью и корсетом.

— Мама, запрети ему рассказывать эти ужасы, — потребовала она с фамильярностью балованного ребенка, воспитанного для того, чтобы впоследствии стать деспотом.

— Я могу замолчать, если вам угодно, мадмуазель Сибилла, — отозвался рассказчик, которого она с наивной и почтительной фамильярностью даже не назвала по имени.

Ему, жившему в непосредственной близости от этой юной души, знакомы были и любопытство ее, и боязливость: о чем бы ни заходила речь, девочка испытывала то чувство, которое бывает, когда погружаешь ноги в прохладную ванну, и от которого перехватывает дыхание по мере того, как тело все глубже погружается в ее цепенящую свежесть.

— Насколько мне известно, Сибилла не притязает на то, чтобы я принуждала своих друзей к молчанию, — ответила баронесса, гладя дочь по столь преждевременно задумчивой головке. — Если ей страшно, у нее всегда остается средство для робких — бегство. Она может уйти.

Однако капризная девочка, которой, вероятно, не меньше, чем ее матери, хотелось услышать историю, не убежала, но, дрожа от боязливого интереса, распрямила хилое тело и вперила глубокие черные глаза в рассказчика с таким видом, словно заглянула в пропасть.

— Да начинайте же, — попросила мадмуазель Софи де Ревисталь, глядя на него большими темными глазами, влажными, но тем не менее лучистыми и чертовски искрометными. — Ну же! Мы все слушаем.

И он рассказал то, что последует дальше. Но способен ли я с такой же выпуклостью воспроизвести его повествование, нюансированное голосом и жестом, и в особенности передать впечатление, произведенное им на тех, кто собрался в этом салоне с его сочувственной атмосферой?

— Я воспитывался в провинции, в родительском доме, — заговорил рассказчик, вынужденный прервать свое молчание. — Мой отец жил в селении, небрежно раскинувшемся над водой у подножия холма в крае, который я не назову, и неподалеку от городка, который вы сами узнаете, если я скажу, что это наиболее глубоко и свирепо дворянский город Франции или, по крайней мере, был таким в те времена. Нигде потом я не видел ничего подобного. Ни наше Сен-Жерменское предместье, ни площадь Белькур в Лионе, ни три-четыре больших города, которые почитаются оплотами надменного и кастового духа аристократии, не дадут вам представления об этом городишке с населением в пять-шесть тысяч душ, где до тысяча семьсот восемьдесят девятого года по улицам раскатывало пятьдесят карет с гербами.

Казалось, что, стираясь с лица земли в стране, каждый день все больше наводняемой нахальной буржуазией, все дворянство сосредоточилось там, словно в тигле, и, как расплавленный рубин, лило оттуда упрямое сверкание, присущее самой природе этого камня, но не исчезающее вместе с ним.

Дворянство этого дворянского гнезда, которое вымрет или, может быть, уже вымерло, не расставшись с теми предрассудками, которые лично я назвал бы верховной социальной истиной, было бескомпромиссно, как Господь Бог. Оно не знало повсеместного позора аристократии — чудовищных мезальянсов.

Девушки, разоренные Революцией, но удерживаемые в жизни своими гербами, которые заменяли им всё, стоически умирали старыми девами. Годы моего возмужания были воспламенены жгучим отблеском прелести этих юных, прекрасных, очаровательных существ, которые знали, что их красота бесполезна, и чувствовали, что кровь, стучащая у них в сердце и окрашивающая пурпуром их нецелованные щеки, кипит впустую.

В тринадцать лет я мечтал о романтическом самопожертвовании ради этих бедных девушек, все достояние которых составляла корона на их гербах и которых с первых шагов по жизни сопровождала величавая печаль, как и подобает тем, кто обречен Судьбой. Вне лона своего это дворянство, чистое, как вода горного ключа, никого не замечало.

«Вы, что же, хотите, чтобы мы якшались со всеми этими буржуа, чьи отцы подавали тарелки нашим?»— говорили мне местные аристократы.

Они были правы: такое было невозможно, по крайней мере в нашем городе. С большого расстояния освободительный процесс можно понять, но в округе размером с носовой платок две расы, даже сближаясь, все равно не смешиваются. Итак, дворяне виделись и общались только друг с другом да отчасти с англичанами.

Дело в том, что англичан привлекал наш городок, напоминавший им определенные места в их графствах. Они любили его за тишину, строгость нравов, холодную возвышенность жизненного уклада, за близость к морю, которое принесло их сюда, и за возможность, благодаря здешней дешевизне, удвоить недостаточные доходы, приносимые их состоянием на родине.

Порождение того же пиратского судна, что и норманны, наш город был в их глазах своего рода Continental England[109] и они подолгу живали в нем.

Маленькие мисс учились там французскому языку, играя в серсо под чахлыми тополями плаца, а достигнув восемнадцатилетия, улетучивались в Англию, потому что наши разоренные дворяне не могли позволить себе такую роскошь, как брак с этими англичанками, располагавшими лишь скромным приданым. Итак, они уезжали, но вскоре в покинутых ими жилищах поселялись новые пришельцы, и на тихих улицах, поросших, как в Версале, травой, всегда оставалось примерно одинаковое количество девиц, гуляющих под зеленым вуалем, в клетчатом платье и с шотландским пледом. Кроме английских семей, живших здесь от семи до девяти лет и на столь долгом интервале заменявшихся другими, ничто не оживляло монотонность существования упомянутого мной городка. Монотонность эта была ужасна.

Часто говорят — чего только не говорят! — об узком круге, в котором замкнута провинциальная жизнь. Но здесь она, всегда бедная событиями, была ими еще беднее. Здесь не существовало разделяющих классы страстей и соперничества тщеславий, как во множестве Других городков, где зависть, ненависть, раненое самолюбие поддерживают глухое брожение, которое находит иногда выход в скандале, низости, небольшом миленьком социальном негодяйстве, за которое не судят.

Здесь пропасть между дворянством и недворянством была настолько глубока, широка и непреодолима, что всякая борьба между знатью и простонародьем начисто исключалась.

В самом деле, для подобной борьбы нужны общие почва и арена, а их не было. Однако дьявол, как говорится, от этого ничего не терял.

В глубине души этих буржуа, чьи отцы подавали тарелки, в головах этих вольноотпущенных и разбогатевших лакеев скопились целые клоаки ненависти и зависти, откуда миазмы и бурчание сточной канавы порой выплескивались на дворян, которые, с тех пор как их бывшая челядь сбросила ливреи, вытолкнули ее из орбиты своего внимания и за пределы своего поля зрения.

Испарения клоак не достигали равнодушных патрициев, которые, как в крепостях, сидели у себя в особняках, отворявшихся только перед равными, и для которых не существовало жизни за пределами своей касты. Какое им было дело, что говорят о них те, кто ниже их? Они этого просто не слышали. Молодые же люди, способные оскорбить друг друга и затеять ссору, не встречались в общественных местах, этих турнирных полях, докрасна раскаленных присутствием и взорами женщин.

Спектаклей в городе не давали. Театрального зала там не было, и актеры туда не заезжали. В кафе, отвратительных, как все провинциальные заведения такого рода, вокруг бильярдов теснились лишь самые подонки буржуазии — озорники-скандалисты да несколько отставных офицеров, усталых ветеранов войн Империи. Впрочем, зараженные, как бешенством, чувством уязвленного равенства (не им ли объясняются ужасы Революции?), эти буржуа непроизвольно и суеверно сохраняли внешне утраченную ими почтительность.

Почтительность народа слегка напоминает ту Святую мирохранительницу[110] над которой так дурацки потешалось столько умов. Даже исчерпанная, она не исчерпывается до конца. Сын торговца игрушками клеймит в речах сословное неравенство, но он не перебежит в одиночку через главную площадь родного города, где его знают с детства, чтобы ни с того ни с сего оскорбить сына одного из Кламорган-Тайферов, идущего мимо под руку с сестрой: на него ополчится весь город. Как всё, что ненавидят и чему завидуют, слово «происхождение» физически раздражает тех, кому отвратительно это понятие, представляющее собой наилучшее доказательство даруемых им прав. В революционные времена против него восстают, во времена спокойные с ним мирятся.

Так вот, в 182… году страна переживала мирный период. Либерализм, взраставший под сенью Конституционной хартии[111] как охотничьи собаки растут на арендованной для них псарне, еще не задушил роялизм, который подогрело почти до восторга возвращение принцев[112] из изгнания. Эта эпоха, что бы о ней ни говорили, представляет собой величественный момент в выздоровлении монархической Франции, чьи сосцы обрубил нож гильотины, но которая преисполнилась надежд и верила, что сможет жить и без них, не чувствуя еще в своих жилах таинственных возбудителей рака, хотя тот уже изглодал ее, а в будущем и убьет.

Для городишки, с коим я пытаюсь вас познакомить, это был момент глубокого и сосредоточенного покоя. Только что разрешенная задача[113] погрузила дворянство в оцепенение, лишив его последних признаков жизни, волнений и радостей молодости. Танцы прекратились. Балы запрещались, как путь к вечной погибели. Девушки носили поверх шейных косынок миссионерский крест и объединялись в религиозные общества, руководимые председательницами. Все старались выглядеть серьезными — старались до смешного, только никто не смеялся. Когда расставлялись столы — четыре для виста — и за них сажали вдовствующих дам и дворян-стариков, два — для экарте, и за ними размещались молодые люди, барышни располагались в молельне, где, как в церкви, были изолированы от мужчин, или образовывали в углу гостиной молчаливую — по меркам своего пола — группу, и если уж позволяли себе переговариваться, то не иначе как шепотом, хотя про себя зевали до покраснения глаз, а их чересчур выпрямленные фигуры контрастировали с гибкостью стана, розовыми и фиолетовыми платьями и легкомысленным сумасбродством кружевных накидок и лент.


Изнанка карт, или Партия в вист | Дьявольские повести | cледующая глава