7. Семеновский лес
На берегу, среди кустарников, тихо, зелено, солнечно. Похоже, снова вернулось лето и нет никакой войны. И от этой тишины, солнечной погоды, душного, пахнущего лугом ветерка, золотистых листьев стало радостно на душе, и никогда смерть не казалась такой дикой и невозможной. Многие разложили на траве сушить документы, карты, на кустах висели мокрые пилотки, пальто, шинели.
И вот в полной тишине поразил всех грохот совсем близко несущихся по земле гусениц.
— Танки!
Тотчас же вслед за криком вокруг стали рваться снаряды, сухо ударила бронебойка, на берег обрушился пулеметный ливень. Отрезанные, мы отошли к Семеновскому лесу.
Начинался он с группы белых берез. Они точно убежали из темного леса, но, остановленные грозным окликом дремучего бора, застыли у опушки, с трепетом прислушиваясь к шуму породившей их чащи.
Это был забытый людьми лес. Даже облака, заблудившись, неподвижно стояли в нем, не зная, как выбраться.
После стольких дней солнца, грома, жестокой, белой, колючей пыли дорог, после ночи в гнилом тумане болота, когда сама разжиженная земля расступалась, чтобы поглотить тебя, как удивителен тихий зеленый сумрак, кроткое сверкание солнечных бликов на лесных дорогах! Даже брошенные под деревьями повозки разгромленного обоза с пустыми лотками из-под мин не имеют того зловещего вида, как в степи. Кажется, просто обоз остановился на отдых, коней увели на водопой, а люди где-то здесь, поблизости, в пахучей лесной траве.
«Ку-ку!..» — прокуковал в зеленой чаще автоматчик. «Ку-ку-ку!.. Ку-ку-ку!..» — мигом отозвались с разных сторон.
Но так был тих и прекрасен солнечный лес, так мирно покоились темные бархатные игольчатые лапы елей, так глубоко вдыхался горячо нагретый смолистый запах, что и это кукование воспринималось живым, добрым лесным звуком и ничуть не тревожило.
А лес жил своей жизнью. На листьях сидели жуки. По дорогам ползли сороконожки. Муравьи кантовали тяжести. Вот паучишко на парашюте пустился в полет — в гости или по заданию?
И на весь лес открытым текстом передавал свои телеграммы дятел.
— Смотри, какие дзоты понарыли! — сказал кто-то, указывая на норы кротов, и в самом деле похожие на покрытые бронеколпачками дзоты.
Разойдясь по лесу, люди аукали, собирали дикую малину, носили хворост и шишки для костра, чтобы сварить уцелевший в мокрой шинели концентрат гречневой каши или же просто вскипятить воду.
Обросшие, забрызганные грязью и тиной, с воспаленными, красными глазами, они будто впервые увидели друг друга. Впервые за много дней произносились такие простые человеческие слова: «А похудел ты, Чикин!», «Ну и щетина у тебя, Костенко!»
Но лучше бы они не заходили сюда, лучше бы обошли этот лес на много верст и пошли открытой степью, балками, где видно далеко во все стороны.
Синица появляется в пятнистой зеленой немецкой плащ-палатке, с привязанной к спине веткой. Где-то он уже успел побывать, что-то узнать, и точно так и было договорено между нами — встретиться в Семеновском лесу.
— Кольцо! — сказал он.
Лес окружен. Выхода из него нет.
Деревья стоят сухие, трескучие. От старости у них на стволах выросли большие костяные уши. Что хотят услышать они?.. Кругом такая тревога…
«Ку-ку-ку!.. Ку-ку-ку!» — все ближе и ближе. Слышен уже зловещий металлический оттенок. Вот кукукнул справа и тотчас, словно перелетел, слева, то короткими, то длинными очередями. И еще кто-то бродит вокруг. Вот застонал:
— Ой! Ой! Ой!..
Кинулись, а никого уже нет.
И уже с другой стороны тот же голос по-немецки ухает:
— Гу! Гу!..
И сразу совсем близко:
— Окружены! Окружены!
Выстрелишь на голос, а в ответ визг:
— Хо-хо-хо!
— На психа берет, — сказал Синица.
Рычанье машин, треск пулемета.
Противник жмет нас в старый темный лес, к гиблому болоту, откуда уже никуда нет пути.
И наступила та высшая минута напряжения человеческого духа, когда, проявленная испытанием, мгновенно выступает истинная душа.
— И «начальничек» тут! — усмехнулся Синица, указывая на ельник. Пикулев, со своим удивленно-обиженным лицом, задумчиво ходил среди деревьев, и было впечатление: он выбирает место, чтобы самому стать на время деревом. С ветки на ветку перелетали и нахально, по-сорочьи, кричали над ним сойки. Пикулев прислушался, как будто они что-то ему сообщали. Он не осунулся, не побледнел, но лицо его странно распухло и воспалилось, ставшие почему-то сразу большими глаза, как болотной водой, наполнились испугом. Все свои документы он аккуратно завернул в чистый бинт и уложил в консервную банку; потом, отсчитав от старой, самой высокой ели шаги с востока на запад и для контроля — с севера на юг, вырыл ямочку и закопал, нарисовал даже чертежик, словно это не живая совесть его, а в самом деле клад, который можно в опасную минуту зарыть, а в благополучную — вырыть и жить за его счет.
— Стой! — вдруг крикнул Синица.
Полянкой бежал освещенный закатным солнцем парень, без фуражки, в осоавиахимовской гимнастерке. Как слепой, он наткнулся на дерево и оглянулся.
— Фрицы! Там! — Он неопределенно махнул рукой.
Глаза у него белые, как перламутровые пуговицы.
Смотрю в эти белые глаза.
— Винтовка где?
— С… с… с… — он никак не выговорит, — с… спрятал.
— Винтовку спрятал?
Он сразу стал похож на загнанную утку, прижался спиной к дереву, и у него и у меня чувство, что он становится к стенке. Смотрю в его белые глаза.
— В с…с…стогу. — Он показывает на полянку; через минуту приносит винтовку назад, прижимает ее к себе крепко, как самое ценное, самое дорогое. И следа нет от его униженности. Он улыбается и смело смотрит в глаза.
И среди всех, кто в лесу, только один человек, не обращая ни на что внимания, спокойно сидит под деревом и копошится в своем мешке. Он быстро и ловко просматривает барахлишко, выбрасывая лишнее, тяжелое и аккуратно, основательно железными, цепкими пальцами туго сворачивая и укладывая ценное. Были тут и гречневые концентраты, и голубая баночка сгущенного молока.
— Пойду до батька в Екатеринослав, — сообщил он.
— Ты, одиночка! — обратился к нему Синица.
— Да пошли вы все к чертовой матери! — Он поднял от огромного вещевого мешка мордастое, с круглыми и светлыми глазками лицо.
Да это тот — «молочник» из Борщей!..
— Понял? — развязно спросил он Синицу и снова взялся за барахлишко.
— А ну, кинь свой цейхгауз! — закричал Синица, направляя на него автомат. — Кинь, кинь, тебе говорят!
— Ой, мамочка! — неожиданно всхлипнул «молочник» и сел на землю. — Мамочка!
Пулеметная стрельба слышнее и, приближаясь, становится жестче, острее, как-то беспощаднее. Теперь уже пули залетают и сюда, зарываясь в землю, как тяжелые капли дождя, все ближе и ближе, и уже перелетают через голову, ударяя в деревья, с которых валятся шишки и летят щепки.
Как только немцы появятся, пойдем во встречную, может, прорвемся.
— «Ура» давай на всю катушку, чтобы Гитлер оглох! — передает Синица по цепи.
И в это время происходит что-то неожиданное. Как музыка, по всему лесу звучно проносятся русские голоса. За всеми деревьями и кустами, освещенными лучами заходящего солнца, появляются бойцы.
Несут носилки с ранеными, в нежный и грустный запах ели вливается тяжелое и злющее дыхание йодоформа.
С Трубежа прорвалась еще одна группа. Впереди в танкистской фуражке батальонный комиссар с глубоким, еле затянувшимся свежей розовой пленкой шрамом поперек лба и щеки. Он весь, до фуражки, забрызган грязью, но лицо его дышит властью и уверенностью.
— Мы окружены! — встретили его.
— Занимай оборону! — приказал он.
Смотришь на это спокойное, уверенное, с боевым шрамом лицо, и кажется, ему все известно и подвластно. И веришь, что команда, которую он отдает не допускающим возражений, повелительным голосом, — это действительно та единственно правильная команда, которая необходима и целесообразна сейчас. И рядом с ним чувствуешь себя спокойнее, сильнее и увереннее, чувствуешь, что поражение невозможно. «Этот выведет!..» И это испытываемое всеми чувство веры в командира сплачивает людей.
У лесной балки вырыли окопчики, расставили пулеметы. Легкораненые — в первую линию, позади на носилках — тяжелораненые, женщины, дети.
В лес ушла разведка.
И вот лежим перед атакой.
Лежим и ждем, слушаем смутный вечерний шум леса.
Деревья в лесу живут своей особой, только им известной, дорогой и важной для них жизнью. У каждого свои радости, горести, заботы о сопротивлении ветру, вьюгам.
Я слышу над собой вздох дерева, которому пора умирать, а умирать не хочется, еще бы год пошуметь ветвями, еще бы встретить одну весну.
А о чем рычит этот старый дуб? Страшно ему тьмы или вспомнил свою молодость, когда ничего и никого не боялся и смело встречал ночь?
Какое-то юное, молоденькое деревце, зная, что еще не имеет права на внимание всего леса, издавало тихое, тоненькое, деликатное поскрипывание, точно надело новенькие ботинки и пробовало войти в эту бурную, полную неизвестности жизнь.
Кажется, что у каждого дерева, как у человека, свое лицо, свое особое выражение, только ему присущее, удивительное в своем разнообразии.
— А что, давно мы встретились? — шепотом спросил Синица.
— Вчера.
— А кажется, уже год…
Как зажженные на вершинах свечи, ярко освещая дрожащую листву, вспыхивают зеленые, оранжевые ракеты. Иногда они горят все одновременно, и к ним еще прибавляются летящие во всех направлениях, брызгами падающие на иглы елей разноцветные трассы пуль, и тогда представляется: вы попали в сказочный лес, вот сейчас напоют серебряные трубы и на освещенных полянах появятся хороводы.
Но вот все гаснет, и слышен только темный шум леса, и постепенно начинаешь различать одинокий стук своего сердца. Как мирно пахнет терпкой садовой сыростью! Вот точно как тогда в парке, на берегу Роси, в лодке, когда мы впервые остались вдвоем под звездами.
Теплые, по-детски худые руки Лели вдруг обвили мою шею, и все приближались большие, испуганно-восторженные, ликующие глаза: «Слушай, будем друзьями. Хорошо?»
А я гляжу в эти синие-синие глаза, точно в глубокий колодец, — страшно! — и захватывает дыхание, и сдавленным голосом шепчу: «Хорошо, если хочешь».
В ответ она прижимается ко мне щекой и, вдруг откинувшись, целует горячим ртом прямо в губы. Я задыхаюсь. Губы ее пахнут яблоками…
— Не дремать! Внимание! — Возглас, как электрический ток, ударил в меня, прошел дальше по цепи, затихая вдали.
Как не похоже это на все, что ты читал в книгах, видел в зеленом волшебном свете на экране, на то, как пелось в знаменитых песнях, как все представлялось в воображении! Этот окруженный врагом лес на родной земле, в Киевской области, лес, из которого нет выхода никуда.
Одно только было похоже, одно точно так же, как в книгах, как было в зеленом свете на экране, как пелось в песнях, как представлял себе всю жизнь: непокорность врагу, невозможность жизни с ним на одной земле.
Из сумеречной мглы вынырнул человек в шинели без петлиц и в странной, надетой поперек головы пилотке, взобрался на пень и визгливым голосом закричал:
— Полковники туть есть?
Наступила такая тишина, что почуялся шум крыльев летящих на ночлег птиц, слышно было, как они ворочались, устраиваясь на деревьях.
— А майоры есть?.. И майоров нет? — удивился он и покосился на оказавшихся возле него людей.
То же неприятно подозрительное, что улавливалось в его голосе, было во всей его фигуре, в мятой, расхлястанной, юбкой сидящей на нем шинели, налезающей на уши пилотке и выпученных глазах. Массивные, на толстой подошве, солдатские башмаки казались немецкими.
— Комиссары-то есть? — строго спросил он; во рту его блеснул золотой зуб.
— Ты кто такой? — спросил я.
— А ты кто такой? — сойдя с пенька, закричал он на меня.
— Тихо! — сказал за его спиной Синица. — Тихо, благородно, — говорил он, подталкивая коленкой его ко мне.
— А ну-ка, документы!
— Нет документов! — взвизгнул он. — У кого документы есть? Дурак документы держать!
Теперь ясно, вплотную вижу это личико с вывороченными губами, маленьким прыщавым лбом. Срываю с него пилотку: он! Вот они — жестко-проволочные, завивающиеся барашком волосы.
— А я тебя еще в Борисполе искал! — сказал я.
— На кой ты мне! — нагло отвечал он.
— Кто послал? — пистолет прямо в лицо.
Он сразу, удивительно быстро сник. Выпученные глаза его вылезли еще больше, и теперь их, казалось, можно было просто снять со лба и положить в карман.
— Я заключенный, я пострадавший, я невиноватый, — захныкал он.
— Где они?
Он махнул рукой в сторону осинника.
— Сколько их?
— Граждане военные… — захныкал он снова.
Кто-то сбил его с ног и накинул на него шинель: короткая борьба, хрип — и тяжелые немецкие башмаки, заколотив по земле, вдруг вытянулись из-под шинели, словно были надеты на палки.
…Подул ветер, и уже не стали слышны голоса отдельных деревьев. Теперь слышен был слитный, свирепый гул. Он вливался в сердце накопленной столетиями силой сопротивления и борьбы.
Сквозь листву с недосягаемой высоты глядели звезды. У каждого дерева была мечта дотянуться до звезд.
— Ура! — крикнул веселый, отважный голос.
— Ура-а-а! — прокатилось по цепи и по кустам, в которых лежали раненые.
Кто это сзади обхватил меня и, уткнувшись головой в спину, тоненьким девичьим голоском, жалобно, изо всех сил, самозабвенно кричит: «Ура-а-а!»? Не видно мне ее лица, но похоже, точно птица, укрывшись за спиной, смятенно бьет крыльями.
— По-ды-май-сь!
Проходит целая вечность.
Как верно, как точно выражает слово «подымайсь!» накопление решительности. И вот первый, исполнив команду, подымает всех остальных.
Когда это произошло? Не знаю, но иду со всеми, бегу со всеми.
— Батальон слева! Батальон справа! — гремит голос комиссара.
— Ура-а-а! — кричат сзади на носилках раненые, женщины, дети, и кажется, действительно в атаку пошли батальоны, а не разрозненные одиночки.
Весь лес заблестел огнем, наполнился грохотом, гарью и дымом, заработал встречный пулемет.
— А-а-а! — продолжал греметь лес.
— А-а-а! — чудится, кричат сосны, поднявшие к небу остроконечные шапки и пошедшие с нами в атаку.
Кто-то крикнул:
— Обошли!
— Обошли!.. Обошли!.. — зашумели со всех сторон.
Бежавшие впереди повернули. Вижу грязные лица. Со слезами ярости, досады бегут назад, продолжая кричать:
— Вперед! Ура!
Темная толпа бегущих увлекает с собой. И ты тоже, продолжая выкрикивать: «Вперед!», спотыкаясь, бежишь назад. И, перестав глядеть опасности в лицо, словно теряешь ориентир, — слышнее стрельба, и пули летят гуще, и все — в тебя, лишь только в тебя!
Бегу зигзагами: когда-то слыхал, что так труднее попасть пуле; бегу зигзагами, натыкаясь на кусты, на колючки, на пни. «Только бы сейчас не попало…»
Рядом кто-то тяжело дышит, мельком вижу курносое лицо паренька. И вдруг он слабо вскрикнул и, словно его со всего размаху ударили по груди молотом, упал навзничь.
— Братцы, я пропал!..
А ты бежишь дальше, мимо, и вдруг останавливаешься и поворачиваешь назад. Бледное, серое, в одну минуту постаревшее страдальческое лицо паренька. Он продолжает шептать:
— Я пропал…
Оттаскиваю его зачем-то в сторону, в траву, — стрельба в это время усиливается, и я падаю рядом с ним. А вокруг безумный топот ног бегущих.
— Стой, стой! — это голос батальонного.
Неумолчно работающее чувство совести, долга, товарищества, слившись с сильнейшим, почти слепым чувством ярости, поднимает с земли и толкает меня вперед, навстречу бегущим.
Наскакиваю на первого — у него расширенные зрачки, храпит, как конь.
— Стой! Ни с места! Куда?
— А что? — он оглядывается, прислушивается, словно до сих пор был глухой и слепой.
Доносится хриплый крик батальонного:
— За мной! Вперед!
Сначала пригибаясь, а потом во весь рост бегу к кустам, в которых засел немецкий пулеметчик.
— Ура! За мной! — кричу и я с упоением, обнаружив вдруг великую простоту всего самого сложного и страшного при победе над самим собой.
В кустах забилось пламя, и на сжатом воздухе заработал пневматический молоток.
Бегу прямо на огненный куст, ловлю раскрытым ртом горячий воздух, в глазах — красные круги.
Но вот вдруг не стало ни огненного куста, ни красных кругов, в кромешной тьме вскрик, стон и, наконец, деловой голос Синицы:
— Готов!
С размаху налетаю на что-то мягкое, душное, визжащее. Винтовкой как палкой: раз! Раз!.. Раз!..
Вся поляна, окруженная лесом, сверкает огнем.
Теперь кажется, что это не ты бежишь, сама земля несет тебя вперед, и освещенные огнем кусты, и сосны, и ели бегут рядом, готовые, если ранят, ветвями подхватить тебя и понести дальше.
И нет страха.
— Ура-а-а!
Спотыкаюсь о корни деревьев, продираюсь сквозь колючие кусты и не замечаю, как обогнал всех и все бегут за мной, будто я один знаю выход из Семеновского леса.
Все, что было до сих пор моей жизнью, что интересовало и волновало меня, вызывая любовь или негодование, все прочитанные мною книги, люди, которых я любил или не любил, мысли, мечты и надежды — все исчезло в великом и ужасном забытьи атаки. Теперь все сосредоточилось в одном этом беге сквозь визжащие пули и крике «ура».
Вдруг перед самыми глазами вспыхнула ракета, и в ее мертвом свете, как на экране, проплыли белые кони и за ними бегом ярко-зеленые немецкие солдаты с рыжими ранцами на спинах.
Пьяный восторгом преследования, выскакиваю на дорогу.
Все происходит в каком-то странном мире: ярко и резко видишь самого себя и откуда-то издали доносится твой хриплый голос.
— Они трусы! — визжит этот голос. — Они бегут! Товарищи, вперед!
Влетаю в камыши, с размаху проваливаюсь по пояс и с размаху выбираюсь.
— Ура-а-а! Вперед!
Опомнился, когда уже не было ни леса, ни камышей, а вокруг поле, и под открытым звездным небом, точно оставленный жителями город, темнели скирды. Тарахтели повозки, бежали женщины, дети. Мы были на внешней стороне кольца, в поле под Яготином.
Как только перестаешь чрезмерно ценить собственную жизнь и бояться смерти, появляется та бодрая, весело-озорная уверенность в себе, которая называется, смотря по характеру, храбростью, или смелостью, или лихостью; а если к этому еще прибавляется острое чувство товарищеского долга, чувство, что лучше умереть с честью, с доброй памятью о себе, чем жить с позором, то уж ничего больше не боишься, идешь через все. Я понял это в Семеновском лесу.