на главную | войти | регистрация | DMCA | контакты | справка | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


моя полка | жанры | рекомендуем | рейтинг книг | рейтинг авторов | впечатления | новое | форум | сборники | читалки | авторам | добавить



12

…Я смотрел на ангелов, думая, что осознание людьми своей принадлежности к той или иной породе тоже ничего бы не изменило. Я имею в виду, осознание этого с рождения. Вообще Новое Знание не меняет в человечьем биоценозе ровным счетом ничего. Новые технологии: быстрее убивать, больше жрать. Дискуссии: возможность доказать существование Бога научно. Я лежу и вижу моих ангелов. Нужны ли мне научные доказательства? Ну, их видят не все. Не у всех, правда, они вьют гнезда по углам комнаты — да, это так. Но остаются звериные чувства живых. Жарко. Холодно. Больно. Сладко. Нужны ли чувствам — научные доказательства?

Мне не на что отвлечься. Мне нечем рассеяться. У меня, конечно, нет телевизора. Книги не рассеивают. Хорошие — потому что хорошие. Плохие — потому что плохие. Впрочем, плохих у меня почти никогда и не было. А телевизор побывал единственный день: когда я смотрел кассету с вампирами.

Что покажет мне телевизор? Новости? Какие такие новости? Убили, убивают, убиты, будут убивать. Это, что ли, и есть — новости?

Научные технологии: купите унитаз с электронным оснащением. За ручку дергать не надо, кнопку нажимать тоже не надо: смывает сам! Урра! Экономия: секунда времени. Секунда земного времени, это немало! Наполеон за секунду… если бы ему добавили секунду… ах, мне бы секундочку!.. и т. п.

И на что же мы употребим свою бесценную — сэкономленную на прогрессивном унитазе — секунду? Мы что, женщину, что ли, дополнительно поцелуем? Да ничего подобного. Получше прицелимся, чтобы лучше убить. Что значит «лучше» убить? «Лучше» — значит прогрессивней. «Прогрессивней» — значит более массово, более эффективно, менее энергоемко. Сэкономим целый килоджоуль энергии! Как используем сэкономленный килоджоуль? На создание сверхпрогрессивного унитаза.

Раньше я (в средней группе детсада) думал так: если люди получат Новое Знание, жизнь на планете изменится совершенно. Это (представлял я) будет, как вспышка молнии: да, живут на Марсе существа, живут себе поживают (мечтания в духе того времени), и вот они прилетают на Землю. Экран телевизора. Ошарашенное, пугающе-родное лицо диктора. «Говорят все радиостанции и Центральное Телевидение!.. Только что мы получили… неслы-ханное до сих пор…» Видеопомехи. Родители что есть силы колотят по маленькому, с линзой, телеящику; крики детей: где они?! где?! Лай собак; разбивается вдребезги («К счастью, к счастью!..») дорогущий сервиз, «…небывалое в истории человеческой цивилизации…» — «Мама, бежим на улицу, они там!!» — «Стой, стой, сейчас здесь покажут!» — «Да они возле мэрии высадились!! возле мэрии!!» — «…новую эру!!.. Впервые за многовековую…» — «Не крути ручку!..» — «…И вот сейчас мы имеем уникальную возможность, о которой…» Уличная сирена, дрожь стекол, грохот сотен тысяч бегущих ног… «Вывалишься в окно!!» — «…показать вам лицо, принадлежащее жителю планеты Марс!..» — «…Мамаааааа!!!!..»

А дальше всё меняется кардинально. Потому что они дадут Новое Знание. А ведь все этого только и ждали.

В средних классах школы я понял, что никто к нам не прилетит. Мы неинтересны. И особенно не интересны для тех, кто интересен сам.

На средних курсах института я понял, что люди вовсе не ждут Нового Знания. Вo-первых, они и со старым-то справляются плохо. Во-вторых, они вовсе не собираются что-либо в своем биоценозе менять. Никакой переворот сознания, никакие новые уровни им, в массе, не нужны. Наоборот: они жаждут подогнать, подмять Космос исключительно под свои коммунальные потребности. И, если бы открыли новое измерение, они бы и там все загадили. Моя бы воля, я бы учредил Фонд защиты Космоса от обезьяноподобных гуманоидов. Господи Боже, хотя б оттяни момент этой неизбежной экспансии! Пускай невинные вирусы продолжают хранить свое девство на невинных планетах!

А в среднем возрасте я понял, что если б марсиане тогда и высадились возле мэрии, это ровным счетом ничего б не изменило. В чужой монастырь со своим уставом не лезут. А у нас тут такой, с позволения сказать, монастырь, что настоятель его, Святой Гастер, мгновенно приспособил бы гостей «с солнечного Марса» под что-нибудь полезное: рекламировать безопасный секс или беспечальные похороны (выгодная страховка с выгодной скидкой) — или, скажем, безотходные картофелечистки.

А потом — суп с котом. То есть ясное дело: «ограниченный воинский контингент» стартанёт в звездные выси с не вполне, скажем так, официальным ответным визитом. Ну и начнутся невероятные теленовости, уже с Марса: просто дух захватывающие новости — новые аж до заворота кишок: убивали, убиты, убивают и будут убивать. Уникальные новости.


В последние годы я не вижу в жизни ровным счетом ничего занимательного, кроме, разве что, перечитывания собственных дневников. Там у меня записаны мои сны, странные предчувствия, нестранные совпадения и другие важные вещи.

Но и дневники все уже зачитаны до дыр. В самое последнее время я развлекаю себя гаданием по книгам. Я загадываю страницу и строчку. Эту строчку читаю. И пытаюсь понять, что бы она значила в ретроспективном контексте моей жизни. Вообще-то, конечно, принято загадывать желания. То есть надо прежде страницы и строки загадать именно желание, в этом весь смысл.

Но у меня нет желаний. Похоже, жизнь полностью исчерпала свой арсенал завлекательных средств. И книги я тоже все уже зачитал до дыр (точнее, «до дур» — характерная опечатка). Я бы хотел, отложив книгу, подобно четвертому ангелу моей комнаты, бесконечно глядеть в окно. Но в окне тем более пусто. Даже странно, как быстро перетлела моя пробочка над крепким йодом. А может, у меня окно какое-то неудачное.


Следовательно, я использую книги, чтобы дешифровать книгу собственной жизни. И классифицирую я их, уже давно, по тому главнейшему критерию, что именно они дают для моих гаданий (читай: для прояснения контекста). Может быть, по отношению к их авторам это неучтиво. Как-то слишком утилитарно, будто я подставляю книгу под утюг или сковородку. Но на месте авторов я бы не обижался, а наоборот. Коли в таком использовании и есть некая утилитарность (неизбежная, впрочем, при «использовании» как таковом), то она столь благородного свойства, что, будь я писатель, то и своим книгам пожелал бы того же.

И вдруг мне пришла мысль: и впрямь испробовать с этой целью свой собственный Трактат.

Я слез со стола, взял в углу комнаты объемную папку, лежавшую под моими джинсами, и обнял ее. Она весила, ей-богу, не меньше человеческого младенца.

В это время комнату залило солнцем. Я внезапно заметил, что живот мой опал. Это было так странно, будто я сам родил своего сына, — хотя, если подумать, кто же еще? В античной истории такие казусы имели место — правда, там некая особь мужского пола производила потомство из других частей тела, например, из головы. Так и в моем случае — то же самое! А в дополнение к тому мозг наконец сжег весь жир, накопленный животом за годы и годы его паучьего ростовщичества.

Я придвинул стол торцом к стене. Затем снова забрался на него, уютно сел, пристроив к стене подушку, и, опершись о нее спиной, укрылся одеялом по пояс. Сверху, на чресла, я положил приятно-тяжеленькое свое детище. Я собрался, как писал классик, выжать из своей книги последнюю каплю сладости.

Сначала я выкурил сигарету, просто так, стараясь без мыслей глядеть в противоположную стену. Это мне удалось не вполне. Закурив вторую, я стал думать, что же именно мне спросить у своего детища о моем прошлом. Тяжелая хрустальная пепельница (всё, что осталось от отца) стояла в удобной досягаемости. Я согнул колени, сделав из ног естественный пюпитр, и водрузил на него партитуру своей жизни. Отступать было некуда.

Итак. Ответом будет слово, в которое ткнет палец.


Вопрос: Что значило мое рождение? (Стр. 55. 1-я и 2-я строки сверху.)

Во что ткнул палец: <каши,>

Вся строка: <насосавшись кровавой каши, отваливаются от телевизора.>

Ниже шли диаграммы.

Я решил повторить.


Вопрос: Что значило мое рождение? (Стр. 301, 1-я и 2-я строки сверху.)

Во что ткнул палец: <онанизмом и>

Вся строка: <занимаясь онанизмом и громко при том восклицая: «ПОЧЕМУ Я, >

Не удержавшись, я прочёл весь фрагмент:

< …Диоген, как известно, расхаживал голым по улицам своего города, публично занимаясь онанизмом и громко при том восклицая: „ПОЧЕМУ Я, ТАКИМ ЖЕ ПОГЛАЖИВАНИЕМ ЖИВОТА, НЕ МОГУ УСМИРИТЬ ПОХОТЬ ЖЕЛУДКА?!.“ >

Я понял, что всё равно не могу дешифровать эти строки; возможно, с ними требовалось что-нибудь сделать, как это бывает со значками компьютера, которые внезапно вылезают на месте разумной речи: aoo^e?dae"a?i?.

Надо просто переключать значки в правильный фонт, но в моем случае я не знал, как именно это сделать.

Я решил идти дальше.


Вопрос: Что происходит с душой, когда она покидает тело?

Тут я решил не назначать страницу и строку, а просто ткнуть наугад. Опыт, проведенный именно так (в отношении этого вопроса), мне показался точнее.

Во что ткнул палец: <и даже>

Что, чёрт побери, — „и даже“?!!

Прочёл всю строку: <фантастики, триллера, хоррора и даже психологической драмы; >

Мне снова захотелось прочесть весь фрагмент. Странно, но я уже не помнил его. На свой текст я смотрел как на абсолютно чужой.

Весь фрагмент: <…Что движет биологическую историю (именно историю — не эволюцию, которой нет)? Принято считать, что любовь и голод (с учетом человеческого компонента: секс и деньги). Но, на современном этапе (под коим я подразумеваю период после Второй мировой войны), первый компонент отпал как таковой. Новейшие промышленные технологии, примененные в так называемых „boring countries“, обеспечили достаточно высокий living standard, освободив Адама от необходимости в поте лица добывать хлеб свой, и тут обнаружилось, что вот уж и Ева отказывается в муках рожать, отказывается иметь детей вообще — и семья (как естественный конгломерат жмущихся друг к другу в страхе перед хладом и гладом) отпала. Другого вида семьи не назначил сам Бог, a люди тем паче не сотворили.

И вот, как показывает практика, в контексте облегченного физического существования возникают запрограммированные сложности с „любовью“, а по большому счету, с „коммуникацией“. По подсчетам французов, 70 % клиентов, посещающих проституток, платят деньги именно за возможность выговориться. Это выглядит так: напиваются, плачут и выговариваются. Потом, как после мощного оргазма, спят. При пробуждении облегчение таково, что забывают, зачем пришли. (Срабатывает еще некая закономерная неловкость: после такого теплого „человеческого“ контакта как-то странно… ни с того ни с сего…) С другой стороны, любой клиент, даже самый тупой и скупой, понимает, что он взвалил на работницу телесной любви и страсти такой груз души, после которого еще взваливать на нее свое тело (за те же деньги) было бы опасным нарушением техники безопасности. Вот она, трагикомическая статистика того же „разговорного“ показателя в Германии, Швеции и странах Бенилюкса: соответственно 67 %, 75 % и 72 %. Действительно: человек целует след человека, ну, а зов пола… Не баре, уж как-нибудь сами. Поэтому гейши, конечно, гораздо больше в цене, чем простая розовая ветчина со взаимозаменяемыми отверстиями. И цена эта всё возрастает. Но что же из этого следует?

Стоя на обломках человеческой цивилизации, очень хорошо видишь, что единственным объединительным фактором для человеков был и остается тот же, что для микробов: общая кормушка. Корыто с отрубями, которое назначил Гастер. Ну, да это не ново. Но вот что любопытно. Двигая „эволюцию“ (т. е. нещадно гоняя монотонные картинки по кругу), genital и Гастер действовали коллегиально только для отвода глаз, только вынужденно, на самом деле пребывая в состоянии жесточайшей конкуренции. Победил Гастер. Он научил genital удовлетворять свой голод суррогатами массового промышленного производства — и вот розовые силиконовые члены, в атакующем порядке, сосредоточенно плывут навстречу полихлорвиниловым, в нейлоновых кудрях, половым губам самок, а на параллельном конвейере течет себе (канализационным потоком щедро спонсированная) порнопродукция, чаще всего в жанрово незамутненном виде, но иногда с пищевыми добавками научной фантастики, триллера, хоррора и даже психологической драмы; огромные индустриальные синдикаты целенаправленно разжигают и целенаправленно же утоляют genital налогоплательщиков — всё это регулярно, подконтрольно и подотчетно; выручка идет, разумеется, Гастеру. Он-то, кстати, суррогатов не признает. Он на диетическом питании. Ему подавай свежатинку!

Да Гастер-то лидировал изначально. Все-таки половой инстинкт довлеет лишь над частью биологических автоматов, что связано с их возрастом фертильности, периодом течек и т. п., то есть права genital значительно лимитированы во времени — власть Гастера абсолютна, безгранична, тотальна.

Накормить бы Гастер до отвала. Чтобы, утратив импульс движения, погибла и эта, последняя, генерация самокастрирующихся двуногих. Прекратить, с позволения сказать, эту историю.

Тогда мы как клетки Мирового (Надмирного?) Гастерa, скорее всего, пойдем кому-либо на прокорм. И слава богу. Существуют же в экологической системе Космоса свои гиены и свои шакалы…

О, как прекрасна будет Земля без людей! Девственные леса, где гордо ступают преисполненные грации и свободы представители фауны, чистейшее лоно вод, небеса, небеса!.. Как оздоровится и расцветет Земля без человечьей заразы! Она, бедная, вздрагивает сейчас всей кожей, как лошадь, которую безжалостно мучают шершни, и всё не может освободиться от ничтожных своих истязателей… >


Странное впечатление производил на меня автор. Мне было его невероятно жалко, хотя приятных чувств он не вызывал — скорее наоборот. Кроме того, я совершенно не знал данного человека. Это было похоже на то, как иногда в чужом месте видишь чье-то отражение, но не сразу понимаешь, что это ты сам. Такое и есть чистый опыт самовосприятия, чаще всего малоприятный.

Ответы Трактата мне не были достаточно ясны. Но я не хотел пускать в ход свою фантазию, примешивая сюда, как сказал классик, тень инструмента, которая ложится на истину. Тем более, что и сама фантазия в качестве „инструмента“ довольно сомнительна. Поэтому я решил просто сделать свои вопросы менее глобальными. И снова перейти к конкретным страницам, строчкам.


Вопрос: Почему я так поздно пришел к необходимости написания этого Трактата? (Стр. 307, строка 7 снизу.)

Во что ткнул палец: < — рыба — >

Вся строка: <рыбу. Человек — рыба — человек — рыба — человек — рыба. На стадии>

Весь абзац звучал так:

< …Человек поедает рыбу. Потом рыба поедает человека. Потом человек поедает рыбу. Человек — рыба — человек — рыба — человек — рыба. На стадии „человек — рыба — человек“ я пытаюсь правильно вклиниться и рыбу эту сожрать. Как это скучно. >

Может, имеется в виду, что Рыбы есть завершающий духовную эволюцию знак Зодиака? Я не был готов к написанию Трактата, именно потому что являлся всего „человеком“, а не „рыбой“?

Я решил ставить вопросы еще более конкретно.


Вопрос: Зачем я вступал дважды в брак? (Стр. 402, строка 20 сверху.)

Во что ткнул палец: <ты>

Вся строка: <измерить…», «Миленький ты мой, возьми меня с собой…», «Ты смеешься, >

Это становилось интересным. Я решил прочесть весь фрагмент.

<… Ноосфера? Какая там ноосфера. Знаете, как человек-паразит присасывается, скажем, к тюленю? Человек сдавливает горло тюленя специальным ремнем. Так, чтобы тюлень не мог ничего проглотить. То есть тюлень притаскивает на берег рыбу, складывает ее горкой (возле двуногого), но при этом не может съесть ни кусочка. За день такой работы он уже близок к тому, чтоб подохнуть. И, главное, он ничего не понимает: рыба — вот же она, во рту, и запах ее, рыбий, и слюна, слюна… Так что еще до того, чтобы просто подохнуть, тюлень близок к тому, чтобы сойти с ума. Но человек, главный пахан природы, где-то на тридцатой рыбке ремень-то и ослабит, — то есть, глядишь, и позволит тюленю одну из тридцати рыбок-то проглотить. Ну, у тюленя условный рефлекс: то есть, в итоге, у него закрепляется такая картина, что именно благодетель-то его и кормит. Это не важно, что раз из тридцати. Он этого не понимает. Ну, а с точки зрения гуманоидов… „Раз“ — все-таки лучше, чем ничего. „Гуманней“. Да уж — ноосфера!

А слыхали, как учат кочета плясать? Его ставят на металлическую поверхность, заменяющую в клетке дно, а саму клетку накрывают чем-нибудь темным и плотным (выключение зрения лучше закрепляет условный звуковой рефлекс). Так кочет остается наедине с индивидуальной тьмой. Вскоре металл начинают умело накалять. Одновременно с этим, под балалаечку, звучит: „Нет, не тебя так пылко я люблю…“, „Зачем любить, зачем страдать…“ и „Живет моя отрада…“ Да…

Стоять невозможно, взлететь невозможно, жить невозможно, умереть невозможно.

Сковородка поджаривается, музыка всё нежней: „Любви нельзя понять, любви нельзя измерить…“, „Миленький ты мой, возьми меня с собой…“, „Ты смеешься, дорогая, ты смеешься, ангел мой…“ Будь этот кочет хоть немного sapiens, думаю, он не рвался бы после такого муз. урока покупать билет в филармонию. Я думаю, он вообще на корню пресек бы саму возможность столкновения с любым музицированием.

Но кочет зависим. А его музыкальные гувeрнёры вовсе не ставят себе целью зажарить воспитанника живьем. Наоборот. Он, по их плану, должен жить как можно дольше, чтобы на ярмарках, рынках, просто на улицах, едва заслышав „Живет моя отрада…“, сразу начать быстро-быстро перебирать ногами, всплескивать крыльями, тянуть в ужасе шею… То есть, по сути, поклонники муз, с небольшой лишь передышкой, травмируют птице место травмы. Терзают, терзают… (Именно травма, таким образом, какой бы humour macabre в этом ни заключался, есть единственное условие жизни этого существа.) Потом владельцы обменивают терзания этого существа на деньги, деньги — на трупы других существ, потом дают кислотам своего Гастера разложить ткани существ на молекулы — и вот, напитавшись смертью и накормив ею подневольный мозг, Гастер отдает ему приказ запускать технологический процесс с самого начала. >


Я подумал про знакомого экстрасенса, для которого люди были абсолютно прозрачны. Он видел их болезни насквозь, причем на определенном этапе мастерства ему уже не нужны были ни физические тела, ни фотографии — oн довольствовался любым клочком белой бумаги, которую исследуемый несколько мгновений перед тем должен был просто подержать в руках. Пациент, как мне было объяснено, оставлял на этой бумаге все сведения о своей личности, и целитель легко и свободно их считывал, как считывают с листа.

Единственным непрозрачным объектом для целителя оставался он сам. Но однажды его осенила, казалось бы, простая мысль, что ведь и к себе самому он может применить метод „чистого листа“. Он подержал лист бумаги несколько секунд между своих ладоней, затем отложил его, и вот — легко прочел со своего отпечатка, что у него есть серьезная внутренняя болезнь, которую он, кстати, никак не чувствовал и которую незамедлительно и стопроцентно подтвердили в тот же день рентгенологи.

И я понял, что бессознательно пытаюсь наконец разглядеть себя в своем собственном отражении. Получить знание о себе со своего отстраненного отпечатка.

Но не могу. Я вижу чужого человека, который никак не похож на меня. Где же доказательства того, что это я сам?!

Ответ на мой вопрос оказался смутным. Тогда я решил спросить о чем-либо более корневом, чем жизнь с женщиной. Я подумал: что для меня действительно единственно? Что действительно единственно для любой биологической единицы?

И ответил себе: родители.


Вопрос: Как относились ко мне мои родители? (Стр. 555, 5-я строка сверху.)

Подсознательно мне хотелось обезопасить себя высшей школьной оценкой.

Во что ткнул палец: <ла-ла… >

Вся строка: <это… когда с ней будешь это самое… ла-ла… не забудь надеть презерватив!..» >

Я был убит. Соответствующий абзац я проглотил залпом.

< … Вообще бывают разные причины, по которым двуногий не хочет заниматься своим телесным воспроизводством. Эта позиция, теоретически, могла бы служить показателем высокого мыслительного и духовного уровня индивида, кабы не досадные артефакты, в силу которых некоторые двуногие попадают в раздел «сознательных» в общем-то случайно. Вот, например, некий майор, узнав, что к супруге его в срок «не пришли крови», тут же объявил по всему гарнизону, что ожидает сына. Когда же супруга родила дочь, его изумление (и оскорбление) было так велико, что он не мог уже избавиться от них до конца жизни. Момент рокового известия проходил по схеме, слегка напоминавшей эпизод из грузинского быта: «Лали, ты уже радзыла?» — «Да». — «А каво? малчика?» — «Нет». — «А каво?..» Стоит ли удивляться, что — на свадьбе этого странного для него существа — майор наставлял своего новоиспеченного зятя следующим образом: «Ты… это… когда с ней будешь это самое… ла-ла… не забудь надеть презерватив!..» (опорожнение стакана), — «А лучше два, понял?» (стон, всхлип, стакан), — «А лучше всего — три!!.» (скрежет зубовный, желваки — и третий стакан). >


Подняв глаза от страницы, я вдруг заметил в окошке, непривычно близко, березу — и птицу на самой ее верхушке. Она уютно виднелась на фоне белых облаков, пухлых, как булки, и гладких ярко-синих просветов. Я не знаю имени птицы. Тем не менее, эта картинка подарила мне несколько мгновений покоя, вернув времена добукварного детства…


Вопрос: Как относился к своим родителям я сам? (Страница 678, строки 6, 7 и 8 сверху. Младший школьный возраст?)

Во что ткнул палец: < мухи >

Загаданные строки: <Это процесс довольно мучительный, но, к счастью для мухи (и паука), конечный. В результате от мухи остается некий футляр: сухой плотный кожух с однородно-жидким содержимым. Паук протыкает этот футляр и медленно вытягивает муху своей>

Весь фрагмент, начинающийся с предыдущей страницы, был таков:

< …Душа отлетает в мастерскую Создателя и там, как говорят британцы, meets its Maker. Там, в мастерской, Создатель, вновь зарядив ею какой-либо телесный футляр, — еще новенький, чистый, неношеный, — опять запускает скомплектованное изделие в оборот дурной бесконечности. Так бы, глядишь, никакого смысла. Потому что нету смыслового прироста. Ан нет, Создатель и о приросте подумал.

Довольно неловко употреблять сравнение, кое может показаться кощунственным, но оно представляется мне очень точным, и за это Создатель, быть может, простит меня.

Вот муха и паук. У паука нет своего Гастера, — правильней говоря, внутри паучьего тельца просто нет некой емкости для переваривания (кастрюльки). А ферменты есть, ферментов пищеварительных как раз сколько угодно. Муху, коя попадается в его сети, паук протыкает специальным, встроенным в его тело, шприцом — и эти пищеварительные ферменты в нее впрыскивает. Муха начинает переваривать сама себя. Это процесс довольно мучительный, но, к счастью для мухи (и паука), конечный. В результате от мухи остается некий футляр: сухой плотный кожух с однородно-жидким содержимым. Паук протыкает этот футляр и медленно вытягивает муху своей коктейльной трубочкой. Затем…

Затем мы замечаем этого паука у себя над кроватью, сначала пугаемся, а потом восклицаем: к письму! И точно: через час почтальoн уж несет нам важное известие.

Создатель, при перезарядке тела, то есть при зарядке нового тела душой, одновременно инъецирует в эту душу некий разъедающий фермент, который условно мы называем совестью. Энергия, возникающая от нашего мучительного самопереваривания, — это и есть некий абсолютно новый прирост качества, единственно коему и дано вырваться за круг дурной бесконечности. Оно, это новое качество, уже изначально не принадлежит механистичному кругу. Оно предназначено для чего-то совершенно другого, иного по своей сути, — оно, это качество, идет в ход для таких целей, которые мы не можем и предугадать, — мы можем лишь питать некоторую надежду, что цели эти нерасторжимы с красотой. Возможно, есть мир для ращения райских садов, хрустальных голосов, мир для приращения света, — он расположен далеко в полях, — там, за мастерскою Создателя и еще дальше. Там, как сказано одним поэтом, есть лучший мир, где только для красы, // для совершенства, а не для износа… >


Резкий звонок в дверь. Я вздрогнул и замер. Я никого не жду, причем уже несколько лет. Звонки, длинные и агрессивные (типично полицейские), стали настойчиво повторяться один за другим — и слились в один. Кто-то хотел пробуравить мне барабанную перепонку. Накинув халат и миновав коридор, я заглянул в глазок.

Перед дверью стоял хозяин квартиры.

Оптика глазка исказила его внешность почти до неузнаваемости: циклопическое око размыто мутнело прямо на переносице, лоб, нависая над бровями, отбрасывал резкую тень на пустые глазницы, перекошенный рот являл ряд злобных зубов, как в детских картинках про хищников моря. Тем не менее, для меня стоящий за дверью был вполне узнаваем.

Я впустил его.

По эту сторону глазка он выглядел довольно молодым человеком, с явным отпечатком того, что называется «из хорошей семьи». (Для меня, неисправимого глупца, именно это было когда-то главным аргументом к съему такой дорогой квартиры.) В целом, вне приступов злобы (которые, нападая спонтанно, трепали его, как тряпочного паяца), он выглядел вовсе не омерзительно, однако, на мой взгляд, был наделен множеством женоподобных черт внешности и характера, — и первые проявляли себя, например, размерами его не по-мужски широкого таза, особенно широкого по отношению к непропорционально маленькой голове; вторые — упомянутыми припадками, которые у него протекали по типу женских предменструальных истерик. Я знал это понаслышке от его бывших жен (которые, по мере сменяемости, приходили жаловаться на свою участь), но кое-что наблюдал, конечно, и сам.

Поэтому я не ждал ничего хорошего.

Мне было только невероятно досадно, что очередная гнуснейшая гиль должна произойти именно сегодня, в этот особенный для меня день.


Я предложил ему пройти из коридора в комнату, но он, к счастью, отказался. Могу себе представить (точней, не могу), какое впечатление произвела бы на него финальная пустота! Он бы, верно, подумал, что я намереваюсь слинять куда-нибудь в Южную Америку.

— Что-то я не вижу от тебя денег на моем счете… — произнес он тоном, который я неоднократно слышал в кино: так полицейский обращается к обезоруженному бандиту. («Что-то я не вижу, парень, чтобы ты торопился с чистосердечным раскаяньем…») Рвотный коктейль из вкрадчиво-зловещей иронии — и должностной угрозы.

Деньги на его счет (за текущий месяц) я отправил как раз вчера, но его тон, то есть известная мне прелюдия к истерике, полностью сбили меня с толку, и вид у меня стал, скорее всего, растерянный. Тем более меня этот тон сильно обескуражил, что я всегда был аккуратнейшим квартироплательщиком, чего бы мне это ни стоило. Вчера, единственный раз, я заплатил ему на две недели позже, потому что завершение моего Трактата отняло все мои силы, память, внимание. Я чувствовал себя виноватым за эту однократную задержку и немедленно хотел извиниться, но он, перехватив инициативу, сразу взял со мной тон, как с закоренелым рецидивистом.

Это меня убило.

И поэтому я промолчал.

— Нет, меня вообще интересует твоя позиция! — он резко перешел на визг. — Что ты собираешься делать дальше?! (Он, видно, серьезно полагал, что у меня есть это «дальше».)

Я не успел ответить, потому что в тот же миг началась его ария:

— Я тут, блядь, вкалываю, я тут, блядь, налоги плачу… — заводя себя, он, с тупой поступательностью, взялся ритмично бить кулаком в стену: — А он! тут! — Блядддь! — А он! тут! на! ххххерррр! — ни!.. хе!.. ра!.. не! де! ла! ет!!!

Как и все женоподобные мальчики «из хороших семей», материться он любит, но не шибко умеет. Хотя, например, слависты (несведущие в натуральности продукта) могли бы вполне счесть его за не опохмелившегося рабочего рыбоконсервного комбината. Если бы это случилось, мне пришлось бы кое-что для них уточнить.

Мой лендлорд — так называемый интеллигент в n-ном поколении, доктор каких-то наук. Не будучи самородком, он нашел в себе здравомыслие, по крайней мере, не расплескать наследия пращуров. Начав карьеру в науке, то есть встав на расчищенный путь, который начали торить еще его деды (что, в смысле преемственности, крайне редко для нашего почти вгладь выбритого отечества), — деды, сделавшие солидную научную карьеру как раз в те времена, когда менее удачливая половина страны неосмотрительно гнила по лагерям, — он, мой лендлорд, повлекся по их следам — и уже никогда не высовывал своего носа из этой уютной штробы. Чтобы (в условиях безумнной страны) достичь таких позиций, я полагаю, надо как минимум «уметь себя вести правильно», «быть осмотрительным». И он, мой лендлорд, используя эту ценнейшую, перешедшую ему по наследству способность, на службе лавирует правильно. Но со мной он не напрягается. Зачем? Ведь надо же ему когда-нибудь и отдыхать от навязанной интеллигентности!..


Когда он уже ушел, я понял: мое излучение жизни настолько ослабло, что даже такое, по сути, бессильное существо легко и просто взяло со мной хамский тон. То же самое происходит, кстати, в живой природе… Когда большое животное предсмертно ослабевает, твари помельче — наземные, пернатые, насекомые — даже на значительном расстоянии начинают четко и незамедлительно чувствовать это ослабление в излучении его жизненных импульсов. А когда тигр уже лежит не вставая, шакалы, грифы и прочие трупоеды, ничуть не боясь, подбираются к нему совсем близко…

Если бы я строил планы на будущее, то действительно спросил бы себя: что же дальше? Ведь если этот профессорский сын и внук, имеющий в сестрах талантливую (и нищую) художницу, а в братьях — талантливого (и нищего) музыканта, а в бывших женах — дам, отчасти не чуждых изящного (искусствоведш, театроведш и пр.), — ведь если даже он не имеет к художнику ни понимания, ни уважения, ни просто сочувствия — что ждатъ от остальных?

Но я, конечно, не задал себе такого вопроса.

Мне было легче уже оттого, что я, слава богу, могу вернуться к моему Трактату.


Я решил более не переводить суть ответов в разъяснительный план. В конце концов — я твердо в это верил, — что толковательная их суть уже четко сфотографирована моим подсознанием, нужно лишь время, причем не обязательно земное, чтобы эта пленка оказалась проявлена. И я решил не ломать голову над одним словом, а брать всю строку целиком. Затем, если понадобится, прочесть фрагмент.


Вопрос: Мог ли я избежать трехзначного числа женщин? (Стр. 222, строка 22 сверху.)

Ответ: <эксгибиционистским образом наружу. Красота лебедя… Лебедь есть не что иное>

Весь фрагмент был таков:

< …Красота лебедя — это наши фантазии, настроенные изначально на то, чтобы находить красоту в голой отлаженной функциональности. В этом смысле особенно показателен парижский Центр Помпиду с техническими коммуникациями, вынесенными эксгибиционистским образом наружу. Красота лебедя… Лебедь есть не что иное, как плоскодонная миска с наружной, непропорционально длинной трубкой-кишкой, предназначенной, чтобы высматривать дальний корм, умерщвлять его и отправлять для переваривания в ту же миску. На самом конце этой трубки насажена уродливо-маленькая головка с сильной оптической системой и входом в ротовую полость. >

Мне захотелось прочесть дальше:

<Я понимаю, что человек влюбленный, здоровый, счастливый владеет совсем обратной связью причин и следствий. Он уверен, что Гастер лебедя — вовсе не царь, а наоборот — подданный его, лебедевой красоты, да и вообще красоты мира. Разве я не понимаю этой логики?

Но надо понять и меня. Например, я знаю, что, случись мне реально разрезать от голода свою руку и глотать, с голода, свою кровь — критик и литературовед в один голос скажут: «Это уже было у Гамсуна».

Такое отнимает последние силы, и мне трудно разглядеть красоту лебедя. >


Вопрос: Следовало ли мне продолжать мои занятия с красной глиной? (Стр. 1.000, строка 3 сверху.)

Ответ: <наедине с равнодушным осознанием моего поражения в этом мире>

Весь фрагмент:

< … Я остаюсь наедине с равнодушным осознанием моего поражения в этом мире безостановочного взаимопожирания, где у меня легко отнимали мой корм, оставляя в день одну рыбешку из тридцати, где у меня отнимали мозг мой и душу, вынужденных рабски вламывать на добывание остальных двадцати девяти рыб, а значит бесстыдно отнимали самое ценное, бесценное — первое и последнее, что есть у живого существа, — краткое земное время, — но даже и на том кратчайшем отрезке, который мне был оставлен, у меня оказалась отнятой способность воспринимать красоту. А ведь я, словно Aнгел Смерти, был с самого детства покрыт широко открытыми глазами — с макушки до пят, — они различали красоту в навозной жиже так же ясно, как солнце в сквозных небесах… >


Вопрос: Было ли неизбежно то, что было? (Стр. 666, строка 9 снизу.)

Ответ: <обращено к убийствам — прямым или замаскированным — всё это>

Весь фрагмент:

< …Господи, подари мне другое воплощение, принадлежать к homo мне нестерпимо мерзко. Есть, конечно, тьма других мерзких тварей, но какой с них спрос?! У них-то мозг с пуговицу. А у сапиенса… вес мозга по отношению к весу тела…. прогрессивное соотношение… И всё это обращено к убийствам — прямым или замаскированным, — всё это нацелено исключительно на кровавую жрачку. Для чего, Господи, Ты даровал двуногому роскошный мозг, не отключив при том самого обладателя этого мозга от системы всеобщего пожирания? Чтобы человека насмерть затерзала совесть? Но, Ты, Господи, из этой энергии раскаянья, — Ты ведь что-нибудь путное сделаешь? Ведь правда? >


Вопрос: Неизбежно ли то, что будет? (Стр. 688, строка 7 сверху.)

Ответ: <быть этой кровососущей тварью в следующем своем воплощении? >

Весь фрагмент:

< …Летучая мышь, вампир, — у нее такие передние зубы, что она в состоянии делать тончайшие срезы кожи, скажем, у лошади. При этом в слюне ее содержится специальный анастетик, так что лошадь ничего не чувствует. Открывается обильное капиллярное («росяное») кровотечение, притом на большой площади. Вампир жадно слизывает лошажью кровь, добавляя одновременно с этим обезболивающее вещество. Лошадь не просыпается. Под утро, если ночью ее обрабатывала стая вампиров, лошадь уснет вечным сном.

Хочешь быть этой кровососущей тварью в следующем своем воплощении? >


Я закурил. Ха! Почему бы и не стать летучей мышью? Ведь ее не мучает совесть. Ее, кроме прочего, не мучает даже собственное уродство.

Да если уж на то, есть сколько угодно людей, коих не мучает ни то, ни другое! Так что можно, не выходя из человеческих рамок, т. е. оставаясь внутри своего рода и вида, вполне даже наладить свой кайф. Хочешь — в следующей жизни?..


Вопрос: Обратимо ли время? (Стр. 888, строка 8 сверху.)

Ответ: <энергии: пожирание чужой жизни и чужой смерти. Не надо поддаваться>

Весь фрагмент:

< Вообще фантазия Господа Бога тоже не беспредельна. И поэтому, не находя новых форм, Он балуется откровенной эклектикой. На примере летучей мыши это, кстати, и видно. Морда: смесь свиньи с крысой, уши: смесь осла с зайцем, крылья: смесь пернатого с насекомым, ну и т. п. Господу Богу, конечно, и такая модель нужна в его бесконечных puzzles. Но обидно, что для всех, абсолютно для всех, Он установил один и тот же источник энергии: пожирание чужой жизни и чужой смерти. Не надо поддаваться благочинному блеянию баранов и вегетарианцев: и они пожирают. Просто у них, у баранов, равно как у вегетарианцев, настолько туго с воображением, что они считают, будто если у цветочка нет глазок, то он и не видит. Иными словами, vegetarians способны испытывать эмпатическое сострадание только к тем формам жизни, к которым они могут применить свои антропоморфные аналогии. У барашка есть ушки. Его жалко! У пшеницы ушек нет…

Но даже представители флоры, в которых хотели бы реинкарнироваться наиболее совестливые двуногие, — представители, казалось бы, невинной флоры, лютики-цветочки у меня в садочке, — они-то наиглавнейшие пожиратели и есть. О, я не имею в виду какую-нибудь показательно-хищную росянку. Именно лютики, цветочки, трава-мурава, клен ты мой опавший и т. д. Ведь они пожирают Солнечный Свет. Кто понимает, тот понимает: Солнечный Свет — это и есть тело Бога. Кто не понимает, того не убедишь, несмотря на общеизвестную материальность света, состоящего из волн и частиц. Частиц, имеющих массу!.. >


Вопрос: Обратимо ли время? (Стр. 777, строка 7 снизу.)

Ответ: Господи, Ты это придумал?

Все предложение:

<…Змея, чулком, толчок за толчком, натягивающая себя на крысу. Для чего, Господи, Ты это придумал? >


Вопрос: Обратимо ли время? (Стр. 1111, строка 11 снизу.)

Ответ: < чьей. У нее, как и у homo, нет какого-то важнейшего предохранительного>

Весь фрагмент:

< … Меня не перестает поражать следующий факт. Каким образом продолжает существовать плесень человеческой цивилизации, в которой нет никакого иммунитета к самоистреблению, нет элементарнейшего инстинкта самосохранения популяции как таковой? Ведь этот инстинкт, охраняющий популяцию, присущ абсолютно всем коллективным организмам, — зверям в прайде, скотам в стаде, птицам в стае, даже микробам в их клоне, — ну, это уже само собой. Возможно, Создатель несколько переоценил способности человечьего мозга, дав ему carte blanche, чтобы он, как одаренный ребенок из деталей «Конструктора», смоделировал что-нибудь сам. Но мозг, прозябая в пожизненном рабстве у Гастера, ослеп настолько, что готов пожрать сам себя, — это, входя к Гастеру в долю, он, впрочем, и делает. Затем существо без мозга пожирает и собственный Гастер. (Вот тут и ставится, к моему облегчению, точка.) То же самое происходит, собственно говоря, с акулой. Ее мозг нацелен исключительно на обнаружение крови, все равно чьей. У нее, как и у homo, нет какого-то важнейшего предохранительного клапана. Раненная в живот, она пожирает собственные кишки. >


Вопрос: Кем я был в прошлом рождении? (Стр. 1122, строка 2-я сверху, 2-е слово слева.)

Ответ: < не >

Вся строка: < причем не в том традиционно-благородном смысле, как встарь, когда>


Вопрос: Тот же. (Страница 1120, строка 9-я снизу, 2-е слово слева.)

Ответ: < ee >

Вся строка: < отменяет ее единственности. Если можно было бы возродить в человеческом >


Вопрос: Тот же. (Страница 1120, строка 2-я снизу, 2-е слово слева.)

Ответ: <конечно >

Вся строка: <Это, конечно, не ново, да ведь и любая жизнь не нова (в контексте жизней), >

Весь отрывок:

< …И все-таки я отдаю себе отчет, что, если сообщество имеет единственный путь к спасению, то он может быть найден только в осознании ценности жизни, и больше нигде. Это, конечно, не ново, да ведь и любая жизнь не нова (в контексте жизней), что не отменяет ее единственности. Если можно было бы возродить в человеческом существе болевую чувствительность к проливаемой им чужой крови! Конкретно: хотя бы, для начала, не повышать более порога этой чувствительности (обыденностью этих безостановочных, иногда даже не чуждых дидактике, телестрашилок в виде кровавых ручьев, рек крови, морей крови, океанов крови — всё равно, разумеется, мало! всегда, навсегда мало), а именно постепенно понижать его, — и, в конце концов, понизить до какой-либо внетроглодитской нормы, возродив — может быть, чудом — болевую чувствительность к одной-единственной капле!..

Осознание ценности жизни. Но откуда бы взяться этому осознанию, если современная культура, в подавляющем большинстве, работает против цивилизации — причем не в том традиционно-благородном смысле, как встарь, когда человечностью своей она противостояла бесчеловечности цивилизации, а ровно наоборот: на фоне современной разнузданно-бесчеловечной культуры цивилизация выглядит даже как-то негаданно-гуманной (гурманной? как суд присяжных, оправдывающих целенаправленного убийцу?).

В самом деле: цивилизация изобрела антидепрессанты, кондомы, льготные похороны, фаллоимитаторы, унитазы с электронным и ароматизированным смывом. А чем, с позволенья сказать, может похвастаться современная культура? «Смерть в унитазе», «Десять похорон и одна дефлорация», «Готические изнасилования на могилах» и т. д. И, несмотря на невероятное однообразие этого пойла, имеющего назначением целенаправленную культивацию двуногого скота (любой природный зверь уже бы издох от авитаминоза, заворота кишок, язвы желудка), Совокупный Гастер требует еще, еще и еще этой тюремно-бордельной баланды. И всё не может нажраться. >


Вопрос: Буду ли я в следующем рождении? Если да, то кем? (Стр. 1010, строка 10-я сверху, 2-е слово справа.)

Ответ: < даже >

Вся строка: < преобладает именно убийство человека, а не его выращивание? Ведь даже по >

Весь отрывок:

< Любая земная культура, даже та, «гуманная», отражая «ход истории» (то есть монотонный круг войн), отражала, по сути, убийства, убийства и еще раз убийства. Все остальные аксессуары культуры (стыдливые бантики, веера, папильотки) есть либо прелюдия, либо развязка, относящиеся к главному блюду — кульминационному, дежурному, культовому, — убийству.

Поэтому культура не только обильно плодоносит именно на крови, — чему доказательством вся человечья «история», — культура захлебывается кровью. И этот позор ей тоже назначен Свыше, как змее назначено насаживать свой пищеварительный тракт на крысу.

У меня, к счастью, никогда не было детей, но я не перестаю недоумевать, почему в культуре преобладает именно убийство человека, а не его выращивание? Ведь даже по времени эти два процесса не сопоставимы. Ну, в целом это понятно: те, кто растят детей, книжек не пишут. Но ведь и те, кто убивают, не пишут их тоже. Тем и другим одинаково некогда. Книжки пишут некие третьи лица, мнящие себя абсолютными специалистами — абсолютно во всех областях. (Правда, в большей степени, таковыми их делает «почва» — традиционное раболепие, маниакальное идолопоклонство и невытравляемое подобострастие их дражайших соотечественников. Ну да: среда заедает. «Заедает?..» Вот, опять!) Они, пророки, попеременно дают картины «войны» и «мира», — причем если в картинах войны такие писатели, по сравнению с штатскими, скорее всего, довольно компетентны (практика военной службы плюс обширные историко-научные источники), то в «мирных» эпизодах, особенно касающихся внутренней жизни девушки, женщины, любовницы, жены, — в конечном итоге, матери, — они напоминают редактора сельскохозяйственной газеты, пребывающего в убеждении, что булки растут на деревьях.

По «мирным» страницам этих авторов порхают возбужденные, с «блестящими глазами», лженаташи, которые целуют кукол, потом кого-то еще, потом закатывают истерики, болеют, робеют, в положенный срок смирнеют — и вот уже, наконец-то, навсегда полнеют, предъявляя читателям неоспоримое доказательство правильности своих метаморфоз — пеленки в нежных младенческих экскрементах. Загадочным, кстати, остается и конкретный путь появления на свет этих младенцев in vitro, — скорее всего, by cloning, но это здесь не столь уже важно.

Важнее другое: один мальчик, на страницах такого романа, еще «в колпачке» (то есть в чепчике), а другой, его пятнадцатилетний кузен (им, трафаретным символом, и заканчивается роман), уже грезит «себя и Пьера в касках — таких, которые были нарисованы в издании Плутарха». (Всё — «правильно», «хорошо», всё «округло»: девочкам — куклы, куры, кулинарные курсы, младенцы; мальчикам — шпажки, пушечные ядра, каски.) А там, дайте только срок, глядишь, и готов стройный солдатик-офицерик, — то есть искомая единица, — убийством руководящая, убивающая, убиваемая, убитая. А там — и тот, что был в чепчике, догонит кузена, сменит чепчик на каску. И если это выходит за пределы романа, то лишь потому, что такие единицы уже были описаны в его начале. По кругу. Как в жизни.

«Предмет истории есть жизнь народов и человечества». А что есть собственно предмет жизни народов и человечества? Да уж…

Но вот что полностью остается за границами книг.

Это мир матери, растящей ребенка.

Такой мир не укладывается в отвлеченную схему знатоков «мира»: пеленки («животик») — разговоры о Добре — лицей — протекция по службе — благословение на женитьбу. Ибо, как ни крути, какие новые пункты ни вставляй в эту пунктирную линию взращивания, она так и остается прерывистой.

В то время как линия человека, ребенка растящего, абсолютно непрерывна.

Это предельно плотный континуум, состоящий, по сути (как подсказывает мне интуиция), из одной напряженной и натянутой, как нерв, мысли: почему попрело в паху и под мышками, он плачет, где поставить кроватку, почему не заживает пупок, он плачет, что дать от запора, можно ли купать при сильной аллергии, он плачет, как сделать клизмочку из ромашки, можно ли кормить ночью, когда лучше начать упражнения, сколько и как давать горький хлористый кальций, кажется, у меня грудница, кажется, у него молочница, он плачет, на что купить коляску, почему рано зарос родничок, как спустить коляску с пятого этажа без лифта, почему пропало молоко, где пункт искусственного питания, зачем врач посоветовал делать операцию, можно ли без операции, где найти знахарку, чем платить знахарке, как достать деньги, почему попрело в паху и под мышками, идут, видимо, зубки, он плачет, он простыл, у него температура, он плачет, у него понос, чем же его кормить … >

Мне больно это читать, потому что я понимаю, что и это схема, схема, все равно схема, что мир матери тысячекратно плотней, напряженней, крупнее, трагичней.

Если бы… если б возможно было написать Книгу, дающую представление о том, что именно значит «взращивать человека», — Книгу, подробную, исчерпывающую и самодостаточную, как Библия, — Книгу, в которой был бы поминутно, — нет! — по секундно развернут континуум матери во время всей ее внутренней жизни с ребенком, то есть примерно в полвека протяженностью, — это была бы Книга книг.

Она смогла бы, воздействуя на чувства, убедить, что человека взращивают всю жизнь, а лишают жизни в секунду.

Единственного растят всю жизнь, а в секунду уничтожаются целые массы. («Массы»! Каловые? Пластмассы? Боже мой! Что за странное слово!..)

«…Сегодня они расстреляли 100 человек». «Они уничтожили за два дня 1.000 человек». «От бомбардировок погибли суммарно 10.000 человек». «В репрессиях погибли 100.000 человек». «Общее количество жертв составляет 1.000.000 человек».

Господа, вас действительно впечатляет мельтешение этих нулей?..

«…В той войне погибло двести пятьдесят тысяч. Нет, кажется, двадцать пять миллионов… Нет: пятьдесят миллионов. Впрочем, какая разница».

Эта Книга преобразовала бы отвлеченную информацию в жгущее сердце Знание.

Эта Книга могла бы спасти мир.

Но этого не произойдет. Такую Книгу невозможно написать — это во-первых. Даже будучи написанной, ей невозможно стать прочитанной — это во-вторых. Потому что массовому потребителю не детские клизмочки подавай, но хотя бы подростковые пистолеты. Ну, а в-третьих… Это главный барьер… А в-третьих, даже прочитанная, эта Книга ничего не изменит в мире тотального взаимопожирания. Великая Сила Инерции станет неуклонно адаптировать эту Книгу под нужды Гастера: рекламу, торговлю, жратву, войну. Таким образом, с Книгой произойдет именно то, чего, к счастью для них, не произошло с дальновидными марсианами, стратегически мудро избежавшими встречи со слаборазвитой популяцией человеков.

Новое Знание не возникнет. Но автора этой Книги зато, безусловно, обвинят в дамском пацифизме, прекраснодушии, а возможно, и в малодушии. Логика такова: а ведь кабы не наши деды — славные победы, кручиниться бы нам нынче под неминучим игом…

А сейчас-то мы в каком состоянии, господа?

Разве мы не под игом?

Разве не так же, по-прежнему, мы отбиваемся от тех, кто хочет нас сожрать? Не так ли рвемся сожрать других? Гоняя историю по кругу, получаем индивидуальную возможность родиться, убить, быть убитыми. Это, что ли, и есть Великое Достижение?


Вопрос: Буду ли я в следующем рождении? Если да, то кем? (Стр. 705, 2-я строка сверху, 8-е слово справа.)

Ответ: < буйвол >

Вся строка: < ждет крокодил. Буйвол выбегает на берег. Но там львицы. Он вбегает в >

Весь кусок:

< Буйвол, окруженный львицами, вбегает в озеро — это его последний шанс на спасение. Но в озере его уже ждет крокодил. Буйвол выбегает на берег. Но там львицы. Он вбегает в озеро. Там крокодил. Ему остается выбрать между двумя видами смерти. Львицы терпеливо ждут. Не ждет крокодил. Он нападает. Буйволу удается вырваться. Он выбегает на берег. Там его пожирают львицы. >


Вопрос: Буду ли я в следующем рождении? Если да, то кем? (Стр. 698, строка 16-я сверху, 1-е слово слева.)

Ответ: < посетитель >

Вся строка: < Рядом с ним, на стуле, сидит посетитель. >

Весь кусок:

< Раковый пациент лежит в больничной постели. Рядом с ним, на стуле, сидит посетитель.

Можно подумать: вот лежит заболевший человек. А рядом, здоровый, сидит.

Но это не так.

Они находятся в принципиально разных пространствах. >


Рядом раздался грохот. Я вздрогнул, но не вскочил. Вздрогнув, я уронил пепельницу. Поскольку других звуков не последовало, я несколько мгновений так и сидел, втянув голову, что есть силы прижимая к груди свой Трактат. Каким-то особым чувством я ощутил присутствие чего-то дополнительного на полу, в углу комнаты. Но еще более сильное чувство говорило мне об изменениях наверху.

Я поднял глаза.

Ангел, державший прежде книгу и глядевший в окно, продолжал смотреть туда же, но взгляд его, как мне показалось, стал растерянным, даже испуганным.

В руках его книги не было.

Я бережно сложил Трактат. Слез со стола. В углу, где годами стоял мой некогда бравый зонтик, а ныне чернел его скелет, лежала белая книга. Она даже не раскололась, а замерла, обложкой наружу, раскрытая, как прежде, строго посередине.

Я завороженно смотрел на ее пыльный переплет с рельефным знаком креста, который мне никогда не был виден с пола.

И тут мне пришло в голову загадать… загадать, что я прочитаю сейчас третью строчку сверху, на левой странице, а если там одна строка, то прочитаю третье в ней слово (почему-то я был уверен, что фраза не может быть меньше), и пусть — с громко ухающим сердцем загадал я — это слово подтвердит так или иначе правоту того, что я решил сделать сегодня.

Бесчувственной рукой я поднял с пола холодную гипсовую вещь, которая показалась мне нежданно тяжелой.

С нее свисал остаток паутины.

Я быстро перевернул книгу.

Страницы были пусты.

Напрягая глаза, я поднес к ним эти гипсовые страницы, в надежде разглядеть хоть какой-то значок, черточку, штрих. В верхнем левом углу я увидел крошечную трещинку: трудно сказать, существовала ли она прежде или образовалась от падения. Возможно, это был некий символ, который бы мог подтвердить то, что я спрашивал. Возможно, он мог бы разъяснить большее. Но я не умею расшифровывать символы.

Я сочувственно посмотрел вверх, на растерянного ангела. Каково же было ему назначено: смотреть всю жизнь в пустую книгу. А он нашел в себе силы отвести взгляд. Но не страшнее ли было бы читать всю жизнь одну и ту же фразу? (Тем более, «всю жизнь» для ангела означает «всю вечность».) Но что может увидеть ангел в моем мутном окне?

Я поставил книгу на подоконник. Пусть ангелу будет видно, что с ней все в порядке. Все-таки книга всегда, с самого начала, была частью его тела.

Потом я вытряхнул пепельницу.


Снова залез на стол.

И продолжил гадание.

Мне пришло в голову несколько изменить его. Я решил, что ответами как таковыми могут стать строчки, попавшие в произвольный охват между моими пальцами. При этом страница тоже должна открываться наугад. Эксперимент, освобожденный от магии чисел, показался мне чище.


Вопрос: Правильно ли то, что я собираюсь сегодня сделать?

Ответ: < Люди юга особенно невыносимы. Нигде так не истязает контраст между космическими красотами природы и мелочной природой лавочников. >


Вопрос: Правильно ли то, что я собираюсь сегодня сделать?

Ответ: < Народные приметы: когда человечий фарш, перемешанный с кровью, безостановочно хлещет в сточные канавы войны — значит, где-то далеко, возможно, в другом полушарии, скрытые непроницаемым занавесом, два упыря не поделили свою жрачку. >


Вопрос: Правильно ли то, что я собираюсь сегодня сделать?

Ответ: < … у этой деликатесной рыбы отрубили голову, что следовало делать виртуозно, потому что рыба эта была смертельно ядовита, и требовалось особое мастерство для ее правильного приготовления. Наверное, голову ей отрубили действительно искусно, потому что я увидел такое, чего никогда не видал прежде: из обезглавленного туловища начал, ритмически пульсируя, появляться какой-то пузырь, который, не останавливаясь, затекая кровью, интенсивно дыша, двигался туда-сюда, туда-сюда, туда-сюда… Этому не было конца… Я пожелал тогда, чтобы эти умельцы допустили какой-нибудь промах в своем кулинарном искусстве и все до одного передохли… >


Вопрос: Существеует ли ад?

Ответ: < На курсах английского языка они, кроме прочего, изучали нью-йоркское меню, где значились живые муравьи, облитые горячим шоколадом, и головной мозг обезьяны, который подается сырым и свежим: молодому шимпанзе, доверчиво тянущему дрожащие губы к рукам метрдотеля, на глазах клиента отсекают теменную кость… >


Вопрос: Есть ли ад?

Ответ: < Если осень выдается теплая, чирки улетают позже, поэтому они быстро жиреют. Когда охотник ранит чирка, он просто встряхивает его — то есть, умело взявши за шею, делает один-единственный резкий рывок — словно ставит в конце его жизни восклицательный знак. Шейные позвонки птицы, без труда для охотника, рвутся от переизбытка телесного груза. >


Вопрос: Что думает о нас Бог, если думает?

Ответ: < Еще пяти лет от роду, пристально глядя на сияющую рождественскую елку, срубленную третьего дня в соседнем леске, он, неожиданно для гостей (и к великому конфузу родителей), преодолев мучительное заикание, громко и очень отчетливо произнес: «Какие же все-таки сволочи люди…» >


После этого я решил закончить гаданье и просто перечесть отдельные куски, выхваченные наугад.


< «У ученых, писателей и художников кипит работа, удобства жизни растут с каждым днем, между тем до правды еще далеко, и человек по-прежнему остается самым хищным и самым нечистоплотным животным, и все клонится к тому, чтобы человечество в своем большинстве выродилось и утеряло навсегда всякую жизнеспособность. При таких условиях жизнь художника не имеет смысла, и чем он талантливее, тем страннее и непонятнее его роль, так как на поверку выходит, что работает он для забавы хищного и нечистоплотного животного, поддерживая существующий порядок. И я не хочу работать, и не буду… Ничего не нужно, пусть земля провалится в тартарары!»

Кем же написан этот отрывок? Как ни странно, Чеховым, снискавшим себе славу «самого тихого» («самого деликатного») русского писателя. И существует отрывок этот, кстати говоря, вовсе не в письмах двадцатого с чем-то тома, а в рассказе «Дом с мезонином», — в тексте хрестоматийном, обязательном для программы средних школ, — то есть тех, где замордованный педагог, с добросовестной пеной у рта, из года в год, диктует недорослям: то — про «певца сумерек», то — в зависимости от идеологической погодки — «великого мастера полутонов и деталей», а вот упомянутый отрывок (буквально лобовой, а потому особенно запоминающийся этой нехарактерной для Чехова декларативностью) почему-то всегда остается белым пятном для неизвестно чем, но чудодейски-стойко — экранированного? заблокированного? зомбированного? — сознания. Так что люди, даже не чуждые изящной словесности, бывают очень удивлены, узнав, кто именно является автором этого прямо-таки манифестированного отрывка и, главное, в насколько известном рассказе данный отрывок (почему-то закамуфлированно) существует. Как это странно! >


< Богатые люди, конечно, помогают художникам. Но делают они это так, чтобы было весело и забавно именно им, богатым людям. Ну, и конечно, чтобы им было выгодно. Баронесса фон Мекк, боготворившая Чайковского — настолько, что избегала самой возможности личных с ним встреч, — ушла в область преданий.

Богатые люди, скажем, приглашают нищих художников месяц пожить во дворце. Приглашение это официальное, дворец именуется Фондом, а владелец-учредитель в результате освобождается от львиной доли налогов. Поэтому он любит художников даже заочно. Он, кстати, любит и искусство: на возвращенные налоговой инспекцией деньги, а также на суммы, кои удалось вполне законно сохранить от налогообложения, он покупает еще один дворец, истинное произведение искусства; дворец этот, для ощутимого сокращения налогов, тоже немедленно именуется Фондом, ну и т. д. «Savoir vivre!..» Художникам, впрочем, глубоко безразличны мотивации и механизмы, благодаря которым срок их голодной смерти отложен на один месяц.

Однако механизмы эти, как трупные пятна, проступают на бронзе, бархате, шелках, малахите, красном дереве, мраморе старинных каминов, позолоте канделябров, хрустале люстр и бокалов, на белоснежных ливреях вышколенных лакеев, на кружевных наколках свеженьких горничных, каждый день меняющих ледяное белье привольных постелей и дюжину пушистых ароматных полотенец в ванных комнатах с окнами на море, небо и цветущие склоны, — в ванных комнатах, залитых солнечным светом, похожих скорее на танцевальные залы… Художник, у которого еще вчера не было ни гроша — и ни гроша не будет через месяц, когда его (ровно в восемь утра, в соответствии с административным расписанием благотворительной программы) аккуратно вычеркнут из списков VIPs, художник, который ровно в такой-то день и час снова будет сброшен на самое дно написанной ему на роду канавы, сегодня (и так ежедневно, в течение месяца) — обязан дрессированной макакой изображать именно то, чего от него хочет Благодетель.

Трижды на дню переодеваясь, проклиная эту тупую, унизительную, отвлекающую его от работы дребедень, облагодетельствованный художник обязан ежеутренне, во время завтрака, под недремлющим оком Представителей Благодетеля, неторопливо попивая свой tea, размеренно чирикать с «обществом» (т. е. с нищей стайкой ему подобных всепонимающих клоунов) — итак: размеренно чирикать о погоде; для ланча он должен приготовить несколько светских шуток, касающихся, скажем, непредвиденных казусов, происходящих в лондонском ресторане с вояжёром-французом, не знающим английского языка (а перед ланчем, кстати, художник обязан также посетить Малую Гостиную (Храм аперитива), чтобы, нещадно насилуя лицевую мускулатуру и комбинируя это с напряженным потягиванием малопонятных жидкостей, принять участие в мучительной, как бронхиальная астма, small talk); перед обедом происходит абсолютно то же самое, а после обеда (где он, внешне безоблачно поковыривая изыски итальянской кухни, в душе горько завидует лакею, обслуживающему его в соответствии с установленным на двадцать восемь дней этикетом, — он завидует лакею, у которого и через месяц дети не станут плакать от голода, у которого и через месяц найдутся деньги на муниципальный автобус, мыло, носки); итак, после обеда (где художник, кое-как подавляя горловые спазмы, никак не может отделаться от чувства, что поедает кусочки, словно бы отнятые у жены и детей, и, невольно переводя стоимость этих кусочков в отечественные эквиваленты, не может побороть доминантную мысль: «На три этих устрицы я мог бы жить и работать три месяца»), — так вот, после обеда художник обязан направить наконец стопы свои в Музыкальную Гостиную (Храм ликеров, шоколада, кофе, коньяка, виски, вермута, минеральной воды и орешков), где его уже ждет тихий, адаптированный под процесс неспешного пищеварения Моцарт, горящий камин, взвод разноцветных (см. выше) напитков, декольтированные дамы, безупречная сервировка десертного столика и, конечно, сам Благодетель, похожий на тыкву во фраке.

Вот именно здесь, в этих декорациях, в это самое время (на «встречах с прекрасным»), художнику вменяется в прямую обязанность вести вдумчиво-задушевные разговоры об искусстве.


Благодетельствующий (с интеллектуальной раздумчивостью). Do you really think Dostoyevsky was a great writer?..[10]

Благодетельствуемый (с готовностью Швейка). Йес, оф корс!!!

Благодетельствующий (с интеллектуальной раздумчивостью). Yes, I heard quite much about him…[11]

Благодетельствуемый пьет до дна…

Ночью, у себя в апартаментах с видом на Адриатику, глядя на уголок одеяла, ритуально отогнутый горничной, и свою пижаму, положенную ею на подушку (знак завершения дня), глядя на печенье, шоколадку, бутылку минеральной воды и фрукты, с безликой исполнительностью поставленные ею на ночной столик, думая о том, что сегодня опять ни черта не сделал, — он останавливает свой вгляд на изумительных, сказочной красоты розах в тяжкой хрустальной вазе, которые завтра утром, неукоснительно, окажутся заменены другими роскошными розами, а эти, еще свежие, будут выброшены на помойку… >


<Великий физиолог Ганс Селье, основоположник теории стресса, доказал, кстати, что если подопытную мышь (№ 1) всю недолгую ее жизнь регулярно холить и лелеять, а потом бросить в воду, то потонет она довольно быстро: ровно через четыре с половиной секунды. А если другую лабораторную мышь (№ 2), взятую в качестве материала для сравнения, аккуратно морить голодом, мучить холодом и жаждой, скрупулезно, скальпелем, делать кровоточащие, плохо заживающие порезы и квалифицированно пытать ударами электротока, то такой образец (№ 2), будучи брошенным в воду, пробарахтается на одну минуту и двадцать семь секунд дольше, чем особь № 1 (не подвергнутая предварительному воздействию негативных психофизических факторов).

Опять же: ток. Если воздействовать серией электрических разрядов на особей из контрольной группы № 1 (мыши, регулярно получавшие пищу), то каждая особь из указанной группы, зафиксированная за конечности на распялке, околеет практически мгновенно и, кстати, при относительно слабой величине пропускаемого сквозь нее тока. Параллельно ставя этот же опыт на материале группы № 2 (мыши, не получавшие пищи одиннадцать дней), мы убедимся, что каждая особь из данной группы, даже при разрядах, пятикратно превосходящих упомянутые, будет жить еще восемь с половиной минут. >


< Люди, в соответствии с известным толковым словарем, — «это человеки, род человеческий; народ, мир, общество, все и всяк».

Так-то оно так, но составитель не был ни филологом, ни естественником, — откуда ему знать?

С точки зрения тела Земли, которое так красиво с самолета в ясную погоду, — с высоты десяти тысяч метров, когда особенно видно, что ты летишь над живым дышащим существом, — живым, вне всяких метафор, — когда видна нежная, свежая кожа Земли всей природной гаммы цветов — от смугло-оливкового до нежно-розового, — всей доступной глазу гаммы: платанового ствола, еловой коры, ивовой корзины, охры канадского клена, сосновых некрашеных досок, березовой мякоти, еще сыроватой на спиле, да мало ли каких цветов и оттенков еще — вполне можно предположить, что, с точки зрения Земли как таковой, данное недоразумение, Homo sapiens, которым она где-то неосторожно заразилась, принадлежит к разновидности плесневых грибков, к ее ужасу, неожиданно стойких. Впрочем, окончательный диагноз установлен еще не полностью.

Вполне возможно, что части ее тела, там, где исчез лесной (волосяной) покров, поражены стригущим лишаем — другие, разъетые ядовитыми выделениями человечьего биоценоза, заражены к тому же чесоткой. Кроме того, на ее теле существует огромное количество пятен вирусного происхождения, множество зон мучительной аллергической сыпи.

Я уверен, что «люди», как бы ни трактовались они в филологических словарях, являются бедственной, личной трагедией Земли — и, видимо, это планетарное тело чем-то сильно прогневило Господа Бога, если Он послал ей такое непосильное испытание. Людям-то Земля, понятно, нужна, они не умеют жить вне материи, но Земле люди не нужны совершенно. Они не нужны и космическому биоценозу, выйдя из которого, оздоровили бы его несказанно.

Будучи паршивой овцой, Земля пока еще не изгнана из общего стада, и Солнце-пастух продолжает ежеутренне выпускать ее на свой выпас вместе с остальными. Пока еще… Но, если Земля начнет заражать своей болезнью другие планеты, я уверен, терпение Солнца лопнет, и оно — то ли лопнет само, то ли шуганет (вытурит, выпрет) Землю из стада, чтоб она болталась где-нибудь одна, без орбиты и корма, пока не околеет окончательно.

Обидно, конечно, думать, что ты — «неотъемлемая часть» шести паразитирующих миллиардов. Ноосфера? Эту иллюзию оставим розовоочковым. Она, конечно, есть, эта ноосфера, да только из чего она состоит? Ведь семейка Homo мучает не только физическое тело Земли — испражнениями своего мозга она необратимо губит ее нежнейшее ментальное тело. Да, испражнениями мозга, который, как лагерная шестерка, обречен весь свой пожизненный срок лизать задницу Гастеру… >


< … Я пил лимфу Земли на берегах Невы, Волги, Урала, Дона, Днепра, Днестра, Прута, Терека, Свири, Оки.

Я пил лимфу Земли на берегах Черного, Белого, Азовского и Каспийского морей.

Я всасывал в свое тело межтканевую жидкость Земли на Ладоге и Онеге.

Но этого мне показалось мало.

Я стал пить кровь и лимфу Земли на берегах Рейна, Сены, Темзы, Мааса, Иордана, Тибра, Эльбы, Дуная, Немана, Нила, Миссисипи, Миссури.

Я стал делать то же самое на Штернбергском озере и озере Комо, на озере Кинерет и озере Нясиярви — и, конечно, на озере Мичиган.

Я занимался этим же самым на Средиземном, Адриатическом, Северном и Красном морях.

Я слизывал горькие слезы Земли на Мертвом море. Они разъедали язык мой и мозг.

Я высасывал соль Земли в Альпах и Пиренеях, и в знаменитых североамериканских Голубых горах, и на пестрых, как самотканые ковры, холмах Вермонта, и в Иорданских горах, черных на восходе и кирпично-красных на закате, и в Иудейской пустыне.

Я пил саму душу Земли на берегах Тихого и Атлантического океанов. Иногда я успевал делать это в один день.

И всё мне казалось мало. >


< В юности у меня бывал подолгу включен телевизор. В другой комнате. В одной я работал, я работал тогда дома, а в другой был телевизор. Я его не смотрел, он мне просто давал… что? А черт его знет. Социальный фон. Я включал телевизор, то есть впускал в свое жилище людей. На разумную дистанцию. Других людей, кроме тех, из телевизора, у меня, к счастью, не было.

И вот я заметил, что, в основном, «социальный фон» был такой: стрельба, грохот, взрывы, вопли, стоны, хрипы, визги, крики о помощи, мольбы о пощаде, стрельба, рёв моторов, взрывы, рыдания.

А я очень интенсивно работал, с огромым увлечением. Мне даже некогда было не пару секунд встать, чтобы переключить программу. Наконец я заставлял себя встать и сделать это. Пару минут всё шло, вроде бы, нормально. Но потом возникала та же фонограмма. Тот же социальный фон. Он особенно хорошо ощутим, когда исключаешь зрение. Когда включены только уши. Уши и душа, черт бы ее подрал. Да: через пару минут относительного затишья возникала прежняя фонограмма: стрельба, грохот, взрывы, вопли, стоны, хрипы, визги, крики о помощи, мольбы о пощаде, стрельба, рёв моторов, взрывы, рыдания…

Я говорил себе: подожди, ну подожди еще, сейчас она закончится.


Но она не заканчивалась. >


< Я думаю, либо человеческая популяция, высосав Землю до конца, оставит от нее засохший огрызок и перекинется на какое-нибудь соседнее яблочко, — либо Земля сама покончит с этим нашествием гигантских рыжих муравьев.

Но вместе им не быть. >


< Возможно, дело обстоит еще хуже. Скорее всего, Homo sapiens — это бесконечно мутирующий вирус, который поражает саму иммунную систему Земли. Но конец этому все же может быть положен. Если Господь Бог сжалится над Землей, он поразит вирус Homo sapiens окончательным разобщением — и финальным, смертельным одиночеством. >


< …Но что есть такое этот энигматический Гастер? Что есть это всесоциальное, всемирное, а в конечном итоге, надмирное образование? Скорее всего, это вневизуальный кишечнополостной организм, который, имея энергетические связи с ноосферой, оказывает на нее также обратное влияние. Его отношения с ноосферой можно представить как связь двух резервуаров, перегоняющих друг в друга некий волновой энергоноситель.

На физическом плане Гастер состоит из отдельных клеток-микрогастеров, дистанционно разрозненных (с точки зрения человека) и принадлежащих всем биологическим единицам, обладающим внутриполостным пищеварением и составляющим (по отношению к Земле) те или иные консолидации паразитов. Но даже те единицы, которые этого пищеварения лишены, имея свои модификации микрогастеров (в качестве, например, внутривакуольного пищеварения), участвуют в общем круговороте взаимопожирания, а значит — тоже, суммарно, составляют «стенки» Надмирного Гастера.

Практически, равно как и теоретически, их составляют абсолютно все биологические единицы Земли. >


< …В этом слепом коловращении взаимопожирающего и взаимопожираемого мяса нетрудно разглядеть механизм жесткой отбраковки всех тех биологических модификаций, которые несут в себе признаки, выпадающие из глобальной программы взаимной и безотходной утилизации.

Если говорить о «развитии», то есть механизмах поощрения тех или иных психофизических признаков, то единственному и безусловному поощрению подлежат лишь те признаки, которые так или иначе соответствуют векторам ПП (Пищеперерабатывающей Программы), то есть все признаки mediocrity (посредственности). Считая биологический вид некой сложносоставной комбинацией модификационных подвидов и опираясь на данные современных нам антропологов и психоэтнографов, можно с уверенностью заключить, что доминантным подвидом кроманьонца был и остается Homo mediocre, постепенно и неизбежно вытеснивший Homo sapiens из общей экосистемы и оставивший последнему лишь те крошечные островки обитания, на которых Homo sapiens, безвредный для общей тенденции и тешащий себя иллюзиями насчет «востребованности» («полезности») его талантов, может мирно деградировать внутри той же системы взаимотрансформирующегося мяса. >


< Что из себя представляет Существо, управляющее мной изнутри? Это ничтожный серый мешок, подвешенный в центре моего тела, влажный, склизкий, с двумя дырами, на входе и выходе, с едким содержимым. На дне его нашли свой конец куропатки, рогатые олени, гуси, молчаливые рыбы, обитавшие в воде, морские звезды и те, которых нельзя было видеть глазом, — словом, все жизни, все жизни, все жизни… Это Существо, алчно булькая, рассасывало бесследно глаза телят, сердца быков, крылья птиц — и целиком, без остатка, жизни птиц, даже не успевших родиться, а также таинственные жизни растений. Существо это разрушило все их жизни до основания, расщепив до примитивных единиц материи и энергии, что пошли на регенерацию и энергообеспечение моего тела, корпус которого, а также биомеханика и электроника использовались Существом для добывания корма. Существу, кстати, шла не очень большая часть этой добычи, остальная же, главная, поступала как раз моему пищеперерабатывающему комплексу в целом, то есть клетке Надмирного Гастера. Говоря проще, главная часть добычи, в виде пожизненной дани, шла именно Надмирному Гастеру, потому что сюда надо прибавить также основную долю моего ума и души, ишачивших на тот же комплекс.

Существо имело доступ к системе блокировки моего мозга, поэтому импульс разрушения, как и у других человеческих индивидов, по сути, был бесконтролен. Тщетно взывать о самосохранении, апеллируя при том к заблокированному разуму, — в то время как охранительные программы более примитивных организмов, о которых природа позаботилась больше, лежат в области самых простых и неотменимых инстинктов…

Существо, которому задолго до моего рождения было назначено захватить надо мной власть, пропустило через меня (через себя) весь мир. Этот мир погиб, расщепленный Существом в погоне за энергией для бесконечного расщепления. Мое Существо, таким образом, участвовало в общем увеличении энтропии и хаоса.

Мои глаза также всасывали мир, передавая свою добычу апатичному мозгу. Но разве мой мозг может сравниться с этим Существом в интенсивности переработки добычи? И потом: разве сопоставимы их усилия? Я имею в виду: насколько просто, беспроблемно, играючи, — Существо перерабатывало поступающий в него мир и, не мудрствуя лукаво, а главное регулярно — освобождалось от продуктов его переработки! С какой унизительной натугой пытается делать то же самое мозг!

И вот главное, с чем я не могу смириться. Почему Бог устроил меня так, что, пропуская через себя мир, я неизбежно убивал его? Почему?

Но других отношений с миром у меня не было. >


Я слез со стола, взял диктофон и подошел к окну. Я включил диктофон и, глядя на серый забор, сказал:

— Мне всегда хотелось жить в хвойном лесу, за городом. Я ненавижу город. Мне ненавистна сама физиология Большого Города. Это грязное, потное, гремящее железом скопище я вижу как единый мерзостный организм, суть которого я чувствую еще издалека. Всей моей кожей я с невыносимой гадливостью ощущаю паскудно-влажные сосуды этого животного, в которых течет вперемешку моча, кровь, смердящие каловые массы всех оттенков и консистенций, блевота, помойная жидкость фановых труб, серые щелочные воды с эпителиальной взвесью и волосами, сперма и контрацепты, вонючие околоплодные воды из половых путей самок, последняя земная грязь после обмывания трупов. Все эти выделения Большого Города текут по его сосудам, которые лицемерно скрыты, но я чувствую их так ясно, словно все эти коммуникации как раз выведены наружу, словно они намеренно выведены наружу, как в Центре Помпиду. «One more filthy little town…[12]»

Little! А если он — large, enormous, huge?![13]

Мой путь на природу, как справедливо заметил кто-то из моих бывших знакомых, лежал через все столицы мира. И этот путь, добавлю я от себя, был, безусловно, труслив и порочен. Я считал, что надо сначала добиться от людей некоторых денег, чтобы потом, именно с помощью этих денег, от всех людей окончательно отгородиться. На самом же деле, я в этом уверен, человек более решительный, чем я, выпал бы из биоценоза двуногих моментально, без промежуточных стадий: он просто уехал бы из города (would drop out), и точка.

Такой человек наслаждался бы укромностью своего мира, освобожденного наконец от всего лишнего, чужеродного, враждебного, скучного, — укромностью мира, ставшего вдруг чистым, спокойным, отрадным, огромным. Не встретив в прежней жизни человека, — в новом своем обиталище (или рождении) отшельник наслаждался бы раем, свободным от человекообразных подобий. Вот кому я завидую! Боже мой, как я ему завидую! Да что там говорить: природа даже в конце пути умеет залечивать любому зверю, казалось бы, незаживающие раны бесчеловечности. И как это она так умудряется примирять его с жизнью, со смертью и, главное, с собой самим?

«Природа»! Вот она, предсказуемая с самого начала срамота тривиальнейшего прекраснодушия! Произнес, произнес-таки словцо! «Природа»! Ты же знаешь, что, живя на природе («на природе»! как дачник…), — ты же знаешь, что, живя с природой, следует уж идти до конца, а иначе нет смысла, то есть надо быть максимально последовательным в стремлении отключить свой Гастер, если не от биологической, так хотя бы от социальной кормушки. А для этого надо уметь — и быть готовым делать это постоянно (далее следуют восемьсот двадцать пять глаголов и еще с дюжину наречий) — то, то, то-то, то… Ну да: гнать, держать, ненавидеть, обидеть, терпеть, зависеть, вертеть…

А вот и нет, и нет! Такие умения необходимы только в Большом Городе. А для этого, для жизни с природой, надо уметь: ткать, прясть, плести, доить, рыбалить, охотиться, пахать, сеять, жать, обмолачивать, печь, столярничать, плотничать, лудить, кузнечить, огородничать, бортничать и т. д. И делать все это: споро, ловко, умело, мастеровито, играючи, в охотку, сноровисто и т. п. Хотя бы уж как минимум грамотно как-то все это делать!

Нет, мне не вырваться из нитей плесневой человечьей грибницы. Грибницы? Гробницы. Да я и не вырвался. Еще дышу, но уже не надеюсь.

Dixi.


Я закончил запись. Затем прокрутил пленку к началу. Мгновение колебался, нажать или нет кнопку «play». Но нажал сознательно «play» вместе с «record». Тщательно стерев запись (я старался, чтобы там не осталось даже следа от моего сопровождающего дыхания), я выключил диктофон.

После этого я пошел в ванную и, тщетно пытаясь делать это тоже очень тщательно, кое-как вымылся. Эшелоны мыслей пролетали сквозь мою голову. Мне было странно видеть свое голое тело, свою кожу — и на левой ноге голубую вену, всегда так похожую на Миссисипи.

Стоя перед зеркалом в белоснежном махровом халате, я выбрился отличной бритвой «Wilkinson Sward», купленной мной исключительно из-за названия («Меч Уилкинсона») и не пущенной в дело еще ни разу. Затем я надел новое немецкое белье, новые джинсы и кремовую французскую рубашку, приобретенную для особых случаев, ни разу еще не надетую.

Поколебавшись, завязал галстук, выбранный специально к этой рубашке. Все эти вещи, вплоть до новых носков, лежали прямо в углу моей, единственной из всей пустой квартиры, жилой комнаты. (Чем она отличалась от нежилых? Моим дыханием?)

Вещи — новехонькие, ни разу не употребленные, — все они превосходно сохранились в красивых пакетах и были необычайно свежи и услужливы. Обув итальянские туфли, я стал продевать в джинсы хрустящий, крепко пахнущий первосортной кожей, техасский ремень, и тут вдруг почувствовал, что резко и необычно устал. На полу пестрела гора рваных пакетов, оберток, коробок, ярлыков… Я терпеть не могу хлам, но меня раздражал не он. Глядя, как сквозь туман, на дорогой, в форме большого черного кристалла, крупнограненый флакон, я крепко втер в щеки французский одеколон, хранимый еще со времен моего регулярного отсиживания в присутственном месте.

Усталость не проходила. Эта была какая-то отдельная от моего существа усталость всего тела, которое я при том внезапно перестал чувствовать.

Что-то похожее у меня уже было. Я должен был подвергнуться некой операции, и для того эскулапы, всадив иглу в позвоночный канал, дали мне эпидуральный наркоз. «Не болит сейчас у вас позвоночник?» — спросили меня. У «меня»?.. Позвоночник?.. Мне было невыразимо странно, что у «меня» (что у моего «я») есть какой-то там… как это? — позвоночник. Мое «я» не имело телесных деталей. И даже некое материальное тело, формально «моё» (ага, попробуй-ка откреститься) — телесный футляр, продолжавший лежать на столе, через пару мгновений полностью утратил ощущения нижней части. Он, телесный футляр состоял (вроде бы) из головы, шеи, рук, туловища (по талию). Здесь всё было «как положено». Однако ниже не существовало ничего.

Вот там, где не существовало ничего, — там, скорее всего, и находилось мое подлинное «я».

Ночью, после операции, мое «я» с интересом ощупывало некое чужое тело, ниже талии полностью лишенное чувствительности. Мое «я» с увлеченным исследовательским интересом оценило, что именно чувствуют (то есть чего именно не чувствуют) паралитики. Оно, мое «я», уразумело также (редчайшая возможность!) впечатления ладоней, которыми меня ласкали, сжимали, терзали и снова гладили мои любовницы. Но самым главным открытием было ощущение глубочайшей усталости, даже изнуренности — в тех частях тела, которых как бы не существовало.

То есть: тело абсолютно не чувствовало ни таза, ни ног. И в то же время «я» отчетливо ощущало, что они, ноги и таз, невыносимо устали от бессменности своего положения. «Я» хотело согнуть ноги или повернуться на бок; ничего из этого «я» не могло. Чувство острой телесной усталости, сильной, как боль (возможно, фантомной), терзало мое «я». Именно тогда оно, мое «я», убедилось, что тело, которого уже нет на земле, вполне может при том сохранять прощальные характеристики земной жизни: боль и усталость.


Где они хранятся? В душе, где же еще.

как созданы хлебные поры для соли,

так поры dushi — для боли, для боли dusha всасывает боль только так, мама мия! — жрёт, словно губка морская, у нее булимия

как желуди жрёт свинья; в тщете вопиёшь — «доколе?!»

ей только бы боль, только боль, ничего кроме боли


Сейчас я испытывал нечто похожее, с той лишь разницей, что тело было не бесчувственно, но как-то предельно отчуждено. При этом, как бы я ни менял его положения (я даже снова прилег), эта усталость не проходила. Я собрал волю и встал. Надо было убрать со стола постель. День выдался на редкость длинный. Но мне предстояло множество дел.


… Сколько я уже сижу за столом, глядя в гладь серебряного подноса? День сегодня на редкость длинный. Я вспомнил свою жизнь за последние двадцать лет, и всё это отняло у меня не более получаса. Наверное, получаса. Я не смотрю на часы, потому что их у меня нет. Я просто вижу, что комната так же залита солнцем, как и в тот миг, когда я взялся гадать по Трактату, а ведь гадание наверняка забрало немало времени. Потом я стоял под душем… Одевался… Лежал… Накрывал этот стол… А день все длится и длится, как будто неким Занебесным Декретом отменили течение времени. А может, мне все это снится? Я, с силой, трясу головой, как всегда делал во сне, чтобы выбраться из кошмара. (Из кошмара сна — в кошмар яви.) Нет. Увы, нет. Какое там — «снится»!..

Следовательно, будем веселиться. Вкушать из чаши, так сказать, земных наслаждений. Где бутылка красного испанского вина? Оставил на кухне.

Я медленно плетусь в кухню. Приношу бутыль в комнату. Вспоминаю, что забыл на кухне бокал.

Снова дорога.

Забота.

Морока.


Принесши бокал, я сажусь было за накрытый солнечной скатертью стол. Мy lunch. Впервые в этом слове мне слышится «lynch». Это саднит. Но тут мне приходит в голову неожиданная идея. Зачем сидеть за столом? Тело, независимо от меня, своей памятью, возрождает кайф студенческого сидения на подоконнике. Завершение Трактата надо отметить весело, по-студенчески. А ланч уж будет потом.

Я перебираюсь на подоконник. Он широк и удобен. Опираясь спиной о стенку проема, я откупориваю бутылку.

Выпиваю бокал залпом.

И начинаю громко насвистывать Моцарта. Свист странно разносится по пустым комнатам, давая прелестную реверберацию. Я выпиваю еще бокал. Да, реверберация просто прелестна. Усталость как будто слегка отпускает чужое, чуждое мне тело.

Я насвистываю мое любимое Allegro из Quartett fur Flote und Streichtrio Nr.1, D-dur, KV 285. Легкие мысли порхают в моей голове. Восторженные чувства — благодарность (Кому?), сияющая перспектива (куда?), возможно, ложные, то есть иллюзорные, как и всё остальное на пестром покрове Майи — ну так что за беда! — охватывает меня целиком.

Покрова Майи потаённой

Не приподнять моей руке,

Но чуден мир, отображённый

В твоём расширенном зрачке.

Там в непостижном сочетаньи

Любовь и улица даны:

Огня эфирного пыланье

И просто — таянье весны.

Всепобеждающая красота ласково объемлет глупый, упрямый, но такой милый и беззащитный мир. И она дарит мне какую-то уже совсем внеземную беззаботность. Ну, закончил Трактат. Как если б и не начинал. Какая глупость… Что за разница? И потом: почему я до сих пор не дал имена моим ангелам? Я обретаюсь в этой квартире уже столько лет… Ангелы, безымянные ангелы, живут со мной, как котята… Да, котята… Прости мне, Господи, это кощунство…

Вдруг мир мой исчез. Огромная волна — сильная, грозная, вздыбленная к небесам — подхватила комнату, улицу, город, планету.

Они шли с полевых учений и пели. Впереди, отмахивая такт золотым вымпелом, шагал начальник военного оркестра; сзади него, по шесть в ряду, сверкали трубы, устрашающие, как жерла артиллерийских орудий; печатали шаг беспощадные флейты, пропарывая грудь сталью штыков; вышагивали грохочущие литавры и барабаны, мощные, как чугунные ядра, — затем была правильная дистанция (визуальная пауза), отчего-то сладкая глазу, — и вот, в начале следующего построения, спокойно и гордо, и как-то очень одиноко шагал по своей земле командир батальона, задумчивый от громады личной ответственности; сзади, на правильном расстоянии от него, наразрывно-слитно друг с другом, впечатывая в эту землю всю свою душу, шагали: заместитель командира батальона и начальник штаба батальона; за ними, как назначено, шли три последующих командира: командир первой роты, заместитель командира первой роты и командир первого взвода первой роты; — и затем, за рядом ряд, сомкнутым строем, шел сам первый пехотный взвод, все пять рядов, по шесть в ряду; слева его замыкал, как положено, заместитель командира первого взвода первой роты; за ним, строго по центру последующего ряда, шел командир второго взвода первой роты, и шел второй взвод, неотличимый от первого, и шел, в положенном месте, его замыкающий; и шел командир третьего взвода, и шел третий взвод, такой же стройный, как второй; затем, в том же порядке, шла вторая рота со своими взводами; а дальше, так же печатая шаг, шли командиры и солдаты третьей роты, и все они вместе, три роты, составляли, как назначено, первый батальон; а дальше, где-то на земле, где мне уже не было видно, батальоны составляли полки, а полки составляли дивизии, а дивизии составляли армии, и этот порядок был неизбежен, неотменим, возможно, справедлив, как ход планет, ход времени, ход человеческой истории, запущенной на холостой ход, где бабы, несмотря ни на что рожают солдат, и солдаты их убивают, а бабы рожают солдат, а солдаты их убивают, а бабы рожают, и неизвестно еще, кто кого, и этот порядок смертей и рождений назначен, величественен, красив; гремит оркестр, солдаты стройно поют свою песню, одну на всех; правильными рядами, бодро, ровно, уверенно, они идут мимо забора, свалки, особняка, мимо мясной лавки, солдаты, в путь, в путь, в путь, они идут мимо, у них своя правда и своя красота, непонятная, рвущая мне сердце, путь далек у нас с тобою, веселей, солдат, иди, вьется, вьется знамя полковое, командиры впереди, солдаты, в путь, в путь, в путь, и мне видно, что они знают различие между ненавистью и дружбой, что они очень ясно понимают разницу между рассветом, до которого надо продержаться, и закатом, до которого можно и не дожить, каждый воин — парень бравый, смотрит соколом в строю, и тут, в колонне, я вижу моего молодого отца, его зеленые глаза по-особенному светлы на загорелом лице, запыленном, счастливом, пшеничные его усы чуть прикрывают сверкающий ряд зубов, сплошных, как сомкнутый ряд, в котором он шагает, он не видит меня, подмигнув соседу, он быстро поправляет пилотку, и вот я уже вижу его спину, мне хочется разбить стекло, крикнуть ему, окликнуть, на долю секунды я даже готов отказаться от того, что задумал сделать сегодня, но солдаты прошли, их песня исчезла, а я остаюсь один, в прежней тишине, в моем страшном мире, наедине с Существом, сидящим во мне, и с брезгливым осознанием, что я, видимо, выпил лишнего.


Я иду в ванную. Забросив галстук на спину, я споласкиваю лицо холодной водой, при этом немного забрызгивая рубашку. Снимаю рубашку и галстук, окатываю холодной водой голову, вытираю волосы полотенцем и, прислонившись к дверному косяку, глубоко дышу.

Хмель как будто проходит. Я отчужденно оглядываю ванную комнату, как будто вижу ее в первый раз. Это действительно комната, причем выполненная в ложноримском стиле, словно здесь только что снимали феллиниевский фильм по роману Петрония. Комната эта облицована кафелем — довольно гнусного («ветчинного») цвета с развратными розочками в качестве бордюра. Сама ванна, гигиенический сосуд для гедонических омовений, находится на возвышении, к которому ведут четыре ступени, комичные в своей бесстыдной торжественности и претенциозности, — каждая шириной в три ладони. Все сантехнические детали сработаны из «золота», то есть из желтого, кое-где поржавевшего металла, всегда вызывавшего у меня тошноту и делающего это помещение еще более опереточным.

Странно, что все эти роскошества, дешевые и неудобные, когда-то воспринимались всерьез неким закавказским князьком, то ли застреленным здесь, то ли застрелившимся, автором и заказчиком этого упаднического дизайна. Мне всегда казалось, что такой комнате очень подошли бы «восточные», крупные, слегка увядшие розы в ванне — кроваво-красные, распластанные, по-цыгански распатланные, плавающие в грязноватой, розоватой от крови остывшей воде, — и яркие затеки свежей крови, еще не просохшей на кафеле стен.

Вся эта квартира, явно чрезмерная для меня, явилась результатом моего, мягко говоря, непрактичного устремления разделываться с бытовыми делами как можно скорее, пусть даже в ущерб самому «делу», но только скорее. Сначала мне надо было, как можно скорее, уехать куда угодно от второй жены, а затем, все те годы, что я лихорадочно строчил свой Трактат, мне казалось предпочтительней переплачивать за две дополнительные комнаты, чем прерываться в работе (взвалив на себя хлопоты по розыску другой квартиры, по торгу, по переезду, по неизбежным, убыточным для души, неудобствам ее обживания), — нет, прерывать мою работу мне не представлялось возможным…

Я тщательно отдраиваю ванну и вытираю ее насухо. Затем приношу весь бумажный хлам, оставшийся после распаковки обновок, и бросаю его на дно. Подумав, я раздеваюсь, выношу одежду в комнату и аккуратно раскладываю ее на столе. Затем надеваю махровый халат, который туго затягиваю. Засучив рукава, я вытаскиваю из картонной коробки от рыбных консервов (вместилищa моих канцелярских принадлежностей) бутыль медицинского спирта достоинством в один литр. Она осталась от одной сестры милосердия (да уж!), чаявшей этим рвотным (то есть «приворотным») зельем затянуть меня в стойло супружества и отцовства. Возвратившись в ванную, я обливаю спиртом бумажный хлам и поджигаю его. Огонь, скакнув резко и высоко, едва не обжигает мне лицо. После этого я приношу все оставшиеся у меня книги. Их немного: «Сто лет одиночества», «Отчаянье», «Приглашение на казнь», «Ринг». Пухлое пламя уже вовсю бьется в берега ванны. Я медленно всхожу по римским ступеням и, высоко подняв руки, бросаю, словно со скалы, словно на прокорм рыбам, детища одиноких человеческих чувств. (Человеческих ли?)

Обложки горят плохо. Я подливаю спирта. Эмалированная ванна, полная огня, выглядит так странно, что, будь на моем месте специалист по рекламе, он наверняка использовал бы эту геенну огненную для популяризации шампуня от перхоти.

А других мыслей у меня нет. Мне легко и бесчувственно. Я иду в комнату, сдираю со стены портрет Блаватской, возвращаюсь в ванную, мелко-мелко рву портрет и тоже бросаю в огонь. Напоследок всё же мелькают ее глаза, но никакого эзотерического воздаяния за тем не следует.

Затем я приношу все свои черновики, фотографии, письма, дневники. Я сижу боком на верхней ступени, уютно пристроив ноги ступенью ниже, и, не глядя на весь этот груз промелькнувшей жизни, бросаю его в пару приемов на дно емкости для кремации.

После этого я закуриваю. Сидеть над ванной нестерпимо жарко. Я подливаю туда еще спирта, спускаюсь — и сажусь на пол в углу ванной комнаты. Кафель пола и стен приятно-прохладен. Я курю, глубоко затягиваясь, и гляжу на желто-красные языки, скачущие над ванной. Я думаю о том, что когда-то это уже было: именно дневники, фотографии и прочая милая дребедень немного продлила срок моей земной жизни.


Это случилось, когда я только переехал сюда и начал заниматься Трактатом. У меня был знакомый, ослепительно талантливый драматург, который едва начал себя раскрывать, но внезапно женился. (Звучит, как «внезапно скончался», — именно это я имею в виду.) Его жидковласая лахудра, принесшая вскоре приплод, была из той разновидности дам, кои, обладая темными кривыми зубами, убитыми перекисью волосами и дурным запахом изо рта, мнят себя верхом женской обольстительности. Очевидно, она умела удачно передавать свои галлюцинации многим самцам, потому что, скажем, обещая мужу вернуться с работы в шесть вечера, приходила в два ночи (если приходила), громко и радостно сообщая с порога, что в бухгалтерии (где она работала) случился пожар, в тушении которого она принимала активное участие. Мой знакомый, человек насмешливого ума и блистательного остроумия (когда это касалось других), всякий раз очень жалобно спрашивал, почему жена не могла сообщить ему об этом по телефону. На что жена, несказанно изумляясь тугодумству мужа, отвечала резонно, что телефон сгорел тоже.

Ее похождения всегда казались мне сильно преувеличенными, то есть тривиальным «повышением самооценки» зашморганной бабы, — до тех пор пока эта баба не явилась ко мне сама, — эскортируемая реальным охотником до телесных ее бесценностей, — сюда, на эту мою съёмную холостяцкую квартиру. Здесь она обратилась ко мне с незамутненной просьбой «свалить куда-нибудь по дружбе» — часика этак на три, а лучше на четыре.

К этому времени мой знакомый уже полностью забросил свою блистательную, но малодоходную комедиографию: супруге понадобны были всё новые тряпки, недешевые камушки и прочее снаряжение, необходимое для тушения пожаров. Женка как-то на удивление быстро выжрала его так называемое «светлое начало», здраво обратив свои взоры к его же темным, более плодоносным пластам. Таким образом, редкий разум моего приятеля навсегда потух в сувенирных киосках, торгующих лаптями, матрешками и поддельными тульскими самоварами.

Хорошо помню, что тогда, вышибив эту парочку вон, я хотел покончить с собой. Я не мог жить дальше. Я не мог дышать. Я не мог не дышать. Я не мог ничего.

Однако при этом я отчетливо понимал, что, перед тем как уйти, мне следует уничтожить все свои бумаги, любые отпечатки своей души. Мне стало их жалко: я не мог оставлять их сиротами на потребу первым попавшимся идиотам. Но уничтожить их было тем более невозможно. Я не Медея в мужском платье, чтобы умерщвлять собственных детей. Кроме того, тогда я подумал, как унизительно-комичной выглядела бы мотивация моего поступка, если б до нее, до этой мотивации, когда-нибудь докопались («Ушел из жизни потому, что жена его знакомого этому знакомому изменяет».) Кто б в такую мотивацию поверил?! А если бы кто-нибудь и поверил, меня бы стопроцентно сочли стопроцентно умалишенным. Я и не отказываюсь! Я не отказываюсь! Но получается, что правила этого мира так же безвариантны, как система выборов с единственным кандидатом.

Безвариантность! Именно это и является моим беспрерывным кошмаром. Ситуация, в целом, такова: тебе могут не нравиться данные правила, — такое, в небольших («разумных») дозах, позволяется. Но твое омерзение не должно выходить за рамки! За рамки, этим же гнусным миром установленные. Как, скажем, во времена деспотии многим позволяется легко (и даже плодотворно для их всеядных карманов) критиковать отдельные недостатки системы («…а в отдельных магазинах нет отдельной колбасы»), но попробовали бы они возроптать против самого тирана!.. против «массы населения», легшей под тирана — и ему подмахивающей!..

Впрочем, на выборы можно не ходить.


Или даже так: пойти, чтобы перечеркнуть свой бюллетень.


Выбор есть.


…Так что тогда эти тетрадочки несколько оттянули конец моего земного представительства. Тогда… Какие тетрадочки? Их уже нет.

Докурив сигарету, я чувствую, что в ванной нечем дышать. Огонь догорел. Я иду в комнату, снова сажусь на подоконник и открываю окно. Начинаются сумерки. Одетому только в халат, мне немного холодно, хотя за окном стоит август. Прохлада не повредит: некоторое охлаждение мыслей придаст им чуть больше трезвости.

Итак. Какая судьба ждет мой Трактат, моего ребенка по выходе в свет?

Забегая вперед, я отчетливо понимаю, что в него станут заворачивать селедку. О, это не надо понимать буквально. Во-первых, селедку, в самом прямом смысле, заворачивали и не в такие шедевры, что ничуть не изменило соотношения сил в этом мире. Кроме того, всякий понимает, что селедку предпочтительней завернуть в бумагу, не содержащую токсичного типографского свинца.

Под заворачиванием селедки я понимаю утилизацию моего изделия для нужд узкоспециализированных паразитов. И первыми в этой экологической цепочке, в соответствии с законами природы, проявят себя, конечно, зоологические зоилы (Zoili zoologica). Я, разумеется, графоман, и, может быть, поделом мне. Однако я вижу, что для зоила нет разницы в самом качестве художественной продукции. Ведь недаром родоначальник зоилов свой живот положил на то, чтобы принизить Гомера.

Зоил как зоологический тип живет исключительно энергией скандала — и другого источника жизнеобеспечения у него нет. Кроме того, зоил, как и всякий паразит, не имеет иной возможности как-либо проявить себя в этом мире, помимо (вне) объекта своего узкого (или широкого) паразитирования. Названия гельминтов говорят сами за себя: бычий цепень, кошачий цепень и т. п. Боясь утратить свой узенький энергетический канал, зоилы присасываются к нему всеми своими частями, поэтому, чтобы удержаться на плаву, в ход у них идет самое разнузданное словесное бесстыдство, заменяющее им не только ум, честь и совесть, но, главным образом, художественный талант. Приемы их незатейливы, как собственная организация и, в силу этого, утомительно предсказуемы. Названия их статей легко вычисляются по анализируемым текстам. Скажем, если некий роман назывался бы «Ланч», зоил назвал бы статью «Несъедобный ланч» (его, кстати, «по-человечески можно понять»), — а если бы сам роман назывался «Несъедобный ланч», статейка именовалась бы «Меню в отсутствие любви и смерти».

Разумеется, очень в ходу жонглирование нагло искалеченными цитатами; в других наиболее бойких (еще наименее порядочных) случаях используется безотказный прием неполных цитат, насильственно кастрированных по неувядающим школьным образцам, вроде «она любила на балконе» — или «и он к устам моим приник, и вырвал».

А уж затем подается дежурное блюдо. Для привлечения вкусов «самой широкой публики» ланч критика обязан содержать как минимум два гастрономических компонента, каждый из которых, в соответствии с классическим рецептом, должен быть слегка «spicy» (пикантненьким). Первым гастрономическим компонентом является отъявленное психическое нездоровье персонажей (особенно вопиющее по контрасту с образцовым и несокрушимым психическим здоровьем критика). Зоил, обладающий размыто-гуманитарным образованием, возбужденно лезет во всякие медицинские книжки. Там он находит ужасно интересные слова-диагнозы, которые незамедлительно и применяет к персонажам, если автор еще жив, — или же к самому автору, если он благополучно умер, то есть дал критику волюшку отбросить ложный стыд и упразднить наконец лицемерно сохраняемую дистанцию между автором и повествователем. Тогда, по отношению к этому самому «повествователю», в ход идут такие (лакомые для людоедки Эллочки) слова-диагнозы как «деперсонализация», «ажитированная депрессия», «психастения с ведущим астеническим симптомом», «бред значения и отношения», «бред величия», ну и, конечно, «мизантропия». (Эта «мизантропия» автора, по замыслу зоила, должна красиво оттенять его собственную «филантропию».)

Здесь я, конечно, даже сгладил углы. Во-первых, с какого такого перепуга золил (убежденный, что печень растет в человеке слева) будет ждать кончины автора, чтобы наляпать ему «умных» (повышающих его, зоила, самооценку) медицинских диагнозов? Конечно, кончины автора он ждать не будет, негуманно проявляя себя к оставшимся оттого без работы специалистам по скорбям души человеческой. Во-вторых, зоил (особенно в его столичном подвиде) отбивает горький хлеб у специалистов по скорбям — только уже не в облачении асклепиев, а в поповских рясах. «У автора нет Христа!..», «Куда девался Христос?!!», «Без креста — тра-та-та!» Похоже, их, из-за падучей, выперли из Епархиального Вестника, но навык глоссалалии остался.


Беспомощность вышеперечисленной «системы оценок» состоит вовсе не в том, что сейчас, на горе зоилам, автор пошел всё больше ушлый, то есть такой, который не токмо всё про все диагнозы наперед знает (что ему хоть впору перейти на критическое самообслуживание), — но он вообще, похоже, понаисследовал в анатомическом театре столько человечьих футляров, сколько зоил у себя на семейной кухне не съел тефтелек. Имбецильность указанной «системы оценок» заключается, главным образом, в том, что, сколь много ни произноси «деперсонализация» или «мизантропия», в голове зоила яснее не станет. Слова, слова, слова.

Другим обязательным гастрономическим ингредиентом критического ланча являются нюансы сексуального поведения повествователя (при жизни автора) и самого автора (после жизни автора). На фоне непреложного сексуального благополучия критика, сексуальное неблагополучие повествователя выглядит особенно жалким и ничтожным. Оно вопиет и взывает. По правде сказать (и насколько я как любитель могу судить по доступным мне газетам-журналам), к такому приемчику, крайне далекому от профессиональной сферы, прибегают, к их чести, не все литературные аналитики, а лишь те, кои обладают следующими свойствами: это рано облысевшие, подслеповатые и брюхастые кабинетные евнухи, живущие одни или с мамой, крайне грозные средь ученых мужей (и беспомощные средь мужей обычных), а также являющиеся постоянной мишенью для тайных насмешек и анекдотов среди своих же коллег, где исключением бывает разве что ленивый. По странному совпадению объектами псевдофрейдистских изысканий таких зоилов являются люди не просто щедро одаренные, но, как правило, молодые, удачливые, счастливые (насколько это вообще может быть отпущено художникам) и, главное, физически красивые.

Самое главное в таком блюде — это, конечно, соус. Вообще соус всегда очень важен, так как если он достаточно остр, то наверняка заглушит любые малоаппетитные миазмы. Зоилы такого подвида, который я имею в виду, применяют чаще всего «соус антифлюгерский». Что это значит? Это значит, что любой ценой выкамаривается любой провокационный парадокс, гарантирующий любой шум, гам, гвалт. Ну, например, если весь мир знает, что писатель N был романистом, книги коего расходились миллионными тиражами, — но никак не поэтом, даже не версификатором, — то зоил (и это вычисляется на счет «раз») непременно накропает, что писатель N был романист никакой, «а на самом деле» он был поэт, причем такой, коему не являлось равных от Рождества Христова. (Ох! опять!) О Есенине он «доверительно сообщит», что тот был великолепный прозаик, мыслитель, философ; о Достоевском — что мировая литература лишилась сочинителя непревзойденных сонетов; о Толстом — что тот сам оценивал себя как наипервейшего в русской литературе балагура; о Чернышевском — что, по его кончине, мы должны оплакивать блистательного лирика, поэта первого ряда, бывшего на порядок тоньше и поэтичней Фета. (Как это — «на порядок тоньше и поэтичней»? Что за «ряды», как в арестантских ротах? Что это за псевдоматематические «прядки»? Или речь идет о порядках воровских? О «понятиях»? О ворах в законе?). И хотя прием выворота сюртука наизнанку не то что не нов, но даже затерт, замылен, бедный зоил, снедаемый жаждой поразить публику, все равно изо всех сил тужится продемонстрировать так называемую «независимость своего мышления».

Несмотря на свою «эрудицию» (коей является чаще всего склад невостребованной, сугубо механической информации), зоил, с каким-то неожиданным простодушием, упорно не способен понять, что антифлюгерство, будучи «флюгерством наоборот», есть именно флюгерство, и ни что иное.

Необходима еще и правильная подача критического блюда. Едок, то есть читатель, должен принять априори: уж так-то, как это произвел автор, — зоил может навалять завсегда и сколько угодно, но плюс к тому — и это главное — он презентует миру некий (качественно новый) интеллектуальный припёк, который дураку-автору и не снился. Это как на аукционе: писатель говорит: пятьсот, а критик: пятьсот десять; писатель говорит: тысяча, а критик: тысяча десять.

Как это всё неинтересно. Но именно таково несменяемое меню сиротского дома, куда я вынужден буду отдать свое детище. Как мне защитить моего ребенка?

Конечно, зоил бывает иногда как-то даже простодушно обескуражен, обнаружив, например, что язык автора, коего надо бы планово посечь, подвешен совсем не слабо. Это действительно озадачивает евнуха, взращенного в пыли кабинета — и серьезно полагающего, что только его языку предназначено служить игривым лингво-синтаксическим изощрениям, — остальным же смертным сей мышечный орган отпущен исключительно для пищевых, в крайнем случае, сексуальных нужд. И вот, стало быть, зоил сталкивается с автором, у коего язык, будучи неслабо подвешен, скорее даже не висит, а стоит.

И что же? Анализирует ли зоил этот язык? Ничего похожего. У него уже давно и любовно заготовлен некий очередной «концепт», касающийся каких-нибудь подавленных эдиповых комплексов, под кои он без труда подгонит не то что твое скромное повествование, сказку «Колобок» или «Орфографический словарь русского языка», но хотя бы и набор букв в телефонном справочнике. И, казалось бы, отчего евнуху, лишенному радостей жизни, не поразвлекаться в тиши своим домашним рукоделием? Ан нет: его продукт, будучи выставленным в одном ряду между сплетнями бомонда и криминальной хроникой, бойко расходится на рынке Гастера (читателю небезынтересно узнать, что у Мухи-цокотухи, заматерелой лесбиянки, была запущенная форма фригидности), так что даже самые солидные издания, стыдливо опустив ресницы, но, продолжая ревностно служить Гастеру, знай себе выпекают эти (якобы интеллектуальные) изначально несъедобные калачи.

Так что же: именно тем-то растлителям духа я должен навсегда отдать моего ребенка?..

А за менторствующими зоилами ползет следующий эшелон паразитов. Видовое название единичной особи: Literaturovedus epicurean. О них я мысленно уже высказался раньше. И всё же есть еще одно забавное замечание, касающееся особенностей их физиологии. Их специализация, в сравнении с зоилами, является гораздо более узкой — и потому, к организму специфического для них хозяина, присасываются они крепче и глубже.

Однако — в силу именно узкой специализации, то есть невозможности смены объекта питания, Literaturovedus epicurean вынужден выбрать сей объект безошибочно, то есть с невероятной осмотрительностью — цепко, трезво, разумно — раз и на всю жизнь. Такой несменяемый объект питания, при любых обстоятельствах, как в счастливом браке, должен обладать некими стабильными, навсегда за ним закрепленными чертами, которые вызывали бы слюновыделительный интерес у любой аудитории. Желательно, чтобы эти черты были как бы ненарочито пикантны.

Я, например, знавал одного немца (мюнхенского разлива), который специализировался на теме сифилиса в русской литературе. К означенному делу он пристроился с большим толком. Это было существо с белыми глазами, розовое, очень чистое, толстое и, в свои тридцать пять, абсолютно беспомощное. Он производил впечатление человека, у которого вся тяжесть собственного опыта заключалась в аллергическом насморке, скончавшейся канарейке и украденном кошельке с десятью марками. Открывая дверь в чужом жилище, он всегда брался за ручку носовым платком, вел размеренный образ жизни, правильно комбинируя фрукты и овощи, владел автопарком, коттеджем, садиком с розочками, а также летним домиком где-то в Швейцарии. Это ж надо уметь — с комфортом пристроиться возле чужого сифилиса!

Вспоминая об этом разумном литературоведе, я вовсе не подразумеваю призыв к венерологам: «Заразись сам». Но мне кажется, что если боль одних задумана только как предмет жирования других, то эта примитивная (хотя и, безусловно, «метафизическая») схема как-то тошнотворно механистична. Песочные часы, весы, ржавые гири…

Хотя… Если чужой болевой опыт зачитывается некими высшими силами наравне с личным, то, очевидно, стороннему наблюдателю крайне трудно отказываться от таких соблазнительных льгот. Да и глупо… Я как-то присутствовал на лекции по фармакологии, касающейся обезболивающих средств. «Какая боль, на ваш взгляд, самая легкая из существующих?» — таков был вопрос профессора к аудитории. «Головная!» — вразнобой загалдели студенты. — «Мышечная!!» — «Сухожильная!!!» — «Родовая!» Профессор дал им нагорланиться вдоволь и выдержал должную паузу. «Чужая, — ответствовал он затем, деловито протирая очки. — Чужая, коллеги, чужая…»

Впрочем, можно представить и такую ситуацию, когда, скажем, у изучателя, как оперативного, так и долговременного, пойдет полоса следующих событий: жена, которую он подозревал во всех тяжких, окажется верна, оболтус-сын поступит в университет, банк предоставит выгодный заём, сосед за стеной перестанет врубать музыку в два часа ночи, опухоль у тещи окажется доброкачественной, выведутся мыши на кухне, вылечится герпес на губе, и, главное, накануне он съест что-нибудь исключительно то. В таком случае, то есть при наличии всех перечисленных компонентов, его реакция на мой Трактат будет, вне всяких сомнений, «объективно доброжелательной».

Так что Трактат мой на первых порах не пропадет, имя мое, возможно, окажется в какой-нибудь энциклопедии… Но что будет со мной самим? А ровным счетом ничего нового.

Всё так же придется мне подворовывать бутылку кефира или пакетик пшена, всё так же буду, не спавши ночей, лихорадочно покрывать бумагу кириллицей и латиницей, то есть длить и длить, из последних сил, этот безостановочный репортаж с петлей на шее, всё так же буду выслушивать отказы одолжить мне «некоторую сумму денег» (и правильно), всё так же буду вынужденно внимать советам доброхотов («надо работать, а писать в свободное от работы время»), потом перееду снимать комнату в коммуналке, но так же будет орать на меня владелец комнаты, как орал владелец квартиры, — ну, это пока я еще смогу комнату эту снимать. А потом? Суп с котом. (Возможно, в самом прямом смысле.) Так что… Допустим, как поэт я не умру, зато как человек я умираю. Но ведь это уже было у Г. И.? Правильно, правильно…

Меня, как писали встарь, это продолжает «живо волновать», хотя и не с позиций личного самосохранения, как можно подумать, потому что жизнь я люблю мало. Мне активно не нравится — как антиэстетическое явление, проще говоря, уродство, скука и банальнейшее дурновкусье, — когда еще одному писаке навязана роль «жить, страдая, и умереть в нищете». Конечно, в нищете умирает не только писака. Но именно писаке, то есть художнику, это словно назначено по его роли, как генералу положено быть «бравым», торговке — «грубой», а парижаночке — «хрупкой и фривольной». И во мне всё бунтует против этой косной драматургии, шаблонной режиссуры, мертвого театра!

Есть такое распространенное мнение, что «поэт должен жить, как все». Эпидемически стойкое прекраснодушие. На мой взгляд, единственное, что поэт должен делать — это быть поэтом. И мне кажется, в подлунном мире — тотальные механизмы которого жестко и на редкость слаженно работают против поэта — это более чем достаточная задача.

Кроме того, меня смущает определение «все». Даже я, «законченный мизантроп», — я отнюдь не считаю, что существуют «все». Но если даже предположить, что «все» действительно существуют, то, чтобы поэт стал, «как все», то есть для достижения искомого равенства, необходимо соблюсти хотя бы одно из двух нижеследующих условий:

1. либо поэт должен ничего не писать и, главное, не чувствовать («как все»);

2. либо «все» должны поголовно писать и, главное, чувствовать (как поэт).

Иначе — в чем логика?


Слова, слова. Я слезаю с подоконника, беру свой Трактат, потом, немного подумав, прихватываю в углу то, что осталось от зонтика, безучастно прохожу по коридору… Затем: разбрасываю листы Трактата внутри ванной, прямо по пеплу предыдущего аутодафе, и, быстро облив остатками спирта, поджигаю.

Сначала больно, потом легко. Так, видимо, и бывает, когда высвобождаешься из этого мира. Мучительно нестерпимо, потом нестерпимо легко. С этой стороны дверцы — ад, с другой — неизвестно что. Большинство предпочитает ад неизвестно чему. Я не разделяю их взглядов. Гори, мой ребенок, я не отдам им тебя живым.

Мелькают отдельные строчки. Листы моей жизни сворачиваются, чернеют и рассыпаются прахом. Я беру остов старого зонтика и помешиваю им, словно в печи. Летят ласковые, как в детстве, искры. Мелькают строчки, последние, которые мне удается прочесть: «…писатель продолжает ощущать связь с напечатанной книгой в виде постоянного успокоительного ее присутствия. Она ровно горит…»

«Напечатанной»?.. Конечно, напечатанной. Как остается изображение на фотопленке? Лучи света, отражаясь от предметов, попадают на светочувствительную поверхность. По сути, выходит, что мы получаем просто однократное плоскостное сечение картинки, изображение которой передается светом в пространство каждую единицу времени, — то есть, на свету, этот процесс беспрерывен. Мои страницы, пока я их проживал, уходили со светом в пространство — они уносились со скоростью света, чтобы достичь чьих-то душ через миллионы, миллиарды лет. Они будут увидены, то есть отпечатаны там и тогда, где и когда окажется готовым прибор соответствующей чувствительности. Будет ли этот прибор внутри живого физического тела или вне него, какая разница? (Честно говоря, я хочу, чтобы он был внутри.)

Но книга всё равно уже есть. Свет, своей Божественной природой волны и частицы, несет мою книгу в безграничном пространстве, — свободную, вырвавшуюся из оков праха, хранящую в себе неизменную и загадочную способность быть отпечатанной там и тогда, где и когда к тому будет готовность.

Я быстро и весело собираю земной прах моей памяти и моей книги. Весь этот пепел легок, почти невесом, и мне странно, что так тяжела была пачка листов и что так невыносимо тяжел был перешедший в нее груз. Я спускаю этот прах в унитаз — ведь у меня, увы, нет урны, и мне безразлично, что эти остатки моего земного представительства потекут бок о бок с нечистотами в кишечнике города. Я, к сожалению, не просветлен в такой ответственный момент, как зорко заметит несменяемо просветленный зоил. Да, я не просветлен, — ох и не просветлен же я!

Чтоб сполоснуть ванну, я включаю воду. Оглушительная пальба отбрасывает меня к стене. Частицы эмали, отлетевшей от раскаленной поверхности, ранят прикрывшие лицо руки. Я рассматриваю свою кровь, которая почему-то кажется мне позорно киношной. А ведь она живая. Она оставляет пятна на гладком кафеле стен. Это непорядок. У меня в жизни было достаточно времени, чтобы упразднить любые остаточные следы своего присутствия.

Кровь утихает, и я принимаюсь яростно драить остывшую ванну. Ее эмалевая чешуя частично слетает, частью остается вспузыренной. Тем не менее, ванна, рябая и слегка потемневшая, через пару минут снова чиста. Теперь надо протереть стены. Дверь. Зеркало…


В ванной чисто. Я быстро прини, маю душ. От моего левого колена, образуя щедрую дельту при впадении в стопу, всё так же течет Миссисипи…

Кровь моя холодна.

Холод ее лютей

реки, промерзшей до дна.

Я не люблю людей.

Внешность их не по мне.

Лицами их привит

к жизни какой-то не —

покидаемый вид.

Что-то в их лицах есть,

что противно уму.

Что выражает лесть

неизвестно кому.

Мне холодно. Я быстро пробегаю в комнату и снова одеваюсь во всё новое. Делается еще холодней. Я закрываю окно. Холодно. Успокойся. Холодно. Успокойся…

Я захожу в комнаты, куда не заглядывал несколько месяцев. Их две, они идут одна за другой, скрип их дверей приумножается эхом запустения. Зайдя в последнюю комнату, я закрываю за собой дверь.


Здесь тепло.

Здесь уютно пахнет пылью.

За окном темно.

Я не включаю свет.

Странное пространство окружает меня. Это не пространство комнаты, а замкнутое пространство вокруг моего тела. Я не знаю, как это объяснить. Просто я отчетливо вдруг сознаю, что окружен пространством моего детства, как елочная игрушка заботливо укутана ватой. Внезапно я понимаю: это пространство, никуда не исчезнув, было со мной всегда, просто я не всегда его чувствовал. Я не знаю, как и откуда приходит ко мне это знание. Но оно такое бесспорное, простое и ясное, что я даже тихо смеюсь от странного удовольствия, и пустая комнатка немедленно преобразует мой смех в детские всхлипы.

Я глажу стены этой маленькой комнаты. Ладонь вспоминает ощущения сорокалетней давности, когда в темноте — в другой темноте, не здешней, не городской — так заманчиво было зайти после ремонта в пустую комнатку. Стены, только что оклеенные свежими обоями, бывали еще приятно-влажны, нежны, словно бы мягковаты; катышки крахмального клейстера там и сям обнаруживались под пальцами. Но самым будоражащим было, пожалуй, странное, предвкушаемое заранее, изменение звука, которое вмиг, ясно и радостно впитывалось всем маленьким существом входящего. Точнее сказать, это была неразрывная слитность многообъемного одичалого звука с резковатыми запахами свежей побелки, клейстера, а иногда и перебивающим всё остальное запахом краски. Гулкость как будто никогда до того незнакомого помещения и загадка затягивающих в чужедальнее счастье запахов — порождали, конечно, вполне предсказуемые мурашки на коже и замирание сердца.

Я снова трогаю стену. Моя ладонь выглядит на ней первобытно и отчужденно, как наскальное изображение. Уличный фонарь освещает ее, распластанную на плоскости, но стоит мне, отняв ее, шевельнуть пальцами, как на потолке возникает страшный зайчик, гигантский муравей, жуткое, увеличенное тысячекратно, лицо комара.

Вдруг меня посещает забытый эпизод. Это было несколько лет назад, когда моя сломанная рука окрепла еще недостаточно. Мне, груженному рюкзаком и двумя сумками, следовало ехать в другой город. Сумки были неподъемны, рука оставалась слаба и болела при нагрузке нестерпимо, но выхода не было. Мне нужно было добраться сначала до остановки троллейбуса, сесть в троллейбус, доехать до метро, сесть в метро, сделать там пересадку, выйти на вокзале, добраться до поезда, сесть в поезд, — а там, в другом городе, проделать почти то же самое: автобус, троллейбус, пеший ход до жилища. И это при том, что каждый метр передвижения с грузом причинял муку. Денег на такси у меня, разумеется, не было. Тем не менее, вечером того дня я оказался в нужном мне городе, а ночью уже лежал в чистой постели, где, блаженствуя, отходил ко сну. И вот, когда разум уже собрался гасить последний маяк, оставляя мозг хаотичным фонарям подсознания, его, как это бывает в такие моменты, внезапно пробила раскаленная мысль. Я резко сел. Сон улетучился. Остаток ночи я не мог заснуть.

Мысль была такова: сегодня, на всей этой длинной дороге, — на всей дороге с ее рытвинами, колдобинами, пьяницами, гололедом, голодными собаками, сором, суетой, усталостью, досадой, еловыми перелесками, закатом в полнеба, тишиной, шумом, гарью, лестницами вверх, лестницами вниз — везде, на протяжении всего пути — чьи-то безымянные руки, безымянные руки, безымянные руки — подавали мне сумки в троллейбус, помогали снять их с троллейбуса, подносили к метро, помогали затащить в поезд, подсаживали, подсобляли, снова несли, передавая друг другу; это были совсем безымянные руки, потому что и люди были безымянны, я даже не успевал разглядеть их лиц. И я подумал, что я уже никогда не узнаю, кому же принадлежали бесчисленные эти руки, которые, бессловесно мелькая, подносили, подтаскивали, снова несли, передавая друг другу. А ведь я ни о чем даже и не просил. Мне стало тоскливо и больно до слез от необратимой безымянности этих рук.

И мой бесхитростный путь мне показался загадочным.


С тех пор я изменился. Возможно, до неузнаваемости. Сейчас эта история не произвела бы на меня ровным счетом никакого впечатления. Или же впечатление прямо обратное: я тщательней обычного вымыл бы руки после контакта с множеством чужих рук. (Ага, «контакта». Неслучайно употребил сейчас именно это дерматовенерическое словцо роботов.)

Я стою у окна в пустой нежилой комнатке, думая о том, что я знал всегда: жизнь, несмотря на свою мотыльковую краткость, достаточно длинна, чтобы ты имел возможность исправить свои ошибки. Она мучительно соблазняет этой возможностью. И, хотя этот соблазн нестерпим, как зуд, ты знаешь: жизнь длинна даже настолько, что, исправив ошибки, ты неизбежно повторишь их, те же самые. Но жизнь длинна. И ты снова исправишь свои ошибки. А там, к сожалению, останется еще вагон времени, и ты, не сумев открутиться, наляпаешь новых. Это неизбежная стадия. Поэтому, может быть, за исправление не стоит и браться. К примеру, ты жизни не щадил, чтобы уйти чистым, а тут и конец, как внезапный отьезд: вещи разбросаны, грязь, все дела не в порядке. Страшно. Очень страшно уходить из жизни в стадии неисправленных ошибок, если — в наивности своей — уповал уйти чистым.

Еще очень важно, как мне кажется, настроение, в котором уходишь. От этого финального настроения напрямую зависит и дверца, в которую войдешь т а м. Разные дверцы, разные пространства. Как часто, будучи оглушительно счастлив, я думал: сейчас бы и умереть. Как часто, почернев от несчастья, молил: сейчас бы. Нынче я окончательно бесчувственен. Опробуем данный путь.

Да: и глаза. Очень важно, на что именно смотришь. Что стоит перед твоими глазами в последний твой миг. Я уже все решил. Я стану смотреть на одного из ангелов. Ясно, в моем деле он мне не пособник, как раз наоборот: он рад бы отвернуться, да не сможет. И поэтому мне крайне неловко перед ним за невольное свое кощунство. Хорошо, что он не будет мне хотя бы мешать. Он вовсе мне не хранитель, никогда им и не был, как и все остальные ангелы, у него своя, как у всех них, сложная жизнь, автономность которой я уважаю. Но я по-человечески привязался к нему, особенно после того, как из рук его выпала книга. Вот его-то мне и хотелось бы видеть последним.

Чтобы что-то свершить, чтобы что-то исправить, чтоб состоялась судьба, надо обладать неким совокупным, вполне конкретным, личностным свойством. А это свойство состоит, скажем, из 1.000 (тысячи) отдельных обязательных компонентов. Здесь очень нагляден переход количества в качество. Если не хватает хотя бы одного компонента, одного-единственного компонента, необходимое качество не возникнет. Из школьных уроков химии: в растворе не хватает одной крупинки вещества… Мельчайшей крупинки… И перед нами — всё тот же раствор, всё та же мутноватая жидкость, а не магически вспыхнувший вдруг кристалл. Я — человек с числом девятьсот девяносто девять.

Не включая света, я выхожу из комнатки, прохожу сквозь другую, бреду темнотой коридора. Странно думать, что движения мои иллюзорны, что ненавистное Существо внутри меня, мой Гастер, не отпускает меня ни на один миг от скопища пожирающих и пожираемых троглодитов. Оно отчаянно ненавистно мне, это внутреннее Существо, маленькое, склизкое, трусливое, алчное, держащее в узде всё мое большое рабское тело, мою безмерную, когда-то живую душу!.. Я чувствую, что внутри меня сидит крыса, которую мне вшили в живот, прожорливая, жирная, копошащаяся, — одна мысль о которой внушает мне такой ужас и отвращение, что я близок к обмороку.

Держась за дверной косяк, я оглядываю свою комнату. Сквозь голое окно ее заливает фонарный, словно придонный свет. Он призрачно-зеленоват, он зыбко-размыт. На подоконнике белеет пустая книга. В углу, возле окна, сложена моя постель. Возле стола стоит стул. Рядом с ним, на полу, старая пишущая машинка.

Стол пуст. На нем нет ни скатерти цвета абрикосов и персиков, ни серебряного подноса, ни чаши для фруктов, ни опалового кольца с жестковатой салфеткой. Всем этим я хотел бы украсить его, но ничего из этого у меня нет. Я всё это представил себе очень ясно, когда, принарядившись перед кремацией моего ребенка, сел за него передохнуть. Конечно, мне хотелось, чтобы и стол был наряден тоже. Тогда, кстати сказать, я не был голоден, а потому кратко, очень кратко, пребывал свободным, надменным, почти царственным. Сейчас я чувствую, что крыса, зашитая в мешке моего живота, снова начинает шебуршиться. Я похоронил свое детище, а она хочет жрать! Мне злорадно оттого, что жрать нечего, а значит, крыса неминуче подохнет. Ей только надо слегка помочь. Она должна подохнуть отдельно, при чем тут я!

Конечно, отдельно. На столе, кстати, нет и японского ножа, который я хотел бы иметь. Какой там японский! Но у меня есть кухонный, достаточно большой, как раз для разделки мяса. Как это удачно!


Я мчусь на кухню. Что, гадина, долго ты собралась меня сосать?! Сейчас… сейчас ты подохнешь. Грохот ложек-вилок, чайных ложечек…

Вот он, красавец, массивный, тяжелый, с широким стальным лезвием.

Я иду назад в темноте коридора. Мое «я», несмотря на темень, отлично различает меня сверху. Мое «я» видит немолодого, лысеющего уже человека, — хотя и не старого, нет, вовсе еще не старого, — который входит в комнату к ангелам.

Мое «я» — зависая как раз на их уровне и медленно проплывая по периметру — успевает заглянуть в их отстраненные лица. Мое «я» успевает также подумать, что они недопустимо запылились и, видимо, следовало проявлять к ним больше заботы, а у самого ближнего в руках нет даже книги, когда внимание этого «я» резко переключается на человека, стоящего внизу.

Человек смотрит мне прямо в глаза. При этом, может быть, он смотрит сквозь них. И «я», — я вижу то, что, возможно, свершится через долю секунды, хотя еще не свершилось. Человек отведет в сторону руку с ножом — и резко всадит нож в свое тело.

Куда?

В живот, конечно, в живот.

И в тот же миг я вижу этого человека, стоящим в море, возле скалистого берега. Может, он спасся после крушения корабля. Может быть, просто плавал. Огромные волны, сине-зеленые, в белой пене, яростно бьются о камни. Узкая кромка берега. Обозримая суша безлюдна. Каждая новая волна сшибает человека с ног, но он снова встает. Его снова опрокидывает, но он поднимается снова. Солнце, ветер и быстро бегущие облака. Волны всякий раз накрывают человека с головой. Человек падает, тонет, выныривает, кричит, захлебывается, плачет, смеется — и всё не может выйти на берег.


1999 г.


предыдущая глава | Ланч | Примечания