на главную | войти | регистрация | DMCA | контакты | справка | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


моя полка | жанры | рекомендуем | рейтинг книг | рейтинг авторов | впечатления | новое | форум | сборники | читалки | авторам | добавить



XXXI

Меня ждал неприятный сюрприз. Аделантадо, у которого я попросил еще тетрадь, поинтересовался, уж не глотаю ли я их. Я объяснил, для чего мне нужна бумага. «Я отдаю тебе последнюю», — ответил он, сразу придя в дурное настроение, и сказал, что тетради эти предназначены были для того, чтобы записывать в них акты, принятые решения и различные важные вещи, а никоим образом не для того, чтобы разбазаривать их на музыку. И, желая развеять мое огорчение, предложил взамен гитару своего сына Маркоса. Я понимаю, что он, конечно, не связывает сочинение музыки с необходимостью писать. С музыкой Аделантадо знаком благодаря искусству музыкантов, играющих на арфе, бандоле и щипковых инструментах, музыкантов, продолжающих традиции средневековых менестрелей, подобных тем, что пришли сюда на первых каравеллах; им ни к чему партитуры, и нотной бумаги они не знают. Раздосадованный, я иду пожаловаться брату Педро. Но монах отвечает, что Аделантадо прав, хотя, видно, и забыл о том, что очень скоро в общине потребуется вести запись крещений и погребений, не говоря уж о записи браков. И тут же безо всяких обиняков спрашивает, уж не собираюсь ли я всю жизнь состоять в незаконном сожительстве. Это так для меня неожиданно, что я едва бормочу что-то, вовсе не относящееся к делу. В ответ брат Педро осуждает тех, кого считают культурными и разумными людьми, в то время как они мешают ему проповедовать, подавая дурной пример индейцам. И заявляет, что я обязан жениться на Росарио, потому что законные, освященные церковью союзы должны стать основой того порядка, который будет заведен в Святой Монике — Покровительнице Оленей. Ко мне вдруг возвращается самоуверенность, и я замечаю с иронией, что этим людям неплохо жилось и без вмешательства церкви. На лице монаха словно разом набухают все вены; в гневе ой кричит, — будто желая оскорбить меня бранью, — что он не допустит сомнений в законности его деятельности, и, стараясь оправдать свое присутствие здесь, ссылается на слова Христа об овцах не из его стада, которые должны собраться, дабы услышать его голос. Я с удивлением гляжу на брата Педро, в гневе бьющего оземь своим посохом, и, пожав плечами, перевожу взгляд, так и не сказав ему того, что собирался. А собирался я сказать следующее: «Так вот для чего вам церковь. Рано или поздно, но выходит наружу то, что прикрывают одежды самаритянина. По-вашему, два человеческих тела не могут соединиться и испытать наслаждения, если пальцы с черными ногтями не начертают над ними крест. Циновка, на которой мы обнимаемся, оказывается, обязательно должна быть окроплена святой водой в одно из воскресений, когда мы решим стать персонажами назидательной картинки». И этот свадебный лубок, который я вдруг представил себе, кажется мне таким смешным, что я, расхохотавшись, выхожу из храма. По растрескавшимся стенам храма, наспех законопаченным широкими листьями маланги, глухо барабанит дождь. Я возвращаюсь к нам в хижину и тут не могу не признаться себе, что и моя шутка, и мой вызывающий смех были не чем иным, как попыткой — в рамках моих почерпнутых из литературы понятий о свободе — скрыть неприятную правду: я был женат. Это бы вовсе не волновало меня, если бы я по-настоящему, глубоко и искренне не любил Росарио. Здесь, вдали от моей страны с ее судами и законами, преступление мое, заключавшееся в двоеженстве, доказать невозможно. Я вполне мог бы согласиться на назидательную комедию, о которой просил меня монах, и все были бы довольны. Только для меня времена обмана прошли. Я снова почувствовал себя человеком, и ложь была теперь не для меня; ибо верность, которую предложила мне Росарио, это то, что я ценю теперь больше всего на свете, и одна мысль обмануть ее возмущает меня; и прежде всего оттого, что это касается вопроса, которому женщина инстинктивно придает особое значение, и потому всегда стремится завести очаг, понимая, что может стать матерью. Я никогда бы не смог так жестоко обмануть ее, я не мог бы видеть, как она с детской радостью будет хранить среди своей одежды составленный на тетрадном листке акт, объявляющий нас «перед богом мужем и женой». В теперешнем моем состоянии духа я не способен был на подобное жульничество. Именно потому я побаиваюсь разных монашеских штучек; побаиваюсь, как бы Педро де Энестроса, со свойственной ему целеустремленностью, не подействовал на душу Твоей женщины и та не стала бы орудием в его руках. Я невольно окажусь тогда перед выбором — признаться во всем пли лгать. Правда — скажи я ее — сразу же осложнила бы мое положение в глазах монаха и внесла бы фальшь в такую сладостную и естественную гармонию нашей с Росарио жизни. Ложь — прими я ее — разрушила бы совершенно ту искренность, которую я решил сделать нерушимым законом своей новой жизни. Стараясь уйти от томящей меня тревоги, от неотвязных мыслей, я пробую сосредоточиться на работе над партитурой, что мне в конце концов с огромным трудом удается. Я как раз дошел до очень трудного момента, — момента появления Антиклеи; при этом голос Улисса переходит в дискант, а плач Ельпенора играет здесь роль мелизмов; это — первый лирический эпизод кантаты, эпизод, тема которого перейдет в оркестр после появления Тиресия; на основе этой темы будет строиться первая инструментальная разработка одновременно с полифоническим развитием вокальной темы... Несмотря на то что я стараюсь писать как можно убористее, к концу дня я заполнил на треть вторую тетрадку. Совершенно ясно, что необходимо срочно решать эту проблему. Должен же быть в сельве, — где столько естественных тканей, столько видов джута, пальм и каких-то оболочек из волокна, — должен же быть здесь какой-нибудь материал, на котором можно писать. Но все время без перерыва льет. Во всей Долине Плоскогорий не осталось ничего сухого. Я пишу еще убористее, как опытный переписчик, стараясь использовать каждый миллиметр бумаги; но эта мелочная забота, эта скупость в письме противоречит щедрости вдохновения и обуздывает меня, принуждая мелко представлять то, о чем следует мыслить грандиозно. Я скован, чувствую себя жалким и смешным и в конце концов еще до сумерек бросаю работу, скорее всего от досады. Мне и в голову бы никогда не пришло, что воображение способно споткнуться о такую чепуху, как, например, недостаток бумаги. Я испытываю крайнюю досаду и раздражение, и тут как раз Росарио спрашивает меня, кому это я пишу письма отсюда, где нет почты. Эта ее ошибка, — мысль о письме, которое пишется для того, чтобы быть отправленным, и которое отсюда не может быть отправлено, — вдруг заставляет меня понять всю тщету того, чем занимаюсь я со вчерашнего дня.

Никому не нужна эта партитура, она никогда не будет исполнена. Всякое произведение искусства предназначается другим, и особенно — музыка, которая, как никакое другое искусство, способна собирать огромную аудиторию. Я словно ждал момента, когда навсегда уйду оттуда, где мое произведение могли бы услышать, чтобы наконец по-настоящему начать писать музыку. Это нелепо, неразумно, это просто смешно. И тем не менее — даже обещай я себе, даже поклянись я тихонько, что «Плач» навеки останется здесь, что он не двинется дальше этой заполненной на треть второй тетрадки, — я все равно знал, что завтра с рассветом какая-то вселившаяся в меня сила заставит меня снова взяться за карандаш и писать появление Тиресия, которое уже звучало в моих ушах праздничным органом: три гобоя, три кларнета, фагот, два английских рожка и тромбон. Это неважно, что «Плач» никогда не будет исполнен. Я должен написать его, и я его напишу во что бы то ни стало, хотя бы для того, чтобы доказать самому себе, что я не опустошен, не опустошен совершенно, в чем я пытался не так уж давно убедить Хранителя. Немного успокоенный, я ложусь в свой гамак. И снова принимаюсь думать о монахе и о том, чего он от меня потребовал. Позади, у меня за спиной, Твоя женщина кончает печь маисовые початки на огне, развести который ей стоило большого труда оттого, что все отсырело. Я лежу в тени, и со своего места Росарио не видит моего лица и не может следить за его выражением, когда я заговариваю. Я наконец решился и спросил у нее, — причем нельзя сказать, чтобы голос мой звучал очень твердо, — считает ли она нужным и хочет ли, чтобы мы поженились. Я думал, что она, конечно же, ухватится за возможность сделать из меня героя одной из тех картинок, которые помещают в книгах для воскресного чтения. Однако в ответ с удивлением услышал, что она ни в коем случае не хочет выходить замуж. Мое удивление в тот же миг обратилось досадой и ревностью. Уязвленный, я подошел к Росарио, прося ее объяснить, в чем дело. Своим объяснением она меня озадачила; без сомнения, так же считали ее сестры, так считала и ее мать, и, вероятно, это было причиной тайной гордости этих ничего не боящихся женщин; итак, по ее мнению, замужество, законная связь, делает женщину совершенно беззащитной перед лицом мужчины, за которого она выходит. У незамужней женщины всегда есть оружие, которое она может использовать против сбившегося с праведного пути спутника: она свободно может бросить его в любой момент, оставить одного, и тот ничего не сможет поделать, потому что не имеет на нее никаких прав. Законная жена — в глазах Росарио — это женщина, которую можно приказать разыскать с жандармами, если она вздумает уйти из дому, где ее супруг насадил обман, жестокость или пьянство. Выйти замуж — означает надеть на себя ярмо законов, законов, которые составляют мужчины, а не женщины. А при свободном союзе — наоборот, наставительно продолжает Росарио, при свободном союзе «мужчина знает, что от его поведения зависит, будет ли рядом с ним та, что услаждает его и заботится о нем». Должен признаться, я не нашелся что возразить на это суждение, исполненное крестьянской логики.

Итак, жизнь на каждом шагу показывала, что Твоя женщина живет и действует в мире понятий, обычаев и принципов, отличных от тех, к которым привык я. И тем не менее я чувствую себя униженным, и это меня задевает, — оттого, что это я хочу заставить ее выйти за меня, что это я страстно желаю увидеть себя героем лубка, где будет изображено, как при полном сборище индейцев брат Педро свершит традиционный обряд бракосочетания. Но там, далеко отсюда, есть одна бумага, скрепленная подписями, освященная законом, которая отнимает у меня всякое моральное право на это. И именно этой, совершенно липшей там бумаги не хватает здесь... В этот самый момент раздался крик Росарио, я услышал, как она задохнулась от ужаса. Я обернулся. В оконном проеме маячило не что иное, как проказа, — великая проказа древности, классическая проказа, давно забытая многими народами, проказа, описанная в книге Левита1, проказа, которая до сих пор еще передается от одного к другому здесь, в сердце сельвы. Под островерхой шапкой виднелись остатки того, что когда-то было лицом, — гниющее мясо, которое еще держалось вокруг черного зияющего отверстия рта и вокруг глаз, лишенных всякого выражения, словно в них окаменел плач; глаза, казалось, тоже готовы были распасться, растечься по этому пока еще владеющему ими, но уже разлагающемуся существу; из трахей вырывалось что-то вроде хриплого клокотания. И это существо своей пепельной рукой указывало на маисовые початки. Я застыл, не зная, что делать, и глядел на этот кошмар, на это еще живущее, но уже ставшее трупом тело, на его старавшиеся жестом что-то выразить руки и совсем рядом шевелившиеся огрызки пальцев, которые словно приковали к полу стоявшую на коленях и онемевшую от ужаса Росарио. «Уходи, Никасио! — раздался вдруг голос Маркоса, и я увидел, что Маркос совершенно спокойно подошел к прокаженному: — Уходи, Никасио! Уходи!» И он легонько подтолкнул его раздвоенной на конце веткой, отгоняя от окна. Потом, смеясь, он вошел к нам в хижину, взял маисовый початок и бросил его несчастному, который, спрятав початок к себе в котомку, повернулся и пошел, даже не пошел, а поплелся прочь, по направлению к горам. И тогда я узнал, что мне привелось увидеть Никасио, старателя, которого Аделантадо нашел здесь уже очень больного и который теперь живет далеко отсюда, в пещере, ожидая смерти, наверное позабывшей о нем. Приходить в селение ему запрещено. И он так давно не отваживался приблизиться к людям, что, когда сегодня пришел сюда, никто его даже не наказал. Испытывая ужас при одной мысли о том, что прокаженный может сюда вернуться, я пригласил сына Аделантадо разделить с нами ужин. И вот он уже сбегал под дождем за своей четырехструнной гитарой — той самой, что, видно, звучала еще на борту каравелл, — и в ритме, от которого бурлит негритянская кровь, запел романс:

Я — сын короля-мулата

И королевы-мулатки,

И та, что пойдет за меня,

Тоже мулаткой станет.


предыдущая глава | Потерянные следы | XXXII