home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



И боль моя в мире со мною

Бриджит,

чьим образом уже давно пронизаны

мои страницы

и которая отныне озаряет

каждый прожитый вместе день поцелуем

Любилось бы легче, влюбись я слегка,

И боль моя в мире со мною.[6]

Гийом Аполлинер, «Мари»

Пусть нижеследующие строки не смутят

близких Жерара Филипа, его родителей и друзей,

это всего лишь фантазия в честь легенды,

добавление к мифу.

Конец лета. Древняя Картезианская обитель в Вильнёве, лишь Роной отделенном от Авиньона, пышет солнцем. Ее совсем недавно отреставрировали, и памятник превратился в культурный центр, излюбленное место писателей. Кажется, и я один из них… Никому не известный, начинающий, еще только задумывающий свои первые драматические реплики и впервые проводящий здесь послеобеденные часы. Я только что решился: бросаю хромающую карьеру учителя литературы, бесплотную болтовню про «Сида», в числе прочего, для надменных ребят, которых больше интересует порнографическая плоть, нежели плоть слов, и посылаю ко всем чертям властную девицу, тоже учительницу, озабоченную своим продвижением по службе. Возможно, из-за того, что я прошел через сад в небольшой монастырской галерее, на меня снова нахлынула провинциальная радость. Я сорвал цветок жасмина! Как дурак, поцеловал его. И ровно в тот момент, когда я прилаживал цветок в петличку рубашки, ко мне сзади подошел какой-то старик и внезапно заговорил:


«Химена, безумно влюбленная в Родриго, за это я не дал бы и ломаного гроша. Ее оливковая кожа девочки-подростка виднелась в прорехах платья, слишком большого, слишком широкого в груди, ее поведение беспутной девчонки, всегда растрепанной, босоногой, жгучей и прекрасной смуглянки с синими глазами, — ничто не вязалось с моими накрахмаленными манерами, с моим нелепым видом значимого придурка. Мы были из разных миров. Но я бы отдал всю имевшуюся у меня вселенную сына богатых родителей за то, чтобы она открыла мне свое нищее подземное царство. Химена из трущоб, Родриго из богатых кварталов.

Нет, никто бы не поставил на нашу встречу.

И однако, клянусь вам, мсье, каждый вечер Макс Кляйн, сын председателя суда, и Люс, дочка старьевщика, оказывались друг напротив друга в двух шагах отсюда, в самом сердце монастырских развалин, забирались на руины бывшей трапезной папы Иннокентия IV, обвалившейся под открытым небом… Вам конечно же знакомо это место, мсье… Теперь там позади театр… Когда-то мы не сомневались в грядущем дне… И каждый вечер разыгрывали вечную историю проклятой любви Химены и Родриго… Так, как ее понимала Люс…После ужина она ждала меня среди лунных теней, я прибегал из летнего домика моих родителей, из „Тутового сада“, расположенного чуть выше, ближе к Бельвю. Я жил лишь этим мгновением, она — не знаю… Просто встретиться взглядом, пока стихает бег сердца, услышать отголосок женского голоса под сводами крошечной монастырской галереи, почувствовать в ноздрях запахи развеянной днем пыли, согретого камня и одурманенной травы. Люс, ты говорила: „Родриго у меня! Прийти дерзнул он к нам!“[7] И в голосе звучал мучительный восторг. Жестокий обряд начинался! Люс…»


Только сейчас он забывает свои реплики, этот дедушка Родриго. Он идет и садится в тени, на каменную скамейку у края галереи. Сколько ему? Где-то к восьмидесяти. Сухой, высокий, с красивыми руками, седые, коротко подстриженные волосы, все его лицо поглощал античный нос, крупный и слегка искривленный, нос нечестного патриция, облаченного в пеплум. Измятая утонченность сквозила в его костюме из необработанного льна и белой рубашке с открытым воротом. Он часто дышал, его взгляд затерялся в кустах жасмина.

Быть может, то, что он вот так разом отпустил свою память, позволил ей бежать во весь опор, не переводя дыхания, и тот огонь, что он вложил в воскрешение перипетий своей незрелой любви, все это опустошило старика… А может, он почувствовал неловкость и пожалел, что столь бесстыдно обнажил себя перед незнакомцем. Или просто из-за жаркого летнего зноя кровь прилила к его голове… Но нет, все дело было в Люс, которая так мучительно вернулась к нему болью в сердце, что он заговорил с ней, и от этого на какое-то мгновение потерял душевное равновесие. Признаем честно: пока он был молод, пусть даже и не слишком привлекателен, ему, наверное, могло повезти, но сегодня, если Химена захочет воскресить свою страсть, такой вот Родриго на пенсии вряд ли приведет ее к катарсису! Да, все эти циничные мысли промелькнули в моей голове, но все же я был смущен не меньше, чем он, оттого что стал свидетелем его душевного стриптиза, и не меньше, чем он, взволнован, да, черт возьми, именно так, оттого, что он столь глубоко доверился мне. Мне, хотя даже не знал моего имени. Его дребезжащий голос, невпопад сглатываемая слюна, его ладони, ласкающие воздух, руки, скрещенные на груди, словно прижимающие какую-то тень, я прекрасно чувствовал, что он не строит передо мной бывшего бахвалящегося фронтовика, победоносно объезжающего места увядших подвигов. Я сел рядом с ним и замер в ожидании. Было бы неприлично просить его продолжить рассказ. Нужно, чтобы он сам решил, достоин ли я этого. Ну а я, современный «Сид», всегда готов! В общем, мы так и сидели, не знаю, сколько времени, пока день не склонился к закату, и тогда он повторил: «Люс», одним вздохом, повернул голову, словно увидел ее, выходящую из древнего зала капитула. Даже если я оставлю его одного, он пойдет до конца. И я знаю, что тень Люс отныне будет сопровождать его. Он наконец говорит с ней, так же, как со мной, который значит для него не больше, чем эта молчаливая тень. Он испуган, удивлен…


«…Мы неслись друг за дружкой по галереям, она срезала путь по галерее Усопших… Там паслись козы… Потом огибала всякий хлам, оставленный ее семейкой торговцев металлоломом на безликих могилах монахов, сворачивала на колею для телег, вспоровшую землю вокруг часовни с фресками… А потом бежала до фонтана Сен-Жак. И там, каждый вечер, под куполом над восьмиугольным водоемом, укрывшись за колодцем, Химена оплакивала свою невозможную любовь к Родриго. Она не знала, и не хотела знать, никакой другой пьесы: только „Сид“, трагикомедия Пьера Корнеля. Давайте, попробуйте переубедить ее! Аньес, Араманта, охваченные страстью влюбленные, даже водевиль с его мещаночками, снедаемыми желанием, мои самые свежие познания в области театра, я пытался разнообразить ее репертуар, я приносил эти книжонки для совместного чтения, чтобы покончить наконец с запретными чувствами, чтобы снискать ее благосклонность к моей нежной неловкости, но куда там, она вышвыривала книжки в помойку и настаивала на кровавых свадьбах. Платонических! Если бы я только дотронулся до нее, Химена разодрала бы мне грудь своими прекрасными зубами и выгрызла бы мою печень! Надо сказать, что все это было далеко не в стиле „Комеди Франсез“, поверьте, занудный текст и прекрасное произношение!.. Она придумывала себе спектакли у старьевщика. По своему образу плохо одетой девчонки! Две-три строфы Корнеля, а дальше заплатки, перекроенные под ее размер, с распоровшимися рифмами, искалеченным гневом языком, исполненным печали, мятежным. Я изо всех сил старался подхватить ее импровизации, и она расцарапывала мне спину ногтями, оттого что я был столь манерен, вежлив в своих репликах, не осмеливался на ругательства и ненависть. Ты убил моего отца за то, что он оскорбил твоего, это естественно, но после всего этого, ты думаешь, что сможешь заполучить меня, расшаркиваясь передо мной? Ты должен меня завоевать, преодолевая опасность, на поле боя! Определенно, я был никудышным Родриго, бесплотным дублером, мне повезло, что я стал им, потому что у нее просто не оказалось под рукой никого другого, в особенности настоящего актера, который мог бы подавать ей реплики не понарошку! А иначе она бы послала меня к чертовой матери! От одной этой мысли я трепетал.

Да, Химена была без ума от Родриго, но только в театре…»


Он на какое-то время замолк, вздохнул и вновь заговорил в духе gentleman very sorry:

«Простите меня, мсье, что я вот так выворачиваю душу перед незнакомцем, что надоедаю… Я вам кажусь выжившим из ума стариком, выбалтывающим свои ничего не стоящие воспоминания, да? Это все из-за жасмина, понимаете, это тот самый цветок, что… Но я утомил вас… Вы осматриваете окрестности?

— Я буду жить здесь какое-то время… На самом деле я пытаюсь стать писателем…»

Вот этого мне, наверное, не надо было говорить. А может, именно этого он ждал уже давно. Упрямства ему было не занимать, у него открылось второе дыхание:

«Писателем… если бы я осмелился… А впрочем, ладно, вы ведь меня все равно уже слушаете, да? И теперь, когда я так разоткровенничался…»

В моем жесте вежливости не было нужды, он сам настежь распахнул передо мной двери в его жизнь, и я почувствовал, что забыл обо всех своих высоких литературных устремлениях, обо всех своих замыслах.


«…как это началось, эти свидания невозможных любовников? В начале войны в 1940 году в неразберихе всеобщего безоглядного бегства, мои родители уже в конце мая переехали в летний дом, так что каникулы у меня начались рано. Я проводил дни в праздных прогулках. Кажется, однажды я последовал за каким-то рыжим котенком. И через Женский двор, мимо жилища настоятеля, вышел к Обители, хотя отец запрещал мне туда ходить. Люс стояла, прислонившись к полуразрушенной стене, и вот тогда она в первый раз сразила меня знаменитыми стихами из 4-го явления 3-го действия… И я пропал, я был обречен ослушаться отца. Заметьте, мсье, сейчас вы не можете себе представить, но в предвоенное время Обитель была лишь призраком того памятника, что вы видите сегодня, полностью отреставрированного, пронизанного духом культуры для интеллектуалов и театра для избранных… Нет, Французская революция распродала по частям все постройки монастыря частным лицам, как только изгнала всех монахов. От мелких собственников к нищим квартирантам, и постепенно это место превратилось в прибежище убогих в самом центре Вильнёва, все религиозные помещения были переделаны под жилые, в сараи, в кладовки, нищие семьи набивались в бывшие монастырские кельи, коридоры и церковь заполонили небольшие ремесленные лавки, камни перепродавались соседским каменщикам, все рушилось и шаталось, святость места была попрана. Я скажу вам, мсье, что в сильную жару здесь зачастую воняло сортиром… Говорили даже, что здесь скрывались преступники, банды цыган сваливали тут свою добычу. Как, например, родственники Люс, какие-то ее двоюродные братья, дяди, невестки… Место вне законов… Королевство всякого сброда… Это папа так выражался… Если бы он знал о моих вечерах!.. И о моей возлюбленной!.. Люс сиротой жила в своем племени, ей не в чем было перед кем-либо отчитываться. Ее уже овдовевшая тетя изо всех сил заботилась о ней. Ампаро… Она жила там же, в монастыре, в бывшей келье… „Сид“, Ампаро, Обитель, свихнувшаяся вселенная, логику которой я и не пытался понять… Полудикарка, каждый вечер разыгрывающая для себя самой одну и ту же избитую классику, это наваждение, и вы считаете, что мне следовало задаваться вопросом, почему да отчего! Или спросить у нее! Вы бы так поступили?

Я не знал, что отец Люс умер в тюрьме… Бесстрастно, потому что надо было смыть оскорбление, он убил своего брата, мужа Ампаро, а женщина, которую они оба любили… Мария, мать Люс…»


Воспоминания о его золотых годах, о его нежных дурных привязанностях ко всякому сброду, пусть и болезненные, встряхнули старика. Он встал и зашагал по внутреннему дворику в сторону бывшего ризничего здания, широко размахивая руками. Вновь ожившее прошлое настолько поглотило его, что ему было все равно, слежу я за рассказом или нет. Он тихо бубнил, так, что я почти ничего не слышал, и вдруг яростно закричал:


«Люс… Конечно же мы играли с огнем. Из вечера в вечер, в нас зарождалась жестокость, она слегка прикасалась ко мне, ощетинившаяся, дикарка в разодранном платье и с челкой на глаза, она выплевывала в меня беспорядочные обрывки Корнеля: да ты в своем уме ли, удались отселе, ты причиняешь боль, прочь, убирайся, я не для тебя, ты никогда понять меня не сможешь, оставь свои мечты о поцелуе, уж лучше я убью себя прямо на твоих глазах… а я, полностью сбитый с толку, я чуть не разрывал на себе белую майку пай-мальчика: Химена, кто мечтает, вот почему конец, что схватка мне сулит, да, ты увидишь, я брошусь с колокольни, ты дождешься! Мы расставались друг с другом полностью потрясенные, опустошенные этой нервной мучительной трагедией. Я, по крайней мере. Я бегом возвращался домой, забирался в погреб и рыдал там, чтобы никто меня не услышал, среди солений и бутылок вина. Я чувствовал, что наступит миг, когда маскарада будет недостаточно, когда игра станет реальностью, с муками тела и жертвоприношением запретных любовников. Я был готов, я наточил свой перочинный ножик, и часто, долгими вялыми днями, слушая по радио новости с родителями, которых беспокоила война, на большом пальце пробовал острие лезвия».

Машинально он повторил это движение, обернулся, увидев меня, молчаливого, жадно ловящего каждое слово, был почти удивлен этим и понемногу пришел в себя. Мы находились в самом центре галереи Усопших. Солнце клонилось за горизонт. Короткий извиняющийся смешок, лацканы пиджака, разглаженные ладонью, и, это было сильнее его, слова полились снова. Залежалые слова, что так долго томились внутри, порхали в сумерках вслед за стариком, возобновившим свое хождение.


«А потом нужно было, чтобы разрыв мира докатился до нас… Однажды прекрасной нежной ночью все всадники Апокалипсиса пронеслись через Вильнёв. Спустившись к Обители, я обнаружил, что улица Републик забита машинами и грузовиками. Какие-то люди в рубашках копались в двигателях поломанных автомобилей, другие канистрами заливали баки, пока целые семьи, женщины и дети, ждали, сидя на ступеньках. Одновременно они что-то жевали, что Бог послал или что приносили жители городка. Столы и стулья вытаскивали прямо на тротуары, люди знакомились. Проходя между ними, я улавливал стенания и названия городов, откуда стекались эти беженцы, многие были из Бургундии. Люди переругивались, обсуждая, следует ли уезжать как можно быстрее или лучше расположиться пока здесь и посмотреть, как все обернется в оккупированной зоне, что будет с нашей армией. Служащий муниципалитета пытался навести порядок и переписать людей, чтобы организовать стоянку. Он дергался: в прошлом месяце потребовалось расселить больше тысячи молодых бельгийцев, эвакуированных во избежание обязательной военной службы на немцев. Беженцы жили и в крепости Сент-Андре, и в Башне Филиппа Красивого, и много где еще, так что придется обойтись без трех звезд! Что ж, на войне как войне! По ту сторону Женского двора весь бульвар Мюрье был забит припаркованными машинами, люди устраивались на ночлег. Плакали дети, на территорию Обители бесшумно просачивались небольшие группы, груженные пожитками. Отовсюду слышался глухой треск, словно город срывал свои якоря.

Именно в ту ночь я подумал, что всё, главный приз мой. Все наши ля-ля, ритуальный вызов, „Родриго у меня! Прийти дерзнул он к нам“, бег до галереи Сен-Жак, где мы будем вдоволь изводить друг друга, где состоится, как обычно, спектакль… Только чуть более лихорадочный, более истеричный… Да нет, еще круче… Люс запрыгнула на край колодца, балансируя и чуть не падая внутрь, она кусала свои руки, чтобы сдержать слова, и шептала: „Всем любящим сердцам отрадно сознавать, что чувство долее им незачем скрывать…“ Если б вы ее только видели, мою Химену, в самом начале, перед другим Родриго, благородным разбойником: она любила меня!.. Никакого сомнения, я ощутил это всеми своими мышцами, всеми костями!.. Здесь, да, конечно, мы сольемся в поцелуе, который отзовется смятением в груди, звучите, трубы, играйте, фанфары, у меня от всего этого шла кругом голова, а Люс раскрыла объятья, она летела навстречу моим губам!.. Ночью, полной звезд, ветер с юга обдувал развалины Обители, души мертвых монахов кричали о святотатстве, черт возьми, мы готовы были вобрать в себя весь мир!

А потом появился он. Мы увидели его, когда он вышел из сумерек, откуда-то снизу, махнул каким-то теням, он нес чемоданы, предваряя сверкающих глазами женщин, пришедших сюда зачерпнуть воды. Тощий, всклокоченные волосы, худое лицо с невидящим взглядом, в светлой открытой рубашке и вытянутых штанах, его большие сухие руки упирались в бедра.

„Вот как, влюбленные?..“

Люс обрела равновесие и пошла к нему. Гордая, словно танцовщица фламенко. Он смотрел, как она приближается. И эти двое, моя Химена и сумрачный незнакомец, узнали друг друга.

„Родриго… Ты будешь Родриго… Вспомни, как с тобой мы влюблены…

— Я бы не возжелал тебя…“

Он еще какое-то время стоял в стороне и наблюдал за игрой. Люс смотрела на него глазами passionaria.

„Не бойся ничего, краснею я за то, что насказала, пускай смутит моя любовь лишь мрак и тишину…“

Стоит ли объяснять, что он конечно же включился в эту инстинктивную игру. Он оттолкнул Химену повернулся спиной, сказал, что уходит изгонять немца из Франции, в закоулках своей памяти обнаружил что-то из Корнеля, животное, итак, вот почему конец, что схватка мне сулит, умножит честь мою, отнюдь не умалит, потом вдруг внезапно остановился, замер профилем к лунному свету, Химена отвернулась, поднятый подбородок, она колебалась лишь секунду и побежала прижаться щекой к груди Родриго… Родриго, кто бы ждал, Химена, кто б предрек… Он говорил медленно, почти нерешительно, внутри была какая-то отдаленность и в то же время теплота, вы не можете понять… И Люс преобразилась, тысячелетия затянутой в корсет Испании в голосе, полном оскорбленной нервно-чувствительной чести, и дрожи, и жажды обнаженности, выпятив грудь вперед… Вместе они рассказывали древнюю историю.

А я был зрителем, и Доном Санчо, и Графом Гормасом, и Доном Диего, я играл Инфанту и Эльвиру, я утешал, торопил любовные признания, впитывал тайны, умирал на дуэли… Смешно… Я также был королем, отдавал Химену Родриго… Я сам себя изгонял из своего рая.

„Как тебя зовут?..

— Жерар…

— Правда же, ты станешь актером?

— Иногда я уже играю на сцене, любительской…

— Нет, ты станешь настоящим актером, известным повсюду-повсюду!.. И ты сыграешь „Сида“?

— Клянусь…

— Здесь, во дворе обители?

— В любом дворе, куда ты придешь рукоплескать мне…“

И тогда Химена поцеловала Родриго. Долгим поцелуем. Они кусали друг другу губы, вновь и вновь шептали друг другу свои судьбы. Клятвы бродяг, иллюзии детей? Вовсе нет, мсье. Их участь была решена и скреплена печатью. А вокруг успокаивался город.

Это был июнь 1940 года, 14 июня. 22-го Петэн подписал перемирие с Германией. Нам с Люс было по семнадцать лет. Жерару шел семнадцатый год. 15 июня он уже покинул Вильнёв. И с того дня Люс никогда больше не возобновляла со мной свои доморощенные спектакли… В театре выходной, мсье, выходной, за отсутствием молодого премьера!.. Я стал недостоин даже того, чтобы подкидывать реплики!»


Вот мы и на месте. Том самом. Около фонтана Сен-Жак. Там, где Макс Кляйн начал стареть, когда ему еще не исполнилось и двадцати. Его руки расставлены в стороны, он словно ищет что-то — направо, налево, у него вид человека, выбитого из колеи. И конечно же его призраки исчезают, он теребит свой воротник, он слегка растерян.

«Вам знаком Вильнёв, мсье?.. Вы позволите мне показать вам город?.. Так вы его сможете лучше представить… Для того чтобы писать, мне кажется, места должны быть неразделимы с самой историей…»

Вот и приехали. Я тебя раскусил. Я разгадал твою уловку. Ты заставишь меня совершить путешествие, паломничество — мелодраматические световые и музыкальные эффекты на каждой остановке подразумеваются. А в конце спросишь, можно ли из этого сделать книгу… После всего… Тем лучше, если тебе от этого будет легче… Я не склонен ставить его на место, если честно, я сам хочу узнать конец этой слезливой истории.

«Вы мне доставите огромное удовольствие…»

И мы пустились в путь. И с первых шагов он снова опрокинулся в прошлое, голос звучал размеренно, в такт его старческой походке.


«Потом, в первые дни войны, Люс и я, мы на какое-то время потеряли друг друга из виду. Исключительно по моей вине. Я вернулся в обывательский мир, сдавал выпускные экзамены, вгрызался в первый медицинский курс в Монпелье. Но даже приезжая в „Тутовый сад“, к родителям, я обходил Обитель стороной. Из страха снова потеряться, или, может, выход моим чувствам преграждал Жерар, и я не хотел, чтобы Люс унижала меня, посылала ко всем чертям. Перестать отираться вокруг, сидеть дома, изображая сынка из приличной семьи, нет, я просто не мог. Как не мог я запретить себе перечитывать „Сида“, безумно тоскуя. Но изменять безумной любви, притворяясь будничным и разумным, этому, да, я научился. Я глотал огромными порциями дурацкого романтизма извращенные наслаждения страсти, принесенной в жертву социальным условностям и трагедии истории. Ибо не сомневался, что демаркационную линию в итоге прорвут и немцы дойдут до Средиземного моря. Тогда нас начнут травить, как травили евреев в оккупационной зоне, меня публично осудят, она будет горевать и сожалеть о моей любви… Что за чушь! Моя мать не была еврейкой. А значит, и я тоже. Подумаешь, мой отец еврей! Но и этого вполне достаточно, чтобы мы были в опасности, я так думал. Только мои родители плевали на это. Всем своим видом они совершенно некстати демонстрировали полную безмятежность. Конечно, они знали, но… В любом случае, мы были в недосягаемости, правда ведь, здесь, в свободной зоне, под защитой статуса моего отца как представителя власти, и ко всему прочему нас не в чем было упрекнуть… Евреи, которых изводили в оккупационной зоне, были простолюдинами, естественно, не слишком опрятными, по крайней мере непредусмотрительными… Смутно я понимал, что мои родители сами себя обманывали, совершенно сознательно, может, для того, чтобы успокоить меня… Отец иногда крепко прижимал к себе маму, и они оба проглядывали газеты с похоронным видом. Но несмотря ни на что, они и я, мы пытались делать хорошую мину при плохой игре.

Эти безоблачные дни тянулись до ноября 1942 года. А 12 ноября, в морозный день, когда оголенные лезвия ножей ледяного холода пронзали всех жителей города насквозь, войска Вермахта прошли через Вильнёв и начали свою высадку. Мотоциклы с колясками и без, открытые автомобили с надменными офицерами… Когда люди в форме ступали на тротуары, замки жалобно скрипели в дверях. Некоторые отчаянные смельчаки, или просто зеваки, оставались стоять вдоль улиц, чтобы рассмотреть захватчиков, глядя им прямо в глаза, демонстрируя свое презрение этим колорадским жукам, как их уже успели здесь окрестить. А тем временем самолеты „Люфтваффе“, на небольшой высоте пролетающие над городом, приземлялись в Пюжо, совсем неподалеку. Я тогда околачивался около двери монастырской ограды, руки в карманы… помню, как я обернулся с разинутым ртом, уставившись в небо, словно счастливец, восхищенный зрелищем фейерверка. А потом, вдруг осознав разверзнувшийся ад, я припустил домой. Туда, где достоинство и оптимизм все еще были уместны. Нет никаких причин на то, чтобы фрицы проявили интерес именно к нам. Мы не были ни солдатами, ни тем более участниками Сопротивления, мы на себе испытали продовольственные карточки, даже не отоваривались на черном рынке!.. Мои родители не верили ни одному собственному слову, но предпочитали не прозревать, чтобы продлить былые счастливые времена. Каждый вечер они одевались к обеду — земляные груши и несколько граммов плохого мяса в хорошие дни.

Немцы сразу принялись за дело. Реквизиции начались практически мгновенно. Несколько дней спустя после прибытия этих господ в Вильнёв, почти на рассвете, к нам в летний домик пожаловал какой-то человек в серо-зеленой форме Вермахта, адъютант старшего по званию офицера. Он говорил по-французски, уверенно. Наш дом реквизируется для превращения в местный штаб. Если нужно, нам оставят верхние помещения на пару дней, а потом мы должны будем вернуться в наш основной дом, в Юзес. Но лучше всего освободить помещения прямо сегодня. Он пролистал какие-то бумаги, заметив мельком, что Кляйн — это еврейская фамилия, разве нет?.. Мой отец согласился. Тот человек запихнул свои бумаги в карман кителя, без тени улыбки. Я был свидетелем всего этого сквозь полузакрытое окно ротонды гостиной. Он не мог видеть меня. У калитки Обер-кто-то ждал его в „мерседесе“ с открытым верхом. На пассажирском сиденье смеялась, повернувшись к нему, молодая девушка в полицейской светло-синей пилотке. Серая мышка.

Папа с крыльца наблюдал за отъездом этих представителей избранного мира. А потом вернулся в дом, сказать нам, чтобы мы собирали вещи, что около полудня мы уезжаем. Лучше подчиниться… Хотя… У этих господ нет к нам никаких личных претензий, и по большому счету мы могли бы сосуществовать, найти почву для диалога. В конце концов, Моцарт, Вагнер, Гёте и Монтескье с Прустом принадлежат всем. Главное — не потерять достоинства, достоинства француза и представителя республиканского закона. Мы можем положиться на немецкое понимание гуманистической культуры и чести. Верхних помещений нам вполне хватит… Несомненно… Вы правильно думаете, мсье: я не был введен в заблуждение их спектаклем. Понимая, что вряд ли когда-нибудь вернусь сюда, я быстро закрыл свой чемодан и вышел из дома, чтобы в последний раз встретиться с Люс. Но не успел уйти далеко: при виде небольшого открытого грузовика с фрицами, сидевшими на боковых скамейках, мне захотелось вжаться в стену. Они остановились перед нашим летним домом, адъютант слез с грузовика вместе с четырьмя солдатами. Пока я развернулся и побежал обратно, они вытолкали моих родителей и заставили их залезть в грузовик. Отец краем глаза заметил меня. Я услышал, как он достаточно громко сказал, что да, его сын Макс действительно был вписан в продовольственные карточки, но уехал из города… я был в Париже, начиная со вчерашнего дня, у своего дяди Жозефа, улица Реомюр. Я понял его сообщение: у меня нет дяди Жозефа. Никого, кроме тетки Розы, Розы Делиньи, как и моя мать, улица Гаете. Вот туда-то мне и следовало идти. Он смотрел на адъютанта, глаза в глаза, и одновременно держал, сжимая за плечи, мою мать, чтобы не дать ей увидеть меня и таким образом выдать мое присутствие. С того дня мне так их не хватает, мсье, этих потерянных взглядов.

Я не стал ждать, пока грузовик умчит моих родителей, окруженных немецкими солдатами, раскачивающимися от дорожной тряски, вцепившимися в борта. Со всех ног я припустил по переулкам и вбежал в Обитель со стороны булочной, бывшей гостевой части монастыря. Две секунды на то, чтобы пересечь галерею Усопших, и я уже толкал дверь кельи Ампаро и Люс.

Мне доводилось прежде встречать ее у колодца в те памятные вечера, когда Химена признавалась в любви Родриго, и уходила, как всегда оставляя его одного, но сейчас я в первый раз по-настоящему увидел Ампаро. Женщина в черном, с пучком дуэньи, лицом болезненной чувственной танцовщицы фламенко и свободным, выпущенным из корсета телом, с широкими бедрами и округлой грудью. А Люс, Люс, даже закутанная в скрывающий все шарф, помешивающая суп в печи, она была Золушкой, принцессой из „Старой, старой сказки“, всей красотой мира в лохмотьях, и прежняя, заснувшая на время, любовь наотмашь вернулась ко мне. Они меня приняли так, словно я был их кузеном откуда-то из Америки, о котором они никогда не забывали, словно я вышел минуту назад и вернулся с утренним хлебом или водой, набранной из колодца. Сев на табуретку, совсем поникший, я рассказал об аресте, о реквизированном доме и о том, что хочу податься к партизанам. Ибо мне некуда идти. У меня остались только та одежда, что на мне, несколько франков и маленький перочинный нож. Вот так. Не было никаких причитаний. Ампаро подошла, прильнула ко мне сбоку, стоя, и обняла меня, нежно. Не вставая с места, я позволил ей прижать мою щеку к ее животу, обхватил Ампаро руками чуть ниже талии и крепко сжал. Она поцеловала меня в голову: я могу жить с ними столько, сколько захочу. Немцы ни за что не рискнут прийти в этот темный бедлам. Слишком опасно и того не стоит. Лучше следить за нищенским гетто извне. Конечно, они всегда могут взорвать дома, войти сюда с огнеметами и стереть все с лица земли. В таком случае, наши горести закончатся и adios muchachos!.. Плакал ли я? Не помню. В памяти сохранилось лишь то, как угоняли моих родителей, растерянность на их лицах и, одновременно с этим, — сжигающий меня изнутри огонь: я буду жить с Люс! Ампаро бросила мне соломенный тюфяк в комнате на втором этаже и перенесла свои вещи. Отныне она будет спать рядом с Люс, в бывшей мастерской монахов, внизу.

Прошли месяцы, я освоил благородное ремесло старьевщика и, будучи протеже Люс и Ампаро, стал подручным для всего их племени, трех испанцев, которые зачастую объяснялись со мной знаками. Я забыл их имена. Хосе, Эндрю, кажется… В любом случае фамилия у них была Казаль, как и у Люс с Ампаро. Я выходил за ограду Обители только ночью, после наступления комендантского часа. Избегая патрулей, я шел подбирать металлолом на железных дорогах, взорванных Сопротивлением, воровал овощи с заброшенных полей, чтобы подпитать нашу торговлю черного рынка, рубил топором дрова в пустоши. Еще мы делали соломенные сиденья для стульев, точили ножи, чесали шерсть для матрасов. Из кроликов. Или из кошек, поскольку кроликов больше не осталось. На продукты с черного рынка женщины обменивали одежду покойников, последние свидетельства предвоенного великолепия зажиточных семей, которые уже начинали еле-еле сводить концы с концами. Люс и Ампаро приспособили древнюю швейную машинку и потихоньку перешивали вещи. Люс не забыла Жерара. Война и лишения стекали с нее, как летний ливень. Она ждала и верила. С витрин газетных киосков, перед открытием, я воровал все театральные журналы, всю печатную продукцию, содержащую раздел кино или театра.

Она проглатывала их, но без нетерпения, уверенная, что рано или поздно Жерар завоюет известность, и она узнает его на этих страницах о беззаботных звездах. Даррье, Перье, Романс… Я заблудился во временах года, не знал, какое сегодня число, который час. Но веселился как заведенный, без тормозов, и Люс касалась меня каждую секунду. Мы говорили практически только о Жераре: фильмы, пьесы, образ жизни богемы Парижа… Ампаро, когда мы оставались с ней вдвоем, пока Люс слонялась по Вильнёву, чуть-чуть раскрепощалась. На ужасном французском, вперемешку с каталонским, она рассказывала о своем бегстве из Барселоны в первые дни гражданской войны. Они с мужем приехали сюда к одной семье, эмигрировавшей в начале двадцатых годов. Она описывала красоту своего города, свою жизнь на бульварах Барселоны, а потом замолкала на долгие минуты, и я не смел их прерывать, просто шелушил горох или служил манекеном для костюма, который она перекраивала. Как-то она рассказала мне о двух братьях, ее муже и отце Люс, и о неверной жене, матери Люс. Из-за матери Люс все и случилось, из-за ее жажды мужчин. Слишком играла кровь в венах. Она стравила братьев, задирая юбку и зубоскаля без стеснения, так, что дошло до дела чести. Муж Ампаро хотел уехать, а эта шлюха, мать Люс, поклялась последовать за ним. И тогда отец Люс сказал, что должен будет их убить. Все произошло после ужина, зимой, около колодца, там, где когда-то мы с Люс разыгрывали последнее действие нашего „Сида“. Братья сошлись в рукопашной, и все решил нож.

Удар мужу Ампаро, удар матери Люс, которая целовала мертвеца в губы. Люс появилась как раз в тот момент, когда отец убивал ее мать. Она все видела. Трупы матери и дяди, и своего отца, ждущего жандармов. Ампаро не дала ей выместить на отце безутешную боль, оттащила ее, хотя Люс вырывалась, кричала, дралась. Какой-то человек вынужден был даже прийти на помощь Ампаро, поскольку она одна не могла справиться с Люс, один художник, находившийся в той же галерее. Это он дал Люс старенького „Сида“.

Ампаро не рассказала, что чувствовала тогда она. Печаль, гнев… Она добавила только, что тот художник прожил здесь еще некоторое время и иногда рисовал портреты Люс, для почтовых открыток, вот и все. Люс и я, мы никогда об этом не говорили, ни о двойном убийстве, ни о том, что ее отец повесился в тюрьме, ни о художнике. В дальнейшем мы подружились с тем художником, но это произошло много позже.

Через несколько дней после исповеди Ампаро одна утренняя газета, что я прихватил для Люс, сама раскрылась на странице с театрами. Посередине — фотография ангела с Едвигой Фёйер. Из „Содома и Гоморры“ Жиродо. Я мгновенно узнал его: Жерар! В подписи под фотографией называлось имя ангела, торжествовавшего на сцене: Жерар Филип. Если бы не рассказ Ампаро, кровоточащий в памяти, думаю, я выкинул бы газету в водосточную канаву. Но вместо этого я положил ее на колени Люс, полностью осознавая, что для меня это обернется окончательным изгнанием, я ревновал, да, ревновал. Я ее прямо вижу перед собой, мсье… Она принялась щебетать, шепотом повторять строчки статьи, как живую молитву, из газеты на нее лился свет. Она преобразилась. Она могла бы читать в полной темноте. Так Жерар ступил на путь, который привел его к Люс. Она не сомневалась, что однажды, через день, через год, узнает, что он играет „Сида“ в Обители, и уже слышала, как сколачивают доски сцены, представляла декорации, костюм Жерара, а кто сыграет Химену, скажи мне, Макс, Химену? В ответ я молчал, вопрос был простой формальностью, я не знал никакой другой Химены, кроме нее… Однако она не беспокоилась, уверенная в порядке вещей. Наверное, дело было к концу октября 1943 года, я помню, от Роны поднимались туманы.

А потом со мной все стало ясно. Я был только почтальоном, тем, кого ждут на пороге и кого не замечают, потому что уже читают принесенные тобой новости. В газетах, которые я воровал в киосках, все было только про него, Жерара Филипа: вот он закончил сниматься в фильме с Делормом, Блиером и Одетт Жуайо, а потом с ней же сыграл в пьесе „На счастье“, сообщали и о конце его идиллии с Бернадетт Ланж… И на всех углах его ангельская рожа…

Война, высадка в Сицилии, все более и более жестокая немецкая оккупация, местные партизаны, несколько дней скрывавшиеся в потайных закоулках Обители, мои вылазки с Хосе и Эндрю, наша незаконная торговля, от которой я совершенно рехнулся, не помнил больше своего имени и не боялся быть пойманным и расстрелянным, то, что мы начали узнавать о концлагерях, уверенность, что мои родители сгинули там, а потом — нет, невозможно, они вернутся, папа, мама… не знаю, заметила ли все это Люс. Ампаро, да. Она стояла ногами на земле.

Люс хранила фотографии и статьи над кроватью, как благодарственные приношения, свидетельства юношеской болезни, от которой она непременно выздоровеет. Она вставала перед своими реликвиями на колени и снова и снова повторяла киношные пересуды, восхваляла Жерара, говорила мне, даже не глядя на меня: „Видишь!“, и поскольку я молчал: „Ну вот, смотри, ты меня не любишь! Жалко, что я играла пьесу с тобой! Тебе вообще наплевать на меня!“ А я жил только ею.

Весной 1944 года, в мае, в наших местах начались бомбардировки, и для Гитлера стало попахивать жареным. Освобождение вовсю заявляло о себе. Сначала на юге. Только что прошла премьера фильма Аллегре „Малютки с набережной цветов“, и Люс впала в мистический экстаз, я не мог больше этого выносить. Однажды я совершил вылазку к нашему дому в Юзесе. Его заняли семьи беженцев. Никто ничего не слышал о моих родителях. Я продолжил путь до Монпелье.

Мои бывшие приятели, студенты-медики, прятали меня на территории медицинского факультета и государственной больницы. Днем я жил в аудиториях, притворялся студентом, совершал обходы, в белом халате, затерявшись в группах, сопровождавших профессоров. Ночью дремал с дежурными врачами как интерн-практикант. Нам даже приходилось лечить раненых сопротивленцев, потихоньку, с одобрения преподавателей. До августа. В те времена еще встречались эсэсовцы, беспорядочно отступающие пособники гестапо. Мы знали, что они обречены, но еще способны на жестокие репрессии, такие как в Орадур-сюр-Глан, уничтоженном и сожженном в июне. Они даже ни разу не удостоили меня взглядом. Потом их здесь не стало, но я продолжал жить так же, словно в ожидании, когда в мире снова воцарится порядок, чтобы попытаться найти свое место. От того бесконечного года, от той ужасающе холодной зимы у меня осталось цельное воспоминание, как от одного нескончаемого дня. Мы следили за военными действиями Франции, за продвижением союзнических войск от Нормандии, подступом Леклерка к Парижу, мы вернулись к жизни. Ни разу я не попытался узнать о перипетиях карьеры Жерара Филипа. Тем не менее, он неотвязно преследовал меня — через Люс.

В самом начале мая я решил поехать в Париж, к тете Розе. Может быть, она что-то знала о моих родителях. По слухам, депортированных начали возвращать домой. Если так, они наверняка были у нее!.. Естественно, я сделал крюк через Обитель. Я приехал 7-го, невероятно взвинченный. Поговаривали, что Германия капитулировала, что все закончилось!.. Ампаро чуть не съела меня живьем, не произнеся ни слова, сплошные поцелуи, она ощупывала меня, гладила мои щеки, и ее губы дрожали. А я смотрел на Люс. Еще более дикое животное, чем когда-либо, гордая и блестящая, моя растрепанная цыганка с темно-синими глазами. Черт возьми, как я хотел ее поцеловать, кажется, я даже попытался, по крайней мере, подошел к ней, она отшатнулась, затараторила без умолку, а потом показала мне свою стену, сплошь покрытую газетными статьями. Единственная новая вырезка из прессы: в марте Жерар Филип сыграл Федерико в театре „Матурэн“. Больше ей нечем было поделиться со мной. Его восхождение продолжалось. Всю ночь я пил плохую сангрию, что сготовила Ампаро. Кажется, я изрядно напился, и она помогла мне добраться до моего тюфяка. Люс к тому времени давно спала».


Теперь уже было темно, и Макс остановился перевести дыхание в оранжевом ореоле уличного фонаря. Мы вышли из Обители через Женский двор и монастырские врата, дошли до площади Нев. Он говорил долго, останавливался, как старый пес с неровным дыханием, словно бы для того, чтобы принюхаться, взять след.

Рядом с каким-то баром он прислонился спиной к стене, ощупывая ее бугорки, и прислушался, оглядываясь вокруг, как будто вновь уловил прежние голоса, увидел тени прошлого. Ощущал ли он мое волнение, не играл ли умышленно на моих чувствах?.. Или же просто выбился из сил, столько воспоминаний разом — это слишком много?.. Во всяком случае, выдержав актерскую паузу, он снова заговорил вполголоса.


«Настоящий городской праздник с танцами по случаю Освобождения был назначен на 9 мая 1945 года. Но уже 8-го, при известии о победе, на площади Нев были возведены временные подмостки, на платанах висели разноцветные гирлянды. Здесь были все: нищие и именитые, красавцы и уроды, бабули и девчонки, и все гетто Обители в полном составе, неловкие от привычки жить в страхе, ослепленные люди, которые только-только наугад вновь обретали свободу движения и целовали друг друга крепкими влажными поцелуями, пряча в дрожащих до самых плеч руках мокрые носовые платки. Я прижался к Люс и Ампаро. На них были праздничные браслеты и сатиновые платья, смастеренные из былых нарядов, перелицованные из обносков. Все окна на площади были распахнуты. В ожидании танцев. Скорее танцевать! Стирать страхи и унижения, держать в своих объятиях женщину, ощутить ритмы танго, вновь испытать достоинство простых удовольствий. Все ждали. До тех пор, пока какой-то человек с напомаженными волосами не вскарабкался на помост и не сообщил, что оркестр застрял в Ниме и не приедет. Сначала это было словно поражение, опустились руки, народ потек к выходу с площади, намереваясь разойтись по домам. А потом что-то произошло, какое-то движение, потому что мы не могли упустить это мгновенье, потому что мы должны были выкрутиться в последний раз, не прогибаться снова, кто-то, женский голос, заржавевший от стольких лет тишины, начал: „Есть люди, рассказывающие вам об Америке…“ — и постепенно песня победила, вся толпа подхватила первый припев: „Где моя мельница с площади Бланш, мой магазинчик и кафе на углу…“, и этот безбрежный голос перелился через площадь, дотек до самой Роны, что уносила проникнутые тоской слова: „Где они, наши друзья, наши товарищи, где они, старые добрые танцы под аккордеон…“. Это послужило сигналом, из кафе вынесли граммофон, муниципальные служащие включили громкоговорители, и вдруг мы услышали Тренэ, исполняющего „Милую Францию“, бесконечно трещащую, далеко-далеко, словно кто-то крал эту мелодию с запрещенных волн. И тогда образовались парочки, вслепую, между незнакомцами, просто по улыбке, по пойманному взгляду. И вперед, музыка!..

За весь вечер мне ни разу не удалось обнять Люс. Она переходила от кавалера к кавалеру, и до меня очередь так и не дошла. Боже, как она смеялась, какой благородной дамой она была в своих ничтожных обносках, со своей дикарской красотой растрепанной босячки. Никто, ни один из мужчин, что сжимали ее в объятиях, не позволил себе ни развязного движения, ни попытки опустить руку ниже ее поясницы. Просто в конце танца они целовали Люс, по-настоящему, и на мгновение продолжали танец в поцелуе. Потом она ускользала, обшаривала глазами толпу, словно та была прозрачной, словно на площади никого не было, я прекрасно понимал, что она искала одного-единственного человека, Жерара, который может появиться из-за угла мэрии, около почты или у лестницы к Крепости. Секундная паника, как у потерявшегося ребенка, и, оп-ля, очередной танцор опрокидывал Люс в яву и ее красное платье исчезало в вихре крутящихся пар. Что до меня, дамы, пахнущие мылом, прижимались ко мне, затягивали в шаги, которых я не знал, целовали в губы, плакали от радости, рассказывали свои жизни, я был Тино Росси, Морисом Шевалье, Карлосом Гарделем, в особенности Гарделем, во время танго до удушья… Наступила ночь, нам было наплевать, равно как и на то, что болят ноги, что уже невозможно разглядеть, с кем ты танцуешь. В итоге я оказался в объятиях Ампаро. Вся в белом сатине, случайная новобрачная, которую бросят на следующий день после свадьбы. С того момента, как Ампаро положила руку мне на плечо, она меня больше не отпускала. Она вела меня, подхватывала мои неверные шаги, и я чувствовал ее жадное и нежное тело, ее грудь, разрывающую лиф платья, ее ляжки меж моих ног. Я пытался найти Люс, но нет, лишь красная вспышка, и она снова погружалась в самую гущу танцев. Распущенные красивые черные волосы Ампаро, трагизм в глазах и полуоткрытый рот. С какого-то момента я перестал различать Люс. Ампаро сказала, что Люс устала и наверняка вернулась домой… Позже, мсье, во дворе какого-то винодела, около какой-то брошенной бочки, я в первый раз занимался любовью. Не из жалости, мсье, и не из-за досады!.. А потому, что эта женщина была достойна любви, и потому, что она любила меня. Да, там я узнал о ее чувствах ко мне, мальчишке, от которого она ничего не ждала. И там она научила меня таинству любви, нежно, без нетерпения и насмешек, не переставая говорить на испанском, которого я не понимал и который действовал на меня как старое заклинание или колыбельная. И я закрыл глаза.

Потом, впервые с ареста моих родителей, я пошел ночевать в опустошенный летний дом, в котором остались прикрепленные к стенам приказы на немецком, опрокинутые на столах стаканы, хлам отступающей армии. О комнатах даже не хочу говорить. Разоренные. Один из матрасов был заляпан кровью. Я спал в погребе, как во времена моих жестоких игр с Люс.

На следующий день все сделали по правилам. Официальные танцы. Вся деревня заполнила площадь Нев, некоторые родственники пришли из Авиньона. То же место, та же жажда танцевать. И небольшой оркестрик, который пытался всячески разнообразить свои обычные пасодобли. Пятеро музыкантов, исхудавших от недоедания, плохо одетых, потрепанных, со старенькими инструментами. Они играли до рассвета.

С самого своего прихода Люс подволакивала ногу. Мы с Ампаро подумали, что это из-за вчерашнего вечера. Перетанцевала вальсов и чарльстонов? Слишком энергичный кавалер? Естественно, мы склонялись ко второму варианту, памятуя о том, чем сами занимались во дворе виноградаря прошлой ночью. И все же Люс улыбалась, позволяла нам говорить без своих обычных вспышек гнева, как бывало всегда, когда я осмеливался подкалывать ее дурацкими шуточками о Жераре. Мы пристроились около стены, смотрели на толпу, изголодавшуюся по свободе. Я думал о своих родителях, вернутся ли они из ссылки или же сгнили где-нибудь в лысых равнинах Пруссии либо Силезии, как они умерли — от холода, от истощения, сраженные пулей, что последнее они увидели перед смертью?.. Помню, как оркестр заиграл „Рамону“, и Люс протянула ко мне руки. На ней были черная прямая юбка и черный корсаж из крепдешина, перелицованные и перекрашенные. Я… Представьте, мсье, меня неистово колотило, это было мое признание, моя тайная помолвка, — прижимать к себе Люс, чувствовать грудью ее плоть, совсем рядом, вдыхать аромат ее волос, и потом — этот ее темно-синий взгляд, возведенный к моему лицу и полный смятения внутри… Сам король мог бы позавидовать мне!.. Я увлек Люс в огромный поток гордых танцующих людей, мы словно парили над землей, и она, и я. Ампаро, прислонившись к стене, в своем поношенном платье из сатина, отводила глаза. Два-три шага, чтобы попасть в ритм, обещанный мне поцелуй, а потом вдруг скрежет туфли по мостовой, Люс цепляется за мою рубашку, чуть не падает, совершенно растерянная, она стонет, открытый рот, сдавленный вздох, я едва успел выхватить ее из толпы и отвести к Ампаро, которая уже притащила стул из кафе, чтобы усадить Люс… Мы обнимали ее, гладили по волосам, что случилось, Люс?.. Она потирала правую ногу, ощупывала, пощипывала ее, пыталась встать, но не могла… Ногу парализовало, все было тщетно, она умерла!.. Люс повторяла эти слова безостановочно, почти недоверчиво, беззвучным голосом: она умерла!.. Я поднял ее, как лишившегося чувств ребенка, и, прорвавшись сквозь гущу людей, которые целовали друг друга, распевали песенки, взобрался вверх по улице Републик, по бульвару Мюрье, пробежал по галерее до кельи в Обители и положил Люс на кровать. Правую ногу, которая по-прежнему не подавала признаков жизни, она больше не чувствовала, и ее глаза обезумели от тревоги, она закрывала рот рукой, стонала, а я, что я мог сделать? Я разминал, растирал ей бедро, колено, икру, ступню контрабандной водкой, которую Ампаро лила мне на ладони. Безрезультатно. Люс лежала, с закатанной до бедер юбкой, как неуклюжая шлюха. Еще вчера я бы пересек всю Аляску ради одной ее ласки, а сегодня у меня ничего не получалось, я массировал эту столь желанную плоть и не способен был вызвать в ней хоть малейшую дрожь.

Я послал Ампаро на площадь за помощью. Она вернулась с докторишкой, очень молодым весельчаком, у которого на воротнике рубашки остались следы помады. Он раздел Люс догола, полностью, и приступил к осмотру. Он послушал ее, пощупал, расспросил, задавал вопросы то серьезно, то снова с улыбкой. Как только Люс раздели, она взяла Ампаро за руку и больше не отпускала ее. Что до меня, то это тело цвета сепии, блестящее как у сирены, я его не видел, я ловил ускользающий взгляд докторишки и слушал его покашливание, пока он не набросил на Люс покрывало и не сказал, что такие несчастные случаи теперь не редки: нехватка витаминов, кальция… Надо будет сделать анализы и подготовить соответствующее лечение… Люс уставилась в потолок, Ампаро же неотрывно смотрела на меня, словно бы это Бог покарал нас.

Докторишка кивнул мне, отзывая в сторону, мы вышли под разбитые своды галереи Усопших: он предполагает, что это за болезнь, но не хотел бы пока называть ее, хотя опасается ухудшений, поскольку сейчас болезнь в прогрессирующей форме, самой плохой, сопровождающейся моноплегией, парализацией одной конечности. Он был бы рад ошибаться, нужно провести дополнительные обследования, моноплегия может отступить, но появятся другие симптомы, и Люс обречена на то, чтобы каменеть все больше и больше… Доктор был в отчаянии оттого, что вынес такой ужасный диагноз, и отказался взять деньги. Кажется, я хотел съездить ему по роже. Он оставил мне письмо для обращения в больницу Авиньона и ушел, пятясь задом, его губы бормотали извинения. Я бился лбом о стены, рыдал, а потом вернулся в келью, чтобы поведать страшную правду.

Ампаро уже одела Люс и усадила ее в кресло из ивовых прутьев, в небольшом садике, разбитом уступами, рядом с салатом и дынями. Прикрыв ноги одеялом, Люс смотрела, как поверх крепостной стены на город опускается ночь. Я присел рядом с ней на корточки, взял ее руки в свои и рассказал, чем чревата эта болезнь и о возможных моментах улучшения. Хотя Люс не сразу опустила ко мне взор, уверен, что она слушала. И что она поняла. Ампаро тоже, прислонившись к косяку двери, с видом женщины, которая повидала всякого, не вникая в смысл слишком сложных слов, только по тону моего голоса тут же поняла, что дело плохо. Краем платья из белого сатина, без смущения задранного к глазам, она вытерла две слезинки и принялась копаться в кастрюлях, чтобы укрыться от наших взглядов.

Все, что произошло потом с Люс, навеки запечатлено в моей памяти. Ни рыданий, ни вопросов, ни волнений. Она по-прежнему была царственной Хименой, гордой и непреклонной. Болезнь, клиника, лечение, что ж, все так, она будет бороться. Значение имело лишь одно: нельзя, чтобы о случившемся узнал Жерар. Необходимо успеть выздороветь до того, как он приедет сыграть „Сида“… Напрасно я говорил ей, терпеливо, что это все давно забытое ребячество, что он вообще не помнит о нас, что нельзя строить жизнь на пустых словах… Она посмотрела на меня в упор: он поклялся мне, сказала она, а ты, ты ревнив и безобразен. Во-первых, у тебя огромный нос!.. А если ты еще и сомневаешься в его клятве, больше никогда не приходи сюда… Что я мог ответить или сделать?.. Попросить ее выйти за меня замуж?.. Убеждать, что я не призрак, что я буду ухаживать за ней до самой смерти, что не пройдет ни дня, чтобы она не ощутила моей заботы, даже если ей суждено стать инвалидом, даже если она откажется разговаривать со мной, прикасаться ко мне?.. Но я лишь покачал головой, в полной растерянности перед этой, обрекающей себя на вечные муки женщиной, чья медленная смерть уже оповестила о себе и чьи мысли были заняты лишь бутафорским принцем!.. Куда мне, Максу Кляйну, до него!.. А потом меня вдруг осенила идея, глупая и простая! Я принял решение, нарисовал план своей дальнейшей жизни, столь же очевидный и сложный, как постановка на сцене, столь же иллюзорный и столь же правдивый… Я объявил, что уезжаю в Париж, к сестре моей матери. Я тоже стану актером и встречусь с Жераром Филипом, может, буду его партнером или даже другом, и заставлю этого блудного Сида вернуться в Обитель, на худой конец смогу сообщать Люс новости о нем… Если бы вы видели ее!.. На секунду я подумал, что она сейчас побежит, что я совершил чудо!.. В каком-то порыве, озаренная внезапным лучом света, она протянула мне руки. Я их поцеловал, в ладони, и ушел. Потому что больше не мог выносить это, мсье, не мог и не хотел плакать у нее на глазах.

В Париже тетя Роза встретила меня так, словно я уцелел в лагерях. Это была независимая дама, которая жила вне законов общества. Вдова, унаследовавшая значительное состояние, достаточно близкая к артистической среде и очень в духе „Семейные ценности не для меня“. Благодаря ей, в дальнейшем, я получил возможность для установления контакта с Жераром Филипом. Она даже вкладывала деньги в театральные постановки и кино. Сомневаюсь, чтобы она хоть раз поужинала с моими родителями после их свадьбы. Но знать, что они угнаны на чужбину, не получать от них больше кратких известий, которые до этих пор лишь надоедали ей, представлять их разлученными, или, хуже того, похороненными в общей канаве, — все это было для нее невыносимо, она упрекала себя за то, что отдалилась от них, за то, что не сказала им, как прекрасна их любовь, которой она завидовала, поскольку чертово счастье опять досталось другим. Никогда уже они не вернутся, сгинут в бараках, где-то в Германии… Нам обещали невозможные возвращения. Она бы себе не простила, если бы утратила надежду, мечтала, что их найдут, репатриируют. К моему приезду она узнала, что первые депортированные на самом деле начали наконец возвращаться.

Бесполезно описывать вам центр Орсэ, в котором их размещали. Естественно, мы не имели права заходить туда, да и нелегко это — видеть полумертвые тени. Зато можно пробежать глазами вывешенные Отделом репатриации списки. И когда кто-то обнаруживал в этих списках пропавшего родственника, семья получала разрешение забрать его. Если он не мог самостоятельно уйти из центра. Если же мог, нужно было стоять и ждать его снаружи. Там все бурлило. Женщины из задних рядов толпы выкрикивали имена тем, кто был впереди. Лагаш Марсель, Лагаш!.. Санжер Рашель!.. Все перемешалось, было слишком плохо слышно для того, чтобы ответить с уверенностью. Иногда кто-нибудь, желая всем отчаявшимся только добра, ошибался и орал, что да, Робер или Жереми тут есть! Матери, брату давали пройти к списку, чтобы они возрадовались, увидев имя своего пропавшего без вести родственника. И каково же было разочарование, когда это оказывалось неправдой! На следующий день они уже держались в сторонке, опустошенные, не осмеливаясь приблизиться. Здоровые узники войны после дезинфекции выходили из центра, небольшими группками, ошарашенные свободой. Их ждали родители, приятели, они бросались им на грудь, и все смеялись, плакали, силясь в двух словах рассказать о долгих месяцах и годах. А те, кого не встречали, отворачивались, чтобы скрыть, как им больно оттого, что их никто не ждет. О, боль этих дней, парадоксальная, траур и облегчение одновременно!.. Слезы радости и страдания смешались воедино. Моей тете Розе становилось плохо от проглоченных рыданий. Мне было не лучше, но я, не теряя надежды, распахнул свое сердце для тех, кого любил, где бы они ни находились, — родители, Люс, продолжающая бороться с болезнью. В дальнейшем я настоял, что ходить к центру буду один.

Однажды, когда я уже собирался уйти, решив, что, видимо, мой день еще не сегодня, девушка, часто разговаривавшая со мной, окликнула меня: Даниэль Кляйн, ведь это твой отец, да?.. Да… Его привезли из Бухенвальда. Я забыл те первые мгновения, когда вновь увидел отца на носилках, которые только что вынесли из вагона, и не помню уже, как разобрался со всеми бумагами и прочим.

Его перевели в больницу „Отель Дье“. От прежнего судьи с представительной осанкой и в мантии с горностаем ничего не осталось. Только скелет. Можно было подумать, что под накрахмаленной простыней вообще никого нет. Он был не способен усваивать пищу. Его рвало после первой же ложки проглоченного бульона. Кроме того, я не сумел скрыть от него, что мама не вернется из Биркенау Он захотел увидеть уведомление о ее официальной кончине. И слезы безграничной любви к ней подступили к его глазам. А потом он полностью отказался от еды. Но так невозможно протянуть и несколько недель. Он не протянул даже одной. На шестой вечер он сжал мою руку, и прощай навсегда. Но перед этим мы успели поговорить. Собрав все силы, что у него остались, он спросил меня, как мне удалось уцелеть в водовороте войны. Взгляд его был устремлен в окно, за которым возрождалась мирная жизнь. Я рассказал обо всем: о моей хулиганской партизанщине в Обители, о семье Казаль, об Ампаро, о Люс, о наших встречах украдкой, начиная с июня 1940 года, о „Сиде“ и о том, как я люблю эту синеглазую Химену Рассказал даже об отце Люс, убившем жену и брата. Слушая меня, папа, а это был его последний день, вдруг почему-то нахмурился: Казаль, Казаль… Ну конечно же!.. Секундная заминка, и он вспомнил перипетии того суда: прокурор тогда требовал смертного приговора, а адвокат произнес прекрасную речь о чести и об испанском народе, истерзанном гражданской войной… И еще забавный случай: сноха Ампаро попыталась взять вину на себя… Никто в это не поверил… В итоге он вынес Казалю пожизненное заключение… И тот, если память не подводит, покончил с собой в тюрьме… Точно. Таким образом, Ампаро и Люс, спрятав меня у себя, знали, кому они спасают жизнь!.. Он был раздавлен жестокой шуткой судьбы и пытался протянуть мне руку: жаль, если… Как все это вынести? Сам того не ведая, я стал воплощением Сида в реальной жизни! И тогда я не выдержал, поняв, что злюсь на отца за все, за его жизнь, за эту чертову войну, за то, что больше нет ничего человеческого… Я сбежал, чтобы не разбить себе голову о стену. Тетя Роза плакала в коридоре, почти механически, не в силах справиться с горем, и я рухнул в ее объятия. Когда мне удалось взять себя в руки, мы вернулись к отцу. Нам с тобой, папа, никогда не перестать исповедоваться друг другу, никогда не наговориться вдоволь… Я закрыл его совсем иссохшие веки».


Мы уже давно покинули площадь Нев. Без какой-либо определенной причины. Достаточно было, чтобы я слушал, чтобы он оборачивался на ходу и, видя мое внимание, продолжал свой жестокий рассказ. Теперь он зашел уже слишком далеко, чтобы останавливаться. Я знаю, он пойдет до конца, потому что иначе умрет на этом самом месте. Мы с трудом пробирались по идущим под уклон улочкам, сворачивали направо, налево, темными дорогами его воспоминаний, и он не замолкал больше чем на минуту, только чтобы перевести дыхание.


«Я оказался трусом. Понадобились месяцы, чтобы я смог предстать перед Люс и Ампаро. Они слали мне почтовые открытки, того самого художника из Обители. С изображением Люс на лицевой стороне. Расслабленно прислонившаяся к стене, в полурасстегнутой одежде, приспущенная бретелька корсажа, согнутое колено, чтобы не было видно лодыжку. Дикарская Химена тех прежних времен, манящая. На обороте она мне писала, что с ее лечением все хорошо, что она чувствует себя лучше, не считая редких головокружений. Встретился ли я с Жераром Филипом? Ампаро целует меня. Все это время я постоянно ходил в кино и театр. Динам, Желэн, приятели Жерара Филипа, Оклэр, с которым он праздновал освобождение Парижа, мы встречались за кулисами на премьерах, я не пропускал ни одной. Вторая алебарда на фиестах, статист на съемках, я видел воочию, как растет слава актера. А потом я не выдержал и приехал в Вильнёв с „Калигулой“ Камю и „Эпифаниями“ Пишетт в карманах. С пьесами, где играл Жерар Филип. Я должен был прочесть их Люс. Время от времени ее взгляд темнел, она чувствовала себя далеко не прекрасно. Мертвящая болезнь сжимала свои когти. Иногда ей становилось лучше, как и говорил доктор, и тогда Люс забывала о неизбежном и писала мне оптимистические открытки. Тайком Ампаро спросила меня, правда ли, что говорят: будто Жерар лично помог своему отцу, приговоренному к смерти, укрыться у Франко, в Барселоне… Потому что, если это правда, то надо это скрыть от Люс… Барселона, понимаешь… Я сказал, что нет, когда Марсель Филип переходил границу, Жерар был на сцене, в Париже, а я сидел в зале…

В течение следующих нескольких лет я ездил туда-сюда: Париж — Вильнёв. По большому счету состояние Люс стабилизировалось. Медицинское наблюдение за ней было хорошим, во всяком случае, по меркам того времени. Я продолжал быть почтальоном сплетен. „Идиот“, „Дьявол во плоти“, „Пармская обитель“, „Такой красивый маленький пляж“ — все фильмы Жерара Филипа, в каждом из них я участвовал в массовках. „Пармскую обитель“ снимали в Италии… Люс плевать было на Италию, но она восприняла как знак возвращения Жерара слово „обитель“ в названии, и ее беспокоили журнальные пересуды: правда, что у Жерара была интрижка с Марией Казарес?.. Да нет же, просто дружба, ничего больше. Впрочем, Мария влюблена в Жана Серве, ты же знаешь… Подвергался ли он опасностям во время съемок? Этот спуск с верхотуры башни, на тросе?.. Когда у Люс хватало сил на то, чтобы ее отвели в кино, она, инвалид, особенно восхищалась физическими подвигами Жерара: я бы так сделать не смогла, да?.. Впрочем, она не заметила меня в фильме, где там я?.. Спрятанный в шкуре убийцы, один из солдат среди сотен других, зачастую даже вырезанный при монтаже…»


Мы как раз обогнули склон, и перед нами вдруг предстало пространство над Роной, а позади Авиньон, Папский дворец, который весь трещал по швам от света прожекторов. Мы остановились. Макс задумчиво смотрел на дворец, и его дыхание странным образом успокоилось. Но все-таки он кряхтел, дрожал, цеплялся за мою руку:

«Вы бы не согласились разделить со мной ужин? Скромный, не беспокойтесь…В любом случае, вы прекрасно понимали, что я веду вас к себе…»

Я утвердительно кивнул, конечно же я понял правила игры, и этого ему было достаточно, он еще раз бросил взгляд на дворец и повернул обратно. Что до меня, то теперь я пошел бы за ним на Аляску.


«…Однажды утром, в начале июля 1951 года, я приехал в Обитель с ворохом киношных журналов; первый день моих каникул. И обнаружил настоящий бедлам! Словно бы по келье пролетел ураган: обрывки ткани, какие-то лоскутки, выкройки платьев загромоздили кровать и стол. Ампаро строчила на своей ножной машинке, разрывая тишину грохотом картечи: с новостями, от которых кровоточило мое сердце, я опоздал. Люс уже знала: 18-го числа этого месяца Жерар Филип будет играть „Сида“ в папском дворце Авиньона, в главном дворе замка! На фестивале! Сидя на ограде садика, она что-то лепетала, ее руки порхали, в нетерпении, от счастья: Ампаро сошьет ей что-нибудь элегантное, Жерар узнает ее, совершенно точно… Она еще похудела, вертикальные лучи солнца высвечивали ввалившиеся щеки. Я сказал, не помню уже, что… может, что пойду заказать места, и оставил журналы рядом с Люс.

В тот день дул мистраль. Поднявшийся прошлой ночью, ледяной, он терзал волосы Люс, пока я вез ее кресло-каталку вдоль края сцены, мимо первого ряда. Я сидел чуть в стороне, на складном приставном стуле. Шелест плющей главного двора замка, сплетенный с разговорами рассаживающихся зрителей, создавал атмосферу огромного нетерпения. Ампаро отказалась пойти: Испания героических идальго, об этом не может быть и речи. До тех пор, пока Франко, caudillo de sangre, будет у власти!.. Но она помогла Люс вымыться, причесала ее, одела. Всплеск чувств, тревога спровоцировали у Люс серьезный приступ, параплегию, паралич обеих конечностей, и мне пришлось приподнять ее почти неподвижное тело, чтобы Ампаро смогла завершить туалет. Все это время Люс ворчала, что я держу ее голой в своих руках, что я присутствую при ее интимной гигиене, она говорила зло, ничем не пыталась помочь нам, жаловалась, что мы причиняем ей боль и что специально делаем все, чтобы она опоздала. Если она пропустит начало, то никогда больше не скажет нам ни слова! В конце концов Ампаро не выдержала, и это уже я подводил карандашом глаза Люс, красил ей ресницы, накладывал тональный крем на ее серые скулы, наносил тени на веки и помаду на губы. Неловко, широкими дрожащими мазками. И я же вдел ей в уши старинные серебряные серьги Ампаро, их единственное богатство. В результате она обрела смутное очарование актрис в тот миг, когда гаснут прожекторы.

Дали звонки к началу, слышен был только ветер, ласкающий стены, над сценой появился свет. Эльвира и Химена…

С самых первых стихов пьесы, со слов Химены, преображенной любовью: „Эльвира! Верно ль то, что сообщила мне ты?“, я увидел, как шевелятся губы Люс. Она проговаривала роль вместе с Франсуазой Спира, она была ее тенью, с первой минуты до самой последней реплики она была Хименой. И вот появился Сид, искалеченный Родриго: Жерара Филипа вынесли на сцену, устроили в нужном месте, он не мог ходить. На мгновение публика содрогнулась, а потом голос Жерара захлестнул главный двор, но не голос серьезного трагедийного актера, а голос молодого удачливого задиры, не согласного ни на какие сделки, припертого к стенке, вынужденного сломать под грузом долга собственную, едва начавшуюся жизнь, убив отца своей возлюбленной… Жерар Филип сыграл всю пьесу полусидя-полустоя, не способный сделать ни шагу, все остальные, Жан Вилар, Жанна Моро, Спира, крутились вокруг Жерара, возмещая его вынужденную неподвижность, и мы, увлеченные действием, не замечали ущербности постановки. Перед нами был юнец, становившийся мужчиной, с порывами, с бахвальством, с чудовищными разочарованиями, и физическое страдание Жерара тоже способствовало раскрытию образа Родриго. Думала ли снова Люс о собственном отце, во имя чести убившем жену и брата?.. Не знаю, но она вырвалась из своего одеревенелого тела, она была там, высоко, в лучах света… Как тогда, тем давним июньским вечером, в Обители. Возможно, теперь, июльским вечером 1951 года, боги вернулись в этот двор, и их перст указал на Жерара Филипа и Люс. В финале воцарилась звенящая тишина, а потом вдруг единое биение сердец выплеснулось в криках „браво“, в унисон сорвавшихся с уст, все стояли, рукоплескали до боли. Кроме Люс. Вбирая взглядом Жерара, которого поддерживали у края сцены, она растворялась в овации публики, она говорила с ним. Еще долго, после того как закрылся занавес, она оставалась в таком исступлении.

От выходящих зрителей мы узнали, что Жерар Филип накануне, во время последней репетиции, повредил колено, упав со сцены. Так сильно, что все были уверены: он не сможет участвовать в спектакле.

Теперь Люс хотела поблагодарить Жерара за то, что он сдержал слово, вернулся сыграть „Сида“ только для нее. И к тому же я с ним неплохо знаком, я тоже актер, значит, нас пропустят к нему, не так ли?.. Мы спустились в уборную Жерара. Что-то вроде подвала, который он делил с Жаном Виларом. Никто не осмелился воспрепятствовать нам. Я докатил кресло Люс до этой уборной. Грим Жерара был расчерчен слезами, любимец Франции дрожал от опустошения, сидя в кресле у зеркала мертвенно-бледный в резком свете ламп, освещавших подвал. Вся боль, которой он не давал выхода во время спектакля, вернулась к нему, отомстила, вцепилась в него до костей. Он увидел нас в зеркало, и, не строя из себя недотрогу или раздраженную звезду, с насмешливой улыбкой спросил: „Вы пришли утешить меня?“ А потом разразился своим неповторимым смехом, завораживающим дам, мы даже присоединились к нему, от смущения или просто так, потому что уж больно заразительным был его смех, а потом он обернулся, добавив: „Если бы я знал, что вы здесь, попросил бы, чтобы вам тоже похлопали…“ Кто-то украсил гримерный столик хиленьким жасмином, в горшке. Жерар примостил его между мертвыми руками Люс и поцеловал ее. И Люс, вы не можете представить, размалеванная, как шлюха, в сшитом Ампаро парадном платье на безжизненном теле, Люс только склонила голову, удовлетворенная, и она была самой красивой женщиной на свете. Не имело смысла говорить о нашей прошлой встрече, напоминать о старом обещании, Жерар только что ответил ей на все возможные вопросы. И, что бы ни произошло, даже прикованная к постели, с истрепанной до дыр жизнью, в тот момент я не сомневался, что она пронесет это счастье до конца, что отныне у нее будет больше жизненного багажа, чем времени, чтобы его потратить, чем я когда-либо смог бы ей подарить.

За все дни фестиваля 1951 года, за все то время, что она прожила, Люс больше никогда не ходила ни на какой другой спектакль. В августе я вернулся в Париж, продолжив заниматься своим ремеслом, и по-прежнему старался поддерживать связь Люс с Жераром с помощью моих маленьких новостей о спектаклях… Он начал сниматься в „Фанфане-Тюльпане“…

Следующие шесть лет были самыми ужасными и, возможно, самыми счастливыми. Поверьте мне, мсье, она подарила мне настоящую жизнь, несмотря ни на что… Я снова вижу ее, пересаживающую жасмин, в уголке крошечной галереи. Я выкопал ямку, поместил в землю растение, и, кажется, потом она уже больше почти не ходила. Естественно, я все делал плохо, и она ругалась на меня, брюзжала. Ей важно было самой утрамбовать землю, и усилия, потраченные на это, были ей дороже всего. Я поддерживал ее, а она чередовала слабенькие удары пяткой с болезненными стенаниями. Она уже почти ничего не весила. Кроме того, она едва видела, и ее слепота становилась необратимой. Все сыгранные Жераром пьесы я должен был читать вслух. Я исполнял все роли, как в нашем прежнем „Сиде“, Лоренцаччо и герцога, Рюи Блаза и Ричарда II, королев и принцесс. Разумеется, мы больше не ходили в кино, и я рассказывал ей кинофильмы: „Красное и черное“, „Приключения Тиля Уленшпигеля“…

В такие часы она любила меня, мсье. Я был Каллимахом, я читал: „И тогда она также мне скажет: мой любимый, но самим сердцем…“, а она шепотом повторяла: „Мой любимый“, голосом Лукреции. И это я был перед ней, я заставлял ее плакать, стенать и смеяться от любви и забывать о страдании на время действия… Двадцать раз я спрашивал ее, не хочет ли она, чтобы я напомнил Жерару Филипу о той июньской ночи 1940 года, не хочет ли продиктовать мне письмо… Категорический отказ: он сдержал свое обещание, вернулся, чтобы сыграть Сида, basta cosi, он должен заботиться о своей карьере, о своей жене… Она была убеждена, что ей досталась самая лучшая участь… Пока все не начало путаться в ее памяти, я вынужден был поклясться никогда не говорить о ней с Жераром… Потом болезнь больше не церемонилась с ней. О, взгляд Ампаро, ее манера качать головой, когда я приезжал из Парижа и, задыхаясь от гонки, вбегал в келью Люс! Люс сразу же требовала новостей о Жераре, и я, делая над собой усилие, открывал газету, чтобы успокоить ее. Злые колкости Люс сменились настоящими приступами слабоумия, а потом она впала в кому. Ее пришлось положить в больницу. Жизнь еле теплилась в ней, она не могла даже принимать пищу. И умерла от голода, мсье. Однажды днем, когда я стоял к ней спиной. Тридцатипятилетний ребенок. С того дня у меня остались платья Люс, которые я целую каждый вечер, ее открытки, всякие мелочи и жасмин… В конце 1959 года я срезал цветок и бросил его на гроб Жерара Филипа, я сделал это для Люс…»


Перед нами высокая решетка. За ней видна песчаная алея и зажиточный дом, с эркером, крыльцом и двустворчатой дверью. Фонари парка золотят тутовые деревья и эвкалипты. Летний домик родителей Макса Кляйна. У меня появилось чувство, будто я не раз бывал здесь и знаю семью Макса целую вечность. Он вынул ключ, мы пошли по алее, медленно. Изможденный, совсем седой. Макс закончил говорить, и мне показалось, что он терпел меня сейчас из вежливости, что он хотел бы, чтобы я извинился и ушел. Но это было уже невозможно. Как?.. Все забыть?.. Люс, Ампаро, Жерар Филип, прощайте навсегда, приятно было с вами познакомиться, — даже не мечтайте! В первый раз с начала исповеди я задал вопрос, и он почти опешил от этого, остановился посреди алеи.

«Так вы пожертвовали своей карьерой актера?.. И прожили в тени Жерара Филипа из-за Люс?.. Все эти маленькие роли, на которые вы соглашались только из-за…

— Я ничем не пожертвовал: я никогда не был актером, как вы полагаете… Я надеялся, что вы поняли… В Париже я вновь вернулся к учебе, закончил ее… Я был врачом в больнице Ларибуазьер… Вы можете догадаться о моем выборе специализации… Неврологические и дегенеративные заболевания… Те, которые сейчас называют „сиротскими болезнями“… Люс страдала от одной из них…

— Но тогда как… Почему не?.. Люс так никогда и не узнала, что вы были врачом?

— Она бы отказалась видеть меня…

— Вы могли бы помочь ей…

— Кажется, я только это и делал… Я пытался подарить ей жизнь Химены…

— Все это время вы ей лгали?..

— Нет, мсье, нет… Я играл свою роль в театре Люс, до конца… Я штудировал все киношные журналы, бежал в Национальный народный театр, когда там играл Жерар Филип, постоянно являлся за кулисы, говорил со статистами, приглашал на обед начинающих актрис, вламывался в двери студий, летал в Швецию, в Мексику, повсюду, куда его приглашали, благо я хорошо зарабатывал и мог себе это позволить… Даже медицинские конгрессы я выбирал по принципу территориальной близости к съемкам. Тетя Роза со своими акциями в киноиндустрии помогла мне сверх возможного… Вы правы: тень, я был тенью одного актера… И горжусь этим…

— Для единственной зрительницы, которая никогда не рукоплескала…

— Она в это поверила, мсье, так лучше… Никаких сожалений, кроме того, что Люс меня так ни разу и не поцеловала. Даже когда она была на смертном одре, я не осмелился прикоснуться к ее губам… Только Жерару в июне 1940 года, посчастливилось вкусить ее поцелуй…»

Я был потрясен. Вести двойную жизнь, и при этом прекрасно сознавать, что твоя настоящая жизнь — фальшивка, сотканная из лжи!..

«Но Жерар Филип, вы все-таки приблизились к нему!.. Вы могли бы!.. Один намек на премьеру „Сида“, на фестивале, и он бы вспомнил ту ночь, я уверен, что он написал бы, пришел бы навестить ее… И вы бы не нарушили данную ей клятву!..»

Макс опустился на ступеньки крыльца. Я последовал его примеру, сел, скрестив ноги, изумленный и одновременно уверенный в том, что он еще не сказал последнего слова, что мы лишь приблизились к кульминации. Широкие листья тисовых деревьев отбрасывали на нас лимонный свет.

«Вы прекрасно знаете, что… Клятва есть клятва… В конечном счете все было не так просто, как мне казалось… В начале июля 1958 года, однажды, приехав приглядеть за жасмином, я услышал в галерее Коллоквиумов женский голос, серьезный, безнадежный: „Зачем ты говорил: прости, любовь“? И как кто-то отвечает, ясно, холодно и жестоко: „Я вас, Марианна, не люблю; вас любил Челио…“[8] О, эта до боли знакомая манера дистанцироваться от любого проявления чувств! Я бросился туда… он был там, Жерар Филип, большая темная птица, отступающая перед нимфой со светлыми волосами, стянутыми ободком, глазами грустной одалиски, устремленными к нему. Женевьева Паж. Через мгновение я понял: они репетировали в тишине „Прихоти Марианны“… Не знаю почему, и день вроде выдался ничем не примечательный, но эти двое были так прекрасны, что слова сами сорвались у меня с языка, словно я обращался к членам семьи, с опозданием прибывшим на похороны: „Люс умерла в прошлом году“. Они не засмеялись, хотя и не смогли сдержать вежливых полуулыбок, пребывая в полном недоумении. Должно быть, они приняли меня за юродивого. А потом Жерар нахмурил лоб. Подождите, вы везли кресло калеки… Он вспомнил премьеру „Сида“!.. Вы не можете представить себе мое облегчение!.. Я рассказал ему обо всем, о памятной ночи в Обители в июне 1940 года, во время массового бегства, о его обещании, о счастье Люс, когда он сдержал свое слово, о том, что она следила за его карьерой, день за днем, и о болезни Люс тоже, о ее последних мгновениях. Я жестикулировал, тащил Жерара и Женевьеву за собой: этот жасмин, это ваш, тот самый, что вы подарили ей в гримерной Папского дворца; мы дошли до колодца: Люс поцеловала вас в этом месте, вы помните? Я привел их в бывшую келью Ампаро, теперь заброшенную: на этой стене Люс устроила алтарь из фотографий, сидя около этой оградки, она читала и перечитывала „Сида“… Я хотел отвести их к себе, чтобы он прикоснулся к реликвиям, к бедным вещам Люс, и потом я должен был признаться… Но он остановил меня, просто положив мне руку на плечо. В 1939 году он еще жил в Грассе, у родителей.

Они держали там отель и уехали в Париж только в 1943-м… Это не мог быть он… В том июне 1940 года он зубрил экзамены на аттестат зрелости… Моя подруга Люс ошиблась… Из-за ее состояния здоровья, разумеется, из-за одинаковых имен, она отождествила воспоминание о случайно встретившемся мальчишке с образом похожего на него актера… Но он гордится тем, что она подарила ему, пусть и на расстоянии, столь сильную дружбу… Дружбу? Люс любила вас, и этим сказано все. Ее жизнь была наполнена вами, вы не давали ей умереть, лучше чем кто-либо, лучше, чем врачи… Память поддерживала ее силы… Он согласно кивнул, засунул руки в карманы, не в состоянии говорить. Мы смотрели друг на друга, одно мгновение, один короткий взмах век, а потом Женевьева Паж сдавленно всхлипнула. Он обнял ее за талию, повел к двери, чтобы увести из Обители, но, сделав три шага, вернулся ко мне, и, наверное, никогда он так горько и одновременно так нежно не произносил эту реплику, последнюю из „Прихотей“, лишь немного подправленную: „Она не любила меня, мсье, это вас она любила…“ Он сорвал цветок жасмина, поцеловал его и засунул в петлицу, как вы, совсем недавно… Теперь понимаете, что вы со мной сделали, взяв этот цветок?.. Его слова… Я был сражен любовью и уничтожен. Кажется, Женевьева Паж поцеловала меня, или я ее, не помню. Я даже не видел, как они ушли. У меня только что украли мою юность».

Старик замолчал. Утомленный долгим путешествием по лабиринту памяти, но словно заново рожденный, стряхнувший с себя все то, что так долго мучило его. А про меня он вроде как забыл. Встал, вынул из кармана ключ, открыл входную дверь. И, если бы я не задал ему вопрос, он бы оставил меня на пороге, даже не заметив моего присутствия, бросил бы наедине с его судьбой, запавшей мне в душу, с его персонажами, разбередившими мои чувства, и с его мелодраматической чушью о даме с жасмином!.. Я сжал зубы в порыве гнева, мне захотелось сделать ему больно.

«Но тогда как же тот, другой?.. Настоящий Жерар из июня 1940 года, он ведь на самом деле существовал?.. Удивительно, если он больше не появился!.. Вы не думаете, что Люс и он, в то время как вы лелеяли свою воображаемую жизнь?.. Сначала еще куда ни шло, а потом взаимное влечение… Люс и Дева Мария, это все-таки не одно и то же!»

Конечно, его задела моя мелочно-мстительная тирада, однако он не подал виду и лишь улыбнулся, сделав мне знак заходить.

«Что? А!.. Представьте, меня тоже посещали такие злые мысли…»

Я готов был надавать себе пощечин.

«Простите меня… Только не Люс…

— Видите, мсье, вы начинаете понимать ее так же хорошо, как и я… В восьмидесятые годы Жерар, тот, другой, держал небольшой бар в Дижоне… Его родном городе… Я легко нашел нужное имя в списках эшелона беженцев, который останавливался в Вильнёве… И не смог устоять перед искушением… Кружка пива за его стойкой, он сам обслужил меня… Кажется, я намеревался заговорить с ним, выспросить всю правду, помучив заодно и себя… Он располнел, отвислые щеки, громкий голос, но все те же большие руки, насмешливая улыбка, растрепанная шевелюра… Невозможно ошибиться… Это глупо, но я почти был рад тому, что увидел его таким обычным, таким будничным, что он никем не стал и, главное, не стал актером… Я даже решился произнести две-три фразы о времени, о политике, чтобы убедиться, насколько он ничтожен, чтобы ощутить свое превосходство над ним — как-никак, а я все-таки уважаемый врач… Думаю, мсье, что я просто мстил за себя так же мелочно, как и вы только что… Моя наживка оказалась даже лучше, чем я надеялся, он изливал мне душу, хорохорился, тут его тесть с тещей, а это его сын, Пьер, с женой, она экс-мисс Бургундия… За кассой висела фотография светленькой девочки… Чтобы еще поболтать ни о чем, подтолкнуть исповедь хозяина забегаловки, я восхитился симпа-тяшкой… Его дочь?.. Нет, дочь Пьера, единственного сына. Тогда я спросил, как ее зовут… Химена!

У меня перехватило дыхание, полностью опустошенный, я сильно сжал свой стакан — хруст, он разбился и рассек мне ладонь… Не помню, что я бормотал, перевязывая руку платком: необычно, такое старинное имя, семейная традиция, может, в память об ушедшей родственнице?.. Его глаза наполнились слезами: нет, мсье, сказал он, чтобы оплатить долг счастья.

Уходя, я обернулся. Он стоял, опершись большими руками о стойку, и тихо плакал».

Вот ведь как! Макс Кляйн взял меня за локоть, и мы вошли в большую гостиную. Там, над камином, сразу бросался в глаза портрет женщины в полный рост: собранные в узел темные волосы, Каллас с грустными глазами, вся в черном, наверное, кроме рук, но и те спрятаны где-то в складках длинного платья.

«Ампаро. После смерти Люс я ей во всем признался: что я врач, а не актер, и что я мог бы лечить Люс… А потом я попросил ее выйти за меня замуж. Ни единого упрека. Она пришла сюда, осмотрела дом. Наверху толкнула дверь самой маленькой комнаты. Когда-то моей. И сказала, что готова жить здесь, но насчет свадьбы — нет. Она согласна лишь прислуживать мне, столько, сколько я буду нуждаться в ней, каждый раз, когда буду приезжать из Парижа. Она осталась верна своему слову, отказывалась есть, пока не накроет для меня и не прислужит мне за едой, стоя за моей спиной. А еще она, как и Люс, отказывалась фотографироваться. Ее образ сохранился только в моей памяти и на этой картине: состарившийся художник, тот, из Обители, который рисовал Люс на почтовых открытках, попросил ее однажды позировать. И один-единственный раз она долго говорила со мной… Вы догадываетесь о чем, не так ли?.. Об убийстве ее мужа и матери Люс… Суд моего отца ошибся: она сыграла в той трагедии свою роль, ударив ножом… И, да, они с Люс знали, чей я сын. Может быть, именно из-за этой черной тени прошлого, висящей надо мной, Люс меня и любила… Жерар Филип был просто способом сказать мне об этом… Но Люс не сомневалась, что принесет мне несчастье, потому что она, как и ее мать, потаску… Она держала меня достаточно близко, чтобы любить, и достаточно далеко, чтобы не уничтожить… Только раз Ампаро произнесла эти слова, повторять их она не хотела, а когда я спросил, потрясенный, вторя старой реплике из „Прихотей Марианны“ — голос Жерара Филипа еще звучал в моем сердце, — любила ли меня сама Ампаро, она посмотрела мне прямо в лицо, и, мсье, я готов был умереть на месте, от стыда… Остаток лет прошел в молчании. В восемьдесят она почувствовала приближение конца, встала глубокой ночью, чтобы приготовить мне в последний раз завтрак. И не смогла. У нее хватило сил только подняться обратно в свою комнату. Я обнаружил ее мертвой утром, распростертой на кровати. На ней было платье из белого сатина, с танцев в честь Освобождения. Я похоронил ее в этом одеянии новобрачной. Рядом с Люс…»

Слышно было, как стрекочут цикады. Макс Кляйн открыл секретер, вынул оттуда свои реликвии.

«Скажите, мсье, я едва осмеливаюсь вас спросить… Вы хотите, чтобы я написал вашу историю?.. Так?..»

Он согласно кивнул:

«Историю Люс и Ампаро, историю моих родителей… Я хотел… Конечно, не обошлось без лукавства, я знал, что вы писатель, видел, как вы отправились на прогулку… Сорвав жасмин, вы подарили мне выход на сцену, неожиданный… Если бы этого не произошло, я бы придумывал что-то на ходу… Хоть один раз я был хорошим актером?.. Люс осталась бы довольна мной?.. Впрочем, теперь уже не важно. Сейчас, когда я давал для вас этот спектакль, когда вы провожали меня в мой опустевший рай, я жил, и они тоже… Сейчас… И мы благодарим вас за это…»

Вот и все! Наверное, никогда больше мое сердце не будет так рваться из груди, никогда больше слезы не будут так застилать мне глаза. Мы стоим в гостиной. Макс Кляйн начинает тихонько аплодировать, и я не могу оторвать взгляд от его холеных рук врача. Сволочь! А потом — это происходит само собой, не знаю, как — мы оказываемся в объятиях друг друга. Словно мальчишки в порыве чувств, вызванных первым проявлением дружбы в начальной школе, или старики, примиренные памятью о женщине, которую они оба любили — Макс Кляйн, случайный знакомый, по возрасту годящийся мне в деды, и я, только что постаревший на несколько веков.

Он перебирает старые почтовые открытки Люс, изъеденный молью экземпляр «Сида», вырезки о Жераре Филипе. Затем делает два шага, осторожно, будто опасаясь разбудить спящего ребенка, открывает провансальский шкаф. Здесь платья Люс, висящие в ряд лохмотья, которые он бережно снимает с плечиков, кладет на стулья, диваны, как если бы укладывал больную девушку. Его губы шевелятся, и я слышу, что он нежно о чем-то говорит с ней. С улыбкой он дрожащими руками поправляет распоровшееся декольте, застегивает на крючки поношенный корсаж, разглаживает рукав на ручке кресла. И я тоже ее вижу, вижу будничную Химену, босоногую Люс, вечную невесту. Вижу ее смуглое тело в чудесных лохмотьях, ее кобальтовые глаза, ее растрепанные черные локоны!.. И я помогаю Максу закончить туалет этой бессмертной девочки, чтобы отныне она проводила ночи в мире.

Перед моим уходом Макс удерживает меня на мгновенье, снова обнимает и засовывает что-то в карман моей рубашки. «Иди…»

Уже за воротами, когда человек, стоящий на крыльце, стал почти неразличим, я рассмотрел его украдкой сделанный подарок: небольшая книжонка в изодранном переплете, непрезентабельная, старенький «Сид»!


Да, Макс, я пишу твою историю. И историю твоих близких. Они и мои отныне. Потому что ты мне поведал без злобы и ненависти о чудовищности жизни маленьких, незаметных людей, об их укромных мыслях и чаяниях, о том, что слова состоят из плоти, что нужно просто уметь слушать биение их сердец, чтобы ощутить всю бездонную глубину самых обыкновенных чувств. И таким образом ты помог мне осознать смысл писательства. Потому что пронзительно, искренне, без прикрас, без притворства ты поделился со мной своей жизнью, вручил мне ее с открытой душой, обнажив истинный смысл человечности. Не той идеальной, из религий и философий, и не той, что стала заложницей политических интриг, а настоящей, которая встречается нам на каждом шагу, когда болят зубы, когда мы пытаемся любить, превозмогая боль или лелея надежду, невзирая на большой нос, болезнь, предрассудки, вопреки изысканным восхвалениям и крикам «браво», несмотря на исторические потрясения, забытье войн и выдающиеся судьбы, той будничной человечности, которая обманывает и убивает, которая способна испытывать страх, невинной и обыденно героической, той, что хочет запрятать вселенную в свой сжатый кулак и не может удержать в нем бабочку. Тебя больше нет, Макс, ты воссоединился с Люс и Ампаро, и с Жераром Филипом, где-то там, в бесконечном небытии. Но отныне я знаю сладкую боль Химены из трущоб и Родриго из богатых кварталов, знаю, что история других нас, обыкновенных людей, есть лишь недоразумение одного поцелуя, сколь желанного, столь и несбыточного, когда это то, о чем невозможно попросить.


Влюбись я слегка | Страшные сады (сборник) | Примечания