на главную | войти | регистрация | DMCA | контакты | справка | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


моя полка | жанры | рекомендуем | рейтинг книг | рейтинг авторов | впечатления | новое | форум | сборники | читалки | авторам | добавить



Вчера

…Я посмотрелся в оконное стекло, как в зеркало: парик, конечно, слетел, лысоголовая физиономия — поцарапана, мастика, маскирующая сплющенную переносицу — смазана. В общем, видом своим я остался вполне доволен. Искать меня будут таким, каким запомнили в вагоне. А сейчас я — ханыга ханыгой. Это тоже хорошо, поскольку бичей сейчас развелось столько, что их испитые лица примелькались каждому, и всем не в диковинку.

Допивая вторую кружку, я обратил внимание на своего напарника. Выглядел он вполне прилично кургузый мужичок в опрятном дешевом костюме. Он что–то рассказывал мне перед этим, но я плохо его воспринимал.

— …брага откипела на балконе, — уловил я конец фразы и переспросил:

— На каком балконе?

— Так я вам таки и говорю, что у меня на бал коне стоит целый бидон готовой браги.

— А жена? — спросил я невпопад.

— Уже давно в отъезде, у родичей в деревне. А я вот дома. С сыном и дочкой.

— Тогда что же мы тут делаем? — спросил я.

С меня пузырь, и двигаем пить брагу… Нет, пить будем водку, а похмеляться брагой!

Дальше было все проще. У работника обувной фабрики, Льва Моисеевича, оказалась небогатая трехкомнатная квартира в окраинном микрорайоне, и жилище это, как мне показалось, дышало пьяным гостеприимством. С четырнадцатилетним сыном и двадцатилетней дочкой я быстро нашел общий язык с помощью коробки дорогих конфет и жвачки. Ребята, похоже, привыкли к безденежным алкашам — отцовским корешам, и на меня смотрели, как на богатого родственника из Австралии или Америки.

Дочку Льва Моисеевича по–мальчишески звали Сашей. Она и выглядела, как мальчишка — невысокая, тоненькая, с едва обозначившейся грудью и курносым веснушчатым лицом. Она охотно выпила с нами красного вина (я предусмотрительно взял выпивки побольше — хорошей и разной), вела себя свободно, всячески подчеркивая, при возможности, свою главную особенность — я, мол, девица без предрассудков. Еврейское происхождение проявлялось в ней только, пожалуй, жадностью. Я видел, каким взглядом она проводила купюры, которые я дал пацану на конфеты и жвачку. Мальчишка Беня был, наоборот, ярко выраженным аидом внешне, но отличался бесшабашной душой русского. К концу ужина ребята уже ревновали меня друг к другу.

Сразу же после еды и выпивки я сослался на усталость. Хозяин отключился еще раньше — обилие водки оказалось ему явно не по силам. Мне выделили маленькую комнатку, в которой жила бабушка. Но она сейчас тоже была в деревне. Я подождал, пока Саша застелит тахту, поблагодарил ее и, пообещав Бене купить завтра килограмм мороженого, закрыл за чада ми дверь.

Сперва я проверил карманы. Револьвер, деньги около трех с половиной тысяч, записная книжка, пас порт, командировочное удостоверение московской фирмы… Не густо для нелегального существования. Все остальное мое имущество осталось в Хабаровске. Я нашарил на полочке тоненькую книжечку «Искателя», включил торшер и нырнул под одеяло. Голова болела, день был суматошным…

Разбудило меня чье–то прикосновение. Комната освещалась хилым светом. Лев Моисеевич стоял рядом в одних трусах, белея в сером полумраке тощими волосатыми ногами, звал опохмеляться. Вставать не хотелось. Я буркнул «нет», повернулся на бок и попытался заснуть. Не тут–то было. Я слышал, как звенел хозяин стаканом, как он булькал и гыкал, заглатывая водку. Затем он прошлепал в комнату, осторожно тронул мое плечо. Я притворился спящим. Моисеич бесцеремонно залез под одеяло и прижался ко мне тощей задницей.

«Hy и ну! — подумал я. — Мало того, что этот еврей — пьяница, так он еще и гомик. Интересно, кто же ему с детьми помог? Или он бисексуальная тварь?» Я пробормотал какую–то несуразицу, симулируя глубокий сон, повернулся на другой бок, но хозяин не унимался, настойчиво шаря лапами по моим трусам. При шлось предпринять крутые меры:

— Слушай, давай спать! — резко сказал я, приподнявшись и не очень деликатно спихнув хозяина с тахты. — У меня был страшно перегруженный день, и я очень устал. Но завтра я тебя точно отоварю… Моисеич засмущался, забормотал что–то, пятясь, покинул комнату. А через несколько секунд я снова услышал перестук задетой утвари на кухне, перезвон стакана и бутылки — Моисеич опять опохмелялся… Беня разбудил меня довольно рано.

— Папа ушел на работу, — сказал он, — мы одни, а Сашка еще спит.

Беня был в одних плавках, дышал утренней свежестью хорошо выспавшегося человека, сиял готовностью выполнить любое мое приказание.

— Садись, — сказал я ему, подвигаясь на тахте, — понежимся немного, а потом будем умываться–одеваться. Паренек взгромоздился рядом, поджав ноги под себя.

— Девчонка у тебя есть? — спросил я.

— Не-а.

— А вообще–то ты умеешь с ними, с девчонками, делать то, что подобает настоящему мужчине?

— Сам — нет, но по видику смотрел…

— А самому хотелось бы?

— Ага.

— Ну, приведи какую–нибудь девчонку, мы вместе с тобой ее и охмурим. Вот я и научу тебя… Есть та–кая, которая с мальчишками соглашается?

— Есть одна. Она с большими парнями в подвал ходит… Но со мной она не пойдет.

— А сколько ей лет?

— Лет шестнадцать…

Ну, приведи ее, когда никого не будет дома. Скажи, что дядя зовет, работа, мол, есть, что дяденька очень хорошо заплатит.

— О-о! Тогда она обязательно придет. У нее ведь только одна мать, да и та не работает, пьет все время. Ей деньги очень нужны.

— А она не из болтливых?

— Не-а. Она в магазине ворует… Такая хитрющая.

Мы ее хорошо воспитали, тайну умеет держать.

— Отлично!

Я вылез из постели, прошел в ванную, принял душ. Когда я освеженный и одетый снова вошел в комнату, Саша была уже там. Девчонка довольно искусно на вела макияж и выглядела почти красивой.

— Далеко ты собралась, Саша? — спросил я.

— Хотела в техникум сходить, да потом решила: а, ладно! Там какое–то собрание задумали, но и без меня обойдутся. Я завтра про это собрание у своих девчонок расспрошу.

Ну и лады! Вот тебе сто рублей, сходи куда–нибудь отдохнуть хорошенько. А мне что–то нездоровится, я дома посижу. Да и поработать надо — писанины накопилось… Такова уж доля коммерсанта — много денег, но еще больше писанины. Мороженого мы тебе оставим, гуд?

— Гуд! — весело махнула Саша рукой.

Бене я выдал денег на мороженое и договорился, что если он придет с девчонкой, то позвонит условным звонком — два длинных, два коротких… Оставшись, наконец, в одиночестве, я пошарил на кухне, нашел полупустую банку кофе, с удовольствием сварил себе чашку, положил две ложки сахару и уселся на балконе, поглядывая на грешный мир с высоты пятого этажа и прихлебывая горячий и ароматный напиток.

Вскоре я понял, что привычка ежедневно исписывать хотя бы по страничке в день — хуже курения. Впрочем, я и не собирался прекращать этого занятия, для того и тетрадь купил. А за прошедшие сутки столь ко было всякого, столько событий разных, — думал, не до писанины будет.

Я открыл тетрадь, задумался. Не хотелось вспоминать армию, не хотелось вспоминать журналистику. На первой странице новой тетради я крупно и четко вывел: «Болото N …». А с красной строки начал: «И был день, и было утро, и была лужайка, поросшая сказочными цветами. И лужайка, как круглое зеркало будущего, жила в чащобе цивилизации, и поэтому казалась волшебной…» Я закурил, прошелся по комнате. Я уже видел эту лужайку, видел, как грязный, пропахший соляркой, уродливый механизм топчет красоту, как пурпурные бархатные лепестки мнутся ржавыми траками гусениц.

И был день, и было утро, и была лужайка, поросшая сказочными цветами. И лужайка, как круглое зеркало будущего, жила в чащобе цивилизации и поэтому казалась выпуклой и какой–то волшебной. И вылез грязный, пропахший соляркой механизм, и земля за плакала под уродливыми ржавыми траками гусениц, и слезы — мохнатые реснички пурпурных лепестков — оседали на разгоряченных боках железного чудовища. А затем выполз, урча, асфальтовый каток, дыша смрадными выхлопами, и скоропостижно превратил ос татки красоты в серый пятачок.

И вышли на серый асфальт люди — нелюди в защит ной форме и без лиц, и огородили серое существование щитами с указанием входов и выходов и надписями — «Жилая зона», «Рабочая зона», «Санчасть», ~ «Столовая», «ШИЗО», «ПКТ», «Штаб», «Клуб»… И ушли эти трудяги жуткой сцены, а по безжизненной плоскости асфальта двинулись колонны людей. Они тоже были без лиц, а униформа их выглядела бесцветно и мрачно. Шли они в затылок друг другу, еле волоча ноги, и колонна продвигалась со скоростью замерзавшей на осеннем ветру гусеницы. Только в одном направлении движение колонн несколько ускорялось — когда они шли в столовую. И если посмотреть на строй сверху, то серая череда стриженых голов напоминала какую–то гигантскую кишку, конвульсирующую бессмысленно и жалко.

И был день, и было утро, и день этот был не библейским, а черт знает, каким, и небо было беспомощно тусклым, а крошево бархатных лепестков оседало на чьих–то плечах, превращалось в символ издевательства над красотой.

А я уже шел по городу, удивляясь тому, что не слышу окрика часового, что вот снуют туда–сюда женщины, а я могу их спокойно рассматривать и вместе с тем дико радоваться живой и доступной зелени. Четыре года зеленый цвет растительности дразнил мое воображение. В зоне этого цвета не было…

Я шел, рассматривая город и прохожих, и странное чувство овладевало мной. Для всех время не стояло на месте, оно двигалось, в стране произошли какие–то перемены, связанные с деятельностью Горбачева, а для меня то же самое время все четыре года оставалось за меревшим, как в сонном царстве. Мне казалось, что. теория относительности сыграла со мной очень злую шутку, взяв и выбросив меня прямо в будущее. То, что я раньше узнавал из газет, будоражило воображение, а сейчас я видел изменившийся мир. И наяву он оказался не таким уж радужным, как представлялся мне в зоне.

Вырос племянник, но не поумнел, к сожалению. Выросли новые дома, но своим собственным уродливым видом они угнетали сады и парки. Речка, которая и раньше попахивала, теперь превратилась в клоаку. За то пароход–гостиница на этой речке оборудован современными кондиционерами, чтобы иностранцы (боже упаси!) не вдохнули ее «аромат».

Подписывая незначительную бумажку, я совершил обычную карусель по приемным, собирая подписи таких же надутых от чванства и столь же тупых чинуш. Вместо дешевого кофе в магазинах появились кооперативы, торгующие этим же кофе по цене золота. Появился СПИД, но исчезли презервативы. Даже «знаменитые» советские, несмотря на изрядную толщину резины.

Город манил свободой, но ощущение того, что я освободился, пропадало, когда я заходил в автобус или трамвай. Оно возникало снова в продовольственных магазинах, но продавщицы смотрели на меня из–за пустых прилавков с подозрением.

Я никак не мог избавиться от впечатления, что хожу по большой зоне с теми же отношениями между ее обитателями и охраной. Я не мог расслабиться, мне хотелось заложить руки за спину, встать в шеренгу. Я смотрел в лица людей и видел в них единственную перемену — озлобленную растерянность. И истаяло видение города, и вновь по серому плацу потянулись мерзлые гусеницы слитых тел. А где–то там, за сценой, или в подсознании гордо цвела поросль, бегали по ней загорелые дети и добрые собаки. И кто–то устанавливал оранжевую палатку, успевая трепать по холке льнувших к нему животных.

И возник на поляне крохотный ковчег отдыхающей семьи, за дымным шашлыком и таежным чаем. И девушка–большеглазка обняла отца за шею и шепнула ему что–то, а другие смотрели на нее с ревностью, но без зависти.

В комнате, похожей на бетонный пенал, с единственной лампочкой под высочайшим потолком безликие люди карабкались на причудливые сооружения, сваренные из железных полос и труб. Беззлобно, вяло переругиваясь, устраивались спать. Их не смущали эти нелепые сооружения — «шконки», — которые даже при большом воображении трудно отнести к категории кроватей. Эти «шконки» высились в четыре яруса, лишний раз подтверждая «престижность» наших лагерей и тюрем, переполненных разношерстной публикой. Звонок задребезжал циркулярной пилой, отбой протекал аврально, ибо опоздавших в «шконку» ждали режимные беды. Лампа замигала, свет ее сменился си ним, затихли ругань и похабщина, и только стоны и кашель аукались в бетоне барака.

В синем сиянии ночника, уродливо и страшно вырисовывались снятые на ночь вещи: ботинки, деревянные конечности, лошадиных размеров вставные челюсти, круглые глаза в кружках с водой. Прорываясь в ультразвук, пикировали комары, особая зимняя порода, мутировавшая в сырости каменного мешка. Крысы, величиной с собаку, разыгрывали дьявольскую карусель, запрыгивая на тела нижних. А на угловой «шконке» неутомимо бормотал согнутый радикулитом дебил, пуская из сизого жабьего рта радостные слюни. Он сидел за грабеж с применением технических средств — утащил из кладовки подвала банку с вареньем.

Сидеть полезно, убеждал я себя. Журналисту все надо увидеть, все познать самому. Ну, что ж, и на нарах можно чувствовать себя свободным. Но для того, чтобы сварить суп, вовсе не обязательно испытывать судьбу, ныряя в бурлящее крошево картошки, лука, моркови. Или, как еще говорят, не надо быть кошкой, чтобы нарисовать ее.

Журналист меняет профессию. Мечется по бетонному лабиринту среди убогих, воображая себя борцом за истину. А истина съежилась в уголке барака и робко прикрывает попку, боясь извращенного насилия. А может, она шествует к штабу, отливая малиновыми петлицами?

Да вот же она — плотненькая, в мундире, с крытой пластиком доской в короткопалых руках. Ее зовут Анатолий Бовшев, в просторечии — Толя–жопа, за милейшую привычку не только сверять колонку осужденных по списку, написанному на пластике этой доски, но и звучно хлопать ею зазевавшихся зэков по заднице. Толя в системе двадцать лет, он образцовый ее апологет. Поступки его выверены и точны, он непреклонен, как звонок, отмечающий распорядок существования, тот самый звонок, взвизгивающий циркуляркой. Толя оптимист. Ни один робот не смог бы так функционировать, как он.

Ах, истина, истина… Твои воплощения столь разно образны и лживы. Ищите истину, поэты… Или лучше ищите вшей на грязном лобке и под мышками… Все смешалось в голове бедного зэка. Все смеша лось в голове зэка бывшего. Люди–нелюди, суета–порядок, газетные сентенции разоблачения, пустота нынешнего дня…

Все смешалось в доме, которого нет. Нет ни дома, ни денег, нет ясности. Из дома тянет на улицу в иллюзию свободы, сумятицу тел. А с улицы властно влечет в дом, в покой стен. А через минуту — опять на улицу. Хочется открыть чудом сохранившиеся тетради, вы писать отрывки дневниковых крупиц, систематизировать их. Хочется выписаться, выдать это проклятое «Болото N …», выплеснуть его залпом, как сгусток крови. А спутанное бытие бросает меня в водовороты чужих страстей.

Трудно бедному зэку в сумятице сегодняшнего дня:

запрещенное вчера разрешено сегодня, но уже не нужно. Квадраты бытия иные.

Все смешалось в бедной стране. Раньше хоть знали, что чего–то нет, потому что нельзя, не положено. Теперь, вроде, все можно, но ничего нет. И куда де лось — неизвестно. Да, и было ли?

На Западе только придумают про нас какую–нибудь гадость, а мы ее уже сделали. Обыватель аж пищит от восторга, взирая на трухлявую веревку гласности, на которой развешено грязное белье совдепии.

Искусство приспосабливается к ритму подростков.

Ритм примитивен. Подростки визжат от счастья — их кумиры, как шаманы, красиво хрипят под ритмичную музыку.

Идет девальвация чувств под эгидой перестройки и гласности. Идет девальвация нежности и любви. Это страшней, чем денежная реформа, хотя и в деньгах счастья мало. Особенно, когда они есть. А их нет, или так мало, что лучше их не беречь. Впрочем, тратить их все равно не на что: то, что можно достать, — ни куда не годится, то, что достать трудно, — стоит так дорого, что лучше не доставать.

Идет утилизация интересов. Они сужены до иглы наркоманского шприца, до штекера магнитофона, до тоненькой ножки бокала.

А может, неправильно я применяю термин «утилизация»? Может, грамотней применять слово «деградация»?

От рукописи меня оторвал звонок в дверь. Я неохотно встал, подошел к двери…


Сегодня | Зачарованный киллер | Сегодня