home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



V. Шарлатан


Войдя в комнату Бруно, Тита увидела, что он сидит, опустив голову на руки. Она вдруг испугалась, не открыл ли он, что она утаила клочок его рукописи. Тита ломала голову, придумывая, что бы ещё поставить к Бруно в комнату, чтобы там было уютнее. В комнате француза висел довольно красивый ковёр; она решила взять его оттуда под предлогом починки и повесить в комнате Бруно. Он будет очень хорош на той стене, которая после полудня ярко освещена солнцем: в расцветке ковра есть розовые и голубые тона.

Войдя, Тита сказала:

   — Я посылала Луиджи купить для вас бумагу. Но он забыл.

Бруно неопределённо махнул рукой. Потом произнёс словно про себя:

   — К сожалению, мне придётся уехать от вас. Как вам известно, я снял комнату только на один месяц.

Это было как раз то, чего ожидала Тита, — и её охватил ужас перед неотвратимостью судьбы. Что она может сделать?

   — Очень жаль, что комната вам не подходит, — промолвила она, борясь с желанием сказать ему, что, если он останется, она повесит у него в комнате ковёр. Разгоравшийся в ней гнев помогал ей держаться с достоинством. Теперь она наконец с горечью почувствовала, что способна сама управляться со своими делами. Она больше не нуждается в поддержке мужчины.

   — Мне ни в какой комнате не будет хорошо, — сказал он угрюмо. — Я — изгнанник.

Его тон возмущал Титу. Слабость, которую она в нём угадывала, придавала ей уверенности в собственных силах. Однако, когда она заговорила, голос её выдавал боль. И она сказала не то, что хотела. Она возразила ему:

   — Да, но изгнанник, вернувшийся домой.

   — У меня нет ни дома, ни родины, — отвечал Бруно и процитировал место из своей книги: — «Я — академик несуществующей Академии, и нет у меня коллег среди преподобных Отцов Невежества». — Говоря это, он не смотрел на Титу. Он думал о своём брате, который убил человека, вспомнил его побелевшее от ужаса лицо, скрюченные пальцы и его голос: «Фелипе, хоть ты не отступайся от меня». И затем свой страх: «Ты привлёк ко мне внимание людей, а ведь ты знал, что за мной охотятся».

Оба пристально глядели друг другу в глаза. Если бы знать, где теперь брат, жив ли он ещё?

   — Вы никогда не любили ни одной женщины, — сказала Тита тоном обвинителя. В своём негодовании она воображала, что открыла причину не только его страданий, но и своих собственных.

   — Не любил, — согласился Бруно, довольный её замечанием. — Впрочем... один раз я готов был полюбить... Но она меня отвергла.

   — Мне думается, вы лжёте, — возразила Тита с презрением.

Её слова не рассердили Бруно, и, словно испытывая потребность оправдаться, он продолжал:

   — Как мог такой человек, как я, человек вне общества, без денег, без надежд, жениться на женщине, которая... которая...

   — Вот, я так и знала, что вы лжёте, — перебила его Тита тонким, срывающимся голосом.

Бруно встал и отошёл к окну. Он потрогал руками край стола, словно измеряя его, потом сделал то же самое с подоконником. Каким образом измерять вещи? «Морденте, — подумал он, — убедил меня, что в математике нельзя пренебрегать никаким числом, как бы мало оно ни было». Он стоял у окна, смотрел на залитые солнцем черепицы соседней крыши. «Мысль не может быть точнее того аппарата, которым она пользуется. Этот вывод следует из того, что я отверг идеи Платона[61]. Но если свести всё к органическому минимуму, как тогда объяснить созидание, совершенство, развитие, не вводя иерархии в духе Плотина[62]

Он угадывал муку, которую испытывала девушка, стоявшая за его спиной. Эта чужая боль давила на него так ощутимо, что, казалось, тело Титы прильнуло к его телу.

Боль была непонятная и чуждая ему, — и тем не менее ему казалось, что это она заставляла его мысль работать, толкала к выяснению мучившего его вопроса о соотношении между формой, материей и энергией.

   — Вы правы, — сказал он, не оглядываясь. — Я солгал. — Он старался говорить безучастно, обычным тоном. Больше всего на свете ему хотелось выпутаться из этого положения, дать понять девушке, что ему нет места в её жизни. Ему казалось, что если он сумеет внушить это Тите, если сумеет благополучно вернуть её в ту колею, из которой он, видимо, выбил её, — он освободится от гнёта мучившей его задачи, блестяще разрешит её и исключит из круга своих мыслей.

Тита подошла ближе и остановилась за его спиной. Гнетущее чувство, которое испытывал Бруно, усилилось до такой степени, что он как будто уже ощущал, как прижимается к его лопаткам девичья грудь. Только сейчас он впервые подумал о том, что Тита выше его ростом.

   — Но вам всё же больно вспоминать её, — шепнула Тита.

   — Да... Но, в сущности, я не знал её. Как же я мог её любить? Нельзя любить человека, если не знаешь его. — Он остановился, со страхом ожидая ответа Титы; но она молчала. И он заговорил снова: — Иногда мне казалось, что меня обманывают, что я сам себя обманываю. Оттого, что никому не удавалось по-настоящему встряхнуть меня. Кто знает? Будь у меня деньги, я бы, вероятно, купил себе виллу за городом и женился на первой попавшейся красивой и благовоспитанной женщине. Мне бы хотелось, чтобы это была женщина очень холодная и образованная.

   — А я... — начала Тита и умолкла. Бруно знал, что она хотела сказать: «Я не холодная и не образованная». Но из жалости сделал вид, что не слышит. Всё же он не мог удержаться от продолжения разговора, потому что хотел чем-нибудь оттолкнуть девушку.

   — Что, по-вашему, чувствует такой человек, как я, при виде прекрасных дам, когда они выходят из своих карет и лица их припудрены лунным светом? Как вы не понимаете, что любой из них стоит пощекотать мне ладонь — и я готов лечь с ней в постель? В моей жизни было два-три таких случая... «Припудрены лунным светом»... Это — из поэмы, которую я когда-то написал. Я не всегда выражаюсь так поэтично. То есть не стараюсь так говорить. — Его ирония растворилась в боли. — Но зачем вы спрашиваете меня о таких вещах?

Тита не отвечала. Он обернулся и зашагал по комнате.

   — Поэзия... да! Хорошо сказал кто-то: «Если бы музы распяли Христа — и то они не могли бы подвергаться большим гонениям, чем сейчас». Впрочем, поэты, это вы верно сказали, большей частью лгут. Я же за свою жизнь высказал две-три истины. Чёрт возьми, бывают часы, когда я склонён серьёзно заняться алхимией. Найду драконью кровь, райское молоко. Отчего бы нет? Люди творили и не такие чудеса. Подумайте сами: мы — хищные звери, пресмыкаемся на земле и питаемся падалью, — а между тем мы способны воспарить на такую высоту, что проникли в тайны звёзд. — В голосе его зазвучали мягкие, ласкающие ноты. — Но больше всего ослепляет и поражает меня не трансцендентность или имманентность[63] Бога, а дивный блеск женской наготы. Здесь мой разум бессилен. — Он посмотрел на Титу с вызовом и вместе с добродушной насмешкой, создававшей между ними некоторое расстояние.

   — Вы переезжаете от нас из-за моей матери? — произнесла вдруг Тита.

   — Да, — ответил поражённый Бруно.

   — Спасибо за то, что вы не солгали. Я понимаю, почему вы уезжаете, — сказала Тита смиренно, всё с той же покорностью судьбе.

Эта безропотность понравилась Бруно, но всё же нельзя было оставлять дела в таком положении, как сейчас.

   — Не только поэтому. Мне необходимо съездить во Франкфурт, присмотреть за печатанием моих книг. И в Падуе надо побывать. Кроме того, мой здешний ученик всё время настаивает, чтобы я жил у него, и мне неудобно будет отказать ему сейчас, если я не уеду из Венеции, или потом, по возвращении. К тому же люди начинают поговаривать о том, что я в Венеции. Вы видите, — добавил он с шутливой важностью, — что я человек известный. Я — великий человек.

— Я это знаю, — отозвалась Тита, принимая его слова за чистую монету. И, вопреки всем доводам рассудка, Бруно почувствовал, что она действительно лучше всех других знает, в чём его величие. Но тотчас же в нём проснулось смирение, уверенность, что он вовсе не великий человек. Он только искусный фразёр, фокусник, жонглирующий чужими мыслями. Он умеет подхватывать идеи других людей и начинять их отголосками божественного и символами живой истины и штурмовыми сигналами действительности. Но сам он вряд ли верит в собственные силы. Однако... то, что создано чужим гением, — только жалкий, сухой скелет, а его идеи облечены плотью и кровью. Как же это так? Он, использовавший чужие идеи, оказывается самым оригинальным из всех философов? Сердце его кричало: «Я знаю, знаю, что это так». Но вера в него этой девушки действовала на него отрезвляюще. Эта вера была внушена ей женским увлечением, и, понимая это, Бруно видел яснее собственное тщеславие. Такое же чувство возбуждал в нём Мочениго, но по другим причинам. Мочениго вызывал в нём желание сбить с него спесь — настроение, опасное у такого человека, как он, Бруно. «Твёрдая почва под ногами — вот что мне нужно», — думал Бруно. Потом пришли другие мысли: «Не ошибся ли я в новых математиках? Действительно ли они на верной дороге? Найдено ли ими единственно правильное решение вопроса о пределе точности, о несовершенстве приборов? Найден ли единственный способ выяснить соотношение между мыслью и её материальной основой? Ибо, если соотношение выяснено и будет динамически прогрессивно — значит достигнуто подлинное совершенство. Ошибка Платона в том, что он допускает существование совершённого аппарата, чистой идеи...»

Встала в памяти, словно освещённая вспышкой неяркого тёплого света, мать с её тёмно-рыжими волосами. До конца был пройден путь благодатного лета, лицо её пылало первыми нежными красками осени. Она шила, время от времени откусывая зубами нитку, и в углах её рта застряли обрывки ниток. Ему хотелось сказать ей об этом, попросить, чтобы она вытерла рот, и в то же время хотелось, чтобы она поцеловала его. Он рос застенчивым мальчиком и всегда делал вид, будто ему неприятны поцелуи матери, поэтому она почти совсем перестала его целовать. Но иногда, среди хлопот по хозяйству, она, проходя мимо сына, говорила: «Родной мой Фелипе», — и обнимала его. Теплота этих объятий теперь казалась ему такой же беспредельной, как ласковая тишина летнего дня, незаметно переходящего в осень, когда яблоки рдеют румянцем, говорящим об их сочности. В этой благоуханной тишине он слышал, казалось, шаркающий звук башмаков отца на каменных ступенях.

Сквозь туман этих видений проступило лицо Титы, на котором не было ни кровинки. Её нижняя губа дрожала, тонкие руки словно отражали невидимый удар. Почему он не может полюбить её, жениться и, наконец, зажить оседло? Она его любит, — во всяком случае, её легко до этого довести. Она была бы преданной женой, угождала бы ему. Он приплыл бы наконец к давно желанной пристани, ступил бы на твёрдую землю. Но ведь он стыдился бы перед знакомыми такой жены.

   — Пожалуйста, не уезжайте от нас! — простонала Тита и опустилась на пол.

Бруно поднял её и ощутил при этом, какое у неё хрупкое и всё же упругое тело.

   — Если вы уедете, всё будет для меня кончено! — сказала Тита.

Он видел, что в ней назревает новый приступ отчаяния, и готов был сделать что угодно, только бы предупредить его. Он винил себя в том, что увлёк её.

   — Не понимаю почему, — сказала она разбитым голосом, — но при вас всё идёт хорошо. — Она пыталась улыбнуться, но губы её только покривились. — Помните, что вы говорили о канатах? Вы и сами не знаете, как это верно. — Её голос ослабел и звучал испуганно. — Моя мать — сумасшедшая. — Она закрыла лицо руками.

   — Нет, — возразил Бруно неуверенно. — Она просто больна. Ну, и, быть может, в данный момент у неё и голова немного не в порядке. В её возрасте это довольно обычное явление. Для тела наступает в определённое время критический период.

   — Не пытайтесь меня утешить, — сказала Тита сквозь закрывавшие лицо пальцы. Голос у неё был какой-то беззвучный. И хотя Бруно с облегчением решил, что всё её поведение — только поза, оно усиливало его тревогу, его желание бежать отсюда.

   — Я думала, что вы мне поможете, потому что вы добрее других, — продолжала Тита. — Но потом поняла, что помогает мне только ваша правдивость. Даже тогда, когда вы ничего не говорили. Помогает что-то такое, что я в вас чутьём угадала. Вот и всё. — Она бессильно уронила руки на колени и большими глазами посмотрела на Бруно. — Я знаю, чего хотела мать. — И она начала всхлипывать без слёз. Тело её как-то обмякло.

Боясь, как бы с ней не было истерики, Бруно сел подле неё и стал тихонько укачивать её в объятиях.

   — Это пустяки. Это не имеет значения. И во всяком случае, я не сейчас ещё уеду от вас.

   — Нет, вы должны уехать. — Она стала вырываться. Бруно выпустил её и встал. Тита продолжала: — Теперь уж мать от вас не отстанет, я знаю. — Она прерывисто дышала, и в голосе её звучала странная, замирающая нота таинственности. — Сядьте опять сюда, — продолжала она всё тем же неестественным тоном. Бруно сел рядом с нею. Она помедлила, словно в нерешимости, потом прижалась к нему и закрыла глаза: — Обнимите меня крепко, и я вам всё расскажу.

   — Не надо. Не говорите мне ничего такого, о чём вы потом пожалеете.

   — Я не пожалею...

   — Ну, не волнуйтесь же, прошу вас. — Чтобы её успокоить, он пытался снова качать её в объятиях, но Тита сопротивлялась.

   — Вот как, теперь вы хотите от меня отделаться. Вы говорили, говорили, а теперь, когда наступила моя очередь говорить, вы хотите сбежать. Не лгите мне. Я должна рассказать вам. — Она с отчаянием ударила себя в грудь. — Слушайте. — Она опустила голову и заговорила быстро, резко: — Это началось с год тому назад. А до того все мы были очень счастливы. Или это мне только теперь так кажется? Я, во всяком случае, была тогда счастлива. Потом мама стала какая-то странная. Она перевела меня в комнату рядом, а раньше я всегда спала в её комнате. По ночам я слышала шум в её спальне, и мне хотелось увидеть, что там творится. Вот я и проделала дыру в перегородке под картиной, на которой изображено Святое Семейство. В дереве был сучок, и я его выковыряла ножом. Я знала, что с той стороны дыра будет незаметна: как раз на этом месте у мамы в комнате висит маленькая резная рака с мощами. Мне всё было видно сквозь резьбу. Раз, когда мамы не было дома, я ещё немножко отодвинула раку от дырки. И по вечерам, когда я ложилась в постель, я подсматривала, что делается в спальне. Иногда я так зябла, — она вздрогнула, — приходилось всё время стоять на кровати, прижавшись к стене. Раз кровать подо мной заскользила, и я упала: у меня кровать на колёсиках. Я тогда испугалась, как бы мать не узнала, но она ничего не заметила. — Тита снова содрогнулась. — Держите меня крепче.

   — Вы не имеете права рассказывать мне все эти вещи, — сказал Бруно. Но ему хотелось слушать дальше, узнать все подробности.

   — Она постоянно по ночам принимала у себя жильцов... И свечу всегда оставляла гореть, как будто знала, что я подглядываю, и хотела, чтобы я всё видела. Раз мужчина потушил свечу, но она заставила его опять зажечь её. И всё время глаза у неё открыты. Это так ужасно! Было бы не так противно, если бы она закрывала глаза. Один раз какой-то приезжий миланец пришёл к ней пьяный и украл все деньги, которые она хранила под кроватью в старых башмаках. Потом она начала притворяться больной, пока и в самом деле от этого не заболела... Так мне кажется.

   — Зачем вы мне рассказываете это? Я обо всём догадался сам.

   — Мне хотелось рассказать вам об отверстии в стене. Вы догадываетесь, что я видела? Нет, я уверена, что о некоторых вещах вы ни за что не догадаетесь.

   — Вы во всём этом ничуть не виноваты. Вам не в чем себя упрекать.

Он чувствовал, что непременно должен её оправдать, иначе каким-то образом вина падёт и на него. Если он сумеет убедить Титу, что она ни в чём не виновата, то он решит вопрос об их отношениях. И в то же время ему хотелось точнее узнать от неё, что она видела. Вряд ли он услышал бы что-либо для себя новое, но в устах этой девственницы такие описания звучали бы особенно бесстыдно. Ощутив такое желание, Бруно на миг ужаснулся своей порочности и с трудом подавил его в себе — подавил всё, кроме нежности к этой девушке.

   — Постарайтесь забыть всё это. Вряд ли можно вас осуждать за желание узнать, что происходит с вашей матерью. Не ваша вина, что вы стали невольной свидетельницей её позора. — Он мысленно искал для неё какой-нибудь выход. — Нет ли у вас родственников — скажем, какой-нибудь тётки, которая могла бы приехать на время и позаботиться о вас?

Тита его не слушала.

   — Нет, как вы не понимаете! — перебила она, всплеснув руками. — Ведь я продолжала всё время подсматривать: не то, чтобы заглянула в отверстие раз или два. После первого раза я дала себе клятву никогда больше не смотреть. Но я слышала звуки... Одну ночь я пролежала, ни разу не заглянув туда. Я чуть не умерла, так мне хотелось смотреть, но я всё время боролась с собой.

   — Бедная девочка! — Он погладил её по голове. — Это нехорошо. Неужели же у вас нет кого-нибудь, кто...

Но Тита стряхнула его руку.

   — Это всё больше притягивало меня, и мне уже хотелось, чтобы поскорее наступил вечер и можно было лечь в постель, а если у матери никого не было, я чуть не плакала от разочарования. Если бы вы знали, как у меня болела голова! Как будто череп треснул на макушке. Да и теперь всё так же. Нет, нет, — вскрикнула она, отталкивая утешающие руки Бруно. — Я должна вам всё сказать. Я надеялась, что она и вас тоже позовёт. Я хотела увидеть вас так, как других. — Она хихикнула. — Теперь вы знаете сами, какая я испорченная.

   — Зачем вы рассказали это мне? — спросил Бруно, силясь сохранить нетронутой ту нежную жалость, которая минуту назад затопляла его сердце и умертвила бесов, разжигавших в нём кровь.

   — Оттого что я скверная, скверная, скверная, скверная!..

   — Ну полно, полно, — уговаривал он её, снова баюкая в объятиях. — Не надо говорить так. Кто я такой, чтобы вы каялись передо мной? — Он был так увлечён собственными словами, самоуничижением, отрадным чувством внутреннего довольства, что бесы снова незаметно завозились в его крови. Любопытство взяло верх над всем. — Что вы при этом чувствовали? — спросил он и подумал: «Ведь я теперь как раз пишу о любви, и мне надо всё знать об этом. Мы, мужчины, в сущности так мало знаем о переживаниях женщины. Женщины большей частью притворяются. Они редко говорят нам правду о своих физических ощущениях, о том, что они думают в то время, как мы целуем их».

Тита заговорила медленно, запинаясь, горячим и вкрадчивым шёпотом:

   — Нет, это не то, что вы думаете. Я ни за что не позволила бы мужчине дотронуться до меня, я дала обет Иисусу Христу и Пресвятой Деве. И каждую ночь я клялась, что сдержу обет, для того чтобы они простили мне подглядывание. Это будет моим наказанием, моей епитимьёй[64]. Если бы даже я и захотела, я теперь не могла бы полюбить мужчину. Мне бы хотелось иметь сестру, мы спали бы вместе. Или быть замужем, но чтобы мужу не нужно было от меня ничего — только целовать меня и держать в объятиях.

Она вскочила с места, глаза её сверкали.

   — Видите, вы заставили меня сказать то, чего говорить не следовало. На этот раз вы задали вопрос. Из-за вас я себя ненавижу. Вы — хуже их всех, вы жестокий и скрытный зверь!

Бруно вздрогнул, отшатнулся от неё. Она увидела в его глазах слёзы и ещё больше рассердилась. Бруно встал и, обняв её, крепко прижимал к себе до тех пор, пока она не перестала вырываться. Голова её откинулась назад, рот открылся с лёгким вздохом. Он видел влажный блеск зубов и изгиб её верхней губы, тонкие ноздри, густую тень ресниц на щеках, резкую линию дуг под тонкими бровями. Он поцеловал её — только из страха. Из страха обидеть её. Только это одно и было важно — как бы снова не причинить ей боли. Тита задрожала. Он поцеловал её вторично, в шею.

   — Ещё, — шепнула она, — ещё. — Потом спросила: — Вы любите меня?

   — Да, — сказал он, и когда тело девушки безвольно повисло у него на руках, он почувствовал, что нарумяненный призрак матери утратил свою власть над ней. Он сказал себе: «Я лгу, и это может повлечь за собой только жестокость. Так кончается моя попытка пожалеть человека. Как с матерью, так и с дочерью». Он подумал это и, тотчас устыдившись своей мысли, не смел взглянуть в чистые глаза Титы. — Приходи ко мне сегодня ночью, — сказал он, боясь сказать что-либо иное. Ибо всё иное выдало бы его колебания и больно ранило бы Титу. А он хотел теперь только одного — оттянуть час, когда она будет страдать из-за него.

Она кивнула головой, чопорно сжав губы. Потом сказала низким, гортанным голосом:

— Я бы хотела, чтобы моя мать умерла. — И, прижав ладони к заплаканным глазам, вышла из комнаты, вспоминая по дороге, что нужно купить ещё приправы к салату.


Бруно привык к одиноким скитаниям в чужих краях, но никогда ещё он не чувствовал себя таким одиноким, как здесь, в этой стране, где он наконец снова услышал родную речь. До сих пор его всегда воодушевляла цель, маячившая впереди. Теперь же, когда он возвратился в Италию, это чувство начинало терять свою остроту.

В нём всё ещё жила настойчивая потребность искать и находить, но пропала уверенность, что надо продолжать скитания и тогда он придёт к тому, чего искал. Ведь, в сущности, он всегда стремился только к знанию, — к знанию и единению с людьми в процессе исканий. А теперь, когда он опять вернулся в родную Италию, что-то умерло в нём. Если умерло одно, — убеждал он сам себя, — значит, на смену уже готово родиться что-то новое. Быть может, те законы диалектической связи между явлениями, выявить которые он всегда горячо надеялся? В его последних книгах, кажется, наконец дано конкретное обоснование его идей, открывающих неисчерпаемые новые возможности. А между тем сейчас он ощущал полное душевное опустошение. Всё, написанное им, казалось Бруно сухим и скучным, вымученным и неубедительным. Это ощущение бесплодности после восторженной веры в неисчерпаемость своих сил особенно угнетало Бруно. Словно нарочно, чтобы издеваться над ним, пришли на память некоторые фразы из его сочинений: «Да, инстинктивное стремление к совершенству для нас естественно, оно присуще человеческой природе. Мы не приемлем ничего того, что изолировано, случайно, незаконченно, ни с чем не связано, несовершенно. Нам нужно, чтобы всё было всеобще, совершенно, вечно и целесообразно».

Беда в том, что понятие о совершенстве для него изменилось. Теперь он жаждал человеческого совершенства, а в мире, где всё изменяется, оно состоит в наилучшем приспособлении человека к изменяющимся условиям. Когда же люди будут так же совершенны, как совершенны пчёлы? Тогда у них появится инстинкт всеобщего единения. Тогда необходимость и свобода будут одно.

Мысли выгнали Бруно из дому, и он отправился бродить по улицам, сознательно не позволив себе сесть за перо и бумагу, так как для него было мучением оставаться таким образом лицом к лицу со своим бессилием, со смятением угнетённой души. Но ведь, с другой стороны, в работе была его единственная надежда на спасение. Ему казалось, что, если бы он сейчас помчался опять к себе в комнату, он бы радостно схватился за перо и писал, писал, не отрываясь. Но в то же время он понимал, что, если вернётся домой, будет то же, что было в последний раз, когда он сидел, уставившись на чистый лист бумаги и обводя кончиком ногтя узор водяного знака на ней.

Он прошёл мимо маленькой пристани, где стояли лодки, нагруженные дынями. Дыни сбрасывались грудами прямо на пристань, и какие-то люди считали, взвешивали, обнюхивали их. Что-то хрипло выкрикивал уличный разносчик. Бруно заметил на земле клочок печатной бумаги и машинально поднял его. Он никогда не мог равнодушно пройти мимо какого-нибудь печатного слова, не прочтя его. Он прочёл заголовок «De pulchro et amore libri»[65], а под ним — несколько латинских строк: «Телом не жирна и не костлява, а сочна», Succulenta — хорошее слово. «Цвет лица не серый, не тусклый, а с преобладанием белых и розовых тонов; косы — длинные, золотистые; уши маленькие и круглые, симметрично расположенные».

Бруно решил, что это из трактата, написанного неким Агостино Нифо. Он видел экземпляр этой книги в Неаполе, где Нифо был преподавателем философии, но не читал её. Может быть, когда-нибудь ещё удастся её прочесть. Каким образом страница из книги Нифо попала на улицу Венеции? Этой книги давно уже нет в продаже. Бруно вдруг ужасно захотелось знать, кто в эту минуту читает его собственные книги. Впервые ощутил он свою связь со всеми теми, кто читал или будет читать его сочинения. Глубокая и отрадная уверенность в своих силах проснулась в нём. Он забыл о глодавших его сомнениях, о страхе умственного бесплодия. Он спрятал за пазуху найденный листок, чтобы показать его потом кому-нибудь, кто способен оценить учёность Бруно, сумевшего угадать автора этих строк.

В таком настроении он, стоя в стороне, наблюдал, как шествовала мимо какая-то знатная дама в сопровождении двух старух, видимо, дуэний[66]. На даме было платье алого шёлка, затканное золотом, туго перехваченное под грудью. Высокий стоячий воротник заканчивался небольшим рюшем у самого подбородка: мода, не принятая в Венеции, где обычно грудь у женщины прикрыта только легчайшей вуалью, подвязана, чтобы больше выступала, и набелена. Платье этой дамы было с открытыми внизу висячими рукавами и шлейфом, который несла одна из старух. Так как каблуки её были невероятно высоки, дама шагала медленно, неуклюже переваливаясь, с трудом поднимая ноги и громко стуча ими по мостовой. Чтобы не терять равновесия, она тяжело опиралась на плечо второй старухи. Та едва была в силах поддерживать грузное тело своей госпожи: это видно было по напряжённому выражению её глаз, по неровному дыханию и походке, старуха с трудом передвигала ноги. Однако она ещё нашла в себе мужество бросить свирепонеодобрительный взгляд на Бруно, откровенно рассматривавшего её госпожу. «Эта разодетая кукла хорошо охраняется, — подумал он. — А каблуки, наверное, порядком её утомляют, напрягая неразвитые мускулы её жирных ног». Он плюнул и пошёл дальше, с презрением думая о мужчинах, которые женятся на женщинах, не доверяя им, а потом запрещают жене держать в доме мужскую прислугу в уверенности, что жена развратит кого угодно. Затем он вспомнил о том чувстве стыда за себя, которое вызвала в нём Тита своим рассказом. И его довольство собой снова улетучилось. Он понял теперь, почему мужчинам нравится подозревать порочность в женщинах, избранных ими для продолжения рода. «У меня никогда не будет ребёнка, — подумал он. — Но, может быть, какая-нибудь женщина, с которой он жил, и родила от него? Как знать?» Все эти мысли угнетали. От испытанного им не так давно подъёма духа не осталось и следа.

Хотелось кипучей жизни, чего-нибудь настолько важного и значительного, чтобы, занявшись им, он забыл о себе. Улицы опять начинали оживать, но на Риальто всё ещё не было ни одного торговца. От одиннадцати часов до полудня был час самой бойкой торговли, а затем перерыв до пяти, когда все снова собирались на площади. Бруно шёл вперёд, не замечая, что толпа редеет, и направляясь к Риальто, потому что он помнил, что это — самое оживлённое место в Венеции. Но вот, внезапно очнувшись и поглядев вокруг, он увидел, что уже пришёл к рынку. Рассеянно уставился на стены обширного здания: кирпичная кладка, как и у большинства дворцов.

Что ему, собственно, нужно здесь, во всех этих переходах и галереях? Внимание его привлекли звуки чьего-то голоса — видимо, говорил англичанин, безбожно коверкая французский язык. Неподалёку от Бруно стоял человек могучего сложения, в разрезном камзоле, с высокими, плохо накрахмаленными брыжами из голландского полотна, но с итальянской вышивкой. Итальянцы, по наблюдениям Бруно, не умели как следует крахмалить бельё, поэтому здесь все носили невысокие брыжи. Англичанин громко разговаривал со своим спутником, весёлым и подвижным французом в плаще из английского сукна, в бархатных штанах и кожаных чулках. На поясе у него висела шпага в кожаных ножнах.

— Что ни говорите, а наша Биржа красивее. Здесь, может быть, здание больше, но с нашим — никакого сравнения. То же самое я вам скажу, например, насчёт этой хвалёной Нотр-Дам[67] в Париже. Улицы неплохие, дома все на один лад, но они не шире нашей Чипсайд...

Бруно пытался дослушать до конца, но какие-то прохожие заслонили от него говорившего. Минуту-другую он бродил без цели меж ювелирных лавок. Если бы у него были деньги, он купил бы какое-нибудь украшение, хотя бы только для того, чтобы натешить им глаза, а потом бросить его в сточную канаву или отдать первому попавшемуся ребёнку. Венецианцы славились умением оправлять драгоценные камни. Бруно уважал искусство человеческих рук и изобретательность мозга, но его возмущало употребление, которое делали из продуктов человеческого труда. Что, кроме отвращения, могла вызывать в нём жадность торгашей, которые под знаменем Христовым несли в Америку бесчеловечную жажду убийства, а оттуда привозили сифилис, грозивший опустошить Европу? Сифилис и золото. А ведь Венеция — один из центров мировой торговли. Может быть, поэтому он чувствует себя здесь так скверно. Впрочем, сегодня в кипучей суёте пристани он почерпнул новое воодушевление. В ней было что-то притягивающее, но это «что-то» не поддавалось анализу и поэтому не давало пищи для размышлений.

Он вышел из ряда ювелирных лавок, решив пройти к бойням, которые помещались в бывшем дворце одного предателя, имущество которого было конфисковано. Здесь были выставлены ободранные туши и стояло зловоние — тот запах крови, что доводил людей до презренной лжи, от которой они звереют ещё больше, ибо всякая ложь якобы во спасение на самом деле только раздражает людей. Бруно разговорился с одним из служащих бойни и узнал от него, что здесь за неделю режут до пятисот быков, двести пятьдесят телят и огромное количество козлят. Отсюда он прошёл на рыбный рынок и полюбовался грудами различных съедобных моллюсков, сердцевиков, гребешков, устриц и рыб — линей, щук, палтуса. Угрей обдирали заживо. Неподалёку от Бруно какой-то хорошо одетый мужчина торговался у лотка с продавцом, предлагая два сольдо за фунт рыбы и уверяя, что она не совсем свежая. А торговец требовал четыре сольдо.

Бруно бродил по рынку, ко всему безучастный, пока не пришёл к новому мосту на Риальто. Какой-то комиссионер, заметив рассеянно-безучастный взгляд Бруно и его костюм, в покрое которого было что-то иноземное, пристал к нему и начал объяснять, что мост строился целых три года и обошёлся в двести пятьдесят тысяч дукатов[68]. Он построен из истрийского камня.

   — Обратите внимание на его единственную арку, — говорил гид, сопровождая свою речь красноречивыми жестами. — Это — чудо строительного искусства. С каждой стороны по тридцать шесть ступеней вверх, — сосчитайте сами, если не верите, — а слева и справа от этих лестниц по двенадцать лавчонок под свинцовыми навесами.

Из-за туч вдруг выглянуло солнце и ярко осветило эти крыши, как бы подтверждая слова гида. Тот, воодушевившись, стал показывать Бруно фигуры святых:

   — Вот Пресвятая Дева. А это — архангел Гавриил[69]. А вон там — два покровителя нашего города, святой Марк и святой Феодор. Наверху — дворец[70], который теперь отведён голландским купцам. Не пожелает ли синьор чем-нибудь освежиться? А что освежает лучше, чем женщина, молодая, но уже приятно-полная и почти девственная, настолько, насколько этого можно ожидать в нашем жарком климате. Синьор не желает хотя бы улыбнуться моим скромным шуткам?

Бруно дал ему несколько сольдо и прогнал его. Тот отошёл, вертя в руках шапку, перемежая бранью льстивые выражения благодарности. Бруно не двигался с места, глядя на арку моста, на миг очарованный совершеннейшей гармонией её формы.

Что же теперь — идти на площадь Святого Марка и предаваться там размышлениям о несоответствии между благородством сооружений и неблагородством их строителей? Нет, строители не виноваты, что их труд использован для низменных целей. Бруно надоело наблюдать торговцев, вдыхать запах пряностей и перца, доносящийся из дверей складов. Казалось, он противопоставляет свои одинокие стремления всему потоку человеческих усилий. Но это невозможно. В чём же оправдание его стремлений, где суждено им найти отклик? Не у плутующих торгашей, не у сладкоречивых священников, не у загнанных крестьян. И всё же цель его жизни должна быть всеобъемлющей, иначе эта жизнь не стоит ничего. Она зародилась каким-то образом в чреслах Гойана Бруно, крепкотелого солдата с острым языком, и Фролиссы Саволини, женщины с кроткими глазами и пышной грудью. О ней не скажешь, что она появилась ниоткуда. Жизнь Бруно родилась от совокупления этих двух простодушных людей и, когда придёт время, вернётся снова в лоно общей жизни.

Бруно решил пойти посмотреть на скоморохов.

На улице, которая проходит между западным порталом собора Святого Марка и церковью Святого Джеминиана, уже собрались скоморохи на своём обычном месте для дневных представлений. Здесь было воздвигнуто с полдюжины подмостков, и на них выступали в своих ролях маститые фокусники. А остальные, попроще, толпились подле ворот Дворца дожей, прыгая, жестикулируя и громко горланя.

Бруно остановился у первой эстрады. Все участники представления уже собрались на ней: здесь было три музыканта, две женщины в масках, два клоуна и сам великий шарлатан. На эстраду внесли сундук, поставили его в глубине сцены и открыли. Обе женщины принялись вынимать из него разные предметы, главным образом бутылки и аптечные склянки. Великий шарлатан, который в афишах именовался «Гермес-чудотворец, единственный целитель живой водой», величаво расхаживал по эстраде в алом плаще, расшитом чёрными и золотыми астрологическими знаками, и в остроконечной шапке. Музыканты (один из них играл на флейте, другой — на офарионе, лютне с проволочными струнами, третий — на барабане и литаврах), сбившись в кучу, шептались, пробовали инструменты и ни на кого не обращали внимания. Клоуны в уродливых комедийных масках прыгали по эстраде и лягали друг друга.

Женщины, чьи глаза в прорезях чёрных шёлковых масок казались щелями, полными прозрачной и зыбкой тайны, начали расставлять бутылки на складном столике. Их чёрные корсажи были низко вырезаны и оставляли открытой грудь, юбки из какой-то прозрачной тёмной кисеи доходили только до колен. Главный шарлатан, мужчина низкого роста, но с величественными манерами, сделал знак музыкантам. Музыканты заиграли, и время от времени женщины бросали работу и подпевали им. Их голоса, раздаваясь всякий раз неожиданно, странно волновали Бруно. Потом женщины стали плясать — так, что юбки вихрем раздувались вокруг них. Но плясали они неуклюже и без увлечения, и Бруно предпочитал на них не смотреть. Он наблюдал за Гермесом-чудотворцем, который стоял тут же, ожидая, когда наступит его очередь. Но вот музыка умолкла, и женщины закружились в последний раз, с особенным азартом раздувая юбки. Тогда Гермес-чудотворец торжественно вышел вперёд, опёрся рукой на шаткий столик и начал свою речь.

   — Друзья мои, — прогудел он громко, — все, без различия пола, радуйтесь, ибо Гермес-чудотворец пришёл освободить вас. Есть лишь один вид рабства, который равняет всех: мы все — рабы нашего кишечника. Что толку сидеть на троне, если вы не можете с удовольствием сидеть на стульчаке? Друзья мои, я знал одного короля, для которого сидеть на троне было мукой. Что же его мучило — измена, долги Фуггерам[71] или какие-нибудь другие несчастья, которые часто бывают уделом принцев? Нет, дорогие друзья мои: он страдал геморроем. И что бы вы думали? Не успела, как говорится, дохлая собака три раза хвостом вильнуть, как этот король уже ел из моих рук. И что он ел? Разумеется, мои знаменитые на весь мир пилюли. Он просыпался по ночам и со слезами молил дать ему хоть одну пилюлю...

   — А какой это король? — прокричал кто-то из толпы.

   — Ну конечно, король Эфиопии, — отвечал Гермес-чудотворец. — Одна из вот этих весёлых дев, которых вы здесь видите, подарена мне его королевским величеством после того, как ей вытатуировали на теле фамильный герб короля. Подойди сюда, Клеопатра!

Тоненькая брюнетка выступила вперёд.

   — Вот эта дева! — объявил Гермес. — Она не может показать герб публике по причинам, слишком ясным для всех вас. Объяснять их не приходится. — Девушка перекувырнулась. — Те из вас, у кого зоркие глаза, несомненно успели заметить герб, — продолжал Гермес. — Быстрота — превосходная тактика, как открыл миру один египетский пёс, который, боясь крокодилов, пил из реки на бегу. Те, кто не сумел рассмотреть эфиопский геральдический герб, изображение Льва Иуды с гривой и все остальные, пускай приобретут немного моей чудодейственной глазной примочки, тогда они в следующий раз будут лучше видеть.

Так он болтал, перескакивая от одной темы к другой, пока клоуны гонялись друг за другом по эстраде. Он перечислял все случаи чудесных исцелений его лекарствами, отпускал непристойные шутки, восхвалял Венецию, таинственно намекал на какие-то рецепты, сообщённые ему одним индусом, которому он спас жизнь в Цейлоне, и, наконец, скомандовал, чтобы ему принесли его змею. Клеопатра принесла плетёную корзинку. Он взял её в одну руку, а другой вытащил из неё пятнистую змею, которая обвилась вокруг его руки и плеча. Он начал рассказывать зрителям об имеющихся у него чудодейственных противоядиях против всех видов отравы, а в это время змея (как казалось зрителям) вонзала жало в его руку, лицо, шею.

   — Эта змея, которую зовут Пиппа, не далее как на прошлой неделе умертвила человека. Предлагаю любому из здесь присутствующих сделать то, что я сейчас сделал, и избежать смерти. Пиппа — прямой потомок той змеи, которая на острове Мальта прыгнула из огня на Святого Павла, но не причинила ему вреда. Заметьте, она из породы змей, которые одних убивают, а других не трогают, — это чрезвычайно умный вид змей. Святой Павел остался невредим. И, как видите, я тоже.

Бруно пошёл дальше. На соседней эстраде фокусник, обнажив руку, колол её ножом так, что из руки текла кровь и капала на дощатый пол. Затем он пускал в ход целебную мазь, которой торговал, и предлагал зрителям найти на мгновенно зажившей руке хотя бы след порезов. Дальше девушка в костюме цыганки продавала листики с напечатанными на них любовными песнями и неприличными гравюрами на дереве. На следующей эстраде какие-то мужчины показывали фокусы. Один с мартышкой на плече, с лицом трупа, в пёстром, чёрном с белым костюме и высокой шляпе с перьями, держал речь к публике:

— Я вас избавлю от тех сладеньких помоев, которыми вас пичкают ваши постоянные врачи, от лекарей-шарлатанов, которые полагают, что всё искусство Галена[72] заключается во впрыскиваниях мальвового отвара[73]. Очищайте свой кишечник в каждое полнолуние, а не только через каждые десять дней. Из всех прогностиков я самый знаменитый. Не слушайте мотающих бородами астрологов, которые говорят вам, что пятна на луне — это кольцевая язва, а не жёлтый лишай. У меня имеются на этот счёт достоверные сведения.

У девушки, стоявшей в толпе рядом с Бруно, из-за края платья выглядывало полотно, которым она обмотала себя в несколько рядов, чтобы казаться толще. Она обернулась и засмеялась прямо в лицо Бруно — открыто и непринуждённо. Ему хотелось ответить ей тем же, но, смутно взволнованный, он отошёл к соседней эстраде. Здесь слепой, аккомпанируя себе двумя костями, которыми он постукивал одна о другую, пел грубо-непристойные куплеты, импровизируя их тут же на темы, подсказанные слушателями. В перерывах между куплетами он продавал бутылки с лекарствами от подагры, простуды, нежеланного зачатия, от меланхолии и запоров. «Человек — нечистое и больное животное, — подумал Бруно, — иначе не процветали бы повсюду эти субъекты, живущие за счёт его немощей». Пищеварение, конечно, важный вопрос. Но можно ли его разрешить отдельно от остальных задач улучшения человеческого существования? Слепой запрашивал десять сольдо за бутылку, а продавал остатки своего запаса по четыре.

Идя сюда, Бруно надеялся отвлечься от себя, но ему это не удавалось. Он чувствовал, что замыкается всё глубже в одиночество, всё дальше и дальше уходит во внутренние покои своей души, и одна за другой захлопываются за ним двери отчаяния, отделяя его от мира. Ему пришли на память слова Парацельса из его «Opus Paramirum», но они теперь не ободрили его, как бывало. Как часто он твердил их среди треволнений жизни, твердил, как обет:

«Я жил в божественном и в природе, как грозный властелин света. Как же мог я не казаться странным тем, кто прячется от солнца?»

Теперь эти слова казались пустым хвастовством, самоутешением человека, которому отказано в полноте жизни. Как могли они некогда будить в нём чувство высокого и чистого единения, веру в то, что на его стороне — всё вечное, все истоки неугасимой и непрерывно обновляющейся жизни?

Ему вспомнилось то, что он видел вчера на площади Святого Мартина. Двух мужчин публично пытали на дыбе. Руки у них были связаны за спиной. Конец ремня, свисавший с блока, также обвязали вокруг их рук. Палачи вздёрнули вверх на блоке обоих, и они закачались высоко в воздухе, испытывая страшные мучения, когда им вывёртывали суставы. Кровь так сильно приливала к лицу и рукам истязуемых, что они стали темно-вишнёвого цвета и, казалось, готовы были лопнуть от натуги. Так оба висели, конвульсивно извиваясь всем телом и слабо двигая ногами, когда пытались подтянуться вверх и ослабить страшное напряжение плечевых мускулов.

Бруно, много странствовавший по свету, привык к зрелищам зверской жестокости. Он видел ряды виселиц вдоль больших дорог, на них качались трупы крестьян, казнённых за воровство, до которого их довёл голод; клочья человеческого мяса, воняющего на солнце весною, на ярком фоне зацветающих каштанов. Видел, как сторожа разгоняли детей, игравших черепами перед зданием Лондонской биржи, как там же стегали кнутами людей, осуждённых за бродяжничество, превращая их спины в кровавую кашу; видел, как несчастных проституток раздевали донага и секли, а потом гнали в Брайдуэлл щипать пеньку. Он видел много раз, как вешали и секли людей. И всё же муки этих двух венецианцев на дыбе вызвали в его душе такую боль, как будто он в первый раз увидел воочию бездонную жестокость мира, в котором он жил.

Он спросил у одного из зрителей, что сделали эти люди. Спрошенный не знал. Может быть, они украли что-нибудь у своих хозяев или говорили дурно о каких-нибудь видных сановниках. «Уж наверное в чём-нибудь да провинились, так что пусть пеняют на себя». Вот какой ответ услышал Бруно. А люди висели перед ним с истерзанными, трещавшими суставами, корчась от боли и в то же время стараясь не корчиться, потому что каждое движение только усиливало боль, а лица их налились тёмной кровью от ужаса и смертной муки. Да, он читал в их лицах ужас. Больнее всего их ранило открытие, что люди так жестоки. Быть может, позднее эта истина исчезнет из их сознания, быть может, и сами они будут жестоки. Но в этот момент острой муки они глядели в лицо правде, отрешившись от всего, бесповоротно осудив мир. То был день Страшного Суда — и никто не догадывался об этом. Ни один из толпившихся здесь зрителей не знал, что страдальцы судили их по неумолимому закону правды, судили и вынесли приговор. И вот эти осуждённые, у которых постоянно было на устах имя Христа, — они-то и распинали Христа снова и снова, если вообще можно верить в Христа. Несомненно только одно: введя поклонение образу мученика, люди увековечили и злое желание мучить беззащитных. Греки в своём стремлении к гармонии ставили перед глазами беременной женщины прекрасные статуи, для того чтобы новая жизнь рождалась такой же прекрасной, как то, что созерцала будущая мать, чтобы действие и созерцание могли слиться воедино в плоти будущего. А люди, доведённые до отчаяния собственной скверной, поставили перед глазами стонущего в родовых муках мира образ истерзанного тела. Взирая на него, чувствуешь, что твои собственные руки и тело искалечены жестоким миром, в который ты стучишься с тщетной, отчаянной настойчивостью. Ибо как одному понять, пока не поймут все? Какое может быть единение, если человек — не участник исторического процесса, ведущего к высшей органической свободе? «Я ничем не отличаюсь от других людей, — говорил себе Бруно. — А между тем я чувствую себя на необитаемом острове. Неужели я должен вернуться к Христу только для того, чтобы иметь право отречься от него, чтобы через меня и всё человечество получило право его отвергнуть, право на более счастливую и полную жизнь?»

Потом он подумал: «Я начинаю уставать от иронии, я вижу перед собой столько обнажённых грудей, что губы мои жаждут молока. Только молока, не более».


IV. Тита | Адам нового мира. Джордано Бруно | VI. Без выхода