home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement




Страх

Когда почти через двое суток, утром, я брился у мраморного фонтанчика расположенной на холме виллы в Пьомбино, в парке которой мы провели день, появился обер-лейтенант со своими туалетными принадлежностями. Я хотел изобразить что-то вроде приветствия, но командир махнул рукой и стал умываться. Фонтанчик представлял собой выступавшее из стены дома скульптурное изображение головы грифа, из клюва которого вода лилась в большой бассейн из мрамора, напоминавшего желтую камчатную ткань. Во внутреннем дворике маленького дворца мы были одни.

— Откуда у вас, собственно, познания в итальянском? — спросил командир. Он был маленький, темноволосый, красивый, мускулистый, опасный. Свое обращение к нам перед отбытием из Дании он заключил словами: «Для тех, кто в бою вздумает не подчиниться, у меня в пистолете шесть патронов». Таков был господин обер-лейтенант Меске.

— Я бывал здесь несколько раз, еще в мирное время, — ответил я. И в ту же секунду подумал: ни слова больше, не показывать этому типу, что в чем-то разбираешься лучше, чем он.

— Вы уже слышали, — спросил он, — что англичане вырезали у итальянских перебежчиков в Африке зад на штанах и так погнали обратно? — Не дожидаясь ответа, он добавил: — Но они все равно никогда не научатся воевать.

Шум тоненькой струйки воды прерывался, когда командир подставлял под нее голову и, отфыркиваясь, умывался. Я бдительно и напряженно следил за ним уголками глаз, тщательно выбривая при этом собственный подбородок. Через какое-то время он сказал:

— Как только будет передышка, я позабочусь, чтобы вам присвоили чин ефрейтора.

Значит, сработало, подумал я. Моя маскировка в порядке.

— Благодарю вас, господин обер-лейтенант, — сказал я громко. Командир кивнул.

Убрав бритвенные принадлежности, я пошел побродить по парку, в котором росли кипарисы, такие гигантские, какие мне доводилось видеть лишь на Вилле д’Эсте, могучие черно-зеленые колонны, в которых бесшумно тонул солнечный свет. Вдоль дорожек росли кусты лавра, а у стен тянулись вверх тонкие черные ветви давно отцветших глициний. Под деревьями спали солдаты. Это был легкий, овеянный тихим ветерком сон, южный сон в саду на склоне холма. Когда я остановился и, опершись на ограду, оглядел местность, то увидел сначала серебряную листву оливковых деревьев, покрывавших холмы, а потом пыльно-белую ленту молчащего, как смерть, шоссе.

Между холмами слева виднелось морс, застывшее в своей голубизне, одинокое море, выглядевшее так, словно никогда еще его поверхность не взрезал киль корабля, похожее по цвету на шифер, коварное море, будто возвещавшее конец света. Со стороны моря с похожим на поющие голоса гулом моторов прочерчивала небо к востоку эскадра отсвечивающих серебром самолетов, пересекшаяся с эскадрильей других, двухвостых машин, взявших курс к северу. Не сближаясь, они прошли на средних высотах друг мимо друга, над заброшенными волнами пшеничных полей, над отрешенно-задумчивыми, охваченными вселенским страхом пиниями, прерывающими бесконечность хлебных морей, прошли вдаль над демонической замкнутостью оливковых холмов, вновь вернувшихся в этрусскую глушь своего прошлого. Эти места навевали чувство страха.

Дезертировал я и потому, конечно, что не любил, как тогда говорили в армии, «вытягиваться в струнку». Похоже, что именно это происходит с человеком, когда он умирает. Кстати, я предпочитаю говорить «армия», или «войска», или «военные», или что угодно, но только не «вермахт». «Вермахт» — типичное лексическое изобретение тылового «героя». Да и с исторической точки зрения это нонсенс, если вспомнить, что то, что называлось «вермахт»[36], с момента, когда началась война, то есть когда дело приняло серьезный оборот, постоянно осуществляло то «отход», то «выпрямление линии фронта», в лучшем случае оказывало «упорное сопротивление», — иначе говоря, если воспользоваться нормальными глаголами: терпело поражение и бежало. К нему в высшей степени подходит то, что говорит Хемингуэй об английском генерале Монтгомери: «Monty was a character who needed fifteen to one to move, and then moved tardily»[37]. Итак, ни «силы», ни «обороны», а миллионы довольно храбрых мужчин, которые нутром чуяли, что воевать — это в основе своей глупость. И если они это делали — и часто делали хорошо, — то по принуждению или чтобы хоть как-то сохранить лицо, ибо сохранять лицо было необходимо, когда полные идиоты с противной стороны одержали победу и явились с формулой «безоговорочной капитуляции» (unconditional surrender). Немецкие солдаты сохраняли лицо, но «сил обороны» в последней войне не было, были только и исключительно миллионы вооруженных мужчин, большая часть которых не имела ни малейшего желания воевать. Такая команда, как та, в которую входил я, была абсолютным исключением. И иронический каприз всемирно-исторического инстинкта заключается в том, что именно такой клуб был почти целиком проглочен противником.

Но именно почти целиком. Меня, во всяком случае, при взятии в плен не будет. Я не намерен был сдаваться безоговорочно, что входило в акт пленения. Я собирался явиться добровольно и тем сохранить за собой право поставить свои условия. (Я имею в виду, разумеется, не условие более хорошего обращения в плену, а политические условия на послевоенное время.) Это, конечно, была чепуха, когда Меске говорил, что они перебежчикам вырезают зад у штанов. Я читал их листовки. Они гарантировали хорошее обращение и быстрое освобождение после окончания войны. Ясно, что это была пропаганда. Доверять ей было нельзя. А насчет вырезанного зада у штанов — это была контрпропаганда. Я решился перейти на ту сторону потому, что хотел осуществить акт свободы, совершить его на ничейной земле, между тем пленом, из которого я выходил, и тем, в который я шел. Я хотел перейти на ту сторону, ибо так вновь завоевывал право ставить условия, возможность претендовать на которые я завоевал в прошлом; я хотел обновить это право, уже почти потерявшее силу за давностью лет. Я хотел перейти, иначе было бы абсурдно, если бы я хоть раз выстрелил в противника, который никогда не мог быть моим противником. Для меня не было окопа, из которого я мог бы начать пальбу.

И кроме того, конечно, я хотел перейти, ибо боялся попасть под обстрел и бессмысленно или не бессмысленно погибнуть. Я мог бы теперь зачеркнуть предыдущий абзац и рассказать, что я, собственно, был очень смелый, потому что опасность погибнуть в бою променял на, вероятно, гораздо большую опасность быть схваченным во время своего дезертирства полевой жандармерией и быть казненным на месте. Таким образом, я мог бы превратить свою книгу в маленькую героическую историю.

У нее был бы только один пустяковый недостаток: она не соответствовала бы действительности. Конечно, обдумывая план побега, я взвешивал опасность быть схваченным. Но мысль о полевой жандармерии ни на секунду в процессе подготовки к этому шагу не принимала форму страха. Перед лицом той задачи, которую я перед собой поставил, меня наполняла смелость, ни разу не соприкоснувшаяся с фазой страха. Наиболее честен я тогда, когда говорю, что лицом к лицу с тем риском, на который я шел, меня охватывало настроение грандиозной беззаботности.

Я ни разу не задался вопросом, а не буду ли я потом чувствовать себя как человек, преодолевающий опасность, о которой не подозревает.

Зато, как я уже говорил, сама возможность вступить в абсурдную кровавую зону войны вызывала у меня тот род инстинктивного отвращения, которое обозначается словом страх. Но этим я хочу сказать, что я не был охвачен паническим ужасом. Большинство дезертирств, особенно запланированные массовые дезертирства, например, итальянских солдат в Африке, происходили не из страха смерти, а из воли к жизни. Так же, как большинство самоубийств совершается не из страха перед жизнью, а из желания умереть. Я имею в виду, что покончить с собой человек может лишь в том случае, если охвачен непреодолимой любовью к смерти. Тот, кто идет в бой не на жизнь, а на смерть, тот должен быть готов погибнуть, ибо он не может рассчитывать на жизнь; он потенциальный самоубийца. (Я не говорю о том звероподобном сорте борцов, которые борются из желания победить, то есть убить противника; это потенциальные убийцы.) Готовность смотреть в лицо смерти составляет честь воина, как очень правильно заметил еще Шиллер.

Так же, как честь дезертира состоит в том, чтобы отвернуться от лика смерти, от головы Горгоны, которая не освобождает для действий, а превращает в камень того, кто на нее посмотрит.

Сильнейший испуг я испытал лишь однажды в жизни, осенью 1933 года, в камере мюнхенской гестаповской тюрьмы, когда меня арестовали во второй раз. Испуг и его высшее проявление — ужас находит на человека извне, в то время как страх заключен в нем с самого начала. Как и мужество, он составляет часть человеческой натуры. Между страхом и мужеством заключены оба других естественных человеческих свойства — разум и страсть. Они подводят человека к решению, когда он должен выбрать между мужеством и страхом. В ту крошечную долю секунды, которая предшествует секунде решения, осуществляется возможность абсолютной свободы, которой обладает человек. Человек свободен не в сам момент действия, ибо, осуществляя его, он восстанавливает старое напряжение, в токе которого кружит его натура. Снимается оно лишь в неуловимый миг между мыслью и делом. Мы свободны лишь в отдельные мгновенья. В мгновенья, которые драгоценны.

У моей книги лишь одна задача: описать один-единственный миг свободы. Но в ее задачу не входит утверждать, что величие человека осуществляется лишь в такие мгновенья. Мыслима жизнь, в которой свобода так и остается непознанной и которая тем не менее полностью подтверждает свою ценность. Ценность человека состоит в том, что мужество и страх, разум и страсть он понимает не как враждебные противоположности, которые ему надлежит разрушить, а как полюсы одного поля напряжения, которое есть он сам. Ибо как же может существовать смертельная вражда между свойствами, которые столь очевидно принадлежат к человеческой природе, что, пожелай кто-то ампутировать одно из них, умрет сама душа? Сколько есть живых трупов, которые — какой бы цветущей ни выглядела их плоть — умерли потому, что искоренили в себе страх или мужество, разум или страсть? Свобода — лишь возможность, и если удастся ее осуществить, значит, очень посчастливилось; но важнее всего — сохранить в себе способность к свободе.

(И потому я полагаю, что образ мыслей, при котором есть место только страху или тревоге, а нет — беззаботности, жажде приключений и храбрости, ведет к несвободе. В этом случае человек смотрит в лицо смерти, в лицо Горгоны, и потому превратится в камень.)

Предрасположенные к свободе, наши свойства обитают в эфире настроений. Без предгрозовой духоты или свежести пассатов, без дизельного топлива или аромата старинного парка, которые доносит до нас наше настроение, мужество и страх, разум и страсть тут же погибли бы. То, что окружает нас, — это воздух настроения, и, будучи эфирным элементом, оно в то же время является элементом эстетическим. Шлейсхеймский парк. Лишь благодаря своей подверженности настроениям мы создаем искусство.

Искусство — это отнюдь не дело муз, умеющих сочинять стихи, рисовать или играть на кифаре, а ощущение, возникающее у нас при виде куска проржавевшей железной ограды, к которой мы прикасаемся, стоя на балконе, выходящем на задний двор, и оглядывая ряды окон жилого дома напротив, прислушиваясь, как фрау Кирхнер с нижнего этажа гремит посудой.

Искусство не имеет ничего общего с умением, иначе было бы немыслимо, чтобы текстильный фабрикант Рейнхард из Крефельда формулировал прозрачные как стекло, холодные как лед, драгоценные мысли, слушая, как Вильгельм Фуртвэнглер с невыносимой напыщенностью и без всякого темперамента дирижирует увертюрой к «Вольному стрелку».

И пока некий художник и некий теоретик в унылом от голода и необычайно трогательном, заполненном сумерками ателье в Швабинге спорят о предметном и абстрактном искусстве, в нескольких кварталах от них человек по имени Рихард Отт с помощью бумаги, красок и кисти создает живые фигурки играющих детей, делающие наглядным то настроение, которое вызвало их к жизни.

Отдавшись настроению, воздуху нашей души, все мы гениальны. Существуют лишь гении или живые трупы. Я предлагаю, чтобы институт демографии провел перепись населения для учета гениев и живых трупов.

А музы — это символы, то есть эрзац реальности. Музы — pin-up-girls[38] символистов-лакировщиков, создающих красивую литературу, красивую живопись и красивые ноты. Они висят в виде копии в их эстетизированных гостиных, а тем временем абсолютно далекий от муз конструктор Дик Барнет — никого не интересует, как действительно зовут великого художника, — в одном из кабинетов корпорации «Локхид Эйркрафт», Бербэнк, Калифорния, набрасывает контуры реактивного истребителя F-94.

Он делает это в первую очередь на основе тщательнейших расчетов, то есть опираясь на разум, но только страсть может создать такую чистую форму, в которой еще не угас отзвук тайной борьбы между мужеством и страхом в груди Дика Барнета; ощущается, что, создавая эту форму, он двигался по острию ножа. Одно малейшее движение, и он бы сорвался. Один-единственный ложный поворот ума — и реактивный истребитель F-94 не стал бы тем совершенным произведением искусства, каким он является. А ведь есть еще и атмосфера Бербэнка, Калифорния, настроение, воздействующее совершенно неосознанно для Барнета, определенный красный цвет бензоколонок на заправочной станции, по утрам, на пути к заводам «Локхид», или линия шеи его жены, в свете уличного фонаря, когда вчера вечером, возвращаясь из кинотеатра, они вышли из автомобиля.

Миллионы настроений, воздух нашей души, эфирный, то есть быстро испаряющийся элемент, в котором обитают наши свойства, — возникают из Ничто или от Бога.

Я набросал эскиз моего образа человека. Возможны варианты. Я не философ. Задача писателя — описание. Я не интерпретировал человека, как это делают философы, а описывал его. Описывал человека, потому что должен описать свой страх. Запрятанный в нас страх, который мы не имеем права разрушать, если хотим остаться живыми.

Например, страх, испытанный четыре года назад у подножья горы Лимбург, в нескольких километрах севернее Брейзаха, на берегу Верхнего Рейна, в зарослях пойменного леса, когда началась война. Французская артиллерия ежедневно обрушивала на наблюдательный пункт у Лимбурга определенное количество снарядов. Под грохот этих снарядов, пролетающих над головой, я сидел с группой солдат строительной роты, в которую меня зачислили. Все мы испытывали страх, особенно в первый раз. Никогда еще мы такого не слышали. А было это вполне безобидное дело, просто детские игрушки по сравнению с тем, что началось потом, вместе с ночными бомбежками на так называемой родине. Но именно потому, что дело было такое безобидное, страх проявлялся особенно явственно.

Он начинался вместе с ожиданием напоминавшего звук вылетающей пробки залпа французских орудий, стоявших по ту сторону, на краю рейнских джунглей. С пением приближающегося снаряда он возрастал и, наконец, всаживал свое кинжальное жало в желудочек сердца, как раз тогда, когда снаряд словно замирал на какой-то миг над нашими головами. Это был тот миг, когда даже испытанный фронтовик унтер-офицер наконец-то переставал объяснять нам, что снаряд, приближение которого мы слышим, не опасен; секунда, когда я, прервав свое судорожно-лирическое созерцание одного из протоков древнего Рейна, лежавшего передо мной, отводил взгляд от зарослей ивняка с их серебряной листвой, от покрытого глинистой коркой остова корабля в желтой стоячей воде, от зноя и молчания — мой натренированный взгляд, который я научился задерживать на чем-то в секунду страха, — и вместо этого проводил прямую линию между своими глазами и грязными носками сапог, которые, явно отделившись от меня, хотя из них торчали мои ноги, стояли на земле, опираясь на металл моей саперной лопатки.

Позднее, мы привыкли к этому, как и к настроению, в которое нас ввергали тучи комаров и несусветный зной. Но тогда свобода была невозможна, невозможен тот длящийся долю секунды перерыв тока, напряжения между страхом и мужеством, из-за чего и следовало сохранять страх, чтобы остаться в живых.

Нет, тогда, весной 1940 года, на Верхнем Рейне, свобода покинула мир и меня. Дезертирство было невозможно, да я и не хотел его; нельзя было пересечь бурный поток Рейна, а если бы это и удалось, пришлось бы натолкнуться на армию, которой предстояло поражение. Но плохо было то, что я даже не желал дезертирства. Я был тогда в таком упадке, что считал победу немцев возможной. Я считал тогда, что у канализационной крысы есть шанс. Всякий раз, думая об этом, я мысленно плююсь. Но у меня, по крайней мере, еще хватало чутья сохранить свой страх. Если бы я его преодолел и разрушил, дал бы мужеству одержать верх, я стал бы равнодушным. «Тупым» — вот правильное выражение. Я стал бы тем, во что намерена была превратить меня крыса, вылезшая из канализационного люка.

В годы войны, которые затем последовали, я пас не только мужество, но и страх, вплоть до тех дней, когда решился на побег. Никогда у меня не хватило бы мужества бежать, если бы в той же мере, в какой я был смел, я не был бы труслив.

Таким я был под Пьомбино, на холме, когда глядел на опустошенный, проникнутый вселенским страхом, изуродованный военной техникой пейзаж, и таким я был в тот день — на следующий день после гонки по холмам, — когда вместе с Вернером осторожно продвигался по шоссе, ведущему через долину мареммы.

В полдень мы увидели Тарквинию, лежащую на горе. Высоко, словно циклопы, вздымались гигантские этрусские стены из тесаного камня, на которых был построен замок маркграфини Тосканской. Шоссе бесконечным серпантином вилось вверх. Небо, под которым тянулась лишенная тени дорога, было свинцово-белым от зноя. Стояла такая жара, что мы могли только догадываться о близости моря, которое с этой высоты должно было казаться и осязаемо достижимым, и безгранично далеким. Но в солнечном чаду все вокруг курилось, было нераспознаваемо, и лишь то, что на западе к резкой, смертельной белизне раскованного света примешивались шиферно-темные краски, напоминавшие грозовую стену, возвещало о его близости. Нам понадобилось два часа, чтобы пройти три километра, от подножья горы до лежащего на вершине города. Когда мы взобрались наверх и расположились отдохнуть на маленькой, окруженной платанами полянке, снова появились самолеты. Они возникли откуда-то из-за моря, были видны уже издалека, сотни машин, и их уверенный, медленный полет сразу же напомнил нам о нашем страхе. Вокруг не было места, где мы могли бы укрыться, и нам надо было выдержать этот налет, бессмысленно и трусливо пригнувшись под деревьями. Над нашими головами открывались бомбовые люки, и мы видели маленькие бомбы, сыпавшиеся словно плотными пригоршнями и тут же разлетавшиеся, видели, как они вращались в белых спиралях пылающего солнечного света, как они с пронзительным, душераздирающим воем просверливали звенящее пекло неба. Но мы находились вне зоны падения бомб, которые разрывались где-то в тылу Тарквинии.

Если бы я состоял тогда только из мужества, то не заметил бы матово-зеленых и шелковисто-серых акварельно расплывающихся пятен, составлявших кору платанов, под которыми я прятался, вместо того чтобы спокойно оставаться на месте. И потому я могу извлечь их из подсознания, эти доказательства моей воли к жизни, эти настроения из акварельных красок, к коим я обратил душу, ибо честь дезертира в том, чтобы не желать бессмысленной смерти. В один прекрасный день мне все равно придется узнать, когда я должен умереть или когда смерть обретет для меня смысл. Тогда я знал, что для меня еще не настало время смотреть в лицо смерти, и я отвел взгляд от бомб и спрятал его в деревьях.

От одного из связных батальона, расквартированного в городе, мы узнали, что эскадрон собирается в Монте-Романо, в двадцати километрах юго-восточнее Тарквинии. Шоссе вело теперь от моря в глубь страны, и мы проехали этот последний отрезок молча и быстро; мы уже привыкли к жаре. Земля была пустынной, у извивов дороги стояли хутора, вдоль стен которых, вплоть до плоских крыш из желобчатой черепицы, цвели розы; то и дело попадались заброшенные, невозделанные поля, заросшие дикими маками, алый цвет которых оглушительно взывал к раскаленной белизне небосвода.

Перед самым Монте-Романо навстречу нам появился командир на мотоцикле. Он остановился и закричал:

— Англичане в Риме! Давайте быстрей, к своим! У нас времени всего до полуночи, завтра утром встретимся с противником!

Ах ты, дерьмо, подумал я, сам торопись встретиться со своим противником! Надеюсь, тебе всыплют как следует, будешь знать, с твоими шестью патронами в пистолете! Торопись, поторапливайся, малыш. А куда поведет мой путь, сказал я про себя, ты уже не увидишь.

И я подумал: значит, завтра.



Камрады | Занзибар, или Последняя причина | Присяга