home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



Как одним прекрасным утром Полу открылось будущее.

За ужином мы с Дэном рассказали друг другу о своей жизни. Истории наши были кое в чем сходны. Окончив школу задолго до меня, Дэн поступил в Кембридж; но двумя годами позже, из-за смерти отца от раны, полученной во время восстания сипаев и так и не залеченной, ему пришлось безвременно закончить свою ученую карьеру.

— Ты бы, наверно, не подумал, что это меня огорчит, — сказал Дэн, улыбаясь, — но на самом деле это было тяжелым ударом. В Кембридже я обнаружил, что я — ученый по складу характера. Почему в школе мне было неинтересно учиться — так это потому, что там учение целенаправленно делали как можно более неинтересным. Нас тащили по наукам, как группу туристов по картинной галерее; цель была не в том, чтобы мы все рассмотрели и поняли, а в том, чтобы мы могли сказать, что все прошли. В Кембридже я сам выбирал, чем заниматься, и учился так, как хотел. Я напитывался знаниями, а не нафаршировывался ими, как страсбургский гусь.

Вернувшись в Лондон, он поступил на работу в банк, президент которого был старым другом его отца. В этом было свое преимущество — хотя он и мало зарабатывал, но располагал временем для занятий. Тем не менее мертвящее однообразие работы угнетало его, и после смерти матери он стряхнул с мозгов пыль набившего оскомину Сити и поступил в небольшую сборную театральную труппу. Полтора года он провел на сцене; он переиграл все роли, от Ромео до Пола Прая, помогал разрисовывать декорации, расклеивать афиши. Это, последнее, занятие, по его словам, оказалось одним из самых трудных, так как намазанные клеем афиши обладали врожденной наклонностью обвиваться вокруг головы несчастного любителя и намертво приклеиваться к ней. Устав и от театра, он вступил в цирковую труппу, был «Синьором Рикардо, отважным наездником» и одним из «Братьев Росциев, чудо-акробатов на трапеции»; испытав тягу к оседлой жизни, три месяца проработал официантом в Остенде; побывал и в лакеях.

— Кто знает, — заметил Дэн, — может, я начну писать романы из светской жизни; в этом случае доскональное знание привычек аристократии даст мне решающее преимущество перед большей частью соперников.

Он испробовал м другие занятия: но Ирландии он бродил со скрипкой, а по Шотландии — с лекцией о Палестине, сопровождаемой туманными картинами; был маркером в биллиардной; потом — школьным учителем. Три последних месяца он был журналистом — театральным и музыкальным критиком в одной воскресной газете. Как часто мечтал я о подобном месте!

— Как ты устроился? — спросил я.

— Сама идея пришла мне в голову, — отвечал Дэн, — как-то вечерком, когда я прогуливался по Стрэнду, прикидывая, чем бы заняться дальше. Я был на мели — только несколько шиллингов бренчало в кармане; но удача мне никогда не изменяла. Я зашел в редакцию первой попавшейся газеты, поднялся на второй этаж, без стука отворил первую же дверь и прошел через маленькую пустую комнатку в следующую, побольше, заваленную бумагами и книгами. Темнело. По комнате кругами бегал человек очень моложавой наружности, страшно ругаясь из-за трех вещей: он опрокинул чернильницу, не мог отыскать спички и оборвал шнурок звонка. В полумраке я его принял за рассыльного и еще подумал, что забавно будет, если он окажется редактором. Редактором он и оказался, кстати. Я зажег газ и нашел ему чернильницу. Человек он был молодой, худощавый, говорил и вел себя, как школьник. Думаю, ему лет двадцать пять — двадцать шесть. Это газета его тети, поэтому он там и работает. Он спросил, знакомы ли мы. Я ему даже не успел сказать, что нет, — его понесло дальше. Он, видно, очень был обижен на судьбу.

— Приходят сюда всякие, — сказал он, — как будто тут проходной двор, или они от дождя укрыться хотят — да я никого из них не знаю! А этот чертов болван внизу всех пускает наверх — всех, и со статьями про какие-то клапана, и тех, кто просто явился поскандалить. Половину работы приходится на лестнице делать.

Я посоветовал ему установить такой порядок, чтобы посетители писали на листке бумаги, по какому делу пришли. Он решил, что это хорошая мысль.

— Я уже три четверти часа пытаюсь закончить одну-единственную колонку, — сказал он, — и мне четыре раза мешали.

В это самое мгновение в дверь постучали.

— Не хочу! — закричал он. — Кто бы это ни был, не хочу я его видеть! Прогоните его. Всех прогоните!

Я подошел к двери. За ней оказался пожилой джентльмен. Он сделал попытку обойти меня, но я преградил ему дорогу и затворил редакторскую дверь за собой. Он, казалось, удивился; но я объяснил, что сегодня редактора увидеть нельзя, и предложил ему изложить суть дела на листке бумаги, который и вручил ему. В приемной я просидел около получаса, и за это время отослал, наверное, человек десять-двенадцать. Не думаю, чтобы у них были важные дела, а то я бы о них еще услышал. Последним появился усталого вида джентльмен с папиросой. Я попросил его назвать себя.

Он удивленно посмотрел на меня и ответил: «Идиот!».

Я, однако, остался тверд и отказался его пропустить.

— Да, неудобно, — признался он. — Может быть, вы все-таки сделаете исключение для заместителя главного редактора перед сдачей номера в печать?

Я ответил, что таких указаний не получал.

— Ну и ладно, — ответил он. — Мне всего-то хотелось узнать, кто сегодня пойдет в театр Ройялти. Уже семь часов.

Тут меня осенило. Если заместитель главного редактора не знает, кого послать в театр, не значит ли это, что пост театрального критика в этой газете свободен?

— А, ничего, — сказал я. — Вполне успею.

Он и не обрадовался, и не расстроился.

— А главный знает? — спросил он.

— Я как раз собирался к нему зайти на минутку, — ответил я, — Все будет в порядке. Билет у вас?

— И не видел даже, — ответил он.

— Колоночку где-то? — предложил я.

— Лучше три четверти, — решил он и ушел.

Как только он вышел, я прошмыгнул вниз и поймал мальчишку — подручного печатника.

— Как зовут вашего заместителя редактора? — спросил я. — Высокий такой, с черными усами, еще выглядит устало.

— А-а, так это Пентон, — сказал парнишка.

— Точно, — подтвердил я, — никак не запомню.

Я отправился прямо к редактору; он все еще пребывал в раздражении.

— Ну что там? Что там еще? — прошипел он.

— Мне нужен билет в театр Ройялти, — объяснил я, — Пентон говорит, он у вас.

— Не знаю я, где он, — проворчал он.

Я, наконец, отыскал билет, порывшись у него на столе.

— А кто пойдет? — спросил он.

— Я, — сказал я.

И пошел.

Они до сих пор так и не поняли, что я сам себя назначил. Пентон считает, что я родственник владелицы, поэтому все относятся ко мне весьма уважительно. Сама миссис Уоллес, владелица, думает, что я — находка Пентона, а ему она очень доверяет; с ней я в прекрасных отношениях. Газета, по-моему, не особенно процветает, жалованье небольшое, но хватает. Журналистика мне по нраву, думаю, бросать это занятие пока не буду.

— Да уж, лежачим камнем тебя не назовешь, — подвел я итог.

Он рассмеялся.

— Ну, если уж говорить с точки зрения камня, — ответил он, — то я никогда не видел особых преимуществ в том, чтобы порасти мхом. Пусть я лучше буду таким камнем, который способен передвигаться и глазеть по сторонам. Ну ладно, поговорим о другом. У тебя какие планы на будущее? Опера ваша, спасибо тому господину, которого галерка прозвала Пучеглазиком, зиму продержится. Ты получаешь что-нибудь?

— Тридцать шиллингов в неделю, — сообщил я, — с полной оплатой за утренники.

— Скажем, два фунта, — отозвался он. — С моими тремя мы могли бы неплохо устроиться. Есть у меня одна оригинальная идея. Хочешь, вместе займемся?

Я принялся рьяно уверять его, что ничего другого и не желал бы.

— Есть четыре чудных комнаты на Куинс-сквер, — продолжил он. — Прекрасно обставлены: замечательная гостиная окнами на улицу, и две спальни и кухня. Последним там жил один польский революционер, так три месяца назад ему, несчастному, взбрело на ум вернуться в Россию. Теперь ему за квартиру платить не надо. Хозяин дома — такой чудаковатый старик, Делеглиз, он гравер. Все остальные комнаты в доме он и занимает. Он сказал, что сдаст мне эти комнаты за любую плату, сколько я скажу. Я думаю предложить тридцать шиллингов в неделю, хотя в нормальных обстоятельствах они стоили бы три-четыре фунта. Но мы их получим только при том условии, что будем обслуживать себя сами. Он, понимаешь, не без странностей. Юбок терпеть не может, особенно пожилых юбок. Есть у него одна служанка, старая француженка, она, по-моему, еще у его матери была домоправительницей, они вместе и делают всю работу по дому, большую часть времени ругаясь. Никаких других представительниц женского рода он и на порог не пустит; и нам не позволит, чтобы приходили убирать. С другой стороны, это старый красавец-дом, в георгианском стиле, с адамовскими каминами, с каменной лестницей, комнаты отделаны дубом, и нам достанется третий этаж целиком, никаких тебе хозяек, никакой игры на пианино. Сам он — вдовец, у него одна дочка, лет четырнадцати, может, немного постарше. Ну, что ты скажешь? Я, например, хорошо готовлю. Будешь прислугой и горничной?

Убеждать меня было не надо. Через неделю мы уже въехали, и жили там почти два года. Рискуя оскорбить чувства прекрасного, хотя и несколько самонадеянного пола, представительницы которого убеждены, что мужчина, будучи предоставлен самому себе, едва ли способен на что-либо большее, чем самостоятельно улечься в постель, и то не совсем по-людски, я все же, истины ради, свидетельствую, что мы прожили эти два года без помощи и руководства со стороны женщин, и тем не менее остались живы и можем об этом рассказать. Дэн не впустую хвастался. Лучших простых кушаний, чем готовил он, я не едал; такого вкусного кофе, или омлета, или жареных почек мне не доводилось пробовать. Если бы еще он умел ограничивать свои амбиции рамками собственного таланта, мне не о чем было бы писать, кроме как о его постоянных и однообразных успехах. Но порой, когда мы устраивали званый ужин или чай, он загорался опасным честолюбием, и, движимый примером старого Делеглиэа, нашего хозяина, который уже двадцать лет стряпал все сам, — Дэн отваживался на эксперимент. Печь, конечно, ему не следовало вообще: рука у него была слишком тяжелая, и характер чересчур серьезный. Был еще такой лимонный мусс, для которого требовалось долго сбивать яйца. В кулинарной книге — толстенном томе с роскошными цветными картинками, изображавшими разную еду, — он выглядел изящным воздушным сооружением ослепительной белизны. Когда же Дэн подавал его на стол, он скорее напоминал по форме и цвету последствия миниатюрного землетрясения. Он был действительно крепко сбит. Расчленить его можно было с помощью вилки и ложки; он поддавался с негромким лопающимся звуком. У Дэна было и еще одно фирменное блюдо — торт «Манна». О нем я скажу только, что, если он действительно в какой-то мере напоминал то, чем были вынуждены питаться дети Израиля, тогда можно объяснить раздражительность и недовольство, в которых их зачастую, несправедливо обвиняют. Можно даже простить им сожаление о котлах с мясом в Египте. А у самого Моисея пищеварение, видно, было отменное. Торт, правда, был сытный, этого нельзя не сказать. Одного куска — плотного, твердого, с корочкой снаружи и вязкого внутри — большинству гостей хватало, чтобы наесться до отвала. На ужин Дэн любил готовить разные пустяки — суфле, которое гости, несмотря на мои предостерегающие толчки, упорно называли пудингом, а зимой — блины. Что касается блинов, то тут он потом неплохо навострился; но вначале главная загвоздка была — как их переворачивать: подкидывать или нет. Я лично считаю, что безопаснее это делать ножом и вилкой; пусть это не так зрелищно, зато наверняка. По крайней мере, можно избежать риска угодить полусырой лепешкой себе же по голове или уронить ее в огонь, а то и в золу. Но девизом Дэна всегда было «совершенство» — да и, в конце концов, внимательный повар всегда заметит кусочек угля или пару волосков в лакомстве и сумеет их извлечь.

В течение двадцати трех часов из каждых двадцати четырех Дэн был самым уравновешенным человеком из всех, когда-либо рождавшихся на свет. Каково же было мое удивление, когда обнаружилось, что в остальное время он может быть раздражительным, злобным и даже неблагодарным. Поначалу, по доброте душевной, я давал ему рекомендации и советы; объяснял, почему, на мой взгляд, в подливке были комочки, а соус майонез отдавал вазелином. И что я получал в награду? Насмешки, оскорбления и брань; а если я оказывался недостаточно увертлив, то и гнилой помидор или порцию остывшей кофейной гущи — что оказывалось под рукой. Опечаленный и удрученный, я удалялся; он ногой захлопывал за мной дверь. Злейшим своим врагом он считал плиту. Она умышленно расстраивала все его лучшие планы. По вине плиты булочки-снежки всегда выходили, как из красного гранита, а макароны с сыром — как из кембрийской глины. Ему можно было бы и посочувствовать, будь он более сдержан на язык. А так — крепость его выражений просто-таки заставляла принять сторону плиты.

Что касается нашей горничной, то тут я не могу не дать самого хвалебного отзыва. Бывают, увы! неугомонные горничные — кто таких не знавал и не страдал от них — которые вечно перебарщивают, не дают покоя, не чувствуют, когда лучше не перегибать палку, а оставить все, как есть. Я всегда считал, что не давать пыли улечься, — это ошибка, с научной точки зрения. Если ее не трогать, она безвредна, даже можно ее считать чем-то вроде нежного комнатного цветка, придающего уютный облик предметам, которые без нее выглядели бы холодными и отталкивающими. Пусть себе лежит. Зачем надо ее все время тревожить, подымая в воздух тучи болезнетворных микробов? Природа в бесконечной мудрости своей распорядилась, чтобы она оседала на столы, под, рамы картин. Там пусть и остается, тихая и безобидная; там она и остается, пока никто не начнет ее вздымать, а кому это надо? То же самое и насчет крошек, кусочков яичной скорлупы, обрывков веревочек, обгоревших спичек, окурков — где им лучше, чем под ближайшим половиком? Сметать их с пола чересчур утомительно. Они цепляются за ковер, вы на них злитесь, проклинаете за упрямство и стыдитесь собственного ребячества. На каждую соринку, которую удается загнать в совок, две выпадают. Вы выходите из себя и начинаете ненавидеть того, кто их обронил. Характер у вас портится. А под половик они залезают охотно. Компромисс — вот истинная государственная мудрость. Придет день, когда вы будете рады поводу не делать что-то такое, что вы должны сделать. Тогда можно будет приподнять половики и почувствовать себя действительно загруженным работой человеком, имея в виду, сколько еще подвигов вам предстоит как-нибудь совершить.

Женщины же не способны отличить существенное от несущественного. Во имя здравого смысла, что проку мыть чашку, когда через полчаса она снова будет грязная? Если кошка хочет и может так вычистить тарелку, что на ней ни жиринки не останется, зачем лишать животное удовольствия поработать? Если постель выглядит убранной и чувствует себя таковой, значит, с практической точки зрения, она убрана; зачем ее ворошить, чтобы потом снова разглаживать? Да любая женщина поразилась бы, если бы узнала, сколько работы по дому можно не делать.

Навыков в шитье, каюсь, я так и не приобрел. Дэн-то научился обращаться с наперстком, а вот мой собственный безымянный палец никак не хотел выходить вперед, когда требовалось. Его еще надо было поискать, убрав с дороги все остальные. Потом он, волнуясь и нервничая, пытался подтолкнуть иголку, соскальзывал, сильно укалывался и, вконец перепугавшись, отказывался от всяких дальнейших попыток. Более удобным оказалось проталкивать иголку с помощью двери или стола.

Опера, как Дэн и предсказывал, шла до следующего сезона. Когда она выдохлась, ее место заняла другая, с Пучеглазиком в одной из главных ролей, и имела еще больший успех. После пережитого мною на площади Нельсона моё теперешнее жалованье — тридцать пять, а порой и сорок шиллингов в неделю — казалось королевским. Я уже начал подумывать о карьере великого оперного певца. Фунтов так на шестьсот в неделю, я думал, прожить смогу. Но О'Келли сделал все, чтобы развеять эти мечты.

— Ты ошибаешься, мальчик мой, — объяснил О'Келли. — Только зря потратишь время, Я бы так не говорил, не будь я уверен.

— Я знаю, голос несильный, — признал я.

— Скажи лучше — слабый, — добавил О'Келли.

— Но, может, для комической оперы сойдет, — заспорил я — Ведь добивались же люди успеха в комической опере и без особого голоса!

— Точно, это ты прав, — согласился О'Келли, вздохнув, — И конечно, если бы ты исключительно хорошо выглядел и был сказочно красив…

— С помощью грима можно многого добиться, — предложил я.

О'Келли покачал головой.

— Нет, это все не то; тут много еще от игры зависит.

Я мечтал стать вторым Кином, занять место Макреди. И это не обязательно должно мешать моим литературным планам. Я вполне смогу совмещать эти два занятия: по вечерам срывать аплодисменты в театре Друри-Лейн, по утрам выпускать эпохальные романы и писать самому себе пьесы.

Каждый день я занимался в читальном зале Британского музея. Пресытившись успехами в искусствах, со временем я, может быть, стану членом Парламента — или премьер-министром, досконально знающим историю? Почему бы и нет? Руководствуясь Оллендорфом, я продолжал изучать французский и немецкий. Не исключено, что к старости мне понравится дипломатическая работа, — скажем, в ранге посла! Это будет достойным завершением блестящей карьеры.

Моему оптимистическому настроению в этот период имелось оправдание. Все у меня шло хорошо. Один из рассказов был принят. Сейчас я даже не помню название журнала; его давно нет. Да и большинства тех газет, в которых появлялись мои ранние опыты, уже нет. Мои произведения, наверно, были для них чем-то вроде лебединой песни. Мне присылали гранки, которые я правил и возвращал. Но гранки — это еще не все. Со мной так уже один раз было — я вознесся до небес только затем, чтобы больнее упасть Газета закрылась, не успев напечатать мой рассказ (Ах! Что же они медлили? Ведь это могло их спасти!)… На этот раз я не забывал пословицу и был себе на уме, хотя и выскакивал с раннего утра на улицу в день выхода журнала, покупал номер и жадно пробегал столбцы. Несколько недель я страдал от несбыточной надежды. Но наконец, ясным зимним утром, прогуливаясь по Хэрроу-роуд, я внезапно встал как вкопанный перед маленькой газетной лавчонкой. Впервые в жизни я увидел свое имя напечатанным: «Пол Келвер. Моэль-Сарбодская колдунья. Легенда» (Ведь ради этого я шел на риск, что леди Ортензия отыщет меня). Едва переступая дрожащими ногами, я вошел в лавку. Зловещего вида человек в грязной рубахе был настолько потрясен тем, что кто-то собирается купить у него это, что в конце концов разыскал для меня один экземпляр на полу под прилавком. Засунув его в карман, я пошел обратно, словно во сне. Найдя в Паддингтонском сквере скамеечку, я уселся и принялся читать. Сто лучших книжек! Я их все проштудировал; и ни одна так не порадовала меня, как один коротенький рассказ в давно забытом журнале. Стоит ли сообщать, что сочинение было грустное и сентиментальное. В давние-предавние времена жил-был могущественный король, некто… нет, именами я вам докучать не буду, все равно их невозможно выговорить. Чтобы их подобрать, я много часов провел в Читальне Британского музея, обложившись словарями валлийского языка, справочниками, переводами из древних кельтских поэтов, с примечаниями. Он любил прекрасную принцессу, чье имя в переводе означало Невинность, и она любила его. Однажды король заблудился во время охоты и, устав, прилег отдохнуть. По воле случая, он уснул неподалеку от того места, которое я с невероятным трудом, при помощи увеличительного стекла, обнаружил на карте, и название его по-английски — Пещера вод, где жила злая волшебница, околдовавшая его, пока он спал, так что, проснувшись, он позабыл и о своей королевской чести, и о благе народа, воспылав страстью к Моэль-Сарбодской колдунье.

Вот, а у моря в этом королевстве жил великий волшебник, и Невинность, любившая короля значительно больше, чем самое себя, вспомнила о нем и о том, что она слышала о его могуществе и мудрости, и отправилась к нему, и попросила помощи, чтобы спасти короля. Добиться этого можно было только одним способом. Босиком Невинность должна была взобраться по каменистой тропке к жилищу колдуньи, бесстрашно приблизиться к ней, не убоявшись ни острых когтей, ни крепких зубов, и поцеловать в губы. Тогда дух Невинности проникнет в душу ведьмы, и она станет женщиной. Но дух и облик колдуньи перейдут к Невинности, преобразив ее, и она навеки должна будет остаться в Пещере вод, Итак, Невинность пожертвовала собой ради жизни короля. Сбив ноги в кровь, она поднялась по каменистой тропе, заключила колдунью в объятья, поцеловала ее в губы — и колдунья превратилась в женщину, и они с королем долгие годы правили королевством мудро и добродетельно. Но Невинность превратилась в ужасную ведьму и по сей день обитает на Моэль-Сарбод. И те, кто взберется по склону горы, за ревом водопада могут расслышать плач Невинности, невесты короля. Но многим там слышится радостная песнь торжествующей любви.

Ни один сколько-нибудь стоящий писатель никогда не бывал доволен тем, что он написал. Так говорят, и я пытаюсь этому верить. Я, видно, писатель нестоящий. Те преданные друзья, да и все прочие, кому я в юные годы показывал свои сочинения, прося беспристрастной оценки и имея в виду, конечно, — но они никогда меня не понимали — безудержную хвалу, всегда уверяли меня, для моего же блага, что этот мой первенец, которому боги дали жизнь, был всего лишь слабое и уродливое дитя; что потуги изобразить древнеанглийский язык обернулись гибридом между «Странствием паломника» и «Ольдмурским альманахом», что пейзаж — над которым я бился неделями — не более чем попытка выразить языком путеводителя основные характеристики сада Эдема в сочетании с дантовым Адом; что пафос его — это пафос лубочных картинок. Возможно, они и были правы. С тех пор я много написал такого, что поначалу казалось неплохим, но что впоследствии сам перечитывал с сожалением, краснея и хмурясь. Но об этом первенце своем, вестнике всех моих надежд, я судить не могу. Притрагиваясь к желтеющим, плохо напечатанным страницам, я вновь и вновь ощущаю тот радостный трепет, с которым я в первый раз развернул их и прочел. Я снова молод, и жизнь открыта передо мной — она необъятна, и в ней нет ничего недостижимого. Вот этот труд, дитя моей мысли — он разнесет славу имени моего по всему миру. Его будут знать в странах, где я никогда не побываю. Друзья, чьих голосов я никогда не услышу, будут говорить обо мне. Я умру, но дитя мое будет жить, нести новое семя, давать плоды, о которых я не узнаю. Еще не родившиеся поколения прочтут его и вспомнят обо мне. Моя мысль, мое слово, мой дух; в нем я оживу вновь; оно сохранит память обо мне.

О долгие размышления юности! Мы, старики, посмеиваемся над ними. Вращается маленький мир; гаснут и затихают голоса сегодняшнего дня. Приходят и уходят поколения. Солнечная система покидает пространство. Вечный механизм перестраивается и формируется заново. Время, поворачиваясь, прокладывает еще одну борозду. Так, засыпая, мы что-то бормочем, позевывая. Видим ли мы яснее, или, наоборот, глаза нам заволакивает пелена? Пусть молодые наслаждаются видениями, предаются мечтам, тешат себя надеждами на грядущую славу; так они лучше послужат миру.

Я смахнул слезу и поднял глаза. Полдюжины сорванцов обоего пола глазели на меня, разинув рты. Они рассыпались по сторонам, что-то выкрикивая, — хвалу или хулу, не знаю; пожалуй, последнее. Я швырнул им пригоршню медяков, что заставило их замолчать на минуту, и продолжил свой путь. Какими яркими, праздничными были оживленные улицы, отливавшие золотом под зимним солнцем, как они бурлили жизнью! Кругом звенел смех. Шарманки издавали нежные мелодии. Уличные торговцы зычными голосами приглашали отведать плодов земного изобилия. Сновали рассыльные, насвистывая веселые песенки. Разгоряченные продавцы в лавках наперебой зазывали покупателей. Мужчины и женщины, улыбаясь, спешили мимо. Откормленные коты нежились в укромных закутках, пока веселые псы не приглашали их порезвиться. Воробьи, копошась на дороге, присоединяли свое чириканье к общему хвалебному гимну.

У Мраморной арки я вскочил в омнибус, мимоходом бросив кондуктору, что сегодня славный денек. Он отвечал, что и сам это заметил. Этот ответ показался мне верхом остроумия. Наш кучер, едва избежав столкновения с кэбом, ведомым угрюмым старцем патриархального вида сообщил, что опасно выпускать на улицу лошадей, доверяя их маленьким мальчикам. Как полон мир веселья и юмора!

Почти не отдавая себе отчета, я ввязался в серьезный разговор со своим молодым соседом. Говорили мы о жизни, о любви. И только много позже, вспоминая об этом, я удивился тому, что мой попутчик говорил со мной — просто случайным знакомым — о самом дорогом его сердцу; о милой, но непутевой девице, Гебе маленькой старомодной кофейни, мимо которой мы как раз проезжали. До того раза мне не доводилось быть восприемником доверительных излияний. Как правило, даже друзья редко говорили со мной о своих делах; обычно это я рассказывал им о моих. Я посочувствовал ему, дал какой-то совет — какой, сейчас уж не упомню. Он, однако, сказал, что думает, что я прав, и сошел на Риджент-стрит, выразив решимость последовать моему совету, каков он там ни был.

Между Бернерс-стрит и Пикадилли и одолжил шиллинг двум девушкам, которые с изумлением, а потом и огорчением обнаружили, что не взяли с собой денег. (На следующий день они его вернули почтовыми марками с очень милой запиской). Легкость, с какой я оказал эту небольшую услугу, поразила меня самого. В любое другое время я бы заколебался, борясь с собственными страхами, и наконец предложил бы деньги с уныло-сдержанным, видом, получив в итоге отказ. Какое-то мгновение они сомневались, потом, взглянув на меня, приняли шиллинг, очаровательно улыбаясь. Они спросили, как пройти на Патерностер-роуд. Я объяснил, присовокупив к этому литературный анекдот, который их, казалось, заинтересовал. Я даже рискнул произнести комплимент, как мне кажется, тщательно сформулированный. Он, видимо, понравился — результат, доселе для меня неслыханный, На углу Саутгемптон-роуд я с сожалением расстался с ними, Почему это раньше я не замечал, сколько в этом милом, улыбчивом Лондоне приятных людей?

На углу Куинс-аквер меня остановила женщина приличного вида и попросила объяснить, — как добраться до детской больницы в Челси. Она сказала, что ошиблась, думая, что больница, куда положили ее ребенка, — на Трейт-Ормонд-стрит. Я объяснил и, взглянув ей в лицо, заметил, как она устала, представив тут же, сколько бесконечных улиц ей еще предстоит пройти. Сунув ей немного денег, я посоветовал поехать на омнибусе, Она покраснела и поблагодарила меня. Отойдя на несколько шагов, я оглянулся; она хотела идти за мной, удивление было написано на ее лице, Я рассмеялся и помахал ей. Она улыбнулась в ответ и пошла своей дорогой.

Пошел дождь. Я постоял минуту на крыльце, радуясь прохладным каплям, освежавшим лицо, и бодрящему восточному ветру, вставил ключ в замок и вошел.

Дверь мастерской старика Делеглиза на втором этаже оказалась открытой. До сей поры, когда нам доводилось встречаться на лестнице, мы с нашим сумасбродным хозяином едва обменивались несколькими словами, если не считать обычных приветствий; сейчас же, вспомнив его доброе лицо, я решил поделиться с ним своей удачей. Наверняка он будет очень рад. Инстинктивно я знал, что ой сочувствует молодым.

Я легонько постучал в дверь, ответа не последовало. Кто-то разговаривал внутри; голос походил на девичий. Я отворил дверь пошире и вошел; таков был обычай в нашем доме. Комната была просторная, выходила она окнами во двор; под одним из больших окон стоял рабочий стол гравера, полускрытый бумажной ширмой. В дальнем конце комнаты — высокое зеркало, а перед ним, спиной ко мне — некая фигура, возбудившая мое любопытство: я остался стоять, укрывшись, за большим мольбертом, молча наблюдая за ней. Над тяжелой синей юбкой в оборках, волнами ниспадавшей на пол И еще волочившейся ярда на два, как шлейф, возвышался черный корсаж без рукавов, с глубоким вырезом — фигуре он был здорово велик — по ранневикторианской моде. Пышная копна темно-каштановых волос, заколотых шпильками, торчавшими в разные стороны, словно иглы у дикобраза, и грозивших ежесекундно рассыпаться, была украшена тремя огромными зелеными перьями, одно из которых бессильно обвисало над левым ухом дамы. Пока я, оставаясь незамеченным, продолжал смотреть, дама трижды попыталась привести его в более подобающее положение, и трижды же оно, вяло и как-то нехотя, принимало прежнюю дурацкую позицию. Ее длинные, худые руки, на которых ярко-красными пятнами выделялись локти, настолько острые, что, казалось, таили в себе опасность, загорели до такой степени, будто на них была надета пара очень хорошо сидящих перчаток. В правой руке она стиснула большой кружевной веер и решительно им размахивала, левой же вцепилась в собственную юбку. Опустившись в глубоком реверансе перед своим отражением в зеркале, что было бы эффектней, не запутай она себе юбкой обе ноги, — помеха, потребовавшая усилий, обеих рук и многократных подпрыгиваний, чтобы высвободиться, — и вновь обретя равновесие, она проронила:

— Прошу прощенья за опоздание. Мой экипаж, к несчастью, задержался.

Извинение, как я понял, было принято, поскольку, чарующе улыбаясь и усиленно кланяясь, от чего каждая шпилька выползла еще дальше на свободу, она повернулась и, с достоинством склонив голову к правому плечу, попыталась пройти налево. Сделав шесть маленьких шажков, она остановилась и принялась брыкаться. Причину этого я поначалу не понял. Потом у меня забрезжила догадка, что цель ее — поправить шлейф. Обнаружив, что такой маневр слишком труден, и только ногами его не выполнишь, она нагнулась и, подхватив материю руками, забросила ее себе за спину. Затем, обратившись на север, она вновь прошла к зеркалу, разговаривая сама с собой тем высоким и протяжным голосом, который, как я знал по сцене, отличает аристократическое общество.

— Ах, вы и в самом деле так думаете? О, да что вы говорите! Разумеется, нет! Я бы и подумать не могла. — За этим последовало то, что, по всей вероятности, должно было быть смехом — мелодичным, но дразнящим; Однако из-за недостатка практики попытка не удалась. Исполнение не устроило даже ее. Она попробовала еще — опять только хихиканье.

Перед зеркалом она остановилась и, надменно наклонив голову, в третий раз уронила непокорное перо.

— Вот дурацкая штуковина, — произнесла она голосом настолько естественным, что, по сравнению с ее прежним тоном, он прозвучал пугающе.

Она вновь с трудом закрепила перо, что-то неразборчиво бормоча. Потом, возложив левую руку на плечо воображаемого партнера, а правой придерживая юбки на такой высоте, чтобы они ей не мешали, принялась величественно кружиться.

Была ли катастрофа неизбежна — из-за непомерной длины юбок или неуклюжести, естественной для ее возраста, и должна ли она была ее постигнуть раньше или позже — сказать не могу; на этот счет у меня есть сомнения. С тех пор я узнал ее собственную версию — она заключается в том, что, если бы не вид моего лица за перекладинами мольберта, все прошло бы хорошо и гладко. Не желая спорить, изложу факты: увидев меня, она издала возглас удивления, уронила юбки, наступила на шлейф, поняла, что прическа разваливается, попыталась поправить и то и другое и села на пол. Я бросился на помощь. Зардевшись и меча глазами молнии, она вскочила на ноги. Раздался звук, напоминавший сход лавины. Синяя юбка в оборках осталась на полу. Она стояла, возвыщаясь над пышными складками, подобно Венере, выходящей из волн морских, — нескладная, угловатая Венера, в коротенькой саржевой юбочке, едва доходившей ей до колен, черных чулках и прюнелевых ботинках, размер которых заставлял предположить, что ей еще предстоит подрасти на несколько дюймов.

Пол Келвер

— Надеюсь, вы не ушиблись? — осведомился я. В следующую секунду я уже перестал беспокоиться о том, ушиблась она или нет. На мой добросердечный вопрос она не ответила. Вместо этого ее рука описала в воздухе широкий полукруг. Закончился он на моей щеке. Рука была не маленькая и не мягкая — вообще это была не та рука. Она соприкоснулась с моей щекой с хлопком пистолетного выстрела; я его услышал другим ухом. Я подскочил к ней и, поймав ее прежде, чем она успела восстановить равновесие, поцеловал. Поцеловал я ее не потому, что хотел. Поцеловал я ее потому что не мог в свою очередь надавать ей оплеух, что предпочел бы сделать. Поцеловал я ее, надеясь, что она взбесится. Так и вышло, Если бы взглядом можно было убить, на этом история и закончилась бы — трагически. Но меня не убило — напротив, я почувствовал себя лучше.

— Противный мальчишка! — крикнула она. — Противный, противный мальчишка!

Это очко, надо признать, было в ее пользу. Мне было абсолютно все равно, считает она меня противным или нет, но в девятнадцать лет не хочется слыть мальчишкой.

— Я не мальчишка, — объяснил я.

— Нет, мальчишка, — заявила она, — гадкий мальчишка!

— Если вы снова будете драться, — предостерег я, так как ее внезапное движение указывало на такую возможность, — то я вас опять поцелую! Я не шучу.

— Уходите из комнаты! — скомандовала она, указав своей тощей рукой на дверь.

Я и не хотел оставаться. Я собирался уйти с достоинством, максимально возможным при данных обстоятельствах. |

— Мальчишка! — прибавила она.

Тут я повернулся.

— Вот теперь я не уйду! — ответил я. — Не уйду, и все.

Мы стояли, свирепо уставившись друг на друга.

— Что вы вообще здесь делаете? — требовательно спросила она.

— Я пришел к мистеру Делеглизу, — пояснил я. — Вы, я думаю, мисс Делеглиз. По-моему, вы не умеете встречать гостей.

— Кто вы такой? — спросила она.

— Я — мистер Гораций Монкриф, — ответил я. В то время я пользовался обоими своими именами, особенно не задумываясь, но «Гораций Монкриф» мне показался более внушительным и подходящим для такого случая.

Она фыркнула.

— Знаю я. Вы горничная. Вы мусор заметаете под коврики.

Вот это уже была тема, к которой в тот период я относился довольно болезненно. Крыть было нечем, но ведь в принципе мы с Дэном могли себе позволить завести прислугу. Мне терзало душу то, что в угоду глупой прихоти старого Делеглиза я, будущий Диккенс, Теккерей и Джордж Элиот, а также Кин, Макреди и Фелпс в одном лице, должен был заниматься домашними делами. Особенно в это утро, когда только что началась моя блестящая литературная карьера, ненормальность такого положения вещей предстала передо мной самым вопиющим образом.

Но вообще-то, откуда ей известно, что я заметаю мусор под половик, что таков мой метод? Неужели они с Дэном обсуждают и высмеивают меня за моей спиной? Какое право имел Дэн раскрывать секреты нашего menage[34] малолетней школьнице? А может, это не он? Может, это она сама разнюхала, сунув свой курносый нос в чужие дела? Жаль, не было у нее матери, которая могла бы ее хорошенько отшлепать и научить правильному поведению.

— Куда я заметаю мусор, вас не касается, — отвечал я с напором. — То, что я вообще его подметаю, — это по вине вашего отца. Разумная девушка…

— Как вы смеете осуждать моего отца! — перебила она, сверкая очами.


— Давайте прекратим этот разговор, предложил я, разумно и с достоинством.

— Да, уж лучше бы вам прекратить! — отрезала она.

Повернувшись ко мне спиной, она принялась подбирать шпильки — их было, наверно, около сотни. Я помог ей, подобрав штук двадцать, и вручил их ей с поклоном — пусть не очень глубоким, но этого и следовало ожидать. Я хотел показать, что ее дурной пример не сказался на моих собственных манерах.

— Прошу простить меня за причиненное беспокойство, произнес я. — Это вышло случайно. Я зашел, думая, что здесь ваш отец.

— Когда увидели, что его нет, могли бы и выйти, — ответила она, — а не прятаться за картиной.

— Я и не прятался, — объяснил я, — Просто этот мольберт стоял на дороге.

— И вы там встали и подсматривали за мной.

— Ничего другого не оставалось.

Она оглянулась, и глаза наши встретились. У нее были искренние серые глаза. В них плясали веселые огоньки. Я рассмеялся.

Тогда рассмеялась и она: весело и задорно, как раз так, как можно было ожидать.

— Могли хотя бы кашлянуть, — с укоризной сказала она.

— Интересно очень было, — взмолился я.

— Да уж, пожалуй, — согласилась она и протянула мне руку, — Я вам не сделала больно? — спросила она.

— Сделали, — ответил я, беря ее руку.

— Я была очень расстроена, — сказала она.

— Это было видно, — подтвердил я.

— Через неделю я иду на бал, — объяснила она, — на взрослый бал, и должна быть в платье. Вот я и хотела посмотреть, справлюсь ли со шлейфом.

— Ну, откровенно говоря, нет, — сказал я.

— Знаете, как трудно.

— Научить вас? — предложил я.

— А вы-то что об этом знаете?

— Мне каждый вечер приходится это видеть.

— Да, точно, вы же на сцене играете. Научите.

Мы подоткнули разорванную юбку, подогнав ее фигуре с помощью булавок. Я показал, как держать шлейф, и мы принялись вальсировать под мелодию, которую я напевал.

— Не надо считать шаги, — посоветовал я, — это мешает слышать музыку.

— Я не очень хорошо танцую, — кротко призналась она. — Я вообще ничего не делаю хорошо — разве что играю в хоккей.

— Старайтесь не насыпать партнеру на ноги, это очень серьезный недостаток.

— Я стараюсь, — пояснила она.

— Дело в практике, — заверил я.

— Скажу Тому, чтобы он со мной занимался по полчаса каждый вечер, — сказала она. — Он чудесно танцует.

— Кто это — Том?

— Мой отец.

— А почему вы зовете отца — Том? Это Звучит неуважитеяьно.

— А ему нравится; и ему это больше подходит, чем «отец». Он не очень-то похож на настоящего отца — делает все, что я хочу.

— Так это же хорошо.

— Нет, это очень плохо — так все говорят. Если подумать, конечно, не так надо воспитывать девочек. Я ему говорила, но он только смеется — говорит, что иначе не умеет. Хорошо было бы, если бы вышел толк. Сейчас лучше?

— Да, немного. Не надо так уж следить за этим. На ноги себе не надо смотреть.

— Если я не буду смотреть, они пойдут не туда. А сейчас и вы мне на ногу наступили.

— Да. Простите, Трудно этого не сделать.

— Я шлейф правильно держу?

— Не надо за него так цепляться, словно вы боитесь, что он убежит. Никуда он не денется. Держите его изящно.

— Как трудно быть девушкой.

— Ничего, привыкнете.

Танец закончился.

— А что дальше делать — сказать спасибо?

— Да, только любезнее.

— А он что должен делать?

— Вернуть вас вашей провожатой, предложить, угощение или просто поговорить.

— Терпеть не могу разговаривать. Я никогда не знаю, что сказать.

— Ну, это уж его забота. Он должен постараться вас развлечь, а вы должны смеяться. У вас приятный смех.

— Я никогда не знаю, когда нужно смеяться. Если я смеюсь, когда хочу, всегда кто-нибудь обижается. А что делать, если пригласят танцевать, а мне не хочется?

— Скажите, что уже обещали все танцы.

— А если это не так?

— Тогда соврите.

— А могу я сказать, что плохо танцую, и что пусть они лучше кого-нибудь другого пригласят?

— Это, конечно, будет правда, но ей могут не поверить.

— Хороши бы меня никто не пригласил, кто мне не понравится.

— Ну, второй раз уж точно не пригласит.

— Это грубо.

— Ну, вы же еще девочка.

— Нет, я совсем как взрослая в новом платье, правда.

— Не сказал бы.

— Вот посмотрели бы на меня, тогда не стали бы грубить. Вы грубите, потому что вы мальчишка. Взрослые гораздо приятнее.

— В самом деле?

— Да. Вы тоже будете, когда вырастете.

В прихожей внезапно раздались голоса..

— Том! — воскликнула мисс Делеглиз; и, подобрав обеими руками юбку, ринулась по винтовой лестнице вниз, на кухню, оставив меня стоять посреди мастерской.

Отворилась дверь, и вошел старый Делеглиз в сопровождении худощавого человека небольшого роста, рыжеволосого и рыжебородого, с очень светлыми глазами.

Сам Делеглиз был приятный на вид мужчина, тогда ему было лет пятьдесят пять. У него было крупное, подвижное лицо с ярко горевшими беспокойными глазами, обрамленное пышной львиной гривой седых, стального оттенка, волос. Еще несколько лет назад он был довольно заметным художником. Но в том, что касается искусства, ему не хватило терпения. Прерафаэлитизм тогда вышел из моды; новая эпоха склонялась импрессионизму, и старый Делеглиз с отвращением разбил свою палитру вдребезги и поклялся больше никогда не писать картин. Но так как занятия искусством так или иначе были необходимы его натуре, он теперь удовлетворялся ремеслом гравера. В тот момент он работал над репродукцией «Гробница Святой Урсулы» Мемлинга, фотографии которой только что привез из Брюгге.

При виде меня лицо его озарилось улыбкой, и он двинулся мне навстречу, протягивая руку.

— Ах, мальчик мой, поборол-таки свою застенчивость и зашел навестить старого медведя в его берлоге. Молодец! Люблю молодых!

У него был чистый, мелодичный голос, в котором всегда звучал смех. Он положил руку мне на плечо.

— Да у тебя вид, будто ты получил наследство, — добавил он, — а ты и не знаешь, какие несчастья это может принести молодому человеку вроде тебя.

— Какие же от этого могут быть несчастья? — спросил я, смеясь.

— Жизнь теряет всякую прелесть, юноша, — ответил Делеглиз. — Что толку участвовать в гонке, когда приз и так у тебя в руках, скажи-ка мне?

— Нет, у меня удача другого рода, — ответил я. — Мой первый рассказ приняли. И напечатали. Поглядите!

Я вручил ему журнал. Он разложил его на гравировальной доске перед собой.;|

— А, хорошо, — сказал он, — хорошо. Чарли, — и он обернулся к своему рыжеволосому спутнику, который неподвижно сидел в единственном в комнате кресле, — подойди сюда.

Рыжеволосый встал и побрел к нам.

— Позволь представить тебе мистера Пола Келвера, нашего нового собрата. Владычица наша не отвергла его. Он избран — его первый рассказ напечатали.

Рыжий человек протянул мне длинную, худую руку.

— Я уже тридцать лет пользуюсь славой, — сказал он, — могу я сказать — мировой?

Он повернулся за подтверждением к Делеглизу. Тот засмеялся.

— Думаю — да.

— Если бы я мог ее отдать вам вы поменялись бы со мной — прямо сейчас?

— И были бы глупцом, если бы поменялись, — продолжал он. — Первый успех, первая победа! Это — как первый поцелуй возлюбленной. Удача стареет и дряхлеет, хмурится чаще, чем улыбается. Мы становимся к ней безразличны, ссоримся с ней, снова миримся. Но счастье первого поцелуя после долгих ухаживаний! Пусть оно запечатлеется в вашей памяти, мой юный друг, и да пребудет с вами вовек!

Он отошел. Старик Делеглиз подхватил притчу.

— О да; первый успех, Пол! Смейся, мой мальчик, плачь! Запрись у себя в комнате, кричи, пляши! Подбрасывай в воздух шляпу и кричи ура! Делай все, что можешь, Пол. Прижми его к сердцу, думай о нем, мечтай о нем. Это прекраснейший час твоей жизни, мой мальчик. Другого такого не будет — никогда!

Он пересек мастерскую и, сняв со стены небольшую картину маслом, принес ее и положил на доску рядом с моим журналом. Картина привлекала к себе взор; она была написана с тем исключительным тщанием и тончайшей проработкой деталей, которые тогда как раз высмеивала новая школа, — как будто в гамме Искусства всего одна нота. На постели лежало мёртвое тело старика. Ребенок, пробравшись в темную комнату и цепко ухватившись за простыню, с напряженным интересом всматривался в застывшее, бледное лицо.

— Моя, — сказал старый Делеглиз. — Тридцать шесть лет назад она висела в Академии, и один зубной врач из Вери-Сент-Эдмундс купил ее за десять гиней. Через несколько лет он сошел с ума и умер в сумасшедшем доме. Но картину я не потерял из вида, и его душеприказчики согласились, чтобы я выкупил ее обратно за те же десять гиней. Я каждое утро ходил в Академию смотреть на нее. Мне казалось, что это лучшая вещь во всей галерее, и до сих пор я не уверен, что это не так. Я воображал себя вторым Тенирсом, новым Милле. Посмотри, как здесь свет падает через открытую дверь; ну, разве плохо? Не пройдет и десятка лет после моей смерти, как кто-нибудь заплатит за нее тысячу гиней, и не прогадает. Но сам я не продам ее и за пять тысяч. Первый успех — он стоит всей остальной жизни!

— Всей ли? — поинтересовался рыжеволосый из кресла.

Мы обернулись. Вошла моя дама со шлейфом, ныне в своем подлинном виде: юная девушка лет пятнадцати, угловатая, неловкая, но принесшая с собой в мастерскую то дыхание жизни и надежды, которое есть вечный смысл юности. Она не была красива, — ее можно было, пожалуй, назвать простушкой, если бы не глаза — искренние, серые, и не копна темно-каштановых волос, заплетенных сейчас в толстую, длинную косу. Огонек вспыхнул в глазах старого Делеглиза.

— Ты прав, не всей, — проронил он в ответ рыжеволосому.

Потупясь, она приблизилась к нам. С трудом можно было узнать в ней ту дикую кошку, которая считанные минуты назад бросилась на меня из складок разорванной синей юбки. Она поздоровалась за руку с рыжим гостем и поцеловала отца.

— Моя дочь, Нора, — сказал Делеглиз, представляя меня ей. — Мистер Пол Келвер, литератор.

— Мы уже встречались с мистером Келвером, — сказала она, — он ждал тебя здесь, в мастерской…

— Надеюсь, ты не позволила ему скучать? — спросил Делеглиз.

— О нет, я развлекла его, — ответила она. Голос у нее был точно такой же, как у отца, с той же искоркой веселья.

— Мы развлекали друг друга, — сказал я.

— Ну и хорошо, — сказал старый Делеглиз. — Оставайся и пообедай с нами. Сегодня у нас будет карри[35].


Которая ведет к одной встрече. | Пол Келвер | О славе, добре и эле, которые порождают любовь.