home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add
fantasy
space fantasy
fantasy is horrors
heroic
prose
  military
  child
  russian
detective
  action
  child
  ironical
  historical
  political
western
adventure
adventure (child)
child's stories
love
religion
antique
Scientific literature
biography
business
home pets
animals
art
history
computers
linguistics
mathematics
religion
home_garden
sport
technique
publicism
philosophy
chemistry
close

реклама - advertisement



Глава III

Торжество соблазнения: «Март семнадцатого»

«Мартом Семнадцатого» Солженицын завершает Первое Действие «повествованья в отмеренных сроках». Почему? Ведь формально «революция» (а первое действие названо именно так) только началась, многим политическим игрокам кажется, что стихию можно остановить или направить в должное русло, будущие хозяева страны не вышли на первые роли, Ленин только готовится совершить бросок из Швейцарии, весы истории вроде бы колеблются, обычные люди пытаются жить и чувствовать по-старому?.. И все же оказавшийся последним Узлом «Апрель Семнадцатого» отнесен автором к действию второму, к «народоправству». Да и обрыв повествования на апрельских событиях 1917 года стал для автора «Красного Колеса» оправданным художественно потому, что главное уже произошло и описано. Как пришла революция в Россию во второй раз – после репетиции 1905 года – с началом мировой войны (об этом «Август Четырнадцатого», не увертюра или пролог, но полновесный зачин первого действия), так и победила она (жестко определив дальнейший страшный ход событий) на рубеже февраля и марта. Как явление революции, ее прикровенное, но мощное вторжение в российское бытие, осталось для большинства современников (и персонажей «Красного Колеса») незамеченным, так и ее торжество, отменяющее не один только порядок правления, но весь жизненный уклад, почти никем не было осознано. Не только тогда, но и сейчас, почти век спустя.

Мы привыкли считать точкой перелома октябрьский переворот. Такая трактовка новейшей русской истории объединяет убежденных идеологических противников. Ей привержены те, кто поднимал и поднимает на щит коммунистическую доктрину и «невиданный эксперимент» Ленина. Из нее же исходят те, кто видят в Феврале символ загубленной русской свободы, а в промежутке между свержением монархии и большевистской узурпацией власти – едва ли не лучший период отечественной истории, попутно сокрушаясь об «упущенных возможностях» и сетуя на якобы извечную предрасположенность России к тирании и рабству. Историческая концепция «Красного Колеса» в равной мере противостоит обоим изводам этой мифологии, ложность которой Солженицын вполне осознал в ходе работы над «повествованьем в отмеренных сроках». В том романе о русской революции, ее причинах и следствиях, который юный Солженицын задумал в 1936 году, октябрь предполагался пунктом кульминационным. Сходно обстояло дело и в 60-х, когда писатель смог вновь обратиться к своему заветному замыслу. В это время у автора «Архипелага…», разумеется, не было и малейших иллюзий относительно большевиков и совершенного ими захвата власти, но переоценка всего исторического процесса второй половины XIX – начала ХХ века тогда еще не произошла. Гражданская война и становление-укрепление бесчеловечного тоталитарного государства (о которых Солженицын намеревался рассказывать весьма подробно) должны были предстать продолжением октябрьской революции, а участие России в Первой мировой и крушение самодержавия – ее предысторией. Двухтомная редакция «Августа Четырнадцатого» (разросшегося за счет принципиально значимых ретроспективных глав, посвященных Столыпину и Николаю II) и «Октябрь Шестнадцатого» существенно изменили перспективу – глубинные причины национальной катастрофы отодвинулись в прошлое (причем не только ближнее; не случайно в главе о «кадетских истоках» Солженицын упоминает «немецкие переодевания Петра» и «соборы Никона» – О-16: 7'), а предыстория революции обернулась ее незримой историей.

Затишье «Октября…» чревато гибельным срывом, который предчувствуют и надеются (каждый по-своему) предотвратить столь разные персонажи, как готовящий дворцовый переворот Гучков (О-16: 40–42) и грезящий о сплочении монархистов вокруг Государя (по сути, о другом спасительном заговоре) генерал Нечволодов (О-16: 68). Утверждение Нечволодова о том, что революция уже пришла, произнесено не слишком рано, а слишком поздно.

В отличие от персонажей Второго Узла, доверяющий автору читатель ясно понимает, что все главные силы будущих событий уже к ним «готовы». В народе (на фронте, в деревнях, в городах), истомленном тягучей войной и сопутствующими ей несправедливостями, растет чувство обиды на «господ» (а заодно в деревне – на город, в городе – на верховную власть). Общество негодует на бездарное (а оно и впрямь таково) правительство и дурной ход войны, изощряется в вымыслах об «измене» (которые, падая на народную почву, дают непредвиденно ядовитые всходы) и мечтает о часе, когда его кумиры обретут власть, устранят тупых бюрократов с циничными проходимцами (а коли придется, то и незадачливого царя) и поведут свободную Россию в светлое будущее. Облеченные властью сановники не умеют ни расслышать тех здравых соображений, что иногда исходят от оппозиции, ни приструнить зарвавшихся, изо всех сил стремятся одновременно не удручить императора и не рассориться с общественностью, худо-бедно исполняют свои прямые обязанности и почти не думают о том, что же – на третьем году жестокой войны – происходит с тем самым народом, который почитается главной опорой престола (словно не было грозной бури 1905–1907 годов). Государь полагается на преданных слуг (а если кто-то из них поступает недолжным образом, сетует на человеческую слабость и собственную доверчивость), презирает чуждых народу (и он прав!) интеллигентных смутьянов и верит, что простые русские люди бесконечно любят своего монарха, а ничего непоправимо страшного с его страной случиться не может. При таком раскладе грандиозный пожар может полыхнуть и от копеечной свечи. Вернее – от свечи, которая кажется копеечной.

И вовсе не жалкой (тогда!) кучке ленинцев выпадет ее зажечь. На второй день петроградских хлебных волнений Шляпников изумленно думает:

Полфевраля большевики звали рабочих на Невский – те не шли. И вдруг вот – сами попёрли, незваные. Нет, стихия народа – как море, не предскажешь, не управишь.

(22)

Теоретик Гиммер, который вскоре с азартом примется изобретать политические комбинации («строить» революцию по марксистским схемам), пока думает, что «эти волнения могут плохо кончиться» (4), предполагает провокацию правительства, которая обернется террором. Сходно мыслят и другие «товарищи» («мол, нарочно, запускают движение, дают разрастись, чтобы потом потопить в крови» – 22), но Шляпников, тёртый практик-подпольщик, нутром чует бессилие властей и не зря вспоминает удачу 31 октября, когда вдруг был снят локаут, когда отступил «перед рабочей силой тот царишка Николай II». Смекнул тогда Шляпников: «и мы, конечно, гнём, – но падает оно уже с а м о» (О-16: 63). Падать-то «оно» падало, но почему-то удержалось. Ничего существенного из той осенней бучи не вышло, а потому вечером 24 февраля, хотя все вроде бы идет как надо («дух буржуазного Невского был сломлен», какой-то оратор посреди столицы бойко кроет «насильника на троне» и сулит погибель «царским прихвостням», казаки не разгоняют толпу, а толпа их весело приветствует), Шляпников все-таки не ощущает «полной, настоящей» радости, а двумя днями позже (накануне поворотного 27 февраля) обречённо ворочает грустные соображения:

Чего дальше можно было ждать от движения? И как его направлять? Вот постреляло правительство – а ответить нам нечем.

Плохо мы организованы. В который раз пролетариат не готов ни к какому бою. Зря эти дни метались, толкались…

(49)

Все как раньше, как в октябре…

Действительно зачинная часть «Марта…» (до 27 февраля) кажется не только развитием, но и варьированным повторением Второго Узла. Шляпниковский сюжет встроен в систему сходных «дежавю». Начало уличных хлебных волнений заставляет вспомнить разговоры стариков-рабочих о нынешней бабьей доле, дороговизне, домашнем нестроении, распустившихся без присмотра мальчишках (О-16: 32). Бестолковость и демагогичность думских прений по продовольственному вопросу (который и стал детонатором революции), близорукость политиков, не замечающих, как сжимается «хлебная петля» (3') предсказаны обзорной главой о Прогрессивном блоке (О-16: 62'), тесно связанной с крестьянскими эпизодами «Октября…» (собрание в экономии Томчака – О-16: 61; разговоры в Каменке – О-16: 45, 46): уже там появляется формула «петля на горле России». Предчувствия Струве, которыми он заражает утром 26 марта Шингарёва, их диалог по пути с Петроградской стороны, ощущение незыблемости миропорядка, которое приходит к героям, увидевшим величественную панораму города с Троицкого моста (44), отсылают к сцене в квартире Шигарёва, когда на сведенных там случаем интеллигентных персонажей обрушивается весть о «начале событий», в тот раз оказавшаяся ложной (О-16: 25, 26). Неожиданный приезд Воротынцева в Петроград, его объяснения с Ольдой, возвратный порыв к узнавшей о новом витке супружеской измены Алине, душевная сумятица героя, скрытая напряженность в отношениях с сестрой, временное выпадение из «большой истории» (петроградских волнений Воротынцев, как и в октябрьские дни, по сути, не заметил) даны в «романной» тональности «Октября…». Героям кажется, что все идет по-прежнему, что если ничего не сдвинулось раньше, то и дальше пойдет по накатанной колее. Читатель же на переходе от Второго Узла к Третьему чувствует иное: странно не то, что сейчас непременно рванет, странно, что четырьмя месяцами раньше почему-то обошлось…

И причина такого эмоционального настроя не только в том, что мы в общих чертах знаем, чем дело кончится. (От такого знания при чтении «Красного Колеса» – как и любого серьезного сочинения на историческую тему – следует хоть в какой-то мере отрешиться.) Узнаваемая «неизменность» жизни и равенство персонажей своим прежним амплуа парадоксально свидетельствуют об усилении революции – остановить бег Красного Колеса могло бы только явление какой-то действительно новой силы, но её-то мы и не видим в первых «почти мирных» главах «Марта…». Зато сразу чувствуем, как стали отяжелевать отдельные эпизоды, как монтажный (часто предполагающий ассоциативные соответствия) принцип потеснил линейный рассказ (случаи, когда глава продолжает предшествующую, крайне редки), как сменился повествовательный ритм.

Три особенности строения «Марта…» бросаются в глаза даже при самом поверхностном знакомстве с этим Узлом. Во-первых, резко возрастает объем: в «Августе…» – 60,8 листов, в «Октябре…» – 69, в «Марте…» – 191. Этого не объяснишь расширением «отмеренных сроков». Если Первый Узел охватывает всего 12 дней (при этом изрядная часть текста занята экскурсами в прошлое), то Второй – 22, что совсем немногим меньше, чем 24 дня «Марта…». Рассказ стал гораздо более подробным: в воссоздаваемых автором экстремальных ситуациях все персонажи, поступки, случаи, детали, жесты обретают повышенное значение, а потому должны быть прописаны с предельной конкретностью. Во-вторых, установка на подробность отзывается дробностью, отдельностью эпизодов, каждый из которых, обладая самодостаточностью, вступает в сложные отношения со всеми прочими. Смысловое единство происходящего возникает в результате столкновения множества «частностей». Если бы Солженицын сохранил в Третьем Узле композиционные принципы «Августа…» (82 главы) и «Октября…» (75; при большем, чем в «Августе…» объеме; Второй Узел знаково неспешен, что обусловлено как его «романностью», внешним доминированием семейно-любовных сюжетных линий, так и пограничным положением – война деформировала, но еще не разрушила вовсе привычное бытие), то (исходя из соотношения объемов) в Третьем Узле должно было быть около 250 глав. Их там в два с лишком раза больше – 655, не говоря о том, что иные (газетные и коллажные) распадаются на десятки микроэпизодов. В-третьих, дробности противостоит ужесточение хронометража. В отличие от двух первых Узлов действие строго распределено по суткам (о чем неустанно напоминают колонтитулы), а при рассказе о наиболее насыщенной событиями, собственно переломной, пятидневке (с 27 февраля по 3 марта, тогда революция и побеждает окончательно) вводится дополнительное членение: утро, день, вечер, ночь.

В начале повествования каждый следующий день «объемнее» и «пестрее» предшествующего: растет как число приходящихся на сутки глав (23 февраля – восемь, 24-го – четырнадцать, 25-го – двадцать, 26-го – двадцать пять), так и глав коллажных, составленных из зарисовок революционизирующегося Петрограда (23 февраля – две; 24-го – три, но и в главах о Вероне и Фанечке, Ленартовиче, Ковынёве, Ободовском, Шляпникове – 11, 15, 16, 17, 22 – на первый план выходят впечатления персонажей от вздыбливающегося города; 25-го – четыре, при мощной революционной оркестровке глав о волынцах на Знаменской площади, встрече социалистов, Ковынёве, Вере Воротынцевой, заседании городской думы – 27, 33, 34, 35, 38; 26-го – три, но революция дышит и во всех прочих, исключая посвященную разговору Алины с Сусанной – 50). Наметившиеся было продолжения «частных» сюжетов (Воротынцев между двух женщин, Ленартович и Ликоня) меркнут и почти исчезают в кипящем разливе уличных сцен и рождаемых ими сомнительных слухов, предчувствий, опасений и надежд. Истерика Алины (50) кажется, прежде всего, неуместной, хотя обманутая жена Воротынцева знать не знает (да и не может знать!) ни о каких общественных потрясениях. И такое же недоумение вызывают три воротынцевских (71, 95, 126) главы в контексте 27 февраля: да как он может возиться с переживаниями (и превращать губительный любовный треугольник в еще более замысловатую фигуру), когда в Петрограде творится такое? Дивиться должно не Воротынцеву. Он в Москве, куда вести с берегов Невы придут лишь к вечеру. Угадай полковник, что в столице вспыхнет солдатский бунт, наверняка плюнул бы на обеих дам, остался в Петрограде и выполнял офицерский долг – так же мужественно и грамотно, как Кутепов. (И с тем же, коли не худшим, результатом.) Дивиться должно нам, невольно принявшим логику революции, согласно которой все человеческие чувства отменяются – то ли временно, то ли навсегда.

27 февраля – самый «длинный» день Третьего Узла. Можно сказать, что в структуре «Марта…» он занимает ту же позицию, что сам «Март…» в структуре «Красного Колеса». И то, что из ста трех глав о 27 февраля только три воротынцевских посвящены нормальной (путаной, трудной, грешной, но предполагающей выбор, может и несчастливой, но свободной) человеческой жизни, четко указывает читателю: хотя главные политические «свершения» еще впереди, бунт не шагнул за пределы столицы (многим персонажам кажется, что подавить его не так уж трудно), жестокость не стала господствующей нормой, именно этот день делит историю страны на до и после.

На этот же вывод работают обрамляющие 27 февраля главы. Вслед за пробуждением волынцев (68), уже решившихся нарушить приказ (сговор унтеров отнесен к 26 февраля – 67), но еще не совершивших первого преступления – убийства штабс-капитана Лашкевича, после которого бунт снежным комом покатится по Петрограду (70), помещен пророческий сон Козьмы Гвоздева. Столетний святой (лишь сперва показавшийся «простым деревенским») дед неудержимо рыдает. Сновидец, несправедливо посаженный в тюрьму рабочий активист, пытается утешить старика («За меня не плачь, меня скоро выпустят»), но, взглянув в его мудрые очи, понимает:

…нет, не скоро. <…> Долже человеческой жизни.

Так ни слова и не вымолвил дед столетний. Обронил голову – да как рыдал, как рыдал!

И тогда ещё ледяней запало Козьме: да может он – и не по мне? По мне одному никак столько слёз быть не может.

А – по ком же?..

Такого и сердце не вмещает.

(69)

Символика сна пояснений не требует. Важно, однако, что сон этот введен в повествование не после катастрофы, а на ее пороге. Не менее важно, что сон не мотивирован характером персонажа или только что испытанными им потрясениями. Практичный, погруженный в жизненные заботы рабочий Козьма совсем не похож на чуткого к таинственным сигналам из «другой жизни» и постоянно размышляющего о «всеобщей тайной связи вещей» (532) Варсонофьева, чей страшный сон о мальчике-Христе с бомбой, которая через секунду взорвет весь мир, открывает последний день Третьего Узла – 18 марта (640). Пророчество угличского старика Евсея Макарыча («Сначала будет плохо одним, потом плохо другим, потом плохо всем. И только седьмое поколение будет снова жить хорошо») офицер-московец Всеволод Некрасов вспоминает, пережив два кошмарных дня и чудом избежав смерти от самосуда бунтовщиков (236). Ничего подобного Гвоздеву пока не выпало. Мистическое откровение дано Козьме как одному из многих чистых душой, разумных, совестливых обыкновенных русских людей, по которым безжалостно прокатится Красное Колесо. (Немаловажно, что читатель «повествованья в отмеренных сроках» должен помнить Козьму Гвоздева по «Архипелагу…», где кратко и страшно рассказано о его судьбе.[45])

Завершается же 27 февраля (а с ним и первая книга «Марта…») уходом великого князя Михаила Александровича из Зимнего:

Он – разумно перекрывался? Или – бежал? Или – ушёл из-под крова семи поколений Романовых – последним из них?

Правнук жившего здесь императора (Николая I, воплощающего могущество, но и надрыв державы. – А. Н.), внук убитого здесь императора (Государь-Освободитель Александр II был смертельно ранен на Екатерининском канале, но расстался с жизнью в своем царском доме. – А. Н.) – он бежал как за всех за них, унося с собою и их?

И не заметил, на каком же это пороге произошло. На каком переступе?

Беря военный шаг, пошёл последним коридором.

(170)

Концовки всех четырех книг «Марта…» (как и все солженицынские «рубежные» главы) акцентированно символичны. (О сложной «рифмовке» финалов речь пойдет ниже.) Бегство Михаила (не столько сам исторический факт, сколько его трактовка) предсказывает и отречение Николая, и отказ Михаила занять престол, и захват дворца, обращенного в резиденцию Временного правительства, большевиками как символическую кульминацию октябрьского переворота, и бессудные убийства обоих уклонившихся от царской миссии братьев, и конец империи. «Последним коридором» движется не только великий князь по родовому дому, но и все русское царство. После 27 февраля остановить Красное Колесо невозможно: безуспешность продуманных и четких действий кутеповского отряда (79, 88, 108, 116), тщетность сопротивления бунту верных долгу офицеров, «Фермопилы четырёх прапорщиков» (91), истории Нелидова (86, 134) и братьев Некрасовых (99, 141) суть предвестья поражений, которые станут уделом людей чести, нежданно оказавшихся одинокими и теряющих друг друга в разгуле стихии (день за днем, месяц за месяцем, год за годом).

После поворотного дня время становится менее плотным. 28 февраля и 1 марта – по шестьдесят семь глав. 2 марта – сорок девять. Именно в этот день – самый «короткий» из «длинных», разделенных по времени суток, собственно революционных, судьбоносных, – Государь подписывает отречение (349), а главу об оставшемся наедине с собой уже бывшем императоре – и всю вторую книгу – вершит беспросветное речение: «ЦАРЬ И НАРОД – ВСЁ В ЗЕМЛЮ ПОЙДЁТ» (353). 3 марта – пятьдесят четыре главы. Далее повествование возвращается к докатастрофному ритму. Количество приходящихся на день глав сразу же падает больше чем вдвое, а затем (с небольшими колебаниями) последовательно убывает: от двадцати четырех глав на день (4 марта) до девяти (17 марта). В последний день (18 марта) автор вновь выводит на сцену многих основных участников событий, дабы показать, в каком состоянии разные социальные группы и несхожие персонажи переходят из эры революции в период народоправства, – потому число глав опять возрастает, но несильно (их здесь шестнадцать).

Такое композиционное решение обусловлено не только необходимостью представить дни, когда происходило собственно крушение старого порядка, особенно подробно. Переход к менее динамичному и детализированному повествованию (таким оно кажется лишь на фоне пяти немыслимо взвихренных дней!) показывает, что все персонажи (настигнутые революцией раньше или позже, встретившие ее с восторгом или негодованием, принимающие непосредственное участие в происходящем или пытающиеся от истории дистанцироваться) теперь вынуждены жить по неведомым раньше правилам, что бушевавшая пять дней буря не затихла (как хотят уверить себя некоторые – и разные – герои), но стала нормой. Пусть для кого-то отвратительной, пугающей, ненавистной, подлежащей исправлению или устранению, «временной», но все равно – нормой. Это и означает, что революция действительно победила, что имперский – петербургский – период русской истории ушел в небытие, утянув с собой надолго (будем вместе с автором «Красного Колеса» надеяться, что не навсегда) всю Россию с ее многовековой, великой и отнюдь не однолинейной историей.

«Март…» – книга о расплате не только за противостояние власти и общества в пореформенной России, но и за весь «петербургский период». Сказано об этом уже в самом начале Узла. После отчета о думских прениях по продовольственному вопросу (который, повторим, и ввергнет избывающую хлебом страну в революцию), после нерасслышанного думцами предупреждения министра земледелия Риттиха («Может быть, последний раз рука судьбы подняла те весы, на которых взвешивается будущее России»), после разудалых восклицаний Чхеидзе («Как можно продовольственный вопрос в смысле чёрного хлеба поставить на рельсы?.. Единственный исход – борьба, которая нас привела бы к упразднению этого правительства! Единственное, что остаётся в наших силах, – дать улице здоровое русло!» – левый оратор оказывается пророком, хотя сам едва ли верит собственным словам) раздается голос автора:

Так заканчивался двухсотлетний отечественный процесс, по которому всю Россию начал выражать город, насильственно построенный петровскою палкой и итальянскими архитекторами на северных болотах, НА БОЛОТЕ, ГДЕ ХЛЕБА НЕ МОЛОТЯТ, А БЕЛЕЕ НАШЕГО ЕДЯТ, а сам этот город выражался уже и не мыслителями с полок сумрачной Публичной библиотеки, уже и не быстрословыми депутатами Государственной Думы, но – уличными забияками, бьющими магазинные стёкла оттого, что к этому болоту не успели подвезти взаваль хлеба.

(3')

Как крушат булочные («Бей по белому! бей по сладостям! Мы не жрём – и вы не жрите! Не доводите, дьяволы!!..»), мы уже видели. И как силком тащат на улицу степенных рабочих «идейные» и «фулюганы», как весело вливается в потешный бунт «чистая невская публика», как соблюдают «правила игры» драгуны и казаки («Никто ни на кого не сердится. Смеются»), как теряется перед толпой городская власть – тоже видели (2). И знаем что Государь, просидевший два месяца «в замкнутой тихости Царского села» (первые слова Узла), отбыл в Ставку,

…к немудрёной, непринуждённой жизни <…> к тому ж и без министерских докладов.

Отбыл – не покарав по закону убийц Распутина, не распустив Думу, не приняв во внимание вестей о готовящемся заговоре, не прислушавшись к очередным просьбам о введении ответственного министерства, не уволив вызывающего общее раздражение Протопопова – то есть не совершив ни одного значимого действия.

После петербургских государственных забот и без противных официальных бумаг очень славно было лежать в милом поездном подрагивании.

(1)

Император стремится прочь от своей столицы, вовсе не думая о том, сколько ржаного хлеба туда ежедневно поступает и как на петроградских улицах должен поддерживаться порядок – на то есть чиновники соответствующих министерств. Не веря в заговор «образованных» («во время войны никакой русский не пойдёт на переворот, ни даже Государственная Дума, в глубине-то все любят Россию»), Николай еще меньше ждёт удара от простого люда. Меж тем его изрядная часть (особенно – в больших городах, прежде всего – в столице) уже совсем не похожа на тот «отдалённый, немой, незримый православный народ» (1), который Государь почитает своей главной опорой. Если мерзнущие в хвостах у хлебных лавок бабы запросто разъясняют, куда подевалась мука: «Да царица немцам гонит, им жрать нечего» (2), то значит мистической связи царя и народа, в которую всей душой верит последний самодержец, подходит конец. Да, это петроградский разговор, но в том и трагедия России, что за два имперских столетия страна привыкла смиренно оглядываться на этот величественный и завораживающий город, принимать его нормы, следовать его примеру. Кто бы ни выражал волю Петербурга. Хоть бы и шальная толпа.

Имперская столица – главная сценическая площадка Третьего Узла: из шестисот пятидесяти пяти глав «Марта…» четыреста двадцать (почти две трети) – «петроградские» (и едва ли не во всех остальных ждут, обсуждают, переживают петроградские новости). Начавшись в столице (воплощении империи), революция почти без сопротивления разливается по стране. Пушкинская формула «Красуйся, град Петров, и стой/ Неколебимо, как Россия» обнаруживает свою обратимость: Россия неколебима, покуда высится в своем торжественном величии Петербург. Меж тем устойчивость города вызывала сомнения с самого его основания. Герой романа Достоевского «Подросток» задумывался:

А что, как разлетится этот туман и уйдет кверху, не уйдет ли и вместе с ним и весь этот гнилой, склизлый город, подымется с туманом и исчезнет как дым, и останется прежнее финское болото, а посреди его, пожалуй, для красы, бронзовый всадник на жарко дышащем загнанном коне?[46]

Когда Шингарёв и Струве останавливаются на Троицком мосту, завороженные открывшейся оттуда торжественной картиной, их посещают совсем иные мысли:

Всё, всё видимое было беззвучно, глубоко погружено в какой-то неназначенный, неизвестный праздник, когда свыше и очищено небо, и все земные движения запрещены, замерли в затянувшемся утре долгого льготного дня.

(44)

Персонажам неведомо, что это последний день прежней России, что «неназначенный праздник» – прощальный. Дворцы, мосты, набережные, колонны, скульптуры не прячутся в тумане, но при слепящем свете зимнего солнца (лейтмотив главы) выглядят прекраснее, чем когда-либо.

Волшебный город не исчезнет ни завтра (когда солдаты повалят из казарм, а оскорбленные перерывом в занятиях думцы превратят Таврический дворец в штаб революции), ни через четыре дня (когда Государь перестанет быть Государем), ни позднее (когда изменится весь миропорядок), но удручившая Шингарёва и успокоившая Струве «архитектурная несомненность настоящего» окажется дурным наваждением. Здания сохранятся – страна исчезнет. Петербург еще раз подтвердит свою – угаданную Пушкиным, Гоголем и Достоевским, ставшую мифом – миражную суть, которой уже заражена вся страна. Еще хранящая «форму», но потерявшая дух.

«Петербургское» прощальное видение через три дня повторится в первопрестольной, прямо перед тем, как революция наконец догонит Воротынцева:

Рассвет был туманный. Набережная была видна повсюду, а через реку, ещё разделённую островом, туман уплотнялся так, что Кремль не был виден, только знакомому глазу мог угадаться.

Нет ничего противоестественного в том, что на грани зимы и весны утренняя Москва покрыта туманом, но, вспомнив о солнечном блеске в знаково туманном Петербурге, понимаешь, что эта погодная деталь символична. А панорама, открывшаяся с Троицкого моста (и весь клубок рожденных ею ассоциаций), не могут не всплыть в памяти, когда Воротынцев, встревоженный разговором с уличной торговкой (трамваи не ходят, потому в Питере, по слухам, «большой бунт», а «московские» его переняли), вступает на Большой Каменный мост:

Теперь, хотя морозный туманец не ослаб, но вполне рассвело, и сам он ближе, – стала выступать кирпичная кремлёвская стена, и завиделись купола соборов, свеча Ивана Великого.

Что же с ним, в этот приезд он даже не заметил самой Москвы, ни одного любимого места, – всё отбил внутренний мрак. (Начавшейся революции Воротынцев не разглядел из-за этого же мрака и попытки его развеять, на что ушел день в доме Калисы. – А. Н.)

Зато теперь, пересекая к Пречистенским воротам, он внимчиво, освобождено смотрел на громаду Храма Христа.

Стоит! Стоят! Всё – на местах, Москва – на месте, мир на месте, нельзя же так ослабляться.

(241)

Кремль, символ московской (и общей русской) незыблемости, едва не будет разрушен октябрьским варварским обстрелом большевиков. Громаду Храма Христа Спасителя новые хозяева страны взорвут в 1933 году. Впрочем, это когда еще будет, но мир с места уже стронулся. Через час с малым зря успокоившийся Воротынцев увидит из окна «толпу человек в двести», весело движущуюся «с красным вроде флагом на палке», услышит от привратницы, что «никаких газет нет второй день, а в городе – “бушують”», прочтет (на надорванном одним из демонстрантов листе) приказ командующего войсками Округа о введении осадного положения и запрете сходбищ, собраний и уличных демонстраций (241). Через несколько часов, наглядевшись на запруженный народом, кипящий митингами, расцвеченный красными тряпками город, он узнает из странной газетенки, что в Петрограде войска переходят на сторону революции (той самой, которую до сих пор считает то ли мнимой, то ли бессильной – «один хороший полк может овладеть этой расшатанной Москвой»), а поезд с царем, зачем-то покинувшим Ставку, неизвестно кем задержан. Вскоре ужаснется рассказам выскользнувших из Петрограда офицеров о том, в какой ад превратилась столица уже 27 февраля (потрясение для героя, но не для читателя). И наконец, позвонив в штаб Округа, получит убийственные новости:

Кремль, Арсенал, все последние части – перешли на сторону революции.

(272)

В Петрограде солдатский мятеж за один день – при поддержке городской толпы, пылкой интеллигенции и претендующих на верховенство политиков – сводит на нет всю старую власть. Арестованных сановников, в том числе председателя Государственного совета, доставляют в Думу (113); министры направляют Государю телеграмму с просьбой о коллективной отставке (114); покинутый правительством Мариинский дворец захвачен без намека на сопротивление (152); офицеры Преображенского полка переходят на сторону Думы, то есть революции (155); хабаловскому отряду нет места ни в Адмиралтействе, ни в Зимнем (154, 163, 164). День этот описан исчерпывающе подробно. Мы видим (слышим, чувствуем), как хлынувший из волынских казарм бунт прирастает новыми и новыми частями. Как пьянят солдат пролитая кровь и безудержная воля. Как походя убивают офицеров и верных присяге нижних чинов. Как захватываются тюрьмы, заводы, административные здания. Как вспыхивают пожары. Как громят и грабят магазины. Как воздух дрожит от неистовой пальбы («Винтовки так часто, много везде стреляют – будто сами собой» – 111) и рева беспрестанно несущихся во все стороны автомобилей. Как разливается по городу красный цвет – прущий со знамен, лент, бантов. Как отнимают у офицеров шашки и револьверы – не только потому, что нужно оружие, но и чтобы унизить «господ». Как ликуют студенты и курсистки. Как настороженно (а кто с удовольствием, а кто и со злорадством) поглядывают на бесчинства мирные обыватели. Мы, как сформулировал еще поутру (когда все только начиналось) умудренный государственный муж, бывший министр Кривошеин, видим революцию. Но не видим контрреволюции (85).

Первомартовское падение старой власти в Москве представлено куда более бегло – только глазами недоумевающего Воротынцева (241, 261, 272) да несколькими строками, итожащими этот день в обзорной – в основном петроградской – главе:

К вечеру Кремль сдался, и солдаты валили в Никольские ворота.

Ночью из Бутырской тюрьмы освободилось две тысячи уголовников – и пошли гулять по городу.

(277)

Крови на московском «празднике свободы» почти не пролилось, погромный разгул был слабее питерского (хотя Охранное отделение разнесли): митинги, похожие на гуляния, красные тряпки на опекушинском Пушкине (в Петрограде флаг пристроили Александру III – 249), зеваки, толпящиеся

…вокруг цепной обвески памятника <…>. Несколько солдат, несколько – типа прислуги.

Эти глядели. И через цепи, на ту сторону, лускали семячки на снег.

(261)

Парность символических панорам, открывшихся с Троицкого и Большого Каменного мостов, пророчит тождественность судеб двух столиц. Прежний, казавшийся вечным, мир рушится сам собой. И там, где по питерскому почину и питерской модели разгораются военные мятежи: так происходит в Луге (254, 274; к ночи на 2 марта гарнизон, замаранный офицерской кровью, полностью во власти «военного комитета», а его представители рискованным «игровым» маневром обезоруживают двигавшийся на подавление Петрограда лейб-Бородинский полк – 304) и на Балтийском флоте (первые расправы с офицерами в Кронштадте и отчаянные телеграммы адмирала Непенина в Ставку о бунте «почти на всех судах» разделяют двое суток – 243, 401; следующим утром, 4 марта, прежде любимый матросами и по убеждению принявший сторону революции Непенин будет смещен, арестован, зверски убит – 408, 415, 418). И там, где новый порядок устанавливается без потрясений и зверств.

В Киеве, «самой верноподданной из трёх столиц» (379), где с ходу упразднены жандармское и охранное управления, а «офицерам гарнизона… разрешено создавать городскую милицию и войти в Исполнительный комитет» (371), Воротынцева встречают знакомые по Москве «красные банты в петлицах, красные ленточки, приколотые к пальто или шапке». И напрасно герой, глядя на подтянутых солдат, козыряющих офицерам («все при оружии»), надеется, что «столичное безобразие в той форме сюда и не докатит». Добравшись до центра, он увидит не только идущие своим чередом трамваи, бурные митинги, огромные красные флаги, радость на лицах гуляющих («И неужели же все текущие сейчас по улицам – так довольны? <…> Сколько может быть тут сейчас врагов переворота – но быстро установилось, что недовольства выражать нельзя»), но и кое-что пострашнее: под чтение телеграмм с балкона городской думы толпа валит памятник Столыпину (379).

В Ростове, где, кроме веселого уличного бурления, ничего не происходит, где у горожан нет даже точных известий о событиях в Петрограде, градоначальник сам приглашает четырех ключевых общественных деятелей, чтобы исполнить все их указания и отдать власть еще даже не сформированному Гражданскому комитету. Старый инженер-еврей Архангородский, человек либеральных взглядов, никак не монархист (он, в общем, понимает радость своих радикально настроенных детей и хочет вместе с ними надеяться на лучшее) печально замечает:

Но что меня в этом всём покоробило – это градоначальник Мейер. Не так меня удивили петербургские события, как генерал-майор Мейер. Всё-таки, если б это я бы градоначальником, на таком высоком доверенном посту, – я бы стоял до последнего. А он так торопится. Некрасиво.

(343)

Читатель уже знает, что «торопливо» и «некрасиво», ведет себя далеко не один Мейер. И должен понимать, что подлаживание к «духу времени» (хоть сдающих города высоких чинов администрации, хоть простых питерских, московских, киевских, ростовских и прочих обывателей, которые боятся выразить неприязнь к наступившей неурядице) как нельзя лучше помогает революции раскатываться – чего и страшится мудрый Архангородский. Она и раскатывается, повергая в растерянность прибывшего с фронта в отпуск Ярика Харитонова:

…в 200-тысячном городе не выставился вообще ни один недовольный, ни один противник переворота! То существовали какие-то «правые» и казались сильными – и вдруг они исчезли все в один день, как сдунуло! – и их газета, заняли их типографию, а «Русский клуб» поспешил признать новое правительство. <…> И вот уже, приветствуя революцию, шагал строем гарнизон, части – во главе с офицерами, оркестры играли марсельезу <…> Начали сдирать гербы и двуглавых орлов. <…>

Но даже и в Новочеркасске, уж на что царском городе, противники переворота даже не высунулись, а ликовали такие же, как в Ростове, студенты, интеллигенты.

(439)

Странности новочеркасского переворота («составлявшее дух города важное казачество и казачье чиновничество – враз куда-то заглубилось <…> Атаманом Дона! – стал заведующий портняжными и сапожными мастерскими военно-промышленного комитета») даны ретроспективно, при рассказе о начавшемся двумя неделями позже противоборстве казаков с «солдатским конвентом» – Военным отделом (600).

Хроника победного хода революции по провинции представлена двумя обзорными главами, составленными из беглых зарисовок пестрых (но в то же время однообразных) происшествий, случившихся в разных городах и весях – страшных, нелепых, постыдных, а иногда и свидетельствующих о мужестве и верности долгу (446, 458).

Вся губернская и уездная Россия узнала о перевороте сперва по железнодорожному телеграфу за подписью неведомого Бубликова. Потом – обычным телеграфом, за подписью Родзянки. Телеграммам этим везде поверили сразу, имя Родзянки внушало уверенность.

Прежде этих телеграмм ни в одном городе никаких событий не произошло.

(446, начальный фрагмент)

В Каменке, где о перевороте еще не знает «ни волостное правление, ни урядник», крепкий хозяин, радетель мужицких интересов, бывший революционер (и будущий вождь тамбовских крестьян-повстанцев) Плужников за полчаса «в себе уже переработал» свалившуюся новость и двинул срывать в школе царские портреты. «Мы теперь и без Владимира Мефодьевича! – резким насмешливым голосом, как он умел, отозвался Судроглаз», поспешающий за Плужниковым щуплый и злой учитель Скобенников (459). Он быстро объявит себя «волостным комиссаром» («таких и не бывает» – 609) и организует арест («как за непризнание нового режима» – 564) этого самого Владимира Мефодьевича, попечителя земской школы, перед которым прежде «просто лакейничал» (609) почуявший свой час пакостник. Мужики и бабы, ошеломленные манифестом о царском отречении («Без царя нам не прожить… <…> Царя – господа предали. <…> А кто это новое начальство поставил? Ох, не нажить бы с ним беды»), тут же принимаются толковать о возможном облегчении крестьянской жизни («А ведь теперь война должна осотановиться… <…> Теперь нам грамоту вышлют насчёт всей помещицкой земли. Разделить по душам, и баста»). Укор старой Домахи («Не в том одном, буде ли лучше-хуже, а: не было бы перед Богом неправды») остается не расслышанным – за благодетеля села, выстроившего школу и больницу, не вступается никто: «Не шу-утят… Да ведь и каждого могут…» (564). Смирения перед лезущей наверх «всякой шабаршей» хватит не надолго. Три «каменско-тамбовских» главы пророчат будущий «чёрный передел» (не зря томят дурные предчувствия интеллигентного помещика Вышеславцева, отдающего мужикам на льготных условиях пахотную землю, покосы, лишних лошадей и с поклоном просящего «не обижать родных» – 609) и крестьянскую борьбу за землю и волю (кончившуюся кровавым усмирением и установлением большевистского «крепостного права»). Но страшное будущее вырастет из того, что происходит в первые недели марта, – деревенская глубинка, пусть не так весело, как города, но так же быстро подчиняется революции.

Каменка в «Марте…» (с некоторыми оговорками) представительствует за всю деревенскую Россию. Впрочем,

…в глуши губерний, не то что Казанской, а даже во Псковской, почти весь март ничего не знали. В таких местах держались и урядники, становые, а священники продолжали возглашать в службах царя.

(624)

Эта обзорная глава заканчивается внешне анекдотическим, а по существу – символическим фрагментом:

В мелких деревнях Феодосийского уезда после переворота говорили крестьяне:

– Ото, мабуть, нас опять отдадут панам у неволю.

И этот слух, что восстановится крепостное право, широко раздался по Югу.

Офицеры, на которых революция обрушивается в тылу (Кутепов, Воротынцев, Харитонов), устремляются на фронт, полагая, что зараза не охватит действующую армию, но беспорядки буквально гонятся за ними по пятам. Здесь особенно выразительна череда глав о Ярике Харитонове, где каждый новый эпизод «революционнее» (и оскорбительней для героя), чем предыдущий: неприятные впечатления от Москвы, подтверждающие тревогу, что овладела поручиком в Ростове (545); «сдваивание» билетов в поезде на Смоленск («Просто никогда не случалось, никто такого безобразия не помнил» – 574); разгул на вокзале в Смоленске и солдаты, самовольно заполняющие купе (580); нападение в поезде, едва не стоившее офицеру жизни (589); солдатский митинг в лесу, развеивающий всякую надежду на устойчивость армейского уклада (611).[47] Даже в тех боевых частях, где пока обходится без крови и привычный порядок вроде бы держится, жизнь радикально изменилась. Циркулирует (и делает свое дело) «приказ № 1», проходят митинги, где звучат подстрекательские речи, визиты представителей новой власти не умиротворяют, а будоражат солдат, ползут (как и в тылу) самые невероятные слухи, формируются «комитеты», нижние чины дерзят офицерам и предъявляют дикие требования (627), начинается братание с немцами (593) и дезертирство (638). Война, которой никто не отменял и отменить не в силах, сама собой отходит на задний план.

Чувство это овладевает и лучшими солдатами и младшими офицерами, в том числе – самыми дорогими для Солженицына героями. Не кто-нибудь, а Арсений Благодарёв уверенно представляет себе скорое возвращение домой: «Воротиться бы – да зажить на своей земле. Да еще добрать бы землицы – от Вышеславцевых али от Давыдова. Простору бы!» Да как же иначе, если царя, который направлял войну, больше нет, а в царицыной комнате «нашли секретный прямой кабель в Берлин. И по нему она Вильгельму все наши тайны выговаривала». Коли так, то «не иначе замирение будет. Некуда деваться» (471).

Опасения Вышеславцева, которыми он делится со своим зятем Давыдовым (те самые помещики, чьей землицей не прочь разжиться Арсений), прозвучат позднее, но уже здесь становится ясно, что они вполне обоснованны. Как и предчувствие гибели старинных усадеб, которое владеет Вышеславцевым и отливается его монологом, выдержанным в тональности, заставляющей вспомнить позднюю – ностальгическую – прозу Бунина:

…А дальний колокольный звон над полями? А летом на рессорной коляске из именья в именье? – остывающий сухой полевой воздух, стрекочут кузнечики, ровный звук бегущих лошадей, спокойное пофыркивание, мягкий постук по просёлку. Среди ржи. Вальки упряжки задевают за дорожную траву. Или от речки – запах мяты: там, на костре, у шалаша, гонят её…

– Да если мы потеряем даже этот дряхлеющий быт, эту зелёную заглушь – куда привезём мы детей летом? И в знойный день – никогда не увидим, как находит туча без дождя – и перепела опадают в рожь?

(609)

Предоставленный самому себе, освобожденный от долга перед той единственной властью, которая существовала всегда (и потому принималась как данность), но вдруг сменилась невесть чем, солдат-крестьянин перестает быть солдатом, становится просто крестьянином, человеком земли, причем земли – своей:

Эх, вся земля – чья-то, везде своё родное, – да приведи Бог к нашему вернуться. И – куда мы запёрлись? И чего третий год сидим, из пушек рыгаем?

<…>

Так вот, зажмурясь в тишине, и не знаешь: где ты? кто ты? Одно и то же солнце всем светит – и немцам тоже.

(554)

Раздумья млеющего на солнышке Благодарёва напоминают о литературно-философской традиции понимания войны как абсолютного зла, искажающего естественный миропорядок. В Главе I было показано, что хотя Солженицын весьма далек от таких – «руссоистско-толстовских» – взглядов (спор с Толстым ведется в двух первых Узлах: разговор Варсонофьева с Саней и Костей, разговор Сани с отцом Северьяном – А-14: 42, О-16: 5, 6), он глубоко чувствует и их частичную правду, и их связь с патриархальным сознанием, на которое ориентировались Толстой, а прежде (предсказывая Толстого) Лермонтов, строки которого прямо варьируются во внутреннем монологе Благодарёва: «А там, вдали, грядой нестройной, / Но вечно гордой и спокойной, / Тянулись горы – и Казбек / Сверкал главой остроконечной. / И с грустью тайной и сердечной / Я думал: “Жалкий человек. / Чего он хочет!.. Небо ясно, / Под небом места много всем, / Но беспрестанно и напрасно / Один враждует он – зачем?”» («Я к вам пишу случайно, – право…»[48]). Напомним, что «Красное Колесо» начинается с вида Кавказского хребта (символ первозданного и вечного Божьего мира), от которого удаляется уже решивший идти на войну Саня (А-14: 1; семантика этого мотива подробно рассматривалось в Главе I). Скрытая цитата из Лермонтова оживляет в памяти предшествующие ей (и приведенные здесь) «горные» строки. Таким образом отпадение от войны в «Марте…» сопрягается с ее злосчастным началом.

Связь эта поддержана другой перекличкой двух Узлов. Благодарёв осознаёт родство «чужой» и «своей» земли:

…И правда, смотрим на эту землю как на бабу пьяную, поруганную, ничью, как только в ней ни копаемся, как только её ни полосуем. А она ведь – чья-то же родная, да вот Улезьки и Гормотуна. Им-то каково смотреть? С нашей бы вот так, под Каменкой?! – вот так бы лес валили, да так бы окопами изрывали, да так бы ездили наискосок – да разве это стерпно перенесть?

(554)

Только малый намек на это чувство посетил Благодарёва в первые дни войны при виде разгромленного немецкого имения, но все же и тогда он подумал: «Мало сладкого, конечно, если б так вот у них в Каменке воевали» (А-14: 25). В Главе I указывалось на значение этого эпизода, пророчащего разорение русской земли в ходе гражданской войны. Возрастание естественных, «мирных» и «мiрных», чувств Благодарёва парадоксально ведет его к еще более страшной – гражданской – войне (в точном соответствии с известным ленинским лозунгом).

Дополнительный свет на «весеннее мление» бросает сцена братания. Наблюдая за веселым общением наших и германских солдат («Боже мой! Что ж осталось от войны? В несколько минут смыло всю неискоренимую войну, всю условность условной ничейной запретной непроходимой полосы. И – хорошо!»), Саня Лаженицын вдруг задумывается:

…одинаков ли результат такой встречи? Наши после этого – воевать не будут, а немцы? Отлично будут и дальше стоять. И – почему их настолько меньше? И почему их начальство, хоть революции у них нет, легко на это всё смотрит, отпускает?

Да уж – не приказывает ли им так?

(593)

Дело не в том, что все немцы коварны, – дело в том, что при любых личных чувствах немцы остаются солдатами, они не нарушают присягу, а выполняют приказ (не важно, прямо ли он отдан или «угадан», как не важно, что кто-то из немцев хитрит, а кто-то движим искренними добрыми чувствами).

Подпоручик Лаженицын, разумеется, знает о революции больше и судит о ней глубже, чем служащий под его началом Арсений. Он ведь понимает (хотя и не вполне) черные чувства подполковника Бойе, который не может «своим горлом» прочесть манифесты об отречениях (434), замечает растерянность солдат, узнавших, что никакого царя больше нет (435), изумляется нелепостям «приказа № 1» (486). Он тяжело переживает газетное известие о том, что «жертвой революции пал заслуженный профессор по кафедре баллистики», тот самый, не похожий на военного, генерал-профессор, что так вдумчиво и тепло беседовал с Саней об артиллерийском деле несколько месяцев назад (О-16: 56):

Все эти дни воспринимал Саня события через какую-то пелену непонятливости. А тут вдруг зинуло: увидел он светлого умного старичка с раздробленной кровоточащей головой – где-нибудь на улице? Или на лестнице?

И Саня – отшатнулся.

Вот т а к приходит свобода?

(494)

И будет смущать подпоручика разноголосица приказов (506)… Но, забредя в лес весенним днем (здесь царит тот же ласковый солнечный свет, что и в более поздних «благодарёвских» главах), Саня осознает то, что все последние дни смутно клубилось в душе:

Если у войны была (вообще бывает?) душа – то она отлетела.

Ну и пусть. Ну и лучше.

Именно – к лучшему, может быть, это всё и происходит? Это общее тяготение к миру – разве оно не есть стремление к добру?

Бог посылает – расстаться с войной.

Саня вовсе не пленен революцией, напротив:

…Всё писали о грандиозности событий – но не видел он в том никакой грандиозности, а обезумелую суету. <…>

Он хотел вернуться в ту жизнь, какую знал раньше, когда совсем нет войны, и никакого ей оправдания.

Хотелось – этого мира! Размышлений. Уединения.

(537)

В главном настроения Благодарёва и Лаженицына тождественны – за несколько дней они перестали ощущать войну своим делом. И это не прихоть, случайно обуявшая двух любимцев автора, это общее чувство всех, условно говоря, «благодарёвых» и «лаженицыных», прежде старательно и честно исполнявших свой долг. Они и теперь – в отличие от трусов, сметливых любителей ловить рыбку в мутной воде, циников, ненавистников «царского режима» – не намерены самовольно бросать службу, но и нести ее бремя с прежней самоотдачей уже не могут. Между тем именно на них до недавних пор держалась армия: для большой войны кадровых офицеров и унтеров (тех, кто сознательно избрал судьбу воина и не мыслит себя вне службы) не хватало даже в ее начале, а тем более – после тяжелых потерь двух с лишним лет.

Да, не все они полегли на поле брани: есть Преображенский полк, где и молодой, всего несколько месяцев провоевавший, подпоручик после «постыдной присяги» Временному правительству приводит себя в норму, упрямо наговаривая слова полкового марша (573), есть поручик Харитонов, артиллерийский капитан Клементьев, фельдфебель Никита Максимович, есть, конечно, и другие. Только осталось их мало, и приходится им худо. Фельдфебеля солдаты пока еще слушаются и после его команды наводят на батарее порядок, но это не мешает им тут же выдвинуть бестолковые и оскорбительные требования (626, 627). Никита Максимович расправляется с двумя дезертирами, но сюжет этот свидетельствует: скорый и безжалостный самосуд остался единственным средством борьбы с разложением армии, способов законных больше нет. Что подтверждает описанная в той же главе стычка Клементьева с мерзавцем-фельдшером, когда капитан оказывается бессильным (638). Сплотки клементьевских и харитоновских глав (каждая из них могла бы стать самодостаточной повестью) – это истории о том, как революция, навалившись на «стойких оловянных солдатиков», неуклонно наращивает свое давление, дабы их расплющить. Не физически, так нравственно. То, что развиваются две «повести» параллельно (Ярик приезжает в Москву 10 марта, на следующий день читатель знакомится с Клементьевым – 545, 548; с Яриком мы расстаемся 15 марта, с Клементьевым – 17-го – 611, 638), а герои глубоко разнятся и социальным происхождением, и душевным складом, усиливает трагический эффект.

Командир Преображенского полка не мыслит службы без императорских вензелей на мундире, а потому намеревается уйти в отставку, передав полк Кутепову:

Я… ещё раз, вот, может быть увижу царственный Петербург… (сохранивший лишь внешнюю царственность, превратившийся в рассадник революции. – А. Н.)… Да если буду жив – поеду в Италию… Там знаете: на самом морском берегу – цветут и благоухают померанцевые деревья…

(573)

Заслуженный и мужественный генерал теперь грезит о «мирной» жизни (как Благодарёв или Лаженицын), а чуть ироничная реминисценция гетевской «Песни Миньоны» показывает, что цену своему порыву «Dahin, dahin…» он знает и во встречу с волшебным краем не слишком верит. (Мерцает тут и намек на горькую участь будущих русских изгнанников.)

Оставляют или готовы оставить армию и другие славные генералы, отнюдь не грезящие о мире. Да ведь и командир преображенцев раньше в отставку не собирался, а командовал полком несмотря на плохо сросшуюся после ранения ногу. Граф Келлер ломает саблю со словами «Никому, кроме Государя императора, служить не могу!» (427).

Подает «самоубийственный» рапорт дивизионный начальник Савицкий, хотя и в надежде быть услышанным Ставкой (и даже помочь ей своим честным суждением о всеобщем распаде), но вполне допуская, что ответом станет увольнение (601). Отказывается возглавить Западный фронт генерал Лечицкий («Не время сейчас возвышаться»), а на недоумения Воротынцева твердо отвечает: «Кто требует исполнения долга неуклонно – тот готовься из армии уходить». Потому что «войны – скоро не будет», рожденная ею революция уже обеспечила поражение: «Ошибкой было бы думать, что с революцией можно повести игру и её перехитрить». Лечицкий не совершает отчаянно красивого жеста, как Келлер, не мечтает о тихом отступлении в сторону, как Дрентельн, не стремится переиграть революцию, как Савицкий, – он остается на посту, зная, что будет скоро уволен. И додумывает то, что не укладывается в далеко не худших головах – того же Савицкого, Колчака, Корнилова, Крымова, Кутепова. Их сюжетные линии подтверждают правоту не столь блестящего, но умудрено зоркого Лечицкого (630).

Начальные дни революционного раската в Севастополе и на Черноморском флоте проходят без убийств и погромов. Адмирал Колчак распознает «первые звонки» (требование убрать с линейного корабля «Императрица Екатерина II» офицеров с немецкими фамилиями, самоубийство мичмана Фока, обвиненного матросами в намерении взорвать судно) и вступает в борьбу, которая не может вестись без компромиссов. Проводя встречу с представителями кораблей и гарнизона, он вроде бы выигрывает. Но чувствует, что не вполне. Располагает матросов – и слышит: «Вот, ваше превосходительство, в кой век проняли вы нас своим вниманием! А что вы нас раньше так не приглашали? А заведёмте, чтоб мы всегда вот так собирались!», на что может лишь улыбнуться: «На военной службе – не положено», хотя организованная адмиралом встреча уже была внеуставной (438). На навязанном ему митинге Колчак вселяет в толпу мысль о единстве, благоговейно внимает вместе с ней оркестру, играющему «Коль славен» (другого музыкального символа единения не нашлось – царский гимн упразднен вместе с царем), но после того, как пришлось, «сжав челюсти», выслушать похоронный марш в память мятежника лейтенанта Шмидта (492). Для энергичной работы Колчака с флотом, полыхавшим двенадцать лет назад революционным огнём (не зря помянут лейтенант Шмидт!) и готовым воспламениться сейчас (и читатели помнят, как влился в революцию флот Балтийский, и черноморцы про тамошнюю резню и гибель Непенина знают), Солженицын находит яркое «морское» сравнение: «Живая, сильная, скользкая рыба билась в руках адмирала. Удержит ли?» (492). Не удержит. Не удержится. Первая строка Пятого (первого из ненаписанных) Узла, охватывающего срок с 9 июня по 12 июля, и всего конспекта «На обрыве повествованья»: «Адмирал Колчак изгнан матросами из Севастополя».

Не удержится Корнилов, которому в марте приходится закрывать глаза на превращение петроградского гарнизона в распущенную банду, получать бессмысленные приказы, входить в сношения с в конец обнаглевшим Советом и давать потом уклончивое интервью (540), принимать под «пакостную ихнюю марсельезу» парады, которых он не назначал, в том числе возжелавших представиться новому командующему зачинателей бунта – волынцев и павловцев (571, 599). И утешаться тем, что солдаты – как дети и не может иссякнуть в них русский дух.

Не удержится Крымов, 4 марта в далеких от столицы Унгенах обдающий Воротынцева могучим спокойствием Ильи Муромца:

– А что ж царю было делать, если не отрекаться? За гриву не удержался – на хвосте не удержишься.

<…>

– <…>Чем их правительство хуже другого? Вот Гучков сейчас за дело возьмётся, поразгонит разную бездарь из армии…

<…>

– Два дня побегают (воинские части с красными флагами. – А. Н.) – уложится.

(427)

Совсем скоро он будет предлагать Гучкову «одной Уссурийской дивизией в два дня» (опять «два дня»!) расчистить Петроград «от всей этой депутатской сволочи», а получив отказ военного министра («Да у тебя представление о демократии есть?»), отвергнет предложенный им пост начальника штаба Верховного и даст язвительный совет: «Тебе – демократического генерала? Так возьми Деникина. У него мозги – в аккурат такие, как у вас» (585). Другой совет Крымов даст Корнилову: коли нет здоровых частей, а казаки красуются перед толпой и метят уйти на Дон, так собрать юнкеров и кадетов да разогнать «этот Совет собачьих депутатов» (599). И тоже безрезультатно. Когда Корнилов, став Верховным, попытается осуществить мартовские замыслы Крымова в ослабленной форме (предполагается очистить Петроград от враждебных Временному правительству большевиков, Корнилов убежден, что действует в согласии с возглавившим Временное правительство Керенским), корпус Крымова двинется к столице. Попытка спасти Россию (да и не слишком любезную Крымову «демократию»), получившая клеветническую кличку «корниловского мятежа», будет сорвана предательством и ложью Керенского. (Крымов после разговора с Керенским покончит с собой.) Здесь не место анализировать причины этой катастрофы (ее детальная хроника представлена в конспекте Шестого Узла), но одну все-таки назвать нужно. Крымов жестоко ошибался, когда заверял Гучкова, что в его Третий Конный «оно» (революционное разложение) не придет (585). В августе выяснилось: пришло.

Так что зря успокаивает себя Кутепов:

Если думать о Петрограде, о Ставке, – всё казалось потерянным.

Но если думать о гвардии, о Преображенском полке, – это потеряно быть не могло. Это было – цельное, отдельное, мощное, сильное.

(573)

Не может никакой сколь угодно цельный и мощный полк существовать отдельно. Ни на войне, ни в том кровавом безумии, которое страшную, но все-таки честную войну сменяет. Так или иначе, не желающие смириться с революцией генералы и офицеры переходят от брезгливой лояльности к все-таки «приемлемой» новой власти и скрытой борьбы с ее возвышающимся красным спутником-конкурентом к прямому противостоянию. Все перечисленные персонажи (кроме рано погибшего Крымова, павшего «предварительной» жертвой просыпающейся гражданской войны) станут вождями Белого движения (можно уверенно сказать, что «белым» окажется и Воротынцев[49]), но не смогут вновь сделать Россию – Россией. В какой-то мере потому, что не могли воевать на своей земле, как на чужой; в какой-то потому, что слишком долго пытались перехитрить революцию, ввести ее в рамки, найти в ней свое – честное – место.

Выиграют (себе на позор, а часто и на погибель) гражданскую войну для большевиков генералы и офицеры, любившие военное дело больше, чем Отечество, и потому готовые служить любой власти (чем та железней, тем, пожалуй, лучше), люди складки стратега Свечина, который в марте по-человечески сочувствует Государю (403), строит планы (489), подбирает кадры, зовет в Ставку Воротынцева (644), брезгливо глядит на министров Временного правительства, но принимает и такую власть, если нет другой (643). Напомню, что прототип этого персонажа был расстрелян в 1938 году.

Здесь-то и пора вернуться к эпизоду с Лечицким. Внемлющий генералу Воротынцев обожжен «неповторимостью» и «неразрешимостью» открывающегося ему расклада:

…Погибала армия? Может быть. Погублена война? Может быть.

– Но, ваше высокопревосходительство! <…> Что же будет с Россией? Россия же! – не может погибнуть??

И получает в ответ прерывистый, ужасающий самого старого генерала, непереносимый ответ:

Может быть… Может быть, и не сумеем мы… Передать потомкам Россию, унаследованную от отцов.

(630)

На исходе первого революционного месяца Воротынцев слышит от Лечицкого ровно то, что во второй день катастрофы услышала его возлюбленная на беснующейся петроградской улице от незнакомой «высокой сухой дамы с беличьей муфтой»:

– Умирает Россия…

<…>

Андозерская поддержала её твёрдо за локоть:

– Dum spiro, spero. Пока дышу – надеюсь.

Но – сражена была её словом. <…> крайне выражено. И – неверно! Но и – очень верно.

(209)

Ни Андозерская с ее идеологическим складом мысли, ни человек действия Воротынцев не могут до конца поверить услышанному. Впитав душащий опыт уже не дней, а недель нового порядка, ни на миг не поддавшись его соблазнам, Андозерская (это ее последнее появление на страницах «Марта…») все же думает точь-в-точь как Воротынцев:

И Россия: погибает, да. Но: и не может же вовсе погибнуть такая огромная страна с недряхлым народом!

(619)

Даже Варсонофьев, много лет пытающийся постигнуть таинственную связь событий, представить сумбур текущей истории при свете вечности, не в силах прочесть доставленную ему во сне астральную телеграмму и увидеть то, что сулит (в новом, тут же последовавшем сне) «предупреждающее сочувственное сжатие». Жажде «увидеть» сопутствует страх. Проснувшись в первый раз, Варсонофьев понимает, «что это путает нечистая сила: не хочет, чтобы люди узнали важное глубинное известие». После второго сна («между обоими <…> была несомненная связь») вновь чувствует: «Какие-то знаки посылались, но – неразгадаемые» (532).

Дистанцируясь от замешанного на злорадстве восторга юной родственницы, пожилая еврейка говорит: «…всё это прошло не при слишком хороших знаках». И на смущенный вопрос: «Каких знаках?» – «отрешённо <…> не опасаясь, что кто-то улыбнётся», отвечает: «Небесных». Старая Ханна хранит верность религиозной традиции и памяти ушедших (она приезжает к Сусанне по окончании субботы, для нее еврейский митинг – прежде всего встреча с «нашими умершими»), а потому знает, что трагедия всяких людей (будь то царская семья с больными детьми или петроградские городовые, которых топили в прорубях) «есть трагедия» (560). Человечность, сопряженная с религиозным чувством, и позволяет ей разглядеть зловещие «небесные знаки». Мало кому это дается.

Когда Гучков примечает на косынке императрицы красный крест (символ милосердия), он, чья «жизнь была часто переплетена именно с красным крестом», чувствует, как крест этот посылает ему «смущающий привет», излучает «странный сигнал», и многолетняя ненависть к «заносчивой женщине» отступает. Гучков говорит императрице совсем не то, что собирался: «Какая нужна вам помощь? Может быть – детям лекарств?» И эти человеческие слова отзываются в душе государыни:

…этот ужасный человек в эти ужасные дни приехал не позлорадствовать, но предложить детям лекарств?

Детям – лекарств? В этом не могло быть ни насмешки, ни лицемерия.

На полминуты императрица и Гучков перестают быть фигурантами политического процесса, становятся просто людьми.

…Но кого же ненавидеть – этого ли мешковатого, совсем не военного министра, негрозно предложившего лекарств? Эту ли примученную, приниженную сорокапятилетнюю женщину с пятью больными детьми?

<…>

Неугаданным видением пронеслось между ними, что всё прошлое могло быть и ошибкой – и по дворцу не бродили бы сейчас с красными лоскутами дикари.

Но человечность торжествует недолго: Гучков обещает позаботиться о госпитале царицы, но ее просьба освободить «невинно арестованных» вызывает раздражение («Ого! Чуть покажи мягкость – и уже она требовала?») и остается без ответа. Оставляя дворец, недовольный «дурацким» визитом Гучков думает, что «надо готовить обстановку для возможного ареста» (452). Красный крест не просто исчезает, но превращается в Красное Колесо – следующая короткая символическая глава (453) являет эту чудовищную метаморфозу читателю, но не вернувшемуся к политике, а потому «расчеловечившемуся» Гучкову. Знак был, но не был понят.

Как не был понят знак полубольным генералом Алексеевым (одним из главных виновников отречения Государя):

…Голова покруживалась.

Покруживалась…

…покруживалась колесом красная сургучная печать, почти круглая, так что могла вращаться и катиться.

Вращалась. И – отдавлина резала как лемех, а выбрызг захватывал как лопасть.

(567)

Для Алексеева это только симптом переутомления и недуга, для нас – Красное Колесо. Грандиозный разлив красного (кровавого и огненного) цвета (знамена, лозунги, перевязи, ленточки, бутоньерки и проч.) вызывает разные чувства – эйфорию, циничную или трусливую готовность заявить о признании новых порядков (красный бант цепляет рядом с орденами великий князь Кирилл), омерзение (развеселая швейка – не глумясь, а из лучших побуждений – хочет приколоть красный бант капитану Нелидову; таящийся от бунтовщиков офицер не позволяет унизить таким «соседством» свой гвардейский значок – дивящий дурочку-певунью Андреевский крест с «не нашими буквочками» – «красный бант был ему как жаба» – 204), но почти никто не видит за навязчивым мельканием бутоньерок шальное и страшное кружение Красного Колеса (299). Видим мы, держа в памяти вдохновившее ленинские замыслы колесо паровоза (А-14: 22), горящую мельницу в Уздау (А-14: 25), эффектно украшенный бенгальскими огнями торт в фешенебельном ресторане (О-16: 38).

Видения Варсонофьева намекают на нечто большее, чем каждодневная явь:

…Пока он сидел невылазно в своём дряхлом домике, глубоко размышлял, видел тайные сны, слушал через форточку обезумелый колокольный звон – он и сам был богаче и предполагал богаче мир вне себя. Но если всё это великое свершение только-то и сводилось к сносу Охотного ряда, послаблению оперному хору, политической очистке профессорских рядов и ежедневному заседанию нескольких собраний в разных залах, из которых правильней всех смотрит Совет рабочих депутатов, – то стоило ли Варсонофьеву выходить? <…>

Ход революции оказался и пошлей – но и таинственней, чем он думал.

(532)

Тот ряд «событий», что иронически припоминает одинокий мыслитель, должно сильно расширить: все «грандиозные» политические сюжеты февральско-мартовской революции, в сущности, ничтожны. Даже если мы – в порядке эксперимента – отбросим сегодняшнее знание о ходе русской истории в ХХ веке, то есть закроем глаза на грозные перспективы, которые открывает сразу сложившееся двоевластие, и примем оптимистические воззрения либеральных интеллигентов на уличную стихию и квазидемократию Советов, факт останется фактом: смена правительства и прочих властных структур не отменила ни одного серьезного практического вопроса, стоявшего перед страной в 1917 году, и лишь затруднила пути их решения. Война и продовольственный кризис никуда не делись, а волшебные слова («свобода», «революция», «новая эра») не упразднили необходимость поддерживать элементарный порядок. Лучшие из призванных революцией «новых людей» вынуждены заниматься ровно тем, над чем колотились их «неумелые» предшественники.[50] Так, кинутый из-за политической комбинаторики на продовольствие и земледелие Шигарёв (323, 448) оказывается продолжателем дела того самого Риттиха, которому он сурово оппонировал (мешал работать) накануне революции (3’). Только идти ему придется по невеселому пути гораздо дальше: от развёрстки – к государственной монополии на хлеб. И идти, руководствуясь теми «наилучшими советами», которые он обнаруживает в кипе министерских бумаг, в самом воздухе кабинета прозорливого Риттиха (535). А народному социалисту Пешехонову, ставшему комиссаром Петербургской стороны, приходится хоть как-то да обеспечивать нормальное существование обывателей, что раньше делалось само собой. И это для него, человека совестливого, не менее важно, чем решать рожденную революцией дикую «жилищную проблему» озверевшей орды пулеметчиков (270, 315, 378, 507).

И так повсюду. Революция не ликвидирует, но болезненно обостряет старые проблемы, а тем, кто взял бразды правления, кроме прочего, просто не хватает опыта. Умный и наблюдательный Станкевич, революционер, которого военная служба приучила к ответственной оценке событий, безнадежно роняет в разговоре с рвущимся к министерскому портфелю Керенским:

– Всё идёт – инерцией старого порядка, а не новым. Всё, что мы видим, что ещё держится, – это от старого. Но надолго ли этой инерции хватит?

(314)

Пошлость, которую ощущает в ходе революции Варсонофьев, и есть мнимая «новизна» (смена лиц, вывесок, эмблем, лозунгов и т. п.) при отсутствии широкого ответственного взгляда на историю и по-настоящему созидательной политической воли. Вопреки демагогическим разглагольствованиям о «творчестве демократических масс» и «освобождении личности», проявить такую волю (да и найти конкретное точное политическое решение) в разрушительном хаосе революции не может никто. Революция устраняет не «частности», а целое, в котором все со всем связано. «Частности» как раз удерживаются (даже пестуются, ибо любая власть нуждается в неких организующих формах, а новых взять негде), но при распаде всеобщей связи становятся мнимостями. Сохраняются кажущиеся лишь подновленными формы, но государство перестает быть государством, армия – армией, производство – производством, торговля – торговлей, общество (внешне как никогда высоко взорлившее) – обществом. Инерционность существования (прежде всего – его самых дурных составляющих) парадоксальным образом работает не на сохранение того, что еще вчера было данностью, а на его окончательное разрушение.[51]

Пошлость замечают все, кому прежний душевный и/или интеллектуальный опыт помогает не подпасть под лживое обаяние революции. От пошлости (и не отделимых от нее лжи, глумления над поверженными, льстивого заискивания перед толпой и новой властью, добровольного попрания самого духа «свободы слова») задыхается Андозерская, читая возобновившиеся газеты («Впрочем, они не стеснялись ложью и до революции»). К газетам дело, однако, не сводится, их угодливая фальшь не только искажает действительность (к примеру, умалчивая об убийствах и погромах) и формирует выгодный образ «бескровной» революции, но и точно отражает господствующее умонастроение общества (это видно из постоянной переклички «газетных» и собственно повествовательных глав «Марта…»). Ложь по-своему правдива. Андозерская задается вопросами о том, куда подевались верные слуги трона, что сталось с аристократией, епископами и самой Церковью, великими князьями, не только (и не столько) потому, что печать умалчивает об их противостоянии революции, но в первую очередь потому, что такого сопротивления не было.

Какой представительный гигант казался на фотографиях генерал Эверт, вот слуга царя! – и что же он?

(504)

Читатель про Эверта знает гораздо больше, чем Андозерская. Знает, как трусливо и мелко – вопреки своей картинной (карикатурной) громадности – вел себя Главнокомандующий Западным фронтом в решающие дни. Как ждал указаний сверху («Не может генерал-солдат вести свою политику» – 246) и останавливал беспрепятственно двигавшиеся на Петроград полки (297). Как, присоединившись к большинству (по сути – к генеральскому заговору), дал телеграмму Государю о необходимости отречения (320), как, узнав о Манифесте, отправил «примирительную» телеграмму Родзянке (надо же избавляться от репутации «реакционера»), как перепугался, когда Манифест приказали задержать (359). Как не решался даже с пустоватым «отеческим наставлением» обратиться к своим войскам (392). Как, опровергая ложь о намерении открыть немцам Западный фронт, изящно перевел стрелку на оклеветанного императора («И если бы даже был отдан такой приказ, и даже с самого верха, – ни генерал Эверт и ни один из военачальников никогда бы…»), а вслед за тем попросил о переводе на другую должность, но, получив указание военного министра сдать дела, стал ждать приказа нового Верховного, в глубине души надеясь, что великий князь поймет, защитит и сохранит на посту «верного солдата» (499).

Эверт не рвется навстречу «общественным чаяниям», как будущий слуга большевиков Брусилов (этого восславленного советской пропагандой «правильного генерала» Солженицын презирает настолько, что даже не выпускает на сцену; Брусилов аттестуется только убийственно брезгливыми репликами других военных) или циничный карьерист Рузский, сыгравший в мытарствах императора ключевую роль (285, 291, 337, 351). Он действительно монархист (потому и переживает, направив царю злосчастную телеграмму, не только из опасений, что события могут пойти вспять, но и от проснувшегося стыда). Он уверен, что бунт должно усмирить. Едва ли он законченный трус. Солженицын на то не указывает, хотя вообще-то дурных генералов не щадит. Трусость – доминирующая черта личности несостоявшегося «диктатора» и усмирителя Петрограда, благообразного дедушки генерала Иванова. Неукоснительное выполнение приказов и отказ от своевольных действий – безусловные воинские нормы, но лишь при обыкновенном положении вещей. Эверт – обыкновенный (наверно, не худший) генерал. Первоначальное (догоголевское) значение слова «пошлый» – «обыкновенный». В «минуты роковые», когда требуются воля, мудрость и готовность принять ответственность на себя, обыкновенный человек оборачивается изменником, его типовые добродетели – губительными слабостями, «пошлость» в первоначальном смысле – губительной пошлостью утраты человеческого достоинства, омертвения души, исчезновения лица.

И эта история далеко не про одного Эверта. Исключая Протопопова (у которого просто психика не в порядке), такими «мертвыми душами» в первые дни революции предстают все, на кого Государь оставил Петроград: премьер Голицын, военный министр Беляев, командующий войсками округа Хабалов. Это «омертвение» (опошление) стремительно охватывает изрядную часть сановников и аристократов, генералов и офицеров. Речь не о тех, кто ждал революции или упреждающего ее дворцового переворота. И не о тех, кто пытался остановить бунт. Речь о тех, кто, одолевая омерзение, защищался от толпы или собственных солдат красными бантами, предусмотрительно отстегивал шашку или отдавал ее по первому требованию.

Их пошлость бросается в глаза – ее (и только ее) видит вникающая в газеты Андозерская. Даже для Государя истовая монархистка не делает исключения:

…Как же мог он – как с м е л отказаться от помазания? (Вспоминалась кислая усмешка Георгия – в чём-то он был и прав?..) Государь-то – первый и признал это теперешнее правительство.

Андозерская потрясена скорой капитуляцией потенциальных защитников трона. Мысль героини естественно обращается к Воротынцеву: «Нашла она, дама, рыцаря и героя, – почему ж он не бился за её цвета?». Это эстетизированное и экзальтированное видение катастрофы (пошлость против оказавшегося несостоятельным рыцарства) возникает и раньше:

…всё же французская монархия сопротивлялась три года, а наша – всего три дня. <…> Когда умирал старый строй во Франции – находились люди, открыто шедшие за него на эшафот. Там были свои легенды, свои рыцари…

Тоскуя о «пропавшем» героизме, Ольда (профессиональный историк, хоть и специализирующийся на Средних веках, но, безусловно, в принципе знающий, как в реальности шла революция, позднее названная Великой) невольно забывает, что Париж 14 июля заходился восторгом, что поначалу и там никто не дерзал защищать старый режим, что первые – уже зверские – расправы с аристократами общество старалось не замечать, что Людовик XVI, прежде чем попытался вернуть трон, прицепил к шляпе трехцветную кокарду, признал революцию и потом долго отступал перед ее напором, что восходили на эшафот (или бежали за границу) не столько малочисленные убежденные защитники королевской власти, сколько «первенцы свободы». Всё это – с некоторыми вариациями, привнесенными не столько «национальной спецификой», сколько резко возросшим к началу ХХ века мировым опытом расчеловечивания, – повторится в России.

Мифологизируя французскую революцию, Андозерская невольно смыкается с чуждой ей интеллигенцией, захваченной игрой в аналогии. Разумеется, когда Ольда видит в великом князе Николае Николаевиче повторение «другого дяди другого короля», Филиппа Эгалите, «голосовавшего за казнь племянника, но не спасённого тем от гильотины» (504), она мыслит острее и точнее московского говоруна, восклицающего за еще по-прежнему превосходным ужином:

…Наши головы кружатся, как кружилась голова у Камиля Демулена, когда он приколол к своей шляпе каштановый листок и крикнул: «В Бастилию!» Господа, мы слишком видим похожесть наших двух революций…

(470)

Головы оратора и разделяющих его пылкие чувства гостей семейства Корзнеров действительно кружатся. Ведь все они люди просвещенные, и если даже не читали Тьера или Карлейля, то из других книг знают, что случилось с закружившейся в Июле Восемьдесят Девятого головой адвоката (как многие гости Сусанны) Камиля Демулена в Апреле Девяносто Четвертого. Знают, но радуются сходству двух революций, будучи уверенными, что потом эффектная параллель нарушится и шеи наших демуленов не перережет нож гильотины. Все революции действительно похожи – прежде всего тем, что, раскатываясь, множат свои жертвы. А также тем, что, гордясь сходством с «прообразами», одновременно обещают стать исключением, свершиться без крови или малой – как бы незаметной, а потому извинительной – кровью.

Меж тем само равнение на «великие образцы» предполагает повторение «деталей». Утром 28 февраля монархист Шульгин спешит «взять» нашу Бастилию – Петропавловскую крепость. Он хочет опередить озверелую толпу, которая по логике революции должна туда хлынуть («он живо узнавал, что всё это уже видел, читал об этом, но не участвовал сердцем: ведь это и было во Франции 128 лет назад»; в нестройной «рабочей марсельезе» Шульгин слышал «ту, первую, истинную марсельезу и её ужасные слова»). Шульгин мчится к крепости в автомобиле под красным флагом, дабы выпустить политических заключенных «на глазах толпы и показать ей пустые камеры». Но политических в крепости нет, все камеры пусты, а комендант и офицеры боятся не штурма (которым пока и не пахнет), а собственных солдат. Шульгин вроде бы и спас крепость (пережил «великий миг»), но, по сути, его акция ничего не изменила (гарнизон в дальнейшем будет разлагаться вместе со всем солдатским Петроградом), но – вопреки прямым намерениям ненавидящего охлос монархиста – внесла еще один символический штрих в картину торжествующей революции. И когда за день резко полевевший кадет Некрасов предлагает из Петропавловки запалить Адмиралтейство, спаситель русской Бастилии вскидывается, «как укушенный»:

– Как? Мы, Дума, слава Богу, ведь не делаем революции?

И слышит встречный вопрос с подобающим разъяснением:

– А – что же мы делаем? Мы и захватили власть.

(177)

Это «мы» включает любителя исторических аналогий, провоцирующих бессмысленные попытки перехитрить революцию.

Когда члены Исполнительного Комитета узнают о намерении Временного Правительства отправить царскую семью в Англию, их испуг и мстительность подпитываются памятью о французском прецеденте (522). Реальные обстоятельства оснований для тревоги не дают. Правительство не слишком озабочено эвакуацией монарха, план действий не выработан, император только что прибыл в Царское Село, литерные поезда к Торнео не движутся. Вскоре выяснится: министры легко в этом вопросе уступят – благостный премьер Львов объяснит Милюкову, что «перед Советом мы должны быть безукоризненно лояльны», и будет правильно понят: «Да собственно, Павлу Николаевичу что ж? Ему с Николаем Вторым детей не крестить. Конечно, неприятны напряжения с послами. Но их не сравнить с ожесточением Совета». Милюков согласится и с проникновенным шепотом «бескрайне доброго князя»: «Я боюсь, что Совет прав – и по сути». Не пристало кадетскому лидеру «обличье защитника кровавого тирана» (525). Руководствуйся члены Исполкома «политической целесообразностью» (сколь угодно гнусной), угадали бы они позицию своих «партнеров» и не стали бы снаряжать в Царское Село эмиссара со взрывоопасными указаниями (выполнить которые все равно не удалось). Но бал правит сомнительная (если задуматься) историческая аналогия:

Тень вареннского бегства, королевской ночной кареты, – великие тени колыхались призрачно над неровным кружком исполкомовцев, в неполном кворуме вместо трёх дюжин.

Они чувствовали себя – Конвентом, и ещё больше и ответственней того прежнего Конвента!

(522)

Та же патетическая тональность (просвеченная жесткой авторской иронией) окрашивает внутренний монолог эсера (и сочинителя) Масловского, которому поручено исполнить туманную воли Исполкома (то ли переправить царя в Петропавловскую крепость, то ли проверить надежность охраны – пламенный литератор угадывает и третий, становящийся для него главным и желанным вариант):

Так! Настал. Настал великий час. Тот миг, для которого он и жил всегда <…>

Так! Революция подошла к своему роковому неизбежному повороту – бегству короля! Взлетающий миг! (Нотабене: однако и не споткнуться, тут – прямая конфронтация с правительством.)

<…>

…Зачем полунамёки, полупризнания и полуклятвы? Всё революционное нутро Масловского встрепенулось навстречу прямому ответу: цареубийство!

(524)

Исполкомовцы не планируют ликвидацию императора, Масловскому не отряжают каких-либо частей (да и нет их в наличии), чтобы захватить дворец. Оговорка в скобках показывает, что комиссар-литератор хоть и плавает в романтических мечтаниях, но по сторонам оглядывается. Экспедиция в Царское Село сведется к унижению Государя, что с практической точки зрения не нужно даже Исполкому – «предъявление» царя (531) лишь тешит разозленного срывом своей «героической миссии» тщеславного Масловского. При этом, однако, вся история «предотвращенного бегства» балансирует на грани зримого фарса и потенциальной трагедии. Ликвидация императора сорвалась, но могла и не сорваться, «предъявление» же (человек превращается в автомат, полностью подвластный чужой воле) предсказывает страшный конец царской семьи. Тот самый, о котором грезит Масловский. Тот самый, что предписан французской моделью. Новация в том, что наши последыши якобинцев не станут тратить время на имитацию суда.

Наряду с мифологией французской, революционно настроенная публика охотно использует мифологию декабристскую. Декабристами видят себя морские офицеры из окружения Непенина (131), подталкивающие адмирала к признанию революции (что не спасает его от пароксизма бессмысленной «классовой ненависти»); объявляется подписка на памятник декабристам (619); сочинением о декабристах занят писатель-символист, автор запрещенной «цареубийственной» пьесы о Павле I, неназванный, но легко угадываемый Мережковский, вместе с женой и другом (Гиппиус и Философовым) привечающий «наследников» первых русских революционеров – от с особенным восхищением встречаемого Керенского (633) до начинающего литератора (и несостоявшегося цареубийцы) Масловского (524).

Любование своей революцией неизбежно ведет к поэтизации революции всякой. И наоборот, апелляции (не важно сколь осмысленные) к былым переворотам поднимают престиж сегодняшних событий. Так, гости Пухнаревич-Коногреевой с удовольствием исчисляют сперва «мартовские» революции, а потом революции ХХ века, и никто не задается простым вопросом: что же светлого принесли в мир убийства Цезаря, Павла Первого, Александра Второго, не говоря уж о Парижской Коммуне и новейших потрясениях (582).

Победа революции не останавливает, а разгоняет бег Красного Колеса, обрекая страну на превращение в поле битвы всех против всех. Сочувствуя Андозерской, можно и должно понять овладевшие ею надрывные чувства, но нельзя признать ее трактовку революции как исключительно торжества пошлости (осложненную, впрочем, признанием прежней вины не одной лишь интеллигенции, но и давно утратившей дух и волю власти). Хотя о «рыцарях» молчит лживая пресса, они отнюдь не исчезли: мы видели, как действовал Кутепов во взъярившемся Петрограде и как метался по Москве в жажде немедленного действия Воротынцев. Да, таких людей мало («рыцарская» стать всегда удел редких), но личную честь, верность долгу, готовность умереть за правое дело они сохранили в марте и пронесут сквозь будущие потрясения. Больше того, лучшие из «людей революции», те, что ошибочно мыслили ее средством достижения общего блага, а не трамплином для прыжка во власть или иной самореализации, рано или поздно станут противниками былой «возлюбленной». Даже если, продолжая себя обманывать, будут искренне полагать, что сражаются с узурпаторами-большевиками за возвращение «украденной» или «искаженной» революции. Но в том и дьявольская сила революции, что она обеспечивает разъединение достойных, вынуждает «рыцарей» к сотрудничеству с честолюбивыми «игроками», навязывает тактические ходы и компромиссы, делает – при всеобщем распаде – бесперспективным всякий единичный героический акт.

Все, что развернется в месяцы большевистского движения к власти и годы гражданской войны, Солженицын позволяет нам увидеть уже в мартовские дни. В том и ужас, что пошлость, на которой замыкается Андозерская, соединена с незамечаемой ею тайной, присутствие которой ощущает (и мучительно пытается истолковать хотя бы себе) сновидец Варсонофьев. Тайна приоткрывается в его последнем мартовском сне – о мальчике «с дивно светящимся лицом» («Варсонофьев понимает, что этот мальчик – Христос»), держащем в руках бомбу, которая сейчас и неминуемо взорвет весь мир (640). Человечество подошло к порогу – ему суждено погибнуть, а то, что происходит в России, – предвестье всемирной катастрофы. В переводе с языка мистического на язык политической истории, социологии, исторической антропологии это значит: вошедшая в мир вместе с прежде невиданной войной и напитавшаяся ее убийственной силой русская революция страшно отозвалась на судьбе всей планеты, сделала мир и человека, которые при всех предшествующих изменениях оставались равными себе, качественно другими. Сон о близящемся конце света позволяет Варсонофьеву нащупать смысл прежде посетившего его сна о запечатлении церкви. «И понятно ему, что церковь эта – в России, но вся Россия – под властью каких-то страшных врагов» (640). Понятно и больше: церковь и есть сама Россия, захваченная врагами. Услышав двумя неделями раньше неурядный и неурочный «охальный революционный звон», Варсонофьев чувствовал: «Это были удары – как если бы татары залезли на русские колокольни и ну бы дёргать» (362). Сроки исполнились – сохранить живую Россию нельзя, ее можно лишь спрятать, «как запечатывались храмы старообрядцев» (640), веривших в пору никонианского торжества и безжалостных гонений, что конец света пришел, что завладел сатана святой Русью. Варсонофьеву важно, что обряд видит его дочь, с которой, после долгих лет разделенности, «они снова были душами слитно, всё иное вмиг отшелушилось как случайное»: дочь теперь сможет сберечь память об исчезнувшей России и отце, который тоже исчезнет. А если так, то, быть может, когда-то запечатленная Россия выйдет на свет.

Но это, если и случится, то в неразличимом будущем. А сейчас – упущено, как смекают в тот же самый день собравшиеся в Москве купцы, не только готовясь противостоять надвигающейся хлебной монополии (с хлебных неурядиц революция началась, они же, крепко усилившись, властвуют на исходе революционного месяца), но и невольно характеризуя суть всего, что произошло (648). Упущено. И напрасно Государь после отречения, наконец оставшись один, успокоив душу истовой молитвой, укорив себя за многое, решившись выразить в дневнике свои боль и обиду, («…и он снова раскрыл тетрадь и добавил ещё одной строчкой: “Кругом измена и трусость”. И опять – кончил. Но не кончил. Главное-то самое: “…и обман!”»), воззвав к матери («почувствовал себя маленьким, слабым мальчиком, неокрепшим»), напрасно он, уступивший революции император, обычный слабый человек, которому – как всем – «завтра начинать снова жить», надеется на лучшее:

А может – Чудо какое-нибудь ещё произойдёт? Бог пошлёт вызволяющее всех Чудо??

(353)

Упущено. Государю «ответит» не ведающий о его скрытых мыслях Варсонофьев – в Четвертом Узле, давая заветные наставления не родной дочери (с ней выпало соединиться только во сне), а отыскавшим «звездочёта» Сане и Ксенье:

…Для Небес чудо всегда возможно. Но, сколько доносит предание, не посылается чудо тем, кто не трудится навстречу. Или скудно верит. Боюсь, что мы нырнём – глубоко и надолго.

(А-17: 180)

Последнее суждение продолжает мысли, рожденные мартовским сном о запечатлении России – о ее уходе:

Все удивлялись, как сразу, без мрака, разразилось всеобщее ликование.

И не видели, что ликование – только одежды великого Горя, и так и приличествует ему входить.

Все удивлялись, что для колоссального переворота никому не пришлось приложить совсем никаких сил.

Да, земных.

(640)

Вывод Варсонофьева вовсе не противоречит тому, что к революции Россия шла земными путями (долгое, от десятилетия к десятилетию нарастающее противостояние власти и общества при отдельном бытии народа). Вывод этот не предлагает счесть несущественным то сложное взаимодействие разноплановых и разномасштабных событий, которое с предельной дотошливостью воссоздано на страницах «Марта…». Напротив, вывод этот позволяет понять, почему «поправимые мелочи» привели к апокалипсическому итогу. Вполне могли власти нормализовать хлебную торговлю в Петрограде, не прерывать в опасный момент занятия Государственной Думы, разумнее обращаться с расквартированными в столице солдатами, решительнее и жестче действовать в первый день бунта. Мог Родзянко не слать «набатных телеграмм», могли думские лидеры не составлять Временный Комитет, а уж коли составили, не входить в контакты с Советом. Могли Главнокомандующие не останавливать двигавшиеся к столице войска и не слать телеграммы о пользе отречения. Мог Государь не покидать Ставки, не поддаваться напору Рузского, не отказываться от трона. Могли Алексеев, Николай Николаевич, Родзянко, Гучков, Милюков, князь Львов, думские златоусты, генералы, высшие офицеры, администраторы, железнодорожники, связисты, адвокаты, интеллектуалы, даже Керенский и лидеры левых партий действовать иначе – осмотрительней, последовательней, думая хотя бы о своем будущем?[52] Могли. Но не стали.

Никто из политических (или втянутых в политику) деятелей, сыгравших в февральско-мартовских событиях важную роль, не желает своей стране зла. Но из столкновения поступков отчетливо разных людей (индивидуальность каждого прописана сверхтщательно, сколько-нибудь похожих друг на друга персонажей в «Красном Колесе» вообще нет[53]), движимых разными чувствами и помыслами, ставящих перед собой разные задачи, то и дело вступающих в конфликты, следует такой потрясающий результат, какого не добилась бы и сплоченная группа сверхпрофессиональных заговорщиков, если б такая существовала и ставила себе целью уничтожение России.

В подсказанных таинственными снами размышлениях Варсонофьева проступает символическое определение революции: это – горе в одеждах радости; это – ликование, мотивированное слепотой; это – невозможное в нормальной жизни, где интересы и идеалы разных людей и общественных групп всегда различны (что совсем не обязательно подразумевает озлобленную вражду), всеобщее (конечно, лишь стремящееся таким предстать) единение. Революция, если свести воедино символы, мерцающие в раздумьях Варсонофьева, – это ложный праздник.

Революция начинается с отмены привычных общественных барьеров: «чистая публика», весело играючи, поддерживает вываливших на Невский рабочих:

…И придумали такую забаву, сияют лица курсисток, студентов: толпа ничего не нарушает, слитно плывёт по тротуару, лица довольные и озорные, а голоса заунывные, будто хоронят, как подземный стон:

– Хле-е-еба… Хле-е-еба…

(2)

В эту игру вовлекаются казаки и солдаты. Попытки ее пресечь (отменить праздник) вызывают все большее сопротивление. На третий день волнений «стала чувствоваться власть улицы», стражи порядка, еще пытающиеся исполнять свои обязанности, обретают статус врагов, с которыми не должно церемониться, – начинаются нападения на полицейских. Когда казак предательски убивает ротмистра Крылова, толпа приветствует преступление – пристава добивают, казака качают (29). Гибель Крылова не вызывает у толпы ужаса, воспринимается как должное. Улица экспроприирует у власти право на насилие. Бунт волынцев (как и предшествующий ему, но захлебнувшийся бунт павловцев) происходит потому, что солдаты не хотят стрелять в демонстрантов – они присоединяются к «празднику», который уже никак не может обойтись без кровопролития. «Свобода» требует жертв (убийство Лашкевича, за которым последуют расправы с другими офицерами – 70). Для того чтобы преступление перестало быть преступлением, необходимо сделать преступниками (борцами за свободу) как можно больше народу: поэтому Орлов «по-рабочему», «кулаком по шее» поднимает не намеревавшихся бунтовать солдат, поэтому волынцы устремляются к другим полкам: «Если преображенцев сейчас не подымем – это нам конец!!» (74). Страх от содеянного маскируется благородными восклицаниями. Нарастание насилия оказывается одновременным расширением праздника – в поворотный понедельник рабочие, солдаты и чистая публика сливаются воедино, ликование охватывает «весь Петроград». Те, кто сохраняет верность долгу, исключаются из «народного целого»: если кто-то не желает радоваться вместе со «всеми», то с этим «отщепенцем», «врагом», «палачом» можно делать все, что угодно. Чем более «всеобщим» становится революционное движение, тем больше оно нуждается во врагах: параллельно стихийным расправам с офицерами и полицейскими идут аресты «реакционных» сановников. «Низами» движения (солдаты и городская толпа) и его «верхами» (думцы, либеральные интеллигенты, социалисты) владеет одно и то же чувство: эйфория, отягченная страхом возмездия за переход Рубикона. Страх требует «продолжения революции» (пусть и называемого ее «обузданием», «введением в рамки»), которому неизбежно сопутствуют новые жертвы, новые пароксизмы жестокости, новые разрушения тех общежитейских норм, на которые никто сперва и не собирался посягать. Стремление вытеснить из сознания ужас происходящего (свести его к случайным эксцессам, неприятным, но исторически объяснимым и не отменяющим «величия» и «благотворности» революции) усиливает лихорадочное – «праздничное» – веселье, в котором отдельный человек вместе со способностью суждения утрачивает собственную личность, становится частицей опьяненного «целого».

Архаический праздник предполагает, с одной стороны, всеобщее единение (исключение делается для специально назначенных игровых врагов, «козлов отпущения»), с другой же – ритуальные нарушения привычных границ, мену социальных позиций (например, святочное ряжение господ в мужицкое платье, а простолюдинов – в господское), особый характер бытового и речевого поведения. Эти черты в той или иной мере присущи и праздникам нового времени – как церковным (достаточно часто генетически связанным с прежними языческими праздниками и сохраняющим в трансформированном виде их ритуальные особенности), так и государственным. Однако любому празднику в годовом цикле отведено определенное и жестко ограниченное время. Революция (которую образованное общество ожидало десятилетиями, которую уставший от войны и обусловленных войной незнакомыми прежде несправедливостями народ воспринимает как избавление от бед) двояко разрушает календарные установления: она происходит внезапно и не предполагает завершения. Напротив, ее возможный конец воспринимаются инициаторами и деятельными участниками событий не как закономерное возвращение в будни, но как страшное наказание.

Характерно, что узаконенные, предписанные календарем (и соответственно работающие на государственную стабильность) швейцарские празднества вызывают резкую неприязнь Ленина:

Три недели назад ликовал этот город на своём дурацком карнавале <…> сколько засидевшихся бездельников к тому готовились, шили костюмы, репетировали, сколько сытых сил не пожалели, освобождённых от войны! – половину бы тех сил да двинуть на всеобщую забастовку!

А через месяц, уже после Пасхи, будет праздник прощания с зимой <…> да можно б и похвастаться этим всем трудом (на празднике ремесленники и крестьяне шествуют с выразительными символами своей успешной работы. – А. Н.), если б это не выродилось в буржуазность и не заявляло б так настойчиво о своём консерватизме, если б это не было цепляние за прошлое, которое надо начисто разрушать. <…> И опять сотни трубачей и десятки оркестров, алебардисты и пехота наполеоновского времени, их последней войны, – до чего ж резвы они играть в войну, когда не надо шагать на убойную (ср. самочинные парады, которыми изо дня в день тешатся в Петрограде революционные части, желающие избежать отправки на фронт. – А. Н.), а предатели социалпатриоты не зовут их обернуться и начать гражданскую!

(338)

В дальнейших рассуждениях Ленина швейцарские праздники увязываются с общим ненавистным ему размеренно буржуазным укладом этой страны. Ленин, в чьем внутреннем монологе закономерно возникает сюжет «образцовой» революции (на роскошных аристократов, которых весело изображают в ходе праздника цюрихские ремесленники, «не хватило <…> гильотины Великой Французской»), мечтает о совсем другом карнавале, том самом, что уже вовсю развернулся в российской столице.

В разговоре с Андозерской историк Кареев винит во всем случившемся «якобы извечную русскую праздность, изобилие религиозных праздников прежде, которые всегда и мешали нам накоплять культурные и материальные ценности. И вот эти навыки рабских времён России теперь, мол, механически переносятся в Россию новую». «Западнические» суждения Кареева удручают его собеседницу и, разумеется, не разделяются автором, но определенный резон должно усмотреть и в них. В той же главе (несколько выше) сама Ольда размышляет об оскудении монархического чувства:

…А кто мог серьёзно праздновать – 4 дня рождения (Государя, наследника и двух императриц), 4 тезоименитства, день вступления на престол да день чудесного спасения – 10 дней в году?

(619)

Привычка к праздникам в сочетании с «девальвацией» (смысловым оскудением) официальных торжеств по-своему послужила февральско-мартовскому срыву в безумие.

Парадоксальным образом чем больше революционный праздник подчиняет себе реальность (становясь все страшнее, кровавей и необратимей), тем сильнее он обнаруживает свою игровую (от чего вовсе не менее зловещую) природу. Не одному павловскому прапорщику Андрусову все, что творится вокруг, кажется «каким-то головоломным спектаклем» (121). В повествовании постоянно возникают карнавальные, маскарадные, театральные, цирковые метафоры, не столько измысленные автором, сколько предложенные ему самой историей.

Так, рассказывая о самом начале петроградских волнений, Солженицын знаково упоминает о событии иного сорта, что притягивало 24 февраля рафинированную публику:

…в Александринке среди бела дня, в будни, когда весь трудящийся народ на работе, – там собирался весь театральный, и это бы ладно, но и весь притеатральный мир, какой-то сбор ночных призраков днём, – присутствовать на генеральной репетиции какого-то, будто бы небывало особенного, четыре года готовимого спектакля режиссёра Мейерхольда по лермонтовскому «Маскараду», – так можно было понять, что Мейерхольд сделал там больше и важнее Лермонтова.

(15)

Внутренний монолог потомственного революционера Саши Ленартовича, презирающего светско-декадентские забавы и раздраженного очередным «ускользанием» возлюбленной, что отправилась на модное «безыдейное» действо, писатель приправляет жесткой иронией. Представление, которое кажется герою оскорбительной несуразицей (ночь обращена в день, режиссер доминирует над автором, собирается в Александринке ненавистное – «призрачное» – общество), происходит одновременно с не менее абсурдным спектаклем уличным, в котором вместе с покинувшим работу «трудящимся народом» азартно «играют» как сверстники-сочувственники Ленартовича, так и иные из «призрачных» (богатых, светских, изысканных) поклонников нового искусства. Хотя Солженицын умалчивает о будущей карьере постановщика «Маскарада», имя Мейерхольда говорит само за себя. «Автор спектакля» (это гордое самоопределение Мейерхольда здесь уже уместно, хотя в оборот оно будет введено позднее), продемонстрировавшего все внешнее великолепие императорского театра (косвенно – самой империи), совсем скоро станет одним из главных «художников революции». Когда ближе к финалу (17 марта – предпоследний день Узла) тройственный союз литераторов-символистов возмущается роскошной «бредовой фантазией» вообще и «безвкусным спуском траурного флёра с розовым венком» в особенности, собеседники не могут уразуметь, что очередное «па» былого «обласканца директора императорских театров», ныне клеймящего с революционных позиций «Мир искусства», вовсе не случайно. Доводя в «Маскараде» до предела изыски имперской культуры и тем самым хороня (быть может, бессознательно) «петербургский период», Мейерхольд уже готов, отдавшись новой силе, «творить новую жизнь» (633). Его «Маскарад» (а не новые революционные пьесы, что обдумываются символистами) парадоксально, но крепко связан с тем грандиозным площадным действом, начало которого совпало с генеральной репетицией в главном театре умирающей империи. Новый – кровавый – маскарад-карнавал-спектакль приходит как мнимое преодоление (но и продолжение) маскарада старого.

Приняв роль штаба революции, Таврический дворец в одночасье утрачивает былое великолепие. Дело не в том, что солдатские толпы просто не умеют вести себя пристойно (хотя это и так): барские покои нужно изгадить именно потому, что они барские. Нужно не только опустошить буфет (тут есть какая-никакая мотивировка – есть и в революцию хочется), но и надымить цигарками, затоптать паркет, порушить мебель, разодрать занавеси и, наконец, надругаться над портретом Государя (символическая репетиция еще не поставленного в повестку дня цареубийства). И не важно, что здешние «господа» изначально мыслились частью восставших как союзники-защитники. Как не важно и то, что сами оставшиеся в Таврическом думцы (и прибывшие сюда дружественные им интеллигенты), по сути, соучаствуют в глумлении над цитаделью российского парламентаризма. Как не важно, что еще вчера для абсолютного большинства бунтовщиков царь был неколебимой святыней, а о низвержении монархии они не думают и сейчас. Важно само по себе нарушение извечных границ, утверждение своей (на самом деле – массовой) воли, которое и творит праздник.

Убивают, избивают, разоружают офицеров и полицейских, врываются с обысками в прежде недоступные господские квартиры, арестовывают кого ни попадя, точно так же, как режут шашкой окорок, палят в воздух, плюют на пол шелуху семечек, неуставно расстегивают шинели, цепляют красные банты – знаковая составляющая этих акций неизменно выше практической. Конечно, рассупонившись ходить вольготнее, но гораздо важнее показать всем и каждому, что ты теперь свободен. Большинство петроградских бунтовщиков в шинелях тем поначалу и ограничиваются. Преображенский унтер Круглов, свирепо выгонявший солдат на бунт, предложивший себя в начальники караула Таврического, а позднее измывавшийся над арестованными сановниками, – персонаж особой, авантюрной и садистской, складки (77, 103, 227, 396). Потому так принципиальны для лидеров Совета пункты Приказа № 1 об отмене титулования офицеров и отдания чести. Немногие из вдруг вознесшихся демагогов точно просчитывают перспективу разложения армии и сознательно решают эту задачу: необходимо польстить солдатам (вы теперь «граждане») и навязать им (не только взбунтовавшимся, но и тем, кто о революции еще не слыхал) «новую» поведенческую норму (бесовскую «без-образность»).

Опьяненная безнаказанностью (и первой кровью) низовая масса революции инстинктивно стремится всяким новым разнузданным жестом закрепить воцарившийся хаос как порядок. Утопия провозглашаемого равенства в реальности приводит к «карнавальной» мене верха и низа. Прогрессивная молодежь, весело разъезжавшая в начале «праздника» с солдатней на реквизированных автомобилях, добровольно (либо подчиняясь общему настроению) обращается в прислугу «меньшей братьи». В аристократическом особняке устроена столовая для солдат:

…молодые Сабуровы и гимназистки, курсистки и студенты дружеских семей подносили, услуживали, накладывали, бежали на кухню за сменой – и были веселы, громки, в большом оживлении от своей деятельности.

(381)

В Москве курсистки «чистили овощи, варили щи и макароны в невероятных количествах», дабы кормить солдат и толпу, что довольно быстро надоедает Ксенье – на второй день она чистить картошку не пошла (316).

С энтузиазмом заведует солдатской чайной на Петербургской стороне и прежде революционно настроенная Варя, но и ей не удается закрыть глаза на происки примазавшихся к революции мошенников и хамство «некоторых типов», которые «регулярно ели у них по три-четыре раза в день, и оставались тут вот уже на четвёртую ночь, без винтовок» (395).

С другой стороны, прислуга громогласно заявляет о своих правах, не щадя ни монархистки Андозерской (504), ни московских либеральных евреек, уверенных, что «революция прислуги – это и есть из первых актов черносотенства» (560). В торжествующем хаосе невозможно отличить революционеров, врывающихся для обысков в квартиры (и заодно там кое-какие вещички прихватывающих) от налетчиков, смекнувших, что пришло время поживиться. Распахнув двери тюрем (тут низовая жажда воли и справедливости взаимодействует с идеологическими концептами либеральных верхов), революция дарует свободу уголовникам, которые отнюдь не намерены оставлять свой промысел. Зато циркулируют трогательные слухи о благородстве мошенников:

…на Хитровом рынке полицейские обещали ворам водку, чтобы помогли скрыться; а хитрованцы, хотя водку и взяли, но привели полицейских в городскую думу: «Поверьте, господа, что и мы, хитрованцы, не нарушим порядка в такие святые дни». И будто на Хитровом рынке, действительно, поразительный порядок…

(316)

Гуляют и слухи зловещие – о носящемся по всему Петрограду загадочном черном автомобиле, из которого ведется стрельба, о приспешниках старого режима, палящих в народ из окон, о грандиозном заговоре черносотенцев, о погромах, о том, что царь намеревался открыть фронт немцам. «Врагом» можно назначить кого угодно, именно потому, что настоящих противников у революции нет, а мифология требует их выявления. В равной мере бессмысленны аресты бывших министров, сановников, генералов и захваченного дома юного офицера:

– За что вас арестовали?

<…>

– Наверно за то, что фамилия немецкая. И что стрелял с чердака.

– А какая именно фамилия?

– Кривошеин.

– Позвольте, какая ж это немецкая? – улыбался тот.

– Такая ж, как стрельба с чердака.

(192)

Не больше толку в штурме покинутого Мариинского дворца (152) или атаке на Инженерный замок (194), которые проводит Ленартович – оба боевых маневра продиктованы мифологией революции и подчеркнуто театральны. Но только в таком хаосе, где знаки начисто съедают значения, и возможны «шутовские» проделки с большими практическими последствиями. Так ротмистр Воронович, не располагая какими-либо реальными силами, наглым розыгрышем (который может в любую минуту сорваться, но не срывается) обезоруживает Лейб-Бородинский полк (304). Так никому неизвестный Бубликов становится организатором охоты за царским поездом (231, 239), которая в конечном итоге приведет к отречению.

Можно ли счесть Вороновича и Бубликова главными виновниками победы революции? Нет, нельзя. Напротив, революция привела этих рисковых авантюристов (людей безусловно ярких и изобретательных, которые в других ситуациях могли бы принести немало пользы отечеству) к их «счастливым находкам». Все принципиально значимые события роковых дней – от сговора волынских унтеров до формирования двух самозваных властных центров (Временного Комитета Государственной Думы и Совета), составления генеральского комплота, отречений императора и его брата – следствия того хаоса, который занимает место давно утратившей всякую силу государственной власти. Громокипящая риторика Родзянки, политическое конструирование Милюкова, давняя идея Гучкова упредить революцию дворцовым (поездным) переворотом, честолюбивые затеи играющего разом за «цензовиков» и социалистов Керенского, теоретические построения Гиммера могут обрести (и обретают!) плоть только после того, как петроградский опыт последних дней февраля наглядно показал: власти больше нет – праздник свободы уже наступил.

Нельзя сказать, что на рубеже февраля и марта ведущие политические игроки не чувствуют страха: они как раз очень боятся и контрреволюции, и торжества охлократии, то есть хаоса, и пытаются противостоять обеим опасностям. Они не могут понять другого – что первой опасности нет вовсе, а борьба с этим фантомом (не допустить гражданской войны!), на которую кладутся незаурядные усилия, споспешествует размыванию и без того жалких остатков государственного целого. Родзянко в своих переговорах со Ставкой то резко преувеличивает масштабы петроградского бунта, то рисует картину всеобщего успокоения, то пугает, то успокаивает, то вновь пугает генерала Алексеева, потому что сам не способен увидеть события в их страшной конкретности, потому что, искренне полагая себя сдерживателем революции, он уже стал ее слугой. И дело тут не сводится к личным чертам (честолюбию, самовлюбленности, пылкости, склонности к патетическим речам) председателя последней Государственной Думы. Разразившись и не встретив сопротивления (действия Кутепова не только безуспешны, но и просто неизвестны обитателям Таврического дворца), революция подчиняет себе буквально всех политиков. Ибо даже те из них, что революции обоснованно страшились, давно прониклись убеждением: при этой странной власти катастрофа рано или поздно должна разразиться. Алексеев доверяет информации Родзянки (которую позднее сочтет вульгарным обманом), ибо внутренне к революции готов. Примерно то же происходит с Главнокомандующими. Переиграть (обуздать) революцию пытаются – всяк по-своему – и Родзянко, и Гучков, и Милюков, и Алексеев, но их попытки обречены на провал. Признание революции (в любой форме) только ее усиливает. Пока политики ведут переговоры, строят планы, согласовывают интересы, вырабатывают компромиссы, буквально из пустоты (безвластие уже наступило) выныривают Воронович или Бубликов и лихо перенаправляют ход истории, о чем вожди общества, метящие в лидеры государства, узнают, когда свершившегося уже не поправишь.

Революция живет враждой и постоянно ее множит. Это верно не только для улиц и ставших беззащитными частных квартир, но и для стана «победителей» – Таврического дворца. «Цензовики» обоснованно боятся левых интеллигентов, представляющих «народные массы», а те отвечают им взаимностью. Левых лидеров, сформировавших советский Исполком, пугает стоящее за ними плохо управляемое многоголовое чудище самого Совета. Меж тем почуявшие силушку рабочий Петроград и запасные полки не вполне подчиняются и вроде бы представляющему их Совету. Хотя этой клокочущей массой удобно стращать «буржуазные круги», но страх она вселяет и в тех, кто пытается ею манипулировать. Думский Комитет вместе со своим громокипящим председателем быстро утрачивает какое-либо значение: бюро Прогрессивного блока не пускает Родзянку во власть. Но и Милюков вынужден уступить премьерство бесцветному (не только с точки зрения лидера кадетов) князю Львову, терпеть в правительстве сомнительных персонажей, жертвовать товарищами по партии. Многих коллег Милюков почти нескрываемо презирает (примерно так же относится к своим, навязанным ситуацией, союзникам социалист-интернационалист Гиммер). Алчущий власти и популярности Керенский мечется между думцами и Советом, вымогая здесь и там право взять министерский портфель, войдя же в правительство, вскоре начинает примериваться к посту Гучкова. Отречение Михаила (нежданный конец монархии) вызывает в новорожденном Временном правительстве первый (далеко не последний) кризис: Гучков и Милюков едва удерживаются от выхода в отставку. Никакого единства нет ни в Совете, ни в его Исполкоме: всякий сколько-нибудь приметный умник и любая партия тянут одеяло на себя – что уж говорить о всегда держащихся наособицу и противостоящих всем и вся большевиках. Но и в тесной кучке «ленинцев» нет ни единства, ни согласия (Шляпников постоянно недоволен своим окружением), а возвращение из ссылки склоняющихся к «соглашательству» большевиков-сибирцев только добавляет сумбуру. То здесь, то там появляются самозванцы, предъявляющие мандаты Думского Комитета, Временного Правительства, Совета, Исполкома – когда подлинные (но неизвестно почему выданные), а когда и фальшивые. Обе ветви петроградской власти плохо понимают, как выстраивать отношения с армией. Армейское командование не может уяснить, кому должно подчиняться. За назначением Николая Николаевича на пост Верховного стремительно следует его отставка. Гучков начинает чистку генералитета, но его собственные позиции никак не назовешь сильными. Родзянко интригует против генерала Алексеева. Политическая путаница растет и усложняется не по дням, а по часам – никто вполне не доверяет никому, включая ближайших сотрудников. (Исключение – вечные трудяги вроде Шингарёва, Ободовского или Гвоздева, но они-то как раз серьезно повлиять на ситуацию не могут, ибо заняты неотложными практическими делами.)

Даже беглый конспект того собственно политического сюжета, что развернут Солженицыным с исчерпывающей полнотой (детально воссоздано множество ситуаций, как кризисных, так и рутинных; обрисованы постоянно меняющиеся позиции десятков «творцов истории» с непременным погружением во внутренний мир того или иного персонажа), подводит стороннего наблюдателя к выводу: да на второй-третий день проклясть эту самую революцию должны были если не все ее творцы, то изрядная их часть. Вывод глубоко ложный. Тревога, опасения за будущее, взаимное раздражение, физическая усталость (ведь не только для эффекта падает в обмороки – при всех его артистических склонностях – Керенский; ведь смаривают дикие ночевки в Таврическом и «железного» Милюкова), частные поражения не отменяют эйфорического настроя.

В этом плане «верхи» и «низы» (где тоже недовольства хватает) различаются не по существу, а по форме. «Низам» (но и студенчеству, и многим городским обывателям) нужны уличные гуляния и митинги (солдатам, кроме того, самостийные парады), «верхам» – съезды, торжественные заседания, банкеты. Нужны не только для поддержания тонуса (одоления внутренней тревоги), но и потому, что многие сердца действительно полнятся счастьем и надеждой, а чувства эти хочется продемонстрировать миру и разделить со всеми. Не одна лишь тактика заставляет политических противников вместе выходить к толпе и в революционных речах обходить разногласия (что удается далеко не всегда, подчас «левые», настраиваясь на волну масс, нарушают правила игры) – пусть истинного единства нет, пусть проснувшийся народ порой являет звериную дикость, пусть не все у нас сразу получается (в этих и иных неприятных казусах виноват в первую очередь проклятый царский режим), но ведь дальше-то все будет хорошо! А значит, и сейчас должно закрывать глаза на «эксцессы» (полегоньку ошибки исправляя), не преувеличивать «левой опасности», игнорировать клевету и оскорбления, искать вожделенного согласия, сносить бытовые неудобства, работать на благо нераздельных – отныне и навсегда – отечества и революции. Так, не только в патетических речах, но и в общественном сознании, происходит грандиозная подмена: антонимы становятся синонимами, революция, вся суть которой в разрушении России (как и любой страны, охваченной этим недугом), революция, которая Россию с ее вековыми религиозными и культурными традициями уничтожит (насколько это возможно), революция, из-под корежащего воздействия которой мы не можем выбраться почти столетие, эта самая революция для начала с Россией отождествляется.

Никогда Вера не видела – вне пасхальной заутрени – столько счастливых людей вместе зараз. Бывает, лучатся глаза у одного-двух – но чтобы сразу у всех?

И это многие подметили, кто и церкви не знавал: пасхальное настроение. А кто так и шутил, входя: Христос Воскресе! Говорят, на улицах – христосуются незнакомые люди.

Дело происходит не на митинге или съезде – в Публичной библиотеке. Читатели пришли сюда по устойчивой привычке, но заниматься с книгами они не могут – вдруг нахлынувшее счастье не позволяет.

Как будто был долгий не пост, не воздержание, но чёрный кошмар, но совсем безпросветная какая-то жизнь, – и вдруг залило всех нечто светлее солнца. Все люди – братья, и хочется обнять и любить весь мир. <…> Дожили они, счастливцы, до такого времени, что на жизнь почти нельзя глядеть не зажмурясь.[54] Отныне всё будет строиться на любви и правде! <…>

И Вера думала: может быть, действительно, начала братства – вот этого, уже ощущаемого между совсем чужими людьми, – теперь законно вступят в жизнь, разольются – и люди начнут безкорыстно делать друг для друга? И таким неожиданным путём победит христианство?

(271)

«Пасхальная» трактовка происходящего навязана самой революцией, кощунственно пародирующей – в дни Великого поста – праздник праздников. Пасха о Великом посту случиться не может. И только зловещая подмена способна «превратить» дни покаяния, воздержания, внутреннего сосредоточения в наконец-то избытый «чёрный кошмар». Характерно, что «одна с собою Вера не так уж и испытывала чёрный кошмар прежнего, но когда вот так собирались – то этот кошмар всё явственней клубился над ними»: без лживо очерненного образа прошлого, как и без придуманных врагов, революции быть не может. «Пасхальные» эпизоды (в полном согласии с исторической реальностью) возникают на страницах «Марта…» несколько раз и всегда обнаруживают свою «квазипасхальную» – фальшивую и кощунственную – суть.

Благовест, раздавшийся в Москве утром 3 марта (первый день по отречении, хотя о том, что Россия осталась без царя, еще мало кто знает), повергает в ужас мистически чуткого Варсонофьева:

Но этот был – не только неурочный, не объяснимый церковным календарём, – утром в пятницу на третьей неделе Поста, – он был как охальник среди порядочных людей, как пьяный среди трезвых. Много, и безтолково, и шибко, и хлипко было ударов – да безо всякой стройности, без лепости, без умелости. <…>

Как в насмешку над всеми его раскаяниями, обдумываниями, взвешиваниями, – хохотал охальный революционный звон.

(362)

Ксенья Томчак не была «блюстительница постов» (и тем более не обладала духовной интуицией Варсонофьева), но странный звон и ей показался неуместным и даже обидным, хотя признаться в этом она постеснялась. Московская толпа не знает, как на это диво реагировать:

…Некоторые шли смеялись, а другие крестились по привычке. Правда, слышали, что этот звон – подменный какой-то: не только не все церкви, но и полезли на колокольни ненастоящие, видимо, звонари: сбивались и перебивались нестройно.

(416)

Злоключения Ярика Харитонова заканчиваются (в рамках Третьего Узла) на лесном солдатском митинге, где нижние чины один за другим ручкаются с офицером, сперва не подозревающим, что таким образом его намерены унизить:

Уже не вид, не выражения их различал Ярослав – а только их ладони жёсткие, бугорчатые, плоские, да крепкие схваты, иные как клещи.

И – жали, и – жали. Больше – молча, а кто приговаривал «господин поручик», а кто бормотал «ваше благородие».

И – шли, и – шли, как в церкви к кресту прикладываются, все по порядку. <…>

…Не приложиться стояли к нему в рядок, а – приложить, как становится взвод в очередь к насилуемой девке?

(611)

Солженицын не говорит здесь о пасхальном христосовании (оно упомянуто в главе о Публичной библиотеке), но контекст (как главы, так и всей «квазипасхальной» линии «Марта…») подсказывает, что не только подход за благословением к священнику, но и поцелуи Светлого Воскресения (действительно отменяющие сословные, имущественные, культурные и прочие различия, действительно преображающие незнакомых людей в братьев) зловеще пародируют «насилующие» Ярика наши добрые мужики, которым «так долго было отказываемо во всём» (611). Квазипасхальная семантика этого эпизода становится очевидной, если вспомнить о первом неприятном потрясении Харитонова – в самом начале войны – от своих солдат, вдруг оказавшихся мародёрами:

Нет, хмельность лиц была не пьяная, а благодушная – доброжелательность пасхального разговения.

(А-14: 29, подробнее см. в Главе I)

Наконец, в той же Публичной библиотеке происходит разговор Веры с кадетом-интеллектуалом Кокошкиным, занятым, среди прочего, церковными делами. (Заметим, что глава это следует прямо за рассказом о лесном митинге.) Выясняется, что новое государство намерено навести в Церкви порядок, а точнее – поставить ее на место:

– Хватит! Церковь – слишком долго не могла существовать без полиции. Теперь упразднена полиция – будет упразднена и полицейская церковность.

Однако и отделить Церковь от государства, дать ей полную свободу Кокошкин и его единомышленники не собираются:

Пока мы не достигли полной религиозной свободы – наш долг очистить церковь от негодных элементов. А если уж и нынешний переворот не обновит церкви – ну тогда, знаете, она безнадёжна.

В начале главы (до разговора с Верой) Кокошкин бросает реплику:

– Хотя мой род записан в Шестой Книге, но я ещё поискал бы человека, которого революция сделала счастливее, чем меня.

(612)[55]

Слова эти отчетливо корреспондируют с «квазипасхальным» настроением посетителей Публичной библиотеки (271), что заставляет расслышать в рассуждениях Кокошкина нечто большее, чем типовое небрежение интеллигента «прогнившей» синодальной структурой или столь же типовое равнодушие к религии.

Новое царство любви и правды будет возводиться без Церкви, остающейся, впрочем, под жестким контролем светского государства. Да и сейчас с Церковью разбираются не только обер-прокурор Владимир Львов и рафинированный Кокошкин, но «простые» носители революционного духа:

…В одной церкви на Лиговке священник произнёс скорбное слово об отречении царя. Зашедшие в церковь солдаты прервали проповедь и повели его вон. «Что ж, убивайте за правду», – сказал священник.

(612)

Этого священника и этих солдат Кокошкин не замечает (а Вера не решается ему о них рассказать), он посмеивается над воззванием Синода и, вероятно, над изменениями, внесенными в ектенью, которые повергают в ужас Верину няню:

…Она – верить такому не могла. Там в городе пусть чертобучатся как хотят – но как же это т у т подменили? что ж, нас и в храме хотят облиховать? да куда ж душе деться, не из храма же вон? Что это, и церковь отпала? Теперь и церковь будет ненастоящая?..

(430)

Именно такой – ненастоящей – хотят видеть церковь солдаты, прервавшие неугодную им проповедь, с одной стороны, и просвещенный свободолюбец Кокошкин – с другой. Закономерно, что вести о том, как действует в церковной сфере новая власть, сильно тревожат долгие годы мечтавшего о реформе отца Северьяна. Он угадывает подступающие опасности:

От нас требуют признать «новый строй» совершенным? Но Евангелие – не разрешает нам так. Но ни в какие временные общественные формы – глубины Церкви не вмещаются.

В этих быстрых решительных жестах – издали не угадываешь молитвы.

Если мы ещё усилим наши церковные болезни? – да в этом общем урагане по стране ещё увеличим наши заблуждения? – то к чему придём?

Какая ещё новая расплата будет за это?

(578)

Няня может рыкнуть на солдат, заявившихся в храм с красными лоскутами, и сорвать подколотый к иконе Преображения красный бант, но вернуть привычные слова в ектенью («Да царь же – живой, как могут за него не молиться?..») не в ее силах (430). Весь эпизод Всенощной с выносом Креста Господня строится на напряженном противоборстве Церкви и обезумевшего мира, а последний ее фрагмент о действительно «братственной, взаимоуступчивой толчее», которая выливается «в струйку к аналою», и венчающие эту главу (430) слова молитвы – «Твоим Крестом разрушится смерти держава» – вселяют надежду. Но не отменяют тревоги за будущее Церкви (нам хорошо ведомое). И – в совокупности с теми эпизодами, о которых шла речь выше, – позволяют ответить на вопрос, какая пасха может случиться во время Великого Поста?

Истинный праздник знаменует Воскресение Христово. Праздник подменный, Пасху имитирующий и невольно пародирующий, по сути ее отрицающий, свидетельствует о появлении если не самого антихриста, то его предшественников-приспешников, торящих путь своему господину. Антихрист жесток лишь с теми, кто живет верой и любовью к Спасителю и обличает самозванца, – ко всем остальным он поперву безмерно снисходителен и добр. Дело антихриста – соблазнение: дабы прельстить малых сих, он сулит каждому исполнение его заветных желаний, нимало не заботясь об их противонаправленности, да и не собираясь когда-либо исполнять обещанное. Так представший ревизором Хлестаков не мечет громы и молнии на головы погрязших в грехах чиновников и прочих обитателей заштатного города (чего все они, прекрасно зная о своих скверностях, со страхом ждут), но обещает удовлетворить любые их просьбы. Так и революция открывает перед всеми, кто согласился ее признать (ей так или иначе поклониться), грандиозные перспективы (разумеется, лживые). И соблазняет очень многих, тонко играя на разных (не только и далеко не всегда – дурных) душевных свойствах своих жертв. В новом прекрасном мире (а чтобы он виделся только таким, надо прежде как можно сильнее опорочить мир «старый») все будет по-новому – почему же ты должен упустить свой шанс?

Понятно, что сулит революция честолюбивым политикам. Дабы именоваться Николаем III, великий князь готов присягнуть «конституционному образу правления» со «свободой и сознательностью» (391). Назначенный Верховным главнокомандующим, он отвергнет предложение Колчака, надеявшегося, что популярный в армии Николай Николаевич провозгласит себя диктатором и заставит считаться с собой петроградских мятежников (417). А получив от князя Львова предписание уйти в отставку, немедленно его выполнит и присягнет Временному правительству:

Неудобно отказаться.

Отказаться – невозможно.

(547)

И не тронется просьбой депутации могилевских фабричных и железнодорожников («с красными наколками – никого») вопреки правительству и якобы народному мнению остаться на посту Верховного:

– Ваше Императорское Высочество! Да нас тут – сила, вся дорога в наших руках. Да вы только прикажите – мы чичас рельсы хоть до самой Орши снимем – и посмотрим, как этот народ к нам сунется!

И разобрали бы. И взыграло в несостоявшемся Николае Третьем «боевое, ретивое»:

Ах, как бы сейчас он правда им приказал! <…>

Но с разобранными рельсами – что же дальше? Начинать войну внутри России? – нельзя было этого взять на себя <…>

Да ведь уже – и сдал он командование Алексееву. И – пылко ответил Львову. И – присягнул Временному правительству. И – вся Ставка присягнула.

И – разве можно теперь это всё повернуть?

(572)

Корону (или хотя бы высокую должность) принять от революции было можно, а противостоять ей – нельзя. Во-первых, страшно. А во-вторых, может еще призовет революция великого князя, которого так любит армия и настоящий народ?

Во главе государства видят себя и Родзянко, и Гучков, и Милюков, и более всех выражающий самую суть революции, соблазненный соблазнитель, сверхподвижный и сверхпластичный «артист» Керенский. Пусть не сейчас, пусть после Учредительного собрания, пусть пройдя сквозь череду компромиссов, пусть отдавшись до времени черной работе на менее высоком (но ведь тоже нешуточном) посту. Не может же революция обойти лучшего, а каждый из претендентов мнит себя таковым. Персонажи меньшего ранга метят всего лишь в министры – как организатор охоты за царем Бубликов, которого после всех его подвигов неблагодарно обошли должностью (280), или генералы – как лихо комбинирующий полковник Половцов, верный ироничному девизу: «Судьба играет человеком, а человек играет на трубе» (251).

Да кто же не хочет сделать карьеру?! Ненавидящий (и глубже многих понимающий) революцию Воротынцев тоже призадумался, получив от Гучкова вызов:

Воротынцеву, в его разряде командира полка, повышением было бы – получить дивизию и генеральский чин. А – большим повышением? Сразу корпус?..

<…>

Головокружительный соблазн.

Выбор – целой жизни…

Какой выбор? Да, конечно, я согласен! Кто может быть не согласен?

А Лечицкий сказал: не время сейчас возвышаться (об этом разговоре – 630 – речь шла выше. – А. Н.).

Но и именно – время! Но и важней всего – управлять событиями сейчас! <…>

Но революция – это событие слишком огромного масштаба, чтоб его безошибочно разглядеть изблизи. И из революций тоже выходили могучие государства, на века.

(644)

Воротынцев соблазн преодолевает, но колебания его, в которых главную роль играет не честолюбие (вообще-то, нормальное для профессионала качество), а желание принести пользу отечеству, весьма показательны.

Так и соблазняются достойные люди. Шингарёв предельно искренен, когда говорит Струве в канун рокового дня:

…Я лично – ни к какой власти не рвусь, я хочу только, чтобы было хорошо России. Но если наши глаза видят лучше, а их глаза отказали…

(44)

Ободовский, не оставляющий из-за начавшихся потрясений своих чертежей и радующийся, что Дмитриеву удалось сговорить хоть двух рабочих продолжать бронзовые отливки, размышляет:

Ужасно, что это во время войны! Но чего не простишь революции за её ослепительность! Революция – как эпидемия, она не выбирает момента, не спрашивает нас.

(110)

Оба будут служить революции не за страх, а за совесть – и отгонять дурные мысли, закрывая глаза на творящийся кошмар, благо «ослепительность» революции тому весьма способствует. Кривошеин, наверно лучший из былых царских министров, некогда ближайший сотрудник Столыпина, отнюдь не поклонник мятежей, и тот при начале петроградского возмущения клянется себе, «что сейчас, если предложат – уже не будет страшиться, а – возмёт» должность премьер-министра. Возьмёт, чтобы «соединить наконец “мы” и “они”». Он решился, когда «дым и отсветы огня страшно отдавали по Сергиевской» (117) – решился, дабы противостоять революции, но и используя «момент». Зря решился – опытный государственный работник теперь уже не нужен.

Безусловно честный, лично преданный царю, не рвущийся в «творцы истории» и равнодушный к власти генерал Алексеев составляет заговор Главнокомандующих (не чувствуя себя заговорщиком!), результатом которого станет отречение, ибо убежден, что эта жертва позволит вернуть в страну порядок и размеренно продолжать войну. Ему и славы спасителя отечества не надо – лишь бы все шло своим чередом.

Когда Гучков заявляет Думскому Комитету, что он едет во Псков, дабы спасти династию, юридически окончить революцию, то есть вытребовать у Государя отречение («приблизился к вершинному моменту своей жизни»), сопровождать его вызывается Шульгин:

…Какое неповторимое историческое событие – присутствовать при отречении всероссийского императора, даже брать самому это отречение!

Можно бы удивиться, что вызвался такой отъявленный монархист? Но – некому удивляться, устали удивляться, устали запредельно.

(303)

Читатель, хоть и не уставший, понимает, что удивляться и впрямь не стоит: участвовать в столь важном акте (непродуманном, юридически не подготовленном – манифест, противоречащий российским законам, Шульгин будет набрасывать в поезде – но, безусловно, символическом) – перед таким искушением устоять куда как трудно.

Как и перед другими, что завладевают не отдельными людьми, но большими социальными (и национальными) общностями. Кто только не верит в скорое и безоговорочное исполнение желаний? Есть мечта едва ли не всеобщая – победно закончить войну. Но солдаты-фронтовики толкуют о замирении и братаются с немцами, петроградские запасники хотят избежать отправки на позиции, одни офицеры и генералы надеются, что Гучков не сегодня, так завтра разгонит всю начальственную бездарь, а другие радуются, что теперь-то и можно будет вести войну, ничего не меняя (чудесная революция, оказывается, может способствовать и сохранению status quo!). Крестьяне ждут, когда же им раздадут помещичьи, монастырские и прочие чужие земли. Рабочие – сокращения трудового дня и повышения расценок. Предприниматели – промышленного подъема и свободной торговли. Часть духовенства и религиозно настроенная интеллигенция – реформы, освобождающей Церковь от контроля мирской власти. (Но другая, не меньшая, часть общественности, да и некоторые священники ждут иной реформы – ограничивающей права Церкви, освобождающей ее от «реакционеров», ставящей на службу свободному государству.) Евреи хотят равноправия. Журналисты – полной свободы печати (хотя запретных и полузапретных для прессы сюжетов в дни революции стало куда больше, чем при проклятом старом режиме). Писатели, художники, артисты – невиданного взлета всех искусств (кто же раньше-то мешал?). Горничные – гулять целыми днями с красными бантами и устраивать в барских квартирах посиделки с солдатами. Грабители и воры – заниматься без помех всегдашним любимым делом. Их мечта – в связи с ликвидацией полицейских служб – фактически уже исполнилась. В отличие от чаяний остальных граждан, сделать которые явью (а не объявить на бумаге уже сбывшимися) едва ли возможно и при отлаженном порядке. Но революцию для того и звали (приближали, вскармливали), чтобы она творила чудеса. И она их непременно сотворит. А мы ей (и себе) поможем.

Соблазны революции оказываются столь действенными потому, что общество давным-давно привыкло мыслить ее избавлением от всех реальных и мнимых зол, а ненужная война, принесшая народу великое множество несчастий, заразила и его жаждой (и идеализацией) перемен. Не польститься на посулы революции способны немногие. Это старики, твердо держащиеся религиозно-нравственных устоев (Доманя Благодарёва, няня Воротынцевых, генерал Лечицкий, пожилой рабочий, который прячет в день бунта капитана Нелидова (134), Архангородский, тетка Сусанны; в этот ряд естественно вписывается Захар Томчак, хотя в Третьем Узле он не появляется). Это незаурядные мыслители-идеологи (Варсонофьев, Андозерская[56]). Это некоторые кадровые военные (Кутепов, Ярик Харитонов, юный подпоручик, скандирующий марш Преображенского полка). Офицеры, сохранившие верность долгу 27 февраля, были застигнуты бунтом врасплох и, кроме прочего, защищали себя. Как они будут действовать, когда прямая угроза жизни сменится соблазном, мы не знаем – вероятно, устоят не все. Наконец, это молодые люди особого душевного склада.

Попав на пир солдатни в особняке Сабуровых, оскорбленный наглостью «младших братьев» и лакейской услужливостью барышень и студентов, гимназист Коля Станюкович обращается к раньше не известной ему девушке (знакомой читателю Ликоне), которая, как он видит, играет «навязанную роль», явно выпадая из согласованного ансамбля:

– Позор какой. Как мы унижаемся. Ох отольётся это нам.

Она подарила его чёрным взором, сделала лёгкое-лёгкое полубоковое изгибистое движение – головой ли, плечами – и уже этим одним выразила больше, чем он мог собраться выразить. Но еще и ответила:

– Да. Никогда нельзя терять себя.

(381)

Мальчик чувствует так же, но лишь нащупывает то, что с полным правом произносит загадочная красавица. Ликоня не потеряла себя ни в студенческом клублении (А-14: 59, 75), ни в фешенебельных ресторанах (О-16: 38), ни в карнавале революции. За ее модным «декадентским» обличьем таится глубокая душевная отрешенность от той суеты, в которой она словно бы и участвует, но всегда (а не только в особняке Сабуровых) отстраненно. Ликоня годами жила как во сне, от которого ее пробуждает неохватное чувство – втайне давно ожидаемое, но ударившее молнией и безраздельно подчинившее душу. Череда лирических (на грани стихотворений в прозе) глав (37, 63, 335, 363, 475, 496, 563, 591, 620) изобилует ускользающими намеками и недоговорками. О том, что избранником Ликони стал волжский купец и пароходчик Гордей Польщиков, мы узнаем в самом конце Узла и, что существенно, не в ее, а в единственной его главе (648). Лишь дважды нарушается пунктирный мерцающий ритм этой затемненной «несказанной» истории – в особняке Сабуровых и при неудачном сватовстве Саши Ленартовича (618): в обоих случаях Ликоня решительно отвергает революцию. Ликоня и прежде не любила Сашу, ибо угадывала (не важно, сколь сознательно) в нем человека революции (потому нет обмана в словах «Я к тебе – не переменилась»). Ей был нужен другой. В Четвертом Узле, услышав, что большевик Ленартович комендантствует в особняке Ксешинской, Ликоня резко его оборвет: «Ну знаешь, и разговаривать не хочется… Зачем же в людей стреляете?..» (А-17: 133). Казалось бы, ей, захваченной любовью, не должно быть дела до политики, но негодование Ликони естественно и закономерно. Любовь и насилие несовместимы.

Ленартович, рванувшись на штурм Мариинского дворца, вспоминает о недоступной возлюбленной с новым чувством: «не в том унизительном уговаривании, как проходили их последние встречи, но с властным чувством права: он выбрал её – и будет она его! по его воле, а не по своей!» (144). Он заблуждается: так точно не будет. И напрасно после непроизнесенного, но тем более страшного и оскорбительного отказа (Саша понял, что Ликоня любит другого) он, вдохновившись «Краснокрылым Смыслом, который носился над улицами, над городами», то ли уговаривает, то ли угрожает:

…Ох, ещё я тебе понадоблюсь. В тихий уголок тебя не уведут – потому что тихих уголков не будет скоро. Я – так предчувствую, что я тебе понадоблюсь. Что ты ещё…

(618)

Непроизнесенное слово угадать легко – «пожалеешь». Не пожалеет. Даже если предсказание Ленартовича сбудется (вероятность того весьма велика). Революция может швырнуть беззащитную Ликоню к ногам победителя, может принудить ее просить о помощи, может сделать былую гордячку комиссаровой наложницей (да хоть бы и «законной» женой)… Но изменить ее чувства, заставить полюбить насильника подлый, жестокий и не знающий на себя управы «Краснокрылый Смысл» не сумеет.[57] Потому что любовь остается любовью и в кошмаре революции.

Даже если это любовь греховная. Ликоня становится любовницей женатого человека. Похоже, хотя точных авторских указаний на то нет, что, в отличие от читателя, героиня не знает о семейном статусе Польщикова. Но и расскажи волжанин «Зореньке» о своей жене, («близко к ровеснице»), которую «ощущал чуть не как мать» (648), едва ли бы это Ликоню остановило. Роман разворачивается в дни Великого поста. Начинается он после той самой генеральной репетиции «Маскарада», которая неслышно пророчит катастрофу. Ликоня сама подходит к незнакомому мужчине, то есть нарушает элементарные приличия (30, 648). (Тут нельзя не вспомнить о ее «сомнительном» появлении у Кюба – О-16: 38.) На именинах она говорит Ленартовичу:

«Я – плохая! так и знай: я могу изменять!» (618). И все это не отменяет той чистоты и высоты, что царят в каждом фрагменте ее любовной истории. Если бы чувство Ликони было только плотским (сексуальным), если б ставила она «дерзкий эксперимент», если б играла в «новую женщину» (все эти мотивы развернуты в главе об идеологе и практике «эмансипации плоти» и «свободной любви» Александре Коллонтай – 631), не могла бы она сказать того, что сказала незнакомому гимназисту: «Никогда нельзя терять себя». Она и остается собой. Именно потому, что хочет не столько брать, сколько отдавать:

Что бы Вам ни было нужно от меня – я счастлива буду Вам дать. Может быть, когда-нибудь я понадоблюсь Вам для чего-то большего, чем была в эти дни.

(620)

Эти строки Ликониного письма внешне близки, а по смыслу прямо противоположны обращенным к ней словам Саши. Ленартович предполагает получить за будущую услугу вознаграждение, Ликоня надеется исполнить волю любимого; Ленартович хочет завладеть ускользающей красавицей и подчинить ее себе, Ликоня – соединиться с тем, кому безраздельно принадлежит (и, как сказано в том же письме, принадлежала всегда). Он хочет быть господином, она – женой (не смея этого вымолвить).

Так одна грешная любовь (Ликоня – Польщиков) рифмуется с другой (Калиса – Воротынцев). Вечер, ночь, полный день, еще одна ночь и прощальное утро в доме Калисы возвращают Воротынцеву душевный покой. По расставании с ней прежде непрестанно мучившийся из-за двух женщин герой начисто забывает не только об Алине (покуда та в Четвертом Узле не нагрянет в Могилев), но и об Ольде. И если мытарства с женой протянутся сквозь весь «Апрель Семнадцатого», то об Ольде, оказавшейся – коли вдуматься – лишь поводом для семейной катастрофы, Воротынцев почти не думает. Провожая Алину из Могилева, он обреченно признается себе:

…Алина никогда его не любила.

Но страшней: и он её не любил.

А Ольду – разве любил?

И какую ж тогда женщину он в жизни любил? Никакую? Ещё никогда?

(А-17: 173)

Так что едва ли новая встреча с Ольдой должна Воротынцева сильно обрадовать. В ряду его вопросов к себе опущен напрашивающийся: «А какая женщина любила меня?» Воротынцев прячет от себя этот вопрос, потому что знает ответ. Его любила и любит Калиса. Не потому, что он офицер и дворянин хорошей фамилии, который может сделать карьеру (таким видела его когда-то Алина), не потому, что он благородный рыцарь, который будет восхищенно внимать Прекрасной Даме и биться за ее цвета (таким увидела его Ольда), а просто – любит. Потому и помнит много лет, как он, зайдя на пирог с вязигой, попытался сокрушить ее супружескую верность: «Ах, грех какой, Георгий Михалыч: ведь оба раза – на посту, на третьей неделе…» (126). Потому и уступает Воротынцеву – понимая, что берет на душу тяжкий грех. (Калиса не Ольда: для нее, воспитанной в строгих правилах и пожившей за стариком-купцом, к которому она смогла прикипеть душой, святость брака и великий пост отнюдь не легко отбрасываемые «условности».) Потому и провожает Воротынцева (только потом выяснится, что на революцию), как не провожала его на войну (тут все известно было) оставшаяся нежиться в постели Алина, когда «по всей России бабы бежали за телегами, за поездами, и голосили».

…Калиса кормила и охаживала его со всей привязанностью, и угадывала, что бы ему ещё.

Как жена. Нет, не как жена. Нет, именно как жена! – он только теперь узнавал.

(241)

Это чувство может на время выпасть из светлого поля сознания, но не может вовсе сойти на нет. Ольда, не числя за собой греха, надеется, что проклятый революционный ураган примчит ей Георгия. После проводов Воротынцева Калиса на страницах «Красного Колеса» больше не появляется, а Георгий о вдовой купчихе не вспоминает. Но логика повествования подсказывает, что новая встреча (возможно, не одна) Воротынцева с Калисой Солженицыным планировалась. А чем она должна была обернуться, читателю знать не дано.

Нельзя не заметить, что грешат не худшие (поддающиеся соблазнам), а лучшие, отвергающие революцию, герои «Марта…». Третья пара в этом ряду – Ярик Харитонов (удержавшийся от «кровосмесительного» порыва к Ксенье и неожиданно двинувшийся по «лёгкому» пути) и Вильма. Мы не можем понять, действительно ли она проститутка (скорее всего – так) или, как мнится Ярику, вышла на бульвар в первый раз и от безысходности произнесла решившее дело: «Пятнадцать» (цена «сеанса»). Мы вместе с Яриком ощущаем ее удивительную красоту и хотим верить, что на прощальные слова потерявшего невинность мальчика: «А я тебя – запомню, Вильма!» – она искренне отвечает: «И я тебя» (561). То, что Харитонов не сумел на следующий день найти дом пленившей его беженки с Двины (574), кажется символичным – у волшебного свидания (не случайно же в нищей комнатке пунцовая шаль загорелась жар-птицей!), пусть стимулированного грубым позывом плоти, пусть оплаченного пятнадцатью рублями, не должно быть пошлого продолжения. «Повторный сеанс» невозможен. Возможна другая встреча в другом месте и при других обстоятельствах – случись она, стало бы ясно, кто же на самом деле Вильма и только ли «профессиональная вежливость» побудила ее отозваться на прощальное признание незнакомого офицера. Но даже если автор не предполагал нового скрещения судеб Ярика и Вильмы, если волшебство (с толикой «достоевщины») их свидания только воспаленная греза мальчика из хорошей семьи, который жить не может без «возвышающего обмана», если ночь он провел с заурядной бульварной девицей, у которой таких офицериков было без счета, – даже и тогда мы не имеем права назвать приключение Ярика глупым и грязным. Ходить к проституткам грешно в любую пору, а не только о Великом посту, а обвинить поручика не получается. Текст противится. Слишком страшное будущее ждет этого мальчика – стойкого, но хрупкого, из тех, кого никогда не согнут, но запросто и раньше многих сломают. (Как чуть и не произошло в поезде.) Если его первая ночь с женщиной окажется и последней (а ведь очень на то похоже), то не оплакивать невинность ему (и нам) должно, а благодарить судьбу за странный подарок. Этой ночью он любил. Как любят только чистые душой люди. И потому московское происшествие (вопреки нормам типового пролитературенного интеллигентского сознания) не толкнет его в объятия революции. «Возвышающий обман» не позволяет Ярику счесть Вильму проституткой, а потому мысль об отмщении «страшному миру» ни на миг его не прельщает. Он согрешил, но не потерял себя.

Как не теряют себя пока еще не нашедшие друг друга, но неведомым образом угадывающие будущую встречу особенно любимые молодые герои Солженицына. Революция не может подчинить себе Ксенью и Саню. Да, солнечным днем в лесу Саня внутренне расстается с войной и мечтает об иной жизни, «но если душа отлетела от войны – то и не в революцию она вселилась» (537). Охватившая Саню жажда любви возрастает на офицерской вечеринке:

Полюбить – по-настоящему. Полюбить пока не поздно. Ведь ещё велика война впереди, и немало сложится голов.

Если уж и судьба в эту войну умереть – то хоть оставить позади себя любимую женщину. С сыном бы.

(577)

И точно так же в Москве, куда Саня отправится в апреле, мечтает о любви и сыне его будущая избранница, вглядываясь в резвящихся детишек (416) и завидуя каждой беременной женщине (545). Ксенья не слишком вдумывается в смысл происходящего (хотя замечает и странность «пьяного» благовеста, и покорных пленных городовых), но ее чистая радость только внешне совпадает с общей эйфорией. «…наглотавшись этой революционной весны, так приятно: в неурочное время принять душ да прикорнуть на кушетке с томиком Стриндберга» (316); отрадно получить неожиданный подарок – море свободного времени (что ж поделать, если занятия толком не возобновились – не Ксенья тому виной) и гулять по весеннему городу; весело сознавать, что хорошо не одной тебе, а всем вокруг:

…Никакой весной не веселились так сразу все люди.

Ксенья с уверенностью угадала свою лучшую и заречённую весну!

(545)

Героиня радуется весне, которая совпала с революцией, весне, которую революция стремится поставить себе на службу. Но проигрывает. Как бы ни хотелось Сане дотянуться в «зовущую, невыразимую, загадочную красоту», открывшуюся ему под молодым месяцем (577), пренебрегать долгом он не станет. Как бы ни жаждала любви Ксенья, она будет ждать своего суженого и угадает сердцем, что это не трогательный Ярик Харитонов (549). Счастье апрельской встречи (А-17: 91) не заставит героев ни полюбить революцию, ни отодвинуть ее в сторону. Понимая, что любовь не избавит их от серьезных испытаний, они будут искать надежной опоры – потому и вспомнит Саня о «звездочёте» Варсонофьеве, потому и отыщет его счастливая чета, дабы спросить о самом главном.

Детальный анализ этого чрезвычайно важного для всего «Красного Колеса» эпизода будет проведен в Главе IV, сейчас же обратим внимание лишь на один его пункт. Звучит извечный вопрос русской интеллигенции: «Что делать?» – и Варсонофьев, уходя от наставительности, предлагает Сане ответить на него самому:

– Я думаю… я думаю… Простой человек ничего не может большего, чем… выполнять свой долг. На своём месте.

– Это б – хорошо было. Через это бы мы спаслись. Но сегодня не любят таких слов, как «долг», «обязанность», «жертва».

(А-17: 180)

В том и проблема, что немногие (избежавшие соблазна, не потерявшие себя) готовы оставаться на своих местах и выполнять свой долг. Свои места опостылели, не выполнять долг хочется, а взимать долги, уплату которых обещала революция. С выплатами же получается скверно: во всех смыслах, включая прямой: не случайно революция сопровождается инфляцией.

…На всех митингах: «Товарищи, требуйте!» По всей России клич – «подай!»

(А-17: 180)

То, о чем Варсонофьев говорит в начале мая, вовсю клокочет уже к исходу марта.

Требуют крестьяне земли, «многолетне обещанной кадетами», и ничего с этим поделать не может печальник горя народного Шингарёв, ставший министром земледелия:

…Начни сейчас передел – и остановится последнее снабжение городов. Но не только не время им заняться и сил нет, а вот изумление: самой этой необъятной земли для раздачи в России не обнаружилось! Оказывается, даже всю казённую и помещичью землю разделив, – в иных губерниях нельзя добавить крестьянину и одной десятины. <…> после революции, когда пришло практически делить, и оказалось: три четверти земли и так уже у крестьян. А о н о уже само не ждёт: оно грозное, уже первыми дымами подожжённых помещичьих усадеб завиднелось то в одной губернии, то в другой.

(637)

А – рабочие? Оглянулись, что из свободы можно и больше выколотить (чем утвержденный уже восьмичасовой день с сохранением прежней заработной платы. – А. Н.), мало взяли, – и ну выколачивать! Почему у буржуазии барыши, а нам не вырвать? Распахнулась воля – так можно рвать! <…>

…А чернорабочие (подстрекаемые большевиками) требуют и себе такую же оплату, как получают высшие разряды. <…>

А вот мы какие рыла вылезли. Попрекали образованных, что они своекорыстны, – а мы? Попрекали фабрикантов, что они жадны, никак не насытятся, – а мы? Да мы жадней и дичей!

Да, «требование повышать зарплату – не выдуманное, сама жизнь гонит, всё повышается. Но и должен же человек всегда знать себе границы, но и опамятоваться: не один же ты! Давайте всё ж попридержимся, да сделаем обдуманно». Не услышит Козьму Гвоздева «свои же рабочие, самый родной его люд, кто умел всё в мире сделать своими руками, и кем Козьма гордился всю жизнь, что и он из них». Как не услышат те же питерские рабочие укоров фронтовых делегаций «за 8-часовой день и что снарядов не дают» (649). И не почувствуют, сколько злобы накопилось в тех самых запасных батальонах, которые три недели назад запалили костер революции.

Об этом – заключительная глава Третьего Узла, сбивчивый, путаный и яростный монолог (то внутренний, то обращенный к закадычному другу) Тимофея Кирпичникова, того самого унтера, что подбил волынцев воспротивиться начальству, вовсе не предполагая ни убийства офицера, ни рывка из казармы на улицу, ни, тем более, страшного дальнейшего раската незримого ему Красного Колеса.

Три первых части «Марта…» завершают главы «царские»: будущий незадавшийся император, великий князь Михаил, покидает Зимний дворец, наследственный царский дом, куда уже никогда не вернуться Романовым (170), всеми обманутый Государь после отречения остается один (353), развенчанного императора «предъявляют» (как вещь) эмиссару Совета Масловскому, сгустку злобы в «змейчатой папахе» и с еще более «змейными», жгущими ненавистью глазами (531). В трех композиционно маркированных точках звучит, обретая все больший трагизм, тема одиночества и обреченности. Та же безнадежная тема растерянного и обманутого, не видящего пути и глубоко несчастного человека организует финал. Только теперь речь идет не о побежденном и низвергнутом властителе, а о победившем (себе на беду) мужике в солдатской шинели.

Сбывается пророчество, заключавшее главу о молитве Государе и напрасном уповании на чудо: «ЦАРЬ И НАРОД – ВСЁ В ЗЕМЛЮ ПОЙДЁТ» (353). В Содержании глава эта называется «Государь остался один». Сходную конструкцию и как раз применительно к волынскому унтеру Солженицын использует и прежде: «Взятие Крестов. – Кирпичников остался один». Он остался один еще в первый день возмущения, когда несомый революционным водоворотом полк слился с городской толпой и в ней рассеялся. Утренний «неоспоренный вожак» теперь то ли вел эту ватагу, то ли «сама она шла – не разобрать». Шла, чтобы рассыпаться от выстрелов обороняющихся московцев (прежние победы того дня «были достигнуты без боя»).

Разбежались, попрятались. Пустой проспект.

Нашёл и себя Кирпичников на снегу у забора. И – никого не видно близко.

(100)

По прошествии трех революционных недель Кирпичникова настигает куда более глубокое и безысходное одиночество. Он негодует на воцарившуюся в запасном батальоне распущенность, прекращение занятий, исчезновение и робость офицеров, на горланов из солдатского комитета, на угадываемый (и верно) общевойсковой упадок:

Как же она (армия. – А. Н.) нанесёт («последний сокрушительный удар», о котором произносят речи навещавшие волынцев иностранцы-союзники. – А. Н.), ежели всю армию развинчивают? <…> Война там как не должись – а мы к ней боком? – а паёк прежний. Так так нас Вильгельм и завоюет.

Ему жалко бродящих по городу раненых и калечных, лежачих больных, которых санитары ради митинга в цирке бросают без помощи, тех, кто уже погиб на фронте, и себя, тоже там кровь оставившего («А теперь всё отдай, и русские города отдай?»). Всё кругом не так (и не поспоришь), а дерущая душу обида все больше подчиняет себе вроде бы мерцавшие проблески раскаяния.

Город Питер из внезапного дружного восстания опять обращался в свой прежний самостный, чужой обычай. В этом городе люди ведь копились не для какой прямой работы, а для весёлой жизни.

Кончился наш праздник, а те, кто всегда жировал и веселился, гуляют как ни в чем не бывало. Сверкание огней, мелькание экипажей с дамочками в «полястых» шляпках, недоступная, но зримая барская жизнь за толстыми стёклами («И чем позже вечер, когда солдату уже спать, – тем больше их туда, за стёкла, набивается. И сидят за белыми столами, и пьют и лакомятся часами, и всякую всячину едят, чуть де не лягушек, тьфу!»), витрины, дразнящие цветами, «каких в России и не растёт сроду», диковинными фруктами, блестящими «финтифлюшками для барских баб», зазывные афиши кинематографов и театров с чудными названиями – весь этот блистательный и лживый, сытый, веселый и словно бы глумящийся над солдатами Петербург (вся роскошь на виду, свобода дозволяет зайти в любой ресторан, да вот только нет денежек «у смирных волынских унтеров») провоцирует нарастание ярости. Не случайно в картине этой чужой великолепной жизни мерцают реминисценции не только «Невского проспекта» (который «лжет во всякое время <…> но более всего тогда, когда ночь сгущенною массою наляжет на него и отделит белые и палевые стены домов, когда весь город превратится в гром и блеск, мириады карет валятся с мостов, форейторы кричат и прыгают на лошадях и когда сам демон зажигает лампы для того только, чтобы показать всё не в настоящем виде»[58]), но и «Повести о капитане Копейкине» («Проходит мимо эдакого какого-нибудь ресторана – повар там, можете себе представить, иностранец, француз эдакой с открытой физиогномией, белье на нем голландское, фартук белизною равный снегам, работает там фензерв какой-нибудь, котлетки с трюфелями, – словом рассупе-деликатес такой, что просто себя, то есть, съел бы от аппетита. Проходит мимо Милютинских лавок: там из окна выглядывает, в некотором роде, семга эдакая, вишенки по пяти рублей штучка, арбуз-громадище, дилижанс эдакой, высунулся из окна, и, так сказать, ищет дурака, который бы заплатил сто рублей…»). Обиженный Петербургом безногий и безрукий капитан Копейкин, как известно, решил сам найти «средств помочь себе»[59] и стал разбойничьим атаманом. Обманувшая Кирпичникова революция толкает его на тот же путь. Он не знает, с кого спросить и кому отомстить, но скоро примется и спрашивать, и мстить. Бунтовать Кирпичников уже навострился, а личную угрюмую обиду усиливает тоска от общей неправды, которую опять кто-то навязал мужику – в награду за свершившуюся (но не ту!) революцию:

А в деревне, пишут, – ни керосина, ни мыла, ни гвоздей, ни соли.

А калек войны – и никому не жаль, кроме сродственников.

А и нас с тобой покалечат – так и тоже.

А в окопах – там сидят, сидят во тьме и сырости.

И теперь – всё немцу отдадим?

Виноватый в измене и неправде сыщется. Не мы же такое разорение учинили. Ясно, не мы. Потому и глушит Кипичников недоуменный вопрос Маркова (и свою совесть):

– И как это мы, Тимофей, решились? Как это нас понесло в то утро?

Самим дивно.

Давно бы в петле жизнь кончили.

(655)

Нет, как бы худо ни было, а от «завоеваний революции» Кирпичников не отступится. И стоящие за ним сотни тысяч соблазненных и обиженных тоже.[60] Коли уж начали, надо взять свое. Иначе – петля. Как в то утро, когда первое убийство бросило волынцев в город.

Они (и вся Россия) действительно в петле. «Хлебной петлей» революция начинается – о петле виселичной, о расплате за учиненный и продолжающийся бунт, которой надо избежать любой ценой (а для того разгонять и разгонять революцию), в финале «Марта…» вспоминает не один Кирпичников.

В общем так, Владимир Ильич: через шесть месяцев или будем министрами – или будем висеть.

(654)

Это развеселый Радек подбадривает Ленина после выработки самого надежного (да еще и оскорбляющего гнилых швейцарских социалистов) плана по перемещению большевистской группы из Швейцарии в Россию – через ведущую с Россией войну Германию. (Не сильно ошибся: министрами, по-большевистски – наркомами, ленинцы станут через семь месяцев. Только Радеку портфеля не достанется. А убьют – «незаконно репрессируют» – остроумца товарищи по партии еще не скоро, только в 1939 году.)

Вовремя Ленин едет в Россию. Не зря три недели он в Цюрихе просчитывал комбинации и перебирал варианты. Не зря брезговал первыми сомнительными вестями из Петрограда:

Возвращаться, когда неизвестно, что там делается. Может быть, уже у всех стен расстреливают революционеров.

(338)

Не зря, уже налаживая связи с компанией Парвуса, раздражаясь амнистии всем левым партиям («Это плохо. Теперь легальный Чхеидзе со своими меньшевиками развернётся – и займёт все позиции, все позиции раньше нас»), громогласно заявляя, что «если понадобится, то мы не испугаемся повесить на столбах восемьсот буржуев и помещиков», он сдерживал свой кипучий азарт, хоть и «начинала нажигать эта мысль: ехать? Поехать?..» (449). Не зря, уже уверившись, что реставрации не будет, изобретая для случившейся без него революции теоретические обоснования, захлебываясь нетерпением, ждал, чтобы кто-то другой выдвинул давно взлелеянный план проезда через Германию:

Что за удача! Какая удача! Предложил – Юлик, не мы! Так и назовём – план Мартова! А мы – только присоединяемся.

(474)

Не зря дерзко отказался взять привезенные Скларцем документы («Таким документам сам канцлер должен был сказать “да”, чтоб их изготовили») и затребовал (хоть бежало время) «изолированный, экстерриториальный вагон» на группу в человек сорок (604). Не только чистотой своей репутации был он озабочен: обвинения Ленина в сотрудничестве с германским генштабом все равно прозвучали, да толку от них уже не было – слишком широко к тому времени уже раскатилась революция. И как раз на это лидер химерной партии большевиков мог рассчитывать. Пока революция не развернулась вовсю, риск оказаться повешенным слишком велик. А вот когда все скрепы распадутся, когда как на дрожжах станут расти требования освобожденных трудящихся масс, когда буржуазные партии и всяческие соглашатели-квазисоциалисты продемонстрируют свое бессилие (и перегрызутся между собой), вот тогда-то и надо направлять революцию по единственно верному руслу, забирать в железные руки «пропавшую» власть. Тут-то и случится настоящий праздник! (Ленин прибудет в Петроград 3 апреля – на второй день православной Пасхи.) Риск, конечно, остается, но и упускать момент тоже нельзя. Что у Ленина на уме, то у крутящегося как юноша Радека на языке:

Руки чешутся, язык чешется! – скорей на русский простор, на агитационную работу!

(654)

Слово «простор» в этой реплике обретает зловещее звучание. (Радек постоянно именуется «плутом», «шутом», «весельчаком»; в главе говорится о придуманной им «первоапрельской шутке», которой ленинцы под занавес своего пребывания в Швейцарии пакостят социалисту Гриму. Как тут не вспомнить, что главу о ловкой проделке ротмистра Вороновича Солженицын замкнул пословицей «ВСЯКОМУ ВОРУ – МНОГО ПРОСТОРУ» – 304). Россия для большевиков не страна, у которой есть история и культура, но пустое пространство, на котором можно ставить любые эксперименты, дабы в итоге получить нечто невиданное, ослепительно прекрасное и полностью подвластное тем, кто в экспериментировании преуспеет. В такое «чистое поле», на месте которого большевики устроят свой гигантский каторжный лагерь, и обращает Россию революция.[61]

Обещая счастье всем, революция не приносит его никому. Суля общее братство (пародируя соборность), она работает на разобщенность, выпячивая как групповые (классовые, национальные, профессиональные, партийные), так и личные (карьерные) интересы. Провозглашая новизну во всем, не может не использовать «старое» (в искаженном и ухудшенном виде). Твердя о гуманизме, льет и льет кровь «врагов» и «случайных» жертв. Маня безграничной свободой, готовит невиданное рабство. В ряду этих обманок должна быть отмечена и еще одна. Праздничная, ослепительная, театрализованная, патетичная революция, по сути своей, однообразна. Читая обзорные и газетные главы «Марта…», видишь, как сквозь внешнюю пестроту проступает один и тот же утомительный рисунок событий (и не по воле писателя, он-то целенаправленно отбирает наиболее колоритные и характерные «случаи»). Переворот всюду происходит по одному и тому же сценарию – красный цвет одинаково вытесняет остальные полосы радуги по всем городам и весям:

И ничего такого ярославский доктор не рассказал, чего б они уже не прочли в газетах – о всяких вообще городах: как сперва несколько дней ничего не знали, а потом узнали, и сперва поверить не могли, а потом ликовали, создали общественный комитет и ходили с красными знамёнами – такие люди, которые никогда раньше под красным не ходили. И как губернатор и полицмейстер пытались скрыться, но их схватили. И как, и как…

(582)

Унылая повторяемость революционных перемен может привести только к унификации того самого мира, что прежде был сложным, неоднородным, многоцветным и многозвучным. История о том, как приехавший из Ярославля доктор бесцветно и вдохновенно рассказывал петроградским литераторам о том, как совершенно особенно (ровно так, как везде) проходила его революция в Ярославле, корреспондирует с зачином главы о Воротынцеве в Киеве. Именно там, в древнейшей из трех русских столиц, своем особо любимом городе, Воротынцев осознает, что же происходит со страной и с ним самим. «Зажатый безпомощной чуркой, ощутил, что эту революцию, ошеломившую его в Москве, вот он в Киеве уже ненавидит». Осознает потому, что именно там (хотя формального порядка в Киеве пока больше, чем в Москве) он видит революцию воочию – видит однообразное веселье толпы, прущей куда-то под красными флагами и низвергающей памятник тому, кто посмел сказать первой революции: «Не запугаете!» («За-вяжем столыпинский галстук!»). Начинается же глава эта с рассуждения (голоса автора и героя сливаются) о своеобычности каждого из больших русских городов:

…Да кроме деревенской, что ж Россия и есть, как не два сорока таких городов? В разнообразии их ликов – соединённый лик России.

(379)

Это-то разнообразие и отменяет революция, открывая широкую дорогу к «простору» Ленину и ленинцам. Так происходит то самое нашествие варваров, которое предрекает Струве (не только и не столько Шингарёву). В последний «обычный» (хотя волнения уже идут), прощально-праздничный день, глядя с Троицкого моста на торжественную панораму прекрасного города, который уже завтра превратится в ад:

– В нашей свободе, – медленно говорил Струве, щурясь, – мы должны услышать и плач Ярославны, всю Киевскую Русь. И московские думы. И новгородскую волю. И ополченцев Пожарского. И Азовское сидение. И свободных архангельских крестьян. Народ – живёт сразу: и в настоящем, и в прошлом, и в будущем. И перед своим великим прошлым – мы обязаны. А иначе… Иначе это не свобода будет, а нашествие гуннов на русскую культуру.

(44)

Мощное разноголосье русской истории не расслышали – и гунны пришли. Чем обернулось в конечном счете их нашествие? Навсегда ли покончило оно с Россией? Что станется со всем миром, допустившим такую катастрофу? Какой из двух снов Варсонофьева – о мальчике-Христе со всеистребляющей бомбой в руках или о запечатлении церкви (России, которая когда-то должна выйти из невидимости, обрести прежние красоту и величие) – сбудется? Солженицын не дает ответа. Он знает, что миновавшие годы – срок исторически ничтожный и что пути истории неисповедимы. Он не позволяет читателю бездумно уповать на светлое будущее, не скрывает от него тех страшных опасностей, что взошли и по сей день всходят из лона русской революции, но и не отнимает надежды.

В заключительных главах «Марта…», когда иным персонажам кажется, что революция утихомирилась и вошла в рамки, мрак отчетливо сгущается. Генерал Иванов, трусливо и подобострастно оправдывающийся перед новой властью, так же отвратителен, как в дни его предательского промедления (642). Немцы, как и прежде, ведут войну профессионально и никакого облегчения от «побед» союзников на Западном фронте не будет (643). Колебания Воротынцева (Ставка или повышение) вновь обращают нас к трагедии распадающейся армии (644). Бессмысленна поездка министров в Ставку (643, 646, 652). Захлестывают Таврический очередные депутации, и Родзянко бестолково чередует высокопарные приветственные речи с копеечными интригами (645). Отвергает предложение смелого казачьего старшины покончить со второй властью сахарно улыбчивый премьер Львов (647). Нет разворота купечеству, над которым виснет неизбежная хлебная монополия (648). Душит производство «рабочая жадность» (649). Произносят звонкие спичи и упоенно обнимаются на банкете у Винавера кадетские лидеры (651). В раскаленном от раздоров Совете только что вернувшийся из ссылки Церетели витийствует о «буржуазной революции», тут же грозит при надобности свергнуть правительство и наконец выдыхает:

Мы больше не будем раскалываться на меньшевиков и большевиков, мы будем – единая социал-демократия!..

(653)

И едет на русский простор Ленин, и сумрачно ходит по Петрограду наливающийся злобой Кирпичников. Революция свое дело сделала. Всё уже решено.

Если бы этот приговор был окончательным, Солженицын замкнул бы «Красное Колесо» «Мартом Семнадцатого». Но он написал Четвертый Узел, заканчивающийся – вопреки точно воссозданному безжалостному движению истории, близящему окончательное торжество Ленина и ленинцев, – существенно иной нотой.


Глава II Земной удел: «Октябрь шестнадцатого» | «Красное Колесо» Александра Солженицына: Опыт прочтения | Глава IV И свет во тьме светит: «Апрель семнадцатого»