на главную | войти | регистрация | DMCA | контакты | справка | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


моя полка | жанры | рекомендуем | рейтинг книг | рейтинг авторов | впечатления | новое | форум | сборники | читалки | авторам | добавить

реклама - advertisement



Год 1942-й

Январь, 5, понед[ельник]

Оказывается, живем еще и в новом году! Воды нет, света нет (освещения у нас вообще нет, кроме церковных свечек, подаренных Ксенией и Николаем и сгорающих в один момент!), трамваев нет очень давно, автомобили крайне редки, с продуктами чрезвычайно плохо.

С 25.ХII все получили хлебную прибавку – не 125, а 200 в день. Рабочие имеют 350. Ликование истериозное – ждут уже новых прибавок, гастрономов, Торгсинов, говорят о новых победах, о продуктах, «лежащих горами» за блокадным кольцом под городом, о «курортном снабжении», приказанном Сталиным для ленинградцев, – о всем хорошем, сытом и приятном. Говорят и умирают от голода тысячами в сутки. В магазинах до сих пор не объявлена норма на 1-ю декаду. Голод настоящий.

11 января, воскрес[енье], 16 час.

Мороз: -24°. Едим суп-болтанку из странной и невкусной муки (овес, соя, дуранда). Суп воняет – прибавляем туда уксус и горчицу. Мама слабеет. Эдик тоже. У меня зверски болят ноги: могу ходить только в валенках брата.

Как я продержу моих детей хотя бы до первой нормальной выдачи по карточкам? За 1-ю декаду не получено ни-че-го! Даже спичек не дали. (На рынке коробок уже 8 руб. Я платила еще по 5.)

Пишу в кухне, где сидим днем до густых сумерек. Потом затапливаем печь у мамы и при отблесках огня пытаемся «ужинать» и пить чай.

Света нет. Воды нет. Со вчерашнего дня перестала действовать уборная. Мой осветительный материал заключается в парочке церковных свечных огарков. В городе очень много смертей (от 20 до 25 тысяч в неделю – так говорят врачи). Позавчера, идя около полудня к Тотвенам, сосчитала: на отрезке от угла Знаменской[561] и Бассейной до Литейного по Некрасова[562] я встретила 6 покойников без гробов[563], обернутых в какие-то мешочные саваны, 1 покойника в гробу и 1 полуприкрытый обнаженный детский труп (вероятно, жертва артобстрела): итого – 8. Все, конечно, на салазках. Детский труп был ужасен: я обратила внимание, что из саночек, везомых навстречу мне, торчат к небу две восковые голые ноги. Саночки проехали – а я имела глупость обернуться: под голыми ногами лежали большие куски кровавого замороженного мяса. Человеческого мяса. Это было и страшно, и тошнотворно. Я еще никогда не видела кровавых груд человеческого мяса с обломками костей. Это – очень страшно.

Больше покойников я не считала.

А над городом такой великолепный морозный день с дымно-золотыми облаками, с чудесным январским солнцем! Город же печален и полон ужаса гибели: под снегом трамвайные пути и не видны, пешеходы бредут злые, обездоленные, лица их ужасающи, как у беспокойных трупов, окна в домах либо перебиты, либо заколочены фанерой и досками, за такими окнами доживает свои часы человеческое страдание. Этнографический музей зияет жуткой пустотой разбитых зеркальных стекол и провалами потолков, видных сквозь оконные проемы (фугасная бомба, давшая девиацию на музей).

Мой город, мой прекрасный город, что с тобой сделали люди!

Люди, люди… умирают в очередях, падают и не встают на улице, умирают в квартирах, в бомбоубежищах, в столовках, умирают всюду. На днях на нашей улице целый день лежали три неизвестных трупа.

Недавно на Дворцовой наб. упал и не встал больше высокий мужчина в валенках и меховой шапке. Была метель. Его чуть занесло. Мимо проходили живые люди, оглядывались и проходили дальше. На следующий день человек продолжал лежать, запорошенный нежным снегом, но уже без валенок. Еще через день он был уже без шапки. Потом его куда-то убрала милиция.

Трупы лежат штабелями на кладбищах, в пустующих гаражах, в покойницких больниц, на стадионах. В гараже Эрмитажа их жадно объедают крысы.

К нашему дому кто-то подвез и подбросил двух покойников. Ночной сторож, угрюмый и голодный старик, ворча, стащил их в Евангелическую[564].

Наш управхоз, 52-летний Карл Юрьевич Ксотс, эстонец, так и не дождался «Адольфа Карловича» и на днях умер на улице от истощения.

А в магазинах не выдают ничего!


Январь, 23, пятница, 14.30

Мороз -23°. В моей комнате -2°. В столовой, где теперь живу и ночую и я, -5–6° при ежедневной топке. Бытовые условия продолжают быть такими же тяжелыми. У меня, ко всему прочему, воспаление надкостницы.

Быт начинает заедать своей упорной и страшной тупостью каждого дня. Быт и бытовые злосчастья начинают постепенно захлестывать и меня.

Стервенея от злобы, думаю: о человеке думаю, о великолепной выносливости и приспособляемости этого прекрасного животного! Какая замечательная скотина – человек! Какой бы другой скот выдержал такую жизнь, превышающую силы и скотские и человеческие? А вот наша скотина все переживает и переживет – а потом даже сумеет забыть, если пережитое шваркнет по голове и не очень тяжелым обухом.

Нет воды, нет света, нет канализации. Газет я не вижу очень давно (не удается достать). Радио молчит. С едой очень, очень трудно. Ждут 25-го надбавки к хлебной норме – сегодня же брат стоял за хлебом 2,5 часа (у него от слабости и болезни ватные ноги) – пока повысили только цену (1.70 вместо 1.25), но хлеб хороший, вкусный и больше не воняет дурандой. Только мало его, хлеба! А ведь кушать хочется очень и все время. Едим только жидкое – супцы, болтанки. Слава богу, достала необыкновенными путями 1 кило мяса и 1 кило манной: вот живем уже неделю на супце, хвалим, радуемся вкусу и думаем прожить так еще неделю.

Мама, мучительно страдающая кишечником, сильно изменилась: это больше не пожилая дама с молодой душой, с молодым смехом, с молодым, чуть агрессивным задором. Нет. Это – слабенькая и беспомощная старушка, обидчивая, капризная, своенравная, абсолютно непрактичная и нехозяйственная, с психологией юной барышни 70-х годов и с воспоминаниями далеких, далеких лет. Милая бедная старушка! Какая тяжелая старость у мамы, какая тяжелая жизнь! И как страшно мне видеть и знать, что физически гаснет и затухает самое близкое и любимое, а я не могу ничем помочь… Мне нужно масло, мне нужен сахар, мне нужен белый хлеб, нежные крупы, питательные консервы. А у меня нет ничего, кроме вещей, золота и брильянтов, с которыми мне нечего делать, ибо нет у меня такого обменного продуктового спекулянта!

За брильянтовое кольцо Тихонова недавно получила две банки консервов по 500 гр.: мясо и рыба.

Белый хлеб, краденный из госпиталя, стоит 660 руб. кило.

Масло стоит 1000 руб. кило. Сахар примерно в той же цене.

Но достать мне этого не удается.

Что будет с городом весною, с городом, покрытым человеческими экскрементами, но нарядным от снега, от пышной богатой зимы? Ведра с испражнениями выливают и на дворы, и на улицы. Весь город превращен в открытое отхожее место. Пока спасают снег и морозы.

Умирают много. По слухам, от 7 до 8 тысяч в день. Рекордным днем смертной статистики было 12 января: умерло 13 тысяч человек. Так говорила Тотвенам их пациентка, важная военная дама, муж которой работает в Штабе. Она же рассказывала, что немцев прогнали из Лигова оригинальным и жестоким способом: водой. Подробностей не знаю – но потоки воды в такие морозы, пожалуй, более страшны, чем лобовые атаки!


24 января, пятница

На улице -32°. Настроение, однако, у публики праздничное: всем категориям прибавили по 50 гр. хлеба. Кроме того, всем выдают по 50 гр. масла, рабочим и служащим чуточку сахару, а иждивенцам (т. е. тысячам тысяч безработных) – повидло. Я еще ничего не получила, а масло мне нужно как лекарство для мамы – с кишечником ее очень плохо.

Все берегут остатки сил, все, кто может, почти все время лежат. Вот наш режим: встаем, затапливаем плиту около 12 ч., завтракаем в 1 ч., обедаем при дневном свете (из соображений экономии панихидных свеч) около 5, от 5 до 8–9 лежим в полной тьме в столовой, потом топим печку, при ее отсветах ужинаем и пьем чай и в 10 ч. уже снова лежим, чтобы подняться только утром. Таким образом установленный мною порядок поддерживает физические силы моих, так как еда, как бы она ни называлась – обедом или ужином, состоит из жиденьких и постных супов.

С октября месяца – с начала – я не ела ничего твердого, ничего компактного, если не считать, что под Новый год мы сварили размазню погуще из остатков гречневой крупы и имели каждый по кусочку шпика.

Без людей, радио и газет чувствуешь себя отрезанной от мира – и не только кольцом блокады, но и кольцом голода, лишений и слабости. О знакомых узнаю изредка и мало.

Первого января забегала «с визитом» Ксения – служит по-прежнему, мерзнет, голодает, муж в тюрьме, брат на фронте, но она держится хорошо, с достоинством советского человека, приемлющего все основы философии диалектического материализма.

Киса работает в военном госпитале, секретарем начальника. Она, пожалуй, устроилась лучше всех – казарменное положение, свет, чистота, ванны, питание военторговского типа.

Гнедич с половины декабря исчезла совершенно. Голодали они с матерью очень. У них жил и маленький Мичи Боричевский, этот странный, странный мальчик с красивыми, женственными глазами, такой старенький, такой невеселый, такой обреченный. Не совсем человеческий ребенок. Сатаненочек… монашка могла родить такого от мудреца-козлонога.

Анта работает кипятильщицей в бомбоубежище при своем жакте: рабочая карточка, и ходить не надо. В половине декабря она уже еле держалась на ногах от голода.

Лидия истощена совсем и отекла – дом Бориса Николаевича Кректышева на Надеждинской, 4, разрушен фугасной бомбой, он переехал к ней, и «для сохранения приличий» она вышла за него замуж, достигнув в 52 года своей старинной мечты. Он обворожительный и умный старик, поклонник эллинов, Франса и блондинок. Эта же старая дева будет ухаживать за ним остервенело и до самозабвения: Господи, сколько психов дает интересная и страшная толстовская кровь[565]!

По-видимому, где-то и как-то живут и остальные. Живут или умерли. Когда-нибудь узнается.

Да и не все ли равно! Так мало ценности представляет рядовая человеческая жизнь. Лишние 250 гр. хлеба – вот и все!

Мечтаю, как о музыке, как о тихом летнем вечере в Пушкине, – о воде, о горячей воде, о ванне.

И собственная жизнь и окружающая продолжают казаться нереальными.

Разве это реально, что я мою лицо один раз в 3–4 дня и перестала мыть тело уже с месяц.

Разве это реально, что я сплю около трех месяцев не раздеваясь, в старой юбке и двух свитерах.

Разве это реально, что мы сморкаемся в какие-то чистые тряпочки, которые сжигаются, потому что носовые платки берегутся, потому что стирать некому и нечем.

Разве это реально, что я – именно я – живу без книг, без чтения, урывая лишь 15–20 минут на пару страничек моего любимого Салтыкова-Щедрина, самого настоящего и русского из всех настоящих русских писателей, гораздо более страшного, чем Достоевский, так как Достоевский вьется около дьявола, и заигрывает с ним, и боится его, и пугает им, а Салтыков на Дьявола плюет, без заигрывания и без страха: он знает нечто похуже и пожутче Дьявола – русскую жизнь и русского человека.

Разве реально теперь мое существование, в грязи, в голоде, в холоде, с чернотой под ногтями, в валенках, принадлежащих жене Николая и данных мне им по доброте, ибо валенки брата продраны, и я ходила со снегом под носками… Разве реален быт моего дома.

Каждый вечер принимаю две таблетки веронала по 0,25 или одну люминала по 0,1. Чтобы спать, спать… Но сплю плохо.

Милый мой собеседник и спутник последних мирных лет, где Вы с Вашей красотой, с Вашей элегантностью, с требованием женских изысканностей от меня? Как Вы поживаете теперь? Так же ли Вы любите розы и шампанское и те же ли пишете персидские катрены и говорите пышные и душераздирающие фразы?

Милый мой собеседник, если бы Вы только знали, с какой мягкой и страшной ненавистью я люблю Вас, с какой бархатной жестокостью я жду Вашего возвращения.

Живите – о, только живите! Мне так важна Ваша жизнь, отданная в мои руки, мне так важно из Вашей жизни сделать камень жертвоприношения для Великой мести, живущей во мне, как еще не рожденный младенец.

Мне не дано быть матерью. Мне не дано иметь сына, черноглазого, злого и гордого, о котором я больше не буду и думать. Но у меня вскоре родятся две дочери, вынашиваемые мною с мукой, торжеством и проклятием. С ними и во имя их я буду и должна жить.

Имена их: Haine et Vengeance[566].

Будущее будет принадлежать только нам троим.

Еще вот о чем:

Разница между голодом и ужасом 1919–1920 годов и голодом и ужасом 1941–1942 годов все-таки есть.

(Я не говорю ни о бомбежках, ни о снарядах, ни о том, что в продуктовом отношении тогда было лучше: не было осады, не было блокады, но были прекраснодушные спекулянты.)

Разница вот в чем:

В 19-м году на улицах валялись трупы сдохших лошадей. Люди проходили, останавливались и удивлялись.

В 41–42-м годах на улицах валяются трупы умерших людей. Люди проходят мимо, не останавливаются и не удивляются.

Последняя настоящая бомбежка с воздуха была 5 декабря. 21 декабря и 1 января были две короткие воздушные тревоги, на которые никто внимания не обратил. Артобстрела уже нет больше недели. Говорят, что больше и не будет. Вечерами иногда слышна далекая канонада.

О, если бы больше не знать ни бомб, ни снарядов – и, главное, не ждать их.

Живу на предельном напряжении нервной системы. Стрелка, вероятно, стоит на последнем делении.

У меня нет ни сил, ни здоровья, ни физической выносливости.

Но я даже не предполагала, что у меня такая воля. Это вот воля – и только воля – и держит мою жизнь на уровне живой жизни. И продержит до конца…


26 января, понед[ельник], 14.45

На улице -21°. В моей комнате -2°. (Вода в кувшине замерзла, дно откололось, получилась чудесная ледяная глыба, похожая на сахарную голову.) В нашей жилой комнате +3°. Сижу в перчатках, в платке, в пальто, в валенках и мерзну нещадно.

Сегодня в городе скандально с хлебом. Первый транспорт в булочные подвезли после полудня (горвод из-за морозов закрыл воду, и не на чем было замешивать). Очереди сумасшедшие. Истерические припадки у женщин – кричат, плачут, срывают с головы платки: отчаяние ужасающих условий быта. Брат получил хлеб случайно: в 11 утра занял очередь, хлеба не было, пришел домой советоваться, что делать. Я отнеслась к известию спокойно и сказала, что хлеб возьмем попозже, а пока – через час – съедим болтанку из ржаной муки. В начале первого брат вышел посмотреть, каково положение в булочных: оказалось, что хлеб подвезли, две женщины признали, что он действительно стоял уже в очереди, и, несмотря на протесты сотен, ему удалось проникнуть в магазин, где его чуть не задавила беспощадная и беснующаяся толпа, напором сдвигающая прилавки. Он прилетел домой усталый, испуганный, но счастливый: в руках его был хлеб, драгоценный хлеб, вкусный, но еще мокрый от свежести выпечки.

Болтанку ели с хлебом.

Вчера, кажется, во всем городе не было воды. Замерзли даже уличные «проруби», откуда люди таскали воду ведрами.

Если нам вскоре дадут воду в этажи, и уборные начнут действовать, и (о, счастье!) пойдет трамвай и вспыхнет электричество, мы поймем сказание о бедном еврее, погибавшем от несчастий в одной каморке с многочисленной семьей: цадик тогда советовал ему для улучшения быта постепенно – одно за другим – поселять в комнату домашних животных: сначала блошивую собаку, потом вшивых кур, потом свинью, потом козу. Когда еврей взвыл от этого, цадик глубокомысленно велел ему постепенно – одно за другим – животных выводить из каморки. Уведя всех животных и вернувшись в состояние первобытного злосчастья, еврей почувствовал себя блаженным от радости и счастья: он понял, что может быть и бывает хуже, а теперь вот ему совсем хорошо!

Таковы человеческие критерии благополучия и неблагополучия.

Сегодня вода пошла в нашем бомбоубежище – и мы очень, очень радуемся. Николай, например, за водой ходит на Неву (живя на углу Литейного и Сергиевской[567]), мать моей красивой еврейки возит воду на саночках из Мариинской больницы на угол Жуковской и Знаменской.

Жаль, что в городе никто не может заниматься любительской фотографией![568] Какие потрясающие картины можно было бы запечатлеть!

Сегодня у церкви Пантелеймона[569] лежит трупик 15-летнего паренька. А на нашей улице – два женских трупа.

В православное Рождество Спасо-Преображенский собор был так переполнен молящимися[570], что громадные толпы стояли на плошади. Говорят, в этой церкви хорошо поют – настоящие крупные артисты. Люди молятся, умиляются и плачут. Верующих вдруг стало необыкновенно много. Какая забавная вера – от страха! Может быть, так боги и родились, сотворенные обезумевшими от ужаса и печали людьми.

Дешевая вера. Бог – как зонтик и как аспирин.

Бедный, бедный Христос!

На днях у нашей булочной был такой случай: одна баба вырвала у другой 1/2 кило хлеба и тут же начала его пожирать. И пострадавшей, и публике хлеба у воровки отобрать не удалось – такими клещами она в него вцепилась. Тогда пострадавшая начала беспощадно бить похитительницу по лицу – а та стояла, лишь головой покачивая, и продолжала есть хлеб. Та била и рыдала, а эта ела и молчала. Так и доела до последней крошки.

Какая-то дама в соседнем доме купила большую вязанку дров на рынке. Продававший мужчина сказал, что эвакуируется, что саночки ему не нужны и за небольшую прибавку он уступит и саночки. Дама обрадовалась, ибо саночек у нее не было. Привезя дрова домой, она обнаружила, что в мешке на саночках, обложенный дровишками, лежал труп девочки. Рассказывала Тихонова.

Интересную жизнь приходится мне переживать, любезный читатель. Выдержать бы только физически… Повторяю: быт и страшное однообразие будней, вечных будней, начинает меня заедать, как вошь. Каждый день так похож на вчерашний, на завтрашний, на позавчерашний.

Мама слабеет – ребячества, капризы и обиды, обида без конца. Ее знаменитая обидчивость и подозрительность растут с каждым днем. Мне ее жаль, я стараюсь быть с нею бережной и оптимистичной, как с ребенком, но иногда срываюсь – срываюсь не в гнев или раздражение, а в логическое возражение или «поправки по существу». Мама мгновенно обижается на меня почти до слез.

Эдик неутешителен – хотя по хозяйству делает много: топит печи и плиту, колет доски, таскает воду, стоит за хлебом, выливает на двор параши. Похудел еще больше, выглядит жутко, непрерывно кашляет, страдает желудком и ослаблением мочевого пузыря – и все время хочет есть.

Ссор у нас нет, но недоразумения по пустякам вспыхивают часто и ненужно.

В других семьях, культурных и интеллигентных, люди ссорятся, дерутся и ненавидят друг друга до бешенства.

«Хлеб наш насущный даждь нам днесь…»[571] В этом вся причина.


27 января, вторник, 16 ч.

До сих пор сегодня в городе нигде хлеба еще нет. Очереди. Обещают, что к 17 ч. хлебозаводы выдадут продукцию. Мороз. Ни крошки. Ели жидкую мучную болтанку. Все.


28 января, среда, 15.30

Хлеба вчера не получили. Нет хлеба и сегодня. Мороз -23°. Очереди перед закрытыми булочными. Вчера хлеб достали те, кто выдержал 5–6 часов очереди на улице. Тем, кто не получал хлеба за 25 и 26, давали муку: 160 гр. за 250. Говорят, по личному распоряжению Жданова, к которому (опять-таки говорят) ходили в Смольный тысячные делегации голодающих.

У нас очень холодно. Лежим почти все время. Мама слабеет все больше и больше. Эдик выглядит ужасно – желто-зеленый, худой, с провалами на небритом лице: зол, раздражителен, настроен трагически, близок к отчаянию, к моральной гибели. Охает, стонет и жалуется все время. Двухдневное отсутствие хлеба переносит страшно.

Господи, что же я буду делать дальше?


29 января, четверг, 15.40

Вчера брат принес хлеб в полночь, выстояв в очереди часа 4 с перерывами – если бы перерывов не было, стояние следовало бы исчислить 8 часами. Булочные – дежурные – торговали до 3-х ночи. Всюду была милиция. За Эдиком стояло еще около 200 человек.

Говорят, что вся заминка с выпечкой хлеба лежит на ответственности 1) горвода, закрывшего из-за морозов подачу воды, и 2) хлебозаводов, не обеспечивших запаса воды.

Сегодня метель, -13°. Брат пошел искать воду: хорошо, если по блату дадут на кухне больницы Раухфуса[572].

Вчера удалось достать для дома мясо, манную и муку. Стоит все это очень дорого, но я спокойна на неделю. Вчера в печке сварила им маленькую кастрюльку густой манной каши: без сахара, молока и масла она показалась вкуснее самого изысканного блюда.

В очереди за хлебом чуть не плачущий от мороза брат стоял с моей муфтой. Рядом с ним был военный, недавно вернувшийся с фронта, тоже с муфтой и в дамской шали. Подобно вельможам екатерининских времен, несчастные голодающие мужчины зимы 1941–1942 года в городе Ленинграде ходят с муфтами.

Зрелище (по меньшей мере) странное.

В городе большие пожары, такие же разрушительные по эффекту, как и бомбежки. Сгорел дотла дом № 32 по Радищева (неумелая разрядка засевшей в доме неразорвавшейся бомбы), Физиотерапевтический институт, дом на углу Моховой и Пестеля. Тушить сложно, ибо воды подчас нет на целые кварталы. «Правда»[573] выходит на одном листе. «Смена», на которую мы подписались, не выходит вообще: типографии стоят[574]. Почтовые пути в городе бредовые: письмо от Лидии с Загородного шло ко мне… 12 дней! Иногородняя почта безмолвствует. Возможно, это наша собственная блокада морального состояния всех живущих «на воле», «за границей», «на большой земле», то есть в СССР за линией фронта и ленинградского окружения: вероятно, не надо никому знать, как живет и как умирает прекраснейший в мире город[575].

Смертей все-таки очень много: на улице, в очередях, в учреждениях, всюду. Идет человек – и вдруг падает. И все. Коса смерти подрезает теперь людей мгновенно, как траву. Долгие болезни редки. Да и болеть трудно: врач из поликлиники, вызванный к брату 20-го числа, не был до сих пор – и это явление обычное. Лекарств нет почти никаких: аптеки не принимают рецептов даже на валериану, на капли мятные и датского короля[576]. А прописанные брату танальбин, опий и бактериофаг так и остались рецептурными бумажками. Нет и соды. Плохо с солью. Дрова мне на днях предложили по 400 руб. куб. метр: транспорт мой – а везти от храма Будды[577]! В топку скоро пойдут у меня шкафы и письменные столы.


1941 Ленинград | Дневник | Вторая тетрадь войны