home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



Позднее совершенство

У каждого в жизни есть встречи, определяющие судьбу. В менее просвещенные времена это приписывали взаимному расположению планет. Сегодня мы говорим о случайности, но знания наши от этого не увеличились. Встречи Верди с Антонио Барецци, с Джузелпиной Стреппони, с Бартоломео Мерелли были решающими для его развития в юности и для начала его карьеры. Точно так же «судьбой» оказалась встреча семи десяти летнего старика с Арриго Бойто, событием, которому мы обязаны появлением двух художественных творений высшего ранга.

Музыка небогата значительными произведениями, написанными в старости. Созданные Верди на восьмом десятке лет жизни «Отелло» и «Фальстаф» возвышаются одиноко и мало с чем сравнимы как порождение стиля, достигшего совершеннейшей концентрации всех средств. Как цель и конечная точка длительного и полного славы пути развития. И не может быть сомнения, что этот великолепный последний подъем продуктивной творческой энергии после длительной паузы был вызван встречей с Бойто. Своего рода творческое бесплодие не такой уж редкий феномен. От него временами страдали Бетховен, Вагнер, Гуго Вольф, не говоря уже о Россини, который простился с оперой в тридцать семь лет. После Реквиема у Верди продолжался почти десятилетний перерыв в композиторской деятельности (если не считать «ремонтных работ» над «Симоном Бокканегрой»). Вместе со славой и мировым признанием, которые после «Аиды» и Реквиема достигли небывалой высоты, соответственно возросло и его чувство ответственности, а тем самым и трезвый расчет, который преградил путь необдуманным решениям. Случилось нечто еще более важное и решающее: он почувствовал, что исчерпал до предела резервуар возможностей, которые давала опера в том виде, как он себе ее представлял. Можно понять, что у Верди не было желания ни повторять сделанное, ни браться за неопределенное, проблематичное. Вся его деятельность музыкального драматурга прошла под знаком постоянной борьбы за либретто, на это ушли его лучшие силы, и он устал от всего этого. В одном из писем, написанном двадцатью годами ранее, он сформулировал проблему с предельной краткостью: «У меня нет более страстного желания, чем найти хорошее либретто, хорошего автора текста. Но не скрою от Вас, что не люблю читать те готовые либретто, которые мне присылают. Невозможно или почти невозможно, чтобы кто-нибудь мог угадать, что я хочу получить. Я жажду нового, великолепного, красивого, полного перемен, смелого материала… предельно смелого, с новыми возможностями форм и т. п. и т. п., и притом соответствующего музыке. Если мне говорят: «Я делаю это так, потому что так делали Романи, Каммарано и другие», — мы перестаем понимать друг друга. Именно потому, что эти превосходные знатоки уже делали так, я желаю нечто иное».

Перед нами не проявление чувствительной эстетической совести, в этом отношении Верди был жизнелюбиво-беззаботен, что отмечалось уже неоднократно. Но вдохновение драматурга зависело от впечатлений, которых больше не могло дать ему обычное либретто. Самым существенным признаком гения является способность преодолевать границы первично заданных форм выражения. Молодая, неистощенная фантазия еще могла свободно реагировать на любое предложение. У зрелого художника, имевшего за плечами богатый опыт творчества, требования были более высокие. По сути, все разумеется само собой: чтобы родить необыкновенную музыку, нужны необыкновенные проблемы, необыкновенные обстоятельства. Там, где ситуация банальна, где чувства обыденны, вдохновение покидает драматурга.

Вряд ли можно предполагать, что Верди когда-нибудь был склонен ломать голову над условиями своего творчества. Но проблемы оперы, соотношение музыки и драмы давно стали предметом публичной дискуссии, которую он не мог игнорировать, как бы ни презирал ее, считая бессмысленной. Одним из самых громких крикунов в споре был молодой Бойто. То, что именно у него и благодаря ему Верди нашел то, в чем нуждался в последнюю фазу творчества как художник, было удивительным капризом судьбы.

Каждый Великий оставляет после себя своего рода вакуум. Те, кто шел по стопам Верди или пересекал проложенный им путь, оказывались в трудном положении. Арриго Бойто попал в такой вакуум. Трагическим образом он слишком хорошо это сознавал, и сознание это парализовало его творчество как музыканта. Его первенец «Мефистофель» принес двадцатишестилетнему композитору успех, имевший международный отклик, хотя длилось сие недолго. Иссякнувшая творческая сила в «Нероне», второй его опере, которую он не в состоянии был закончить на протяжении всей своей долгой жизни, является почти клиническим симптомом хронического комплекса неполноценности. Образованный, знавший языки, необыкновенно одаренный в литературном отношении, неутомимый как писатель, публицист и организатор, Бойто приобрел среди молодых музыкантов своего поколения, которые ценили его двойное дарование, авторитет своего рода вождя. Перевод вагнеровских «Тристана и Изольды», «Трапезы апостолов», романсов на стихи Везендонк был выполнен именно им. В собрании литературных сочинений Вагнера можно найти «Письмо итальянскому другу», имя которого не указано. Этим другом был Бойто. Письмо содержит в себе благодарность Вагнера за постановку «Лоэнгрина» в Болонье, которой в большой степени содействовал как пропагандист Бойто, и философские размышления о немецкой и итальянской музыке, которые едва ли доставили бы удовольствие Верди. Создается впечатление, что Бойто был тогда единственным художником в Италии, с которым Вагнер мог вести переписку на немецком языке.

Бойто написал либретто для оперы «Гамлет» своего друга Франко Фаччио, который стал одним из ведущих дирижеров Италии, и для оперы Амилькара Понкиелли[283] «Джиоконда», которая долго пользовалась успехом и по сей день не забыта в Италии. Для Элеоноры Дузе[284], с которой он был тесно связан, Бойто сделал перевод шекспировской трагедии «Антоний и Клеопатра». Его лихорадочной, многосторонней деятельности как-то недоставало постоянной точки приложения, внутренней уравновешенности. Его письмо Верди, написанное во время работы над «Отелло», показательно для человека, с ужасом осознающего свое положение, которое для художника его ранга, должно быть, являлось гораздо более мучительным, чем это мог кто-нибудь предполагать. «Вы здоровее меня. Я знаю, что я в состоянии работать для Вас. Ведь Вы живете в реальном мире искусства, а я в мире галлюцинаций».

Этот богато одаренный, полный фантазии человек был иа-делен нервным, возбудимым характером, легко загорался энтузиазмом, был склонен к депрессии. К Верди Бойто привязывало почитание его как явления, спокойная уверенность его воззрений, естественность самосознания и — это ясно видно по приведенному письму — сам облик человека неодолимой жизненной силы. Верди по природе был осторожен и сдержан, его никогда нельзя было подвигнуть на дело, которое его инстинкт не принимал в принципе. Его творческий дар в таком случае, очевидно, нуждался в воздержании. Своей давней подруге Кларине Маффеи, пытавшейся воззвать к его совести художника, он отвечает почти дерзко: «Вы серьезно говорите о том, что совесть обязывает меня снова написать что-нибудь? Вы шутите. Вы знаете лучше, чем я, что счет оплачен. Иными словами, я добросовестно выполнил все взятые на себя обязательства. И публика столь же добросовестно приняла мою работу, старательно свистела, старательно аплодировала и т. д. и т. п. Ни у кого нет, таким образом, права жаловаться. Повторяю, счет закрыт…»

Прошли годы, прежде чем дело сдвинулось с места. И тогда он, почти в страхе отгораживаясь, написал своему издателю Джулио Рикорди, у которого были вполне понятные резоны уговаривать Верди взяться за новую оперу, письмо: «Ваш визит с другом [это, естественно, был Бойто. — Авт.] всегда будет мне приятен. Но позвольте мне сказать об этом со всей ясностью: его визит меня слишком обяжет. Вы знаете, как возник этот шоколадный план [прозвище, которое он дал мавру Отелло. —Авт.]. Вы обедали со мной и Фаччио, говорили об «Отелло», говорили о Бойто. Через день Фаччио принес мне набросок к «Отелло». Я прочел его и нашел хорошим. Я сказал Бойто: «Доведите это поэтическое творение до конца, оно пригодится кому-нибудь. Вам, мне, кому-нибудь другому и т. д. и т. д.» Если Вы придете теперь с Бойто, я буду вынужден читать оперное либретто. Либо я найду его вполне хорошим, и Вы оставите его мне, тогда я буду в определенном отношении связан. Либо я найду его хорошим, попрошу, однако, Бойто сделать некоторые изменения, а он согласится на это — тогда я буду еще более связан. Либо оно мне не понравится, тогда было бы слишком неприятно высказывать ему свое суждение прямо в лицо. Нет, нет. Вы уже зашли слишком далеко. Пора остановиться, иначе начнутся всякие толки и недовольства…» А еще через несколько лет (март 1883 года), хотя к тому времени Верди уже купил законченное либретто, он пишет Рикорди: «…Я до сих пор еще ничего не записал из этого Яго, а тем более Отелло, и не знаю, что буду делать с ними дальше…»

В это время он, видимо, уже приступил к работе. Тем не менее вскоре после этого необдуманное замечание Бойто, из которого можно было сделать вывод, что он сожалеет об уступленном другому либретто, побудило Верди к следующему заявлению, содержащемуся в письме Франко Фаччио, другу Бойто: «Передайте ему, когда он приедет в Милан, устно, не в письме, что я без тени досады, без какой-либо обиды возвращаю ему в нетронутом виде его рукопись. Более того, так как я приобрел это оперное либретто в собственность, я предлагаю его в подарок, если он только выразит намерение сам написать к нему музыку. Если он его примет, я буду иметь право тешить себя надеждой, что оказал тем самым помощь и сослужил службу искусству, которое все мы так любим…»

К счастью, Бойто не стал ловить Верди на слове. Хотя он отнюдь не был столь податлив, как Каммарано и Пиаве, к чему так привык Верди. Он совершенно обоснованно оказал сопротивление, когда Верди, которому показался сценически недостаточно сильным большой финал в конце третьего акта, предложил чисто мелодраматический эффект-хлопушку: нападение турок, общая паника, в которой Отелло снова проявляет себя героем и победителем. Бойто убедительно объясняет, как благодаря этому искусственно будет задержан неотвратимый ход событий. В конце концов Верди удалось найти верное решение, с которым Бойто согласился, жест, который вбирает в себя содержание целого акта. Яго стоит, высоко выпрямившись, рядом с бессильно лежащим на полу Отелло, ужасный в своем триумфе: «Вот он, грозный лев Венеции!»

Сжатость изображения драматических событий вызвала соответствующие последствия в построении музыки. Параллельно длительному развитию мелодической идиоматики Верди шло постепенное совершенствование его гармонического языка, которое привело к своеобразнейшим индивидуальным результатам. Благодаря ведущему положению немецкой музыки в XIX столетии она в это время больше всего способствовала необычайному обогащению гармонического спектра. Мы знаем укоренившееся недоверие Верди по отношению ко всему, что он считал немецким стилем. Если учесть, что его первые шаги в музыке приходятся на пору Мендельсона, а последние произведения совпадают с симфоническими поэмами Рихарда Штрауса, то можно по достоинству оценить тот иммунитет против внешних влияний, каким должен был обладать художник, прошедший путь от «Оберто» до «Отелло» и «Фальстафа» без оглядки по сторонам, инстинктивно следуя направлению, которое, если оценивать его с достаточной дистанции, полностью соответствовало направлению движения века, не отрекаясь от своих собственных предпосылок, от своеобразия натуры.

То, что стиль «Отелло» не имеет ничего общего с Вагнером, вынужден был признать даже такой неисправимый зануда, как Ганс лик, который никогда не мог непредвзято отнестись ни к одному впечатлению. «Отелло» совершенно не таков, как «Аида» и «Травиата», — писал он после премьеры в Вене, — но он безусловно вердиевский. В нем нет ни одной сцены, музыка которой была бы сделана по вагнеровскому образцу… В песне Дездемоны «Ива, ива» и в «Ave Maria» звучат трогающие сердце звуки. И тем не менее бедность мелодического языка отрицать невозможно. Мелодия песни об иве звучит как бы преднамеренно изогнуто и сдавленно…»

Своеобразие гармонического языка позднего Верди вырастает из одного фундаментального фактора, из его отношения к хроматизму, который играл решающую роль в музыкальном развитии его столетия, достигнув своей кульминации в «Тристане» Вагнера. Само собой разумеется, что в ярко выраженный, последовательный вокальный стиль хроматизм мог проникать только, так сказать, на периферии. О том, что он тем не менее может дать ценные возможности и мелодике, говорит простой взгляд на музыку величайших мелодистов — Моцарта, Шуберта, Верди. Мелодия, как ее воспринимал Верди, держится, как и у его великих предшественников, на твердой основе тональности, вращаясь вокруг нерушимо устойчивого гравитационного центра. Но ее объем, ее ротационное пространство способны расширяться благодаря хроматическим промежуточным ступеням, которые, при таком способе использования, как v Верди, могут великолепным образом обогащать диапазон вокальной фразы. Характерным примером этого является заключительная каденция в арии Джильды «Саго поте» в «Риголетто», которая благодаря небольшому приему гармонической конструкции получает самое изысканное обогащение. Это относительно ранняя форма проявления подобного армоничеокого письма. Но Верди всегда оставался верным тому принципу, что подобные расширения тональных возможностей должны держаться в пределах границ ясно проведенной каденции. Прекрасным образцом подобного рода является и мелодия Арриго в «Сицилийской вечерне». Значительно более развитые последствия этого приема можно найти в одном и? эпизодов Реквиема, в «Ojfertorium». Пятитактная фраза «Quam olim Abrahae promisisti»[285] проходит через такое обилие гармонических оттенков, что выдерживает трехкратное повторение, результатом которого является необыкновенное динамическое нарастание. А когда после короткого контрастирующего периода (Hostias) она без изменений появляется вновь, то остается такой же сильной, такой же поразительной, как и прежде.

Такие моменты встречаются и в «Отелло», и в «Фальстафе», в значительной мере определяя гармонический стиль обоих произведений.

Первоначальный набросок Бойто назывался «Яго». Невольно вспоминается, что свою оперу о Фаусте он назвал «Мефистофель». Несомненно, что в Яго Бойто видел центральную ось трагедии. Его Яго как личность, как явление стоит выше шекспировского. У того он подлец. У Бойто Яго — дьявол. Он творит зло во имя зла, страстно и убежденно. Для того чтобы из драматической фигуры сделать оперную, нужно перепластовать ее существо, от продуманного перейти к проявлениям чувства. Это относится в одинаковой мере как к Отелло, так и к Яго. У Шекспира Яго честолюбец, считающий себя несправедливо обойденным Отелло, беспощадно мстительный человек. Все это мы узнаем в первом акте трагедии, который по тщательно взвешенным соображениям был опущен Бойто. Он едва ли дает что-либо большее, чем экспозицию. Тот, у кого чувствительна драматургическая совесть, может, конечно, ощутить недостачу одного весьма существенного момента, который содержится в этом экспозиционном акте: Дездемона, которая позволила Отелло похитить себя из отцовского дома, возложила на себя нечто, соответствующее трагической вине. Брабанцио, ее отец, не проклинает ее в прямом смысле слова, но он отказывается от нее. И предупреждает Отелло:

Смотри за нею. Мавр! Отца она

Уж обманула, — будет ли верна?

Как мотивировка это направлено в две стороны: брошена тень на Дездемону, а Отелло может когда-нибудь вспомнить слова предупреждения. Но опера в подобных вещах не очень чувствительна. Россини в 1816 году, незадолго до «Цирюльника», написал своего «Отелло», который до середины века держался на сценах и которого, видимо, знал Верди. Там в построении действия сохранен первый акт Шекспира, а местом действия всей драмы является Венеция. Одной из музыкальных кульминаций является песня гондольера за сценой на знаменитейшие стихи Данте:

Nessum maggior dolore

che ricordarsi del tempo felice

nelba miseria.[286]

Папаша Брабанцио проклинает свою дочь по всей форме — опера не любит паллиативов, — проявляя себя и дальше как недружелюбный свидетель ее судьбы. Музыка действительно выдает руку мастера, каким был Россини в самую благословенную пору своего творчества. Но здесь, как и во всех его серьезных операх, недостает разработки драматического характера. Отелло выражает свой гнев в затасканных колоратурных фразах. Яго, тоже тенор, вторит ему в том же стиле, и все это с другими словами могло бы стоять в любой opera buffa. В сцене убийства в последнем акте грозе приходится как фону брать на себя заботу о том, чтобы создать нужное возбуждение молниями и громом. Увертюру Россини взял из одной из своих самых смешных opera buffa, «Турок в Италии», где она, несомненно, была куда более уместной. При всем уважении к великому предшественнику Верди имел право взяться за то, чтобы для этого трагического материала найти более подходящий стиль.

Либретто Бойто является шедевром жанра, и не только по сравнению с поверхностной работой Маркезе Берио, на которую написал музыку Россини. То, как Бойто уплотнил действие, как он благодаря этому свел его развитие, в соответствии с принципом классической трагедии, к непосредственной последовательности событий, столь же достойно восхищения, как и благородное звучание его стихов, и искусство, с каким он всюду, где только возможно, использует шекспировское слово. То, что он, как оперный композитор, знал, в чем нуждается музыкант, то, что он глубочайшим образом знал драматургический стиль Верди, в особенности после его переработки «Симона Бокканегры», что он конгениальным образом мог делать то, что просила рука Верди, было для композитора столь же ценно, как и острый взгляд Бойто-драматурга.

Одним из самых больших достоинств либретто является, как уже говорилось, фигура, по имени которой он первоначально хотел назвать оперу. Образ интригана столь же стар, как и сам театр. Но дьявольское — это новый мотив. Может быть, его первоисточником действительно был Мефистофель Гёте, «дух, что отрицает все», и его сухой, сардонический юмор. Вершиной интриги Яго является сцена трио в форме скерцо, в которой он, болтая с Кассио и размахивая платком Дездемоны, доводит скрытно подслушивающего Отелло до потери остатков разума. Это самое дьявольское скерцо из всех, какие когда-либо были написаны: Яго, который, можно сказать, упивается своим коварством и успехом, болтливый, безвредный франт Кассио, и в дополнение к ним, как мертвенно бледная тень над скерцо, душераздирающие такты Отелло. В этот момент его безмерное страдание, оттеняемое этим фоном, становится очевидным для всех.

Уже застольная песня Яго в первом акте является проделкой жулика. Она обрисовывает его характер. «Credo» в следующем акте, художественная находка Бойто, придает Яго ту невероятную силу, которая венчает его триумфом в конце третьего акта… «Вот он, грозный лев Венеции!» В подобных эпизодах раскрывает свою сущность эстетика оперы, над которой Верди никогда не приходилось размышлять, настолько естественно ее он ощущал. Он никогда не писал ничего столь непохожего на предшествующие образцы, как это «Credo» Яго. Но и здесь, где в каждый момент мы имеем дело со словом, с декламацией, постоянно складывается связанная, тщательно обозначенная лигами вокальная фраза, которая все завершает и сводит в форму, оставляя оркестру общий жест, драматическую интерпункцию.

Десятилетний перерыв в творчестве привел к концентрации вердиевской манеры письма и сделал ее способной к новым формам выражения. Ясно наблюдаемое в «Отелло» изменение стиля коснулось всех изобразительных средств, и тем не менее основной принцип остался неизменным: вокальная мелодия как сгусток, как сущность всех вещей. Что изменилось, так это экономия формы. Верди стал нетерпим ко всему формалистическому. Он был против арии как самоцели и против ее формально обстоятельной разработки, от которой он, правда, уже отошел задолго до этого. Его ощущение формообразования сцены настолько безошибочно, что он в состоянии заменить воздействие арии коротким лирическим эпизодом, даже небольшой фразой, которая высказывает все необходимое. Ярким примером этого является выход Отелло в первой сцене, которому Бойто предоставлял первоначально более широкое пространство и который был сокращен Верди до двенадцати тактов к большому удовольствию поэта. «Браво, — пишет он, — я совершенно согласен с этим сокращением четырех стихов, которое вы предлагаете. Благодаря этому выход, которым вы были недовольны и для которого мы искали решение, удался, и самым великолепным образом. Могучий победный клич, в конце которого порыв ветра и восторженный возглас толпы народа. Браво! Браво! Прекрасна также и идея, чтобы эта фраза пелась с возвышенного места сцены».

Так является нам герой и победитель, и мы в одном этом мгновении схватываем весь его облик.

Нечто из ряда вон выходящее представляет уже сцена, открывающая первый акт, эта буря с хором на сцене, который следит за сражением на море и сопровождает его взволнованными возгласами, музыка пугающей мощи, проработанная в деталях гармоническими и оркестровыми средствами. Это было бы чистой звукописью, то есть тем, что принципиально отрицалось Верди, если бы все это не собиралось в одной фокусирующей точке, бурном хоровом вступлении в тридцать два такта, которое своей пластически члененной мелодией производит такое же впечатление, как широко выписанная хоровая сцена.

Уже в «Аиде» есть определенные эпизоды, в которых интенсивная выразительность фразы заменяет то, что прежде выполняла развернутая ария. Шесть тактов Амнерис в первой сцене акта у берега Нила — «О, я помолюсь, чтоб Радамес мне отдал сердце свое…» — излитые из переполненного сердца, достаточны, чтобы эта героиня стала нам так же близка, как ее соперница Аида. В «Отелло» принцип концентрации ариозного начала можно обнаружить в каждой сцене, но самое потрясающее впечатление он создает в монологе Отелло в третьем акте, после его ужасающей сцены с Дездемоной. Здесь появляется то, что можно назвать принципом относительности форм: воздействие достигается не расширением целого, а тонким уравновешиванием частей. Подобное наблюдается у позднего Бетховена, когда, например, одна багатель — Макс Регер[287] написал на эту тему вариации заключает в себе силу экспансии и выразительное богатство целого большого адажио в двадцать два такта. Еще труднее объяснить искусство связывать воедино эпизоды подобного рода благодаря неудержимому потоку творческой мысли. Для него необходимо самое зрелое мастерство, надежность драматической интуиции и чувства формы, основывающаяся на неограниченном опыте.

Вообще оперная драматургия определяется своеобразной типизацией событий. Характеры, конфликты, ситуации повторяются в различных комбинациях, и из этого возникают некие типизированные формы выражения музыки. Результатом длительной творческой паузы было то, что Верди приступил к «Отелло», обладая новой палитрой красок. То, что прежде было типичным, стало индивидуальным, стало новым переживанием чувств, новым видом музыкального воплощения драматических ситуаций. В опере нет ничего более типического, чем Brindisi — застольная песня, независимо от того, поет ли ее леди Макбет, Альфред в «Травиате» или же кто-либо из их предшественников, например Белькоре в «Любовном напитке» Доницетти. Застольная песня Яго в первом акте «Отелло» — когда злодей хочет опоить Кассио и погубить его — совершенно иного склада. В ней царит ужасающий юмор мефистофелевского рода, и она неплохо подошла бы к сцене в погребке Ауэрбаха. Это характерная пьеса великолепной силы, распадающаяся на части, когда ее подхватывает пьяный Кассио. Совершенно новой формой проявления типично оперной ситуации является также любовный дуэт в конце первого акта, единственный в своем роде по успокоенности, тихому единению чувства, Отелло и Дездемона в своем неомраченном счастье, не подозревающие о пропасти, уже разверзающейся перед ними. Эта сцена выливается в мелодию, состоящую не более чем из восьми тактов, где композитор заключает весь сгусток чувств. Она звучит снова, когда Отелло в последнем акте целует спящую Дездемону, и еще раз, когда умирающий с последним вздохом целует покойницу. Удивительный жест раскаяния, мольбы о прощении, искупления. Он от Шекспира. Но лишь в музыке он нашел свое полное, потрясающее выражение. Как и в «Силе», как в «Аиде», это нежный, задушевный финал, который усиливает трагическое впечатление. Драма — это раздор чувств, конфликт, борьба. Смерть — ее разрешение!

Как уже говорилось, мотив-напоминание, лейтмотив у Верди редок. Если он его использует, то всегда с самым непосредственным драматическим назначением. Идентичность характера выражается не через мотив, а посредством стиля. Наиболее убедительно это удалось партии Яго. В каждом такте, который он поет, слышно его коварство. Ужаснее же всего он тогда, когда спокойно поет. Въедливая мелодия звучит в его предупреждениях об опасностях ревности, в его ночном рассказе, вливающем яд в доверчивого Отелло. Яго — интриган, который поет bel canto. Эта лживость — неотъемлемая черта его характера.

Еще во время работы, как Верди привык делать и раньше, он думал о певцах, на которых мог рассчитывать в Милане. Таманьо, выбранный на роль Отелло, вызывал у него озабоченность. За год до постановки, еще занятый композицией, Верди пишет Джулио Рикорди: «Многое у Таманьо ляжет великолепно, но многое не ляжет вообще. Есть здесь длинные фразы широкого размаха, которые надо петь mezzo voce, они ему совершенно не под силу. И, что еще хуже, он будет таким же и к концу последнего акта. Здесь есть небольшая, но широко разметнувшаяся фраза, а затем, после того, как он вонзает кинжал себе в грудь, еще одна чрезвычайно значимая фраза, которая, что очень важно, обязательно должна fybubmezzo voce, иначе это сделать нельзя. Есть над чем мне подумать. Если бы я все уже закончил! И если бы можно было послушать, как он это поет, прежде чем будет принято решение!»

Проблемы, видимо, удалось решить. По крайней мере роль осталась за Таманьо, с которым маэстро работал без устали, чтобы все было так, как он желал. А каким критичным стал бывший импровизатор в оценке деталей! «Передайте Фаччио [дирижеру. — Авт.], чтобы он не давал пока Таманьо разучивать его последнюю фразу в сцене с Дездемоной в третьем акте… Я эту фразу переписывал двадцать раз и все еще не могу найти правильную ноту… и может быть, я ее никогда не найду…» Возможно, что последнее предположение верно, ибо фраза осталась проблематичной. Она заканчивается в большинстве случаев бессвязным криком. Это действительно единственное место в опере, где над вокальным звучанием нависает угроза. В остальном, даже в самых взволнованных сценах, нет акцентов, которые требовали иных средств, чем чистое звуко-извлечение. Драма и музыка находятся в идеальном, редко достигаемом равновесии. Драматическая структура обеспечивает все возможности музыкальных контрастов, лирические точки успокоения, в которых опера нуждается не меньше, чем симфония. В первом акте такую точку успокоения вносит уже упоминавшийся любовный дуэт. Во втором необходимую разрядку дает поклонение селян Дездемоне, хоровая сцена, полная волшебного изящества и буколической умиротворенности. В третьем акте, который приводит драму к точке кипения, использовано давно оправдавшее себя оперное средство, большой финал, который, исходя из плавной мелодии largo, сводит все имеющиеся силы к монументальной кульминации. И первая половина заключительного акта, перед ужасной сценой убийства, отдана лирическому просветлению Дездемоны, ее песне об ивушке и молитве. Ничего более трогательного никто никогда не писал.

Этот акт начинается короткой прелюдией, которая переносит на инструментальное письмо ту же силу выразительности, которая присуща концентрированной пластике вокального стиля «Отелло». Эти тридцать три такта, накладываясь на восприятие ситуации драмы нашим сознанием, производят необычайно волнующее впечатление. У вокальной фразы песни Дездемоны об ивушке, из которой они исходят, когда ее поет английский рожок, есть что-то трогательно беспомощное. Устрашающей противоположностью ей, тоже своеобразной по своей характеризующей способности, является фраза сурдинированных контрабасов, черная как ночь фраза, с которой Отелло входит в спальные покои, оркестровый стиль «Отелло», его сочетание инструментальной краски с говорящей, заимствованной у вокального голоса артикуляцией заслуживают более подробного анализа.

Крепкое, временами жестокое звучание tutti оркестра в «Отелло», конечно, в какой-то степени следует приписать необычайной полнозвучности труб и тромбонов, которые входят в состав немецких оркестров, вместо требуемых Верди корнетов. Насколько решающим образом его манера инструментовки и его метод динамических обозначений способствуют естественной, выразительной фразировке исполнителей, знает каждый дирижер. Понадобилось пятьдесят лет непосредственного общения со всеми тайнами оркестровой ямы, чтобы достичь такого совершенства.

Можно понять, как противился Верди неприемлемому с точки зрения его принципов настойчивому пожеланию включить во французскую редакцию «Отелло», предназначенную для «Гранд Опера» (перевод сделал сам Бойто вместе с дю Локлем), балет перед большим финалом в третьем акте. «Это уступка, — пишет он издателю Рикорди — lachete[288], которую авторы, к сожалению, делают по отношению к «Опера». В самый разгар страстей перебить действие балетом?!!» Но, как часто бывало и раньше, он дал себя уговорить, написал балетную музыку и даже хореографические указания к ней. Но в напечатанную партитуру балетную музыку он включить отказа лея, и был прав, настояв на этом. Она совершенно выпадает из рамок оперы и по праву почти забыта. В противоположность беззаботным замашкам молодых лет Верди давно уже осознал ответственность, которую несет публикация произведения.

Мы не знаем, кто первым подал мысль о следующей работе, Бойто или Верди. После триумфального успеха «Отелло» они сохранили тесные контакты. Бойто был частым гостем в «Сайт-Агата». Почти пятьдесят лет назад Верди потерпел с комической оперой самую большую неудачу своей жизни. Он дал понять, что у него всегда было желание вытравить это клеймо. В июле 1889 года, более чем два года спустя после премьеры «Отелло», Бойто предложил ему набросок сцен к «Фальстафу». Верди восхищен, но, как всегда, находит отговорки. Бойто приводит убедительный аргумент: «Есть единственная возможность найти еще более прекрасное завершение пути, чем «Отелло». Это победоносный «Фальстаф». После того как отзвучали все плачи и вопли от боли человеческого сердца, распрощаться могучим взрывом веселья! Вот это было бы достойно удивления!

Обдумайте же, дорогой маэстро, предмет, который я набросал для Вас. Поищите, не чувствуете ли Вы в своем сердце зародыша нового шедевра. Если этот зародыш есть, чудо свершилось. А пока что пообещаем друг другу нерушимое молчание…»

Зародыш шедевра! Бойто говорит, понимая природу инстинкта. Воодушевлению предшествует готовность фантазии к зачатию. Художник знает ее симптомы и знает, что час его пробил.

Верди отвечает: «Аминь. Пусть будет так. Сделаем «Фальстафа»! Не будем думать ни о препятствиях, ни о возрасте, ни о болезнях. И у меня есть желание хранить глубочайшую тайну. Обещание, которое я подписываю трижды, чтобы подтвердить, что никто не должен знать ни единого слова.

Но стоп: Пеппина, думается мне, уже знала об этом раньше, чем мы…

Не сомневайтесь, она умеет хранить тайну. Если женщины обладают этой способностью, то они умеют это делать лучше нас».

Так работа приходит в движение. Не видя еще ни одного готового акта либретто, он рассказывает об удивительной идее. «Я надеюсь, Вы работаете? Как ни странно, я тоже работаю…

Я развлекаюсь писанием фуги. Да, сударь мой, фуги. Причем комической фуги, которая наверняка подойдет для Фальстафа. Но как это — «комическая фуга», почему комическая, спросите Вы меня? Я не знаю как и почему, но это комическая фуга!» А Бойто отвечает: «Если то, что Вы хотите написать, это бурлескная фуга, то недостатка в возможностях найти ей место не будет. Художественные шутки созданы для веселого искусства». И продолжает: «В первые дни я был в отчаянии. Очертить несколькими штрихами характеры, привести в движение интригу, выжать весь сок из этого гигантского шекспировского апельсина так, чтобы ни одно бесполезное зернышко не попало в небольшой сосуд, писать красочно, прозрачно и кратко, так построить разбивку сцен, чтобы возникало органическое единство, которое без нажима может превратиться в музыку, сделать смешную комедию, живую от фундамента до самой верхушки крыши, наполнить ее стихийной, заразительной веселостью трудно, очень, очень трудно. Но нужно, чтобы это казалось легко, совсем, совсем легко.

Мужаюсь, и вперед! Я все еще вожусь с первым актом. В сентябре второй, в октябре третий. Таков план, а теперь — вперед!»

Забавно узнать, что заключительная фуга Фальстафа была первой идеей, зародившейся у композитора. Постоянно получаешь подтверждение тому факту, что у настоящего художественного произведения целое как некая туманность существует еще до того, как ищущий дух осознает наличные реалии.

Либретто продвигалось не так быстро, как надеялся Бойто. Он смог сдать последний акт лишь в марте следующего года. Но Верди в это время не сидел без дела. Получив последние сцены, он сообщает в ответ, что закончил первый акт. «Без каких-либо изменений, так, как Вы его передали мне, — уведомляет он друга. — Я думаю, что так же пойдет дело и со вторым актом, хотя с маленьким сокращением в ансамбле, как Вы предложили сами. Давайте пока не будем говорить о третьем, но я думаю, что и там остается теперь не так уж много дел».

Были срывы. Смерть Муцио, который, являясь признанным оперным дирижером в Брюсселе, Нью-Йорке, Париже всегда был верным апостолом своего мастера, смерть высокоодаренного Франке Фаччио, который дирижировал премьерой «Отелло», глубоко удручили Верди. Следствием этого были периоды усталости и нежелания работать. Он пишет Рикорди в ответ на его деликатный намек: «Жирный толстяк? Уже более четырех месяцев я ничего не слышу о нем. Этот насквозь пропитанный вином пропойца, наверное, дрыхнет. Ну и пусть его! Зачем будить? Он мог бы натворить каких-нибудь грубых глупостей и вызвать недовольство всего мира. И что тогда?» Намечающаяся новая постановка «Отелло» в Милане вызывает у него лишь новый прилив скверного настроения: «Эта постановка наверняка опять превратится в своего рода концерт, с дуэтами и сольными партиями Отелло и Яго, к удовольствию Ваших критиков, которые снова поднимут крик, что надо ехать в Германию и во Францию, если хочешь увидеть музыкальную драму, настоящую драму, высокую драму… Если уж так нужен «Отелло», выдайте его как можно скорее, сверните себе шею, и не будем больше говорить об этом».

Тем не менее работа продвигалась, и в начале 1892 года Верди знает, что завершит ее. Он начинает думать о составе исполнителей, об эскизах сцен и костюмов. Бойто, которого дружески подталкивает Верди, работает или по крайней мере пытается работать над своим «Нероном». «Я думаю, — пишет он Верди (23 августа), — что партитура «Фальстафа» если еще не завершена, то во всяком случае подошла к последней капле чернил». И с печалью добавляет: «Какой Вы счастливый!»

Ему было дано помогать другим. Чтобы помочь себе, у него не хватало сил.

Бойто, как никто другой, понял сущность нового произведения, когда писал о первом спектакле своему парижскому другу Камиллу Беллегу: «…Что сказать? С чего начинать?.. Вы не можете себе представить, какой рог изобилия духовных наслаждений вызывает своим волшебством эта латинская музыкальная комедия. Это настоящее извержение радости, силы и капризов настроения. Сверкающий фарс Шекспира благодаря чудесам музыки возвращен к своему прозрачному тосканийскому источнику, к Джиованни Фиорентино[289]. Приезжайте, дорогой друг, чтобы послушать этот шедевр, приезжайте, чтобы провести пару часов в садах Декамерона!»

То, что Бойто был художником, мыслителем и знатоком театра, видно по любому его высказыванию. В «Фальстафе», так же, как перед тем в «Отелло», он смог прежде всего сконцентрировать пышно разветвленную драматургию Шекспира в нужных для оперы главных пунктах. Драматический театр может позволить себе выстроить мозаику сцен, взаимосвязанность которых всегда остается понятной благодаря слову. Опера не может разрешить себе этого, ибо музыке, чтобы развернуться, нужно пространство, и ей нечего делать с цепочкой коротких сцен. Бойто почти наполовину сократил состав действующих лиц. В одной фигуре второго плана, докторе Кайюсе, объединены четыре персонажа оригинала. Из двадцати перемен места действия он оставил только шесть, по две в каждом акте. Шекспировская комедия, написанная по случаю, представляет собой веселую, свободную импровизацию, изображение трех приключений героя. Одно из них Бойто убрал — историю того, как сэр Джон, спасаясь, переоделся в платье толстой служанки и был избит Фордом, не терпевшим толстых служанок.

И тем не менее осталось много ситуационного комизма. То, что герою вместо трех приключений приходилось переносить лишь два, улучшало положение вещей, и тем не менее основной порок формы сохранялся: необходимость после бурлескного завершения первого приключения — сэра Джона в корзине для грязного белья швыряют в Темзу — снова начинать с обстоятельной экспозиции, чтобы можно было продолжить историю. От этого страдает вся первая половина заключительного акта, которая вообще не имеет иной функции, кроме как подготовить вторую. Результатом является безусловное снижение напряжения. Эта половина акта, несмотря на всевозможные привлекательные детали, стоит на мертвой точке. Здесь всегда чувствуется определенная усталость, налет скуки, и магической заключительной сцене в Виндзорском парке требуется какое-то время, чтобы снова оживить интерес зрителей. Эта заключительная сцена — мастерское достижение Бойто, который, выходя за пределы шекспировского оригинала, наполнил ее содержательностью и напряжением. Шекспировский сэр Джон — шут и балагур, способный развеселить скучающего принца Гарри так, что тот терпит при себе этого бездельника вместе с его прихлебателями Бардольфом и Пистолем. То, что он, став королем, избавляется от этих проходимцев, вполне понятно. Тот сэр Джон, с которым мы встречаемся в первом акте «Фальстафа», является пройдохой высшей марки. На него невозможно злиться. Его превосходство над шекспировским прообразом становится совершенно очевидным, когда он в последней сцене оперы с чувством самосознания берет бразды правления в свои руки. Тот, кто обладает юмором, всегда выигрывает.

Неисчерпаемый юмор и проявляющаяся в нем первозданная жизненная сила сделали «Фальстафа» бессмертным. Эта опера не только выдающаяся вершина в творчестве Верди. Не существует ничего подобного ей и ничего, с чем бы ее можно было сравнить. У нее нет никаких предшественников. Opera buffa лежит так далеко в прошлом, что едва ли можно заметить стилевые связи с ней. Есть достижения, которые кажутся стоящими вне времени, на обочине основной линии развития, по которой не шел и не мог идти больше никто. Верди нашел ее, он, который начинал свой творческий путь на большой главной магистрали. Серьезность и самодисциплина долгой жизни в интенсивнейшем творческом труде воплотились в этом произведении, которое будет жить, пока существует опера. Такие достижения редки в двуедином царстве между драмой и музыкой, притягательная сила которого издавна была столь неотразимой и в котором совершенство почти всегда поневоле остается лишь несбыточной мечтой.

Крупное произведение — вещь неповторимая, единственная в своем роде. В определенном смысле каждая из них вызывает новое преображение. То последнее, чрезвычайное преображение музыкального драматурга, о котором мы говорили, было вызвано импульсами новой задачи, которая требовала новых средств. Скрытые возможности, для которых трагик не мог найти применения, получили выход в жизнелюбивом взрыве творческой радости. Кривая движения чувств долгого, богатого переживаниями бытия, пройдя через все бури и страсти, достигла точки отдохновенного, веселого созерцания жизни. В развитии драматического искусства комедия шла после трагедии, комедийная опера после серьезной, героической. Трагик видит страсти, конфликты, смерть, отчаяние. Комедиограф, которого жизнь сделала философом, видит глупость, стоящую за человеческими заблуждениями. Аристофан появился после Софокла, Мольер после Корнеля. Верди познал это развитие на самом себе. Оно подарило ему новую великолепную фазу жизни.

Вызывает восхищение виртуозность формы, подобной неудержимому потоку самой свежей творческой фантазии. Это мог сделать только тот, кто всю жизнь писал оперы, кто настолько ясно представлял себе в воображении сценическое явление и его отражение в музыке, что каждый его штрих безупречно точен. Может быть, последнее еще более важно, поскольку на это способен только музыкальный драматург, который безусловно верен музыке, изображению в осознанной форме. То, как гибко она следует каждой реплике, как повсюду поддается игривой, соответствующей любому моменту импровизации и при этом постоянно сохраняет большую линию непрерывного, обусловленного контрастами и возвращениями строения формы, является чудом рождаемого ситуацией вдохновения, ведомого самым ясным пониманием искусства. Содержание высказывания всегда концентрируется в вокальной фразе. Самая сухая реплика: «Между двумя и тремя» — превращается в небольшой остроумный мотив, которого не сможет забыть никто и который ведет к самым смешным последствиям. Мистрис Квикли, играющая роль курьера и мнимой сводни, уже до этой реплики двумя тактами привлекла на свою сторону любителей посмеяться.

Свое представление о характере пения Верди совершенно точно отмечает в нотах однозначными указаниями динамических оттенков, акцентов, резонаторов, знаком дыхания, лиг. А часто даже, в диалогах, лиг от одного голоса к другому.

Любовная заботливость, проявляемая Верди по отношению к голосу, зафиксирована самыми ясными знаками, которыми когда-либо пользовался композитор. И его называли «Аттилой гортаней»! Как часто певцы, дирижеры и музыкальные руководители пренебрегают такими мелочами, которые бесконечно важны для живого, вдохновенного исполнения, это уже другой вопрос, о котором я лучше не стану писать.

Льющееся через край изобилие деталей в этом произведении может привести к тому, что забудется, насколько простой была его конструкция. Мужчины грубы. Женщины хитры и одерживают верх. Вся лукавая пьеса вращается вокруг этих старых-престарых фактов. Мужчины, ругаясь и споря, задают основной тон первой сцены. Центром ее является Фальстаф, в котором мы с первого момента обнаруживаем оригинала. То, что он рассказывает Бардольфу — это, как и следующие дальше рассуждения о чести, взято из «Генриха IV» Шекспира, — рисует картину хогартовской жесткости, сопровождаемую мелодией, блаженство которой выдает спокойную совесть и отменный аппетит.

Четырем лукавым женщинам принадлежит следующая половина акта, в которой царствуют грация и веселье, а пять мужчин появляются эпизодически, как бурлескный контрапункт к легкому как перышко женскому квартету. Один из мужчин, молодой Фентон, все время куда-то скрывается. У него есть более интересные дела. Молодость вносит лирику в бурлеск. Из всех драгоценностей «Фальстафа» эта — самая дорогая. «Любовь Нанетты и Фентона, — писал Бойто в качестве примечания к своему первому эскизу сцен, — должна постоянно проявляться в виде моментальных картин. Как только они оказываются на сцене, они тайком воркуют друг с другом по углам, плутоватые и милые, не дающие себя поймать, со сказанными в спешке словами любви и короткими разговорами украдкой, от начала до конца комедии». И Верди подтверждает: «Эта любовь должна оживлять все, причем так, чтобы каким-то образом избежать собственно дуэта влюбленных. В каждую ансамблевую сцену эта любовная игра проникает по-своему. Поэтому нет необходимости делать из нее настоящий дуэт. Ее роль и без дуэта будет производить впечатление, которое без дуэта может даже стать еще более впечатляющим. Я не знаю, как выразиться. Наподобие того, как поливают сахарной помадой торт, мне бы хотелось разлить эту жизнерадостную любовь по всей комедии, не сводя ее в одну-единственную точку».

Как и всегда, инстинкт вел Верди по верному пути. Нежные, свежие как роса интермеццо юных влюбленных, рожденные этой идеей, обладают неописуемым очарованием. Они, в панораме общей композиции, представляют собой необходимые точки покоя в терпкой гробианской истории. Такими тихо счастливыми их делает очарование юной любви, которая вся — чувство, вся — поэзия, еще не тронутая тенью страсти. Нанетта и Фентон являются единственными образами в оперной литературе всех времен, кого не может затронуть никакая судьба, никакой конфликт, хотя это кажется неизбежным даже в комедии. Этот могучий бог трагедии чудесным образом создал здесь идиллию.

Верди едва ли писал когда-либо с такой нежностью, с какой написаны мелодии молодых людей, ведущих любовную игру. Здесь скрыта маленькая тайна, которую легко разгадать, если взглянуть на один из прекрасных, выразительных портретов восьмидесятилетнего Верди и вспомнить музыку этих сцен. Старец спокойно созерцает, что делает молодежь, и с тихой улыбкой думает: «Эти дети! Они еще не знают…»

Все остальное — терпкая комедия, человеческие слабости, увиденные глазом сатирика. Мещанин Форд, которого одолевает страх, что ему наставят рога, поступил бы так же, как Отелло, если бы его жена не была умнее бедняжки Дездемоны и гораздо умнее своего супруга. Большой монолог ревнивца представляет одну из тех великолепных сольных сцен, которыми Верди придал арии новый драматический смысл. Опасения Форда, что он может стать рогатым, доходят до пароксизма. Рога прямо-таки зримо надвигаются на него из оркестра. Отдаленным родственником его является моцартовский ревнивый Фигаро последнего акта. И ему подают рога-валторны недвусмысленные знаки из оркестра. Его вспышки, правда, куда более цивилизованны. Он разумный человек, а не ревнивый мещанин наподобие Форда, который, несмотря ни на что, язычески преклоняется перед большим господином. Характеристика Форда нигде не впадает в гротеск — преувеличение здесь недопустимо ни при каких обстоятельствах, — но мы тем не менее со смехом убеждаемся, какой он все-таки дурак. И когда наконец появляется Фальстаф, напомадившийся по случаю свидания, с мелодией неотразимой грации и элегантности, возникает один из тех великих моментов, которыми так богата эта опера. Здесь сэр Джон с чувством самого высокого достоинства демонстрирует свою светскость. Исполнитель, который оставляет незамеченной эту черту и изображает его как наглеца, не понимает образа и наполовину лишает его сценической силы. То же самое относится и к истории с «буйволом из долины жаворонков», ведущим свое происхождение по прямой линии от Фальстафа.

Вершиной комедии является уже упоминавшийся второй финал. Фальстаф, накрытый грязным бельем, старается не задохнуться от вони. Женщины веселятся от души. А жаждущие мести мужчины после осторожной подготовки опрокидывают ширму, где вместо предполагаемого преступника обнаруживаются Нанетта и Фентон, которые, не обращая внимания на общую суматоху, предаются своим невинным любовным ласкам. Эта сцена содержит одну примечательную черту, о которой стоит упомянуть, ибо она демонстрирует тот стоицизм, с каким Верди готов был идти на жертвы, когда ему казалось, что этого требуют интересы драматического воздействия, а также потому, что речь идет здесь о вечной проблеме оперы, о весьма неустойчивом равновесии музыки и сцены. Первое издание клавира, опубликованное еще до премьеры оперы, отклоняется в нескольких местах от более поздней, окончательной редакции музыкального текста. Во время репетиций композитор внес целый ряд изменений, которые были учтены в последующем издании клавира, а также в напечатанной уже после премьеры партитуре. За исключением единственного случая все они являются очевидными улучшениями. Но в этом единственном случае изменения, если критически взглянуть на скорректированное место, являются в музыкальном отношении не только ослаблением первоначально написанного, но и — да простит нам милостиво Верди наши слова — просто оскоплением. Это место находится именно в упомянутом большом финале. Нанетта и Фентон, спрятавшись за ширмой, забыв обо всем на свете, поют блаженную мелодию любви. Приведенные Фордом мужчины подбадривают друг друга перед решительным броском. Нельзя не заметить остановки действия и определенного противоречия. С одной стороны, широко размахнувшаяся мелодия, лирический оазис, которому нужно пространство, чтобы излиться в пении Требовать этого пространства — священное право, которое дано в опере лирической ситуации. Но с другой стороны, наблюдается нарастание нетерпения, требующего действия. Здесь все зависит от режиссуры, от умения справляться с подобными проблемами, и постановщики действительно часто с успехом решали подобные задачи.

Когда я более тридцати лет назад анализировал эту проблему в одной из своих статей[290], то высказал предположение, что, видимо, композитор во время репетиций вследствие каких-то неловкостей режиссуры почувствовал неприятную затянутость этого эпизода и потому решился пойти на сокращения. За прошедшее с тех пор время стало известно письмо Верди своему издателю — оно опубликовано в биографии Верди, написанной Аббиати (1959), — которое самым точнейшим образом подтверждает это предположение. Верди пишет из Генуи издателю (7 марта 1893 года) через несколько недель после премьеры: «…Во время одной из репетиций под оркестр, которую я слушал, сидя в партере, я был настолько недоволен финальным ансамблем, что сказал собравшимся после этого исполнителям: «Это место невозможно исполнять таким образом. Либо вы будете петь его медленнее и действительно sotto voce, разбившись по группам и раздельно, либо номер должен быть купирован, либо придется его переделать!..»

На следующий вечер все было лучше, и об этом больше не говорили. Но во время спектакля мне стало ясно, что все это на сцене слишком уж длинно и что все это слишком напоминает концертный номер. Я собирался в Милане внести сюда изменения, но у меня никогда не было хотя часа полного покоя.

Я говорю об изменении, ибо я противник сокращений. Произведение, подвергнутое сокращениям, похоже на тело, у которого отрезали руку, живот, ноги и т. д. и т. д. В тех местах, которые оказались слишком широкими по размаху, может быть, и необходимы сокращения, но это всегда уродство. Результатом всегда оказывается тело либо без головы, либо без ног. В ансамбле из «Фальстафа» было бы легко сделать сокращение и сразу же перейти к «dolci richiami d'amor»[291]. Но то, что после этого останется, уже не будет законченным музыкальным целым. У него не будет нутра. Я написал шесть тактов заново и тем самым сократил номер на десять тактов. Я пошлю их Вам завтра. Было бы желательно внести изменения еще до того, как будут закончены спектакли в «Скала». Что же касается Вас — то можно ли учесть их при подготовке второго издания?

Реализация не доставит трудностей. Небольшая ансамблевая репетиция на полчаса (вместо прогулки), а когда присоединится оркестр, потребуется еще не более пяти минут репетиции…»

На следующий день он шлет музыку и пишет в качестве сопровождения: «Вот та часть финала, о которой я писал вчера: не купюра, а новая фраза, которая гладко сходится с «dolci richiami d’amor». Мы экономим десять длинных тактов, а это много! Со сценической точки зрения это лучше, лучше ли с музыкальной — не знаю…»

Необходимо взглянуть на музыку, чтобы понять, о чем идет речь. В первоначальном варианте царит раздольная, удивительно равномерно выстроенная мелодия, являющаяся бесценным даром вдохновения, вдвойне дорогим потому, что она представляет единственный эпизод такой мелодической широты, содержащийся в весьма бурлескном акте. Она венчается проникновенным заключением «dolci richiami d’amor», которое Верди упоминает в своем письме. От этих последних четырех тактов он не хотел отказываться ни при каких обстоятельствах. Сохранить их было целью всех тех трудов, которые он взвалил на себя, взявшись за переделку этой части финала. Посмотрим же. На место вычеркнутых десяти тактов пришла убогая замена: четырехтактная фраза, пытающаяся набрать силу, и два такта ответного предложения, которое безвольно сникает на наших глазах. Пользуясь образом самого Верди, скажем: некрасиво, когда обрубаются части тела, но когда под красивую голову подставляется тощее, непропорциональное тело, это тоже не то, что нужно. Лирическая вершина финала оказывается разрушенной.

Я бы не обратил внимания на такое удивительное положение вещей, если бы этот недостаток не бросался мне в глаза при каждой новой постановке «Фальстафа», ибо эта сцена везде исполняется так с тех пор, как через несколько недель после премьеры Верди произвел вышеупомянутые изменения. Его очень чуткая театральная совесть не позволяла оставить нетронутым то, что вызывало у него ощущение затянутости. Он, видимо, сознавал и сам, что произведенная корректура не была безупречной в музыкальном отношении, о чем свидетельствует удивительное окончание его письма. Музыкальный драматург никогда, однако, не останавливался перед жертвами, если речь заходила о концентрации сценического воздействия. Несмотря на спокойную самоуверенность, и он не был свободен от определенных стеснений, которые вырастали из непрерывных эстетических споров его эпохи. Нечто похожее слышится и в его сомнениях по поводу pezzo conceriato, так же как и в замечании «Я не боюсь кабалетт» еще времен «Аиды». На оперной сцене господствовали другие представления о равновесии, чем в реализме драматического театра. Уединенное блаженство двух юных влюбленных среди царящего вокруг замешательства и сутолоки нуждается в пространстве, чтобы стать пластичным явлением, и для этого нужно было именно pezzo concertato, что прекрасно ощущал Верди, когда писал эту часть оперы Он не обладал вагнеровской способностью смотреть на себя с точки зрения вечности. Он не мог рассматривать свое произведение иначе как глазами зрителя собственной эпохи. Поэтому он и пошел на сокращения, так же, как когда-то вычеркнул великолепный первый акт «Дон Карлоса», хотя впоследствии все-таки счел нужным снова восстановить его.

Сегодня мы имеем право поставить целостность произведения выше, чем те обусловленности, которые выдвигала сцена, которые для современников могли быть вопросом успеха или неуспеха, но для нас давно потеряли свое значение. Восстановить оригинальную редакцию по клавиру первого издания не такая уж сложная проблема, хотя соответствующие места партитуры и считаются утраченными. Инициативный и находчивый дирижер или же музыкальный руководитель театра мог бы таким экспериментом обрести немалые заслуги.

Прекрасная вокальная кульминация, которую композитор так чувствительно урезал, к счастью, не единственный яркий лирический момент у юных влюбленных. В последнем акте Фентон — с тенором нельзя было не считаться — вознаграждается волшебной ариеттой, а Нанетта — ведущей ролью Королевы фей, и тут уж наконец на сцене в обилии появляется все то, что публика так любит в опере. После всех взаимных хитростей и обманов, весело улаженных конфликтов появляется, наконец, то, что как идея было высказано Верди в самых первых обменах мнениями о будущей опере: комическая фуга.

Он, конечно же, снова задавал себе привычный вопрос: «Будет ли это иметь желаемое воздействие? Не знаю…» Но в этом произведении он, видимо, стремился к чему-то иному, чем просто воздействие на публику в обычном смысле, хотя свое стремление к нему он вряд ли когда-нибудь стал отрицать. Во время работы Верди очень часто отмечал, что пишет все к своему собственному удовольствию, чтобы скоротать время, и в этом есть толика истины. С привычной точностью он подчеркивает самое существенное в письме, адресованном Беллегу в день премьеры: «Жаль, что сегодня вечером вы будете отсутствовать. Но может быть, Вы от этого только выиграете! Сегодня вечером идет «Фальстаф»… Не знаю, смогли я найти веселую ноту, нужную и прежде всего правдивую ноту. О горе! Сегодня в музыке делают очень красивые вещи, и в определенном отношении наблюдается настоящий прогресс (если не перехватывают через край)… Но в общем и целом не будем говорить о политике!»

Фуга, которой завершается «Фальстаф», является публичным выражением веры в правду вокальной, звучащей полифонии. Она содержит в себе некую мудрость собственного, «домашнего» изготовления. Не относил ли Верди ее с полным сознанием к самому себе, к славному завершению своего творческого пути на поприще музыкального драматурга? Это почти то же, что и известная пословица «Хорошо смеется тот, кто смеется последним». Только смысловое ударение во второй части фразы не на слово «последним», а на «смеется»: «Хорошо смеется, кто напоследок смеется».


Четыре вершины творчества | Брамс. Вагнер. Верди | Заветы потомкам