home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



Потусторонность

В тот год, когда сначала взяли Федора, а потом еще многих из их села и других сел, в тот год на липах, которых всегда было много в Яковиной Гряде, поселились вороны. Их было совсем мало, поначалу они сидели на верхних ветках смирно, как старухи-монашки в черных одеждах, и никто не обратил на них внимания. Они и раньше здесь появлялись, потом исчезали, или крутились где-то поблизости — к ним привыкли и не замечали.

Но на этот раз то были какие-то особенные вороны. Они стали размножаться, плодиться, и скоро, года через два или три, облепили снизу доверху все деревья в Яковиной Гряде и стали носиться над селом, как будто это они были в нем хозяевами, а не люди. От их беспрестанного наглого, громкого карканья не стало мочи дышать, но люди не могли понять, в чем дело, что мешает жить в своем селе. Пока вороньи стаи не обнаглели до того, что начали поливать людям прямо на головы, и никто не мог пройти по селу, чтобы остаться чистым.

Первыми, как всегда, стали глухо роптать женщины, они долго упрекали этими «врагами народа» своих мужчин. Но мужчинам было не до птиц, и дело затянулось. Потом стали испытывать какой-то душевный неуют и мужики. Наконец, они подговорили мальчишек, снабдили их шестами и лестницами, и те за лето спустили на землю все вороньи гнезда.

Стаи беспрестанно кружились над освобожденными деревьями, выпрямившими свои ветки, и над взбунтовавшимся селом, и нещадно поливали сверху все живое. Лучше всего было бы ударить по этим тварям из десятка стволов, но охотничьих ружей не было, их велели сдать. Поэтому черных призраков над Яковиной Грядой только ругали матерно, всласть — что мужики, что бабы, что дети.

Осенью стаи перебрались на аллею бывшего панского имения — за два километра от Яковиной Гряды, и терпеливо поджидали своих главных обидчиков, детей, которые дважды в день бежали этой аллеей — в школу и из школы. Дети доставали своих недругов снизу из рогаток, но в классы являлись с густыми следами белых меловых шлепков.

На следующий год вороны опять тихой сапой свили гнезда на липах Яко- виной Гряды. И село поняло, что война будет затяжной.

Первым снял со стены сарая пилу и не поленился за два вечера отточить ее до немыслимой остроты глуховатый дед Слыш. С помощью Хвися смахнул липу у себя в огороде с новеньким вороньим гнездом на верхушке, а чтобы не пришили дело за сваленное дерево, тут же, у свежего пня, посадил маленькую березку. Через несколько дней все самые высокие деревья в Яковиной Гряде пошли на дрова, а на их месте тянулась к солнцу белолицая березовая молодь.

— Теперь-та вам трасцы, от трасцы, — торжествовали бабы, отгоняя нахальных птиц от куриного корма. — Летите на болото, нечистая сила, на болото летите, нечистики!

Стаи опять перебрались на липовую аллею у школы. Но в деревню наведывались регулярно. А были годы, когда они целыми днями кружили над Яковиной Грядой, пугая своей беспросветной живой чернотой и оголтелым многоголосым карканьем. Особенно люди пугались их в войну, а женщины даже плакали от беспомощности, неспособности защититься хотя бы от этого ничтожества.

Татьянка все думала: эти вороньи стаи — как знак какой. С того света, что ли? Почему они не улетают, не исчезают в ту преисподнюю, из которой взялись, — в болото или гнилой лес? И «хапун» прошел, и война со своими «марафонами» кончилась, сдохла, какой же напасти еще ждать? Расплодилось их, не приведи Господи.

Она точно не помнит, когда это случилось, но кажется, что осенью, когда ей было уже за сорок. Утром она стояла у окна, было воскресенье или праздник, потому что она не будила домашних, они спали за занавесками из выцветшего ситца. Это уже позже сыновья разделили дом дощатой перегородкой на две половины — отгородили кухню от залы, а дочки оклеили перегородку газетами. Тогда еще вышла целая история с этими газетами. Девчата только закончили клеить и отмывали желтые от подсохшего мучного клея руки, когда заглянул кто-то из соседей, кажется, Настя Грищиха. Она молча показала матери на несколько портретов усатого человека в белой парадной форме в разных местах перегородки. Покрутила пальцем у виска и присвистнула, что означало крайнюю форму свихнутости.

Пришлось звать девчат в дом, искать остатки газет и заклеивать портреты обрезками, чтобы никакому начальнику не показалось, будто в этом доме к усатому человеку в форме относятся непочтительно, раз выклеили им стенку.

…Она всегда любила в воскресенье или праздники встать пораньше, разжечь дрова в печи и постоять у окна, слушая, как потрескивают за спиной разгорающиеся поленья и посапывают за занавеской ее взрослеющие дети.

В то далекое теперь утро она как всегда смотрела в окно на деревья, они безропотно подчинялись наглому ветру, и ветер делал с ними что хотел — сгибал верхушки до кольев забора, раздевал, срывая и угоняя желтеющие листья, грозился совсем сломать гибкие стволы. И матери передалась живущая в природе тревога, она вдруг ощутила, что в мире, в окружающем ее мире существует очень прочная взаимосвязь. Между нею, стоящей у окна, и зябнущими на сырой улице деревьями, и забором, который подпер своими позеленевшими кольями деревья и не дает им упасть, и ее детьми, сопящими за занавеской из выцветшего ситца, и двумя съежившимися на заборе воробьями, и стерегущим их игривым рыжим котенком, и ползущей над селом угрюмой тучей, цепляющей толстым животом поднятые кверху журавли колодцев, и выбеленной, беспомощной землей в огороде, из которой недавно достали картошку, и она сейчас пустая, усталая. Или связь существует только между ними, а она со своей жизнью — так, сбоку припека?

Она начинала в то утро понимать единство всего сущего, взаимопроникновение и взаимодействие, и магию вещей, которая существует благодаря этому взаимопроникновению и становится понятной лишь благодаря знанию о единстве и родстве всего сущего.

Ей показалось, есть смысл в том, что собрались вместе в раме ее окна, а значит, собрались при ней, для нее — и ветер, терзающий беспомощные деревья, и дойная туча, которая сейчас пропорет себе брюхо о самый высокий в деревне журавль Слышевого колодца, и воробьи, дразнящие рыжего котенка, и белая земля, из которой высосаны соки. Ей показалось, что природой достигнуто какое-то согласие (если бы она знала это слово, сказала бы «гармония»), и сегодняшнее утро должно быть именно таким, а не другим, что деревья должны вести себя так, а не иначе — они уже перестали надламываться и выпрямились, приосанились, упершись покрепче ногами-кореньями в землю, и уцепились друг за друга руками ветвей, и теперь сколько она ни глядела, не поклонились больше и не уронили ни одного листочка, не отдали ни желтого, ни зеленого. Как будто почувствовали ее взгляд, ее присутствие и желание, чтобы они не поддавались приблуде-ветру.

Она смутно осознавала себя и своих детей частью этого мира, и это придавало ей спокойной уверенности.

Но этот мир — он был не так прост, как казалось при солнечном свете, она его часто не понимала. За многие годы жизни она пришла к убеждению, что есть в нем такая половина, понять которую невозможно, а можно только обходить ее как-то стороной или по возможности учитывать ее законы. Она видела, что материнские сказки про нечистую силу не один раз за ее собственную жизнь сбылись, как оправдали себя и многие приметы.

Последних она придерживалась строго. Она никогда не клала ножи вместе, ножи всегда лежали у нее в разных местах — один в шкафчике в сенях, другой в тумбочке на кухне, третий на подоконнике или на маленькой скамеечке, на которой она вечерами резала ботву поросенку. Она всю жизнь, сколько себя помнит, строго следила, чтобы ножи не собирались вместе, иначе они сговорятся и порежут кому-нибудь палец. Или один из них упадет острием на ноги.

Она держала в доме всего одну солонку, деревянную, с крышкой, и солонка была приколочена на кухне над обеденным столом, гвоздями к стене, чтобы нельзя было ее уронить, и всех детей она давно предупредила, чтобы соль никто не просыпал, потому что тогда жди в доме ссоры.

Если случалось подшивать одежду не снимая с себя, брала в зубы край воротника или отворота — не ушить бы память. Летом она искала в своей ржи заломы, и если они были, сделанные чужой рукой, — вырывала рожь с корнем и жгла за огородами.

Обходила вокруг усадьбы, проверяя, нет ли на заборе веревок с узлами. Если находила — снимала палкой и тоже жгла веревки вместе с палкой на костре. А еще учила детей, что нельзя убивать лягушек, потому что пойдет дождь. И нельзя разорять гнезда аистов, аист обязательно принесет в клюве и сбросит обидчику на крышу дома горящую головешку. Или отыщет в гнилом лесу и кинет в колодец гадюку — «Пейте мои слезы»… Извечная наука дедов, основанная на наблюдениях, была ей ясна, и она не хотела уносить ее с собой, оставляла детям.

Но кроме этой признанной вековой науки она понемногу, интуитивно, постигала и другую, более сложную. От ножей и соли, которую нельзя просыпать, она пошла дальше. Она чувствовала, что колдовство сущего присутствует во всем, и каждое движение, слово или взгляд имеют свою силу, и кроме прямого, общеизвестного смысла есть еще и скрытый, часто неизвестный большинству.

Она стала прислушиваться ко всему вокруг, присматриваться в поисках этого скрытого смысла всего сущего. Именно тогда за ней стали замечать первые странности, которых со временем набрался целый ворох.

Вот она входит к себе в хату, и ей кажется, что она зашла не тем боком и что-то этим самым нарушила. Возвращается в сени, а то и во двор, кружится там, как собака в погоне за собственным хвостом, и заходит опять. Когда ее ждало во дворе, на деревне или за ее пределами какое-то важное дело, она могла выйти из сеней на порог спиной вперед, чтобы злые духи, существование которых она допускала, не заметили ее ухода из дома и не помешали. Ей иногда казалось, что серп или топор в сарае, или ложка в шуфлядке тумбочки, или подушка на кровати, какая-то иная вещь лежит не так, уже одним своим вызывающим размещением тая опасность, и она ее перекладывала по-другому.

В какие-то дни она предпочитала носить темную юбку, в другие — в клетку или светлую, не ленясь перестегивать на незаметное место английскую булавку — от сглаза. Утром она немного задерживалась в постели и прислушивалась к себе, смотрела на свои вещи, которые висели над кроватью на вбитых в стенку длинных гвоздях, пытаясь понять, что ей сегодня следует надеть, чтобы было безопасно. Если в течение дня у нее мелькал в голове абстрактный страх за детей или рисовалась какая-то злая картина по тому или иному поводу, она крутила из заскорузлых, потрескавшихся пальцев кукиш. Если картина была очень страшной, она с помощью мизинцев выставляла четыре фиги сразу, если не очень — один шиш или два. С какой стати она совала самой себе дули, домашние понять не могли.

Мир был не прост. Но порой он был враждебен, вот в чем дело. Была потусторонность вещей, от которой она научилась, как ей казалось, беречь себя и детей. Но была еще и потусторонность людей, а может — в самих людях? И от этого борониться было трудно.

…Глухой тревожной ночью после того дня, когда милиционер Шилович с солдатами увезли на телеге Федора, а она сидела с мокрым лицом посреди разгромленной хаты, опустив голову к коленям и раскачиваясь из стороны в сторону, в сенях негромко стукнули и в открывшемся проеме двери встала соседка, Настя Грищиха. Махнула ей, вызвала во двор и там выдохнула в лицо: «Вечером за Красным постреляли людей. Может, и Федор там, барани Бог… Хадзем, пошукаем».

Она подперла дверь в дом пустым цебриком, и они отчаянно и обреченно пошли в ночь, за село, сначала на весейскую дорогу, потом свернули в лес и обошли Весею лесом, чтобы никого не встретить. Больше часа торопливо, подбегом пробирались опушкой леса, пока не послышался лай собак и проступили сквозь темноту смутные очертания изб. Они подошли к крайней, Грищиха стукнула в окно, сразу вышел дед, словно и не спал. Грищиха пошептала ему в глуховатое ухо. Дед молча поплелся впереди них. В темноте с трудом угадывались его белые портки и лапти из бересты. В лесу старик свернул к каким-то длинным насыпным холмам и показал на один из них: «Ото свежий». И растворился в рваном утреннем тумане.

А они с Настей перекрестились и принялись разгребать руками свежую землю.

Очень быстро они перемазались в жирном черном глиноземе так, что каждая стала большим земляным комом, из которого торчали и что-то делали руки. Земля была везде — за пазухой, в карманах одежды, во рту и ушах. Они стали частью этой земли, как и те, кого они откапывали. Вспомнилось простое: из земли вышли — в землю уйдем.

Расстрелянных накануне засыпали лениво или собирались к этим добавить новых, но они с Настей догреблись до побитых людей скоро. Первой откопали женщину, молодую и легкую, в облепившем мертвое тело ситцевом платье и суконной жакетке сверху. Они оттащили ее в сторону и стали рыть рядом. Мужчина, на тело которого они наткнулись руками, был крупный, тяжелый, и когда его удалось откопать, стоило большого труда вдвоем хотя бы перевернуть, чтобы посмотреть в лицо. Тела уже начали деревенеть и были непослушными, особенно руки. Словно убиенные протестовали и против самой смерти, и против того, что их сейчас тревожат.

Лицо мужчины тоже было незнакомым. Впрочем, гримаса боли и страха настолько сильно исказила и это человеческое лицо, что вряд ли можно было в нем узнать кого-то из знакомых. Признать можно было только по одежде. Они откопали еще двоих, повернули к зыбкому утреннему свету, но ни их лица, ни простая крестьянская одежда не были им знакомы. Лишь пятый заставил ее сердце оборваться куда-то далеко вниз груди — на этом несчастном была такая же фуфайка, какую она бросила в телегу Федору, когда его увозили. Стеганая старая фуфайка, застегнутая на все пуговицы, словно человек надеялся с ее помощью уберечься от пуль. Или ему перед расстрелом было очень холодно. Они долго выгребали этого молодого еще мужчину из холодной черной земли, обступившей его со всех сторон, подняли, надрываясь, на край ямы и очистили голову. Она вглядывалась в черты упокоившегося и не могла однозначно сказать, что да, это Федор, или нет, это не он. Было холодно ей самой, было жутко, и она плохо соображала. Настя отмалчивалась и только после долгой паузы, которая показалась пыткой, сказала: «Не, и гэто не твой».

Светало, стала видна росная трава под деревьями и слышен шум ветвей. Какая-то сумасшедшая пичуга над их головами радостно защебетала новому дню, и в настроении женщин что-то переменилось. Они поняли птичий лепет как знак свыше, поверили, что на этот раз беда минула, Федора нет среди несчастных. Копать дальше уже не оставалось никаких сил, да и стало опасно — могли увидеть. Если донесут, неминуемо лежать им здесь самим.

Они еще раз всмотрелись в лица тех, кого смогли с таким трудом откопать. Потом вернули на место упокоения, присыпали землей, стали на колени на краю братской могилы и помолились, чтобы Всевышний принял души убиенных и спас живущих, спас от этой участи тех, кого хотелось видеть живыми. Настя подтолкнула подружку, они поднялись и, поминутно оборачиваясь, ушли от этого страшного места. Опять обошли Красное и Весею стороной, вышли на берег Весейки. В чем были, в том и вошли в ее стылые воды и омылись, сняли с себя тлен и липкую грязь.

А через несколько дней к ней опять приехал милиционер по фамилии Шилович и сказал, что если Федор появится дома, чтобы она прислала кого- нибудь из старших детей в сельсовет. Потому что он враг народа и его все равно найдут, и ему же будет хуже. Из этого она сделала вывод, что Федора тогда в самом деле не расстреляли в лесу за Красным, его не было в той братской могиле, что он сбежал каким-то чудом и теперь обретается неизвестно где. И она стала его ждать.

И прождала совсем недолго — одну бабью жизнь.


Старший сын | Люди божьи собаки | Потусторонность (продолжение)