Book: Россия и Запад (Антология русской поэзии)



Бурмистров Тарас

Россия и Запад (Антология русской поэзии)

Тарас Бурмистров

Россия и Запад

Антология русской поэзии

Acknowledgements

Автор выражает свою искреннюю и горячую признательность С. С. Аверинцеву, И. С., К. С. и С. Т. Аксаковым, Александру I, П. В. Анненкову, В. Ф. Асмусу, А. Ф., Э. Л. Афанасьеву, А. А. Ахматовой, Д. Г. Байрону, Е. А. Баратынскому, К. Н. Батюшкову, В. Г. Белинскому, А. Х. Бенкендорфу, Н. А. Бердяеву, И. В. Бестужеву, Д. Д. Благому, А. А. Блоку, М. А. Бойцову, Ю. С. Борсукевичу, Ф. В. Булгарину, О. А., Ю. П. и Н. М. Бурмистровым, Ф. Ф. Вигелю, Д. Власенко, М. А. Волковой, Н. Волошиновой, Вольтеру, П. А. Вяземскому, А. Галактионову, Р. Гарбузову, М. Л. Гаспарову, Г. Ф. Гегелю, А. И. Герцену, М. О. Гершензону, М. И. Гиллельсону, Ф. Н. Глинке, Н. В. Гоголю, Р. Голубеву, Н. И. Гречу, В. М. Гуминскому, Иоганну Гутенбергу (особая благодарность), Д. В. Давыдову, Н. Я. Данилевскому, Данте Алигьери, А. А. Дельвигу, Г. Р. Державину, Л. К. Долгополову, Ф. М. Достоевскому, Б. Ф. Егорову, Екатерине II, С. Ермакову, М. С. Живову, В. А. Жуковскому, Д. П. Ивинскому, В. В. Ильину, В. В. Капнисту, Н. М. Карамзину, А. Катасонову, М. Н. Каткову, И. В. и П. В. Киреевским, В. О. Ключевскому, В. В. Кожинову, Д. Кокодию, Д. Криницкой, В. И. Кулешову, М. И. Кутузову, маркизу де Кюстину, Л. Р. Ланскому, М.-Ж.-П. Лафайету, Е. Н. Лебедеву, В. Ледницкому, К. Н. Леонтьеву, М. Ю. Лермонтову, В. Лиховиду, Д. Ломакину, М. В. Ломоносову, А. Ф. Лосеву, Ю. М. Лотману, Н. А. Любович, О. М. Мандельштаму, Ю. В. Манну, Г. Меморскому, З. Г. Минц, М. В. Миско, С. Митину, А. Мицкевичу, Б. Л. Модзалевскому, К. В. Мочульскому, О. С. Муравьевой, Н. И. Надеждину, Наполеону Бонапарту, Н. А. Некрасову, И. В. Немировскому, Николаю I, Д. Омельченко, Н. Ф. Остолопову, И. Ф. Паскевичу, Петру Великому, К. В. Пигареву, М. В. Погодину, Л. В. Пумпянскому, А. С. Пушкину, А. Н. Радищеву, В. В. Розанову, А. Садовскому, Ю. Ф. Самарину, В. И. Сахарову, С. А. Соболевскому, В. С. и С. М. Соловьевым, Д. Сорокину, Ю. В. Стеннику, А. В. Суворову, Е. В. Тарле, В. А. Твардовской, Л. Н. Толстому, Б. В. Томашевскому, Д. Тонковичу, А. И. Тургеневу, Ф. И. Тютчеву, С. С. Уварову, Г. Флоберу, Фридриху II, Д. И. Хвостову, В. Хлебникову, А. С. Хомякову, Б. Циомкалюку, П. Я. Чаадаеву, В. Чернову, Д. Шаманскому, Д. И. Шаховскому, А. С. Шишкову, Л. Б. Щукиной, Б. М. Эйхенбауму, Н. М. Языкову и др., без которых написание этой книги было бы крайне затруднительным.

Глава I. От Петра до Ломоносова

Россия и Запад - это центральная, самая важная проблема для русской мысли, русской литературы и культуры в целом. Широко раскинувшись на беспредельной, однообразной равнине, Русь всегда остро ощущала свою какую-то неполную очерченность, незавершенность, неоформленность. Неясно было уже то, где заканчивается собственно русская земля. Вопрос о границах России, как мы увидим ниже, сильно занимал многие русские умы. Тютчев в одном из самых вдохновенных своих стихотворений говорит о Русском царстве:

Но где предел ему? и где его границы

На север, на восток, на юг и на закат?

Еще важнее было осмыслить, что представляет собой Россия, какое место она занимает среди других держав, какую роль призвана сыграть в мировой истории. Для того, чтобы ощутить себя единым государственным телом, нужно было наткнуться в своем территориальном расширении на какую-то внешнюю грань; точно так же для того, чтобы осознать, что такое Россия, необходимо было противопоставить ей что-то внешнее и целостное. Такой гранью для России, как в отношении географическом, в силу ее срединного положения между Востоком и Западом, так и в отношении культурном, в силу ее особой истории, всегда служила Западная Европа.

Сравнение с Западом было так важно для России именно потому, что давало возможность понять не столько то, чем они отличаются друг от друга, сколько то, чем является Россия сама по себе. Было слишком очевидно, что эта страна не принадлежит к Востоку, несмотря на то, что большая часть ее расположена в Азии. Не вызывает сомнения, что Россия и, скажем, Китай - это две настолько различные цивилизации, что они во многом просто не способны понять друг друга. Сравнение России со странами Азии поэтому не могло быть плодотворным. Отличие же России от Западной Европы представлялось настолько важным и значительным, что почти всегда, когда в русской литературе или философии заходила речь об исторической судьбе России, там неизбежно возникал образ Запада. Умственное соприкосновение с Европой в России было настолько тесным и, можно сказать, интимным, что уже простое замечание о некотором своеобразии русской истории оборачивалось тезисом о противостоянии России и Запада, а прославление русского могущества, весьма нередкое в отечественной поэзии или публицистике, воспринималось как направленное против Европы даже тогда, когда последняя в тексте произведения не появлялась вовсе. С другой стороны, все русское иногда вообще отрицалось, и только за Западом признавалась способность создавать культурные и материальные ценности. У нас две родины, сказал Достоевский, Россия и Европа. Здесь, впрочем, речь шла не обо всей России, а об определенной части русского общества. О ней у нас еще будет дальше повод поговорить подробнее.

Неудивительно, что это сопоставление сыграло такую огромную роль в отечественной культуре. Ни один русский мыслитель или общественный деятель не остался в стороне от этой проблемы. Ни один крупный писатель не обошел эту тему вниманием. При этом отношение к Европе и западному влиянию могло сильно различаться; существовало великое множество точек зрения на степень его благотворности или вредоносности. Пока Московское государство наблюдало за жизнью Западной Европы со стороны, с настороженным любопытством, не входя с ней в непосредственные связи (а Европа не очень-то и представляла себе, что там за обширное и почти безлюдное государство лежит к востоку от Польши), вопрос не имел еще всей своей остроты. Но с проведением преобразований Петра I и перенесением столицы в Петербург положение дел переменилось. Россия была чуть ли не официально провозглашена европейским государством и вошла в чрезвычайно близкое взаимодействие с Западной Европой. Это не только раскололо надвое русскую историю (которой вообще свойственны резкие повороты), но и надолго расслоило все русское общество. Усиленная европеизация России стала государственной политикой и продолжалась на протяжении всего петербургского периода нашей истории. После этого крутого поворота к Западу стало вообще невозможно говорить о судьбе России, оценивать русскую действительность, не затрагивая вопрос о роли Запада в русской культуре. Острота проблемы "Россия и Запад" достигла своей высшей точки. И спектр оценок этой проблемы оказался чрезвычайно широк и многообразен. Общим для всех обращавшихся к данной теме оказалось только то утверждение, что Россия и Европа представляют собой два особых мира, уже по причине их различной истории и различной религии (при этом разница между православием, с одной стороны, и католичеством и протестантством, с другой, представлялась неизмеримо более важной, чем внутренние конфессиональные различия "христианского мира" - как одно время называла себя Западная Европа). Пушкин в статье "О ничтожестве литературы русской" (1834 год) очень точно обозначил это историческое расхождение. Приводимый мною отрывок из этой статьи по своему лирическому подъему, глубине суждений, языковому и стилистическому великолепию вполне мог бы войти в эту Антологию, как своеобразное "стихотворение в прозе":

"Долго Россия оставалась чуждою Европе. Приняв свет христианства от Византии, она не участвовала ни в политических переворотах, ни в умственной деятельности римско-кафолического мира. Великая эпоха возрождения не имела на нее никакого влияния; рыцарство не одушевило предков наших чистыми восторгами, и благодетельное потрясение, произведенное крестовыми походами, не отозвалось в краях оцепеневшего севера... России определено было высокое предназначение. Ее необозримые равнины поглотили силу монголов и остановили их нашествие на самом краю Европы; варвары не осмелились оставить у себя в тылу порабощенную Русь и возвратились на степи своего востока. Образующееся просвещение было спасено растерзанной и издыхающей Россией".

Эта особость России и ее чуждость Западной Европе была очевидна для всех; но, как я уже говорил, это и оставалось чуть ли не единственной точкой соприкосновения для всех, обращавшихся к данной теме. Уже из этого начального пункта выводы делались часто прямо противоположные. За всю историю русской мысли было накоплено огромное многообразие различных точек зрения, подходов, взглядов на эту проблему, оказавшуюся чрезвычайно важной для нашего национального самосознания. Меня здесь будут интересовать в первую очередь мнения наиболее крупных и значительных представителей русской культуры - тех из них, которые выражали свою точку зрения по этому вопросу в стихах.

Может показаться странным, что возникла необходимость обратиться именно к поэтическому творчеству русских авторов. Для того, чтобы разрешить это недоумение, следовало бы сначала ответить на вопрос: почему они сами, эти авторы, прибегали к поэтическому творчеству для изложения своих мыслей? Каждый из них имел возможность выразить свой подход к проблеме и в публицистических статьях, и в работах философского характера. Почти все они так и делали: Ломоносов, будучи скорее ученым, нежели поэтом, издавал труды по русской истории, этнографии, филологии, занимался вопросом об истоках русской государственности; Пушкин писал исторические исследования, журнальные статьи, критические заметки, в которых свободно высказывался по данному вопросу; Тютчев работал над объемистым трактатом "Россия и Запад"; Блок, Мандельштам, Хлебников писали статьи на эти темы, высказывали свое мнение в переписке или устно. Тем не менее никто из них не мог и не хотел ограничиться только таким изложением своих мыслей и убеждений. Впрочем, это все были поэты par excellence, и неудивительно, что они обращались к поэзии, которая была для них и удобнее, и привычнее, может быть, чем публицистика; но мы замечаем такое же стремление к поэтическому творчеству и у философов Вл. Соловьева, А. С. Хомякова, И. С. Аксакова. Часто они осознавали, как Хомяков, что их стихотворное творчество является весьма посредственным по качеству (он говорил, что его стихи "держатся только мыслью", в то время как Тютчев - "насквозь поэт"), но тем не менее не оставляли своих попыток. На этот вопрос может быть несколько различных ответов. Первый и самый очевидный - это та совершенно особая роль, которую в России играет поэзия со времен даже не Пушкина и Лермонтова, а Ломоносова и Сумарокова (Ключевский пишет об этой эпохе: "светское общество набросилось на произведения русской музы и, несмотря на тяжелый стих, затверживало монологи и диалоги Сумарокова"). Дело даже не в том, что поэзия, широко распространявшаяся в списках, была таким образом неподцензурной и тем самым как бы подменяла собой публицистику (например, стихотворение Тютчева "К Ганке", программное для всей его политической лирики, ходило в списках по всей России и производило большое впечатление на читающую публику, в то время как его трактат так и не увидел света при жизни автора и был впервые полностью опубликован лишь в 1988 году). Очень часто дело обстояло и противоположным образом, как в случае с опубликованием Пушкиным в 1831 году его стихотворений, посвященных польскому восстанию и взятию Варшавы - они, выражая точку зрения, совпадавшую с официальной, не только не встретили препятствий со стороны цензуры, но, напротив, даже привели к некоторому сближению Пушкина с правительством. На мой взгляд, главная причина обращения к поэзии была в том, что стихотворное произведение в России традиционно привлекало гораздо большее внимание и становилось известно несравненно более широкому кругу людей, чем любая публицистика. Этим объясняются и постоянные попытки славянофильских публицистов излагать свое видение проблемы в стихах. Когда тот или иной деятель культуры писал поэтическое произведение, у него появлялось ощущение, что он обращается сразу ко всей России, и во многом это ощущение было оправданным. Громкая слава Ломоносова-поэта, в частности, значительно превосходила его известность как ученого, несмотря на всю разносторонность его научных достижений. Как при жизни, так и еще долго после смерти считалось, что Ломоносов был прежде всего поэт, а его ученые занятия воспринимались как досадные уклонения от своего подлинного призвания.

Можно и по-другому объяснить это постоянное стремление высказаться именно в поэзии. В стихах, охваченные творческим, лирическим порывом, русские авторы раскрывались намного полнее и ярче, чем в публицистике. Это справедливо даже для такого профессионального философа, как Владимир Соловьев, и даже для таких непрофессиональных поэтов, как Хомяков или К. Аксаков. Многие из приводимых мною в Антологии стихотворений принадлежат к вершинам русской лирики. Вместе с тем они обычно ясно и недвусмысленно выражают точку зрения автора, и при этом передают ее кратко, точно и выразительно (в силу определенных ограничений, которые накладывает поэтическая форма), а нередко и с большим вдохновением.

1

Основоположником темы "Россия и Запад" в русской поэзии стал Ломоносов, и эта тема прозвучала у него так мощно и всеобъемлюще, как, может быть, ни разу после этого уже и не звучала. Чуть ли не все главные мотивы, к которым снова и снова будет впоследствии возвращаться русская политическая лирика, встречаются уже у Ломоносова. Именно у него, в его больших торжественных одах, впервые в русской поэзии появляется образ грандиозной Империи, простирающейся

От тихих всточных вод до берегов Балтийских,

От непроходных льдов до теплых стран Каспийских.

Уже в первой оде Ломоносова, написанной очень энергично и посвященной "победе над турками и татарами и взятию Хотина", встречается много любопытного в этом отношении. Здесь нет пока еще той ожесточенной полемики с Западом, которую Ломоносов будет позднее вести и в своих стихотворных произведениях, и в научных трудах, и в журнальных статьях (в 1755 году, например, он помещает в одном ученом голландском журнале отповедь своим западноевропейским критикам, взявшим привычку весьма пренебрежительно относиться ко всему, что исходит из России). Однако уже эта ода, писавшаяся Ломоносовым в Германии, может восприниматься и как громогласное обращение к Западной Европе. Дело в том, что известие о русских победах 1739 года и взятии турецкой крепости Хотин произвело очень серьезное впечатление на Запад, где преобладало мнение, что со смертью Петра I военное могущество России, в общем, пришло в упадок. Поэтому уже само по себе живописание русской военной мощи, пусть даже и не направленной против Запада, выглядело как напоминание гордой Европе о том, что рядом с ней на востоке находится огромное и чрезвычайно могущественное государство, до сих пор ей почти неизвестное и ею не понятое. Ломоносов жил в то время в Германии уже четвертый год. Он был одним из первых в той длинной череде русских, которых Западная Европа чрезвычайно манила издали, пока они не выезжали из России, и страшно разочаровывала при более близком с ней ознакомлении. Победа над турками, о которой Ломоносов прочитал в немецких газетах еще раньше, чем об этом узнали в Петербурге, вызвала у него сильнейший прилив патриотизма. Посылая "Оду на взятие Хотина" в Россию, Ломоносов присовокупил тогда, что это произведение "не что иное есть, как только превеликия радости плод, которую преславная над неприятелем победа в верном и ревностном моем сердце возбудила". В этой оде впервые появляется излюбленный прием позднейшей русской патриотической лирики: грозное напоминание о былых победах. В данном случае Ломоносов говорит о двух походах Петра I, Азовском 1696 года и Персидском 1722 года, о Северной войне и даже о покорении Иваном IV Казани и Астрахани. Позднее об Иване Грозном речь, кажется, уже не заходила, но в XVIII веке громких побед было еще так немного... Пылкому воображению одописца являются даже сами эти два Героя (над войском, в облаках), и говорят друг другу:

Нетщетно я с тобой трудился,

Нетщетен подвиг мой и твой,

Чтоб Россов целой свет страшился.

Чрез нас предел наш стал широк

На север, запад и восток.

Здесь впервые у Ломоносова (но далеко не в первый раз в отечественной литературе, см., например, отрывок "О погибели Русской земли", предпосланный стихотворной подборке) обширность русской державы становится символом ее силы и могущества. Однако цель и назначение этого могущества понимаются Ломоносовым довольно необычно для XVIII века. По его мнению, военные действия нужны были не для того, чтобы кого-то завоевать или устрашить, а исключительно для освобождения народов от чужеземного владычества:



О как красуются места,

Что иго лютое сбросили.

Здесь уже чувствуется слабое звучание темы, которая в дальнейшем сыграет колоссальную роль в русской политической поэзии - темы славянского единства и особой миссии России в этом деле. В 1754 году этот мотив прозвучит у Ломоносова еще отчетливее:

Там вкруг облег Дракон ужасный

Места святы, места прекрасны

И к облакам сто глав вознес!

Весь свет чудовища страшится,

Един лишь смело устремиться

Российский может Геркулес.

Един сто острых жал притупит

И множеством низвержет ран,

Един на сто голов наступит,

Восставит вольность многих стран.

Это был отклик на недавние события: представители многих славянских и неславянских народностей Балканского полуострова, находившегося под властью "ужасного Дракона", то есть Турции, вслед за сербскими переселенцами стали проситься в Россию. Среди них были болгары, греки и другие; в 1754 году обсуждался также вопрос о вхождении в Россию черногорцев.

Но вернемся к "Оде на взятие Хотина". Главной целью России в этой войне с турками было, по мнению Ломоносова, установление прочного мира на освобожденных территориях, причем следует напоминание о том, что благодаря русским войскам, взявшим не так давно Данциг на Висле, мир был водворен и в Западной Европе. Страстному прославлению мира посвящено заключение оды, занявшее четыре строфы; вообще для поэтического творчества Ломоносова призыв к миру, торжественный и полнозвучный, не есть что-то случайное, наоборот, это сквозной лейтмотив его поэзии, может быть, звучащий даже громче всех остальных его мотивов:

Царей и царств земных отрада,

Возлюбленная тишина,

Блаженство сел, градов ограда,

Коль ты полезна и красна!

Вокруг тебя цветы пестреют,

И класы на полях желтеют;

Сокровищ полны корабли

Дерзают в море за тобою;

Ты сыплешь щедрою рукою

Твое богатство по земли.

Как мы увидим ниже, и дальше для русской поэтической традиции тема всеобщего мира окажется одной из центральных (своего итогового воплощения она достигнет в "Скифах" Блока). Но уже у Ломоносова ее разработка не свободна от существенного внутреннего противоречия. Как могли, в самом деле, совмещаться в его творчестве горделивое упоение военной мощью России, перед которой трепещет вся Европа, не говоря уже о Турции или Персии, и утверждение неподдельного миролюбия русских, и даже яростное обличение того же Запада и той же Турции как зачинщиков кровавых конфликтов? Ломоносов, видимо, и сам ощущал здесь некую несообразность. Вот одна из его попыток разрешить это противоречие:

Российский род, коль ты ужасен

В полях против своих врагов,

Толь дом твой в недрах безопасен.

Ты вне гроза, ты внутрь покров.

Полки сражая, вне воюешь;

Но внутрь без крови торжествуешь.

Ты буря там, здесь тишина.

Почти назойливое повторение одной и той же мысли на все лады, невольно вызывающее в памяти речи Полония из "Гамлета" ("найти причину этого эффекта, или дефекта, ибо сам эффект благодаря причине дефективен", перевод Б. Пастернака) совсем не характерно для поэзии Ломоносова. Подобное несколько нарочитое акцентирование темы, выдает, возможно, некоторое замешательство автора и неполную его уверенность в своей правоте. Во всяком случае, когда Ломоносову доводилось воспевать события, не вызывавшие у него внутреннего сопротивления, он обычно выражал свою точку зрения куда более лаконично и недвусмысленно. Например, когда в 1748 году одно только продвижение русских войск к Рейну вызвало окончание династической войны за австрийское наследство, пять лет терзавшей Западную Европу, Ломоносов высказался очень коротко и ясно:

И меч твой, лаврами обвитый,

Необнажен, войну пресек.

2

В июле 1741 года, нарушив "вечный мир", заключенный Петром I, Швеция начала военные действия против России. Это бодрое решение взять реванш за поражение под Полтавой было принято под заметным влиянием Франции, очень усердно подстрекавшей шведов к тому, чтобы одним ударом разбить русских и оттеснить Россию от Балтийского моря. Ломоносов не мог не откликнуться на эти события. Когда русские войска одержали победу под Вильманстрандом, решившую участь шведской кампании, он написал по этому поводу большую и очень обстоятельную оду (она приводится здесь в Антологии). Видимо, придавая особое значение этому произведению, Ломоносов выпустил оду отдельным изданием и подписал ее своим полным именем, чего никогда не делал раньше. Ода начинается весьма примечательным утверждением о том, что "российских войск хвала растет" и "младой Орел уж Льва терзает". Позднее мысль об исторической юности русского народа, особенно заметной на фоне дряхлой, впадающей в умственное и творческое бессилие Европы, будет бесконечно проходить во всех построениях русских авторов, обращавшихся к теме "Россия и Запад". Она приобретет множество смысловых оттенков; скажем, западники будут говорить не столько о "молодости" русской цивилизации, сколько об ее "отсталости", обусловленной татаро-монгольским игом и долгой оторванностью от общения с Западом. Но для Ломоносова здесь не было никакой двусмыслицы; в его стихах звучит искреннее ликование по тому поводу, что и Россия, долгое время прозябавшая на задворках западной цивилизации, вышла наконец на мировую арену, на широчайший простор всемирно-исторического движения. Так же относился к этому и тот, кто затеял все эти перемены в жизни России, Петр I. Как-то в 1713 году, осушив стакан по поводу только что спущенного корабля в Петербурге, он сказал присутствующим, указав на новую столицу: "Снилось ли вам, братцы, все это тридцать лет назад? Историки говорят, что науки, родившиеся в Греции, распространились в Италии, Франции, Германии, которые были погружены в такое же невежество, в каком остаемся и мы. Теперь очередь за нами: если вы меня поддержите, быть может, мы еще доживем до того времени, когда догоним образованные страны".

Ломоносовская ода 1741 года почти вся и состоит из детального описания того, как именно российский "младой Орел" терзает "Льва", то есть Швецию. Красочно изобразив в ней поражение Карла XII (под именем Градива-Марса), Ломоносов далее описывает "приход Венеры и Дианы", которые облегчают страдания "прехраброго воина" целительными мазями, замешанными на воде Секваны (Сены). Речь идет о дипломатических усилиях Франции по вовлечению Швеции в войну, не обличить которые Ломоносов, разумеется, не мог. Затем в оде снова, уже вполне традиционно, прославляется всеобщий мир, нарушаемый злокозненным Западом, выражается уверенность в непобедимости России и многозначительно перечисляются победы русского оружия. Однако в ней появляется и совершенно новый мотив - мотив, который позже сыграет громадную роль в русской политической поэзии. Повторяясь вновь и вновь, многообразно видоизменяясь, он встретится у Державина, Пушкина, Лермонтова, Тютчева - и так далее вплоть до Блока и Мандельштама. Это прямое обращение к Западу, гневное и негодующее:

К пределам нашим что ж пришли?

Надежда кажет что впреди?

Надежда ныне вам не лжива!

К себе вас та земля влечет,

В которой мед с млеком течет?

Ну ж впредь; пройдите! Нет и дива!

Оно поразительно напоминает подобные же обращения в знаменитых стихотворениях Пушкина "Клеветникам России" и "Бородинская годовщина", написанных через девяносто лет после появления ломоносовской оды. Однажды найденная форма оказалась наиболее удачной; дальше поэты будут уже сознательно опираться на те образцы такого рода поэзии, которые были даны Пушкиным; но это первое совпадение удивительно. Нагромождение риторических вопросов и восклицаний, саркастические призывы вроде "Ступайте ж к нам: вас Русь зовет!" ("Бородинская годовщина"), общий строй произведения, обличительный и развенчивающий - все это здесь оказывается удивительно схожим у обоих авторов. Конечно, у Ломоносова это выражено еще очень тяжеловесно по сравнению с Пушкиным. В связи с этим можно вспомнить известное высказывание последнего о поэзии Державина: "дурной, вольный перевод с какого-то чудесного подлинника". Развивая метафору, можно сказать, что у Пушкина перевод оказался несравненно благозвучней, чем у Ломоносова, но оригинал в данном случае остался тем же. Кстати, для сравнения можно привести и соответствующую строфу Державина, также очень любившего педагогические обращения к Западу:

О вы, что в мыслях суетитесь

Столь славный россу путь претить,

Помочь врагу Христову тщитесь

И вере вашей изменить!

Чем столько поступать неправо,

Сперва исследуйте вы здраво

Свой путь, цель росса, суд небес;

Вы с кем и на кого хотите?

И что ваш року перевес?

("На взятие Измаила", 1790)

Вообще у Ломоносова не так уж редко встречаются строки, своей интонацией вызывающие в памяти те или иные произведения Пушкина. Возьмем, например, отрывок из "Оды 1748 года" (она также приводится здесь в Антологии):

Да движутся светила стройно

В предписанных себе кругах,

И реки да текут спокойно

В тебе послушных берегах;

Вражда и злость да истребится,

И огнь и меч да удалится

От стран твоих и всякий вред,

и сравним его с "одическим" вступлением к "Медному всаднику":

Красуйся, град Петров, и стой

Неколебимо, как Россия.

Да усмирится же с тобой

И побежденная стихия;

Вражду и плен старинный свой

Пусть волны финские забудут

И тщетной злобою не будут

Тревожить вечный сон Петра!

И в оде Ломоносова, и в "петербургской повести" Пушкина (к рассмотрению которой мы еще вернемся), в сущности, речь идет об одном и том же. Ода написана "на день восшествия на престол Елисаветы Петровны", дочери Петра I. До нее на этом престоле (после самого Петра) побывали и Петр II, при котором столица была перенесена обратно в Москву, и герцогиня курляндская Анна, которая, не доверяя русским, набирала свое правительство в Германии и оставила после смерти регентом "каналью курляндца", Бирона. Неудивительно, что с воцарением Елизаветы, заявлявшей о своем намерении следовать заветам отца, у русских появились надежды на избавление от придворного засилья немцев и возобновление петровских начинаний. Ломоносов, разделявший эти настроения, постарался передать их в своей оде со всем доступным ему красноречием. Почти через столетие и по другому поводу у Пушкина в "Медном всаднике" появляются те же мотивы: незыблемость Петербурга здесь означает прочность, непоколебимость петровских свершений и долговечность всего петербургского периода русской истории.

В "Оде 1748 года" у Ломоносова не встречается почти ничего нового по сравнению с его более ранними произведениями; но обычные для него темы разработаны здесь с исключительным для XVIII века совершенством поэтического языка. Россия выглядит в оде уже как нечто непомерно огромное и мощное:

Она, коснувшись облаков,

Конца не зрит своей державы;

Гремящей насыщенна славы,

Покоится среди лугов.

В остальном тут звучат уже известные нам мотивы; зато в "Оде Петру Феодоровичу", написанной в 1761 году, появляется много нового. Приветствуя вступление на русский престол герцога Голштинского, нареченного в России Петром Федоровичем, Ломоносов как бы между прочим поручает ему такую программу внутренней и внешней политики, с которой не справился бы и Петр Великий. Петр III, мелочный и скудоумный, с наслаждением одевавшийся в прусский мундир и горячо почитавший великого монарха Фридриха II (который еще при Елизавете Петровне был наголову разбит русскими войсками, взявшими Берлин в 1760 году), узнает из ломоносовской оды, что несмотря на жалость к истерзанной войной Германии, ему необходимо довершить начатое, удержать за Россией занятую ею Восточную Пруссию и навести окончательный порядок в Европе, которая

Внимая смотрит на Восток

И ожидает изумленно,

Какой определит ей рок.

Но и это между делом. Главное, чем надлежит заняться новоиспеченному русскому императору - это подготовкой грандиозной всеазиатской экспансии:

Чтоб Хины (т. е. китайцы - Т. Б.), Инды и Яппоны

Подверглись под твои законы.

Тогда, говорит Ломоносов Петру III, по окончании этих дел, покорив Китай, Японию, Индию и умиротворив Европу, можно будет на досуге проводить время в полезных для России трудах:

И каждой день златого веку,

Коль долго можно человеку,

Благодеяньями венчать.

Как известно, Петр III вскоре достойно оправдал эти надежды. Труп Екатерины Петровны не успел еще остыть, а новый русский император уже отправил к прусскому королю курьера с письмом, в котором в самых искательных и раболепных выражениях предложил ему возобновление "доброго согласия и дружбы". Уступив своему кумиру Фридриху все уже завоеванные было Россией территории, Петр III занялся на досуге округлением границ своей родной Голштинии, двинув русское войско на ее обидчицу Данию. Может быть, из-за всего этого в следующей своей оде, посвященной восшествию на престол Екатерины II, Ломоносов уже не отдается так непосредственно геополитическим мечтаниям. Ода написана более сухим тоном и, в сущности, лишь выражает надежду, что новая государыня будет продолжать хотя бы политику Елизаветы. Традиционные славословия русскому монарху, открывающие оду, Ломоносов здесь произносит как бы скороговоркой, сразу переходя к делу - долгому и страстному обличению "поносного мира", заключенного свергнутым императором Петром III:

Слыхал ли кто из в свет рожденных,

Чтоб торжествующий народ

Предался в руки побежденных?

О стыд, о странной оборот!

Увлекаясь, поэт изображает даже раскрывшийся гроб Петра Великого, откуда сам пробудившийся преобразователь, перечислив "тьмы своих заслуг", взывает:

На то ль воздвиг я град священный,

Дабы врагами населенный

Россиянам ужасен был

И вместо радостной столицы

Тревожил дальные границы,

Которы я распространил?

Что-то очень личное чувствуется здесь в горячности Ломоносова; и действительно, ученому на протяжении всей его жизни приходилось вести изнурительнейшую борьбу с высокопоставленными иностранцами, жившими в России. Иногда горечь от этого противостояния в самом деле доходила до того, что и весь Петербург мог показаться Ломоносову городом, "населенным врагами". Современникам Петра все чужеземцы, окружавшие реформатора, казались его верными сподвижниками; в то же время все родное и национальное связывалось в их сознании с глухим противодействием реформе. Это было вполне естественно, потому что сами петровские преобразования имели западническую направленность. Во времена Ломоносова всем уже стало ясно, что европейцы, осевшие в России, могут повернуть вспять дело Петра еще успешнее, чем это сделали бы сами русские. Ничто так не отравляло жизнь Ломоносову, как это вечное противоборство с влиятельными чужаками. В "Оде Екатерине Алексеевне" он то и дело упоминает о них, более или менее уничтожающим образом; наконец, видимо, не выдержав, поэт разражается несколькими яростными строфами, обращаясь в них уже прямо к надменным пришельцам с Запада:

А вы, которым здесь Россия

Дает уже от древних лет

Довольство вольности златыя,

Какой в других державах нет,

Храня к своим соседам дружбу,

Позволила по вере службу

Беспреткновенно приносить;

На то ль склонились к вам монархи

И согласились иерархи,

Чтоб древний наш закон вредить?

И далее:

Обширность наших стран измерьте,

Прочтите книги славных дел,

И чувствам собственным поверьте,

Не вам подвергнуть наш предел.

Исчислите тьму сильных боев,

Исчислите у нас героев

От земледельца до царя

В суде, в полках, в морях и селах,

В своих и на чужих пределах

И у святого алтаря.

3

В конце жизни Ломоносов высказал опасение, что все его великие начинания умрут вместе с ним. Ровно через сто лет после его смерти, в апреле 1865 года, Тютчев писал по этому поводу:

Он, умирая, сомневался,

Зловещей думою томим

Но Бог недаром в нем сказался

Бог верен избранным своим...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Да, велико его значенье

Он, верный Русскому уму,

Завоевал нам Просвещенье,

Не нас поработил ему,

Как тот борец ветхозаветный,

Который с Силой неземной

Боролся до звезды рассветной

И устоял в борьбе ночной.

Здесь "борец ветхозаветный" - это библейский патриарх Иаков, который боролся однажды до рассвета с кем-то неведомым, и не был побежден; утром Иаков понял, что боролся с самим Богом. Сравнение очень сильное; пожалуй, нигде больше Тютчев не воздает должное Западу так прямо. Как видно, даже такой непреклонный обличитель погрязшего в пороке Запада, каким был Тютчев, временами оказывался близок к отчаянию. Однако важно здесь и то, что само по себе завоевание европейского просвещения однозначно расценивается им как благо; в этом Тютчев отличался от столь близких к нему по духу славянофилов. Но самое главное в этом стихотворении - это противопоставление Ломоносова, вышедшего победителем из схватки с Западом, и тех, кто потерпел поражение в этом столкновении, попав в духовное и нравственное подчинение к Западной Европе. О таких русских Тютчев обычно высказывался самым саркастическим образом:



Как перед ней ни гнитесь, господа,

Вам не снискать признанья от Европы:

В ее глазах вы будете всегда

Не слуги просвещенья, а холопы.

Интересно, однако, что в стихотворении, посвященном Ломоносову, Тютчев говорит "нас поработил", как будто и себя причисляет к поддавшимся западному влиянию. Его личности была свойственна какая-то дисгармоничная раздвоенность, внутренняя противоречивость. Об этом разладе Тютчев часто упоминает в своих стихах; незадолго до смерти он говорит о "страшном раздвоенье, в котором жить нам суждено", то есть переносит эту черту на всю свою эпоху (в самом конце петербургского периода Мандельштам скажет об этом теми же самыми словами: "Сколькие из нас духовно эмигрировали на Запад! Сколько среди нас - живущих в бессознательном раздвоении, чье тело здесь, а душа - там!"). Тютчев был прав, когда противополагал себя и свое поколение Ломоносову - никто в XIX веке уже не имел той внутренней цельности в отношении к Западу, которой были наделены Ломоносов или Петр I - за исключением, может быть, только Пушкина.

И все же Ломоносов и Тютчев имели много общего. Совсем неудивительно, что Тютчев, пытаясь избавиться от душевного разлада, обращается именно к Ломоносову: между ними была какая-то духовная связь; но даже подробности их биографии во многом совпадали. Ломоносов, основоположник "русского направления" (по выражению К. Аксакова), жил и учился в Германии почти пять лет. Тютчев, в стихах которого славянофильство получило свое наиболее совершенное выражение, провел в Германии целых двадцать два года, причем впервые оказался там в восемнадцатилетнем возрасте (Ломоносову было двадцать пять, когда он отправился в Марбург на учебу). За границей они оба усердно знакомились с немецкой культурой, причем Ломоносов обучался в Марбурге у известного в то время философа Х. Вольфа, а Тютчев был близко знаком с Шеллингом. И Ломоносов, и Тютчев (как и Жуковский, кстати) женились на немках. Ломоносов владел немецким, французским, итальянским, латинским языками; Тютчев же вообще почти не употреблял русский язык в общении; его частная переписка, публицистические произведения и даже славянофильский трактат "Россия и Запад" написаны на "языке Европы" (выражение Пушкина из письма к Чаадаеву, в котором он просит извинения за то, что не может писать по-русски). Более того, даже в поэзии, по-видимому, французский язык иногда помогал Тютчеву собраться с мыслями: во всяком случае, переводя на русский знаменитое четверостишие Микеланджело "Grato m'e 'l sonno, e piu l'esser di sasso..." ("Молчи, прошу, не смей меня будить..."), поэт перевел его предварительно на французский.

И все же, несмотря на все эти сближения, в одном они отличались очень сильно. Ломоносова еще нельзя назвать ни западником, ни славянофилом; никакой двойственности в его отношении к Западу не было. Ломоносов чрезвычайно энергично содействовал насаждению в России западного просвещения, но при этом он придерживался мнения, что Россия не только ни в чем не ниже своей соседки Европы, но, напротив, превосходит ее во всем, и главным из этих превосходств оказывалось превосходство нравственное. Как и Петр, он стремился перенести в Россию европейскую науку, технику, образование - и много чего еще вплоть до поэзии; но вся эта кипучая деятельность была направлена скорее на то, чтобы сделать из России достойную соперницу Европы, чем на то, чтобы превратить ее в еще одну Европу (как в свое время изящно выразился Петр Великий, "нам нужна Европа на несколько десятков лет, а потом мы к ней повернемся задом"). В дальнейшем, однако, образованные русские люди уже не могли с такой легкостью разграничить одно и другое - может быть, потому, что западной культурой их пичкали в невероятных количествах с самого детства, а Россию, в которой они жили, они начинали узнавать только значительно позже, уже вполне сформировавшись - и в результате ощущали себя в ней иностранцами. "Мы европейцы", сказал К. Леонтьев, "а народ наш не европеец". У Петра, конечно, не было другого выхода. Россия, как страна более молодая и "варварская" по сравнению с Европой, была вынуждена перенять у Запада его более развитую культуру, иначе эта отсталость могла окончиться весьма плачевно для России. Но, с другой стороны, было очень трудно, если вообще возможно, целую страну, особенно такую, как Россия, переместить в одно мгновение из одного исторического возраста в другой. Петром была проведена, так сказать, хирургическая операция, разделившая русскую нацию на две неравные части. Он не стремился переделать на западный манер всю Россию, все ее сословия; он не попытался даже европеизировать Москву, ее старую столицу; такая затея вряд ли увенчалась бы успехом, особенно если учесть, что времени на все было отведено не так уж много. Петр сделал по-другому: на новом месте, на пустынных и болотистых берегах Невы, был построен совсем новый город, и построен уже сразу по-европейски; все новшества, вводимые правительством, в первую очередь попадали сюда; на европейских началах здесь была изначально построена вся жизнь и деятельность. Но из-за того, что этот город был столицей, западное влияние не замыкалось в нем, а распространялось дальше по всей России. Правда, "по всей России" в данном случае опять-таки не означало, что вся народная толща проникалась европейским влиянием, нет, это влияние ограничивалось одной, очень небольшой количественно образованной прослойкой (которую Хомяков позднее сравнит с европейской колонией, заброшенной в страну дикарей). Народ же и после Петра остался практически таким же, каким он был до всех преобразований. В конечном счете Россия оказалась искусственно, хоть и необходимо, рассечена на две совершенно различные части, друг друга почти не понимавшие и даже говорившие в буквальном смысле слова на разных языках. В стране появилось две столицы, тоже очень мало друг друга понимавшие, и два вида населения, очутившихся как бы в разном историческом возрасте и все больше отдалявшиеся друг от друга. Из этого разделения и происходила та мучительная раздвоенность, которая так тяготила Тютчева, и не только его. Некрасов, также остро ее переживавший, пишет в 1877 году, за год до смерти, стихотворение "Приговор", посвященное этой теме:

"...Вы в своей земле благословенной

Парии - не знает вас народ,

Светский круг, бездушный и надменный,

Вас презреньем хладным обдает".

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Камень в сердце русское бросая,

Так о нас весь Запад говорит.

Заступись, страна моя родная!

Дай отпор!.. Но родина молчит...

Представители этой европеизированной прослойки (которую в России называют интеллигенцией), оторвавшейся от национальных корней, по-разному относились к своей отчужденности от народа. Кем-то она переживалась очень болезненно, а кто-то не обращал особого внимания на эту странную несообразность, как бы вообще отрицая, что Россия способна создать какую-то свою, особую культуру, отличную от западноевропейской. Постепенно выкристаллизовались два различных подхода к этому вопросу, разбивших на два лагеря уже саму образованную часть русского общества. В чистом виде, конечно, ни один из них, ни всецело западнический, ни полностью славянофильский, никогда и ни у кого не встречался, однако каждый, кто пытался определить свое отношение к проблеме, обычно так или иначе отталкивался либо от одного, либо от другого подхода. Я приведу здесь характеристику обоих течений, данную Ключевским в его "Курсе русской истории" - самую, на мой взгляд, удачную:

"Западники учили: по основам своей культуры мы - европейцы, только младшие по историческому своему возрасту, и потому должны идти путем, пройденным нашими старшими культурными братьями, западными европейцами, усвояя плоды их цивилизации. Да, возражали славянофилы, мы - европейцы, но восточные, имеем свои самородные начала жизни, которые и обязаны разрабатывать собственными усилиями, не идя на привязи у Западной Европы. Россия не ученица и не спутница, даже не соперница Европы: она - ее преемница. Россия и Европа - это смежные всемирно-исторические моменты, две преемственные стадии культурного развития человечества. Усеянная монументами - позволяю себе слегка пародировать обычный, несколько приподнятый тон славянофилов, - усеянная монументами Западная Европа - обширное кладбище, где под нарядными мраморными памятниками спят великие покойники минувшего; лесная и степная Россия - неопрятная деревенская люлька, в которой беспокойно возится и беспомощно кричит мировое будущее. Европа отживает, Россия только начинает жить, и так как ей придется жить после Европы, то ей надо уметь жить без нее, своим умом, своими началами, грядущими на смену отживающим началам европейской жизни, чтобы озарить мир новым светом".

Ключевский здесь излагает эти два направления в том виде, в каком они оформились к 40-м годам XIX века. Это было недолгое время, когда оба подхода уже развились в самостоятельные, обособленные системы взглядов, но еще не осложнились разнообразными позднейшими наслоениями, пребывая как бы в первозданной чистоте. В русской поэзии славянофильство этого периода отобразилось, наверное, только в творчестве Лермонтова, который одно время был довольно близок к кругам московских славянофилов. В стихотворении "Умирающий гладиатор", написанном в 1836 году, поэт, со вкусом описав агонию сраженного гладиатора, после этого несколько неожиданно прибавляет:

Не так ли ты, о европейский мир,

Когда-то пламенных мечтателей кумир,

К могиле клонишься бесславной головою,

Измученный в борьбе сомнений и страстей,

Без веры, без надежд - игралище детей,

Осмеянный ликующей толпою!

Приводится здесь у Лермонтова и объяснение причин этого падения. Их упомянуто две: "язва просвещенья" и "гордая роскошь". Что касается последней, то это было вполне в духе славянофилов - укорять Запад в том, что он предал забвению духовные начала и сосредоточился на одном материальном накоплении. А вот постоянное третирование "просвещения" в русской поэзии выглядит уже довольно любопытно. В более ранней поэме "Измаил-Бей" Лермонтов говорит о своем герое-черкесе:

Он, сколько мог, привычек, правил

Своей отчизны не оставил...

Но горе, горе, если он,

Храня людей суровых мненья,

Развратом, ядом просвещенья

В Европе душной заражен!

Выше я разбирал уже своеобразное отношение Тютчева к этому вопросу. Припомним также строфу из известного пушкинского стихотворения "К морю":

Судьба людей повсюду та же:

Где капля блага, там на страже

Уж просвещенье иль тиран.

Под "просвещением" и здесь понимается порочная европейская цивилизация; "тиран" же - это, несомненно, русский император (недаром эта строфа по цензурным соображениям заменялась точками, уж конечно, не из-за инвективы на западное просвещение). В устах Ломоносова такие выпады, разумеется, были еще немыслимы. Никто из деятелей русской культуры не ценил больше его европейское просвещение. Но ни Петр, ни Ломоносов не могли предвидеть, к каким странным последствиям приведут их героические усилия по внедрению в России западной культуры. На протяжении всего XVIII столетия движение России к Западу идет еще как бы по инерции; "ничтожные наследники северного исполина", как сказал Пушкин, "изумленные блеском его величия, с суеверной точностию подражали ему во всем, что только не требовало нового вдохновения". Но в начале XIX века, под действием грандиозных исторических потрясений, в России разом обнажился весь запутанный узел накопившихся противоречий.

Глава II. Вторжение Наполеона

1

Русские славянофилы возводили родословную своего учения и к Ломоносову, и к Карамзину, и к Крижаничу, и чуть ли не к старцу Филофею, провозгласившему в свое время Москву третьим Римом. И все же более прямо и непосредственно появление этого движения связано с событиями начала XIX века, всколыхнувшими и Европу, и Россию, в особенности же с Отечественной войной 1812 года. Вторжение Наполеона в Россию, занятие Москвы, а затем изгнание и гибель его гигантской армии - все это оказало потрясающее впечатление на русское общество, вызвав вполне естественно мощный подъем национального самосознания и всплеск патриотических настроений. "Подлинную историю России открывает собой лишь 1812 год; все, что было до того - только предисловие", писал Герцен. Война с Бонапартом воспринималась как великое столкновение России и Запада:

Не вся ль Европа тут была?

А чья звезда ее вела!..

Но стали ж мы пятою твердой

И грудью приняли напор

Племен, послушных воле гордой,

И равен был неравный спор,

скажет Пушкин позднее, в 1831 году ("Бородинская годовщина"); но и непосредственные участники событий 1812 года были уверены, что они воюют не с французами, а со всем объединенным Западом. В их записках, письмах, стихах постоянно встречаются такие выражения как "вооруженная Европа" (Ф. Н. Глинка), "вся европейская армада" (Денис Давыдов), "соединенные силы всей Европы" (Александр I), "почти из всех европейских народов составленная французская армия" (адмирал Шишков). Жуковский писал в своем стихотворении "Вождю победителей":

И восстают могущие тевтоны,

Достойные Арминия сыны,

Неаполь, Рим сбирают легионы,

Богемец, венгр, саксон ополчены.

При том, что войну, скажем, с Турцией, никому не приходило в голову считать борьбой с мусульманским миром в целом, любое столкновение с даже не слишком значительной западной державой в глазах русских обычно выглядело как поход всей Европы на Россию. Впрочем, война с Наполеоном уже безо всякой натяжки могла рассматриваться как противоборство России и Запада. Ее часто сравнивали и с предыдущими столкновениями, скажем, с походом Карла (Кутузов писал в своем донесении: "надо заметить, что Карл ХII вошел в Россию с 40000 солдат, а вывел обратно 8000. Наполеон вошел с 480000, а вывел около 20000)". Но теперь это противоборство, явление, в общем-то, достаточно обыденное в истории России, расценивается совсем не так, чем раньше. Нам трудно даже представить себе сейчас, что за потрясение пережило русское общество, когда полчища Наполеона переправились через Неман, тогдашнюю границу России. Еще до начала вторжения в стихах и письмах современников появляются приятные апокалиптические интонации, которые все усиливаются и усиливаются по мере развития событий. Сквозным мотивом в них проходят темы Рока, Провидения, Судьбы, Божьего Промысла. В поэзии пышным цветом расцветает монументальный одический стиль, старый, слегка перелицованный на новый лад слог Ломоносова и Державина (впрочем, Державин и сам откликнулся на события). С чисто литературной точки зрения этот стиль уже практически исчерпал себя к тому времени как господствующее течение, но в тот момент он пришелся очень кстати и пережил свой запоздалый звездный час. Даже люди, относительно далекие от литературы, начинают вдруг писать великолепным слогом, звучно и образно, только образность эта - сплошь апокалиптическая. Вот как описывает Ф. Н. Глинка 1812 год: "Начало его наполнено было мрачными предвестиями, томительным ожиданием. Гневные тучи сгущались на Западе. Вслед за пламенною кометою многие дивные знамения на небе явились. Люди ожидали будущего, как Страшного суда. Глубокая, однако ж, тишина и тайна господствовали на земле. Но эта обманчивая тишина была провозвестницей страшной бури. Взволновались народы, и все силы, все оружие Европы обратилось на Россию". Военные события он передает в том же тоне: "под нами и над нами множество голосов, на всех почти европейских языках, жаловались и изрыгали проклятия". Сравним это с дантовским:

Quivi sospiri, pianti e alti guai

risonavan per l'aere sanza stelle,

per ch'io al cominciar ne lagrimai.

Diverse lingue, orribili favelle,

parole di dolore, accenti d'ira,

voci alte e fioche, e suon di man con elle

facevano un tumulto.

("Там вздохи, плач, громкие стенанья звучали в беззвездном воздухе, так что вначале вызвали у меня слезы. Различные языки, ужасающие речи, слова боли, возгласы ярости, голоса громкие и хриплые, и всплески рук образовали хаос").

В столь напряженном восприятии этих событий нет ничего странного: после внезапного вторжения Наполеона русское общество оказалось в состоянии, близком к шоковому. Вспомним старого кн. Болконского из "Войны и мира", который после получения известия о близости французов к Лысым горам никак не может осознать этот простой факт. Существовавший в действительности Н. П. Румянцев, видный государственный деятель, ученый и коллекционер (книжное собрание которого превратилось впоследствии в Российскую Государственную Библиотеку), был настолько потрясен вступлением Наполеона в Россию, что у него случился, как в то время выражались, "апоплексический удар", и он навсегда потерял слух. Батюшков, мягкий, скромный, милый и обаятельный человек, наделенный, может быть, крупнейшим поэтическим дарованием допушкинской эпохи, волею событий трижды оказывался в разрушенной Москве и участвовал затем в лейпцигской "битве народов" и взятии Парижа. "Я видел нищету, отчаяние, пожары, голод, все ужасы войны и с трепетом взирал на землю, на небо и на себя", писал он в октябре 1812 года. "Ужасные поступки вандалов или французов в Москве и в ее окрестностях, поступки, беспримерные и в самой истории, вовсе расстроили мою маленькую философию". "С потерею Москвы можно бы потерять жизнь; потерю Москвы немногие постигают. Она, как солнце, ослепляет. Мы все в чаду". Действие этих событий на него оказалось даже сильнее, чем думал тогда Батюшков. Они дали толчок развитию его наследственной душевной болезни, обострившейся позже настолько, что она превратилась в настоящую манию преследования. Батюшков сошел с ума и до конца своей, довольно долгой жизни (он умер в 1855 году), не приходил уже в здравый рассудок. Но образ Наполеона не отпускал его до самой смерти: в своем последнем письме, написанном в 1853 году, Батюшков благодарит своего адресата за "подарочек портретом Наполеона" и сообщает, что он молится ему ежедневно, платя свои долги (в оригинале по-итальянски - "pago debiti miei"). В странном, зеркальном, перевернутом мире сумасшедшего Батюшкова Наполеон, искренне ненавидимый им ранее, теперь выступает как "великий император" и "благодетель вселенной". "Да царствует он снова во Франции, Испании и Португалии, неразделимой и вечной империи французской, его обожающей и его почтенное семейство!", пишет Батюшков без тени иронии. "Да будет меч Его победитель над варварством, ограда Христианских народов, утешение человечества".

2

События 1812 года, как мы видим, показались в России неслыханными и небывалыми, почти не поддающимися осмыслению. Современники сравнивают их со сном, с бредом, не могут в них поверить, осознать их, с ними свыкнуться. Одна масштабность происходящего была очевидна для всех; было ясно, что это не просто военное столкновение двух стран, а поворотный пункт, рубеж, переворот, имевший чрезвычайное значение для исторических судеб и России, и Европы.

Почему же война с Наполеоном была так воспринята в России? Конечно, это была самая значительная попытка Запада подчинить себе Россию, но почему она показалась современникам таким вселенским, мировым конфликтом, потрясшим самые основы мироздания, чуть ли не концом всемирной истории? Почему разрушение русских городов и пожар Москвы они восприняли как роковое, но справедливое возмездие за какую-то скверну, в которой погрязла Россия, как искупление этой скверны, как огромную, но необходимую жертву?

Для прояснения этих вопросов нужно рассмотреть более ранний отрезок русской истории, особенно в ее взаимоотношениях с историей западной. Ключевский, много занимавшийся этим вопросом (и в своем знаменитом "Курсе русской истории", и в специальных исследованиях), считал, что западное влияние в России началось не с петровскими реформами, а гораздо раньше, в середине XVII столетия. Когда после Смуты начала века московское правительство попыталось восстановить государственный порядок старыми средствами, оно столкнулось с тем, что сделать это теперь стало уже невозможно. В русском обществе, и так уже взбудораженном мощными общественными сдвигами и потрясениями, все сильнее ощущалось томительное недовольство своим государственным устройством, поначалу смутное, а потом осознаваемое все яснее. Это недовольство - говорит Ключевский - чрезвычайно важный поворотный момент в русской жизни и русской истории. Оно сопровождалось неисчислимыми последствиями, главным из которых оказалось резко возросшее влияние Запада на Россию. "И прежде, в XV-XVI веках, Россия была знакома с Западной Европой", пишет Ключевский. Она "вела с ней кое-какие дела, дипломатические и торговые, заимствовала плоды ее просвещения, призывала ее художников, мастеров, врачей, военных людей. Это было общение, а не влияние. Влияние наступает, когда общество, его воспринимающее, начинает осознавать превосходство среды или культуры влияющей и необходимость у нее учиться, нравственно ей подчиняться, заимствуя у нее не одни только житейские удобства, но и самые основы житейского порядка, взгляды, понятия, обычаи, общественные отношения". Это "духовно-нравственное подчинение", начавшееся в XVII веке - может быть, самый горький момент в нашей истории (хотя само по себе европейское влияние и оказалось благотворным для России). Это было тяжелейшее, близкое к отчаянию, осознание своей национальной недостаточности, ущербности, несостоятельности своего государственного устройства; это был момент мучительного неверия в свои силы и сомнения в своем будущем. "Западное влияние", пишет Ключевский, "вышло из чувства национального бессилия, а источником этого чувства была все очевиднее вскрывавшаяся в войнах, в дипломатических сношениях, в торговом обмене скудость собственных материальных и духовных средств перед западноевропейскими". Тогда и начался тот "глубокий перелом в умах", который в конце концов привел к петровским реформам. "В московской правительственной среде и в обществе появляются люди, которых гнетет сомнение, завещала ли старина всю полноту средств, достаточных для дальнейшего благополучного существования; они теряют прежнее национальное самодовольство и начинают оглядываться по сторонам, искать указаний и уроков у чужих людей, на Западе, все более убеждаясь в его превосходстве и собственной отсталости".

Поначалу это обращение к плодам западной цивилизации было очень осторожным и сопровождалось всегдашним московским отвращением и подозрительностью ко всему, что приходит с Запада. Пока оттуда заимствовались одни только технические достижения и усовершенствования, это не вызывало еще больших сомнений в том, насколько безопасны такие нововведения для старинного русского благочестия. Но скоро стало ясно, что любое сближение с Европой неизбежно приводит к тому, что и ее умственные и нравственные основы начинают оказывать сильное, все возрастающее влияние на русское общество. Тогда у этого сближения появились и противники, протестовавшие против него и боровшиеся с ним. В XVII веке движение России к Западу проходило судорожно, неровно, с остановками и поворотами вспять. Западное влияние тогда "принимали по каплям", говорит Ключевский, "морщась при каждом приеме и подозрительно следя за его действием". Ко времени воцарения Петра противники этого влияния почти восторжествовали. Россия была готова замкнуться в глухой изоляции от всего света, обособившись от внешних воздействий, не только западных, но и восточных, византийских, господствовавших в ней до того времени.

С началом преобразовательной деятельности Петра, чья воля и энергия стали притчей во языцех, все переменилось. Петра уже не мучают сомнения и опасения, не окажется ли как-нибудь сближение с Европой вредоносным и угрожающим русскому туземному благополучию и миропорядку. Его стараниями западное влияние хлынуло в Россию мощным, широким и довольно мутным потоком; но при этом оно ограничивается почти одними только военными, торговыми и промышленными заимствованиями и нововведениями. В России появляются армия и флот, удобный выход к морю, сотни заводов и фабрик, школы и Академия. Такое влияние Запада не воспринималось Петром как "духовно-нравственное подчинение" России Западной Европе. Он считал, что саму Европу к благоденствию и процветанию привело усвоенное ею научное и культурное наследие Древнего мира, а Россия имеет такие же права на это наследие, что и Запад; речь идет только о том, чтобы "не пропустить своей очереди". Как я уже говорил, Петр не собирался особенно сближаться с Западной Европой - он лишь стремился с ее помощью укрепить, усилить Россию, сделать ее соперницей Европы, равной ей или даже превосходящей ее по своим силам и могуществу. Но западное воздействие гораздо глубже врезалось в податливую русскую действительность, чем это первоначально планировалось Петром. Оно продолжается и после Петра, но принимает несколько иной характер.

Основным проводником западного влияния в России XVIII века было дворянство, особенно столичное. Петр целыми толпами насильственно отправлял дворян за границу, для обучения военной и промышленной науке. После его смерти эта "образовательная повинность" стала легче, хотя дворянство и не было освобождено от обязательной службы. Наконец в 1762 году был издан "Манифест о вольности дворянства", предоставивший этому сословию возможность заниматься чем угодно или не заниматься ничем вовсе. Но дворяне уже не торопились отказываться от связей с Западом, который теперь не вызывал у них такого неприятия, как раньше, до Петра. Конечно, об обучении наукам и ремеслам речь больше не шла, но оставались и другие плоды западноевропейской цивилизации, тем более лакомые, что в самой России все это еще было по-прежнему в новость и в диковинку. Свой обширный досуг надо было чем-то заполнять, и русское образованное общество, воспитанное уже вполне по-европейски, приступило к созданию вокруг себя небольших кусочков Европы, отгороженных от российской действительности, которая казалась тем более отталкивающей, чем более привлекательным казался Запад. В своем курсе "Западное влияние в России после Петра" Ключевский живо передает сложившийся в XVIII веке весьма своеобразный быт богатого русского дворянина (привожу с некоторыми сокращениями):

"Удаляясь от столичного шума, добровольный отшельник где-нибудь в глуши Владимирской или даже Саратовской губернии, в стороне от большой дороги, среди своих 20 тыс. десятин земли воздвигал укромную обитель во 100 комнат. Все музы древней Греции при содействии доморощенных крепостных ученых, художников, артистов и артисток призывались украсить и оживить этот уголок светского отшельника, тайного советника или капитана гвардии в отставке. Гобелены, обои, разрисованные от руки досужим домашним мастером, портреты, акварели, гравюры удивительной работы с сюжетами из античной древности, амфилада 20 зал и гостиных с перспективой, замыкаемой по обоим концам колоссальной фигурой Екатерины II; домашний театр с тремя рядами кресел в партере, зала в два света, от потолка до пола увешанная портретами; где-нибудь в углу особо от других тщательно вырисованная на полотне типическая фигура с тлеющими угольными глазами, игольчатым носом и идущим ему навстречу загнутым и заостренным подбородком - известная фигура папа Вольтера, а на верху дворца уютная келейка, украшенная видами Франции, где под желтым шелковым пологом покоится веселый собеседник хозяина m-r Granmont, самоотверженный апостол разума, покинувший родную Овернь, чтобы сеять просвещение среди скифов Сердобского уезда. В доме на стенах глаз не находил места, не завешанного наукой иль искусством, не оставалось щели, через которую могли бы проникнуть в этот волшебный фонарь уличный факт или житейская проза. А за домом тянулся обширный парк с 42 просеками и дорожками и 10 храмами-беседками на перекрестках - приют новых чар для глаз и воображения. Были беседки Славы, Дружбы, Истины, вместилище чувствий вечных, дорожки приятного наслаждения, уединения, неожиданного утешения, истинного разумения, постоянного друга, веселой мысли, милой жены, жаркого любовника, верных любовниц, услаждения самого себя, наконец, дорожка Марьи Антоновны, т. е. королевы Марии Антуанетты с ее мраморным бюстом".

Что-то похожее описывает и Пушкин в своем послании "К вельможе", адресованном кн. Н. Б. Юсупову, который в екатерининские времена был видным дипломатом и сенатором, проводил много времени в Европе, а в 1830 году, когда писалось пушкинское стихотворение, доживал свой век в подмосковном имении Архангельском, обставленном с чрезвычайной роскошью и искусством. В пушкинском описании, в отличие от зарисовки Ключевского, почти нигде не проскальзывает ирония, оно скорее преисполнено почтительности и уважения; Пушкин, однако, тоже говорит об отрыве от действительности таких "потомков Аристиппа", и использует для этого почти тот же самый образ, что и Ключевский:

Ты, не участвуя в волнениях мирских,

Порой насмешливо в окно глядишь на них

И видишь оборот во всем кругообразный.

Невзрачная русская действительность, в самом деле, занимала небольшое место в жизни образованной и обеспеченной части русского общества во второй половине XVIII века. Вместе с тем это бессмысленное и бездумное подражание европейским порядкам, доходящее иногда до крайней степени рафинированности и утонченности, оставляло в самом этом обществе некий горький привкус, неприятный осадок, тягостное ощущение пустой забавы, бесплодного и праздного времяпровождения, бесцельного услаждения своей переразвитой чувствительности. Современниками лишь иногда смутно осознавалось, что это и есть последствие "духовно-нравственного подчинения" Западу, признания его превосходства во всем и своей собственной безнадежной отсталости и провинциальности. Образованное русское общество вполне смирилось в ту пору с тем, что Россия - это задворки мировой цивилизации, закоснелое царство невежества и дикости, и чуть не молилось на Западную Европу, с ее просвещенностью, благородными нравами и культурными обычаями.

Так было до 1789 года. После Французской революции наше отношение к Западу несколько переменилось: оно стало более разборчивым и осторожным; к тому же силы и возможности России к тому времени ощутимо возросли, и она уже начала заметно вмешиваться в дела Западной Европы. Европа, и в первую очередь Франция, по-прежнему воспринималась в России как единственный и незыблемый культурный образец, но в обществе как-то почувствовалось, что всем русским во французов превратиться все-таки не получится, да может быть, и не надо этого делать. Впрочем, те русские, которым почти это удалось, на Западе все равно казались варварами и дикарями. Своими они там так и не стали: "grattez le russe et vous verrez le tartare" ("поскребите русского, и выйдет татарин"), говорили во Франции. В образованной части русского общества, расположившемся культурно и интеллектуально в этом шатком, промежуточном положении между Россией и Западом, нарастало тяжкое ощущение какой-то неправильности собственного устройства, бесплодности и никчемности своего существования и даже дисгармоничности всего сложившегося миропорядка. Русская культура оказывалась пустоцветом; ученичество у Западной Европы затягивалось и никак не переходило в равноправное соперничество, не давая не только заметных плодов, но даже и особых всходов, как ни пересаживали семена западной культуры на русскую почву.

3

Умственная и культурная обстановка в России становилась все более душной, и "гроза двенадцатого года", долго собиравшаяся и наконец разразившаяся, освежила и разрядила ее. Но это было уже после того, как "Аттила новейших времен бежал за Вислу"; поначалу, когда он стремительно приближался к Москве и сжигал города на своем пути, образованное русское общество было охвачено одним только ужасом, лишь иногда перемежаемым робкими надеждами на благополучный исход (воля к победе и патриотическое воодушевление пришли уже позже). Нашествие Наполеона было воспринято как Божья кара, как страшное и роковое возмездие за то, что Россия свернула с истинного пути и, ослепленная ложным и фальшивым западным блеском, стала жить чужим умом и пользоваться плодами чуждой культуры. В России как будто воскресли старые страхи XVII века перед Западом и его сомнительными достижениями. М. А. Волкова, умная и проницательная дама, глубоко потрясенная известием о судьбе Москвы, писала В. И. Ланской в 1812 году: "Когда я думаю серьезно о бедствиях, причиненных нам этой несчастной французской нацией, я вижу во всем Божью справедливость. Французам обязаны мы развратом. Подражая им, мы приняли их пороки, заблуждения, в скверных книгах их мы почерпнули все дурное. Они отвергли веру в Бога, не признают власти, и мы, рабски подражая им, приняли их ужасные правила, чванясь нашим сходством с ними, а они и себя, и всех своих последователей влекут в бездну. Не справедливо ли, что где нашли мы соблазн, там претерпим и наказание?". Подобные утверждения нередко встречаются в частной переписке 1812 года; например, в письме Н. С. Мордвинова, написанном 2 декабря, читаем: "Грозная туча рассеивается. Уверяют, что ни един не уйдет из русской земли. Дай Боже, чтобы так сбылось и прошла охота незваному ходить к нам в гости. Но боюсь, что званых будет всегда у нас много привычками, пристрастиями и прихотями нашими. У русских кулаки еще крепки, но умы ослабели от выговора русских слов на французский лад".

К этому примешивался и другой важный психологический момент: французы-завоеватели вблизи выглядели совсем по-другому, чем они воспринимались из русского далека, представляясь воспламененному русскому воображению неким мерилом нравственного и культурного совершенства. Россия увидела их у себя дома, в Москве, увидела en grand и в самом неприглядном виде. Это помогло разом избавиться от многих иллюзий в отношении Европы и европейцев, созданных XVIII веком. Батюшков писал в октябре 1812 года: "Москвы нет! Потери невозвратные! Гибель друзей! Святыня, мирные убежища наук, все оскверненное толпою варваров! Вот плоды просвещения или, лучше сказать, разврата остроумнейшего народа, который гордился именами Генриха и Фенелона!"; и в другом письме: "Варвары! Вандалы! И этот народ извергов осмелился говорить о свободе, о философии, о человеколюбии; и мы до того были ослеплены, что подражали им, как обезьяны! Хорошо и они нам заплатили!". Мотив справедливого возмездия звучит и в письмах Вяземского того времени ("Москва осквернена не столько неистовыми врагами, сколько нашей гнусностью"). В. В. Капнист даже разразился длиннейшим стихотворением по этому поводу ("Видение плачущего над Москвою россиянина, 1812 года октября 28 дня"). Описав с немалым вдохновением вид истерзанной и поруганной французами столицы (тут и "дымящиеся святыни", и "реки, обагренные кровью", и "вой привратных псов", и "хищных вранов крик"), поэт вопрошает:

Где твоя пощада, Боже милосердый?

Как возмог ты град сей, в чистой вере твердый,

Осудить жестоко жребий несть столь строгий?

и получает ответ, что Москва "праведным наказана судом". Далее идет перечисление ее грехов (кощунство, неверие, мздоимство, подавленный закон, бессовестные судьи), а затем широкое обобщение:

Но в граде ль сем одном развраты коренились?

Нет, нет; во все концы России расселились;

И от источника пролившееся зло

Ручьями быстрыми повсюду потекло.

Что же это за зло и из какого оно проистекло источника? Не обинуясь, поэт прямо указывает на Петра Великого как на того, кто занес в Россию чужеземную заразу (хотя и оговаривается при этом, что намерения его были благими):

Мудрейший меж царей, потомок Филарета,

Сей вырод из умов и удивленье света,

Невинно ввел меж вас толь пагубный разврат;

Целебный сок по нем преобратился в яд:

Российски просветить умы желая темны,

Переселял он к вам науки чужеземны,

Но слепо чтившие пути бессмертных дел,

Презрев разборчивость благоискусных пчел,

Широкие врата новизнам отворили

И чуждой роскошью все царство отравили.

Вельможи по ее злопагубным следам,

Смесясь с языками, навыкли их делам

И, язвой заразя тлетворною столицу,

Как мулы, впряглися под чужду колесницу,

На выи вздев свои прельщающий ярем,

За то карает Бог Москву чужим бичом.

"Прельщающий ярем" - это довольно точное наименование того, что позже у Ключевского стало называться "духовно-нравственным подчинением". Капнист не останавливается на одних только обличениях; он предсказывает еще и "России торжество, врагов ее паденье". Главный же урок, который Россия должна вынести из этих испытаний - это пагубность европейского влияния:

Теперь, несчастьем наученны,

Отвергнем иноземный яд:

Да злы беседы отравленны

Благих обычаев не тлят.

Взнесем верхи церквей сожженных;

Да алтарей опустошенных

С весной не порастит трава;

Пожаров след да истребится,

И, аки феникс, возродится

Из пепла своего Москва!

Здесь уже чувствуется новый мотив, мотив искупления, очищения, избавления от западной скверны. В пламени московского пожара и вся Россия, как Феникс, должна очиститься и возродиться, это знамение, знак свыше, залог ее обновления и даже будущего возвышения. Это предсказание настолько часто делалось современниками и очевидцами тех событий, что оно стало почти общим местом. А. В. Воейков писал Державину в октябре 1812 года, что "пепел и развалины московские навеки погребут великость и славу Наполеона". "Москва снова возникнет из пепла", писал А. И. Тургенев, "а в чувстве мщения найдем мы источник славы и будущего нашего величия. Ее развалины будут для нас залогом нашего искупления, нравственного и политического, а зарево Москвы и Смоленска рано или поздно осветит нам путь к Парижу". Тогдашний адресат Тургенева Вяземский жил в то время в Вологде, куда он уехал после своего участия в Бородинской битве, и поддерживал там дружеские отношения с Н. Ф. Остолоповым, губернским прокурором и поэтом. Получив письмо от А. И. Тургенева, Вяземский прочитал его Остолопову, и тот незамедлительно начертал патриотическое стихотворение, в последней строке которого значилось:

Нам зарево Москвы осветит путь к Парижу.

"Таким образом", иронически замечал позднее Вяземский, "в нашем вологодском захолустье выведен был ясно и непогрешительно вопрос, который в то время мог казаться еще сомнительным и в глазах отважнейших полководцев, и в глазах дальновидных политиков. Недаром говорят, что поэт есть вещий. Мог ли Наполеон вообразить, что он имел в Остолопове своего злого вещего и что отречение, подписанное им в Фонтенебло в 1814 году, было еще в 1812 году дело уже порешенное губернским прокурором в Вологде?".

4

Изгнание Наполеона за пределы России, столь же стремительное и феерическое, как и его недавнее наступление, снова перевернуло отношение русских к Западу. Теперь он стал отделяться в их сознании от Наполеона, представшего уже не столько символом и воплощением Запада, сколько тираном и узурпатором, дерзко навязавшим свою роковую волю мирным и просвещенным народам.

Когда надеждой озаренный

От рабства пробудился мир,

И галл десницей разъяренной

Низвергнул ветхий свой кумир;

Когда на площади мятежной

Во прахе царский труп лежал,

И день великий, неизбежный,

Свободы яркий день вставал,

Тогда в волненье бурь народных

Предвидя чудный свой удел,

В его надеждах благородных

Ты человечество презрел.

В свое погибельное счастье

Ты дерзкой веровал душой,

Тебя пленяло самовластье

Разочарованной красой,

писал Пушкин, обращаясь к Наполеону. Теперь все представало в совершенно ином свете. Россия получала для себя новую, и необыкновенно привлекательную роль: ее миссия - избавление Европы от тирана, заковавшего ее в цепи рабства. Европа в данном случае была солидарна с этим мнением; даже в Париже во время вступления русских войск местные жители кричали с ликованием "Vive Alexandre, a bas le tyran!" ("Да здравствует Александр, долой тирана"). С таким же "неистовым восторгом" русских встречали и в Польше, Германии. Россия тогда впервые ощутила себя двигателем мировых событий, и действия ее были благотворными для освобождавшейся от наполеоновского ига Европы. Во Франкфурте-на-Майне осенью 1813 года Александр был уже "царь царей", говорит Ключевский, "в его приемной толпились короли и принцы". "Это было новое солнце Европы, надвигавшееся с Востока на место закатывавшегося на Западе прежнего". В 1814 году "он один двигал коалицию все вперед и вперед, настаивал на движении прямо к Парижу, несмотря на успехи и опасные стратегические скачки и извороты Наполеона, хотел во что бы то ни стало довести борьбу до конца, до низложения своего врага". "Наконец, 19 марта он - великодушный победитель и вслед за тем идол Парижа. После боя, в котором из 8,5 тыс. павших со стороны союзников 6 тыс. было русских, он вступал в мировую столицу со свитой из тысячи разноплеменных генералов и офицеров среди покрывавшей улицы, балконы и крыши толпы, восторженно его приветствовавшей".

В одиночестве чувствовала себя Россия во время наступления французов, оставаясь последней не подчинившейся Наполеону державой на континенте. Теперь, после взятия Парижа, ей уже стало казаться, что она одна определяет судьбы Европы и всего мира. "Для поколения декабристов, Грибоедова и Пушкина с 1812 года начиналось вступление России в мировую историю", писал Лотман. Впечатление, оказанное этой волшебной переменой на русских, было настолько сильным, что оно не изгладилось у них и много десятилетий спустя. В 1832 году М. В. Погодин начал свой курс лекций в Московском университете со слов: "Отразив победоносно такое нападение, освободив Европу от такого врага, низложив его с такой высоты, обладая такими средствами, не нуждаясь ни в ком и нужная всем, может ли чего-нибудь опасаться Россия? Кто осмелится оспаривать ее первенство, кто помешает ей решать судьбу Европы и судьбу всего человечества?". Уже для современников этих событий было очевидно, что в 1812-1814 годах завершилась одна и началась совершенно другая эпоха в отношениях России с Западом. Теперь они утрачивают свой прежний характер смирения и национального самоуничижения. Россия больше не чувствует себя на ученическом положении, она считает себя равной Европе и в чем-то даже превосходящей ее: своими внутренними силами, своим единством, истинностью своей религиозности, исторической юностью. Переоцениваются теперь и петровские реформы. Они начинают восприниматься так, как и были задуманы изначально - как попытка, не изменяя Россию внутренне, сделать ее с помощью европейской образованности более могущественной и "двинуть ее во всемирную историю", по выражению Герцена. Но если тогда, в петровские времена, это было одно только устремление, то современникам Отечественной войны и заграничного похода русской армии это казалось уже свершившимся фактом.

Именно победа в столкновении с Наполеоном и вызвала к жизни тот небывалый взлет, который русское национальное самосознание, а вслед за ним и русская культура пережили после 1812 года. Об этом говорит Пушкин, утверждая, что Наполеон русскому народу "высокий жребий указал". Через какое-то время и само появление Пушкина, как и всей новой русской литературы, стало восприниматься как некое побочное следствие победы 1812 года. Позднее, правда, когда блеск этой победы, заслоненной уже несколькими чувствительными поражениями, несколько померк, а значение русской культуры и ее достижений, наоборот, выросло, эта идея стала восприниматься более скептически (Владимир Соловьев в ответ на утверждение, что "национальная поэзия Пушкина порождена военною славой 12-го года" саркастически замечает устами своего героя: "не без особого участия артиллерии, как видно из фамилии поэта"); но современникам этих событий так не казалось. Они простодушно считали, что военные успехи России в ее противоборстве с Европой неизбежно повлекут за собой и скорое достижение культурного превосходства над Западом. В 1815 году семнадцатилетний Дельвиг весьма проницательно предполагает: "может быть, за веком, прославленным нашим громким оружием, последует золотой век российской словесности?". Впрочем, с точки зрения обилия поэтической продукции и успеха ее у читателей золотой век наступил еще раньше, сразу же по вступлении Наполеона в Россию в июне 1812 года. Как из мешка, посыпались тогда бесчисленные стихотворения русских авторов, звучно клеймившие Наполеона и французов-завоевателей. Осенью этого года И. П. Оденталь, любивший, как и многие в ту эпоху, выражаться вычурно и эмоционально, писал А. Я. Булгакову: "вообще работает много перьев в изображении лютостей Бонапарта. Вырываются в том числе прекрасные произведения и открываются доселе неизвестные таланты". Таланты действительно открывались десятками, но поэтическое качество их произведений, возникавших тогда, к сожалению, оказывалось чаще всего прискорбным. Как я уже упоминал, по своей образности и стилистике они уходили истоками в XVIII век, к риторике громогласных од Ломоносова, уже сильно истощившейся к тому времени, и обычно бывали настолько схожи друг с другом, что могло показаться, что все они созданы одним и тем же автором. Конечно, России в начале XIX века было не занимать ярких поэтических индивидуальностей, но как-то так получилось, что и мечтательный Жуковский, и гремящий Державин, и сладкозвучный Батюшков, и резкий Языков, и меланхолический Баратынский; историк Карамзин, бравый вояка Денис Давыдов, будущий декабрист Рылеев, аристократ Вяземский, лицеист Пушкин - все они, описывая события 1812 года, почти в одних и тех же словах оплакивали сожженную Москву, прославляли храбрость русских войск и бранили Наполеона. Что касается последнего, то тут, нагромождая проклятия, русские поэты, проникнутые "отечественнолюбивым духом", не скупились на самые громкие и зловещие выражения. Наполеон в ту эпоху для русских - это "ужас мира", "бич вселенной", "самовластительный злодей" (Пушкин), "хищный враг", "питомец ужасов, безвластия и брани" (Жуковский), это "изверг, миру в казнь рожденный", "злодей окровавленный", "лютый тигр, не человек" (Карамзин), это "стоглавое чудовище", "тигр, на трупы гладный", "лютый зверь", "высокомерный дух", "враг рода человеческого", "упоенный адской злобою и гордостью", это "дракон иль демон змеевидный", "лютый крокодил, короны похититель", "князь тьмы и крокодильных стад", бросающий вокруг себя "кровавы угли взором" и льющий "пену с челюстей, как вепрь" (Державин), "страшилище природы", "кровожадный зверь", "несытый кровью", "проклятый небом и землей"... Le comble, как сказали бы французы, в этом отношении был достигнут в сочинении Г. Меморского "Русские славятся и торжествуют в Париже", в котором уже сам Наполеон гневно вопрошает: "Доколь же землю мне собою осквернять?".

5

В этом согласном хоре не выделялись почти ничьи голоса, кроме, может быть, одного только Батюшкова (баснописец Крылов не в счет). Вот как он описывает переход русских войск через Неман:

Снегами погребен, угрюмый Неман спал.

Равнину льдистых вод и берег опустелый

И на брегу покинутые селы

Туманный месяц озарял.

Все пусто... Кое-где на снеге труп чернеет,

И брошенных костров огонь, дымяся, тлеет,

И хладный, как мертвец,

Один среди дороги,

Сидит задумчивый беглец

Недвижим, смутный взор вперив на мертвы ноги.

И всюду тишина... И се, в пустой дали

Сгущенных копий лес возникнул из земли!

Он движется. Гремят щиты, мечи и брони,

И грозно в сумраке ночном

Чернеют знамена, и ратники, и кони:

Несут полки славян погибель за врагом,

Достигли Немана - и копья водрузили.

Громкая и архаическая военная риторика, вторгаясь неожиданно после сумрачных интонаций, звучащих в начале стихотворения, как бы разламывает его на две половины. Любил такие резкие сломы стилистики и Карамзин, конечно, уступавший Батюшкову в поэтической одаренности - но не в литературной технике. "Военная песнь" Карамзина, включенная в эту Антологию, строится по обратной схеме, чем "Переход через Неман" Батюшкова. Она написана в связи со Шведской войной 1788 года и начинается подчеркнуто традиционно. Громозвучный слог не был естественным стилем для Карамзина, тяготевшего в поэзии скорее к мягкому, сентиментальному, идиллическому звучанию, но при желании он мог мастерить весьма совершенные подражания этому слогу:

Туда, где знамя брани веет,

Туда, где гром войны гремит,

Где воздух стонет, солнце меркнет,

Земля дымится и дрожит;

Где жизнь бледнеет и трепещет;

Где злобы, клятвы, ада дщерь,

Где смерть с улыбкой пожирает

Тьмы жертв и кровь их жадно пьет,

Туда спеши, о сын России!

Все это стихотворение выдержано в подобных интонациях; но концовка его сразу же меняет всю картину. После призывов "бросать стрелы грома" и "всех губить" неожиданно следует строфа:

Губи! - Когда же враг погибнет,

Сраженный храбростью твоей,

Смой кровь с себя слезами сердца:

Ты ближних, братий поразил!

Если бы Ломоносов, создатель теории трех стилей, дожил до 1788 года, воображаю, с каким чувством он ознакомился бы с этим стихотворением. Тот слом стилистической манеры, который вполне осознанно и намеренно производит Карамзин в последней строфе своей "Военной песни", наверное, показался бы Ломоносову нестерпимым стилистическим диссонансом, резкой и фальшивой нотой. Но неожиданно сентиментальная концовка одического стихотворения появилась у Карамзина не только потому, что ему хотелось здесь поставить небольшой творческий эксперимент по смешению различных стилей. Все-таки не надо забывать, что здесь речь идет о войне со шведами, европейцами, а Карамзин, слывший западником и галломаном, почитавший Петра Великого своим личным благодетелем, Карамзин, о котором писали позднее, намекая на его "Письма русского путешественника", что он "кистию своей французолюбие в нас вечное посеял" и которого еще позднее мадам де Сталь, посетившая Россию в 1812 году, назвала "сухим французом" - Карамзин вполне мог выразить таким образом свою симпатию к нашим задушевным друзьям и братьям европейцам. Вообще отношение Карамзина к Западу было столь ясным и безмятежным, что в русской истории вряд ли есть еще один пример такого рода (в XVIII столетии, когда Россия изо всех сил тянулась к европейской культуре, такое отношение еще было возможно; в XIX веке, когда она, перекормленная этой культурой, не знала, как избавиться от ее засилия, это было уже немыслимо). Карамзин - по нашим современным меркам, уже почти наивно - веровал в исторический прогресс, в движение каждого общества ко все более и более разумному и совершенному устройству. Он согласен был с тем, что Россия отстала в этом, как и во многом другом, от Запада, но для него это всего лишь значило, что в том просвещенном и благолепном состоянии, в котором уже давно находится Запад, вот-вот окажется и Россия. Для Карамзина, как пишет его биограф Лотман, сегодняшний день Европы - это завтрашний день России. И этот завтрашний день уже наступает, не только в отношении общественного устройства, но и искусства, поэзии:

О россы! век грядет, в который и у вас

Поэзия начнет сиять, как солнце в полдень.

Исчезла нощи мгла - уже Авроры свет

В Москве блестит, и скоро все народы

На север притекут светильник возжигать...

При этом сам себя Карамзин уже сейчас чувствует вполне европейцем. Когда он посетил Европу, ему было всего лишь двадцать три года (см. "Письма русского путешественника"), но он на равных беседует там со знаменитыми писателями, политиками, учеными и мыслителями, встречается с Кантом в Кенигсберге, видит Гете в окне его дома в Веймаре, говорит на всех языках, на каждом шагу выказывает почти энциклопедическую образованность, обо всем расспрашивает и ничему не удивляется. Все это он уже знал, ценил и любил, еще не выехав из России, и теперь хочет только сличить настоящую Европу с той Европой, которая была создана его воображением.

Такому почитателю Запада, как Карамзину, нетрудно было отделить в своем сознании сам Запад от Наполеона, деспота и тирана. Надо учесть, правда, что поначалу, когда Наполеон был еще первым консулом, Карамзин являлся его пылким приверженцем и даже издавал "откровенно бонапартистский", как говорит Лотман, журнал с характерным названием "Вестник Европы". Потом, после того как Наполеон провозгласил себя императором, Карамзин начал в нем разочаровываться и говорить, что он "променял титул великого человека на титул императора: власть показалась ему лучше славы". В 1812 году былые бонапартистские симпатии, от которых к тому времени у него не оставалось и следа, сыграли с ним злую шутку. Когда Карамзин, остававшийся в опустевшей и затихшей Москве до последнего, все-таки решил выехать из нее (французские войска уже вступали в город), на городской заставе из окна коляски он увидел С. Н. Глинку, человека несдержанного и экспансивного, который сидел на груде бревен и ораторствовал, окруженный толпой. Увидев Карамзина, Глинка встал на этих бревнах и закричал ему: "Куда же это вы удаляетесь? Ведь вот они приближаются, друзья-то ваши! Или наконец вы сознаетесь, что они людоеды и бежите от своих возлюбленных!". Карамзин раскланялся с Глинкой и поспешил убраться оттуда подальше, зажавшись в уголок своей коляски. К этому надо добавить, что некоторое время назад, в начале века, и сам Глинка был пламенным бонапартистом и писал о Наполеоне, что "его славой расцветала для нас новая жизнь".

В 1814 году Карамзин пишет весьма объемистое стихотворение "Освобождение Европы и слава Александра I", которое можно рассматривать как своеобразное приложение к его "Истории государства Российского". Поэтические достоинства его невелики, хотя оно и явно выделяется на фоне остальной стихотворной продукции этих лет. С точки же зрения содержания - это, наверное, почти полная энциклопедия взаимоотношений России и Наполеона, особенно обстоятельная по части взаимных претензий. Наполеон здесь рассматривается как возмутитель естественного течения истории, победа над ним - как восстановление некого вселенского Разума и Порядка:

Низверглась адская держава:

Сражен, сражен Наполеон!

Народы и цари! ликуйте:

Воскрес порядок и Закон.

Это - старая мысль о том, что Наполеон является естественным продолжением Французской революции и не кем иным, собственно, как "Робеспьером на коне". Точно так же позднее и Пушкин утверждал, что Наполеон - это "мятежной Вольности наследник и убийца" и называл его "La Revolution incarnee" ("воплощенная революция"). Для Карамзина в 1814 году и революция, и Наполеон - это явления одного порядка, отбрасывающие общество назад на его неуклонном пути к прогрессу и самосовершенствованию.

Но вот тиран, навязав свое самовластие всей Западной Европе, обращает внимание и на Россию: "свирепым оком" он "измерил путь в сию страну". Интересно, как теперь Карамзин, то ли переменив свои ранние западнические убеждения, то ли как-то сложно их трансформировав, описывает русское благонравие и благочиние. Этот отрывок - предтеча позднейших славянофильских поэтических упражнений, и, наверное, первое в русской литературе прямое выражение таких идей:

Еще в Европе отдаленной

Один народ благословенный

Главы под иго не склонял,

Хранил в душе простые нравы,

В войнах издревле побеждал,

Давал иным странам уставы,

Но сам жил только по своим,

Царя любил, царем любим;

Не славился богатством знаний,

Ни хитростию мудрований,

Умел наказывать врагов,

Являясь в дружестве правдивым;

Стоял за Русь, за прах отцов,

И был без гордости счастливым;

Свободы ложной не искал,

Но все имел, чего желал.

Эти идеи, выраженные здесь столь бесхитростно, будут в течение почти всего XIX века питать огромный пласт русской поэзии. Особенно часто станет повторяться обвинение Запада в гордости (т. е. индивидуализме), так бросающейся в глаза на фоне несравненной русской кротости, и ложной свободе, которой будет противопоставляться свобода истинная, в избытке, как известно, наличествующая в России (в частности, Хомяков будет восклицать в стихах, обращаясь к России: "даруй им дар святой свободы", "скажи им таинство свободы").

Столкновение между Наполеоном и Россией кажется уже неизбежным, и вот наконец оно наступает. Исход его, по Карамзину, предрешен заранее. Довольно легко смирившись с потерей Москвы ("пылай: се пламя очищенья!"), поэт приступает к красочному описанию мучений рассеянной Великой армии:

Как в безднах темной адской сени,

Толпятся осужденных тени

Под свистом лютых эвменид,

Так сонмы сих непобедимых,

Едва имея жизни вид,

В страданиях неизъяснимых

Скитаются среди лесов;

Им пища - лед, им снег - покров.

В огонь ввергаются от хлада;

Себя терзают в муках глада:

Полмертвый мертвого грызет.

Изложив подробно и обстоятельно все эти страсти, Карамзин переходит к мягким увещеваниям в духе более привычной для него чувствительной манеры. Следует напоминание дерзким захватчикам, что и они некогда "имели ближних и друзей" и "были радостью семейства". Покончив с Великой армией, поэт снова обращается к судьбам Европы и европейцев, которые, преодолев свое изумление в связи с неожиданным освобождением России, восклицают: "и мы хотим свободы и нашим бедствиям конца!". В ответ на это производится еще несколько героических усилий, вдохновляемых Богом и Александром I, и "новый Вавилон трепещет", а "колосс Наполеон" падает "к ногам царей". После этого изложение событий, которым посвящено стихотворение, собственно, заканчивается, и следует нравоучительная концовка в двадцать строф, в которой детально расписываются обязанности народов и царей друг перед другом. Завершается стихотворение призывом к Александру "спешить к стране своей", где его "как солнце ждут" с его "геройскими полками".

6

Александр I вернулся в Россию в июле 1814 года, а один из тех, что был с ним в его "геройских полках", Батюшков, прибыл туда несколькими неделями раньше. Через некоторое время сей последний создает великолепное, трагическое стихотворение "Судьба Одиссея", в котором отразились его впечатления от военных странствий и возвращения на родину:

Средь ужасов земли и ужасов морей

Блуждая, бедствуя, искал своей Итаки

Богобоязненный страдалец Одиссей;

Стопой бестрепетной сходил Аида в мраки;

Харибды яростной, подводной Сциллы стон

Не потрясли души высокой.

Казалось, победил терпеньем рок жестокой

И чашу горести до капли выпил он;

Казалось, небеса карать его устали,

И тихо сонного домчали

До милых родины давно желанных скал.

Проснулся он: и что ж? отчизны не познал.

Отчизна действительно сильно переменилась за это короткое время, особенно в глазах тех, кто пересек ее границу 1 января 1813 года и прошел, преследуя Наполеона, почти через всю Западную Европу. Не было и следа того героического воодушевления, которым было охвачено русское общество в самые драматические моменты борьбы с Наполеоном. Как-то неприметно растаяло и то национальное единство, беспримерное в русской истории, которое в ту пору сплотило русских на одно историческое мгновение. Переменились и действующие лица этой исторической драмы. "В 1815 году", пишет Ключевский, "Александр был неузнаваем, стал сух, притязателен, раздражителен, скучал делами". "Его с трудом узнавали после Парижа - самонадеянность, решительность, язвительная улыбка равнодушия". "Испытания, Аустерлиц, Фридлянд, разрыв со Сперанским, 1812-1815 гг. поддерживали возбуждение, фальсифицировали энергию. Но вот пусть славы пройден. Европа признала, жмуря глаза от света, новое солнце, шедшее с Востока на смену старому, закатившемуся на Западе, где-то на Атлантическом океане. Бури военных лет сдули накладные краски; исторический грим стал не нужен; тильзитский полишинель больше не тревожил самолюбия; играть стало некого". Правительство, и прежде всего сам император, говорит Ключевский, "вышло из тревог военных лет с чувством усталости, с неохотой продолжать преобразовательные начинания первых лет, даже с некоторым разочарованием в прежних своих политических идеалах". Так вело себя правительство; но не все русское общество, еще хорошо помнившее "дней Александровых прекрасное начало" и к тому же сильно возбужденное великими событиями, в которых ему довелось участвовать, сумело легко вписаться в этот новый крутой поворот русской истории. Появившийся в связи с этим глубокий разлад между правительством и обществом и породил в последнем копившееся в нем недовольство, которое выразилось в распространении либеральных идей, появлении тайных обществ, и, в конце концов, привело к восстанию на Сенатской площади. Это были, собственно, те же самые идеи, что и в начале века, только теперь они воспринимались правительством совсем по-другому. Когда Вяземскому пришлось оправдываться перед новым императором по делу декабристов, он утверждал, что никакого особого либерализма он никогда и не проповедовал, а просто не смог уловить вовремя ту перемену, которая произошла в действиях Александра, либерального реформатора в первой половине своего царствования и мрачного реакционера во второй. У Вяземского есть любопытное стихотворение, включенное в эту Антологию, в котором интересно сопоставлены события 1812 года и порожденные ими либеральные тенденции. Мы рассмотрим его подробнее; но прежде я хотел бы пояснить, почему я включил сюда это стихотворение и почему, на мой взгляд, разбирая историю русской поэзии, невозможно обойтись без Вяземского и его произведений.

Я принципиально ограничиваюсь в этой Антологии одними только поэтами "первого ряда", а имя Петра Андреевича Вяземского, поставленное рядом с именами Блока или Лермонтова, может показаться отступлением от этого правила. К сожалению, и то стихотворение, которое показалось мне наиболее любопытным с интересующей меня сейчас точки зрения, совершенно не передает глубины и своеобразия поэтического дарования Вяземского, одного из самых, по моему мнению, недопонятых и недооцененных деятелей русской культуры. Я неоднократно замечал в истории и нашей, и мировой литературы, этот удивительный казус: те авторы и те произведения, которые прогремели, или хотя бы оказались замеченными тут же, сразу же, в свое время - они в таком же виде, как бы окутанные ореолом этой прижизненной славы, передаются и потомкам. Те же из них, которым по какой-то причине этого сделать не удалось, так и остаются странными памятниками самим себе, каждый раз поражая своих случайных читателей значительностью и совершенством, "растраченным в пустыне". Сколько лет прошло уже со смерти Евгения Баратынского, а его так до сих пор и не могут ни забыть, ни оценить по-настоящему, как он того заслуживает. В силу разных причин (главная из которых - резкая смена "цвета времени" после разгрома восстания на Сенатской площади), Баратынскому довелось "мыслить в молчании"; его произведения оставались незамеченными, и он умер почти в полной безвестности, поразительной даже по сравнению с той "глухой славой", которой он пользовался в свои ранние годы. "Лишь тот живет для вечности, кто живет для своего времени", сказал Гете. Это действительно так, но только нужно учитывать, что далеко не всегда по уровню прижизненной известности или посмертной славы можно судить о подлинном масштабе дарования того или иного поэта или художника. Многим из них, иногда необыкновенно одаренным, не удалось "жить для своего времени" по совершенно случайным причинам: потому что их время еще не доросло до них, или наоборот, потому что, как ему казалось, оно ушло вперед. Иногда признанию того или иного произведения мешали вещи уж совсем пустяковые - какая-нибудь война или революция, или просто неблагоприятная на тот момент политическая или общественная обстановка. Скажем, когда вышла "Анна Каренина", отзывы о ней были самыми кислыми, особенно из демократического лагеря критиков, а также от либерально настроенных русских писателей. В их высказываниях мелькали такие удачные выражения, как "барские амуры", "великосветское болото" (И. С. Тургенев) и так далее; скорее неодобрительной была реакция и Щедрина, Некрасова, Достоевского. Это не значит, что роман был плох; просто как раз в тот самый момент, когда он появился на свет, "русская революционная демократия", как пишет советский комментатор, "в условиях напряженной общественно-политической борьбы мобилизовывала все материальные и духовные силы на приступ самодержавия", и бедная "Анна Каренина", ни о чем таком и не помышлявшая, пришлась не ко двору и не ко времени. Правда, доброжелательно настроенный Достоевский попытался все-таки найти в романе рациональное зерно; по его мнению, "Анна Каренина" свидетельствует о том, что "зло таится в человечестве глубже, чем предполагают лекаря-социалисты" и что "ни в каком устройстве общества не избегнете зла", но особого успеха это толкование не возымело. В результате и посейчас держится мнение, ни на чем не основанное, что восхитительная "Анна Каренина" занимает в творчестве Толстого относительно скромное и периферийное место, а ранняя и незрелая "Война и мир", встреченная в свое время оглушительным читательским успехом - это самое значительное его творческое достижение и чуть ли не высший взлет русской культуры. Именно эта восторженная читательская реакция, вполне непосредственная, и породила этот миф (хотя передовая критика и по поводу "Войны и мира" брюзжала, что этот роман о "великосветских лицах" и "старом барстве" выражает "философию застоя"). Точно так же произошло и со многими другими, еще менее значительными произведениями. Скажем, совершенно посредственный роман Оруэлла и поныне считается одним из лучших достижений англоязычной прозы, хотя все его достоинства заключаются лишь в том, что он в нужный момент приятно пощекотал нервы буржуазному добропорядочному Западу, напуганному советской угрозой. С другой стороны, часто случайные и внешние обстоятельства, наоборот, мешали подлинному признанию того или иного произведения или автора. Гениальный Генрих фон Клейст (1777-1811), один из величайших европейских драматургов и, бесспорно, центральное, самое яркое и значительное явление в истории немецкой прозы, оказался вовсе не замечен современниками, увлеченными в то время более важными, чем литература, делами: наполеоновскими войнами и подготовкой к вторжению в Россию.

В самой России, как уже отмечалось, война с Наполеоном в силу разных причин не только не помешала, а, напротив, чрезвычайно способствовала культурному взлету:

На Юге меркнул день - у нас он рассветал.

Там предрассудков меч и светоч возмущенья

Грозились ринуть в прах святыню просвещенья.

Убежищем ему был Север, и когда

В Европе зарево крамол зажгла вражда

И древний мир вспылал, склонясь печальной выей,

Дух творческий парил над юною Россией.

Автор этих строк кн. Петр Андреевич Вяземский, родившийся в 1792 году и вступивший на литературное поприще в 1810-х годах, участвовавший в Бородинской битве (где под ним была убита лошадь), переживший вместе со своим поколением мощный подъем национального самосознания после успешного окончания войны, входивший в знаменитое литературное общество "Арзамас" вместе с Батюшковым, Жуковским, молодым Пушкиным (который считал Вяземского своим учителем и впоследствии стал одним из самых близких его друзей), литератор, оставивший огромное поэтическое, публицистическое, критическое, эпистолярное наследие - Вяземский, мог, казалось бы, сразу же занять соответствующее его дарованию место "на русском Парнасе". Но его талант имел одну особенность: он развивался очень медленно, десятилетие за десятилетием утончаясь и углубляясь. Лучшие свои произведения, мощные, напряженные, окрашенные непосредственным лирическим чувством, Вяземский создал только в 1870-х годах, когда ему было уже больше восьмидесяти лет. Иногда неповторимая интонация его поздних стихотворений (которую можно сопоставить только с поздними стихами Микеланджело) прорывалась и в 30-е, и в 40-е, 50-е, 60-е годы, но в самый благоприятный, с точки зрения читательского внимания, период для русской поэзии, от войны 1812 года до событий на Сенатской площади 14 декабря 1825 года, Вяземский почти еще не проявил себя. Он много писал уже тогда, но все это была пока одна только литература, как сказал бы Верлен, а не настоящая поэзия. Вяземский с увлечением пробует себя в разных жанрах, но его работы производят впечатление стилистических упражнений, в каждом своем звуке следующих той или иной литературной традиции, но не вносящих ничего нового и своего. Это перелив русских поэтических штампов начала XIX века: "язык богов", "игривый шум", "счастливый удел", "мрачный кров", "тайные думы", "священный залог", "оковы угнетенья", "баловни фортуны", "светильник вдохновенья", "пора тоски сердечной", "кумиры черни зыбкой" и так далее. Только в 30-х годах, и особенно после гибели Пушкина (на смерть которого Вяземский откликнулся замечательным стихотворением, мрачным и пронзительным), в творчестве Вяземского начинают появляться новые черты, бесконечно далекие от его ранних "пленительных галлицизмов". Здесь не место разбирать его позднюю лирику, но, чтобы мое утверждение о том, что Вяземский вполне может рассматриваться как фигура первого ряда в русской культуре, не выглядело голословным, я все-таки приведу несколько небольших его стихотворений и отрывков:

x x x

Мне нужны воздух вольный и широкий,

Здесь рощи тень, там небосклон далекий,

Раскинувший лазурную парчу,

Луга и жатва, холм, овраг глубокий

С тропинкою к студеному ключу,

И тишина, и сладость неги праздной,

И день за днем всегда однообразный:

Я жить устал - я прозябать хочу.

1864

СУМЕРКИ

Когда бледнеет день, и сумрак задымится,

И молча на поля за тенью тень ложится,

В последнем зареве сгорающего дня

Есть сладость тайная и прелесть для меня.

Люблю тогда один, без цели, тихим шагом,

Бродить иль по полю, иль в роще над оврагом.

Кругом утихли жизнь и бой дневных работ;

Заботливому дню на смену ночь идет,

И словно к таинству природа приступила

И ждет, чтобы зажглись небес паникадила.

Брожу задумчиво, и с сумраком полей

Сольются сумерки немой мечты моей.

И только изредка звук дальний, образ смутный

По сонному уму прорежет след минутный

И мир действительный напомнит мне слегка.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

А тут нежданный стих, неведомо с чего,

На ум мой налетит и вцепится в него;

И слово к слову льнет, и звук созвучья ищет,

И леший звонких рифм юлит, поет и свищет.

Сентябрь 1848

НА ПРОЩАНЬЕ

Я никогда не покидаю места,

Где промысл дал мне смирно провести

Дней несколько, не тронутых бедою,

Чтоб на прощанье тихою прогулкой

Не обойти с сердечным умиленьем

Особенно мне милые тропинки,

Особенно мне милый уголок.

Прощаюсь тут и с ними, и с собою.

Как знать, что ждет меня за рубежом?

Казалось мне - я был здесь застрахован,

Был огражден привычкой суеверной

От треволнений жизни ненадежной

И от обид насмешливой судьбы.

Здесь постоянно и однообразно,

День за день, длилось все одно сегодня,

А там меня в дали неверной ждет

Неведенье сомнительного завтра,

И душу мне теснит невольный страх.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Осень 1855

Эта сумрачная меланхолическая интонация еще усиливается в творчестве Вяземского к концу его жизни. На девятом десятке он создает вереницу стихотворений, в которых варьируется одна и та же тема: усталость от жизни и неприятие ее. Вяземский пишет "Эпитафию себе заживо" ("Лампадою ночной погасла жизнь моя..."), множество других мелких стихотворений на ту же тему ("Жизнь так противна мне, я так страдал и стражду...", "Нет, нет, я не хочу, и вовсе мне не льстит...", "Все сверстники мои давно уж на покое...", написанное в день восьмидесятилетия, ""Такой-то умер". Что ж? Он жил да был и умер", почтительно пародированное впоследствии Мандельштамом в его "Откуда привезли? Кого? Который умер?"). Временами она доходит до мрачного богоборчества:

Свой катехизис сплошь прилежно изуча,

Вы Бога знаете по книгам и преданьям,

А я узнал его по собственным страданьям

И, где отца искал, там встретил палача.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Жизнь едкой горечью проникнута до дна,

Нет к ближнему любви, нет кротости в помине,

И душу мрачную обуревают ныне

Одно отчаянье и ненависть одна.

Вот чем я промыслом на старость награжден,

Вот в чем явил свою премудрость он и благость:

Он жизнь мою продлил, чтоб жизнь была мне в тягость,

Чтоб проклял я тот день, в который я рожден.

1872

Все это - уже подлинная поэзия. Толчок к ней давало особое психологическое состояние старого Вяземского, которое переживалось им самим очень мучительно:

И жизнь, и жизни все явленья

Мне чудятся, как в смутном сне,

Болезненно все впечатленья

Перерождаются во мне,

но, выраженное поэтически (хотя при этом и совершенно правдиво), неожиданно воспринимается читателем как откровение, светлое и стройное, если не радостное, то по крайней мере вполне гармоничное. Если верно, что элегическая интонация передает "сладостное уныние" (формулировка Н. И. Греча, "Учебная книга русской словесности", СПб, 1830), то поздние стихотворения Вяземского - это крайний случай ее выражения, когда и "сладостность", и "уныние" доходят до крайней степени своего эмоционального напряжения.

Вяземский почти не публиковал свои поздние произведения. Еще в 1819 году он как-то обмолвился эпиграммой на незадачливого поэта (кстати, умная, едкая и злая ироничность, вызывающая в памяти хлесткие характеристики В. В. Розанова, была присуща Вяземскому ничуть не в меньшей степени, чем чувство горечи и меланхолия):

Вписавшись в цех зоилов строгих,

Будь и к себе ты судия.

Жуковский пишет для немногих,*

А ты для одного себя.

{Сборники Жуковского, издававшиеся небольшим тиражом для придворного круга, носили название "Fur Wenige", т. е. "Для немногих".}

Вряд ли в ту развеселую пору Вяземский мог предполагать, что эти строки когда-нибудь ему придется применить к себе. Но это случилось именно так: всю вторую половину жизни Вяземскому пришлось провести в обстановке прижизненного забвения. Уже с 1840-х годов мир вокруг него, и особенно мир литературный, совершенно изменился. В России XIX века эпохи, общественные и культурные, сменяли друг друга с головокружительной быстротой, и это отчасти объясняет, почему столь многие их представители так рано уходили из жизни (как писал Блок: "Пушкина убила вовсе не пуля Дантеса, его убило отсутствие воздуха"). Между пушкинской эпохой и временем Белинского и Герцена не было, пожалуй, уже никаких точек соприкосновения (хотя даты рождений Пушкина и почти сверстников Белинского и Герцена разделяют какие-то 12-13 лет). То же самое происходило и дальше с теми представителями своей эпохи, которые имели несчастье пережить свой сорокалетний возраст. О том же Герцене Чернышевский (родившийся всего на 16 лет позже, в один год со Львом Толстым) говорил позднее: "Какой умница! Какой умница! И как отстал! Ведь он до сих пор думает, что он продолжает остроумничать в московских салонах и препираться с Хомяковым. А время теперь идет со страшной быстротой: месяц стоит прежнего десятка лет". Что уж говорить о таком обломке пушкинской эпохи, давно, как всем казалось, отошедшей в прошлое, как Вяземский! Кому он мог быть интересен в семидесятых-то годах XIX века, когда и Лев Толстой уже стал казаться устаревшим (Достоевский говорил о его произведениях в своем "Дневнике писателя", что все это "не более лишь как исторические картины давно прошедшего"). Стихотворное творчество Вяземского давно не привлекало ничьего внимания. Он и сам постепенно привык считать свою эпоху "детским веком":

Бывал и я в чести; но ныне век другой:

Наш век был детский век, а этот - деловой.

Эти строки взяты из "Литературной исповеди" (1854), в которой Вяземский подводил некий итог своей литературной деятельности. Именно в этой смене эпох он и сам усматривает главную причину того, что он "не дослужился славы" и не попал "в разряд больших чинов". Когда Вяземский настаивает на том, что его творчество все-таки имеет какую-то ценность, он говорит о том, что он "выдержал бы суд" Жуковского, Батюшкова, Баратынского, Пушкина, то есть за оценками своего творчества он снова обращается к своему времени. Конечно, это было скорее самоутешение: прорвать "заговор молчания" он особо не стремился. Когда он читал о себе в учебниках по русской литературе, как о чем-то незначительном и давно ушедшем в прошлое, у него это в конце концов перестало даже вызывать досаду. В чем-то он был с этим согласен. К концу жизни Вяземский "серьезно и добросовестно" согласился с тем, что "Белинские, Некрасов с компанией едва ли не правы в строгих своих суждениях" о его творчестве.* {Белинский писал в свое время о Вяземском: "избавь нас, Боже, от его критик, как и от его стихов", он "плохой рифмоплет"; "князь в аристократии и холоп в литературе" (эту формулировку в 1861 году повторит и В. С. Курочкин, написавший в эпиграмме, что Вяземский со своим "младенческим умом" - это соединение "боярской спеси" и "холопских стихов"). Герцен в своем "Колоколе" называл его "аристократической сволочью" и "русским демагогом" - право, даже странно, что благонамеренный и добропорядочный Вяземский вызывал столько ненависти в "передовых кругах".} И все-таки Вяземский продолжал писать стихи, не для печати, не для потомства, не для читателей, не для пополнения русской литературы - а для одного себя. И как раз в эту пору его талант раскрывается по-настоящему и у него у него появляются самые волнующие и проникновенные поэтические произведения.

7

В эту Антологию включено одно из ранних стихотворений Вяземского, в котором, как уже говорилось выше, нет той трагической напряженности и глубины, которая отличает его поздние работы. Тем не менее оно очень любопытно с другой точки зрения. Вяземский был наделен ясным государственным и историческим мышлением, и его политические стихотворения - это, без преувеличения, узловой пункт в этой традиции. Вяземский в совершенстве знал русскую поэзию XVIII века (в автобиографии он сообщает, что еще в детстве оды Ломоносова, впервые им услышанные, приводили его в упоение, а от Державина он был без ума), и его "одические" стихотворения представляют собой целостный свод давних мотивов политической лирики. Стилистически они также продолжают эту традицию: Вяземский старательно выдерживает свойственную старинной оде атмосферу торжественной приподнятости, и достигает этого старыми испытанными средствами - широким использованием славянизмов, придающих поэтической речи подчеркнуто архаический оттенок, красочной образностью, звонкой риторичностью, усложненностью поэтической и смысловой фактуры, обилием вопрошающих и восклицательных интонаций. Это обращение к традиции XVIII века было совсем нетипичным для литературного деятеля, близкого к Карамзину.* {Карамзин был основателем нового направления в русской поэзии, восходящего к "poesie fugitive" - легкой, "ускользающей" французской поэзии начала XIХ века; он стремился изгнать из русского поэтического обихода книжные и архаические выражения, ввести в употребление новый слог, свободный, гибкий и изящный, иногда даже близкий к разговорному. К этому направлению, помимо Вяземского, принадлежали также Пушкин, Батюшков и Жуковский.} Но вместе с тем использование старой традиции оказалось очень плодотворным для дальнейшего развития русской поэзии, особенно для политической и гражданской лирики. Пушкин, который писал в "Евгении Онегине" по поводу этого столкновения двух традиций:

Тут бы можно

Поспорить нам, но я молчу;

Два века ссорить не хочу,

на самом деле впитал и воспринял последовательно обе из них. Не без влияния Вяземского в творчестве Пушкина появляются высокие одические интонации: известно, например, что знаменитое стихотворение Вяземского "Петербург" неоднократно было использовано Пушкиным и послужило одним из источников "Деревни" и "Медного Всадника". Вообще в сознании Пушкина не так уж редко всплывали цитаты из Вяземского, прямые и непрямые реминисценции из его творчества. На одну из них он сам указал в примечании к тому же "Медному Всаднику" (написанном осенью 1833 года), сославшись на стихотворение Вяземского "Разговор 7 апреля 1832 года". Сравним те строки Вяземского, которые, по-видимому, привлекли внимание Пушкина:

Я Петербург люблю, с его красою стройной,

С блестящим поясом роскошных островов,

С прозрачной ночью - дня соперницей беззнойной

И с свежей зеленью младых его садов.

Я Петербург люблю, к его пристрастен лету:

Так пышно светится оно в водах Невы,

и соответствующее место из "одического" Вступления к "Медному Всаднику":

Люблю тебя, Петра творенье,

Люблю твой строгий, стройный вид,

Невы державное теченье,

Береговой ее гранит,

Твоих оград узор чугунный,

Твоих задумчивых ночей

Прозрачный сумрак, блеск безлунный,

Когда я в комнате моей

Пишу, читаю без лампады,

И ясны спящие громады

Пустынных улиц, и светла

Адмиралтейская игла,

И не пуская тьму ночную

На золотые небеса,

Одна заря сменить другую

Спешит, дав ночи полчаса.

И у Вяземского, и у Пушкина старая одическая традиция здесь уже очень заметно видоизменена и переосмыслена. Стихотворение Вяземского, отобранное мною для Антологии, написано намного раньше и более традиционно. И его тон, и содержание сразу вызывает в памяти монументальные оды Ломоносова: здесь и обращения к России, и напоминание о Петре, о его деле, о "новом граде", "возникшем средь чудес", и призыв к миру (точнее, "победам мирным" и "грозной тишине"), и указания на географическую протяженность России (излюбленный мотив!). Как всегда, пожелание стойкости "властелину шести морей" не может не повлечь за собой и упоминания о его столкновениях с Западом:

Довольно гром метал ты в пламенной войне

От утренних морей к вечерней стороне.

У Вяземского было еще больше оснований говорить об этом, чем у Ломоносова - его стихотворение писалось уже после грозовых событий 1812 года:

Мы видели тебя игрой сердитой влаги,

Грозой разбитый мачт конец твой предвещал;

Под блеском молний ты носился между скал,

Но силою пловцов, чад славы и отваги,

На якорь опершись, ты твердо устоял.

Набросав это стихотворение, Вяземский переписывает его в письме к А. И. Тургеневу (13 июня 1819 года) и иронически помечает: "Так и быть! Видно мне на роду написано быть конституционным поэтом". Видимо, Вяземского несколько смущало, что его "ода" отчасти выглядит как верноподданническая, или может такой показаться (люди, принадлежавшие к его поколению, в то время боялись этого как огня). На всякий случай он сообщает Тургеневу, что под "незримым кормщиком", ведущим корабль-Россию "к славной цели", он имел в виду ни в коем случае не государя, а Провидение. Между тем его ода отнюдь не во всем так уж традиционна: завершается она строками, которые вряд ли могли появиться под пером Ломоносова или Державина:

Пловцов ты приведи на тот счастливый брег,

Где царствует в согласии с законом

Свобода смелая, народов божество;

Где рабства нет вериг, оков немеют звуки,

Где благоденствуют торговля, мир, науки

И счастие граждан - владыки торжество!

Эти либеральные интонации - то новое, что принес с собой XIX век, настоящий, не календарный, начавшийся в июне 1812 года. Он резко отличался от века XVIII; как утверждает Ключевский (говоря здесь о Европе в целом, и о Западе, и о России): "XVIII столетие было веком свободных идей, разрешившихся крупнейшею революцией, XIX век, по крайней мере в первой его половине, был эпохой реакций, разрешавшихся торжеством свободных идей". Идеалом Ломоносова был прочный просвещенный абсолютизм, образцом для которого служила в первую очередь деятельность Петра Великого, и он по мере сил и возможностей старался просвещенности этого абсолютизма содействовать. Идеалом Вяземского или Пушкина в ту пору, когда писалось стихотворение Вяземского ("Деревня" Пушкина появилась в том же 1819 году, ода "Вольность" - двумя годами раньше) стало "отечество Свободы просвещенной", "народ неугнетенный", а также "сень надежная Закона", перед которой цари должны "склониться главой". В данном случае это было механическое перенесение на русскую почву умеренного западного либерализма, почитавшего панацеей от всех социальных бед разумное и благонамеренное законодательство. Увлеченные переложением в русские стихи абстрактного французского легитимизма, русские авторы употребляли тогда в своих произведениях почти одни и те же выражения: "где крепко с вольностью святой законов мощных сочетанье" (Пушкин); "где царствует в согласии с законом свобода смелая, народов божество" (Вяземский). Впрочем, главным новшеством по сравнению с XVIII веком здесь был сам дух оппозиционности, который уже нельзя было счесть безумным единичным проявлением, как это было в случае с Радищевым.

В стихотворение Вяземского либеральные интонации неспроста вторгаются сразу после напоминания о бурях Отечественной войны. Как уже говорилось, широкое распространение этих идей в России было напрямую связано с событиями 1812-1814 годов. На целое поколение русской молодежи, принявшей участие в этих событиях, они произвели яркое и уже неизгладимое впечатление. Ключевский, рассуждая об истоках движения декабристов, пишет об этом поколении: "Они прошли Европу от Москвы и почти до западной ее окраины, участвовали в шумных событиях, которые решали судьбу западноевропейских народов, чувствовали себя освободителями европейских национальностей от чужеземного ига; все это приподнимало их, возбуждало мысль; при этом заграничный поход дал им обильный материал для наблюдений. С возбужденной мыслью, с сознанием только что испытанных сил они увидели за границей иные порядки; никогда такая масса молодого поколения не имела возможности непосредственно наблюдать иноземные политические порядки; но все, что они увидели и наблюдали, имело для них значение не само по себе, как для их отцов, а только по отношению к России". Эту связь подчеркивали и сами декабристы. А. А. Бестужев, например, писал царю из Петропавловской крепости: "Наполеон вторгся в Россию, и тогда-то народ русский впервые ощутил свою силу, тогда-то пробудилось во всех сердцах чувство независимости, сперва политической, а впоследствии и народной. Вот начало свободомыслия в России".

Вернувшись в Россию после участия в заграничном походе, эти молодые люди со своими взбудораженными нервами и нерастраченными силами попадали в тогдашнюю русскую обстановку, постепенно становившуюся для них все более душной и стеснительной. Русскому правительству было в то время уже не до реформ; "силою вещей", по выражению Пушкина, очутившись в Париже, оно "как-то самим ходом дел", как это назвал Ключевский, постепенно перешло на весьма консервативные позиции в международных отношениях - а это повлекло за собой и свертывание реформ в самой России: ведь "нельзя же было в самом деле", говорит Ключевский, "одной рукой поддерживать охранительные начала на Западе, а другой поддерживать преобразовательные предприятия дома". Головокружительные вихри истории, бушевавшие в ту пору, ошеломили не одну слабую голову; Александру, игравшему в них не последнюю роль, наконец стало казаться, что именно на него теперь Промысел, тот самый, что совсем недавно стремительно вознес и обрушил Наполеона, возложил грандиозную задачу установления мира в Европе на совершенно новых началах. Александр и попытался водворить в Европе этот новый порядок, основывавшийся, как это первоначально было задумано, не только на справедливости, но и на началах евангельских заповедей и братской любви между народами. Западные правительства с лихвой отплатили ему за эти благие устремления, а также за избавление Европы от наполеоновского ига: на Венском конгрессе, начавшемся осенью 1814 года, они за спиной Александра, приехавшего туда решать судьбы Европы на правах победителя, моментально составили против него коалицию, "форменный наступательный союз", состоявший из Австрии, Франции и Англии, к которым примкнули также Нидерланды, Бавария, Вюртемберг и Ганновер. Было решено начать войну против России, подняв на нее для начала Швецию и Турцию. "Уже определены были контингенты почти полумиллионной союзной армии, князь Шварценберг начертил план военных действий, и назначен срок открытия кампании", пишет Ключевский. Россию и Александра спасла от новых потрясений просто счастливая случайность: как раз в это время Наполеон бежал со своей Эльбы. Известие об этом было получено в Вене в конце февраля 1815 г., "среди балов, маскарадов, спектаклей, каруселей, интриг и парадов". "Как будто среди "танцующего" конгресса, как его называли, появился с того света страшный мертвец в белом саване со знакомыми всем скрещенными на груди руками. Обомлевшие интриганы судорожно схватились за Россию, за Александра, готовые опять стать в его распоряжение в новой борьбе".

Когда Наполеон вступил в Париж, он нашел в королевском дворце антирусскую конвенцию, забытую там бежавшим Людовиком XVIII, и переслал ее Александру. Русский император тем не менее так и не избавился от своих иллюзий, и возобновил договор с Австрией, Пруссией и Англией на прежних началах. В этом же духе он составил акт Священного союза, подписанный им самим, королем прусским и австрийским императором. Тут уж ему стало совсем не до России и не до реформ; европейские народы вели себя очень беспокойно, и поддерживать порядок в Западной Европе постоянно приходилось силой. Евангельские заповеди и братская любовь между народами быстро отошли на второй план, и в Европе разразилась "шальная правительственная реакция", до которой России, в общем-то, не было никакого дела, но как-то так уж получилось, что она была поставлена "под охрану русских штыков".

8

Эта изменившаяся обстановка постепенно начала приводить и к переосмыслению исторической роли Наполеона, которое происходило не только на Западе, но и в России. Как вскоре стало выясняться, новый (а точнее, старый) политический порядок в Европе, устанавливавшийся "законными монархами" России, Австрии и Пруссии, был более реакционным и более тягостным для народов, чем тот, что насаждался "тираном и узурпатором". На этом фоне образ Наполеона не меркнул со временем, а напротив, разгорался все ярче и ярче. Формировалась "la legende napoleonienne": "le tyran" превращался в "le heros". С годами все больше бледнели воспоминания о деспотическом режиме Наполеона и все сильнее проступало обаяние его выдающейся личности. Этому способствовал и тот мученический ореол, который стал окружать Наполеона после того, как он оказался в изгнании и заточении: всесильный самодержец, повелевавший всей Европой, преобразился теперь в поверженного гения. Наконец, смерть Наполеона привела к окончательному переосмыслению его образа, ярко высветив его героические и трагические грани.

Пушкин узнает об этой смерти 18 июля 1821 года и сразу же набрасывает черновой вариант и прозаический план стихотворения, посвященного Наполеону. В то время в России не было еще и следов позднейшего романтического наполеоновского культа. Отношение к свергнутому императору оставалось почти таким же, как в 1812 году; по крайней мере, публикации в русских журналах, откликнувшихся на смерть Наполеона, были выдержаны в том же духе, что и незабвенные инвективы времен Отечественной войны. Пушкинское стихотворение, включенное здесь в Антологию - это первая попытка перекроить образ Наполеона на новый лад. Оно и начинается с декларации того, что "великий человек" "угас" и для него, "изгнанника вселенной", "уже потомство настает": эпоха Наполеона окончена, настало время подводить итоги. Пушкин и пытается это сделать, но выходит это у него как-то странно и противоречиво. Его стихотворение сплошь насыщено оксюморонами; оно, можно сказать, само является одним большим оксюмороном (оксюморон - это сочетание несочетаемого: горячий лед; сухая вода; американская культура). Образ Наполеона двоится у Пушкина: с одной стороны, это "великий человек" с "чудесным жребием", "могучий баловень побед", чьей "силой роковой" "падают царства"; с другой это "тиран" с "дерзкой душой" и "погибельным счастьем", вослед которому летит "как гром, проклятие племен". Часто оба эти подхода сталкиваются в одном образе:

Над урной, где твой прах лежит,

Народов ненависть почила,

И луч бессмертия горит.

Иногда такое столкновение производит и комическое впечатление: когда поэт с искренним риторическим пафосом (не зря же он называл это свое произведение одой) обращается к Наполеону, вначале погубившему Европу и затем с теми же намерениями пришедшему в Россию:

Надменный! кто тебя подвигнул?

Кто обуял твой дивный ум?

то он как будто не замечает, что здесь восторженно-романтическая характеристика героя, наделенного дивным умом, несколько не вяжется с громкими укоризнами ему и его действиям. Пушкин и сам был недоволен своим стихотворением. Через несколько лет после его создания он писал А. И. Тургеневу: "Вы желали видеть оду на смерть Наполеона. Она не хороша". Приведя все-таки в своем письме несколько "самых сносных" строф (четвертой и пятой - тех, в которых Наполеон обрисован наиболее цельно и в самых романтических красках), Пушкин добавляет к ним и последнюю строфу стихотворения:

Да будет омрачен позором

Тот малодушный, кто в сей день

Безумным возмутит укором

Твою развенчанную тень!

Хвала! ты русскому народу

Высокий жребий указал

И миру вечную свободу

Из мрака ссылки завещал...

Впрочем, Пушкин и тут оговаривается, что эта строфа, "ныне не имеющая смысла" - это его "последний либеральный бред", что он "закаялся" и "написал на днях подражание басни умеренного демократа Иисуса Христа" (речь идет о стихотворении "Свободы сеятель пустынный", в котором отразилось разочарование Пушкина в западноевропейском революционном движении; неудивительно, что он тогда же разочаровался и в "вечной свободе", завещанной Наполеоном). Таким образом, Пушкин извлекает теперь из своего стихотворения одну только его "романтическую" составляющую, предпочитая не упоминать об его "одической" части, восхваляющей победу России в Отечественной войне. Как видно, за время, прошедшее со смерти Наполеона, его образ подвергся в русском обществе значительному переосмыслению. Романтический культ Наполеона возрос и укоренился, а о героических подвигах свободолюбивой России после подавления ею революций в Западной Европе напоминать уже было немного неуместно. Тем не менее Пушкин не меняет здесь своего главного вывода, обобщающего его размышления об исторической роли Наполеона, вывода о том, что он "русскому народу" "высокий жребий указал" (эта оценка уже не будет меняться у Пушкина и в дальнейшем). Пушкин первым в России пропел хвалу Наполеону, причем концовка его стихотворения (немного неожиданная после звучного перечисления "обид" и "стяжаний", причиненных "тираном") показалась, несмотря на весь последующий наполеоновский культ, настолько шокирующей, что и через восемьдесят лет после этого А. Кирпичников, автор статьи о Пушкине в Энциклопедии Брокгауза и Эфрона, писал, что в стихотворении "Наполеон", и особенно в его последней строфе, "поэт проявил такое благородство чувства и силу мысли, что все другие русские лирики должны были показаться перед ним пигмеями".

Еще большее благородство чувства и силу мысли поэт проявил в другом произведении, посвященном Наполеону: неоконченном, но очень примечательном стихотворении "Недвижный царь дремал на царственном пороге", также вошедшем в эту Антологию. Оно написано с заметно большим поэтическим вдохновением, чем более раннее стихотворение "Наполеон", может быть, потому, что сам образ Наполеона к тому времени прояснился и приобрел большую цельность в сознании Пушкина. Исторические роли теперь распределены совсем по-другому: Наполеон становится "наследником Вольности" (хотя и остается ее убийцей), а законный монарх Александр занимается тем, что жестоко подавляет европейские революционные движения. Столкновению этих двух образов и посвящено это произведение, не печатавшееся и даже, скорее всего, не распространявшееся при жизни Пушкина. Пушкин как бы переворачивает ход исторических событий: его стихотворение начинается с описания действий Александра, смирившего "ветхую Европу" и уничтожившего ее свободу, и лишь потом появляется некий призрак, дух Наполеона, смутивший гордое спокойствие "владыки севера". Наполеон здесь обрисован уже в самых романтических тонах:

То был сей чудный муж, посланник провиденья,

Свершитель роковой безвестного веленья,

Сей всадник, перед кем склонилися цари,

но все-таки, как и ранее, Пушкин именует его "хладным кровопийцей", то ли не в силах окончательно перейти от привычного осуждения к набиравшей ход идеализации, то ли сознательно пытаясь придать этому образу большую глубину и неоднозначность. Но роль Александра здесь уже решительно переосмыслена: его размышления об итогах своей деятельности - это самая яркая и значительная часть стихотворения:

Давно ли ветхая Европа свирепела?

Надеждой новою Германия кипела,

Шаталась Австрия, Неаполь восставал,

За Пиренеями давно ль судьбой народа

Уж правила Свобода,

И Самовластие лишь север укрывал?

Давно ль - и где же вы, зиждители Свободы?

Ну что ж? витийствуйте, ищите прав Природы,

Волнуйте, мудрецы, безумную толпу

Вот Кесарь - где же Брут? О грозные витии,

Целуйте жезл России

И вас поправшую железную стопу.

Помнится, и Ломоносов призывал Швецию "целовать Елизаветин меч", но какая разница между этими двумя воинственными обращениями к Западу! Ломоносов в своем призыве был прост и серьезен, а Пушкин - горько саркастичен. Жалкая судьба европейских народных движений, подавляемых Россией, вызывает у поэта сострадание, но остановить здесь Александра, как и остальных "законных монархов", может только колоссальная фигура Наполеона.

9

Позднее эта фигура стала еще больше и значительнее. Пушкин все-таки был современником Наполеона, и его отношение к нему не могло уже претерпеть значительных изменений. Другой его современник, Вяземский, еще меньше поддавался новым веяниям, "наполеоновский мессианизм" называл "безобразным учением", и говорил, что "видеть в Наполеоне I преобразователя и воссоздателя нового человечества" - это такое "отемнение", что "за исключением политического, никакое другое зелье и обморочение произвести его не могут". Совсем иначе отнеслось к Наполеону поколение, для которого его блистательная судьба превратилась из современности в страницу истории, яркую и захватывающую. Для Лермонтова Наполеон - это "муж рока", избранник судьбы, исполинская, титаническая личность. Романтическое клише о возвышенном герое, непонятом толпой, накладывается у Лермонтова на очень существенные для него личные представления о роковом одиночестве гения и его трагической обреченности. Антиномия "гений и толпа" - это, может быть, самый важный лейтмотив поэзии Лермонтова, и своей кульминации он достигает в его позднем стихотворении, посвященном Наполеону.

15 декабря 1840 года прах Наполеона был перенесен с острова Св. Елены в Париж, где прошла торжественная церемония его захоронения. Это, на первый взгляд, довольно незначительное событие, вызвало в России такую волну откликов, в том числе и стихотворных, как будто речь шла о чем-то крайне близком и родном для нашей страны. Казалось, русские были оскорблены в лучших своих чувствах. "Не троньте пустынной могилы", восклицает А. И. Подолинский в это время. "Не трогайте костей Его", вторит ему Е. П. Ростопчина (кстати, Лермонтов в своем стихотворении, говоря о Наполеоне, тоже употребляет форму "Он"). А. С. Хомяков, основатель славянофильства, несколько месяцев кряду склоняет Н. М. Языкова сказать что-нибудь "славными стихами" "о прахе Наполеона", после чего не выдерживает и сам сочиняет несколько стихотворений на эту тему. Тютчев в своем более позднем цикле "Наполеон" иронизирует над "мертвецом", "вернувшимся из ссылки". Но громче всех раздался голос Лермонтова, написавшего "Последнее новоселье", стихотворение гневное, яростное и негодующее (оно приведено здесь в Антологии).

Лермонтов и раньше много писал о Наполеоне. Его первые стихотворения о нем передают восторженное увлечение мальчика грандиозной фигурой Наполеона и выглядят как самый искренний романтический культ, основанный на наивном обожании своего кумира. Лермонтов и сам, похоже, примеряет на себя судьбу Наполеона:

Я рожден, чтоб целый мир был зритель

Торжества иль гибели моей.

Ключевое слово здесь - не "торжества", а "гибели". Судьба Наполеона, глубоко поразившая Лермонтова, превращается в его сознании в грозный символ обреченности гения, обреченности неизбежной, как бы высоко ни поднимался этот гений над толпой. На эту самую "толпу", не понимающую и отторгающую от себя одинокого гения, и обращена вся мощь лермонтовского негодования. Позднее лермонтовские оценки Наполеона становятся более трезвыми и умеренными, но гневные инвективы против бессмысленной черни нисколько не утрачивают своей остроты. Насыщено ими и "Последнее новоселье". Здесь Наполеон несколько парадоксально сближается с Пушкиным - еще одним непонятым и непринятым гением. Знаменитая "Смерть поэта" строится по тому же принципу, что и "Последнее новоселье": в одном случае толпа становится палачом "Свободы, Гения и Славы", в другом - "веру, славу, гений" растаптывает в пыли. В чрезвычайно болезненной реакции Лермонтова на равнодушие и враждебность черни по отношению к "герою" или "гению" есть, видимо, заметный след и каких-то личных обид. Трудно теперь уже понять и представить, чего он сам ждал от этой черни, какого признания и почитания; но эта смертная обида окрашивает не только его отношение к судьбам Пушкина, Наполеона или Байрона, но и все его собственное поведение, вплоть до последней роковой дуэли.

За десять лет до "Последнего новоселья" Лермонтов пишет стихотворение "Св. Елена", в котором весьма категорично утверждает о Франции, что "порочная страна не заслужила, чтобы великий жизнь окончил в ней". Можно представить себе, как возмутило его намерение французского правительства перенести прах Наполеона в Париж. Первые слухи об этом дошли до Лермонтова в Петербурге, когда он находился в офицерской тюрьме, арестованный за дуэль с Барантом. Тут же, в тюрьме, Лермонтов пишет "Воздушный корабль" фантасмагорию, изображающую, как император, "очнувшись из гроба", плывет ко "Франции милой", и видит там одну измену и предательство. Когда же перезахоронение Наполеона в Париже стало свершившимся фактом, Лермонтов воспринял это как свидетельство крайней нравственной деградации французов, сперва обожествлявших своего героя, затем отрекшихся от него и предавших его, и наконец использовавших его прах для того, чтобы потешить свое мелкое национальное тщеславие и самолюбие. Желая высказаться по этому поводу, Лермонтов пишет "Последнее новоселье", где грозно заявляет:

Мне хочется сказать великому народу:

Ты жалкий и пустой народ!

Эта характеристика восходит, по-видимому, к заметке Пушкина "Последний из свойственников Иоанны д'Арк" (1837), в конце которой ее автор говорит о французах: "Жалкий век! жалкий народ!". Схожее выражение употребляет Пушкин и в стихотворении "Полководец" (1835) по поводу еще одного отступничества: "О люди! жалкий род, достойный слез и смеха!", причем оно, в свою очередь, является цитатой из парижского письма Батюшкова (которое Пушкин, очевидно, читал в рукописи). Рассказывая о своем вступлении в Париж в 1814 году, Батюшков сообщает о том, как с криками "A bas le tyran!" ("долой тирана") толпа пытается повалить памятник Наполеону на Вандомской площади; описав это, Батюшков восклицает: "Суета сует! Суета, мой друг! Из рук его выпали и меч и победа! И та самая чернь, которая приветствовала победителя на сей площади, та же самая чернь и ветреная и неблагодарная, часто неблагодарная! накинула веревку на голову Napolio!". "О чудесный народ парижский! - народ, достойный и сожаления и смеха!" - так замыкается круг.

Но Лермонтов, в отличие от Батюшкова, не ограничивается одними ламентациями. Последовательно и обстоятельно он излагает все провинности французов перед Наполеоном, спасшим свою нацию от якобинской диктатуры и одевшим ее "в ризу чудную могущества и славы":

А вы что делали, скажите, в это время,

Когда в полях чужих он гордо погибал?

Вы потрясали власть, избранную, как бремя,

Точили в темноте кинжал!

Среди последних битв, отчаянных усилий,

В испуге не поняв позора своего,

Как женщина, ему вы изменили,

И, как рабы, вы предали его!

Претензии Лермонтова к французскому народу, так громко им высказанные, были с неудовольствием восприняты в лагере западников, в частности, Белинским и Чернышевским. Им показалось это новым проявлением ненавистного славянофильства, к которому Лермонтов одно время был довольно близок. В июне 1841 года Белинский писал В. П. Боткину: "Кстати: какую гадость написал Лермонтов о французах и Наполеоне - то ли дело Пушкина "Наполеон"" и П. Н. Кудрявцеву: "Какую дрянь написал Лермонтов о Наполеоне и французах, жаль думать, что это Лермонтов, а не Хомяков". Интересно, что славянофил Хомяков и сам был недоволен "Последним новосельем" и писал Языкову по этому поводу: "Между нами будь сказано, Лермонтов сделал неловкость: он написал на смерть Наполеона стихи, и стихи слабые; а еще хуже то, что он в них слабее моего сказал то, что сказано мною". Это не так уж удивительно: как мы видели выше, резкие упреки в адрес французов у Лермонтова в "Последнем новоселье" звучат совсем не по-славянофильски (не говоря уже о его давней тяжбе со "вздорною толпой", которая уж совсем никак не вписывается в славянофильскую доктрину). Для славянофилов, в отличие от Лермонтова, здесь важнее всего было лишний раз заклеймить Наполеона, как итоговое воплощение прогнившей западной цивилизации, и снова повторить старую идею, что Наполеона сокрушило не что-нибудь, а "нравственная сила русского народа" (выражение И. С. Аксакова):

И в те дни своей гордыни

Он пришел к Москве святой,

Но спалил огонь святыни

Силу гордости земной.

Эти строки взяты из стихотворения Хомякова "На перенесение Наполеонова праха", того самого, которое он предпочел лермонтовскому "Последнему новоселью". Вот и другое произведение из того же цикла:

Не сила народов тебя подняла,

Не воля чужая венчала,

Ты мыслил и властвовал, жил, побеждал,

Ты землю железной стопой попирал,

Главу самозданным венцом увенчал,

Помазанник собственной силы!

Далее снова следует назидательное напоминание, кто именно поверг Наполеона ("тот, кто пределы морям положил"), описывается, как это было ("скатилась звезда с омраченных небес"), после чего автор переходит к смелым, хотя и несколько неожиданным обобщениям:

Скатилась звезда с омраченных небес!

Величье земное во прахе!..

Скажите, не утро ль с Востока встает?

Не новая ль жатва над прахом растет?

Скажите!.. Мир жадно и трепетно ждет

Властительной мысли и слова!

Для самого Хомякова это мировое ожидание непосредственно проявилось в том, что его посетил в Москве французский литератор К. Мармье, которому Хомяков и вручил это стихотворение в собственном прозаическом переводе. Мармье напечатал его в парижском журнале "Revue des deux mondes", причем публикация вышла настолько удачной, что обличения Наполеона превратились в ней чуть ли не в дифирамбы. "Ditez-moi", восклицает поэт в этой редакции, "un nouveau matin ne brille-t-il pas a l'horizon?" ("Скажите, не новое ли утро забрезжило на горизонте?"). Изменение смысла здесь достигается простой заменой "orient" (Восток) на "horizon"; вряд ли Хомяков, превосходно владевший французским, мог так ошибиться в своем переводе. Адам Мицкевич, читавший в Париже лекции о славянских литературах, особо остановился на этом стихотворении Хомякова (которое он знал только по публикации Мармье) и уже без колебаний сделал вывод о том, что новое утро, встающее над Европой, было вызвано явлением Наполеона.

Конечно, "наполеоновские" стихи Хомякова - это не поэзия, а скорее рифмованная публицистика. Тем не менее он с несколько большим правом мог высказывать свою досаду на лермонтовские поэтические достижения, чем это кажется с первого взгляда. Конечно, о "Последнем новоселье" уже смешно было говорить, что это слабое подражание Хомякову, но на самом деле Хомяков не всегда занимался тем, что излагал ритмизованной прозой прямолинейные славянофильские воззрения. Судьба этого поэта удивительна: это был как бы двойник Лермонтова, появившийся раньше своего оригинала; его дар можно было бы назвать неким пробным наброском, черновым вариантом лермонтовского поэтического гения. Задолго до того, как Лермонтов написал свое первое стихотворение (в 1828 году), юный Хомяков уже разрабатывал его будущий поэтический язык, со всеми его характерными и знаменательными оборотами:

Он видел мир, как в сладком сне,

Цветною радугой сквозь занавес тумана;

На темной сердца глубине

Он не читал притворства и обмана.

И упованья юных лет

Пред ним во мгле не исчезали;

Счастливца в жизни не встречали

Ни длань судьбы, ни бремя лютых бед.

Ни чувство тяжкое, ужаснее печали,

Души увядшей пустота.

(1823)

Он жаждет брани и свободы,

Он жаждет бурь и непогоды,

И беспредельности небес!

(1825)

Возьмите ж от меня бесплодный сердца жар,

Мои мечты, надежды, вспоминанья,

И к славе страсть, и песнопенья дар,

И чувств возвышенных стремленья.

(1825)

С тех пор, как мир из колыбели

Воспрянул в юной красоте

И звезды стройно полетели

В небесной, синей высоте,

Как в бурном море за волною

Шумя к брегам спешит волна,

Так неисчетны над землею

Промчались смертных племена;

Восстали, ринулись державы,

Народы сгибли без следов,

И горькая насмешка славы

Одна осталась от веков.

(1827)

В уме своем я создал мир иной

И образов иных существованье;

Я цепью их связал между собой,

Я дал им вид, но не дал им названья,

впрочем, это уже юный Лермонтов (1829). Одно здесь как бы перетекает в другое, что, впрочем, не так уж удивительно, потому что начинающий Лермонтов вполне мог подражать Хомякову (однажды он даже заимствовал два стиха из его стихотворения "Три стакана шампанского"). Странно, однако, то, что по мере того как дарование Лермонтова расцветало и усложнялось, вбирая в себя все новые и новые культурные пласты, талант Хомякова на глазах бледнел и увядал.

Любопытно, что не только поэтическое творчество раннего Хомякова выглядит как прообраз поэзии Лермонтова, но и житейские судьбы их до определенного момента были во многом схожи. Оба они родились в Москве (Хомяков - в 1804 году, Лермонтов - на десять лет позже), оба почти в одном и том же возрасте оказались в Петербурге, на военной службе (Хомяков - в лейб-гвардии Конном полку, Лермонтов - в лейб-гвардии Гусарском полку). Оба столицу не любили, предпочитая ей матушку Москву. Оба владели множеством языков, оба почти профессионально занимались живописью (причем Хомяков был не только хорошим портретистом, но еще и иконописцем). Разносторонность их дарований поразительна: Лермонтов не только пишет картины, стихи и романы, но еще и командует отрядом в Чечне, играет на скрипке, на флейте, на фортепьяно, кладет свои стихи на собственную музыку; у Хомякова "послужной список" выглядит уже даже немного пародийно: он - историк, публицист, идеолог славянофильства, философ и теолог, экономист, социолог, врач-гомеопат, изобретатель паровой машины, запатентованной в Англии. Впрочем, если у Лермонтова все стороны его творческой жизни носили на себе приметный отпечаток его мощной и напряженной душевной деятельности, никогда не прекращавшейся в нем, то разносторонность Хомякова производит впечатление скорее артистического дилетантизма, приятно приправленного к тому же изрядным количеством барской, помещичьей лени.

Общим, как мы видели, у обоих из них было и пристальное внимание к славянофильским идеям, зарождавшимся в 1830-е годы. В лермонтовском "Последнем новоселье" есть еще один смысловой слой, который вполне может рассматриваться как славянофильский. Когда Хомяков в Москве, Лермонтов в Петербурге и Тютчев в Мюнхене одновременно откликнулись на перенесение праха Наполеона, то все они независимо друг от друга выразили, в сущности, одну и ту же мысль о нравственном превосходстве России перед Западом. В последние годы жизни Лермонтова образ Наполеона начинает переосмысливаться в его сознании, вызывая у него теперь совсем другие оценки, уже очень далекие от первоначального восторженного поклонения. Для Лермонтова, как и для славянофилов, Наполеон становится неким символом, воплощением западной цивилизации, титанической в своих достижениях, но при этом дерзко индивидуалистической в устремлениях и побуждениях. "Превратная судьба" Наполеона или Байрона - это квинтэссенция западного отношения к жизни и действительности. Правда, "вздорная толпа", "довольная собою" и побуждаемая своими мелкими эгоистическими интересами - это тоже проявление западной цивилизации, так сказать, оборотная сторона той же медали. Разница здесь только в масштабе, значительности личности; если же снять это противоречие между гордой, одинокой индивидуальностью героя и мелочным самолюбием заурядного человека, то на поверхность выйдет одно и то же: неистовое стремление к собственному счастью и успеху. В восприятии Лермонтова это начало, пружина, движущая западную цивилизацию, противополагается восточному фатализму и покорности судьбе.

10

Олицетворением западной цивилизации Наполеон казался и Тютчеву. Как замечает Е. Н. Лебедев, тонкий исследователь отображения проблемы "Россия и Запад" в русской культуре, "Наполеон для Тютчева (да и вообще для всех русских поэтов) был наиболее мощным, характерным и впечатляющим воплощением жизненной философии Запада - как самой по себе, так и в ее роковом столкновении с русской. Наполеон - это апофеоз западного человека". По мнению Лебедева, европейская цивилизация, постепенно вырождающаяся, в XIX и XX веке окончательно истощает свою культурную почву, некогда столь плодоносную, и на первый план в ней выступает один только голый практический интерес, пустые эгоистические побуждения. Уже индивидуализм Наполеона - "это не индивидуализм, скажем, Лютера, Савонаролы, Микеланджело, Спинозы и других великих культурных деятелей, пытавшихся отыскать истину (и через это самоутвердиться) в религии, морали, искусстве, философии. Это смертельно ядовитая вследствие своей небывалой концентрации "вытяжка" из некогда живых, роскошных и благоуханных цветов западноевропейской цивилизации, которые в течение столетий, на какой бы почве они ни произрастали и как бы ни отличались по форме, дружно источали в мировое духовное пространство порой чуть слышный, порой умеренный, порою терпкий, но всегда дурманящий аромат индивидуализма. Иными словами, вся культурная и политическая история Западной Европы подготавливала появление Наполеона".

Тютчев посвятил Наполеону целую главу своего неоконченного трактата "Россия и Запад". Этот труд написан на французском языке, что, может быть, было немного и неуместно для славянофильского произведения, наполненного обличениями Запада, но Тютчеву было несравненно легче выражать свои мысли по-французски, особенно если дело касалось таких сложных и отвлеченных вопросов. Тютчев сравнивает Наполеона с Карлом Великим, еще одним объединителем Европы, но при этом многозначительно замечает, что "с появлением России Карл Великий стал уже невозможен" ("depuis l'apparition de la Russie Charlemagne n'etait plus possible"). Тютчев считал, что главное отличие России от Европы - это ее внутреннее единство, немыслимое на Западе. К западному единению, особенно германскому, Тютчев относился со скепсисом и иронией, как это видно из его стихотворения 1848 года:

Не знаешь, что лестней для мудрости людской:

Иль вавилонский столп немецкого единства,

Или французского бесчинства

Республиканский хитрый строй.

Но время от времени на Западе все же появляются завоеватели, которые предпринимают попытку его объединить; однако возводят они это единение на изначально неверных и порочных началах. В результате вместо того, чтобы принести Европе духовное освобождение, они только заковывают ее в новые цепи, устанавливая свои тиранические режимы, и связано это с тем, что они не обладают неким сокровенным знанием, которое есть у России.

Но освящающая сила,

Непостижимая уму,

Души его не озарила

И не приблизилась к нему,

пишет Тютчев о Наполеоне. Именно безотчетное влечение к этому мистическому знанию, по Тютчеву, и вызывает то роковое и неодолимое стремление, которое побуждает западных завоевателей, как мотыльков на огонь, лететь в Россию.

Отсюда и вытекает неизбежное столкновение между Западом и Россией, пишет Тютчев в своем трактате. Россия вызывает у Запада (и в частности у Наполеона) противоречивые чувства, влечение и отвращение одновременно ("attrait et repulsion"). Однако русское нравственное и религиозное единство, по мнению Тютчева, строится на совершенно иных принципах, чем западное, и попытка включить Россию во всемирную империю Запада изначально обречена на неудачу. Встречу Александра с Наполеоном в Эрфурте Тютчев называет величайшим отклонением России от ее пути; это мнение позднее разделял и Мандельштам, писавший в 1915 году о "роковом рукопожатье на шатком неманском плоту". Однако, не сумев подчинить себе Россию мирно, Запад пытается сделать это насильственно, военным путем. Изображая Наполеона перед вторжением в Россию, Тютчев говорит, что "он сам, на старинный лад, пророчествовал о ней", и приводит слова Наполеона из его приказа 22 июня 1812 года: "La fatalite l'entraine. Que ses destinees s'acomplissent" ("Россия увлекаема роком, да свершатся судьбы ее"). В этом месте своего трактата Тютчев не выдерживает возвышенности предмета размышлений и от французской публицистики переходит к русским стихам:

Он сам на рубеже России

Проникнут весь предчувствием борьбы

Слова промолвил роковые:

"Да сбудутся ее судьбы..."

И не напрасно было заклинанье:

Судьбы откликнулись на голос твой

И сам же ты, потом, в твоем изгнанье,

Ты пояснил ответ свой роковой.

В слегка переработанном виде этот отрывок вошел в цикл Тютчева "Наполеон", включенный в эту Антологию. В окончательной редакции стихотворения, однако, Наполеон уже не поясняет "ответ свой роковой", а задает в своем изгнанье "новую загадку". И. С. Аксаков, биограф поэта, замечает, что речь тут идет об известных словах Наполеона, сказанных им на острове Св. Елены: "Через пятьдесят лет Европа будет во власти революции или под властью России" ("Dans cinquante ans l'Europe sera revolutionnaire ou cosaque"). Любопытно, что Фридрих Великий, прусский король (победы над которым воспевал Ломоносов), в книге "История моей жизни" писал: "Россия это страшная держава, перед которою через полстолетия задрожит вся Европа".

Глава III. Польша и Россия

1

Призрак наполеоновского нашествия еще долго тревожил русское образованное общество. В мае 1831 года граф Комаровский как-то встретил Пушкина на улице в Петербурге и, удивленный его хмурым и задумчивым видом, поинтересовался: "Отчего не веселы, Александр Сергеевич?". "Да все газеты читаю", ответил Пушкин. "Так что же?", спросил Комаровский. "Разве вы не понимаете, что теперь время чуть ли не столь же грозное, как в 1812 году?", отвечал ему Пушкин. Речь шла о польских событиях, которые в то время были в полном своем разгаре.

За полгода до этого петербургского разговора, ноябрьским вечером 1830 года, в Бельведерский дворец в Варшаве, резиденцию польского наместника великого князя Константина Павловича, ворвалась толпа заговорщиков. Они собирались убить наместника, но ему, в последнюю минуту предупрежденному камердинером, удалось бежать. Через некоторое время цесаревич Константин стал во главе отряда русских войск, собравшегося около Варшавы. Он не пытался подавить начавшееся восстание, говоря, что "русским нечего делать в польской драке". Иногда, в порыве странного увлечения, он и себя самого именовал поляком, создателем польской армии; когда же эта самая армия теснила русскую кавалерию в последовавших военных стычках, он хлопал в ладоши и восклицал: "Браво, дети мои! Польские солдаты - первые в мире!".

Между тем мятежники, поддержанные также городской чернью, хлынувшей на улицы, захватили арсенал, и, вместе с примкнувшими к ним польскими воинскими частями, уже на следующий день овладели Варшавой. Тысячи вооружившихся горожан заполнили город; вскоре начали формироваться и отряды национальной гвардии. Движение, начавшееся как военный переворот, на глазах перерастало в общенациональное восстание. Мятеж быстро распространялся по всей Польше.

Это движение не во всем было национально-освободительным. По договору, заключенному в 1815 году на Венском конгрессе, Варшавское княжество отходило к Российской Империи и превращалось в Царство Польское. Вся полнота исполнительной власти в нем принадлежала королю (которым по совместительству являлся русский царь). Осенью того же года Александр I, въехав в Варшаву в польском мундире и при приветственных криках толпы, подписывает там "Конституцию Царства Польского", гарантировавшую свободу печати, независимость суда и признание польского языка государственным. Создавалось польское войско с польским языком командования и национальными мундирами. В марте 1818 года состоялся первый сейм, открывшийся многообещающей речью Александра. В ней, помимо всего прочего, содержалось обещание расширить Царство Польское за счет присоединения к нему литовских, белорусских и украинских земель, прежде находившихся в составе Великого княжества Литовского. Расплачиваться за все эти либеральные заигрывания России пришлось уже в следующее царствование. Вступив на престол, Николай I двумя специальными манифестами подтвердил конституционные учреждения Царства Польского, однако сам не спешил короноваться в качестве польского короля, как это было предусмотрено конституцией 1815 года (обязательность этого акта подчеркивала некую государственную самостоятельность Польши в составе России). Коронация состоялась только в 1829 году, и тогда уже было ясно, что при новом императоре пылким польским мечтаниям о присоединении новых земель не суждено сбыться. В Польше начали множиться тайные общества, многие из которых зародились еще в 1815 году, после Венского конгресса (одно из них основал классик польской литературы Адам Мицкевич). Они и взяли на себя подготовку восстания, так сильно разросшегося потом из-за беспечности и попустительства наместника Константина (который еще за месяц до начала мятежа мог прочесть в прокламациях, кем-то расклеенных на улицах Варшавы, что его Бельведерский дворец с Нового года отдается внаймы).

2

Русские отреагировали на начало восстания 1830 года довольно слаженно и дружно. Общественное мнение в России было однозначно настроено против восстановления польской государственности. Еще в 1819 году Карамзин в своей записке Александру I, озаглавленной "Мнение русского гражданина", высказывался весьма категорично: "Польша есть законное российское владение. Старых крепостей нет в политике. Восстановление Польши будет падением России, или сыновья наши обагрят своей кровью землю польскую и снова возьмут штурмом Прагу" (Прага - предместье Варшавы на правом берегу Вислы; в октябре 1794 года она была взята Суворовым). Эта слова оказались пророческими; через двенадцать лет после их написания русские войска снова штурмовали Прагу. Столь же чеканные формулировки, как у Карамзина, звучали в устах и других деятелей русской культуры. В августе 1822 года Пушкин скажет в своих "Заметках по русской истории" с таким же металлом в голосе: "Униженная Швеция и уничтоженная Польша - вот великие права Екатерины на благодарность русского народа". Отношение Пушкина к Польше и полякам сформировалось рано и уже не претерпевало особых изменений до конца жизни. В сентябре 1812 года лицеисты провожают войска петербургского ополчения, проходящие через Царское Село, а в 1836 году, за полгода до смерти, Пушкин пишет, обращаясь к лицейским товарищам:

Вы помните: текла за ратью рать,

Со старшими мы братьями прощались

И в сень наук с досадой возвращались,

Завидуя тому, кто умирать

Шел мимо нас...

Наполеон отводил Варшавскому княжеству особую роль в войне против России; оно было "передовым форпостом" на этом рубеже. Поляки же тут преследовали собственные цели, все надеясь отвоевать обратно свои литовские, белорусские и украинские земли и восстановить Польшу "от моря до моря". Весной 1812 года в Польше был проведен новый военный набор, и численность польского корпуса достигла ста тысяч человек. В составе наполеоновской армии он и вошел в Россию, причем сожжение Москвы неизбежно вызывало в памяти русских и прошлое польское вторжение во время Смуты (тот же Пушкин писал об этом, что Москва пострадала "в 1612 году от поляков, а в 1812 году от всякого сброду").

В 1820 году в Киеве Пушкин знакомится с гр. Густавом Олизаром, польским поэтом. Олизар написал ему стихотворное послание на польском языке ("Do Puszkina"), в котором, в частности, говорилось:

Пушкин! Ты еще так молод!

А отчизна твоя столь велика!..

Еще и слава, и награды, и надежда

У тебя впереди!

Возьми лиру и мужественным голосом

Пой... Не я укажу на предметы твоих песен!..

Не издевайся лишь над побежденными судьбой,

Иначе потомки такой твой стих отвергнут.

Ознакомившись с этим стихотворением, Пушкин принимается и за ответное послание. Оно, несомненно, было завершено (Пушкин намеревался опубликовать его, а он никогда не печатал незавершенных фрагментов), но до нас, к сожалению, дошло только в виде чернового наброска. В начале его Пушкин обращается к гр. Олизару:

Певец! Издревле меж собою

Враждуют наши племена:

То стонет наша сторона,

То гибнет ваша под грозою.

И вы, бывало, пировали

Кремля [позор и] плен

И мы о камни падших стен

Младенцев Праги избивали,

Когда в кровавый прах топтали

Красу Костюшкиных знамен.

Эти строки поразительно напоминают по своему смыслу другое стихотворение на ту же тему, возникшее семью годами позже, уже в связи с польским восстанием 1831 года ("Клеветникам России"):

Уже давно между собою

Враждуют эти племена;

Не раз клонилась под грозою,

То их, то наша сторона.

Кто устоит в неравном споре:

Кичливый лях иль верный росс?

Славянские ль ручьи сольются в русском море?

Оно ль иссякнет? вот вопрос.

В послании гр. Олизару Пушкин не только говорит об этой древней "вражде племен", но и указывает на возможность личного примирения русских с поляками. По Пушкину, у этого примирения есть два пути, искусство и любовь:

Но глас поэзии чудесной

Сердца враждебные дружит

Перед улыбкой муз небесной

Земная ненависть молчит.

Пушкин сам показал это личным примером, сердечно сдружившись с пламенным польским патриотом Мицкевичем (общение с Мицкевичем, впрочем, не изменило отношение Пушкина к польскому вопросу). Второй возможности сближения русских и поляков, о которой в послании гр. Олизару говорится "и тот не наш, кто с девой вашей кольцом заветным сопряжен", Пушкин также посвятил немало времени и сил. В 1821 году поэт знакомится в Киеве с Каролиной Собаньской, женщиной очень привлекательной и незаурядной. Позднее в Одессе он много с ней общается. Общение это оставило, по видимому, заметный след в его душе, потому что через девять лет после того, как Пушкин впервые увидел Собаньскую, он пишет ей, что этот день первого свидания "оказался решающим в его жизни" ("ce jour a decide de ma vie"). "Чем больше я об этом думаю, тем более убеждаюсь, что мое существование неразрывно связано с вашим; я рожден, чтобы любить вас и следовать за вами". "Вдали от вас меня лишь грызет мысль о счастье (je n'ai que les remords d'un bonheur), которым я не сумел насытиться. Рано или поздно мне придется все бросить и пасть к вашим ногам". И в тот же день, 2 февраля 1830 года, Пушкин пишет Собаньской и второе письмо: "Дорогая Элеонора, вы знаете, что я испытал на себе все ваше могущество. Вам обязан я тем, что познал все, что есть самого судорожного и мучительного (de plus convulsif et de plus douloureux) в любовном опьянении, и все, что есть в нем самого ошеломляющего". Примерно тогда же Пушкин вписывает в альбом Собаньской замечательное стихотворение "Что в имени тебе моем?", проникнутое тем же томительным ощущением, о котором он говорит в своих письмах (как оно отличается от пустого и салонного "мадригала", рифмованного комплимента "Я помню чудное мгновенье", обращенного к А. П. Керн!). Мицкевич, надо сказать, тоже не избежал этого увлечения и посвящал Собаньской свои сонеты. Правда, судьба здесь жестоко подшутила над Пушкиным и Мицкевичем: Каролина Собаньская была любовницей гр. И. О. Витта, начальника херсонских военных поселений, и выполняла секретные агентурные поручения шпионского характера. Даже Николай I поразился ее способностям в этом отношении, сказав о Собаньской, что "она самая большая и ловкая интриганка и полька, которая под личиной любезности и ловкости всякого уловит в свои сети". Примерно так же Пушкин характеризует и свою Марину из "Бориса Годунова" (для которой Каролина Собаньская, возможно, послужила прототипом); она "ужас до чего полька" ("elle est horiblement polonaise"), резюмирует он.

3

Такое отношение к полякам было свойственно, наверное, всем русским в ту пору: от поляков вечно ждали каких-то интриг, провокаций, козней и происков. В 1830 году никто не удивился начавшемуся в Варшаве бунту. Вяземский пробурчал что-то о "первородном грехе" нашей политики (имея в виду раздел Польши) и его "роковых последствиях"; Пушкин, которого известие о восстании "совершенно перевернуло" ("tout a fait bouleverse"), сказал, что "начинающаяся война будет войной до истребления" и заметил, что "любовь к отечеству в душе поляка всегда была чувством безнадежным" (буквально "похоронным", "un sentiment funebre"). Впоследствии взгляды этих двух друзей на польский вопрос сильно разошлись, но в 1830 году, узнав о варшавском мятеже, они отозвались на него почти одинаково. 4 декабря Вяземский записывает в своем дневнике: "Подпрапорщики не делают революции, а разве производят частный бунт. 14 декабря не было революциею. Но зачем же верные войска выступили из Варшавы?" "На что же держать вооруженную силу, если не на то, чтобы хранить порядок и усмирять буйство? Как бросить столицу на жертву нескольким головорезам, ибо нет сомнения, что большая часть жителей не участвовала в мятеже?" Эту вспышку, говорит Вяземский, "можно и должно было унять тот же час, как то было 14 декабря".

На следующий день, после того как была сделана эта запись, 5 декабря 1830 года, Пушкин приезжает в Москву из Болдина, проведя там в деревне самую знаменитую осень в своей жизни. Этот год вообще оказался для него крайне важным. Еще в апреле Наталья Николаевна приняла предложение поэта, но свадьба все откладывалась и откладывалась по разным причинам. Пушкин чувствовал, что в его жизни скоро совершится какая-то грандиозная перемена, которая завершит одну ее эпоху и начнет другую. Пребывая в исключительном нервном напряжении, он лихорадочно работает в Болдине, пересматривая свои старые литературные замыслы, завершая черновые наброски, подводя итоги всей своей творческой деятельности. Фоном для всех этих личных обстоятельств была эпидемия холеры, охватившая огромные территории, и крестьянские волнения, связанные с ней. "Этот 1830 год - печальный год для нас", пишет Пушкин в начале декабря.

Приехав в Москву, Пушкин встретил у Гончаровых настолько холодный прием, что начал подумывать и об отказе от женитьбы. Он говорит Нащокину, своему близкому другу, что если это дело будет и дальше откладываться, то он совсем оставит его и уедет в Польшу на войну. Нащокин отговаривал Пушкина. Однажды в доме Вяземского между ними произошел горячий разговор на эту тему; Пушкин, однако, упорствовал в своем намерении и все напевал при этом: "не женись ты, добрый молодец, а на те деньги коня купи".

В Москве Пушкин жадно читает французские газеты, переданные ему "Элизой" (т. е. Елизаветой Михайловной Хитрово), его простодушной и экзальтированной поклонницей. Дочь Елизаветы Хитрово была замужем за австрийским посланником, и она могла добывать номера парижских газет, запрещенные русской цензурой, по своим дипломатическим каналам. 9 декабря Пушкин пишет Хитрово: "Вернувшись в Москву, я нашел у княгини Долгоруковой пакет от вас. Это были французские газеты и трагедия Дюма - все это было новостью для меня, несчастного зачумленного нижегородца. Какой год! Какие события!". Пушкин сразу же очень точно и взвешенно определяет свое отношение к польскому восстанию. С одной стороны, он говорит, что "наши исконные враги (nos vieux ennemis), очевидно, будут вконец истреблены". При этом, однако, письмо Пушкина вовсе не исполнено воинственного пыла: "мы можем только жалеть поляков", пишет он, "мы слишком могущественны, чтобы их ненавидеть". Это изречение - неплохой пример знаменитой пушкинской лаконичности, сочетающейся с глубиной мысли. Это замечание о жалости к полякам совсем не было чем-то случайным, вызванным мимолетным настроением. Пушкин не питал никаких польских симпатий и твердо считал независимость Польши угрозой для русской государственности, но это не мешало ему при случае выражать свое сочувствие и сострадание к полякам. Особенно это стало заметно после того, как Варшава уже была взята русскими войсками, и можно было наконец проявить "милость к падшим":

В боренье падший невредим;

Врагов мы прахе не топтали;

Мы не напомним ныне им

Того, что старые скрижали

Хранят в преданиях немых;[

]Мы не сожжем Варшавы их.

Еще звучнее и пронзительнее мотив жалости к полякам звучит в стихотворении другого русского автора, написанном примерно в то же время, но уже в Мюнхене, а не в Царском Селе:

Как дочь родную на закланье

Агамемнон богам принес,

Прося попутных бурь дыханья

У негодующих небес,

Так мы над горестной Варшавой

Удар свершили роковой,

Да купим сей ценой кровавой

России целость и покой!

Это стихи Тютчева, находившегося в то время в Германии на дипломатической службе. Позднее Владимир Соловьев в своей статье о Тютчеве заметит по этому поводу: "Вера в высокое призвание России возвышает самого поэта над мелкими и злобными чувствами национального соперничества и грубого торжества победителей. Необычною у патриотических певцов гуманностью дышат заключительные стихи, обращенные к Польше". Здесь Соловьев приводит последнюю строфу тютчевского стихотворения:

Ты ж, братскою стрелой пронзенный,

Судеб свершая приговор,

Ты пал, орел одноплеменный,[

]На очистительный костер!

Верь слову русского народа:

Твой пепл мы свято сбережем,

И наша общая свобода,

Как феникс, возродится в нем.

Не знаю, утешило ли польский народ это заверение, бережно хранить тот пепел, который от него остался. Что же касается общей свободы, которая должна возродиться из этого пепла, то здесь Тютчев, очевидно, перефразирует знаменитый клич "За нашу и вашу свободу", появившийся в горячие первые дни польского восстания. Особенно важно для поляков, похоже, было дать эту самую свободу обширным землям к востоку от Польши, населенным литовцами, белорусами и украинцами. Первый же сейм, собравшийся в уже освободившейся Варшаве, принял манифест, в котором содержалось требование восстановить "древние польские границы". Образовавшаяся новая Польша начиналась бы тогда сразу же за Смоленском, в нее входили бы Минск и Вильнюс, а по некоторым требованиям, даже и Киев со всеми землями к западу от Днепра.

4

В начале декабря 1830 года Вяземский записывает в дневнике: "Я угадал, что варшавская передряга не будет шекспировскою драмою, а классической французскою трагедиею с соблюдением единства места и времени, так, чтобы в два часа быть развязке". В январе уже нового, 1831 года, Пушкин пишет Вяземскому: "здесь некто бился об заклад, бутылку V. C. P. (марка шампанского - Т. Б.) против тысячи руб., что Варшаву возьмут без выстрела". Чуть выше он сообщает, что он "видел письмо Чичерина к отцу, где сказано il y a lieu d'esperer que tout finira sans guerre" (т. е. "есть основания надеяться, что все кончится без войны").

Но война еще только начиналась. 13 января в Варшаве собрался новый сейм, который своим постановлением низложил царствование дома Романовых и объявил польский престол вакантным. Поляки начали лихорадочно готовиться к войне с Россией, для которой такой поворот событий оказался совершенно неожиданным. Русская армия была совсем не готова к этой войне. Она располагалась частично в западных, частично во внутренних губерниях и имела организацию мирного времени (польские войска, впрочем, также были рассредоточены по всей территории королевства). 25 января император Николай обнародовал манифест (названный Пушкиным "восхитительным" - "admirable"), в котором говорилось о постановлении польского сейма: "Сие наглое забвение всех прав и клятв, сие упорство в зломыслии исполнили меру преступлений; настало время употребить силу против не знающего раскаяния, и мы, призвав в помощь Всевышнего, судию дел и намерений, повелели нашим верным войскам идти на мятежников". Это был уже casus belli. Жребий был брошен: русская армия вступила в пределы Царства Польского.

Численность этой армии доходила до 180 тысяч человек (для сравнения: в Бородинской битве и с той, и с другой стороны участвовало немногим больше 100 тысяч человек). Главнокомандующим был назначен гр. Дибич-Забалканский. Его план заключался в том, чтобы главными силами русских войск ударить на Варшаву, задушив мятеж в колыбели. Первое столкновение с поляками под Сточком, однако, окончилось для русских неудачно. Второе, более значительное, начало затягиваться, и Дибичу пришлось спешно перебрасывать к нему большие силы. 25 февраля произошло сражение под Гроховом, у стен Праги, западного варшавского предместья. Оно отбросило поляков к Варшаве, на левый берег Вислы. Там они и стали укреплять и вооружать Прагу, которую Дибич, ослабленный своей пирровой победой и не располагавший осадными средствами, не рискнул штурмовать сразу же. Точнее, он уже занял было ее 26 февраля (в Варшаве даже собирались принести ему ключи от города), но затем отступил видимо, под давлением цесаревича Константина. Дальше все дело было пущено Дибичем на полный самотек; от активного участия в военных действиях он практически устранился.

Всю весну 1831 года военное преимущество было на стороне поляков. Русская армия действовала вяло и без особых успехов. Кое-где происходили небольшие стычки между русскими и польскими войсками, но исход их не приводил к решительным переменам в положении ни той, ни другой стороны. Между тем поляки, чрезвычайно воодушевлявшиеся при каждом своем успехе, вновь попытались воплотить в жизнь свою старую заветную мечту. Несмотря на то, что в двух шагах от их столицы стояла огромная русская армия, сдерживаемая только нерешительностью Дибича, и впору было уже думать о круговой обороне Варшавы, которая вот-вот могла перейти на осадное положение, польское командование пренебрегло всей этой прозой жизни и занялось подготовкой восстания на Волыни, в Литве и Подолии. Туда были отправлены военные экспедиции, для возбуждения и поощрения местного населения. И кое-что сбылось: по Волыни и Подолии прокатились народные волнения, а в Литве даже вспыхнул открытый мятеж против русского владычества.

Внутреннее положение самой России также было очень трудным. Еще в сентябре 1830 года в Москве началась эпидемия холеры, первая, невиданная до того времени эпидемия в России. К концу года она затихла в Москве, но появилась во всех центральных губерниях; в феврале дошла до Вильнюса и Минска, в апреле - до Царства Польского, в мае охватила всю европейскую территорию России, от Орловской до Архангельской губернии. В середине июня 1831 года холера "со всеми своими ужасами" появилась и в Петербурге. Государь покинул столицу. Вокруг Петербурга были учреждены карантины, как раньше в Москве и других городах России; они остановили торговлю и свободное передвижение, вызвав сильнейшее народное недовольство. Столичная администрация пребывала в растерянности; в лазареты забирали без разбора правых и виноватых, больных холерой и не холерой, причем лазареты эти представляли собой просто "переходное место из дома в могилу". Все эти меры пошли на пользу, наверное, одной только полиции, которая не упустила случай лишний раз пополнить свой карман. В городе начали распространяться упорные слухи, что никакой холеры и вовсе нет, а все болезни вызваны одним умышленным отравлением народа лекарями. По Петербургу прокатились беспорядки, народ бросился убивать лекарей и громить лазареты. Крайней степени напряжения народные волнения достигли 23 июня, когда на Сенной площади вспыхнул настоящий бунт. На следующий день из Петергофа на пароходе прибыл в город Николай, "явился на место бунта и усмирил его", как пишет Пушкин; после этого он откушал в Елагином дворце и удалился обратно в Петергоф. Усмирение же это проходило так: подъехав к Сенной площади, где шумели и волновались огромные толпы народу и лежали неубранные трупы, "государь остановил свою коляску в середине скопища, встал в ней, окинул взглядом теснившихся около него и громовым голосом закричал: "На колени!". Вся эта многотысячная толпа, сняв шапки, тотчас приникла к земле. Тогда, обратясь к церкви Спаса, он сказал "Я пришел просить милосердия Божия за ваши грехи; молитесь ему о прощении; вы его жестоко оскорбили. Русские ли вы? Вы подражаете французам и полякам"". "Эти мощные слова, произнесенные так громко и внятно, что их можно было расслышать с одного конца площади до другого, произвели волшебное действие. Вся эта сплошная масса, за миг перед тем столь буйная, вдруг умолкла, опустила глаза перед грозным повелителем и в слезах стала креститься". "Порядок был восстановлен, и все благословляли твердость и мужественную радетельность государя. Но холера не уменьшалась..." Это свидетельство А. Х. Бенкендорфа; далее он мрачными красками описывает эпидемию холеры в Петербурге: "На каждом шагу встречались траурные одежды и слышались рыдания. Духота в воздухе стояла нестерпимая. Небо было накалено как бы на далеком юге, и ни одно облачко не застилало его синевы. Трава поблекла от страшной засухи - везде горели леса и трескалась земля".

5

Положение дел сильно усугублялось еще и реакцией Западной Европы на польские события, реакцией крайне резкой, иногда чуть ли не истерической. Особенно неистовствовали по этому поводу во Франции, где, как оказалось, все-таки близко к сердцу приняли поражение Наполеона и совсем не забыли о нем за восемнадцать лет. О взятии реванша речь пока не шла, хотя раздавались и призывы к вооруженному вмешательству в русско-польский конфликт. Либеральные круги на Западе, разумеется, сочли, что польское восстание - это не внутреннее дело России, а всемирное дело "справедливости, гуманности и свободы". Польша была торжественно объявлена культурным и политическим авангардом Европы, отважно вступившим в неравную схватку с дремучим русским медведем, олицетворением дикости, варварства и азиатчины.

Поляки не упустили случая использовать эти польские симпатии на Западе. С самого начала восстания варшавское правительство пыталось добиться сочувствия от Западной Европы. Первый же манифест, изданный сеймом, был обращен прежде всего к потенциальным западным союзникам. Не теряя времени, Польша, рассылала своих дипломатов к иностранным дворам: в Англию, Францию, Швецию, Турцию. Их принимали по-разному, но выслушивали везде очень внимательно. Надо сказать, что западные правительства вели себя еще довольно сдержанно и осторожно, стараясь не подавать повода России считать свои действия вмешательством в ее внутренние дела. Но и им приходилось считаться с общественным мнением, которое проявлялось тогда очень бурно и напористо.

В 1929 году в Париже на французском языке вышла книга Вацлава Ледницкого "Пушкин и Польша", с подзаголовком "По поводу антипольской трилогии Пушкина". Под "антипольской трилогией" Ледницкий подразумевает три стихотворения Пушкина, написанные в 1831 году: "Перед гробницею святой", "Клеветникам России" и "Бородинская годовщина". Судит он о них как истинный поляк, называя эти стихи "полякопожирательскими", "гимном торжествующему зверству" ("l'hymne de la brute triomphante"), "дикой, варварской, шинельной песнью" ("une chanson grotesque, barbare, de capote" - в последнем эпитете Ледницкий цитирует Вяземского). К его рассмотрению этих стихотворений мы еще вернемся, а пока меня интересует в этой книге другая ее часть: сделанное Ледницким яркое и подробное описание реакции Западной Европы на русско-польское осложнение 1830-1831 годов.

Ледницкий по-своему добросовестно подходит к делу. Кратко, но содержательно он рассматривает и всю предысторию вопроса. Начав с "Chansons de Geste" (рыцарских былин XI века), он приводит впечатляющий список западных мыслителей, писателей, поэтов, гуманистов, неприязненно и недружелюбно относившихся к России и русским. Среди прочих тут упоминаются Монтескье, мнение которого о русских было "ниже среднего"; мадам де Сталь, "очень отчетливо констатировавшая русское варварство"; Лейбниц, сравнивший Россию с "чистым листом"; Мицкевич, популяризировавший это мнение среди поляков; Руссо, объяснивший тем же полякам, что к русскому варварству не следует относиться кроме как с презрением: его нельзя заменять ненавистью, так как русские ее не заслуживают. Этот последний видел в русских народ, который уважает только кнут ("le knout") и деньги, не питая к свободе никаких других чувств, кроме "органического отвращения". Дидро, как оказывается, восхищался Екатериной II, но не испытывал ни малейшего восторга перед Россией (приводится его знаменитая фраза о том, что русские сгнили, так и не созрев - "les Russes sont pourris avant d'etre murs"). Ледницкий не ограничивается одними французами и немцами. В дело идут итальянцы, в частности, Альфиери, который заметил после пребывания в России, что "i costumi, abiti e barbe dei Moscoviti mi rappresentavo assai piu Tartari che Europei... barbari mascherati da Europei" ("обычаи, одежды и бороды русских показались мне скорее татарскими, чем европейскими... это варвары, переодетые европейцами"), и даже русские, например, Чаадаев, который, по-видимому, тоже причисляется к западным мыслителям. "Русофобская литература в эпоху, предшествовавшую 1812 году", резюмирует автор, "непомерно велика; совершенно невозможно процитировать ее всю; появилась целая антирусская литературная традиция".

Наполеоновский культ на Западе добавил поленьев в этот костер ненависти. Россия - это страна, говорит Вацлав Ледницкий, которая неведомым образом сокрушила героя, сразила дотоле непобедимого военачальника (чуть ниже автор, впрочем, раскрывает, что это была за таинственная сила, сразившая героя; победа над Наполеоном именуется у него "la terrible victoire de l'hiver russe" - "ужасный триумф русской зимы"). Забыть это поражение Западу было трудно, простить - еще труднее. Может быть, поэтому один из главных европейских почитателей Наполеона громче всех выступил в защиту поляков, угнетаемых русскими варварами. За семь лет до начала польского восстания лорд Байрон написал свой "Бронзовый век" - пространный панегирик свободолюбивым полякам. Всю европейскую историю здесь Байрон рассматривает лишь в одном контексте - в контексте величия Наполеона и благотворности его политических установлений. Обратившись по этому поводу к Альпам, Риму, Египту, Испании, Австрии, поэт переходит, наконец, к описанию участи поляков (здесь и далее пер. Ю. Балтрушайтиса):

И вы, чье племя скорбное живет

В стране Костюшко, помня старый счет,

Долг вашей крови, щедро пролитой

Екатериной! Польша! Над тобой,

Как ангел мщенья, грозно он витал,

Чтоб вновь оставить тою ж, как застал:

С пустынею заброшенных полей,

Забыв упорство жалобы твоей,

Расторгнутый на части твой народ,

Чье даже имя больше не живет,

Твой вздох о воле, слезы, весь твой крик,

Что грозно к слуху деспота приник.

И здесь Байрон не забывает о Наполеоне:

Соборы полуварварской Москвы

Светло горят на солнце, но, увы,

На них уже вечерний луч зардел!

Москва, его величия предел!

Суровый Карл, как горько ни рыдал,

Тебя не видел, он же увидал

Но как? - в огне, куда бросал солдат

Фитиль, бедняк валил солому с хат,

Торговец же - запасы многих лет,

Князь - свой дворец - и вот, Москвы уж нет!

Таким образом, сожжение Москвы тоже ставится нам в вину. Другое знаменитое столкновение, решившее судьбу Наполеона, бой под Лейпцигом, который немцы называли битвой трех императоров ("die Drei-Kaiser-Schlacht"), Байрон именует сражением трех деспотов:

Под Дрезденом еще бегут пред ним

Три деспота - пред деспотом своим;

Но, долгий спутник, счастье от него

С изменою при Лейпциге, ушло.

Байрон заступается не только за Польшу или Наполеона, но и за Грецию. Последняя, правда, еще не пострадала от русских штыков, но она, подымая восстание против турецкого ига, имела неосторожность обратиться за помощью к России:

И Греция в свой трудный час поймет,

Что лучше враг, чем друг, который лжет.

Пусть так: лишь греки - Греции своей

Должны вернуть свободу прежних дней,

Не варвар в маске мира. Царь рабов

Не может снять с народов гнет оков!

Не лучше ль иго гордых мусульман,

Чем жить, вплетясь в казацкий караван!

Не лучше ль труд свободным отдавать,

Чем под ярмом у русской двери ждать

В стране рабов, где весь народ притом,

Казна живая, мерится гуртом.

Байрон так горячо сочувствовал греческой борьбе за независимость, что сам отправился в Грецию, чтобы принять в ней участие; там он и умер от лихорадки. Его призывам, впрочем, Греция так и не последовала. Наоборот, русское влияние в ней все возрастало и завершилось наконец тем, что первым президентом Греции стал бывший министр иностранных дел России, грек по национальности.

Но самые гневные интонации появляются у Байрона в "Бронзовом веке" ниже, когда он переходит к тому, что, собственно, и послужило поводом для написания этой политической сатиры. Когда в Испании началось революционное брожение, монархи Австрии, России, Пруссии, а также короли и герцоги различных мелких европейских государств собрались на конгресс в Вероне. Александр I с самого начала заявил, что он готов скорее дожить в этой Вероне до седых волос, чем вернуться домой, не сделав ничего для умиротворения Испании. Он настаивал на том, что Франция должна усмирить испанскую революцию, и предлагал ей для этого свои войска. После побед 1812 года в России очень быстро привыкли считать всю Европу, "от сарскосельских лип до башен Гибралтара" чуть ли не своей провинцией - как будто бы покорной, но на самом деле всегда готовой к мятежу и бунту. Уже в 1813 году некоторые русские сравнивали Бонапарта с Пугачевым и приходили к выводу, что "сей последний в равном с Наполеоном положении оказал больше его твердости". Позднее сенатор Новосильцев, по свидетельству Мицкевича, говорил: "не будет мира до тех пор, пока мы не заведем в Европе такой порядок, при котором наш фельдъегерь мог бы с равной легкостью исполнять одни и те же приказы в Вильне, в Париже и в Стамбуле". Почему-то все это ужасно раздражало европейцев. Вот как Байрон реагирует на подавление испанской революции:

Не лучше ль меч на плуг перековать,

Не лучше ли пустынный край вспахать,

Омыть свои башкирские орды,

Спасти свой люд от рабства и нужды,

Чем ринуться в опасный путь стремглав,

Кощунственно позоря святость прав

В стране, где грянет гнусный твой обоз,

Испании не нужен твой навоз.

Байрон писал о России не только в "Бронзовом веке". В своем прославленном "Дон-Жуане" он говорит о Суворове, что тот превзошел Чингисхана и Тамерлана кровавыми аппетитами. Об этом также сообщает Вацлав Ледницкий, постаравшийся не упустить ни одной мелочи в своей коллекции антирусских западных высказываний. Странно только, как это он, при его дотошности, позабыл привести в ней знаменитый отзыв английского поэта об императрице Екатерине II. Говоря о турках, Байрон пишет:

Им не давал ни отдыху, ни сроку

Несокрушимый натиск русских сил,

За что льстецы венчанного порока,

Доселе не устали прославлять

Великую монархиню и блядь.

("Дон-Жуан", пер. Татьяны Гнедич)

Остановившись более подробно на творчестве Байрона, Вацлав Ледницкий не забывает и других английских романтиков: в его книге мелькают имена Китса, Вордсворта, Вальтера Скотта. Но все затмевает у него реакция Европы на более поздние события: польское восстание 1830 года и действия России по его усмирению. Яростней всех здесь метала громы французская пресса (которой, добавим от себя, заметно добавляла пылу еще и предвыборная кампания: в июле 1831 года должны были состояться выборы в Палату Депутатов). Уже в декабре 1830 года, когда в самой России еще надеялись на мирный исход, она полна зловещих предчувствий: "кровь потечет потоками", пишет официозная "Journal des Debats". Восставшим полякам сразу же выражается горячее сочувствие, их даже называют "братьями по оружию" (очевидно, припоминая наполеоновскую кампанию). В дальнейшем эти демонстрации симпатии появляются чаще, а тон их делается все грознее и грознее. "Le Courrier Francais" в июле уже пишет "Nicolas tremble sur son tron" ("Николай трепещет на своем троне"). Все без исключения французские газеты подробно информируют читающую публику о ходе событий на русско-польском фронте, причем их публикации всегда благожелательны к полякам и полны злорадного сарказма по отношению к русским. "Французская газета того времени", говорит Ледницкий, "производит впечатление скорее польской газеты, переведенной на французский язык".

Вскоре после начала восстания в Париже был образован особый Польский Комитет, президентом которого стал ген. Лафайет. В январе 1831 года в "Revue Encyclopedique" появилось воззвание этого Комитета, последние строки которого, возможно, отозвались потом в стихотворении Пушкина "Бородинская годовщина" ("Еще ли росс больной, расслабленный колосс?" - Пушкин выделил эти слова, как бы цитируя что-то). Вот это обращение к полякам: "Где же эта колоссальная мощь, которая собирается вас уничтожить? Все колышется и сотрясается вокруг нее: земля дрожит под ее ногами". Поэты тогда не отставали от политиков. Чуть позже в том же "Revue Encyclopedique" были опубликованы две поэмы М. А. Жюльена, в которых Россия именуется варварским тираном, бичом-опустошителем ("fleau devastateur") и министром смерти. Польское восстание там названо "святым делом, делом всей цивилизованной Европы, и особенно Франции".

В феврале в Париже прошла торжественная панихида по Костюшке, которую отслужили с большой помпой. После проповеди Беранже и Делавинь читали свои поэмы, специально написанные к этому знаменательному дню. В обличениях русских там не было недостатка, так же как и в предсказаниях скорого и неизбежного возрождения Польши. Позже состоялись и другие собрания по этому поводу. Страсти накалялись все сильнее; польские симпатии уже не ограничивались одним только узким кругом официальных "друзей Польши". Ни о чем другом, кроме как о польском восстании, и не говорили на многочисленных банкетах, политических ассамблеях и в светских салонах. Дело дошло и до уличных шествий; когда 9 марта разнесся слух о падении Варшавы (ложный, как впоследствии выяснилось), в Париже развернулась грандиозная демонстрация. Толпа окружила русское посольство с криками: "Vive la Pologne! Vivent les Polonais! Guerre a la Russie!" ("Да здравствует Польша! Да здравствуют поляки! Война России!"). Послышались ружейные выстрелы, в стекла полетели камни. Эти демонстрации повторялись и позднее; наконец они достигли такого размаха, что Николай, несколько озадаченный тем, что бунт происходит не только в Варшаве, но и в Париже, не без остроумия стал называть французов "les polonais de Paris".

Особого накала польские страсти достигали в Палате Депутатов. Моген, Ламарк и Лафайет произносили там зажигательные речи, требуя вмешательства Франции и Англии в русско-польскую войну, сначала мирного, а потом и военного (что страшно бесило Пушкина). Особенно добавляли им пылу военные неудачи России, робость Дибича и холерные бунты в самой империи. Казалось, силы России были уже на исходе (Западу это часто казалось). "Призрак войны с Европой парил, как мрачная туча над дымом сражений, в которых поляки отвоевывали свою независимость", говорит Ледницкий. "В России все идет от плохого к худшему" ("en Russie tout allait de mal en pis").

В июле 1831 года французские симпатии к Польше достигли своей высшей точки. Беранже издал тогда небольшую брошюру, сборник стихотворений, посвященный президенту Польского Комитета Лафайету. Там были произведения самого Беранже ("Понятовский"), Делавиня ("Варшавянка"), Барбье ("Варшава"). Гюго написал поэму "Друзья мои, скажу еще два слова...", в которой были следующие сильные строки:

Quand un Cosaque affreux, que la rage transporte

Viole Varsovie, echevelee et morte,

Et, souillant son linceul, chaste et sacre lambeau,

Se vautre sur la vierge etendue au tombeau;

Alors, eh! je maudis, dans leur cour, dans leur antre,

Ces rois dont les chevaux ont du sang jusqu'au ventre!

Je sens que le poete est leur juge!..

Когда ужасающий русский, упоенный своей яростью,

Насилует Варшаву, мертвую и растерзанную,

И, оскверняя ее саван, невинные и священные лоскутья,

Валится на деву, распростертую на могиле;

Тогда, о! я шлю проклятия царям, на их дворах, в их логовах,

Царям, чьи кони по брюхо в крови!

Я чувствую тогда, что поэт - их судия!

Все повторяется в русской истории. Сейчас, когда я пишу эти строки, в самом конце XX века, русские войска снова берут Грозный, очередной бывший наш город, и снова западная пресса бьется в истерике по этому поводу. Не надо изучать исторические материалы, чтобы узнать, что говорили на Западе о России сто или двести лет назад, достаточно просто включить радио. Их пафос, их ораторские приемы, даже их речевые штампы - все осталось прежним, нисколько не изменившись за это долгое время. "Имперское мышление", "культ грубой силы", "варварское уничтожение маленького, но гордого народа" (который в мирное время отрезает головы тем же самым западным журналистам и выбрасывает их на дорогу). Переменилось только одно: Запад окончательно впал в старческую дряхлость и совершенно выдохся, угас в творческом отношении. Стихов он больше не пишет; да и те, что раньше написал, уже не читает.

6

В России внимательно следили не только за ходом военных действий на польском фронте, но и за реакцией Западной Европы на эти события. Пушкинские письма того времени просто пестрят замечаниями на эту тему, и чаще всего в них звучит сильная обеспокоенность. "Конечно, выгода почти всех правительств держаться в сем случае правила non-intervention, т. е. избегать в чужом пиру похмелья; но народы так и рвутся, так и лают - того и гляди, навяжется на нас Европа", пишет Пушкин Вяземскому.

В начале 1831 года, будучи в Москве, где жил тогда Вяземский, Пушкин, видимо, много беседовал с ним о польских делах. 7 января Вяземский упоминает в дневнике об одном из таких разговоров и приводит шутку Пушкина о польском наместнике Константине Павловиче: "он еще так молод и уже дважды вдов утратив империю и королевство", сказал Пушкин.* {"Si jeune encore et deux fois veuf - d'un empire et d'un royaume". Великий князь Константин, брат Александра I и Николая I, на протяжении нескольких часов был русским императором. В 1822 году он отказался от престола, так как был женат на польке, и его дети не могли иметь права на русский престол. Александр принял этот отказ, но почему-то не сообщил о нем младшему брату, Николаю. В связи с этим, когда Александр в 1825 году неожиданно умер в Таганроге, Николай в Петербурге принес присягу Константину, а Константин в Варшаве принес присягу Николаю.

Пушкин здесь, по-видимому, цитирует Елизавету Хитрово, которая любила говорить о себе: "Quelle est ma destinee! Si jeune encore et deja deux fois veuve" ("Что за судьба у меня! Так молода еще и уже дважды вдова") - и при этом, по свидетельству того же Вяземского, так обнажала свои плечи и спину, "что видно было, как стало бы ее еще на три или четыре вдовства". К сожалению, цесаревича Константина не хватило больше ни на одно вдовство; поссорившись с Дибичем после того, как тот чуть было не взял Варшаву, он оставил армию и уехал в Витебск. Там он поразмыслил некоторое время, что же ему теперь предпринять (чувствуя всю неловкость своего положения, он не решался ехать в Петербург по зову брата), и вскоре скоропостижно умер от холеры - очень кстати подвернувшейся на этот раз.} Позже, когда стало ясно, что польское дело затягивается, Пушкину было уже не до шуток; но в январе 1831 года ему еще казалось, что восстание будет подавлено без особых трудностей. "Польский вопрос разрешить легко", пишет он Хитрово в это время. "Ничто не может спасти Польшу, кроме чуда, а чудес не бывает". "Только судорожный и всеобщий подъем мог бы дать полякам какую-либо надежду". Пушкин протестует против "грубого задора" ("l'attitude pugilaire") и хвастовства в официальных сообщениях и говорит, что "нет нужды возбуждать русских против Польши".

В феврале настроение Пушкина уже заметно меняется. Сам по себе польский мятеж по-прежнему не вызывает у него особой тревоги, но он беспокоится, как бы в это дело не ввязался еще и Запад. "По-видимому, Европа останется только зрительницей наших действий", пишет он той же Елизавете Хитрово. "Великий принцип возникает из недр революций 1830 года: принцип невмешательства, который заменит принцип легитимизма, поруганный от одного конца Европы до другого; не такова была система Каннинга". Каннинг - английский государственный деятель и писатель (стихи его были у Пушкина в библиотеке); будучи министром иностранных дел, он проводил политику признания отделившихся от Испании американских колоний и поддерживал греческую независимость. Пушкин противопоставляет этому "принцип невмешательства" (non-intervention), утверждая тем самым, что польский вопрос - это внутреннее дело России (позже эта мысль громко прозвучит в его "Клеветниках России"). Порассуждав обо всем этом, а также о своих литературных делах, поэт философски замечает в конце письма: "Но в этом мире есть только удача и неудача, и delenda est Varsovia". Как видно, Пушкин решил теперь вместо vale в письмах ставить "Варшаву надо уничтожить" - очевидно, подражая Катону Старшему, который всякую свою речь, к чему бы она ни относилась, заключал словами "Карфаген должен быть разрушен".

В течение всего марта и апреля до Пушкина не доходит никаких определенных известий о ходе дел на польском фронте. Пушкин, как и большинство его современников, все это время нетерпеливо ждет решительных боев, которые переломят ход польской кампании, но их все не было и не было. В начале мая Пушкин замечает в письме Хитрово, что "поляки 1831 года причиняют гораздо более хлопот", чем поляки 1812 года. Наконец в конце мая произошло знаменитое сражение при Остроленке, продолжавшееся двенадцать часов и заставившее польские войска отступить в полном беспорядке и с большими потерями. 1 июня Пушкин пишет о нем Вяземскому, сообщает некоторые романтические подробности, рассказывая о чудесах польской храбрости, и весьма трезво прибавляет: "все это хорошо в поэтическом отношении - но все-таки их надобно задушить и наша медленность мучительна".

Между тем Дибич, разгромив польскую армию в сражении при Остроленке, и на этот раз решил не преследовать отступавших поляков и не брать Варшаву. Это снова затягивало "польские дела" и осложняло положение России, в том числе и международное. Впрочем, после поражения при Остроленке польское командование постепенно стало терять военную инициативу. Может быть, поэтому в это время в криках о помощи, обращенных к Западной Европе из Варшавы, зазвучали уже отчаянные нотки. Польское правительство попыталось добиться этой помощи даже ценой предложения польской короны, вакантной с января 1831 года. Но Австрия и Пруссия высказались против восстания; папа римский Григорий XVI обрушил проклятия на головы тех, кто "поднял бунт против законно установленной власти". Даже Франция, патентованный друг польского народа, не оказала повстанцам никакой помощи - несмотря на то, что она сама была спасена польским восстанием от готовившейся военной интервенции в нее России и Пруссии. Пушкин говорит по этому поводу в том же письме Вяземскому: "Счастие еще, что мы прошлого году не вмешались в последнюю французскую передрягу! А то был бы долг платежом красен".

С мая ход событий на русско-польском фронте постепенно меняется в пользу русских. В конце месяца произошла важная перемена в их положении - от холеры умер главнокомандующий Дибич, измученный "раскаянием и неудачами военных операций". Это известие и в армии, и в России было встречено чуть ли не с восторгом, так как на одного Дибича возлагали вину за столь неуспешную военную кампанию. "О смерти Дибича, горевать, кажется, нечего", пишет Пушкин Нащокину, "потеря Дибича должна быть чувствительна для поляков", иронизирует он в письме к Вяземскому. Денис Давыдов, "поэт и партизан", высказался об этом еще резче: "единственным виновником продолжения войны был сам генерал-фельдмаршал гр. Дибич-Забалканский", пишет он, "клеймо проклятия горит на его памяти в душе каждого россиянина".

Новым главнокомандующим русской армией был назначен гр. Паскевич-Эриванский, в середине июня прибывший в главную квартиру армии из Петербурга. "Я решил действовать по плану, апробированному вашим величеством", пишет он царю из Польши. План же Николая заключался в том, чтобы совершить переправу войск через Вислу и затем идти к Варшаве. Паскевич так и поступил; но, переправившись через Вислу, он остановился, и до августа не имел сколько-нибудь значительных столкновений с поляками. Обеспокоенность в России все нарастала. Пушкин с большим вниманием следил за ходом дел, с нетерпением ожидая развязки и по-прежнему проявляя опасение в связи с возможным вмешательством Запада. "Кажется, дело польское кончается; я все еще боюсь: генеральная баталия, как говорил Петр I, дело зело опасное", пишет он Вяземскому. "Если мы и осадим Варшаву (что требует большого числа войск), то Европа будет иметь время вмешаться не в ее дело".

7

Летом 1831 года у Пушкина начинают появляться и стихотворные отклики на происходившие тогда события. В июне Пушкин сообщает Елизавете Хитрово, что он написал стихотворение об ее отце, фельдмаршале Кутузове, которое и перешлет ей "при первой возможности". Но он отправил ей его только в сентябре, когда Варшава была уже взята и все тревоги оказались позади. "Эти стихи были написаны в минуту, когда позволительно было пасть духом", писал Пушкин Хитрово, посылая ей стихотворение. "Слава Богу, этот момент миновал". Вот эти стихи:

Перед гробницею святой

Стою с поникшею главой.

Все спит кругом. Одни лампады

Во мраке храма золотят

Столпов гранитные громады

И их знамен нависший ряд.

Под ними спит сей властелин,

Сей идол северных дружин,

Маститый страж страны державной,

Смиритель всех ее врагов,

Сей остальной из стаи славной

Екатерининских орлов.

В твоем гробу восторг живет:

Он русской звук нам издает,

Он нам твердит о той године,

Когда народной веры глас

Воззвал к святой твоей седине:

Иди, спасай! - Ты встал и спас.

Внемли ж и днесь наш верный глас:

Восстань, спаси царя и нас!

О грозный старец! на мгновенье

Явись у двери гробовой,

Явись, вдохни восторг и рвенье

Полкам, оставленным тобой.

Явись и дланию своей

Нам укажи в толпе вождей

Кто твой наследник, твой избранный...

Но храм в молчанье погружен,

И тих твоей гробницы бранный

Невозмутимый, вечный сон.

Здесь снова проводится сближение польской кампании и войны с Наполеоном, выигранной Кутузовым. Пушкина поэтически восхищало то холодное "презрение к человечеству", которое он находил у Петра Великого или Наполеона. Эта черта, хотя и в меньшей степени, приписывается Пушкиным и другому герою, Кутузову. При первом известии о польском мятеже поэт пишет Хитрово: "Знаете ли вы убийственные слова фельдмаршала, вашего отца? При его вступлении в Вильну поляки пришли и бросились к его ногам. "Встаньте", сказал он им: "помните, что вы русские"".

По этому стихотворению видно, с каким мучительным напряжением воспринимал Пушкин разворачивавшиеся польские события. Характерно, что он, сообщив свою оду Хитрово, потом в течение целых пяти лет не публиковал ее и никому не показывал, очевидно, считая концовку этого стихотворения слишком мрачной и пессимистической; потом стихи появились в печати, но опять-таки не полностью, без двух последних строф. В 1831 году Пушкину казалось, что от того, как решится участь мятежной Варшавы, зависит чуть ли не вся историческая судьба России. Так же считал и Николай I, писавший Дибичу весной того же года, что на этой войне решается вопрос о "l'existence politique de la Russie" ("политическом бытии России"). У современников и участников тех событий снова, как и во время борьбы с Наполеоном, создалось впечатление, что на их глазах разрешается вековое противостояние России и Запада. Именно поэтому судьба восставшей Польши была так важна для них; от нее зависел весь исход этого рокового спора.

Тяжкие предчувствия, охватывавшие Пушкина летом 1831 года, казалось, уже начинали сбываться. Во французской Палате Депутатов горячо обсуждалась необходимость вооруженной помощи Польше, планировалось совместное выступление французского и британского послов перед русским правительством по этому поводу. В августе Пушкин снова высказывает желание лично поучаствовать в этом выяснении отношений. Он пишет Вяземскому: "если заварится общая, европейская война, то, право, буду сожалеть о своей женитьбе, разве жену возьму в торока" (т. е. с собой в поход). Впрочем, он не упустил случая принять в участие в этой войне и другим, более привычным ему способом.

2 августа 1831 года Пушкин пишет свою знаменитую оду "Клеветникам России", ставшую ключевым моментом в осмыслении взаимоотношений России и Запада. Это стихотворение, вместе с добавленной к нему немного позднее "Бородинской годовщиной" - узловой пункт и в самой истории этого векового спора, имевший, может быть, большее значение для национального самосознания России, чем сами события, его вызвавшие: польское восстание и война с Наполеоном. В этих стихотворениях Пушкин не дает ответов на те вопросы, которые он ставит - здесь, как и везде, он остается художником и не превращается в публициста. Роль искусства, в отличие от философского, рационального обобщения, заключается именно в том, чтобы четко, с предельной ясностью поставить вопрос - на который каждый потом будет отвечать в меру своего разумения. Здесь, в пушкинском стихотворении, один из таких вопросов, вопрос об исторической судьбе России, поставлен с ослепительной резкостью и прямотой.

Ода "Клеветникам России" непосредственно обращена, как это видно уже из ее названия, к западным политикам, враждебно относившимся к России. За несколько месяцев до смерти Пушкин писал кн. Голицыну, сделавшему перевод стихотворения на французский язык: "Тысячу раз благодарю вас, милый князь, за ваш несравненный перевод моего стихотворения, направленного против недругов нашей страны". "Отчего вы не перевели эту пьесу в свое время - я бы послал ее во Францию, чтобы щелкнуть по носу всех этих крикунов из Палаты Депутатов". В рукописном варианте стихотворения ему предпослан латинский эпиграф: "vox et prateria nihil" ("звук, и больше ничего"). Подразумеваются здесь, конечно, дерзкие и угрожающие, по мнению Пушкина, выступления депутатов во французской Палате. Пушкин воспринимает их как прямой призыв к вооруженному нашествию Запада на Россию, и в памяти его сразу же неизбежно возникает жуткий призрак 1812 года. Пушкин и начинает свою оду с прямого обращения к этим "крикунам из Палаты Депутатов":

О чем шумите вы, народные витии?[

]Зачем анафемой грозите вы России?

Что возмутило вас? волнения Литвы?

Оставьте: это спор славян между собою,

Домашний, старый спор, уж взвешенный судьбою,

Вопрос, которого не разрешите вы.

За месяц до написания этих строк Пушкин высказывал ту же мысль и в прозе, в письме Вяземскому: "Для нас мятеж Польши есть дело семейственное, старинная, наследственная распря, мы не можем судить ее по впечатлениям европейским, каков бы ни был впрочем наш образ мыслей". Эта последняя оговорка - небольшой либеральный мазок, наложенный поверх картины, которая в целом выдержана в тонах скорее официально-националистических. Но здесь совпадение с официальной точкой зрения случайно; Пушкин искренне считал польский вопрос внутренним делом России, в которое Европа не может и не должна вмешиваться:

Оставьте нас: вы не читали

Сии кровавые скрижали;

Вам непонятна, вам чужда

Сия семейная вражда;

Для вас безмолвны Кремль и Прага.[

]

Речь идет о "гигантском маятнике истории", как говорит Вацлав Ледницкий, колеблющимся между двумя датами - 1611 годом, когда Москва была сожжена поляками, и 1794 годом, когда русские войска впервые штурмовали Прагу, предместье Варшавы.

Бессмысленно прельщает вас

Борьбы отчаянной отвага

И ненавидите вы нас...

За что ж? ответствуйте: за то ли,

Что на развалинах пылающей Москвы

Мы не признали наглой воли

Того, под кем дрожали вы?[

]За то ль, что в бездну повалили

Мы тяготеющий над царствами кумир

И нашей кровью искупили

Европы вольность, честь и мир?

"Европа в отношении России всегда была столь же невежественна, как и неблагодарна", писал Пушкин. Напоминая Западу о том, что Россия сокрушила Наполеона и избавила мир от тирании, он тем самым окончательно отходит от своего более раннего наполеоновского культа. Теперь Пушкин мыслит исторически: великие личности по-прежнему привлекают его поэтическое внимание, но мысль его занята поиском неких подспудных закономерностей мировой истории, которые проявляют себя через этих выдающихся деятелей. А закономерность здесь заключалась в том, что на Западе время от времени появляются завоеватели, которые объединяют его полностью или частично, после чего вторгаются в Россию. Ее подметил еще Ломоносов; в своей Оде 1748 года он пишет о Карле XII, разбитом под Полтавой:

Здесь Днепр хранит мои границы,

Где готф гордящийся упал

С торжественныя колесницы,

При коей в узах он держал

Сарматов и саксонов пленных,

Вселенну в мыслях вознесенных

Единой обращал рукой.[

]Но пал, и звук его достигнул

Во все страны, и страхом двигнул

С дунайской Вислу быстриной.

"Сарматы" здесь - это поляки, участвовавшие в Северной войне на стороне противников России. Десятилетием позже Ломоносов обращается по тому же поводу и к Фридриху II:

Парящей слыша шум Орлицы,

Где пышный дух твой, Фридерик?

Прогнанный за свои границы,

Еще ли мнишь, что ты велик?

Еще ль, смотря на рок саксонов,

Всеобщим дателем законов

Слывешь в желании своем?

Лишенный собственныя власти,

Еще ль стремишься в буйной страсти

Вселенной наложить ярем?

Отсюда совсем уже недалеко до искупления русской кровью чести и вольности Европы и спасения ее от "наглой воли" очередного тирана-завоевателя. Отразив нашествие с Запада, Россия затем и освобождает его; но после этого она встречает там, на Западе, вместо благодарности одно только глухое или явное непонимание, замешанное на страхе и ненависти. В какой-то момент эти чувства выплескиваются через край, и все начинается сначала. Мучительно предчувствуя новое фатальное нашествие Запада на Россию, но и с вызовом предсказывая его обреченность, Пушкин восклицает:

Вы грозны на словах - попробуйте на деле!

Иль старый богатырь, покойный на постеле,

Не в силах завинтить свой измаильский штык?[

]Иль русского царя уже бессильно слово?

Иль нам с Европой спорить ново?

Иль русский от побед отвык?

Иль мало нас? или от Перми до Тавриды,

От финских хладных скал до пламенной Колхиды,

От потрясенного Кремля

До стен недвижного Китая,

Стальной щетиною сверкая,

Не встанет русская земля?

Воздействие этого стихотворения оказывалось настолько сильным, что даже Ледницкий, присяжной обвинитель Пушкина и хулитель его "антипольских стихов", признает "неоспоримую ценность" оды, правда, только с точки зрения ее строения и формы. О последней приведенной строфе он и сам говорит с немалым вдохновением: "Это барабанная дробь, раскат военной трубы, призыв к бесчисленным русским штыкам, гордая песнь о величии России; поэт готов бросить вызов всей Европе, перед которой он кичится беспредельностью русских пространств и неисчислимыми царскими полчищами, вызванными на битву могучим голосом императора" ("C'est un roulement de tambour, un eclat de trompette guerriere; c'est un appel lance aux innombrables baionnettes russes, un chant orgiaque suscite par la grandeur de la Russie; le poete est pret a defier l'Europe entiere, devant laquelle il etale l'infini des espaces russes et innombrables regiments du tsar, entraines au combat par la voix puissante de l'empereur").

Но, как впечатляюще ни выглядел этот горделивый вызов Западу, главным здесь было все же не это. Несмотря на весь свой боевой задор, стихотворение Пушкина полно также и томительного сомнения, колебания по поводу будущего России и ее исторического предназначения:

Славянские ль ручьи сольются в русском море?

Оно ль иссякнет? вот вопрос.

В августе 1831 года Пушкину казалось, что вопрос этот решается сейчас, на его глазах, и судьба этого великого спора напрямую зависит от участи восставшей Польши.

8

Между тем история уже давала свои ответы на вопросы, поставленные Пушкиным. К середине августа русским войскам наконец удалось окружить Варшаву. После неудачных переговоров с польским правительством (их проводил Суворов, внук генералиссимуса), Паскевич приступил к штурму мятежной столицы. 24 августа он занял западное предместье Варшавы - Волю, после чего снова последовали переговоры. Наконец 26 августа начался решительный приступ русских войск, который и увенчался успехом, несмотря на отчаянное сопротивление защитников города. Варшава была взята; после ее сдачи правительство, сейм и войска ушли из столицы на запад - они все еще надеялись на помощь Западной Европы. Но Польша была уже обречена.

Известие о взятии Варшавы, привезенное тем же Суворовым, только 4 сентября достигло Царского Села (где тогда располагался двор), и было встречено там с неописуемой радостью и облегчением. Пушкин, также живший в то время в Царском, узнает о падении Варшавы в тот же день, а на следующий он пишет еще одно, на этот раз заключительное стихотворение своей польской "трилогии". "Нас разом прорвало, и есть отчего", говорит по этому поводу Жуковский (который еще 4-го числа, при первых же известиях о "великом деле, подлинно великом" создает свою "Русскую песнь на взятие Варшавы", написанную "на голос "Гром победы, раздавайся"").

Пушкин называет свое стихотворение "Бородинской годовщиной". По странной случайности, как бы в подтверждение стойкого убеждения Пушкина в том, что польское восстание - ничуть не меньшая угроза для России, чем нашествие Наполеона, взятие Варшавы день в день совпало с годовщиной Бородинской битвы (26 августа 1812 года). Пушкин напоминает в своем стихотворении об этом великом сражении, решившем судьбу вторжения Наполеона, после чего говорит:

И что ж? Свой бедственный побег,

Кичась, они забыли ныне;

Забыли русский штык и снег,

Погребший славу их в пустыне

Знакомый пир их манит вновь

Хмельна для них славянов кровь,

Но тяжко будет им похмелье;

Но долог будет сон гостей

На тесном, хладном новоселье,

Под злаком северных полей!

Пожалуй, никогда еще русская патриотическая поэзия не подымалась до таких художественных высот. "Бородинская годовщина" - это в полном смысле слова "стихотворение на случай". В таких произведениях, где поэт прежде всего ставит перед собой задачу как можно четче и полнее высказаться по какому-нибудь важному для него поводу, чисто поэтическая образность обычно отходит на задний план. Не так получилось у Пушкина; то таинственное, темное, иррациональное начало, которое исподволь питает всякую истинную поэзию, здесь проявляет себя ничуть не меньше, чем государственные, исторические соображения Пушкина или его патриотический пафос. Мистическое влечение Запада к России, о котором говорил позднее Тютчев в своем трактате, выглядит у Пушкина как упоение и опьянение славянской кровью, как пир, который манит Запад и который снова завершится тяжким похмельем и долгим сном гостей "на тесном, хладном новоселье". В этой образности есть что-то влекущее, будоражащее, завораживающее. Само словоупотребление здесь далеко не случайно; оно еще очень долго будет определять эту тематику. В роковом 1917 году Анна Ахматова начнет свое знаменитое стихотворение ("Мне голос был...") словами:

Когда в тоске самоубийства,

Народ гостей немецких ждал...

Вацлав Ледницкий замечает, что текст "Бородинской годовщины" насыщен реминисценциями из "Бронзового века" Байрона. Интересно сопоставить два этих очень разных политических стихотворения, созданных их авторами почти в одном и том же возрасте. Вот как Байрон описывает пожар Москвы:

Какой вулкан! Что Этна пред тобой?

Что грозный Геклы отблеск вековой?

Везувий пошло блещет всякий раз,

Как зрелище для сотен праздных глаз:

Ты заревом откликнулась в века,

Не ведая соперницы, пока

Иной огонь весь мир не озарит,

Что все державы в пепел превратит!

Ты, грозная стихия! Чей урок,

Безжалостный, воителям не впрок!..

Морозным взмахом злобного крыла

Толпы врагов дрожащих ты гнала,

Пока не падал, сломленный тобой,

Под каждою снежинкою - герой!

В последних строках приведенного отрывка в самом деле чувствуется некоторое сходство с тематикой "Бородинской годовщины". Дальше оно становится еще заметнее:

Так грозен клюв, обхват твоих когтей,

Что цепенели полчища людей!

И тщетно Сена с тихих берегов

Зовет ряды родимых смельчаков!

И тщетно в виноградниках своих

Готовит кубок Франция для них:

Им из него отведать не дано,

Их кровь течет сильнее, чем вино;

Иль стынет там, где их угрюмый стан

Раскинулся во льдах полярных стран!

И все-таки, несмотря на все сходство, различие между произведениями Байрона и Пушкина - это непреодолимый рубеж между талантливым (или, что то же самое, посредственным - как заметил Флобер), и гениальным. Я говорю это без малейшего предубеждения против Байрона, ибо чрезвычайно высоко ценю его творчество и во многом "Дон-Жуана" предпочитаю "Евгению Онегину". Но здесь, в этой многословной политической сатире, Байрон оказался не на высоте своего гения. Тем интереснее нам наблюдать, как кровь героев, текущая "сильнее, чем вино" ("their blood flows faster than her wines"), превращается под пером Пушкина в "знакомый пир" с хмельной для Запада русской кровью и долгим сном гостей "на тесном, хладном новоселье".

И еще один отрывок из "Бронзового века" напоминает соответствующее место "Бородинской годовщины". Обращаясь к Александру, вознамерившемуся подавить революцию в Испании, Байрон восклицает:

Вперед! Тебе то имя жребий дал,

Что сын Филиппа славой увенчал,

Тебя Лагарп, твой мудрый коновод,

Твой Аристотель маленький, зовет.

Снищи же, скиф, средь Иберийских сел,

Что македонец в Скифии обрел;

Но не забудь, юнец немолодой,

К чему пришел у Прута предок твой.

"Ловкость Екатерины выручила Петра (называемого из вежливости Великим), когда он был окружен мусульманами на берегах реки Прут", делает здесь примечание Байрон. Его намеки на Александра Македонского (чьим учителем, как известно, был Аристотель), вызваны тем, что воспитанием Александра I поначалу занимался швейцарец Лагарп, "ходячая и очень говорливая либеральная книжка", как называет его Ключевский. И вновь оказывается, что у Пушкина, "северного Байрона", близкий по смыслу отрывок звучит несравненно емче и художественнее:

Ступайте ж к нам: вас Русь зовет!

Но знайте, прошенные гости!

Уж Польша вас не поведет:[

]Через ее шагнете кости...

Здесь Пушкин снова не удерживается от того, чтобы напомнить о польских легионах в составе наполеоновской армии. Польша всегда казалась себе форпостом христианского, европейского, цивилизованного мира, культурным авангардом Запада, поставленным на страже там, где начинаются дикие и мрачные азиатские степи, по которым кочуют бесчисленные орды варваров. Но иногда она эту свою благородную миссию понимала слишком уж буквально, не желая отставать от Европы и стремясь принять посильное участие в великолепном пире Запада, на котором приобщались к цивилизации дикари Африки и Америки, Индии и Китая. Никакой другой окраины, кроме России, у Польши не было, а русские каждый раз во время приобщения к культуре вели себя как-то странно, не так, как другие дикие и варварские племена. Но Польша упорствовала в своих намерениях. Можно понять, как при таком отношении к делу она восприняла взятие Варшавы русскими войсками и подавление восстания за независимость.

В "Бородинской годовщине" Пушкин, как и в более ранней оде "Клеветникам России", даже не обращается к Польше, как это делал, скажем, Тютчев в своем стихотворении, написанном по тому же поводу. Описав "раздавленный бунт", он снова, и с большим чувством, через голову Польши обращается к Западу, ее кумиру и вдохновителю:

Но вы, мутители палат,

Легкоязычные витии;

Вы, черни бедственный набат,

Клеветники, враги России!

Что взяли вы?.. Еще ли росс

Больной, расслабленный колосс?

Еще ли северная слава

Пустая притча, лживый сон?

Скажите: скоро ль нам Варшава

Предпишет гордый свой закон?

Здесь, конечно, немного смещены понятия: истинное, глубокое, нравственное превосходство России перед Западом, на котором всегда настаивал Пушкин, подменяется грубым преимуществом ее военной силы. Одно, вообще говоря, нисколько не подразумевает другое (на этом много останавливался в свое время Владимир Соловьев); но сразу же после новой "победы над врагом", которую торжествовала Россия, на радостях можно было и позабыть некоторые метафизические тонкости. Однако Пушкин не только участвует в этом новом торжестве, он обращает к Западу речь, которая может показаться ему воинственной угрозой, как позже жутковатые слова Блока "виновны ль мы, коль хрустнет ваш скелет в тяжелых, нежных наших лапах?":

Куда отдвинем строй твердынь?[

]За Буг, до Ворсклы, до Лимана?

За кем останется Волынь?

За кем наследие Богдана?

Но и теперь Пушкина, видимо, по-прежнему одолевали те же сомнения, что и во время написания "Клеветникам России". Как бы предчувствуя будущий распад России, он пишет дальше:

Признав мятежные права,

От нас отторгнется ль Литва?

Наш Киев, дряхлый, златоглавый,

Сей пращур русских городов,

Сроднит ли с буйною Варшавой

Святыню всех своих гробов?

Но эта мимолетная тревожная нота исчезает так же внезапно, как и появляется. В стихотворение Пушкина снова вторгаются властные, грозные интонации, и снова они обращены к Западу:

Ваш бурный шум и хриплый крик

Смутили ль русского владыку?

Скажите, кто главой поник?

Кому венец: мечу иль крику?

Как будто через силу Пушкин заглушает в себе все свои сомнения и глухие предчувствия. Последние строфы "Бородинской годовщины" у него звучат как горделивый гимн России и ее могуществу:

Сильна ли Русь? Война и мор,

И бунт, и внешних бурь напор

Ее, беснуясь, потрясали

Смотрите ж: все стоит она!

А вкруг ее волненья пали

И Польши участь решена.

9

Стихотворения Пушкина произвели ошеломляющее действие на русское общество. В 1835 году, через четыре года после их появления, Лермонтов пишет "по случаю новой политической тревоги на Западе" (возникшей опять в связи с беспокойством в Польше) свою оду в том же роде, которая начинается со слов:

Опять, народные витии,[

]За дело падшее Литвы[

]На славу гордую России,

Опять, шумя, восстали вы.

Уж вас казнил могучим словом

Поэт, восставший в блеске новом[

]От продолжительного сна,

И порицания покровом

Одел он ваши имена.

"Поэт, восставший в блеске новом от продолжительного сна" - это Пушкин. После катастрофы на Сенатской площади и "примирения" Пушкина с правительством его популярность в России резко падает. Пушкин как будто утратил точки соприкосновения с читающей публикой, особенно с молодой ее частью. Как пишет Лотман, его стали обвинять "в консерватизме и отсталости", и даже "в предательстве идеалов молодости и раболепии перед властями". Шестнадцатилетний Лермонтов, видимо, разделявший эту точку зрения, обращается к Пушкину в 1830 году:

О, полно извинять разврат!

Ужель злодеям щит порфира?

Пусть их глупцы боготворят,

Пусть им звучит другая лира;

Но ты остановись, певец,

Златой венец не твой венец.

В 1831 году, написав "Клеветникам России" и "Бородинскую годовщину" Пушкин смог разорвать на какое-то время эту пелену непонимания, тяжело им переживавшегося. При этом он, однако, нисколько не разошелся ни со своей, ни с правительственной точкой зрения. Дело в том, что осенью 1831 года Россия снова, как в 1812 году, пережила краткий миг национального единства. На этот раз, правда, он оказался совсем уж мимолетным, да и повод к нему был далеко не столь возвышенным, как во время борьбы с Наполеоном. Но все-таки он был, этот момент, и сыграл существенную роль в жизни Пушкина: стихотворное выражение антипольских чувств было истолковано наверху как верноподданническое усердие, и правительство, хотя и не утратило своей обычной подозрительности в отношении Пушкина, стало обращаться с ним с несколько большей снисходительностью (что, впрочем, еще сильнее уронило поэта в глазах русской читающей публики, которая всегда была настроена необыкновенно либерально).

В первой половине августа, когда ода "Клеветникам России" была уже написана, а Варшава еще не взята, Жуковский (живший тогда в Царском Селе, по случаю холеры превратившемуся в столицу) присылает Пушкину записочку следующего содержания: "Сейчас государь присылал у меня просить твоих стихов; у меня их не случилось. Но он велел просить у твоей жены экземпляра. Не худо, когда и для государя и для императрицы перепишешь по экземпляру и скорее им доставишь экземпляр". Николай I всегда читал Пушкина с удовольствием (особенно такие вещи, как "Граф Нулин"); ему особенно удобно было это делать, так как без его просмотра Пушкин не имел права ничего печатать даже с дозволения официальной цензуры. Но в данном случае такая поспешность выглядит немного странно (сбивчивый, беспокойный тон хлопотуна Жуковского передает ее как нельзя лучше). В записке Жуковского речь идет, конечно, о стихотворении "Клеветникам России", о написании которого Николай, наверное, узнал от самого Жуковского. Императору не терпелось ознакомиться с тем, что написал Пушкин о польском бунте и его действиях по усмирению мятежной провинции.

Когда в Царское пришло долгожданное известие о падении Варшавы, Пушкин пишет свою "Бородинскую годовщину" - и в тот же день оба его "польские" стихотворения, вместе со "Старой песней на новый лад" Жуковского, передаются Николаю. Их было решено объединить в книжечку, которая и издается с быстротой, которую можно назвать молниеносной. Тираж это брошюры, названной "На взятие Варшавы", был невелик - всего две сотни экземпляров, но эффект она тогда произвела просто оглушительный. Я уже приводил более позднее мнение Лермонтова по этому поводу; но и непосредственные отклики были не менее восторженными. Брошюра шла нарасхват, а слух о ней еще опережал ее распространение. Сразу же после публикации Елизавета Хитрово посылает Пушкину письмо, в котором говорит: "я только что прочла ваши прекрасные стихи - и заявляю вам, что если вы не пришлете мне экземпляр (а говорят, что их нельзя найти), я вам этого никогда не прощу". В конце сентября П. А. Осипова, еще одна великовозрастная поклонница Пушкина, пишет ему из Тригорского: "После чтения в прошлую субботу с невыразимым удовольствием "Три стихотворения на взятие Варшавы" мое воображение так было ими занято, что я всю ночь видела вас во сне. Я помню, что во сне целовала ваши глаза судите же о моем приятном удивлении, когда в то же утро почтальон принес мне ваше письмо" (в этом письме Пушкин сообщает Осиповой о падении Варшавы и снова выражает свое беспокойство по поводу того, как поведет теперь себя Европа).

Позднейшие советские комментаторы Пушкина, видимо, очень огорченные тем, что на этот раз его точка зрения не разошлась с официальной, доказывали, что это случайное сближение не имело ни малейшего значения и брошюра, в сущности, осталась никому не известной. П. Е. Щеголев пишет об оде "Клеветникам России": "В этом ярком произведении барабанной поэзии нашли точное отражение империалистические и шовинистические взгляды русского правительства, но замечательно вот что: заказчик не дал широкого распространения оде Пушкина. Она была напечатана в военной типографии только по-русски, в ничтожном сравнительно количестве, но клеветники России по-русски не читали, и политические выступления Пушкина и Жуковского оказались только для внутреннего употребления". Это неправда: еще при жизни Пушкина появилось множество переводов его стихотворений, в основном, конечно, на французский язык. Уже через неделю после публикации брошюры "На взятие Варшавы" было дано цензурное разрешение на ее немецкий вариант, названный "Der Polen Aufstand und Warschau's Fall". Елизавета Хитрово в конце сентября присылает Пушкину и свое переложение, сделанное, по-видимому, французской прозой; в ответном письме Пушкин благодарит ее за "изящный перевод оды" ("l'elegante traduction de l'ode") и указывает на несколько неточностей, вкравшихся в текст. Неделей позже Пушкин получает письмо и от С. С. Уварова (бывшего сотоварища Пушкина по литературному обществу "Арзамас", президента Академии Наук и автора знаменитой формулы "Православие, самодержавие, народность"): "Инвалид, давно забывший путь к Парнассу, но восхищенный прекрасными, истинно народными стихами вашими, попробовал на деле сделать им подражание на французском языке. Он не скрывал от себя всю опасность борьбы с вами, но вами вдохновенный, хотел еще раз, вероятно в последний, завинтить свой Европейский штык. Примите благосклонно сей опыт и сообщите оной В. А. Жуковскому". Стихи Уварова - это в самом деле "imitation libre de Pouchkine", а не перевод стихотворения "Клеветникам России"; в этом "вольном подражании" Уваров увлекается и пишет вещи, которых у Пушкина не было и быть не могло. Главное новшество - это то, что "для торжества одного из народов необходимо, чтобы погиб другой" ("pour que l'un d'eux triomphe, il faut que l'autre expire"). Вообще переложение Уварова, переводящее несравненную пушкинскую краткость в утомительное французское многословие, производит во многом скорее комическое, нежели грозное впечатление. Вот как Уваров обращается к клеветникам России (в буквальном обратном переводе):

Чего достигнете вы, осыпав царя-колосса

Своими устарелыми нападками?

Разве он, презирая позорную участь,

Среди пламени Москвы не отверг закона

Тирана, попиравшего ваших скованных орлов?

И далее:

Или голос царя стал едва слышен

В цивилизованном мире?

Или мы потеряли право на победу?

Иль у нас мало рук? На призыв славы

Да знаете ли вы, что от склонов бурного Кавказа

До ледяных побережий, где замирает природа,

От берегов Немана до Небесной империи,

Двадцать смелых народов, как один воин,

Ринутся в бой?

Патриотические преувеличения Уварова шокировали, по-видимому, даже "шефа жандармов" Бенкендорфа, который наложил резолюцию на его стихотворение "non imprimer" (не печатать). Можно представить себе, как они подействовали на Пушкина, который долго не отвечал Уварову и наконец написал ему внешне почтительное, а на самом деле очень злое и ироничное письмо: "Князь Дундуков доставил мне прекрасные, истинно вдохновенные стихи, которые угодно было вашей скромности назвать подражанием. Стихи мои послужили вам простою темою для развития гениальной фантазии. Мне остается от сердца вас благодарить за внимание, мне оказанное, и за силу и полноту мыслей великодушно мне присвоенных вами".

Посылали Пушкину и русские творения, вдохновленные его последними произведениями, наделавшими столько шуму. Знаменитейший гр. Дм. Ив. Хвостов, "поэт, любимый небесами", писал Пушкину: "Имею честь послать к вам мои стихи вскоре после творения вашего, Клеветникам России сочиненные.

Против крамол писал я много,

Изобличал безумцев строго.

Но убедясь в печальной истине опытом, что развращенные сердца завистливых крамольников ожесточенны и слухи их не внемлют прелестей гармонии сынов Аполлона, я ограничиваюсь желанием, чтобы знаменитая лира ваша предпочтительно воспевала богатырей русских давнего и последнего времени". В этом послании Хвостова были строки:

Я, сгорбяся, равняюсь злаку,

Но стал союзник Зодиаку.

Пушкин, по его словам, хотел "достойно отвечать союзнику Водолея, Рака и Козерога", да что-то так и не собрался.

10

Осенью 1831 года "антипольские" стихотворения Пушкина читались всеми в России. Быстро дошли они и до Варшавы, откуда гр. Паскевич специально благодарил Пушкина, "столь много обязавшего его двумя отличными своими сочинениями". Сохранились многочисленные свидетельства того, что пушкинские стихотворения горячо обсуждались в светских салонах, на обедах и собраниях. На одном из таких обедов Уваров читал свой французский перевод "Клеветников России". Вскоре на эти стихи был написан и романс, который также исполнялся с немалым успехом.

Отзывы об "антипольских" произведениях Пушкина то и дело мелькают в частной переписке того времени, и в своем огромном большинстве эти отзывы были очень одобрительными. "Каково прогремел Пушкин Клеветникам России?", вопрошал А. А. Муханов. "Какие возвышенные, прямо русские чувства!", восклицал А. И. Философов. В октябре Баратынский благодарит И. В. Киреевского за присылку брошюры "На взятие Варшавы", и сообщает ему, что в стихотворении "Клеветникам России" "сказано дело и указана настоящая точка, с которой должно смотреть на нашу войну с Польшей". Но всех превзошел здесь философ Чаадаев, который писал Пушкину: "Я только что прочел ваши два стихотворения. Друг мой, никогда еще вы не доставляли мне столько удовольствия. Вот вы, наконец, и национальный поэт; наконец вы угадали свое призвание". "Стихотворение к врагам России особенно замечательно; это я говорю вам. В нем больше мыслей, чем было высказано и осуществлено в течение целого века в этой стране". "Не все здесь одного со мною мнения, вы, конечно, не сомневаетесь в этом, но пусть говорят, что хотят - а мы пойдем вперед; когда найдена одна частица подталкивающей нас силы, то второй раз ее наверное найдешь целиком. Мне хочется сказать себе: вот наконец явился наш Данте".

Этот отзыв Чаадаева - величайший триумф Пушкина, говорит Вацлав Ледницкий. Чаадаев, основоположник русского западничества, утверждавший всего несколькими годами ранее в своем знаменитом первом "Философическом письме", что Россия - это исключение среди народов, что она ничего не дала миру и ничего не взяла у мира, не внеся ни одной мысли в мировую сокровищницу идей - Чаадаев теперь рукоплещет Пушкину по поводу написания им откровенно антипольских и антизападных стихотворений! Было время, когда Чаадаев, убежденный западник с католическими симпатиями, пытался привлечь на свою сторону и Пушкина, наделенного могучим и грозным оружием, поэтическим даром; он стремился обратить его в свою веру и завербовать под свои знамена. Письма Чаадаева к Пушкину за 1829-1831 годы пестрят призывами познать "тайну века", пробудить "все силы своей поэтической личности" и тем самым "принести бесконечное благо этой бедной России, заблудившейся на земле" ("a cette pauvre Russie egaree sur la terre"). Пушкин сдержанно и тактично уклонялся от этой великой чести, но спорил с Чаадаевым по вопросам, касающимся исторической судьбы России и ее отношений с Западом. И вот теперь Чаадаев как будто признает правоту Пушкина, стоящего на несравнимо более "имперских", антизападных позициях, да еще в момент наибольшего торжества этих идей в сознании Пушкина! Что же вызвало такую резкую перемену в его убеждениях?

Несмотря на то, что Чаадаев стихов не писал (хотя и пробовал себя в этой области, и, видимо, сокрушался, что не наделен этим даром), было бы непростительным упущением не коснуться здесь, хотя бы бегло, его основных работ. По крайней мере одна из них, опубликованная в 1836 году, сыграла для формирования национального самосознания России роль ничуть не меньшую, чем пушкинские стихотворения 1831 года. Правда, роль эта была отрицательная: на протяжении многих десятилетий русская мысль оттачивалась на опровержении "горьких истин", высказанных Чаадаевым. Я еще вернусь к истории появления в печати первого "Философического письма" и той бури возмущения, которую вызвало оно тогда в русском обществе. "Письмо" это было написано еще в 1828 году, и сейчас для меня важнее проследить эволюцию взглядов Чаадаева от этого времени до польского восстания 1831 года.

Петр Яковлевич Чаадаев родился в 1794 году (он был на пять лет старше Пушкина) и рано лишился отца и матери. Четырнадцатилетним мальчиком он поступил в Московский университет, но пробыл там не очень долго. В 1812 году Чаадаев определяется в Семеновский полк, с которым он и проделывает весь военный поход против Наполеона, от Бородинского сражения до вступления русских войск в Париж. По окончании войны Чаадаев переходит в Гусарский полк (известно стихотворное высказывание юного Пушкина о Чаадаеве: "он в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес, а здесь он - офицер гусарской"). К этому времени относятся блестящие успехи Чаадаева в петербургском светском обществе и дружба его с Пушкиным. В 1821 году Чаадаев вступает в тайное Северное общество и демонстративно уходит в отставку с военной службы. Двумя годами позже он отправляется в путешествие по Западной Европе, растянувшееся на три года и спасшее его от последствий разгрома восстания на Сенатской площади. Узнав об этом восстании, Чаадаев возвращается в Россию, в Москву, и проводит там пять лет "запершись у себя в кабинете". Это было время полного уединения, глухого затворничества; Чаадаев почти никого не видит, ни с кем не встречается, он всецело поглощен чтением и умственным сосредоточением. За это время и был написан главный труд его жизни - "Философические письма".

Неудивительно, что появление первого из этих писем в печати произвело столь потрясающее действие на тогдашнее русское общество. Никогда еще до этого Россия не слышала о себе таких "горьких истин". Мрачные обвинения Чаадаева на удивление метко попали в самые болевые точки русского самосознания. Еще один раз позднее это удалось сделать только французскому литератору Астольфу де Кюстину (которого советские историки упорно именуют Адольфом - ошибка знаменательная!). Книга Кюстина, "Россия в 1839 году", конечно, глубоко оскорбила всю мыслящую и читающую Россию (это была, несомненно, самая хлесткая и звучная оплеуха, полученная нами когда-либо от Европы), но все-таки Кюстин был иностранцем, да еще французом... Из уст русского мыслителя услышать такие мысли казалось диким и нелепым. Можно понять, почему не только Николай, но и многие друзья Чаадаева усомнились в его умственной состоятельности.

Что же такое высказал Чаадаев в своем "Философическом письме"? Главный его тезис заключается в том, что Россия "по странной воле судьбы" оказалась выключена из "всеобщего движения человечества" ("du mouvement universel de l'humanite" - все философские работы Чаадаева написаны по-французски). "Весь мир перестраивался заново", говорит Чаадаев, "у нас же ничего не созидалось: мы по-прежнему ютились в своих лачугах из бревен и соломы". "Одна из самых прискорбных особенностей нашей своеобразной цивилизации состоит в том, что мы все еще открываем истины, ставшие избитыми в других странах и даже у народов, гораздо более нас отсталых. Дело в том, что мы никогда не шли вместе с другими народами, мы не принадлежим ни к одному из известных семейств человеческого рода, ни к Западу, ни к Востоку, и не имеем традиций ни того, ни другого. Мы стоим как бы вне времени, всемирное воспитание человеческого рода на нас не распространилось". "Явившись на свет как незаконнорожденные дети, без наследства, без связи с людьми, с предшественниками нашими на земле, мы не храним в сердцах ничего из поучений, оставленных до нашего появления". "То, что у других народов является просто привычкой, инстинктом, то нам приходится вбивать в свои головы ударом молота. Наши воспоминания не идут далее вчерашнего дня; мы как бы чужие для себя самих".

Мысли Чаадаева - это самое горькое национальное самоотречение, на которое оказалось способно русское сознание. Но Чаадаев стоял у истоков не только русского западничества, но и его отрицания, то есть славянофильства. Безысходность и отчаяние Чаадаева уже в первом "Философическом письме" таковы, что при небольшом повороте угла зрения его мрачные и пессимистические воззрения неожиданно превращаются чуть ли не в мессианские мечты о грядущей мировой роли России. "Про нас можно сказать, что мы составляем как бы исключение среди народов. Мы принадлежим к тем из них, которые как бы не входят составной частью в род человеческий, а существуют лишь для того, чтобы преподать миру великий урок". Это можно воспринимать как крайнее смирение и самоуничижение, но можно и как великую гордыню. В "Письмах" Чаадаева, этом первом проблеске философской мысли в России, уже содержатся семена будущих славянофильских и мессианских идей. "Раскинувшись между двух великих делений мира, между Востоком и Западом, опираясь одним локтем на Китай, другим на Германию, мы должны сочетать в себе два великих начала духовной природы - воображение и разум, и объединить в нашей цивилизации историю всего земного шара". В дальнейшем Чаадаев еще будет развивать эти идеи о великом будущем России, и в частной переписке, и в "Апологии сумасшедшего", этом великолепном комментарии к "Философическим письмам", написанном уже после "катастрофы 1836 года" (связанной с появлением первого "Письма" в печати и крайне резкой реакции на него правительства и общества). Мы к ним еще вернемся в следующей главе, посвященной славянофильству; здесь же меня больше интересует тот духовный кризис, который, по-видимому, пережил философ в 1831 году, после написания своих "Писем", и который привел к тому, что Чаадаев приветствовал подавление польского восстания и посвященные этому стихи Пушкина.

Наибольший интерес в связи с этим представляет статья Чаадаева "Несколько слов о польском вопросе". Она написана уже после подавления восстания, в конце 1831 или в начале 1832 года. Вызывает удивление, что Чаадаев, ранее совсем не занимавшийся польским вопросом, выказывает здесь такую глубокую осведомленность в этой области и демонстрирует такое владение историческим материалом. В этой статье Чаадаев, в сущности, придерживается той же точки зрения, что и Пушкин, на польский вопрос. Оба мыслителя считали, что польское восстание - это "домашний, старый спор", "семейная вражда", как говорит Пушкин; оба они были уверены, что в случае вооруженного вмешательства Западной Европы в это внутреннее дело России "она в тот же час поднялась бы всей массой и мы стали бы свидетелями проявления всей мощи ее национального духа, как говорит Чаадаев ("elle s'eleverait en masse pour y resister et l'on verrait se produire au grand jour toutes les puissances de son esprit national"). Но то, что Пушкин выражает в поэтических образах, Чаадаев обосновывает теоретически. Он указывает на историческую границу между двумя народностями, напоминает о том, что основную часть населения Великого княжества Литовского составляли русские (для Чаадаева, как и для его современников, украинцы и белорусы - это русские, ветви русского народа). Вхождение Польши в состав Российской империи было благом для поляков, считает Чаадаев. "Благополучие народов может найти свое полное выражение лишь в составе больших политических тел", говорит он, "в частности, польский народ, славянский по племени, должен разделить судьбу своего братского народа". Чаадаев напоминает о том, что те части старой Польши, которые были присоединены к немецким государствам, подверглись полному онеменечиванию. "Польское население оказалось там в меньшинстве и с каждым днем все больше растворяется в толще германского племени". В заключение своей статьи Чаадаев ясно и определенно выражает точку зрения, которая впоследствии оформилась как "панславизм": "Надо наконец вспомнить, что первоначально Российская империя была лишь объединением нескольких славянских племен. И поныне это все тот же политический союз, объединяющий две трети всего славянского племени - единственный среди всех народов этого племени, который ведет независимое существование и действительно представляет славянское начало во всей его неприкосновенности. В соединении с этим большим целым поляки не только не отрекутся от своей национальности, но таким образом еще больше укрепят ее, тогда как в разъединении они неизбежно подпадут под влияние немцев, чье поглощающее влияние испытала на себе значительная часть западных славян". Таково было теоретическое обоснование пушкинского тезиса о том, что "славянские ручьи сольются в русском море".

В дальнейшем взгляды Чаадаева постепенно становились еще более "имперскими". Когда в октябре 1835 года Николай I произнес речь в Варшаве, очень жесткую и по отношению к Западу, вмешивающемуся не в свое дело, и по отношению к мятежным полякам ("по повелению моему воздвигнута здесь цитадель", говорил император, "и я вам объявляю, что при малейшем возмущении я прикажу разгромить ваш город, я разрушу Варшаву и уж, конечно, не я отстрою ее снова") - Чаадаев тогда восторженно воспринял эти слова. "Могучий голос, на этих днях раздавшийся в мире", писал он в то время, "в особенности послужит к ускорению исполнения судеб наших. Пришедшая в остолбенение и ужас, Европа с гневом оттолкнула нас; роковая страница нашей истории, написанная рукой Петра Великого, разорвана; мы, слава Богу, больше не принадлежим к Европе: итак, с этого дня наша вселенская миссия началась".

11

Не все, однако, современники Пушкина так безоговорочно разделили его точку зрения на усмирение поляков. Было несколько и очень негативных откликов на его "антипольские" стихотворения. Они шокировали, скажем, таких утонченных европейцев, как братья Тургеневы, Александр и Николай. Первый писал второму осенью 1832 года: "Твое заключение о Пушкине справедливо: в нем точно есть еще варварство, и Вяземский очень гонял его в Москве за Польшу". Вяземский действительно крайне резко и болезненно отреагировал на появление стихов Жуковского и Пушкина, опубликованных в брошюре "На взятие Варшавы". Как раз тогда, когда эта брошюра печаталась в Царском Селе, Вяземский, живший в Москве и еще в глаза не видевший свеженаписанных злободневных стихотворений, писал Пушкину: "Попроси Жуковского прислать мне поскорее какую-нибудь новую сказку свою. Охота ему было писать шинельные стихи (стихотворцы, которые в Москве ходят в шинели по домам с поздравительными одами) и не совестно ли "Певцу во стане русских воинов" и "Певцу на Кремле" сравнивать нынешнее событие с Бородином? Там мы бились один против 10, а здесь, напротив, 10 против одного. Это дело весьма важно в государственном отношении, но тут нет ни на грош поэзии". "Очень хорошо и законно делает господин, когда приказывает высечь холопа, который вздумает отыскивать незаконно и нагло свободу свою, но все же нет тут вдохновений для поэта". Вяземский, впрочем, не отправил это письмо. Он сознается в дневнике, что хотел им не только задеть Жуковского, но "оцарапнуть и Пушкина", и оставил неотправленным письмо не из вежливости, а для того только, "чтобы не сделать хлопот от распечатанного письма на почте". "Я уверен, что в стихах Жуковского нет царедворского побуждения, тут просто русское невежество", пишет далее в дневнике Вяземский. "Какая тут черт народная поэзия в том, что нас выгнали из Варшавы за то, что мы не умели владеть ею, и что после нескольких месячных маршев, контр-маршев мы опять вступили в этот городок". "Как мы ни радуйся, а все похожи мы на дворню, которая в лакейской поет и поздравляет барина с имянинами. Одни песни 12-го года могли быть несколько на другой лад, и потому Жуковскому стыдно запеть иначе".

Вяземский дает и свою оценку польских событий, которая сильно отличается от пушкинской. "Вот и последнее действие кровавой драмы", пишет он. "Что будет после? Верно, ничего хорошего, потому что ничему хорошему быть не может. Что было причиною всей передряги? Одна, что мы не сумели заставить поляков полюбить нашу власть". "Польшу нельзя расстрелять, нельзя повесить ее, следовательно, силою ничего прочного, ничего окончательного сделать нельзя. При первой войне, при первом движении в России, Польша восстанет на нас, или должно будет иметь русского часового при каждом поляке". Вяземский предлагает только одно средство: оставить Царство Польское. До победы так нельзя было сделать, говорит он, а после победы очень можно. "Но такая мысль слишком широка для головы какого-нибудь Нессельроде".

Однако главное, что раздражило Вяземского - это не сами действия правительства по подавлению восстания, а то, что он остроумно называет "ползанием с лирою в руках". Снова и снова он возвращается к той мысли, что не дело поэтов воспевать эту, хоть и необходимую, но грязную и кровавую работу. "Для меня назначение хорошего губернатора в Рязань или Вологду гораздо больше предмет для поэзии, нежели взятие Варшавы". "Будь у нас гласность печати, никогда Жуковский не подумал бы, Пушкин не осмелился бы воспеть победы Паскевича. Курам на смех быть вне себя от изумления, видя, что льву удалось, наконец, наложить лапу на мышь". "Мало ли что политика может и должна делать? Ей нужны палачи, но разве вы будете их петь. Мы были на краю гибели, чтобы удержать за собою лоскуток царства Польского, то есть жертвовали целым ради частички". С последним утверждением, впрочем, согласился бы и Пушкин - только он считал, что жертва эта была оправданная.

Ознакомившись с пушкинскими стихотворениями, Вяземской нисколько не смягчил своих оценок - наоборот, они стали еще резче. В его дневниковой записи от 22 сентября 1831 года звучат те же горестные интонации, что и в первом "Философическом письме" Чаадаева - только к ним еще добавляется сильнейшее раздражение Вяземского. "Пушкин в стихах своих Клеветникам России кажет им шиш из кармана. Он знает, что они не прочтут стихов его, следовательно, и отвечать не будут на вопросы, на которые отвечать было бы очень легко, даже самому Пушкину. За что возрождающейся Европе любить нас? Вносим ли мы хоть грош в казну общего просвещения? Мы тормоз в движениях народов к постепенному усовершенствованию нравственному и политическому. Мы вне возрождающейся Европы, а между тем тяготеем на ней. Народные витии, если удалось бы им как-нибудь проведать о стихах Пушкина и о возвышенности таланта его, могли бы отвечать ему коротко и ясно: мы ненавидим или, лучше сказать, презираем вас, потому что в России поэту, как вы, не стыдно писать и печатать стихи подобные вашим". "Мне так уже надоели эти географические фанфаронады наши: От Перми до Тавриды и проч. Что же тут хорошего, что мы лежим в растяжку, что у нас от мысли до мысли пять тысяч верст, что физическая Россия - Федора, а нравственная - дура. Велик и Аникин, да он в банке. Вы грозны на словах, попробуйте на деле".

"Это похоже на Яшку, который горланит на мирской сходке: да что вы, да сунься-ка, да где вам, да мы-то!", продолжает Вяземский. "Неужели Пушкин не убедился, что нам с Европой воевать была бы смерть. Зачем же говорить нелепости и еще против совести и более всего без пользы?". "Это глупое ребячество, или постыдное унижение. Нет ни одного листка Journal des Debats, где не было бы статьи, написанной с большим жаром и большим красноречием, чем стихи Пушкина. В "Бородинской годовщине" опять те же мысли, или то же безмыслие. Никогда народные витии не говорили и не думали, что 4 миллиона могут пересилить 40 миллионов, а видели, что эта борьба обнаружила немощи больного, измученного колосса. Вот и все: в этом весь вопрос. Все прочее физическое событие. Охота вам быть на коленях перед кулаком". "После этих стихов не понимаю, почему Пушкину не воспевать Орлова за победы его Старорусские, Нессельроде за подписание мира. Когда решишься быть поэтом событий, а не соображений, то нечего робеть и жеманиться - пой, да и только".

Вяземский выражал свое негодование не только в записных книжках, но и вслух. Немного позже, уже несколько смягчившись, он писал Елизавете Хитрово о пушкинских стихотворениях: "Как огорчили меня эти стихи! Власть, государственный порядок часто должны исполнять печальные, кровавые обязанности, но у Поэта, слава Богу, нет обязанности их воспевать". Те же мысли, надо полагать, он высказывал и устно, в многочисленных спорах по этому поводу. В октябре, через два месяца после взятия Варшавы, Вяземский в Москве ожесточенно спорит с Жуковским и Денисом Давыдовым, которые поддерживали Пушкина. В начале зимы в Москву приезжает и сам Пушкин. Восьмого декабря происходит горячий разговор на польскую тему между Пушкиным, Жуковским, Чаадаевым, Давыдовым, Вяземским и А. И. Тургеневым. Как пишет Тургенев в своем дневнике, Давыдов и Жуковский оправдывали действия русских войск в Польше, а Вяземский и Тургенев их осуждали. Следствием всех этих разногласий стала самая серьезная размолвка между Пушкиным и Вяземским, которые до этого были близкими друзьями. До полного разрыва, впрочем, дело не дошло.

Нам, к сожалению, мало что известно о том, как Пушкин воспринимал обвинения Вяземского. Человек вспыльчивый и самолюбивый, он обычно переносил такие нападки весьма болезненно, даже когда они делались и по менее значительным поводам. Сохранилась дневниковая запись И. А. Муханова, сделанная в июле 1832 года: "Пришел Александр Пушкин. О Вяземском он сказал, что он человек ожесточенный, aigri, который не любит Россию, потому что она ему не по вкусу". По некоторым предположениям, именно Вяземский был адресатом незавершенного пушкинского послания:

Ты просвещением свой разум осветил,

Ты правды чистый лик увидел,

И нежно чуждые народы возлюбил,

И мудро свой возненавидел.

Когда безмолвная Варшава поднялась,

И бунтом опьянела,

И смертная борьба началась,

При клике "Польска не згинела!"

Ты руки потирал от наших неудач,

С лукавым смехом слушал вести,

Когда бежали вскачь,

И гибло знамя нашей чести.

Варшавы бунт

в дыме

Поникнул ты главой и горько возрыдал,

Как жид о Иерусалиме.

Жаль, что Пушкин не довел до окончательной отделки это прекрасное стихотворение, проникнутое неподражаемой, характерно пушкинской интонацией. Примерно в то же время он выразил его мысль и в прозе, в черновике статьи о Радищеве: "Грустно было слышать толки московского общества во время последнего польского возмущения; гадко было видеть бездушных читателей французских газет, улыбающихся при вести о наших неудачах". Пушкин здесь нисколько не преувеличивал; скажем, Герцен (которому в 1831 году было девятнадцать лет) свидетельствовал позднее в "Былом и думах", что он, как и его друзья, воспринял тогда варшавское восстание чуть ли не с восторгом. "Мы смотрели друг на друга со слезами на глазах, повторяя любимое: Nein! Es sind keine leere Traume! ("Нет! Это не пустые мечты", цитата из Гете - Т. Б.). Мы радовались каждому поражению Дибича, не верили неуспехам поляков, и я тотчас прибавил в свой иконостас портрет Фаддея Костюшки". Но то, что было вполне естественным для революционно настроенного молодого поколения в России, в устах Вяземского, обычно очень трезво оценивавшего события, выглядело уже довольно странным.

Чем же объясняется столь резкое отличие реакции Вяземского на польский бунт от реакции большинства его соотечественников? Вяземского с Польшей связывало очень многое, еще со времени его варшавской службы (с которой он и удален был в конце концов именно за чересчур заметные польские симпатии). В Варшаве Вяземский овладел польским языком, разговорным и литературным, и сблизился с представителями польской интеллигенции. Он был знаком со многими польскими поэтами, переводил их стихи на русский язык, и сам мог при случае написать шуточные стихи на польском. Время службы Вяземского в Варшаве было временем многих либеральных иллюзий в отношении и Польши, и России, связанных с обещаниями Александра I. Вяземский беседовал с императором о Польше в Петербурге, а в Варшаве одним из первых дел, порученных ему, был перевод речи Александра на заседании польского сейма. Конечно, эти либеральные иллюзии стали рассеиваться очень быстро. "Нас морочат, и только", писал Вяземский об Александре, "великодушных намерений на дне его сердца нет ни на грош. Хоть сто лет он живи, царствование его кончится парадом, и только".

В двадцатые годы, уже в Москве, Вяземский познакомился и подружился с Мицкевичем, который часто приезжал к нему в Остафьево. Из всех русских Вяземский, пожалуй, был самым близким другом Мицкевича. Когда в 1826 году в Москве вышла первая книга Мицкевича (это было собрание сонетов на польском языке), Вяземский написал на нее пространную рецензию, в которой призывал русских изучить польский язык, предать забвению эпоху, "ознаменованную семейными раздорами", и "слиться в чертах коренных своего происхождения и нынешнего соединения" (имеется в виду общность славянских корней и вхождение Польши в состав Российской Империи). Вяземский и сам сделал первый шаг к этому культурному слиянию, переведя сонеты Мицкевича русской прозой. Позже, когда Мицкевич покинул Россию, Вяземский часто навещал его в Париже во время своих продолжительных заграничных странствий. Их тесные дружеские отношения продолжались до самой смерти Мицкевича.

Таким образом, неудивительно, что Вяземского так задела и покоробила искренняя радость, охватившая его соотечественников при взятии Варшавы. В нем была еще очень сильна либеральная, близкая к декабристской, закваска его молодости. В начале 30-х годов Вяземский оставался верен ей, в отличие от Пушкина и Чаадаева, чья более беспокойная мысль давно уже пыталась найти выход из того тупика, в котором оказалась Россия после катастрофы на Сенатской площади. Пушкин считал, что это поражение было обусловлено исторически, уже в силу того, что оно совершилось; Чаадаев склонялся к мысли, что неудача дела декабристов явилась результатом несостоятельности их философских и политических убеждений. В обоих случаях оба мыслителя, при всем различии их сложнейшей духовной эволюции, приходили к некому примирению с действительностью и даже к оправданию ее. Это одна из самых больших загадок николаевского режима: ему, этому режиму, удалось остановить бунтарское брожение первой четверти века и "подморозить" Россию еще на тридцать лет. Огромному большинству в России было еще легче проделать этот путь, чем Пушкину и Чаадаеву, и они исправно его проделали. Как сильно переменилось русское общество, можно было судить по его реакции на "Философические письма" Чаадаева. В начале тридцатых, когда Чаадаев распространял их рукописным путем, они бесконечно переписывались, ходили по рукам, читались в салонах знакомых дам, и вызывали обычно что-то вроде одобрительной ухмылки, как мелкая, но приятная шпилька занудному и надоедливому правительству. В 1836 году, когда первое "Письмо" появилось в печати, оно вызвало уже страшный взрыв негодования по адресу злосчастного автора. Чаадаев и сам к тому времени уже заметно переменил свои убеждения, и ему вдвойне мучительно было подвергнуться бичеванию за мысли, которых он уже и не придерживался.

Вяземский оказался не столь восприимчивым к веяниям эпохи, и держался на прежних позициях, может быть, дольше всех своих былых единомышленников. Тем не менее и его отношение к русской действительности в 30-х годах начало претерпевать определенную метаморфозу. Когда в феврале 1833 года Лафайет произнес очередную русофобскую и полонофильскую речь во французском парламенте, вызвавшую новое обострение антирусских настроений на Западе, Вяземский написал обширную заметку "О безмолвии русской печати", в которой призвал русское правительство создать журнал на русском языке для отражения этих обвинений. Интересно, что Пушкин (который, кстати, тоже терпеть не мог Лафайета, считая его, и вполне заслуженно, главным поборником антирусской пропаганды на Западе) - Пушкин еще в июле 1831 года писал Бенкендорфу, что он "с радостию взялся бы за редакцию политического и литературного журнала". "Ныне, когда справедливое негодование и старая народная вражда, долго растравляемая завистью, соединила всех нас против польских мятежников, озлобленная Европа нападает покамест на Россию не оружием, но ежедневной, бешеной клеветою". "Пускай дозволят нам, русским писателям, отражать бесстыдные и невежественные нападения иностранных газет".

Как видим, позиции Пушкина и Вяземского здесь уже несколько сблизились. В дальнейшем, однако, взгляды Вяземского претерпели такую эволюцию, что ее, боюсь, не одобрил бы и сам Пушкин, до конца жизни все еще пытавшийся добросовестно "примириться с действительностью". Либеральный дух Вяземского выветрился вместе с его молодостью; в свои поздние годы он все больше и больше склоняется к поддержке правительства и его действий. Поворотным пунктом здесь для Вяземского стал 1848 год, сильно напугавший его размахом революционного движения в Европе. Вяземский пишет стихотворение "Святая Русь", которое советские литературоведы называют "декларацией ненависти к революции", написанной "во славу самодержавия и православия". К 1850-м годам Вяземский окончательно переходит на консервативные, "охранительные" позиции. Его отношение к событиям, и мелким, и масштабным, как Крымская война, уже совершенно неотличимо от казенного патриотизма. В стихах его появляется тот "разухабистый русский стиль" (по тем же выразительным формулировкам советских времен), который вошел тогда в моду вместе с официальной "народностью" Николая I. После воцарения Александра II Вяземский назначается товарищем министра народного просвещения, а с 1856 года даже оказывается во главе цензурного ведомства. Вскоре он, однако, был вынужден его оставить из-за своей слишком мягкой, на взгляд правительства, цензурной политики (за годы работы Вяземского в этом ведомстве вышли в свет стихотворения Фета, Огарева, Некрасова, "Рудин" Тургенева, "Семейная хроника" С. Т. Аксакова). Тем не менее до конца жизни Вяземский занимает высокое положение при дворе; он числится сенатором, членом Государственного совета, хотя и не принимает особого участия в государственных делах.

Но, как ни диковинно выглядит это внезапное превращение свободомыслящего либерала и фрондера в государственного чиновника, цензора и придворного поэта, еще более разительной оказалась перемена во взглядах Вяземского на польский вопрос. В 1863 году вспыхнуло новое польское восстание, и снова все повторилось на Западе, с заменой одних только действующих лиц и статистов. На этот раз с антирусской речью там выступил Пьер Пеллетан, французский литератор и политический деятель. Благородную задачу по его опровержению и взял на себя Вяземский, совершенно оправдавший теперь действия русских войск по усмирению мятежников; более того, он даже осуждает их за то, что они оказались недостаточно твердыми. "Русское правительство заслуживает некоторого порицания за проявленные им вначале терпимость и непредусмотрительность: крутые меры, принятые вовремя, избавили бы от суровых мер, к которым силою обстоятельств вынуждены были прибегнуть позднее", пишет Вяземский в брошюре "La Question Polonaise et M. Pelletan" ("Польский вопрос и г-н Пеллетан"). Задним числом теперь Вяземский переосмысливает и свое отношение к восстанию 1831 года. Совершенно искренне и без тени иронии он утверждает, что оно было вызвано непониманием польским народом того цветущего состояния, которого он достиг под скипетром русского императора. Таков был итог долгого и трудного пути, пройденного Вяземским!

12

Вяземский был не прав, когда говорил о том, что народные витии вряд ли могут "как-нибудь проведать о стихах Пушкина". Как мы знаем, немецкий вариант брошюры "На взятие Варшавы" появился сразу же вслед за русским. На Западе, особенно в Германии, Пушкина и знали-то в ту пору почти исключительно как автора стихотворения "Клеветникам России"; его имя поэтому пользовалось среди либеральных немецких литераторов самой дурной славой. Отклики на это стихотворение, в том числе и стихотворные, также не замедлили появиться. В 1832 году во Франкфурте вышла анонимная книга, озаглавленная "Briefe aus Berlin" ("Письма из Берлина") и снабженная эпиграфом из Гейне. Среди прочего там было и послание к Пушкину, которое носило пышное название "Апологетам России. Ответ Пушкину" ("An Russlands Apologethen. Erwiderung an Puschkin"). Это обширное произведение начиналось следующим образом:

Was schilst du so in dem Gedichte?

Woher der Groll den menschliches Gefuhl?

Weil in den Adern langsam schleicht und kuhl

Dein Russenblut. O glaub: die Weltgeschichte

Schreibt unausloschlich in Granit den Kampf.

Es war der Menschheit Fehd' und Todeskampf!

То есть:

О чем бранишься ты в своих стихах?

Откуда столько злобы в человеческом чувстве?

Ведь в твоих жилах медленно и вяло течет

Твоя холодная русская кровь. Поверь: из всемирной истории

Не изгладится это столкновение.

Это была борьба за человечество и смертельная схватка!

Польское восстание автор, естественно, расценивает как общеевропейское дело свободы и гуманизма. Он вопрошает Пушкина, неужели тот действительно думает, что "полчища русских рабов" ("Russlands Knutensklaven-Heer") окажутся в состоянии захватить Европу, и что там не найдется силы, которая остановит эти "дикие волны холопства" ("wilde Knechtschaftsfluten")? Автором этой книги был Арнольд Штейнман, немецкий литератор и публицист, близкий друг Генриха Гейне. Интересно, что до Пушкина, по-видимому, дошло это обращенное к нему послание. Не зная о его настоящем авторстве, Пушкин и Вяземский приписали его Гейне. О реакции Пушкина на этот "ответ Запада", к сожалению, ничего не известно.

Зато очень много известно о том, как он реагировал на другой поэтический вызов, пришедший с Запада. Летом 1833 года из долгого путешествия по Европе вернулся С. А. Соболевский, один из лучших друзей Пушкина, умный и независимый человек, пользовавшийся огромным доверием у поэта. Соболевский, страстный библиофил, привез из Парижа собрание сочинений Адама Мицкевича, вышедшее там в 1832 году. Этот четырехтомник он и вручил Пушкину, причем на внутренней стороне обложки четвертого тома острослов Соболевский написал: "А. С. Пушкину, за прилежание, успехи и благонравие". Это была жестокая шутка; в четвертый том сочинений великого польского поэта вошла третья часть его поэмы "Дзяды", с прибавлением знаменитого "Отрывка", обращенного к "русским друзьям".

Последнее стихотворение, вошедшее в этот "Отрывок", так и называлось: "Русским друзьям" ("Do przyjaciol Moskali"). Можно представить себе чувства Пушкина, который открыл подаренную ему книгу и услышал этот тихий, вкрадчивый голос:

Вы помните ль меня? Среди моих друзей,

Казненных, сосланных в снега пустынь угрюмых,

Сыны чужой земли! Вы также с давних дней

Гражданство обрели в моих заветных думах.

Во второй и третьей строфах Мицкевич говорил о декабристах, с которыми он сблизился во время своего пребывания в России:

О где вы? Светлый дух Рылеева погас,

Царь петлю затянул вкруг шеи благородной,

Что, братских полон чувств, я обнимал не раз.

Проклятье палачам твоим, пророк народный!

Нет больше ни пера, ни сабли в той руке,

Что, воин и поэт, мне протянул Бестужев,

С поляком за руку он скован в руднике,

И в тачку их тиран запряг, обезоружив.

В следующих же строфах Пушкин, к своему ужасу и изумлению, узнал себя:

Быть может, золотом иль златом ослеплен,

Иной из вас, друзья, наказан небом строже:

Быть может, разум, честь и совесть продал он

За ласку щедрую царя или вельможи.

Иль, деспота воспев подкупленным пером,

Позорно предает былых друзей злословью,

Иль в Польше тешится награбленным добром,

Кичась насильями, и казнями, и кровью.

В заключение Мицкевич выражал надежду, что его голос дойдет до "русских друзей":

Пусть эта песнь моя из дальней стороны

К вам долетит во льды полуночного края,

Как радостный призыв свободы и весны,

Как журавлиный клич, веселый вестник мая.

И голос мой вы все узнаете тогда:

В оковах ползал я у ног тирана,

Но сердце, полное печали и стыда,

Как чистый голубь, вам вверял я без обмана.

Теперь всю боль и желчь, всю горечь дум моих

Спешу я вылить в мир из этой скорбной чаши.

Слезами родины пускай язвит мой стих,

Пусть разъедая, жжет - не вас, но цепи ваши.

А если кто из вас ответит мне хулой,

Я лишь одно скажу: так лает пес дворовый

И рвется искусать, любя ошейник свой,

Те руки, что ярмо сорвать с него готовы.

Как показал Вацлав Ледницкий, это стихотворение Мицкевича было прямым ответом его на стихи Пушкина и Жуковского, опубликованные в брошюре "На взятие Варшавы". Мицкевич прочитал их весной или летом 1832 года, когда он жил уже на Западе. Тогда же он и принялся за свой ответ "русским друзьям", который так быстро дошел до своего главного адресата и так сильно на него подействовал.

О реакции Пушкина я расскажу немного ниже, а здесь необходимо хотя бы кратко воссоздать предысторию его отношений с Мицкевичем. В польской культуре Мицкевич занимает, пожалуй, еще большее место, чем Пушкин - в культуре русской, и история знакомства и дружбы этих двух величайших национальных поэтов, вплоть до их последней "поэтической дуэли", выглядит как некое воплощение, олицетворение проблемы "Россия и Польша", "Россия и Запад" (и даже "православие и католицизм"). В ту пору русская и польская культуры воспринимались как что-то равноценное и противостоящее, хотя и в чем-то взаимодополняющее. Россия и Польша смотрелись друг в друга, как в зеркало. Уже самые первые культурные и политические впечатления Пушкина и Мицкевича были прямо противоположными. Летом 1812 года Пушкину и Мицкевичу шел четырнадцатый год. Лицеисты в Царском Селе тогда жадно слушают реляции о ходе военных действий, читают русские и иностранные журналы "при неумолкаемых толках и прениях"; их "опасения сменяются восторгами при малейшем проблеске к лучшему". А в это же самое время, 8 июля, Мицкевич становится свидетелем того, как в его родной литовский Новогрудок вступают наполеоновские войска. В доме Николая Мицкевича, отца будущего поэта, часто собиралась новогрудская шляхта. Мелкие, обедневшие шляхтичи, судейские и адвокаты, любили поговорить о прошлом и будущем великой Польши. Адам с детства слышал громкие патриотические речи, призывы к восстановлению независимости. Появлялись слухи и о том, что Александр I наконец объединит все польские земли и добавит к ним еще Литву и Белоруссию. Но гораздо больше надежд возлагалось на Наполеона. Отец поэта, Николай Мицкевич, как и многие другие польские шляхтичи в Литве, искренне верил, что Наполеон освободит их от русского ига и восстановит старую Польшу. Эта вера передалась и его сыну, который много позже описывал в своем "Пане Тадеуше", как поляки восприняли приход Наполеона:

Хватает молодежь оружье в жажде битвы,

А женщины творят с надеждою молитвы,

Все шепчутся в слезах, с восторгом умиленным:

"С Наполеоном Бог, и мы с Наполеоном".

Этот последний лозунг, "Bog jest z Napoleonem, Napoleon z nami", был и впрямь очень популярен в Польше (его даже вывешивали в Варшаве на транспарантах в день рождения французского императора). Мицкевич недаром отнес действие "Пана Тадеуша", центрального своего произведения, к 1812 году - в Польше, как и в России, это был момент наивысшего патриотического подъема. Но то, что завершилось торжеством в России, для Польши обернулось национальной катастрофой. Юный Мицкевич был свидетелем панического бегства жалких остатков Великой армии всего через полгода после ее вступления в Новогрудок. Это внезапное крушение всех надежд не могло не наложить мощного отпечатка на его последующее творчество и на весь склад его личности.

В семнадцать лет Мицкевич окончил школу и уехал в Вильно для поступления в университет. Это было время, когда по всей России, как грибы, множились тайные общества. Не остался в стороне от всеобщего увлечения и Мицкевич, который с группой студентов создал организацию, носившую название "Общество филоматов" (друзей науки). Некоторое время члены его, действительно, занимались наукой и культурой, но вскоре перешли к более увлекательным вещам: "распространению польской народности" и "пропаганде принципов либерализма". Там, в этом обществе, Мицкевич читал свои первые поэтические произведения, имевшие шумный успех в этой среде. По окончании университета он, однако, оказался в Ковне, в литовской глуши, где уже никто не интересовался ни политикой, ни литературой. Молодой Мицкевич работал там школьным учителем и очень тяготился этим. "Прихожу из школы почти всегда раздосадованный, либо непослушанием, либо, что бывает чаще, тупостью учеников", писал он из Ковно. "Тщетный труд! Кидаюсь на кровать и лежу несколько часов, ни о чем не думая, злой и кислый. Порою хандра и злость так велики, что достаточно добавить две унции, чтобы помешаться или повеситься". Время от времени Мицкевич пытался вырваться из Ковно, но, несмотря на все хлопоты, ему это никак не удавалось. Тем не менее даже в ковенские годы он оставался руководителем виленского тайного общества. Вскоре это сыграло свою роковую роль в его судьбе.

Как-то раз, в годовщину польской конституции, один из учеников пятого класса виленской гимназии написал мелом на доске: "Да здравствует конституция 3 мая!". Другой добавил к этому: "Как сладостны для нас, поляков, воспоминания о ней, но некому о ней напоминать". Начальство гимназии посадило виновников на несколько дней в карцер, на хлеб и воду, и тем бы дело и кончилось; но ректор университета в Вильне, заведовавший также и гимназиями, решил доложить об инциденте виленскому губернатору Римскому-Корсакову. Тот немедленно отправил пространный рапорт великому князю Константину в Варшаву, который назначил для расследования дела тайного советника Новосильцева. Следственная комиссия, которую организовал Новосильцев, поняла свою задачу очень широко ("присланный в Литву цесаревичем Константином с неограниченными полномочиями, Новосильцев был одновременно и обвинителем, и судьей, и палачом", писал позднее Мицкевич), и по ходу дела раскрыла деятельность нескольких тайных обществ, в том числе и организации Мицкевича. Начались аресты. В октябре 1823 года был схвачен и Мицкевич, который, впрочем, после нескольких допросов "изъявил искреннее раскаяние в заблуждении своем". Следствие по его делу, однако, длилось долго, и только через год комиссия, состоявшая из Аракчеева, Новосильцева и министра просвещения Шишкова, огласила приговор, утвержденный Александром I. По этому приговору Мицкевич отправлялся в ссылку - из Литвы в Россию.

13

В конце октября 1824 года Мицкевич выехал в Петербург. Как ни странно, он оставлял свою Литву скорее с чувством облегчения. Жизнь в Ковне, унылая и однообразная, уже вконец ему опостылела, и он был рад переменить ее хоть на что-нибудь. Его душа, юная и поэтическая, рвалась к новым горизонтам, и воображение его уже заранее было захвачено тем, что ему предстояло увидеть впервые: грандиозную Российскую Империю с ее непомерными пространствами, и ее блестящую столицу. Он чувствовал, что жизнь его переломилась надвое, и не мог, конечно, не испытывать тревоги за свое будущее. В какой-то мере все эти переживания отобразились в его позднейшем стихотворении, открывшем "Отрывок" III части "Дзядов". Оно называется "Дорога в Россию".

По диким пространствам, по снежной равнине,

Летит мой возок, точно ветер в пустыне.

И взор мой вперился в метельный туман.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Ни города нет на пути, ни села.

От стужи природа сама умерла.

И зов твой в пустыне звучит без ответа,

Как будто вчера лишь возникла планета.

Позднее это будет одним из самых пронзительных мотивов русской поэзии, особенно томительно звучащий у Тютчева, которого и влекли, и страшили огромные пространства России:

Ни звуков здесь, ни красок, ни движенья

Жизнь отошла - и, покорясь судьбе,

В каком-то забытьи изнеможенья,

Здесь человек лишь снится сам себе.

Как свет дневной, его тускнеют взоры,

Не верит он, хоть видел их вчера,

Что есть края, где радужные горы

В лазурные глядятся озера...

Это именно чувство путешественника, покидающего Европу и приближающегося к России. У Пушкина и Лермонтова, никогда не бывавших за пределами России, нет этого мотива; но он непрерывно возникает в творчестве тех, кто подолгу жил на Западе: у Гоголя, Тютчева, Вяземского. Мицкевич, родившийся и выросший в Литве, стал здесь первооткрывателем. Но он не возвращался в Россию, он отправлялся туда в ссылку, навсегда покидая свою родину:

Чужая, глухая, нагая страна

Бела, как пустая страница, она.

И Божий ли перст начертает на ней

Рассказ о деяниях добрых людей,

Поведает правду о вере священной,

О жертвах для общего блага, о том,

Что свет и любовь управляют вселенной?

Иль Бога завистник и враг дерзновенный

На этой странице напишет клинком,

Что люди умнеют в цепях да в остроге,

Что плети ведут их по верной дороге?

Беснуется вихрь, и свистит в вышине,

И воет поземкой, безлюдье тревожа.

И не на чем взгляд задержать в белизне.

Вот снежное море подъемлется с ложа,

Взметнулось - и рушится вновь тяжело,

Огромно, безжизненно, пусто, бело.

"Дорога в Россию" - это, может быть, лучшее стихотворение Мицкевича. В нем переплетается множество глубоких и иррациональных мотивов, крайне важных впоследствии для русской поэзии. "Бесовщина зимней непогоды у Пушкина" и "завывание мирового хаоса в печной трубе у Тютчева" (по характеристике А. Ф. Лосева), имеют ту же природу, что и вздымающееся "снежное море" Мицкевича. Конечно, пути русской и польской поэзии пролегали раздельно, и степень их взаимовлияния не нужно преувеличивать - но тем интереснее для нас узнать, как преломились те же впечатления, что питали творчество наших великих поэтов, в этом чужом и стороннем, хоть и родственном культурном восприятии.

И снова равнина пуста и мертва,

И только местами снега почернели.

То в белой пучине видны острова

Из снега торчащие сосны да ели.

А вот - что-то странное: кучи стволов,

Свезли их сюда, топором обтесали,

Сложили, как стены, приладили кров,

И стали в них жить, и домами назвали.

Домов этих тысячи в поле пустом,

И все - как по мерке.

Все это могло появиться и у любого из наших поэтов того времени, если бы им, конечно, хватило для этого той свежести взгляда, которой, как чужеземец, был наделен Мицкевич. Но рядом с этими описаниями у него появляются и строки, которые вряд ли оказались бы в русском стихотворении. Владимир Соловьев говорил, что Мицкевич превосходил Пушкина своим глубоким и напряженным мистицизмом. Здесь этот мистицизм приобретает скорее жутковатую окраску. Мицкевич говорит о первых людях, увиденных им в России:

Глядишь на них издали - ярки и чудны,

А в глубь их заглянешь - пусты и безлюдны.

И тело людей этих - грубый кокон,

Хранит несозревшую бабочку он,

Чьи крылья еще не покрылись узором,

Не могут взлететь над цветущим простором.

Когда же свободы заря заблестит,

Дневная ли бабочка к солнцу взлетит,

В бескрайнюю даль свой полет устремляя,

Иль мрака создание - совка ночная?

Мицкевич до конца жизни не забыл, какое впечатление на него произвели унылые и необозримые русские равнины, впервые им увиденные. Но вскоре это впечатление сменилось другим, еще более ярким. Польский изгнанник приближался к Петербургу. Образ пышной столицы огромной и могущественной империи навсегда запечатлелся в сознании Мицкевича. Он увидел ее впервые в морозный и солнечный день, в отличие от другого юного провинциала, Николая Гоголя, прибывшего в Петербург несколькими годами позже в мрачный декабрьский вечер. Причина этого посещения тоже была различна: Гоголь ехал в столицу устраиваться на государственную службу, не без тайной надежды на блестящую литературную будущность, и Петербург заранее казался ему какой-то Меккой в этом отношении (он даже старательно объехал Москву, совершив при этом крюк на добрых полтысячи верст - "чтобы не испортить впечатления первой торжественной минуты въезда в Петербург"). Тем не менее оба писателя очень схоже описывали свои первые столичные впечатления. "Когда открылась передо мною Нева", писал Гоголь, "когда розовый цвет неба дымился с Выборгской стороны голубым туманом, строения стороны Петербургской оделись почти лиловым цветом, скрывшим их неказистую наружность, когда церкви, у которых туман одноцветным покровом своим скрыл все выпуклости, казались нарисованными или наклеенными на розовой материи, и в этой лилово-голубой мгле блестел один только шпиц Петропавловской колокольни, отражаясь в бесконечном зеркале Невы, - мне казалось, будто я был не в Петербурге". "Весело тому, у кого в конце петербургской улицы рисуются подоблачные горы Кавказа, или озера Швейцарии, или увенчанная анемоном и лавром Италия". Блок не зря много позднее назвал Петербург "всемирным городом"; ни в одной другой мировой столице воображение так легко не уносится в дальние страны и миры. То же самое ощущал и Мицкевич:

Но вот уже город. И в высь небосклона

За ним поднимается город другой,

Подобье висячих садов Вавилона,

Порталов и башен сверкающий строй:

То дым из бесчисленных труб. Он летит,

Он пляшет и вьется, пронизанный светом,

Подобен каррарскому мрамору цветом,

Узором из темных рубинов покрыт.

Верхушки столбов изгибаются в своды,

Рисуются кровли, зубцы, переходы,

Как в городе том, что из марева свит,

Громадою призрачной к небу воспрянув,

В лазурь Средиземного моря глядит

Иль зыблется в зное ливийских туманов

И взор пилигримов усталых влечет,

Всегда недвижим и всегда убегает...

Но цепь загремела. Жандарм у ворот.

Трясет, обыскал, допросил - пропускает.

Не одному Мицкевичу Петербург казался миражом и маревом; призрачность, неуловимость, фантастичность этого города заставляла позднее грезить еще многих петербургских мечтателей и сновидцев, а затем и описывать свои сновидения в стихах и прозе; но, пожалуй, Мицкевич единственный был так грубо пробужден от своих мечтаний.

14

Можно представить себе, какое впечатление произвела столица на молодого провинциала, видевшего до этого одни только захолустные литовские городки. После крошечного Новогрудка, затерянного где-то в глубине Минской губернии, Мицкевичу и Вильно казался шумным и кипучим городом. Позднее Мицкевич, не без влияния своих московских друзей, скептически отзывался о Петербурге, как о городе, оторвавшемся от национальных корней и насильственно переломившем весь ход русской истории. Непревзойденная петербургская архитектура казалась ему слепым и бездумным подражанием западным столицам. Но это было уже много позже, а поначалу, впервые оказавшись на величественных площадях и набережных Петербурга, Мицкевич испытал потрясение, в одночасье перевернувшее его представления о России, как о варварской и глухой окраине цивилизованного мира.

Поэт прибыл в столицу Российской Империи 9 ноября, на другой день после знаменитого наводнения, оказавшегося самым мощным и опустошительным за всю историю Петербурга. Это стихийное бедствие не могло не приобрести в сознании Мицкевича некого символического характера; оно неизбежно воспринималось им как мифологическое возмездие за вопиющую несправедливость, на которой, по его мнению, покоилось все грандиозное здание великой Империи. Он описал это наводнение в своем стихотворении "Олешкевич", вошедшем в тот же самый "Отрывок" III части "Дзядов". Это же драматическое событие составило сюжетную основу и пушкинского "Медного Всадника".

Мифологическое возмездие доставило оскорбленному Мицкевичу некоторую желчную радость, но более приземленные способы борьбы с самодержавием его тоже интересовали. В первые же дни своего пребывания в Петербурге поэт сошелся и подружился с Рылеевым и Бестужевым. Он, однако, не вступил ни в какое тайное общество и не стал участвовать в деятельности будущих декабристов, хотя и был принят в их кругу как свой. Еще более восторженно встретили Мицкевича петербургские поляки. Они, впрочем, меньше его интересовали; это были богатые шляхтичи, привольно и беззаботно устроившиеся в русской столице и не имевшие особых культурных или политических запросов. С декабристами он сблизился больше, тем более что и Рылеев, и Бестужев владели польским языком и увлекались польской поэзией, а восстановление независимости Польши было одним из главных пунктов их политической программы.

Судьба Мицкевича зависела теперь от министра просвещения Шишкова, который, однако, принял поэта и его товарищей по несчастью вполне благожелательно и позволил им выбрать место будущей службы. Воспользовавшись случаем, бывшие филоматы выразили желание поселиться в Одессе и преподавать там в Ришельевском лицее. Новая жизнь показалась Мицкевичу более приятной и привлекательной, чем он ожидал, отправляясь в ссылку; он все меньше казался себе арестантом, понемногу превращаясь в любознательного туриста. Он был так захвачен новыми впечатлениями, что после приезда в Петербург даже не написал ни одного письма своим виленским друзьям; впервые он дал знать им о себе уже из Киева, направляясь в Одессу: "я здоров", сообщал Мицкевич, "еду с севера на другой конец Европы в прекрасном настроении". На юге Мицкевич завязывает многочисленные светские знакомства, посещает салоны знаменитых дам, страстно влюбляется в Каролину Собаньскую, совершает с ней длительную поездку по Крыму, пишет лирические стихи. Окунувшись с головой в эту веселую, бездумную, рассеянную жизнь, он почти уже не вспоминает о своем недавнем унылом существовании в ковенской глуши. Впрочем, как пишут советские биографы польского поэта, "шумная одесская жизнь не отвлекала Мицкевича от его патриотических и революционных устремлений"; но эти устремления только придавали ему некий законченный светский лоск в тогдашнем русском обществе, помешанном на свободолюбивых мотивах.

Вернувшись из Крыма в Одессу, Мицкевич узнает, что московский генерал-губернатор кн. Голицын изъявил согласие определить его в свою канцелярию. Он прибывает в Москву за два дня до выступления декабристов на Сенатской площади. После разгрома восстания петербургская и московская общественная жизнь была мрачна, и Мицкевич долго не мог освоиться с жизнью в старой русской столице. Но постепенно его московская жизнь вошла в спокойную колею. Никаких обязанностей по службе нести ему не приходилось; "вот уже девять месяцев", писал тогда Мицкевич, "как я живу в столице Москве в качестве чиновника канцелярии господина генерал-губернатора; сей благородный муж дозволил мне спокойно готовиться к службе, пока я обучусь языку и исправлю почерк". Тем временем Вяземский ввел Мицкевича в салон княгини Зинаиды Волконской, который посещали Баратынский, Чаадаев, Веневитинов, а позднее и Пушкин. Мицкевич на удивление быстро сблизился со многими известными русскими литераторами. На него было обращено всеобщее внимание; уже то, что он был изгнанником, преследуемым властями, давало ему совершенно особое положение в русском обществе; но в данном случае этот изгнанник был еще и поэтом. Все это скоро сообщило ему огромную популярность, но, несмотря на нее, он держался скромно и сдержанно, и вскоре снискал всеобщее расположение не только как жертва царского гнета, но и просто как приятный и остроумный собеседник. "Все в Мицкевиче возбуждало и привлекало сочувствие к нему", писал позднее Вяземский. "Он был очень умен, благовоспитан, одушевлен в разговорах, обхождения утонченно-вежливого. Держался он просто, то есть благородно и благоразумно, не корчил из себя политической жертвы; не было в нем и признаков ни заносчивости, ни обрядной уничижительности, которые встречаются (и часто в совокупности) у некоторых поляков. При оттенке меланхолического выражения в лице, он был веселого склада, остроумен, скор на меткие и удачные слова. Говорил он по-французски не только свободно, но изящно и с примесью иноплеменной поэтической оригинальности, которая оживляла и ярко расцвечивала речь его. По-русски говорил он тоже хорошо, а потому мог он скоро сблизиться с разными слоями общества. Он был везде у места: и в кабинете ученого и писателя, и в салоне умной женщины, и за веселым приятельским обедом". Мицкевич и сам чувствовал себя вполне комфортно в русской среде. Он писал в это время: "если бы я вернулся в нашу Литву, то, быть может, как спущенная пружина, снова повесил бы нос и, ежели бы никто не досаждал со стороны, выдумал бы себе какое-нибудь горе, грустил бы и грыз себя. Я стал весел у отцов базилианов, и чуть ли не благоразумен в Москве".

Так протекала московская жизнь Мицкевича в 1826 году. В сентябре того же года переменилась судьба еще одного политического ссыльного, попавшего в опалу при покойном императоре Александре. Однажды вечером в село Михайловское, где находился в ссылке Пушкин, прискакал офицер и объявил ему высочайшее повеление немедленно ехать с ним в Москву. Пушкин успел только взять с собой деньги, накинуть шинель, и через полчаса его уже не было в Михайловском.

Поездка Пушкина была короче, чем путешествие Мицкевича двухгодичной давности, но вызвала у него, по-видимому, довольно сходные ощущения несмотря на то, что Мицкевич отправлялся в ссылку, а у Пушкина она заканчивалась. Пушкин тоже был охвачен сильной тревогой за свое будущее, и ничуть не с меньшими основаниями: за два месяца до его приезда в Москву был приведен в исполнение приговор над декабристами, пятеро из которых были повешены, а остальные сосланы в Сибирь. Тем не менее и у Пушкина этот поворот судьбы оказался для него благоприятным. Прибыв в Москву, Пушкин прямо с дороги отправился в Кремль к Николаю I, и между ними произошел долгий разговор. Результатом этого разговора явилось то, что Пушкин получил не только полную свободу передвижения, но и широкие возможности для публикации своих произведений.

Пушкин был восторженно встречен Москвой в 1826 году. Это был звездный час поэта; он находился тогда на вершине своей славы. Именно в то время его стали считать первым поэтом России и перенесли на него те возвышенные либеральные упования, которых не оправдали декабристы, потерпев поражение на Сенатской площади. Но и популярность Мицкевича немногим уступала пушкинской. Их сближало тогда очень многое: принадлежность к одному поколению, общая судьба изгнанника и ссыльного, гонимого властями, наконец, поэтическое творчество. Живя в одном городе, они не могли не встретиться - и встретились.

Знакомство поэтов произошло вскоре после появления Пушкина в Москве. Одна из первых их встреч состоялась на обеде у Хомякова, на котором присутствовало много литературных знаменитостей, в том числе Баратынский и братья Киреевские. Пушкин и Мицкевич подружились очень быстро; около восьми месяцев провел тогда Пушкин в Москве, и все это время поэты были почти неразлучны. Потом Пушкин уехал в Петербург, и снова они встретились лишь после полугодового перерыва, когда Мицкевич отправился туда же - печатать свою новую поэму "Конрад Валленрод" и добиваться позволения издавать в Москве польский журнал. В Петербурге польскому поэту был оказан не менее восторженный прием, чем русскому в Москве. Он знакомится там с Жуковским, Дельвигом, Крыловым, Грибоедовым. Всеобщее восхищение вызвал приезд Мицкевича и среди поляков, живущих в Петербурге. Эта атмосфера всеобщего сочувственного внимания побудила Мицкевича принять твердое решение покинуть Москву и переселиться на постоянное жительство в столицу.

В Петербурге Мицкевич выпустил двухтомное собрание своих сочинений, подытожившее его поэтическое творчество. Вообще годы его пребывания в России стали для него временем небывалого творческого взлета. Уже первая его книжечка, вышедшая в Москве под названием "Крымские сонеты", вызвала огромный читательский интерес - даже несмотря на то, что большинство русских почитателей Мицкевича совсем не владело польским языком и было вынуждено знакомиться с ней с помощью своих друзей-поляков, которые, как могли, переводили вслух строчку за строчкой. Эти трудности, однако, нисколько не помешали популярности Мицкевича, для которой, впрочем, вполне достаточно уже было и одних только слухов о его опальном положении. Умеренный авторитарный режим (то, что Вацлав Ледницкий в своей монографии о Пушкине называет "le despotisme eclare"), открыто ограничивающий основные гражданские права - это идеальная среда для расцвета культуры, которая мгновенно сникает и увядает, как только в обществе воцаряется демократия. Мицкевич чувствовал это всеобщее читательское внимание, и не придавал особого значения тому, чем именно оно вызвано: жгучим интересом общества к любому проявлению инакомыслия или же художественными достоинствами его поэтических произведений. Именно это пристальное внимание и привело к тому, что ему удалось тогда снова пробудить свои поэтические способности, казалось, уже совсем угасшие, и подняться в литературном творчестве на новую, недостижимую ранее высоту.

Расцвел не только поэтический дар Мицкевича, но и его феноменальная способность к устной стихотворной импровизации (что, вообще, говоря, далеко не одно и то же). В Петербурге, где было много поляков, Мицкевич мог выступать перед ними и на родном языке, не прибегая к помощи прозаического французского переложения, как это было в Москве. Но и перед своими русскими друзьями он часто импровизировал на французском. Пушкин передал в "Египетских ночах" свое изумление перед этим редким даром поэтической импровизации. "Удивительно", говорит в этой повести герой, изображающий самого Пушкина. "Как! Чужая мысль чуть коснулась вашего слуха и уже стала вашею собственностию, как будто вы с нею носились, лелеяли, развивали ее беспрестанно?". "Всякий талант неизъясним", отвечает ему заезжий импровизатор. В апреле 1828 года Мицкевич однажды импровизирует у Пушкина; при этом присутствуют Вяземский, Жуковский, Крылов и Хомяков. Эта импровизация произвела настолько глубокое впечатление на слушателей, что Вяземский и через полсотни лет ее хорошо помнил. Мицкевич "выступил с лицом, озаренным пламенем вдохновения", пишет Вяземский в своих воспоминаниях, "было в нем что-то тревожное и прорицательное. Слушатели в благоговейном молчании были также поэтически настроены. Чуждый ему язык, проза более отрезвляющая, нежели упояющая мысль и воображение, не могли ни подавить, ни остудить порыва его". "Жуковский и Пушкин, глубоко потрясенные этим огнедышащим извержением поэзии, были в восторге". По-видимому, именно впечатления от этого вечера отразились потом в стихотворении Пушкина "Он между нами жил...", в строках: "он говорил о временах грядущих, когда народы, распри позабыв, в великую семью соединятся". Но на родном языке Мицкевичу, конечно, было импровизировать несравненно легче. В его петербургский период он достиг в этом деле поразительной изощренности и как-то на одном праздничном вечере сымпровизировал целую трагедию в пяти актах, состоявшую из двух тысяч стихотворных строк. Эту пьесу увлекавшиеся современники сравнивали с трагедиями Шекспира.

Восторги русской публики не просто благотворно подействовали на музу Мицкевича; они, можно сказать, создали и сформировали его поэтический гений. Это всегда признавали и польские историки культуры, даже те, что были так скептически настроены по отношению к России, как В. Ледницкий. Профессор Т. Бой-Желенский писал в 1930 году: "Ссылка в Россию была изгнанием, но и освобождением - можно сказать, самым счастливым событием в жизни Мицкевича, и он сам так же смотрел на это". "Пребывание в России сыграло в духовной жизни Мицкевича колоссальную роль". "Россия поразила его не государственным могуществом, но высокой культурой". "Здесь он был принят, как равный, в среду великих, венчаемый, чествуемый. Не думаю, чтобы так приняли Мицкевича, если бы он из Ковно приехал в Варшаву".

Варшава действительно очень холодно реагировала на поэтические достижения Мицкевича. На появление его "Крымских сонетов" там почти никто не отозвался, а поэма "Конрад Валленрод", имевшая еще более шумный успех в России, чем "Сонеты", вызвала ожесточенную травлю Мицкевича в варшавской печати. "Большая туча, да малый дождь", говорили маститые варшавские критики о поэме. Мицкевич, надо сказать, крайне болезненно переживал нападки польской критики. Издавая в Петербурге двухтомное собрание своих сочинений, он предпослал ему вступительную статью "О критиках и рецензентах варшавских", которая так раздразнила всех гусей в польской столице, что Мицкевич, надо полагать, не раз пожалел о своем опрометчивом решении ввязаться в печатную полемику (в Варшаве тогда писали, что это предисловие написано "в необычайном пароксизме романтического безумия"). Мицкевича так огорчало все это непонимание, что жалостливый Баратынский, уже прошедший неплохую школу взаимоотношений с литературными критиками, написал ему в утешение стихотворение, начинавшееся строками:

Не бойся едких осуждений,

Но упоительных похвал:

Не раз в чаду их мощный гений

Сном расслабленья засыпал.

В самом деле, в российских столичных центрах это огорчение выглядело странно: Польша воспринималась там как дальняя окраина Империи, не игравшая особой роли в общероссийской культурной действительности. Мицкевич и сам чувствовал, что кипучую литературную жизнь в России трудно сопоставить с тем, что он назвал "журнальной мертвечиной, царящей в Варшаве". "Быть может, в других науках у нас есть хорошие работники, но в литературе Польша на полвека отстала даже от России", говорил тогда польский поэт.

Но он не собирался оставаться в России навсегда. Издания его произведений быстро расходились, и у него появилось достаточно денег, чтобы отправиться за границу. Русские друзья исходатайствовали ему заграничный паспорт и разрешение на отъезд. Однажды в мае 1829 года до Мицкевича дошли слухи о возможных неприятностях, связанных с Третьим отделением. Ночью он наскоро собрал свои вещи, и ни с кем не попрощавшись, выехал в Кронштадт. Там поэт сел на первый же корабль, отходивший на Запад, и навсегда покинул Россию.

После этого какое-то время Мицкевич странствовал по Европе. Он ведет себя как обычный русский европеец, вырвавшийся на Запад: знакомится со знаменитыми картинными галереями, встречается в Берлине с Мендельсоном, посещает Гете в Веймаре, присутствует на лекциях Гегеля. Весть о польском восстании 1830 года застала его в Риме. Мицкевич был потрясен до глубины души; вместе с тем он, неожиданно для самого себя, почувствовал мощный прилив поэтического вдохновения. На Западе у него были все условия для работы, но, как говорится в одной старинной биографии польского поэта, "производительность его сильно слабела в великосветском обществе, среди одних наслаждений искусством". Мицкевич ничего не пишет с тех пор, как он покинул Россию; он только томится и непрерывно сетует на одиночество и непонимание. После того, однако, как началось восстание в Варшаве, поэт опять окунулся в привычную ему мученическую атмосферу, и ощутил, как к нему снова, после долгого перерыва, возвращается вдохновение, и возвращается на сей раз с небывалой силой. Мицкевич, как и другой его знаменитый соотечественник, Шопен, страстно, до самозабвения, любил свою родину; но в мученичестве и страданиях этой родины он как будто черпал какое-то особое, острое и утонченное наслаждение. То же самое было и с Шевченко, другим великим представителем своей национальной окраины, не менее важной, вообще говоря, чем Польша, для культуры и государственности Российской Империи. Границы между народами, входившими в эту империю, проходили тогда скорее в умах их представителей, чем на местности. Гоголь, который мог написать С. Т. Аксакову из Рима: "я ваш; Москва моя родина. В начале осени я прижму вас к моей русской груди" - Гоголь, в отличие от Шевченко, легко отождествлял себя с титульной, имперской нацией Государства Российского, не переставая при этом быть и малороссом; для него вполне естественной казалась официальная точка зрения, что русский народ, управляющий империей, состоит из нескольких славянских народностей: великороссов, белорусов и украинцев. Поэтому у Гоголя и не возникает всей этой сложной проблематики национального мученичества, которая у Мицкевича в конце концов развилась до крайних степеней: польский поэт пришел к убеждению, что историческое призвание Польши состоит в том, чтобы своими страданиями искупить грехи всех остальных народов (на что ему мягко пеняли впоследствии Тютчев и Вл. Соловьев).

Этот вывод он сделал позже, но психологическая основа такого подхода сформировалась у Мицкевича очень рано. Трудно судить, в какой степени это отражает общие свойства польского национального характера. Вряд ли, конечно, и вся Польша, как величайший ее представитель, испытывала некое странное, мучительное упоение от штурма Варшавы русскими войсками. Пушкин, который хорошо знал характер своего польского друга, писал в начале 1831 года об этом его поразительном влечении к крестной муке и терновому венцу: "из всех поляков меня интересует только Мицкевич"; "боюсь, как бы он не приехал в Варшаву, - присутствовать при последних судорогах своего отечества". Отметим здесь мимоходом, что в словоупотреблении Пушкина "судороги", как и "содрогания" - это символическое изображение не только сильного страдания, но и крайней степени наслаждения, в том числе и сексуального. Пушкин много размышлял над амбивалентной природой сладостного и мучительного.

Так или иначе, но Мицкевич, как и опасался Пушкин, действительно решил принять участие в восстании. До Варшавы он, впрочем, так и не добрался. К середине августа 1831 года, незадолго до штурма Варшавы, он прибыл в Познань, где и оставался около полугода, наблюдая из-за прусской границы агонию своей родины. Восстание, обезглавленное после взятия столицы, тихо догорало. После того, как стало окончательно ясно, что "Польши участь решена", Мицкевич перебрался в Дрезден, где провел три месяца. Он был потрясен до основания кровавой драмой, разыгравшейся на его глазах, и испытывал необычайный подъем творческой энергии. В Дрездене поэт почти не выходил из дому, превратившись, по его собственному выражению, в "пишущую машину" ("дрезденскую весну" Мицкевича можно сопоставить в этом отношении только с "болдинской осенью" Пушкина). Плодом этого судорожного прилива вдохновения стала третья часть поэмы "Дзяды" (где описывалась "виленская история" Мицкевича), с прибавлением "Отрывка", обращенного к "русским друзьям". Это было только начало; Мицкевич намеревается теперь описать "всю историю угнетения и мученичества нашей отчизны: виленские эпизоды являются вступлением к петербургским тюрьмам, каторжным работам и сибирской ссылке". Эта благодарная тема, правда, как-то так и не развилась под его пером; впрочем, поэтического порыва Мицкевича хватило еще на целый год, за который он, уже живя в Париже, написал большую эпическую поэму "Пан Тадеуш" - столь же основополагающую для польского национального самосознания, как "Фауст" для немецкого или "Божественная Комедия" для итальянского. После этого его поэтическое творчество совсем иссякло; Мицкевич стихов больше не пишет; он занимается политикой, читает в Париже лекции о славянских литературах, увлекается идеями темного мистика Товянского. Через двадцать лет, во время Крымской войны, поэт снова было воспрял духом, почувствовав, как оживают в нем старые надежды на возрождение Польши, и даже предложил в связи с этим французскому правительству свою помощь в организации ученой миссии на Востоке. Там, в Константинополе, он и умер в ноябре 1855 года, так и не дождавшись никаких перемен в участи своей отчизны.

15

После того, как Мицкевич покинул Россию, Пушкин в течение трех лет не имел о нем почти никаких известий. Получив от Соболевского собрание сочинений польского поэта, Пушкин даже не заглянул в его первые три тома, содержание которых было уже хорошо известно ему по предшествующим изданиям. Однако новый, четвертый том, с его III частью "Дзядов" и циклом стихов о России, привлек самое пристальное внимание Пушкина. Он прочитал его весь и стал переписывать в свою рабочую тетрадь наиболее поразившие его стихотворения. Вначале Пушкин перенес туда стихотворение "Олешкевич", в котором описывался день перед петербургским наводнением 1824 года. Затем было скопировано заключительное стихотворение цикла, послание "Русским друзьям", с его гневным выпадом против Пушкина и обвинением его в продажности и предательстве. Пушкин начал переписывать еще и третье стихотворение, "Памятник Петра Великого", также касавшееся его лично, но оборвал свою работу, перенеся в свою тетрадь почти половину стихотворения Мицкевича. Он явно намеревался перевести эти стихотворения на русский язык и даже, может быть, напечатать их в приложении к "Медному Всаднику", прямо сопоставив эти два произведения, "петербургский цикл" Мицкевича и свою "петербургскую повесть" (этот пушкинский замысел реализован здесь в Антологии, в разделе "Дополнения"). Перевод этот не был осуществлен, по-видимому, из-за того, что "Отрывок" Мицкевича, как и весь четвертый том его сочинений, запрещенный ко ввозу в Россию, не мог быть пропущен цензурой ни в оригинале, ни в каких переводах. Но сам "Медный Всадник" явился открытым полемическим ответом и возражением Мицкевичу.

В тот самый июльский день 1833 года, когда Соболевский вернулся в Петербург из своего заграничного путешествия, Пушкин обратился к А. Х. Бенкендорфу с письмом, в котором он просил у Николая I разрешения оставить петербургскую службу на три месяца и отправиться в свои нижегородские поместья, посетив заодно Оренбург и Казань, чтобы ознакомиться там с историческими архивами. Намерения Пушкина были не совсем ясны царю, вследствие чего последовал запрос от Бенкендорфа, на который Пушкин отвечал "со всею искренностию": "В продолжении двух последних лет занимался я одними историческими изысканиями, не написав ни одной строчки чисто литературной. Мне необходимо месяца два провести в совершенном уединении, дабы отдохнуть от важнейших занятий и кончить книгу, давно мною начатую, и которая доставит мне деньги, в коих имею нужду". Пушкину действительно неважно писалось в Петербурге и Москве; самыми плодотворными творческими периодами для него были времена вынужденного затворничества в Михайловском или Болдине. Николая, вернувшего Пушкина из опалы, может быть, немного и удивило неожиданное желание поэта снова отправиться в ссылку, на этот раз добровольную, но он, немного поразмыслив, изъявил свое согласие.

В середине августа Пушкин пустился в свое путешествие. Выехав с дачи на Черной речке, он должен был переправиться через Неву, но не смог этого сделать из-за сильного подъема воды. Это напомнило ему о сокрушительном наводнении девятилетней давности, описанном в стихотворении Мицкевича. Пушкин писал тогда жене с дороги: "Нева была так высока, что мост стоял дыбом; веревка была протянута, и полиция не пускала экипажей. Чуть было не воротился я на Черную речку. Однако переправился через Неву выше, и выехал из Петербурга. Погода была ужасная. Деревья по Царскосельскому проспекту так и валялись, я насчитал их с пятьдесят". "Что-то было с вами, петербургскими жителями? Не было ли у вас нового наводнения? что, если и это я прогулял? досадно было бы".

В течение полутора месяцев Пушкин странствует по Волге и Уралу, где собирает материалы для своей "Истории Пугачева". Стихов он пока не пишет, хотя и сообщает жене из Оренбурга: "уж чувствую, что дурь на меня находит я и в коляске сочиняю" (дурью Пушкин называл поэтическое вдохновение, что почему-то ужасно нравилось Льву Толстому). Наконец поэт приехал в Болдино, свое нижегородское имение. Началась его вторая болдинская осень, продлившаяся весь октябрь и часть ноября. Как заметил один из видных пушкинистов, вся она прошла "под знаком польского поэта". Пушкин получил наконец достаточно досуга и уединения, чтобы осмыслить вызов, полученный им от Мицкевича, и достойно на него ответить.

В ту пору Пушкину было уже не привыкать к жестоким обвинениям. Еще один поляк, небезызвестный Фаддей Булгарин, во всеуслышание объявлял, что Пушкин "чванится перед чернью вольнодумством, а тишком ползает у ног сильных". Но Булгарин - это был Булгарин; услышать то же самое из уст Мицкевича было для Пушкина несравненно тяжелее. Мицкевич не упрекал Пушкина в двуличности, как Булгарин; он не ставил под сомнение искренность свободолюбивых устремлений молодого Пушкина и в самых романтических красках описывал его в своем "Памятнике Петру Великому". Но неизбежно возникавшее сопоставление этого "певца вольности", "будившего Север пламенным глаголом" с образом продавшегося поэта из послания "Русским друзьям", выглядело как недвусмысленное утверждение совершившейся моральной деградации Пушкина. Это глубоко задело и оскорбило Пушкина, но отвечал он на это с редким благородством. На протяжении всего XIX века, пока Пушкин еще не стал "нашим всем", его и при жизни, и посмертно часто порицали за то, что в моральном отношении он стоял совсем не на высоте своего гения (Владимир Соловьев даже написал большую и блестящую статью в обоснование этой точки зрения). Так или иначе, но если судить по поэтическому ответу Мицкевичу, который Пушкин начал набрасывать в первые же дни после своего приезда в Болдино, то нельзя не признать, что здесь русскому поэту удалось подняться на почти недосягаемую моральную высоту. Даже В. Ледницкий, яростный хулитель Пушкина, не мог не признать, что поэт дал здесь "отповедь прекрасную, глубокую, лишенную всякого гнева, горечи, и досады". Вот это примечательное стихотворение:

Он между нами жил

Средь племени ему чужого; злобы

В душе своей к нам не питал, и мы

Его любили. Мирный, благосклонный,

Он посещал беседы наши. С ним

Делились мы и чистыми мечтами,

И песнями (он вдохновен был свыше

И с высока взирал на жизнь). Нередко

Он говорил о временах грядущих,

Когда народы, распри позабыв,

В великую семью соединятся.

Мы жадно слушали поэта. Он

Ушел на запад - и благословеньем

Его мы проводили. Но теперь

Наш мирный гость нам стал врагом - и ядом

Стихи свои, в угоду черни буйной,

Он напояет. Издали до нас

Доходит голос злобного поэта,

Знакомый голос!... Боже! освяти

В нем сердце правдою твоей и миром...

Но Пушкин не мог ограничиться одним только личным ответом Мицкевичу. Каким бы сильным ни было чувство горечи от обращенных к нему слов польского поэта, они задевали его отнюдь не только своей личной направленностью. Резкое неприятие вызвала у Пушкина прежде всего сама историко-государственная концепция Мицкевича, выраженная в его цикле стихов о России. Мицкевич легко сблизился с русскими благодаря культурной общности России и Польши, но теперь, в силу той же близости, он мог ужалить своих русских друзей куда более болезненно, чем это сделали бы даже самые недоброжелательно настроенные французы или немцы (за исключением, опять-таки, маркиза де Кюстина). И Мицкевич сделал это, нащупав центральную болевую точку в русском самосознании того времени. Это был образ Петра и Петербурга.

В России главной заслугой Петра считалось то, что он преобразил затхлую Московию, развернув ее к Европе и укрепив настолько, что она могла теперь на равных соперничать с Западом. Новая, северная столица, созданная волею Петра, воспринималась как символ его дела и его величайшее достижение. То, какими методами достигалось это великолепие, в расчет обычно не принималось. Для Мицкевича же тут все выглядело по-другому; о цивилизаторской роли Петра он отзывается походя и насмешливо:

Величием облек он царский трон,

Недаром был Европой просвещен.

Сказал он: "Русских я оевропею,

Кафтан обрежу, бороду обрею".

Сказал - и мигом, как французский сад,

Подрезаны кафтанов княжих полы:

Сказал - и бороды бояр летят,

Как листья в ноябре, и лица голы.

Кадетский корпус дал дворянам он,

Дал штык ружью, настроил тюрем новых,

Ввел менуэт на празднествах дворцовых,

Собрал на ассамблеи дев и жен.

На всех границах насажал дозорных,

Цепями запер гавани страны,

Ввел откуп винный, целый штат придворных,

Сенат, шпионов, паспорта, чины.

Умыл, побрил, одел в мундир холопа,

Снабдил его ружьем, намуштровал,

И в удивленье ахнула Европа:

"Царь Петр Россию цивилизовал!"

("Смотр войска", здесь и далее пер. В. Левика)

Зато азиатские и деспотические приемы Петра, перенятые потом и его преемниками, вызывают у Мицкевича самое пристальное внимание. Вот что он говорит о Петербурге:

И сколько измыслить пришлось преступлений,

Чтоб камня набрать для огромных строений,

И сколько невинных убить иль сослать,

И сколько подвластных земель обобрать!

("Пригороды столицы")

Петербург был ненавистен Мицкевичу как крайнее и последовательное воплощение имперской тирании. Польский поэт попытался сделать свой "Отрывок" чем-то вроде поэтического приговора неудавшемуся делу Петра:

Не зреет хлеб на той земле сырой,

Здесь ветер, мгла и слякоть постоянно,

И небо шлет лишь холод или зной,

Неверное, как дикий нрав тирана.

Не люди, нет, то царь среди болот

Стал и сказал: "тут строиться мы будем!"

И заложил империи оплот,

Себе столицу, но не город людям.

Вогнать велел он в недра плавунов

Сто тысяч бревен - целый лес дубовый,

Втоптал тела ста тысяч мужиков,

И стала кровь столицы той основой.

Затем в воза, в подводы, в корабли

Он впряг другие тысячи и сотни.

Чтоб этот край со всех концов земли

Свозили лес и камень подобротней.

В Париже был - парижских площадей

Подобья сделал, пожил в Амстердаме

Велел плотины строить. От людей

Он услыхал, что славен Рим дворцами

Дворцы воздвиг. Венеция пред ним

Сиреной Адриатики предстала

И царь велит строителям своим

Прорыть в столице Севера каналы,

Пустить гондолы и взметнуть мосты,

И вот встают Париж и Лондон новый,

Лишенные, увы! лишь красоты

И славы той и мудрости торговой.

У зодчих поговорка есть одна:

Рим создан человеческой рукою,

Венеция богами создана;

Но каждый согласился бы со мною,

Что Петербург построил сатана.

("Петербург")

Наконец, в стихотворении "Памятник Петру Великому" появляется и образ "медного всадника", которому суждено было сыграть столь выдающуюся роль в русской культуре. Мицкевич изображает двух юношей, стоящих перед бронзовым колоссом Петра и укрывшихся от непогоды под одним плащом. Это сам Мицкевич, о чем-то задумавшийся, и Пушкин, который говорит ему "тихим голосом":

Царь Петр коня не укротил уздой,

Во весь опор летит скакун литой,

Топча людей, куда-то буйно рвется,

Сметая все, не зная, где предел.

Одним прыжком на край скалы взлетел,

Вот-вот он рухнет вниз и разобьется.

Но век прошел - стоит он, как стоял.

Так водопад из недр гранитных скал

Исторгнется и, скованный морозом,

Висит над бездной, обратившись в лед.

Но если солнце вольности блеснет

И с запада весна придет к России

Что станет с водопадом тирании?

Пушкин в примечании к "Медному Всаднику" учтиво и слегка иронично отказался от этих приписанных ему слов. На самом же деле такой разговор действительно происходил, только в нем участвовало не два, а три собеседника. Третьим был Вяземский, который и высказал тогда эти мысли о Петре и его роли, вложенные Мицкевичем в уста Пушкина. Слова Вяземского ярко запечатлелись и в сознании Пушкина, отобразившись потом в кульминационном моменте "Медного Всадника":

О мощный властелин судьбы!

Не так ли ты над самой бездной,

На высоте, уздой железной

Россию поднял на дыбы?

В своем экземпляре "Сочинений Пушкина" Вяземский приписал сбоку от этих стихов: "мое выражение, сказанное Мицкевичу и Пушкину, когда мы проходили мимо памятника. Петр скорее поднял Россию на дыбы, чем погнал ее вперед".

16

Точка зрения Пушкина на Петра и его дело, на историческую судьбу России в корне отличалась от взглядов Мицкевича. Гордиев узел российской государственности, по которому сплеча рубанул Мицкевич, был завязан намного более сложно и противоречиво, чем это представлялось польскому поэту. Пушкин не закрывал глаза на жестокость деспотических действий русского правительства, тяжким бременем ложившихся на народы Российской Империи; но он считал эти действия исторически оправданными и не ставил под сомнение их цивилизаторское значение. Как я уже говорил, в тридцатых годах Пушкин начинает мыслить исторически, стремится охватить всю картину в целом, не ограничиваясь уже одним только традиционным романтическим взглядом, предписывающим противостояние поэта и власти.

Пушкин отверг концепцию Мицкевича, но противопоставил ей он не свод теоретических возражений, а цельное поэтическое произведение. Глубокое государственное мышление зрелого Пушкина отмечали многие современники; сам Мицкевич писал об этом: "слушая его рассуждения об иностранной или внутренней политике его страны, можно было принять его за человека, поседевшего в трудах на общественном поприще и ежедневно читающего отчеты всех парламентов". Но в ту плодотворную эпоху даже теоретические разногласия порождали произведения искусства; на этот раз, впрочем, они вызвали к жизни не просто поэтическое творение, но высшее, вершинное достижение русской поэзии и русской культуры в целом.

"Медный Всадник", писавшийся Пушкиным в Болдине с большим напряжением сил, стал самым значительным и самым совершенным его произведением. Творчество Пушкина по праву занимает центральное, основополагающее место в русской культуре; но права эти дает ему создание не всеобъемлющего "Евгения Онегина" или грациозного "Домика в Коломне", а прежде всего поэмы "Медный Всадник". Никогда еще до этого русская поэзия не поднималась на такую высоту. Художественное совершенство "Медного Всадника" не имеет себе равных в русской культуре, да и в европейской совсем немного найдется образцов, выдерживающих сравнение с этой поздней пушкинской поэмой. "Медный Всадник" это итоговое произведение Пушкина, обобщающее его размышления об исторической судьбе России; но в тексте поэмы нет никаких рассуждений и утверждений, там нет ничего отвлеченного, рационального - только образность, простая и прозрачная, но при этом настолько смелая, глубокая и символическая, что от нее временами захватывает дух. Рядом с этой образностью даже "Бородинская годовщина" уже кажется рифмованной публицистикой.

Пушкин, вслед за Мицкевичем, избирает сюжетом своей поэмы петербургское наводнение 1824 года. Этот бунт стихии, сотрясающий город Петра, в глазах обоих поэтов выглядит и как потрясение основ петровской государственности. Но их отношение к этому испытанию различно; в то время как Пушкин выражает уверенность в незыблемости величественного здания петровской Империи, Мицкевич воспринимает наводнение как знамение ее будущей гибели. Как выяснилось столетием позже, польский поэт оказался лучшим пророком, чем русский; дело Петра разрушилось в одночасье, и русская история вернулась на круги своя. Трудно теперь сказать, что было магистральной линией, а что уродливым уклонением в истории России. В любом случае грандиозный переворот 1917 года не был какой-то нелепой случайностью; это доказывается теми смутными, глухими предчувствиями, которые посещали особо чутких русских еще очень задолго до конца эпохи. Многие русские авторы были просто заворожены темой бунта, мятежа, народного восстания. Принадлежали к ним и Пушкин, и Мицкевич, только оценивали они этот бунт различно. В глазах Мицкевича это безусловное благо. Через весь его "Отрывок" проходит мотив противостояния народа и власти. Вызов, который бросает всесильному самодержцу один из героев Мицкевича, почти буквально будет повторен потом в "Медном Всаднике":

На площади лишь пилигрим остался.

Зловещий взор как бы грозил домам.

Он сжал кулак и вдруг расхохотался,

И, повернувшись к царскому дворцу,

Он на груди скрестил безмолвно руки,

И молния скользнула по лицу.

Угрюмый взгляд был полон тайной муки

И ненависти.

У Пушкина:

Кругом подножия кумира

Безумец бедный обошел

И взоры дикие навел

На лик державца полумира.

Стеснилась грудь его. Чело

К решетке хладной прилегло,

Глаза подернулись туманом,

По сердцу пламень пробежал,

Вскипела кровь.

Но бунт пушкинского Евгения ничего не означает и не предвещает; он проходит бесследно, как до этого наводнение, и мрачное величие имперской государственности остается непоколебимым. У Мицкевича же безумные вызовы самодержавной власти - это предвестия ее грядущего крушения. В стихотворении "Олешкевич" другой его герой, петербургский поляк, художник и мистик, спускается на невский лед перед началом наводнения, предсказывает его, измерив через прорубь глубину Невы, и пророчествует о том, как "Господь потрясет основание Вавилона", то есть Российской Империи. Пушкин к своему "Медному Всаднику" сделал следующее многозначительное и скрыто ироническое примечание по этому поводу: "Мицкевич прекрасными стихами описал день, предшествовавший Петербургскому наводнению, в одном из лучших стихотворений своих - Oleszkiewicz. Жаль только, что описание его не точно. Снегу не было - Нева не была покрыта льдом. Наше описание вернее, хотя в нем и нет ярких красок польского поэта". Последнее справедливо: "Медный Всадник" действительно написан почти одними мрачными и трагическими красками. Но в том, что его описание "вернее", Пушкин все-таки ошибся. На лед в тот день в самом деле спуститься было нельзя, и, поправляя Мицкевича в этой ничтожной детали, Пушкин просто пользовался случаем, чтобы подчеркнуть свою правоту в видении судьбы России и русской государственности. Но прав оказался все-таки Мицкевич.

Впрочем, русская история еще не окончена. Как колоссальный маятник, она вечно колебалась между Востоком и Западом. Каждый раз, когда направление движения менялось, мы пытались все начать сначала, с чистого листа, стерев до основания ненавистное и постыдное прошлое. Двумя крайними полюсами этого движения были 1712 год, с его переносом русской столицы в С.-Петербург, и 1918 год, с возвращением ее в Москву. Петербург, как уже говорилось, стал главным символом дела Петра и его западнических устремлений. Неудивительно, что яростная поэтическая полемика Пушкина и Мицкевича связана в первую очередь с образом этого города; это была полемика об исторической судьбе России. Мицкевич делает все, чтобы снизить образ Петербурга и развенчать его. Пушкин, напротив, настаивает на исключительном государственном и культурном значении Северной столицы, появление которой было подготовлено всем ходом русской истории:

Природой здесь нам суждено

В Европу прорубить окно,

Ногою твердой стать при море.

Сюда по новым им волнам

Все флаги в гости будут к нам,

И запируем на просторе.

"Медный Всадник" можно воспринимать и как самостоятельное произведение; но не менее интересно сопоставить его с "петербургским циклом" Мицкевича. Пушкинская поэма чрезвычайно полемична: чуть ли не каждый ее образ является прямым ответом или возражением на соответствующие образы "Отрывка". Особенно это заметно во Вступлении к "Медному Всаднику". "Отрывок" Мицкевича мог бы показаться саркастической пародией на него, если бы мы не знали, что он был написан раньше. Пушкин не опровергает здесь Мицкевича, он утверждает собственное видение, и делает это со всей мощью своего поэтического гения. Но его текст предельно насыщен близкими и далекими перекличками с Мицкевичем. Это свойственно не только "Медному Всаднику"; когда в стихотворении "Он между нами жил..." Пушкин пишет, что Мицкевич напояет "ядом стихи свои, в угоду черни буйной", то это был ответ на слова польского поэта "теперь я выливаю в мир кубок яда" из послания "Русским друзьям" (в черновиках у Пушкина было еще резче: "он отравляет чистый огнь небес, [меняя, как торгаш] и песни лиры [в собачий лай безумно] обращая"). То же самое было и с "Медным Всадником"; когда в вышеприведенном отрывке Пушкин утверждает одновременно и всемирное значение Петербурга ("все флаги в гости будут к нам"), и ключевую роль этого города для России, объединяя оба эти смысла в едином образе "окна в Европу" - то здесь он отвечает на многочисленные замечания Мицкевича о подражательном характере Петербурга, слепо повторяющего, по его мнению, европейские столицы:

Большая часовня с крестом золотым,

Античного стиля портал, а за ним

Дворец итальянский под кровлею плоской,

А рядом японский, китайский киоски.

Екатерины классический век

Воздвиг и руины в классическом стиле.

На южных развалинах - северный снег.

Решеткой дома, как зверей, оградили,

Дома всех размеров и стилей любых,

Строения всякого вида и рода.

Но где же свое, самобытное, в них,

Где нации гений, где сердце народа?

("Пригороды столицы")

Мицкевич очень умело обыгрывает в своем "Отрывке" традиционные ходы русской поэзии, тесно связанной с петербургской мифологией, уже очень богатой и усложненной к тому времени. "Медный Всадник" Пушкина также вбирает в себя множество литературных традиций, и при этом "выворачивает налицо" все образы, пародийно переосмысленные Мицкевичем. Так, знаменитые петербургские решетки, превратившиеся у польского поэта в звериные клетки, под пером Пушкина снова обретают свои изящные очертания, а нагромождение строений "всякого вида и рода" преображается в строгий и стройный город:

Люблю тебя, Петра творенье,

Люблю твой строгий, стройный вид,

Невы державное теченье,

Береговой ее гранит,

Твоих оград узор чугунный,

Твоих задумчивых ночей

Прозрачный сумрак, блеск безлунный,

Когда я в комнате моей

Пишу, читаю без лампады,

И ясны спящие громады

Пустынных улиц, и светла

Адмиралтейская игла.

Характерно, что Мицкевич в "Отрывке" описывает декабрьский день, когда солнце клонится к западу почти сразу же после полудня, в то время как Пушкин в своей поэме говорит о белых ночах. В сущности, они пишут об одном и том же - о своеобразной особенности светового дня в Петербурге, обусловленной северным положением города; но акцент при этом делается совершенно различный. То же самое происходит у Пушкина и со всеми другими образами Мицкевича: он их поворачивает совсем немного, слегка переосмыслив, но при этом общее настроение картины меняется на противоположное. Скажем, невский гранит, два раза, и очень приподнято, упомянутый Пушкиным во Вступлении к поэме, у Мицкевича выглядит так:

Береговой гранит вздымался хмуро,

Как скалы в Альпах.

Главной претензией Мицкевича к России было то, что эта страна так и не стала европейской, несмотря на все ее западные устремления. Странным образом, однако, в Петербурге у него вызвал раздражение даже европейский лоск и космополитический характер города:

Все улицы ведут вас по прямой,

Все мрачны, словно горные теснины

Дома - кирпич и камень, а порой

Соединенье мрамора и глины.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Языков и письмен столпотворенье

Вам быстро утомляет слух и зренье.

("Петербург")

Сравним это с пушкинским:

По оживленным берегам

Громады стройные теснятся

Дворцов и башен; корабли

Толпой со всех концов земли

К богатым пристаням стремятся.

Пушкин опять говорит о том же самом, что и Мицкевич, только чуточку смещает акценты. Вот как описывает русский поэт петербургскую зиму:

Люблю зимы твоей жестокой

Недвижный воздух и мороз,

Бег санок вдоль Невы широкой,

Девичьи лица ярче роз.

В то время как у Мицкевича было:

От стужи здесь не ходят, а бегут.

Охоты нет взглянуть, остановиться,

Зажмурены глаза, бледнеют лица.

Дрожат, стучат зубами, руки трут.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

В средине - дамы, мотыльки столицы:

На каждой шаль и плащ из-за границы,

Во всем парижский шик, и щегольски

Мелькают меховые башмачки.

Как снег белы, как рак румяны лица.

Конечно, лицо девушки, раскрасневшейся на морозе, может вызвать в памяти у романтического поэта и розу, и вареного рака - все зависит только от угла зрения. Еще более разительно отличается у Пушкина и Мицкевича описание военного смотра на Марсовом поле:

Люблю воинственную живость

Потешных Марсовых полей,

Пехотных ратей и коней

Однообразную красивость,

В их стройно зыблемом строю

Лоскутья сих знамен победных,

Сиянье шапок этих медных,

Насквозь простреленных в бою.

Польский поэт, однако, вынес со смотра несколько другие впечатления:

Смогу ли всех исчислить офицеров,

Всю перебрать ефрейторскую рать

И рядовых героев сосчитать?

И как поймешь, герой ли, не герой ли?

Стоят бок о бок, точно кони в стойле.

("Смотр войска")

Поэтическая полемика Пушкина и Мицкевича связана в первую очередь с образом Петербурга, но ее накал было бы трудно объяснить, если бы разногласия двух поэтов касались только судьбы одного города. Но Петербург здесь был только символом; на самом деле спор шел о Петре и его деле. Хлесткая характеристика Мицкевича "царь-кнутодержец" ("car knutowladny") крепко запала в память Пушкина; несколькими годами позже в своей "Истории Петра Великого" он писал: "Достойна удивления разность между государственными учреждениями Петра Великого и временными его указами. Первые суть плоды ума обширного, исполненного доброжелательства и мудрости, вторые нередко жестоки, своенравны и, кажется, писаны кнутом. Первые были для вечности, или по крайней мере для будущего - вторые вырвались у нетерпеливого самовластного помещика". В "Медном Всаднике" эти две стороны русской государственности так четко не разграничены; но уже сама структура произведения открывает всю сложность этой проблемы. Вслед за светлым и праздничным "Вступлением" в поэму вторгаются совсем иные, грозные и трагические интонации. Пушкин не жалеет мрачных красок на описание наводнения, и его жизнеутверждающее "Вступление" начинает по контрасту с ними казаться странной шуткой над самим собой и над своими надеждами на непоколебимость Петербурга и России. Но стихия все же отступает, и на передний план в поэме выходит судьба Евгения, мелкого петербургского чиновника, жизнь которого оказалась разрушена наводнением. Его бунт против Петра - это ключевая сцена "Медного Всадника":

Евгений вздрогнул. Прояснились

В нем страшно мысли. Он узнал

И место, где потоп играл,

Где волны хищные толпились,

Бунтуя злобно вкруг него,

И львов, и площадь, и Того,

Кто неподвижно возвышался

Во мраке медною главой,

Того, чьей волей роковой

Под морем город основался...

Пушкинский герой угрожает Петру, как грозили императорским дворцам герои Мицкевича:

Он мрачен стал

Пред горделивым истуканом

И, зубы стиснув, пальцы сжав,

Как обуянный силой черной,

"Добро, строитель чудотворный!

Шепнул он, злобно задрожав,

Ужо тебе!.."

Формула "строитель чудотворный" здесь буквально повторяет выражение Мицкевича "co te zrobil cuda" ("Памятник Петру Великому"). Поразительно, что оба поэта, при всем различии их исторических концепций, почти одинаково относятся к своим мелким, "ничтожным" героям, взбунтовавшимся против всесильной государственной власти. Для Мицкевича даже глухое и затаенное сопротивление тирании - это великий подвиг; но и Пушкин, который в эту пору любой мятеж воспринимает как безумную, изначально обреченную попытку противостоять ходу истории, при этом к самому решившемуся на бунт относится с явным сочувствием. У Мицкевича в этом конфликте личное торжествует над государственным, у Пушкина - государственное над личным; но, несмотря на это, у русского поэта несравненно громче и пронзительнее звучит мотив сострадания к участи героя, раздавленного безжалостными жерновами истории. Пушкин не пытается сам разрешить это очевидное противоречие; для него оказалось достаточно того, что оно было заявлено в его произведении, и заявлено с ошеломляющей выразительной силой.

В "Медном Всаднике" Пушкин приводит к итоговому воплощению обе линии своих общественных и исторических наблюдений и размышлений. Первая из них, бунтарская и свободолюбивая, несколько приглушается после того, как Пушкин в 1825 году осознал "необъятную силу правительства, основанную на силе вещей"; тогда же, после подавления восстания декабристов, в его сознании зарождается и другая линия, историческая и государственная. Пристальный интерес к "русскому бунту" у позднего Пушкина каким-то образом совмещается с его твердым убеждением в ключевой, ни с чем не сопоставимой роли сильной государственности в России. Поэт как будто заворожен мрачным величием грандиозного здания Российской Империи, заложенного Петром и воочию воплотившегося для Пушкина в Петербурге. Со всей силой своего поэтического гения Пушкин выражает в "Медном Всаднике" надежду на незыблемость Петербурга - столицы новой, петровской России:

Красуйся, град Петров, и стой

Неколебимо, как Россия.

Да усмирится же с тобой

И побежденная стихия;

Вражду и плен старинный свой

Пусть волны финские забудут

И тщетной злобою не будут

Тревожить вечный сон Петра!

Действия этого страстного заклинания, произнесенного величайшим русским гением, хватило меньше чем на сто лет. Мицкевич, как я уже говорил, вернее предсказал будущее России; но в одном он все-таки ошибся, говоря, что дело Петра разрушится, когда "блеснет солнце свободы и западный ветер согреет эту страну". Когда рушилось дело Петра, в России дул ледяной восточный ветер и бушевали азиатские метели. Бунт пушкинского Евгения на Сенатской площади, так напоминающий восстание декабристов, был усмирен в одно мгновение; но дело декабристов не умерло, оно возродилось позже, и русская история снова повторилась. Евгений, угрожающий Петру - потомок старинного дворянского рода, процветавшего в московский период и пришедшего в упадок вследствие петровских преобразований. В программах декабристов на видном месте значилось возвращение столицы в Москву (иногда даже еще дальше - в Нижний Новгород) и отказ от большинства западнических нововведений Петра Великого. В 1918 году большевики, пришедшие к власти в Петрограде, осуществили эти планы, добавив к ним еще и многое другое. Россия вечно металась между Востоком и Западом, не в силах окончательно остановиться ни на одном, ни на другом.

17

Пушкин не забывал о Мицкевиче до самой смерти (как пишет Вацлав Ледницкий, который на все смотрел со своей колокольни, "Пушкин чувствовал свою вину, но остался верен великому польскому другу" - "being faithful to his great Polish friend"). Через год после написания "Медного Всадника" поэт снова возвращается к стихотворению "Он между нами жил...", правит его, хотя и не доводит до полной отделки. Интересно, что до Мицкевича дошло это посвященное ему стихотворение. После подавления варшавского восстания польский поэт обосновался в Париже, выступив там в качестве главного идеолога и публициста эмиграции. В конце 1830-х годов, уже после смерти Пушкина, Мицкевич получил приглашение занять в College de France открытую там кафедру славянских литератур. Предметом лекций Мицкевича была культура всех славянских народов, но поэт предпочел сосредоточиться главным образом на литературной истории России и Польши. Эти парижские лекции Мицкевича имели шумный успех и привлекли огромнейшее количество публики. Поэт и с профессорской кафедры говорил с пылким вдохновением, поражая своих слушателей почти энциклопедической литературной образованностью, широтой взгляда, яркостью образов, а главное - нравственной высотой своего подхода. Поэт-изгнанник ни в чем не упрекал и не обвинял Россию; наоборот, он подчеркивал первостепенное значение ее культуры для всего славянства. Немного увлекаясь, Мицкевич даже утверждает, что все славяне всегда говорили на одном и том же языке. У него появляются и вполне славянофильские мысли о спасительном значении для Западной Европы борьбы Руси с татарами, которую он сравнивает с победой Собеского над турками под Веной. Французы и русские весьма одобрительно отзывались о беспристрастии Мицкевича, называя его "ходячей святыней, полной пламенной и чистой любви к ближнему". Польским эмигрантам, однако, лекции уже не так пришлись по вкусу; они бурно протестовали и даже подозревали Мицкевича в измене. Лишь немногие из них нашли в себе силы все-таки согласиться с Мицкевичем, признав, что "справедливость надо воздавать даже врагам".

Вообще говоря, близкое знакомство с Западом почти во всех случаях заканчивалось для русских путешественников сильнейшим разочарованием. Даже самые убежденные и последовательные западники, как Герцен и Белинский, посетив Европу, обнаруживали, к большому своему удивлению, что эта их земля обетованная вблизи производит совсем не то впечатление, что издали, из России. Что касается Герцена, то, как сказано в одной его биографии, этот мыслитель, покинув Россию, "с поразительной последовательностью отказался от увлечений Западом; его тонкий и проницательный ум быстро постиг несовершенства и недостатки форм западной жизни, к которым первоначально влекло Герцена из его непрекрасного далека русской действительности". Еще более удивительная история произошла с Белинским, идейным вождем русского западничества и непримиримым врагом всякого славянофильства: кратковременная поездка в Европу на лечение произвела просто волшебную перемену в его взглядах. По свидетельству П. В. Анненкова, лучшего биографа великого критика, во время этой поездки "насколько становился Белинский снисходительнее к русскому миру, настолько строже и взыскательнее относился к заграничному. С ним случилось то, что потом не раз повторялось со многими из наших самых рьяных западников, когда они делались туристами: они чувствовали себя как бы обманутыми Европой, смотрели на нее с упреком, как будто она не сдержала тех обещаний, какие надавала им". Белинский писал домой из-за границы такие унылые и безнадежные письма, что перепугал своих русских друзей и единомышленников, которые всерьез начали опасаться возможности перехода его в чужой лагерь, к славянофилам. И позже многие западнически настроенные русские мыслители привозили из своих европейских путешествий одни огорчения. Владимир Соловьев, беспощадный обличитель поздних эпигонов славянофильства, пишет из Европы: "видел Альпы, видел Ломбардию, впрочем, до сих пор ничего поразительного не нашел. Русская деревня нравится мне больше итальянской". "Больше уж путешествовать не буду, ни на восточные кладбища, ни в западный нужник не поеду". Уже в начале XX века Андрей Белый, совершив поездку по Средиземноморью, сообщал из Иерусалима: "Возвращаюсь в десять раз более русским; пятимесячное отношение с европейцами, этими ходячими палачами жизни, обозлило меня очень: мы, слава Богу, русские - не Европа; надо свое неевропейство высоко держать, как знамя". С другой стороны, Тютчев, полжизни проживший в Мюнхене, или Гоголь, обосновавшийся в Риме, никогда не поддавались соблазну западничества. О Тютчеве и его славянофильстве речь пойдет ниже; что же касается Гоголя, то он называет Европу "страшное царство слов вместо дел", замечает о своем итальянском герое "я принадлежу к живущей и современной нации, а он - к отжившей", и, по свидетельству мемуариста, в поздние годы может произнести "пламенным словом" целую речь о России и Европе, доказывая, что "русский мир составляет отдельную сферу, имеющую свои законы, о которых в Европе не имеют понятия". То же было и с Достоевским, подолгу жившем на Западе и написавшем там свои лучшие романы. Знаменитый пассаж из "Братьев Карамазовых" немного проясняет психологическую основу этого странного двойственного отношения к западной цивилизации: "Я хочу в Европу съездить", говорит Иван Карамазов, выражая в данном случае мысли автора, "и ведь я знаю, что поеду лишь на кладбище, но на самое, на самое дорогое кладбище, вот что! Дорогие там лежат покойники, каждый камень над ними гласит о такой горячей минувшей жизни, о такой страстной вере в подвиг, в свою истину, в свою борьбу и в свою науку, что я, знаю заранее, паду на землю и буду целовать эти камни и плакать над ними, - в то же время убежденный всем сердцем моим, что все это давно уже кладбище и никак не более".

Впрочем, это русское пренебрежение Европой всегда можно расценивать и как некую психологическую компенсацию за собственную дикость и отсталость. Однако реакция на Запад Мицкевича, европейца, поляка и католика, ранее презрительно третировавшего Россию за ее азиатское варварство, выглядит уже несколько странно. Со временем его взгляды становились все более и более антизападническими. "Славянской душе привили холодную, равнодушную, рассудочную культуру", говорит он о европейском просвещении, и эта фраза сделала бы честь любому московскому идеологу славянофильства - если бы они могли выражать свои мысли так ярко и образно. Мицкевич даже пытается стать plus royaliste que le roi и доказать, что Россия, в отличие от Польши, отреклась при Петре от своей славянской сущности, проникшись европейским "материалистическим духом". В допетровской России, по мнению Мицкевича, еще происходит борьба между "европейскими идеями" и "остатками славянских чувств"; но Петр I беспощадно уничтожил там все славянское и подчинил Россию западным порядкам, основанным на национальном эгоизме и направленным против "нравственного достоинства народов". Мицкевич замечает при этом, что "знаменитые иностранцы", развозившие доктрины XVIII века по разным дворам, не встречали большого сочувствия в Польше, но зато находили самый радушный прием при русском дворе. Вместе с тем он вынужден признать, что после петровских реформ русская культура развивалась несравненно успешнее, нежели польская.

Как видим, убеждения Мицкевича теперь не то чтобы очень изменились, но как-то так развились и расширились, что стали включать в себя и точку зрения Пушкина, и взгляды московских славянофилов. Как прежде в отношении России, Мицкевич очень метко нащупал ахиллесову пяту и западной культуры - ее рационализм, сухость, рассудочность. Он справедливо считал, что эта особенность достигла высшей точки своего развития в "эпоху Разума", породив философию Просвещения, которую Россия в XVIII веке действительно впитала жадно, как сухая губка. К этой философии, как и к пронизанной ею французской цивилизации, Мицкевич относился резко отрицательно, противопоставляя ей более цельную, глубокую и творческую славянскую культуру. "Дух XVIII века, казалось, выполнял роль искусителя по отношению к славянским народам: он соблазнял их всеми чарами новизны, цивилизации, богатства, свободы". "История влияния XVIII века и вызванного им сопротивления, из которого родится постепенно национальная литература, есть история тяжелого национального недуга". Вместе с тем, признав чуждость и враждебность западной культуры для славянства, Мицкевич призывает и преодолеть славянскую разобщенность, порожденную чуждым влиянием Европы. Через все его лекции лейтмотивом проходит идея тесного культурного родства славянских народов, особенно русского и польского.

В начале 1840-х годов в Париже на Мицкевича как будто подействовала поэтическая мольба Пушкина 1834 года: "Боже! освяти в нем сердце правдою твоей и миром...". Но Мицкевич не знал этих пушкинских стихов до февраля 1842 года, когда чья-то рука положила ему на кафедру листок с их списком, озаглавленным "Голос с того света". Это была инициатива одного из русских слушателей и почитателей Мицкевича, А. И. Тургенева. Он в то время странствовал по Европе, пополняя свое образование знакомствами с "дорогими европейским покойниками", как позже Иван Карамазов: посещал Гете в Веймаре, Вальтера Скотта в Абботсфорде, дружил с Шатобрианом, Ламартином, Гейне, Мюссе. После сообщения пушкинского стихотворения Мицкевичу Тургенев с удовлетворением отметил явственную перемену в тоне его лекций, приписав ее магическому воздействию пушкинского стихотворения: "он как будто услышал Поэта, и мир опять в его душе", пишет он Вяземскому. "Мицкевич переродился или возродился: беспристрастие к Польше и России неимоверное", сообщает Тургенев другому своему корреспонденту. Обновленные лекции Мицкевича вызвали у него такой восторг, что он стал переправлять своим знакомым сперва краткое их изложение, а затем и литографированные стенограммы полного текста. По всей видимости, именно он послал один их экземпляр и Тютчеву в Мюнхен.

Тютчева глубоко взволновало чтение лекций Мицкевича. Он обнаружил в них очень близкие ему мысли о славянском единении и противостоянии Западу. Неожиданная перемена во взглядах Мицкевича так поразила Тютчева, что он написал по этому поводу стихотворение, озаглавленное "Epitre a l'apotre" ("Послание к апостолу"), которое и отправил в Париж, написав на конверте просто "Г-ну Мицкевичу, профессору в Сорбонне". Это послание Тютчева, включенное здесь в Антологию, начиналось так:

Небесный Царь благослови

Твои благие начинанья

Муж несомненного призванья,

Муж примиряющей любви...

Недаром ветхие одежды

Ты бодро с плеч своих совлек.[

]Бог победил - прозрели вежды.

Ты был Поэт - ты стал Пророк...

Говоря о "ветхих одеждах", Тютчев имел в виду религиозное обращение Мицкевича, который, будучи евреем по происхождению, исповедовал христианство. Далее в стихотворении он развивает свои излюбленные идеи о скорой и благой перемене в судьбах славянства, ныне разобщенного Западом, и снова обращается к Мицкевичу:

Ты ж, сверхъестественно умевший

В себе вражду уврачевать,

Да над душою просветлевшей

Почиет Божья благодать!..

На парижской почте исправили ошибку Тютчева (польский поэт, как мы знаем, читал лекции в College de France, а не в Сорбонне), и доставили письмо Мицкевичу. Нам ничего не известно о том, как он отреагировал на это послание, дошедшее до него через восемь месяцев после пушкинского. По-видимому, Мицкевич так и не ответил Тютчеву, хотя хранил его стихи, как и пушкинские, до конца своей жизни.

18

При всей извилистости тех путей, которые проходили деятели культуры того времени, при всем различии их судеб, убеждений, темпераментов, одна общая направленность их движения прослеживается почти во всех случаях. В молодости их взгляды, как правило, были западническими и либеральными, но с течением времени они становились все более и более консервативными и русофильскими. Прошел этот путь и Лермонтов, проживший всего двадцать семь лет. Во многом он сильно подражал Пушкину, и в творчестве (его первые произведения выглядят как мозаика из пушкинских стихов), и в жизни (дуэль с французом на Черной речке, к счастью, окончившаяся благополучно). Но в тридцатых годах, когда Лермонтов вступил в пору "юности мятежной", Пушкин перешел уже на значительно более консервативные позиции. Укоризненное стихотворение Лермонтова по этому поводу я уже приводил; теперь меня больше интересует его отношение к польскому вопросу.

В черновой рукописной тетради Лермонтова, относящейся к 1830 году, есть начало стихотворения, продолжение которого не сохранилось, так как следующий за ним тетрадный лист был кем-то вырван. По одному из предположений, это стихотворение, насколько можно судить по уцелевшему отрывку, представляет собой отклик на польское восстание:

Опять вы, гордые, восстали

За независимость страны,

И снова перед вами пали

Самодержавия сыны,

И снова знамя вольности кровавой

Явилося, победы мрачный знак,

Оно любимо было прежде славой:

Суворов был его сильнейший враг.

Так писал шестнадцатилетний Лермонтов; но пятилетием позже он уже совсем по-другому оценивал польские события и связанную с ними угрозу территориальной целостности Российской Империи. В январе 1834 года в Брюсселе состоялось публичное выступление Иоахима Лелевеля, знаменитого историка и видного деятеля польской эмиграции. Его речь была посвящена трехлетней годовщине свержения Николая I с польского престола и вызвала новую шумную антироссийскую кампанию в западной печати. В парижских газетах и журналах замелькали статьи, крайне оскорбительные по отношению к России и ее императору. Русское правительство отвечало негодующей статьей в своем зарубежном органе "Journal de Francfort", причем взяло под свою защиту оно там честь не только Николая, но и Пушкина. Дело в том, что Лелевель в своей речи очень лестно отозвался о бунтарской роли русского поэта, процитировал несколько соответствующих стихотворных отрывков и выразил уверенность, что Пушкин за свои вольнолюбивые стихи, уж наверное, "сослан в отдаленные края империи". По этому поводу "Journal de Francfort" писала: "Не знаем, правда ли, что А. Пушкин в годы, когда его замечательный талант был еще в брожении и не освободился от накипи ("ne c'etait pas debarasse encore de son ecume"), написал строфы, приводимые Лелевелем (на самом деле Пушкину они не принадлежали - Т. Б.); но мы можем уверенно утверждать, что он будет раскаиваться в своих первых опытах, особенно если узнает, что они дали повод врагу его родины предположить в нем какое-нибудь согласие с его мыслями и устремлениями". Пушкин и впрямь в то время уже горько сожалел о своих прежних шалостях; графу Строганову, приславшему ему выпуск "Journal de Francfort", он отвечал: "Весьма печально искупаю я заблуждения моей молодости. Лобзание Лелевеля представляется мне горше ссылки в Сибирь" ("J'expie bien tristement les chimeres de ma jeunesse. L'accolade de Lelewel me parait plus dure qu'un exil en Siberie").

Но и после отповеди, опубликованной в "Journal de Francfort", французская печать не унималась. В октябре 1835 года выпады против Николая I возобновились с новой силой. Примерно в это время Лермонтов создает политическую оду в подражание пушкинской "Клеветникам России". Перекличка этих двух произведений явно подчеркнута в самом начале лермонтовского стихотворения (также включенного здесь в Антологию):

Опять, народные витии,[

]За дело падшее Литвы[

]На славу гордую России,

Опять, шумя, восстали вы.

По своему политическому содержанию эта ода еще очень незрела; ее на удивление наивные суждения, изложенные, однако, великолепным, ничуть не уступающим пушкинскому поэтическим языком, производят довольно странное впечатление:

Что это: вызов ли надменный,

На битву ль бешеный призыв?

Иль голос зависти смущенной,

Бессилья злобного порыв?..

Да, хитрой зависти ехидна

Вас пожирает, вам обидна

Величья нашего заря,

Вам солнца Божьего не видно

За солнцем русского царя.

У самого Лермонтова эта ода, видимо, тоже вызывала смешанные чувства. Самый простодушный пассаж из нее он в конце концов вычеркнул:

Так нераздельны в деле славы

Народ и царь его всегда.

Веленьям власти благотворной

Мы повинуемся покорно

И верим нашему царю!

И будем все стоять упорно

За честь его, как за свою.

В советских изданиях Лермонтова эта строфа не публиковалась или же приводилась только в примечаниях. Монархические и имперские настроения поэта, отобразившиеся здесь, в самом деле вызывали некоторое замешательство в стане советских литературоведов, которые объясняли их "воздействием шовинистических настроений, царивших в школе гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров, а также в лейб-гвардии гусарском полку". Но Лермонтов выражал подобные взгляды еще задолго до поступления в военную школу.

В 1831 году, когда Лермонтов обучался на "нравственно-политическом" отделении Московского университета, до него дошло известие о восстании в Варшаве. В Университете одновременно с ним учились не только люди, сыгравшие позднее значительную роль в русской культуре (Белинский, Герцен, Огарев, Станкевич, Гончаров), но и множество поляков, которые очень живо откликнулись на варшавские события. Большинство студентов Московского университета, этого рассадника оппозиционности, поддержало своих польских друзей, настроенных тогда крайне резко и враждебно по отношению к русскому правительству. Лермонтов, однако, не разделил с ними эти взгляды и настроения. Как раз в ту пору он пишет драму "Странный человек", в которой, среди прочего, изображает студенческую дружескую пирушку. В ней участвует Вышневский, герой, которому Лермонтов явно симпатизирует (ему, в частности, поручена такая важная для автора реплика, как следующее сетование: "когда-то русские будут русскими?"). Этот же Вышневский с воодушевлением произносит: "Господа, знаете ли: пойдемте служить все в один полк; пойдемте против поляков, ей-богу, теперь у меня такая охота порезаться с ними". Этого наивного призыва нет в окончательном тексте; вместо него там появилось пространное рассуждение о значении победы над Наполеоном для русского самосознания: "Разве мы не доказали в двенадцатом году, что мы русские? Такого примера не было от начала мира! Мы современники и вполне не понимаем великого пожара Москвы; мы не можем удивляться этому поступку; эта мысль, это чувство родилось вместе с русскими; мы должны гордиться, а оставить удивление потомкам и чужестранцам! Ура! господа! здоровье пожара московского!".

В "Княгине Лиговской", написанной Лермонтовым уже значительно позже, Печорин, главный герой романа и alter ego автора, прерывает свое обучение в Московском университете и поступает в гусарский полк, чтобы принять участие в польской кампании. На войне он "отличался, как отличается всякий русский офицер, дрался храбро, как всякий русский солдат" и "любезничал со многими паннами". Так же как и многие другие начинающие авторы, Лермонтов, в свое время вместо Польши отправившийся в Петербург на ненавистную военную службу, сознательно слегка выпрямляет свою биографию в литературном творчестве. Для нас здесь, однако, важно само его побуждение принять личное участие в подавлении польского мятежа. Как мы помним, в том же 1831 году такое же желание выражал и Пушкин; было бы весьма забавно, если бы их устремления сбылись, и они оказались бы братьями по оружию, бок о бок участвующими в штурме мятежной Варшавы.

Но они были братьями и по другому оружию, еще более разящему и действенному в России. В 1832 году Лермонтов создает поэму "Измаил-Бей", самую большую и значительную из своих ранних кавказских поэм. Третья часть этой "восточной повести" открывается строфой, которая, по мнению одного из лермонтоведов, является "косвенным откликом на польское восстание 1830-1831 годов - откликом, близким к пушкинскому":

Какие степи, горы и моря

Оружию славян не покорялись?

И где веленью русского царя

Измена и вражда не покорялись?

Смирись, черкес! и Запад и Восток,

Быть может, скоро твой разделят рок.

Настанет час - и скажешь сам надменно:

Пускай я раб, но раб царя вселенной!

Настанет час - и новый грозный Рим

Украсит Север Августом другим!

Мотив Рима, очень важный здесь, несмотря на мимолетность своего появления, общее "имперское" звучание этой известной строфы - все это заставляет усомниться, что более ранний отрывок "Опять вы, гордые, восстали..." относится к польским событиям (если только Лермонтов не написал эту строфу иронически - что также вполне возможно). Лермонтову не довелось участвовать в штурме Варшавы, но на Кавказе он воевал, и обе эти мятежные окраины Российской Империи оказались неразрывно слиты в его сознании. Как пишет Лотман, "Типологический треугольник "Россия - Запад - Восток" имел для Лермонтова специфический оборот: он неизбежно вовлекал в себя острые в 1830-е гг. проблемы Польши и Кавказа". "Один из углов этого треугольника выступал как "конкретный Запад", а другой как "конкретный Восток" в каждодневной жизни лермонтовской эпохи". Это характерно не только для Лермонтова; Лотман приводит несколько примеров такого соединения в русской литературе польской и кавказской тематики. К названным им именам Пушкина и Пастернака можно добавить еще и имя Льва Толстого; в повести "Хаджи-Мурат" один из его героев, барон Ливен, говорит: "La Pologne et le Caucase, ce sont les deux cauteres de la Russie" ("Польша и Кавказ - это две болячки России").

Лермонтов предчувствовал свою гибель, и в поздних, предсмертных своих произведениях он стремился подвести какие-то итоги, сводя воедино, расширяя и переосмысляя главные мотивы, прозвучавшие в его творчестве. За несколько месяцев до смерти он пишет балладу "Спор", обобщающую его размышления об исторической судьбе России, о Востоке и Западе. Как и у Чаадаева, у Лермонтова Россия противополагается и Западу и Востоку; она именуется "Севером" и выступает как Восток для Запада и Запад для Востока. Главное же отличие России и от Востока, и от Запада - возрастное: русская культура выступает как культура юная, только что вступившая на историческую сцену (характерно, что Лермонтов также связывает это пробуждение России к исторической жизни с 1812 годом). Позже это сравнение стало почти общим местом: скажем, Владимир Соловьев в 1876 году в Египте чувствует себя "между окаменевшим Востоком и разлагающимся Западом" ("entre l'Orient petrifie et l'Occident qui se decompose"; следует отметить, что Египет в восприятии Соловьева выступает как некий мистический заместитель, или скорее предтеча России). Восток и Запад, эти два потока мировой истории, сходятся в России, которая, по мысли Соловьева, призвана примирить их в себе. Позднее о примирении уже речи не было, но антитеза осталась; у Андрея Белого, например, встречается и такая категоричная декларация: "Запад смердит разложением, а Восток не смердит только потому, что уже давным давно разложился!".

В этом противопоставлении России и Востоку, и Западу Лермонтов, как и Чаадаев, стал первооткрывателем. Я уже рассматривал здесь лермонтовское стихотворение "Умирающий гладиатор", в котором обрисован "европейский мир", который клонится к могиле "бесславной головою":

И пред кончиною ты взоры обратил

С глубоким вздохом сожаленья

На юность светлую, исполненную сил,

Которую давно для язвы просвещенья,

Для гордой роскоши беспечно ты забыл:

Стараясь заглушить последние страданья,

Ты жадно слушаешь и песни старины,

И рыцарских времен волшебные преданья

Насмешливых льстецов несбыточные сны.

В более позднем стихотворении "Спор" Лермонтов обращает свой взгляд и на Восток, который, по его мнению, еще раньше, чем Запад впал в старческую немощь. "Спор" напоминает "Переход русских войск через Неман" Батюшкова; только в нем изображается уже не Запад, погруженный в глубокий сон и пробужденный от него русскими войсками, а Восток, Кавказ. Баллада Лермонтова строится как спор горных вершин, Эльбруса и Казбека:

"Не боюся я Востока!

Отвечал Казбек,

Род людской там спит глубоко

Уж девятый век.

Посмотри: в тени чинары

Пену сладких вин

На узорные шальвары

Сонный льет грузин;

И склонясь в дыму кальяна

На цветной диван,

У жемчужного фонтана

Дремлет Тегеран.

Вот у ног Ерусалима,

Богом сожжена,

Безглагольна, недвижима,

Мертвая страна;

Дальше, вечно чуждый тени,

Моет желтый Нил

Раскаленные ступени

Царственных могил.

Бедуин забыл наезды

Для цветных шатров

И поет, считая звезды,

Про дела отцов.

Все, что здесь доступно оку,

Спит, покой ценя...

Нет! не дряхлому Востоку

Покорить меня!"

Этой картине всеобщего сонного и глухого оцепенения, близкого к смертному покою, Лермонтов противопоставляет яркое изображение бурной исторической жизни, кипящей на Севере. Эльбрус (Шат-гора) отвечает Казбеку:

"Не хвались еще заране!

Молвил старый Шат,

Вот на севере в тумане

Что-то видно, брат!"

Тайно был Казбек огромный

Вестью той смущен;

И, смутясь, на север темный

Взоры кинул он;

И туда в недоуменье

Смотрит, полный дум:

Видит странное движенье,

Слышит звон и шум.

От Урала до Дуная,

До большой реки,

Колыхаясь и сверкая,

Движутся полки;

Веют белые султаны,

Как степной ковыль,

Мчатся пестрые уланы,

Подымая пыль;

Боевые батальоны

Тесно в ряд идут,

Впереди несут знамены,

В барабаны бьют;

Батареи медным строем

Скачут и гремят,

И, дымясь, как перед боем,

Фитили горят.

И, испытанный трудами

Бури боевой,

Их ведет, грозя очами,

Генерал седой.

Идут все полки могучи,

Шумны, как поток,

Страшно-медленны, как тучи,

Прямо на восток.

Так выглядит у Лермонтова сопоставление юной, полной свежих сил России и древних государств Востока, давно исполнивших свою миссию и погрузившихся в многовековой сон. Но Запад, пришедший на смену Древнему Востоку, также уже завершил свой исторический путь. Отличие здесь заключалась только в том, что Азия исчерпала свои силы девять веков назад, в то время как Европа еще только подходила к тому, чтобы завершить свою великую историческую миссию. В "Споре" Лермонтова заметно воздействие на него ранних, еще только зарождавшихся тогда славянофильских идей. Недаром Лермонтов передал это стихотворение для опубликования в "Москвитянин", печатный орган славянофильства, хотя обычно он печатался в более западнических "Отечественных записках".

Лермонтов разделял славянофильскую точку зрения, что и Восток, и Запад, эти узловые пункты исторического движения человечества, уже сказали свое слово, исполнили свою роль, и должны теперь отойти в тень перед новой могучей цивилизацией, зародившейся и окрепшей на Севере, в России. Но в отличие от славянофилов, преимущественно ученых и философов, он, как поэт, художник, воспринимал эту неизбежную и необратимую поступь истории не отвлеченно, а образно и драматически. Недаром угасание и Востока, и Запада у Лермонтова выражено в ярких личностных образах: покоряемых горных вершин и умирающего гладиатора. Абстрактный философско-исторический спор приобретал тем самым напряженный художественный драматизм, который, помимо прочего, давал возможность автору выразить свое сочувствие как европейскому миру, "измученному в борьбе сомнений и страстей" и "осмеянному ликующей толпою", так и гордому Кавказу:

И, томим зловещей думой,

Полный черных снов,

Стал считать Казбек угрюмый

И не счел врагов.

Грустным взором он окинул

Племя гор своих,

Шапку на брови накинул

И навек затих.

19

Не одному Лермонтову и Восток, и Запад казались погруженными в вековечный сон и покой. Как-то летом 1870 года Тютчев проезжал через Вильнюс. Охватившие его в связи с этим поэтические чувства он выразил в следующем стихотворении:

Над русской Вильной стародавной

Родные теплятся кресты

И звоном меди православной

Все огласились высоты.

Минули веки искушенья,

Забыты страшные дела

И даже мерзость запустенья

Здесь райским крином расцвела.

Преданье ожило святое

Первоначальных лучших дней,

И только позднее былое

Здесь в царство отошло теней.[

]

Оттуда смутным сновиденьем

Еще дано ему порой

Перед всеобщим пробужденьем

Живых тревожить здесь покой.

В тот час, как неба месяц сходит,

В холодной, ранней полумгле,

Еще какой-то призрак бродит

По оживающей земле.

Глухие намеки на "веки искушенья" и "позднее былое" здесь связаны с недавними событиями, сотрясшими Польшу и Литву и сильно поколебавшими все колоссальное здание Российской Империи. В 1863 году в Польше вспыхнул новый мятеж, не менее страшный и безудержный, чем восстание 1830-1831 годов. В Царстве Польском никогда совсем не затихало революционное брожение; но железный режим гр. Паскевича, подавившего бунт в 1831 году и назначенного польским наместником, довольно успешно удерживал Польшу в повиновении. Правда, деятельность польской эмиграции, непрерывно будоражившую Польшу, ограничить было уже труднее. Париж, в котором оказалась тогда большая часть уехавшей на Запад шляхты, в каком-то смысле стал второй столицей Польши: после подавления восстания туда перебрались члены сейма и правительства, там жили и работали Мицкевич и Шопен. Особенно оживилась деятельность парижских поляков во время Крымской войны, начавшейся в 1853 году; впрочем, результат этой войны привел и к некоторым переменам в положении самого Царства Польского. Наместник Паскевич, командовавший в годы войны русской армией на Дунае, умер в 1856 году, через год после кончины Николая I. После этого политический режим в Польше стал заметно смягчаться. Крымское поражение России пробудило Царство Польское; в то же время новое и более либеральное русское правительство пошло на значительные уступки полякам. В Польшу начали во множестве возвращаться ссыльные и эмигранты, в газетах и журналах стали допускаться "политические вольности". В печати появились даже произведения Мицкевича, само имя которого при императоре Николае было под абсолютным запретом. Между тем политическая обстановка в крае стала быстро накаляться. В 1860 году прошли первые манифестации в Варшаве; торжественный молебен по случаю годовщины восстания 1830 года превратился в многолюдное собрание. Польша сильно оживилась: повсюду проходили митинги, патриотические лекции и концерты, случались и уличные стычки с полицией. На протяжении двух лет размах уличного движения все возрастал и возрастал. Манифестациями отмечались чуть ли не все годовщины больших и малых битв 1831 года. У русского правительства в крае постепенно стали не выдерживать нервы; жандармы начали пускать в ход уже не только сабли, но и карабины. Демонстрации и столкновения с полицией приводили к гибели людей, похороны которых превращались в еще более огромные манифестации. В то же время шла подготовка и к всеобщему вооруженному восстанию; в Варшаве было создано конспиративное повстанческое правительство. Наконец в конце января 1863 года в Польше вспыхнул открытый мятеж.

На этот раз русские войска не отступили из Варшавы при первых признаках бунта. Вся территория Царства Польского оставалась в руках русского правительства; но отряды повстанцев, быстро множившиеся по всей стране, все чаще совершали нападения на русские гарнизоны. Восстание ширилось и набирало размах; впрочем, его руководство было поставлено очень по-польски, если так можно выразиться. Для увеличения "гибкости управления" Центральный Комитет повстанческой организации выписал из Парижа диктатора, Людвика Мерославского. Это был высокомерный аристократ, мнивший себя главным вождем польского народа и его единственным спасителем. К спасению отечества, он, однако, приступил далеко не сразу, хотя с удовлетворением воспринял свое новое назначение и устроил в Париже особую торжественную церемонию по этому поводу. В Польшу генерал Мерославский прибыл только через месяц после начала восстания. Первым делом он выпустил воззвание, в котором угрожал поднять на борьбу "необозримые тучи деревенского люда". После этого Мерославский получил в свое распоряжение отряд повстанцев, который и был полностью рассеян в первой же стычке с русскими войсками. Второй отряд, предоставленный ему, постигла та же участь. Мерославский был очень расстроен этими неудачами и не придумал ничего лучшего, как поскорее вернуться в Париж, почему-то никому даже не сообщив о своем неожиданном решении. Внезапное исчезновение главнокомандующего-диктатора с театра войны не слишком повлияло на ход военных действий; притязания Мерославского, однако, оказались заразительным. Вскоре после его бегства диктатором провозгласил себя и некто Мариан Лянгевич, командир партизанского отряда. Эта новость ошеломила членов повстанческого правительства в Варшаве: "это было как гром среди ясного неба", писал один из его членов в своих воспоминаниях. Лянгевич был решительнее, чем Мерославский, и в первые же дни после установления своей чрезвычайной власти двинулся на северо-восток со своим отрядом, самым многочисленным в Польше. Через несколько дней произошло его столкновение с русскими войсками, окончившееся поражением поляков. Тут Лянгевич также последовал примеру Мерославского: он поднялся утром на рассвете вместе со своим штабом и втайне от рядовых повстанцев покинул лагерь, выехав к австрийской границе.

В это время конспиративное правительство в Варшаве занималось организацией департаментов, дележами постов и разработкой программных документов. Военная сторона дела его, похоже, волновала намного меньше, чем политическая. Самый блестящий военный проект заключался в организации флота на Балтийском море - для того, чтобы склонить европейские державы (по одному из принципов международного права) признать Польшу независимой воюющей стороной. После одной неудачной попытки эта идея, однако, была оставлена. Что же касается политических действий правительства, то тут оно развернулось очень широко. Еще до начала восстания была опубликована его программа, в которой главной целью выступления провозглашалась "независимость Польши в границах 1771 года", то есть с включением в нее все тех же огромных территорий, населенных украинцами, литовцами и белорусами. "Центральный национальный комитет не признает иной Польши, кроме Польши в старых границах", говорилось в документе. В этом варшавское правительство поддерживал и парижанин Мерославский, который вообще не считал белорусов и украинцев особыми народами и называл их "фантастическими национальностями". Поляки очень заботились об обустройстве Литвы, Украины и Белоруссии и уделяли им много внимания в своей законотворческой деятельности. В самые тяжелые минуты восстания в Варшаве думали не столько о судьбе Польши, сколько об участи этих еще не присоединенных земель. Им были даже дарованы авансом некоторые свободы в устройстве своей администрации, суда и школы. Впрочем, тут же следовала оговорка, что осуществлять эти попустительства надо не слишком увлекаясь, "по мере возможности". Белорусы и украинцы, видимо, следовали тому же принципу Realpolitik, когда вяло и неохотно откликались на призывы из Варшавы принять участие в восстании. Одно из таких пламенных воззваний, обращенное к украинцам, появилось еще в феврале, в самом начале польского бунта: "не будьте же виновниками задержки с освобождением нашей общей родины!", говорилось там. Но участие украинского населения в восстании было совершенно незначительным. Поднялись на борьбу одни только жившие на Украине поляки.

К лету 1863 года мятеж достиг своей кульминации и охватил всю территорию Царства Польского. Повсюду шли военные действия, страна была наводнена повстанческими отрядами; но ни один польский уезд так и не был освобожден. Командиры отрядов вели себя на местах примерно так же, как правительство в Варшаве. "Отряды кружатся по стране", пишет польский историк, "шумно стоят в лагерях, избегают битв, а когда случается сражаться, стараются выйти из боя с возможно меньшими потерями. Повстанческие лагеря в Царстве Польском очень часто превращаются в места, куда съезжаются окрестные помещики с дамами; веселые выпивки, танцы и развлечения являются обычным делом".

Решимость командования очень сдерживала и надежда на скорое вмешательство Запада. Считалось, что не следует понапрасну расточать силы, когда Польше вот-вот придет на помощь "вся Европа". Даже командиры партизанских отрядов старались не вступать в решительные схватки, чтобы подольше продержать свои части в боеспособном состоянии. Национальное правительство в Варшаве также все время смотрело на Запад, ожидало интервенции и поэтому все оттягивало решающий момент. Но восстание продолжалось уже больше полугода, а помощи от Европы все не было и не было. Тогда польское правительство решило открыто обратиться к Западу и опубликовало воззвание "К народам и правительствам Европы", где призвало западные державы к разрыву всяких отношений с Россией. В тот же день появилось и воззвание к польскому народу, в котором снова повторились все требования о восстановлении Польши в старых границах, "от моря и до моря". Это упрямство в конце концов и погубило Польшу. Оно давало прекрасный повод России игнорировать все западные предложения, еще очень умеренные по сравнению с требованиями поляков. Когда весной 1863 года по инициативе Наполеона III на Западе появился антирусский союз, состоящий из Франции, Англии и Австрии, западные державы после долгих и нелегких переговоров сошлись на шести основных пунктах, по которым России предлагалось предоставить Польше автономию, создать национальное представительство в Варшаве и объявить амнистию всем участникам восстания. Но русское правительство отклонило все эти предложения, заявив, что повстанцы требуют не автономии, а полной государственной самостоятельности, да еще в границах 1771 года.

20

Каково же было отношение русского общества к польскому бунту и давлению со стороны Запада? В чем-то оно напоминало реакцию на события 1831 года. Не в первый раз уже русская интеллигенция, настроенная, как правило, очень либерально, в том числе и по отношению к полякам, резко меняла свои взгляды, когда действительно ставился вопрос о целостности и дальнейшем существовании Империи. В данном случае, однако, России угрожало не только отпадение от нее национальных окраин. После появления союза Англии, Франции и Австрии, выступившего в защиту поляков, России начала опять мерещиться общеевропейская война, новое столкновение с объединенным Западом. Неудивительно, что русское образованное общество охватило мощное патриотическое одушевление, или, как это называли впоследствии советские историки, "шовинистический угар". Самые разные слои общества, западники и славянофилы, либералы и консерваторы - все дружно выступили против польских мятежников. Как выразился Герцен, живший в Лондоне и не поддавшийся действию этого "угара": "Общество, дворянство, вчерашние крепостники, либералы, литераторы, ученые и даже ученики повально заражены; в их соки и ткани всосался патриотический сифилис". Лондонские обличения Герцена, правда, не произвели особого впечатления в России; наоборот, после того, как он солидаризовался с восставшими поляками, его популярность на родине стала падать просто с катастрофической быстротой. Один только Ленин впоследствии вступился за Герцена, сказав: "когда вся орава русских либералов отхлынула от Герцена за защиту Польши, когда все "образованное общество" отвернулось от "Колокола", Герцен не смутился. Он продолжал отстаивать свободу Польши и бичевать усмирителей, палачей, вешателей Александра II. Герцен спас честь русской демократии".

Как и третью века раньше, негодование русского общества было направлено не столько против поляков, сколько против злонамеренной Европы. Русским снова казалось, что польское восстание угрожает самому существованию России: все знали, как опасно было показывать Западу свою слабость, и все ждали новой войны, нового западного нашествия. На этот раз патриотический напор в России был столь силен, что он потряс и всколыхнул практически все русское общество, раззадоренное к тому же еще и недавним крымским поражением. Со всех концов империи в Петербург полетели "всеподданнейшие адреса" с заявлениями о своей верности государю и готовности проучить зарвавшуюся Европу. Не остались в стороне от этого дела и поэты, даже такие поборники чистого искусства, как Фет и Майков. Тютчев, задетый за живое изменой поляков делу славянского единства, написал в августе 1863 года стихотворение, начинавшееся словами:

Ужасный сон отяготел над нами,

Ужасный, безобразный сон:

В крови до пят, мы бьемся с мертвецами,

Воскресшими для новых похорон.

Как всегда, как только речь заходила о восставших поляках, тут же возникал и жуткий призрак грозящей и воинственной Европы:

И этот клич сочувствия слепого,

Всемирный клич к неистовой борьбе,

Разврат умов и искаженье слова

Все поднялось и все грозит тебе,

О край родной! такого ополченья

Мир не видал с первоначальных дней...

Велико, знать, о Русь, твое значенье!

Мужайся, стой, крепись и одолей!

В эту пору Тютчев, имевший значительное влияние в дипломатических кругах Петербурга, последовательно выступает за энергичное военное усмирение взбунтовавшегося Царства Польского. Он поддерживает Каткова, редактора "Московских Ведомостей", в прошлом либерала-западника, а теперь сторонника крайне жесткой линии по отношению к Польше и Европе. В петербургских правящих кругах в то время шла борьба влиятельных группировок, сильно расходившихся в своих взглядах на польский вопрос. Главой более либерального подхода считался генерал-губернатор Петербурга кн. А. А. Суворов, внук генералиссимуса - тот самый Суворов, что в 1831 году привез в Царское Село донесение Паскевича о взятии Варшавы. Копья ломались в основном вокруг фигуры М. Н. Муравьева, назначенного виленским генерал-губернатором в мае 1863 года и прозванного "Вешателем" за свой любимый афоризм: "Я не из тех Муравьевых, которых вешают, а из тех, которые вешают". Тютчев, в отличие от Суворова, полностью поддержал мрачную и кровавую миссию Муравьева, уставившего всю Литву виселицами и сжигавшего целые села по одному только подозрению в сочувствии повстанцам. Когда в ноябре 1863 года Муравьеву организовали подношение иконы Михаила-архангела, Суворов имел глупость заявить во всеуслышание: "Что это за изъявление чувств в отношении такого людоеда, как Муравьев! Что скажет на это Европа?" ("Qu'est ce que c'est que ces temoignages sentimenteaux a un croque-mitaine comme Mouravieff? Qu'en dira l'Europe?"). Тогда Тютчев написал стихи "Его светлости князю А. А. Суворову":

Гуманный внук воинственного деда,

Простите нам, наш симпатичный князь,

Что русского честим (то есть чествуем - Т. Б.) мы людоеда,

Мы, русские, Европы не спросясь!..

Как извинить пред вами эту смелость?

Как оправдать сочувствие к тому,

Кто отстоял и спас России целость,

Всем жертвуя призванью своему,

Кто всю ответственность, весь труд и бремя

Взял на себя в отчаянной борьбе,

И бедное, замученное племя,

Воздвигнув к жизни, вынес на себе,

Кто, избранный для всех крамол мишенью,

Стал и стоит, спокоен, невредим,

Назло врагам, их лжи и озлобленью,

Назло, увы, и пошлостям родным.

Так будь и нам позорною уликой

Письмо к нему от нас, его друзей!

Но нам сдается, князь, ваш дед великий

Его скрепил бы подписью своей.

Эти стихи не были допущены цензурой к печати, но быстро обошли в списках сначала Петербург, а потом и Москву. Надо сказать, что они вызвали что-то похожее на беснование в либеральном лагере. Герцен напечатал их в своем "Колоколе" и сопроводил крайне резким комментарием. Кн. П. В. Долгоруков, издававший в Лондоне газету, писал в своей рецензии: "чтение последнего стихотворения Федора Ивановича доказывает, до какой степени влияние окружающей среды может ослепить ум и помутить рассудок стихотворца".

Отношение Тютчева к польскому бунту объяснялось не только его славянофильскими и панславистскими убеждениями. Тютчеву, как ранее Пушкину, казалось, что возвышение Российской Империи обусловлено самим ходом истории. В письме И. С. Аксакову, написанному через несколько лет после подавления восстания, Тютчев проясняет эту точку зрения в следующей примечательной сентенции: "Безусловно, события последнего времени носят необыкновенно роковой характер. Однако не следует думать, что все теперь безвозвратно утрачено. Прежде всего, принятая система поддерживается силой вещей, и даже если бы кто-нибудь у нас и хотел от нее отказаться (а это совсем не так, по крайней мере, если говорить о государе), даже в этом случае сохранять и применять эту систему вынудили бы нас наши враги. А враги наши, в особенности поляки, действительно, помогают нам прокладывать пути в будущее". Далее Тютчев говорит о "тщетности человеческих усилий в истории" ("l'inanite de l'action humaine dans l'histoire"); но самым любопытным здесь является мимолетное утверждение, что существующее положение дел поддерживается "силой вещей" ("la force des choses"). Эта последняя формула восходит, как кажется, к Руссо, к его "Общественному договору". Она встречается у Карамзина в его "Записке о древней и новой России", как объяснение причин, повлекших нашествие Наполеона на Россию; употреблял ее и Чаадаев. Пушкин также писал о "необъятной силе правительства, основанной на силе вещей". Появляется это выражение и в "Евгении Онегине":

Но Бог помог - стал ропот ниже,

И скоро силою вещей

Мы очутилися в Париже,

А русский царь главой царей.

Эта краткая формула оказалась очень меткой и удачной: она выражала неизбежность и неотменимость хода истории, безличного и безусловного, как закон природы. Разными путями приходя к примирению с действительностью, русские авторы начинали мыслить исторически, стремясь охватить взглядом все сложное переплетение объективных закономерностей. Эмоциональная оценка действий того или иного лица на исторической сцене здесь уже отходила на второй план. Эта удивительная метаморфоза, в корне изменяющая отношение к исторической реальности, происходила практически со всеми деятелями русской культуры той поры. Она оказалась, наверное, единственной психологической возможностью принять тогдашнюю русскую действительность, невыразимо печальную и мучительную для слишком рано пробудившегося русского сознания. "Боже, как грустна наша Россия!", воскликнул однажды Гоголь, всю жизнь пытавшийся найти свой выход из той безнадежности, в которой оказалась русская мысль и русская история. Этот возглас, приписанный им Пушкину, можно счесть выражением некой квинтэссенции русского искусства и его главного движущего мотива.

Исторический подход к действительности оправдывал в глазах русских то неизбежное страдание и зло, на котором покоилась государственность Российской Империи. То, что полякам или литовцам казалось жесточайшей несправедливостью, для русских было выстраданной, но необходимой жертвой. И. С. Аксаков писал о Тютчеве: "относительно Польши и поляков, как в 1831 г, так в 1844 и 1849 г., так и в 1863 и 1864 гг., он имел в виду не торжество собственно самодержавия, но "целость державы" и "славянское единство"". Той же или сходной позиции придерживались и Карамзин, Чаадаев, Иван Киреевский, Пушкин, Баратынский, Гоголь, Лермонтов, Достоевский - весь цвет русской мысли и русского искусства. Это отношение к Польше как бы по наследству передается и дальше, в XX век. Когда в 1914 году германское командование создавало в Польше воинские части из антирусски настроенных поляков, Мандельштам написал стихотворение "Polacy!", в котором повторил старую мысль об измене славянскому единству:

Поляки! Я не вижу смысла

В безумном подвиге стрелков!

Иль ворон заклюет орлов?

Иль потечет обратно Висла?

Но к тому времени некогда мощное и пышное строение Империи обветшало почти окончательно. Самые чуткие русские авторы уже давно и мучительно предвидели его крушение. В 1866 году Тютчев писал, обращаясь к "русской звезде":

Ужель навстречу жадным взорам,

К тебе стремящимся в ночи,

Пустым и ложным метеором

Твои рассыплются лучи?

В стихотворении "Polacy!", написанном за несколько лет до окончательной катастрофы, Мандельштам уже говорит о ней, как о свершившемся факте, с пронзительной горечью:

И ты, славянская комета,

В своем блужданьи вековом

Рассыпалась чужим огнем,

Сообщница чужого света!

Глава IV. Всемирная славянская империя

1

Из всей славянской семьи народов самые острые и драматические отношения у России были с Польшей; но накал этого исторического спора не заслонял от русских более общих устремлений и побуждений, связанных с судьбой всего славянства. Разумеется, и здесь Польша играла ключевую роль. Тютчев писал в 1850 году:

Тогда лишь в полном торжестве

В славянской мировой громаде

Строй вожделенный водворится,

Как с Русью Польша помирится,

А помирятся ж эти две

Не в Петербурге, не в Москве,

А в Киеве и Цареграде...

Здесь уже чувствуется совершенно новый подход к делу, далекий от узко национальных русско-польских разногласий. Поэтическому воображению Тютчева грезилась великая Империя со столицей в Константинополе, объединившая славянские народы вокруг России. Взгляды Тютчева правильнее называть уже даже не славянофильскими, а панславистскими. Это не совсем одно и то же: в славянофильском учении, сложившемся в своем классическом виде к 1840-м годам, основной упор делался на исчерпанности великой исторической миссии Запада и переходе этой эстафеты к России, а не на собственно славянском единении, представлявшемся чем-то частным и не столь значительным. Впрочем, оба эти течения были тесно взаимосвязаны, и их можно рассматривать как последовательные этапы одного и того же направления мысли.

Поэтическое осмысление и славянофильских, и панславистских идей занимало огромное место в русской культуре, но началось это осмысление все-таки с прозы. Коренную роль, в буквальном смысле этого выражения, здесь сыграло появление в печати знаменитого "Философического письма" Чаадаева. Для каждой национальной культуры есть всегда что-то пленительное в самом первом, начальном проявлении как философской мысли, так и художественной образности. Последующие поколения снова и снова обращаются к этому культурному фундаменту, основанию, на котором возводится все последующее здание. Уже поэтому работы Чаадаева играют такую же или сравнимую роль в истории русской мысли, как стихотворения Пушкина - в русской поэзии. "След, оставленный Чаадаевым в сознании русского общества - такой глубокий и неизгладимый, что невольно возникает вопрос: уж не алмазом ли проведен он по стеклу?", скажет Мандельштам в 1914 году. Герцен, современник Чаадаева, писал о его "Письме", что это был "выстрел, раздавшийся в темную ночь". Потрясение, которое испытала после появления статьи Чаадаева "вся мыслящая Россия" (по выражению того же Герцена), трудно было сопоставить с чем-нибудь еще. "На минуту все, даже сонные и забитые, отпрянули, испугавшись зловещего голоса. Все были изумлены, большинство оскорблено, человек десять громко и горячо рукоплескали автору ("Былое и думы").

Герцен не преувеличивает, когда говорит, что благожелательно откликнулись на "Письмо" Чаадаева не больше десяти человек; на самом деле их было, может быть, еще меньше (и сам Герцен не согласился с Чаадаевым, хотя и говорил, что вполне понимает, как тот пришел "к этой мрачной и безнадежной точке зрения"). Реакция русского образованного общества на статью Чаадаева была дружной и крайне осуждающей. Казалось, никогда еще оно не было так сильно разгневано и задето за живое. Вначале, когда по Москве и Петербургу еще только пронесся первый слух о "непонятной, неизъяснимой статье, помещенной в "Телескопе" и извергавшей страшную хулу на Россию", русское общество, чрезвычайно падкое на все оппозиционное, проявило горячий интерес к новому проявлению фронды. Но как только содержание чаадаевского "Письма" стало известно широкой публике, по России прокатилась небывалая буря возмущения. Негодование было всеобщим; оно охватило все слои русского общества, не исключая и таких утонченных интеллектуалов, как Пушкин и Вяземский. Герцен был прав, когда сказал, что статья Чаадаева "была встречена воплем скорби и изумления".

"Письмо" Чаадаева давно уже ходило в списках по России, но поначалу не вызывало такой болезненной реакции у русской публики, не успевшей тогда еще в полном составе "примириться с действительностью". Однако и в то время появлялись уже очень резкие отклики на статью Чаадаева, предвосхитившие позднейшее отношение к ней "всей мыслящей России", вплоть до признания автора сумасшедшим. В 1833 году, за три года до опубликования "Письма", П. В. Киреевский, будущий славянофил, писал поэту Языкову: "Эта проклятая Чаадаевщина, которая в своем бессмысленном самопоклонении ругается над могилами отцов и силится истребить все великое откровение воспоминаний, чтобы наставить на их месте свою одноминутную премудрость, которая только что доведена ad absurdum в сумасшедшей голове Чаадаева, но отзывается, по несчастью, во многих, не чувствующих всей унизительности этой мысли, - так меня бесит, что мне часто кажется, как будто вся великая жизнь Петра родила больше злых, нежели добрых плодов". Здесь совсем не случайно появление имени Петра: отношение к нему и его реформам станет позже главным водоразделом, непроходимой границей между мировоззрением западников и славянофилов. Парадоксальным образом Чаадаев, выразивший крайне западническую точку зрения в своем "Письме", стал родоначальником и русского славянофильства, вызванного к жизни той волной возмущения, которую произвела публикация в "Телескопе".

Никто не обратил тогда внимания, что сама преувеличенность разразившегося негодования косвенным образом свидетельствует о правоте Чаадаева: если бы его обвинения были абсолютно беспочвенными, они не задели бы так чувствительно национальное самолюбие и не вызвали бы столько анафем, обрушившихся на голову несчастного автора. Современники не скупятся на звучные выражения, когда описывают тот переполох, который поднялся в России после публикации работы Чаадаева. "Остервенение", "такой трезвон, что ужас", "ужасная суматоха". "Все соединилось в одном общем вопле проклятия и презрения к человеку, дерзнувшему оскорбить Россию". "Вся Москва, от мала до велика, от глупца до умного, от митрополита Филарета до Баратынского - все опрокинулось на него". Особенно отличились здесь студенты Московского университета, явившиеся сразу же после публикации "Письма" к попечителю округа и заявившие, что они готовы "с оружием в руках отмстить за оскорбление, нанесенное всей России". Вскоре посыпались и доносы в Петербург. Слог их весьма любопытен: они переполнены пышными архаическими оборотами, яркими образами, торжественной риторикой; это одический стиль XVIII века, только в своем прозаическом варианте. Вот что писал действительный статский советник Ф. Вигель митрополиту Серафиму: "Вчера чтение одного московского журнала возбудило во мне негодование, которое, постепенно умножаясь, довело меня до отчаяния". "Среди ужасов Французской революции, когда попираемо было величие Бога и царей, подобного не было видано". "В богомерзкой статье Чаадаева нет строки, которая бы не была ужаснейшею клеветою на Россию". "Все сии хулы на отечество и веру изрыгаются явно, и где же? В Москве, в первопрестольном граде нашем, в древней столице православных государей совершается сие преступление! О Боже! До чего мы дожили!". Митрополит Серафим откликнулся на это благочестивое донесение патриота Вигеля и написал письмо Бенкендорфу, начальнику III отделения. Оно выдержано в не менее патетическом стиле: "Все, что для нас, россиян, есть священного, поругано, уничижено, оклеветано с невероятною предерзостию и с жестоким оскорблением как для народной чести нашей, так для правительства". "Суждения о России, помещенные в сей негодной статье, столько оскорбительны для чувства, столько ложны, безрассудны и преступны сами по себе, что я не могу принудить себя даже к тому, чтобы хотя бы одно из них выписать здесь для примера". Не решившись привести преступные высказывания Чаадаева в своем доносе, митрополит Серафим ограничился тем, что перечислил номера страниц, на которых находятся опасные места, причем этот список занял у него две строки. Не менее красноречивы были и другие донесения. Д. П. Татищев писал тогда Уварову: Чаадаев "излил такую ужасную ненависть, что она могла быть ему внушена только адскими силами", и предлагал следующий рецепт возвращения мыслителя на путь истинный: "одиночество, пост, молитва пришли бы на помощь пастырским внушениям, чтобы привести домой заблудшую овцу".

Дело скоро дошло и до правительства. Николай I ознакомился с работой Чаадаева и собственноручно начертал на ней следующую резолюцию: "прочитав статью, нахожу, что содержание оной - смесь дерзостной бессмыслицы, достойной умалишенного". Журнал было велено запретить, а цензора и издателя отрешить от должности. Судьбу же самого Чаадаева решила легкая рука Николая Павловича: философа официально объявили сумасшедшим. В связи с этим московскому генерал-губернатору Голицыну было отправлено следующее юмористическое "отношение": "В последнем номере журнала "Телескоп" помещена статья, в которой говорится о России, о народе русском, его понятиях, вере и истории с таким презрением, что непонятно даже, каким образом русский мог унизить себя до такой степени, чтобы нечто подобное написать. Но жители древней нашей столицы, всегда отличающиеся чистым здравым смыслом и будучи преисполнены чувства достоинства русского народа, тотчас постигли, что подобная статья не могла быть писана соотечественником их, сохранившим полный свой рассудок, и потому, как дошли сюда слухи, не только не обратили своего негодования против г. Чеодаева, но, напротив, изъявляют искреннее сожаление свое о постигшем его расстройстве ума, которое одно могло быть причиною написания подобных нелепостей". "Вследствие чего Государю Императору угодно, чтобы Ваше Сиятельство приняли надлежащие меры к оказанию г. Чеодаеву возможных попечений и медицинских пособий. Его Величество повелевает, дабы Вы поручили лечение его искусному медику, вменив сему последнему в обязанность непременно каждое утро посещать г. Чеодаева, и чтоб сделано было распоряжение, дабы г. Чеодаев не подвергал себя вредному влиянию нынешнего сырого и холодного воздуха, одним словом, чтобы были употреблены все средства к восстановлению его здоровья".

2

"Философическое письмо" Чаадаева заставило обратиться к торжественному слогу не только высокопоставленных доносчиков, но и других деятелей русской культуры. Поэтических откликов на него почти не появилось, но и в прозе русские поэты были по этому поводу достаточно выразительны. Вяземский, например, так отозвался об идеях Чаадаева: "Это верх безумия! И думать, что народ скажет за это спасибо, за то, что выводят по старым счетам из него не то, что ложное число, а просто нуль! Такого рода парадоксы хороши у камина для оживления разговора, но далее пускать их нельзя". Денис Давыдов писал Пушкину, что Чаадаев, этот "весьма умный шарлатан в беспрерывном пароксизме честолюбия" сочинил свой "пасквиль на русскую нацию немедленно по возвращении из чужих краев, во время сумасшествия, в припадках которого он посягал на собственную свою жизнь". В своей "Современной песне" Давыдов изобразил Чаадаева следующим образом:

Утопист, идеолог,

Президент собранья,

Старых барынь духовник,

Маленький аббатик,

Что в гостиных бить привык

В маленький набатик.

Сдержанней всех на публикацию в "Телескопе" отреагировал Пушкин, который давно уже был знаком со статьей Чаадаева в рукописи. Конечно, в 1836 году "Письмо" воспринималось совсем по-другому, чем в 1830-м, и Пушкин, перечтя его "с удовольствием" ("j'ai ete charme de la relire", говорит он), вступил в полемику с Чаадаевым и написал ему длинное письмо по этому поводу. Письмо это не было отправлено адресату; узнав о гонениях на Чаадаева, Пушкин оставил его у себя. На последней его странице он пометил: "ворон ворону глаз не выклюнет". Эта надпись сделана по-русски, то есть уже для себя, а не для Чаадаева. К адресату письмо Пушкина, по-видимому, так и не попало; после смерти поэта его бумаги оказались у Жуковского, который, несмотря усиленные просьбы Чаадаева, так и не передал ему ни оригинал, ни копию письма. Впрочем, вполне возможно, что философу пересказали его содержание устно.

Статья Чаадаева заставила Пушкина высказаться по тем вопросам, которые позже заняли центральное место в спорах славянофилов и западников. Она была так устроена, что невозможно было написать на нее опровержение, не став при этом на чисто славянофильскую точку зрения. Письмо Пушкина Чаадаеву 1836 года тем более интересно, что при жизни поэта славянофильство как течение русской мысли еще только зарождалось, и отношение Пушкина к его ранним представителям было скорее отрицательным. Десятилетием раньше, когда после разгрома декабристского восстания центр литературной жизни временно переместился из Петербурга в Москву, менее пострадавшую от правительственных репрессий, Пушкин сблизился с кругом молодых московских литераторов. Это был кружок "любомудров", представлявший собой как бы предтечу будущего славянофильства. В нем участвовали Д. Веневитинов, С. Шевырев, И. Киреевский, которые в то время глубоко изучали Гегеля и немецких романтиков, и еще не помышляли о том, чтобы подставить в эти построения "русских" вместо "немцев" и получить тем самым классический вариант славянофильства. Сближение Пушкина с любомудрами привело к появлению нового журнала, названного "Московским вестником". Его рождение было отмечено торжественным обедом у Хомякова, еще одного будущего славянофила. Пушкин опубликовал в этом журнале множество своих произведений, но плодотворного сотрудничества с москвичами у него так и не получилось, в основном из-за идеологических разногласий. В марте 1827 года он писал Дельвигу: "Ты пеняешь мне за "Московский вестник" - и за немецкую метафизику. Бог видит, как я ненавижу и презираю ее; да что делать? собрались ребяты теплые, упрямые; поп свое, а чорт свое. Я говорю: Господа, охота вам из пустого в порожнее переливать все это хорошо для немцев, пресыщенных уже положительными познаниями, но мы...".

Несмотря на это давнее расхождение, в 1836 году, полемизируя с "Письмом" Чаадаева, Пушкин занимает позицию, которая выглядит уже почти славянофильской. Чаадаев утверждал, что "до нас, замкнувшихся в нашем расколе, ничего из происходившего в Европе не доходило. Нам не было никакого дела до великой всемирной работы". Этот тезис, через восемьдесят лет повторенный Блоком в "Возмездии" ("В Европе спорится работа, а здесь по-прежнему в болото глядит унылая заря"), вызвал энергичное возражение Пушкина: "Нет сомнения, что Схизма (разделение церквей - Т. Б.) отъединила нас от остальной Европы и что мы не принимали участия ни в одном из великих событий, которые ее потрясали, но у нас было свое особое предназначение. Это Россия, это ее необъятные пространства поглотили монгольское нашествие. Татары не посмели перейти наши западные границы и оставить нас в тылу. Они отошли к своим пустыням, и христианская цивилизация была спасена. Для достижения этой цели мы должны были вести совершенно особое существование, которое, оставив нас христианами, сделало нас, однако, совершенно чуждыми христианскому миру, так что нашим мученичеством энергичное развитие католической Европы было избавлено от всяких помех".

Это, конечно, еще не совсем славянофильство, хотя исходная точка его особое и высокое предназначение России - здесь четко обозначена. Правда, Пушкин объясняет отсталость русского культурного мира не исторической юностью России, а монгольским вторжением, то есть внешними обстоятельствами. При этом он, однако, совершенно не согласен с Чаадаевым в том, что эти внешние обстоятельства как бы исключили Россию из потока всемирной истории:

"Что же касается нашей исторической ничтожности, то я решительно не могу с вами согласиться. Войны Олега и Святослава и даже удельные усобицы разве это не та жизнь, полная кипучего брожения и пылкой бесцельной деятельности, которой отличается юность всех народов? Татарское нашествие печальное и великое зрелище. Пробуждение Россия, развитие ее могущества, ее движение к единству (к русскому единству, разумеется), оба Ивана, величественная драма, начавшаяся в Угличе и закончившаяся в Ипатьевском монастыре - как, неужели все это не история, а лишь бледный и полузабытый сон? А Петр Великий, который один есть целая всемирная история! А Екатерина II, которая поставила Россию на пороге Европы? А Александр, который привел вас в Париж?". "Я далеко не восторгаюсь всем, что вижу вокруг себя; как литератора - меня раздражают, как человек с предрассудками - я оскорблен, но клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество, или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог ее дал".

Однако разногласия Пушкина и Чаадаева не надо преувеличивать: слишком во многом одинаково они смотрели на русскую действительность. "Поспорив с вами", пишет далее Пушкин, "я должен вам сказать, что многое в вашем послании глубоко верно. Действительно, нужно сознаться, что наша общественная жизнь - грустная вещь. Что это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всякому долгу, справедливости и истине, это циничное презрение к человеческой мысли и достоинству - поистине могут привести в отчаяние. Вы хорошо сделали, что сказали это громко. Но боюсь, как бы ваши исторические воззрения вам не повредили...".

Чаадаеву в самом деле дорого обошлась "Телескопская история". В начале ноября 1836 года он был приглашен к обер-полицмейстеру для объявления приказа о признании его сумасшедшим. Услышав о государевом предписании, Чаадаев смертельно побледнел, слезы брызнули у него из глаз, и он долго не мог проговорить ни слова. Наконец, собравшись с силами, он сказал: "Справедливо, совершенно справедливо!". Храбрый офицер в молодости, прошедший с русскими войсками от Москвы до Парижа, Чаадаев крайне тяжело перенес правительственную немилость, совместившуюся с единодушным общественным осуждением. Он страшно исхудал, не выходил из дома, ни с кем не встречался. После "катастрофы 1836 года" философ прожил еще двадцать лет, но так и не вышел из той изоляции, в которой он оказался после злосчастной публикации в "Телескопе". В этой публикации Чаадаев, как бы предчувствуя свою судьбу, обозначил место написания своей статьи как "Некрополис", или "Город Мертвых" - так он называл Москву. Москва и стала для него Некрополисом, городом, в котором он существовал скорее иллюзорно, чем в реальности. "Затерянный в умственных пустынях своей страны", он продолжал "мыслить и страдать", но теперь уже в полном одиночестве. Публиковаться у него не было возможности, а если бы она вдруг и появилась, вряд ли, наученный горьким опытом, он рискнул бы повторить свою попытку и снова выйти к русскому читателю. Как говорил Чаадаев, он "никогда не мог постигнуть, как можно писать для такой публики, как наша: все равно что обращаться к рыбам морским, к птицам небесным".

С годами в его поведении становилось все больше странностей. Его знакомые всерьез опасались, не повредился ли он и в самом деле слегка рассудком. После того, как первый шок от расправы начал проходить, Чаадаев стал как-то свыкаться со своей оригинальной ролью человека, официально признанного безумцем: по свидетельству мемуариста, он даже иногда "не без удовольствия" говаривал: "мое блестящее безумие" ("mon illustre demenee"). Какое-то время Чаадаев провел, полностью замкнувшись в себе, уйдя в свою скорлупу; но потом он стал и появляться в обществе, поражая своих собеседников безукоризненной аристократичностью манер и той тщательностью, с которой он следил за своей внешностью. Один иностранный граф даже заметил как-то, что Чаадаева следовало бы заставить разъезжать по Европе, чтобы показать европейцам "un russe parfaitement comme il faut" ("совершенно комильфотного русского"). Психологическая травма, перенесенная Чаадаевым, однако, не прошла для него даром: в его поведении появилась какая-то жутковатая мертвенность, отчужденность. От него как будто веяло холодом. Его бледное лицо казалось совершенно неподвижным, как высеченное из мрамора. Многих, от Тютчева до Бердяева, восхищал "резко очерченный профиль" Чаадаева; но его современников он скорее отпугивал. Скрестив руки на груди, мыслитель с холодным и равнодушным видом стоял где-нибудь в театре, салоне или клубе, резко выделяясь на фоне окружавшей его мишурной и суетной толпы. Рядом с ним многим становилось не по себе; но вместе с тем и что-то влекло к нему современников. В его домашнем кабинете на Старой Басманной толпились генералы и вельможи, модные дамы и важные чиновники, приехавшие из Петербурга; здесь же, у Чаадаева, славянофил Самарин знакомится с Хомяковым и Иваном Киреевским. Уже самим своим существованием первый русский философ мощно влиял на культурный ландшафт своей родины.

3

Горестная мысль Чаадаева, отчаяние, выраженное им в его "Письмах", остались почти незамеченными современниками, больно уязвленными его обвинениями. Между тем мотивы, двигавшие Чаадаевым, были чрезвычайно глубоки и совсем не являлись чем-то случайным и беспочвенным. Чаадаев оказался здесь первооткрывателем, и, обрушив на свою голову весь поток ненависти по этому поводу, он тем самым дал возможность своим продолжателям произносить еще более "горькие истины", но уже без таких ужасных последствий. И эти продолжатели не замедлили появиться. Зрелое творчество Лермонтова (несмотря на то, что по своим воззрениям поэт был близок скорее к славянофилам) часто выглядит чуть ли не как стихотворный вариант работ Чаадаева. Это не значит, что Лермонтов перекладывал русскими стихами французскую публицистику Чаадаева; просто творчество поэта и мыслителя питал некий общий идейный корень. Правда, стихи Лермонтова никогда не вызывали такого яростного возмущения, которое досталось Чаадаеву; прекрасная поэтическая форма, в которую были облечены его идеи, скрадывала их горечь, подслащивала оболочку.

В бумагах Лермонтова сохранился фрагмент стихотворения, начало которого утрачено. По одному из предположений, оно посвящено Чаадаеву:

Великий муж! здесь нет награды,

Достойной доблести твоей!

Ее на небе сыщут взгляды

И не найдут среди людей.

Но беспристрастное преданье

Твой славный подвиг сохранит,

И, услыхав твое названье,

Твой сын душою закипит.

Свершит блистательную тризну

Потомок поздний над тобой

И с непритворною слезой

Промолвит: "Он любил отчизну!"

Лермонтов и Чаадаев виделись только однажды, когда они оба присутствовали на именинном обеде в честь Гоголя в Москве. Но в их творчестве оказалось больше сближений, чем в жизни. Знаменитая "Дума" Лермонтова появилась в печати в 1839 году, и произвела, пожалуй, не меньшее впечатление в России, чем "Письмо" Чаадаева, вышедшее тремя годами раньше. Отчаяние Лермонтова было, наверное, еще более глубоким и безнадежным, чем скорбь Чаадаева. Мрачная пропасть, разверзшаяся перед мысленным взором этих двух русских авторов, имела одно и тоже происхождение, но во времена Лермонтова положение дел стало выглядеть окончательно безысходным. Изначальная причина этого трагического надрыва заключалась в том, что западная культура, привитая Петром России, не срасталась с ней и мучительно отторгалась ею. То чувство горечи и пустоты, которое переживали образованные русские в XVIII столетии, еще усилилось в XIX веке. Победа над Наполеоном на какое-то время заглушила эти настроения, озарив русский культурный мир надеждой на то, что теперь положение дел хоть как-нибудь, да переменится. Однако после декабрьской катастрофы 1825 года эти надежды рассеялись, как утренний туман над Невой. Между тем разрыв, разделяющий народную толщу и культуру тончайшего образованного слоя, на глазах превращался в пропасть. Пока был жив Пушкин, духовной широты которого хватало на то, чтобы перекрыть этот провал, объять его края различными гранями своего творчества - это расхождение еще не выглядело столь роковым и фатальным. Но это был первый и последний такой случай в русской культуре: когда Пушкина не стало, разрыв между Россией народной и Россией европеизированной стал окончательно непреодолимым.

"Русская мысль засветилась во тьме", скажет позднее Бердяев. Было что-то трагическое в одиночестве образованных и мыслящих русских в то время. Русская действительность терзала их своей грубостью и дикостью; но окончательно превратиться в европейцев, изжить в себе всякое народное, национальное начало, они также были не в силах. "Мы стали гражданами мира, но перестали быть гражданами России", сказал Карамзин, и добавил: "Виною Петр!". Действительно, именно с Петра начинается это разделение. Петр как бы перевел небольшую часть русских, в первую очередь дворян, в другой исторический возраст, сделав их "гражданами мира" ("citoyens du monde") и оторвав от остальной России. Культурное самосознание этой узенькой прослойки получилось крайне своеобразным: оно соединило юную полноту сил, еще нетронутую, нерастраченную творческую мощь, девственную свежесть восприятия, обладание всеми драгоценными сокровищами западной культуры - и при этом горькое ощущение своей никчемности и бесполезности. Это уникальное сочетание и порождало такие произведения, как "Письма" Чаадаева или "Дума" Лермонтова:

Печально я гляжу на наше поколенье!

Его грядущее - иль пусто, иль темно,

Меж тем, под бременем познанья и сомненья,

В бездействии состарится оно.

Богаты мы, едва из колыбели,

Ошибками отцов и поздним их умом,

И жизнь уж нас томит, как ровный путь без цели,

Как пир на празднике чужом.

"Пир на чужом празднике" - это великолепная метафора, очень точно передающая то положение, в котором оказался русский культурный мир в ту эпоху. Чуть ниже Лермонтов приводит еще одно, еще более поразительное сравнение:

Так тощий плод, до времени созрелый,

Ни вкуса нашего не радуя, ни глаз,

Висит между цветов, пришлец осиротелый,

И час их красоты - его паденья час!

Юная русская культура, только начинающая расцветать, противопоставляется здесь тем плодам, "до времени созрелым", которые начало приносить искусственно привитое Петром европейское просвещение:

Мы иссушили ум наукою бесплодной,

Тая завистливо от ближних и друзей

Надежды лучшие и голос благородный

Неверием осмеянных страстей.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Толпой угрюмою и скоро позабытой

Над миром мы пройдем без шума и следа,

Не бросивши векам ни мысли плодовитой,

Ни гением начатого труда.

И прах наш, с строгостью судьи и гражданина,

Потомок оскорбит презрительным стихом,

Насмешкой горькою обманутого сына

Над промотавшимся отцом.

Вдохновенная поэтическая форма этого монолога заслоняет от нас то, насколько тяжелым и невыносимым было чувство, породившее его. Россия, жадно припавшая в XVIII столетии к западной культуре, опившаяся ее медвяной влагой, мучительно извергала ее из себя в начале XIX века. После этого ей стало немного легче - как это всегда бывает в таких случаях - и она смогла заново возводить здание своей культуры, уже после Пушкина, Лермонтова и Чаадаева, учитывая их опыт и опираясь на их достижения. Но самим деятелям культуры того поколения пришлось сполна расплатиться за культурный долг тогдашней России перед Западом.

Незадолго до смерти Лермонтов пишет стихотворение "Листок", в котором он сводит воедино мотивы Востока и Запада и подводит итоги своего существования в этом силовом культурном пространстве. Автобиографический мотив изгнанничества, переданный в излюбленной Лермонтовым аллегорической форме, превращается здесь в бегство от "отчизны суровой". Удивительно, что бегство это происходит на Восток, а не Запад:

Дубовый листок оторвался от ветки родимой

И в степь укатился, жестокою бурей гонимый;

Засох и увял он от холода, зноя и горя

И вот, наконец, докатился до Черного моря.

У Черного моря чинара стоит молодая;

С ней шепчется ветер, зеленые ветви лаская;

На ветвях зеленых качаются райские птицы;

Поют они песни про славу морской царь-девицы.

Здесь вековечный покой, в котором пребывает Восток, уже выступает как вожделенное для странника состояние беспечного блаженства, гармоничного слияния с природой. В более ранних своих стихотворениях Лермонтов скорее пренебрежительно отзывался об этом "бесчувственном" покое; но теперь его герой готов и в этом, совершенно чуждом ему мире искать убежища от своей тоски и одиночества:

И странник прижался у корня чинары высокой;

Приюта на время он просит с тоскою глубокой,

И так говорит он: "Я бедный листочек дубовый,

До срока созрел я и вырос в отчизне суровой.

Один и без цели по свету ношуся давно я,

Засох я без тени, увял я без сна и покоя.

Прими же пришельца меж листьев своих изумрудных,

Немало я знаю рассказов мудреных и чудных".

Фраза "до срока созрел я и вырос в отчизне суровой" не зря напоминает о "тощем плоде, до времени созрелом". Одиночество лермонтовского героя в первую очередь связано с оторванностью его от своих корней, в прямом и переносном смысле. Однако новый мир, мир Востока, также не принимает к себе изгнанника:

"На что мне тебя? - отвечает младая чинара,

Ты пылен и желт, и сынам моим свежим не пара.

Ты много видал - да к чему мне твои небылицы?

Мой слух утомили давно уж и райские птицы.

Иди себе дальше; о странник! тебя я не знаю!

Я солнцем любима, цвету для него и блистаю;

По небу я ветви раскинула здесь на просторе,

И корни мои умывает холодное море".

4

И у Пушкина, и у Лермонтова их "западничество" и "славянофильство" еще слиты в некую единую и цельную концепцию, в которой эти противостоящие точки зрения выступают как два полюса одного и того же магнита. Еще более поразительным это совмещение было у Чаадаева. Роль, которую этот мыслитель сыграл в русской культуре, на удивление парадоксальна. В своем знаменитом "Письме", как я уже говорил, он выразил крайне западническую точку зрения на русскую историю и культуру, и тем самым породил классический вариант славянофильства, выросшего из гневной полемики с идеями Чаадаева. Но и сам Чаадаев не стоял на месте. Его более поздние размышления на эту тему выглядят, как ни странно, намного более славянофильскими, чем наивные опровержения его современников, задетых за живое публикацией в "Телескопе". Как выразился кн. Д. И. Шаховской, исследователь творчества Чаадаева и один из потомков его рода: "Чаадаев был и повивальной бабкой и крестным отцом" славянофильской доктрины.

Славянофильские мотивы появляются у Чаадаева после написания им первого "Философического письма", но еще задолго до его опубликования в 1836 году. Можно представить себе, с каким чувством философ воспринимал негодование, разразившееся в русском обществе после появления "Письма" в печати: сам он к тому времени уже сильно переменил свои взгляды. Уже в 1834 году Чаадаев писал Вяземскому: "Мы находимся в совершенно особом положении относительно мировой цивилизации и положение это еще не оценено по достоинству. Рассуждая о том, что происходит в Европе, мы более беспристрастны, холодны, безличны и, следовательно, более нелицеприятны по отношению ко всем обсуждаемым вопросам, чем европейцы. Значит, мы в какой-то степени представляем из себя суд присяжных, учрежденный для рассмотрения всех важнейших мировых проблем. Я убежден, что на нас лежит задача разрешить важнейшие проблемы мысли и общества, ибо мы свободны от пагубного влияния суеверий и предрассудков, наполняющих умы европейцев. И целиком в нашей власти оставаться настолько независимыми, насколько необходимо, настолько справедливыми, насколько возможно. Для них же это невозможно. Прошлое давит на них невыносимо тяжким грузом воспоминаний, навыков, привычек и гнетет их, что бы они ни делали".

Это уже вполне славянофильская точка зрения. При этом надо отметить, что к самому славянофильству, как к общественному движению, Чаадаев, видевший проблему во всей ее сложности, относился отрицательно. С удивительной проницательностью он предугадывает появление этого течения, еще только зарождавшегося в то время, и, как и Пушкин, сразу же занимает по отношению к нему критическую позицию. В 1835 году Чаадаев пишет А. И. Тургеневу: "В настоящую минуту у нас происходит какой-то странный процесс в умах. Вырабатывается какая-то национальность, которая, не имея возможности обосноваться ни на чем, так как для сего решительно отсутствует какой-либо материал, будет, понятно, если только удастся соорудить что-нибудь подобное, совершенно искусственным созданием". "Скажите, разве это не жалость видеть, как мы в то время, как все народы братаются, и все местные и географические отличия стираются, обращаемся таким образом вновь на себя и возвращаемся к квасному патриотизму? Вы знаете, что я держусь того взгляда, что Россия призвана к необъятному умственному делу: ее задача дать в свое время разрешение всем вопросам, возбуждающим споры в Европе". "Но если это направление умов продолжится, мне придется проститься с моими прекрасными надеждами: можете судить, чувствую ли я себя ввиду этого счастливым. Мне, который любил в своей стране лишь будущее, что прикажете мне тогда делать с ней?". Таким образом, учение славянофилов выступает здесь чуть ли не как главная угроза великой миссии России. Взгляды Чаадаева правильнее считать скорее мессианскими, чем славянофильскими. Славянофилы, как и Чаадаев, тоже любили Россию. Западник Герцен говорил об этой любви, что она была "одна", но не "одинаковая": "мы, как Янус или как двуглавый орел, смотрели в разные стороны в то время, как сердце билось одно". Славянофилы, в отличие от Чаадаева, любили в России в первую очередь ее прошлое, особенно допетровское, казавшееся им каким-то блаженным, идиллическим временем. Преобразования Петра Великого представлялись им болезненным и уродливым уклонением от истинного пути России, и они призывали отказаться от всех реформаторских нововведений, возвратившись к допетровской старине. Эта их заветная мечта исполнилась в 1917 году, когда здание Империи рухнуло и столица была обратно перенесена в Москву. Чаадаев и это предвидел; он говорил о Пушкине, писавшем историю Петра: "его книга придется как раз кстати, когда будет разрушено все дело Петра Великого: она явится надгробным словом ему".

Со временем мессианские мотивы все нарастали в творчестве Чаадаева. В письме А. И. Тургеневу 1835 года он говорит: "Мы призваны обучить Европу бесконечному множеству вещей, которых ей не понять без этого. Не смейтесь: вы знаете, что это мое глубокое убеждение. Придет день, когда мы станем умственным средоточием Европы, как уже сейчас являемся ее политическим средоточием, и наше грядущее могущество, основанное на разуме, превысит наше теперешнее могущество, опирающееся на материальную силу. Таков будет логический результат нашего долгого одиночества; все великое приходило из пустыни". В заметках Чаадаева появляются и другие подобные мысли, довольно неожиданные в устах того, кого считали патентованным западником: "С того дня, как мы произнесли слово "Запад" по отношению к самим себе - мы себя потеряли". "Русский либерал - бессмысленная мошка, толкущаяся в солнечном луче; солнце это - солнце Запада".

После "катастрофы 1836 года" Чаадаев пишет одно из самых замечательных своих произведений, под названием "Апология сумасшедшего" ("Apologie d'un fou"). Это итоговый свод всех мотивов, звучавших в его творчестве: мессианских, славянофильских и западнических; впрочем, Чаадаев здесь активно полемизирует и с западничеством, и со славянофильством. Он делает это довольно оригинально: начиная с иронического изложения обоих доктрин, он постепенно, как бы увлекаясь, переходит от насмешки к серьезному осмыслению и развитию той или иной концепции. "Уже триста лет", говорит он, "Россия стремится слиться с Западной Европой, заимствует оттуда все наиболее серьезные свои идеи, наиболее плодотворные свои познания и свои живейшие наслаждения. Но вот уже век и более, как она не ограничивается и этим. Величайший из наших царей, тот, который, как говорят, начал для нас новую эру, которому, как все говорят, мы обязаны нашим величием, нашей славой и всеми благами, какими мы теперь обладаем, полтораста лет тому назад пред лицом всего мира отрекся от старой России". "С этого времени мы только и делали, что не сводя глаз с Запада, так сказать, вбирали в себя веяния, приходившие к нам оттуда, и питались ими". Эти иронические интонации, однако, вскоре исчезают. Чаадаев замечает: "надо сознаться - оно было прекрасно, это создание Петра Великого, эта могучая мысль, овладевшая нами и толкнувшая нас на этот путь, который нам суждено было пройти с таким блеском". "Высокий интеллект этого необыкновенного человека безошибочно угадал, какова должна быть наша исходная точка на пути цивилизации и всемирного умственного движения. Он видел, что за полным отсутствием у нас исторических данных мы не можем утвердить наше будущее на этой бессильной основе; он хорошо понял, что, стоя лицом к лицу с европейской цивилизацией, которая является последним выражением всех прежних цивилизаций, нам незачем задыхаться в нашей истории и незачем тащиться, подобно западным народам, чрез хаос национальных предрассудков, по узким тропинкам местных идей, по изрытым колеям туземной традиции; что мы должны спонтанным порывом наших внутренних сил, энергическим усилием национального сознания овладеть предназначенной нам судьбой".

Приняв эту точку зрения, Чаадаев, конечно, уже не может разделить подход славянофилов, которых он называет "nos Slavons fanatiques" ("наши фанатические славяне"). Он по-прежнему настаивает на том, что у России нет и никогда не было "истории". Славянофилы, говорит он, "в своих разнообразных поисках будут время от времени откапывать диковинки для наших музеев и библиотек; но, по моему мнению, позволительно сомневаться, чтобы им удалось когда-нибудь извлечь из нашей исторической почвы нечто такое, что могло бы заполнить пустоту наших душ и дать плотность нашему расплывчатому сознанию (condenser le vague de nos esprits)". Интересно, что Чаадаев полемизирует здесь со славянофилами еще задолго до того, как оформилось их учение, до того, как появились их программные документы. Именно зарождением славянофильских настроений в русском обществе он и объясняет ту "бурю, которая только что над ним разразилась". "Вы видите", говорит он, "что у нас совершается настоящий переворот в национальной мысли, страстная реакция против просвещения и тех идей, которые сделали нас тем, что мы есть". "Куда приведет нас этот первый акт эмансипированного народного разума? Бог весть!".

Решительно разойдясь со славянофилами в оценке исторического прошлого России, Чаадаев тем не менее несколько парадоксально совпал с ними в предсказании ее великого будущего. "Было бы преувеличением", замечает он, "опечалиться хотя бы на минуту за судьбу народа, из недр которого вышли могучая натура Петра Великого, всеобъемлющий ум Ломоносова и грациозный гений Пушкина". Чаадаев снова повторяет свою излюбленную мысль о том, что Россия призвана решить большую часть социальных проблем старого общества и "ответить на важнейшие вопросы, которые занимают человечество". То, что кажется отсталостью - на самом деле следствие исторической юности русского народа, уже вполне готового к тому, чтобы создать свою великую культуру и сыграть свою роль во всемирной истории. В отношении же к Западной Европе у Чаадаева теперь появляются очень заметные критические и скептические ноты. Он говорит, что "эти страны" он, наверное, "слишком уж превознес". Они действительно являются "наиболее полными образцами цивилизации", но у этой цивилизации уже нет будущего. "Большая часть народов носит в своем сердце глубокое чувство завершенной жизни, господствующее над жизнью текущей, упорное воспоминание о протекших днях, наполняющее каждый нынешний день", пишет философ. "Оставим их бороться с их неумолимым прошлым".

5

Чаадаевский "выстрел, раздавшийся в темную ночь" пробудил давно уже зревшие в русском обществе славянофильские настроения. Своим "Письмом" мыслитель выпустил, так сказать, джина из бутылки, и потом, уже не в силах повлиять на него, мог только иронизировать над крайностями, в которые впадали ревнители нового вероучения. Но и до 1836 года будущие славянофилы уже высказывали многие свои основополагающие тезисы. Предыстория славянофильства, как общественного движения, начинается с поражения декабристов на Сенатской площади: это была еще одна, особая попытка выйти из тупика, в котором оказалась тогда русская мысль и русская действительность.

Представители этого направления долгое время избегали называть себя "славянофилами"; этот термин был внедрен в обиход их идейными противниками, Белинским и Герценом, и звучал поначалу как насмешливая кличка. Само по себе это название, надо сказать, не слишком удачно. Как я уже упоминал, политические симпатии к западным славянам изначально не входили в славянофильский "символ веры", они появились лишь на более позднем этапе этого движения. Сам термин "славянофил" означал вначале просто "поборник старины". Белинский взял его из эпохи борьбы "карамзинистов" и "шишковистов": адмирал А. С. Шишков, бывший также писателем, министром народного просвещения и президентом Академии Наук, выступал за усиленное культивирование архаических тенденций в русской литературе, которая, как он считал, должна ориентироваться в первую очередь на старославянский язык. Батюшков в связи с этим изобразил его в своем сатирическом "Видении на брегах Леты" в виде "бледной тени", которая говорит о своих коллегах-академиках:

Стихи их хоть немножко жестки,

Но истинно варяго-росски,

а о себе - "аз есмь зело славенофил". Иронический оттенок этого наименования сохранился и в 1840-х годах, когда оно стало обозначать новоиспеченное движение. Славянофилы действительно последовательно выступали за возрождение общественного устройства Древней Руси, искаженного, как они считали, петровскими реформами. Со временем, когда прижившийся термин утратил свою насмешливую окраску и приобрел более нейтральное звучание, они смирились с ним; впрочем, в то время первоначальный смысл его уже был утрачен, и слово "славянофил" стало пониматься буквально. Как бы поддавшись этому лингвистическому гипнозу, сами славянофилы стали тогда больше уделять внимания судьбам славянства.

Психологическая основа славянофильства, обретшего свои классические очертания в 1840-х годах, была очень давней. "Славянизм, или русицизм", писал Герцен, "не как теория, не как учение, а как оскорбленное народное чувство, как темное воспоминание и верный инстинкт, как противодействие исключительно иностранному влиянию, существовал со времени обрития первой бороды Петром I. Противодействие петербургскому терроризму образования никогда не перемежалось: казненное, четвертованное, повешенное на зубцах Кремля в виде буйных стрельцов, отравленное в равелине Петербургской крепости в виде царевича Алексея, оно является как партия Долгоруких при Петре II, как ненависть к немцам при Бироне, как Пугачев при Екатерине II, как сама Екатерина II, православная немка при прусском голштинце Петре III". Но в сороковых годах XIX века, после появления "Письма" Чаадаева, этого, как характеризовал его сам философ, "своеобразного обвинительного акта, предъявленного великому народу", славянофильство впервые оформляется в цельную концепцию.

Парадокс, однако, заключается в том, что славянофилы 1840-х годов сказали не много нового по сравнению с тем, что уже звучало в 1836 году непосредственно "в ответ Чаадаеву". Славянофильские идеи тогда носились в воздухе. Очень любопытными для рассмотрения этого вопроса являются статьи Н. И. Надеждина, редактора того самого злосчастного журнала, в котором было опубликовано "Письмо" Чаадаева. Они были написаны сразу после того, как разразился страшный шум в связи с этой публикацией, частично обращены к правительству, и выглядят поэтому как отчаянная попытка оправдаться в его глазах. Этим объясняется заметно повышенный эмоциональный тон этих статей; по этой же причине здравые мысли в них перемежаются основательным количеством верноподданнических пассажей (которые, замечу мимоходом, не помогли Надеждину: его работы не были опубликованы, уже потому, что о Чаадаеве вообще запрещено было упоминать в печати; сам же редактор за публикацию в "Телескопе" был сослан в Усть-Сысольск). Тем не менее интересно уже то, как именно Надеждин, общественный и научный деятель, склонявшийся скорее к западничеству, критикует "Письмо" Чаадаева.

Это "Письмо", пишет Надеждин, "возбудило самое сильное и естественное негодование". Оно "возмутило, оскорбило, привело в содрогание народную нашу гордость. Как? Мы, русские, никогда не жили, ничего не сделали, ничем не наполнили истории? Этот дивный великий народ, который даровал свое имя седьмой части земного шара, который за тысячу лет озарился Божественным светом христианской веры, начала всякого просвещения, и разлил ее благодатные лучи на безмерном, ужасающем мысль пространстве, от подошвы Карпат до хребтов Алтая; народ, который в одно столетие успел присвоить себе все, что есть лучшего в европейской образованности, созданной рядами столетий, который в один год, прошедши Европу из края в край с мечом победы и оливною ветвью мира, начертал себе такую блистательную страницу во всемирной истории человечества, какой не может представить ни один из древних и новых народов света: этот-то народ поставить на самой крайней степени ничтожества? Такое дикое ослепление мало назвать заблуждением: это бред, горячка, безумие!".

Далее Надеждин горячо опровергает центральный тезис Чаадаева ("мы не имеем прошедшего, не имеем истории, не имеем преданий и воспоминаний"). В его страстной речи мелькают следующие исторические лица и события: Рюрик, положивший "первый камень общественного благоустройства на отдаленнейшем севере Европы", Олег, прибивший "щит русский на стенах гордой столицы древнего мира", то есть Константинополя, равноапостольный Владимир, "грозная, но величественная череда Иоаннов"; наконец, Надеждин переходит к более новым временам и говорит: "что значат, наконец, эти два последние века, два века непрерывных чудес, которые отдаленнейшее потомство сочтет баснословною поэмою; эти два века, записанные во всемирную историю человечества приобщением к Европе двух третей ее и половины Азии, основанием нового Царя-града на пустынных берегах Финского залива, округлением европейского Востока в одну великую, твердую и могучую державу, избавлением и умиротворением европейского Запада, водружением северных орлов на стенах Парижа и на хребтах Арарата? Это ли не история?".

Но Чаадаев отвергал не только русскую историю; он отрицал и способность русских к просвещению и художественному творчеству. "У нас нет искусств!", восклицает на это Надеждин. "А давно ли картина русского художника, несмотря на все усилия зависти, получила первую награду, увенчана торжественно в том самом городе, который считается столицею так называемой европейской образованности" (очень характерно здесь это "так называемой"; речь идет о картине К. Брюллова "Последний день Помпеи", получившей на Парижской выставке 1834 года почетную медаль). "И не приезжают ли толпами", продолжает Надеждин, "просвещеннейшие европейцы любоваться, дивиться нашему Петербургу, этому великолепнейшему, изящнейшему городу не только в Европе, но и во всем свете! У нас нет промышленности! А между тем богатая, неистощимая наша природа ежедневно разверзает свои недра и дарит труду новые сокровища. Хребты Урала и Алтая кипят золотом; на брегах Крыма и подошвы Кавказа виноград стелется лесами, шелковичный червь прядет в изобилии свои нити, все нежные произведения юга распложаются, пускают корни и делаются русскими. Мерзлые тундры Камчатки и раскаленные солончаки киргизских степей засеваются хлебом, обращаются в золотые нивы. Русский путешественник на утлом челноке отважно носится по волнам двух океанов, не боясь вечных льдин одного и грозной тишины другого".

Но вот Надеждин от России переходит к Западу. За три года до появления программных статей славянофилов он предвосхищает чуть ли не все важнейшие их положения: и о том, что в Европе власть во все времена основывалась на насилии, "замешивалась на крови", и об исторической обреченности западного мира, и о своеобразии русской цивилизации, идущей ему на смену. "У них есть длинная, тысячелетняя история", пишет он. "Но чего она им стоит? В этой истории воспоминания и предания, накопленные веками, представляют борьбу разнороднейших, враждебнейших стихий; и эта борьба оставляет их в вечном колебании, в вечном раздоре, в вечных муках болезненного разрушения". "Боже мой! Как жалко унизились бы мы в собственных глазах, если бы стали сокрушаться о том, что мы созданы быть народом самобытным самообразованным, а не слепком, не копией у других народов! Неужели нынешний европейский быт есть крайняя ступень совершенствования человеческого, окончательная развязка, последний акт всемирной истории? И народ, который мыслит, который чувствует, но который живет не как нынешние европейцы, уже не имеет никакой надежды спасения, должен повергнуться в мрачное, безотрадное состояние, хотя бы он, как мы, состоял из шестидесяти миллионов, наполнял бы собою пространство, в котором уместится десяток и больше Европ? Нет! Не напрасно миродержавный Промысел отвел нам в удел такую огромную, беспредельную ландкарту, держал нас тысячу лет под своим особенным попечением и не дал нам утратить ни своего самобытного языка, ни своих самородных нравов. Не напрасно во все это время мы отделены были от маленького уголка, называемого Европою, не приняли ничего от нее в наследство, даже самое христианство, первое условие всякого просвещения, заимствовали не у нее, а у Византии. Не напрасно эта тысяча лет нашего существования представляют чистый пробел в истории, свиток которой европейские народы исчертили своими страстями, испачкали заблуждениями, забрызгали кровью. Да! Мы существуем для того, чтобы преподать великий урок миру! Наше назначение - не быть эхом этой дряхлой, издыхающей цивилизации, которой, может быть, видим мы последние, предсмертные судороги, и развить из себя новую, юную и могучую цивилизацию, цивилизацию собственно-русскую, которая так же обновит ветхую Европу, как некогда эта Европа, еще чистая и девственная, обновила ветхую Азию".

6

После таких прорывов отечественной мысли сами славянофилы-основоположники - Хомяков, братья Аксаковы, Киреевские - уже не могли внести много нового в собственно теоретическую разработку предмета. Их манифесты звучат еще очень умеренно по сравнению с тем "воплем скорби и изумления", которым была встречена статья Чаадаева (может быть, потому, что они появились несколько позже). Но кое в чем славянофилы все же пошли намного дальше всех своих предшественников. Они первые не ограничились одним только теоретическим умствованием, а попытались и всю свою жизнь переустроить по-новому, подогнав ее под доктрину, в которую они уверовали почти фанатически.

Этим объясняются и те "странности" в поведении славянофилов, которые так поражали их современников, и та роль, которую они сыграли в истории нашей культуры. Множество деятелей этой культуры "русофильствовало" и до славянофилов (как Ломоносов, Карамзин, Пушкин, Гоголь, Лермонтов), и после (как Тютчев, Достоевский, Соловьев, Блок, Мандельштам), но только они, славянофилы 1840-х годов, подчинили этой идее всю свою жизнь, полностью и безоглядно. Славянофилы не искали истину, они проповедовали ее; их философские размышления, их поэзия, их художественное творчество, даже их жизненные судьбы - все подчинялось одной цели: пропаганде некоторого набора тезисов, крайне для них важных. Убеждения славянофилов очень быстро превратились в догматы, незыблемые и неоспоримые, их доктрина стала вероучением, а сами они объединились как бы в "монашеский орден", благосклонно настроенный к "своим" и совершенно нетерпимый к "чужим".

"Передовыми бойцами" славянофильства были А. С. Хомяков и Константин Аксаков, люди очень разные, но в чем-то друг друга дополнявшие. С программной статьи Хомякова "О старом и новом", написанной в 1839 году и прочитанной им в кругу единомышленников, собственно, и начинается классический этап славянофильства. Хомяков был главным его вождем и теоретиком; разносторонне одаренный, он писал и прозаические, и стихотворные манифесты славянофилов, горячо откликался на все события, громил противников, и всячески пропагандировал свою свежеоткрытую истину. Еще больше, чем писать, ему нравилось говорить. Герцен, частый собеседник этого неутомимого спорщика, вспоминал о нем впоследствии: "Ум сильный, подвижной, богатый средствами и неразборчивый на них, богатый памятью и быстрым соображением, он горячо проспорил всю свою жизнь. Боец без устали и отдыха, он бил и колол, нападал и преследовал, осыпал остротами и цитатами". "Хомяков был действительно опасный противник; закалившийся старый бретер диалектики, он пользовался малейшим рассеянием, малейшей уступкой. Необыкновенно даровитый человек, обладавший страшной эрудицией, он, как средневековые рыцари, караулившие Богородицу, спал вооруженный. Во всякое время дня и ночи он был готов на запутаннейший спор и употреблял для торжества своего славянского воззрения все на свете - от казуистики византийских богословов до тонкостей изворотливого легиста. Возражения его, часто мнимые, всегда ослепляли и сбивали с толку". Герцен здесь еще довольно сдержанно отзывается о своем салонном противнике; Б. Н. Чичерин, скажем, прямо называл Хомякова "беззастенчивым софистом и шарлатаном". В этом же ключе характеризовал его и почтенный историк С. М. Соловьев: "Хомяков низенький, сутуловатый, черный человечек, с длинными черными косматыми волосами, с цыганскою физиономиею, с дарованиями блестящими, самоучка, способный говорить без умолку с утра до вечера и в споре не робевший ни перед какою уверткою, ни перед какою ложью: выдумать факт, процитировать место писателя, которого никогда не бывало, Хомяков и на это был готов; скалозуб прежде всего по природе, он готов был всегда подшутить и над собственными убеждениями, и над убеждениями приятелей". Пристрастие к спору заметно влияло и на письменный слог Хомякова: свои мысли он выражал броско и полемично, как бы задирая при этом невидимого противника. Вместе с тем оно сильно мешало ему сосредоточиться на большом, целостном и обобщающем труде; несмотря на все свои замечательные дарования, Хомяков так и не создал ничего подобного, оставив после себя одни разрозненные заметки. Хомяков был богат, ничем не занят, блестяще одарен и образован; но ему, по-видимому, очень трудно было корпеть над своей работой в кабинете, когда можно было показаться в салоне и громогласно высказать там все свои заветные мысли. Такая же незавидная судьба ждала и все остальные достижения Хомякова. Когда я читаю о его бурной и разносторонней деятельности, мне всегда вспоминается его патентованное изобретение - паровая машина "с сугубым давлением". При пробе в Лондоне эта машина исправно заработала, но произвела при этом такой шум и лязг, что окрестные горожане пригрозили подать протест в парламент, если опыты не будут прекращены.

Константин Аксаков, также игравший важную роль в пропаганде славянофильства, уже сильно отличался от Хомякова. "Восторженный и беспредельно благородный юноша", как назвал его Герцен, или "взрослый ребенок" (как позднее отозвались о нем Вл. Соловьев и Бердяев), он был самым наивным из славянофилов, свято веровавшим в во все канонические догматы нового учения. Он первым перешел от слов к делу и обрядился в старинную русскую одежду, зипун и мурмолку (известна острота Чаадаева по этому поводу: "К. Аксаков оделся так национально, что народ на улицах принимал его за персианина"). Отрицание реформ Петра I выразилось у него в демонстративном отращивании бороды (правительство реагировало на это так же, как и сто пятьдесят лет назад - специальным циркуляром о том, что "Государю неугодно, чтобы русские дворяне носили бороды"; недаром же Николай так любил сравнивать себя с Петром Великим). В суждениях Аксаков был весьма категоричен и считал богохульством порицание каких-либо порядков на Руси, которая давно уже своим мученичеством искупила все грехи. Он мог не подать руку тому, кто благосклонно отзывался о Санкт-Петербурге, этом "позоре России"; мог назвать Гоголя "нашим Гомером" и пренебрежительно высказаться обо всех других литературных деятелях, которых нельзя было даже поставить рядом с двумя вышеупомянутыми великими писателями. Константин Аксаков был очень цельным человеком и быстро почувствовал фальшь тогдашних близких и дружеских отношений славянофилов с западниками, на салонные баталии которых, однако, съезжалась, как на кулачные бои, "вся Москва". Аксаков первым пошел на открытый разрыв со своими идейными противниками, хоть это далось ему и нелегко. Как сообщает П. В. Анненков, Аксаков среди ночи приехал к западнику Грановскому, разбудил его, бросился ему на шею и объявил, что он пришел исполнить чрезвычайно горестную и тяжелую обязанность - разорвать с ним всякие отношения, несмотря на всю свою глубокую привязанность к нему. Напрасно Грановский убеждал его смотреть хладнокровнее на вещи и говорил, что несмотря на некоторые разногласия по славянскому вопросу, остается еще много других предметов, которые их связывают. Аксаков остался непреклонен и уехал от него в слезах, сильно взволнованный. Аналогичная сцена произошла у него и с Герценом.

Младший брат К. С. Аксакова, Иван Сергеевич Аксаков, в основном проявил себя на более поздних этапах славянофильства. В классический его период он держался в стороне от основных событий, нередко очень скептически отзываясь об утопических преувеличениях основоположников. Человек серьезный и положительный, он ни в чем не походил на своего брата. Он был и умнее его, и талантливее; его поэтическое дарование, пожалуй, было самым значительным в среде славянофилов. Иван Сергеевич не перелагал в стихи теоретические положения своей доктрины, как Хомяков; он был искреннее и правдивее в своих поэтических произведениях, как был честнее по отношению к себе и в жизни. Эта честность соединялась у него и с более трезвым отношением к русской действительности, которую он, благодаря своим служебным разъездам по стране, знал несравненно лучше, чем многие другие москвичи-славянофилы.

Братья Аксаковы, примкнувшие к основателям славянофильства в сороковых годах, воспринимались как продолжатели движения, "младшие славянофилы". По части теории они были уже не так сильны, как основоположники, Хомяков и Иван Киреевский. Славянофильство, собственно, и началось с диспута этих двух мыслителей об отношении России к Западной Европе, состоявшегося в 1839 году. Их разногласия, впрочем, носили скорее частный характер: оба они согласились с тем, что Запад постигло окончательное духовное и моральное банкротство; расхождение заключалось только в том, надо ли России полностью отвергнуть навязанный ей Петром ошибочный путь, и вернуться к своим самобытным началам, как призывал Хомяков, или ей стоит все-таки частично использовать горький опыт Запада, как утверждал Иван Киреевский. Вообще воззрения последнего были менее утопичны и более содержательны. Киреевский - один из самых интересных, глубоких и оригинальных русских мыслителей, и вместе с тем, может быть, самый недооцененный из них. Его литературная деятельность складывалась крайне неудачно. В молодости он путешествовал по Европе, лично познакомившись в Берлине с Гегелем, а в Мюнхене - с Шеллингом. Взгляды Киреевского тогда были еще довольно западническими. Вернувшись в Россию, он принялся за издание своего журнала с характерным названием "Европеец". Киреевский вложил много сил в этот журнал, на который он возлагал большие надежды: он написал для него две большие статьи, привлек к участию Пушкина, Вяземского, Жуковского, Баратынского, Хомякова, Языкова. Но на третьем номере журнал был запрещен; правительство усмотрело в нем "дух свободомыслия", утверждая, что он тотчас откроется в статьях Киреевского, если слово "просвещение" понимать как "свободу", а "деятельность разума" как "революцию" (буквальная цитата из соответствующего документа III Отделения). Несмотря на заступничество Жуковского и Вяземского, оправдательный меморандум, написанный Чаадаевым на имя Бенкендорфа, Киреевский так и не был "прощен".* {Сохранились свидетельства о выразительной сцене, происшедшей в связи с этой историей: когда Жуковский в беседе с Николаем сказал, что он может за Киреевского поручиться, царь раздраженно ответил "А за тебя кто поручится!". Впрочем, заступничество Жуковского все же спасло Киреевского от ареста и ссылки.} Молодой автор крайне болезненно перенес крушение своих честолюбивых планов и сомнение в своей благонадежности. Очень долго после этого Киреевский пребывал в бездействии, жил в деревне, занимался хозяйственными хлопотами. Лишь через двенадцать лет после первой неудачи он предпринял новую попытку заняться литературной деятельностью, которой он жаждал "как рыба еще не зажаренная жаждет воды". Киреевский взялся за редактирование "Москвитянина"; но и эта затея провалилась, в основном из-за разногласий Киреевского с М. Погодиным, издателем журнала. Еще через семь лет Киреевский снова попытался переломить судьбу: для "Московского сборника", издаваемого Иваном Аксаковым, он пишет замечательную статью "О характере просвещения Европы и его отношении к просвещению России". Эта статья появилась в первом томе "Сборника", но уже второй его том был запрещен, "не столько за то, что в нем было сказано, сколько за то, что умолчано".

Еще одним заметным славянофилом был младший брат Ивана Васильевича, П. В. Киреевский. Он был менее одарен, чем его брат, но зато и меньше подвержен мучительным колебаниям, совершенно чуждым его бескомпромиссной натуре. "В его угрюмом национализме", замечает Герцен, "было полное, оконченное отчуждение всего западного". Петр Васильевич не занимался теоретическими славянофильскими изысканиями; в этой области для него все было ясно и не подлежало никакому сомнению. Он избрал для себя другое поприще (тесно связанное, впрочем, с его убеждениями): собирательство народных песен и изучение их.

Примыкал к славянофилам и известный поэт Языков. Приверженцы этого учения вообще любили излагать свои воззрения в стихах; но Языков, несмотря на все свое несомненное поэтическое дарование, делал это наиболее прямолинейно и даже вульгарно. Одно из таких его стихотворений, под характерным названием "К ненашим", так зло обличало западников, что вызвало негодование даже в среде славянофилов. Вот другое стихотворение Языкова на ту же тему, обращенное к Чаадаеву:

Вполне чужда тебе Россия,

Твоя родимая страна!

Ее предания святые

Ты ненавидишь все сполна.

Ты их отрекся малодушно.

Ты лобызаешь туфлю пап,

Почтенных предков сын ослушный,

Всего чужого гордый раб!

Свое ты все презрел и выдал,

Но ты еще не сокрушен;

И ты стоишь, плешивый идол

Строптивых душ и слабых жен!

7

С 1844 года славянофилы регулярно собирались у Хомякова, в его московском доме на Собачьей площадке. Это был "главный очаг славянофильства": там проходили жаркие дискуссии о судьбах России и славянства, оттачивалась мысль приверженцев нового учения, сталкивались мнения, разыгрывались умственные битвы. Встречались славянофилы также в доме Аксаковых на Смоленской площади, у Ивана Киреевского, у Языкова, а до 1844 года - даже у "западника" Чаадаева на Басманной. В этих лагерях славянофильства часто появлялись и их идейные противники, западники. Стычки между представителями этих двух основных течений русской мысли превращались в громкие события; московская публика, пришедшая тогда в необычайное умственное и культурное возбуждение, с увлечением следила за исходом этих сражений. Столкновения были нешуточными; недаром слог мемуаристов, описывающих это время, так и пестрит военными метафорами. "Обе литературные партии", говорит П. В. Анненков, "в описываемое время (1843) стояли как два лагеря друг против друга, каждый со своими шпагами. Казалось, они уже никогда и не будут встречаться иначе, как с побуждением наносить взаимно удары и обмениваться вызовами". "Возвратившись из Новгорода в Москву", не без иронии замечает Герцен, "я застал оба стана на барьере. Славяне были в полном боевом порядке, с своей легкой кавалерией под начальством Хомякова и чрезвычайно тяжелой пехотой Шевырева и Погодина, с своими застрельщиками, охотниками, ультраякобинцами, отвергавшими все бывшее после киевского периода, и умеренными жирондистами, отвергавшими только петербургский период; у них были свои кафедры в университете, свое ежемесячное обозрение, выходившее тогда на два месяца позже, но все же выходившее. При главном корпусе состояли православные гегельянцы, византийские богословы, мистические поэты, и множество женщин".

Герцен лишь мельком упоминает здесь о "мистических поэтах"; на самом же деле роль поэзии в этой войне была чрезвычайно велика. Тютчев как-то обмолвился в письме к дочери: "Ты знаешь мое отношение к стихам вообще и к моим в частности. Но ведь нельзя закрывать глаза на то, что есть еще много простодушных людей, которые сохранили суеверное отношение к рифме". Тютчев и впрямь крайне небрежно относился к плодам своей поэтической музы, хотя и охотно пользовался при этом тем, что он называет "суеверным отношением к рифме" ("la superstition de la rime") русского читателя. Такой же утилитарный подход к поэзии был свойствен и поэтам-славянофилам, особенно Хомякову и К. Аксакову.* {Надо заметить, что и западники тоже подходили к искусству довольно догматически. Очень характерно, что представители обоих этих противоборствующих течений порицали Пушкина за отсутствие в его стихах явно выраженного "направления", хотя и делали это с разных сторон: Белинский осуждал поэта за "недостаток современного европейского образования", а Хомяков - за "недостаточность русского национального духа".} К сожалению, дарование этих поэтов сильно уступало тютчевскому, и их поэтические произведения часто превращались просто в стихотворный вариант их публицистики. Уже в первой половине 1830-х годов художественное творчество Хомякова приобретает неприятный привкус дидактизма. Славянофильская доктрина тогда еще только формировалась, но его стихи уже выглядят так, как будто они намеренно созданы с целью проиллюстрировать то или иное теоретическое положение. "Русская песня", например, эта неуклюжая подделка под былинный слог, звучит как стихотворное выражение известного тезиса Хомякова (высказанного, впрочем, им несколько позднее): "Современную Россию мы видим: она нас и радует, и теснит; об ней мы можем говорить с гордостью иностранцам, а иногда совестимся говорить со своими; но старую Русь надобно - угадать" (то есть, если называть вещи своими именами - идеализировать). И вот перед нами предстает Русская земля, которая и велика, и широка, и всем изобильна. Все на ней миром-разумом держится, мужички там все богатые, чин свой знают, братьев любят, Богу молятся:

То красна земля Володимера,

Полюбуйся ей - не насмотришься,

Черпай разум в ней - не исчерпаешь.

Этот мотив, который Владимир Соловьев позднее назвал "реакционно-археологическим", бессчетное количество раз появляется у славянофилов. Другой важный мотив, также усиленно у них культивировавшийся это осуждение западных стран, в которых погоня за материальным накоплением привела к окончательному угасанию духовной жизни. В 1835 году Хомяков пишет очень характерное стихотворение на эту тему:

О, грустно, грустно мне! Ложится тьма густая

На дальнем Западе, стране святых чудес.

Светила прежние бледнеют, догорая,

И звезды лучшие срываются с небес.

А как прекрасен был тот Запад величавый!

Как долго целый мир, колена преклонив,

И чудно озарен его высокой славой,

Пред ним безмолвствовал, смирен и молчалив.

Там солнце мудрости встречали наши очи,

Кометы бурных сеч бродили в высоте,

И тихо, как луна, царица летней ночи,

Сияла там любовь в невинной красоте.

Там в ярких радугах сливались вдохновенья,

И веры огнь живой потоки света лил!..

О! Никогда земля от первых дней творенья

Не зрела над собой столь пламенных светил!

Но горе! век прошел, и мертвенным покровом

Задернут Запад весь. Там будет сон глубок...

Услышь же глас судьбы, воспрянь в сияньи новом,

Проснися, дремлющий Восток!

Порицание Запада тесно увязывалось в сознании славянофилов и с общим осуждением новой, городской цивилизации, вторгавшейся в веками складывавшийся патриархальный быт и разрушавшей его. Славянофилы знали, что петровские реформы, как ни были радикальны, затронули лишь очень узкий слой русского общества; основная масса крестьянства продолжала жить так же, как и до Петра. Именно в этой, неиспорченной европеизацией народной толще, славянофилы надеялись найти идеальное общественное устройство, которое, по их мнению, сохранялось там со времен Древней Руси. При этом, однако, они не могли не видеть, как тяжело жилось в русской деревне; те же из них, что дожили до реформы 1861 года, наблюдали и то, с какой готовностью бывшие крепостные покидали свой патриархальный быт и устремлялись в города. Это противоречие славянофилам так и не удалось разрешить.

Сокрушались славянофилы и о духовном упадке русской культурной прослойки, разъедаемой сомнением и неверием. В связи с этим интересно сопоставить два отрывка из произведений Хомякова и Баратынского, поэта, в чем-то близкого по своим убеждениям к славянофилам. Хомяков писал в 1831 году:

И эгоизм, как червь голодный,

Съедает наш печальный век.

Угасло пламя вдохновенья,

Увял поэзии венец

Пред хладным утром размышленья,

Пред строгой сухостью сердец.

Через несколько лет после появления этих строк Баратынский пишет стихотворение "Последний поэт", которое своей стройностью и чеканностью производит впечатление своеобразного поэтического манифеста:

Век шествует путем своим железным,

В сердцах корысть, и общая мечта

Час от часу насущным и полезным

Отчетливей, бесстыдней занята.

Исчезнули при свете просвещенья

Поэзии ребяческие сны,

И не о ней хлопочут поколенья,

Промышленным заботам преданы.

Другим популярным мотивом у славянофилов было обличение Петербурга, этой искусственной столицы фальшивой империи. Записывая однажды небольшое стихотворение в альбом С. Н. Карамзиной, полиглот Хомяков не удержался, чтобы не поддеть этот город на трех языках подряд, на английском: "To be in Petersburg with a soul and a heart is solitude indeed" ("Быть в Петербурге с душой и сердцем - значит пребывать в настоящем одиночестве"), на французском: "Et je vis une ville ou tout etait pierre: les maisons, les arbres et les habitants" ("И я увидел город, где все было каменное: дома, деревья и жители"), и на русском:

Здесь, где гранитная пустыня

Гордится мертвой красотой...

Много заботились славянофилы и о судьбе славянства, в котором для них как бы продолжала еще жить старая Русь. В поэзии Хомякова интерес к западным славянам появляется очень рано; но поначалу эта тема решается у него еще довольно традиционно. Поэтический отклик Хомякова на польское восстание 1831 года был опубликован, в переводе на немецкий, вместе с переводами стихотворений Пушкина и Жуковского в брошюре "Der Polen Aufstand und Warschau's Fall" ("Польское восстание и падение Варшавы"). Странно, что Николай запретил печатать русский оригинал этого стихотворения; может быть, оно показалось ему не столько крамольным, сколько, наоборот, чересчур прямолинейно верноподданническим:

И взор поэта вдохновенный

Уж видит новый век чудес...

Он видит: гордо над Вселенной,

До свода синего небес,

Орлы славянские взлетают

Широким дерзостным крылом,

Но мощную главу склоняют

Пред старшим Северным орлом.

Эта метафора явно полюбилась Хомякову. Немного позже он снова пишет о "полнощном орле", призывая его не забывать о младших братьях, томящихся в Альпах и Карпатах, "в сетях тевтонов вероломных" и "в стальных татарина цепях". Эта агитка была необыкновенно популярна в славянских странах и переводилась на многие языки.

Но самым излюбленным мотивом Хомякова был призыв России к покаянию, за грехи вольные и невольные, свои и чужие. Когда в ознаменование двадцатипятилетней годовщины Отечественной войны на Бородинском поле производились маневры, на которых, как пишет простодушный современник, "император Николай Павлович в присутствии иностранцев предъявлял мощь России", Хомяков написал по этому поводу стихотворение "Отчизна":

"Гордись! - тебе льстецы сказали

Земля с увенчанным челом,

Земля несокрушимой стали,

Полмира взявшая мечом!

Пределов нет твоим владеньям,

И, прихотей твоих раба,

Внимает гордым повеленьям

Тебе покорная судьба.

Красны степей твоих уборы,

И горы в небо уперлись,

И как моря твои озеры..."

Не верь, не слушай, не гордись!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Бесплоден всякой дух гордыни,

Неверно злато, сталь хрупка,

Но крепок ясный мир святыни,

Сильна молящихся рука!

Это стихотворение было опубликовано в "Отечественных записках"; через некоторое время в том же журнале появилась и знаменитая "Родина" Лермонтова, звучащая во многом как прямой отклик на "Отчизну" Хомякова (интересно, что в беловом автографе Лермонтов также озаглавил свое стихотворение "Отчизна"). Особенно слышна эта полемика в первых строках лермонтовского стихотворения:

Люблю отчизну я, но странною любовью!

Не победит ее рассудок мой.

Ни слава, купленная кровью,

Ни полный гордого доверия покой,

Ни темной старины заветные преданья

Не шевелят во мне отрадного мечтанья.

Лермонтов, как и Хомяков, отвергает и "славу, купленную кровью", и "полный гордого доверия покой" - великое прошлое и великое настоящее Российской Империи. Но он заявляет, что ему чужды и "темной старины заветные преданья" - то, что для славянофила Хомякова было самым дорогим и важным в России. И дальше лермонтовское стихотворение остается полемичным:

Но я люблю - за что, не знаю сам

Ее степей холодное молчанье,

Ее лесов безбрежных колыханье,

Разливы рек ее, подобные морям;

Проселочным путем люблю скакать в телеге

И, взором медленным пронзая ночи тень,

Встречать по сторонам, вздыхая о ночлеге,

Дрожащие огни печальных деревень;

Люблю дымок спаленной жнивы,

В степи ночующий обоз,

И на холме средь желтой нивы

Чету белеющих берез.

С отрадой, многим незнакомой,

Я вижу полное гумно,

Избу, покрытую соломой,

С резными ставнями окно;

И в праздник, вечером росистым,

Смотреть до полночи готов

На пляску с топаньем и свистом

Под говор пьяных мужичков.

Конечно, за одну строку "дрожащие огни печальных деревень" можно было бы с легкостью пожертвовать всей славянофильской поэзией; но дело здесь не только в том, что Лермонтов, в отличие от Хомякова, был гениально одарен поэтически. Его стихотворение - это лаборатория мысли; он пытается что-то прояснить для себя, ищет какое-то решение, а не излагает готовые концепции. Но славянофилы слишком сильно веровали в свои азбучные истины, чтобы открывать глаза на действительность или пускаться в опасное плавание свободного художества.

Единственное исключение в этом отношении представляет поэзия И. С. Аксакова, наименее убежденного из всех славянофилов 1840-х годов и самого художественно одаренного из них. В творчестве Аксакова также были сильны славянофильские мотивы, но пишет он не столько об этом, сколько о своих собственных мучениях и колебаниях на пути к новооткрытой истине:

И, вере уступая жгучей,

Стал также веровать и я,

И современности могучей,

И близости еще за тучей

От нас таящегося дня.

Но время мчится, жизнь стареет,

Все так же света не видать:

Так незаметно дело зреет,

Так мало нас, которых греет

Любви и скорби благодать!

И дней былых недаром, мнится,

Тяжелый опыт учит нас,

Что много лет еще промчится,

Пока лучом не озарится

Давно предчувствуемый час!

Пока роскошный и достойный,

Заветный не созреет плод;

Пока неумолимо стройный,

Тяжелый, твердый и спокойный,

Событий не свершится ход.

Иван Аксаков болезненно переживал пустоту и бесплодность тогдашнего славянофильства, его оторванность от реальности. Временами его самокритика становилась просто беспощадной:

Мы все страдаем и тоскуем,

С утра до вечера толкуем

И ждем счастливейшей поры.

Мы негодуем, мы пророчим,

Мы суетимся, мы хлопочем...

Куда ни взглянешь - все добры!

Обман и ложь! Работы черной

Нам ненавистен труд упорный;

Не жжет нас пламя наших дум,

Не разрушительны страданья!..

Умом ослаблены мечтанья,

Мечтаньем обессилен ум!

В наш век - век умственных занятий

Мы утончились до понятий,

Движений внутренней души,

И сбились с толку! и блуждаем,

Порывов искренних не знаем,

Не слышим голоса в тиши!

В замену собственных движений

Спешим, набравшись убеждений,

Души наполнить пустоту:

Твердим, кричим и лжем отважно,

И горячимся очень важно

Мы за заемную мечту!

И, предовольные собою,

Гремучей тешимся борьбою,

Себя уверив без труда,

Что прямодушно, не бесплодно,

Приносим "мысли" благородно

Мы в жертву лучшие года!

Но, свыкшись с скорбью ожиданья,

Давно мы сделали "страданья"

Житейской роскошью для нас.

Без них тоска! а с ними можно

Рассеять скуку - так тревожно,

Так усладительно подчас!

Тоска!.. Исполненный томленья,

Мир жаждет, жаждет обновленья,

Его не тешит жизни пир!

Дряхлея, мучится и стынет...

Когда ж спасение нахлынет,

И ветхий освежится мир?

8

Положение славянофилов в самом деле было трагическим, это чувствовал не один Иван Аксаков. С одной стороны, их преследовало правительство, очень настороженно относившееся к общественным движениям, даже вполне лояльным внешне. С другой стороны, славянофилам так и не удалось добиться того общественного внимания и признания, которого с легкостью добивались их "заклятые друзья", западники. "Странная судьба русской земли", с горечью писал один из "младших" славянофилов, Ю. Ф. Самарин. "Целые поколения кормятся и вдохновляются Белинским, а Хомякова узнали и оценили пять-шесть человек". И Иван Аксаков говорил, что "имя Белинского известно каждому сколько-нибудь мыслящему юноше" в России. "Нет ни одного учителя гимназии", писал он брату Константину, "ни одного уездного учителя, который бы не был под авторитетом русского западничества, который бы не знал наизусть письма Белинского к Гоголю. И под их руководством воспитываются целые поколения". Скромную известность славянофилов действительно нельзя было даже сравнивать с огромной популярностью западников в русском обществе, особенно у молодежи. Тем не менее именно они, славянофилы, а не западники, сказали в сороковых годах XIX века "новое слово" в русской мысли. П. В. Анненков, петербургский западник из кружка Белинского, писал об этом: "Как бы сомнительна ни казалась идеализация народа, производимая "славянами", какими бы шаткими ни объявлялись основы, на которых они строили свои народные идеалы, - работа "славян" была все-таки чуть ли не единственным делом эпохи, в котором общество наше принимало наибольшее участие и которое победило даже холодность и подозрительность официальных кругов. Работа эта одинаково обольщала всех, позволяя праздновать открытие в недрах русского мира и посреди общей моральной скудости богатого нравственного капитала, достающегося почти задаром. Все чувствовали себя счастливее. Ничего подобного "западники" предложить не могли, у них не было никакой цельной и обработанной политической теоремы, они занимались исследованиями текущих вопросов, критикой и разбором современных явлений и не отваживались на составление чего-либо похожего на идеал гражданского существования при тех материалах, какие им давала и русская и европейская жизнь. Добросовестность "западников" оставляла их с пустыми руками, и понятно, что положительный образ народной политической мудрости, найденный славянофилами, начинал поэтому играть в обществе нашем весьма видную роль".

В сущности, западники и не могли предложить ничего нового, кроме той программы европеизации России, которую уже осуществляло петербургское правительство в течение почти полутора веков. Им только хотелось ускорить этот процесс, "поторопить историю", перекроив в одно мгновение Российскую Империю по образцу передовых европейских стран. Неудивительно, что у царского правительства эти горячие планы вызывали резкое неприятие; но странно, что советская власть впоследствии, опираясь на идеи славянофилов и заимствуя у них антизападную риторику, при этом неизменно декларировала свою верность только западникам, в первую очередь Белинскому и Герцену. Могли ли представители этих двух главных течений русской мысли вообразить, что их "великий спор" в конце концов разрешится столь причудливым синтезом?

И в художественном творчестве западники не дали почти ничего, породив одну только замечательную критику. Литературные опыты славянофилов не всегда были удачными, их стихи и поэмы часто выглядели тенденциозно - но все же они совершали художественные открытия, и очень ощутимо воздействовали на культурный процесс в России. Славянофилы соприкоснулись с Пушкиным и Баратынским, заметно повлияли на Лермонтова и Гоголя, художника А. А. Иванова, Достоевского, Толстого, Владимира Соловьева. Особое место в этом ряду занимает Федор Иванович Тютчев.

Панславистские и антизападнические взгляды Тютчева формировались у него совсем по-иному, чем у московских славянофилов, в первую очередь потому, что жизнь его складывалась очень необычно для деятелей русской культуры. Тютчев родился и вырос в селе Овстуг Брянского уезда, но уже в восемнадцатилетнем возрасте, как мы помним, он оказался за пределами России, в Мюнхене. Здесь, на Западе, в Баварии и Италии, Тютчев провел большую половину жизни, вернувшись на родину уже в сорокалетнем возрасте. Как писал Иван Аксаков, муж дочери Тютчева и первый биограф поэта: "За границей он женился, стал отцом семейства, овдовел, снова женился, оба раза на иностранках. В эти двадцать два года он практически не слышит русской речи. Его первая жена не знала ни слова по-русски, а вторая выучилась русскому языку только по переселении в Россию, собственно, для того, чтобы понимать стихи своего мужа". Несколько краткосрочных визитов в Россию, немногие русские книги, доходившие до Тютчева, да малочисленные и почти случайные публикации стихов в русских журналах, проходившие чаще всего совершенно незамеченными - вот и все духовные и культурные связи поэта с родиной в этот период. И тем не менее именно в это время у Тютчева складывается мировоззрение, которое в некоторых своих чертах, по замечанию того же Аксакова, оказалось даже более славянофильским, чем учение самих славянофилов. Как свидетельствует Ю. Ф. Самарин, когда на одном из московских "жарких препирательств" сороковых годов присутствовал кн. Иван Гагарин, приехавший из Мюнхена, то, слушая Хомякова, он воскликнул: "Je crois entendre Tutcheff!" ("мне кажется, я слышу Тютчева!"). Но так как почти никто из присутствовавших имени Тютчева тогда не знал, то на эту реплику и не обратили особого внимания.

Тютчев вернулся в Россию, когда "великий спор" между славянофилами и западниками был в самом разгаре. Он, однако, так и не влился в ряды славянофильского движения, хотя и часто повторял впоследствии, что ничто не было для него столь плодотворным, как встреча с Хомяковым и его друзьями. Тютчев вообще был очень своеобразным человеком, и многие его поступки трудно понять, если руководствоваться привычной логикой. "Он весь - воплощенный парадокс", писала об отце А. Ф. Тютчева; и в самом деле, из всех действующих лиц золотого века русской культуры большим, чем он, оригиналом, наверное, был только Гоголь.

Гениальный поэт, Тютчев с поразительным пренебрежением относился своим произведениям, презрительно отзывался о них, называя "бумажным хламом", и как будто совершенно не заботился об их судьбе после написания. Это холодное равнодушие к своим творениям не было у него напускным, как у Пушкина; сплошь и рядом оно приводило к гибели и утрате рукописей, сохранявшихся иногда лишь по чистой случайности. Посылая как-то экземпляр сборника своих стихотворений М. П. Погодину, Тютчев написал на шмуцтитуле:

Стихов моих вот список безобразный

Не заглянув в него, дарю им вас,

Не совладал с моею ленью праздной,

Чтобы она хоть вскользь им занялась...

В наш век стихи живут два-три мгновенья,

Родились утром, к вечеру умрут...

О чем же хлопотать? Рука забвенья

Как раз свершит свой корректурный труд.

Тютчев здесь ничуть не преувеличивал, когда говорил о своей лени. Для этого оригинального литератора сам физический акт писания был "истинным мучением" и "пыткой", как замечает его жена Эрнестина Федоровна в одном из своих писем. "Его лень поистине ужасает", говорит она в другом письме, "он никогда ничего не пишет; он, можно сказать, ничего не делает". Вместе с тем иногда, охваченный важной для него идеей, Тютчев мог лихорадочно работать, забыв обо всем на свете. Так он писал трактат "Россия и Запад"; но через некоторое время этот порыв иссякал, и Тютчев мог снова годами не обращаться к своему труду. Эрнестина Тютчева говорит о судьбе его трактата: "Что же касается моего мужа, который два месяца назад, казалось, был убежден, что мир обрушится, если он не напишет труд, для которого были подготовлены все материалы - так вот, мой муж вдруг все забросил. Он даже забыл или почти забыл о том, как ему хотелось, чтобы фрагмент его появился в какой-нибудь заграничной газете. Ничто не сравнится с изменчивостью его настроений, и, право же, авторское честолюбие отнюдь ему не свойственно". "Если даже ему и присущ дар политика и литератора, то нет на свете человека, который был бы менее, чем он, пригоден к тому, чтобы воспользоваться этим даром. Эта леность души и тела, эта неспособность подчинить себя каким бы то ни было правилам ни с чем не сравнимы". При этом нельзя сказать, что Тютчеву не хотелось донести свои мысли до читателя; наоборот, он был одержим жгучим желанием высказаться, только далеко не всегда это желание реализовывалось. "Бедняга задыхается от всего, что ему хотелось бы высказать", пишет Эрнестина, "другой постарался бы избавиться от переизбытка мучающих его мыслей статьями в разные газеты, но он так ленив и до такой степени утратил привычку (если она только у него когда-нибудь была!) к систематической работе, что ни на что не годен, кроме обсуждения вопросов вслух".

И обычная жизнь Тютчева складывалась так же противоречиво, как его литературная деятельность. Оказавшись с юных лет на дипломатической службе, он поначалу только переписывал и оформлял документы, но при этом держался, по свидетельству современников, чуть ли не "русским министром". Вместе с тем он искренне ненавидел свою казенную службу и так пренебрегал ей, что в конце концов был смещен со своей скромной должности. При этом, однако, Тютчев очень дорожил любой возможностью воздействовать на ход внутренней и внешней политики России. Даже во время предсмертной болезни, парализованный и почти ослепший, он жадно следит за новостями, подолгу увлеченно рассуждает о политике, и диктует все новые стихотворения на злободневные темы (одно из них, "Британский леопард", посвященное взаимоотношениям России и Англии, включено в эту Антологию).

Вместе с тем повседневное поведение Тютчева часто сильно контрастировало с его политическими взглядами, которые он пропагандировал с таким упорством и усердием. Последовательный идеолог православия, утверждавший, что "русско-византийский мир столь древен, что даже сам Рим, сравнительно с ним, представляется нововведением", он в жизни был совершенно равнодушен к религии и исполнял церковные обряды лишь в редчайших случаях. Апологет славянской самобытности, он по-французски говорил лучше, чем по-русски и не способен был и дня прожить без парижской газеты. Один из высших правительственных цензоров, одобрявший крутые меры в отношении либеральной прессы, Тютчев в то же время выступал за свободу печати.* {Чиновником Тютчев также был весьма своеобразным, особенно для николаевского времени. Никакой почтительности к вышестоящим, никакого чувства бюрократической субординации у него не было. Вот в каких выражениях он писал жене о своей службе: "Если бы я не был так нищ, с каким наслаждением я тут же швырнул бы им в лицо содержание, которое они мне выплачивают, и открыто порвал с этим скопищем кретинов, которые, наперекор всему и на развалинах мира, рухнувшего под тяжестью их глупости (это говорится во время Крымской войны - Т. Б.), осуждены жить и умереть в полнейшей безнаказанности своего кретинизма. Что за отродье, великий Боже!"} Убежденный монархист, автор чеканной формулы "чем народнее самодержавие, тем самодержавнее народ", он мог по рассеянности не узнать в лицо особу царствующей фамилии, да и к самим императорам не выказывал особой почтительности. Известна его гневная и желчная эпиграмма-эпитафия Николаю I:

Не Богу ты служил и не России,

Служил лишь суете своей,

И все дела твои, и добрые и злые,

Все было ложь в тебе, все призраки пустые:

Ты был не царь, а лицедей.

И Александр II также не смог угодить Тютчеву; сохранилась едкая острота последнего по его поводу: "когда император разговаривает с умным человеком, у него вид ревматика, стоящего на сквозном ветру". Еще больше доставалось от него представителям правительственных и светских кругов; в его письмах о них мелькают такие выражения, как "скудоумие", "безнадежная глупость", "чудовищная тупость" и "нравственное растление". При этом, однако, Тютчев, аристократ до мозга костей, всю жизнь проводил в придворных салонах и на раутах; он мучительно томился и скучал без этой привычной ему среды. Особенно тяжело ему приходилось в деревне. В русской глуши, даже в своем родовом поместье, Тютчев не мог выдержать и недели; недаром там, в Овстуге, он написал одно из самых странных стихотворений для человека, который, по его собственному признанию, "более всего любил в мире отечество и поэзию":

Итак, опять увиделся я с вами,

Места немилые, хоть и родные,

Где мыслил я и чувствовал впервые

И где теперь туманными очами,

При свете вечереющего дня,

Мой детский возраст смотрит на меня.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Ах нет, не здесь, не этот край безлюдный

Был для души моей родимым краем

Не здесь расцвел, не здесь был величаем

Великий праздник молодости чудной.

Ах, и не в эту землю я сложил

Все, чем я жил и чем я дорожил!

Неудивительно, что Тютчев так и не сошелся окончательно со славянофилами; Запад всегда сохранял для него значение не то что второй, а чуть ли даже не первой родины. И сами славянофилы отмечали это: "таких европейских людей у нас перечесть по пальцам", говорил о Тютчеве Киреевский; Иван Аксаков назвал его "чистокровным порождением европеизма". С другой стороны, сам Тютчев тоже никогда особо не стремился полностью сблизиться со славянофилами: характерно, что в своей переписке с И. С. Аксаковым он говорит "ваша вера" или "ваше учение", никогда не называя его своим. Главным расхождением здесь, как всегда, была оценка петровских преобразований; Тютчев отнюдь не разделял отрицательного отношения к ним, которое было так свойственно славянофилам. Нисколько не идеализировал он и патриархальные устои русского крестьянства. Как неоднократно отмечалось в соответствующей литературе, ключевое понятие для историософии Тютчева - "Империя", "Держава", а не "община", как у славянофилов. И все же Тютчева и славянофилов объединяло главное: незыблемое убеждение в "мировом призвании русского народа" и "полном оскудении духовного начала западной цивилизации". Тютчев был настолько убежден, что на Западе вот-вот разразится апокалиптическая катастрофа, которая уничтожит там все живое и мыслящее, что всерьез советовал своему немецкому родственнику "реализовать состояние и переселиться всем домом в Россию", и тем самым "выбраться из крушения, которого Западной Европе совершенно невозможно избежать". Но и тут его противоречивая натура давала о себе знать: почти в это же самое время Эрнестина Тютчева писала из Петербурга тому же Карлу фон Пфеффелю: "Здесь нас преследуют множество затруднений: дороговизна, жестокий климат, бесконечные стремления моего мужа на Запад". Тютчев в самом деле сильно томился в Петербурге. Этот идеолог всемирной роли Российской Империи не мог долго выдержать в императорской столице, и посещая ее, только и ждал той минуты, когда он сможет вернуться в Европу. "Я испытываю не Heimweh, а Herausweh", сказал он как-то кн. И. С. Гагарину в один из таких приездов (не "тоску по родине", а "тоску по чужбине"). Тютчев с огромным трудом переносил бесконечную петербургскую зиму, с ее холодом, мраком и сыростью; его воображение беспрестанно уносилось "туда, туда, на теплый Юг...". Эти чувства выражены во многих его произведениях этого периода; вот как описывается Петербург в замечательном стихотворении, написанном на французском языке:

Un ciel lourd que la nuit bien avant l'heure assiege,

Un fleuve, bloc de glace et que l'hiver ternit

Et des filets de poussiere de neige

Tourbillonnent sur des quais de granit...

Le mer se ferme enfin... et le monde recule,

Le monde des vivants, orageux, tourmente...

Et, bercee aux lueurs d'un vague crepuscule,

Le pole attire a lui sa fidele cite...

Нависшее небо, до времени охваченное ночью,

Река, глыбы льда, которые зима лишила красок,

Струи снежной пыли,

Обвивающиеся вокруг гранитных набережных...

Наконец море скрывается... и мир отступает,

Мир живых, бурный, неистовый...

И, убаюканный при свете мутных сумерек,

Полюс влечет к себе свой верный город.

Но нельзя сказать, что в восприятии Тютчева Петербург здесь отрывался от всей России; наоборот, город, в котором "белеет в мертвенном покое оледенелая река" выступает у него как предельное воплощение края, в котором царит "зима железная", где свет звезд сумрачен, а солнце светит "неохотно и несмело", страны мертвенности, безмолвия и оцепенения. В 1830 году, в один из коротких своих приездов на родину, Тютчев передал эти ощущения в небольшом, но необыкновенно выразительном стихотворении:

Здесь, где так вяло свод небесный

На землю тощую глядит,

Здесь, погрузившись в сон железный,

Усталая природа спит...

Лишь кой-где бледные березы,

Кустарник мелкий, мох седой,

Как лихорадочные грезы,

Смущают мертвенный покой.

Тютчев часто говорил о том, что он чувствует себя в России очень неуютно; пересекая ее безлюдные равнины, он всегда испытывал мучительное чувство затерянности. Возвращаясь в 1859 году в Петербург из-за границы, он писал из Веймара жене, что не может без ужаса думать о том, что скоро ему придется оказаться в России. В следующем письме, уже из Берлина, поэт сообщает: "Сегодня вечером я окунусь - не в вечность, как повешенные в Англии, но в бесконечность, как путешественники в России". По дороге из Кенигсберга в Петербург Тютчев написал стихотворение "На возвратном пути":

Родной ландшафт... Под дымчатым навесом

Огромной тучи снеговой

Синеет даль - с ее угрюмым лесом,

Окутанным осенней мглой...

Все голо так - и пусто-необъятно

В однообразии немом...

Местами лишь просвечивают пятна

Стоячих вод, покрытых первым льдом.

Ни звуков здесь, ни красок, ни движенья

Жизнь отошла - и, покорясь судьбе,

В каком-то забытьи изнеможенья

Здесь человек лишь снится сам себе.

Как свет дневной, его тускнеют взоры,

Не верит он, хоть видел их вчера,

Что есть края, где радужные горы

В лазурные глядятся озера...

Интересно, что Эрнестина Тютчева, старавшаяся разделить культурно-исторические взгляды мужа, но не его повышенную до болезненности восприимчивость, совсем по-другому относилась к русским просторам, несмотря на свое иностранное происхождение. "Я люблю русскую деревню", замечает она в письме к Вяземскому, "эти обширные равнины, вздувающиеся точно широкие морские волны, это беспредельное пространство, которое невозможно охватить взглядом - все это исполнено величия и бесконечной печали. Мой муж погружается здесь в тоску, я же в этой глуши чувствую себя спокойно и безмятежно". Однако, несмотря на всю свою "боязнь открытого пространства", Тютчев, как и другие патриотически настроенные русские, чрезвычайно гордился величиной нашего действительно на удивление обширного государства.* {О том, как русская география отобразилась в русской культуре, можно было бы написать отдельное содержательное исследование; к сожалению, здесь вряд ли есть возможность подробно остановиться на этом вопросе. Напоминание о необъятных русских пространствах - пожалуй, самый устойчивый лейтмотив нашей гражданской и лирической поэзии. Вообще говоря, русские авторы относились к этой теме очень трепетно; наверное, один только Чаадаев подошел к ней легкомысленно, иронически высказавшись, что для того, "чтобы заставить себя заметить, нам пришлось растянуться от Берингова пролива до Одера".} "Среди этих беспредельных, бескрайних величавых просторов", писал он, "среди обилия широко разлившихся вод, охватывающих и соединяющих весь этот необъятный край, ощущаешь, что именно здесь - колыбель исполина". Но такие высказывания у Тютчева - скорее исключение, чем правило; даже рассуждая об огромной величине Царства Русского, поэт чаще обращает внимание не столько на его бесконечные пространства, которые вызывали у него чувство ужаса, сколько на границы, дававшие успокоительное ощущение замкнутости и оформленности. Но и эти границы раздвигаются у него до совершенно немыслимых пределов:

Москва, и град Петров, и Константинов град

Вот царства русского заветные столицы...

Но где предел ему? и где его границы

На север, на восток, на юг и на закат?

Грядущим временам их судьбы обличат...

Семь внутренних морей и семь великих рек...

От Нила до Невы, от Эльбы до Китая,

От Волги по Евфрат, от Ганга до Дуная...

Вот царство русское... и не прейдет вовек,

Как то провидел Дух и Даниил предрек.[

]

9

Стройная концепция Тютчева предусматривала и конкретные сроки, в которые должно было совершиться окончательное становление "Великой Греко-Российской Восточной Империи" со столицей в Константинополе. Когда в конце 1840-х годов страны Западной Европы оказались охвачены сильнейшим революционным движением, Тютчев увидел в этом свидетельство окончательного разложения Запада и его близости к давно предсказанному бесславному концу. Трактат Тютчева "Россия и Запад", писавшийся в это время, открывается любопытным рассуждением о связи западного индивидуализма и революции. "Революция", утверждал Тютчев, "если рассматривать ее с точки зрения самого существенного, самого элементарного ее принципа - чистейший продукт, последнее слово, высшее выражение того, что вот уже три века принято называть цивилизацией Запада. Это современная мысль, во всей своей цельности, со времени ее разрыва с Церковью. Мысль эта такова: человек, в конечном счете, зависит только от себя самого как в управлении своим разумом, так и в управлении своей волей. Всякая власть исходит от человека; все, провозглашающее себя выше человека - либо иллюзия, либо обман. Словом, это апофеоз человеческого я в самом буквальном смысле слова". Запад, дошедший до своего высшего выражения, "логического следствия и окончательного итога", не мог, разумеется, не обрушиться на Россию: "февральское движение, логически рассуждая, должно было бы привести к крестовому походу всего революционизированного Запада против России", говорит Тютчев. Только полный упадок сил на Западе, физических и духовных, спас на какое-то время нашу страну от этой участи. В стихотворениях Тютчева, относящихся к этому времени ("Море и утес", "Уж третий год беснуются языки..."; они приведены здесь в Антологии) появляются образы бушующего моря - символа революционного Запада и незыблемого утеса - России, отражающей "бурный натиск" европейской революции. Однако разгул революционного движения на Западе, по мысли Тютчева, может привести только к своей полной противоположности: установлению "Вселенской монархии" на Востоке и на Западе, то есть расширенного варианта Российской Империи, единственной легитимной империи в мире. Тогда Россия без труда поглотит и Австро-Венгерскую империю, существование которой давно уже не имеет никакого смысла, а заодно и Германию, Швейцарию, Данию, Италию - все, чем владела некогда так называемая "Священная Римская Империя германской нации", а главное - освободит Константинополь и перенесет туда свою столицу:

То, что обещано судьбами

Уж в колыбели было ей,

Что ей завещано веками

И верой всех ее царей,

То, что Олеговы дружины

Ходили добывать мечом,

То, что орел Екатерины

Уж прикрывал своим крылом,

Венца и скиптра Византии

Вам не удастся нас лишить!

Всемирную судьбу России

Нет, вам ее не запрудить!..

Тютчев не раз называл и точное время, когда, по его мнению, должны будут исполниться его пророчества. Он утверждал, что это произойдет в 1853 году, ровно через четыреста лет после падения Византийской империи под ударами турок:

"Четвертый век уж на исходе,

Свершится он - и грянет час!

И своды древние Софии,[

]В возобновленной Византии

Вновь осенят Христов алтарь".

Пади пред ним, о царь России,

И встань как всеславянский царь!

Эти строки были написаны за три года до предполагаемых великих событий. Через год после их начала, в марте 1854 года, Николай I отправил министру народного просвещения следующее конфиденциальное отношение: "Государь император, прочитав это стихотворение, изволил последние два стиха собственноручно зачеркнуть и написать: (Подобные фразы не допускать(". У Николая был повод для недовольства: события, предсказанные Тютчевым, развивались совсем не по тому славному сценарию, который был набросан поэтом в трактате "Россия и Запад". И сам Тютчев был неудовлетворен ходом дел. Поначалу, когда Крымская война еще только начиналась, он увидел в этом грандиозном столкновении России и Запада долгожданное исполнение своих пророчеств:

Дни настают борьбы и торжества,

Достигнет Русь завещанных границ,

И будет старая Москва

Новейшею из трех ее столиц.

"Три столицы" здесь - это, как было указано выше, "Москва, и град Петров, и Константинов град" (причем, по одному из толкований, "град Петров" - это не Петербург, а Рим, город апостола Петра). Что же касается "завещанных границ", то они, также перечисленные в приводившемся мною стихотворении "Русская география", опоясывают практически всю Евразию.

Славянофилы тоже, как и Тютчев, восприняли начало войны с большим энтузиазмом. Б. Н. Чичерин, либерал и западник, писал по этому поводу: "Уже приближалась гроза, которая должна была освежить тот спертый и удушливый воздух, которым мы дышали. Издали уже слышались раскаты грома; они раздавались все ближе и ближе. Наконец гроза разразилась в самых недрах отечества. С напряженным вниманием следило русское общество за всеми переходами этой войны. Оборона Севастополя возбуждала и страхи, и восторг. Для славянофилов в особенности этой была священная война, борьба за православие и славянство, окончательное столкновение между Востоком и Западом, которое должно было вести к победе нового, молодого народа над старым, одряхлевшим миром".

Война и впрямь привела к большим переменам в жизни России, но к несколько другим, чем ожидали Тютчев и славянофилы. Первоначальные действия правительства вызвали у них самое радостное изумление, настолько они соответствовали их вдохновенным чаяниям, воспринимавшимся ранее в русском обществе как совершенно несбыточные и иллюзорные. Казалось, славянофильские идеи о завоевании Константинополя и объединении западных славян под могущественным крылом российского орла таинственным образом захватили воображение самого императора. Николай Павлович начал с того, что попытался договориться с Англией, самой влиятельной тогда державой в Западной Европе.* {В описании событий 1853-1856 годов я опираюсь в основном на двухтомную монографию Е. В. Тарле "Крымская война". Интересующихся подробностями данного вопроса я отсылаю к этому замечательному труду.} Николай предложил Англии разделить на сферы влияния Оттоманскую империю, настолько ослабевшую к тому времени, что ее скорый развал представлялся совершенно неминуемым. Как будто нарочно дождавшись установленных Тютчевым сроков, император начале января 1853 года встретился с британским послом Г. Сеймуром и сказал ему: "Я хочу говорить с вами как друг и как джентльмен. Я вам прямо скажу, что если Англия собирается в ближайшем будущем водвориться в Константинополе, я этого не позволю. Со своей стороны я равным образом расположен принять обязательства не водворяться там, разумеется, в качестве собственника; в качестве временного охранителя - дело другое. Может случиться, что обстоятельства принудят меня занять Константинополь". Ошеломленный Сеймур молчал. Николай как будто не видел его замешательства. Он сообщил собеседнику также о намерении занять обширные и многонаселенные территории, принадлежащие Турции: Молдавию, Валахию, Сербию, Болгарию, отдав при этом Англии Египет и остров Крит. С этого вечернего разговора и началась цепочка событий, завершившаяся для России такой страшной катастрофой.

В Англии такой поворот дела расценили как совершенно неприемлемый. Захват Россией Константинополя, а главное - морских проливов привел бы к заметному усилению России на Ближнем Востоке, надежно защитив ее с моря. Воспаленному воображению английских политиков тут же представилось и полное российское завоевание Турции, а затем - Персии, и наконец, Индии, этой драгоценной "жемчужины британской короны". Поэтому Англия категорически отвергла предложение Николая. Но это уже не могло его остановить: Николай решил идти напролом и попытался прямым нажимом добиться от Турции перехода ее православного населения под русский протекторат. Для Оттоманской державы, в которой христианские народы составляли примерно половину всего населения, это было равносильно полному разгрому и разрушению ее империи.

В феврале 1853 года Николай вызвал к себе кн. А. С. Меншикова и поручил ему отправиться в столицу Оттоманской империи в качестве чрезвычайного посла с особой миссией. В Константинополе Меншиков должен был в самой резкой форме потребовать от султана, чтобы его православные подданные перешли под особое покровительство русского царя. Вскоре Меншиков выехал к месту назначения, заодно по пути в Кишиневе демонстративно произведя смотр армейскому корпусу. Явившись к султану, он вручил ему бумаги от Николая, в которых помимо самих требований содержались еще и явные угрозы Турции. Пока в Константинополе шли пререкания и распри по этому поводу, Англия и Франция выразили поддержку турецкому султану (что очень удивило Николая, считавшего союз между этими извечными врагами совершенно немыслимым). Наполеон III при этом не ограничился одними политическими декларациями и отправил свой Средиземный флот в Архипелаг.

После некоторого размышления турецкое правительство отвергло ультиматум России, после чего дипломатические отношения между двумя странами были разорваны. Между тем французская и английская эскадры вошли в Мраморное море. Николай решил, что пора переходить к радикальным мерам и распорядился начать военные действия на Дунае. Переправившись через реку Прут 22 июня (это роковая дата в нашей истории) русская армия вступила в Молдавию и Валахию - дунайские княжества, входившие в Оттоманскую империю. Как утверждалось, княжества были взяты "в залог, доколе Турция не удовлетворит справедливые требования России". На самом деле Николай намеревался, заняв княжества, пройти через них далее до самого Константинополя. Через некоторое время Турция потребовала от России вывести войска со своей территории; после ее отказа начались военные действия на Дунае и Кавказе, которые долго велись с переменным успехом.

В октябре 1853 года англо-французский флот прибыл в Босфор и стал на якорь перед Константинополем. После того, как русская эскадра под командованием адмирала Нахимова уничтожила турецкий флот в черноморской Синопской бухте, на Западе затревожились уже очень сильно. "Восточный вопрос" там принимали близко к сердцу, особенно беспокоясь о судьбе Константинополя. В парижских газетах появлялись в это время следующие сентенции: "Россия в Константинополе - это смерть для католицизма, смерть для западной цивилизации". Турция была явно ближе для Запада, чем Россия; западные журналисты потратили немало сил на то, чтобы убедить свои народы и правительства защитить от "русских варваров" "богатую, хотя и несколько своеобразную" турецкую культуру.

В ночь на 4 января уже нового, 1854 года английские и французские суда, стоявшие в Босфоре, стали выходить оттуда в Черное море. Дипломатические отношения России с Англией и Францией были разорваны. Вяземский писал тогда П. А. Плетневу из Карлсруэ: "Грущу под этим ненастным и громоносным небом не быть дома и с своими. Хотелось бы мне послушать Тютчева. Что говорит он о всем этом и что из этого предвидит?". Речь идет о хорошо известном в петербургских салонах "провидческом даре" Тютчева, не раз поражавшем современников. И на этот раз поэт не обманул их ожиданий. Уже в ноябре 1853 года он замечал: "в сущности, для России опять начинается 1812 год". Позже, почти в то самое время, когда Вяземский в Карлсруэ, озабоченный сгущавшимися событиями, вспоминал о Тютчеве, тот писал жене: "Больше обманывать себя нечего - Россия, по всей вероятности, вступит в схватку со всей Европой. Каким образом это случилось? Каким образом империя, которая в течение 40 лет только и делала, что отрекалась от собственных интересов и предавала их ради пользы и охраны интересов чужих, вдруг оказывается перед лицом огромнейшего заговора? И, однако ж, это было неизбежным. Вопреки всему - рассудку, нравственности, выгоде, даже инстинкту самосохранения, ужасное столкновение должно произойти. И вызвано это столкновение не одним скаредным эгоизмом Англии, не низкой гнусностью Франции, воплотившейся в авантюристе, и даже не немцами, а чем-то более общим и роковым. Это - вечный антагонизм между тем, что, за неимением других выражений, приходится называть Запад и Восток".

10

С выдвижением объединенного англо-французского флота в Черное море события стали принимать самую зловещую окраску, это видел не один Тютчев. Император Николай был в бешенстве. Отступать ему было некуда, и он решил расширить военные действия против Турции, переправив русскую армию через Дунай. "Пришел момент", бодро писал он, "восстановить независимость христианских государств в Европе, подпавших несколько веков назад под оттоманское иго"; речь здесь идет о молдаванах, сербах, болгарах, босняках, греках. В начале 1854 года царь был еще полон энтузиазма; он по-прежнему надеется завоевать Турцию и водвориться в Константинополе в качестве падишаха, добавив эту должность к своему званию польского короля. Как сообщает Тарле, когда в Турции было издано воззвание, извещавшее, что все перебежчики из русской армии будут приниматься в Турции тем же чином, Николай саркастически заметил, прочитав это объявление: "Жаль, что я не знал этого, а то и я перешел бы на службу в Турцию со своим чином".

Позже, однако, царю было уже не до шуток. В том, что Англия и Франция вмешаются в русско-турецкий конфликт, не оставалось больше никаких сомнений. Австрия, до того времени верная и даже покорная союзница России, вела себя очень двусмысленно, явно склоняясь к тому, чтобы также примкнуть к союзникам. Силовые линии в Европе менялись на глазах, впервые после победы над Наполеоном. Племяннику императора, Наполеону III, удалось наконец расколоть антифранцузскую коалицию России, Австрии и Пруссии. О событиях 1812-1814 годов постоянно вспоминали тогда и в России, и на Западе. Наполеон III, "маленький Бонапарт", жаждавший взять реванш за историческое поражение своего великого дяди, писал Николаю после Синопского сражения: "Пушечные выстрелы при Синопе болезненно отозвались в сердцах всех тех, кто в Англии и во Франции обладает живым чувством национального достоинства", и подписывался - "добрый друг Вашего Величества Наполеон". Николай отвечал ему: "Что бы вы ни решили, Ваше Величество, но не увидят меня отступающим перед угрозами. Я имею веру в Бога и в мое право; и я ручаюсь, что Россия в 1854 году та же, что была в 1812".

Вскоре Николай вызвал в Петербург гр. Паскевича, того самого, что усмирял польский бунт в 1831 году, и назначил его главнокомандующим всеми войсками на западной границе России, а также стоящими в Дунайских княжествах. Паскевич с большой неохотой взялся за это дело, убежденный, что Австрия обязательно ввяжется в войну, а Россия ни за что не справится в одиночку с такой могущественной коалицией противников. Паскевич даже решился посоветовать императору принять ультиматум западных держав и очистить княжества. Было очень трудно это сделать "против мнения всех в ту минуту, когда в порыве безумия мы готовились закидать всю Европу шапками", замечал впоследствии сам Паскевич. Но Николая, конечно, было уже не остановить. Он даже сам сочинил специальную прокламацию для Паскевича, обращенную к христианским народам Оттоманской империи: "По воле императора Российского, с предводительствуемым мной победоносным христолюбивым воинством его вступил я в обитаемый вами край, не как враг, не для завоеваний, но с крестом в руках".

Русские войска переправились через Дунай в марте 1854 года. "Мы перешли через Дунай, слава Богу, и уже посылаются болгарам колокола для церквей", с восторгом писал тогда Константин Аксаков. Славянофилы вообще пребывали в то время в самом радужном расположении духа. Наконец-то произошло долгожданное чудо, и Россия поднялась на всю высоту своего исторического призвания. Казалось, совсем немного оставалось до разрушения Турции, а заодно и Австрии, и полного освобождения всех славян. Хомяков писал тогда графине Блудовой, "придворной панславистке",* {Лев Толстой как-то заметил по ее поводу: "это было время, когда Россия в лице дальновидных девственниц-политиков оплакивала разрушение мечтаний о молебне в Софийском соборе"} ставшей своеобразной посредницей между московскими славянофилами и петербургским правительством: "Недаром же у Босфора такой съезд всевозможных флагов, которые, конечно, никогда не развевались вместе на одних водах". "Не на похороны ли Турции такой съезд? Ведь ее, вероятно, похоронят с почетом, как следует хоронить царство, от которого дрожала вся Европа". "Я уверен, что все кончится в пользу нашей задунайской братии и в урок многим. Узнают между прочим, что славянофильство никогда не было ни революционерством, ни безумием, а верным предчувствием и ясным пониманием наших отечественных потребностей".

Константин Аксаков также не сомневался в благоприятном исходе начатого дела. Он описывал в своих стихах двуглавого орла, попавшего в свое время из Византии в Москву, где:

...под солнцем новой славы,

И благих и чистых дел

Высоко орел двуглавый

В небо синее взлетел.

Но, играя безопасно

В недоступной вышине,

Устремляет ясны очи

Он к полуденной стране!

то есть обратно к Константинополю. Даже трезвый С. Т. Аксаков, отец Константина и Ивана, не слишком увлекавшийся славянофильскими мечтаниями, писал в начале 1854 года Ивану: "Меня не покидает ощущение, что из этой страшной войны Россия выйдет торжествующею; что славянские племена освободятся от турецкого и немецкого ига; что Англия и Австрия упадут и сделаются незначительными государствами". "Я признаюсь тебе, что в 1812 году дух мой не был так взволнован, как нынче, да и вопрос не был так значителен".

Ратное настроение славянофилов доходило до крайних степеней; Юрий Самарин даже записался в ополчение, не без той задней мысли, правда, что после войны ему, как офицеру, позволят носить бороду. Хомяков на этот раз ограничился более мягкими формами убеждения, поэзией и публицистикой. 23 марта 1854 года он пишет знаменитое стихотворение "России":

Тебя призвал на брань святую,

Тебя Господь наш полюбил,

Тебе дал силу роковую,

Да сокрушишь ты волю злую

Слепых, безумных, буйных сил.

Вставай, страна моя родная

За братьев! Бог тебя зовет

Чрез волны гневного Дуная,

Туда, где землю огибая,

Шумят струи Эгейских вод.

Но даже создавая это воинственное стихотворение, Хомяков не удержался от того, чтобы не включить в него тот мотив, к которому он питал столь пламенное пристрастие и который сам назвал "каноном покаяния":

Но помни: быть орудьем Бога

Земным созданьям тяжело.

Своих рабов он судит строго,

А на тебя, увы! как много

Грехов ужасных налегло!

В судах черна неправдой черной

И игом рабства клеймена;

Безбожной лести, лжи тлетворной,

И лени мертвой и позорной,

И всякой мерзости полна!

Последняя приведенная мной строфа имела исключительный успех в русском образованном обществе, необычайно лакомом на любое обличение отечественных порядков. Она бесконечно цитировалась, устно и письменно, по поводу и без повода. Никто не обращал внимания на то, что дальше у Хомякова шло: "О недостойная избранья, ты избрана!"; публику не интересовали его славянофильские устремления, ее привлекало только новое, более или менее меткое и хлесткое, выражение оппозиционности. Стихотворение это разошлось в огромном количестве списков по всей стране. Правда, поначалу, в разгар войны, проходившей так унизительно для России, у Хомякова было много критиков, воспринявших его опус как неуместное и несвоевременное оскорбление родины. Затревожились и власти; Хомякова вызвали к московскому генерал-губернатору и взяли с него расписку, что он без дозволения цензуры не только не будет печатать свои произведения, но и никому не станет их показывать. "А матушке можно?", спросил Хомяков у губернатора, давно знакомого с ним и его семейством. "Матушке можете читать", отвечал губернатор, "и передайте ей, пожалуйста, мое почтение".

Великое столкновение с Западом всколыхнуло образованных русских по всей России. Достоевский, находившийся в ссылке в Сибири, был охвачен не меньшим патриотическим одушевлением, чем жители Москвы и Петербурга. Он даже пишет в связи с этим стихотворение, названное им "На европейские события в 1854 году". Конечно, с его стороны это была скорее отчаянная попытка привлечь внимание правительства к своей судьбе, этакое "captatio benevolentie". Тем не менее это произведение по-своему любопытно (оно приводится здесь в Антологии, так же как и более позднее стихотворение Достоевского, написанное уже "на заключение мира"). Достоевский не был поэтом, да и вообще отвык тогда, наверное, за долгие годы каторги от любой литературной деятельности. Его стихи выдают в нем скорее прилежного читателя поэтических произведений, чем вдохновенного стихотворца. Они насыщены большим количеством реминисценций из Пушкина и Лермонтова, но при этом строго выдержаны в официальном стиле, со скрупулезным соблюдением всех норм и правил тогдашней патриотической поэзии. Начало стихотворения сразу вызывает в памяти оду "Клеветникам России", с поправкой на модные в то время простонародные интонации:

С чего взялась всесветная беда?

Кто виноват, кто первый начинает?

Народ вы умный, всякой это знает,

Да славушка пошла о вас худа!

Уж лучше бы в покое дома жить

Да справиться с домашними делами!

Ведь, кажется, нам нечего делить

И места много всем под небесами.

Последние строки - явная переделка из Лермонтова:

И с грустью тайной и сердечной

Я думал: "Жалкий человек.

Чего он хочет!.. небо ясно,

Под небом места много всем,

Но беспрестанно и напрасно

Один враждует он - зачем?"

Дальше Достоевский упоминает о свергнутом монгольском иге, после которого переходит сразу к польскому восстанию 1830-1831 годов - видимо, не без влияния Пушкина. По его примеру он также обращается и к западным витиям:

Писали вы, что начал ссору русской,

Что как-то мы ведем себя не так,

Что честью мы не дорожим французской,

Что стыдно вам за ваш союзный флаг,

Что жаль вам очень Порты златорогой,

Что хочется завоеваний нам,

Что то да се... Ответ вам дали строгой,

Как школьникам, крикливым шалунам.

Не нравится - на то пеняйте сами!

Не шапку же ломать нам перед вами!

Отнесшись так сурово к западным журналистам, Достоевский переходит дальше к не менее решительным политическим выводам:

Не вам судьбы России разбирать!

Неясны вам ее предназначенья!

Восток - ее! К ней руки простирать

Не устают мильоны поколений.

И, властвуя над Азией глубокой,

Она всему младую жизнь дает,

И возрожденье древнего Востока

(Так Бог велел!) Россией настает.

Свой труд Достоевский в официальном порядке отправил в Петербург, адресовав его прямо в III Отделение. Злободневное произведение не было напечатано, и позднее, уже после смерти Николая I, опальный литератор пишет новое стихотворение, посвященное Крымской войне. Интересно, что в нем уже появляются искорки подлинной поэтической образности:

Когда настала вновь для русского народа

Эпоха славных жертв двенадцатого года

И матери, отдав царю своих сынов,

Благословили их на брань против врагов,

И облилась земля их жертвенною кровью,

И засияла Русь геройством и любовью,

Тогда раздался вдруг твой тихий, скорбный стон,

Как острие меча, проник нам в душу он,

Бедою прозвучал для русского в тот час,

Смутился исполин и дрогнул в первый раз.

Но все было тщетно. Военное начальство Достоевского препроводило его новое стихотворение министру с просьбой опубликовать его, а заодно и присвоить его автору унтер-офицерский чин. В прапорщики Достоевского произвели, но печататься ему так и не дозволили. Зато его поэтические усилия имели другое неожиданное следствие: слухи о том, что Достоевский написал верноподданнические стихи, распространились среди петербургских литераторов и вызвали шумное негодование и насмешки в так называемых передовых кругах. Как же можно было, действительно, отрекаться от революционных идеалов молодости по таким пустяковым причинам, как ссылка и каторга! Как вообще посмел восхвалять царя русский интеллигент и литератор!

Но Достоевский писал свои стихотворения не только для того, чтобы снискать расположение правительства. Уже в то время у него складывались славянофильские убеждения, позднее широко развернутые им на страницах "Дневника Писателя". Точно так же, как и славянофилы, он мечтал об освобождении славян от турецкого владычества, об основании всеславянской конфедерации, а главное -о взятии Константинополя:

Звучит труба, шумит орел двуглавый

И на Царьград несется величаво!

В этом смысле стихотворения Достоевского, при всей наивности их выражения, вполне можно рассматривать в общем русле славянофильской поэзии времен Крымской войны. Славянофилам казалось, что новый мир уже на пороге, и нужно только сделать несколько решительных усилий, чтобы царство зла разрушилось и настала совсем новая жизнь. Иван Аксаков писал в апреле 1854 года:

На Дунай! туда, где новой славы,

Славы чистой светит нам звезда,

Где на пир мы позваны кровавый,

Где, на спор взирая величавый,

Целый мир ждет Божьего суда!

Чудный миг! миг строгий и суровый!

Там, в бою сшибаясь роковом,

Стонут царств могучие основы,

Старый мир об мир крушится новый,

Ходят тени вещие кругом.

Но действительные военные успехи России сильно отставали от пламенных мечтаний славянофилов. За день до того, как написано было стихотворение Аксакова, гр. Паскевич сообщал Николаю: "С фронта французы и турки, в тылу австрийцы; окруженные со всех сторон, мы должны будем не отойти, но бежать из княжеств, пробиваться, потерять половину армии и артиллерии, госпитали, магазины. В подобном положении мы были в 1812 году и ушли от французов только потому, что имели перед ними три перехода". Паскевич, знавший западных славян не понаслышке, не рассчитывал на особую поддержку славянских подданных Турции и не ждал, как Николай, что эти народы разом поднимутся на восстание против оттоманского ига при одном приближении русских войск. Он снова предлагает царю вывести войска из княжеств, не дожидаясь, пока в войну вступит Австрия. Получив донесение Паскевича и ознакомившись с ним "с крайним огорчением и немалым удивлением", Николай отвечал ему мягким и почти просительным письмом, в котором подробно расписывались преимущества военного положения России на Дунае. "При таких выгодных данных мы должны все бросить даром, без причины и воротиться со стыдом!!!", восклицал император. После нескольких увещевательных писем Паскевич все же остался на Дунае, впрочем, по-прежнему убежденный, что вся эта военная кампания проиграна изначально.

Мрачные предположения Паскевича сбылись очень быстро. Вскоре после того, как Англия и Франция объявили России войну, между Австрией и Пруссией также был заключен военный союз, направленный против России. Позже Австрия подписала конвенцию и с Турцией, получив право занять Дунайские княжества, а также Албанию, Боснию и Черногорию. Аппетиты западных держав разгорались на глазах. Англия и Франция намеревались, уничтожив черноморский флот, отторгнуть от России Крым, Кавказ и ряд других областей. Их собирались отдать Турции, верному союзнику Запада. За участие в антироссийской коалиции Австрия предполагала приобрести Молдавию и устье Дуная, Пруссия прибалтийские губернии России, а Швеция, которая также планировала примкнуть к союзникам, должна была получить Финляндию и прилежащие к ней Аландские острова. Положение России становилось все более угрожающим, и в этой обстановке было принято решение отступить перед требованиями западных держав и очистить Дунайские княжества. Но теперь было уже поздно что-либо менять; участь России была решена.

Англия и Франция, долго пытавшиеся вначале вести войну силами одной Турции, весной 1854 года перешли к активным боевым действиям. Западные стратеги не ограничились отправкой англо-французского флота в Черное море; значительные военно-морские силы были выдвинуты на Балтику, отдельные эскадры союзников показались в Белом и Баренцевом морях и даже на Тихоокеанском побережье России, у Петропавловска-Камчатского. В начале лета англо-французский флот сосредоточился в Финском заливе и двинулся к Кронштадту, угрожая столице Российской Империи.

11

Появление западного флота в Финском заливе произвело большое впечатление на русское общество, особенно петербургское. Поначалу, когда события еще не приняли такой зловещий оборот, в его реакции на эти события преобладали нотки скорее легкомысленные. Тютчев, в частности, писал Эрнестине: "Через четыре недели мы ожидаем прибытия в Кронштадт наших милых бывших союзников и друзей, англичан и французов, с их четырьмя тысячами артиллерийских орудий и всеми новейшими изобретениями современной филантропии, каковы удушливые бомбы и прочие заманчивые вещи". "Посмотрим, будет ли им такая же удача с Петербургом, как их предшественникам - с Москвой". Но тут же он замечает, что "мы приближаемся к одной из тех исторических катастроф, которые запоминаются навеки". Здесь, правда, под "исторической катастрофой" еще понимается не поражение России, это выражение имеет у Тютчева смысл всеобщего "кризиса" или "перелома" всемирно-исторического значения. Но уже через три месяца поэт пишет жене: "Знаешь ли ты, что мы накануне какого-то ужасного позора, одного из тех непоправимых и небывало постыдных актов, которые открывают для народов эру их окончательного упадка, что мы, одним словом, накануне капитуляции?".

Когда 14 июня 1854 года соединенный англо-французский флот наконец подошел к Кронштадту и стал на якорь в виду острова, Тютчев, любивший чувствовать, как "осязательно бьется пульс исторической жизни России", поехал в Петергоф взглянуть на столь близко подошедшего неприятеля, разоблачению злодейских намерений которого поэт посвятил половину своей жизни. Свои впечатления Тютчев описывает в довольно юмористических тонах: "Подъезжая, мы заметили за линией Кронштадта дым неприятельских пароходов. Петербургская публика принимает их как некое very interesting exhibition. Здешние извозчики должны поставить толстую свечу за их здравие, т. к. начиная с понедельника образовалась непрерывная процессия посетителей в Ораниенбаум и на близлежащую возвышенность, откуда свободно можно обозревать открывающуюся великолепную панораму, которую они развернули перед нами, невзирая на дальность пути и столько понесенных ими расходов. Намедни императорская фамилия отправилась туда пить чай, подняв в виду их флотов императорский штандарт, чтобы помочь им ориентироваться".

Но скоро шутливое расположение духа оставляет Тютчева, и им овладевает вдохновенное, поэтическое настроение. Захваченный грандиозностью происходящих событий, он пишет: "Когда на петергофском молу, смотря в сторону заходящего солнца, я сказал себе, что там, за этой светящейся мглой, в 15 верстах от дворца русского императора, стоит самый могущественно снаряженный флот, когда-либо появлявшийся на морях, что это весь Запад пришел высказать свое отрицание России и преградить ей путь к будущему - я глубоко почувствовал, что все меня окружающее, как и я сам, принимает участие в одном из самых торжественных моментов истории мира". К сожалению, это настроение так и не вылилось у Тютчева в какое-либо стихотворное произведение, которое могло бы не только оказаться очень значительным, но и произвести заметное впечатление в тот момент на русскую публику. Вместо него эту роль на себя несколько неожиданно взял Некрасов, человек вполне западнических взглядов, любивший высмеивать фантазии славянофилов и писавший на них язвительные стихотворные сатиры. Некрасов, в день прибытия англо-французской эскадры находившийся на даче под Ораниенбаумом, специально с друзьями ездил к морю осматривать вражеские корабли. Вернувшись с "very interesting exhibition", он написал стихотворение, снабженное эпиграфом из пушкинских "Клеветников России" ("Вы грозны на словах - попробуйте на деле!") и настолько тютчевское по духу и стилю, что некоторое время оно даже ошибочно приписывалось самому Тютчеву:

Великих зрелищ, мировых судеб

Поставлены мы зрителями ныне:

Исконные, кровавые враги,

Соединясь, идут против России:

Пожар войны полмира обхватил,

И заревом зловещим осветились

Деяния держав миролюбивых...

Обращены в позорище вражды[

]Моря и суша... медленно и глухо

К нам двинулись громады кораблей,

Хвастливо предрекая нашу гибель,

И наконец приблизились - стоят

Пред укрепленной русскою твердыней...

И ныне в урне роковой лежат

Два жребия... и наступает время,

Когда Решитель мира и войны

Исторгнет их всесильною рукой

И свету потрясенному покажет.

Это едва ли не лучшее стихотворение Некрасова, и, уж во всяком случае, одно из немногих "культурных" его произведений. Здесь Некрасов включается в общий поток русской поэтической традиции, продолжает ее, развивает, переосмысливает, а не подражает простонародному стилю. Это нетипично для него; у Некрасова никогда не было особого желания становиться одним из звеньев в длинной цепочке. Он предпочитал не впитывать культурные достижения прошлого, как это с ненасытной жадностью делали до него Пушкин, Лермонтов или Тютчев, а возводить строение своей поэзии на собственном доморощенном разумении и восприятии. Вышеприведенное стихотворение - приятное исключение в его поэтическом творчестве. Некрасову удалось здесь сделать то, что редко ему удавалось: выдержать все произведение в одном, очень характерном стиле, придав при этом в меру патетический и архаический оттенок его лексике. Не всегда он справлялся с этой задачей столь блестяще. В более обширном стихотворении "Тишина" (также, как и "14 июня 1854 года", включенном в эту Антологию) стиль как бы мерцает, сочетая привычную для Некрасова "разговорную" манеру и его стремление лексически и стилистически передать торжественность происходящего:

Когда над Русью безмятежной

Восстал немолчный скрип тележный,

Печальный, как народный стон!

Русь поднялась со всех сторон,

Все, что имела, отдавала

И на защиту высылала

Со всех проселочных путей

Своих покорных сыновей.

Войска водили офицеры,

Гремел походный барабан,

Скликали бешено курьеры

За караваном караван

Тянулся к месту ярой битвы

Свозили хлеб, сгоняли скот.

Проклятья, стоны и молитвы

Носились в воздухе...

Но мы забежали вперед; в этом стихотворении описываются уже более поздние события, развернувшиеся с началом военных действий в Крыму. Летом 1854 года союзники только держали флот в Балтийском море, нападали на русские торговые суда, и подвергали бомбардировке города и крепости на побережье Финского залива. Дальше на Восток они продвигаться не решались, так как вход в Кронштадскую бухту был защищен минами, или "адскими машинами", как они тогда назывались. Одновременно шла сложная дипломатическая игра по вовлечении в войну Швеции и Австрии. Швеция сформировала огромную сухопутную армию для вторжения в Финляндию (входившую тогда в Российскую Империю), но не решалась начинать боевые действия, пока союзников не поддержит Австрия, и не только дипломатически, но и с оружием в руках. Австрия, однако, выдвигала точно такие же условия в отношении Швеции; несмотря на все усилия французских дипломатов, курсировавших между Веной и Стокгольмом, обе эти могущественные державы, видимо, опасались, что одной только соединенной военной мощи Англии, Франции и Турции явно не хватит для сокрушения России. В Швеции, конечно, раздавались пылкие призывы взять наконец реванш за Полтаву, особенно среди более молодых политиков, но шведский король Оскар I не торопился начинать войну против России. Как-то весной 1854 года, в минуту откровенности, он сказал английскому поверенному Грею, что он "смотрит на теперешний кризис как на последний протест Европы против возрастающего могущества России" ("Europas sista protest mot Ryslands tillvaxande makt"). При таком безнадежном взгляде на дело воевать, разумеется, было трудно.* {Любопытно, что и Наполеон в своем "Воззвании к Великой Армии" от 22 июня 1812 года после знаменитых слов, уже цитированных мною выше ("Россия увлекаема роком, да свершатся судьбы ее"), говорит о русских: "Считают ли они нас уже выродившимися?"}

На самом деле Англия не очень-то собиралась реально поддерживать Швецию в военном отношении. Но чем меньше хотели англичане помогать Швеции, тем большее раздражение вызывала у них шведская нерешительность. Шведам то угрожали, то ласково увещевали их: неужели они не желают стать авангардом западной цивилизации в ее священной борьбе против русского варварства? Попутно союзники пытались взбунтовать против России Польшу и особенно Финляндию, которая представлялась англичанам какой-то русской Индией, непокорной и мятежной провинцией. Но население российских окраин осталось спокойным, никаких выступлений так и не последовало.

Время шло, и союзное командование чувствовало, что пора добиться в этой войне хоть каких-нибудь решительных результатов, которые произвели бы впечатление на их народы и правительства. Так и не отважившись идти на Кронштадт, англичане вознамерились взять хотя бы Аландские острова у берегов Финляндии, на которых находилась недостроенная и заброшенная русская крепость. При этом, не располагая большой сухопутной армией, они не осмеливались высаживать десант без поддержки французских войск, с отправкой которых Наполеон III, ведя свою тонкую игру, все затягивал и затягивал. Наконец войска прибыли, и крепость Бомарзунд была взята. Эта победа союзников вызвала ликование в Стокгольме и Вене, правда, быстро утихшее, когда, сделав свое дело, французы отбыли обратно во Францию. Вскоре из Балтийского моря ушли и английские суда.

Дольше шведов и австрийцев надеялись на благие перемены парижские поляки, которые давно уже строили хитроумные комбинации по присоединению к Польше различных земель (освобождение самой Польши с началом войны считалось делом совершенно решенным). Если шведский король не решается брать Финляндию, то почему бы не взять ее полякам? Все эти настроения заставляли Россию держать огромную армию в Польше и Прибалтике, предотвращая возникновение бунта и охраняя границы от австро-прусско-шведского вторжения. Не было никакой возможности перебросить войска в Крым, куда переместился главный театр войны осенью 1854 года. Защищая столицу и балтийские берега, русское правительство вынуждено было бросить на произвол судьбы все другие города, расположенные вдоль колоссальной по протяженности российской береговой линии. Союзники не замедлили воспользоваться этим упущением. В начале лета английский флот показался в Белом море у Соловецких островов. Среди местного населения поднялся переполох, но в Соловецком монастыре не растерялись. Была сформирована "инвалидная команда" под командованием архимандрита Александра, ничтожная по количеству личного состава, но преисполненная выдающегося боевого духа. После ревизии выяснилось, что монастырь располагает двадцатью пудами пороха, да множеством "секир и бердышей времен Федора Иоанновича". Бой начался с того, что английские военные корабли, подошедшие к острову, дали выстрел в монастырские ворота и сразили их наповал. Из монастыря отвечали выстрелами с береговой батареи, в результате чего один из неприятельских кораблей, корвет "Миранда", получил пробоину. На следующий день английские суда опять бомбили монастырь, после чего ушли и более не появлялись. Через полтора месяца после этого инцидента подбитая "Миранда" появилась уже в Баренцевом море, у берегов Кольского полуострова, потребовав сдачи от города Колы. Сдачи не последовало, и корвет подверг город бомбардировке, но ничего больше так и не добился. Столь же безуспешной была и тихоокеанская кампания, где союзный флот напал на Петропавловск-Камчатский, и, потерпев значительный урон, удалился.

Несравнимо более жестокими и продолжительными были военные действия на Черном море, особенно в Крыму. В сентябре 1854 года на полуострове высадилась англо-франко-турецкая армия. Она разбила в сражении при Альме русские войска, значительно уступавшие ей по численности, и подступила к Севастополю. Город обороняли адмиралы Корнилов и Нахимов. Они затопили часть кораблей, преградив вражескому флоту вход в бухту, и, переведя корабельные орудия на линию обороны, превратили город в неприступную крепость. Армия союзников вначале попыталась взять Севастополь штурмом, но, не сумев это сделать, перешла к осаде города, которая затянулась на одиннадцать месяцев. Русские войска тревожили противника ударами с тыла, но эти операции не имели особого успеха из-за большого численного превосходства вооруженных сил союзников, к которым в начале 1855 года присоединились еще войска итальянского Сардинского королевства, храбро вступившего в войну против гигантской России.

Осажденный Севастополь подвергался бесконечным бомбардировкам и с моря, и с суши. Некрасов писал о городе, уже после того, как война закончилась:

Молчит и он... как труп безглавый,

Еще в крови, еще дымясь;

Не небеса, ожесточась,

Его снесли огнем и лавой:

Твердыня, избранная славой,

Земному грому поддалась!

Три царства перед ней стояло,

Перед одной... таких громов

Еще и небо не метало

С нерукотворных облаков!

В ней воздух кровью напоили,

Изрешетили каждый дом

И, вместо камня, намостили

Ее свинцом и чугуном.

Русские деятели культуры вообще с большой досадой реагировали на этот неожиданный поворот событий. Особенно горевали по поводу российских военных неудач славянофилы, которые не могли уж теперь не признать, что освобождение Константинополя от нехристей проходит каким-то странным, совершенно непредвиденным образом. Тютчев писал еще летом 1854 года, когда англо-французские войска высадились на Аландских островах: "Если бы я мог на минуту преодолеть невыразимое отвращение, омерзение, смешанное с бешенством, которое вызывает во мне зрелище всего происходящего. О, негодяи! Бывают мгновения, когда я задыхаюсь от своего бессильного ясновидения, как заживо погребенный, который внезапно приходит в себя. Но, к несчастью, мне даже не надо приходить в себя, ибо более пятнадцати лет я постоянно предчувствовал эту страшную катастрофу - к ней неизбежно должны были привести вся эта глупость и все это недомыслие". Позднее Тютчев объяснит, откуда берутся глупость и недомыслие русского образованного общества - от западного влияния, разумеется: "Тот род цивилизации, который привили этой несчастной стране, роковым образом привел к двум последствиям: извращению инстинктов и притуплению или уничтожению рассудка. Повторяю, это относится лишь к накипи русского общества, которая мнит себя цивилизованной, к публике, - ибо жизнь народная, жизнь историческая еще не проснулась в массах населения, она ждет своего часа".

Но Тютчев не только горько сетовал на отход русской европеизированной прослойки от исторической жизни народа, он стремился преодолеть этот разрыв, уничтожить его. Очень характерно, что, пытаясь вернуться к глубинам народной жизни, он обращается к русскому языку, русскому слову, приобретающему в его глазах некий таинственный, сакральный смысл. В тяжелейший момент Крымской войны, когда под Севастополем шло кровопролитное Инкерманское сражение, Тютчев пишет об этом поразительное стихотворение:

Теперь тебе не до стихов,

О слово русское, родное!

Созрела жатва, жнец готов,

Настало время неземное...

Ложь воплотилася в булат;

Каким-то Божьим попущеньем

Не целый мир, но целый ад

Тебе грозит ниспроверженьем...

Все богохульные умы,

Все богомерзкие народы

Со дна воздвиглись царства тьмы

Во имя света и свободы!

Тебе они готовят плен,

Тебе пророчат посрамленье,

Ты - лучших, будущих времен

Глагол, и жизнь, и просвещенье![

]

Почти столетием позже, в 1942 году, когда Россия терпела еще более жестокое поражение от Запада, Анна Ахматова писала о том же:

Мы знаем, что ныне лежит на весах

И что совершается ныне.

Час мужества пробил на наших часах,

И мужество нас не покинет.

Не страшно под пулями мертвыми лечь,

Не горько остаться без крова,

И мы сохраним тебя, русская речь,

Великое русское слово.

Свободным и чистым тебя пронесем,

И внукам дадим, и от плена спасем

Навеки!

В сознании Тютчева всегда прочно увязывалось "знамя и слово", военная мощь и культурное превосходство. Еще в сороковые годы у него большой интерес вызывала деятельность немецкого литератора Варнгагена фон Энзе, лучшего на тот момент знатока русской культуры в Германии, писавшего о Пушкине и переводившего русских писателей на немецкий язык. В молодости Варнгаген служил в русской армии в чине капитана и участвовал в походе против Наполеона. С этим связано стихотворение Тютчева:

В кровавую бурю, сквозь бранное пламя,

Предтеча спасенья - русское Знамя

К бессмертной победе тебя привело.

Так диво ль, что в память союза святого

За Знаменем русским и русское Слово

К тебе, как родное к родному, пришло?

И позже, в шестидесятые годы, Тютчев придавал большое значение такой деятельности, связывавшей два культурных мира, содействовавшей проникновению русской культуры на Запад. В 1861 году он пишет:

Недаром русские ты с детства помнил звуки

И их сберег в себе сочувствием живым

Теперь для двух миров, на высоте науки,

Посредником стоишь ты мировым...

Это стихотворение посвящено немецкому журналисту Вильгельму Вольфсону, родившемуся в России (в Одессе) и знакомившему немецкого читателя с русской литературой. "Русское слово" вообще играло очень значительную роль в имперских и всемирно-исторических построениях Тютчева, едва ли не большую, чем православие и славянство. Обрусение западных губерний Российской Империи он считал великим благом для населяющих их народов, и славянских, и неславянских. Распространение русской культуры в Эстонии он сравнивает с садом, разбитым Петром I вокруг построенного им таллиннского дворца:

Как насаждения Петрова

В Екатерининской долине

Деревья пышно разрослись,

Так насаждаемое ныне

Здесь русское живое слово

Расти и глубже коренись.

Владимир Соловьев позже категорически не соглашался с таким подходом, считая, что насильственная русификация убивает душу народов Империи. В эту Антологию включено одно его стихотворение по этому поводу, названное "В окрестностях Або".* {Або - город в Финляндии (ныне Турку). Владимир Соловьев высоко ценил завораживающую красоту этой страны и подолгу жил в ней в свои поздние годы. В 1893 году он писал брату: "Финляндия гораздо красивее Италии. Особенно въезд в Або (читай Обо). Я думаю даже, что это название французское и писалось первоначально Oh beau! (О, прекрасно! - Т. Б.)".} После впечатляющего описания "красы полуночного края" Соловьев замечает:

Там я скитался, молчалив,

Там Богу правды я молился,

Чтобы насилия прилив

О камни финские разбился.[

]

Но в 1855 году России было не до угнетения национальных окраин. В феврале русские войска потерпели поражение под Евпаторией; их наступление было отбито, и там укрепился турецкий корпус. Вскоре после того, как об этой неудаче стало известно в Петербурге, умер Николай I; ходили упорные слухи о его самоубийстве. В сентябре армия союзников предприняла новый штурм Севастополя, который на этот раз увенчался успехом. Удерживать город было больше немыслимо, и он был сдан. Падение Севастополя предопределило исход войны; к концу 1855 года военные действия фактически прекратились. Было заключено перемирие, и делегаты России, Франции, Англии, Австрии, Турции и Сардинии собрались на конгресс в Париже для вырабатывания мирного договора.

Россия была единственной проигравшей стороной в этой войне; но великие западные державы, выступившие единым военным фронтом против России, не смогли сохранить свое единство после победы. Играя на противоречивости их интересов, российские дипломаты сумели добиться от союзников целого ряда очень существенных уступок. Англия требовала отторжения от России Кавказа и запрещения ей иметь военный флот на Черном, а заодно и на Балтийском море. Австрия претендовала на Молдавию и Валахию, а также южную часть Бессарабии, прилегающую к Дунаю. В то же время Франция опасалась слишком сильного ослабления России и укрепления позиций Англии и Австрии. Свыше месяца продолжалась на конгрессе самая напряженная дипломатическая игра; наконец 30 марта 1856 года был подписан Парижский мирный договор. Сто один пушечный выстрел возвестил в столице Франции об этой исторической победе Запада над Россией.

Плоды этой победы оказались, впрочем, достаточно скромными. Россия отдавала Турции Карс, но получала от союзников обратно свой Севастополь. Мирный договор гарантировал "независимость и целостность" Османской империи, Черное море объявлялось нейтральным, России и Турции запрещалось иметь на нем военно-морские силы. Война столь могущественных союзников против России, очевидно, могла бы привести и к более существенным результатам, чем некоторые ограничения по вооруженным силам на Черном море и на Дунае. В глазах русского общества это несколько смягчало горечь поражения, чувства, от которого оно уже давно отвыкло. Осмысливая весь ход Крымской войны, Тютчев писал осенью 1855 года: "Чтобы получить более ясное понятие о сущности этой борьбы, следует представить себе Россию, обреченную только одной рукой отбиваться от гигантского напора объединившихся Франции и Англии, тогда как другая ее рука сдавлена в тисках Австрии, к которой тотчас примкнет вся Германия, как только нам вздумается высвободить эту руку, чтобы попытаться схватить теснящего нас врага... Для того, чтобы создать такое безвыходное положение, нужна была чудовищная тупость этого злосчастного человека, который в течение своего тридцатилетнего царствования, находясь постоянно в самых выгодных условиях, ничем не воспользовался и все упустил, умудрившись завязать войну при самых невозможных обстоятельствах". "Это безрассудство так велико и предполагает такое ослепление, что невозможно видеть в нем заблуждение и помрачение ума одного человека и делать его одного ответственным за подобное безумие. Нет, конечно, его ошибка была лишь роковым последствием совершенно ложного направления, данного задолго до него судьбам России, - и именно потому, что это отклонение началось в столь отдаленном прошлом и теперь так глубоко, я и полагаю, что возвращение на верный путь будет сопряжено с долгими и весьма жестокими испытаниями. Что же касается конечного исхода борьбы в пользу России, то, мне кажется, он сомнителен менее, чем когда-либо".

Исторический оптимизм Тютчева, казалось, начал оправдываться еще ранее, чем ожидал поэт. В 1870 году была опубликована нота русского правительства о непризнании запрета иметь военный флот на Черном море. Тютчев писал тогда об этом:

Пятнадцать лет с тех пор минуло,

Прошел событий целый ряд,

Но вера нас не обманула

И севастопольского гула

Последний слышим мы раскат.

Удар последний и громовый,

Он грянул вдруг, животворя;

Последнее в борьбе суровой

Теперь лишь высказано слово;

То слово - русского царя.

Как бы подражая пушкинскому патриотическому стилю ("Клеветники, враги России! Что взяли вы?"), Тютчев заявляет:

Отдашь ты нам - и без урона

Бессмертный черноморский флот.

Но, как ни утешали бы себя отдельные деятели русской культуры, в общественном сознании Крымская война навсегда осталась поражением - может быть, самым чувствительным поражением, нанесенным России Западом. Как мне кажется, главной причиной этого поражения была не отсталость России и не объединение против нее чуть ли не всей Европы, а то обстоятельство, что на этот раз Запад сумел вовремя остановиться в своих завоевательных действиях. Он сжег и занял Севастополь, после чего потребовал от России политических уступок, изменивших соотношение сил в послевоенной Европе. Эта пиратская тактика и привела к такому впечатляющему успеху. Если бы неприятель, взяв Севастополь, двинулся дальше, к жизненным центрам Российской Империи, то, боюсь, что и эта война закончилась бы взятием Берлина или Парижа. Трезвая политика Наполеона III, который, сколько бы ни рассуждал об историческом реванше, все-таки не забывал при этом о горьком опыте своего дяди, оказалась намного более разумной, чем другие попытки Запада поглотить Россию или подчинить ее себе. К сожалению, Запад не извлек уроков из этой победы, как не извлекал до этого уроков и из своих поражений.

12

Крымская катастрофа, казалось бы, должна была развеять блестящие иллюзии славянофилов и подрезать идейный корень их учения. Но в 1855-1861 годах славянофильство переживает новый расцвет. Он был связан не столько с какими-то новыми теоретическими прозрениями, сколько с изменившейся общественной обстановкой: после смерти Николая в России наступило то, что Тютчев метко назвал "оттепелью", и славянофилы получили несравненно большие возможности для популяризации своих взглядов. К концу этого периода, однако, основоположники славянофильства уже сходят со сцены (в 1856 году умирают братья Киреевские, в 1860 - Хомяков и К. Аксаков). Знамя старого, "классического" славянофильства в основном держал И. С. Аксаков, поборовший к этому времени свои сомнения в истинности этого учения и развивший энергичную публицистическую деятельность. Но ближе к старости его снова начинает одолевать тягостная неуверенность в судьбе своего дела. В 1875 году он писал по этому поводу Д. Ф. Тютчевой, дочери поэта: "Трагизм нашего положения заключается в том, что мы становимся очень одиноки: круг наш редеет час от часу, мы стареем, а за нами никого нет".

Тютчев, как и Аксаков, также широко воспользовался послаблениями нового правительства и общим оживлением общественной обстановки. Его стихотворения стали во множестве появляться на страницах журналов, и западнических, и славянофильских. В частности, в "Русской беседе" (с 1858 года неофициальным редактором этого журнала стал Иван Аксаков), было опубликовано одно из самых пронзительных "славянофильских" стихотворений Тютчева:

Эти бедные селенья,

Эта скудная природа

Край родной долготерпенья,

Край ты русского народа!

Не поймет и не заметит

Гордый взор иноплеменный,

Что сквозит и тайно светит

В наготе твоей смиренной.

В 1860-е годы Аксаков издает в Москве газеты "День", "Москва", "Москвич". Петербуржец Тютчев не мог принимать в этой деятельности непосредственное участие, но он горячо поддерживал ее, используя свои обширные связи в правящих кругах. Не будучи "классическим" славянофилом, он далеко не во всем соглашался с Аксаковым (это был один из тех многочисленных случаев, когда различие в убеждениях культурных деятелей предопределяло и выбор их места жительства, Москву или Петербург). Но их расхождение тем не менее было не настолько глубоким, чтобы остановить завязавшееся сотрудничество. Тютчев отнюдь не ограничился только тем, что поддерживал издания Аксакова, так сказать, политически; в своей переписке с ним он разрабатывал огромное количество злободневных вопросов, многие из которых потом поднимались Аксаковым на страницах его изданий. Иногда Тютчев прямо диктовал Аксакову, о чем и как писать в своих газетах; его письма к нему часто производят впечатление четких, детальных инструкций.

В этот период в панславизме Тютчева и Аксакова произошли заметные изменения. Объединение славян под главенством Российской Империи по-прежнему оставалось самой заветной мечтой этих двух деятелей, но теперь это единство мыслилось уже не столько на государственной или имперской почве, сколько на почве культурно-исторической. Главный упор стал делаться на культурную общность славянского мира, православие, продвижение русского языка и русской культуры среди западных славян. Тютчева сейчас нередко обвиняют в том, что его панславистские идеи выглядят как захватнические. Резче всех по этому поводу высказался Иосиф Бродский, заявивший как-то в разговоре с Соломоном Волковым: "Тютчев имперские сапоги не просто целовал - он их лобзал. Что до меня, я без - не скажу, отвращения - изумления второй том сочинений Тютчева читать не могу. С одной стороны, казалось бы, колесница мироздания в святилище небес катится, а с другой - эти его, пользуясь выражением Вяземского, "шинельные оды"". Думается, что Бродский, прошедший болезненную прививку советской миролюбивой политики, здесь все-таки не прав. Западные и южные славяне тогда находились под игом Турции, Австрии, Пруссии, и основной пафос общественной деятельности Тютчева направлялся на их освобождение (и бескорыстную помощь России в этом деле, которая вместо этого упорно поддерживала Пруссию и Австрию). Неудивительно, что многие представители славянских народов искренне шли ему навстречу в этом деле. Еще в 1841 году, когда Тютчев жил на Западе, а московский кружок Хомякова еще даже не назывался славянофильским, он познакомился в Праге с В. В. Ганкой - чешским поэтом и ученым-славистом, много занимавшимся русской культурой. Ганка был вполне последовательным русофилом, мечтал о том, что русский язык станет единым языком общения для всех славянских народов, и проповедовал панславизм, ориентированный на Россию и русского императора. Правда, крайности Ганки не встречали сильного сочувствия в Чехии, но на самого Тютчева они произвели большое впечатление. Перед своим отъездом из Праги Тютчев вписал в альбом Ганки следующее стихотворение (полностью оно приведено ниже в Антологии):

Вековать ли нам в разлуке?

Не пора ль очнуться нам?

И подать друг другу руки,

Нашим кровным и друзьям?

Веки мы слепцами были,

И, как жалкие слепцы,

Мы блуждали, мы бродили,

Разбрелись во все концы.

А случалось ли порою

Нам столкнуться как-нибудь

Кровь не раз лилась рекою,

Меч терзал родную грудь.

И вражды безумной семя

Плод сторичный принесло:

Не одно погибло племя

Иль в чужбину отошло.

Иноверец, иноземец

Нас раздвинул, разломил:

Тех - обезъязычил немец,

Этих - турок осрамил.

С этого момента начинается интерес Тютчева к судьбе славянских народов, сыгравший такую важную роль в его жизни. Никакие политические и исторические разочарования не могли поколебать в нем веры в столь тщательно разработанную им самим мифологему. Читатель найдет здесь в Антологии множество стихотворений Тютчева (в основном они относятся к 1860-м годам), в которых громко звучит эта тема:

Опально-мировое племя,

Когда же будешь ты народ?

Когда же упразднится время

Твоей и розни, и невзгод,

И грянет клич к объединенью,

И рухнет то, что делит нас?..

Мы ждем и верим провиденью

Ему известны день и час...

Тютчев на удивление болезненно реагировал на любое притеснение славянских народов; самые мелкие и незначительные события, связанные с ним, служили для него чуть ли не обязательным поводом к созданию соответствующих стихотворений. Когда однажды австрийский министр иностранных дел барон фон Бейст обмолвился "славян должно прижать к стене"* {"Man muss die Slaven an die Mauer drucken"; получило известность и другое высказывание барона на эту тему, обращенное к венгерскому министру: "стерегите ваши орды, а мы будем стеречь свои"}, Тютчев написал в связи с этим стихотворение "Славянам", впрочем, очень слабое с точки зрения художественности. Еще большее негодование, чем политическое угнетение славян, вызывали у него действия католической церкви в славянских странах - "этот плен, из всех тягчайший, плен духовный". За несколько лет до смерти Тютчев писал в стихотворении "Гус на костре":

О чешский край! О род единокровный![

]Не отвергай наследья своего!

О, доверши же подвиг свой духовный

И братского единства торжество!

И, цепь порвав с юродствующим Римом,

Гнетущую тебя уж так давно,

На Гусовом костре неугасимом

Расплавь ее последнее звено.

Тютчев рассматривал гуситство как протест славян против католической религии, окончательно обесчестившей себя догматом о папской непогрешимости и осуждением свободы совести (этой теме он также посвятил немало выразительных стихотворений; часть из них вошла здесь в Антологию). Страны славянские, и при этом всецело католические, как Польша, вызывали у него раздражение, временами доходившее едва ли не до ярости:

А между нас - позор немалый

В славянской, всем родной среде,

Лишь тот ушел от их опалы

И не подвергся их вражде,

Кто для своих всегда и всюду

Злодеем был передовым:

Они лишь нашего Иуду

Честят лобзанием своим.

Это строки из поэтического отклика Тютчева на Славянский съезд, проходивший в Москве и Петербурге в мае 1867 года. Славянофилы, в общем, разделяли такое отношение к Польше (позднее Данилевский также назовет поляков "ренегатами славянства"); польские представители даже не были тогда приглашены на съезд. Исповедание истинной религии, православия, было для Тютчева гораздо важнее кровной близости народов. Католицизм славянской Польши воспринимался им как предательство; в то же время православие греческого населения острова Крит уже рассматривалось как готовность его участвовать в великом деле всеславянского объединения. Когда на Крите произошло восстание христиан против турецкого владычества, Тютчев писал по этому поводу: "Трагична участь бедных кандиотов, которые будут раздавлены. Наше поведение в этом деле самое жалкое. Иногда преступно и бесчестно быть настолько ниже своей задачи". Россия действительно в тот раз долго осторожничала и не вмешивалась в это политическое осложнение. Восстание поддержала Греция, но и она под давлением западных держав вскоре была вынуждена отказаться от Крита. Это очередное притеснение турками православного народа, произведенное при полной поддержке Запада, до глубины души задело Тютчева и исторгло у него не то что новое стихотворение, а просто горестный вопль, вопль отчаяния:

Ты долго будешь за туманом

Скрываться, Русская звезда,

Или оптическим обманом

Ты обличишься навсегда?

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Все гуще мрак, все пуще горе,

Все неминуемей беда

Взгляни, чей флаг там гибнет в море,

Проснись - теперь иль никогда...

Впоследствии Россия все-таки сделала попытку вмешаться в это дело, но безуспешно. Тогда Тютчев написал стихотворение "Хотя б она сошла с лица земного...". Сговор западных стран с Турцией, направленный против России, раздражал Тютчева необыкновенно; он считал, что эти страны тем самым окончательно разоблачают свою антихристианскую сущность. Когда в 1869 году в Турции проходили пышные торжества по случаю открытия Суэцкого канала, строившегося с помощью Франции, Тютчев написал самое ядовитое стихотворение по этому поводу (полностью оно приводится здесь в Антологии):

Флаги веют на Босфоре,

Пушки празднично гремят,

Небо ясно, блещет море,

И ликует Цареград.

И недаром он ликует:

На волшебных берегах

Ныне весело пирует

Благодушный падишах.

Угощает он на славу

Милых западных друзей

И свою бы всю державу

Заложил для них, ей-ей.

Из премудрого далека

Франкистанской их земли

Погулять на счет пророка

Все они сюда пришли.

Пушек гром и мусикия![

]Здесь Европы всей привал,

Здесь все силы мировые

Свой справляют карнавал.

К середине 1860-х годов Тютчев занял весьма заметное место в политической жизни России. Он был близким другом министра иностранных дел кн. А. М. Горчакова, постоянно встречался с ним, подолгу беседовал, и нередко ощутимо воздействовал на его позицию по тому или иному вопросу внешней политики. Но влияния на одного только министра Горчакова ему было мало; он "вел политические прения со всеми членами августейшей семьи", и даже пытался воздействовать на самого императора, постоянно сетуя при этом на недостаток патриотической твердости и у царя, и у Горчакова. Последнему он писал по этому поводу: "Государь не менее вас нуждается в более твердой точке опоры, в национальном сознании". Сам Тютчев в избытке был наделен этим "национальным сознанием" и использовал все средства, чтобы воплотить его и в реальной внешней политике Российской Империи. Так же действовали и другие представители позднего славянофильства: они уже не развивали теоретические положения своей доктрины, а популяризировали ее, содействуя по мере возможностей ее проникновению в русское общественное сознание. Свободный поиск истины передался по наследству к следующему поколению мыслителей, выросших из славянофильства - Данилевскому, Леонтьеву, позднему Достоевскому.

В заключение рассказа о классическом периоде славянофильства мне хотелось бы проиллюстрировать свое повествование живой картинкой - одним частным разговором, произошедшим в славянофильской среде в 70-х годах XIX века и зафиксированным мемуаристом. Участниками этой эмоциональной беседы были Анна Федоровна Аксакова, урожденная Тютчева (дочь поэта), и ее муж, Иван Сергеевич Аксаков. На нескольких страницах здесь мелькают имена Самарина, Каткова, Тютчева, Хомякова, Данилевского. Остается только добавить, что мемуаристом был Владимир Соловьев (привожу с сокращениями):

"Я встречал многих дам, рассуждающих о философских предметах; иные предлагали мне на этот счет свои собственные мысли, решительно превышавшие мое разумение, другие более настаивали на требовании, чтобы я сказал им в двух словах безусловную истину - la verite absolue. Но женщина, рассуждающая толково и со знанием дела, есть величайшая редкость. С этой стороны я сразу оценил Анну Федоровну и пожелал продолжать знакомство.

Дочь и жена славянофилов, Анна Федоровна очень своеобразно относилась к славянофильству. Западные и южные славяне вызывали в ней глубокое презрение и отвращение. Правда, она их знала лишь по тем образчикам, которые она могла видеть в Славянском Комитете и в кабинете своего мужа, где их понятие о славянской взаимности принимало несколько узкую форму, всецело сосредоточиваясь на испрашивании и получении денежных пособий. Не с таким отвращением и брезгливостью, но все-таки презрительно относилась она к русскому простонародью, которое обвиняла в неисправимом мошенничестве и лживости. Конечно, и тут отрицательная оценка вырастала на почве личного опыта - с русскою прислугою. Когда случалось Анне Федоровне рассказывать в присутствии мужа о каком-нибудь подвиге доверенного домочадца, оно обобщала рассказ следующим, например, образом: "Наш такой-то, как неиспорченное дитя того святого русского народа, которому поклоняется Иван Сергеевич, конечно, должен был произвести такое-то мошенничество". - "Ну что ж, этак и я, как русский, должен быть мошенником?" - проворчит, бывало, Иван Сергеевич. - "Нет, ты не должен, потому что ты испорчен европейским образованием, которое тебя научило, что народная святость не освобождает от личной честности". На это Иван Сергеевич ничего не возражал. Так же он был уступчив и при "генеральных атаках" своей жены против славянофильства, каким я бывал свидетелем. Вот одна из самых типичных.

Разговор, как всегда, шел по-французски. Я перевожу, хорошо помня главные фразы.

- Ну что, собственно, дало твое славянофильство русскому обществу? Чем было полезно? какие его результаты? Я вижу только один: что в обществе перестают читать и говорить на европейских языках. Но ведь это оглупение и одичание! Это бросается в глаза! Сравни только общество, которое мы знали двадцать лет назад, с теперешним!

Иван Сергеевич пытается возражать: разве славянофильство виновато в том, что теперь больше нет таких людей, как, например, твой отец или Хомяков?

- Ты сам себя опровергаешь, - кричит Анна Федоровна, разгораясь, - мой отец и Хомяков были прежде всего люди европейски образованные, и если это было нужно для них, то тем более нужно для теперешних, которые без помощи культуры совсем пропадут, сделаются такими же животными (brutes), как твои возлюбленные мужики.

Иван Сергеевич кротко и без одушевления возражает, что значение Хомякова и Тютчева зависит не от их образованности, а от их русских убеждений.

- Неправда, неправда! - прерывает его Анна Федоровна. - Никаких русских убеждений нет, а есть только русская дикость. Ты сам если имеешь какое-нибудь достоинство (quelque valeur), то не потому, что ты русский, а лишь потому, что ты только наполовину русский. Все, что в тебе есть хорошего, происходит от твоей татарской крови и от твоего немецкого образования! А теперь вот нашим болванам, вместо того чтобы их хоть сколько-нибудь очеловечивать, внушают, что они и так хороши, что им нужно оставаться только русскими, что Европа нам совсем ни к чему, что у нас с нею нет ничего общего! Этого, я думаю, ни мой отец, ни Хомяков не предусматривали. Но вот к каким отвратительным глупостям привело ваше славянофильство. Послушайте, что теперь пишут и читают!..

Анна Федоровна быстро берет с соседнего стола известную тогда лишь в славянофильских кругах, но потом довольно популярную книгу крайне националистического направления (труд Н. Я. Данилевского "Россия и Европа" Т. Б.) и начинает ее гневно перелистывать; но негодование мешает ей найти нужное место, и она с шумом бросает книгу.

- И какая глупая, ребяческая вера в пустые слова! Вы думаете, что образование перестает быть образованием оттого, что вы назовете его "европейничаньем"! Как будто существует еще какая-то другая образованность, другая наука кроме европейской! Если у вас есть свое, не европейское, покажите поскорей. А если ваша самобытная русская образованность состоит только в том, чтобы бранить Европу, то я вам скажу, что это только надувательство и преступление против отечества".

Глава IV. Финал

1

Владимир Соловьев в приведенном выше тексте говорит немного дальше, что хотя "живые и остроумные выходки Анны Федоровны" его "и интересовали, и забавляли", но он не разделял тогда ее точку зрения, потому что "сам был отчасти жертвою того, что она называла в гневе "надувательством" и что в действительности было искренним увлечением умов, невольно поддавшихся стихийной силе национального самолюбия и самомнения". Духовная и умственная эволюция Соловьева протекала очень сложно; он не был ни западником, ни славянофилом, хотя и постоянно соотносил свою позицию с этими двумя полюсами русской мысли. Зрелое и позднее славянофильство Соловьев подвергал критике, которую А. Ф. Лосев называет "убийственной и местами ошеломляющей". С другой стороны, он никогда не отрекался от своей "генетической связи" со старым славянофильством, убеждениями Хомякова, Киреевских и Аксаковых. Говоря об этой преемственности, Соловьев даже начинает утверждать, что теории Данилевского и Леонтьева не имеют ничего общего со славянофильством, хотя и сам устанавливает следующие "родословие": "Хомяков роди Данилевского, Данилевский роди Леонтьева и иже с ним".

Взгляды Данилевского и Леонтьева в самом деле очень своеобразно соотносились с классическим славянофильством. Данилевский первым попытался избавить славянофильство от дилетантского налета свободного художества, поставить его на научную почву. Главную его книгу "Россия и Европа" называли "катехизисом славянофильства"; но в его интерпретации это учение, выиграв в своем теоретическом обосновании, при этом сильно проиграло в некоторых других отношениях. Данилевский был трезвым ученым-естественником, и свои славянофильские убеждения он стремился изложить столь же аргументированно и систематически, как любую другую научную теорию. К нациям он подходил так, как к биологическим видам, называя их "культурно-историческими типами" и рассматривая по отдельности или во взаимодействии друг с другом. Единое человечество, движущееся по пути прогресса, было для Данилевского пустой и вздорной абстракцией. Он признавал только частные, отдельные цивилизации, зарождающиеся, проходящие свою юность, зрелость, дряхлость и наконец гибнущие. То же самое явление он видел и в животном и растительном царствах, замечая, что "в сущности, это остарение, одряхление целых видов, родов и даже отрядов не более удивительно, чем смерть отдельных индивидуумов". Это сопоставление, довольно очевидное, обосновывало давний тезис славянофилов о том, что Россия и славянство, как более молодой "культурно-исторический тип", должны прийти на смену европейскому романо-германскому миру - точно так же, как сама новая Европа некогда пришла на смену миру античному.

Книга Данилевского снабжена огромным и очень обстоятельным научным аппаратом, который, однако, устарел раньше всего в его творчестве (впрочем, главная его идея оказалась довольно плодотворной и благополучно дожила до наших дней, воплотившись в теории этногенеза Л. Н. Гумилева). Натуралистический подход Данилевского не всегда проводился им последовательно и нередко служил только ширмой для его политических высказываний. Очень трудно было обосновать самобытностью славянского культурно-исторического типа и необходимость освобождения Константинополя, и учреждение Всеславянского союза, с присоединением к нему греков, венгров и румын, и уничтожение польской народности (которой предстояло слиться с русской, раз уж она не может отказаться от своего западничества и католицизма). Данилевского сильно критиковали как за эти вольности, так и за недостатки собственно научного изложения: произвольность разбиения на культурные типы, искусственность их обособления, недооценку общечеловеческих объединительных начал. Владимир Соловьев порицал его за "умственную беспечность", утверждая, что "Россия и Европа" - это не более чем "литературный курьез"; С. Н. Трубецкой называл Данилевского "славянофилом в зоологии и зоологом в славянофильстве". Данилевскому так и не удалось придать славянофильству научную убедительность: оно по-прежнему оставалось, так сказать, вероучением, несмотря на весь солидный исторический и политический материал, привлеченный автором "России и Европы" для иллюстрации своих взглядов. Однако даже если встать на точку зрения Данилевского, приняв на веру главные его тезисы, то и тут результат достигался намного менее эффектный, чем раньше, в случае с классическим славянофильством. Старые славянофилы считали, что Запад - это последнее слово мировой цивилизации, высшая точка исторического развития, величайший плод многовековых усилий всего человечества. Именно такой Запад должна была сменить Россия на всемирно-исторической арене после того, как "Европа высказалась вполне", по словам Ивана Киреевского. Сознание этого будущего величия России, наследницы и преемницы колоссальной западной цивилизации, заставляло сладко замирать сердце каждого русского, веровавшего в славянофильские догматы. Данилевский же превратил эту грандиознейшее событие мировой истории в заурядную смену одного культурного типа другим, переход от романо-германской культуры к славянской. Утверждая, что такие метаморфозы постоянно происходят в исторической жизни народов, он не смог добавить тем самым убедительности славянофильским построениям, но лишил их ореола таинственности и эпохальности.

Еще сильнее видоизменилось славянофильство под пером Константина Леонтьева. Он называл себя "учеником и ревностным последователем" Данилевского, но на самом деле не был ни данилевцем, ни даже славянофилом. Если Данилевский не верил в европейский "прогресс", то у Леонтьева этот прогресс вызывал самое яростное негодование. Меривший все и вся эстетическими категориями, он до самозабвения любил яркую и многообразную старую Европу - и содрогался от отвращения, видя, как выродилась она к XIX веку, обездушившись и омещанившись. Это сближало Леонтьева со старыми славянофилами; сходился он с ними и в осуждении петербургского периода русской истории, страшно опасаясь за заражение России ненавистной буржуазностью Запада. "Московская Русь переживет петербургскую", пророчески писал он. "И чем скорее станет Петербург чем-то вроде балтийского Севастополя или балтийской Одессы, тем, говорю я, лучше не только для нас, но, вероятно, и для так называемого "человечества", ибо не ужасно ли и не обидно ли было бы думать, что Моисей всходил на Синай, что эллины строили свои изящные Акрополи, римляне вели Пунические войны, что гениальный красавец Александр в пернатом каком-нибудь шлеме переходил Граник и бился под Арбеллами, что апостолы проповедовали, мученики страдали, поэты пели, живописцы писали и рыцари блистали на турнирах для того только, чтобы французский, немецкий или русский буржуа в безобразной и комической своей одежде благодушествовал бы "индивидуально" и "коллективно" на развалинах всего этого прошлого величия?". Эти слова К. Леонтьева любят приводить историки философии; они действительно очень выразительно передают его миросозерцание. Но повышенная эмоциональность этого высказывания не должна нас вводить в заблуждение; как ни ужасало Леонтьева западное измельчание, он считал этот процесс фатальным и необратимым. По убеждению Леонтьева, любое общество, как и любой организм, проходит три последовательных этапа в своем развитии: изначальная простота; постепенное усложнение, вплоть до высшей точки, "цветущей сложности"; наконец, вторичное, смесительное упрощение, после которого наступает разложение и гибель. В средневековой и ренессансной Европе Леонтьев видел пышное цветение всех сил, впоследствии утраченное на Западе. В России он еще находил его, и, ни в чем не зная меры, призывал во имя своей "цветущей сложности" не только захватить Константинополь, но и обратить в развалины и груды пепла Париж, столицу отжившей европейской культуры. Нельзя "не желать от всего сердца", говорил он по этому поводу, "гибели и окончательного унижения той стране или той нации, которой дух и во дни величия, и во дни падения представлял и представляет собою квинтэссенцию западной культуры". Славянофильскую смену культурно-исторических типов Леонтьев, видимо, понимал чересчур буквально, всерьез обсуждая вопрос о том, что "при современных средствах разрушения" России будет легче и удобнее уничтожить исчерпавшую себя западную цивилизацию, чем германским варварам сокрушить Древний Рим. Зачем, в самом деле, поддерживать жизнь там, где она уже едва теплится? Не лучше ли сразу избавиться от этой гнили и этого разложения, чем существовать рядом с ней, зажимая нос и ежечасно рискуя от нее заразиться? В. В. Розанов правильно сказал о Леонтьеве, что это был "plus Nietzsche que Nietzsche meme" ("еще больше Ницше, чем сам Ницше"; Леонтьев действительно предвосхитил многие идеи знаменитого немецкого философа). Сопоставление этих двух фигур вообще очень интересно: Леонтьев, конечно, проигрывает Ницше в систематизации и аргументации своих взглядов (в его произведениях сплошь и рядом встречаются такие обоснования: "Почему же это так? Я затрудняюсь ответить на это, потому что мне стыдно за несогласных со мною!"). Но при этом он подкупает горячей искренностью своих убеждений, в отличие от Ницше, который всегда был немного шарлатаном. В душе Леонтьева было что-то мрачное и завораживающее, отталкивающее, но вместе с тем и влекущее к себе. Современники почти не заметили его, он был слишком необычен и оригинален для них, даже после Чаадаева, Гоголя и Достоевского. "Бывают писатели с невыразимо печальной судьбой", писал Бердяев о Леонтьеве, "неузнанные, непонятые, никому не пригодившиеся, умирающие в духовном одиночестве". "Он не выносил умеренности и середины и дошел до самого крайнего изуверства, сделался проповедником насилия, гнета, кнута и виселицы. Но в страшных и отвратительных словах Леонтьева чувствуется не реальный реакционный политик-катковец, а безумный мечтатель, несчастный романтик, затерянный и погибающий в чуждой для него эпохе". "В мрачной и аристократической душе Леонтьева горела эстетическая ненависть к демократии, к мещанской середине, к идеалам всеобщего благополучия". "Только в аристократическом "цветении" он видел красоту жизни и безумно страдал от сознания, что "прогресс" уносит человечество в противоположную сторону, к царству мещанства, вызывавшего в нем брезгливость и отвращение эстета и аристократа". "Как за соломинку схватился он за Россию, за славянство, видел тут последнее свое упование, почти умирающую надежду спасти дорогой для него смысл мировой жизни". "Через Россию еще можно спасти мир, а для этого нужно "подморозить" ее, остановить либеральный прогресс, хотя бы ценой величайших жертв и самым мрачным насилием".

Но славянофильство Леонтьева оказалось тоже чрезвычайно своеобразным. Пламенно желая взятия Константинополя, разрушения Австрии и Турции и основания на их развалинах великой всеславянской конфедерации, он при этом нисколько не собирался потакать национально-освободительным устремлениям славянских народов. Как замечает Бердяев, Леонтьев хотел не освобождения славян, а их порабощения и угнетения, считая, что под русским игом они станут духовно выше и оригинальнее, а на свободе быстро опошлятся и омещанятся. Леонтьев явно презирал славянские народы за их западнические наклонности: "русские перешли за 1000 лет государственности", писал он, "а славяне юга и запада впали прямо в собачью старость буржуазной демократии". "Не для того же", замечает он в другой статье, "русские орлы перелетали за Дунай и Балканы, чтобы сербы и болгары высиживали бы после на свободе куриные яйца европейского мещанства". Для самой Российской Империи он не видел особой выгоды от включения в ее состав славянских народов: "русское море иссякло бы от слияния в нем славянских ручьев", говорит Леонтьев. Но мещанская бессмыслица западной жизни казалась ему еще большей угрозой "цветущей сложности", чем российский деспотизм.

При этом мыслителя совершенно не смущало, что осуществить его идеал политического устройства можно было только насилием; наоборот, он чрезвычайно ценил всякую принудительность в общественных отношениях. К деспотической власти Леонтьев испытывал просто страсть, и недаром И. С. Аксаков охарактеризовал его философию как "сладострастный культ палки". Находясь в Варшаве, Леонтьев видит в этом городе только одно отрадное зрелище - стоящие там русские войска. Смакуя это впечатление, он восклицает: "Великая вещь - война! Это огонь пожирающий, правда, но зато и очистительный! Без насилия нельзя жить. Насилие не только побеждает, оно и убеждает многих, когда за ним, за этим насилием есть идея".

Как видим, стиль публицистических работ Леонтьева очень ярок, и хотя стихов он не писал, не владея соответствующей техникой, но все же стремился придать своим высказываниям известную поэтичность. Пусть же не посетует на меня этот вдохновенный ценитель принуждения, если я в заключение своего рассказа о нем учиню над его прозой небольшое ритмическое насилие и превращу ее в верлибр:

О, ненавистное равенство!

О, подлое однообразие!

О, треклятый прогресс!

О, тучная, усыренная кровью,

Но живописная гора всемирной истории!

С конца прошлого века ты мучаешься новыми родами.

И из страдальческих твоих недр выползает мышь.

Рождается самодовольная карикатура на прежних людей;

Средний рациональный европеец,

В своей смешной одежде, неизобразимой

Даже в идеальном зеркале искусства;

С умом мелким и самообольщенным;

Со своей ползучей по праху земному,

Практической благонамеренностью!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Возможно ли любить такое человечество?

2

Совмещение поэтической и философской одаренности, на мой взгляд - это идеальное сочетание для творческой личности, при том условии, что такой поэт-мыслитель четко разграничивает две стороны своей деятельности, и не примешивает в свои стихи слишком много философии, как Гете, а свои научные работы не превращает в поэтические произведения, как Ницше. Русские авторы часто увлекались и тем, и другим. Гоголь, Толстой, Достоевский не могли удержаться в сфере чистого искусства и отдавали публицистике не меньше сил, чем художественному творчеству. Пушкин и Тютчев в их поздний период почти не печатали свои гениальные лирические творения, как будто не придавали им никакого значения - и в то же время усиленно публиковали публицистику, и стихотворную, и прозаическую. При этом они вполне осознавали, что она имеет малое художественное значение, если вообще его имеет. Тютчев, посылая как-то кн. Горчакову одно из своих политических стихотворений, заметил при этом иронически: "Это приблизительно рифмованная аналогия большой намеднишней статьи в Journal de St.-Petersbourg". Но тем не менее у всех у них была неудержимая потребность высказаться по животрепещущим вопросам; она заставляла Гоголя отрываться от "Мертвых Душ" и писать "Выбранные места из переписки с друзьями", Достоевского - выпускать "Дневник Писателя", Толстого - работать над целыми циклами публицистических статей даже в тот период, когда он по моральным соображениям отказался от художественного творчества. Наконец, не будем забывать, что многие великие русские романы, "Война и мир", "Анна Каренина", "Преступление и наказание", "Бесы" были изначально задуманы как иллюстрации к тем или иным теоретическим положениям их авторов.

Обратный случай, когда мыслители и публицисты обращались к чистому художеству, происходил уже гораздо реже в России. Попытки такого рода время от времени предпринимались, но результат, как правило, оказывался плачевным. По-видимому, это связано с самой психологией художественного творчества, для которого используется неизмеримо более сложный механизм образного мышления, чем для публицистики. Впрочем, легкость "прямого" перехода от художественного обобщения к теоретическому на самом деле была только кажущейся; недаром обычно считается, что, обращаясь к публицистике, великие писатели разменивали свой гений по мелочам, и что их произведения такого рода страшно проигрывают по сравнению с их романами и повестями. Еще хуже было прямое вторжение публицистики в нежную ткань художественного произведения, как это произошло у Толстого в его "Войне и мире". С этой точки зрения, как я уже говорил, лучше всего было бы совсем разделить эти два полюса творческой активности, и излагать свои взгляды и убеждения в философских работах, прямо и непосредственно, а глубокие и темные душевные движения выражать в лирической поэзии, свободной от любых теоретических умствований. Но почему-то это идеальное творческое равновесие никогда не достигалось, а если достигалось, то плоды его оказывались крайне неравноценными. Может быть, единственное исключение здесь - деятельность Владимира Соловьева, оказавшего колоссальное влияние своим творчеством как на русскую мысль, так и на русскую поэзию.

Сам Соловьев считал свои достижения в области поэзии неизмеримо менее значительными, чем результаты своей философской и публицистической деятельности. Философия была главным делом его жизни, а стихи писались от случая к случаю, между делом, почти непроизвольно. Но в конечном счете получилось, несколько парадоксально, что поэтические произведения этого мыслителя сказали нам о нем больше, чем его объемистые философские произведения. Бердяев писал о Соловьеве, что "лишь в своих стихотворениях он раскрывал то, что было скрыто, было прикрыто и задавлено рациональными схемами его философии". Личность Вл. Соловьева нас интересует не меньше, а в чем-то, пожалуй, и больше, чем его теоретические построения; но сам он постарался скрыть ее от нас, приоткрываясь только в своих поступках, устных высказываниях и стихотворениях. Соловьев проводил это разделение намеренно и осознанно; отношение его к своей поэзии было, вообще говоря, двойственным; так, о поэме "Три свидания" он иронически-пренебрежительно замечает, что она "понравилась некоторым поэтам и некоторым дамам", и тут же говорит о том, что он воспроизвел здесь "в шутливых стихах самое значительное из того, что до сих пор случилось со мною в жизни".

Особый случай в поэзии Соловьева - его политическая лирика. Такие стихотворения, как "Ex oriente lux", "Панмонголизм" или "Дракон" (все они приводятся ниже в Антологии) по своему содержанию непосредственно примыкают к его философской публицистике. Духовное развитие Вл. Соловьева протекало необычайно извилисто, и каждый этап своего мировоззрения он стремился как бы увенчать соответствующим стихотворением, поэтически осмыслив и подытожив свои убеждения этого периода. Взгляды Соловьева постепенно менялись, переходя от почти канонического славянофильства к резкому неприятию любых форм национального эгоизма и самовозвеличивания (это был, наверное, единственный случай в истории русской культуры - обычно все происходило ровно наоборот). Эта эволюция отобразилась и в его поэзии: если "Ex oriente lux", написанное в 1890 году, еще выглядит как стихотворение вполне славянофильское, то уже в "Панмонголизме" (1894) от славянофильства не остается никаких следов.

Владимир Соловьев родился и вырос в Москве, и на его духовное и умственное формирование оказали большое влияние славянофильские настроения старой русской столицы. Окончив Московский университет, он пишет магистерскую диссертацию под характерным названием "Кризис западной философии". Однако защищает он ее уже не в Москве, а в Петербурге. В его убеждениях, видимо, тогда произошел какой-то перелом, и в речи, произнесенной на защите, Соловьев уже говорит о славянофильстве, что оно "вносит колоссальную бессмыслицу во всемирную историю", "признавая все умственное развитие Запада явлением безусловно ненормальным". Похоже, что этот переезд философа из одной русской столицы в другую был далеко не случаен; как я уже говорил, в России очень часто убеждения, более западнические или более славянофильские, определяли и выбор места жительства, Петербург или Москву (в качестве другого яркого примера можно назвать переселение Белинского из Москвы в Петербург в 1839 году). В пользу этого предположения говорит и то, с насколько приподнятым настроением Владимир Соловьев устремлялся в столицу Российской Империи. Его сообщение родителям о своем приезде - очень характерная для Соловьева смесь иронии и патетики: "В лето от сотворения мира 7382-е, от воплощения же Бога Слова 1874-е, в 25-й день сего сентября, в половине 11-го часа по полуночи, благополучно и торжественно прибыли мы в царствующий град Санкт-Петербург, освещенный ярким северным сиянием солнца, в чем нельзя не видеть особенного действия промысла Божия".

После защиты диссертации Вл. Соловьев уезжает в Лондон, для изучения в Британском музее "индийской, гностической и средневековой философии". Вернувшись в Россию, он начал было преподавать в Московском университете, но вскоре снова перебрался в Петербург. Насколько сложными были умственные колебания Соловьева между западничеством и славянофильством, настолько хаотическими представляются и его постоянные метания между двумя русскими столицами, деревенской глушью и Западной Европой. Из-за границы, как пишет С. М. Соловьев (племянник философа и его биограф), Владимир Соловьев вернулся в Москву "убежденным славянофилом". На заседании Общества любителей русской словесности он читает лекцию "Три силы", которая знаменует момент наибольшей близости философа к классическому славянофильству (старые славянофилы во главе с Ю. Ф. Самариным тогда приветствовали Соловьева "как свою лучшую надежду"). Рассматривая три исторических мира, мусульманский Восток, западную цивилизацию и славянство, Соловьев утверждает, что на Востоке господствует деспотическое подчинение всей умственной жизни одному религиозному принципу, "крайне скудному и исключительному". В то же время на Западе торжествует противоположный подход, "быстрое и непрерывное развитие, свободная игра сил", который, однако, в конце концов "неудержимо приводит к всеобщему разложению на низшие составные элементы, к потере всякого универсального содержания, всех безусловных начал бытия". Это "универсальное содержание" Владимир Соловьев находит только в славянстве, и особенно в России. "Две первые силы", замечает он, "совершили круг своего проявления и привели народы, им подвластные, к духовной смерти и разложению". "Или это конец истории, или неизбежное обнаружение третьей силы, единственным носителем которой может быть только Славянство и народ русский" (надо сказать, что позднее в этой альтернативе Соловьев склонился все же к первому варианту).

Но несмотря на эти мысли, очень близкие к классическому славянофильству, Владимир Соловьев менее всего желал становиться московским славянофилом. Высказав их во всеуслышание на своей лекции, он вскоре после этого покидает Москву и переселяется в Петербург. Это опять-таки, видимо, связано с какой-то переменой в его взглядах, потому что сама по себе Северная столица вызывала у него тогда резкое неприятие (схожие чувства в свое время испытывал и Лермонтов, оставивший об этом несколько выразительных стихотворных свидетельств). В мае 1877 года Соловьев пишет отцу: "Большими делами Петербург не очень интересуется, можно подумать, что история происходит где-нибудь в Атлантиде. Я совершенно убедился, что Петербург есть только далекая колония, на время ставшая государственным центром. Очень жалею, что пришлось переселиться сюда в это время". Сам философ в этот период очень даже интересуется "большими делами". Когда разразилась Балканская война и "в бранном споре закипел весь мир земной", Соловьев не усидел в Петербурге и уехал в армию на Дунай, не забыв прихватить с собой револьвер. Впрочем, на театр военных действий философ по какой-то причине так и не попал; побывав на Балканах, у центра мировых событий, он вернулся в Петербург и стал служить славянскому делу более привычными ему средствами.

В это время Соловьев тесно сближается с Достоевским. Летом 1878 года они даже вместе ездили в Оптину Пустынь к старцу Амвросию. Вл. Соловьеву тогда было 25 лет, а Достоевскому - уже 57; тем не менее, как утверждают их биографы, идеи и взгляды молодого Соловьева оказали мощное воздействие на миросозерцание Достоевского. Было, разумеется, и обратное влияние; но Соловьеву уже тогда славянофильство Достоевского, по-видимому, представлялось чем-то близким к узкому национальному эгоизму, против которого он не уставал бороться. Впрочем, это выявилось уже позднее; в 1878 году эти два деятеля русской культуры были настолько близки, что, как замечает А. Ф. Лосев, "вполне могли говорить общими словами". Незадолго до того, как Соловьев на своей публичной лекции в Москве будет высказывать мысли о западном "всеобщем разложении на низшие элементы", Достоевский напишет в "Дневнике Писателя": ""А в Европе, а везде, разве не то же, разве не обратились в грустный мираж все соединяющие тамошние силы, на которые и мы так надеялись; разве не хуже еще нашего тамошнее разложение и обособление?" Вот вопрос, который не может миновать русского человека. Да и какой истинный русский не думает прежде всего о Европе?".

Загадочная личность Владимира Соловьева просто заворожила тогда Достоевского. "Братья Карамазовы", как утверждает С. М. Соловьев, написаны под сильным влиянием Вл. Соловьева и его идей. Молодой философ явно послужил прототипом Ивана Карамазова; при этом поразительная художественная проницательност