Book: Жизнь Николая Лескова



Жизнь Николая Лескова

АНДРЕЙ НИКОЛАЕВИЧ ЛЕСКОВ

ЖИЗНЬ НИКОЛАЯ ЛЕСКОВА

Купить книгу "Жизнь Николая Лескова" Лесков Андрей

ВСТУПЛЕНИЕ

Мертвому тимпан — не погудка.

Пословица.

On ne doit que la verite aux morts.

Voltaire. [Ничего, кроме правды, о мертвых. Вольтер (франц.). ]

Можно сделать правду столь же, даже более занимательной, чем вымысел.

Л. Толстой. (Письмо к Лескову 14/Х 1893 г.)

“На похоронах моих прошу никаких речей обо мне не говорить. Я знаю, что во мне было очень много дурного и что я никаких похвал и сожалений не заслуживаю. Кто захочет порицать меня, тот должен знать, что я сам себя порицал”.


Вволю натерпевшийся от критики, Лесков, за два года до своей смерти, такими словами своей “посмертной просьбы” положил запрет на какие-либо о себе суждения над открытой его могилой.


23 февраля (7 марта) 1895 года, в ранние сумерки мягкого, полувесеннего петербургского дня, погребение совершилось в заповеданной покойным немоте и ничем, благодаря ей, не нарушенной сосредоточенности.


Дальше все потекло чредою общей: по мере того как оседала могила писателя, росли разноречивые, нередко злоречивые, критические о нем отзывы и умозаключения, а попутно множились и во многом недостоверные “воспоминания”.


Помимо вольных или невольных импровизаций в области якобы непосредственно личных воспоминаний или существенных биографических неверностей в них допускалось неряшливое цитирование его статей и, порою даже преднамеренное, искажение и перекраивание текста его писем [Этим особенно грешат публикации А. II. Фаресова, а отчасти и Л. И. Веселитской (В. Микулич).].


Эти легковесные изделия всегда заставляли с горечью вспоминать нарочито злую на сей предмет сентенцию, приписываемую остромысленному Риваролю:


“Самая ужасная вещь для умерших писателей — воспоминания о них так называемых друзей и поклонников”.


Само становится рядом, столетием позднейшее, речение и нашего отечественного острослова — А. Ф. Писемского:


“Умереть я не боюсь: боюсь того, что какой-нибудь щелкопер немедленно напишет обо мне в газетах биографическую статейку, наврет в ней с три короба, да еще деньги за нее получит”.


Из многого, писанного о Лескове в послереволюционное время, самой яркой и проникновенной является вводная статья к изданию его произведений (1923 г.), в которой Горький называет его “волшебником слова”, “достойным встать рядом с такими творцами литературы русской, каковы Л. Толстой, Гоголь, Тургенев, Гончаров [См. также: Горький М. Несобранные литературно-критические статьи. М., 1941, с. 91.]”.


В области “воспоминаний”, как водится, со дня смерти писателя нагромождено (и до недавних лет продолжало нагромождаться) немало, мягко сказать, бессодержательного,


сомнительного и даже заведомо ложного (А. Алтаев, В. Русаков, Н. Кузьмин; не опубликованные — Е. И. Борхсениус и многие другие).


Этим повелительно ставится задача: дать достоверное для тщетно пока ожидаемого полноценного критико-исследовательского труда о Лескове.


Я знаю, что в некоторых отраслях полнее меня этого дать уже некому. Но я знаю и всегда знал также и то, как трудна и тяжела такая задача для близких большинства крупных, а с тем и сложных, людей.


“Сладок будешь — расклюют, горек будешь — расплюют”,— говорила бабушка Лескова, Акилина Васильевна Алферьева.


Умильная иконопись не даст “ключа к разумению истины”, по самой природе своей — жестокой и суровой.


Как же быть? А сделать что-то надо, давно пора. И времени впереди уже не избыточно: надо спешить, а то и не успеешь…


Кто же тогда, кто другой даст то, что, при большом насилии над собой, идя против многих канонов и держась только правды, какова бы она ни была, могу дать я — проживши с Лесковым двадцать лет нераздельно и еще восемь в постоянной близости к нему? И разве крупные люди в долготу дней принадлежат семье?


Итак, покорствую и иду на трудный искус: вместо бездоказательной “воспоминательной” трухи — дать достоверную повесть дней и трудов “тайнодума”, “рассказ которого одухотворенная песнь”.


Начатые в июльской книжке “Вестника Европы” 1893 года воспоминания А. И. Фаресова об А. Н. Энгельгардте вызвали гневные указания Лескова их автору:


“Статья напоминает блюдо, которое, как говорят, невкусно подано” (2 июля).


“Повторяю вам: написать очерк характерного лица — дело оч(ень) трудное и мастеровитое” (7 июля).


“Мастеровитые” очерки — дело писательское. Мое — дать то, что, “тлена убежав”, может облегчить познание Лескова.


В своей биографической мозаике я буду, помимо своей памяти, широко пользоваться хранимыми мною семейными документами, письмами, заметами и даже некоторыми нескупо рассыпанными в произведениях Лескова данными, по исключительно только такими из них, в которых автобиографическая суть ни в чем и ни в какой мере не подчинена беллетристическим целям.


7 декабря 1890 года Лесков прочел в № 5308 “Нового времени” сравнительно умеренно хвалебный некролог скончавшемуся накануне Г. П. Данилевскому.


Не помню — в тот же или другой ближайший день автор этого некролога, “милейший” и “обязательнейший” П. В. Быков появился, при мне и других, в кабинете Лескова.


Дружески приветствовав гостя, хозяин исподволь перешел к суровым ему укорам за приукрашение в газетной поминке литературных заслуг и общечеловеческих достоинств умершего.


— Да ведь это же в некрологе, Николай Семенович!


— А в некрологах надо непременно говорить неправду?


— “Aut bene, aut nihil”. [Или хорошо, или ничего (лат.). ]


— В обоих случаях, следовательно, — лгать?


— Но другого же правила нет, Николай Семенович…


— Как нет? — мягко вмешался в угрожавший обостриться диалог “нарочито-искательный мелодик” В. Л. Величко. — Есть, и очень красивое и звучное, но почему-то никогда не вспоминаемое: “De mortuis — veritas! [О мертвых — правду! (лат.). Ср.: Фаресов А. И. “Мой ответ. (Из литературной полемики)”. Спб., 1902, с. 3–4.]”.


— Прекрасное правило! — воскликнул Лесков. — Вместо пошлой, приевшейся лжи — живая правда! Ведь только она, может быть, могла бы на что-нибудь пригодиться… Только страх перед нею мог бы поостеречь и поудержать ото многого кое-кого из жуирующих и благоуспевающих!


Беру этот горячий восклик себе в наказ и постараюсь его не нарушить.


Ленинград, сентябрь,1932 г.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ИЗ СЕМЕЙНОЙ СТАРИНЫ

Но смерть не все взяла.

Средь этих урн и плит

Неизгладимый след

Минувшего таится.

Апухтин.

ГЛАВА 1. АВТОБИОГРАФИЧЕСКИЕ НАБРОСКИ

"Говорить о себе тонкое искусство, я не обладаю им”,— сказал Горький [Горький М. “Заметки из дневника”. Собр. соч., т. Х, 1947, с. 203.].

На самом деле он в совершенстве обладал этим искусством, при завидной к тому же решимости быть искренним.

При таком счастливом сочетании таланта и мужества становятся возможными достоверные дневники, автобиографии, записи — словом, все виды личных показаний.

По натуре “тайнодум”, Лесков не вел дневников, не делал келейных записей. Это ему было не по духу…

Десятки лет он не останавливался на мысли о необходимости дать личное жизнеописание, разбрасывая в своих произведениях много автобиографичного, но почти всегда с творческой вольностью.

Беллетрист до мозга костей, он предпочитал художественность летописной точности.

С годами, в заботе о предотвращении слишком грубых погрешностей в будущих своих биографиях, он стал давать скупые и малоговорящие схемки своей жизни, проходившие в печать или остававшиеся у кого-нибудь на руках. Дальше дело не шло.

Но вот в конце 1885 года он решает набросать “автобиографическую заметку”, которой, хотя бегло, очеркнуть свою жизнь.

Увы, писание ее неизбежно заслоняется задачами текущих дней.

После смерти Лескова, через его душеприказчика, она среди прочего поступает в издательство А. Ф. Маркса. Судьба автографа не ясна. По-видимому, он утрачен.

К счастью, около тридцати лет назад покойный А. А. Измайлов, имевший доступ к архиву этого издательства, хотя и вразнобивку и вперемежку с другими данными, не всегда четко, вводит ее в писавшуюся им работу — “Лесков и его время”.

Этим спасается драгоценнейший литературный документ, хотя, видимо, далеко не полностью.

Всем однородным, хотя бы и самым кратким, показаниям писателя о самом себе безраздельно предоставляется первая глава настоящего, первого, опыта возможно более полного и шире подтверждаемого описания “дней и трудов” Лескова.

Здесь говорит о Лескове только он сам.

Автобиографическая заметка

Под давлением неодолимой скуки, которую ощущаю и с к(оторой) бесплодно борюся с осени 1881 г., хочу набросать кое-что на память о моей личности, если она может кого-нибудь занимать. Заметки эти могут быть интересны в том отношении, что покажут в моем лице, какие неприготовленные к литературе люди могли в мое время получать хотя скромное, но все-таки не самое ничтожное место среди литературных деятелей моей поры. А это, мне кажется, стоит внимания.

По происхождению я принадлежу к потомственному дворянству Орловской губернии, но дворянство наше молодое и незначительное, приобретено моим отцом по чину коллежского асессора. Род наш собственно происходит из духовенства, и тут за ним есть своего рода почетная линия. Мой дед священник Димитрий Лесков и его отец, дед и прадед, все были священниками в селе Лесках, которое находится в Карачевском или Трубчевском уезде Орловской губернии. От этого села “Лески” [По “Историческому описанию церквей, приходов и монастырей Орловской епархии”, изд. орловского церковно-исторического об-ва, 1905 г., колыбель лесковского рода село Лески стоит на речке Колохве, впадающей в реку Навлю. Оно терялось в дремучих лесах Карачевского уезда, в 80 верстах от Орла и в 35 от Карачева. Ныне в 30 километрах от станции Брасово Московско-Киевской ж. д. — А. Л.] и вышла наша родовая фамилия — Лесковы.

Я никогда не бывал в этом селе и затрудняюсь с точностью определить его положение, но знаю, что оно в лесной полосе Орловской губернии, именно в Трубчевском или Карачевском уезде, где-то неподалеку от большого села Брасова, о котором я в детстве слыхал рассказы тетки моей, вдовой попадьи Пелагеи Дмитриевны.

Полагаю, что Лески было село бедное, потому что во всех воспоминаниях тетки об ее детстве и детстве моего отца главным образом всегда упоминалось о бедности и честности деда моего, священника Димитрия Лескова.

Отец мой, Семен Дмитриевич Лесков, “не пошел в попы”, а пресек свою духовную карьеру тотчас же по окончании курса наук в Севской семинарии. Это, говорили, будто очень огорчило деда и едва ли не свело его в могилу. Огорчение имело тем большее место, что места сдать было некому, потому что другой брат моего отца, а мой дядя, был убит в каком-то семинарском побоище и из-за какого-то ничтожного повода. Но отец мой был непреклонен в своих намерениях и ни за что не хотел надеть рясы, к которой всегда чувствовал неодолимое отвращение, хотя был человек очень хорошо богословски образованный и истинно религиозный. Место было передано “зятю”, то есть мужу матушки Пелагеи Дмитриевны, который вскоре умер, и левитский род Лесковых в селе Лесках пресекся, но зато появился Лесков в орловском приказничестве.

Выгнанный дедом из дома за отказ идти в духовное звание, отец мой бежал в Орел с сорока копейками меди, которые подала ему его покойная мать “через задние ворота”.

Гнев деда был так велик, что он выгнал отца буквально безо всего, даже без куска хлеба за пазухой халата.

С сорока копейками отец пришел в Орел и “из-за хлеба” был взят в дом местного помещика Хлопова, у которого учил детей, и, должно быть, успешно, потому что от Хлопова его “переманул” к себе помещик Михаил Андреевич Страхов, служивший тогда орловским уездным предводителем дворянства. Тут отец опять учил детей в семье бежавших из Москвы от французов Алферьевых и получал уже какую-то плату — вероятно, очень ничтожную. Но замечательно, что в числе его маленьких учениц была одна, которая потом стала его женою, а моею матерью.

На месте учителя в доме Страховых отец обратил на себя внимание своим прекрасным умом и честностью, которая составляла отменную черту всей его многострадальной жизни. Из учителей его упросили поступить на службу делопроизводителем дворянской опеки, — чем он и был, — не могу сказать, долго или коротко. Честность и ум отца обратили на него внимание кого-то из образованных орловских дворян, если не ошибаюсь, Сомова или Болотова, которые уговорили его ехать на службу в Петербург и дали ему для этого средства.

Здесь он служил недолго, где-то по министерству финансов, и был отправлен на Кавказ для ведения каких-то “винных операций”. По собственным его рассказам, это было место такое “доходное”, что на нем можно было “нажить сколько хочешь”. Это же самое подтверждали его орловские приятели Тимонов и Богословский и другие, часто говорившие о “глупом бессребреничестве” моего отца. О том же свидетельствовали многие письма, оставшиеся после его смерти, последовавшей в 1848 году. Но отец мой при кавказских “винных операциях” не нажил ничего, кроме пяти тысяч ассигнациями, которые получил в награду при оставлении им этого места в 1830 году.

В 1830 году с этими маленькими деньгами он приехал в Орел, встретил мою мать шестнадцатилетней девушкой, влюбился в нее и женился на ней, получив за нею в “обещание” приданое тоже в пять тысяч рублей — тоже, разумеется, ассигнациями.

Таким образом у них составилось десять тысяч (около 3 000 рублей серебром), из которых, впрочем, в руках была только отцовская половина, а материнская оставалась “в обещании” за Страховым, у которого дед мой, с материной стороны, служил управителем имений, а Страхов считался “благодетелем” семьи Алферьевых.

Я родился 4 февраля 1831 года Орловского уезда в селе Горохове, где жила моя бабушка, у которой на ту пору гостила моя мать. Это было прекрасное, тогда весьма благоустроенное и богатое имение, где жили по-барски. Оно принадлежало Михаилу Андреевичу Страхову и ныне еще находится в его роде. Семья была большая, и жилось на широкую ногу, даже с роскошью.

В Орле отца избрали заседателем от дворянства в орловскую уголовную палату, где он скоро стал заметен умом и твердостью убеждений, из-за чего наживал себе очень много врагов. Я даже помню дела каких-то Юшковых, Игиных и Желудковых, которые, говорили, “пахли сотнями тысяч” и решались сенатом “по разногласию” в духе особых мнений моего отца, несогласных с мнениями всей палаты. Притом отец был превосходный следователь и, по тогдашним обычаям, был часто командируем для важных следствий в разные города, и особенно долго жил в Ельце, где им раскрыто весьма запутанное уголовное дело, производившееся по высочайшему повелению.

Я помню, как мы с матерью ездили к нему в Елец и как мать мою какие-то люди старались впутать в это дело с тем, чтобы подкупить отца очень большою суммою (30 тысяч). Отец об этом узнал и выпроводил мать в Орел, а сам остался в Ельце и довел дело до открытия тайн, разоблачивших самое возмутительное преступление.

После этого он имел какое-то неприятное столкновение с губернатором Кочубеем (кажется, Аркадием Васильевичем), в угоду которому при следующих выборах остался без места, как “человек крутой”.

От отца требовали какой-то уступки губернатору, которую он будто бы мог оказать в виде вежливости, съездив к нему с визитом. Я помню, как несколько дворян приезжали его к этому склонить, но он додержал свою репутацию “крутого человека” и не поехал, а дворяне не нашли возможным его баллотировать.

Тогда мы оставили наш орловский домик, помещавшийся на 3-й Дворянской улице, продали все в городе и купили 50 душ крестьян у генерала А. И. Кривцова, в Кромском уезде.

Покупка была сделана не на наличные деньги, а в значительной степени в долг, — именно в надежде на 5 тысяч материнского приданого, все еще остававшегося “в обещании”. Оно так и не было никогда отдано, а купленная отцом деревенька поступила за долг в продажу, и мы остались при одном маленьком хуторе Панине, где была водяная мельница с толчеею, сад, два двора крестьян и около 40 десятин земли.

Все это при самом усиленном хозяйстве могло давать в год около 200–300 рублей дохода, и на это надо было жить отцу и матери и воспитывать нас, детей, которых тогда было семеро, в числе их я был самый старший.

Неудачи сломили “крутого человека”, и отец хотя не сделал ни одной уступки и никому ни на что не жаловался, но захандрил и стал очевидно слабеть и опускаться.

Жили мы в крошечном домике, который состоял из одного большого крестьянского сруба, оштукатуренного внутри и покрытого соломой.

Отец сам ходил сеять на поле, сам смотрел за садом и за мельницей и при этом постоянно читал, но хозяйство у него шло плохо, потому что это совсем было не его дело. Он был человек умный, и ему нужна была живая, умственная жизнь, а не маленькое однодворческое хозяйство, в котором не к чему было приложить рук. Меня в это время отвезли в Орел и определили в первый класс Орловской гимназии.



Религиозность во мне была с детства, и притом довольно счастливая, то есть такая, какая рано начала во мне мирить веру с рассудком. Я думаю, что и тут многим обязан отцу. Матушка была тоже религиозна, но чисто церковным образом, — она читала дома акафисты и каждое первое число служила молебны и наблюдала, какие это имеет последствия в обстоятельствах жизни. Отец ей не мешал верить, как она хочет, но сам ездил в церковь редко и не исполнял никаких обрядов, кроме исповеди и святого причастия, о котором я, однако, знал, чтó он думал. Кажется, что он “творил сие в его (Христа) воспоминание”. Ко всем прочим обрядам он относился с нетерпеливостью и, умирая, завещал “не служить по нему панихид”. Вообще он не верил в адвокатуру [Подразумеваются “моленные предстательства” духовенства или святых перед богом. — А. Л.] ни живых, ни умерших и, при желании матери ездить на поклонение чудотворным иконам и мощам, относился ко всему этому пренебрежительно. Чудес не любил и разговоры о них считал пустыми и вредными, но подолгу маливался ночью перед греческого письма иконою Спаса Нерукотворенного и, гуляя, любил петь: “Помощник и покровитель” и “Волною морскою” [Духовное песнопение.—А. Л.]. Он несомненно был верующий и христианин, но если бы его взять поэкзаменовать по катехизису Филарета, то едва ли можно было его признать православным, и он, я думаю, этого бы не испугался и не стал бы оспаривать.

В деревне я жил на полной свободе, которой пользовался как хотел. Сверстниками моими были крестьянские дети, с которыми я и жил и сживался душа в душу. Простонародный быт я знал до мельчайших подробностей и до мельчайших же оттенков понимал, как к нему относятся из большого барского дома, из нашего “мелкопоместного курничка”, из постоялого двора и с поповки. А потому, когда мне привелось впервые прочесть “Записки охотника” И. С. Тургенева, я весь задрожал от правды представлении и сразу понял: чтó называется искусством. Все же прочее, кроме еще одного Островского, — мне казалось деланным и неверным. Самый Писемский мне не правился, а публицистических рацей о том, что народ надо изучать, я вовсе не понимал и теперь не понимаю. Народ просто надо знать, как самую свою жизнь, не штудируя ее, а живучи ею. Я, слава богу, так и знал его, то есть народ, — знал с детства и без всяких натуг и стараний; а если я его не всегда умел изображать, то это так и надо относить к неумению.

За М. А. Страховым была замужем родная сестра моей матери Наталия Петровна, большая красавица, которую старик муж ревновал самым чудовищным и самым недостойным образом к кому попало. Это был человек невоспитанный, деспотический и, кажется, немножко помешанный: он был старше моей тетки лет на 40 и спал с нею, привязывая ее иногда за ногу к ножке своей двуспальной кровати.

Страдания тетки были предметом всеобщего сожаления, но ни отец, ни мать и ни кто другой не смели за нее заступиться.

Это были первые мои детские впечатления, и впечатления ужасные, — я думаю, что они еще начали развивать во мне ту мучительную нервность, от которой я страдал всю мою жизнь и наделал в ней много неоправдываемых глупостей и грубостей.

Плодом супружества Страхова и моей тетки было шесть человек детей — три дочери и три сына, из которых двое были немного меня старше, а третий ровесник. И так как для их воспитания в доме были русский и немецкий учителя и француженка, а мои родители ничего такого держать для меня не могли, то я жил у Страховых почти до восьми лет, и это послужило мне в пользу: я был хорошо выдержан, то есть умел себя вести в обществе прилично, не дичился людей и имел пристойные манеры — вежливо отвечал, пристойно кланялся и рано болтал по-французски.

Но зато рядом с этими благоприятностями для моего воспитания и душу мою вкрались и некоторые неблагоприятности: я рано почувствовал уколы самолюбия и гордости, в которых у меня выразилось большое сходство с отцом. Я был одарен несомненно бóльшими способностями, чем мои двоюродные братья, и что тем доставалось в науках с трудностями, то мне шло нипочем. Немецкий учитель Кольберг имел неосторожность поставить это однажды на вид тетке, и я стал замечать, что мои успехи были ей неприятны.

Это во мне зародило подозрение, что я тут не на своем месте, и вскоре пустое обстоятельство это решило так, что меня должны были отсюда взять.

Страхов умер в Москве, куда тетушка повезла его лечить и не вылечила…

Он там схоронен на Ваганьковом кладбище. Тетушка возвратилась в Горохово и стала входить ближе в хозяйство и в воспитание детей. Тогда же в доме появился в качестве опекуна ее соседний помещик Н. Е. Афросимов, невероятный силач и невероятный циник, которого за это последнее терпеть не мог мой отец. Афросимов это знал и платил ему тем же. Отец мой в его глазах был “неуклюжий семинарист”.

О силе Афросимова у нас ходил такой анекдот, будто в двенадцатом году на небольшой отряд, с которым он был послан на какую-то рекогносцировку, наскакали два французских офицера. Афросимов не приказал солдатам защищаться, а когда французы подскакали к нему с поднятыми саблями, он одним ловким ударом выбил у них эти сабли, а потом схватил их за шиворотки, поднял с седел, стукнул лоб о лоб и бросил на землю с разбитыми черепами.

Не знаю, сколько в этом рассказе правды, но ему все верили, и Н. Е. пользовался большим уважением в дворянстве, предводитель которого и вверил ему страховскую опеку [Баснословие это, вложенное в уста бабки Акилины Васильевны (“Из одного дорожного дневника” — “Северная пчела”, 1862, № 351), нашло себе применение в гл. 82 “Смеха и горя” и в неопубликованном еще рассказе “Пчелка” из цикла “Картины прошлого”, 1883 (Центральный государственный литературный архив, Москва; в дальнейшем цитируется сокращенно: ЦГЛА). — А. Л.].

Во мне он невзлюбил “семинарское отродье” и на первых же порах нанес мне тяжкую обиду, которая теперь мне смешна, но тогда казалась непереносимою.

Дело в том, что по докладу неосторожного, но честного Кольберга меня за благонравие и успехи хотели “поощрить”. Для этого раз вечером собрали в гостиную всех детей. Это было в какой-то праздник, и в доме случилось много гостей с детьми почти равного возраста. Н. Е. держал ко всем нам речь, в которой упомянул о моих добрых свойствах и заключил тем, что мне за это дадут похвальный лист. Тут же был и этот лист, перевязанный розовой ленточкой.

Мне велели подойти к столу и получить присужденную мне семейным советом награду, что я и исполнил, сильно конфузясь, тем более что замечал какие-то неодобрительные усмешки у старших, а также и у некоторых детей, коим, очевидно, была известна затеянная против меня злая шутка.

Вместо похвального листа мне дали объявление об оподельдоке, что я заметил уже только тогда, когда развернул лист и уронил его при общем хохоте.

Эта шутка возмутила мою детскую душу, и я не спал всю ночь, поминутно вскакивая и спрашивая, “за что, за что меня обидели?”

С тех пор я ни за что не хотел оставаться у Страховых и просил бабушку написать отцу, чтобы меня взяли. Так и было сделано, и я стал жить в нашей бедной хибарке, считая себя необыкновенно счастливым, что вырвался из большого дома, где был обижен без всякой с моей стороны вины.

Но зато, однако, мне негде было более учиться, и я снова теперь возвращаюсь к тому, что меня отвезли в Орловскую гимназию.

Я был помещен на квартире у некоей Аксиньи Матвеевны, которой за весь мой пансион платили 15 р. ассигнациями (4 р. 30 коп.) в месяц. За что я имел комнату с двумя окнами на Оку, обед, ужин, чай и прислугу. Теперь невероятно, а тогда это было можно.

Я скучал ужасно, но учился хорошо, хотя гимназия, подпавшая в то время управлению директора Ал. Як. Кронеберга, велась из рук вон дурно. Кто нас учил и как нас учили — об этом смешно и вспомнить. В числе наших учителей был один, Вас. Ал. Функендорф, который часто приходил в пьяном бешенстве и то засыпал, склоня голову на стол, то вскакивал с линейкой в руках и бегал по классу, колотя нас кого попало и по какому попало месту. Одному ученику, кажется Яковлеву, он ребром линейки отсек ухо, как рабу некоего Малху, и это никого не удивляло и не возмущало.

Ездил я домой в год три раза: на летние каникулы, на святки и на страстной неделе с пасхою. При этой последней побывке мы с отцом всегда вместе говели, — что мне доставляло особенное удовольствие, так как в это время бывает распутица и мы ездили в церковь верхом”.

Здесь последовательное приведение текста Лескова стало. Дальше Измайлов лишь местами дает нечеткую ссылку на, должно быть, существовавшие еще какие-то ее страницы.

В одной из дальнейших глав своей работы Измайлов приводит, например, такое многозначительное авторское показание:

“Из рассказов тетки (Пелагеи Дмитриевны. — А. Л.) я почерпнул первые идеи для написанного мною романа “Соборяне”, где в лице протоирея Савелия Туберозова старался изобразить моего деда (Димитрия Лескова. — А. Л.), который, однако, на самом деле был гораздо проще Савелия, но напоминал его по характеру”.

Эти “однако”, “на самом деле”, не более как “напоминал” — подтверждают призрачность большой близости этих двух фигур: “министра юстиции”, старогородского протопопа Савелия и сельского, хотя бы и “многоумного”, иерея Димитрия.

Была ли “заметка” доведена до литераторских лет вообще и до писания “Соборян” в частности?

Вернее представляется, что о “Чающих движения воды”, “Божедомах” и “Старогородцах” (они же “Соборяне”) помянулось в ней — в ее начале — при описании чего-то еще трубчевски-лесковского. Беллетриста по натуре томило слишком точное, а с тем и суховатое повествование. Задача вязала руки. Оставалось положить перо летописца, чтобы возвратиться в привычную область творчества.

Коротенькое пояснение к самой автобиографической заметке: открывающее ее заявление о неодолимой скуке, ощущаемой с осени 1881 года, и о бесплодности борьбы с нею вызывает две догадки, не притязающие на безусловное их принятие, но невольно напрашивающиеся.

Осенью 1881 года в жизни Лескова ничего, что могло бы быть сопоставлено с тоном этого вступления, не произошло. Тут явная ошибка памяти. В марте 1882 года из его жизненной орбиты вышла, очень скромного общественного положения, женщина, роли которой будет отведено определенное внимание в своем месте. Допустимо предположение, что заметка могла первоначально набрасываться весной 1882 же года. Ощущение потери могло обостриться после ряда домашних неустройств, особенно досадительно сказавшихся осенью 1885 года, когда и я оказался отдаленным от отца, оставшегося, по собственному его решению, совершенно одиноким. Тогда дата заметки легче всего относится к этой осени.

Вторая догадка более отвлеченная, но непраздная. Жалобы на грусть искони в натуре человеческой. Ею полны бывают дружеские письма, еще больше стихи, как и прозаические произведения. В грусти есть много красивого. Это хорошая сдобь для многих произведений и, конечно, всего больше для воспоминаний о былом и невозвратно прошедшем… Годится и в других случаях. Вот, например, как начаты Лесковым, как нельзя более острые, его “пейзаж и жанр” или “наблюдения, опыты и приключения”: “…Я был грустно настроен и очень скучал” (“Полунощники”): “По одному грустному случаю я в течение довольно долгого времени…” (“Заячий ремиз”). Почему возможность применения такого же приема должна быть исключена и в вопросе об автобиографической заметке?

Из упомянутых выше кратких автобиографических справок всех шире опубликована переданная самим писателем, видимо в начале 1890 года, секретарю редакции журнала “Живописное обозрение”, В. Г. Швецову, под заглавием:

Заметка о себе самом

“Николай Семенович Лесков. Происходит из дворян Орловской губернии. Родился 4 февраля 1831 года в селе Горохове, Орловского уезда. Детство провел в с. Панине, Орловской губернии, Кромского уезда. Обучался в Орловской гимназии. Осиротел на 16-м году и остался совершенно беспомощным. Ничтожное имущество, какое осталось от отца, погибло в огне. Это было время знаменитых орловских пожаров. Это же положило предел и правильному продолжению учености. Затем — самоучка.

Служил непродолжительное время в гражданской службе, где положение сблизило Лескова с покойным Ст. Ст. Громекой. Сближение это имело решительное значение в дальнейшей судьбе Лескова. Пример Громеки, оставившего свою казенную должность и перешедшего в Русское общество пароходства и торговли, послужил к тому, что и Лесков сделал то же самое: поступил на коммерческую службу, которая требовала беспрестанных разъездов и иногда удерживала его в самых глухих захолустьях. Он изъездил Россию в самых разнообразных направлениях, и это дало ему большое обилие впечатлений и запас бытовых сведений. Письма, писанные из разных мест к одному родственнику, жившему в Пензенской губернии (А. Я. Шкотту), заинтересовали Селиванова [О Ф. И. Селиванове см. ч. II, гл. 8.], который стал их спрашивать, читать и находил их “достойными печати”, а в авторе их пророчил “писателя”.

Писательство началось случайно. В него увлекли Лескова сначала профессор Киевского университета, доктор Вальтер, убедивший Лескова написать фельетон для “Современной медицины”, а решительное закабаление Лескова в литературу произвели опять тот же Громека и Дудышкин с А. А. Краевским. С тех пор все и пишем.

В мае или июне 1890 г. этому писанию совершится 30 лет. Беллетристические способности усмотрел и поддерживал или поощрял Апполон Григорьев.

Верно: Н. Лесков”

Близок к этой “заметке” и, пожалуй, несколько интересней нигде еще не опубликованный, видимо черновой, к концу скомканный, собственноручный набросок Лескова, подаренный им библиографу его произведений, П. В. Быкову, должно быть в 1889–1890 годах:

“Из дворян Орловской губернии.

Отец Семен Димитриевич Лесков. Мать Марья Петровна из рода Алферьевых. Родился 4 февр. 1831 г. в селе Горохове, принадлежавшем дяде Н. С-ча Лескова — Михаилу Андреевичу Страхову, имевшему в свое время очень видное положение среди орловского дворянства. Первоначальное воспитание получил в этом богатом доме вместе со своими двоюродными братьями, для которых содержались в деревне хорошие русские и иностранные учителя; потом был отдан в Орловскую гимназию, во время пребывания в которой отец его умер и семья подверглась бедственному разорению. Все сгорело, и Н. С-ча взял к себе в Киев брат его матери, профессор Киевского университета, доктор медицины Сергей Петрович Алферьев в 1849 г. Здесь Н. С. продолжал свое образование под особым дружественным руководительством профессора Игнатия Фед/оровича/ Якубовского, который был увлечен даровитостью своего ученика и занимался им с большой любовью. — Тетка Н. С-ча Александра Петр/овна/ Алферьева вышла замуж за англичанина Шкотта, который управлял большими имениями Нарышкиных и Петровских — переводил крестьян из густонаселенных имений в степи волжского понизовья. Шкотт увлек Н. С. к себе, где он близко увидел народ в самых…

В юности на него имели влияние: профессора Савва Осип/ович/ Богородский, Игнатий Фед/орович/ Якубовский и известный статистик аболиционист Дмитрий Петрович Журавский, — потом позже Шкотт (англичанин радикал). По письмам к Шкотту Л/еско/ва узнал Селиванов и любил читать его письма. В литераторство Лескова втравили профессор К/иевского/ ун/иверсите/та Александр Петр/ович/ Вальтер, Ник/олай/ Ил/ларионович/ Козлов и Ст/епан/ Ст/епанович/ Громека — свели Л-ва с Краевским и Дудышкиным и настояли, чтобы он “писал”. — Платили скудно: за романы и повести по 50 р. /“Овцебык”, “Обойденные”/. За “Некуда” почти ничего не заплачено. Гонорар Л-ву весь возвысил Катков, начавший платить ему по 150 р. (“Соборяне” и “Запеч/атленный/ ангел”), а позже по 200 р.

В П/етербург/ приехал в тот год ноября/?/

“Очерки виноку/ренной/ промы/шленности/” [Пушкинский дом, Ленинград].

Известны еще более краткие заметки, данные А. Н. Толиверовой-Пешковой [Письмо от 2 марта 1883 г. — Там же. ], П. И. Вейнбергу [Письмо от 11 мая 1890 г. — ЦГЛА.] и т. д.

Как в большинстве личных биографических свидетельств, многое не бесспорно в них и у Лескова.

Во всех справках о себе непоздних лет Лесков неизменно начинал их с указания на происхождение свое из дворян, хотя в статьях и очерках уже давно зло вышучивал чье бы то ни было стремление к повышению своей родовитости, напряженно проявлявшееся в его родных, Лесковых и Алферьевых. Постарше сам он начинает говорить о своем дворянстве как о “молодом”, “колокольном”, “незначительном”, и с явным удовольствием пишет одному новому своему знакомому: “У нас с вами, оказывается, одинаковое происхождение по линии плотского родства /попы и дворянская захудель/” [Письмо к М. О. Меньшикову от 10 июня 1893 г. — Пушкинский дом].



Это уже полное пренебрежение и отречение от того, что когда-то во что-то ценилось и на что-то годилось.

В свое время, в молодые годы, была заказана железная печатка, с вырезанными на ней крестом, якорем, саблей, латинским “N” и русским “Л” по сторонам дворянской короны [С 1930-х годов хранится в ЦГЛА.].

Вспоминается мимолетный случай, закрепленный, однако, о днесь сохранившейся реликвией. Должно быть, в 1890 году пришел я как-то, рано утром, в воскресенье, к отцу, чтобы потолковать без сторонних. “А вот, кстати, — сказал он, протягивая мне в ходе беседы блокнотный, исписанный его рукою, листок. — Прочти”. На нем стояло:

“Лесковы. /1626/

Предок сего рода, Семен Семенов Лесков, по песцовым книгам

7134/1626 года владел недвижимым имением в Белозерском уезде Новгородской губерн/ии/, называемом Христова Гора. Потомки его служили российскому престолу в военной службе и состояли в разных чинах. /Герб. XII, 61/.

Двор/янские/ роды, внес/енные/ в общ/ий/ Гер/бовник/ Всерос/сийской/ Имп/е/р/ии/.

Составил гр/аф/ Александр Бобринский, ч. II, стр. 129” [Архив А. Н. Лескова. (В дальнейшем сокращенно: Арх. А. Н. Лескова).].

“Видишь, — продолжал он, когда я пробежал строки, — Семен Семенов! Совпадение? Может, и нет! Случалось, что старые роды, захудевая, теряли вотчины, беднели, шли в духовенство, а то сползали и до однодворческого крестьянства. Ну, да это так, шутки ради я тебе выписал на память. Наш род, как у худородного греческого полководца Ификрата, — с меня начнется, да, вероятно, на мне и кончится”.

В отношении “Автобиографической заметки” надо признать, что, несмотря па обидную ее незаконченность и малость, ценность ее велика.

Ярко рисует она ужас семейных преданий, лютость нравов и обычаев, царивших в роду карачевских Лесковых. Страшен отец. Строптив юный сын. Жалка и трепетна не смеющая вступиться за него мать. Бесправна дочь. Все сковано неодолимостью рабских бытовых устоев.

Вот они — “свинцовые мерзости дикой русской жизни”, на которые через сто лет укажет Горький [Горький М. “Детство”, конец гл. XII.].

ГЛАВА 2. ОТЕЦ

В “формулярном списке” Семена Дмитриевича, охватывающем весь служебный его путь от поступления, 2 июля 1811 года, “подканцеляристом” в Орловский уездный суд до “выбытия”, то есть отставки, 24 января 1839 года, с должности “по выбору дворянства” “заседателя Орловской уголовной палаты”, сказано, что ему при оставлении службы было сорок девять лет. Более точное определение возраста, путем указания хотя бы года рождения служащего, в те времена считалось лишним. Других документов, которые устанавливали бы вполне бесспорную дату, не сохранилось. Возможно, что они не были взяты им из семинарии при ее окончании. В семье считали, что родился он в 1789 году.

Приехав по окончании Севской духовной семинарии, в 1808 или 1809 году, домой и в тот же день выгнанный из-под родного крова отцом за непреклонный отказ идти в попы по непреодолимому отвращению своему к рясе, Семен Дмитриевич уже никогда не ступает ногою в Лески. Приход пошел в приданое за Пелагеей Дмитриевной.

Дед не забывается внуком. Помимо оговорки о несходстве некоторых черт Димитрия Семеновича Лескова и Савелия Туберозова, первый рисуется в “Автобиографической заметке” не мягкосерднее старогородского раскольника Семена Дмитриевича Деева [См.: рассказы “Котин Доилец и Платонида”, “Чающие движения воды”, “Божедомы”, “Старогородцы”.], почему-то наделяемого писателем подлинно трубчевски-лесковскими именами.

О сколько-нибудь значительном витийстве или письменности деда свидетельств не сбереглось. Признавались — прямота, честность и, всего больше, крутость. Не более.

Учительствуя в домах местной знати, юный Семен Дмитриевич постепенно приобретает на этом поприще своего рода известность. Его ищут, стараются перенять, из-за него даже ссорятся. Какой-то “благодетель”, в целях снижения собственных расходов по оплате наставника своих отроков, обещает ему устроить его, так сказать “по совместительству”, на “коронную службу”.

2 июля 1811 года он определяется “подканцеляристом” в Орловский уездный суд. Умный, способный, прошедший суровую семинарскую выучку, он прекрасно справляется с любой работой. Служит он последовательно в суде, дворянской опеке, провиантском комиссариате, по питейным сборам, причем в 1822 году состоит “помощником винного пристава санкт-петербургских главных магазинов” [Все эти сведения берутся из “формулярного списка” С. Д. Лескова — Арх. А. Н. Лескова.]. Для достижения вожделенного чина, дававшего тогда права потомственного дворянства, испрашивает себе перевод /13 апреля 1825 года/ “на окраину”, — в сущности не далее, чем во вполне благополучный Ставрополь, — “в Кавказскую область по управлению питейных сборов с награждением чина коллежского асессора”.

Для неродовитого чиновника, без связей и “покровителей”, это был большой шаг: так называвшееся уже штаб-офицерство, восьмой класс четырнадцатиклассной “Табели о рангах”, потомственное дворянство себе и нисходящему роду своему. По тем временам мечта и цель стремлений очень многих.

В 1827 году Семен Дмитриевич возвращается в Орел в невздорном чине и не без скромного достатка.

За годы его странствий, в самом начале двадцатых годов, скончался в родном своем селе престарелый и хворый отец. Следом, в полной безвестности проведшая жизнь, там же умерла и мать. Не зажилась в родном гнезде и рано овдовевшая Пелагея Дмитриевна. “Лески” осиротели. На Колохве Лесковых не стало. Карачевское их житие отошло.

В апреле 1830 года, на Красную горку, Семен Дмитриевич женится на бесприданнице Марье Петровне Алферьевой.

Чем он занимался почти пять лет, живя здесь, формуляр его не говорит. Наконец, 18 июня 1832 года, он вновь поступает на службу, сперва в гражданскую судебную палату “от короны”, а затем переходит в уголовную палату заседателем “по выбору от дворянства”. Открывается неплохая дорога. На седьмом году, по словам его сына, он чем-то навлекает на себя неудовольствие губернатора, А. В. Кочубея. Требовался досадный, но нимало не унизительный, искупительный визит. Семен Дмитриевич уперся и не поехал. Уговорить “крутого человека” не удалось. Благородное дворянство не дерзнуло баллотировать его в таких условиях на новое трехлетие. Пятидесяти лет, в полном расцвете сил, ума и способностей, с богатым служебным опытом, приходилось уходить в отставку, не выслужив даже какой-нибудь пенсии. 24 января 1839 года он “из палаты сей выбыл”. В нерадушном Орле делать стало нечего. Оставаться там не позволяло и чувство горькой обиды. Лесковы продают свой орловский дом, покупают в верстах семнадцати от Кром, на “узенькой, но чистой” речке Гостомле, маленькое именьице и по санному пути перебираются туда на преждевременное доживание. Это не обещало хорошего, не могло заполнить жизнь. Называлась деревенька Панин хутор или Панино.

Много лет спустя после смерти отца Лесков, горячо отговаривая П. К. Щебальского от намерения его бросить литературную работу и заняться виноградорством в Крыму, писал ему: “Отец мой был близок к Рылееву и Бестужеву, попал на Кавказ, потом приехал в Орел, женился и, при его невероятной наблюдательности, и проницательности, прослыл таким уголовным следователем, что его какие-то сверхъестественные способности прозорливости дали ему почет, уважение и все, что вы хотите, кроме денег, которыми его позабыли. Он рассердился, забредил, подобно вам, полями и огородами, купил хутор и пошел гряды копать, но… неурожаи, дрязги мужичьи, грозы, падежи и прочие прелести, о которых мы позабываем, предаваясь буколическим мечтаниям, так его выгладили, что из него в пять лет вышла дрязга, а потом он и умер, оставив кипы бумаг, состоявших из его переводов Квинта Горация Флакка и Ювенала, деланных им в те годы, когда матери нечем было ни платить за нас в училище, ни обувать наши ножонки /буквально/”[Письмо от 16 апреля 1871 г. — “Шестидесятые годы”. Изд-во АН СССР, М. — Л., 1940, с. 313.].

Близость Семена Дмитриевича с Рылеевым и Бестужевым известными материалами и сторонними свидетельствами или семейными памятями оставляется без подтверждения. Условия и побуждения перехода в Ставрополь безошибочно определяются формуляром.

Еще через два десятка лет, в основе на ту же тему, отец пишет мне из Аренсбурга на Украину, где я проводил летние вакации: “Влечение твое к деревне, и особенно к малороссийской деревне, — вполне разделяю. Это была мечта всей моей жизни, для меня, однако, не удавшаяся, но не знаю — полезна ли была бы деревня для наших характеров и натур, склонных к сосредоточенности и мизантропии. Дед твой, на которого похожи нравом я и ты во всех основных чертах, кроме видоизменений в духе времени и окружающих условий, — был на счету людей высокого и светлого ума, пока кипели в житейском котле беспрерывных столкновений, а уединясь в деревне — опустился и заглох” [Письмо к А. Н. Лескову от 21 июня 1888 г. — Арх. А. Н. Лескова.].

Выразителем одного из приступов мизантропии и ипохондрии может служить как бы завещательное наставление, писавшееся Семеном Дмитриевичем в риторически-высоком “штиле”, еще до переселения в деревню, пятилетнему первенцу при каком-то, явно незначительном, недомогании:

“Любезный мой сын и друг!

Николай Семенович!

В дополнение завещания моего, оставленного твоей матери, достойной всякого уважения по личным ее, мне более известным преимуществам, оставляя сей суетный свет, я рассудил впоследнее побеседовать с тобою, как с таким существом, которое в настоящие минуты более прочих занимало мои помышления. Итак, выслушай меня и, что скажу, исполни: 1-е. Ни для чего в свете не изменяй вере отцов твоих. 2-е. Уважай от всей души твою мать до ее гроба. 3-е. Люби вообще всех твоих ближних, никем не пренебрегай, не издевайся. 4-е. Ни к чему исключительно не будь пристрастен; ибо всякое пристрастие доводит до ослепления, в особенности ж к вину и к картам; нет в мире зол заманчивей и пагубнее их. Я просил бы, чтоб ты вовсе их не касался. 5-е. Вообще советую тебе избирать знакомых и друзей, равных тебе по званию и состоянию, с хорошим только воспитанием. 6-е. По службе будь ревностен, но не до безрассудства, всегда сохраняя здоровье, чтобы к старости не быть калекою. 7-е. Более всего будь честным человеком, не превозносись в благоприятных и не упадай в противных обстоятельствах. 8-е. Между 25 и 35 годами твоего возраста советую тебе искать для себя подруги, в выборе которой наблюди осторожность, ибо от нее зависит все твое благополучие. Ни ранее, ни позднее сих лет я не желал бы тебе вступать в супружеские связи. 9-е. Уважай деньги, как средство, в нынешнем особенно веке, открывающее пути к счастию; но для приобретения их не употребляй мер унизительных, бесславных. 10-е. Будь признателен ко всем твоим благотворителям. Черта сия сколько похвальна, столько ж и полезна. 11-е. Уважай девушек, дабы и сестра твоя не подверглась иногда какому ни есть нареканию. 12-е. Кстати о сестре, она тебя моложе пятью годами. Когда будешь в возрасте, замени ей отца, будь ей руководителем и заступником. Нет жалчее существа, как в сиротстве девица, заметь это и поддержи последнюю мою о ней к тебе просьбу, ты утешишь тем меня даже за могилою. 13-е. Преимущественно хотелось бы мне, чтоб ты шел путем гражданской службы, военная по тягости своей и по слабости твоего сложения скорее может тебя погубить.

Я хотел бы излить в тебя всю мою душу, но довольно, моя минута приближается. Остальное предпишет тебе твоя мать и собственное твое благоразумие. Рука моя слабеет. Прощай, прощай, мой бесценный, мой единственный сын! Бог тебе на помощь!

Отец твой Семен Лесков

г. Орел, 1836 года.” [Арх. А. Н. Лескова. ]

Дневная дата отсутствует. Напутствие явно писалось не перед лицом действительно угрожавшей смерти, а так сказать, впрок. Оставить суетный свет пришлось только через двенадцать лет, и притом совершенно врасплох. Вышло проще.

По свидетельству сына-писателя, Семен Дмитриевич был “не лют” и “не лих”, приходясь по сердцу крестьянам, с которыми “умел справляться” [“Житие одной бабы”, гл. 7. “Б-ка для чтения”, 1863, № 7, 8. В позднейшей авторской переработке: “Амур в лапоточках”, изд-во “Время”, 1923.]. Но с кем следовало — бывал “крут”: “Первый русский архиерей, которого я знал, был орловский — Никодим. У нас в доме стали упоминать его имя по тому случаю, что он сдал в рекруты сына бедной сестры моего отца. Отец мой, человек решительного и смелого характера, поехал к нему и в собственном его архиерейском доме разделался с ним очень сурово. Дальнейших последствий это не имело” [“Мелочи архиерейской жизни”, гл. I. Собр. соч., т. VI, 1889 (сожженный).].

К характеристике религиозности Семена Дмитриевича, данной сыном-писателем в “Автобиографической заметке” и в позднейших письмах его к сестре-монахине, просится одно из более ранних и любопытных свидетельств Николая Семеновича:

“На моей еще памяти отец мой, орловский помещик, купив новую деревню в Кромском уезде, посылал крестьян в приходскую церковь по наряду, под надзором старосты. Так же точно поступали и другие наши соседи помещики: они наряжали крестьян ходить по праздникам в церковь и зачастую сами сверяли с священниками исповедные книги” [“О сводных браках и других немощах”. — “Гражданин”, 1875, № 3, 19 янв.].

Это было вполне “в духе времени”, но не в духе большой религиозной строптивости, о которой упоминается в “заметке” или в письмах. Делалось это, должно быть, для “освежения чувств в народе”…

Так или иначе, но с крестьянами, которых Семен Дмитриевич “не стегал”, дело, видимо, шло, а вот со столбовыми — плохо. Не любил его не один Афросимов, а очень многие и из жениных родных. Эти видели в нем человека несродного им духа, других влечений, мягко говоря — нескладного и неудобного в жизни. В общем, для многих из них он был чужой. Приязни и дружелюбия в этой среде он к себе не знал.

“У Ададуровых” пили”, а мой отец и Илья Кривцов “чудили”. Оба были люди очень умные, жили анахоретами и изнывали в тоске. Илья Иванович /Кривцов. — А. Л./, впрочем, тоже случалось пил, но только solo, а отец мой все читал книги и хандрил”. Так писал Лесков в 1881 году [“Дворянский бунт в Добрынском приходе”. — “Исторический вестник”, 1881, № 2.].

Портрета Семена Дмитриевича, ни масляного, ни дагерротипного, нет и не было. Последняя двоюродная сестра Николая Семеновича, Ольга Луциановна Водар, рожденная Константинова, лет двадцать назад говорила мне, что ее мать, урожденная Алферьева, находила в наружности и в манере держаться Семена Дмитриевича больше служило-приказного, чем помещичье-дворянского по требованиям того времени. При всей осторожности и мягкости этих отзывов очень уже почтенной старушки я уловил неизменность оценки своего деда во всем алферьевско-страховском родстве: да, умен, деловит, честен, но чудаковат, если не фантазироват, не располагает к себе, трудный человек…

Как прочно забытым чувствовал он сам себя в отставке — хорошо говорит единственное сохранившееся просительное за сына письмо его к Д. Н. Клушину:

“Милостливый государь

Дмитрий Николаевич.

До сведения моего дошло, что вы по выбору благородного дворянства Орловской губернии возведены на место председателя уголовной палаты, место почетное, когда-то занимаемое вашим покойным родителем. Хвала признательному дворянству, честь вам. Вы достигли своей цели, с чем вас позвольте и поздравить.

Известие об этом невыразимо меня обрадывало, как по беспредельному моему уважению к вам, так равно и потому, что под начальством вашим будет находиться старший из сыновей моих, другой уже год посвятивший себя изучению уголовного права, по собственному его желанию. Юноша с характером сильным и способностями, по отзывам других, достаточными, которого по этому поводу и позвольте рекомендовать в ваше покровительство. Умоляю вас быть ему тем, чем когда-то были ваши родители мне или чем бывают вообще аристократы для нашей мелкой братии пигмеев. Не хотелось бы мне, чтоб он когда-нибудь был секретарем, но чтоб покороче ознакомиться с ходом уголовных дел, производителем их быть ему желал бы, а далее хотелось бы сотворить из него то, чего будет сам заслуживать. Всех у меня 4 сына, вторый из них обучается в Орловской гимназии, мальчик, как кажется, с превосходным талантом, третий, ваш крестник, также заучился грамоте порядочно, а последний, по 4 году, побрыкивает еще на воле. Мне хотелось бы кого-нибудь из них пустить по военной службе, но я уже обессилел, а протеже никого более не имею. Еще раз позвольте повторить нашу покорнейшую просьбу о внимании вашем к нашему сыну первенцу. Не о снисхождении к его слабостям, а о справедливости к нему вас прошу.

Милостливой государыне Софье Ивановне пренизко кланяюсь. Как мать, знакомую с чувством чадолюбия более, чем всякий мужчина, я покорнейше прошу и ее об участии к моему сыну. Когда-то незабвенная Александра Ивановна умела открыть в благорасположение Николая Ивановича всякого, за кого его просили или кого она удостоивала своего предпочтения.

Почувствовать добра приятство

Такое есть души богатство,

Какого Крез не собирал.

С истинным высокопочитанием всегда

честь имею быть,

Милостливый государь,

вашим покорнейшим слугою

Семен Лесков.

17 марта 1848. с. Панино, Кром. уезда” [Арх. А. Н. Лескова. ]

Почему-то “юноша с сильным характером”, в заботе о котором писалось письмо, не передал его по назначению. Этим счастливо удвоилось все письмовое наследие “крутого человека”. Кроме завещательного наставления 1836 года и этого письма, не сохранилось больше ни строки, писанной рукой отца писателя.

Так оно и лежит почти сто лет в конверте, на котором рукою Николая Семеновича написано:

“Письмо моего покойного отца к

Дмитрию Николаевичу Клушину.

Письмо это не было отдано тому, кому оно писано” [Арх. А. Н. Лескова.].

Не сохранилось ничего и из бумаг его, о которых говорено выше, но которых я лично никогда не видал у нас в Петербурге, как не слыхал о них и в Киеве. Может быть, они и были в свое время в Панине, но при переезде семьи в 1863 году в Киев, если еще не раньше, упразднились. В деревне в хозяйстве бумаге больше применение.

Письмо ясно отражает большую угнетенность, придавленность.

Писано оно за три-четыре месяца до смерти. Заканчивается оно не без искательства приведенными строками державинской “Фелицы”. Ими же, через двадцать восемь лет, писатель заканчивает свой рассказ “Пигмей” [Первоначальная публикация — “Три добрые дела (Из былого)”. — “Гражданин”, 1876, № 14, 3/4 апр.; Собр. соч., т. III, 1889.], фабулу которого, может быть, слышал от своего отца. Едва ли здесь только слепая случайность.

Итак, первенец служит, второй сын преуспевает в гимназии, крестник сановника заучился грамоте, четвертый побрыкивает, а их отец, в тоске от бездеятельности, глохнет и опускается выброшенным из поглощавшей его кипучей деятельности. Приложить себя не к чему. Все в прошлом. Беспросветная тоска! Не спасает ни Флакк ни Ювенал, ни малодушные уступки общеизвестным слабостям человеческим… Жизни нет. Она должна скоро оборваться. Холера вносит во все последнюю поправку.

Николая Семеновича при смерти отца в Панине не было. О всех ее подробностях он слышал рассказы матери, братьев, слуг… Драму последних лет отца он представлял себе яснее, а со временем и глубже многих в семье.

Проходят десятки лет. Лесков начинает, и на первых же главах бросает, роман “Незаметный след”. В нем как будто намечалось повествование о судьбе юноши, в которого его отцом заронены семена опасных исканий, неудовлетворенности, “фантазироватости”, словом — будущего “человека без направления”, не подчиняющегося слепо чужим доктринам. В отце юноши взяты кое-какие черты Семена Дмитриевича. Бытовое в очень многом совершенно несхоже с событиями, происходившими в жизни отца Николая Семеновича, особенно в отношении его женитьбы. Но кое-что, по воле автора романа, сближается, а местами творчески и призанимается им почти из действительности. Такие, взятые из собственных воспоминаний, частности биографически ценны. Не воспользоваться ими было бы ошибкой.

В канун своей смерти, мрачно настроенный, отец героя поручает явно апокрифичному дьякону Флавиану будущих своих сирот:

“ — И… отдай их куда знаешь… в портные, в кузнецы… в сапожники…

— Ну вот еще, что заговорил… Для чего это “в сапожники”? Чтобы каждому к ногам сгибаться да мерки снимать…

— Все равно… нельзя не согнуться…

— Ты покушай и ляг, и не думай о том, что было. Все пойдет по-новому.

— Знаешь, в каком случае возможно, чтобы что-нибудь пошло наново?.. Это возможно тогда, если… меня не будет более на свете.

— Вот тебе и раз!

— Поверь мне, поверь: я все испортил… такой был характер.

— И хороший характер.

— Ничего нет хорошего. С таким характером надо было жить одному”.

Грибы, якобы собранные дьяконом, были изжарены и съедены. Ночью — холера и смерть.

“Все бегали и суетились, отца то терли, то поднимали на кресло, то опять клали на диван. Он говорил только одно слово:

— Пожалуйста, пожалуйста!

Когда его поднимали, он просил: “пожалуйста”… Его клали—он опять повторял то же “пожалуйста”.

Лицо отца было страшно и точно все покрыто прилипшею к нему черною вуалью. Отец стонет и все повторяет: “Пожалуйста, пожалуйста!” — и через час эти крики затихли: его уже не было. Он умер утром на заре.

Это была холера, первою жертвой которой лег мой отец.

Он расстался с жизнью скоро и неожиданно, но… как-будто сам того желал.

Отца похоронили в простом деревянном гробе, который сделали наши мужики; но большие имущественные недостатки и тут дали себя чувствовать. У нас не было даже столько досок, чтобы можно было сколотить простой гроб с голубцом, а крестьяне находили, что для помещика необходим голубец, то есть крышка не из одной, а из трех досок. В дело вмешался дьякон Флавиан, у которого, между прочим, были в запасе и доски. Гроб сделали с голубцом”.

Дальше шло вперемежку: и совсем не панинское и совсем лесковское. Говорилось, что в свое время покойного искали “вытолкать из дворянской среды”, как “человека без направления”, что сам он “хотел быть похоронен как простой крестьянин” и что он как-то говорил, что у его старшего сына “превосходное сердце, над которым рано пролетает голубь и снизу проползает змей, и оба они оставляют незаметный след. Если бог его сохранит, то он проживет недаром” [“Новь”, 1884, № 1, 2 от 1 и 15 ноября. Роман в Собрание сочинений не вошел и не переиздавался.].

Это уже чистой воды сам Лесков последнего своего десятилетия. Он уже на словах и в письмах учит “зарыть дрянь”, как только станет несомненной смерть: в “посмертной просьбе” заповедует нищенски хоронить его, “по последнему разряду”.

В приведенных выдержках из романа вымысел охотно уступает место памяти, живым рассказам очевидцев смерти и собственным воспоминаниям об ипохондрии и мизантропии отца в период безрадостного панинского завершения незадавшейся жизни.

Описание отвечает разновременно слышанному лично мною.

Поправка одна — устраняющая дьякона Флавиана. По словам моего отца, в канун смерти дед, как всегда, хандрил и вечерком, по обыкновению, пошел побродить в одиночку, а вернувшись, передал жене своей большой карманный платок, полный набранных на прогулке грибов, прося зажарить ему их на ужин в сметанке. Остальное не вызывает изменений.

В частности, о “грибках” и холере. Беллетристу они не раз пригодились как хороший, из жизни взятый аксессуар. Трагическая мценская героиня избавляется от ненавистного свекра, угостив его за ужином грибками со страшным белым порошком [“Леди Макбет Мценского уезда”. Собр. соч., т. XIII, 1902–1903, с. 92.]; в Киеве “распочалась в городе холера” с того, что старик Долинский покушал, на этот раз для вариации, дынь-дубовок [“Обойденные”. Там же, т. VI, с. 27.]; безнаказанно покушал на ночь грибков “в сметане” и знаменитый Оноприй Опанасович Перегуд — уже в заключительном, можно сказать, творении Лескова [“Заячий ремиз”, гл. 21.]. Так случай, связанный с тяжелым воспоминанием о потере отца, не раз служит писателю в его работе.

Поражало меня, как бедны были вообще воспоминания о деде, как малоохотно отвечали мне почти все мои родные на казавшиеся им докучными расспросы мои, например, о его смерти.

Создавалось впечатление, что он оставил действительно “незаметный след”, слишком быстро заметенный в памяти вдовы и почти всех детей.

О менее близких родных и говорить нечего: смерть его упрощала отношения, устраняла средостение, сближала богатых и влиятельных с малоимущею, одного с ними духа, воспитания и влечений, многодетной вдовой. Все почувствовали облегчение. Ушел мешавший. Оставшиеся охотнее и легче шли на помощь. В итоге — не потеря, а облегчение и удобство. Грустно, но так.

Теплее и короче ли были отношения между покойным и его первенцем? Убедительных показаний в ту или другую сторону нет. Много ли они были вместе, чтобы хорошо свыкнуться, сжиться? Детство почти все старший сын в Горохове. После двух лет в Панине — гимназия в Орле. Дальше — служба там же, вплоть до самой отцовской кончины. Все порознь. Судьбою предопределенная, а позже и натурой избранная, центробежность первородного.

Остальные слишком малолетни. Несомненное одиночество, хотя и была семья. Так и шел Семен Дмитриевич в тени и незначительности в родстве, как, пожалуй, и в собственной семье, не без уколов самолюбию, в горечи сознания, что, отвергая некоторые сделки с своей натурой и взглядами, ничего не благоустроил жене и детям.

Читая, порою очень автобиографичные, очерки или письма Лескова, в которых упоминается или подразумевается его отец, необходимо помнить, что он, несомненно, был во многом проще, чем подчас изображался сыном-писателем.

В отношении же обрисовки черт матери, напротив, подлинная быль почти всегда свободна от воздействия на нее мотивов творческого порядка и, благодаря этому, ближе к жизни.

Что делать, беллетристическое творчество неохотно мирится с серенькой действительностью и склонно обогащать создаваемые им образы, положения и картины.

Скончался Семен Дмитриевич в июле 1848 года в Панине. Погребен на Добрынском погосте.

Похоронили ли его в одном белье, подпоясанного крестьянским пояском и в простых лаптях, как якобы он “желал”, или одетым по-господски, в гробу ли “с голубцом” или с одной прямой верхней доской — не все ли равно?

Через полтора десятка лет Панино продали, все перебрались в Киев, ходить на могилу стало некому. Заглох к ней след, замерла и память.

ГЛАВА 3. МАТЬ

Мария Петровна, по родству, была человеком совсем иного, чем ее муж, круга, а с тем и во всем других взглядов, вкусов, привычек, влечений.

Родилась она 18 февраля 1813 года в Орле. Происходила из рода Алферьевых, орловской же породы, служивших на средних должностях в московском Сенате и других учреждениях первопрестольной.

Отец и мать ее, потеряв при пожаре Москвы 1812 года все, находившееся там, достояние свое, к отроческим ее годам жили в селе Горохове у Страховых.

Воспитана она была в обычном дворянском стиле: музицировала, говорила по-французски, умела держать себя в обществе, вести в гостиной легкую светскую беседу, вставить к месту острое русское словцо или красивое иноземное выражение, рукодельничала, знала хозяйство. В итоге все, что требовалось тогда для выхода замуж, было налицо, кроме самого главного — приданого. А без пего виды на “хорошую партию” были слабы. Не было и видного, чиновного или общественного, положения, у отца, не хватало и красоты, покрывавшей в добрый час все нехватки. Оставалась одна цветущая юность с сопровождающей ее часто миловидностью. Не велико богатство.

А засиживаться у родителей, занимавших в семье богатого “полупомешанного” зятя далеко не полноценное положение, не приходилось.

Однажды Лесков писал, что его мать — “чистокровная аристократка влюбилась” в его отца — “дремучего семинариста” [Письмо Н. С. Лескова к П. К. Щебальскому от 16 апреля 1871 г. — “Шестидесятые годы”, с. 313.].

Тургеневский герой в рассказе “Три портрета” утверждал, что в его время “таких роскошей не водилось”.

Две сестры были уже пристроены. Посватался к третьей не совсем неимущий и небесчиновный уже Лесков — ее и благословили: слава создателю, и последняя сошла с рук, пристроена! Чего спокойнее. Девице-то ведь все семнадцать!

Словом, все шло более чем просто: по всем преданьям старины, по воле родительской и жизненной необходимости.

Марья Петровна была женщина большой воли, трезвого ума, крепких жизненных навыков, чуждая сентиментальностей и филантропии, властного нрава. По определению сына-писателя — “характера — скорого и нетерпеливого” [“Юдоль”, гл. 1, 20 и 21. Coбp. соч., т. XXXIII, 1902–1903.]. Несмотря на большую разницу лет между супругами, домом и всем хозяйством правила она. Резко отличалась от своего, в панинские годы, чудившего мужа, была всесторонне деловита и практична, радея о насущном и не возносясь выспрь.

После вполне благополучных условий существования в Орле в своем, пусть и нехитром, доме и при заседательском окладе, получавшемся Семеном Дмитриевичем, жизнь, с неудержимо росшей семьей, без всякого приработка со стороны мужа, была трудна. Помощи его не было и в полевом хозяйстве. Первенство во всем перешло к ней. Год от года отец, по словам старшего сына, все больше “глох”.

Панинские крестьяне, считая, что их “панок не лют”, о властительнице своей думали иначе. Того же мнения держались и ее сестры и вообще все во всем родстве.

Отношения с первенцем, всех больше, по убеждению многих, перенявшим некоторые черты: матери, не были теплы. Что-то по отношению к родительнице у него “в печенях засело”.

Это давало, поражавшие неожиданностью, отзвуке в его раннем писательстве.

Описав, как жена “Митрия Семеныча” ударила раз самую любимую свою дочурку Машу рукой, поставила ее в угол, загородила тяжелым креслом, пообещав потом высечь розгой, а вечером, уже в постели, и высекла, автор говорил:

“У нас от самого Бобова до Липихина матери одна перед другой хвалились, кто своих детей хладнокровнее сечет, и сечь на сон грядущий считалось высоким педагогическим приемом. Ребенок должен был прочесть свои вечерние молитвы, потом его раздевали, клали в кроватку и там секли… Прощение только допускалось в незначительных случаях, и то ребенок, приговоренный отцом или матерью к телесному наказанию розгами, без счета должен был валяться в ногах, просить пощады, а потом нюхать розгу и при всех ее целовать. Дети маленького возраста обыкновенно не соглашаются целовать розги, а только с летами и с образованием входят в сознание необходимости лобызать прутья, припасенные на их тело. Маша была еще мала; чувство у нее преобладало над расчетом, и ее высекли, и она долго за полночь все жалостно всхлипывала во сне и, судорожно вздрагивая, жалась к стенке своей кровати”.

Там же давалась как бы и общая картина нравов: “Не злая была женщина Настина барыня (жена “Митрия Семеныча”. — А. Л.), даже и жалостливая и простосердечная, а тукманку дать девке или своему родному дитяти ей было нипочем. Сызмальства у нас к этой скверности приучаются и в мужичьем быту и в дворянском. Один у другого словно перенимает. Мужик говорит: “За битого двух небитых дают”, “не бить — добра не видать”, — и колотит кулачьями; а в дворянских хоромах говорят: “учи, пока впоперек лавки укладывается, а как вдоль станет ложиться, — не выучишь”,— и порют розгами. Ну и там бьют, и там бьют. Зато и там и там одинаково дети вдоль лавок под святыми протягиваются. Солидарность есть не малая”.

И наконец вывод: “Беда у нас родиться смирным да сиротливым, — замнут, затрут тебя, и жизни не увидишь. Беда и тому, кому бог дает прямую душу да горячее сердце нетерпеливое: станут такого колотить сызмальства и доколотят до гробовой доски. Прослывешь у них грубияном да сварою, а пойдет тебе такая жизнь, что не раз, не два и не десять раз взмолишься молитвою Иова многострадального: прибери, мол, только, господи, с этого света белого! Семья семьею, а мир крещеный миром, не дойдут, так доедут; не изоймут мытьем, так возьмут катаньем” [“Житие одной бабы”, гл. 3, 5. — “Б-ка для чтения”, 1863, № 7].

Это из нутра и сердца за свои обиды вылилось! Тут уже о чьей-то жалостливости не поминается. В прозрачности обрисовки, где и кто в таких обычаях был особенно скор и нетерпелив, — чувствуется неодолимое желание чем-то сквитать былое. Приходится признать, что вообще с детьми Марья Петровна была очень неровна. Неудавшейся, некрасивой старшей дочери Наталии, даже и при отце, жилось горше горького. Любовь щедро проливалась на красивого и одаренного, рано погибшего младшего сына Василия и на многообещавшую и красивую, в отрочестве умершую, младшую дочь Машу. “Все ей за князя прочили выйти, а она вышла за еловую домовинку”. Материнскому самолюбию первое льстило, а потеря любимицы убила. С остальными шло по-всякому.

Так, в одном из позднейших рассказов, написанных уже много позже смерти матери автора, она убедительно противопоставляется самоотверженному добросердию полуапокрифичной “тети Полли”, то есть как бы Пелагеи Дмитриевны, и еще менее достоверной англичанки Гильдегарды [“Юдоль”, гл. 20, 21 и др. Собр. соч., т. XXXIII, 1902–1903.].

Но все это беллетристическое, а есть и бесспорная дневниковая запись ее любимца, Василия, человека искреннейшей души:

“Апр/ель/ 1/1871 г., Петербург/. Сегодня день именин моей матери, шлю ей заочно мое душевное поздравление и искреннее желание добра и покоя в жизни. Старуха много помоталась и победствовала на своем веку и имеет права на покойную старость. Разумеется, другая на ее месте и была бы довольна своим положением, но у нее дурной характер, и в этом ее несчастие. Дай ей боже смириться душой, и она отдохнет!” [Арх. А. Н. Лескова. ]

За восемнадцать лет замужества Марья Петровна много рожала. Большого присмотра за детьми держать, должно быть, было некогда, да и глаз не хватало по малости дворовых. Половина ребят вымерла. Одного даже сумели как-то обварить до смерти. Дожили до полных лет шестеро — четыре сына и две дочери.

Ни в годы замужества, ни в постигшем ее на тридцать пятом году вдовстве она не искала острых личных переживаний, целиком отдаваясь заботам о муже, детях, конечно как умела, — пожалуй, так сказать, “с ухабцами и сухой колотью”. Избытка и радостей в глухой деревушке, на небольшом земельном клину, но с большой семьей, не могло быть. Была нужда, подчас крутая. А выдержала: детей, кроме одной постылой дочери, подняла и угол сберегла, не расточила.

Влиятельные и достаточные родственники поустраивали последних двух мальчиков в учебные заведения, Наталия году в 1851 ушла в монастырь. Кормиться вдвоем с дочерью Ольгой становилось легче. Старшая сестра и новый ее, благородный муж Константинов помогали. Зимы можно было проводить у них в Орле, в обширном доме, доставшемся Наталии Петровне по завещанию Страхова, у Плаутина колодца. Стали рождаться новые потребности: Ольга Семеновна была “на выданье”… За нею и сама Марья Петровна стала вовлекаться в круговорот светской жизни губернского города, где жили такие именитые и богатые родственники или свойственники, как Кологривовы, один из которых командовал всею русской гвардейской кавалерией в наполеоновские войны, “столбовые” Тиньковы, Бунины и т. д. Тянуться было нелегко, а всей душой хотелось наверстать панинское безвременье.

Старший сын и брат над этим подшучивал, но жизнь естественно текла по обычному руслу.

В воздаяние за многие заслуги второй сын, Алексей Семенович, с упрочением своего положения практического врача и общественного деятеля, в 1863 году благословил старевшую мать продать Панино и вместе с Ольгой перебраться к нему в Киев.

Так все и сделалось. В свой час сын женится на тихой и кроткой чахоточной польке Елене Францевне Лонгиновой, дочь выходит замуж и переезжает в Канев, сын теряет больную жену и после нескольких лет вдовства задумывает жениться вторично. Новая избранница сердца — состоящая во втором браке с неким М. Болотовым, по первому мужу Арцимович, Клотильда Даниловна, рожденная Гзовская, мать троих детей от второго мужа. Дома буря! Мать и сестра становятся на дыбы. К улажению разрастающихся осложнений привлекается Николай Семенович. Надо сказать, что из всех его писем к матери сбереглось почему-то одно-единственное и притом как раз именно этих трудных для Марьи Петровны дней. Привожу этот документ, рисующий отношения, существовавшие между матерью и старшим ее сыном:

“31 генв. 879 г. Спб.

Среда.

Дорогая матушка!

Когда вы получите это письмо, брат Алексей будет в дороге. Он и его спутница выезжают завтра, в четверг, 1-го февраля, в 7 часов вечера, с курьерским поездом, и, следовательно, приедут в Киев в субботу вечером. Брат довел дела до известного положения, в котором их могут докончить другие, и спешит к дому, к делам службы и к практике. Это вас должно успокоить. Он также везет гостинцы вам, Ольге и ее детям. Вообще он о всех вас помнит. — По вопросу о житье вашем, как вчера писано, я сегодня имел с ним разговор, результат которого можно считать удовлетворительным, если вы будете готовы принять условия (от оценки коих я отказываюсь). Алексей пожелал прочесть ваше последнее письмо ко мне. А я, не видя в этом письме ничего неудобного, — напротив, встречая в нем выражения любви вашей к нему, — не счел нужным отказать ему в этой просьбе. Это и дало мне повод переговорить о вашем желании остаться в Киеве. Я, конечно, не скрыл, что я советую вам уехать, и советую это именно ввиду прежних неладов ваших с его нынешнею невестою. Он отвечал, что “это самое лучшее и что иначе он не может”. Тогда я предложил: нельзя ли вас устроить в маленькой келейке и оставить там в покое? Он согласен на это, но с условием, чтобы вы ничем не возмутили спокойствие его невесты и жены, — даже ни разговорами о ней с дядею или с прислугою. Я отвечал, что такие условия невозможны, потому что мало ли на свете вестовщиков и сплетников, которые могут сказать, что мать сказала то или другое, и тогда сейчас с нее начнется взыск. Это не в порядке вещей, и в этом тоне я не считаю даже возможным продолжать переговор и, для спокойствия общего и для достоинства матери, желал бы, чтобы она не согласилась подвергаться всяким случайностям, а уехала бы к сестре Ольге. Он сказал, что это и для него наилучшее, но что вы не уедете. За сим я, признаюсь, более уже ничего не понимаю и должен умолкнуть. “Потроха” все сразу, по его мнению, не надо брать. Конечно, можете их брать, можете и оставить до апреля. В апреле, он полагает, что вы приедете повидаться, на время, — и тогда заберете “потроха”. Просить вас остаться он решительно не хочет, а если вы будете проситься оставить вас, то вам будут предложены сказанные зависимые и, по-моему, совершенно невозможные условия. Однако, согласясь на них, вы еще можете остаться в Киеве, если это вам так нужно и дорого. Все это в воле вашей, но моего совета на это нет, и добра я вам от этого предсказать не решусь. Я бы на вашем месте ни за что на это не согласился, но вы поступите по усмотрению своему. Может быть, я и ошибаюсь. Брат уезжает в прекрасном, веселом расположении духа, и вы хорошо сделаете, если не встретите его с лицом недовольным. Все, чего вы не желали, уже совершилось, и переделать этого нельзя. Нечего уже теперь ныть и ворковать, а надо бодро смотреть вперед и научить свою скорбь быть гордою. О любви своей к нему лишнего не говорите. Какая же мать не любит сына, да еще такого хорошего, как Алексей? Что же он, в самом деле, Сергей Петрович, что ли, который всего матери жалел и выбросил ее из дома без всякой причины. Он берег вас и сестру выдал замуж братски. Что же его не любить? Вы хорошая мать, но такого сына и дурная мать любила бы. Зачем же об этом говорить? Расстаньтесь как можно более спокойно и смирно. Это все, что может вам желать лучший друг ваш. Остальное покажет время, которое бывает изобретательнее нас.

Преданный вам сын Николай.” [Арх. А. Н. Лескова. ]

По общесемейному решению, Марья Петровна два года проводит у Ольги Семеновны в Каневе.

К счастью, она не знала, что уже после ее переезда в Канев к Ольге Семеновне, когда развод Клотильды Даниловны еще едва двигался, Николай Семенович писал брату Алексею:

“Твоя первая жена, милая Ленушка, вносила что-то новое, свежее, живое и деликатное, но вся ее дорога была от печи до порога, а дом опять похвился скукою и себялюбием. Теперь снова человек добрый и, кажется, более здоровый и даже более опытный, чем Лена. Дай же бог чего-нибудь живого, простого, сердечного и горячего; дай бог нежную женщину в этот круг, где так велик и так мучителен недостаток этого свойства. Горе и всеобщая беда с кучерами в юбках, а иx так много, так много, что и сказать страшно” [Письмо от 22 августа 1879 г. — Арх. А. Н. Лескова.].

Время целит казавшиеся незаживляемыми раны, указывает, что они не были так глубоки, как это представлялось сгоряча. Осенью 1881 года старуха, с исполненным счастия сердцем, возвращается под сень сыновнего дома, где, вполне окрепшая в своем положении, жена его встречает ее с полным радушием и окружает такой заботой, что через несколько месяцев Марья Петровна пишет в Петербург:

“Как Клетя, так и Алексей очень ко мне внимательны, а первая заботится, как о ребенке… да, Николай, все высказанное тобой о Клете истинно, женщин каких мало, она вся в добре и желании угодить каждому; как она заботится о брате моем, как снисходительна к его резкостям, так себе иногда проскакивающим, зато же чтит он ее, любит, высказал мне, что так благодарен ей и Алексею, что покоят его и он всегда в родной семье, а теперь к довершению и я вместе, чего он так сердечно желал; нас, говорит, сердце мое, осталось только двое” [Письмо от 17 февраля 1882 г. — Там же.].

Мать примиряется с невесткой, побежденная ее добротой, Ольга Семеновна сохраняет непримиримость. Сдались, выходит, не все “кучера в юбках”.

Возвращаюсь к приведенному мною письму моего отца к его матери. Много ли в нем тепла н сердечности? Судя по массе находящихся у меня писем Марьи Петровны к старшему сыну, от его писем всегда тянуло холодком. Зачастую ей выпадало читать жестковатые наставления и даже желчные указания. Детской радостью дышат ее письма к нему в ответ на сколько-нибудь приветливое и неукорительное слово “сурьезного человека”.

Можно себе представить, каким праздником было для нее хотя раз в жизни почитать в столичном журнале во всяком случае лестные для себя, почти похвальные строки:

“А на ту пору прошел “холерный год” и произвел в приходском дворянстве сильное опустошение, “в господском звании весь мужской пол побывшился”. Первый скончался мой покойный батюшка, а за ним переселились в вечность предводитель Иванов и “беспортошный” Илья Иванович. Имения остались без мужчин, и началось “бабье царство”, при котором дошло до того, что мою матушку (благодаря бога поныне здравствующую) прихожане раз избрали “старостихою”, т. е. распорядительницею и казначеею при поправке нашей добрынской церкви.

Выбирать к таким делам женщин совсем не в порядке, но так люди захотели, так и сделали. Не зная хорошо законов, сказали просто:

— Либо нехай Лесчиха справляет, либо ничего не дадим. Пусть воробьи не то что в окна летают, а хоть на головы попам сядут”[“Дворянский бунт в Добрынском приходе”. — “Исторический вестник”, 1881, № 2, с. 371.].

Такие полномочия и доверие в сороковых годах прошлого столетия у нас, несомненно, редко оказывались женщине, разве уж очень толковой и надежной.

Сам я видел мою бабку много раз, проводя летние вакации в Киеве, Каневе, вообще на Украине. Последний год ее жизни, зиму 1885/86 года я, по неожиданному решению моего отца, которому будет оказано внимание в одной из дальних глав, прожил в Киеве. Мне было девятнадцать лет, бабушке близился семьдесят третий. Была старость без дряхлости, трезвость мысли без равнодушия, суд о казавшемся несправедливым — не без гнева. Некоторым действам своего первенца она выносила приговоры, не уступавшие в своей выразительности его былым определениям о “кучерах в юбках”. Николаю Семеновичу иногда что-то не нравилось в ее поздних письмах, и он, не без раздражения, делился этим недовольством с братом: “мать кое-что сообщает (Крохиным. — А. Л.), но, по обыкновению ее, растворяя содержание во множестве слов, затемняющих простой смысл сказания” [Письмо от 26 сентября 1885 г. к А. С. Лескову. — Арх. А. Н. Лескова.].

Все имеет свой черед, и, по общему закону естества, приходит последнее и неизбежное в жизни каждого смертного: 16 апреля 1886 года Марья Петровна умирает в своем уютном флигельке, до последнего вздоха во всем обслуженная и досмотренная сыном и всех больше его женой Клотильдой.

Ход событий, распределение ролей и высказанные умозрения определяются перепиской Петербурга с Киевом.

28 марта Алексей Семенович пишет Николаю Семеновичу. Последний отчеркивает синим карандашом слова, приводимые здесь курсивом, а наверху пишет чернилами: “Получ. 1 апреля 86. вечером”.

“Мать получила сегодня твое письмо, любезный брат, и поручила мне поблагодарить тебя за память. Сама она не может писать, потому что лежит в постели. — Она, вообще, более месяца как стала очень плоха, потеряла всякий аппетит, почти ничего не ест, и желудок отказывается работать. С неделю тому назад она немного лишне выпила (?) (вопрос Николая Семеновича. — А. Л.), и у нее образовался острый катар желудка, с поносом и рвотою, которые в один день обессилили ее до того, что она слегла в постель, и хотя эти явления, слава богу, успокоились, но потеря сил настолько велика, что она вот уже трое суток как не в состоянии оставить постели. Сегодня утром, по ее желанию, пригласили домой священника (она еще не говела этим постом), и она встала, оделась, посидела часа два на диване, но вслед за тем разделась и опять улеглась, говоря, что очень устала и, может быть, заснет. — Состояние ее здоровья вообще плохо, хотя и нет никаких видимых явлений, указывавших бы на скорое банкротство жизненных сил, но 73 года, образ жизни, потеря аппетита, упадок сил — все это плохие предзнаменования, так что нельзя ни за что поручиться” [Арх. А. Н. Лескова.].

На два дня позже Алексея Семеновича больная находит в себе силы написать открыточку дочери: “Дорогая моя Оличька, будь на мой счет покойна, надейся на бога и что ему угодно будет со мной, я понемногу обмогаюсь, усмотрена решительно всеми как родная, одну не оставляют скучать, так будь же покойна. Благославляю вас мать М. Лескова. 30 марта” [Арх. А. Н. Лескова.].

14 апреля встревоженная дочь выезжает в Киев, а 15-го Николай Семенович пишет брату:

“Ольга уехала к вам вчера и, значит, теперь у тебя. Известие о матери, вероятно, роковое. — 73 года, по-моему, возраст большой, особенно для женщины, и силы организма, конечно, должны быть слабы. Только “аще в силах” (т. е. очень здоров) можно жить 80 лет, но и то уже “не жизнь, а труждание и болезнь”. Тем не менее в семье это момент острый и жгучий. Ты соблюл свою роль на земле удивительно полно и хорошо, и тебе по обетованию должен быть заслуженный “венец правды”… Поехать в Киев не могу по нездоровью и по другим некоторым причинам. Матери главнейшее, конечно, видеть тебя, который о ней всех более пекся, и Ольгу, которую она наиболее любила и с которою имела более общего. Думаю, что мой приезд, так сказать, не имел бы никакого значения для больной, а притом я и болен. — 10 дней я положил костыли, а 2-х часов возобновленных болей в стопе вполне достаточно, чтобы я сел недвижимо. Вчера, провожая Ольгу, я постоял на мокрой каменной террасе и сегодня опять нездоров… Ольге скажи, что в П/етер/бурге с отбытия ее больших перемен еще не случилось…” [Арх. А. Н. Лескова. ]

Опасения оправдались — мать скончалась. Николай Семенович пишет:

“17 апр. 86. Четверг.

Спб. Сергиевская 56, 4.

Любезный брат Алексей Семенович!

Вчера, в 9 час. вечера получена у Крохина твоя депеша, посланная 16-го апр. в 2 ч. 20 минут. Мать, родившая и воскормившая нас грудью, во гробе… Течение жизни ее было не кратко и, как все земное, должно было иметь свое окончание, но тем не менее на душе томно и остро… Из всех ты один сделал все для ее спокойствия и соблюл любовь свою до конца, и за то тебе должно быть всех легче. Прекрасные свойства твоей верной души не только заставляют уважать и любить тебя, но они высоко умиляют, трогают и даже заставляют тебе удивляться. Ты все понес и все донес до конца превосходно. Тебе поистине принадлежит уважение всякой души, способной понимать величие простых, но величавых в своей простоте поступков. Большою бы радостию было, если бы ты был примером для всех, кто видел и знал все твои сыновние отношения к усопшей матери. Ты редкий сын н редкий человек. — Затем душа требует воздать должное твоей жене и благодарить ее. Нет никакого дела до того, что порою могло быть в ее сердце. Их счеты слишком спутаны и перемешаны. Сердцу приказывать нельзя, но все поступки Клотильды Даниловны были не только безукоризненны, но даже прекрасны. Она не останавливалась на том, что только должно, но смело переходила за черту должного и совершала дела, которые может совершать одна любовь, и любовь истинная и самоотверженная. Если не все это делалось из благодарности, а только по желанию облегчить страдания лица, с которым были и недоразумения и явные несогласия, то поступки эти тем многоценнее, тем реже и тем более должны внушать почтения к хорошим свойствам ее сердца. “Жизнь пережить не поле перейти” — многое наговоришь, а подчас и сделаешь такого, чего бы не одобрил спокойный разум и совесть, но блажен тот, кто умеет побеждать в себе зло добром и повести себя так, как вела себя по отношению к нашей матери Клотильда Даниловна. — Как сын усопшей, я с чувством искреннейшей благодарности кланяюсь твоей жене до сырой земли и целую ее руку. Если ею управляют даже одни навыки, то мы обязаны восхвалить их силу и значение в жизни. Она этими навыками облегчила многое суровое и грубое в родстве нашем. Она /…/с поражающей выдержкою соблюла мать до последнего ее вздоха. Да помянет это ей всегда св/ятое/ провидение и суд людей добрых и справедливых…” [Арх. А. Н. Лескова. ]

ГЛАВА 4. БЛИЖНИЕ

Пытливо доискиваясь, сочетание каких условий дало любезного его сердцу писателя, Горький перебирал: “Дед Лескова был священник, бабушка — купчиха, отец — чиновник, мать — дворянка; таким образом, писатель объединил в себе кровь четырех сословий, но очень вероятно, что наиболее глубокое влияние оказал на него человек пятого сословия — солдатка-нянька, крепостная” и т. д. [Горький М. Несобранные литературно-критические статьи. М., 1941. с. 85.]

Об отце и матери говорено уже в меру знаемого. Никогда не забывая о своем изгнании из родительского дома, Семен Дмитриевич не видел большого удовольствия распространяться о своем жестокосердом отце. Не удивительно, что о деде писателя не сбереглось и пространных воспоминаний.

Прожив жизнь в служилой среде и женившись на девушке дворянского круга и воспитания, Семен Лесков совершенно отошел ото всего, с семинарии ненавистного ему “священнослужительского”.

Новое, жизненно-лучшее заслоняло и отодвигало старое, худшее: карачевское отходило в даль времен и полуапокрифических преданий, не вызывая сожалений о себе. На смену выступали: высшая культура, лучший бытовой уклад нового родства, более счастливые и выигрышные правовые и материальные условия последнего.

Естественно, что в орловско-киевских Лесковых, начиная с самого писателя, жило уже больше алферьевского, чем старолесковского. Дед по отцовской линии в их представлении не жил. О нем никто не говорил, его никто не вспоминал. Не позабыли, а просто не знали.

Когда я, в отроческие годы, пытался узнать о нем что-нибудь, отец мой, старший из детей Семена Дмитриевича, шутливо отвечал: “Умен был крутопоп Дмитрий, чего и тебе желаю!” И только.

Все карачевское отмирало, погружалось в забвение. Никто, например, не исключая и Николая Семеновича, не был уверен, в каком именно уезде стояло, давшее всему роду имя село Лески.

Бабки по отцу точно и вовсе не было. Даже имя ее не сбереглось.

Из всех былых аборигенов села Лески в живых оставалась уже одна вдова Пелагея Дмитриевна, связи с которой у Семена Дмитриевича в семинарские его годы сложиться было некогда, а по возвращении его с Кавказа создаваться было поздно.

В резко “обновленном” родстве брата ей было неприютно. Жизнь ее смолоду шла от него стороною. Сказания о ней ее знаменитого племянника сильно беллетризованы; смело усложнены они и портретно. В панинские годы, мальчиком, он мог иногда ее видеть и слышать любопытные рассказы ее о трубчевско-карачевских былях. Определенного положения в алферьевско-страховском свойстве брата она не заняла. Выпавшая ей на долю, сызначала незадавшаяся, жизнь содействовала тому, что ее стали называть “проказницею”. Все три сестры Алферьевы были другого закала и проказниц не жаловали. К киевским временам она уже совсем сошла с горизонта, и речей о ней я в свои побывки в Киеве не слыхивал. Не вспоминал о ней в разговорах со мной и мой отец, нескупо отведший, однако, ей кое-где не слишком бесспорные роли и позиции в своих произведениях [См.: “Благоразумный разбойник”. — “Художественный журнал”, 1883, № 3; “Об оригинальных попадьях”. — “Новости и биржевая газ.”, 1883, № 70; “О безумии одного князя”. — “Газ. А. Гатцука”. 1884, № 11, и изд-во “Огонек”. М., 1940; “Юдоль” и “О квакереях”. Собр. соч., т. XXXIII, 1902–1903.].

* * *

Другую картину образов и воспоминаний дают отношения с дедом и бабкой с материнской стороны.

О деде, Петре Сергеевиче Алферьеве, Лесков говорит как о человеке энергичном, развитом, умном и по-своему “в духе времени” добром. Охотно упоминаются и братья его, двоюродные деды и писателя — Василии Сергеевич, “ученый”, и Иван Сергеевич — служивший в московском Сенате.

Вовлеченность этих людей в литературные интересы косвенно подтверждается одним из писем Лескова к Суворину: “Покорно вас благодарю за экземпляры “Горе от ума”. Они очень, очень изящны. Статья ваша живая и чуткая. Гарусовским списком, думается, вы, однако, напрасно пренебрегаете. Некто Алферьев в Москве имел тетрадь, где “Горе от ума” было списано его рукою, а на ней, — не знаю, по какому случаю, — была грибоедовскою рукою сделана надпись: “Верно — Грибоедов”, и стояло какое-то число. Тетрадь эта долго жила у нас в семье, и я по ней впервые выучил “Горе от ума”, на котором было написано автором “верно”. И то было вполне схоже с Гарусовым” [Письмо от 30 марта 1886 г. — Пушкинский дом.].

Сам Петр Сергеевич тоже служил, не в больших чинах, в московском Сенате, имея за женой дом с садом и угодьями где-то на Новинском бульваре. Семья жила в хорошем достатке. При развертывании успехов наполеоновских полчищ он был командирован в Казань для отвоза туда сенатского архива. Перед отъездом он зарыл в землю все серебро, ценности и документы, наказав жене не мешкая собираться и, оставив дом на верных людей, ехать с детьми в родную ему Орловщину.

В Москве, по определению Лескова, “ершился, метался, прядал во все стороны” пресловутый Ф. В. Ростопчин [“Герои отечественной войны по гр. Л. Н. Толстому”. — “Биржевые ведомости”, 1869, № 70, 98 и др. Без подписи.].

Благодушнейшая Акилина Васильевна, как и многие другие, доверилась “ерницким”, успокоительным ростопчинским “афишам” и засиделась чуть не до вступления французов в город. С чрезвычайным трудом раздобыв какой-то возок, она едва вырвалась из покидавшейся уже всеми Москвы.

Прибежавшие в Орел Алферьевы приютились у каких-то своих прежних друзей. Будущее особенно не тревожило: если московский дом даже и сгорит — есть место, на котором можно вновь отстроиться и, выкопав хорошо схороненные ценности, снова зажить по-старому в освобожденной от двунадесяти язык первопрестольной.

Вышло не так. Возвратившийся из Казани с сенатским архивом Петр Сергеевич не сумел не только разыскать закопанное достояние свое, но даже определить межи своего участка и, за утратой всех документов, доказать свои права на него. Огонь начисто сровнял целые кварталы. Все было потеряно. Жить с большой семьей в Москве на сенатское жалование без собственного дома и всего былого достатка нечего было и думать. Семье возвращаться стало не к чему. Приходилось всем осесть в Орле. Он подал в отставку и приехал в Орел.

Здесь, в когда-то родном городе, выпало испить горькую чашу безземельных и бездомных обнищеванцев. Жили трудно. Муж где-то скромно служил, жена, с подручными женщинами, прирабатывала шитьем и рукоделием. Дочери, подрастая в нужде, как умели помогали матери в мелких поделках.

Так шло лет шесть. Потом подвернулось предложение прежнего знакомого, по оценке Николая Семеновича, “полупомешанного”, богатого и видного помещика М. А. Страхова, владельца села Горохова, управлять его имениями. Переехали и поселились в богатой усадьбе, но, конечно, в скромном управительском флигельке. А через несколько лет, когда старшей дочери, Наталии Петровне, фактически не хватало полных пятнадцати лет, этот пятидесятилетний холостяк, ровесник ее отца, возжелал на ней жениться. Отказа “благодетелю” быть не могло. Тут уже, в 1824 году, Алферьевы, в качестве родни хозяина, перебрались из своего флигелька в просторный “господский” дом.

Гороховская деятельность деда отмечена, между прочим, любопытной борьбой его с заклинателями, наговорщиками, “пережинами”, “заломами” и вообще со всеми видами мракобесия, описанными впоследствии его внуком [“Случаи из русской демономании”. — “Новое время”, 1880, № 1529, 1533, 1536, 1542, 1552, или под заголовком “Русские демономаны” в сб. “Русская рознь”. Спб., 1881.].

Петр Сергеевич бесспорно был человеком ясного ума, прекрасных способностей, большого жизненного опыта, изрядной образованности, ненавидевший невежество и суеверие в народе и еще больше в дворянско-помещичьей среде. Своему единственному сыну он позаботился дать такое образование, какого не дал своим детям никто другой во всем родстве, обладая несравненно лучшими материальными средствами и принадлежа даже к более поздним поколениям.

Умер он в Горохове около 1840 года, лет на пять позже “благодетеля” Страхова. Погребен на местном приходском кладбище села Добрыни, получившем свое место в произведениях Лескова [Напр.: “Дворянский бунт в Добрынском приходе”. — “Исторический вестник”, 1881, № 2.]. Не забывал внук помянуть деда и в печати [Напр.: в статье “Синодальные персоны”.— “Исторический вестник”, 1882, № 11, с. 398; “Геральдический туман”. — Там же, 1886, № 6, с. 602.].

* * *

Бабка Акилина родилась в 1790 году в Москве в весьма достаточной купеческой семье Колобовых.

По утверждению внука-беллетриста, она была взята “в дворянский” род “не за богатство, а за красоту”, причем “лучшее ее свойство было — душевная красота и светлый разум, в котором всегда сохранялся простонародный склад. Войдя в дворянский круг, она уступив многим его требованиям и даже позволила звать себя Александрой Васильевной, тогда как. ее настоящее имя было Акилина [“Несмертельный Голован”, гл. 2, 8, 12. Собр. соч., т. IV, 1902–1903.].

На самом деле о красоте ее в родстве никто другой не говорил. Была статность, рост, беспретензионная пригожесть. “Черт” в добродушном простоватом лице не было.

С именем дело шло тоже иначе: это была пожизненная ее драма. Ко времени разрешения ее матери от бремени отца не случилось в Москве. Приходский священник, не то в отместку за что-то ее отцу, не то по неодолимому упрямству, невзирая на все мольбы роженицы, “нарек” младенца не Александрой, как было заказано, на случай рождения девочки, отцом, а “по святцам”, — какая святая пришлась в день рождения ребенка. Вернувшийся вскоре Колобов пришел в ярость. Он слышать не мог неблагозвучного имени новорожденной, видя в нем поругание своей купеческой именитости и избыточности. Бросился к архиерею — тщетно! Тогда он строго-настрого приказал всем в доме облагороженно называть девочку Александрой, раз навсегда забыв оскорблявшую его “Акилину”. Тайна эта соблюдалась всеми, и особенно ревниво хранила ее сама не любившая своего крестного имени бабушка. Каково же было удивление всех предстоявших на панихидах по ней, когда священник возгласил “вечную память болярине Акилине”!

Кстати уж и о дворянстве рода, в который “была взята” усопшая. Я уже отмечал, что первые десятилетия писательства Лесков в автобиографических заметках, повестях и даже письмах не упускал упоминать о дворянстве всего своего родства и о собственном. Мы уже знаем, что Щебальскому он писал, что его мать была “чистокровная аристократка”. С годами и в этой области возобладал демократизм и скепсис. Однако, пока живы были мать и старшие родичи, ему приходилось сдерживаться. Год за годом все они “побывшились”, вымерли. И вот в “заметке о родовых прозвищах”, характерной уже по одному своему заглавию — “Геральдический туман”, предпринимается поход против обуявшего многих поветрия кичливости происхождения и стремления многих “выскочек” и “прибыльщиков” непременно “сочинять себе небывалые роды”. Дошел тут черед и до “разночинцев”, а с тем беспощадно развенчивалось и все алферьевское дворянство.

“Как не анекдот в этом роде, — писал автор, — укажу на довольно распространенную в России фамилию, звук которой таков, что все слышат в ней нерусское происхождение и даже прямо чувствуют в ней происхождение итальянское. Эта фамилия, о которой я говорю, есть Алферьевы. Их очень много везде… Канцелярия старого московского Сената считала одно время у себя “целое племя” Алферьевых… Было по Москве много еще и других Алферьевых, и все они были не старые родовитые дворяне, а из чиновников и отчасти из “колокольных дворян”, т/о/ е/сть/ из духовенства… Между линиями же Алферьевых один московский отводок отличался образованностью и другими хорошими качествами, и тут были усвоены уже некоторые приемы родовитой знати. Эти Алферьевы (тоже не дворяне) были по мужской линии Сергеи и Иваны… Один из них, Василий Сергеевич, печатавший стихи и посвящавший их своей “Гурлиньке”, слыл даже за очень ученого, каковым, впрочем, кажется, не был…

Учеными московскими изысканиями род Алферьевых был произведен от “знаменитого итальянца Альфиери…”

Моя матушка происходила из этого рода Алферьевых, и мы с детства привыкли знать, что “Алферьевы итальянского происхождения”. О дяде моем, недавно скончавшемся профессоре Киевского университета, С. П. Алферьеве, который был смолоду недурен собою, так и говорили, что в нем “видна тонкая итальянская порода” (он имел мелкие черты ярославского типа) …Случилось мне раз в уездном городке… Городище встретить на оконной ставне надпись: “портновó Алферьев”, и тут я получил вразумление”.

Последовавший затем диалог между Лесковым и обладателем вывески привел к тому, что фамилию этому “портново” дал поп, окрестив его отца Алфером, откуда, мол, пошли “Алферов двор”, а с тем и Алферьевы.

От прославленного драматурга графа Витторио Альфиери ничего и не осталось: есть в святцах девять Еливфериев, по-мужичьи — Алферов. Чего тут еще доискиваться!

Писатель не знал, что отец его матери даже и службой не успел приобрести потомственное дворянство и пожизненно числился происходившим “из обер-офицерских детей” [См.: Кречетов П. Орел. Материалы для описания Орловской губернии. Рига, 1903.], как именовались тогда чиновники, не дослужившиеся до спасительного “асессорства”, дававшего в те времена дворянство.

В чванливых разветвлениях страховской породы многие, разговаривая с Акилиной Васильевною, улыбались, а то и морщились, когда она говорила “ехтот”, “лыгенда” или “мораль”, понимая второе слово как “переделку в народном духе”, а последнее — оскорбительным.

До “ста годочков”, подаренных ей внуком, она не дожила почти тридцати лет, скончавшись около 1860 года на Орловщине у старшей своей дочери, Наталии Петровны, в ее имении Денисово.

Беспощадный в своих отзывах в печати о тех, “иже по плоти”, Лесков о бабке не говорил и не писал иначе, как с умилением. Память о ней для него была “веселою старою сказкой”, которой всегда ласково улыбалось сердце”…

Но, сколь это ни ценно, было тут и нечто еще большего значения.

Горький сказал о Лескове: “Он прекрасно чувствовал то неуловимое, что называется “душой народа” [Горький М. Несобранные литературно-критические статьи. М., 1941, с. 85.].

Душу народа первая раскрыла, дала верно почувствовать Лескову Акилина Колобова.

* * *

Старшая сестра матери писателя, а его тетка, Наталья Петровна Алферьева родилась 9 августа 1809 года в Москве. Почти подростком пришлось ей познать сладость супружества с “полупомешанным”, старевшим уже, “благодетелем” ее семьи Страховым.

Владелец поместья, в котором развертываются события рассказа “Зверь”, конечно, не во всем схож с этим “дядей” автора, но несомненно кое-что тут занято и у него: “Он был очень богат, стар и жесток. В характере его преобладала злобность и неумолимость”. О прекрасном духовном преображении его в горячего доброхота в семейных преданиях слышно не было. Умер таким, каким жил.

Освободительное вдовство пришло к молодой женщине только после двенадцати лет тяжелых испытаний. Остались ей семь человек детей и, по завещанию, неплохое имение в личную собственность. Через четыре года, уже по влечению сердца, вышла она за своего ровесника, гусара Елисаветградского полка, впоследствии земского деятеля, Луциана Ильича Константинова. Это был красивый, воспитанный и благородный человек. Брак был счастлив и дал еще восемь человек потомства. Молодожены поселились в имении жены Денисове, Ливенского уезда, Орловской же губернии.

Наталья Петровна была уже, что называется, настоящая губернская grande-dame. Она не раз жестоко гневалась на бедового племянника, который на заре своего литераторства прозрачно писал о “маленьком профессоре”, то есть о Сергее Петровиче, о лунообразной сестре своей Ольге Семеновне, о жестокости Марьи Петровны. Но и много позже проскользнуло в романе “На ножах” что-то, принятое в местном обществе за намек на судьбу самой Страховой-Константиновой: “Она была богата, молода и год как овдовела после мужа-старика, которому ее продали ради выгод и который безумно ревновал ее ко всем”. А еще лет через семь было рассказано в газете, как старший ее сын, студентом, был высечен за дебош киевским генерал-губернатором Д. Г. Бибиковым [“Житие одной Бабы”. — “Б-ка для чтения”, № 8, с. 66; Собр. соч., т. XXIV, 1902–1903, с. 134; “Маленькие шалости крупного человека”. — “Русский мир”, 1877, № 4, 6 янв. Ср.: позднейший вариант “Бибиковские меры”. — “Неделя”, 1888, № 6, 7 февр.].

Характера она была твердого. Ее побаивались, но чтили. Была пряма и небезучастна. Не оставляла без поддержки и сравнительно малоимущую Марью Петровну, писем которой не любила и вскрывать их обычно не торопилась. Скончалась 10 августа 1879 года в Денисове.

* * *

Второю его теткой была Александра Петровна, родившаяся в 1811 году в Москве и скончавшаяся в 1880-м в Райском. О женитьбе на ней обрусевшего англичанина Александра Яковлевича (Джемсовича) Шкотта Лесков писал: “Он был человек недюжинный и в одном отношении предупредил даже на сорок лет этику “Крейцеровой сонаты”. Опасаясь, чтобы на него при выборе жены не действовали подкупающим образом “луна, джерси и нашлепка”, он отважился выбирать себе невесту в будничной простоте и для того объехал соседние дворянские дома, нарядившись “молодцом” при разносчике. Таким образом он увидал всех барышень в их будничном уборе и, собрав о них сведения от прислуги, сделал брачное предложение моей тетушке, которая имела прелестный характер” [“Продукт природы”. Собр. соч., т. XXII, 1902–1903, с. 134.].

Одно малоизвестное и незаконченное произведение его говорит о значительно менее серьезном приеме для вызнания достоинств помещичьих дам и барышень: “Бывали даже такие случаи, что торговцы позволяли подкупать себя господам офицерам, которые от скуки одевали парики и подвязные бороды, одевались купеческими “молодцами” и разъезжали с купцами. Прибыв в дворянский дом, переодетые офицеры вносили и выносили свертки с товарами, а между тем смотрели девиц и дам, которых заставали нечесаными и вообще не в уборе и не в холе. Дамы, не ожидая подвоха, торговались, как скареды, — иногда унизительно лгали и божились, предлагая разносчикам менять новое на старое, и таким образом обнаруживали будничные стороны своего характера и своих правил. А костюмированные офицеры все это примечали и после критиковали их и браковали” [“Незаметный след”.— “Новь”, 1884, № 1, с. 133.].

Сам Шкотт, соблазнивший племянника испытать себя на живом производственно-коммерческом поприще, являл ему искреннее дружелюбие и полное доверие, признавая в нем отличные способности, энергию. Говорил он Николаю Семеновичу “ты”, а тот ему — в порядке чинопочитания тех времен — “вы” и “дядя”.

Коммерсанта из Лескова Шкотт не сделал. Да, судя по собственным его незадачам, не был таковым и сам. Он был агроном и механик по образованию, радикал по направлению, а не купец и не добытчик. Однако сделал он нечто весьма серьезное — пусть и не предумышленно, вовлек молодого чиновника в широкое практическое и непосредственное изучение своей страны в деловых трехлетних поездках по ней “от Черного моря до Белого и от Брод до Красного Яру”. Это была подготовка к писательству, равной которой не могла бы дать никакая другая работа и деятельность. В эти годы он влиял на несложившегося еще племянника сильнее очень многих из родства или жизнью близко поставленных людей. Недаром и упоминается он в ряде произведений [“Мелочи архиерейской жизни”, “Железная воля”, “О квакереях”, “Загон”, “Продукт природы”.] и даже газетных статей Лескова [“О крестьянских вкусах”.— “Новости и биржевая газ.”, 1884, № 58, 28 февр.].

* * *

Был у Николая Семеновича еще и один-единственный родной кровный дядя — С. П. Алферьев, сыгравший большую роль в его жизни. Родился Сергей Петрович 4 октября 1816 года в Орловщине. В 1838 году окончил с серебряною медалью Медико-хирургическую академию в Москве. Был командирован для усовершенствования в медицинских науках за границу. С 1843-го — доктор медицины. С 1846-го — профессор Киевского университета. О племянниках заботился, но старший из них чего-то не мог простить ему, уверяя, — в беседах и семейных письмах, — будто Сергей Петрович, выписав его из Орла и приютив у себя “в чуланчике” (по “Горю от ума”) позабыл приглашать его обедать с собою. Алексей и Василий Семеновичи, жившие у него несравненно дольше своего старшего брата, ни на что схожее не жаловались и оставались всю жизнь к дяде дружественными. Как же шло у него дело со старшим?

Большой мягкости у Алферьева не было. Много и хорошо учившийся, он не мирволил самочинному оставлению племянником гимназии и переместил его из Орла в Киев не по личному к нему благоволению, а ради помощи сестре. Принял он недоучку, вероятно, суше, чем обходился потом с жившими у него с гимназических лет и успешно поокончавшими университет младшими племянниками.

Поведение сына Николая в Орле в положении приказного начинало сильно тревожить Марью Петровну, и она просила брата взять его под свой надзор. Широко вкусившему плоды преждевременной свободы Лескову очень хотелось еще шире вкушать их в много более соблазнительном Киеве. Это не могло находить себе сочувствия твердого нравом дяди. Отсюда легко могли возникать безосновательные обиды, вернее, огорчения племянника, при первой возможности не оставленные им без “отомщевания”.

В первое же серьезное, целиком беллетристическое свое детище, вопреки всем законам строения и теме повести, он ввел нечто произведшее в Киеве впечатление разорвавшейся бомбы: “Мой дядя много занял у гамбургских банкиров и считал себя чем-то вроде Карла Великого. Я до такой степени его уважаю, что всегда сожалел: отчего, когда он проезжал через Ахен, его не положили там вместо Карла Великого? Этим нас освободили бы от очень маленького профессора”. А в следующей главе добавлялось еще, что Киев славится сухими женщинами и “самыми невежливыми докторами в целой подсолнечной” [“Овцебык”. — “Отечественные записки”, 1863, апр., с. 582, 592. В позднейших редакциях, эти выпады опущены.]. Гейневский стиль был возведен в нестерпимую степень. Орловская родня встала на дыбы. Киевская растерялась. Ученый дядя олимпийски презрел.

Последние свои годы С. П. Алферьев жил в доме Алексея Семеновича, обслуженный и досмотренный во всех своих нуждах. Здесь же жила и последняя уже сестра, Марья Петровна. Этим исключалось или смягчалось чувство старческого одиночества.

Возможно, что именно в годы старения и досужества впервые захотелось бегло оглянуть пройденный жизненный путь.

Скупой на все виды письма и особенно на автобиографические сведения, он ограничился коротенькой схемой своей жизни, набросанной на синем листочке в восьмушку, построенной по десятилетиям. При всей ее лаконичности, она подтверждает подлинность ряда лиц и местностей, описываемых или упоминаемых в произведениях, статьях и заметках Лескова. Заполнение места, отведенного на листке для седьмого своего десятилетия было отложено до его истечения, если таковое действительно полностью истечет. Пока была поставлена только начальная его цифра. Проставить вторую не было дано.

“I пер/иод/ 1816–1826.

Мое рож/дение/ в Орле. — Ранние годы детства в Горохове. — Корм/илица/ Варвара. Позднейшие годы, о которых сохранились воспоминания: Кирасиры, Кельнер, Герцог, Жильберт, Черемисинов, Языков, Воронин. — Учителя: M-r Louls, Дюсосе; Афросим Степанович Птицын, Лаваль. — Соседи: Зиновьева и ее карлик, Осипов, Афросимовы, Шуманские, Клепаков, Ефимовы, Сабуров. —

Приходское село — Собакино: церковь — духовенство, говенье, светл/ые/ праздники; святки; Троицын день. Развлечения: бильярд, гитара, рыбная ловля. Чибрик, серенькая лошадка. — Замужество сестры — болезнь моя, когда оставались одни.

II пер/иод/ 1826–1836.

Москва. — Родные. — Пансион. Галушки. Содержатель и его семейство. — Учителя и надзиратели. — Классы и рекреации. Экзамены. — Вакации. — Болезнь и смерть брата. Д/октор/ Ставровский. Холера. — Отъезд в деревню. Болезнь в деревне. Залштейн — постройка в Горохове. — Возвращение в Москву. Поступление в Академию; Ясинские. — Товарищи. Курс. Профессора. Развлечения. Смерть Страхова. — Возвращение в деревню. Гусары: Конст/антинов/ — Роден — Шкотт.

III пер/иод/ — 1836—46.

Возвращение в Москву. Окончание курса. Поездка в Горохово.

Опред/еление/ на службу при Академии и при больнице. Рябчиков и проч. — Смерть отца. Побывка в Горохове. Назначение в путешествие. Поездка в Петерб/ург/ — Докторский экзамен. — Путешествие за границу: Берлин — Париж — Вена — Прага. Швейцария: занятия, развлечения, встречи; впечатления. Возвращение в Петерб/ург/. Чтение пробн/ой/ лекции. — Назначение в Киев.

IV. 1846–1856.

Приезд в Киев в 1847. Март. Роковая встреча. Служба. — Перелом ноги. Приезд матери. — Командировка в Одессу, Крым и Константинополь.

V. 1856–1866.

Возвращение. Перемена Кафедры. Смерть матери. Поездка в Орел. Постройка дома. — Практика. — Окончание (1864) службы. — Жизнь частного человека и практ/икующего/ врача.

VI. 1866–1876.

Поездки (Петерб/ург/, Москва (1871–1872), за границу (1875 и в 1876 г.). — Смерть Над/ежды/ Ник/олаевны/, с 14 дек. 76. (Грусть и скука.)

VII. 1876—” [Арх. А. Н. Лескова.].

Заболев, он наотрез отказался принимать какие-либо лекарства: если организм еще жизнеспособен — сам справится, а нет — не к чему отодвигать на несколько дней неизбежное.

На уговоры племянника-врача собрать консилиум ответил: “Все, что мне нужно, я сам предусмотрел и сделал. Не успел только одно — заказать гроб. Это поручаю сделать тебе” [Арх. А. Н. Лескова.].

С этим и умер в ночь на 31 марта 1884 года на руках искренне любившего его Алексея Семеновича и его сердобольной жены, Клотильды Даниловны.

В надгробных речах отмечалась, между прочим, удивительная проникновенность его диагноза: “Печальный эпикриз всегда блестяще подтверждал его предположения” [“Киевлянин”, 1884, № 76, 3 апр.]. Некролог говорил и о замечательном даре слова этого “ученика венской школы” [“Киевлянин”, № 81, 12 апр.].

Почтил его память в столичной газете и Николай Семенович [“Новости и биржевая газ.”, 1884, № 91, 11 апр.]. Не был забыт он и в статьях и очерках последнего [Напр.: “Официальное буффонство”. — “Исторический вестник”, 1882, № 8; “Бибиковские меры”; “Мелочи архиерейской жизни”; передовые в “Биржевых ведомостях”, 1869, № 139, 141 от 25 и 27 мая, без подписи.].

Много в характере покойного было нерасполагавшего к нему, и сам он не искал ничьего расположения. Но мы здесь вообще разбираем не личные добродетели тех или других лиц, выясняем их роли и значение в жизни и судьбе Лескова. В этой области заслуга Алферьева огромна.

Припоминается товарищ Лескова по первым служебным его шагам в Орле, В. Л. Иванов. Он был из недоучившихся семинаристов, но сделал поистине “блестящую” карьеру, дослужившись в Орле же до статского советника, кавалера и венка на гроб с надписью: “Дорогому сослуживцу от благодарного губернатора!” [См.: Некролог Иванову, “Орловские губернские ведомости”, 1900, № 96. 13 дек. ] Нечто в этом роде, но — за отсутствием дара “умеренности и аккуратности” — вероятно, значительно менее пышное, грозило и Лескову.

Изъял его из мертвенно-дремотного Орла в университетский Киев, поставил в условия, благоприятствовавшие расширению умственного кругозора, пробуждению жажды к знанию, а с тем, попозже; и к писательству, — Сергей Алферьев.

Этою неотъемлемой от него заслугой и да будет почтен он в повести о жизни его именитого племянника.

Живописному очерку киевских типов и нравов старых лет Лесков предпослал эпиграф: “Мне убо, возлюблении, желательно есть вспомянути доброе житие крепких мужей” и т. д. [“Печерские антики”. Собр. соч., т. XXXI, 1902–1903.]

Древлее речение сие всегда встает в памяти, когда думаешь о некоторых представителях лесковско-алферьевской породы: кремень Димитрий Лесков; чудаковато-самобытен сын его Семен Дмитриевич; горделива и тверда в обычае Наталья Алферьева; властна и сурова Марья Петровна; крут ее брат Сергей; грозен и неукротим, породою этой данный, писатель.

ГЛАВА 5. НЯНЬКА

Нельзя обойти и представителя “пятого сословия” (по определению Горького, см. выше), влияние которого на будущего писателя в самые ранние его годы, по убеждению Горького, могло быть очень велико.

Нянька Лескова Анна Степановна Каландина появилась на свет божий, как говорилось, “в крепости” 2 февраля 1812 года. Перед ее рождением владельцы ее родителей продали кому-то старшую ее сестру Аннушку. В горькую память себе назвали и новую свою дочку опять Анной. Скорбь о проданной на возрасте первой дочери прочно жила в семье и глубоко залегла в душу подраставшего ребенка.

На шестнадцатом году и ее продали Алферьевым, от которых, с замужеством Марьи Петровны, она перешла в приданое к Лесковым

Уже старухой, уступая просьбам молодежи, с большой неохотой и скупо рассказывала она, с каким страхом одевала и причесывала по утрам свою “молодую барыню”, мать писателя. Но дальше этого не шла. Все, однако, знали, что владелица ее в свое время была с нею не мягче, если не нетерпеливее, чем с другими своими крепостными.

Жила память о том, что, придя в возраст, она как-то упала в ноги своей, младшей ее на год, суровой барыне, прося разрешения на выход замуж за избранника ее сердца. Марья Петровна ее выбора не одобрила и указала на другого жениха, в свою очередь нелюбезного Аннушке. Понуждения, по счастию, не последовало, и дело, казалось, заглохло. Но вдруг, при одной из недальних поездок Лесковых, через силу таившаяся Аннушка с закушенным стоном соскочила с козел и тут же, в придорожной канаве, родила. Ребенок не то был мертв, не то скоро умер, а она свековала дальше уже целиком вне личной жизни, в семье своих “господ”, не оставив эту семью даже и после “воли”.

Да и куда было ей идти, пятидесятилетней одинокой старухе?

Так и жила, пережив на двадцать пять лет свою строгую барыню и перехоронив вообще весь взрощенный ею лесковский выводок.

В рассказе Лескова “Несмертельный Голован” приведена, якобы дневниковая, запись его бабушки Акилины Васильевны Алферьевой о том, как 26 мая 1835 года сорвавшаяся с цепи бешеная собака Рябка бросилась “на грудцы Анне”, державшей на руках “Николушку”, то есть будущего автора этого рассказа, и как нежданно появившийся легендарный Голован схватил эту Рябку за горло, бросил в погребное творило и спас тем дитя от неминуемой гибели.

Дальше там говорится: “Дитя это был я, и как бы точны не были доказательства, что полуторагодовалый ребенок не может помнить, что с ним происходило, я, однако, помню это происшествие”.

Толстой помнил, как его младенцем купали в корыте. Но купали не раз и позже. Позднейшее впечатление могло быть отнесено к более раннему.

В мае 1835 года Лескову было почти четыре с половиной года. Это бесспорно. Бесспорна ли дневниковая запись? Да и вел ли вообще дневник такой грамотей, как Акилина Васильевна, с немалым трудом и усталью писавшая письма своему любимому единственному сыну? Вне сомнений, во всяком случае, Анна Степановна. А солдатка Марина Борисовна в “Пугале”? Это уже совсем другая статья. Творчески, как говорил Лесков, ссылаясь на Толстого, “истинно не то, что есть и было, а то, что могло быть по свойствам души человеческой” [Письмо Лескова к К. А. Греве от 5 декабря 1888 г. — Театральный музей им. А. А. Бахрушина. Москва.].

Я прекрасно помню Анну Степановну сильно морщинистою, ссохнувшеюся старушкой с почтительно сомкнутыми в присутствии “господ” устами, охотно размыкавшимися для неустанных покоров и поучений по адресу всей молодой прислуги, не знавшей от нее спасения и пощады, не желавшей жить с нею в одном доме.

Помню и то, что у нее был сильно скрючен большой палец правой руки. И недаром. Однажды, держа малолетнего питомца своего на левой руке и шаря что-то свободною правою рукой в каком-то закроме или кадке, она вспугнула крысу, мертвой хваткой впившуюся зубами в этот палец. Взвыв от нестерпимой боли, она выбежала из кладовки с повисшей на пальце крысой, крепко прижимая другой рукой к своей груди “барчука”. Тут — не то сбежались ей на подмогу, не то, вернее, сама крыса, сумев разжать судорожно сведенные челюсти, сбросилась и убежала. Прокушенный в сухожильях палец остался навсегда кривым, сведенным.

Не на этой ли канве, полусотню лет спустя, вышит во всем усугубленный рисунок — с заменой крысы Рябкой, с введением в качестве “deus ex machina” [Благая развязка; появление как нельзя более кстати (лат.). ] спасителя дитяти Голована, про которого “во челе” рассказа неспроста говорится: “Он сам почти миф, а история его — легенда”. Невольно вспоминается при этом еще и то, что, по дальнейшему там же показанию, бабка Акилина Васильевна последнее слово произносила по-своему “лыгенда” — и толковала его строго соответственно такому его произношению.

Ну а крыса? О, конечно, это уже не миф и не “лыгенда”. И, как бесспорное действующее лицо, она и творчески не оказалась забытой. Знавший ее роль в жизни своей няни ближе и точнее всех нас, младших членов рода, писатель дал и этой крысе литературное бессмертие.

Через пять лет после “Голована” появился, в завязке тягостно-мрачный, а в развитии своем превеселый, детский рассказ “Пугало”, среди персонажей которого не последнее положение занимает Аннушка “по прозванию “Шибаёнок”. “Эта последняя была у нас в своем роде фельетонистом и репортером. Она по своему живому и резвому характеру получила и свою бойкую кличку”.

Это опять-таки не кто другой, как юная Анна Степановна, или просто “Степановна”, как ее заглазно называли все уже на моей памяти. Здесь шутливо, во многих мелочах много проще, чем пять лет назад, повествуется следующий суеверно-трагикомический эпизод: “К нам в дом Селиван дерзнул появляться, скинувшись большою рыжею крысою. Сначала он (оборотень. — А. Л.) просто шумел по ночам в кладовой, а йотом один раз спустился в глубокий, долбленый липовый напол, на дне которого ставили, покрывая решетом, колбасы и другие закуски, сберегаемые для приема гостей. Тут Селиван захотел сделать нам серьезную домашнюю неприятность, — вероятно, в отплату за те неприятности, какие он перенес от наших мужиков. Оборотясь рыжею крысою, он вскочил на самое дно в липовый напол, сдвинул каменный гнеток, который лежал на решете, и съел все колбасы, но зато назад никак не мог выскочить по высокой кади. Здесь Селивану, по всем видимостям, никак невозможно было избежать заслуженной казни, которую вызвалась произвести над ним самая скорая Аннушка Шибаёнок. Она явилась для этого с целым чугуном кипятку и с старою вилкою. Аннушка имела такой план, чтобы сначала ошпарить оборотня кипятком, а потом приколоть его вилкою и выбросить мертвого в бурьян в расклеванье воронам. Но, при исполнении казни, произошла неловкость со стороны Аннушки-круглой, она плеснула кипятком на руку самой Аннушке Шибаёнку; та выронила от боли вилку, а в это время крыса укусила ее за палец и с удивительным проворством, по ее же рукаву, выскочила наружу и, произведя общий перепуг всех присутствующих, сделалась невидимкой. Родители мои, смотревшие на это происшествие обыкновенными глазами, приписывали глупый исход травли неловкости наших Аннушек, но мы, которые знали тайные пружины дела, знали и то, что тут ничего невозможно было сделать лучшего, потому что это была не простая крыса, а оборотень Селиван”.

Безукоризненно выдержанная по отношению к старшим членам лесковского рода, Степановна горячо возмущалась перед подростками неточностью событий в передаче их ее былым питомцам: “Что он пишет! Да разве все это было так? Ведь вот…” — и шло беспощадное указание на те или другие фактические неточности. Она “в сердцах” негодовала, всплескивала руками, укоризненно качала всегда повязанной платком седою головой. Но творцу всех обнаруживаемых ею прокольных ошибок никогда никаких указаний делать не дерзала.

Забыл сказать, что в 1873 году, с выходом замуж сестры писателя Ольги Семеновны за Н. П. Крохина, Степановна перешла в эту семью, где и вырастила еще трех девиц, впоследствии учительниц гимназии.

Последний раз я видел ее в Киеве, в 1903 году. Открыла дверь мне горничная Крохиных, которые все три были на службе. В столовой, у окна, довольно прямо сидела и вязала Степановна. Зорко вглядевшись в меня, она степенно положила вязание, поднялась, чинно поклонилась и осталась в почтительном ожидании на месте. Мы сердечно расцеловались, с большим трудом я уговорил ее сесть, и мы стали беседовать. Ей истекал девяносто первый год. Она была в полном порядке и физически и духовно. Сколько раз потом я жалел, что не выспросил ее в этот мой приезд в Киев хорошенько об орловском и панинском житье-бытье, о Семене Дмитриевиче, Пелагее Дмитриевне, молодом моем отце, о всем прошлом Лесковых, Алферьевых, Страховых и т. д., о прошедшем у нее на глазах и крепко сбереженном ею в глубинах отлично служившей еще ей памяти. Это был один из бесчисленных жизненных промахов, невознаградимых потерь, порожденных непростительной беспечностью к сбору семейной старины, равнодушием к ней.

В поздней, жуткой, голодной “рапсодии” Лескова “Юдоль” двадцативосьмилетняя Аннушка берет на себя приведшее к трагическим последствиям уличение птичницы Аграфены в утаении для четырехлетней ее дочери Васёнки “шматка” господского теста “в ладонь”. Девочка вскоре гибнет. Эта же Анна-доказчица кладет ее “на лавку под образ”, а возле нее ставит ковшик с водою, чтобы “душка ее обмылась”. Дальше автор говорит: “Это для меня было трогательно и занимательно, потому что до этой поры я еще не был при разлучении человеческой души с телом, и я не ожидал, чтобы это происходило так просто”.

Лескову в этот орловский голод было девять лет. Простота смерти обморозившейся и изголодавшейся девочки, происшедшей у него на глазах, глубоко врезалась в его память, запала в душу. И он, великий мастер описания смертей многих своих героев, как и жизненно близких ему людей, никогда не изменял своему первому, детскому впечатлению, как бы уроку и указанию, что смерть проста и что говорить о ней надо просто.

Веку Степановне выдалось вволю — без восьми месяцев сто лет. Вторую половину их все без исключения, даже сама Марья Петров-на, называли ее не иначе, как по имени-отчеству и уж конечно на “вы”. Оказывавшиеся ей знаки общего почтения она принимала с достоинством, как должное и заслуженное пожизненной бескорыстной преданностью, неустанной, до последних сил, работой. Это был равноправный член семьи, даже тяжеловатый для выпестованных ею дочерей Ольги Семеновны, а попозже, случалось, и для самой вдовой сестры Лескова.

“Племянницам шлю мой привет и поклон, также Степановне. Какова-то она?” [Письмо от 19 апреля 1891 г. — Арх. А. Н. Лескова. ] — писал он этой сестре, всегда вспоминая старуху, а подчас даже как бы утешая сестру: “Степановна, видно, еще не готова, как непроваренная подкова, которую кузнец все опять в горн бросает, чтоб проварилась. У меня через стену есть соседки за сто лет и еще чулки вяжут. Потерпите друг друга! Мож/ет/ б/ыть/, это всем вам так надобно” [Письмо от 30 января 1893 г. — Там же.].

После кончины сестры и всего за три месяца до собственной смерти он еще раз шлет своей бывшей нянюшке добрый привет:

“Обнимаю и целую друга сердечного Анну Степановну. Бог ей в помощь переносить бремя лет” [Письмо к 3. Н. Крохиной от 17 ноября 1894 г. — ЦГЛА.].

Она пронесла это бремя еще почти семнадцать годочков после смерти своего старшего воспитанника и, скончавшись в Киеве 26 июля 1911 года, легла на Байковом кладбище в одной ограде ее. своею “барышней” — Ольгой Семеновной Крохиной-Лесковой.

По праву занимает она не последнее место и в хронике семьи. давно ставшей для нее родной и собственной.

К тому же, кто решит теперь, в какой мере дышащие правдой орловские зарисовки Лескова чужды фельетонам, слышанным писателем в детские годы от репортера с живым и резвым характером — от Аннушки Шибаёнка?

* * *

Отношения Лескова с братьями и сестрами и степень их значения в его жизни осветятся при дальнейшем развертывании настоящей хроники.

* * *

Галерея лиц, близких Лескову по крови, быту и детским впечатлениям, пройдена.

Впереди — повесть о днях и трудах его ото дня рождения до часа смерти.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ОТ КОЛЫБЕЛИ ДО ПИСАТЕЛЬСТВА. 1831–1860

Тебе все чувствовать дано,

Но жизнью ты не насладишься.

Веневитинов

ГЛАВА 1. РОЖДЕНИЕ И ДЕТСТВО

Передо мною фотографический переснимок с очень нехитрого рисунка, внизу которого стоит полувыцветшая надпись моего отца:

“Господский дом в селе Горохове, Орловск(ой) губернии, в этом доме родился Николай Сем(енович) Лесков и тут же проведено его детство” [Арх. А. Н. Лескова.].

Надлежащими документами удостоверяется: что “у отставного коллежского асессора Семена Дмитриева сына Лескова сын Николай родился 1831 года февраля четвертого числа”, что восприемником от купели был “села Горохова коллежский асессор и кавалер Михаил Андреевич Страхов”, что все это значится в метрической книге “Орловского уезда села Архангельского, что в Собакине” и что “таинство” крещения 11 февраля 1831 года “совершал священник Алексей Львов с причтом своим” [Арх. А. Н. Лескова.].

Этим исключаются какие-либо сомнения в дате рождения Лескова и отвергаются досужие попытки внести в этот вопрос какую-нибудь неясность.

Сам Лесков через полусотню лет писал: “Орловской губернии и уезда в селе С-не, к которому прихоже сельцо Горохово, где я родился и провел мое детство, был священник о. Алексей. Он долго жил и умер в этом приходе, и я его хорошо помню. Он венчал мою мать с моим отцом, крестил меня и учил заповедям” [“Случаи из русской демономании”, — “Новое время”, 1880, № 1529, 1 июня; “Русская рознь”. Спб., 1881].

“Во чреду лет” щедро автобиографичный писатель не применет привнести в освещение четко зарегистрированного события трогательную беллетристическую символику.

Главенствующий герой знаменитых “Соборян”, многомудрый протопоп Савелий Туберозов рукополагается автором хроники “во иерея” не в иной какой-нибудь день, как именно “4 февраля 1831 года”.

Крошечный, не опубликованный еще набросок, озаглавленный “Убежище. Роман. Из записок Пересветова”, начинается так:

“Я родился в 1831 году в семье своей первенцем. Матушка моя, принадлежавшая в юности к числу деревенских барышень, которые в то время знали наизусть очень много стихов, втайне делала по случаю моего рождения очень для меня лестное и поэтическое сближение. В этом году Лермонтов написал своего “Ангела”, и старшая сестра моей матери, бывшая замужем за важным сановником в Петербурге, вместе с поздравлением по случаю моего рождения прислала списанное ею стихотворение: “Он душу младую в объятиях нес для мира печали и слез… и звуков небес заменить не могли ей грустные (скучные. — А. Л.) песни земли”.

Матушка, читая эти стихи, целовала меня и в одно и то же время улыбалась и плакала. Она чувствовала себя счастливой, что ангел принес мне хорошую душу, и плакала об ожидающей меня участи.

Несправедливо было бы приписывать все это одной ее нервности. Молодые женщины нашего дворянского круга тогда в самом деле были склонны к поэзии и очень легко поддавались ее влиянию. Надолго ли это было и имело ли прочное влияние на их умы и характер, — это совсем другое дело” [ЦГЛА.].

С изменением положения “старшей сестры” на замужество за видным местным дворянином и крупным помещиком Страховым — все остальное вполне биографично и для автора наброска и для его матери, на самом деле имевшей склонность к “возвышающим” некоторые события “сближениям” с хорошо ей знакомыми образами родной поэзии.

Интересные сами по себе, строки эти приобретают особое значение но явственно улавливаемому в них горячему желанию искушенного уже неудачами жизни и литературными “терзательствами” Лескова сохранить и укрепить в себе веру в дарование ему, при “приходе его в жизнь” мягкой души, обреченной на безвинные “злострадания”, успевшие уже к тому времени “истерзать” его мятущееся и мятущее сердце.

На пятьдесят пятом году жизни, прочитав одну только что появившуюся книгу [Геленбах Л. Человек, его сущность и назначение с точки зрения индивидуализма. Спб., 1885, с. 283.], он самоуглубленно выписывает себе на листок приведенное в ней изречение Гете: “Душа человека похожа на воду: приходит она с неба, падает на землю и снова поднимается на небо”.

Тут пленяли оба пути: и исходное горестное низвержение и завершительное, победное вознесение!

Это подкупало, с чем-то мирило, обнадеживало…

И становился рядом, собственной мыслью и личным чувством рожденный, “очарованный странник”, всю жизнь носивший в себе “ангела сатанина” и умевший, “впадая в тихую сосредоточенность”, полностью отдаваться “наитию вещательного духа”.

И нисходили умиротворенность и теплое упование…

“Надолго ли это было и имело ли прочное влияние на ум и характер — это совсем другое дело…”

Когда кто-нибудь из позднейших посетителей Лескова, вглядываясь в его ранние фотографии, говорил: “Однако, Николай Семенович, какой же вы, должно быть… были… в молодости!..”

“Ууу!.. Аггел!.. аггел!..” — нервно переводя плечами и коротким движением руки как бы отметая от себя какой-то ярко ощущаемый и даже устрашающий образ.

Итак: от ангела до аггела! Какой простор и какая мука! Что-то фаустовское: “Ах, две души живут в больной груди моей, друг другу чуждые — и жаждут разделенья”.

Но… разделяются ли они вообще у кого-нибудь? В Лескове они были крепко свиты.

В гороховском доме, в котором родился будущий “волшебник слова”, жила и любимая им и любившая его прекраснодушная бабушка Александра (Акилина) Васильевна Алферьева, бравшая его с собой в восхитительные и полные впечатлений поездки по недальным монастырям.

“Путешествие… с елейной старушкой и с ее добродушнейшим старичком кучером Ильею Васильевичем составляло для меня вовсе годы моего детства неивысочайшее наслаждение.

Я был адъютантом старушки с самого раннего возраста. Еще шести лет я с ней отправился в первый раз в Л-скую (Ливенскую? — А. Л.) пустынь на рыжих ее кобылках и с тех пор сопровождал ее каждый раз, пока меня десяти лет отвезли в губернскую гимназию. Поездка по монастырям имела для меня очень много привлекательного… Едем, бывало, рысцой; кругом так хорошо: воздух ароматный; галки прячутся в зеленях, люди встречаются, кланяются нам, и мы им кланяемся. По лесу, бывало, идем пешком; бабушка мне рассказывает о двенадцатом годе, о можайских дворянах, о своем побеге из Москвы, о том, как гордо подходили французы, и о том, как потом безжалостно морозили и били французов. А тут постоялый двор, знакомые дворники, бабы с толстыми брюхами и с фартуками, подвязанными выше грудей, просторные выгоны, по которым можно бегать, — все это пленяло меня и имело для меня обязательную прелесть. Бабушка примется в горенке за свой туалет, а я отправляюсь под прохладный, тенистый навес к Илье Васильевичу, ложусь возле него на вязке сена и слушаю рассказ о том, как Илья возил в Орле императора Александра Павловича… Феакийцы не слушали так Одиссея, как слушал я кучера Илью Васильевича” [“Овцебык”, гл. 4, 5. — “Отечественные записки”, 1863,№ 4; Собр. соч., т. XIV, 1902–1903, с. 27.].

Жилось с бабушкой мальчику хорошо, но после рассказанной в “Автобиографической заметке” недоброй шутки с оберткой от оподельдока он, глубоко оскорбленный, покидает этот спесью напоенный, ненавистный ему “большой дом”.

Последние предгимназические годы он живет с родителями, сперва в Орле, в незатейливом доме на Третьей Дворянской, над самой речкой Орликом, а затем в купленном ими с отставкой Семена Дмитриевича именьице Панино.

В Орле ему почти ежедневно приходится видеть, как внизу, на выгоне за Орликом, по утрам муштруют солдат, а потом бьют их палками. Он потрясен и плачет [“Несмертельный Голован”, гл. 3; “Пугало”, гл. 2.].

Ни в Орле, ни в Панине нет гувернеров, гувернанток, чопорности, высокомерия богатого родства, учиняемых исподтишка наглостей заевшейся гороховской дворни. Здесь все просто, свободно, малопризорно, а с тем и весело.

Известие о предстоящем вскоре переезде из города на житье в деревню исполняет восторгом.

Надежды счастливо оправдываются. В Панине сразу же создается обширный круг знакомых из людей самых разнообразных положений и возрастов. Особенно пленителен старый мельник, дедушка Илья. Каких только тайн природы и чудесных происшествий не знает он? Тут и сказочные кикиморы, и леший, и оборотни со всеми их проделками, каверзами и проказами.

Имея уже четверть века писательства за плечами и тепло вспоминая своего негаданного друга, забавника и наставника, Лесков благодарно и убежденно восклицал:

“Лесные родники осиротели бы, если бы от них были отрешены гении, приставленные к ним народною фантазией”.

А писатели, хочется прибавить, оскудели бы в творчестве без той близости к земле и народу, в которой росло большинство из них в нашем, становящемся уже далеким, прошлом.

В числе оставшихся после Лескова набросков, частью не имевших не только конца, но и начала, оказалось, видимо довольно автобиографическое, описание любопытного происшествия, случившегося с ним в детские его годы. Отсутствующее начало явно говорило о том, что в Панине поджидали к себе Шкоттов. Маленькому Лескову с еще мельшим братом его не терпелось. Украдкой выбравшись из дома, они отправились с целью перехватить гостей впереди родительской усадьбы. Услышав вскоре за ближним пригорком движение и голоса и решив, что это подъезжают их замешкавшиеся родственники-англичане, мальчики, как начинается набросок, “кинулись бегом на гору, к роднику”.

“ — Ну вот, — думали мы, — теперь-то мы их как раз и встретим… Может быть, они припоздали, может быть, сбились с дороги проселком, где так много маленьких свертков… И тогда как мы распорядимся? Один из нас, конечно, поцелуется с тетею и вспрыгнет на козлы к ямщику, чтобы показать ему дорогу, а другой сию же секунду бросится назад к дому, чтобы скорее ставили самовар, потому что на дворе был ужасный мороз и англичане с голыми коленками должны были страшно прозябнуть.

И что же вы думаете? — наши ожидания были не совсем напрасны: по мере того как мы взбегали на горку, мы замечали в темной котловине родника какое-то движение.

Наши сельские женщины не ходили на родник ночью, потому что все они имели суеверный страх к этому месту, — и притом мы видели, что в котловине не одна или две бабы с водоносами, а что-то больше. Нам казалось, что мы видим лошадей и людей и даже слышим какой-то говор.

Признаться, мы и сами струсили, но опасение прослыть за трусов перед англичанами взяло верх над нашими оробевшими сердцами: мы схватились за руки и, поняв друг друга в молчаливом пожатии, сделали опасный шаг вперед. До слуха нашего долетали звуки тихо и робко говоривших человеческих голосов, но слова, которые мы слышали, были нам незнакомы. Родители наши не были настолько богаты, чтобы учить нас в детстве многим языкам, но у нас была своя врожденная русская сметка, и мы без всякой учености поняли, что это говорят по-английски и что люди эти не кто иные, как наши гости, которые, вероятно, не поостереглись раската и попали в котловину.

Тогда я и брат смело бросились вперед и остановились: вместо бодрых и сильных англичан, готовых каждого встретить боксом, мы увидели трех человек, которые были обернуты в жалкие лохмотья и тихо бродили вокруг дрянных санишек, на которых лежал какой-то хлам, прикрытый запорошенной снегом рогожей, и оттуда раздавался жалобный писк. Лошадь, похожая на сухой остов, обтянутый конской кожей, стояла невыпряженною в хомуте с мочальной шлеею и, дрожа от стужи, валяла в зубах клок брошенной перед нею соломы…

Мы знали, что в деревнях скот нередко страдает и падает от бескормицы, а люди погибают от стужи, и враз позабыли о своих кузенах, а бросились к этим нищим.

Один из них был высокий седой старик в изорванной бараньей шапке, другой помоложе и в картузе, а третья — женщина. Что вы тут делаете? — закричали мы.

Они нам не отвечали и продолжали по-прежнему молча ходить вокруг саней, с которых не переставал раздаваться неумолчный жалобный писк.

— Зачем вы здесь стоите? — Здесь холодно. Высокий старик остановился, поглядел на нас, двух маленьких мальчиков, и отвечал по-русски:

— Здесь очень холодно, — это правда. Мы очень озябли, мальчик.

— Чего же вы здесь ждете?

— Мы ждем!.. Мы ждем милости божией.

— Но зачем вы не спускаетесь в деревню? Она близко, — сейчас за рекой… вон, слышите, лают собаки… Вас там согреют.

— Нас!.. Нет — нас не согреют.

Я почувствовал особое усиление звука в слове “нас” и понял, что это какие-нибудь особенные дурные люди, которые сами знают, что они не стоят ничьего внимания. Я знал, что есть люди, осужденные на ссылку, на каторгу, знал и то, что эти люди оттуда иногда бегают и скрываются… Это такие и есть! — подумал я, но как мне было их очень жалко, то я сказал:

— Мне вас очень жалко. Затяните скорее хомут вашей лошади и ведите ее за нами… Мы вас проведем к риге, — там вчера сушили снопы, и в печке должно быть еще немножко тепло, — я вас спрячу и… завтра у нас праздник, и мне, наверное, подарят новый серебряный рубль… Я его принесу вам туда в ригу. Старик вынул из-за пазухи руку и, положив ее мне на голову, сказал:

— Спасибо тебе, добрый мальчик, но мы с тобой не пойдем.

— Отчего? Я вас проведу так, что вас никто не заметит, а там у печи гораздо теплее.

— Да… там теплее… но ты еще молодое дитя и не понимаешь. Нас там могут найти и скажут, что мы спрятались, чтобы сделать дурное дело. Ты, верно, не знаешь, кто мы?

— Нет, я знаю, — вы каторжные, но я хочу, чтобы вам было тепло.

Старик покачал головою и, вздохнув, молвил:

— Ты ошибся, дитя, — мы не каторжные, но мы хуже.

Что может быть хуже каторжных, я еще не знал и сказал:

— Ничего, — скажите мне: кто вы, мне все равно вас будет жалко.

— Мы жиды!

При этом и другие два человека остановились и, вздохнув тихо, повторили:

— Да, — мы жиды.

Я и брат подалися назад — я собственно теперь понял писк, который слышался из-под запорошенных снегом саней, и понял страшную угрожавшую мне опасность: там, конечно, должны быть дети, которых где-нибудь увезли эти люди и теперь с ними скрываются. Оттого они и предпочитают лучше застыть на морозе, чем просить ночлега. Разумеется, они точно также схватят сейчас и меня и увезут от дома, от родных и от прекрасного завтрашнего праздника…

Ужас поднял дыбом волосы на моей голове, и я бросился бежать домой с страшным криком, а прибежав, упал и долго ничего не мог рассказать встревоженным моим страхом родителям. Но наконец, когда меня успокоили, я кое-как проговорил: “Там… у родника… жиды… везут детей… Меня хотели взять…”

— Что за вздор такой! — ответил отец и приказал подать себе шубку и палку, а также взял с собою меня и лакея Ивана.

Мы пришли к роднику, где жиды оставались в том же самом положении, а из саней слышался тот же самый писк, только он стал теперь еще слабее и жалостнее.

Отец стал говорить с евреями и узнал от…”

Но тут, чуть не на полуслове, рукопись оборвалась [ЦГЛА.].

Вот, хотя бы только и приблизительно, какие картины и впечатления воспринимались иногда у самого панинского родника!

Здесь были уже не сказочные, страшноватые, но пленительные фантастические гении, а подлинная жизнь с ее душу леденящими ужасами…

Неизгладимо врезались они в память и представление, жгли сердце, заставляли думать…

В годы писательства они побудят: на первых же шагах выступить с защитой прав преследуемых русских раскольников, людей Моисеева закона и т. д., с искренним сочувствием рассказать о муках “интролигатора”, у которого был вероломно взят в кантонисты единственный малолетний сын и который, моля о защите и помощи, покрывался “кровавым потом” [“Владычный суд”, 1877.]; а впоследствии выйти с призывом к всеобщему объединению, независимо от различия веры и племени [“Сказание о Федоре-христианине и о друге его Абраме-жидовине”. “Русская мысль”, 1886, № 12.].

Страстно влюбленному в литературу, не знавшему равной ей по своему значению профессии, Лескову хотелось уловить в каждом малейший проблеск беллетристического дарования. Тут он, по собственному признанию, часто “спешил” и иногда огорчался этим, но не зарекался искать наново.

В том же порядке склонял он и меня к литературным опытам. Это вело к тяжелым диалогам.

“ — Почему не попробовать? Без этого нельзя судить — есть или нет дарования. Попробуй, тогда и говори! Пользуйся, пока я жив. Я тебе и проправлю и пристрою куда-нибудь первинку… А там, глядишь, подойдет и собственный навык, скажется натура, наблюдательность… А они у тебя есть. Я в твои годы не помышлял о писательстве, а вот выписался. И не жалею. Как ни терниста наша дорога, а все на ней никому не кланяешься, не унижаешься, как на всякой службе. Сам себе хозяин и говоришь не что велят, а что самому сказать хочется. Да и служишь уяснению понятий, просветлению взглядов, борьбе с омрачителями смысла. Чего достойнее? Есть за что и потерпеть и чем удовлетворяться. Ничего другого после не захочешь. Пробуй! Начни! У тебя живой пример — отец.

— Ну какой же вы пример мне? Ничего общего, ни в чем! У нас с вами как раз все навыворот: вы с детских лет жили с народом, знали массу разнообразного люда, жизненных условий, положений, набирались при бесконечных странствиях по России богатейших впечатлений… А я? Рос на Фурштатской, учился на Фурштатской, женился на Фурштатской… Так, кроме нас, и нет ничего, если не считать театров, вечеров, ресторанов, да еще петербургских дач и поездок за границу с ее отелями, табльдотами и паломничеством по “достопримечательностям”, с путеводителями в кармане или с отошневшими “гидами”! О чем мне писать? Что я собрал любопытного, ценного? Чем делиться? Что я могу сказать значительного? Не скромнее ли тянуть свою лямку и молчать?”

Это гневило и огорчало отца и, может быть, тем больнее, что бедность моего жизненного “багажа” была вся налицо, как у подавляющего большинства людей, взрощенных застегнутыми на все пуговицы, в условиях столичной жизни, а не землей, как это шло у Лескова.

Еще в Панине он уже близок и мужикам, и парням, и ребятишкам, с которыми пасет лошадей “на кулигах”, ловит с ними пескарей и гольцов в узенькой, но чистой речке Гостомле, сам загоняет в пруд ореховой хворостиной гусей… Дни и ночи в живом общении с народом, почерпая от него ценнейшие знания и горячо принимая к сердцу строгий наказ дружившего с ним умилительного мельника:

“Ты вот что, — говорил мне дедушка Илья: — ты мужика завсегда больше всех почитай и люби слушать” [“Пугало”. Собр. соч., т. XIX, 1902–1903, с. 32.].

И Лесков учился понимать и любить мужика. Что же равное мог я услыхать в городе Санкт-Петербурге, какого “мужика” увидать, кроме выдрессированного приказчика — в “колониальном” или “галантерейном” магазине, или вымуштрованного дворника в белом переднике с большой бляхой на груди. Это был “народ”, которому, по старому присловью, “Питер все бока вытер”. Вытер и душу. Немного ее было и в самом городе, в котором на каждом шагу “как шиш торчал” либо “красный ворот”, либо чиновничий “вицмундир”.

Безбытовой и беспочвенный по началу жизни писатель узнается по нежизненности его творчества. У него нет “родных родников”. Незнание страны и живущих по необъятным ее просторам людей не проходит даром.

В мелкопоместном Панине нет изысканности манер и барственности, но есть книги, которыми не могло хвалиться пышное Горохово. Есть и духовные, и светские, и даже медицинские, вроде лечебника штаб-доктора Егора Каменского, чуть ли даже и не наставление о лечении “лоснящеюся сажей”, зло вышученное через шестьдесят лет Лесковым в рассказе “Загон”.

Понуждения к учебе не было, и будущий ненасытимый книголюб пристращается к чтению собственной охотой. Вот как рассказал он о первых своих шагах на этом поприще:

“Из всех книг, которые я прочел в продолжение моей жизни, самое памятное и самое глубокое впечатление дали мне следующие:

А) “Сто четыре священные истории” с картинками. Я выучился грамоте сам, без учителя и прочел эту книгу, имея пять лет от роду. Все ее истории сразу врезались мне в память, но не все они меня удовлетворили: по ним я очень полюбил Иисуса Христа, но удивлялся, что он на некоторые предлагавшиеся ему вопросы отвечал как будто неясно и невпопад. Это меня мучило, и я стал подозревать, что тут что-то не так рассказано. После я читал множество книг, но это все-таки помнил и всегда хотел узнать: так ли Христос отвечал, как написано в книге “Сто четыре истории”.

Б) Вторая памятная мне книга была “Чтение из четырех евангелистов”. Личность Христа из нее мне более выяснилась, но ответы его совопросникам по-прежнему оставались неясными. Это было в первом классе гимназии, когда мне было десять лет” [ЦГЛА.].

Упомянув в одной любопытной, но сейчас призабытой, статье своей о “достойных замечания” книгах, виденных им в 1863 году у раскольников Пскова, Лесков писал:

“Первую из этих трех книг я видел в моем детстве у моего отца, который брал ее у своего приятеля, покойного орловского купца, Ивана Ивановича Андросова…

Двадцать с лишком лет прошло с тех пор, как я моими детскими руками переворачивал широкие листы толстейшей сине-серой бумаги, на которой напечатана эта книга, но и теперь я помню малейшие обстоятельства, при которых я упивался запрещенною книгой, отыскивая в ней именно те подробности христовых истязаний, которые мне хотелось во что бы то ни стало найти и которых я не мог допытаться ни от священной истории, лежавшей в моем шкафике, ни от тяжелой Библии, которую с благоговейным трепетом снимал со стола моего отца…

Я не помню ни одной книги, которая бы, по моим тогдашним понятиям, могла представлять интерес, мало-мальски равный содержанию этой книжки, заставлявшей меня плакать по Христу и вскакивать ночью от образов страшного Иуды и чудовищной картины ада, с беседующими в нем людьми ветхого завета…

Я решился сделать из этой любопытной книги большие выписки и выписал все, что может дать понятие о разноречии этой религиозной легенды с историческою истиною известных событий” [“С людьми древлего благочестия”. — “Б-ка для чтения”, 1863, № 9. Выписки сделанные Лесковым из старопечатной запрещенной книги, составляют тридцать две страницы убористой печати.].

В отчем дому, кроме матери, некому “парлировать” по-французски, но есть кому вести беседы с друзьями на отвлеченные темы, думать о предметах, выходящих далеко за повседневность. Наблюдательному и острому ребенку есть к чему прислушаться, чем заинтересоваться, о чем поразмыслить.

Семена, павшие на тучную почву, принесли плод обилен.

По исходе уже трех десятков лет жизни доводится Лескову побывать на родных стогнах.

Отца уже давно нет. Мать сберегала еще сыновьи книжечки. Разобрал он их и раздарил окрестным деревенским ребяткам. Отдал даже, видимо показавшийся уже устарелым, “Домашний лечебник” [“Житие одной бабы”. — “Б-ка для чтения”, 1863, № 8, с. 62, 63.]. А две увез с собой. Дороги показались, памятны. Еще бы!

Первая была листового формата, на серо-синей же бумаге отпечатанная, — “Новая российская азбука” издания 1819 года, по которой сам он вкусил первую сладость постижения грамоты, а с нею и многоценных наставлений, как, например: “Обрани оссор и протчих непотребных дел отступай”, “Помышляй о том еже есть праведно”, “Ленивые ни когда не наживаются а не проворные сидят часто голодные”, “Зло есть господин заповеди нетворити за что повелевает и во ад затворить”, “Кто с плутами водится и сам таков же будет” и т. д. Всего в тетради восемь листов и бездна премудрости, вплоть до таблицы умножения, рисунков и “Наставления как писать письма к разным особам”, начиная с архиепископа до дьякона, старца, графа, князя, подполковника, к отцу, жене, приятелю [Орфография и пунктуации подлинника.].

Вторая — “Сто двадцать четыре священные истории из ветхого и нового завета, собранные А. Н., с присовокуплением к каждой истории кратких нравоучений и размышлений. В двух частях” (Москва, 1832), с массою поистине смехотворных гравюрок на дереве.

С этой книги, как уже ясно из вышеприведенного свидетельства самого Лескова, началось определенное духовное его воспитание и, надо думать, его книголюбие.

Как же было расстаться с такими старыми, дорогими по воспоминаниям друзьями? Их захотелось сберечь.

Берегутся они и о сей день.

Ценность их сейчас, конечно, не в преподаваемой ими мудрости пли достоверности повествуемого, а в том — кто жадно перелистывал и зачитывался их страницами в детские свои годы, более чем сто лет назад, в глухой деревеньке на прекрасной речке Гостомле.

ГЛАВА 2. ГИМНАЗИЯ

В живой беседе мне не приходилось слышать воспоминаний отца, относящихся к гимназической его поре. Он явно опасался возможных при этом, остро досадительных ему, вопросов о школьных его успехах. Спрашивать о том, о чем сам он не охоч был говорить, — семейным, тем паче младшим, не надлежало. Этого и держались. Знали только ощупью, что какая-то тут неудача была и что, пробыв в гимназии пять лет, он почему-то ее бросил, окончив, должно быть, пять классов.

Как уже известно, в автобиографических заметках этому придавался драматический характер.

По мере роста литературной известности росло и сознание, что будущие биографы, собирая по возможности самые полные данные об его жизни, могут допустить большие ошибки. Не полезно ли “в таком разе” (как любил говорить писатель) дать о себе самом по крайней мере то, что можно и хочется?

И начинается — не очень длительный и настойчивый — подбор кое-каких материалов. В начале девятидесятых годов одной из младших Страховых посылается в Орел просьба выслать хотя какой-нибудь рисунок гороховского дома. Делается попытка набросить сколько-нибудь развернутый очерк личной жизни

Но в большинстве предположения остаются неосуществленными. Безупречно цельное и строго точное повествование о днях и трудах всей своей жизни не удавалось и бросалось. Задача была не по складу натуры, характера, неодолимых уже навыков. Он был превыше всего беллетрист. Его влекло художественно живописать. Методический, как бы дневниковый, историзм и исповедное, в столе Жан-Жака Руссо или дневников Льва Толстого, обнажение всех или хотя наиболее щедрых последствиями своих движении и действ — было не в его средствах. “Могий вместити да вместит”. Он не вмещал.

Автобиографические опыты очень многим не удаются. Здесь слишком остро сказываются в каждом отдельном случае те или иные “свойства души человеческой”.

Однако кое-что из разбросанно и обрывочно оставленного в этой области несомненно имеет свою цену.

Один такой, к сожалению, вначале же оборвавшийся и до сегодня не опубликованный набросок дает выразительную картину его ранней жизни в Орле после поступления в гимназию. Он заслуживает приведения его здесь во всей полноте.

Как я учился праздновать

(Из детских воспоминаний писателя)

“Я учился в Орловской губернской гимназии, — в первом классе. Это было в начале сороковых годов. Мне тогда только исполнилось десять лет. Родители мои были небогатые дворяне и имели свою деревушку в Кромском уезде. Называлась деревушка Панин Хутор. Отец с матерью и маленькие братья с сестрами там и жили, а меня привезли в августе в Орел и “сдали в гимназию”, а на квартиру поставили к повивальной бабке за безводной рекой Перестанкою. У бабушки этой был сын, гимназист третьего класса, (который) назывался Никишенька и по отчеству тоже он был Никитьевич, и жили они в своем доме у Никития. А саму бабушку звали Порфирьевна. Крестное имя ее было Антонида, но этого имени никто не произносил, а просто говорили “бабушка Порфирьевна”. Бабушке было в то время лет под сорок, но она уже давно вдовела и вела жизнь примерную. Добрая была, рассудительная и аккуратная; а по своему повивальному делу славилась во всем орловском купечестве, и платили ей по тогдашнему дорого — ни за что не меньше золотого и темной материи на платье. У Порфирьевны “была такая амбиция”, что меньше золотого она ни за что не брала: если бедная женщина к ней обратится, то она сходит и так даром, бесплатно ей поможет, но уж платы иначе как золотом не возьмет. Ее уважали, и она, должно быть, заслуживала уважения. Три раза в год ей насылали “даров”. Дары бывали “богатые, средственные и бедные”, но всегда “усердные” и непременно “в трех видах” — соображая по времени. К рождеству “живность” — разная битая птица: куры, гуси, утки и индейки; к масленице — огромнейшие, длинной формы пшеничные хлебы “с уборцами” и стегно малосольной рыбы, преимущественно севрюжины. Хлебы были особенные и назывались “прощеными пирогами”, или “пряниками”. Вкусу в них не полагалось решительно никакого, и они во весь пост составляли для нас с Никишею сущее наказание, потому что из них насушивали сухари и выдавали их нам вместо свежих булок, которые зато на все это время отменялись. К пасхе же бабушке присылали в дар мучное и молочное: масло, яйца, творог, сметану и крупичатую муку на куличи.

Еда нам, впрочем, всегда была отличная, потому что у бабушки всего было много. Кроме тех даров, которые присылались три раза в год “по положению”, ей приносили чаю, сахару и кофе и варенья в разные дни — в именины ее и в рождение, в “причащеньев день”, и в несрочные дни, после каждого повоя, “на кашицу”.

“На кашицу” приносилось всего, что где случалося, — и вареного, и печного, и жареного. Сама Антонида Порфирьевна ничего этого не кушала, потому что она была “человек не домашний”, — дома ей случалось бывать очень редко и ненадолго, и потому она была “у всех как своя, а у себя дома конфузилась”. Есть у себя дома решительно не любила, и все изобилие съестных даров истребляли мы с Никишенькой да “служанка” — старушка Игнатьевна, которая совсем заплыла жиром.

Так, с материальной стороны, нам было очень хорошо, но зато не было нам никакого нравственного воспитания, а порчи было множество.

Постройки тогда в Орле в этой части города были такие, как “свиное каре”: на все четыре стороны квартала домы окнами на улицы, а “задами вместе”. Тут, “на задах” были огородцы, или “угородцы”, на которых росли ягодные кусты и овощи, а также и цветы. Из цветов, впрочем, были только разноцветные розы и шиповник. “Угородцы” не были отделены один от другого ничем или изредка разделялись только низкими и реденькими плетнями, через которые соседи без малейшего затруднения ходили друг к другу покурить, посплетничать, иногда нарвать чужих огурцов и подраться, а иногда нагрешить чем-нибудь еще тягостнее.

Раз одному соседу, — старику, который “зажился за семьдесят годов” и пошел в летний день отдохнуть под куст черной смородины, — нетерпеливая невестка влила в ухо кипящий сургуч… Я помню, как его хоронили… Ухо у него отвалилось… Потом ее на Ильинке (на площади) “палач терзал”. Она была молодая, и все удивлялись, какая она белая… Потом тут же раз, по самый Петров день…” [ЦГЛА.]

На этом рукопись оборвалась, не успев что-либо сказать о переживаниях ее автора непосредственно в стенах самой гимназии, о чем речь будет в других местах. О роли церкви Никития читаем и в “Мелочах архиерейской жизни”: “Когда в Орле, в дни моего отрочества, расписывали церковь Никития и я ходил туда любоваться искусством местных художников, то один из таковых, высоко разумея о своем даровании, которое будто бы позволяло ему “одним почерком написать двенадцать апостолов”, говорил, что будто ему раз один церковный староста дал десять целковых на шабашку, чтобы он поставил в аду на цепь к Иуде Смарагда (орловского архиерея. — А. Л.), и что он будто бы это отлично исполнил. “Сходства, говорит, лишнего не вышло, а притом все, однако, понимали, что это наш Тигр — Ефратович” [“Мелочи архиерейской жизни”. Спб., 1880, с. 67.].

Это опять только “городское”, характеризующее наблюдательность и любознательность мальчика. А вот уже пойдет и “само знаменитое учреждение”:

“Так, в О(рловск)ой гимназии, где я учился, классные комнаты были до того тесны, что учителя затруднялись найти ученику, отвечающему урок, такое место, до которого бы не доходил подсказывающий шопот товарищей, духота всегда была страшная, и мы сидели решительно один на другом. Между тем наверху было несколько свободных комнат и прекрасная зала, в которую нас впускали раз в год, в день торжественного акта; остальные 364 дня в году двери залы были заставлены какими-то рогатками… Говоря о том, что в О/рлов/ской гимназии лет 12 тому назад было только одно отхожее место, устроенное на черном дворе, за инспекторскою кухнею, и что в нем было только две лавки с четырьмя сиденьями, к которым во время 1/4 часовой перемены толпились ученики всех семи классов, я вспоминаю множество забавно грязных и грустно смешных сцен, поводом к которым были ожидание вакантного места. Смешно сказать, а мне сильно сдается, что нужное место О/рлов/ской гимназии имело вредное влияние даже и на нравственную сторону воспитанников. По крайней мере там мы поневоле приучались пользоваться неправомерием, кулачным правом, равнодушием к нужде ближнего и даже взяткою за место. Известно, что дети всегда стараются подражать во всем старшим” [“Заметка о зданиях”. — “Современная медицина”, 1860, № 29.].

Учат в гимназии как попало, но бьют исправно. Навестив родные места много лет спустя и побеседовав с одним четырнадцатилетним землячком-гимназистом, Лесков удовлетворенно отмечает, что теперь он “училища не боится, как мы его боялись. Рассказывает, что у них уж не бьют учеников, как бывало нас все, от Петра Андреевича Азбукина, нашего инспектора, до его наперстника сторожа Леонова, которого Петр Андреевич не отделял от себя и, приглашая ученика “в канцелярию”, говорил обыкновенно: “Пойдем; мы с Леоновым восписуем тя” [“Житие одной бабы”. — “Б-ка для чтения”, 1863, № 8, с. 66.].

Еще позже, очевидно по собственным воспоминаниям, эта же формула — “восписуем тя” — применяется в описании воспитательных приемов училища, где фигурирует директор с “тевтонским клювом”, прообразом которого был Александр Яковлевич Кронеберг, и гимназический сторож Кухтин, с подлинной его фамилией, воспетый воспитанниками в стихах:

Как грозный исполин,

Шагал там с розгами Кухтин [“Смех и горе”, гл. 16, 17. Собр. соч., т. XV, 1902–1903. Ср.: “Товарищеские воспоминания о Якушкине”, “Сочинения П. И. Якушкина”. Спб., 1884 с. XLVII.].

Вспоминая, как многолетний орловский губернатор П. И. Трубецкой засекал насмерть на Ильинской площади шпицрутенами лиц, подозреваемых в поджогах, Лесков прибавлял: “Несмотря на всю жуть Ильинской казни, некоторые маленькие ученики гимназии, не особенно секретничая, строчили такие письма (с угрозами поджогов. — А. Л.) “злым” учителям, между которыми, разумеется, были люди совсем и не злые. Так, например, писали директору А. Я. Кронебергу и учителю немецкого языка В. А. Функендорфу “за то, что он линейкой дрался” [“О трусости”. — “Новое время”, 1880, № 1426, 16 февр.].

К месту сказать, что этот самый педагог, об отсечении которым в пьяном виде линейкою уха одному из гимназистов говорится в “Автобиографической заметке” Лескова.

Будущие московский профессор-эмбриолог А. И. Бабухин, физик К. Д. Краевич, художник Г. Г. Мясоедов, возрастом на два-три года младше, чем Лесков, догоняли и перегоняли его в третьем классе. Никакой товарищеской связи у него с этими “однокашниками” не замечалось, хотя бы и с живущими постоянно в Петербурге. Между тем он всех их помнил и не упускал случая печатно называть.

В 1888 году вышла книга Я. И. Горожанского “Памятная книжка Орловской губернии”. 28 июня появляется зоркий разбор Лесковым этой орловской памятки, озаглавленный “Достопамятные орловцы” [“Петербургская газ.”, 1888, № 175.]. Он переполнен упречными указаниями составителю длинного ряда не внесенных в справочное издание “заслуживающих особенного внимания своих земляков”. Среди них названы: М. А. Стахович. А. Т. Болотов, В. П. Безобразов, Г. А. Захарьин, Марко-Вовчок (М. А. Маркович), К. Д. Краевич… Последнему он в свое время даже написал полный уважения, хотя и холодноватый, некролог, завершенный малоожиданною по отношению к Орловской гимназии теплой признательностью: “Воспитание их (Краевича, Лескова и Мясоедова. — А. Л.) относилось к тому “строгановскому” времени, когда учителя в средних заведениях имели нравственное влияние на своих воспитанников, а в Орловской гимназии тогда был в числе других учителей человек необыкновенной прямоты и чистоты, Валерьян Варфоломеевич Бернатович, которого ученики его поминали и благодарили всю жизнь за то, что он умел дать их характерам известную крепость” [“Смерть старого человека”. — “Петербургская газ.”, 1892, № 38, 8 февр.].

Выходило, что не все было в гимназии безнадежно и духовно убого.

О самом учении в этом рассаднике знаний Лескову было “смешно и говорить”. Родители его, может быть не без помощи многоимущей тетки, ежегодно платят огромную по тогдашней цене денег, сумму в 600 рублей ассигнациями, или около 171 рубля серебром, за “право учения”, которым первенец упорно не пользуется.

В конце концов дело кончается жестоким конфузом: после пятилетнего пребывания в гимназии, осенью 1846 года, одаренный юноша отказывается от переэкзаменовки в четвертый класс и получает поистине жалкую “путевку в жизнь”:

“Предъявитель сего ученик 3-го класса Орловской губернской гимназии Николай Лесков, как видно из документов его, сын надворного советника Семена Лескова; от роду имеет пятнадцать лет, вероисповедания православного, поступил по экзамену в 1-й класс гимназии 29 августа 1841 г. и, находясь в ней по нижеписанное число, в продолжение всего этого времени вел себя хорошо и был переводим по испытаниям в высшие классы, из 1-го во 2-й класс в нюне 1843 г., и в них изучил положенные предметы с следующими успехами, а именно: священную и церковную историю с отличными, языки: русский до словосочинения с хорошими, латинский с хорошими, немецкий с достаточными, французский с посредственными, арифметику с достаточными, географию до подробного описания европейских государств с хорошими, чистописание с достаточными и черчение и рисование с достаточными. Но как он, Лесков, испытанию в предметах 3-го класса не подвергался, то если бы он желал поступить в университет или лицей, то, согласно предписанию господина министра народного просвещения от 16 октября 1841 года за № 10401, не прежде может быть принят, как по прошествии пяти лет со дня удостоения к переводу его в 3-й класс, т. е. с 1 июня месяца 1843 г. Кроме того, он, Лесков, как неокончивший полного курса гимназии, не может пользоваться правами и преимуществами, предоставленными таковым ученикам; при испытании же на первый классный чин он должен быть освобожден от такого испытания книг из священной и церковной истории и арифметики. В удостоверение чего и дано ему, Лескову, сие свидетельство по определению Совета Орловской губернской гимназии, состоявшемуся 20 сего августа. Орел. Август 20-го дня 1846 года” [“Орловские губернские ведомости”, 1900, № 96, 16 марта.].

На горе отцу и матери, на еще большее себе, ставится крест на дальнейшее школьное образование. Пять лет стараний родителей идут прахом.

Своенравный старший сын, пользуясь личной безнадзорностью и явной мягкостью отца, находясь в гимназии, как нельзя более несвоевременно и длительно “учился праздновать”.

ГЛАВА 3. “ПРЕДЕЛ УЧЕНОСТИ”

Невольно возникает вопрос — какие же причины вынудили Лескова оставить гимназию?

Больше всего, кажется, их надо искать в равнодушии, если не отвращении, мальчика с пытливой мыслью и живым темпераментом к мертвенно-схоластической “учености” этой своеобразной школы.

Далее — грубость и бездушие многих насадителей этой учености, или сопутствуемых жестоко “восписующими” сторожами, а то и отсекающих, спьяну, кому-нибудь линейкой ухо.

Затем — полная свобода и бесконтрольность жизни у щедропитательной повитухи или на другой ученической квартире, при полном безразличии хозяев этих квартир к выполнению малолетним их постояльцем своих ученических обязанностей, приготовлению уроков.

Ко всему этому — с детских дней неодолимое влечение к запойному чтению книг, как на грех обильных в “масальской” библиотеке, открытой мальчику расположением Настасьи Сергеевны Зиновьевой. Последняя, как и ее библиотека, не забыта Лесковым, в той или другой мере, в письмах, статьях и беседах до последних лет, в боярыне Плодомасовой в “Соборянах” и в Протозановой в “Захудалом роде” [Письмо к И. С. Аксакову от 23 марта 1875 г. — Пушкинский дом; “Дворянский бунт в Добрынском приходе”. — “Исторический вестник”, 1881, № 2; “Пресыщение знатностью”. — “Новое время”, 1888, № 4272, 20 янв.]. Иногда она называется Анной Николаевной, иногда Настасьей Сергеевной, как когда вспомнится много лет спустя. Библиотека ее иной раз оказывается в селе Зиновьеве, а другой, что видимо достовернее, — в городе Орле.

Самое важное, биографически, подтверждено Лесковым в одной из самых поздних его бесед:

“ — Мне кажется, я подготовлялся к нему (литературному поприщу. — А. Л.) постепенно с самых малых лет… Началось это с чтения самых разнообразных книг, а в особенности беллетристов, во время моего пребывания в Орловской гимназии. Я в этом городе посещал дом А. Н. Зиновьевой, племянницы писателя кн/язя/ Масальского. У г-жи Зиновьевой была богатая библиотека, доставлявшая мне массу материала для чтения, — я перечел ее почти всю… Так началось мое умственное развитие, продолжавшее затем быстро прогрессировать благодаря близкому знакомству с такими личностями, как, например, А. В. Маркович, муж писательницы Марко-Вовчек, и С. С. Громека” [В[иктор] П[ротопопов]. У Н. С. Лескова. — “Петербургская газ.”, 1894, № 326, 27 ноября. Ср.: Фаресов, с. 16.].

Кроме того — любопытство и восхищение мистическими опытами в наблюдении “зодий” полумифическим Голованом с его оригиналом — другом медником Антоном. Интерес к иконописным работам в ближней церкви, первое, так сказать, знакомство с изографами. Казни на Ильинской площади… Прелесть бесед в семье старого, кроткого “этапного” офицера и рассказы о карах, совершаемых над мелким “духовенным” на соседней с этапом монастырской слободке лютым местным архиереем, “крокодилом Никодимом”. Наблюдение, как “жарит на выскочку” полупомешанный губернатор князь Петр Иванович Трубецкой, которому надо уметь вовремя снять фуражку, чтоб не навлечь его гнева. Необходимость следить за “первым проблеском гласности в Орле, и притом гласности бесцензурной”. Выражалась она в том, что на Полешской площади, в окне квартиры некоего отставного майора Шульца, стояли чучела: “красный петух в игрушечной каске, с золотыми игрушечными же шпорами” и “маленький, опять-таки игрушечный же, козел с бородою”. Они “стояли друг против друга в боевой позиции, которая от времени до времени изменялась… То петух клевал и бил взмахами крыла козла, который, понуря голову, придерживал лапою сдвигавшийся на затылок клобук; то козел давил копытами шпоры петуха, поддевая его рогами под челюсти, отчего у того голова задиралась кверху, каска сваливалась на затылок, хвост опускался, а жалостно разинутый клюв как бы вопиял о защите” [“Мелочи архиерейской жизни”. Собр. соч., т. XXXV, 1902–1903, с. 71, Ср.: “Смех и горе”. — Там же, т. XV, с. 160.]. Что могло быть интереснее, особенно когда все знали, что это символизация междоусобной вражды “неуемного” архиерея Смарагда и “умоокраденного” губернатора Трубецкого. Дальше шли, не менее интересные, петушиные и кулачные бои и т. д. Везде столько любопытного, захватывающего, не успеть, кажется, всюду побывать, за всем уследить все пересмотреть, переслушать”.

А тем временем исподволь подкрадывается, особенно опасное в безнадзорности, отрочество… И защитить, оберечь от искушений междоусадебных “задов” и “угородцев”, на которых совершаются грехи всех видов и степеней, некому.

Кругом соблазны… И год от года больше, разновиднее и острее…

В масальской библиотеке он уже, наверно, прочел Фауста и в нем, полный пленительного яда, стих:

Теория, любезный мой, скучна,

А жизни дерево цветисто и прекрасно.

Цветы этого дерева были познаны, по жившим в родстве преданиям, не по годам рано и жадно. Они опьяняли мысль и ослабляли волю.

Живи родители в Орле, а он в своей семье, при властной и зоркой матери, дело шло бы иначе. Но они далеко, в Панине. Отец, видимо, и вправду “не лих” и “не лют”, можно его и не побаиваться. А юноша, как потом писал Семен Дмитриевич о своем первенце Д. Н. Клушину, “с характером сильным”.

Экономические причины исключаются совершенно. О них нет повода и говорить: он прекрасно помещен, накормлен, обслужен. Знай себе учись без всякой о чем-нибудь заботы, да и без особенного труда, так как ученье “смехотворно”. А подготовка к гимназии была обстоятельная: при нем в Панине “состоял” исключенный из семинарии дьяконский сын, ритор, который “учил меня латинским склонениям и вообще приготовлял к тому, чтобы я мог на следующий год поступить в первый класс Орловской гимназии не совершенным дикарем, которого способны удивить грамматика Беллюстина и французская — Ломонда” [“Пугало”, гл. 8. Там же, т. XIX, с. 47.].

Несколько удивляет тут — почему не учил сына латыни, да и всему прочему, сам отменный “классик”, успешно прошедший полный курс семинарии, родной отец? Едва ли это подтверждает большую скудость семьи на пятидесяти пяти десятинах при двадцати двух “душах” и деловитой и умной хозяйке. Дьяконского-то сына ведь приходилось кормить и гривны какие-нибудь ему платить. Но Гораций Флакк, видать, интереснее Беллюстина.

Так или иначе, как сам Лесков писал впоследствии, был положен “предел правильному продолжению учености”. Об этом в тайне сердца своего он потом не раз горько пожалеет.

Для родительского самолюбия и планов это был удар. С отличием окончивший когда-то несравнимо более трудную школу, чем уваровская гимназия, отец был озадачен. Мать корила сына и леностью и безучастием к интересам семьи, как и к своим собственным. Через сорок лет, за полгода до своей смерти, на мой вопрос, в чем тут было дело, она, без тени прощения или забвения давней обиды, жестко отрезала: “не хотел учиться!”

Отсутствие солидного образовательного диплома болезненно уязвляло Лескова всю жизнь. И чем сильнее кровоточила эта рана, тем горячее хотелось убедить не только других, но и самого себя в том, что это результат не личного своеволия, а драматически сложившихся обстоятельств: смерти отца, гибели всего состояния семьи в знаменитом орловском пожаре, необходимости на жалкий оклад канцелярского служителя поддерживать семью, жившую, пусть и на невеликой, но на своей земле, со своими крепостными.

Мощь исключительного дара самовнушения приводит его с годами к почти искренней вере, что и на самом деле все так и было.

В родстве жило другое толкование, и факты говорят иное.

Семен Дмитриевич умирает через два года после выхода старшего сына из гимназии. Оба знаменитые орловские пожара не совпадают с гимназическими годами Лескова: первый был в июле 1841 года, то есть до поступления его в гимназию, второй в мае 1848 года, когда его уже два года в гимназии не было. В оба эти срока Лесковы жили уже в Панине, и никакое имущество у них в Орле не горело. К тому же, даже и после смерти отца двое из младших братьев Лескова пооканчивали и гимназию и университет, а третий — Орловский кадетский корпус.

Нет, не в пожарах и не в нуждаемости или сиротстве тут было дело.

Сторицею покрывает он потом мучительный дипломный изъян огромною начитанностью, но отсутствие полноценного диплома вредит всегда, везде, во всем.

Немало щекотливости вносило оно и в его позднейшее служебное положение неученого члена “Ученого комитета Министерства народного просвещения”, вызывая иногда болезненные уколы самолюбию со стороны некоторых широкодипломированных, но, может быть, узкомысленных товарищей по Комитету и литературных критиков.

Ошибка, совершенная по юношескому легкомыслию, оказывалась непоправимой.

Всю жизнь, кроме разве последних лет, случайно заданный кем-нибудь в оживленной беседе вопрос: “а вы сами, Николай Семенович, ведь тоже Киевского университета?” — был нестерпим и оставался или без внятного ответа, или как бы неуслышанным, заминался сторонней репликой.

Тушевалась эта сторона кое в каких и беллетрически-биографических вещах. К какому, например, выводу, клонили такие строки “Овцебыка”: “меня поучили в гимназии, потом отвезли за 600 верст в университетский город, где я выучился петь одну латинскую песню, прочитал кое-что из Штрауса, Фейербаха, Бюхнера и Бабефа и во всеоружии моих знаний возвратился к своим Ларам и Пенатам” [Собр. соч., т. XIV, 1902–1903, гл. 5, с. 37.]. Как после этого было не спросить об университете?

Не были во многом четки и точны и автобиографические справки. Делалось это преимущественно в более ранние годы по тем же мотивам, по которым большими неточностями полны некоторые автобиографии, писанные для печати.

Картина менялась в беседах или переписке с хорошо осведомленными людьми из литературного мира. Тоже “в науках не зашедшемуся” А. С. Суворину, хорошо знавшему многое из жизни Лескова, удобнее было писать, не чинясь: “Я ведь вполне самоучка и всем что знаю и что усвоил, обязан себе и двум добрым людям, которых нельзя не вспомянуть, давая сведения обо мне как о литераторе” [Письмо Н. С. Лескова от 26 февраля 1873 г. — Пушкинский дом.].

Такими “добрыми людьми” могли быть некоторые киевские ученые — Н. И. Пилянкевич, И. Ф. Якубовский, И. М. Вигура, С. О. Богословский, “первый аболиционист” Д. П. Журавский… Но кроме них, еще в Орле, огромное влияние на молодого Лескова оказали гимназический его учитель, а позже старший сослуживец, И. М. Сребницкий, и особенно А. В. Маркович, вспоминая о котором, Лесков писал, что “обязан ему всем моим направлением и страстью к литературе” [Письмо к С. Н. Шубинскому от 23 июля 1883 г. — Гос. Публичная б-ка им. Салтыкова-Щедрина, Ленинград.].

Об этих “добрых людях” он хранил благоговейную память, считал их своими наставниками, зародившими в нем духовные интересы, жажду знания, обратившими его “к солнцу”, к свету. Возможно, что общение с ними обидно поздно раскрыло ему, чтó он потерял, отняв у себя университет. Это не могло не приходить на мысль, но никогда не вылилось в открытое признание.

Рядом с этим с годами, по мере роста начитанности и углубления знаний, он не задумывался выражать колкое пренебрежение к легковесным, по его мнению, авторитетам, представляющим из себя зачастую не более как “бубен” или “пустой надутый пузырь, в котором гремит сухой горох” [Письмо Лескова А. Л. Волынскому от 23 июня 1892 г. — Пушкинский дом; А. Л. Волынский. Н. С. Лесков. Спб., 1898, с. 166.], прикрывающим свою бездарность и убожество громкими степенями и званиями.

“Удивляюсь, — говорил он уже в поздние годы, — как это среди нас можно говорить, где кто кончил курс наук. Что за департаментская точка зрения на человека! При определении его на службу спрашивают его аттестаты и дипломы; а в литературе нужны только честные и даровитые люди… Литератор — не ученый, а более чем ученый. Кроме ученых знаний, он понимает, куда с этим багажом следует ехать… В этом его преимущество… Я нигде не кончил курса, но не могу сказать, чтобы я не учился, так как до седых волос не расстаюсь с книгой. Можно ли сказать, что я не проходил высшего образования? В литераторе важно личное его настроение и дарование, а не то, где он окончил курс наук” [Фаресов. Против течений. Спб., 1904, с. 390, 391.].

Даже и здесь, уже в период полного признания его широкой общественностью, звучит больная нотка всегда точащей душу досады. Она сильнее и искреннее, чем попытка уврачевать дух самоубеждением, что и не учась смолоду, можно позже многое наверстать. Иначе почему из всех русских писателей в одном Тургеневе Лесков видел стройно и много учившегося человека.

Знания и школа никогда не вредили таланту. Они его обогащали, придавая глубину, красоту и блеск, как грань алмазу.

На самомнящих, заскорузло-ученых он никогда не уставал ополчаться в статьях с достаточно говорящими заглавиями, как, например: “Ученые общества” [“Б-ка для чтения”, 1863, № 5.], “Российские говорильни” [Там же, № 11.], “Академический магистр” [“Новое время”, 1881, № 1759, 20 янв. ], “Ученое олимпийство” [“Петербургская газ.”, 1884, № 52, 23 февр. ] и т. д.

Наоборот, всегда с полным уважением произносил он имена таких, как С. М. Соловьев, П. Н. Кудрявцев, Т. Н. Грановский, Н. И. Костомаров, Ф. И. Буслаев и многих других.

Вопрос об образованности Лескова был через пять лет после его смерти довольно неловко вынесен на столбцы “Нового времени” бывшим его сослуживцем по Ученому комитету Министерства народного просвещения В. Г. Авсеенкой.

Совершенно неожиданно, вместе с третьим его “маленьким фельетоном” на эту тему, в том же номере газеты появился беспощадно сводивший на нет все потуги Авсеенки доказать “худость” Лескова “большой” фельетон, относивший Лескова к образованнейшим людям своего времени.

“Лесков, — писал автор статьи, — это — училище, сокровище ума, образования, размышления, не говоря уже о наблюдательности; он возбуждает бездну теоретических, так сказать “университетских” вопросов, и очевидно чрезвычайно многое для себя “университетски” же, со строгостью профессора, но и еще с прибавкою таланта, разрешил. В невежестве можно признаться, когда это утилитарно, может послужить делу, доказыванию. Итак, сознаюсь, что из печатавшихся теперь о нем заметок я впервые узнал, что Лесков в университете не был, да и вообще нигде не кончил” [“Новое время”, 1900, №№ 8701, 8705, 8710.].

“Самоучка” уже не всегда и не всеми чувствовался.

ГЛАВА 4. ОРЛОВСКАЯ УГОЛОВНАЯ ПАЛАТА

Потеряв гимназическую позицию, подросток оказался в трудном положении: что делать, куда идти?

Не в Панино же, где и отцу-то себя применить не к чему! Да там еще и не умиленная происшедшим мать…

Широкие пути, открывавшиеся тогда университетом, закрылись. Горизонт обидно сужен. Приходится искать какого-то устройства в Орле или в Кромах. Благо тут еще есть не совсем заглохшие связи у отца и влиятельное богатое родство, у которого он, случалось, встречал самого “умоокраденного” губернатора Трубецкого. Но все они, по совести сказать, порядочно насолили своим аристократизмом и великолепием. Недаром самолюбивый отец поместил его с первого же класса на наемной квартире, а не нахлебником, из милости, у кого-нибудь из видных “свояков”. Много пришлось хлебнуть горького на родной Орловщине, и в душе всегда мечталось со временем уйти из нее.

Не удивительно, что в начальном писательстве ей отводятся подчас очень “неудобные” строки. Чего стоит хотя бы такое баснословие о разделе земли между Христом и дьяволом. “ — Он хитер, ух как хитер, — говорил речистый рассказчик, имевший самое высокое мнение о чорте. — Он возвел господа на крышу и говорит: “Видишь всю землю, я ее всю тебе и отдам, опричь оставлю себе одну Орловскую да Курскую губернии”. А господь говорит: “А зачем ты мне Курской да Орловской губернии жалеешь?” А чорт говорит: “Это моего тятеньки любимые мужички и моей маменьки приданая вотчина, я их отдать никому не смею…” [“На ножах”. Собр. соч., т. XXVII, 1902–1903, с. 106. 79].

Однако не так страшен черт, как его малюют. В этой же “самой воровской и разбойничьей губернии”, населенной “проломленными головами”, стойко жили слышанные Лесковым еще в детстве от тетки Пелагеи Дмитриевны предания о благородных разбойниках, как Кудеяр, а самому выпадало встречать прообразы своих будущих “праведников”, чистых сердцем Котина Доильца, Ивана Флягина, Храпошку, худого дворника Селивана и т. д., “до бесконечности”… В самом “прогорелом” Орле живут такие чудесные люди, как целитель травками купец Крылушкин, низводящий с солнца огонь и наблюдающий вместе с Голованом “зодии” медник Антон, добряки и бессребреники, всех не перечтешь.

Так или иначе — надо было куда-то “поступить”. Но куда? Слишком малый возраст не допускал определения на “коронную” службу. После двух-трех месяцев тяжелого межеумья, в которые Семен Дмитриевич успел списаться кое с кем из старых сослуживцев, Николая Семеновича удается пристроить в уголовную палату, помнившую еще, как успешно подвизался когда-то в ней его отец. Но в какой же роли? О, в самой жалкой — вольнонаемного служителя, одним из писцов, начинавших карьеру где-нибудь в углу, за шкафом, на табуретке, с гусиным пером за ухом и традиционной помадной банкой вместо чернильницы.

Плохо, но все же выход из тупика, выход на какую-то, пусть и ничего не обещавшую в будущем, но дорогу. Конечно, предстоит немало унизительного. Еще бы: между положением воспитанника губернской, по преимуществу дворянской гимназии и вольнонаемного писца какого-то приказа — бездна!

В гимназическом мундирчике можно равноправно чувствовать себя в любой гостиной, в любом “хорошем доме”. Не только можно, но даже должно появляться в указанные дни и у боярыни Плодомасовой-Зиновьевой, и у Страховых, и у Тиньковых, и у Кологривовых, словом, у всех, ревниво державших претенциозный тон родственников и свойственников, принадлежавших к “губернскому свету”. А как там показаться во образе подканцеляриста? Да и гардеробчик небось похрамывает. Не закрылись ли двери их “салонов”? Не осторожнее ли в новом своем звании спуститься в значительно более скромные слои городского населения, в среду мелкого приказничества? Неизбежно так. Какая уж тут светскость и близость с богатеями и персонами! Приходилось кругом смириться.

Первоначальный искус в палате тянется с полгода. Неофиту исполняется, наконец, полных шестнадцать лет. Становится возможным зачисление на государственную службу. Он подает установленное прошение, прилагая к нему любопытный документ;

Подписка

“1847 г. мая 3 дня я, нижеподписавшийся, согласно примечанию к 407-й статье 3-го тома устава о службе и определению от правительства, дал сию подписку Орловской палате уголовного суда в том, что я не принадлежу ни к каким масонским ложам и другим тайным обществам, под какими бы то они названиями не существовали, и что впредь к оным принадлежать не буду. Из дворян Николай Семенов сын Лескова руку приложил” [“Орловские губернские ведомости”, 1900, № 96, 16 марта.].

Четверть века спустя Лесков вспомнит эту подписку в одной из своих статей [“Дневник Меркула Праотцева”. — “Русский мир”, 1874, № 70, 14 марта Подпись — М. П.].

При всей безрадостности предстоящей приказной службы на ней ему выпадает серьезная удача попасть под непосредственное начало и руководительство одного из лучших своих гимназических учителей — Иллариона Матвеевича Сребницкого, исполнявшего обязанности секретаря палаты. Становится не так страшно, но сиро в чужой среде и обстановке. Это мягкий, любящий литературу человек, который позже будет давать свои критические отзывы о первых произведениях начинающего писателя, а затем и подтверждать подлинность гимназических сцен, воспроизведенных в “Смехе и горе” [“Смех и горе”, гл. 12. Собр. соч., т. XV, 1902–1903, с. 32; Письма Лескова к Сребницкому 1866 и 1884 гг. — ЦГЛА.].

Сребницкий [Скончался 6 сентября 1892 г. в г. Орле. Письмо Лескова к нему от 6 сентября 1891 г. — Пушкинский дом. Упоминается в письмах к В. Л. Иванову. — Тургеневский музей, Орел. — “Исторический вестник”, 1916, № 3, с. 805–813.] был одним из наиболее любезных Лескову, по воспоминаниям коренных орловцев. С ним он изредка переписывался и посылал ему отдельные свои издания. Несомненно, Лесков видел и помнил в нем первого своего руководителя в чтении более современных литературных произведений, с критическим уже подходом к читаемому. Это была не простая задача, и ученик сохранил заслуженную благодарность учителю за ее выполнение.

Здесь сам собой напрашивается непустой вопрос. Много раз пытался я дознаться о происхождении неблагозвучного, нерусского псевдонима, придуманного в начале литераторства, — “Стебницкий”. Спросить об этом самого отца я так никогда и не решился, так как хорошо знал, со сколькими огорчениями связана была его деятельность, шедшая под этим именем. Ничего не знал тут и кто-нибудь в родстве. На исходе 1920-х годов я много раз навещал в Детском Селе (город Пушкин) покойного библиографа произведений Лескова — Быкова. Сидя с ним как-то летом в парке, я задал ему давно мучивший меня вопрос.

“Да, да, как же! Стебницкий! — всегда готовно и дружелюбно откликнулся уже почти совсем разрушившийся Петр Васильевич. — Как же, помню! Это, видите ли, как говорили тогда, сложилось само собой, вернее переделалось… Он взял, собственно, “Степницкий”, от слова степь, степной, мол, человек. Он ведь долго жил в Пензенской, степной губернии. Ну, вот и выбрал… А потом как-то глухое “п” само перешло в ясное “б”, ну и вышло — “Стебницкий”.

Утомлять переспросами и возражениями вельми дряхлого, начинавшего уже после длинной реплики и напряжения мысли впадать в дрему собеседника я не смел. Однако принять данного мне объяснения не мог. Нет, думаю, не в степи тут дело. Так и остался при прежнем своем домысле: буква-то одна изменена не в “Сребницком” ли? “Рцы” заменено “тако”. Тут и отроческие воспоминания, и литературное просвещение, глубоко запавшая за многое благодарность. С такой догадкой мириться легче, она к чему-то ближе [Псевдонимная подпись “Стебницкий” впервые появилась 25 марта 1862 г. под первой беллетристической работой — “Погасшее дело” (позже “Засуха”). Держалась она до 14 августа 1869 г. Проскальзывают подписи “М. С.”, “С” и, наконец, в 1872 г. “Л. С.”, “Н. Лесков-Стебницкий” и “М. Лесков-Стебницкий”. Дальше все это отпадает. Среди других условных подписей и псевдонимов. известны: “Фрейшиц”, “В. Пересветов”, “Николай Понукалов”, “Николай Горохов”, “Кто-то”, “Дм. М-ев”, “Н.”, “Член общества”, “Псаломщик”, “Свящ. П. Касторский”, “Дивьянк”, “М. П.”, “Б. Протозанов”, “Николай-ов”, “Н. Л.”, “Н. Л-в”, “Любитель старины”, “Проезжий”, “Любитель часов”, “Автор заметки в № 82” (“Петербургская газ.”, 1887, № 86), “Л.”.].

В июне 1847 года приезжает в Орел высланный туда по известному “костомаровскому” делу А. В. Маркович. Для более удобного наблюдения за ним губернатор Трубецкой назначает его помощником правителя своей канцелярии. Появление этого образованнейшего и преданнейшего литературе молодого еще совсем человека сыграло для многих в Орле, а может быть, всего больше для Лескова, исключительную роль. О том, как она была велика, неопровержимо свидетельствуют два ярких показания самого Лескова.

На шестом десятке лет, выдвинув свои соображения относительно правильности некоторых биографических данных о Марко-Вовчок, приведенных профессором Киевской духовной академии Н. И. Петровым в его “Очерках истории украинской литературы”, Лесков говорил об “Опанасе”: “Афанасий Васильевич сосредоточивал в себе много превосходных душевных качеств, которые влекли к нему сердца чутких к добру людей, приобретали ему любовь и уважение всех, кто узнавал его благороднейшую душу. Литературное образование его было очень обширно, и он обладал уменьем заинтересовывать людей литературою. В общем отношении он принес в Орле пользу многим. Этот-то замечательный молодой человек встретил Марью Александровну Вилинскую, которая, кроме своей несомненной природной даровитости, обладала также и прекрасной наружностью. Афанасий Васильевич полюбил молодую красавицу, и они сочетались браком — девица Вилинская стала г-жою Маркович, из чего потом сделан ее псевдоним Марко-Вовчок. Вскоре имени этой молодой дамы суждено было “расти, а имени Афанасия Васильевича — “мáлитися”, но в сумме влияний, благоприятных раскрытию душевных сил и таланта Марко-Вовчок, Афанасий Маркович, по мнению многих, имел не малое значение. Во всяком случае он значил, конечно, гораздо более, чем орловский институт, который привлечен сюда Н. И. Петровым совершенно напрасно” [Бесподписная заметка в отделе “Русская летопись” газеты “Новости и биржевая газ.”, 1883, № 104 первого и № 187 второго изданий, 16 июля. Вызвана материалом, помещенным в июльской книжке “Исторического вестника”, 1883 г.].

На запрос задетого заметкой редактора журнала, публиковавшего “Очерки”, Лесков твердо отвечает:

“Заметка о Марко-Вовчок была моя, и я думаю, что Петров ошибается: М. А. не могла быть в орловском институте, и ее развитие всецело принадлежит ее прекрасному мужу, которого я очень хорошо знал и любил, да и обязан ему всем моим направлением и страстью к литературе. Он давно умер, убитый горем и, может быть, бесславием… Пусть Петров разъяснит: была ли она в институте, и очеркнет характерную и милую личность “пана Опанаса”, которого супруга всегда стремилась стушевать ниже Пассека пли Карла Бенни, иже недостойни быша разрешить ремень у ног его” [Письмо к С. Н. Шубинскому от 23 июля 1883 г. — Гос. Публичная б-ка им. Салтыкова-Щедрина.].

Теплая память и глубокая признательность выливаются в массе упоминаний о “милом Опанасе” вплоть до самых предсмертных дней [См.: В. П. (Виктор Протопопов). Памяти Н. С. Лескова. — “Петербургская газ.”, 1895, № 51, 22 февр.].

Приведенные выше строки “Заметки” отведены целиком ему же, но там есть и другие, не менее ценные и характерные:

“В Орле, в этом странном “прогорелом” городе, который вспоил на своих мелких водах столько русских литераторов, сколько не поставил их на пользу родины никакой другой русский город…”

Здесь уже прямая гордость своим Орлом. Это уже не “чортова вотчина” начала литераторствования, а удовлетворенное запечатление огромных заслуг своей земли перед своею родиной.

Но это все пришло, когда за плечами были десятки лет литературной работы, известность, кое-какая удовлетворенность совершенным и вера в дальнейшую возможность “совершать”.

В 1846 году Орел не сулил ничего. Приходилось идти, куда брали. А брали в жестокую школу! Обычаи и нравы в ней царили зловещие, темные… Но они же с беспощадной суровостью обогатят память, опыт и палитру будущего бытоописателя, беллетриста.

Много чудесного в этой области мог слышать Лесков раньше от своего отца. Теперь он будет узнавать уже сам, лично, непосредственно из “дел”, из их течения по темному руслу негласного правосудия, которое на всю жизнь возненавидит и воспоминания о котором будет всегда сопровождать жарким скандированием любимых строк Хомякова (“России”, 1854):

В судах черна неправдой чёрной

И игом рабства клеймена;

Безбожной лести, лжи тлетворной

И лени мертвой и позорной

И всякой мерзости полна!

Из этого судилища выносятся темы не одного драматического произведения, очерков, как “Погасшее дело”, “Язвительный”, “Леди Макбет Мценского уезда”.

Одному тюрьмоведу Лесков писал: “Мир, который вы описываете, — мне неизвестен, хотя я его слегка касался в рассказе “Леди Макбет Мценского уезда”. Я писал, что называется, “из головы”, не наблюдая этой среды в натуре, но покойный Достоевский находил, что я воспроизвел действительность довольно верно” [Письмо к Д. А. Линеву (Далину) от 5 марта 1888 г. — “Звезда”, 1931, № 2.]. Иначе, надо думать, он и не поместил бы рассказа в “Эпохе” [“Эпоха”, 1865, янв.].

Несомненно, что пребывание в орловском судилище привило Лескову незаурядный, как бы профессиональный, интерес к криминалистике. Отдавшись уже коммерческой деятельности, он почему-то в маленьком городишке Пензенской губернии Городище внимательно осматривает местную тюрьму [“Заметка о зданиях”. — “Современная медицина”. 1860, № 29.]. Через три-четыре года в Петербурге, пожалуй еще пристальнее — знаменитый “Литовский замок”, отводя этому посещению обширные столбцы в номерах газеты [“Страстная суббота в тюрьме”. — “Северная пчела”, 1862, №№ 99, 101, 104; “За воротами тюрьмы”. — Там же, № 110.].

“Я не могу брать фактиком, а беру кое-что психиею, анализом характера” [Письмо к Н. А. Лейкину от 24 сентября 1883 г. — ЦГЛА.], —определял однажды Лесков свои приемы творчества, почему-то забывая о впечатлениях и опыте, вынесенных еще из “полного неправдой черной” губернского уголовного суда, который бросил при первой к тому возможности.

В “Некуда” в одной главе между собеседниками ведется спор — бывают ли у простонародья драмы даже и тогда, когда налицо есть чья-либо гибель или убийство? Напоминается при этом и “Гроза” Островского и “Горькая судьбина” Писемского [Гл. 26 — “Что на русской земле бывает”. Собр. соч., т. IX, 1902–1903, с. 17 и сл.].

В качестве журналиста Лесков давал рецензию и вообще останавливал внимание на книге “Сборник русских уголовных процессов” [Библиографическая заметка. — “Литературная б-ка”, 1868, февр., с. 20–22; “Наша провинциальная жизнь”. — “Биржевые ведомости”, 1869, № 238.].

И сам он всегда заинтересовывался каждым оповещенным в газетах преступлением и следовавшим затем процессом.

Обнаружение на льду трупа двухлетней девочки вызывает его острую заметку. Следователь просит его дать свое заключение о найденном на ребенке образке. Лесков охотно едет и дает “весьма полезные указания для обнаружения виновных” [“Об образке загубленного ребенка”, — “Петербургская газ.”, 1885, № 57; “Образок обличитель”. — Там же, № 255.].

В разгар громкого в свое время процесса об убийстве юной Сарры Беккер, в котором поочередно подозревались некий Миронович и “психопатка” Семенова, Лесков пишет в связи с этим “делом” ряд статей и заметок, колко полемизируя в них с “Новым временем”, а отчасти и с “Новостями и биржевой газетой”. Некоторым из них он дает оригинальнейшие заглавия, в некоторых прибегает к мистико-библейскому устрашению убийцы. Не упустил осудить и кое-какие приемы следствия [“Петербургская газ.”, 1884: “Об опасном человеке”. — № 341; “Где ты?” — № 343; “Уймитесь волнения страсти”.—№ 349; “Он или она?”. — № 356; 1885: “О пропаже психопатки Семеновой”. — № 250; “Еще о психопатке”. — № 251; “История с Семеновой”. — № 255; “Женская тень, преследовавшая Семенову”. — № 272; 1887: “Портится милый характер”. — № 325.].

Почти негодующие и властно делались им указания в статье с зловещим заглавием “Женская тень, преследовавшая Семенову”. В ней были такие строки:

“Встарь подозреваемых в убийстве лиц так не охраняли, и встарь их нарочно приводили в сближение с трупом жертвы и наблюдали за ними при этом, а равно наблюдали и за их чувствами и ощущениями, вызываемыми воспоминаниями.

…Мы не поклонники старого судопроизводства. Мы хорошо помним все его недостатки и злоупотребления, далеко оставляющие за собою промахи и несовершенства нынешнего суда, — во всяком случае гораздо лучшего. Но что смущает общество, то смущает и нас: мы не понимаем целесообразности в тех смешных деликатностях с лицами, на вине которых лежит подозрение в преступлении и душу которых потому надо обнажить до дна, а не разводить с ними финты-фанты, осведомляясь: не угодно ли им не смотреть туда, куда они обязаны посмотреть”. Дальше говорится, что за подозреваемой Семеновой во время содержания ее на экспертизе в сумасшедшем доме неотступно следовала женская тень, и наконец, почти в стиле уголовного романа, применяется острый завершительный эффект: “тень знает того за кем ходит…” (курсив подлинника. — А. Л.).

30 июня 1847 года Лесков “вступил в Орловскую палату суда и причислен Орловским губернским правлением ко 2-му разряду канцелярских служителей” [Все послужные данные приводятся из аттестата Н. С. Лескова. — Арх. А. Н. Лескова.].

За истекшие полгода он, видимо, успел ознакомиться с различными законоположениями, в том числе и с тем, по которому дворяне определялись тогда в военную службу капралами, то есть унтер-офицерами, а в гражданскую — канцелярскими служителями первого разряда.

Ну тут-то совершенно некстати и выяснилось, что, поглощенный переводами Ювенала и Флакка, Семен Дмитриевич, получив право на потомственное дворянство еще в 1825 году, двадцать два года не собрался оформить последнее. Это характеризует его равнодушие к некоторым вопросам и беззаботность о правах давно начавших появляться детей. В первую голову это сказалось на Николае Семеновиче, который по образованию прав на канцелярского служителя первого разряда не имел, а документально подтвердить свое дворянство оказалось нечем. Сословное преимущество могло здесь сослужить хорошую службу, но… отец сплоховал! Явно под давлением сына Семен Дмитриевич 10 февраля 1847 года подает, наконец, более чем запоздалое прошение. В результате 11 марта 1848 года состоялось, тоже неторопливое, определение Орловского дворянского депутатского собрания: его с детьми внести в третью часть дворянской родословной книги, а соответствующие акты “вручить согласно прошению г. Лескова сыну его Николаю Лескову”. Сладилось дело едва не в канун смерти нечестолюбивого просителя. Что же касается до утверждения дворянства Департаментом герольдии Правительствующего сената, то таковое последовало уже полгода после смерти Семена Дмитриевича — 28 декабря 1849 года [Арх. А. Н. Лескова.].

Получив на руки “определение” Орловского депутатского собрания, Николай Семенович представляет его по месту своей службы и без помехи причисляется “к первому разряду канцелярских служителей 1848 г. июля 28”.

В этом же месяце он теряет отца. Смерть последнего ничем не сказывается на судьбе старшего сына, да и семьи. Николай Семенович продолжает служить в Орле. Мать привычно хозяйствует в Панине. Мелкота при ней. Одиннадцатилетний Алексей Семенович — по определению отца, “юноша с большим талантом” — прекрасно успевает в Орловской гимназии, а летние вакации проводит в Панине же. Все идет как шло, по-прежнему, не возлагая никаких забот и обязательств на старшего из сыновей.

Младочиновные годы Николая Семеновича текут по “.высочайше утвержденному”, так сказать, для приказных тех времен образцу: “забрасываются первые щенята” — читай: оставляется в ближайшем трактирчике первое жалование “во оставление сухомордия и в мочемордство вечное” [Лесков Н. Торговая кабала — “Указатель экономический”, 1861, № 221, с. 145–148.].

Обычные картины провинциально-приказной жизни “глухой поры”.

С трепетом вспоминает о них писатель на закате жизни. Наблюдая, как гибнет искренно ценимый им поэт К. М. Фофанов, с горечью и ужасом проводит он жуткую параллель:

“Это поэт с головы до ног, непосредственный, без выдумок и деланности. Он творит даже против воли. Но и пьет, может быть, против воли. Страшно пьет, как теперь в редкость, но как пивали мы когда-то: целой компанией до бесчувствия; просыпаясь, находили себя в комнате на кровати, на диване, на голом полу, без подушек, без одеял — одетыми, полуодетыми и совершенно раздетыми, с головой на чужих ногах. Страшное было время!.. Да…” [Фидлер Ф. Ф. Литературные силуэты — “Новое слово”, 1914, № 8, авг., с. 32–36.].

В письме к очевидному былому сподвижнику в подобных молодечествах остаревший писатель элегически перебирает орловских товарищей юных своих лет:

“Помню не только последнюю нашу встречу в Орле… но помню гораздо более раннюю пору — жизнь нашу близ Василия Велик/ого/, у Хлебникова; чернокудрого “Евгена” с его “штанинами”, корявого Лаврова, глистовидного Георгиевского в коричневом “франтове” с Ильинки, Жданова с шишкой на скуле и вас, отменно чисто выбритого, в “пальто-греке” летом и в “хорьках” зимою. Помню Журавлева и Марковича и… вот всех их уже нет в том явлении, в котором мы их знали, а остались вы да я… Немного. Мы с вами, я думаю, ровесники, или вы немножко меня постарше. (Я родился 4 февраля 1831 года.) Оба, значит, старики и прожили жизнь совсем на различный манер, но друг друга помним и, надеюсь, рады бы встретиться” [Письмо к В. Л. Иванову от 28 июня 1891 г. — “Исторический вестник”, 1916, № 3, с. 805–806.].

В следующий раз идут дополнительные вопросы: “Эти где? Живы ли и во что произошли? Все это ведь “могикане” приказничества… Теперь ведь и “род сей изъялся”, и чем он заменился? Кажется, все-таки стало лучше того, что было во время оно. По крайней мере так мне кажется” [Дата не дана, видимо, август 1891 г. — “Исторический вестник”, 1916, № 3, с. 806.].

Впрочем, и в одном из уже “изъявшихся”, в чернокудром “Евгене” признается “широта и размах”, которыми тот отличался от людей скаредной “приказной породы”.

Твердой рукой художника, накоротке, дан сочный “пэозаж” и “жанр” первых дней уже вполне самостоятельной жизни Лескова.

На всходе ее было чего насмотреться, что практически усвоить, на что, частию “с содроганием”, частию с улыбкой и признательностью, оглянуться…

Восемнадцати с половиной лет, 27 сентября 1848 года Лесков “определен помощником столоначальника Орловской уголовной палаты”.

По-своему немалая удача. Она грозила вовлечением молодого чиновника в круговорот узких служебных интересов, местных успехов, а с тем и легко возможным прирастанием к “своему месту”, свычкой с провинциальной “дрязгой”, помянутой уже карьерой статского советника В. Л. Иванова с венком на гроб от губернатора.

Судьба смилостивилась: киевский дядя выражает готовность помочь неудавшемуся племяннику. А о прелестях столицы Украины юноша уже вволю наслушался столько манящего от во всем достоверного Марковича.

7 сентября 1849 года Лесков берет двухмесячный отпуск и едет в Киев на разведку. На месте колебания быстро отпадают, но идут поиски. 28 сентября он подает прошение в Киевскую казенную палату о “перемещении” его “в оную” на службу. 31 декабря он зачисляется “в штат” этой палаты, а 24 февраля 1850 года “определен помощником столоначальника по рекрутскому столу ревизского отделения”.

С Орлом покончено “навечно”.

ГЛАВА 5. КИЕВ

“Перемещение” из глубоко захолустного Орла в университетскую столицу Украины сыграло неоценимую, решающую роль во всей дальнейшей судьбе Лескова.

Положительным “откровением” явился для него уклад общественной жизни, умственный пульс, культура этого, в те годы еще во многом украино-польского, города. Он был ошеломлен и очарован сравнительной мягкостью новых для него “лыцарских” нравов, традиций, характера отношений, живучести исторических преданий, заповедей.

Париж после Петербурга, как и Петербург после Киева не поражали его так, как поразил Киев после Орла, Кром, Собакина…

За десяток лет жизни здесь он жадно прислушивался к украинскому и польскому языкам, хорошо их усваивал и знакомился с их литературами. Однако, с огромным любопытством изучив их и с благодарностью кое-что переняв от них в приемах письма, он сохранял неколебимую убежденность, что родная русская литература была богаче, сильнее и жизненнее польской и тем более “малорусской”.

На протяжении всего литературного своего пути он неизменно черпает материалы для безотрадно-жутких картин — из своих орловских, пензенских, поволжских, вообще великорусских впечатлений и памятей (“Засуха”, “Житие одной бабы”, “Леди Макбет нашего уезда”, “Коровья смерть” в “На ножах”, “Пугало”, “Продукт природы”, “Тупейный художник”, “Юдоль”, “Загон”, “Пустоплясы”), а для “пэозажей” и “жанров”, полных юмора или хотя бы и злой, но веселой, искрящейся сатиры, — из украинских (“Некрещеный поп”, “Путимец”, “След ноги богоматери”, “Старинные психопаты”, “Печерские антики”, “Заячий ремиз”).

Приступая к развертыванию одной из полуапокрифических своих повестей, с детства остро наблюдательный и хорошо памятливый, старый писатель поучительно завещает и исповедует:

“И мне стал припоминаться целый рой более или менее замечательных историй и историек, которые издавна живут в той или другой из русских местностей и постоянно передаются из уст в уста от одного человека другому. Большинство из них пользуется репутацией самых достоверных событий… Между тем все подобные истории должны быть дороги литературе и достойны сохранения их в ее записях. Эти истории, как бы кто о них не думал, есть современное продолжение народного творчества, к которому, конечно, непростительно не прислушиваться и считать его за ничто. В устных преданиях или даже в сочинениях этого рода (допустим, что есть чистейшие сочинения) всегда сильно и ярко обозначается настроение умов, вкусов и фантазии людей данного времени и данной местности. А что это действительно так, в том меня достаточно убеждают записи, сделанные мною во время моих скитаний по разным местам моего отечества. Так, например, в преданиях (или, пожалуй, в вымыслах) малороссийских всегда преобладает характер героический напоминающий сродство здешней фантазии с вымыслами польских сочинителей апокрифов о “пане Коханку”, а в истории великорусских и особенно столичных, петербургских — больше сказывается находчивость, бойкость и тонкость плутовского пошиба. Очевидно, фантазия людей данной местности выражает их настроение…” [“Старинные психопаты”. Собр. соч., т XIX, 1902–1903, с. 140, 141.].

В начале другого рассказа, на двадцать третьем году писательства, Лесков дает твердое автобиографическое заявление:

“Меня в литературе считают “орловцем”, но в Орле я только родился и провел мои детские годы, а затем в 1849 г/оду/ переехал в Киев” [“Печерские антики”. — Там же, т. XXXI, с. 4.].

В Орле, значит, “только” родился да прожил слишком ранние и менее значительные годы, а лета наиболее ценных, сильных и воздействующих на духовное формирование впечатлений как бы полностью отдаются Украине.

Отсюда неизмеримо большая теплота воспоминаний киевских перед орловскими, особая их мягкость, прозрачность.

Переходя дальше в том же очерке к рассказу, каким он “зазнал этот милый город в его дореформенном виде”, Лесков особенно оттеняет: “Но всего более жаль тихих куртин верхнего сада, где у нас был свой лицей. Тут мы молодыми ребятами, бывало, проводили целые ночи до бела света, слушая того, кто нам казался умнее, — кто обладал большими против других сведениями и мог рассказать нам о Канте, о Гегеле, “о чувствах высокого и прекрасного” и о многом другом, о чем теперь совсем и не слыхать речей в садах нынешнего Киева. Теперь, когда доводится бывать там, все чаще слышишь только что-то о банках и о том, кого во сколько надо ценить на деньги… Нравы, собственно говоря, изменились еще более, чем здания, и тоже, может быть, не во всех отношениях к лучшему. Перебирать и критиковать этого не будем, ибо “всякой вещи свое время под солнцем”, но пожалеть о том, что было мило нам в нашей юности, надеюсь, простительно” [“Печерские антики”. Собр. соч., т. XXXI, 1902–1903, с. 4, 5.].

Лесков первоначально застает еще тот Киев, о котором с таким увлечением говорил ему Маркович, снабдивший его рекомендациями к ценным людям.

С горечью наблюдал он потом, в какую апатию погружалось киевское общество, чуждое помыслам о чем-либо, кроме неустанного приумножения прибытков. Все остальное сходило на нет.

Грустью напоены его строки о когда-то таком “милом городе”:

“Чудный, странный, невероятный и во многих отношениях невозможный этот живописный златоверхий Киев — сия “мати городов русских”. Город непомернейшей дороговизны среди богатейшей природы и плодороднейшего края; город университетский, но содержащий такой низкий уровень общественного образования, что люди, очутившиеся там из Тулы, Орла, Курска или Воронежа, поражаются мудростью общественной жизни и многостороннею неразвитостью местного населения; город на судоходной реке, в центре свеклосахарного производства, но без сколько-нибудь значительного судоходства и почти без всякой торговли; город с стотысячным почти населением, разбросанным на тридцативерстном пространстве, но без всяких дешевых общественных средств сообщения и без воды, — таки буквально без воды над Днепром! Водопроводов, которыми обладает не только плохой из губернских городов Орел, но даже уездный город Муром, в Киеве нет… для Киева это еще “азиатская роскошь”, ему нужнее европейские монументы!” [“Наша провинциальная жизнь”. — “Биржевые ведомости”, 1869, № 252. Без подписи. ] Тут же говорится, что при приезде в Киев 31 июля 1857 года Александра II на вопрос его, чего недостает Киеву, городской голова скорбно доложил: “триумфальных ворот!”

Голова этот, по фамилии Покровский, полностью назван Лесковым в рассказе “Бесстыдник” [Собр. соч., т. XVI, 1902–1903, с. 175.] как купец, доставлявший умопомрачительную семгу севастопольским “провиантщикам”. Он триумфально разжился на подрядах в армию. Теперь его занимали никому не нужные триумфальные ворота, а не благоустройство города, не интересы его населения…

Это был махровый представитель “дельцов” новой формации. Число их множилось, они успевали во всем, вызывая широкое подражание.

Прежний киевский приятель Лескова, ректор Киевской духовной академии Филарет Филаретов на взволнованные письма его отвечал: “Не дивитеся сему — банковое направление все заело. В Киеве ничем не интересуются, кроме карт и денег” [Письмо к Лескову от 28 декабря 1873 г. Не сохранилось. — Собр. соч., т. XXXI, 1902–1903, с. 72.].

Как же устроился в Киеве Лесков самое первое время по своем приезде из Орла? Жить, конечно, пришлось у дяди, хотя ему, хорошо хлебнувшему всяческой свободы в Орле, это было и не особенно по вкусу.

“Я, — не совсем полно повествует он сам, — с приезда поселился на Житомирской улице /должно быть, на Малой Житомирской. — А. Л./, в доме бывшего секретаря комиссариатской комиссии Запорожского (тоже в своем роде антика), но, совершенно одинокий и предоставленный самому себе, я постоянно тяготел к Печерску, куда меня влекли лавра и пещеры, а также и некоторое, еще в Орле образовавшееся, знакомство” [“Печерские антики”. Собр. соч., т. XXXI, 1902–1903, с. 6.]

Дядя Сергей Петрович по натуре не мягок, но к судьбам племянников не безучастен. Без него двум из них не видать бы университета. К племяннику-недоучке он не мог питать большого расположения. Того это язвило.

Бесспорно однако, что жизнь у строгого дяди привела Лескова к сближению с рядом молодых профессоров. Это были как бы “университетские” его годы. Но только “как бы”. Беседы с университетскими товарищами дяди не могли заменить правильного прохождения университетского курса, слушания лекций и т. д. Не могли заменить этого и дружеские диспуты до бела света в куртинах верхнего сада.

Более чем апокрифично и упоминаемое некоторыми воспоминателями или биографическими “скорохватами” вольнослушательство Лескова в университете. На это у чиновника рекрутского присутствия под строгим началом сурового А. К. Ключарева, которого “боялись” [“Владычный суд”. — Собр. соч., т. XXII, с. 56.], времени не выкраивалось. К тому же, согласно университетскому уставу 1828 года, вольнослушателями допускались лишь лица с соответственными аттестатами, но и такой допуск иногда, как, например, в 1849 году, совершенно воспрещался особыми распоряжениями Министерства народного просвещения.

В одной статье Лесков прямо заявлял, что “мальчиком приехал из Орла в Киев и поселился у дяди моего, профессора Алферьева. В доме дяди, поныне здравствующего, я встречался почти со всеми молодыми профессорами тогдашнего университетского кружка и, несмотря на мою едва начавшуюся юность, пользовался от некоторых из них благорасположением и даже доверием” [“Официальное буффонство”. — “Исторический вестник”, 1882, № 10, с. 441.].

“Приватно”, конечно, кое-что он мог слушать даже и много позже, например, лекции доктора А. П. Вальтера в аудитории университетского анатомического театра, о которых сам оповещал в печати [“Указатель экономический”, 1860, № 194.].

Раз, говоря о Киеве и явно подразумевая самого себя, Лесков писал, что город этот “в течение десяти лет кряду был моею житейскою школою” [“Блуждающие огоньки” (они же “Детские годы”) Собр. соч., т. XXXII, 1902–1903, с. 100–101.]. Это бесспорно и не требует подтверждения.

Вперемежку с жаждой восполнения всеми доступными средствами пробелов в образовании обуявала жажда и иного свойства.

Надзирать за племянником дяде было некогда, да и не любопытно. Это позволяло широко платить дань, еще на родине познанным, соблазнам, отдаваться порывам необузданной натуры и ключом бившему избытку сил. Сам он, уже писателем, не раз дает картины грандиозных кутежей в трактире Рязанова на Трухановом острове, за Днепром, или у Круга, Бурхарда и Каткова или гомерических боев студентов, в рядах которых сражался и он сам, с саперными юнкерами в нескромных пансионах, ютившихся по Андреевскому спуску [“Маленькие шалости крупного человека”. — “Русский мир”, 1877, № 4, 5 янв.; “Бибиковские меры”. — “Неделя”, 1888, № 6, 7 февр.].

К чуть более поздним годам должны быть отнесены и другие, с библейской простотой и совершенной “неприкровенностью” дважды печатно поведанные подробности о том, как степенные “добрые люди” хаживали на Печерск [“Печерские антики”, гл. 2. Собр. соч., т. XXXI, 1902–1903.] в укромные закоулки этой глуховатой части города, где “мешкали бессоромни дивчата”, со своею “горилкою, с ковбасами, с салом и рыбицею”, причем наиболее богомольные из этих “дивчат” позволяли гостям пребывать у себя не позднее “благодатной”, то есть до второго утреннего звона в лавре.

Если в Орле проблеском гласности являлись лишь символические чучела козла и петуха в окне серенького домика на Полешской площади, то в Киеве она, казалось, била ключом. Чего стоили в ее распространении одни “цукерни” с их газетами, непрерывной сменой посетителей, картами, бильярдами, неумолчной болтовней, обменом новостями, слухами, сплетнями; а уличная, уже почти южная, оживленность, особенно яркая на Крещатике или, в другом роде, на Александровской улице Подола; ярмарочная горячка в февральские “контракты”, как назывались грандиозные съезды представителей торгово-промышленного и сельскохозяйственного мира всей “золотой Украины”, сопровождавшиеся широкой ярмарочной торговлей в зоне “Контрактового дома” в глубине Подола?

Сколько оригинальных, иногда карикатурных фигур! Вот каков, например, обычно гордо выступавший по Крещатику чиновник, без тени смущения выставивший на своих визитных карточках: “Статский советник Блюм. Киевский почтовый люстратор” [“Нескладица о Гоголе и Костомарове. (Историческая поправка)”. — “Петербургская газ.”, 1891, № 192.]. При встрече с знакомыми он имел милое обыкновение говорить: “А… вы еще живы!” Привычку эту он бросил только после того, как, по словам Лескова, один болезненный и мнительный человек на такое приветствие тут же, на Крещатике, около самой почты, ответил ему несколькими ударами своей увесистой трости.

Отношения и знакомства завязывались и поддерживались тут легко, народ был по преимуществу приветливый и общительный. Служивший у самого Д. Г. Бибикова, “непобедимодерзкий” и развязный В. И. Аскоченский рьяно разносил из Липок самые последние новости и распоряжения генерал-губернаторского “двора” и высшего административного круга.

Жизнь в доме комиссариатского секретаря Запорожского вела к знакомству с родственными Гоголю Чернышами, немало рассказывавшими о великом писателе. В частности, это дало Лескову тему для “апокрифического” сказания “Путимец” [“Газ. А. Гатцука”, 1883, N” 39–42.], городские беседы породили заметку “Кто выгнал на улицу Гоголя” [“Петербургская газ.”, 1887, № 74.].

Тут же своеобычно подвизался в иерейском служении почти легендарный по доброте, самоотверженности и беззаботности “поп Юхвим” Ботвиновский, великолепный танцор, бильярдный игрок, охотник с гончими и вообще “такой человек, каких родится немного и которых грешно и стыдно забывать”. Лесков и не забыл его “многократно и многообразно” [“Печерские антики”, гл. 35–37. Собр. соч., т. XXXI, 1902–1903. “Церковно-общественный вестник”, 1883, № 52, 53, 55.], вместе с его разучившимся грамоте дьячком Константином Ломоносовым, прототипом Котина Доильца [“Печерские антики”, гл. 35.].

Водились в Киеве и знаменитые богатыри, в числе которых значился опять-таки “приснопамятный” Аскоченский и особенно отличался торговый человек, Голиаф — “Ваничка” Кассель, чистый, “беспримесный” хохол, “наказанный за какой-то родительский грех иноземною кличкою”. Я лично прекрасно помню эту великолепную фигуру, когда ее обладатель был уже владельцем магазина “офицерских вещей” в Петербурге, в Гостином дворе по Невской линии, и я у него по указанию моего отца не раз “экипировался” [“Печерские антики”, гл. 39 и указания в примечании к боям студентов с юнкерами.].

Происходит сближение Лескова и с художественным миром, — в лице И. В. Гудовского [См.: там же, гл. 15, 16.] и М. М. Сажина [См.: “Мелочи архиерейской жизни”, гл. 2. Собр. соч., т. XXXV. 1902–1903; “Путимец”. — “Газ. А. Гатцука”. 1883, № 39–42.], — особенно благоприятствующее близкому ознакомлению его с “потаенным” творчеством Шевченко и зарождению в нем глубокого почитания великого поэта украинского народа [“Последняя встреча и последняя разлука с Шевченко”. — “Русская речь”, 1861, №№ 19–20.].

Произведения опального поэта прививают юному орловцу интерес к украинской литературе, порождают стремление овладеть языком Украины, ознакомиться с ее историей и судьбой. Мечтается когда-нибудь увидеть и самого “батьку Тараса”, о котором столько нарассказано киевлянами.

В Орле, подростком, Лесков следил за росписью иконостаса церкви Никития. Здесь осматриваются такие исторические памятники зодчества и искусства, как Софийский собор, лавра и другие сооружения. Они ширят знания, укрепляют вкус, интерес к иконографии [См.: “Адописные иконы”. — “Русский мир”, 1873, № 192; “О русской иконописи”. — Там же, № 254; “Благоразумный разбойник”. — “Художественный журнал”, 1883, № 3; “Христос младенец и благоразумный разбойник”. — “Газ. А. Гатцука”, 1884, № 18; “Расточители русского искусства”. — “Новости и биржевая газ.”, 1884, № 305; “Дива не будет”, — “Петербургская газ.”, 1884, № 305.]. Это — семена дальнейшего развития страсти ко всем видам творчества и художества, от древних фресок и икон к полотнам Эрмитажа, а позже и зарубежным галереям. Здесь слагался будущий непременный посетитель всех художественных выставок, ценитель, а иногда и истолкователь появлявшихся на них картин.

Город пленителен везде, во всем…

С восхищением прислушивается он к своеобразию новой для него речи. Позднее вспоминает и записывает образец прелестного юмора и острой находчивости, при великолепном сохранении собственного достоинства со стороны простого старого “дида”, в кратком диалоге его с высокомерным привилегированным юнцом. Чисто фехтовальный “парад” украинца на дерзкий выпад хлыща писатель приводит в опровержение уверений “благотворительной дамы”, что на русском языке чего-то нельзя сказать так, как это удается ей на иностранном. Вот часть едкого, слегка в архаическом стиле построенного наброска Лескова:

“Одна из дам, торговавших “с воза” в зале дворянского собрания, беспрестанно говорила по-французски, меж тем как сама она была русского происхождения, имела очень русскую фамилию, торговала произведениями русских кустарей и отлично владела родным русским языком.

Некто колкого ума, будучи той даме слегка знаком, указал ей на эту несколько смешную несообразность.

— Я знаю, — отвечала она, — но как вы хотите…

— Привычка! — перебил тот.

— Нет, не то, но какие бы вы комплименты ни расточали нашему русскому языку, а вы должны признать тот факт, что по-русски невозможно кратким словом характеризовать лицо или положение так же сильно и метко, как на языке французском.

— Не согласен, — отвечал собеседник и привел два примера из простонародных разговоров в языке малороссийском и чисто русском.

— Однажды, — сказал он, — во время университетского курса в Киеве мы отправились в свободное время за город в Слободку, где была достославная наливка, которую и желали пить, но съедомого при себе не имели. Проходя же по окраине шоссе близ Чертороя, увидели престарелого хохла мужика, который, лежа на животе, держал в одной руке трубочку, а в другой нетолстую веревку, на которой был привязан за ногу живой поросенок, повизгивавший и щипавший травку.

Увидя это употребительное в пищу животное и охранявшего его стража, один из студентов воскликнул:

— Купим, товарищи, этого поросенка, отнесем его и, сварив в укропе, съедим.

Все остальные охотно пристали к этому преднамеренно и спросили у сельчанина, сколько он хочет за своего поросенка.

— Пять злотых, мои добродии, — отвечал крестьянин /zloty польский — 15 копеек/.

Цена поистине была сказана с умеренностью и добросовестностию, к которой малороссийские простолюдины до сих пор сохраняют способность, но один из наших товарищей, родовитый поляк, с презрением взглянул на хохла, оторвав ему:

— Лжешь, хлоп: мой коллега вчера такого же поросенка за три злота.

— Может быть, — отвечал хлоп, — но и я вчера за шесть злотых продал его коллегу, — и при сем он указал на своего привязанного поросенка” [ЦГЛА. Ср.: также другой, более ранний вариант этого анекдота в очерке “Русское общество в Париже” (“Повести, очерки и рассказы М. Стебницкого”, 1867, или “Сборник мелких беллетристических произведений Н. С. Лескова-Стебницкого”, 1873, с. 459).].

Набросок сделан уже стареющим Лесковым, когда любовно встают милые воспоминания молодости. Он безыскусствен, дышит правдой истинного киевского случая.

Но это шутки, а в серьезные моменты приходили воспоминания, полные строгих признаний.

Случилось что-то тревожное в семье В. Г. Черткова. Лесков пишет ему: “Мы все знаем, что “таков удел всего живого — расставаться”, но “молчание” прилично скорби, вызываемой всяким страхом большого горя, — чем вы и были встревожены, уезжая отсюда. Я видел когда-то какую-то малороссийскую пьесу, в конце которой человека хотят утешать, а он берет утешителя за руку и говорит: “Мовчи, — бо скорбь велыка”. Тем кончается пьеса, и мне кажется, что это верно природе скорби и в высшей степени художественно” [Письмо к В. Г. Черткову от 29 января 1892 г. — Толстовский музей, Москва.].

Крепко запомнилась и к месту пришлась сцена из украинской драмы.

По неукротимой живости темперамента, Лесков, случалось, поддавался соблазну подтрунить над претившей ему в определенные годы сентиментальностью и провинциализмом некоторых украинских произведений или подшутить над чрезмерной гордостью особо неистовых украинофильских фанатиков, превыше всего ставивших своих, хотя бы и не слишком известных, писателей.

Так, в одном из позднейших своих, полных “сеничкина яда”, рассказов к воспоминанию о финале той же украинской драмы он дал ему не лишенное озорства развитие “мовчи, бо скорбь велыка!” И после этих слов настала пауза, и театр замер, а потом из райка кто-то рыдающим голосом крикнул: “Эге! Це не ваш Шекспыр!” И мнение о Шекспире было понижено до бесконечности” [См.: “Импровизаторы”. Собр. соч., т. XXXVI, 1902–1903, с. 49.].

Но это уже была беллетристика, в которой не разберешь, где кончается память и начинается творческое ее обогащение. Иное дело “острые моменты”, у которых “никогда не отъемлется их жало” и в которые все вспоминалось и приводилось во всей серьезности и мудрости простоты.

Любовь к Украине Лесков донес до конца дней своих. На рубеже старости, почти тридцать лет как покинув солнечный юг, он примиряюще и заключительно указывает служившему почти весь свой век под Киевом и заскучавшему на новой должности в Витебске мужу своей сестры: “После Украины уже нет равного уголка в России” [Письмо к Н. П. Крохину от 15 декабря 1888 г. — Арх. А. Н. Лескова.].

А сколько тепла и веселости в таких, полных киевскими воспоминаниями и ощущениями строках его к редактору журнала “Киевская старина” Ф. Г. Лебединцеву:

“Прошу вас покорно сделать Суворину услугу, чтобы и мне иногда было удобно услужить у него вам. Они купили прекрасные доски, изображающие “казнь Кочубея в Борщаговке”, и просят меня сделать “пояснительные подписи борщаговской местности”. А я там был назад тому лет 25, молодой, влюбленный, та ще може и с хересом — без чего Юхвим не ездил, и потому ничего не тямлю: яка там icть Борщаговка [Лесков ошибся: он был с Юхвимом Ботвиновским в киевской подгородней Борщаговке, а Кочубей был казнен в сквирской, близ Белой Церкви.]. Сделайте милость, напишите писемцо: что это за место и какой там “пэозаж природы” [Письмо от 25 февраля 1883 г. — “Исторический вестник”, 1908, № 10, с. 169.].

Жилось Лескову на Украине, видать, в свое время молодо, радостно, “та ще и с хересом”!

ГЛАВА 6. ПЕРВАЯ СЕМЬЯ

Итак, жадно слушавший еще в Орле увлекательные рассказы “о красоте Киева и о поэтических прелестях малороссийской жизни” и ни в чем не разочаровавшийся, а напротив, всем упоенный, Лесков становится заправским киевлянином, преданным его сыном, а в будущем и таким его хроникером и бытописателем, каких мало найдется во всей нашей литературе.

В общем, даже при грозном “Бибике” жилось во многих отношениях достаточно привольно. Лескову же здесь судьба улыбалась, как он и гадать не мог. Для “общества” он был прежде всего племянник известного профессора и популярнейшего практикующего терапевта. Это ставило молодого человека в общем мнении очень выигрышно. Незначительность личного служебного положения этим заслонялась. К тому же он был уже чиновник, а гимназический крах и писцовая захудалость остались в Орле.

Знакомства шли и по кругу блестяще поставленного дяди, и по служебно-чиновному, и по студенчеству. Ширились они быстро, вовлекали в самые разновидные слои, множили впечатления, наблюдения, разнообразили развлечения.

Жизненный пульс получался не только полный, но зачастую приобретал даже рискованную разнузданность.

“Бесцеремонного” и “властного” Бибикова, по свидетельству Лескова, ненавидели все. Полон был “органической ненавистью к его нахальству” и сам юный Лесков, сохранивший эту ненависть на всю жизнь.

По натуре грубый, “Бибик” в киевское свое царствование был холост и не проявлял особых забот по “объединению общества”. Вечера и приемы в генерал-губернаторских хоромах приурочивались лишь к определенным высокоторжественным дням или случаям, протекали без оживления, в атмосфере принужденности и даже некоторой опасливости. На них ездили не по охоте, а заневолю. Хозяин воплощал собою образ неусыпного блюстителя великодержавной внутриполитической напряженности. Говорить на его раутах допускалось только на государственном или на дипломатическом, то есть французском, языках. Случайное произнесение польского или украинского слова каралось тут же беспощадно и глумливо. В неизданной еще заметке Лесков приводит тому два примера.

Однажды некая польская графиня перелистывала в бибиковской гостиной акварельный кипсек художника Михаила Макаровича Сажина. Рисунки изображали древности юго-западной Руси. Каждая акварель была вклеена в альбом с каллиграфическими подписями, сделанными так искусно, что их нельзя было отличить от печатных [Альбомы эти сохраняются в Музее изящных искусств УССР, в Киеве.].

Mon général, est — ce que c'est drouqué? [Генерал, это печатано? (польское слово употреблено на французский манер). ] — спросила титулованная гостья проходившего мимо властительного хозяина.

Non, madame, c'est pissé [Нет, мадам, это писано!] — не моргнув глазом, отпарировал последний.

В другой раз какой-то очень светский польский граф, в качестве “души общества” развеселив всех рассказанными им пустячками, при прощании жеманно начал извиняться в том, что слишком много “напшикшал” /“naprzykrzac siç” по-польски значит надоесть/ [“Бибиковские каламбуры”. — ЦГЛА.].

— Ничего, — казарменно срезал старого болтуна “Бибик”, — здесь сейчас окна откроют.

Но всему бывает конец. 30 августа 1852 года пятнадцать лет властвовавший над Украиной Бибиков призывается Николаем I на пост министра внутренних дел.

На смену приезжает мягкий князь И. И. Васильчиков со своей “всевластною” супругой, поставившей себе задачу “объединить” и оживить заскучавшее при холостом предместнике ее мужа киевское общество. Создается “двор” со всеми очарованиями и увлекательностями придворных развлечений, благотворительных концертов, балов, маскарадов, лотерей, любительских — тоже благотворительных — спектаклей… Для последних нужны актеры из общества же, нужны люди сколько-нибудь литературные. Их не так много. Их надо подобрать, приручить.

Хорошо начитанный, энергичный и к этому времени уже замеченный в местном “свете”, Лесков, признается достойным и желательным.

Какие именно роли и в каких пьесах, ставившихся “киевской княгиней”, как называли в Петербурге Васильчикову, играл Лесков? Об этом сбереглось его личное указание: “Я тоже всегда читал, по общему мнению, довольно недурно и был удовлетворительным актером, а потому при смете сценических сил, которые должен был сгруппировать и распределить Друкарт (чиновник для поручений при генерал-губернаторе. — А. Л.), явился и я на счету” [“Владычный суд”. Собр. соч., т. XXII, 1902–1903, с. 83.]. Исполнять Лескову на этот раз предстояло в “Ревизоре” роль Добчинского или Бобчинского.

Открыв таким путем себе доступ в высшие “сферы” украинской столицы, Лесков не порывает сложившихся ранее дружественных отношений с людьми, ведущими почти буйную жизнь с “запорожской заправкой”, с “крестовыми дивчатами” и т. д. Словом, живет во всю ширь своей кипучей натуры.

Не было сомнений, что при такой “заправке” он до большой устали и пресыщения еще долго не изменит своим сподвижникам, долго еще “не перебесится”, как говорилось тогда.

И вдруг, на удивление родных и близких, противно всем навыкам и прочно сложившейся репутации пылкого участника многих похождений, — решение остепениться, стать добродетельным семьянином. Все были поражены и озадачены. Советы повременить, оглядеться, проверить себя, лучше узнать избранницу, прочнее устроиться служебно, житейски-впустую.

Избранница была не то однолеткой, не то на год младше или старше. Событие свершилось “на Красную горку”, в апреле 1853 года. Она была дочерью весьма состоятельного, скорее даже богатого, киевского коммерсанта, владельца нескольких домов, городского деятеля. Звали ее Ольгою Васильевною Смирновой.

По дружным отзывам, жившим потом в нашем родстве, в ней не было ума, сердца, выдержки, красоты… Обилие ничем не возмещаемых “не”. При условии, что в дарования Лескова не входили мягкость и уживчивость, удачи ждать было неоткуда. Ее и не было…

На чем же созидался этот для всех сторонних “очезримо” непрочный, в корне необдуманный союз?

Семен Дмитриевич не на ветер завещал первенцу наблюсти осторожность в выборе себе подруги, “ибо от нее зависит все твое благополучие”. Но кто же живет по заветам отцов, а не по восточной пословице, что “каждая голова свой камень ищет”.

Через десятка два с лишком лет сам Лесков, уже во всеоружии личного жизненного опыта, убедительно расскажет о том, как подчас в этой области поступают “самые умные люди”:

“Как иногда люди женятся и выходят замуж? — писал он в одном своем рассказе. — Хорошие наблюдатели утверждают, что едва ли в чем-нибудь другом человеческое легкомыслие чаще проглядывает в такой ужасающей мере, как в устройстве супружеских союзов. Говорят, что самые умные люди покупают себе сапоги с гораздо большим вниманием, чем выбирают подругу жизни. И вправду: не в редкость, что этим выбором как будто не руководствует ничто, кроме слепого и насмешливого случая” [“Павлин” гл. 9. Первоначально печатался в журнале “Нива”, 1874, №№ 17–21, 23, 24.].

Так называвшиеся “медовые месяцы” оказались кратче возможного. Среди родных и близких знакомых пошли тревожные слухи, начали слагаться почти легенды.

23 декабря 1854 года рождается первенец. В честь мудрого и уважаемого за твердость нрава деда он нарекается Дмитрием.

На втором или третьем году супружества Лесков везет Ольгу Васильевну на показ и поклон к своей матери в Панино. Как молодайка повела себя у свекрови и какою драмой завершилось это злосчастное путешествие, обрисовано, во многом, видимо, очень близко к действительности, в незаконченном рассказе “Явление духа”:

“В К. /Кромах. — А. Л./ меня ожидал сюрприз: у мутного, никогда не мытого и засиженного мухами окна, которым заканчивался коридор длинного каменного дома, занятого почтою, я увидел странную, несколько поразившую меня группу, в которой одна фигура показалась мне очень знакомою.

Группа состояла из взрослого человека и больного ребенка. Так, лет около шести. Оба эти существа помещались на подоконнике: взрослый человек сидел поперек окна совсем с ногами, а на коленях у него лежало покрытое пледом дитя и, казалось, не спало, а как будто томилось в каком-то недуге. По крайней мере, когда я проходил в номерок, отведенный мне близ этого окна, мне как будто послышался слабый стон и какой-то болезненный лепет ребенка. Тут же я заметил возле взрослого полоскательную чашку, из которой взрослый вынул смоченный в воде компресс и положил его на головку дитяти.

— Что это за господин? — спросил я проводившего меня в комнату пожилого слугу из крепостных, которые тогда расползлись повсюду и встречались в наших дворянских краях в большом изобилии.

Слуга махнул рукою на соседнюю дверь и отдал шепотом, что это проезжающий, с которым случилось несчастие.

— Вроде вас, — говорит, — тоже здешнего края, к родителям заезжали с супругою и с двумя детьми, да, верно, что-нибудь молодая барыня со старою не поладили, потому что прибыли сюда вдруг с больными детьми и хотели ехать дальше, да вот барчук очень разболелся — и того гляди как бы не помер. Я сейчас в аптеку ходил, там сказали, что лекарь прописал уже последнее средство. Очень жаль, — барин хороший, я его еще барчуком знал, а этакая ему недоля и в жене и в детях.

Чтобы что-нибудь сказать, я спросил:

— Чем же жена плоха?

— А бесчувственная, — говорит, — и капризница. Даже девушка их, и та над этим барином, над Игнатием Ивановичем, изжалелась, а она супруга, — только свою амбицию наблюдает. Как приехала чем-то обиженная, так и слегла и вот третьи сутки спит, а проснется, отдохнет, и опять заплачет, пока сон придет.

— Да чего же, — говорю, — она плачет?

— Кто ее знает: заломит руки да стонет: “Ах, боже мой! Ах, разбойник! Ах, куда он меня завез!” Хозяин даже посылал просить тише, чтобы другие это насчет критики заведению не приняли. Что говорить, разумеется, гостиница не из величественных — в Петербурге и в Москве есть гораздо ликатней, ну а все же: всякий хозяин свое бережет. А у нас такое устройство, что из номера в номер, как труба, — все слышно. Вчера, вот, в этом самом номерке проездом какие-то важные господа остановились, — а эта капризница и разголосилась: “Кто меня избавит из этого вертепа?” Неприятно; а с другой стороны барыня была, так та так взволновалась, что на выручку ей хочет идти, или, говорит, за полициею сейчас пошлите, или я ей гомеопатию дам, чтобы успокоилась. А чего ей гомеопатию, — довольно бы и одного подзагривка было; а барина бедного жаль, так жаль: тут ребенок томится, и он за ним ухаживает, а тут эта досадительная глупость через такую баловную жену.

— Что же он ее не может унять? Лакей понизил голос и отвечал:

— Он ее вчера с отчаяния в подушку бросил, так она ведь на весь дом так зашлась; а потом взвыла, что он ее будто задушить хотел. Ведь даже городничий сюда приходил.

— Это ужасно! — сказал я и по тогдашнему моему малоопытному настроению начал сдаваться на сторону угнетенной женщины.

Но рассказывавший мне все это слуга был других мыслей: он держал сторону барина и сообщил, что за свой собственный двугривенный нанял мужика сходить в Парамоново, чтобы известить о всем старую барыню — Игнатия Ивановича старушку.

“Игнатий Иванович” и “село Парамоново” в общем сочетании склали мне, что я недаром признавал в фигуре сидевшего на коридорном подоконнике человека что-то знакомое.

Я спросил фамилию несчастного путника и получил подтверждение, что это был милый, но злополучный друг моего детства.

Без всяких дальнейших размышлений я оставил слугу и бросился в коридор, чтобы обнять своего приятеля.

Игнатий сидел все в том же положении, только небольшая немножко женственная голова его с прекрасными вьющимися белокурыми волосами опустилась на грудь.

Заметив это еще издали, я удержал свой порыв, с которым хотел его обнять, несмотря на то, что немножко негодовал на него: зачем он бросил в подушку свою капризную жену. Очевидно, он был очень утомлен и заснул, чему, конечно, способствовало забытье лежавшего у него на руках ребенка и хотя неспокойное, но опористое положение, которое он занял в амбразуре окна, упираясь в одну стенку спиною, а в другую ногами.

— Оба уходились и спят, сердечные, — и на каком месте. Эх, жаль, сейчас же их кто-нибудь дверью хлопнет и разбудит, — прошептал появившийся за моей спиною слуга, но опасения его были напрасны: мужичьей работы дверь, на кирпичном блоке, в эту минуту хлопнула, но измученный отец, склонившийся над больным ребенком, не просыпался.

Что же касается до самого мальчика, то он совсем не спал. Когда я подошел к нему ближе, то при слабом свете сгущающихся сумерек увидел, что дитя глядело глазами.

И боже мой, что это был за прекрасный ребенок — больной и истомленный, но очаровательный, как бледный ангел Скиавонэ, с отцовскими светлыми кудрями и с большими темными глазами во впалых орбитах, завешенных длинными и густыми ресницами.

Я боялся, чтобы появление незнакомого лица не испугало его — особенно в его расстроенном горячечном состоянии, но он смотрел тихо, спокойно и, не сводя с меня своих прекрасных глаз, шевелил похуделыми пальчиками своей ручки у запекшихся губок.

— Обирает ротик, это смертное, — прошептал мне на ухо слуга, народная примета которого так и кольнула меня в сердце. — А вот он хочет что-то сказать. Что вам, барчук?

— Апельсин.

— Вот, с утра все апельсина просит, а апельсина нет в городе. — Нет, барчук, апельсина.

— Ну, возьми прочь…

Слуга меня только молча дернул, — я вспомнил, что когда больной что-нибудь отдает, это тоже считается дурною приметою, и он с беспокойством спросил:

— Что барин, взять?

— Мушку.

— Какую мушку?

— Жужжит… чтобы она папá не разбудила.

Но при звуке слабого голоса, произнесшего слово “папá”, отец встрепенулся и несколько раз неуверенно сжал руками ребенка, как будто желал удостовериться: не уронил ли его на пол.

— Я спал, — прошептал Игнатий и, посмотрев на нас без всякого внимания, взял из полоскательницы мокрую тряпочку и переменил компресс.

— Я спал, — повторил он ребенку, — а ты?

— И я… Я видел… апельсин.

Игнатий обеспокоился и повелнанас глазами.

— Неужто нигде невозможно достать апельсинов? — спросил он слугу.

Тот отвечал, что невозможно. Это действительно было такое время, когда апельсины редки даже в больших городах, где есть люди, готовые платить за редкий фрукт дорогую цену; в К. же о них нечего было и думать. Но дитя этого не понимало, и ему, очевидно, очень хотелось освежить приятною кислотою свой смягчущий ротик.

— Видел апельсин, — простонал он, — где же апельсины?

— Нет апельсина, Саша. Ты знаешь, как я люблю тебя, — неужели бы я не купил тебе апельсина, если бы он был здесь?

— Нас нарочно привезли сюда, чтобы всех уморить в этой трущобе, — произнес в эту минуту молодой, но неприятный женский голос.

Я обернулся и увидел молодую блондинку с косым пробором и институтским выражением молодого, но испорченного капризами лица. Трудно было сказать, что ее привело сюда: потребность ли видеть ребенка или потребность сделать сцену мужу. Но дитя при первых звуках материного голоса отворотилось от нее и прошептало:

— Я больше не хочу… апельсина… Только пусть… мама… уйдет. И та действительно ушла, очевидно еще более рассерженная. Мне становилось и тяжело и неловко: по какому праву я делаюсь свидетелем семейного несчастия моего приятеля; я не выдержал и

сказал громко:

— Неужели ты не узнаешь меня, Игнатий?

Он вспыхнул, окинул меня острым взглядом — и быстро встав с места, прижал к груди дитя и назвал меня по имени.

— Да, это я, — отозвался я на его слова.

— Боже мой! Где и когда и при каких обстоятельствах мы встретились! Пойдем ко мне… или…

Я перебил его суетливую путаницу и отвечал:

— Нет, я прежде всего побегу достать для твоего мальчика апельсин; а ты, чтобы не стеснять меня необходимостью входить в квартиру, где твоя жена, — будь добр, перейди с дитятею в мой номер.

Он поблагодарил меня взглядом и сделал, как я просил; но, к сожалению, хлопоты мои были безуспешны, я обыскал весь город и не нашел апельсина.

Когда я возвратился в гостиницу, дитя спало на моей кровати, у которой стоял на коленях, склонясь головою к груди ребенка, Игнатий. Дитя лежало, обвив ручкою отцову шею, и он не шевелился, боясь разбудить сына.

Мы всю ночь не говорили. Дитя спало, но несколько раз просыпалось и всегда с одним вопросом:

— Еще нет апельсина?.. не прислали?

— Еще нет, — отвечал отец.

— Ничего… я подожду, скоро привезут. Игнатий вздыхал и смотрел на меня, а я на него — и все мы снова погружались в дремоту.

Так прошла ночь — и в окне стало сереть, у подъезда гостиницы шел говор. Очевидно, кому-то запрягали лошадей в не совсем обыкновенную упряжь.

Я встал — и перед тем, чтобы задуть догоравшую в тазу свечку, взглянул на спящих; дитя точно почувствовало это и прошептало во сне:

— Посмотрите: не привезли ли апельсин?

Это было очень тяжело слышать, и я поскорее вышел на воздух, чтобы освежиться от тяжелой атмосферы спертого номера.

Утро было морозное, на востоке алела заря, час был седьмой. У подъезда стоял тяжелый дормез, в который был запряжен почтовый восьмерик. Лошади были уже готовы, кучер и форейторы на местах, и лакей с солидными бакенбардами лез в свою заднюю кибитку. Пассажиры экипажа, вероятно, спали: стекла кареты были подняты и даже задвинуты нутреными маркизами; но в ту самую минуту, как выносные натянули постромки и карета уже трогалась, в одном окне опустилась маркиза, потом рама, и чья-то рука выбросила на землю свежую, очевидно только что сейчас сорванную, кожицу с апельсина.

Я, нимало не рассуждая, подскочил к дверце и сказал:

— Бога ради, один апельсин умирающему ребенку. В карете было темно, но мне показалось, что там как будто лежал вдоль всего экипажа больной человек, а с моей стороны сидела молодая женщина, лицо которой я не рассмотрел, но которая в то же мгновение протянула мне руку с очищенным апельсином и сказала одно только слово:

— Последний.

Дормез поехал, а я побежал с апельсином в номер и был чрезвычайно доволен собою, что не потерял времени на размышление и так решительно вырвал апельсин у проезжавшей дамы. Но когда я вернулся в комнату, сцена уже изменилась: мой приятель стоял в ужасе перед сыном, который, весь побледнев, икал и задыхался. Я поднес к его устам апельсин, манящий запах плода еще шевельнул его челюстями: он закусил зубками апельсин, потянул сок и затих… умер.

Я вам не стану рассказывать, как тут что было после этого: довольно того, что милого ребенка схоронили, а супруги разъехались. Она поехала на юг к своему отцу, а он — со мною, на север, “устраиваться” [Н. Лесков-Стебницкий. Явление духа. Случай (Открытое письмо спириту). — “Кругозор”, 1878, № 1, 3 янв.].

Картина смерти ребенка и супружеских неладов автобиографична. Частные ее недочеты порождены понятной в известных положениях и настроениях трудностью беспристрастия. Она не проиграла бы в убедительности без Скиавонэ, без жесткого требования ребенка в отношении матери. В общем же она во многом верна. Этому есть подтверждение.

Как-то, когда мне было лет девять — десять, воспользовавшись каким-то упоминанием отца о Мите, я принялся горячо просить его рассказать мне о смерти моего неведомого старшего брата. Отца это тронуло, и он нарисовал мне глубоко взволновавшую меня картину, разыгравшуюся когда-то на глухой почтовой станции Орловской губернии. Она была тождественна той, которую я, очень много позже, прочел в мало кому известном журнальчике. Но была и разница. Во-первых, почти целиком опущена была роль Ольги Васильевны, а затем не было апельсина: подлинный Митя, умирая, запекшимися губами лепетал: “Папочка, аплик, аплик, аплик!..” Он просил яблоко. Иноземный апельсин был введен вместо легкодоступного отечественного плода для повышения затруднительности выполнения смертной просьбы ребенка и драматизма сцены у окна уже трогающегося дормеза. Вышло совсем жизненно, а в сущности было “сделано” по-писательски, мастерски.

Но и яблоко литературно не осталось забытым. В одном из неопубликованных набросков “фантастического рассказа” под названием “Чертовы куклы” [ЦГЛА.], не схожего с неоконченным романом того же заглавия, сын бедного ссыльного униатского попа рассказывает: “Раз я стоял на этой галлерее в ужасном волнении: моя маленькая сестренка была больна, и мы с матерью весь день за нею ухаживали, но у нас не было денег не только на то, чтобы позвать доктора, но даже на то, чтобы купить ей моченое яблоко, которым она бредила, прося его в жару горячки. Усталый отец пришел поздно и ничего не принес: богатый купец, у которого он учил сына, не дал ему в этот день денег. Мы легли спать, ничего не евши, сестра снова забредила о яблоке, — усталая мать уже не могла подняться, но отец встал и начал утешать ребенка”.

Факт из личной тяжелой драмы, беспощадно к самому себе, дважды берется рабочею темой.

Полного разрыва в 1856–1857 году в действительности не произошло. На это понадобилось еще три — четыре года. 8 марта 1856 года появился второй ребенок — дочь Вера.

В другом, много более раннем рассказе — “Ум свое, а чорт свое” — Ольге Васильевне были уделены немногие, но выразительные строки:

“А через три года Рощихин сын приехал с молодою женой. Такая-то была, говорят, нравная, что упаси ты, царица небесная! Люди сказывали, что никому от нее не было спуску, ни мужу, ни свекрови, никому, никому. С горя Рощихин сын все с ружьем стал шататься” [“Северная пчела”, 1863, № 17, 18 янв.].

Точно желая подчеркнуть, чья эпопея повествуется, автор именует здесь мать героя “Рощихой”, зная, что на Орловщине хорошо помнили, как добрынские крестьяне по-свойски называли Марью Петровну “Лесчихой” [“Дворянский бунт в Добрынском приходе”. — “Исторический вестник”, 1881, № 2, с. 371.].

Что же замедляло для всех казавшуюся неизбежной развязку этого незадачливого союза? Вероятнее всего, переезд семьи под Пензу к Шкоттам, где Лескову выпали на долю постоянные отъезды в Пензу и Городище по делам торгово-промышленного товарищества, в котором он работал, а сплошь и рядом долгие и дальние поездки, по тем же делам, по всей России. Недаром, вспоминая эти годы “странствования по России”, он всегда прибавлял: “Это самое лучшее время моей жизни, когда я много видел”.

Допустимо, что некоторое время тут умиряюще действовали на супругов неописуемая кротость тетки Николая Семеновича, Александры Петровны, и подчиняющая себе английская вышколенность “дяди Шкотта”.

29 сентября 1859 года последний пишет племяннику в Москву. где тот выполняет компанейские задания:

“С/ело/ Райское. Сижу в кабинете, занимаюсь управительскими делами, обе барыни сидят возле меня, обе очень растолстели, равно и Верочка. Олинька говорит, что вчера тебе писала в Москву, адресуя удержать на почте до требования, посмеялись этому и опять занялись своей работой.

…Насчет твоей семьи ты можешь быть покоен; если что я не сдабриваю, то за грех считаю смолчать, и сейчас все исправляется. вчера я предлагал денег, но в них особой надобности еще нет, потому что 8 р. сер. еще есть от вырученных за солод. Обедаем вместе. хозяйки завели между собой очередь” [Арх. А. Н. Лескова.].

С возвращением семьи в 1860 году в Киев и восстановлением постоянной бытовой близости вся рознь натур, вкусов интересов вспыхнула с усугубленной яркостью. Гроза близилась. Наконец грянул гром.

С удивительной прозрачностью, но, разумеется, как и прежде, с неизбежным, может быть даже невольным, смягчением личных шагов, драма раскрывается в романе “Некуда” [См.: напр., гл. 30-ю — I ч., 20-ю, 27-ю, 28-ю — II ч., 25-ю — III ч. ], где автор фигурирует в образе доктора Розанова, а Ольге Васильевне отведено немало самых резких оценок и изменено только отчество — Александровна. Проскользнет что-то схожее в жене Долинского в “Обойденных”, а иной раз мимоходом развернется на ту же тему почти трактат в совсем не обещавшей его статейке:

“Ах, амур проклятый! Какие шутки он шутит со смертными… А сколько честных, рабочих людей, без разгибу гнущих свою спину, которые не встречают от своих законных сопутниц ни ласкового слова, ни привета, ни участия, ни благодарности?.. Сколько людей, работающих только для насущного хлеба семье и не слышащих ничего, кроме капризов, стонов, брани, упреков вроде того, что “я не так бы жила, если бы вышла за другого”, или “ты обязан” и т. п.? Да! Сколько таких людей, которые не жалуются на свое несчастие, а терпят его, как запряженная лошадь, которую кучер хлещет по облупленному кнутом боку и которая не может ни выпрыгнуть из оглобель, ни сломить их?” [Стебницкий М. Страстная суббота в тюрьме. — “Северная пчела”, 1862, № 99, 14 апр.].

Так, с большим резонансом, изливалась именно злоба на нечто, частию уже заслоненное новым складом жизни.

По возвращении Лескова из Пензы в Киев в семье стоит ад. Бежать!.. Бежать из потерявшего былую прелесть “милого города”. Бежать от постылой женщины. К тому же манит уже и журналистика; хочется пошире попробовать свои силы. Взаимное озлобление облегчает соглашение: Ольга Васильевна с дочерью остается, Лесков едет в Москву и Петербург. Свершилось!

Однако, по украинскому присловью, “не так склалось, як жадалось”.

Потерпев с год, Ольга Васильевна мчится в Москву, где Лесков в тот момент работает у Сальяс в “Русской речи”. Начинается новая, на этот раз оказавшаяся последней, до предела терпения наскучившая и истерзавшая, по определению Лескова, Liebesfieber” [Любовная лихорадка, горячка (нем.).].

Температура достигает каления, при котором все участники драмы совершают немало невообразимого и — в обычных условиях — непростительного.

При дальнейшем развитии событий вступает в их обсуждение ряд лиц из состава редакции “Русской речи”. Рушится с трудом достигнутое рабочее положение в газете. Наживается много врагов. Финал: Ольга Васильевна возвращается с малолетнею дочерью в Киев, Лесков, несколько позже, уезжает в Петербург.

“Разбился на одно колено” — скажет он потом о крушении первой своей попытки найти семейное счастье.

Два года спустя, предприняв намеренно длительную поездку по западным окраинам России и далее за границу, 11 сентября 1862 года он останавливается в Гродно. Останавливается в дрянном, но лучшем в городе “заезде” какой-то Эстерки. Скверно пообедав где-то, возвращается в свой холодный номер и, поджидая, когда за ним зайдет его спутник, польский поэт Вицентий Коротыньский, “завернулся в шинель и лег в постель. По мере того как я, — пишет он в своей корреспонденции в петербургскую газету, — согревался, меня стал одолевать сон, и я проснулся, когда было уже темно. В соседнем нумере налево горели свечи, и свет сквозь дверные щели падал двумя яркими полосами на пол моей комнаты. Я очень люблю сумерки, когда остатки дневного света еще борются с ночною тьмою; спешить было некуда, и потому я не встал с своей согревшейся постели. Szara godzina, серый час, как называют поляки сумеречный час, необыкновенно располагает к мечтам и воспоминаниям. У меня немного воспоминаний, но тем не менее они мне приятны. Под звуки свежих женских голосов моих соседок я вспомнил другой полупольский город, стоящий не в холодной Литве, а в роскошной Украине; вспомнил маскарады, желтый дом, комнатку над брамой (воротами), белокурые локоны на миловидном личике и коричневое платьице на стройном стане. Потом пошли другие воспоминания, розы смешались с шипами; потом розы совсем куда-то запропастились, и остались одни иглы, все иглы, иглы, и вот я, одинокий и разбитый, лежу в холодной комнате литовского заязда и волей-неволей слушаю разговор двух польских помещиц, рассуждающих о приданом. Приданое! Какое это странное слово, думаю я, и снова чувствую, что меня одолевает дремота” [“Из одного дорожного дневника”. — “Северная пчела”, 1862, № 337, 13 дек.].

Неотвязано вставали сперва веселые картины почти юношеских киевских лет, а за ними шли горькие воспоминания об иглах неосторожного осложнения жизни на едва зардевшейся ее заре.

В дальнейшем Ольгу Васильевну постигает серьезный удар: киевская банкирская контора некоего де Мезера, в которой была помещена главная часть ее средств, лопается. Назначается конкурсное управление по делам несостоятельного должника. По решению этого правления клиентам выплачивается четыре или пять копеек за рубль.

Разорение окончательно подавляет психику растерявшейся женщины. Год от года она больше сумасбродствует, не находит себе места в жизни, дела, даже постоянного угла. Она тяготится дочерью и временами требует, чтобы последнюю взял к себе отец. Алексей Семенович и Марья Петровна готовы дать ей с ребенком приют, но в последнюю минуту она опять куда-нибудь бросается, чего-то ищет, строит нелепые планы. С возрастом психическое состояние ее резко ухудшается: она мнит себя то миллионершей, то нищей.

Требуется последнее решение. 16 марта 1878 года удается поместить ее в петербургскую больницу св. Николая, на реке Пряжке. Главным врачом ее был известный в свое время психиатр О. А. Чечотт, а попечителем знаменитый С. П. Боткин. Оба были расположены к Лескову.

Злосчастному мыканию больной по белу свету полагается предел. Хорошо или худо — ей дан кров, который ей не суждено уже когда-нибудь покинуть.

В день водворения ее в больницу ей было без малого пятьдесят лет. Время не прошло даром: со многим научило примириться, свыкнуться, притупило взаимное ожесточение, смягчило личные счеты. Расстройство мысли усыпило память…

Лесков, в меру возможного, навещает страждущую. Посещение “сумасшедшего дома”, при содействии Чечотта, дает ему пищу для совершенно исключительных наблюдений. В частности, своеобразный по языку и замыслу рассказ “3аячий ремиз” без всякой беллетристической натяжки начат им так:

“По одному грустному случаю я в течение довольно долгого времени посещал больницу для нервных больных, которая на обыкновенном разговорном языке называется “сумасшедшим домом”, чем она и есть на самом деле. За исключением небольшого числа лиц испытуемых, все больные этого заведения считаются “сымасшедшими” и “невменяемыми”, то есть они не отвечают за свои слова, ни за свои поступки” [Впервые опубликован в “Ниве”, 1917, №№ 34–37.].

Подход редкий, не придуманный, а, по одному из любимых Лесковым выражений, нечто “из самой жизни вывороченное”.

Через полтора года после устройства больной Лесков пишет брату своему Алексею Семеновичу:

“Ольгу Вас/ильев/ну видел в прошл/ое/ воскресенье: она все в том же положении, но переменила тон: теперь она бедна, п/отому/ ч/то/ все миллионы пожертвовала. О Вере говорит порою здраво; ко мне относится как ребенок, и иногда оч/ень/ нежно и трогательно: “привезите мне рыбок, мой кормилец” и т/ому/ п/одобное/. Оч/ень/ рада, что Шкляревского [Киевский присяжный поверенный, ведший одно время дело Ольги Васильевны в конкурсном управлении по банкротству банкирской конторы де Мезера. — А. Л.] повесили, и обижена, что я этого не знал: неизвестный — это и был Шкл/ярев/ский, и его-то и повесили. Теперь будут вешать проф/ессора/ Чечотта, которого она собирается бить металлическим кофейником. Ей дали отдельную хорошую комнату, за ванною. Она оч/ень/ ослабела и ничего не ест, кроме фруктов и “рыбок”, т/о/е/сть/ жареной корюшки. Состояние ее, говорят, решительно безнадежное. Начальство заведения делают все, о чем только попрошу. — Я спрашивал ее: поедет ли она в гости к Ногам [Вера Николаевна Лескова только что вышла замуж за Д. И. Нога и ожидалась с мужем в Петербург. ], когда они сюда приедут? — Говорит: “нет, я еще посмотрю: какой он, да и вообще мне опасно”. Скажи все это Вере” [Письмо от 22 августа 1879 г. — Арх. А. Н. Лескова.].

Через восемь лет Лесков делится с тем же братом новыми сведениями:

“На сих же днях очень занемогла было Ольга Вас/ильевна/ — и, как ни безрадостно ее доживание, однако все-таки это не догорающая свечка, а жизнь человеческая. Тягучая натура ее вытянула, и она опять пошла колтыхать. Чечотт и Ахочинский [Ахочинский В. Л., смотритель больницы св. Николая и приятель Лескова. ] делают мне большие услуги. Не только Ольга Вас/ильевна/ пользуется одна отдельной комнатою, но вот уже 4-й раз было отделение безнадежных за город на Удельную станцию, и О/льга/ В/асильевна/ все остается здесь. Боткин, как попечитель, тоже это благославляет” [Письмо от 7 февраля 1887 г. — Арх. А. Н. Лескова.].

Омраченность сознания неотвратимо растет. Все прежнее выпадает из памяти.

Безумие Ольги Васильевны легло тяжелым камнем на “самоистязующую” душу Лескова. Оно стоило слишком многих “терзательств”, таких многообразных и нестерпимых в прошлом, таких острых и неотступных в воспоминаниях о них до последних не только дней, но даже часов жизни.

Навещать ее становится все тягостнее и, в сущности, бесполезно. Остается только обеспечить ей получение фруктов и “рыбок”. Эту заботу, по просьбе Лескова, готовно берет на себя добросердная больничная надзирательница. Ездить на далекую Пряжку можно, когда на то у самого хватит силы.

В сентябре 1892 года, гостя у меня, Вера Николаевна Нога навестила мать.

Рассказ о свидании был тяжел. Ольга Васильевна почти не признала дочь. Во всяком случае не проявила никакой радости.

Одна деталь остро врезалась мне в память.

На заданный Верою Николаевной матери вопрос, помнит ли она Николая Семеновича Лескова, больная задумалась. После явно больших усилий трудно работавшей мысли, всматриваясь куда-то полуприкрытыми глазами, она едва приподняла разверстые кисти восковых рук и, как бы доискиваясь чего-то в сумраке дальнего прошлого, чуть шевеля концами исхудавших пальцев в ритм раздельно слетавших с уст слов, без интонации прошептала: “Лесков?.. Лесков?.. Вижу… вижу… он черный… черный… черный…”

Напряжение иссякло. Луч сник. Все замкнулось, погрузилось во вновь охватившее больной мозг безмыслие… Глаза закрывались… Больная утомленно умолкла…

Уже значительно позже смерти Лескова осматривавший больницу газетный работник В. В. Протопопов записал: “Я вошел в небольшую комнатку, без всякой мебели, кроме одной простой железной кровати. В этой комнате лежала на подоконнике крошечная старушка, — такая крошечная, что ее исхудалое высохшее тельце умещалось совершенно свободно на узком пространстве. Она лежала, повернувшись лицом к стеклу, и не сделала ни малейшего движения при моем появлении в комнате” [В. Пр — в. Заметки — “Россия”, 1900, № 296, 20 февр.].

“Тягучая натура” обрекла безумную на более чем тридцатилетнее заточение в крошечной больничной комнатке за ванной.

Только 9 апреля 1909 года дано было ей “доколтыхать” до могилы на Охтенском кладбище.

ГЛАВА 7. СТОЛОНАЧАЛЬНИК

Лесков любил назидательную поговорку: “Гулять, девица, гуляй, а свое-то дело — помни!”

Сам он, особенно в литературные свои годы, держался еще более строгого правила: он отводил “делу” все свое время, почти не зная отдыха.

Но и до писательства велся тот же порядок: работы было досыта. Чтобы вынести об этом верное представление, довольно заглянуть хотя бы в первые главы его рассказа “Владычный суд”.

“Очень молодым человеком, почти мальчиком, я начал мою службу в Киеве, под начальством Алексея Кирилловича Ключарева, который впоследствии служил директором Департамента государственного казначейства и был известен как “службист” и “чиновник с головы до пяток”… А. К. Ключарев, невзирая на мои юные годы, назначил меня к производству набора. Дело это, не требующее никаких так называемых “высших соображений”, требует, однако, много усилий. Целые дни, иногда с раннего утра до самых сумерек (при огне рекрут не осматривали), надо было безвыходно сидеть в присутствии, чтобы разъяснять очередные положения приводимых лиц и представлять объяснения по бесчисленным жалобам, а также подводить законы, приличествующие разрешению того или другого случая. А чуть закрылось присутствие, начиналась самая горячая подготовительная канцелярская работа к следующему дню. Надо было принять объявления, сообразить их с учетами и очередными списками; отослать обмундировочные и порционные деньги; выдать квитанции и рассмотреть целые горы ежедневно в великом множестве поступавших запутаннейших жалоб и каверзнейших доносов… К этой мучительной, трудной и ответственной должности выбирались люди служилые и опытные; но А. К. Ключарев, по свойственной ему во многих отношениях непосредственности, выбрал в эту должность меня — едва лишь начавшего службу и имевшего всего 21 год от роду. Легко представить, какие усилия я должен был употреблять, чтобы вести в порядке такое суматошное и ответственное дело при таком строгом начальнике, как А. К. Ключарев, которого потом сменил благодушный Н. М. Кобылин, тоже удержавший меня на этой должности. Мучения мои начинались месяца за полтора до начала набора по образованию участков, выбору очередей и проч.; продолжались месяца полтора-два во время самого набора и оканчивались после составления о нем отчета. Во все это время я не жил никакою человеческою жизнью, кроме службы: я едва имел час-полтора на обед и не более четырех часов в ночь для сна” [Собр. соч., т. XXII, 1902–1903, с. 56–61. См. еще: “Несколько слов о врачах рекрутских присутствий” и “Несколько слов о полицейских врачах в России”, — “Современная медицина”. 1860, № 36, 39. Подпись — “Фрейшиц”].

Служба была более чем неприятная: обычаи и предания в области рекрутских операций были глубоко прочны, борьба с ними трудна, картины, проходившие перед глазами, полны ужаса и трагизма. Опыта и впечатлений тут набиралось как редко где на другой работе, но выматывалось много сил. Последних энергичному юноше было не занимать стать.

Приехав из Орла в Киев восемнадцатилетним, не имеющим еще чина “помощником столоначальника Орловской уголовной палаты”, он, как видно, быстро овладел сложной техникой совершенно нового вида делопроизводства и процесса проведения самих рекрутских наборов. Через два месяца, 24 февраля 1850 года, он “удостаивается” определения “помощником столоначальника по рекрутскому столу ревизского отделения”.

Служит Лесков ретиво. Начальство ему верит и неспроста назначает его “к производству наборов” вместо “служилых”, слишком, может быть, “опытных” в подобных делах и операциях.

Благодаря медленности восхождения даже мелких наградных представлений на “высочайшее” утверждение он все еще ходит бесчиновным чиновником. Но вот “высочайшим приказом по гражданскому ведомству” от 11 июня 1853 года за № 113 Лесков производится в коллежские регистраторы, со старшинством в этом первом классном чине “1851 г. июня 30”.

Пусть чин и не велик, а все же — уже настоящий чиновник: вицмундир, кокарда на фуражке уже по праву, а не самочинно, как она носилась до сих пор. Правда, вольнодумные зубоскалы язвят: “коллежский регистратор — чуть-чуть не император!”

Почти сейчас же, 9 октября 1853 года, следует и определение “столоначальником”.

В следующем, 1854 году он командируется в звенигородское уездное рекрутское присутствие письмоводителем к производству XI частного набора и выполняет “возложенную на него обязанность исправно”. Далее, “за успешное и безнедоимочное окончание XIII очередного набора” ему 17 сентября 1855 года “объявлена признательность главного местного начальства в предложении киевского военного, подольского и волынского генерал-губернатора”. Это уже второе отличие в годы войны.

Высочайшим приказом от 7 июля 1856 года за № 130 “произведен в губернские секретари, со старшинством с 1855 года июня 30”.

26 августа 1856 года Лесков получает “учрежденную в память войны 1853–1856 гг. темно-бронзовую медаль на андреевской ленте”. Эта скромная регалия останется единственною за всю последующую его службу.

Рекрутское столоначальничество, да еще в годы серьезной войны, дало молодому человеку много опыта и знаний.

Киев во время крымской эпопеи, благодаря сравнительной близости к театру военных действий, жил несравненно нервнее северных городов империи. Он быстро был охвачен типичною тыловой, главным образом наживной, лихорадкой. Город жил волнующими слухами о военных наших неудачах на юге и сказочных удачах богатевших у всех на глазах местных поставщиков, “работавших” в трогательном единодушии с армейскими “морильщиками”-интендантами. Жизнь била ключом, остро и напряженно.

Лесков проводит один за другим спешные наборы рекрут, сряду же направлявшихся в маршевых командах пополнения на театр военных действий. Контингента сколько-нибудь подготовленного запаса не существовало. Специальных резервных кадровых частей не было. Столоначальнику рекрутского присутствия многое раскрывалось яснее, чем людям других положений.

С юга, через Киев же, вереницей тянулись скорбные обозы с ранеными, валявшимися на грязной соломе в обывательских возах, арбах, длинных досчатых дробинах.

Туда нескончаемо плелись наскоро сколоченные войска, чуть не вилами вооруженное ополчение, шли тяжело груженные обозы снаряжения, припасов, продовольствия, всего, на чем в открытую богатели беззастенчивые “герои тыла”, всемирно прославившиеся “крымске воры”.

Близость через дядю Сергея Петровича к медицинским кругам, обслуживавшим обильные киевские военные лазареты, а через родство Ольги Васильевны к коммерсантам и промышленникам, ведшим дела с казенными “провиантщиками” и “комиссариатщиками”, раскрывала молодому человеку всю жуть военного, как и общего государственного неустройства его родины. С ужасом он начинал представлять себе невероятную отсталость нашего вооружения, неорганизованность врачебного обслуживания войск, постыднейшее хищничество на всем заготовляемом для фронта, изнемогавшего в лишениях и недостачах, мертвенность и равнодушие тыла. Полный развал страны с убитой за тридцать лет “попятного” правления общественностью, с вконец задушенной мыслью… Твердо выдержанная державным фельдфебелем и добровольным “европейским жандармом”, Николаем 1, “глухая пора” приносила свои каиновы плоды…

Лесков заговорит в первое десятилетие своего литераторства об “Изнанке Крымской войны” и о “Параллелях” Полимпсестова, всегда охотно возвращаясь к оставшейся для него близкой, хотя и больной теме и ненавистном по воспоминаниям царствовании [“Русские общественные заметки”. — “Биржевые ведомости”, 1869, № 215; 1870, № 39. Без подписи.]. Даже на склоне лет, в рецензии о чужой книге, он не упустил упомянуть, что “война на полуострове” (как выражались в тогдашних газетах) была “вскрытием затяжного нарыва и показала: чем питался организм всей страны и каковы его соки” [“Потревоженные тени”. — “Исторический вестник”, 1890, № 12, с. 817–819. Подпись — “Н. Л-в”.].

В частности самому крымскому воровству в свое время будет отведен, негаданный по развязке, этюд — сперва под заглавием “Морской капитан с Сухой Недны”, а позже — сконцентрированный в своем целевом устремлении “Бесстыдник” [“Яхта”, 1877, февр., март; “Звезда”, 1938, № 6; Собр. соч., т. XVI, 1902–1903.]. Действие происходит на карточном вечере у прославленного севастопольского героя генерала Хрулева. Центральная фигура рассказа — до пресыщения нажившийся “провиантщик”. Его не уязвляют колкости, бросаемые по адресу интендантов честным черноморским моряком, подлинным героем и бессребреником. В удобную минуту он даже без колебаний укоряет младшего годами защитника Севастополя в несправедливости ко всему русскому народу, цинично утверждая, что при перемене ролей они, комиссариатщики, с неменьшею доблестью воевали и умирали бы, а переведенные на их места строевики — подражали бы им, провиантщикам.

О хлебосольном хозяине вечера, отменном храбреце и мастере меткого и острого слова, Хрулеве, Лесков любил помянуть к месту и часу. В “Смехе и горе” про него говорится: “А этот ведь в такой ад водил солдат, что другому и не подумать бы их туда вести, а он идет впереди, сам пляшет, на балалайке играет, саблю бросит, да веткой с ракиты помахивает: “Эх, говорит, ребята, от аглицких мух хорошо и этим отмахиваться”. Душа занимается! Солдатам-то просто и задуматься некогда, — так и умирают, посмеиваясь, за матушку за Русь да за веру!.. Как хочешь, ведь это, брат, талант!” [Собр. соч., т. XV, 1902–1903, с. 158 (ср.: гл. 75–80). ]

В одной из мелких записей, оставшихся после Лескова, какой-то генерал, ведя людей в огонь и видя, что они мнутся, подзадоривает их: чего, мол, боитесь? У меня в Петербурге дом каменный и жена-красавица, да иду, а у вас, кроме блох, ничего за душой, и робеете… [Приведена по памяти. Подлинник в ЦГЛА.]

Не прямое ли это хрулевское балагурство с балалайкою и ракитовой веткой от аглицких мух!

А красноречие у Хрулева было отменное, свое, ни у кого не занятое, нравившееся Лескову, без затруднений исчерпывающее какой угодно сложности вопросы, вплоть до отношений России с Германией и ее “железного канцлера”:

“ — Что такое нам этот немецкий Бисмарк? Эка невидаль! Говорят: “умен”. Что ж такое? Очень нужно! — Ну и пусть его себе будет умен — нам это и не в помеху. И пусть он, как умный человек, все предусмотрит и разочтет, а наши, батюшка, дураки такую ему глупость отколют, что он и рот разинет: чего он и вообразить не мог, мы то самое и удерем. И никакой его расчет тогда против нас не годится” [“Картины прошлого”, гл. 18. — “Новости и биржевая газ.”, 1883, №.№ 40, 126, 12 мая (1-го и 2-го изд.); Собр. соч., изд. 1889 г., сожженный VI т., с. 687 (“Сеничкин яд”); ср.: “Железная воля”, гл. I; “Смех и горе”, гл. 78.].

Презрению к “бесстыдникам”, безжалостно и нагло обворовывавшим героически сражавшихся защитников своей родины, образно противополагается благоговейное восхищение бескорыстием и заботой о младшем брате строевого состава, и превыше всего классического адмирала Нахимова. Лесков вспоминает, что когда, уже в семидесятых годах, “пронесся слух, что в морском ведомстве обнаружилось первое большое злоупотребление”, как-то “вбегает торопливой походкой в своем шарфике Фрейганг /Андрей Васильевич, контрадмирал. — А. Л./ и говорит с волнением:

— Слышали? Совершилось! Страшное пророчество совершилось!.. Ужас, позор и посрамленье! Наши моряки, наши до сих пор честные моряки обесславлены: среди нас есть люди, прикосновенные к взяткам!.. А он это предсказывал, я это напоминал, я говорил, что это предсказано и это так сделается, вот и сделалось — и исполнилось, как он предсказал.

— Кто предсказал?

— Павел Степаныч!

— Какой Павел Степаныч?

— Как “какой Павел Степаныч”!.. Нахимов!

И Фрейганг рассказал какой-то давний случай, когда покойный Нахимов был недоволен каким-то продовольственным распорядителем или комиссионером и стал его распекать, а тот, начав оправдываться, стал беспрестанно уснащать свою речь словами “ваше превосходительство”. Это так взорвало адмирала, что он закричал:

— Что я вам за превосходительство! Что это еще такое! Вы имени моего, что ли, не знаете, или прельщать меня превосходительством вздумали? У меня имя есть! Это вы ваше превосходительство, а моряков нельзя так звать, они вашим ремеслом не занимаются. Тогда их можно будет “так” звать, когда они этим станут заниматься.

Праведный бедняк адмирал /Фрейганг. — А. Л./ с петербургских Песков [Так называлась в общежитии захолустная часть столицы, официально именовавшаяся Рождественскою. Ныне Смольнинский район. — А. Л.] глубоко верил, что перестав называть друг друга по именам, а начав величать по титулам, — моряки подверглись роковой порче” [“Пресыщение знатностью”. — “Новое время”, 1888, № 4271, 19 янв.].

Приведено определенное свидетельство “бедняка адмирала” и в очерке, посвященном Лесковым целиком и полностью столь исключительному в свое время явлению, как “инженеры бессребреники” [“Инженеры бессребреники. Бытовые апокрифы”. — “Русская мысль”, 1887, ноябрь; Собр. соч., т. IV, 1902–1903, с. 106.].

Вообще всегда любовно говорит писатель о честных людях и восхищенно о скромных, самоотверженно шедших на подвиг, подлинных героях, беззаветно отдававших жизнь за родину.

Но в то же время, где случится, он всегда готов едко помянуть вконец обнаглевших, надоевших всем “милитеров” [Militaires — военные (франц.).]. Надо сказать, что еще в кадетских корпусах, лично проправленный самим царем, учебник географии “с особенной серьезностью” разъяснял обучаемым, что “Россия государство не торговое и не земледельческое, а военное и призвание его быть грозою света…” Неудачи паши в Крымскую войну внесли некоторое оздоровление в общее настроение и снизили военный задор, “а то меры не было вздорам… Я сам помню, — продолжал Лесков, — как раз вечерком, на том месте Казанской площади, у садика, где теперь часто стоит тележка чухонца с выборгскими кренделями, иду я домой, а предо мною идут два офицера и говорят:

— Видишь штафирку?

Другой отвечает: вижу.

И указывают друг другу на чиновника, который покупает крендельки и завязывает их в платочек. Верно, человек бедный был, потому что шляпенка на нем рыженькая, и сам он тощий, заморененький, а на нем шинелька суконная, ветхая, подол подтрепан и разрез сзади, — как это делалось.

Один офицер говорит: давай, разорвем его.

Другой отвечает: давай.

И тут же, на моих глазах, взяли его за край шинельного разреза, потянули в разные стороны и располосовали пополам до самого воротника. Только пыль из старого суконца посыпалась, и креньдельки он свои, бедняк, разронял. А все это совершенно ни за что, да и без злобы, а так, можно сказать, по глупой манере носились сами с собой в каком-то священном восторге и как зыкливые телята брыкались. Я же вам об этом упоминаю для того, чтобы показать, какой был дух времени и какое царствовало неблагоприятное для гражданской деятельности настроение — особенно в кругу тесного соприкосновения с людьми военными” [“Русский демократ в Польше”. Собр. соч., т. III, 1902–1903, с. 159.].

“Дух”, по всему видно, был действительно нестерпимый, подлинно “палкинский”. Военные шли везде и во всем превыше всякого понимания. У нас, мол, отменное “марсово призвание” [“Русские общественные заметки”. — “Биржевые ведомости”, 1869, № 277, 12 окт. Без подписи. ], и равняться с нами некому. “Покоряйтесь, языки, и покоряйтеся нам!” И покорялись… Всё, кроме них, вздор и незначительность. Все невоенные — хамы, “аршинники”, “штафрики”, “рябчики”… Всех их, которые поскромнее и попроще, можно рвать, над всеми можно безнаказанно глумиться и потешаться во все свое удовольствие. Это был непререкаемый стиль и обычай.

В “Печерских антиках” Лесков писал о годах своего столоначальничества:

“Все мы тогда чувствовали себя необыкновенно веселыми и счастливыми, бог весть отчего и почему. Никому и в голову не приходило сомневаться в силе и могуществе родины, исторический горизонт, которой казался чист и ясен, как покрывавшее нас безоблачное небо с ярко горящим солнцем. Все как-то смахивали тогда на воробьев последнего тургеневского рассказа: прыгали, чиликали, наскакивали, и никому в голову не приходило посмотреть, не реет ли где поверху ястреб, а только бойчились и чирикали: — Мы еще повоюем, черт возьми! — Воевать тогда многим ужасно хотелось. Начитанные люди с патриотическою гордостью повторяли фразу, что “Россия — государство военное”, и военные люди были в большой моде и пользовались этим не всегда великодушно”.

Не имея сил справиться с своим негодованием, дальше он перебирал:

“Впрочем, подобное ожесточенное свирепство милитеров тогда было повсеместно в России, а не в одном Киеве. В Орле бывший Елисаветградский гусарский полк развешивал на окнах вместо штор похабные картины; в Пензе, в городском сквере, взрослым барышням завязывали над головами низы платьев, а в самом Петербурге рвали снизу доверху шинели несчастных “штафирок”. Успокоила этих сорванцов одна изнанка Крымской войны” [Собр. соч., т. XXXI, 1902–1903, с.с. 46, 53.].

“Свирепств” Лесков насмотрелся досыта и в Киеве за годы своей службы в рекрутском присутствии, и во многих других городах своего отечества, и в самой столице последнего, где, пожалуй, упорнее, чем в других местах, водились еще “сорванцы” старой выучки и прежних навыков.

Всю жизнь свою он с неослаблявшейся ненавистью вспоминал “ошалелых” плац-парадных хлыщей, твердо исповедуя, что “сила спасения” страны всегда “заключалась в тех, кто, не рисуясь и не бравируя, делали свое дело” [“Герой Отечественной войны по гр. Л. Н. Толстому”. — “Биржевые ведомости”, 1869, № № 69, 68, 70, 75, 98, 99, 109.].

ГЛАВА 8. КОММЕРЧЕСКАЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ

Первого мая 1857 года, с отпускным билетом в кармане, Лесков отправляется не в столицу, куда, должно быть для отвода глаз, просил его уволить, а к “дяде Шкотту”. Хотелось, не порывая пока со старым, ознакомиться с новым видом деятельности — коммерческой. Четыре месяца отпуска позволяли это вполне. Первое выпавшее ему испытание — свод орловских крестьян графа Перовского и Понизовье — заканчивается конфузом, обнажая полную практическую неопытность молодого чиновника в выполнении некоторых неказенных заданий. Под старость он запечатлеет эту назидательную неудачу в потрясающем рассказе “Продукт природы” [Сб. “Путь-дорога”. Спб., 1893; Собр. соч., т. XXII, 1902–1903. Ср.: “О русском расселении и о Политико-экономическом комитете”. — “Время”, 1861, № 12; “О переселенных крестьянах”. — “Век”, 1862, №.№ 13, 14; “Российские говорильни в С.-Петербурге”. — “Б-ка для чтения”, 1863, № 11.]. Это не обескураживает: все остальные виды предстоящей деятельности ему приходятся по плечу и по вкусу. Он обосновывается в селе Райском Городищенского уезда Пензенской губернии в штаб-квартире английской компании “Шкотт и Вилькепс”. В Киев, в казенную палату 9 сентября посылается свидетельство о болезни, оправдывающее просрочку отпуска и желание быть уволенным “вовсе от службы”. Просьба удовлетворяется. Первый период “коронной службы” кончен.

В 1877 году он, оглядываясь назад, подведет такое объяснение этому шагу: “С прекращением Крымской войны и возникновением гласности и новых течений в литературе, немало молодых людей оставили службу и пустились искать занятий при частных делах, которых тогда вдруг развернулось довольно много. Этим движением был увлечен и я. Мне привелось примкнуть к операциям одного английского торгового дома, по делам которого я около трех лет был в беспрестанных разъездах” [“Владычный суд”, гл. 19. Собр. соч., т. XXII, 1902–1903.].

В будущем он горько упрекнет “дядю Шкотта” за соблазн, пожалеет, что поддался последнему:

“Вскоре после Крымской войны… я заразился модною тогда ересью, за которую не раз осуждал себя впоследствии, — то есть я бросил довольно удачно начатую казенную службу и пошел служить в одну из вновь образованных в то время торговых компаний. Она теперь давно уже лопнула, и память о ней погибла даже без шума… Хозяева дела, при котором я пристроился, были англичане… Они еще были люди неопытные, или, как у нас говорят, “сырые”, и затрачивали привезенные сюда капиталы с глупейшею самоуверенностью. Операции у нас были большие и очень сложные: мы и землю пахали, и свекловицу сеяли, и устраивались варить сахар и гнать спирт, пилить доски, колоть клепку, делать селитру и вырезать паркеты — словом, хотели эксплуатировать все, к чему край представлял какие-либо удобства… Из русских высшего по экономическому значению ранга только и был один я — и то потому, что в числе моих обязанностей было хождение по делам, в чем я, разумеется, был сведущее иностранцев” [“Железная воля”. — “Кругозор”, 1876, №№ 38–44; Избранные сочинения, М., 1945, с. 131–168.].

Операции компания вела чуть не по всей России. “Хождение по делам” не ограничивалось поэтому одной Пензенщиной, а охватывало опять-таки почти всю Россию, вызывая необходимость постоянных поездок в качестве “доверенного” фирмы “от Черного моря до Белого и от Брод до Красного Яру” [Письмо Лескова к П. К. Щебальскому от 16 апреля 1871 г. — “Шестидесятые годы”, с. 313.].

В каких условиях, с какими передрягами и медлительностью совершались эти многоучительные поездки и сколько они могли давать молодому наблюдательному человеку — сочно описано самим Лесковым:

“Во Владимире я нашел покинутый мною тарантас, который мог еще сослужить свою службу, так как на колесах было удобнее ехать, чем на санях, — и я тронулся в путь в моем экипаже. Пути мне от Владимира оставалось около тысячи верст; я надеялся проехать это расстояние дней в шесть, но несносная тряска так меня измяла, что я давал себе частые передышки и ехал гораздо медленнее” [“Железная воля”, гл. 3.].

Случилось подчас и много труднее и учительнее:

“Лет шесть тому назад я служил в одной торговой компании, имевшей дела по всему Поволжью от Астрахани до Рыбинска и далее по Мариинской и Тихвинской системам до Петербурга. Три года я провел в беспрерывных разъездах по делам моих доверителей, беспрестанно сталкиваясь с различными людьми, между которыми было очень много староверов. Один раз, именно лет шесть или семь назад, я выехал из Москвы в Пензу с двумя попутчиками: саратовским купцом и одною молоденькою провинциальною актрисою. Дело было зимой, так после Николы, а уж были ухабцы. Ехали мы в рогожном возке, купленном нами сообща в Москве. По моим делам и делам купца нам выпадало ехать по Рязанскому тракту, а актрисе было все равно, она с нами не спорила. Мы и поехали на Рязань на вольных… А уж я говорю, местами были ухабцы, и таки раскатисто становилось. В одном таком-то местечке возок наш со всего разбега бух в ухаб, а оттуда прямо в раскат да полозом о мерзлый гребень раската, — так двух копыльев как и не было. Неприятное дело! Дотащил нас ямщик до первой деревни и стой: чиниться нужно. Деревня была раскольничья: жили в ней федосеевцы. Деревенька так не очень большая, и дворов постоялых в ней всего один был, потому что упряжка тут по расстоянию выходила как-то неловкая: оттуда близко, и отсюда недалеко; извозчик все и минует. Остановились мы на квартире: комната теплая, но с угарцем, однако ничего. Я с купцом пошел рядиться в кузницу и с плотником, а попутчица наша стала хлопотать о чае. На дворе был час четвертый утра, и деревня уже встала. Люди древлего благочестия, видя нашу беду неминучую, содрали с нас за копылья и рванку цену христианскую: шесть целковых заломили и на том стали; но обещались к вечеру отпустить в лучшем виде. Дали мы шесть целковых за рублевую работу и начали выгружать возок, который нужно было опрокинуть, чтобы вдолбить копылья, а тем временем и чай поспел у актрисы. Уселись мы и благодушествуем, а за дощатой перегородкой комнаты кто-то все: ох да ах. Голос, слышно, женский…”

Оказывается, терзается в предродовых муках молодая раскольница. По благочестивому обычаю федосеевцев, ей ничем не помогает не только отец ожидаемого ребенка, но даже и ни одна “суседка”. “Нечестивая актерка” сердобольно бежит к страждущей, а подавшая самовар старуха в дальнейшей беседе поясняет проезжим: “У нас, я тебе скажу… мужик баловник, козел-мужик, похотник. Он тебе бабу никогда не сожалеет… В пашем-то звании все, миленький, вот так-то: молода да легка, так все “поди сюда”, а затяжелела, так и милу дружку надоела” [Стебницкий М. С людьми древлего благочестия. — “Б-ка для чтения”, 1864, № 9, с. 19, 22–23.].

До вечера, пока исправили возок, чего только путники не наслушались, не нагляделись, не изучили, со сколькими самыми “различными” людьми не “столкнулись”, чего не вызнали… Ну, а за три-то года таких поездок по святой Руси как не узнать всю ее “в самую глубь?” И притом именно “от Черного моря до Белого и от Брод до Красного Яру”. Это была жизнью, а не книгой даваемая школа. Ее и хватило на весь писательский век!

Дела компании по началу развернулись, может быть, шире и смелее, чем подсказали бы большее знание страны, общих условий, осмотрительность. Англичане, по мнению писателя, не учли, “что Россия имеет свои особенности, с которыми нельзя не считаться”. В результате более состоятельные компаньоны, Вилькенсы, примирившись с потерями, вышли из дела. “Совсем обрусевшему” и денежно подорванному Шкотту оставалось осесть на кое-как, не без долга, закрепленных за собою клочках “райских” угодий.

Лескову здесь уже делать было нечего. Приходилось покидать Пензенщину. Разлука племянника с дядей не оставила добрых воспоминаний. Отношения не сбереглись ни с самим Шкоттом, ни со “шкоттятами”, как с родственной теплотой называли его сыновей киевские Лесковы.

В ходе лет Николай Семенович отпустит дяде-англичанину его нечаянную вину и заговорит о нем с прежним расположением: “В понизовых губерниях в имениях графов Перовских и Нарышкиных в довольно недавнее время был управляющий некто Александр Яковлевич Шкотт — родом англичанин, по человек совершенно обрусевший, замечательно хорошо знавший русский народ и умевший снискивать себе доверие крестьян, которыми управлял. Он уже умер, но его до сих пор знают и помнят в Симбирске, и в Пензе, и в Самаре” [“Наша провинциальная жизнь”. — “Биржевые ведомости”, 1869, № 238, 2 сент. Без подписи.].

“Шкоттята” за статьями двоюродного своего брата не следили и чего-то ему по-прежнему не забывали.

В оскудении и захудалости Александру Яковлевичу не пришлось долго ждать смерти.

Всех удалее обернулся во всех совершавшихся событиях предрекавший Лескову писательство сосед Шкотта Ф. И. Селиванов, исподволь благоприобретший чуть не все Райское и выкроивший овдовевшей Александре Петровне Шкотт скромный хуторок, на котором она и свековала со вторым своим, в “науках незашедшимся” сыном, тогда как старший, учившийся в Москве, стал там популярным хирургом.

Хозяйство Селиванов повел кругом и во всем без филантропии предпоследнего владельца, Всеволожского, — он же “Шут-Севатской” [См.: “Загон”, гл. 2. Собр. соч., т. XX, 1902–1903, с. 137, 139.], — и без всяких “аглицких” затей, по старой русской мере: “Торговый рубль широк, да короток, а земельный — тонок, да долог”. И не прогадал, оставив неплохое состояние и роду своему [Свертывание первоначального размаха планов Шкотта завершилось стремлением развязаться с построенной покойным паровой мельницей, о продаже которой нескупо объявлялось, вероятно, при участии Лескова, в “Северной пчеле” между 15 и 29 августа 1862 г., 25 апреля, 17 июля 1863 г.].

Пензенский период отмечен в жизни Лескова и вполне самостоятельной неудачей коммерческого же характера. Я лично узнал об этом впервые от него самого почти ребенком. Жили мы с ним в 1876 году на даче под Выборгом. В одну из поездок “в город”, то есть в Петербург, взял он почему-то и меня. Литейный мост тогда как раз только что строился. С Финландского вокзала ездили через плашкоутный мост, наведенный против Воскресенского, ныне Чернышевского проспекта. Съехал наш извозчик с моста и стал: поперек тянулся длиннейший интендантский обоз, охраняемый конвоем. “Что это везут и так много?” — спросил я. “Муку”, — отвечал отец. Я замолчал. Отец вынул портсигар, закурил и, взглянув раз-другой на кули, неожиданно для меня продолжал: “Да, мука… Давно это было… Взял я раз подряд по продовольствию какой-то инвалидной команды в Городищах… Невелика, казалось бы, хитрость, а сумел и на ней прогореть. Не за свое дело, значит, взялся. На все сноровка нужна, опыт, да и удача… Я ее никогда ни в чем не знал…”

Прошло много лет. Отец уже умер. Я начинал стареть. Сижу в Публичной библиотеке, перелистываю пыльные страницы “Северной пчелы” и вдруг вижу: “Возился я раз в г. Г-ах со сдачей провианта для располагавшейся там провиантской команды. Жду у амбара “коменданта” (так называли там г-ского инвалидного начальника из “сдаточных”) [Стебницкий М. Страстная суббота в тюрьме. — “Северная пчела”, 1862, № 104, 19 апр.]. Ба! — думаю, — да ведь это Городищи, все это то самое, что в детстве привелось слышать раз от отца на извозчике.

Ярким диссонансом осуждению себя за оставление казенной службы ради более живой деятельности являются восторженные строки, написанные два года спустя. Это был горячий отзвук “сложению с себя обязанностей попечителя Киевского учебного округа” знаменитым хирургом и педагогом Н. И. Пироговым:

“Очень недавно в небольшом кружке одного из наших университетских городов носился слух, что почтенный русский ученый, гуманные статьи которого тогда производили сильное впечатление на молодое племя, оставляет службу, уезжает в свое небольшое бессарабское поместье и дает место всем, кто захочет жить около него честным сельским трудом. Боже мой, какое это было время! Какое благородное и честное стремление охватило десятки голов, самых умных, самых мыслящих голов, несмотря на то, что они с самого детства слышали только о необходимости “сделать себе карьеру!” [Лесков Н. О русском расселении и о Политико-экономическом комитете. — “Время”, 1861, № 12, с. 84–85.]

Покончив с Пензой, Лесков весною 1860 года возвращается в Киев.

Однако что же дальше здесь делать? Снова чиновничать? Упущены три года. Многие товарищи обогнали. Младший на шесть лет брат Алексей уже “удостоен степени лекаря”. Это положение, дорога. Идти “на зов” Пирогова? Но ведь не все, что иногда так заманчиво звучит, оказывается прочным, удовлетворяет, кормит… Только что перенесенная неудача настораживает. Решение принято: 15 сентября 1860 года Лесков вновь “определен” в канцелярию киевского военного, подольского и волынского генерал-губернатора.

Из того, что, несмотря на явленное три года назад “модное” пренебрежение к службе, он опять взят тем же генерал-губернатором непосредственно в “собственную” его канцелярию, надо заключить о полном к нему благоволении державной четы Васильчиковых. Возможно, что не последнюю роль тут сыграли прошлые заслуги молодого чиновника по участию в благотворительных спектаклях “киевской княгини”.

Когда мне доводится перечитывать “Смех и горе”, мне неотвязно представляется, что изображенный там губернатор Егор Егорович и его воплощающая собой “геральдического льва”, со стеклышком монокля в глазу, супруга, не могущая “привыкнуть к этой должности” и несущая отсветный вздор, — что в обеих этих фигурах многое призанято у добродушного Иллариона Илларионовича Васильчикова и его “всевластной” супруги Екатерины Алексеевны, рожденной княжны Щербатовой.

Допустимо также предположение, что была принята во внимание и уже слегка обозначившаяся прикосновенность Лескова к журнализму, пусть пока не выше, чем в обличительно-корреспонденческом жанре, а все-таки — сочинитель.

“Во всяком разе”, по любимому присловию Лескова, перед ним открывалась незаурядная карьера.

И все же, нежданно-негаданно, 29 ноября того же года “согласно прошению”, он снова “по болезни уволен от службы”.

Что-то уже не мирило с канцелярией, чиновной зависимостью, “хомутом” и “ливреей”. Три года вольной работы, богатство встреч и впечатлений, широта личного почина в делах отравили безвозвратно. Вицмундир стал гадок. Он его никогда больше уже и не надел.

В самые последние годы жизни, ошибочно относя некоторые настроения свои к совсем ранней юности, Лесков говорил, что “не знал, к чему себя определить”, что ему “и хотелось и не хотелось служить”, что он “был уже немножко испорчен фантазиями”, что все военные ему представлялись “Скалозубами, а штатские Молчалиными, и ни те, ни другие не нравились”. Далее он писал: “По характеру моему мне нравилось какое-нибудь живое дело, и я рассказал это моей тетке, а та передала своему мужу; англичанин стал мне советовать, чтобы я не начинал никакой казенной службы, а лучше приспособил бы себя к хозяйственным делам. Для того же, чтобы заохотить меня к этому, он сказал мне: “Вот мы теперь переселяем партию крестьян… Отправляйся-ка ты с ними и вникай” [“Продукт природы”. Собр. соч., т. XXII, 1902–1903, с. 136, 137.].

Мы теперь знаем, к чему привело исполнение совета “англичанина”, относящееся к значительно более позднему времени. Знаем, что это было потом оценено как непростительная “ересь”. А в “приказе”, в “палате” тем паче, должно быть, в генерал-губернаторской канцелярии — молчалинство. О военной службе никогда и речи не было.

Шли искания. Они стоили дорого, брали много невозвратного времени, на них, казалось впустую, ушла почти вся молодость. Это приводило в отчаяние.

Но если бы не было исканий, — не было бы и писателя.

На закате дней, подводя “итоги жизни”, Лесков сам признавал, что “ересь” заключалась в предположении в себе способности удовлетвориться прибыльным, карьерным, чем бы то ни было кроме “от сосцу матерне” предопределенного ему — служения литературе.

На рубеже четвертого десятка лет смутно и неуверенно, но уже начинало расти предощущение истинного жребия.

Он сулил много трудностей, требовал во многом разобраться, многое преодолеть, минутами страшил, но “поглощенность литературою” уже неосилимо влекла.

В конце концов жизнь властно сказала: “прирожденный писатель!” [Письмо Лескова от 16 мая 1888 г. — “Письма русских писателей к А. С. Суворину”. Л.,1927, с. 80.]

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. ПИСАТЕЛЬСТВО

1860–1864

На тихоньких бог нанесет, а резвенький сам набежит.

Пословица

ГЛАВА 1. ПЕРВАЯ ПРОБА ПЕРА

В отличие от большинства русских беллетристов Лесков чуть не полжизни и не помышлял о писательстве. По собственному его показанию, “в литераторство” его “втравили” и “свели” с Краевским и Дудышкиным профессор Вальтер, Громека и другие. Вообще, “писательство началось случайно”.

Все это тем удивительнее, что еще в Орле близость со Сребницким и особенно с Опанасом Марковичем вовлекла его в исключительную заинтересованность литературою.

Почему еще там зародившаяся страсть не привела к хотя бы робкому творческому опыту? Почему так долго не было последнего и позже?

С чего же на тридцатом году жизни начались литературные попытки? По чуть не общепринятому обычаю со стихов? Опять-таки, он их никогда не писал, кроме двух-трех интимных или шутливых четверостиший, да и то уже в пору настоящего писательства.

И начало было свое — необычное.

Общение с передовыми профессорами Киевского университета привело к знакомству со статистикой /Д. П. Журавский/, с социологией, философией, политической экономией.

Трехлетние деловые странствия по родной земле ознакомили с экономикой и бытовыми условиями всех слоев населения в самых различных участках России, со всем многообразием отраслей промышленности в каждой отдельной местности. Все это приковывало к себе жадное внимание любознательного, молодого наблюдательного и хорошо подготовленного жизнью Лескова. В нем вырабатывался экономист — этнограф. Одновременно закладывался грунт, полезный и необходимый для заправского беллетриста, для художника, пробудившегося и выросшего в нем с огромным, по сравнению со многими, опозданием, но зато на тучной почве большого опыта и огромных практических знаний.

В 1859 году на глазах у него прокатилась волна “питейных бунтов”, захлестнувшая Пензенскую губернию с Городищенским ее уездом. Лесков хорошо знал положение винокуренного дела в данной местности и, впервые в жизни, решил взяться за перо.

В апрельской книжке журнала “Отечественные записки” за 1861 год появляется статья — “Очерки винокуренной промышленности. /Пензенская губерния/”. Она занимает страницы 419–444. Подпись — “Николай Лесков”. Дата: “Г. Одесса. 28 апреля 1860 г.”.

В печати ее, правда, обогнали десятка два небольших статеек, корреспонденцией и мелких заметок.

Первой задуманной и написанной для печати работой Лескова, бесспорно, является именно эта статья, и именно такой признавал ее и сам Лесков.

На хранимом мною ее оттиске, точнее вырезке из журнала, выше заглавия стоит чернилами сделанная собственноручная мета Лескова:

“Лесков

1-я проба пера.

С этого начата литер/атурная/ работа

/1860 г./”.

Один из двух эпиграфов к статье взят из статьи Щедрина “Скрежет зубовный”: “Урожай у нас — божья милость, неурожай — так, видно, богу угодно. Цены на…” и т. д.

Основная мысль статьи — общая несправедливость и убыточность винокуренных привилегий, предоставляемых помещикам и дворянству. Тенденцию и стиль ее в основном выражают следующие строки:

“Винокурение предоставлено правительством только известному сословию помещиков — землевладельцев, свободно от всяких налогов и пользуется кредитом от казны. Мы должны полагать, что правительство, обусловив винокурение таким образом, желало не только обеспечить себя необходимым для потребления количеством вина, но видело еще в этой промышленности средство к достижению других целей; иначе правительство не имело бы нужды делать винокурение привилегиею одного сословия, по большей части не владеющего денежными капиталами, необходимыми для такого производства. Ему стоило только сделать эту промышленность доступною лицам всех сословий, и нет сомнения, что не встретилось бы недостатка в людях, которые, обеспечив правительство залогами, произвели бы это дело своими средствами, не требуя от правительства никакого содействия и кредита, без чего не обходятся нынешние винокуренные заводчики из лиц привилегированного сословия”.

Далее автор обнажает чудовищное преувеличение Пензенской казенной палатой производительных сил местных помещичьих заводов, облегчающее заводчикам преувеличенные же заподряды, особенно таким господам, как губернатор, предводитель дворянства и т. д.

Два года спустя, направляясь через всю Белоруссию за границу, он еще яснее оттенил хорошо памятные ему потворства, повсеместно оказывавшиеся привилегированным предпринимателям и винокурам:

“Имея в виду, что уездный город Пинск не только имеет городничего, без которого не бывает города, но даже частных приставов, да еще не одного, а двух, я уж не хочу говорить, что Пинск нимало не напоминает ни Кром, ни Малоархангельска, ни Борзны, ни Черни, ни /спаси господи!/ Городищ, устроенных собственно для выдачи пензенским винокурам свидетельств на несуществующую на самом деле запасную медь, ради получения под нее денег” [“Из одного дорожного дневника”. — “Северная пчела”, 1862, № 347, 23 дек. Без подписи.].

В самом “очерке” подальше двусмысленно говорится:

“Уверенные в том, что винокурение есть могущественнейший рычаг, с помощью которого возвышается земледелие, а через него и народное благосостояние целого края, мы сказали, что правительство, предоставляя это дело сословию, занимающемуся землевозделыванием, вероятно, имело в виду дать помещикам средство возвысить свое хозяйство и тем содействовать общественному благосостоянию…

Мы нимало не ошибемся, если причину всех этих неблагоприятных явлений будет полагать в преизбытке того спекулятивного характера, который усвоен здешнему винокурению. Пензенские помещики, владеющие винокуренными заводами, смотрят на винокурение как на независимую самостоятельную промышленность, а не как на прибыльную отрасль сельского хозяйства, которая, видоизменяя главный продукт местного плодородия, кроме денежных прибылей от самого фабриканта, дает средство к возвышению местного хозяйства. Этот взгляд помещиков заставил их ввести производство значительного, как мы видели, винокурения на относительно малом числе огромных заводов; и в нем лежит коренная причина того, что здешнее винокурение мало содействует или, вернее, вовсе не содействует ни скотоводству, ни земледелию…”

Желчно смеется Лесков над “вдохновенными” надеждами и соображениями пензенских горе-винокуров, доходящих до “милого обычая спускать барду в реки”, вместо того чтобы скармливать ее скоту, “пометом которого” при других порядках люди “утучняют свои поля и рачительно обрабатывают их с помощью здоровых и сильных животных, улучшают свой быт и быт своих крестьян”.

Ближе к концу статьи автор как бы подводит итог:

“Нам кажется, что этот пример ясно говорит, что покровительственные меры правительства, вверившего винокурение помещикам, здесь не достигает своей цели и что земледельческие интересы края более выигрывали бы, если б винокурение предоставлено было не одному привилегированному классу, а вообще, без различия сословий, всем лицам, владеющим землею и занимающимся возделыванием ее: от этого вино, как нужный для правительства продукт, нимало бы не вздорожало, а земледелие заметно улучшилось бы”.

Чисто земельному, экономическому вопросу посвящает свою первую литературную работу Лесков. Он возмущается в ней многовидными льготами, предоставляемыми лицам привилегированных положений в ущерб людям других сословий. Им осуждается вся система покровительства многоимущим, выгодно поставленным особам, вроде губернаторов и предводителей дворянства.

С опубликованием такой во многом щекотливой, если для некоторых издателей не одиозной, статьи пришлось помытарить. Немудрено, что ее и опередила разная малозначительная мелочь, но остается непреложным, что именно прежде всего хотел сказать начинающий публицист.

Пока здесь виден только знающий землю и страну экономист. Его сменит бойкий корреспондент — минутами безудержно смелый, даже дерзкий по отношению к противникам, публицист. И только после многого пережитого станет проглядывать будущий “волшебник слова”, который “писал непластически, а рассказывал и в этом искусстве не имеет равных себе” [Горький М. Несобранные литературно-критические статьи. М., 1941, с. 92.].

Что же именно опередило в печати эту “первую пробу пера” Лескова?

По-видимому, прежде всего была напечатана в № 181 журнала “Указатель экономический” от 18 июня 1860 года бесподписная корреспонденция о продаже в Киеве, у книгопродавца С. И. Литова, Евангелия на русском, а не на славянском, как издавалось оно до тех пор, языке, по сорок копеек вместо выставленной на обложке книги цены в двадцать [Отдел “Слухи и вести”, с. 437.].

Через три дня, в № 135 “С.-Петербургских ведомостей” от 21 июня, появилась по тому же вопросу корреспонденция, датированная 20 мая 1860 года и подписанная — “Николай Лесков”.

Дальнейшими ближайшими публикациями Лескова были написанные по предложению издателя киевского журнала “Современная медицина”, профессора Киевского университета А. П. Вальтера, острые статьи: “Заметка о зданиях”, “О рабочем классе”, “Несколько слов о врачах рекрутских присутствий”, “Несколько слов о полицейских врачах в России”, “Полицейские врачи в России” [1860, № 29, 32, 36, 39, 48.], а также ряд характерных корреспондентских заметок и статеек в “Указателе экономическом” по неблагоустройству Киева, об открытии там абонемента на книги, о приватных популярных лекциях профессора Вальтера в анатомическом театре университета, “О трудности не из-за прилавка пристроиться в коммерцию или к ремеслу”, “Несколько слов о местах распивочной продажи хлебного вина, водок, пива и меда”, “Несколько слов об ищущих коммерческих мест в России” и т. д. [1860, № 189, 193, 195, 203, 206 и др. ]

Итак, Пенза продиктовала Лескову тему для первой его статьи, а вся работа у Шкотта неоценимо сказалась на подготовке его к писательству, щедро обогатив воспринятое и накопленное на Орловщине и Украине.

Детство в непосредственной близости к народу остерегло от ошибок в изображении народных образов и жизни. Привольная гимназическая и приказная жизнь в Орле обеспечила сближение с городским населением всех его слоев и разновидностей, облегчило изучение его языка, нравов, нужд, обычаев, помыслов. Киев обострил и повысил наблюдательность. Трехлетние торгово-промышленные разъезды широко раздвинули ее рамки.

Школа была пройдена богатая впечатлениями, исключительно счастливая для создания писателя, про которого величайший знаток русской жизни, Горький, уверенно скажет: “Но он, Лесков, пронзил всю Русь” [“Жизнь Клима Самгина”, т. 1.], да еще прибавит: “Великий сочинитель!” [Пьеса “Чудаки”.]

На литераторскую арену ощупью выходил человек яркой самобытности, “насквозь русский”, больших знаний, сразу же признанной огромной одаренности.

Вскоре он утвердился в вере в свои силы: “Я смело, даже, может быть, дерзко, думаю, что я знаю русского человека в самую его глубь, и не ставлю себе этого ни в какую заслугу. Я не изучал народ по разговорам с петербургскими извозчиками [Выпад по адресу “Незнакомца”, т. е. А. С. Суворина, по поводу его фельетона из цикла “Петербургская летопись” и “С.-Петербургских ведомостях”, 1861, № 12 от 15 янв. под заглавием “Разговоры с извозчиком”.], а я вырос в народе на гостомельском выгоне с казанком в руке, я спал с ним на росистой траве ночного, под теплым овчинным тулупом, да на замашной панинской толчее за кругами пыльных замашек, там мне непристойно ни поднимать народ на ходули, ни класть его себе под ноги. Я с народом был свой человек, и у меня есть в нем много кумовьев и приятелей, особенно на Гостомле… Я был этим людям ближе всех поповичей пашей поповки, ловивших у крестьян кур и поросят во время хождения по приходу… Я не верю, чтобы попович знал крестьянина короче, чем может его знать сын простого, бедного помещика” [“Русское общество в Париже. (Письмо первое)”. “Очерки, повести и рассказы М. Стебницкого”. Спб., 1867, с. 320. Ср.: “Библиотека для чтения”, 1863, май, с. 18.].

Через шестьдесят лет это подкрепит опять-таки Горький: “Он взялся за труд писателя зрелым человеком, превосходно вооруженный не книжным, а подлинным знанием народной жизни” [Горький М. Несобранные литературно-критические статьи. М., 1941, с. 85.].

Основой всех основ в писателе Лесков всегда полагал знание родины, ее людей, всего больше — крестьянства, простолюдина.

Не подлежит сомнению, что одиннадцатилетняя служба в Орле и Киеве дала Лескову много жизненного опыта, однако опыт, вынесенный им из поездок по коммерческим заданиям, он ценил всего выше. Уже стариком, на полные восхищения и удивления вопросы — откуда у него такое неистощимое знание своей страны, такое богатство наблюдений и впечатлений — писатель, немного откидывая голову и как бы озирая глубь минувшего, слегка постукивая концами пальцев в лоб, медленно отвечал: “Все из этого сундука… За три года моих разъездов по России в него складывался багаж, которого хватило на всю жизнь и которого не наберешь на Невском и в петербургских ресторанах и канцеляриях”.

На эту тему он не только говорил, но и писал. И притом всегда охотно и образно, подкрепляя личные взгляды чужими заключениями.

Тут он любил помянуть старшего своего собрата по перу, усматривавшего оскудение содержания, образов и языка у новых писателей в невозможности что-либо наблюсти и воспринять из окна железнодорожного вагона, заменившего неторопливую езду на лошадях.

“Теперь человек проезжает много, но скоро и безобидно, — говорил Писемский, — и оттого у него никаких сильных впечатлений не набирается, и наблюдать ему нечего и некогда, — все скользит. Оттого и бедно. А бывало, как едешь из Москвы в Кострому “на долгих”, в общем тарантасе, или “на сдаточных”, — да и ямщик-то тебе попадет подлец, да и соседи нахалы, да и постоялый дворник шельма, а “куфарка” у него неопрятище, — так ведь сколько разнообразия насмотришься. А еще как сердце не вытерпит, — изловишь какую-нибудь гадость во щах да эту “куфарку” обругаешь, а она тебя в ответ — вдесятеро иссрамит, — так от впечатлений-то просто и не отделаешься. И стоят они в тебе густо, точно суточная каша преет, — ну, разумеется, густо и в сочинении выходило; а нынче все это по-железнодорожному — бери тарелку, не спрашивай; ешь — пожевать некогда; динь-динь-динь, и готово: опять едешь, и только всех у тебя впечатлений, что лакей сдачей тебя обсчитал, а обругаться с ним в свое удовольствие уже и некогда” [“Жемчужное ожерелье”. — “Новь”, 1885, № 5; Собр. соч., т. XVIII, 1902–1903.].

Любопытно и много более раннее собственное свидетельство Лескова: “Извозчик для едущих на протяжных это совсем не то, что кондуктор для нынешнего путешественника, несущегося по железной дороге. С извозчиком седоки непременно сближались и даже сживались, потому что протяжная путина — это часть жизни, в которой люди делили вместе и горе, и радость, и опасности, и все его досады! “Вместе мокли и все сохли”, как выражается извозный люд” [“Блуждающие огоньки”. — “Нива”, 1875, №№ 1, 3—18; Собр. соч., т. XXXII, 1902–1903, с. 18.].

Случилось однажды Лескову выслушать от Суворина укор в разбрасывании своих заметок по разным газетам, иногда достаточно досадительных другим. Пришлось изъяснять мотивы: “Прожив изрядное количество лет и много перечитав и много переглядев во всех концах России, я порою чувствую себя как “Микула Селянинович”, которого “тяготила тяга” знания родной земли, и нет тогда терпения сносить в молчании то, что подчас городят пишущие люди, оглядывающие Русь не с извозчичьего “передка” /как мы езжали за 3 целковых из Орла в Киев/, а “летком летя”, из вагона экстренного поезда. Все у них мимолетом — и наблюдения, и опыты, и заметки… Всему этому так и быть следует, ибо “всякой вещи есть свое время под солнцем”, — протяжные троечники отошли, а железн/ые/ дороги их лучше, но опыт и знание все-таки своей цены стоят да и покоя не дают. То напишу я заметку вам, то Нотовичу, то Худякову, и они, кажется, везде читаются и даже будто замечаются и, б/ыть/ м/ожет/, отличаются от скорохвата. С. Н. Шубинский говорит, будто он везде меня узнает, а Худяков говорит, что “простые читатели” меня одобряют” [Письмо от 29 сентября 1886 г. — Пушкинский дом.].

Удивительно созвучны многому из приведенного здесь строки письма Л. Толстого из Женевы к Тургеневу в Париж от 9 апреля 1857 года: “Ради бога, уезжайте куда-нибудь и вы, но только не по железной дороге. Железная дорога к путешествию то же, что бордель к любви. Так же удобно, но так же нечеловечески машинально и убийственно однообразно”.

Лесков органически не терпел “коекакничества” в чем бы то ни было, и уж, конечно, всего больше в литературной работе. Его гневили и раздражали “литературные приживалки”, искавшие в писательстве материальных прибытков и удовлетворения мелкого тщеславия. При случае он разражался жестокими упреками “кидавшимся по верхам журналистики верхоглядам и скорохватам”.

Сам он, уже на двадцатом году своего литераторства, писал Шубинскому: “Голован” весь написан вдоль, но теперь надо его пройти впоперек… Надо бы его хорошенько постругать. Не торопите до последней возможности” [Письмо от 16 октября 1880 г. — Пушкинский дом.].

“Недоструганную” работу сдавать в печать не умел.

ГЛАВА 2. ПУБЛИЦИСТ ОБЕИХ СТОЛИЦ

С возвращением в Киев возобновляются отношения с кружком молодых университетских профессоров. В их числе доктор медицины А. П. Вальтер, с которым по старой памяти, как бывший киевский же профессор, не терял связи видный экономист И. В. Вернадский, с 1857 года издававший в Петербурге “Указатель экономический, политический и промышленный”.

Это предопределяет русло первых публицистических попыток Лескова, приводит его к графине Е. В. Сальяс де Турнемир де Турнефор, собиравшейся издавать в Москве умеренно-либеральную газету “Русская речь” и обращавшейся к видным киевлянам с просьбой указать ей молодых корреспондентов и сотрудников для ее газеты.

Все складывалось как бы органически, само собой, без трудных поисков и гаданий о том, как, где и к кому пристать.

Видимо, в декабре 1860 года Лесков пускается в путь. К добру ли покидался, в недавние еще годы такой “милый”, а сейчас ничем к себе уже не влекший, Киев для холодного, загадочного севера? А что было беречь здесь? Семья развалилась. К чиновничеству вкуса нет. Негоциация не оправдала себя. Пустое место! А сознание предназначения к чему-то иному, новому, волнующему, пусть и опасному, растет, говорит: дерзай! Хотелось больше видеть, полнее чувствовать, острее жить. И Лесков дерзает…

Едет он не вслепую, а по во всем обеспеченной трассе: в Москве его ждет “Русская речь”, в Петербурге — “Указатель”. Сразу два рабочих очага.

После свидания с Евгений Тур он, не теряя времени, уже в качестве штатного корреспондента “Русской речи”, в конце декабря 1860 или начале января 1861 года приезжает в Петербург.

Здесь исключительное радушие со стороны И. В. Вернадского и его жены, “приючающих” у себя “киевлянина”. Нет одиночества и растерянности в чужом городе. Напротив, создается бытовой уют, жизнь в высококультурной семье не слишком много старшего, но много более просвещенного ученого, неизбежно становящегося поначалу руководителем первых шагов новичка. Одновременно, у Вернадских же, живет и любопытный во многом А. И. Ничипоренко, два года спустя трагически погибший в зловещем Алексеевском равелине Петропавловской крепости за сношения с лондонскими пропагандистами — Герценом и Огаревым.

Глубокий провинциал, недавно еще колесивший в возках по дебрям своего необъятного отечества, окунается в водоворот ключом бивших политических событий, столичных публицистических течений, борьбы разномысленных лагерей, взглядов, стремлений.

Было от чего закружиться голове.

Могли ли не влиять на политически очень еще сырого Лескова Вернадский, Усов, Дудышкин и прочие, близкие им по взглядам, маститые петербургские деятели, в среду которых он вошел с самого своего приезда.

Вернадский — воплощение благомыслия, закономерности, равновесия. Это противник и неустанный полемист по отношению к “Современнику” времен Чернышевского.

Лескову это представляется непогрешимо верным. Покоренный авторитетом журналистов, круг которых его обласкал, Лесков утверждается в верности их доктрин и ошибочности, даже опасности взглядов инакомыслящих.

Уверовавший в эту позицию, Лесков неминуемо вовлечется в полную вызова и пыла полемику [См.: напр., “О замечательном, но неблаготворном направлении некоторых современных писателей”. — “Русская речь”, 1861, № 60, 27 июля. ] и даст повод укорить его за “беспардонные приговоры”.

Вернадский, отечески пестуя своего пансионера, вводит его в “Политико-экономический комитет императорского Географического общества”, в “Комитет грамотности при третьем отделении Русского вольно-экономического общества”, знакомит с массою значительных лиц, издателей и т. д.

С головокружительной стремительностью развертывается публицистическая и общественная деятельность еще вчера никому не известного человека от недр земли. Он усердно посещает всевозможные заседания, уверенно выступает на них по ряду земельных, крестьянских и экономических вопросов, навещает смертно больного Шевченко, закрепляет о днесь цитируемое описание картины его угасания, его похорон, шлет бойкие корреспонденции в “Русскую речь” о столичных событиях и настроениях, сотрудничает в “Указателе экономическом”, а в марте 1861 года уже дебютирует сразу тремя статьями в “толстом” журнале Краевского и Дудышкина “Отечественные записки” [“О найме рабочих людей”, “Практическая заметка”, “Об ищущих коммерческих мест в России”, “Свободные браки в России”.].

Это ли не успех! Было отчего и опьянеть, потерять самообладание даже и не при таком, как у него, темпераменте. О чем только ни писал он: о борьбе с народным пьянством, о торговой кабале, о раскольничьих браках, о колонизационном расселении малоземельного крестьянства, о поземельной собственности, о народном хозяйстве, о лесосбережении и о дворянской земельной ссуде, о женской эмансипации, о народной нравственности, о привилегиях, о народном здоровье, об уравнении в правах евреев и т. д.

В своем постепеновстве он резко осуждает привилегии дворян, противостоит аксаковскому “Дню” по национальному и иным вопросам, не говоря уже о Каткове или Аскоченском.

В один зимний полусезон он выдвигается в ряды заметных публицистов, общественных фигур Петербурга и Москвы.

Не уклоняется он и от непосредственного обучения взрослых людей в широко развернувшихся “воскресных школах”. Корреспондируя о заседании Комитета грамотности при третьем отделении Русского вольно-экономического общества 28 мая 1861 года, он называет “учредителем” первой из таких школ в России бывшего профессора Киевского университета П. В. Павлова, а о своей практике в них говорит:

“Передавая читателям “Русской речи” сущность этого заседания с точностью, возможною для моей памяти, я позволю себе высказать несколько собственных мыслей, не оставлявших меня ни в самом заседании, ни по выходе оттуда.

Я не считаю себя достаточно опытным, чтобы опровергать мнение гг. членов комитета о необходимости ограничиваться только начальным обучением народа грамоте, устраняя из первоначальных школ распространение других научных познаний, необходимых в смысле общечеловеческого развития; но я могу по собственному опыту свидетельствовать, что при самом обучении чтению и письму есть некоторая возможность сообщить ученикам много интересующих их общественных сведений. Такой смешанный метод обучения я попробовал ввести в одной из с. — петербургских школ, где, обучая чтению и письму фабричных работников и работниц, я освободил мой кружок от употребления литографированных прописей и начал учить их письму, приучая списывать себе в тетради то, что я писал для них крупно мелом на черной деревянной доске. Опыт мой совершенно удался и принят в этой школе другими преподавателями. Выгоды этого письма главнейшим образом заключаются:

1/ в уничтожении расходов на покупку прописей; 2/ в возможности обучать разом большее число учеников, занимаясь исправлением их почерка во время списывания ими с доски, и 3/ в том, что у каждого из учеников и учениц остаются тетради, в которых их собственною рукою записаны более или менее необходимые в жизни сведения. Таким образом, я полагаю, что полезнее стремиться соединять с обучением грамоте распространение некоторых научных сведений, а не стараться вовсе изгонять, последние из круга первоначального обучения. Здесь есть возможность всегда действовать так, что одно не будет идти в ущерб другому” [“Как относятся взгляды некоторых просветителей к народному образованию”. — “Русская речь”, 1861, № 48, 15 июня.].

Первые заседания Политико-экономического комитета вызывают его горячее одобрение. Ему кажется вначале, что этот комитет “в течение нынешнего сезона сделал очень много. Он решил немало общих жизненных вопросов и решил их так верно, так правильно, как едва ли они когда-нибудь были бы решены иным путем. Он раскрыл такие тайны общественного организма, которые до сих пор не были никому известны; он убедил нас, что и мы можем решать вопросы, требующие глубокого и всестороннего обсуждения, не истратив ни одного листа писчей бумаги; он, наконец, видимо содействовал выработке во многих его посетителях здравых политико-экономических понятий” [“Письмо из Петербурга”. — “Русская речь”, 1861, № 30, 13 апр.].

Он сетует на неприглашение на эти заседания женщин, мимоходом, не без колкости, упоминает о неприбытии приглашенного комитетом на одно из заседаний Муравьева-Амурского. К декабрю 1861 года, после годичного опыта и пристального наблюдения, тон его отзывов о работе комитета заметно снижается: “Но я далек от мысли безусловно отрицать относительную пользу прошлогодних заседаний комитета и разделяю сожаление многих о том равнодушии, с каким прошла их наша периодическая литература… Ему /комитету. — А. Л./ можно пожелать и еще очень многого, а главное того, чтобы некоторые ораторы не смотрели на залу комитета как на арену для ломания копий цветословия и шли бы к решению вопросов путем более положительным и ясным, без уносчивости в пространные области всеобъемлющей науки и без неудержимого желания давать концерт на своем красноречии” [“О русском расселении и о Политико-экономическом комитете”. — “Время”. 1861, № 12, с. 72, 85.]. Рикошет не минует и Вернадского, у которого Лесков уже не живет и академизмом которого, как экономист-практик, видимо успел несколько пресытиться.

Попозже, почти не чинясь, недавний апологет выступает с ясной, в одном своем заглавии полной яда статьей — “Российские говорильни в С.-Петербурге” [“Библиотека для чтения”, 1863, ноябрь.]. Тут уже именословно говорится о самом Вернадском, а его “говорильня” безаппеляционно признается вполне бесполезной.

Приговор этот выносится, однако, лишь через два года от начала посещения первоначально так пленивших Лескова заседаний. По первому впечатлению эта форма столичного парламентаризма очаровала не знавшего ничего подобного провинциала. Завяли, само собой разумеется, и личные отношения этих двух во всем различных людей.

Успехи публициста не заглушают, а последовательно даже будят в Лескове беллетриста. Уже в таких статьях, как “О русском расселении” и “О переселенных крестьянах” [“Век”, 1862, № 13–14, 1 апр. ], даются жизненно-теплые зарисовки, представляющие нечто весьма близкое к картинам, развернутым через тридцать лет в рассказе “Продукт природы” [Сб. “Путь-дорога”. Спб., 1893.].

Видевший Лескова, вероятно в конце 1861 года, выходящим из кабинета Вернадского в редакции “Указателя экономического” будущий библиограф его произведений, П. В. Быков, записал за ним: “Сейчас я стремлюсь показать людям жизнь, какова она есть, а скоро выступлю и как “изящный словесник” [“Силуэты далекого прошлого”. — “ЗИФ”, 1930, с. 157.]. При этом он высказывал уверенность, что будет замечен по манере письма и по отблеску знакомства его с некоторыми из даровитых польских беллетристов. Недаром в бумагах Лескова оказался рукописный список “нравоописательных очерков” Иордана — “Заметки ценовщика”, с которых он собирался делать “вольный пересказ”. Набросав к нему коротенькое вступление, — “От переводчика”, — он признавал, что в авторе “преобладает здоровое стремление и склонность передавать современные жизненные явления своей родины без сентиментальностей и без традиционных прикрас” [ЦГЛА.].

К весне 1862 года Лесков, выполняя свое намерение, выступает как заправский словесник и знаток быта сразу с тремя небольшими рассказами: “Разбойник” [“Северная пчела”, 1862, № 108, 23 апр. ], “Погасшее дело” [“Век”,1862, № 12, 25 марта. ] /впоследствии “Засуха”/ и “В тарантасе” [“Северная пчела”, 1862, № 119, 4 мая.]. При неизбежных в первинках недочетах, все они заставляли задумываться.

В 1861 году в Москву посылаются “Письма из Петербурга” для “Русской речи”, в которой происходит реорганизация: с 39-го номера газеты от 18 мая 1861 года Евгения Тур, оставаясь издателем, слагает с себя редакторские тяготы, перелагая их полностью на своего сотрудника Е. М. Феоктистова. К названию органа прибавляется еще — “Московский вестник”.

К лету, с замиранием “сезона”, со снижением пульса политической и общественной жизни в столице, материалы для корреспонденции оскудевают. Лесков направляется к “своему” журналу в “первопрестольную”. Здесь его помещают во флигельке усадьбы, нанимаемой Сальяс, где-то на Большой Садовой, “против Ермолова”, как означал не раз Лесков. Сама издательница проводит летние месяцы в Сокольниках /Старая Слободка, дача Гурьянова/. Лесков часто навещает патронессу и охотно гащивает у нее.

По первым приметам все сулит дружество и теплоту отношений и с графиней и со всем ее семейно-приятельским окружением, с новым редактором, с сотрудниками.

При почти ежедневных встречах ведутся бесконечные горячие дебаты на общеполитические и литературные темы с хозяйкой и ее близкими, в числе которых небезызвестная писательница “Ольга Н.”, то есть С. В. Энгельгардт, рожденная Новосильцева.

Волею владелицы газеты Лескову поручается ведение “внутреннего обозрения”, с окладом 1200 рублей в год при особой оплате личных статей и заметок. Отношение к нему хорошее, как к вполне оправдавшему свое назначение, полезному и желательному сотруднику, интересному собеседнику, живому человеку. Опять, как начиналось и с Вернадским, не одиноко и не без уюта.

Конечно, есть кое-что и смешное, почти комичное, минутами, пожалуй, жеманное, даже докучливое. Может быть, не одинаково приятны и все сотрудники, но добрые предпосылки преобладают. Выдается встретить кое-где и простодушное женское внимание и ласку.

Но вот к осени, “в одно подлейшее утро”, с “последними запоздалыми журавлями”, приезжает “скоропостижная дама” — казалось, навсегда освободившая, всячески нежеланная и непереносимая Ольга Васильевна.

О том, в каких тонах каких тонах, напряженности и темпах протекают супружеские интетермедии, — уже говорилось. К сожалению, в них вовлеклось много совершенно стороннего элемента. Главарями азартного вмешательства явились: сама “Сальясиха”, как будет потом долго называть ее Лесков; сестры Новосильцевы, которых он перекрестит в “углекислых фей Чистых прудов”; Феоктистов, в “Некуда” — Сахаров, а в беседах и письмах — “подлый и пошлый человек, стоящий на высоте бесправия” [Письмо Лескова к А. С. Суворину от 13 апреля 1890 г. — Пушкинский дом.]. К ним, в той или другой мере, примкнет кое-кто из сотрудников, в том числе и недавно приехавший из Воронежа А. С. Суворин, в конце концов разделивший взгляды главарей, не пожалевший самых поносительных отзывов о Лескове в письмах, посылавшихся им в эту пору воронежскому приятелю М. Ф. де Пуле [В 1930 г. принадлежали А. Г. Фомину. ], а затем очень долго сколько мог и как умел вредивший Лескову и полемически бесславивший его.

В итоге — полный и злой разрыв со всей редакцией, с изданием, к которому “приткнулся” и с которым начал свыкаться. “И зачем ехала? — Чтобы еще раз согнать меня с приюта, который достался мне с такими трудами; чтобы и здесь обмарать меня и наделать скандалов”. Такие, чисто личные слова вложит он через три года в уста доктора Розанова в “Некуда”. Но причем тут “еще раз”, “обмарать”, “наделать скандалов”? Не с ее ли помощью пришлось уйти и из киевской генерал-губернаторской канцелярии? Легенд в Киеве жило много.

По каким-то, вероятно, договорным и гонорарным условиям, как ни тягостно, Лесков еще около двух месяцев ведет “внутреннее обозрение” и только с конца ноября, с 96-го номера “Речи”, вести его начинает Суворин.

С “сальясихиным кружком” порвано. Лесков полон гнева на всех, а наипаче на “злорадного” Феоктистова-Сахарова. Врагов нажито богато! Не совсем открыто, но убежденно в их рядах и Суворин, будущий хлесткий фельетонист “академических” “С.-Петербургских ведомостей”, писавший там под псевдонимом “Незнакомец”, по лесковской терминологии — “академический скандалист”, а по Салтыкову впоследствии — “Пятиалтынный Третий”. Затем Феоктистов, со временем достигший степеней известных и, заняв пост начальника Главного управления по делам печати, ревниво припомнивший все выпады по его адресу Лескова в печати и рассчитавшийся за них “мерою полною и утрясенною”, вплоть до сожжения целого тома в общем собрании сочинений врага.

Покончив с “белокаменной”, Лесков окончательно переселяется в Петербург.

Московские события стоили ему крови…

Под их впечатлением он не удержался от мстиво-памфлетного пересола в главах “Некуда”, о чем потом будет вспоминать с досадою и самоугрызением.

“В моей лит/ературной/ деятельности я знаю два поступка, за которые краснею, — этот вывод на сцену “углекислых фей” да некоторый портрет в рассказе “Островитяне”. Это дурные поступки, но они были сделаны давно, в молодости, да и кто из писателей не грешен точно такими же грехами… С тех пор я никогда, ни одного раза не подпал подобному исключительному соблазну” [Письмо к А. С. Суворину от 3 февраля 1881 г. — Пушкинский дом, № 146.].

Так думалось двадцать лет спустя.

По приезде зимой, на исходе 1861 года, в Петербург Лесков опять посещает различные заседания, клубы, собрания, работает в журналах “Время”, “Книжный вестник”, “Век” и становится одним из наиболее значительных сотрудников газеты “Северная пчела”, несмотря на то, что там было достаточно матерых и более опытных журналистов. Следом идут и первые опыты словесного изящества — беллетристики.

Положение в либерально-журналистических кругах складывается довольно благоприятно. Когда Н. Курочкин по ряду соображений не нашел возможным продолжать заведовать редакцией “Иллюстрации” после перехода ее в руки некоего иностранца А. Баумана, о чем заявил письмом в “Северную пчелу” от 7 февраля 1862 года, № 37, на другой же день в № 38 той же газеты появилось заявление многих столичных литераторов и об их нежелании сотрудничать у названного издателя, причем в их число входил и Лесков.

Для освещения, с чьими именно именами стояло его имя, с кем он оказывался в то время в большей или меньшей рабочей близости, дословно привожу все это заявление:

“К издателю “Северной пчелы”

По случаю перехода журнала “Иллюстрация” под заведование другой редакции, нижеподписавшиеся долгом поставляют довести до сведения читателей этого издания, что они прекращают в нем всякое дальнейшее сотрудничество:

В. Пеньков, В. Толбин, А. Ушаков, П. Мельников /Андрей Печерский/, А. Потехин, Н. Потехин, И. Пиотровский, Э. Крупянский, Н. Кроль, П. Боклевский, В. Курочкин, А. Ничипоренко, А. Апухтин, Г. Жулев, Г. Елисеев /Грыцько/, С. Максимов, Г. Руссель, Д. Минаев, И. Чернышев, А. Витковский, И. Горбунов, М. Семевский, И. Яфимович, А. Майков, Н. Лесков, М. Стопановский, В. Елагин, К. Бестужев-Рюмин, М. Хмыров, В. Крестовский, Н. Соколовский, А. Афанасьев /Чужбинский/, П. Лавров, Н. Альбертини, П. Якушкин”.

Работа есть, но ее не столько, сколько жаждет творческий темперамент. Статьи и рассказы редакциями принимаются и печатаются, публикою читаются, а такой уверенности, чтобы целиком и исключительно отдаться литературе, не думая ни о каких других видах труда, — нет! Лесков точно оглядывается, присматривается — не подкрепить ли еще чем-нибудь свое жизненное положение?

В то же время, увлеченный работами Географического общества, он, как “действительный член” последнего, делает в начале 1862 года заявку о желании совершить большую поездку по юго-востоку России.

Императорское Русское географическое общество сношением от 3 апреля 1862 года за № 610 просит министра внутренних дел П. А. Валуева “почтить… уведомлением, не встречается ли со стороны Министерства внутренних дел каких-либо препятствий к выдаче от Общества гг. Кулишу и Лескову просимых ими письменных рекомендаций к местным властям” [“Дело императорского русского географического общества о выдаче гг. Безобразову, Кулишу и Лесковскому [так! — А. Л.], отправляющимся с ученой целью вовнутрь России, письменных рекомендаций к местным властям”. Архив Географического общества Союза ССР, Ленинград.].

20-го того же месяца Лесков, в письме к В. П. Безобразову, сообщая о своем намерении “нынешним летом сделать этнографические и статистические исследования по низовьям Волги и на восточном берегу Каспийского моря”, просит его “заявить Совету Географического общества мое намерение и принять на себя ходатайство перед ним по моей просьбе”.

Там же он просит, если возможно, “примкнуть” его к “экспедиции, снаряжаемой в Азовское море для исследования его глубины”, уверенный, что “один человек, посланный кстати, а не нарочно”, не обременит эту экспедицию. Дальше он говорит: “Я буду вести мой походный журнал живыми сценами, как пишу свои рассказы /псевдоним М. Стебницкий/. Опыт убедил меня, что у нас это самый удобный способ описаний. Он не исключает возможности научного метода в исследованиях и даст произведению тот характер, к какому привыкли наши читатели, убегающие от книг, писанных в виде чистого исследования. Я надеюсь доказать, что в заключениях моих нет ошибки”.

Поездка выполнялась бы в качестве корреспондента газеты “Северная пчела”, характеризуя неутолимую жажду Лескова как можно больше видеть, узнавать, наблюдать, накоплять впечатления.

Это тот самый путь, который он до последних своих лет будет указывать всем тяготеющим к литературе: “дальше от Невского!”

Пока идет переписка, в конце мая разыгрываются события, которым посвящается очередная глава.

События эти заставляют его, хотя ненадолго, покинуть Петербург, чтобы в родной глуши, у матери в Панине, несколько успокоиться, собраться с мыслями [Отъезд подтверждается письмом его к секретарю Географического общества от 7 июня, находящимся в указанном выше “деле”.].

Вопрос о поездке на юго-восток России пока не вырешается.

Так или иначе, а служит он своей новой, публицистической профессии пылко, все безогляднее увлекаясь борьбой со “всеотрицающим направлением”. По поводу же встречных выпадов и рикошетов он, с неколебимой верой в правоту своих слов, всегда будет говорить: “с тех пор, как я пишу, меня только ругают” [“Повести, очерки и рассказы М. Стебницкого”. т. 1. Спб., 1867, с. 321.].

Так ли? Не бывало ли и иначе?

Бывало! По отношению к нему делался шаг глубочайшего значения, удивительный, истинно дружеский, никем другим, как именно “Современником”.

Обреченно отозвавшись о безнадежно-определившемся авторе нижних столбцов “Северной пчелы”, то есть о П. И. Мельникове-Печерском, журнал делал крутой поворот:

“Если бы мы были уверены, что желчные и грязные статьи против “Современника” принадлежат Павлу Ивановичу Мельникову… то мы не сказали бы ни слова. Павел Иванович — человек с дарованием, но с дарованием вполне сложившимся и вполне высказавшимся. Последние письма его о расколе показывают, что от него более ждать нечего… Нам жаль верхних столбцов “Пчелы”. Там тратится напрасно сила не только не высказавшаяся и не исчерпавшая себя, а может быть, еще и не нашедшая своего настоящего пути. Мы думаем, по крайней мере, что при большей сосредоточенности и устойчивости своей деятельности, при большем внимании к своим трудам она найдет свой настоящий путь и сделается когда-нибудь силою замечательною, быть может совсем в другом роде, а не в том, в котором она теперь подвизается. И тогда она будет краснеть за свои верхние столбцы и за свои беспардонные приговоры de omnibus et quibusdam [Обо всем и кое о чем (лат.).]. Веяние кружка, интересы минуты настраивают часто вопреки нашей воле каким-то странным образом наши взгляды. Особенно вредно в этом случае действует петербургский климат. Говорят, стоит только переменить климат, уехать за границу, особенно в Лондон, — и можно в месяц, даже менее, получить совсем другое настроение и воззрения. Были, дескать, и опыты такие” [“Современник”, 1862, № 4, апр., с. 305.].

Так не ругают. Это полный доброжелательства, скорбью дышащий терпеливый ответ на ряд далеко не безупречных, не всегда выдержанных выпадов противника, в котором с горечью отмечается расходование силы по недостойному назначению. Это был мост, опускавшийся из цитадели “нетерпеливцев” талантливому заблудившемуся “постепеновцу”.

Это был зов. Мало того — это оказалось и пророчеством.

Такая глубокая, спокойная и уверенная оценка силы, такой полный признания и дружества призыв политического противника могли зажечь желание пересмотреть свои установки, проверить безошибочность личных взглядов, умерить напряженность вражды и в итоге, может быть, даже привести, без потери ценных лет, к много более раннему преображению.

Но… “веяние кружка” и “интересы минуты” превозмогли…

Отвечая “Современнику” в передовой “Пчелы”, Лесков упорно подчеркивает полную независимость и неизменность своих умозрений:

“Сотрудник, которому Современник сделал некоторые замечания за его “верхние столбцы”, принял эти замечания с искренней благодарностью и очень рад опытным указаниям, по которым он может проверить свои убеждения. Ему нечем обижаться. Со дня появления в Современнике “полемических красот” журнал этот ни с кем из несолидарных с ним писателей не обходился с такою мягкостью и вниманием, какое выражено им автору наших передовых статей по русским вопросам. Такими замечаниями не оскорбляются, а ими люди незаносчивые и несамонадеянные пользуются для проверки своей деятельности. Сотрудник наш, благодаря редакцию Современника за сделанные ему замечания, конечно, не соглашается с тем, что его взгляды выработались под влиянием нашего кружка. Он пришел к нам, в наш кружок, с теми самыми взглядами, которые постоянно приводил и приводит в своих статьях у нас и в других периодических изданиях, где встречается его имя. Он не отрицает пользы, которую ему могла бы принести рекомендуемая поездка в Лондон, и готов с особенною тщательностью видеть там всех и вся и воспользоваться всем, чем полезно там воспользоваться, но не полагает, чтобы знакомство с Лондоном могло перевернуть его коренные убеждения… Мы имеем право сказать, что солидарный с нами во всех основных убеждениях сотрудник наш, которому сделано Современником замечание, никогда не будет “краснеть” за написанные им в нашей газете статьи, ибо мы твердо уверены, что когда-нибудь споры наши станут выражаться точнее и определеннее, и тогда само общество своим сочувствием докажет, мы ли с нашими “единомышленниками” или Современник с его плеядою чутче понимали желания общества и верное шли к тому, достижение чего нужно обществу в настоящую минуту… До времени нам, право, лучше было бы оставить очистительную критику каждого из лиц нашего кружка. Что за прок ронять друг друга в общественном мнении?” [“Северная пчела”, 1862, № 142, 29 мая. ]

Протянутая рука как будто пожата, но не без строптивости и условности.

На другой день в “Пчеле” появляется передовая Лескова же о петербургских пожарах.

Буря, вызванная ею в наиболее влиятельной части столичной прессы, сметает все.

Едва начавшая казаться возможной, взаимно терпеливая полемика не может иметь дальнейшего развития. Разобщение усугубляется. Корабли сожжены.

“Ошибки были неизбежны” [Фаресов, с. 66.], — говорит в беседах старый Лесков.

“Я не видал, “где истина”!.. Я не знал, чей я?.. Многое мною написанное действительно неприятно… Я блуждал и воротился, и стал сам собою — тем, что я есмь”. Это писано в годы, позволявшие критически обозреть весь пройденный путь ошибок и достижений [Письмо к М. А. Протопопову от 23 декабря 1891 г. “Русские писатели о литературе”, т. II. Л.,1939, с. 318, 319.].

Чтобы стать самим собою, надо было освободиться от многого, воспринятого в своем родстве и быту, как говорилось, “от сосцу матерне”, а потом подтвержденного “веянием”, наследственно предуготовленного, постепеновского окружения.

В начале тысяча восемьсот шестидесятых годов Лескову до грядущего обращения из Савлов в Павлы было еще не близко.

ГЛАВА 3. КАТАСТРОФА

На третьем десятке литературной своей работы Лесков с полным сочувствием и духовной удовлетворенностью скажет о букете живых цветов, смело брошенном девичьею рукой к позорному столбу, у которого 19 мая 1864 года на Мытной площади Петербурга стоял приговоренный к каторге Чернышевский [“Товарищеские воспитания о П. И. Якушкине” — “Сочинения П. И. Якушкина”. Спб., 1884, с. LVIII. Ср.: “Биржевые ведомости”, 1869, № 68, 11 марта.].

Еще позже он скорбно напишет Толстому: “Вы не ошибаетесь — жить тут очень тяжело, и что день, то становится еще тяжелее. “Зверство” и “дикость” растут и смелеют, а люди с незлыми сердцами совершенно бездеятельны до ничтожества. И при этом еще какой-то шеренговый марш в царство теней, — отходят все люди лучших умов и понятий. Вчера умер Елисеев, а сегодня лежит при смерти Шелгунов… Точно магик хочет дать представление и убирает то, что к этому представлению негодно; а годное сохраняется…” [Письмо от 20 января 1891 г. — “Письма Толстого и к Толстому”. М., 1928, с. 90.]

Так чувствует и смотрит стареющий писатель. Начинавшим журналистом он не мог разглядеть и вернее оценить “людей лучших умов и понятий”.

Благожелательное и дружественное движение “Современника”, дышавшее искренним сожалением, что молодой даровитый журналист “Северной пчелы” идет недоброю дорогой, в 1862 году не успело победить полного еще ранних “одержаний” Лескова.

13 мая князь В. Ф. Одоевский после беседы с ним записывает в дневнике: “Толковали о глупых прокламациях и нелепостях нашего социализма. “Северная пчела” начинает поход на социалистов” [“Литературное наследство”, кн. 22–24,1935, с. 149.].

Раз взятый курс остается неизменным и даже явно утверждается.

А следом над Лесковым разражается катастрофа, вызвавшая новые ошибки, трагически подорвавшие литературное положение писателя почти на два десятка лет, да и едва ли всеми забытые ему до конца его жизни.

В “Духов день” 28 мая 1862 года, по стародавнему порядку весь крупноторговый мир столицы наводнил Летний сад. Это были традиционные показ и смотрины купеческих невест. Любопытное зрелище привлекало внимание людей и не одного торгового положения.

День выдался, как на заказ, погожий. Народу ко второй половине дня в саду тьма. Кто чопорно-важен, кто весело-шутлив, и уж во всяком случае все как нельзя более праздничны. И вдруг, в шестом часу вечера, как гром среди ясного неба, страшная весть — горят Апраксин и Щукин дворы, рынки!

Все бросаются к экипажам, к выходам, к домам. Сад как вымело. Пожар бушует, разрастается, угрожает соседним кварталам, чуть не всей центральной части города. Справиться с ним в один день никакой надежды! В толпах, запрудивших ближние к нему улицы, смелые догадки, подозрения, обвинения…

Все они разносятся с невероятной быстротой по всему городу. С азартом и озлоблением подхватывается всегда легкое на помине острое слово — поджог! Кто же, кто поджигатели-то? Улица решает быстро и просто: вернее всего — “поляки”, они ведь “всегда бунтуют”, либо те, что в мягких шляпах, очках да пледах ходят, они везде “мутят”! К ним же мелкий городской люд относит и всегда волнующуюся молодежь, студентов, как, впрочем, и вообще всю “протерть горькую” из так называемых “господ”.

Поиски “поджигателей” идут с упорством и нарастающей раздраженностью и в других слоях населения столицы. Конечно, делается это келейно, не в печати, со стороны которой требуется исключительная осторожность, особенно в отношении отражения уличных толков, о которых всего благоразумнее не поминать.

В “Северной пчеле” не было недостатка в умудренных многолетним опытом публицистах. Тем непонятнее представляется — как в такой острый час писать “передовицу” на такую острую тему было предоставлено или поручено менее других испытанному, заведомо небогатому выдержкой полуновичку? Еще непостижимее — в чем выразилась, необходимая для боевой статьи, “правка” ее заправилами газеты?

Привожу наиболее значительные выдержки из этой бедоносной для Лескова статьи, навлекшей на него жестокие гонения и обвинения в преступлении, которого он не хотел совершить. Опущены здесь перечисление улиц и кварталов, охваченных пожаром, и предложения о сформировании пожарных команд из волонтеров, о мероприятиях по оказанию материальной и продовольственной помощи пострадавшим, по облегчению скорейшего возобновления торговли и т. п.

“С.-Петербург, среда, 30 мая 1862 г.

Среди всеобщего ужаса, который распространяют в столице почти ежедневные большие пожары, лишающие тысячи людей крова и последнего имущества, в народе носится слух, что Петербург горит от поджогов и что поджигают его с разных концов 300 человек. В народе указывают и на сорт людей, к которому будто бы принадлежат поджигатели, и общественная ненависть к людям этого сорта растет с неимоверною быстротою. Равнодушие к слухам о поджогах и поджигателях может быть небезопасным для людей, которых могут счесть членами той корпорации, из среды которой, по народной молве, происходят поджоги… В огромных толпах стоявшего на пожарах народа толки о поджогах шли вслух. Народ нимало не скрывал ни своих подозрений, ни своей готовности употребить угрожающие меры против той среды, которую он подозревает в поджогах. Во время пожара в Апраксинском дворе были два случая, свидетельствующие, что подозрения эти становятся далеко небезопасными. Насколько основательны все эти подозрения в народе и насколько уместны опасения, что поджоги имеют связь с последним мерзким и возмутительным воззванием, приглашающим к ниспровержению всего гражданского строя нашего общества, мы судить не смеем. Произнесение такого суда — дело такое страшное, что язык немеет и ужас охватывает душу… Но как бы то ни было, если бы и в самом деле петербургские пожары имели что-нибудь общее с безумными выходками политических демагогов, то они нисколько не представляются нам опасными для России, если петербургское начальство не упустит из виду всех средств, которыми оно может располагать в настоящую минуту… Потом, для спокойствия общества и устранения беспорядков, могущих появиться на пожарах, считаем необходимым, чтобы полиция тотчас же огласила все основательные соображения, которые она имеет насчет происхождения ужасающих столицу пожаров, чтобы вместе с тем тотчас же было назначено самое строгое и тщательное следствие, результаты которого опубликовывались бы во всеобщее сведение. Только этими способами могут быть успокоены умы и достигнуто ограждение имущественной собственности жителей!.. Скрываться нечего. На народ можно рассчитывать смело, и потому смело же должно сказать: основательны ли сколько-нибудь слухи, носящиеся в столице о пожарах и о поджигателях? Щадить адских злодеев не должно; но и не следует рисковать ни одним волоском ни одной головы, живущей в столице и подвергающейся небезопасным нареканиям со стороны перепуганного народа. Мы не выражаем всего того, что мы слышали; полиция должна знать эти слухи лучше нас, и на ней лежит обязанность высказать их, если она хочет заслужить себе доверие общества и его содействие” [“Северная пчела”, 1862, № 143, 30 мая.].

Удивляться вызванному статьей взрыву не приходится. Строки: “чтобы присылаемые команды являлись на пожары для действительной помощи, а не для стояния” — вызвали гнев самого царя. Прочитав их, Александр II написал: “Не следовало пропускать. тем более, что это ложь” [Дело 1862 г. № 137 Особой канцелярии министра народного просвещения “касательно напечатанной в № 143, 1862 г. “Северной пчелой” статьи о пожаре, бывшем в С.-Петербурге 28 мая”. ЦГИАЛ.]. “Высочайший гнев” для газеты был тоже не радость.

В самооправдательных стремлениях растерявшаяся “Пчела” не раз попадает из огня в полымя [“Северная пчела”, 1862, № 144, 148, 151, 157, 167, 168, 170.]. 7 июня она с воплями и аффектированным негодованием принимается опротестовывать, пока только в воздухе носившиеся, слухи о причастности к поджогам “студентов”. Это слово впервые читается в печати. Этим губится в раскаленном общественном мнении газета и автор определенных ее статей…

Личные “терзательства” Лескова были беспредельны. Они “засели” у него “в печенях” на всю жизнь. Он положительно трепетал всегда при воспоминании о них. Это была незаживляемая, неослабно кровоточащая рана. Она была тем больнее, что упорно почиталась им незаслуженной.

Проходит двадцать лет. Уже “генералом от литературы” задумывает он очерк, которому, по обычаю, примеряет несколько заглавий: “Кустарный пророк”, “Религиозные мечтатели и нововеры”, “Фабричный пророк” и в конце концов — “Обнищеванцы” [“Обнищеванцы. Религиозное движение в фабричной среде”. — “Русь”, 1881, №№ 16–21, 24, 25, с 28 февраля по 2 мая; “Русская рознь”, Спб., 1881, См. еще: “Повести, очерки и рассказы М. Стебницкого”, т. 1, 1867, с. 512; Сборник мелких беллетристических произведений Н. С. Лескова-Стебницкого. 1873, с. 512.].

Ни одно из этих заглавий не предвещает, что рассказ коснется в своем развитии уже хорошо призабытых апраксинских событий. Но Лескову забыть их не по силам. Может быть и не без натяжки, не упускается случай осветить — был ли поджог, кого больнее всех он обездоливал и чьим интересам отвечал. Там говорилось:

“Но беды ходят толпами: едва Исаич наработал товару и сдал в рынок, как случилось большое и до сих пор не определенное по своему значению для петербургских рабочих событие: сгорел торговый Апраксин двор. Памятный пожар этот, причина которого так и осталась необнаруженною, был первым общественным бедствием, которое молва стала приписывать умыслу людей, желавших произвести смуту в народе, но до сих пор, кажется, никто не осведомился у рабочего народа: кому привелось пострадать от этого бедствия? Полагали, что более всех понесли убытки одни торговцы этого рынка, тем более что у большинства из них — если не у всех — товар был не застрахован, и потому недоумевали: что же за цель могла быть у них, кому нужным казалось истребить этот рынок? Говорили: “если бы хотели создать затруднения в продовольствии бедного класса и тем вызвать беспорядок, то надо бы сжечь Сенную площадь, а не Апраксин двор. Тогда, говорили, вздорожали бы продукты, а бедный народ назавтра же встретился бы с дороговизною, а может быть даже с совершенным голодом, который бы непременно вывел рабочих из терпения и легко мог сделать их игрушкою в руках “специалистов”. В Апраксином же дворе сгорели изделия, а не корм. Истребление изделий потребует возобновления их и тем самым даже увеличит задельную плату, — следовательно, этот пожар наказал только капиталистов, а рабочим это истребление товаров простонародного рынка, так сказать, даже будет выгодно”. Такие вполне ошибочные выклады выкладали как официальные, так и вольнопрактикующие наши экономисты и имели успех у послушенствовавших им государственных людей, но на самом деле все эти рацеи были чистейший вздор… Огромное количество рыночного товара тогда производили для рынка мелкие фабриканты, то есть кустари, работающие свое производство у себя на домах, иногда в одну руку, иногда всем семейством и реже при содействии одного или двух рабочих. Все эти мелкие производители разного рыночного товара — люди почти бескапитальные. Две — три сотни рублей, которые они имеют и ими “оборачиваются”, постоянно находятся у них “в материале”, из которого идет производство… В этом же положении застал их и пожар, истребивший апраксинские лавки, в которых, таким образом, сгорело не столько товара, принадлежавшего самим торговцам, сколько принадлежавшего производителям, кустарям, которые снесли его туда на распродажу, но денег за него еще не получили. А в этом товаре у кустарей было затрачено все, что они имели, и они буквально оставались нищими… Следовательно, если пожар был делом чьего-либо умысла и расчета, то эти люди знали положение дела лучше, нежели экономисты, и хорошо знали, во что метили. Проникновения же на это с другой стороны не было никакого: на убытки торговцев, которые сейчас же после пожара явились на виду, обратили какое ни есть внимание, а на круглое разорение несравненно большего числа производителей-кустарей — никакого… Эти остались в полной беспомощности и имели самую настойчивую причину считать себя больше всех обиженными”.

Взгляд на возможность поджога не меняется, однако высказывается он уже с некоторою условностью.

Об апраксинском, как о всяком чудовищно большом, пожаре ходило много взаимно противоречивых версий. Непогрешимо-уверенные обвинения и домыслы шли по самым различным направлениям и адресам.

Без большой сторонней о том заботы мог в любой день гореть и Апраксин двор, представлявший собою готовый костер, сплошное нагромождение деревянных лавок, ларей, закусочных и всевозможных балаганчиков, в которых день-деньской копошились, толкались, ели, пили, курили крайне разношерстные представители городского и пришлого люда.

Нет основания обходить вниманием также и одну дневниковую запись Одоевского: “Говорят, что поджог в Апраксином дворе был произведен некоторыми купцами, чтобы избавиться от подходящих к Макарьевской ярмарке расчетов. Свидетели видели, что три лавки были заперты, хозяев не было, пожар приближался, — сломали двери, — лавки оказались пустыми, следственно, хозяева их приготовились к пожару” [“Литературное наследство”, кн. 22–24, 1935, с. 159; запись от 18 сентября 1862 года.].

Такого рода операции были у нас в большом ходу. Тринадцать лет спустя купец-миллионер С. Т. Овсянников, “влетев” в 1875 году утром, “на масляной”, в кабинет дельца-миллионера В. А. Кокорева и не заметив стоявшего в глубокой оконной нише Лескова, “был нескромно весел” и воскликнул: “А мы нонче блины пекли!” [Письмо Лескова к П. С. Аксакову от 1 марта 1875 г. — Пушкинский дом. ] Другими словами — сожгли огромную, хорошо перестрахованную паровую мельницу около Александро-Невской лавры. Не побоялся и новых судов. Однако сорвался и только во внимание к большим годам угодил не на каторгу, а лишь на поселение в Сибирь.

Ни один из упорно живших слухов не нашел себе ни вполне убедительного подтверждения, ни бесспорного опровержения.

Июнь 1862 года весь проходит в тяжелом пожарно-полемическом угаре. На столбцах “Пчелы” появляется малоуспокоительная статья, говорящая о “Колоколе”, “желчевиках”, “демагогах”, о грядущей терпимости свыше к расколу [“Северная пчела”, 1862, № 168, 24 июня.].

2 июля министр внутренних дел сообщает управляющему Министерством народного просвещения свое заключение о том, что разговоров о “терпимости” к расколу “вовсе не следовало бы допускать”, так как они содействуют “кривотолкам раскольников” [“Дополнения к “Сборнику постановлений н распоряжений по цензуре с 1720–1862 гг. “Постановления и распоряжения с 1862–1865 гг. Тетрадь I”. Спб., 1865.]. Новая неудача!

28 июля на Украине арестовывается А. И. Ничипоренко, только что побывавший у Герцена. Его привозят в Алексеевский равелин Петропавловской крепости. Тут же, в бесподписной статье, “Пчела” опять заговорила о Герцене [“Северная пчела”, 1862, № 212, 7 авг.]. Ответчиком снова мог быть принят автор пожарного письма.

Поднимаются разговоры о показаниях Ничипоренко, как и И. И. Кельсиева. С первым Лесков жил в зиму 1860–1861 годов и В. В. Вернадского, со вторым встречался в “сальясихином кружке” в Москве. Можно ли поручиться за то — что, когда и как говорил с ними по-приятельству? Как угадать — что именно любознательному Третьему отделению покажется особенно значительным и заслуживающим дальнейшего доследования по опросе этих лиц?

Положение осложняется. Поездки в поволжское понизовье нет. Не толковее ли на некоторое время все же оказаться подальше, не быть в Петербурге, а то и в России? Мысли далеко не безосновательные и сами собой рождавшиеся.

Медлить нечего. Редакция не то полупредательской, не то преступно беспечной “Пчелы”, может быть не без искупительной предупредительности, придумывает своему слишком пылкому, но несомненно ценному сотруднику длительную и дальнюю командировку в качестве корреспондента газеты. Маршрут интересный: Литва, Белоруссия, Украина, Польша (австрийская), Чехия, в завершении пути — Париж, а пожалуй, и Лондон. Последний не исключался неспроста: помнилось благожелательное указание “Современника” на вредное для некоторых журналистов влияние петербургского климата и на благотворное иногда воздействие на их “настроения и воззрения” климата лондонского [“Повести, очерки и рассказы М. Стебницкого”, том 1. Спб., 1867, с. 509.].

Исход найден. Поездка обещает уврачевать “смятенный дух” потрясенного сотрудника, оживить столбцы газеты любопытными, живыми письмами о положении дел и настроениях западных окраин, об отношении к России зарубежной Украины, чехов, поляков, о возможности достижения “slawjanskoj wzajemnosći”, о луи-наполеоновской Франции, а может быть, даже привести к встрече с самим Герценом. Программа увлекательна. Горизонты широкие. Есть где обогатить впечатления, во многом по-новому разобраться, может быть многое переоценить, перестроиться. Лишь бы уехать… Это свершается беспрепятственно.

“Будь медлен на обиду, а на прощанье скор”, — стоит в одном из его писем ко мне [Письмо от 26 июня 1884 г. — Арх. А. Н. Лескова.].

Учительно мелькает этот совет в его обращениях и к другим близким и неблизким.

Удавалось ли его применение самому Лескову?

Не раз, даже в минуты исключительной умиротворенности, в сумерки (“szar godzin”, как любовно называл он эти часы по-польски, по-мицкевичски), в дружественной беседе многозначительно скандировался им по какому-нибудь поводу любимый стих любимого поэта:

Забыть! забвенья не дал бог,

Да он и не взял бы забвенья [Лермонтов. Демон, ч. 1, гл. 9.].

Не брал его и Лесков.

ГЛАВА 4. БЕГСТВО

Шестого сентября 1862 года Лесков выезжает по строившейся тогда Варшавской железной дороге.

Первым пунктом назначения является столица Литвы, Вильно.

Путешествие дает благотворное рассеяние, отодвигает, заслоняет огорчения, которого столько было перенесено за последние месяцы.

С дороги посылаются в “Северную пчелу” любопытнейшие письма, печатающиеся под общей рубрикой “Из одного дорожного дневника”. Подписи под ними не ставится вовсе. Признается благоразумнее несколько повременить с упоминанием на газетных столбцах имени автора бедоносной “пожарной” статьи.

Оторвавшись, наконец, от места стольких переживаний, полный сил и кипучей энергии, Лесков начинает оживать, воспрядать духом.

“Орлу обновившася крыла и юность его”, — любил говорить он. Подъем настроения чувствуется с первой же корреспонденции. Более сочную и жизненно яркую хронику всей поездки, чем оставил ее нам Лесков, трудно себе представить. Это не помешало ей до сегодня остаться почти неведомой, никогда не переизданной и со времени печатания ее на столбцах “Пчелы” прочно забытой. Сейчас воспользоваться выдержками из этого “дорожного дневника”, по его живости и искренности, несомненно, как нельзя более ценно.

7 сентября путешественник заносит уже полный биографического букета курьез: “В Динабурге пиво особенно вкусное; я его рекомендовал генералу, который сидел около меня за столом…

— А как вы хорошо говорите по-русски! — заметил генерал после того, как я заявил свое удовольствие, что динабургское пиво нравится его превосходительству.

— Неудивительно, — отвечал я, — тридцать годочков живу на русской земле.

Генерал посмотрел на меня инспекторским взглядом и с видимым недоверием спросил:

— Да вам всего-то сколько лет?

— Да тридцать лет.

— Так вы в России родились?

— В — ской губернии.

— Да, но все-таки вы ведь француз?

— Происхожу от бедных, но честных родителей, вышедших из благословенной семьи православного духовенства.

Генерал хлебнул пиво, затянулся папироскою и повернул голову в сторону.

— А ваше превосходительство отчего думали, что я француз? — решился я побеспокоить генерала.

— Как-с? — спросил он меня, обратясь как бы с испугом. Я повторил вопрос. Генерал потянул верхнюю губу, обтер ус и сказал:

— Так, право, и сам не знаю, показалось что-то.

Сколько уже раз я был оскорблен таким образом! Еще недавно один дворник в Петербурге три месяца уверял моего слугу, что я француз и с известной стороны субъект весьма подозрительный. В Орловской губернии, назад тому года три, бабы тоже заподозрили меня в иностранстве. Ехал я домой на почтовых, одевшись как следует, то есть “по-немецки”. Подошла большая гора, “дай, думаю, пройдусь под гору”. Схожу с горы, а под горой, около мостика, три бабы холсты колотят. Только что поровнялся с ними, гляжу, одна молоденькая бабочка и бежит; в одной руке валек, а другую паневу на бегу подтыкает.

— Ей ты! слышь, ей! постой-кась! Постой-мол, говорю, — кричит баба.

Смотрю, никого, кроме нас двоих, на мосту нет. “Какое, думаю, дело до меня бабе?” Остановился.

— Постой-мол, — кричит баба, совсем приближаясь ко мне.

— Ну, стою, чего тебе?

— Ты чего покупаешь?

— Я-то?

— Да, чего покупаешь: не пьявок, часом?

— Каких пьявок?

— Известно каких: хорошие есть пьявки.

— Да на что мне твои пьявки?

— Аль ты не жид? — спрашивает меня баба, глядя подозрительно.

— Какой жид? С чего ты выдумала?

— Ой!

— Какой жид? Бог с тобой!

— И пьявок тебе не требовается?

— На что мне твои пьявки?

— Поди же ты! — Баба огорчилась, бросила валек на мост и, шмыгнув рукою под носом, сказала с сожалением: — А тетка Наташка байт: “Беги, баит, Лушка, швыдче, вон тот жид идет, што пьявок покупает”. Экое горе! — добавила баба с горьким соболезнованием, что я не жид и не покупаю пьявок”.

П. В. Быков, совсем незадолго до бегства Лескова познакомившийся с ним в приемной Вернадского, записал: “Вышел среднего роста, плотного сложения, красивый молодой человек, лет тридцати” [Быков П. В. Силуэты далекого прошлого, 1930, с, 157.].

Наружность Лескова была характерна и впечатляюща, но “красивым молодым человеком” называть его было невыразительно.

Раз как-то он собирался на какой-то большой вечер. Глядя, как он опрыскивается духами “шипр” забытого уже Пино, я, семнадцатилетний юноша, неожиданно для самого себя, произнес: “Какой вы красивый, папа!” Отец повернулся ко мне, окинул меня спокойным взглядом человека, которому предстоит что-то развлекательное, а не обременительное, медленно ответил: “Красив?.. Нет! И не был… И ты не будешь. Но… любим будешь. Пожалуй, даже больше, чем это впору серьезному, трудовому человеку”.

Он уехал. Опустелая квартира погрузилась в мертвую тишину. Возвратясь к развернутому на моем столе “курсу” тригонометрии, я задумался: какие из глядевших на меня “кривых” даст мне жизнь в смутно предощущаемой, загадочной, только что затронутой отцом области…

В тридцать лет Лесков не был “плотен” или хотя бы особенно широк в плечах. Напротив, он был еще худощав, порывист, быстр в движениях. Все это неопровержимо подтверждается фотографическим снимком как раз тысяча восемьсот шестидесятого года.

Знавший его рановато отяжелевшим, Антон Павлович Чехов метко писал брату Александру: “Этот человек похож на изящного француза и в то же время на попа-растригу” [Письмо между 15 и 20 октября 1883 г. А. П. Чехов. Полное собр. соч. и писем, т. XIII. М., 1948, с. 79–80.].

Встречавший Лескова многие лета И. К. Маркузе оставил весьма достоверный портрет: “Николай Семенович Лесков сохранял в позе и в разговоре некоторую сановитость и торжественность, сознание возвышенной миссии никогда его не покидало и как бы отмечало его полную в то время фигуру, с грузною, прочно покоившеюся на широких плечах и короткой шее головою, над которой вздымалась гуща всклокоченных темных волос, печатью известности, или “генеральства”, как принято называть теперь эту черту в манерах некоторых литераторов с именем или весом” [Маркузе И. К. Воспоминания о В. В. Крестовском. — “Исторический вестник”, 1900, № 3, с. 983.].

Я бы заменил слова “всклокоченных” и “темных” словами — назад зачесанных и иссиня-черных. Остальное — хорошо.

К старости он давал достаточные основания видеть в нем Ивана IV, Аввакума, расстригу.

Но это все дела поздние, а в 1862 году сам, начинавший уже воскресать, М. Стебницкий рассказал о себе с неподражаемой веселостью и “пэозажностью”.

Приехав 8-го вечером в Вильно, Лесков “немного не застал похорон Сырокомли, любимого из современных польских поэтов… Сырокомлю знают не только в Литве и Польше, но и вообще во всех славянских землях… У него было очень много общего в характере и нраве с покойным Тарасом Григорьевичем Шевченком”.

В библиотеке Лескова стояли издания сочинений Мицкевича и Сырокомли-Кондратовича. Он был прекрасно знаком с их произведениями и некоторые из них читал наизусть, по-польски. Он очень ценил противошляхетскую “притчу” его “О Забдоцком и мыдле”, мастерски акцентируя, как уже в прах разорившийся на мыловарении, когда-то зажиточный шляхтич стариком побирается на рынке, причем:

На ним торба, з пшипасем

И пас з хербем на бляше.

Этот пояс нищего с непременным гербом на бляхе восхищал Лескова меткостью иронии автора поэмы над неистребимой гоноровостью прогоревшего шляхтича.

Высмеивая вспыхнувшее одно время и у нас стремление к аристократизму, Лесков писал: “Польская шляхта, не доказавшая своего дворянства, всегда жалуется, что у них “герольд спалён”, то есть сгорел; а у наших он всегда “сопрел” [“Геральдический туман”. — “Исторический вестник”, 1886, № 6, с. 611.]. В беседах на эту тему он вспоминал о шутовских потугах мелкой шляхты — даже и при “спаленном”, а может быть никогда и не существовавшем, “герольде”, — придумывать себе самый трескучий “nomen gloriosum” [Славное (прославленное) имя (лат.). ], претенциозно удваивая свои коренные, простодушно-крестьянские прозвища — Дробыш-Дробышевский, Плющик-Плющевский, Лукаш-Лукашевич, Борщ-Борщевский и т. д.

“Наши, даже при “несопрелом герольде”, до таких “выкрутасов” этих. Враль-Вралевичей не простирались”, — прибавлял он с усмешкой.

Сырокомлю он любил и чтил не только за теплоту и блеск его таланта, но и как “сельского лирика”, как чистой воды демократа, врага крепостничества, как поэта, писавшего о темных, забитых белорусах, способствуя пробуждению в них национального чувства.

Два вечера, вернее, может быть, ночи, проводятся в обществе радушных виленских литераторов. Не обходится дело даже без тостов за русских писателей, знакомство с произведениями которых, однако, как оказывается, невелико: “Из уст здешних литераторов я слышал имена Пушкина, Лермонтова, Кольцова (!), Гоголя, Шевченко, Герцена, Кохановской и Чернышевского. О других ни слова: ни Тургенева, ни Белинского, ни Некрасова, ни Островского, ни Марка Вовчка здесь не вспоминают, а о людях, занимающих второстепенное амплуа в нашей литературе, — и говорить нечего. Впрочем, поляков упрекать тут не в чем. Если взять в расчет знакомство русских с польской литературою, то верх все-таки останется за поляками. Из русских периодических изданий наибольшим почетом здесь пользуется “Современник”. Это я могу сказать утвердительно, потому что сочувствие к приостановленному журналу слышал от людей самых различных общественных положений”.

От Гродно Лесков едет на лошадях через массу попутных городишек, селений, ночуя подчас в крошечных деревушках.

Хорошо приглядевшись за десяток лет, прожитых на Украине, к ее земельнохозяйственным и экономическим особенностям и к быту ее “хлопов”-крестьян, он остро всматривается по пути во все стороны жизни местностей, которые проезжает теперь по своему, как он его называл, “странному и смешному” маршруту.

Побывав в “литовском Манчестере”, то есть в Белостоке, он добирается до знаменитой своими зубрами Беловежской пущи. Здесь как бы мимоходом, но не без “сеничкина яда”, описывается, как в 1860 году, во время царской охоты, Александр II, стоя в крытом рубленом павильоне, самолично застрелил 28 из 32 всего убитых при этом зубров, выпускавшихся из загона по прямолинейной аллее, ведшей безобидных животных прямо к павильонам, занятым “охотниками”. Далее высказывается, что “Беловежский зверинец, собственно, не зверинец, а, так сказать, садок, в который загоняется зверь для царских охот”. Выходило, что в один прием царь “забил” в этом “садке” третью часть всех “современников мамонта”, которых во всей Европе, мол, всего 97 экземпляров!

Наибольшею достопримечательностью стоявших на очереди Пружан отмечено наличие в них мостовой, а потом следовала десятидневная остановка в Пинске, именовавшем себя литовским Ливерпулем, а Лесковым, по географическому положению этого города, оцененном скорее как “литовская Москва”.

“Тогда время было еще тихое, — писал в других корреспонденциях Лесков, — и даже в воздухе не пахло разразившимися через полгода событиями (польское восстание 1863 года. — А. Л.). Предчувствие близости революции на всей Литве мне выразил ясно только один человек: это был старый крестьянин, взявшийся провезти меня с моим товарищем, польским поэтом В. Кор[отынь]ским, из Пинска в Домбровицу. Едучи пустынной болотистой дорогой, старик часто вступал с нами в некоторые собеседования и однажды обратился к Кор[отынь]скому с вопросом:

— А скажите, будьте любезны, пане: чи не знаете вы чего, от се нам по селам казакив понаставляли?

— Того понаставляли, — отвечал мой спутник, — что вы все с своими папами (то есть против своих панов) бунтуетесь, оброков не платите, на панщину ходить не хотите.

Мужик подумал, почесался, перевалил с плеча на плечо свой колтун и заговорил:

— Нет, се здаетця, пане, щось буцим-що не так.

— А как же? — запытал поэт.

— Як? А ось воно як: се наши паны по костелах бог зна що спивают, нарочито на нас жалуются, що мы бунтуемось, а у Москви, дила того не разобравши, нам казакив ставят, щоб последнего прося або курку у мужика спонивадили.

— Але даремна та пратца (напрасный труд), — продолжал с энергией старик, оборачивая к нам свое лицо. — Не треба сюда нияких казакив, ни гармат (пушек); тылько нам цыкнули бы, мы бы сами всих сих панов наших в мешки бы попаковали, да прямо в Москву або в Питер живых и представили. Нехай их там в образцовый полк або куда знают и определят”.

Поэт-поляк сделал вид, что он этих слов не слышал. Но Лесков их не забыл, как характерное определение отношения “хлопов” к польскому панству. Остановился он на этом вопросе и еще раз:

“Сельский народ по эту сторону Пинны говорит совсем не так, как придорожные крестьяне от Гродно до Пинска. Там народ легче всего понимает польский разговор, а сам говорит каким-то испорченным и бедным польско-малороссийским наречием; здесь же, наоборот, редкий понимает по-польски, а каждый как нельзя более свободно разумеет разговор великорусский, а сам между собою говорит на малороссийском языке с руссицизмами, как, например, говорят частию в Севском, частию в Грайворонском уездах (Орловской и Курской губернии. — А. Л.) …В здешних крестьянах мне не удалось заметить ни симпатий, ни антипатий к польскому или русскому элементу. В них есть какой-то странный индиферентизм, как бы следы апатии, заносимой из Литвы с северным ветром. У пинчуков, наоборот, апатии этой не заметишь. Там польский элемент, благодаря панам и ксендзам… я, разумеется, говорю о панстве, потому что полячество пинчуками не понимается отдельно от панства и панство отдельно от полячества. “Cazeta narodowa” и некоторые другие заграничные издания ищут причин некоторых столкновений народа с панами в разных подстрекательствах, производимых людьми, враждебными польской народности. Конечно, трудно разуверить кого бы то ни было в том, что крепко засело в голову; но если бы польские органы вникли в дело поближе, побеспристрастнее, если бы они дошли до спокойного состояния, в котором русский народ и его настоящие отношения к полякам сделались им ясными, то они поняли бы, что не враги польской народности вооружают против нее крестьян, между которыми живут католические помещики, а что дело это — творение рук приятельских, рук, которые еще памятны “хлопам”.

1(13) октября, замешкавшись в дороге с случайным разгоном почтовых лошадей, путники только к вечеру добираются до пограничного пункта Российской империи — Радзивиллова.

“Обыкновенно думают, что нет хуже езды, как между Тамбовом и Воронежем или между Уманью и Одессою, — заносит в свой “дневник” Лесков. — Напрасно так думают… От Пинска до Домбровиц набрались мы горя до бород, а от Домбровиц к Корцу и до усов хватило” [“Из одного дорожного дневника”, — “Северная пчела”, 1862, №№ 334–350;

“Русское общество в Париже (Третье письмо к редактору “Библиотеки для чтения”)”. — “Б-ка для чтения”, 1863, сентябрь и в несколько измененной редакции — “Повести, очерки и рассказы М. Стебницкого”. Спб., 1867.].

Таможенные и пропускные операции проводятся только до захода солнца. Приходится ожидать его восхода. Останавливаются путники у “пожилого человека с южнославянским лицом”, пана Михола. Почтенный шляхтич дает им “свежий, вкусный ужин”, в результате которого им остается лишь почить после всех мытарств и невзгод преодоления “странного и смешного” маршрута и способов передвижения сплошь на лошадях, в невероятнейших повозках и условиях.

Итак, завтра — заграница!

Таково ли в ней многое, как приводилось о том читать и слышать с чужого голоса, с чужого глаза? Любопытно…

ГЛАВА 5. ЗА РУБЕЖОМ

Утром 2(14) октября, напившись у пана Михола кофе, Лесков и Коротыньский сели в экипаж и направились к пограничным шлагбаумам и рогаткам, у которых проверялись паспорта и ожидался сугубо строгий досмотр чемоданов и чуть ли не карманов пальто и платья. Наслушавшись от назойливых советчиков всяких страхов об этих операциях, Лесков, в предвидении неисчислимых опасностей, доверчиво поуничтожал на ночлеге все рекомендательные письма, открывавшие ему пути к доверию очень ценных ему потусторонних деятелей. В действительности все затруднения по паспортно-таможенной процедуре предотвращались вручением каким-то унтерам или услужливому фактору-еврею полтинников, злотых или крейцеров, а личный досмотр полностью был исключен. Пришлось горько пожалеть о доверии, оказанном советчикам, но писем уже не было.

Самый момент переезда государственной границы совершился проще простого: “Мы дали полтинник, и еврей юркнул в мазанку. Через четверть часа он выскочил, махнул в воздухе документами, отворявшими нам двери в Европу… За желтым шлагбаумом стоит австрийский часовой, в огромных сапогах, дающих ему вид тонконогого аиста. “Не имеете ли табаку?” — спросил он нас тоненьким голоском. “Имею”, — отвечал я. “Нельзя везти. Сколько у вас?” — “Три сигары”. — “Дайте ему два злота”, — сказал по-польски еврей, державший в руках наши паспорта. Мы дали”. Все по строго выработанному расписанию.

“Вот я и за границею. Мук-то. Мук-то зато натерпелись!.. — восклицает Лесков. — Вот они, Броды! — первое место полицейско-конституционного государства, благоденствующего под отеческим покровительством габсбургского дома. Шум, крик, движение, немножко грязновато, как вообще в торговых городах, но жизни так много, что людей на улицах как будто больше, чем габсбургских орлов, торчащих чуть не каждом доме”.

Дилижанс на Львов по расписанию, измененному как раз с этого дня, уже ушел. Поехали в наемной карете.

До сих пор Лесков знал одну Русь, но зато в самую ее глубь и от Черного моря до Белого и от Брод до Красного Яра. Теперь открывалась Европа от Брод до Парижа. На первых шагах большого отличия от нашей Украины не замечалось. Любуясь великолепными видами, развертывавшимися на пути ко Львову, седоки вышли из кареты и пошли пешком поразмяться.

“Спускаясь помаленьку, записывает Лесков, — мы поравнялись с кучкою крестьянок, которые шли, весело болтая между собою. “По-нашему говорят”, — сказала одна из них, когда мы подходили к группе. Я читал моему товарищу одно место из стихов Шевченки. Женщины оглянулись на нас и сказали: “Добрый день панам!” — “Добрый день”, — отвечали мы, обгоняя крестьянок”.

Приезд во Львов состоялся около 11 часов утра 15 октября. Здесь сразу развертываются обширные литературные знакомства.

Посетив по приглашению львовских литераторов местное “русское казино”, автор дневника пишет: “В главной комнате, на самом парадном месте, где в некоторых странах обыкновенно вешаются портреты Наполеонов да Фердинандов, висит в вызолоченной рамке портрет Тараса Григорьевича Шевченки. “Любый кобзарь Украины” здесь еще в большем, кажется, почете, чем у нас в Малороссии и Украине”.

Устанавливая, в какой мере русины не желают иметь своими покровителями поляков, то есть польскую шляхту, Лесков восклицает: “Непонятно мне это стремление поляков претендовать на владение подвластными Австрии и России малороссиянами по праву давнего владения! Что же это за крепостное право! Что за народная кабала!”

Из Львова Лесков, уже по железной дороге, поехал в Краков. “Кракусы” с их “толеранцией” пришлись ему очень по сердцу.

“У кракусов, впрочем, вообще резонно говорят о русском народе (то есть о москалях) и никогда не усиливаются выдвигать на сцену вопросы племенные и религиозные: … “это ксендзовские шутки, — говорят кракусы, — нам какое дело, кто как молится”. Мне кажется, что оснований краковской толеранции можно искать и в особенностях занятий краковского поляка. Поляк с Волыни, Подолии или восточной Галиции — по преимуществу пан, обыватель, помещик; краковский же поляк — ремесленник, купец, торговец. У первого живут традиционные остатки какого-то католическою рыцарства, польского шляхетства; у второго торговые сношения сгладили традиции аристократисма, приучили делать дела, а не споры… Вообще народ в Кракове мне показался очень добрым и толерантным. В нем живы все хорошие характеристические черты польского духа, кроме аристократизма и некоторой узости племенных или религиозных понятий”.

Некраткое пребывание в Кракове ознаменовалось для Лескова двумя далеко не однородными событиями.

Первое, по его писанию, заключалось в следующем: “Вошли ко мне утром в нумер гостиницы три человека: двое стали у дверей, а третий предъявил мне разграфленную книжку, в которой было написано: “№ 9-й (это был нумер, в котором я жил) платит десять злотых”. Я спросил: за что это? — “Так следует”, — коротко отвечал мне стоявший предо мною гайдук. Я подумал, что это требуется по какому-нибудь городскому положению, и заплатил. Гайдук вырвал мне из книги листочек, на котором значилось только одно слово: “Zaplacono”, и со всею своею командою удалился. По удалении этой честной компании, на досуге, я рассмотрел на обороте оставленного мне листка синий штемпель: “Rzad Narodowy”, и понял, что с меня взяты podatki на “Sprawe polską”.

Второе, тоже сбереженное его “дневником”, было для него столь неожиданно и курьезно: Лесков — в первый и последний раз в жизни — танцевал! Да еще как: всенародно, на рыночной площади, с задорной кракуской, под шарманку, самого заправского “мазура”, по-нашему — мазурку!

“Краковский рынок уже был полнехонек народа. Рынок здешний необыкновенно оригинален. Это не деревенская ярмарка не губернский базар, не петербургская толкучка. Это огромная площадь, буквально залитая людьми, которые очень покойно продают и очень покойно покупают. Полиции нет; по крайней мере так называемой наружной полиции не видно. Только рослый тонконогий австрийский гицель, с тонким длинным шестом, на конце которого прилажена веревочная петля, хватает собачек. Площадь, на которой собирается краковский рынок, обставлена необыкновенно красивыми историческими зданиями. С одной стороны вы видите известный великолепный Kosciof panny Maryi, с другой — огромное старинное строение, называемое здесь “Sukiennicy”, а за ним упраздненную ратушу города Кракова. В галлереях сукенницы теперь сидят кракуски с молоком и овощами, а около ратуши помещается австрийская гауптвахта. Дамы в Кракове также носят траур, но этот траур здесь нельзя назвать сплошным: он пестрится яркими нарядами кракусов, которых бездна на базаре. Говор кругом, но крика и брани, отличающих русские торжища, нигде не слышно. Здесь, на базаре, утром я в первый раз видел настоящую польскую мазурку. Из-за угла улицы (Florjańskiej) раздались звуки шарманки, а вслед за тем показался и шарманщик. Он играл на своем инструменте “мазура”, а около него пар двадцать отхватывали отчаянную мазурку. Кованые каблуки кракусов звонко отбивали такт по каменной мостовой, а маленькие ножки полек в белых чулочках и краковских сапожках подлетали на воздух, едва прикасаясь к земле. Восхитительно танцуют! В несшихся за шарманщиком парах было несколько пар, составленных необыкновенно оригинально: так, я помню маленького мальчика лет 14, который неистово несся с стройной, высокой девушкой в красной юбке и черном спензере. Одна ее рука была в руке мальчика, а в другой она держала корзину, из которой выглядывали красные хвостики моркови, помидоры и кочан капусты; другая пара — старая дворничиха с метлой на плече, в огромном белом чепце. Она танцует лучше всех и как-то так грациозно кидается к своему кавалеру, высокому, стройному кракусу в расшитом синем кафтане с красными выпушками, что ей все закричали: “brawo, stara! brawo, stara!” При входе на площадь мазурка увеличилась. Несколько торговок, несколько кухарок, несколько молоденьких кракусок поставили на мостовую свои корзины, схватили за руку первого попавшегося им на глаза человека и пустились в танец. Тут со мной произошел казус. Дьявол надоумил какую-то задорную черноглазую кракуску, в зеленой юбке и белом переднике, лишить меня приятного положения зрителя и сделать действующим лицом. Она схватила меня за руку и, крикнув: “Taniec, chfopiec!” — швырнула меня в свою бешеную мазурку — меня, человека, привыкшего к самым чинным движениям на Невском проспекте! Господи! Что я только вынес, проклиная мою бесцеремонную даму. Атта-Тролль стал бы тут в тупик, не только я, русский человек, которого вертит краковская полька, да еще и не хочет выпустить; не хочет верить, что есть на свете люди, не умеющие танцевать мазурки. Сначала я было попробовал упираться, но задний кракус так ловко поддал меня сзади своим коленом, что я налетел на переднего танцора и уж решился прыгать. В мазурке я ничего не понимал, но русская сметка спасла меня. Мне показалось, что если я стану подражать русской пристяжной лошади, то я еще могу быть спасен и выйду целым из моего плачевного положения. Я взглянул на мою мучительницу, дернул ее за руку, загнул голову в сторону и понесся московским пристяжным скакуном так, что задний кракус уж не догонял меня и не дал мне больше ни одного стречка. Сколько кругов я прогалопировал — уж не помню, но помню, какой радостию исполнилось мое сердце, когда скачка моя прекратилась. Все пошли выпить по кружке пива в погреб между улицами Florjańskiej w Szpitalnej у всех лбы были мокрые, и всякий вел свою даму на кружку пива. Я тоже пригласил мою даму и предложил ей две кружки: но она, однако, более одной пить на стала. “Надо, — сказала она, — днем дело делать”.

До Праги Лесков едет в обществе одного приятного поляка, а там, благодаря ему же, знакомится с редактором газеты “Narodni listy” Грегором, редактором газеты “Pozora” и целым рядом чешских литераторов.

“Обжился я здесь очень скоро, — вспоминал он в следующем году, — ходил пешком в горы с Тонером, редактором “Oswiaty” (которого фамилию теперь забыл) и молодым князем Кауницем, который в это время был искреннейшим чехом и молодецки осушал с нами кружки вкусного чешского пива, восклицая: “Niech žyje mater nasza Slawa!” Демократизм чешский — истинный демократизм, и притом чехи — демократы, которые, по гейневскому выражению, уже успели “вычесаться и сходить в баню”, а это, как известно, весьма много значит… Они не боятся ни чистых рук, ни длинных женских волос, ни криво сшитых платьев, ни отвлеченных наук”.

Настроение повышается: пиво в Динабурге, невольная мазурка в Кракове, молодецкое осушение вспененных кружек в Праге — “niech swiata Slawiansczyzna!”

“Я ехал в Париж около трех месяцев, — подытоживал позже Лесков. — При существующих теперь путях сообщения, когда из Петербурга в Париж ездят в два дня, это довольно долго” [“Из одного дорожного дневника”. — “Северная пчела”, 1862, № 350–352; 1863, № 108; “Повести, очерки и рассказы М. Стебницкого”, Спб., 1867, с. 394, 405, 411.].

Да, но зато, в полное подтверждение совета Писемского, впечатлений — на весь век, и каждое из них — “точно суточная каша преет”, оттого — “густо в сочинениях выходило”.

ГЛАВА 6. ПАРИЖ

Хорошо погостив у ласковых чехов в Праге, заботливо переданный их письмами расположению чехов и даже некоторых наиболее “толерантных” парижских поляков, Лесков направляется к конечному пункту своего затянувшегося “ваяжа”.

Швабские земли не манят. Их впору проехать транзитом, обозрев по-современному — из окна вагона.

В результате этих забот Лесков, не блуждая ощупью, с первых же дней оказался в новом Вавилоне удобно устроенном, ознакомленным с хорошими и недорогими ресторанами, с кафе, в котором имелось много русских газет, вплоть до “Колокола” и даже его собственной “Северной пчелы”. Сразу создалось приветливое окружение, общность духовных интересов, уютность жизни.

Было у него письмо Артура Бенни к брату его — “очень молодому господину” — Карлу, тогда медицинскому студенту в Париже [“Русское общество в Париже. Письмо третье и последнее”. — “Повести, очерки и рассказы М. Стебницкого”. Спб., 1867, с. 405, 440, “Б-ка для чтения”, 1863, сент., с. 3, 22.], но, может быть по разнице лет и настроений, сближения, видимо, не сложилось и ценных воспоминаний не осталось. Сохранился, например, много более поздний, не дышащий теплом отзыв Лескова о нем, проскользнувший в горячем заступничестве за всегда милого Лескову “пана Опанаса”, то есть А. В. Марковича.

Совсем иначе развертывалась общность с “милыми чехами”.

Тепло и приветливо отнеслись к нему и некоторые из поляков, не совсем оправдываемых молодою польской партией за их сочувствие панславизму. Так, например, почтенный профессор Леонард Ходзько, вообще радушно встречавший сербов, чехов и русских, не считаясь с доходившими уже до Парижа ранними слухами о подготовке восстания, представил Лескова своей жене и дал ему возможность провести “очень приятный вечер в его почтенном и прелестном семействе”. На общепринятую на Западе мерку это являлось выражением особого доверия и расположенности, порождаемых особо же серьезною рекомендацией.

Дальше легко создаются приятельские отношения с поэтом Иосифом Фричем, попозже ставшим противником “славянской унии” с царской Россией, но в то время горевший идеей демократического объединения всех славян, и с целым кружком чешских патриотов, как и с несколькими поляками. Дружество день ото дня укреплялось, и с приближением 1863 года чехи пригласили Лескова встречать Новый год с ними вместе.

“Пир был устроен в двух комнатах небольшого трактирчика в rue Vavin, неподалеку от rue L'Ouest, где жил, а может быть, и теперь живет Фрич, — описывает событие Лесков. — Положено было всем нам сходиться в десять часов вечера”… Чехи назначили складку по пяти франков. Во время ужина “обошла компанию огромная полная братская чаша из чешского хрусталя. Чашу эту первый пригубил Фрич, сказав над нею несколько горячих слов… Обойдя всех присутствующих, братская чаша опять окончилась на Фриче. Были транспаранты с политическими оттенками не в пользу Австрии и юмористические, где “шваб” занимал плачевно-смешную роль”. Были ряженые. Пелись чешские песни, потом польские, и, наконец, дошла очередь и до русского гостя. Выбор представлял немало затруднений. “Но я вспомнил наши великорусские святки с их подблюдными песнями и, зная, что слова, собственно, здесь ничего не значат, а что у чехов часто припевается слава (slawa), запел:

Как идет млад кузнец из кузницы,

Слава, слава!

По второму куплету музыкальные чехи отлично схватили мотив припева и с величайшим одушевлением подхватили: “slawa, slawa!” Выбор вышел пресчастливый. В этой “славе”… чехи услыхали русский отклик на их призыв “russow” к “slovjanskie vzájemnosti”. Пять или более раз меня заставляли пропеть “кузнеца”, получившего вдруг в этот вечер некоторое международное значение”. Состав пирующих был самый демократичный — от ученых и поэтов до десятка самых подлинных рабочих, которые, по словам Лескова, все “были расчесаны, напомажены, одеты в новое платье и вообще являли собой самый пристойный и праздничный вид. Для меня это все были люди большею частью уже знакомые или по чешскому кафе, или по дому Фрича”.

Это было ценное для изучения нации сближение. К польским рабочим он пригляделся и в “zabranem kraje”, как называлась тогда русская Польша, и в Польше зарубежной, австрийской. Случай, в который вскоре сам он попал центральною фигурой, выгодно познакомил его с настроением, правосознанием и политическим темпераментом французских рабочих, горячо взявших на себя задачу быть непосредственными его заступниками и правовыми истцами. Вот как он описал это событие шесть лет спустя в одном из петербургских уже фельетонов:

“Прошлою зимою, в разгар рысачества, когда заявления о людях, раздавленных лошадьми, особенно надокучили и наводили даже некоторый страх, один из русских литераторов, проводивший зиму 1863 года в Париже, рассказывал нам, что бывает с давителями пешеходов в Париже.

Переходил я, говорил наш соотчич, небольшую улицу, выходящую к церкви Магдалины, как вдруг совершенно неожиданно получил не очень болезненный, но сильный толчок в спину и тотчас же упал на мостовую. Я решительно не мог сообразить, что и по какому случаю так толкнуло меня, по, поднимаясь, увидел впереди себя шагах в пятидесяти вздымавшуюся на дыбы лошадь, на удилах которой, как пиявки, висели три блузника. Большая, красивая лошадь эта была запряжена в легкий тюльбюри, в котором сидела молодая дама и мужчина. Полиции в тот момент, как я поднялся, не было видно ни одного человека, и лошадь держали три работника. Никого из полицейских не показывалось и еще с минуту, а около тюльбюри набралась уже целая куча увриеров. Когда я подошел к этой куче, лошадь уже стояла тихо, но трое могучих рук все-таки крепко держали ее за морду: господин, сидевший в экипаже, выскочил и суетился, а дама в перепуге плакала.

— Что у вас болит? Где они вас зашибли? — закидали меня вопросами рабочие.

Я говорил, что удар был совсем безболезнен; меня, очевидно, столкнуло с ног выгибом оглобли, и я упал без всякого ушиба. Так я и отвечал вступившимися за меня и допрашивавшим теперь меня рабочим, но ответ им мой чрезвычайно не понравился.

— Это не может быть, — отвечало мне, в свою очередь, несколько голосов.

— Вы сами теперь сгоряча не чувствуете, но после вам будет больно.

— Вы еще, верно, первый раз знакомитесь с толчками, которые раздают беднякам эти конные шалопаи, — и т. д.

Дама продолжала плакать, ее кавалер продолжал перебраниваться с увриерами и отталкивал их от узды, за которую они, как клещами, держали коня. В эту минуту подбежали запыхавшись два городские сержанта.

— Кто? что? как? в чем дело?

Я опять рассказал, в чем дело, и, конечно, добавил, что я не ушиблен и ни на что не претендую.

Сержанты обнаружили движение почесть все дело ничтожным и отпустить экипаж, а плачущая дама, простирая ко мне руки, заговорила: “Бога ради! Это я, я правила лошадью! Я во всем виновата, я прошу у вас прощения! Имейте снисхождение к женщине, простите меня!”

Я сказал, что охотно ее прощаю и не только не простираю к ней никаких претензий, но даже сам прошу сержанта отпустить ее.

Боже мой! Что же тут началось! Крики, шум, толчки, свистки — и не трое, а уже двадцать рук повисли на упряжи коня и так его осилили, что он было метнулся на дыбы, но тотчас же упал на колени и захрапел.

— Черт вас возьми! — закричали мне, кажется, все одним голосом. — Вы можете прощать все, что вам угодно, ради прекрасных слез этой барыни, но только не то, что она сбивает с ног человека, который идет по тем улицам, по которым мы и наши дети ходим для заработка нашего хлеба. Ведите ее, сержант, сейчас ведите ее к комиссару, и мы все идем туда.

Сержант сказал, чтобы тюльбюри ехало, и я и вся собравшаяся масса народа пошла за ним вслед, причем, ни сержанту, ни комиссару, ни мировому судье и ни одному стороннему человеку из общества не пришло в голову находить поступок рабочих превосходящим их обязанности или их гражданские права.

Так смотрят на эти дела даже во Франции, где общественная самодеятельность и самозащита не пользуются в настоящее время особенно громкою славой” [“Русские общественные заметки”. — “Биржевые ведомости”, 1869, № 222, 24 авг. Без подписи.].

Находясь в Париже, Лесков не имел причин обходить и “русскую поповку в Париже”, не навестить подчас несколько лет назад приглашавшего его к себе земляка-орловца, ее настоятеля, священника Васильева. Он находил, что “поповка парижская все равно, что поповка рождественская, гостомельская и всякая другая поповка”. Интересного, значит, искать в ней нечего, но через нее открываются новые пути к общению с вольными пли невольными парижанами русской крови, и речи, множатся впечатления, ширится круг знакомств, наблюдений.

Столица Франции кипит, полна слухов, новостей, толков, придворных сплетен, внешнеполитических гаданий. Одни “Тюлерии”, как называют знаменитый медичиский дворец поляки, дают этому неистощимую пищу… Взволнованно следит восторженная польская молодежь Парижа за каждым жестом или улыбкой тюльерийского хозяина, который, по мнению Лескова, “всех приучил беспрестанно ошибаться” в его “расположении”.

“Я видел лицо французского императора два раза, — писал Лесков, — и один из этих двух раз при церемонии, с которою он открывал бульвар принца Евгения, я видел Наполеона III весьма близко. Я не сводил моих глаз с его лица и должен признаться, что никогда не видал ничего столь страшного, как лицо этого государя. Это лицо кадавра с открытыми глазами, которые смотрят устало и в то же время пронзительно. Ни одна тонкая черта этого лица не движется; ни один его мускул не шевелится. По этому-то лицу поляки определяют повороты политики в свою или не в свою сторону, точно Наполеон только о них и думает. Сведения газетные, конечно, бывают гораздо тоще и скромнее устных толков… Судя по этим новостям, несчастная страсть поляков обращать свои взоры на тюльерийский флюгер то разгорается огнем самых пламенных надежд, то раскаливается сдержанною злобою, но никогда совсем не угасает”.

Лондон, климат которого так недавно почти дружески рекомендовался Лескову, здесь чувствуется острее, неотступнее ставя вопрос — ехать или не ехать? А полемическая напряженность прежняя, с неизменной готовностью в любую минуту дать вспышку какой угодно силы. Желчь не унималась. Нельзя упрекнуть в бедности ею и “Письма к редактору “Библиотеки для чтения”, именуемые “Русское общество в Париже”, далеко выходящие за пределы вопросов, касающихся этого общества. В 1863 году в журнале П. Д. Боборыкина, они, может быть благодаря вмешательству редактора, несколько менее уклоняются от основной темы и менее резки. Изданные через четыре и десять лет, они, напротив, были обострены и частично захватили события, происшедшие, позже пребывания автора в Париже [См.: “Библиотека для чтения”. 1863, №№ 5, 6 и 9; “Повести, очерки и рассказы М. Стебницкого”. Спб., 1867; “Сборник мелких беллетристических произведении Н. С. Лескова-Стебницкого”. Спб., 1873.].

На фоне таких отношений и настроений зреет первое крупное беллетристическое произведение Лескова — “Овцебык”. Оно датировано автором, может быть, и не вполне точно — “Париж, 28 ноября 1862 года”.

Горький говорит: “В рассказах Лескова все почувствовали нечто новое и враждебное заповедям времени… Лесков сумел не понравиться всем: молодежь не испытывала от него привычных ей толчков “в народ”, напротив, в печальном рассказе “Овцебык” чувствовалось предупреждающее — “Не зная броду — не суйся в воду!”… Людям необходимо было верить в свободомыслие мужика, в его жажду социальной правды, а Лесков печатает рассказ “Овцебык”, в этом рассказе семинарист пытается внушить мужикам, что всякий лесопромышленник — враг им, мужики соглашаются с пропагандистом… “Это ты правильно!” И тотчас доносят на него купцу: “Гляди, он не в порядке!” Бедняга пропагандист повесился, убедясь, что “через купца — не перескочишь” [Горький М. Несобранные литературно-критические статьи. М., 1941, с. 90, 91].

Такова была прелюдия к “отомщевательному” роману “Некуда”.

Кое-что, обрывочно уловленное в Париже от не то побывавших у Герцена, не то, может быть, и не бывавших в Лондоне, “расхолодило мою горячую решимость ехать туда”, заключает Лесков, хотя “с ранней юности, как большинство людей всего нашего поколения, был жарчайшим поклонником таланта этого человека” [“Русское общество в Париже. Письмо третье и последнее” — “Повести, очерки и рассказы М. Стебницкого”. Спб., 1867.].

В конце концов выполнение одной из главнейших задач всей поездки — снижалось. Была ли, однако, она сызначала безусловно тверда?

Память не уставала подавать: “в “Петропавловке” Д. И. Писарев, Н. Г. Чернышевский, Н. А. Серно-Соловьевич, В. П. Гаевский, — последний как раз за сношения с Герценом. Вспомнилось положение А. И. Ничипорепко и В. И. Кельсиева. Представлялась вся яркость правительства н-ного наступления на “крамолу”. Клонило вслушаться во все суждения и отзывы о Лондоне, хотя бы и малодостоверные, но располагавшие к осмотрительности. Вопрос отпадал не без самоубеждения в бесплодности свидания, да и не без сомнения — пожелает ли Герцен свидеться с автором “пожарного письма”?

В таких настроениях пишутся статьи и корреспонденции, а рядом с ними один маленький, но чрезвычайно автобиографичный, ни разу потом не переиздававшийся очерк “Ум свое, а чорт свое” и, как дань посещению славянских стран, делаются переводы с трех литературных “арабесок”.

Работы хватало. Было во что уйти с головой. Но хватало времени и на развлечения, на отдых. Лескову ведь шел всего тридцать второй год.

Поместился он, может быть даже и не совсем по летам, на “левом берегу”, в прославленном свободой и самобытностью нравов и традиций студенческом “Латинском квартале” (“Qnartier Latin”). Жить начинает здесь в полном смысле “en garçon” [Молодым человеком, по-холостому (франц.).]. Ольге Васильевне сюда не добраться! Хочется наверстать досадно полупропущенную молодость.

Через двадцать лет, описывая своеобразие нравов старокиевского населения, обитавшего в “удалых Крестах и Ямках” на Печерске, “где мешкали бессоромни дивчата”, Лесков, не обходя памятью свои парижские впечатления, делает любопытное сопоставление: “Теперь этого оригинального типа непосредственной старожилой киевской культуры с запорожской заправкой уже нет и следа. Он исчез, как в Париже исчез тип мюзаровской гризеты, с которою у киевских “крестовых дивчат” было нечто сходственное в их простосердечии” [“Печорские антики”, гл. 2. Собр. соч., т. XXXI, 1902–1903, с. 4–5.].

Возвращаемся к событиям и впечатлениям 1862–1863 годов.

“В латинском квартале города Парижа, — повествует Лесков, — я нахожу самым удобным местом для жизни угол улицы rue de l'Ecole de médecine u Hautefeuille. Здесь на одном углу живет честнейшая старуха в целом Париже, которую называют мадам Лакур. Она замечательна материнскою нежностью к своим постояльцам… Я тут поселился и тут живу, наслаждаясь бездействием и сообществом двух моих соседок по лестнице”.

Затем описывается переполох, вызванный чьим-то самоубийством напротив квартиры Лескова, а еще далее — как одна из соседок, продрогшая Режина, вбегает в комнату очарованного ею московита, видит у него пылающий камин, бросается к нему с радостным воскликом: “А! у него есть огонь. Огонь! Огонь!” — и, подвинув к камину кресла, греет перед ярким огнем свои мокрые ножки в новых (только что подаренных ей ее русским другом. — А. Л.) чулочках” [Стебницкий М. Как отравляются угольным чадом в Париже. — “Северная пчела”, 1863, № 70, 14 марта.].

“О, как хорошо жить в Париже!” — в совершенном восторге заключает свою корреспонденцию Лесков.

ГЛАВА 7. СНОВА НА РОДИНЕ

Что говорить! “Хорошо жить в Париже!” — а не живется дольше. Тянет домой. Там зреют события, бурлит и бьет ключом своя, не чужая жизнь. Там и место сейчас русскому человеку, и всего больше — журналисту.

Парижские бульвары с их перемеживающимися, сомнительными слухами, французская печать с ее уклончивым по отношению к России настроением прискучили, начинают нервировать.

Домой! — в горнило, которое пусть и испепелит, но вне которого нет жизни для человека, отведавшего яды публицистики, захваченного вихрем полемической борьбы.

Возможно, впрочем, что позвала и “Пчела”, переписка с заправилами которой — Усовым и другими, даже и с Бенни — едва ли сбереглась.

Русские газеты в “Cafe de la Rotonde” жгут руки. Скорее, вероятно раньше, чем думалось, без колебаний — назад.

Торопливо прощается он с парижскими друзьями, завязывается “дорожный мешок”, и… в марте Лесков уже в Петербурге.

Первоначально он устраивается на жилье на углу Невского и Литейной, в буквальном смысле слова — на бойком месте. Бойка и смена происшествий, отношений, настроений. Возобновляются и освежаются старые знакомства, завязываются новые: Отдаются в печать готовые небольшие вещицы [См.: “Северная пчела”, 1863, №№ 70, 91, 95, 108.], а дальше пристраивается и “Овцебык” [“Отечественные записки”, 1863, № 4.].

Проходят два-три месяца. Случайная заминка в уплате А. А. Краевским гонорара вызывает вспышку. Издателю посылается чудовищно резкое, угрожающее письмо:

“12-й день, как вышла книжка “Отечественных] зап[исок]”, в которой напечатан мой рассказ “Овцебык”. В течение этих 12 дней я был четыре раза у г. Кожанчикова и видел там очень невежливого господина Свириденко. Невежа Свириденко не дает мне ответа, почему вы до сих пор не платите денег нуждающимся в них сотрудникам, и денег мне не дает. К вам я идти не хочу, потому что вы имеете очень неприятную манеру держать по полчаса в вашей зале, которая для меня не представляет никакого интереса, и я более люблю, залы министра Голов[н]ина, где ожидают не более 5 минут и в том выслушивают извинения. — Я пошел к Дудышкину, как к человеку, в котором скорее, чем в вас, можно дощупаться до мягких сторон (я не говорю — до мягких частей). Дудышкина нет в городе, а то он, вероятно, избавил бы меня от неприятной необходимости писать к вам.

Пришлите мне, Андрей Александрович, деньги сегодня или завтра, т. е. в четверг, по нижеписанному адресу. Я ни к вам, ни к Кожанчикову не пойду, — это мне претит. Но если вы мне не пришлете счета и денег, то я вам не забуду завтра сообщить, как я разделываюсь с теми, которые меня донимают до зла горя.

Мы ведь с вами встречаемся в различных местах, с Невского до Географического общества. Я вас завтра заставлю провесть пренеприятную минуту в вашей почтенной жизни. Мне ведь терять меньше вашего, а я потружусь для других.

Я через вас не исполнил моего слова перед бедным человеком, но уж на вас зато сдержу мое слово.

24 часа перед вами” [“Шестидесятые годы”, с. 292–293.].

На другой день, узнав, что не сам Краевский был виновником “тех неприятностей”, которые пришлось испытать Лескову, он коротеньким письмом выражает владельцу журнала “сожаление” о вчера писанном и даже просит извинить его за этот выпад.

Вне всякого сомнения, однако, последний никогда не мог быть забытым “Пятиалтынным Первым”, как называл в свое время Краевского Салтыков. Лесков терял благоволение издательского туза. Это грозило дорого обойтись нуждавшемуся в журнальных пристанищах писателю.

Но Лескова, как сам он определял в поздние годы, уже “вело и корчило”.

Кое-как полусмягчив свой поступок в отношении хозяина издательства, он бессилен удержаться от резкостей по отношению к доверенному служащему этого хозяина, сочетая эти резкости с очередными “выпадами” против “нигилистов”, в том числе даже и Чернышевского.

Сейчас же в требующую особой выдержанности тона статью “Николаи Григорьевич Чернышевский в его романе “Что делать?” врезывается, наскоро сметанная, отместка Свириденке, хотя и безыменная, но как нельзя более прозрачная:

“Посадите такого господина на какое хотите место, он сейчас и пойдет умудряться, как бы ему побольнее съехать на своего. Сделайте его приказчиком, хоть в книжном магазине, он и там приложит свой нрав. Корячиться станет, едва говорит, и то с грубостью; велите ему двух сотрудников рассчитать: нигилисту даст деньги, а не нигилиста десять дней проводит. Что ему за дело, что человек напрасно тратит рабочее время, ходя да “наведываясь”. Что ему дело до того, что у этого сотрудника жена без башмаков, дети чаю не пили, хозяин с квартиры гонит?.. Познакомьтесь с таким соколиком… то он вам во второе же свидание вместо любезностей дурака завяжет. Это ничего, это все естественно” [“Северная пчела”, 1863, № 142, 31 мая.]. В пылу отместки даются рикошеты по всем и вся…

Но и это не дает успокоения. В другую, подготовляемую к печати статью, с неменьшей натяжкой, вводится нечто и по адресу неослабно ненавистного Феоктистова, а по пути уж и Кожанчикова, видимо чем-то прогневившего за стычки с М. Я. Свириденкой.

“Если бы в некотором кружке не разнесся слух, что Д. Е. Кожанчиков, после издания истории греческого восстания, написанной с неотразимой прелестью московским ученым Феоктистовым, не дал торжественного заклятия не издавать более без разбора исторических сочинений наших историков, то я бы непременно дерзнул написать историю раскола. Но как слух, разнесшийся насчет резкой перемены в нраве г. Кожанчикова после издания вышеупомянутой исторической монографии, убивает во мне всякую предприимчивость, то я отлагаю мое намерение до тех пор, пока г. Феоктистов нападет на другого издателя столь же неразборчивого, как г. Кожанчиков, и таким образом покажет новое место, через которое можно валить всякий сор в русскую публику” [Стебницкий М. С людьми древлего благочестия. — “Библиотека для чтения”, 1863, ноябрь,с.6, 7.].

Неуспех первой значительной беллетристической работы — рассказа “Овцебык” — остро уязвил автора. Денежная неисправность “Северной пчелы” породила непредвиденные и тяжелые материальные затруднения. За издателем этой газеты накопляется серьезный долг в восемьсот рублей, кстати сказать, никогда Лескову не уплаченный. Все это раздражает, оскорбляет, нервирует. Конечно, при большем самообладании кое от чего можно бы и удержаться. Мягкость и “толерантность” не были чертами натуры Лескова.

Так приблизительно идет по литературной линии с самого приезда.

Как бы в некоторое умаление невзгод и в ободрение духа нежданно-непрошенно приходит заманчивое предложение извне.

“Либеральный” министр народного просвещения А. В. Головнин заинтересовывается вопросом об учреждении особых школ для детей раскольников. На заданный им специально приглашенному П. С. Усову вопрос — кого из сотрудников “Северной пчелы” можно было бы с успехом для дела привлечь к посещению огромных районов страны, заселенных раскольниками, к изучению на месте положения школьного вопроса в старообрядчестве, к составлению затем по этому делу обстоятельной записки, редактор газеты указывает прежде всего на П. И. Мельникова. В силу служебного положения Мельникова, чиновника Министерства внутренних дел, Головнин видит неудобство в его привлечении к выполнению задачи. Вторым Усов называет, неслужащего Лескова. Министр приглашает последнего, объясняет ему предстоящую работу и просит составить план всей поездки.

21 апреля 1863 года Лесков представляет ему следующую записку:

“В течение предстоящего лета и осени я нахожу для себя возможным познакомиться с состоянием учебного вопроса в среде раскольников, живущих в северно-восточной полосе империи.

Я предполагал бы выехать из Петербурга в первых числах мая и возвратиться в октябре 63-го года.

В течение этого времени я намерен быть в Твери, Мышкине, Угличе, Романове, Ярославле, Пошехонье, Костроме, Судеславле, Буе, Казани, Сарапуле, Ачинских скитах, Перми, Кунгуре, на Демидовских и Тагильских заводах и в Тюмени.

Тюмень будет самым дальним пунктом моей поездки.

На обратном пути я буду в Златоусте, на Иргизе, в Вольске, Балашове, Саратове, Хвалынске, Самаре, Сызрани, Симбирске, Алатыре, Палте, Моршанске, на Мещере, в Зарайске, Коломне и, наконец, через Москву возвращусь в Петербург.

Таким образом я буду в состоянии ознакомиться с целою восточною полосою раскола трех наиболее распространенных толков (поповщина, федосеевщина беспоповщинская, молоканство) и надеюсь дать определительные ответы по вопросам, интересующим г. министра народного просвещения.

Для совершения этого путешествия мне нужны деньги и вид, гарантирующий меня от подозрительности должностных лиц.

По моим соображениям, денег мне нужно около десяти рублей в сутки, считая здесь прогоны, содержание, необходимые издержки на поддержание знакомств и все другие непредвидимые расходы.

При выезде я желал бы получить вперед на два месяца, то есть около шестисот рублей серебром.

Видом, способным защитить меня от неприятных случайностей, встреченных, например, гг. Якушкиным и Рыбниковым [Якушкин и Рыбников во время своих этнографических странствий по России неоднократно арестовывались местными властями по подозрению в революционной пропаганде. — А. Л.], я разумею открытую бумагу нa мое имя, на министерском бланке и, если можно, за подписью г. министра. Бумагою этою прошу на всякий случай определительно указать предмет поручения, возлагаемое на меня г. министром, — и только. — При общей склонности видеть в каждом путешественнике интересующемся народными делами, человека опасного, политического агитатора, такая бумага делается необходимою даже для человека, далекого от мысли агитации.

Плана своим действиям я изложить не могу. Опыт, которым я руководствуюсь, обдумывая предложенную мне поездку, давно показал мне всю несостоятельность заранее уложенных планов. Я буду вести мое дело, применяясь на всяком месте к обстоятельствам и характерам лиц, с которыми должен буду прийти в столкновение.

Я только смею ручаться, что доверие, которым меня удостаивает г. министр, ничем компрометировано не будет, что сведения, которые я найду, не будут искажены и сделанные из них выводы будут свободны от всякого пристрастия и всякой предвзятой идеи.

Во время дороги я буду вести журнал, вроде журнала, напечатанного мною о моей поездке в Литву; а о месте моего пребывания всегда будут сведения у г. редактора “Северной пчелы”.

Лесков окрыляется широтой задачи. Как год назад, впереди опять интереснейшие впечатления, смена лиц, картин, наблюдений, неисчерпываемый материал для жизнью дышащах корреспонденций в столичные газеты. Что может быть увлекательнее для писателя с кипучим темпераментом, ненасытимой любознательностью!

27 апреля Головнин отвечает писателю вполне во всем благоприятным письмом, но раньше, чем его успевают набело переписать, приходится отменить его отправку по назначению: выясняется необходимость соблюдения крайней экономии до намеченного преобразования министерства. Лесков приглашается пожаловать к министру 1 мая, в среду, к десяти часам утра. Головнин с сожалением объявляет ему, что вынужден воздержаться от выполнения совсем уже предрешенного было плана. Он так и остался без выполнения [С Я. Штрайх. Неизданное письмо Н. С. Лескова об исследовании раскола. — Вестник литературы”, 1917, № 1.].

Однако связанный экономическими соображениями, министр не отказывается от принципиального решения собрать хотя бы и значительно меньший, но однородный материал по заинтересовавшему его вопросу. На этот раз им намечается другой, более краткий и ближний маршрут обследования. Пока идет подготовка выполнения нового плана, писатель публикует бесподписную предпосылку:

Раскольничьи школы

Стоит только догадаться

За дело просто взяться.

Говорят, что г. министр народного просвещения пришел к мысли, достойной духа настоящего времени. Он намерен содействовать учреждению в раскольничьих обществах первоначальных школ в духе, не противном традициям “людей древлего боагочестия” и сообразном с требованиями здравой педагогии. Приветствуем эту благую мысль и от всей души желаем одолеть трудный вопрос соглашения раскольничьих традиций с воззрениями педагогии. Говоря, что это трудно, мы вовсе не считаем этого вопроса невозможным. Что раскол нимало не страшен государству — это теперь ясно, как солнце. Толки, пугавшие власть расколом, росли от незнакомства с духом и домогательствами раскола. Теперь раскол высказался сам. Стоит найти людей, способных познакомить нас со всеми подробностями раскольничьей педагогии, и она, вероятно, станет страшна менее прошлогоднего снега. Стоит послушать самих раскольников, самих их вызвать на указание путей к соглашению их педагогических желаний с желаниями правительства и сделать дело как можно проще и согласнее с желаниями тех, для кого оно делается. Как бы ни обучен был молодой раскольник, он будет ближе своего отца к современной среде и получит большую охоту к знаниям, в которых лежит сила, долженствующая непременно одолеть заблуждения, устоявшие против петровских крючьев, кнута и плахи” [“Библиотека для чтения”, 1863, май, отдел “Хроника России”, с. 89.].

При первой к тому возможности Головнин предлагает Лескову поездку, в прежних же целях, в Псков и Ригу.

10 июля он пишет рижскому генерал-губернатору Ливену, прося его облегчить Лескову возможность ознакомиться с положением школьного вопроса в местном раскольничестве.

12 июля Лесков выезжает в Псков, а оттуда затем направляется в Ригу. В результате всей этой поездки появляется обстоятельная записка “О раскольниках города Риги преимущественно в отношении к школам. 1863”. Ниже текста стоит: “Николай Лесков. 23 сентября 1863 г. С.-Петербург” [Упоминается А. Е. Бурцевым в “Описании редких книг”, 1897, ч. III, № 618. Переиздана им же полностью в т. V “Словаря редких книг и гравированных портретов”. Спб., 1905, № 1902, с. 45–98. См. у Лескова: “Пропавшая книга о школах”. — “Русский мир”, 1874, № 56, 28 февр., “Таинственные книги”. — “Русский мир”, 1873, № 269; “Народники и расколоведы на службе” — “Исторический вестник”, 1883, май. Указания, данные об этой записке в журнале “Книжные новости”, 1937, № 18, — сплошь неверны. Ср.: Фаресов, с. 163. См. еще у Лескова: “Искание школ старообрядцами”. — “Биржевые ведомости”, 1869, № 28, 30, 37, 43, 44, 48, 65, 71, 89, 102, 134.]. Напечатана она была по распоряжению Головнина в количестве шестидесяти экземпляров, для раздачи министрам и членам Государственного совета. Автор считал, что напечатано восемьдесят экземпляров. Сам он получил от Головнина один, заботливо переплетенный, вернее всего самим Лесковым, в красный сафьян и хранящийся в уцелевшей до наших дней части его библиотеки [Арх. А. Н. Лескова.].

“Мысль, достойная духа времени”, не была разделена министром внутренних дел графом П. В. Валуевым и многими из государственных мужей, равно как и влиявшим на многие умы М. Н. Катковым, отстаивавшим в “Московских ведомостях” ту точку зрения, что раскол “можно только терпеть”, чем и достаточествует ограничить весь “либерализм правительства” к нему.

Борьба становилась непосильной. Начинание Головнина получить дальнейшее развитие не могло. Оппозиция держалась взгляда, что пусть, мол, раскольники возблагодарят за невозвращение для них кнутов и плах и условий, ведших к самосожжениям, последнее из которых, к слову сказать, приключилось в Олонецкой губернии всего три года назад.

Вопрос снимался прочно, а с тем закапчивалось и сотрудничество Лескова с Головниным.

Из-под пера Лескова идет ряд статей и небольших рассказов, встречаемых то холодно, то осудительно.

Второй крупной беллетристической его работой был рассказ “Житие одной бабы — (Из гостомельских воспоминаний)”. В дальнейшем, при предположении переиздать его, он был назван “Амур в лапоточках (Опыт крестьянского романа)”, а позже поставлено было как подзаголовок просто — “Крестьянский роман” [“Библиотека для чтения”, 1863, июль — авг.; “Повести, очерки и рассказы М. Стебницкого”, Спб., 1867, т. 1, с. 11. “Амур в лапоточках. Крестьянский роман”, “Время”. Л., 1924.]. И тут не было литургии.

Что же делать, если дух горит, ни с чем не считаясь, кроме собственных велений, неукротимых и бесстрашных.

С января 1864 года в журнале, издававшемся Боборыкиным, идет первый большой роман М. Стебницкого — “Некуда”.

Первая часть охватывала события, развертывавшиеся в буколике глухой провинции, и прошла без нареканий.

С переносом во второй части действия в Москву оценка направления романа и самых приемов письма начинает меняться. В прогрессивных кругах вызывает осуждение портретность персонажей [Райнер — А. И. Бенни, Белоярцев — В. А. Слепцов, Пархоменко — А. И. Ничипоренко, маркиза де Бараль — Евгения Тур (графиня Е. В. Сальяс де Турнемир де Турнефор), Оничка — ее сын Е. А. Сальяс, углекислые феи — сестры Новосильцевы, Завулонов — А. И. Левитов, Бертольди — княжна Макулова, Лиза Бахарева — М. Н. Коптева, Сахаров — Е. М. Феоктистов. ] и явная памфлетность романа.

С каждой новой книжкой журнала раздражение растет. Оскорбляет усиливающийся шарж в изображении лиц, за некоторыми из которых признавались определенные заслуги, право на иное к ним отношение.

Одновременно “отомщевательность” опьяняет автора. Не считаясь ни с чем, он все сильнее отдается стремлению как можно шире и злее посчитаться поголовно со всеми, кто представляется ему сколько-нибудь виновным в досаждениях, причиненных ему в пожарный его просак или причастных больной интимной дрязге, разыгравшейся в 1861 году у “Сальясихи”.

Роман, который мог осветить сущность новых общественных движений, настроений, исканий, показать искренно отдавшихся им или только пристегнувшихся к ним литературно-общественных деятелей, начал разбиваться на мало связанные между собой, случайные и бессодержательные эпизоды, заполняясь даже пространными раскрытиями личных семейных передряг. Мельчая в замысле, расползаясь в строении, он не удерживался уже и на линии вкуса. Появляются подчеркнуто вульгаризованные заглавия отдельных глав: “Углекислые феи у Чистых прудов”, “Монтаньяры со Вшивой горки”, “Скоропостижная дама” и т. д.

Во всем, вплоть по этих мелочей, сказывается, что автора, как он часто говорил, “ведет и корчит”, что он теряет самообладание.

В результате — неизбежные “аффектация и пересол”. Отдельные художественно выдержанные главы резче оттеняют порочность остальных. Назревает новая буря.

Сперва начинают жалить юмористические журналы.

Дается ядовитый совет: “Г. Стебницкому. Оставить писание романов, наводящих уныние и сон, заняться изучением брандмейстерского искусства и писать статьи об одних пожарах” [“Оса”, 1864, № 18, 15 мая.].

Полгода спустя по адресу боборыкинского журнала появляется не лишенная соболезновательной грусти заметка: “А нам некуда, мы все так же по-прежнему…” [Там же, № 39, 14 ноября. ]

Но это пустяки. А вот младший сотоварищ по работе в “Русской речи” у “некудовской” героини “маркизы де Бараль” (читай — графини Сальяс), в те времена прогрессивный журналист А. С. Суворин, выступает с ужасной статьей, грозясь в качестве “знакомого г-на Стебницкого”, написать и опубликовать “пропущенные” автором дополнительные главы из “Некуда”. Он обещает порассказать в них чрезвычайно значительное из жизни некудовского “доктора Розанова” (читай — самого Лескова) [“С.-Петербургские ведомости”, 1864, № 200, 11 сент.].

Такая угроза должна была цепенить душу! Наступают дни трепетного ожидания. В силу чего, по каким побуждениям, по чьему воздействию всенародно обещанные главы, при всей их публицистической заманчивости, остаются ненаписанными или во всяком случае неопубликованными — загадка.

Опасность миновала. У Лескова отлегает на душе. Может быть, под влиянием только что пережитых тревог более поздние главы оказываются значительно утишенными.

При всей остроте осуждения романа прогрессивными кругами [См.: напр. В. Зайцев. Перлы и адаманты русской журналистики. — “Русское слово”, 1864, № 6, отд. II, с. 47–50 и др. ], дело, казалось, могло еще обойтись без тяжелой драмы, особенно после невыполнения Сувориным его убийственного плана. Требовалось суметь отмолчаться на пока еще терпимые выпады. На что не хватает воли. На собственную пагубу Лесков, на последнем поклоне, портит все дело.

В декабрьской книжке журнала, в которой кончался печатанием весь роман, он выступает с как нельзя более ненужным, почти историческим, по существу ничего не объяснявшим и, что, может быть, всего хуже, не кажущимся искренним “Объяснением”.

Опрометчиво и бездоказательно в нем полностью отрицается памфлетность романа и портретность выведенных в нем лиц от начала его до конца.

Рядом с приемлемыми указаниями на то, что вообще в литературе “нет ни одной повести, ни одного рассказа, в котором не встречалось бы лиц, которых многие видели, знают и узнают в печати”, что, мол, “бывало, и не раз бывало в русской литературе, что такое сходство казалось очень сквозным и подходило к людям, которых узнавал не один какой-нибудь местный кружочек, а целые города, но и это литературными судьями не считалось проступком”, выдвигались слишком рискованные утверждения: “Все лица этого романа и все их действия есть чистый вымысел, а видимое их сходство (кому таковое представляется) не может никого обижать, ни компрометировать”.

Дальше, с подсказанною раздраженностью неразборчивостью, сыпались по адресу живых и мертвых напоенные ядом намеки, и, наконец, бросались уже совсем запальчивые вызовы “гнезду грачей, кричащих громче смысла”.

Клокочущее неукротимым гневом “Объяснение”, уличавшее в чем-нибудь и задевавшее всех, кто только вспомнился и подвернулся под горячую руку его автора, ошеломило.

“Акция” взывала к возмездию. Оно пришло. Возможно, даже превзойдя меру содеянного.

Боборыкин, хорошо знавший всю подоплеку романа, предвидя взрыв большой силы, не упустил оградиться от “Объяснения”:

“Не имея права отказать автору, мы сообщаем его объяснение, хотя далеко не разделяем высказанных в нем мнений. Многочисленные намеки объяснения оставляем на полной ответственности автора. Ред.”

Откликаясь на “Объяснение”, Д.И. Писарев завершает свое выступление беспощадным приговором и властным предостережением всей русской журналистике: “Меня очень интересуют два вопроса:

1) Найдется ли теперь в России, кроме “Русского вестника”, хоть один журнал, который осмелился бы напечатать на своих страницах что-нибудь, выходящее из-под пера Стебницкого и подписанное его фамилией? 2) Найдется ли в России хоть один честный писатель, который будет настолько неосторожен и равнодушен к своей репутации, что согласится работать в журнале, украшающем себя повестями и романами Стебницкого?” [“Русское слово”, 1865, № 3.]

Через четыре года после Писарева скажет свое слово и Салтыков. В своей рецензии о первых произведениях Лескова oн решает, что реакционность романа “Некуда” не отличается устойчивостью, признавая тут же в “одиозном” Стебницком несомненные “наблюдательность” и “дарование”.

Дав в общем отрицательную оценку романа, Салтыков тут же зло говорит о “фарисействе”, с которым в либеральной печати Лескова “ругали огулом “за все”, ругали сплеча, кратко, но сильно, даже с каким-то соревнованием, точно каждый спешил от своего усердия принести свою посильную лепту в общую сокровищницу и только боялся, как бы не опоздать к началу” [“Новые книги”. — “Отечественные записки”, 1869, № 7, апр. Авторство Салтыкова установлено Н. Яковлевым.].

Многие из современников отмечали в своих воспоминаниях “фотографичность” большинства персонажей “Некуда”, как и описываемых в нем событий, подтверждая тем самым достоверность последних. Они поясняли, что в момент публикации романа раздражали и возмущали все-таки не столько эти стороны произведения, как общий его тон и приемы письма [См.: напр. “За полвека” Е. И. Козлининой. М.,1913; “Записки” Е И Жуковской с комментариями К. И. Чуковского. Л., 1930.].

Перешагнув на шестой десяток лет, Лесков в не изданной до сей поры интереснейшей статье “О шепотниках и печатниках” с неослабевающей болью в сердце остановился на происшедшем с ним семнадцать лет назад.

“Двадцать лет кряду <…> гнусное оклеветание нес я, и оно мне испортило немногое — только одну жизнь… Кто в литературном мире не знал и, может быть, не повторял этого, и я ряды лет лишен был даже возможности работать… И все это по поводу одного романа “Некуда”, где просто срисована картина развития борьбы социалистических идей с идеями старого порядка. Там не было ни лжи, ни тенденциозных выдумок, а просто фотографический отпечаток того, что происходило. В романе даже самое симпатическое лицо есть социалист (Райнер, которого я писал с Арт. Бенни). Ныне князь Бисмарк говорит, что с социалистами кое в чем надо считаться, а я тогда показывал живым типом, что социалистические мысли имеют к себе нечто доброе и могут быть приурочены к порядку, желательному для возможно большего блага возможно большего числа людей. — В литературном мире, однако, было сложено, что роман этот “писан по заказу III отделения, которое заплатило мне за него большие деньги”. Это испортило все мое положение в литературе, а так как у меня, кроме литературы, никаких других занятий не было, то это мне испортило жизнь на целые двадцать лет. Сбросить гнусную клевету не было никакой возможности, потому что об этом только говорили, а не печатали… В печати ограничивались намеками, вроде намеков кн. Мещерского об усопшем м[итрополите] Макарии, — будто он “церкви нелюбезен”… Обо мне печатали вроде того, что “это, пожалуй, хорошо, но пахнет доносом”. Напрасно я ждал и напрасно жду, чтобы кто-нибудь имел благородство и великодушие напечатать то, что говорилось обо мне по поводу “Некуда” и так и остается на мне клеветою не разъясненною и не смытою. А я бы считал это большим благодеянием, потому что на открытое обвинение мне было бы отрадно и легко рассказать историю печатания этого романа, пока живы свидетели его появления. Но один из них, Н. Н. Воскобойников, уже сошел в могилу, а другой — П. Д. Боборыкин — хранит упорное молчание о том, как этот роман задумывался и писался и какие он мне принес суммы… Такое дело, как оправдание человека, которого напрасно оклеветали и губили, — стоит, как видно, выше нравственных принципов и потребностей Петра Дмитриевича, которому я верил, которым был склонен к писанию “Некуда” и который проводил его через цензурные затруднения, не имевшие себе равных и подобных. Роман марали и вычеркивали не один цензор (Де-Роберти), но три цензора друг за другом, и, наконец, окончательно сокращал его Михаил Николаевич Турунов, ныне престарелый сенатор, стоявший тогда во главе цензурного учреждения в Петербурге. Это лицо, к преклонным летам и доброму прошлому которого я желаю относиться с полным доверием, конечно не станет отрицать, что “Некуда” не только не пользовался никакою поддержкою и покровительством властей, но он даже подвергался сугубой строгости. Единственный и, к сожалению, неполный экземпляр, собранный мною из корректурных листов, может свидетельствовать, что роман “Некуда” выходил из рук четырех цензуровавших его чиновников совершенно искалеченным… Там вымарывались не места, а целые главы, и притом часто самые важные…” [Рукопись середины июня 1882 г. ЦГЛА.]

В июне 1882 года, когда Лесков стремился опубликовать эту статью, живы были еще два свидетеля рождения и всех затруднений с печатанием “Некуда” — Боборыкин и Турунов. Любая неточность, недостоверность или предвзятость в статье могла быть тотчас же ими указана и опровергнута. Суворин, в “Новом времени” которого представлялось по некоторым соображениям необходимым напечатать статью, нашел более спокойным воздержаться от этого [См.: находящиеся в связи с этой статьей статьи Лескова: “Усопший митрополит Макарий” и “Клевета “Нового времени” на усопшего митрополита Макария”. — “Новое время”, 1882, № 2256 и 2261, 11 и 16 июня.].

В 1881 году, призабывая или пренебрегая уже собственным “объяснением” 1864 года, Лесков дает литературному, мало прежде знавшему его, корреспонденту, И. С. Аксакову, прелюбопытные показания:

“Некуда” частию есть исторический памфлет. Это его недостаток, но и его достоинство, — как о нем негде писано: “он сохранил на память потомству истинные картины нелепейшего движения, которые непременно ускользнули бы от историка, и историк непременно обратился к этому роману… В “Некуда” есть пророчества, все целиком исполнившиеся… Вина моя вся в том, что описал слишком близко действительность да вывел на сцену Сальясихин кружок “углекислых фей”. Не оправдываю себя в этом, да ведь мне тогда было 26-й год, и я был захвачен этим водоворотом и рубил сплеча [Письмо к И. С. Аксакову от 9 декабря 1881 г. — Пушкинский дом. То же сказано им раньше в письме к А. С. Суворину от 3 февраля 1881 г. Хранится там же.].

Рубил сплеча — это вне спора. По позднейшей редакции второго его письма о русском обществе в Париже, как бы “исповедуя писаревский принцип: “бей направо и налево, — что уцелеет, то останется” [“Повести, очерки и рассказы М. Стебницкого”. Спб., 1867, с. 388.].

Определение собственного возраста времен “Некуда” умалено на семь-восемь лет как смягчающее обстоятельство. Случилось раз, в переписке с тем же Аксаковым, пораньше, сказать и еще сильнее: “Этого не было со мною даже при юношеском “Некуда” [Письмо к И. С. Аксакову от 23 апреля 1875 г. — Пушкинский дом.].

В прямом значении слова Лесков на тридцать четвертом году, конечно, не был юношей. Но вместе с тем по всем статьям он не был и подготовлен для большого литературно-полемического выступления. Еще за год до начала печатания романа он с нескрываемым раздражением по отношению к некоторым нигилиствовавшим писал:

“Это еще старые типы, обернувшиеся только другой стороной. Это Ноздревы, изменившие одно ругательное слово на другое… Такова в большинстве грубая, ошалелая и грязная в душе толпа пустых, ничтожных людишек, исказивших здоровый тип Базарова и опрофанировавших идеи нигилизма” [“Николай Гаврилович Чернышевский в его романе “Что делать?” — “Северная пчела”, 1863, № 142, 31 мая.].

Сбереглось еще одно откровение Лескова, хорошо обрисовывающее условия, в которых писался и выходил в журнале роман.

“Роман “Некуда” есть вторая моя беллетристическая работа (прежде его написан “Овцебык”). Роман этот писан весь наскоро и печатался прямо с клочков, нередко писанных карандашом в типографии. Успех его был очень большой. Первое издание разошлось в три месяца, и последние экземпляры его продавались по 8 и даже по 10 р. “Некуда” вина моей скромной известности и бездны самых тяжких для меня оскорблений. Противники мои писали и до сих пор готовы повторять, что роман этот сочинен по заказу III отделения (все это видно из моих парижских писем) [Здесь подразумевается три “письма”, помещенные первоначально в “Библиотеке для чтения”, 1863, № 5, 6, 9, а затем, в значительно шире развернутой редакции, включенные в издание “Повести, очерки и рассказы М. Стебницкого”. Спб., 1867.]. На самом же деле цензура не душила ни одной книги с таким остервенением, как “Некуда”. После выхода первой части Турунов назначил г. Веселаго поверять цензора Де-Роберти. Потом велел листы корректуры приносить от Веселаго к себе и сам марал беспощадно целыми главами. Наконец, еще и этого показалось мало, и роман потребовали еще на одну “сверхъестественную” цензуру. Я потерял голову и проклинал час, в который задумал писать это злосчастное сочинение…

Роман этот носит в себе все знаки спешности и неумелости моей. […] Покойный Аполлон Григорьев, впрочем, восхищался тремя лицами: 1) игуменьей Агнией, 2) стариком Бахаревым и 3) студентом Помадой. Шелгунов и Цебрикова восхваляют доднесь Лизу, говоря, что я, “желая унизить этот тип, не унизил его и один написал “новую женщину” лучше друзей этого направления”. Поистине, я никогда не хотел ее унижать, а писал только правду дня, и если она вышла лучше, чем у других мастеров, то это потому, что я дал в ней место великой силе преданий и традиций христианской, или по крайней мере доброй, семьи. И. Лесков-Стебницкий” [Подарочная надпись П. К. Щебальскому от 18 апреля 1871 г. на экземпляре “Некуда”, 1867 г. Библиотека Академии наук УССР, Киев; “Шестидесятые годы”, с. 354.].

Через несколько лет Лесков скомкает кое-как роман “На ножах” — апогей “злобленья”. В почти смертно-канунные дни, в интервью, он скажет: “По-моему, это есть самое безалаберное из моих слабых произведений” [“Новости и биржевая газета”, 1895, № 49, 19 февр.].

Свалив с плеч этот “сокрушивший” его самого, опостылевший ему огромный роман, он делился своим настроением с Щебальским: “Я знаю себя и чувствую, что во мне собралось чего-то много, на что-то вроде “Некуда”, и я хотел бы предаться этому с полною отторженностью от жизни, которая здесь на Руси меня все беспокоит, тревожит и манит, волнует и злит…” [Письмо от 7 октября 1871 г. — “Шестидесятые годы”, с. 323.]

Манило — чувство, как он говорил — “влеченье сердца”. Опыт — оберег.

К сожалению, впрочем, не вполне: кое-что, опять-таки по влеченью непримиренного сердца, проникает и в “великолепную книгу” (“Соборяне”), не умножив ее красот.

Всегда готовый вести неустанные разговоры и споры о “Некуда”, но никогда почти не говоря о романе “На ножах”, Лесков давал возможность сделать за ним не одну запись.

“У меня в “Некуда” Бертольди — при всех ее резкостях и экстравагантности — простое и честное дитя. Взяты нигилистические особенности, но не забыт характер человека. Так у меня даны Райнер, Лиза Бахарева, Помада, Бертольди, — и все они — живые люди. А там, где я, забывая это неизменное требование художественного творчества, рисовал одни нигилистические черты и игнорировал обрисовку души человека, там получались односторонние обличительные фигуры, марионетки, а не живые типы нигилистического склада. Это были “заплаты”, и очень досадные и заметные” [“Русские писатели о литературе”, т. Н. Л., 1939, с. 303.].

У напуганного нигилизмом обывателя роман, во всех его изданиях, имел значительный успех. В 1865 году он вышел отдельною книгой, сброшюрованной из оттисков журнала, в 1867 — тяжеловесным фолиантом в издательстве М. О. Вольфа с аллегорически-примитивным рисунком-обложкой во весь лист. Выполнен рисунок был знаменитым “Михайлой” Микешиным, а придуман самим автором произведения. Об этом он, не без пренебрежительности к композиционной фантазии художников, засвидетельствовал лет двадцать спустя: “Они люди умные! Им и на “Некуда” виньетку я сочинял, им и Лейкин всегда подает идеи… Есть тоже о ком говорить!” [Записка Лескова к А. Н. Толиверовой-Пешковой 1883 г. без даты. — Пушкинский дом. Рисунок М. О. Микешина хранится в Русском музее в Ленинграде. Экземпляр с такой обложкой и подарочной надписью автора матери, М. П. Лесковой — в архиве А. Н. Лескова. ]

Есть одна не допускающая невнимания деталь. Роману был дан, полный предопределения судьбы некоторых из героев его, вещий эпиграф: “На тихоньких бог нанесет, а резвенький сам набежит. Пословица”. С издания 1867 года он раз навсегда снимается. Больше опираться на такую пословицу не хотелось.

Трудности и цензурные испытания, очерченные в подарочной надписи Щебальскому, находят существенное себе дополнение в одном, сравнительно много более позднем, исповедном письме Лескова:

“Потом соприкосновение с превосходными людьми освободительной поры, которые жаловались, что “им мешали Белоярцевы”. Я верил, что без этой помехи было бы достижимо лучшее. В этом моя ошибка, но не злоба. Райнер не “маньяк”, а мой идеал. Лиза — тоже. Она говорит [после его казни] — “с теми у меня есть хоть общая ненависть, а с вами [родными] — ничего!” “Некуда” искалечено, как ни одно другое произведение. Кроме обыкн[овенной] цензуры (Де-Роберти), корректуры марали Трунов, потом Веселаго и, наконец, чиновник из III отделения; а Вольф при 2-м изд[ании] так обошелся, что хотел восстановить вымарки, но вм[есто] того потерял или, м[ожет] б[ыть], даже скрыл от меня мой единственный экземпляр, собранный из корректорных] полос” [Письмо к М. А. Протопопову от 23 декабря 1891 г. — “Шестидесятые годы”, с. 381.].

ГЛАВА 8. “ОТВЕРЖЕНИЕ ОТ ЛИТЕРАТУРЫ”

В расцвете реакционно-“попятных” мероприятий Александра III Лесков, охваченный тревогой за политическую настроенность русского общества и за будущее своей страны, горестно восклицает:

“Скучно, тяжко и вокруг столь подло и столь глупо, что не знаешь, где и дух перевести”.

А через три дня, на утешения и советы корреспондента, отвечает:

“Вы пишете, что не надо падать духом, а надо бодриться. Слова нет, что это так, но ведь всякие силы знают усталость. Столько лет работы и уныния чего-нибудь да стоили душе и телу. Родину-то ведь любил, желал ее видеть ближе к добру, к свету познания и к правде, а вместо того — либо поганое нигилистничание, либо пошлое пяченье назад “домой”, т. е. в допетровскую дурость и кривду. Как с этим “бодриться?.. Все истинно честное и благородное сникло, — оно вредно и отстраняется, — люди, достойные одного презрения, идут в гору… Бедная родина! С кем она встретит испытания, если они суждены ей?” [Письма к С. Н. Шубинскому от 17 и 20 августа 1883 г. — Гос. Публичная б-ка им. Салтыкова-Щедрина. ]

В одном “открытом письме” Лесков подчеркивал, что “всегда нуждался в живых лицах”, которые “овладевали” им, что “в основу своих произведений клал действительные события” и что именно так “по преимуществу” написано “Некуда”. Дальше говорилось: “Вы знаете и многим известно, что этот роман представляет многие действительные события, имевшие в свое время место в некоторых московских и петербургских кружках. Я терпел самые тяжелые укоризны именно за то, что списал то, что было… Я ни к чему не тянул. Я только или описывал виденное и слышанное, или же развивал характеры, взятые из действительности. Я даже действовал во вред той тенденции, которую мне приписывают” [“Варшавский дневник”, 1884, № 266, 15 дек. Вызвано статьями о Лескове, напечатанными в этой газете 19, 20 и 24 ноября 1884 г. № 248, 249, и 252. См.: “Шестидесятые годы”, с. 314–315.].

Настойчиво отмечает он всегда, что дал в романе несколько нигилистов “чистой расы”, каких не дал никто другой. Его возмущает, что их-то почему-то и не замечают, не ценят даже позднейшие критики. Почти негодующе он пишет М. О. Меньшикову: “Выводя низкие типы нигилистов, я дал, однако, в “Некуда” Лизу, Райнера и Помаду, каких не написал ни один апологет нигилизма. Это нехотя замечали мои клеветники; а вы этих лиц вовсе не отметили” [Письмо к М. О. Меньшикову от 12 февраля 1894 г. — Пушкинский дом.].

С горечью и даже отчаянием проводит он в письме к В. А. Гольцеву параллель между наблюдавшимися когда-то и зримым ныне, указывая на явления, беспощадно отражаемые им в “Зимнем дне”, вплоть до “соллогубовского сосьете” [Письма от 20 декабря 1891 и 10 мая 1894 г. — “Памяти В. А. Гольцева” М., 1910, с. 250, “Голос минувшего”, 1916, № 7–8, с. 409. См. ниже; ч. VI, гл. 11.].

В таких настроениях “по влеченью сердца” тянет снова писать, но уже не “некуда”, а “не с кем”!

“Садись и пиши, — волнуясь, говорил он, — да годы уж не те. Второй раз не вынести всего, что стерпел в силе лет”.

Уже после смерти Лескова стали слышаться голоса, что особо отягчающей ответственности его, — по сравнению с авторами некоторых других, одновременно с “Некуда” появлявшихся и довольно безобидно прошедших, романов, — пожалуй, и не установить. Говорилось, что внешне в романе “все было как будто правдиво, яд клеветы шипел только в тоне изложения да в каких-то неуловимо скользких à part между строк” [Амфитиатров А. В. Соч., т. XXII, с. 107.].

До исхода лет, почти в предощущении недальней уже “распряжки”, не ослабевает в Лескове потребность во врачующих дух, не всегда непогрешимых, признаниях.

Газетному интервьюеру больной и сильно остарелый писатель удостоверяет:

“Первый свой серьезный труд — “Некуда” — я написал, повинуясь какой-то органической потребности протестовать против злоупотреблений идеею свободы, что тогда практиковалось многими. Второй — “Обойденные” — появился в Париже, куда я уехал от досаждавшего мне шума, который поднял “Некуда” [“Петербургская газета”, 1894, № 326, 27 ноября.].

В не предназначавшихся к немедленному опубликованию беседах не отвергались и некоторые личные промахи:

“Я, конечно, мог изобразить шестидесятые годы неумело и бестактно… Ошибки были неизбежны, но я не радовался им, как нынешние, и не гордился ими” [Фаресов, с. 60, 66, 67.].

Не посягая на литературно-общественный анализ романа, трагически сказавшегося на писательской судьбе Лескова, я ставил своей задачей осветить, как судил о нем сам автор.

Подменять Лескова вольным пересказом собственных его толкований и показаний или стремиться к слишком большому их сокращению я не почел себя вправе.

Напротив, я полагал своею обязанностью не считаться даже с возможностью некоторых полуповторений, а может быть, и длиннот.

Я заботился всего больше об одном: возможно бесспорнее иллюстрировать, как определял на протяжении всей своей жизни литературно-историческое значение своего романа его автор.

Менялись времена и настроения. Менялись и люди. Многие из ярых врагов сошли в могилу. Старел Лесков, последовательно становясь “известным”, “уважаемым”, “маститым”…

Даже “правоверная нигилистка” Цебрикова дает ему индульгенцию за “Полунощников”. Он не только признан, но и признан передовыми журналами.

Все неослабно и до боли остро помнит сам Лесков.

Возникает вопрос о публикации нового, еще только пишущегося романа “Чортовы куклы”, кстати сказать, в самом же начале печатания снятого самим автором [“Русская мысль”, 1890, № 1.]. Совсем недавно еще как бы сильно опережавшая Лескова в левизне, “Русская мысль” уже успевает к этому времени приучить былого Савла считаться с ее непостижимой робостью перед цензурой. Особенно страшными ей в этом отношении представляются именно вещи Лескова.

Лескову поначалу его новый роман представляется цензурно невинным. Однако живо помнятся страхи редакции в отношении его произведений, посылавшихся ей ранее. Чтобы успокоить ее, одному из трех ее столпов, не без горькой шутливости, пишется, многоценное для обрисовки собственного настроения Лескова, признание:

“Глубоких или “проклятых” вопросов нет вовсе. “Много бо пострадах их ради” [Письмо к В. М. Лаврову от 14 июня 1889 г. — “Печать и революция”, 1928, кн.8, дек.с.38.].

“Некудовская” катастрофа в своей сокрушительности и бесповоротности писаревского приговора неизмеримо превзошла первую — “пожарную”.

Окончательно утрачивались положение и связи в прогрессивных литературных кругах. Закрывались двери ряда журналов, изданий. Терялись друзья и знакомства. Обида жалила и терзала злее прежнего.

Катков, которого не миновали в свое время такие столпы литературы, как Тургенев, Л. Н. Толстой, Достоевский, берет изгнанника противного лагеря на учет. Это ничего, что тот успел уже не раз достаточно зло обрушиваться на “Московские ведомости” [См.: напр., “О литераторах белой кости. — “Русский инвалид”, 1862, № 15, 20 янв. Без подписи.]. Озлобленность и оскорбленность этого несомненно даровитого и горячего человека — прекрасные козыри в руках умелого игрока. Конечно, чтобы завербовать Лескова, придется, может быть, и подождать, не упуская его из поля зрения и наблюдения. А там — будет видно.

Поначалу писаревское заклятие жизненно не сказывается с такой силой, с какой было возвещено. В 1865 же году отдельно издаются два выпуска “С людьми древлего благочестия”; сброшюрованный из оттисков “Библиотеки для чтения”, тот же роман “Некуда”; с сентября в “Отечественных записках” проходят “Обойденные”, не лишенные противонигилистических выпадов. 17 марта запродается Вольфу второе, вышедшее в марте 1867 года, грузное издание “Некуда”; в апреле в “Отечественных записках” — почти свободная от счетов с нигилизмом “Воительница”; в июле запродаются Краевскому “Чающие движения воды” и т. д. Но вот 16 сентября скоропостижно умирает расположенный к Лескову С. С. Дудышкин. Это осложняет отношения с “Отечественными записками”, так как с Краевским отношения никогда не были теплы и искренни. Однако журнал продолжает помещать статьи Лескова по театру, повесть “Островитяне”. На 1867 год закрепляются в нем и театральные обозрения Лескова и его “Чающие”, то есть будущие “Соборяне”. Эта “романтическая хроника” гневно изымается автором из редакции журнала после апрельских его книжек. Разрыв с “Отечественными записками” сразу дает себя чувствовать. Замыслов много, а средства к воплощению их снижаются, да и заработок падает. Надо, хотя на время, обеспечить покрытие житейских нужд, чтобы целиком отдаться тому, к чему влекутся дух, помыслы, талант, чтобы что-то “совершить”!

В поисках разрешения узлом завязывающихся затруднений Лесков принимает по-своему героическое решение — обратиться за ссудой к заведомо мало расположенному к нему Литературному фонду. Выше сил волнуясь, а вследствии этого и чрезвычайно сбиваясь с темы просьбы, выходя далеко за ее пределы, Лесков 20 мая 1867 года пишет председателю комитета фонда Е. П. Ковалевскому:

“Ваше превосходительство

Егор Петрович!

Этим письмом я обращаюсь в Литературный фонд с просьбою, для рассуждения о которой гг. членам фонда нужно иметь более или менее подробные сведения; а потому я начну с изложения их и прошу вас выслушать меня. Я, нижеподписавшийся, Николай Лесков, известен в русской литературе под взятым мною псевдонимом “М. Стебницкий”. Существую я исключительно одними трудами литературными. Начал я мои работы назад тому шесть лет в закрытых ныне “Экономическом указателе” и “Экономисте” профессора Вернадского, где напечатан ряд моих экономических статей. Затем я писал критические и экономические статьи в “Отечественных записках”. Статьи эти частию подписаны моим полным именем “Н. Лесков”, частию же буквами “Н. Л.”, и, наконец, есть статьи так называемые редакционные, вовсе не подписанные. Год, целый работал я в газете “Русская речь” Евгении Тур; писал в “Современной летописи” Каткова; потом два года кряду, во время так называемого нигилизма, писал передовые статьи в “Северной пчеле” у г. Усова. Год провел в Париже корреспондентом этой газеты. Потом, оставив публицистику, взялся за беллетристические работы, под псевдонимом “М. Стебницкий”. В беллетристическом роде мною написано несколько мелких рассказов по разным изданиям; а также более крупные очерки Овцебык (напечатан в “Оте[чественных] зап[исках]”), Леди Макбет Мценского уезда (“Эпоха”), Русское общество в Париже (“Библиотека для чт[ения]”), Язвительный (“Якорь”), История одного умопомешательства и Воительница (“Отеч[ественные] зап[иски]”), народная повесть Житие одной бабы (“Библ[иотека] для чт[ения]”), роман “Некуда” (“Библиотека для чт[ения]” и два отдельные издания), роман Обойденные (“Отеч[ественные] зап[пски]” и отдельное издание), повесть Островитяне (“Отеч[ественные] зап[иски]” и отдельное издание). Наконец в марте этого года я начал писать в “Отечественных же записках” романтическую хронику Чающие движения воды. Продолжение этого романа встретило препятствия, которых я не имею оснований скрывать от Литературного фонда, ибо с этим делом связана самая моя просьба.

Хроника Чающие движения воды мной была запродана в “Отечественные записки” в июле месяце прошлого, 1866 года, когда у меня была готова только одна первая часть. Продана она была покойному редактору “Отеч[ественных] записок” Степану Семеновичу Дудышкину по восьмидесяти рублей серебром за печатный лист. Словесными условиями между нами было положено, что редакция “Отеч[ественных] записок”, пока я кончу роман, будет давать мне до нового года по 125 руб. в месяц, с тем что забранные мною деньги будут потом удержаны из моего гонорария. С. С. Дудышкин, как вам известно, в августе месяце прошлого года скончался. Внезапная кончина этого человека поставила меня в самые крайние затруднения, ибо я ничем никогда не договаривался с г. Краевским. В это время редактор “Всемирного труда” доктор Хан обратился ко мне с просьбою о сотрудничестве в открываемом тогда им журнале. Я благодарил доктора Хана за его внимание и отвечал ему, что моя работа и мое время принадлежат уже другому изданию. Затем мы с г. Краевским не умели поразуметься. Доктор Хан, известясь об этом по литературным слухам, прислал ко мне товарища моего Всеволода Крестовского и литератора Н. И. Соловьева с предложением внести за меня г. Краeвскому весь мой долг и заплатить мне за роман “Чающие движения воды” по 150 руб. за лист. Не соблазняясь ни на минуту выгодным для меня предложением, я не дал своего согласия доктору Хану, а написал об этом г. Краевскому, предоставляя это дело его великодушию. Г. Краевский, сообразив сделанное мне предложение доктором Ханом, известил меня через товарища моего литератора Е. Ф. Зарина, что он предлагает мне за роман по сто рублей за лист. Как это ни было невыгодно для меня потерять по 50 р. на сороколистном романе, но я отклонил предложение доктора Хана и продолжал роман для г. Краевского. В декабре 1866 года мы положили начать мой роман не с генваря, а с марта, так как я его еще не совсем окончил, а в руках редакции был роман г-жи Вельтман. В марте начали печатать мою хронику. Первые два куска первой части прошли благополучно. В третьем отрывке вдруг оказались сокращения, весьма невыгодные для достоинства романа. Мне, как и всем другим ближайшим сотрудникам журнала, было известно, кто сделал эти сокращения: их, келейным образом, производит в “Отечественных записках” один цензор и одно лицо Главного управления по делам печати. Этих чиновников г. Краевский уполномочил и просил воздерживать неофициальным образом его бесцензурный журнал от опасных по его мнению, увлечений его сотрудников, и оба эти чиновника г. Краевскому не отказали в его просьбе. Все предназначаемое к печатанию в “Отечественных записках” посылается по заведенному ныне в этой редакции порядку на их предварительный дружеский просмотр, и они в две руки делают произвольные и самые бесцеремонные сокращения, точно так же, как это бывало в доброе старое время при предварительной цензуре. В числе этих сокращений бывают такие, которые не могут не приводить в ужас благонамеренного русского человека: таковы, например, известные нам, сотрудникам, сокращения замечательных статей о Прибалтийском крае. Это поистине сокращения такого обидного свойства, что никто бы не поверил, что их делал русский человек; их мог сделать только заклятый враг русских интересов в Остзейском крае, барон-сепаратист или его форвальтер. Но, однако, их делали не остзейские бароны.

Упоминаю о сокращениях, которые претерпела названная мною статья, не без цели. Они показали мне, что может случиться со всякой печатной вещию, которая прежде своего появления в нынешних “Отечеств[енных] записках” должна пройти через незримую, бесконтрольную предварительную цензуру упрошенных г. Краевским цензоров. Я сообщил г. Краевскому, что роман “Чающие движения воды” есть роман, задуманный по такому щекотливому плану, что с исполнением его нужно обходиться очень осторожно; что я имею в виду выставить нынешние типы и нынешние положения людей, “чающих движения” легального, мирного, тихого; но не желаю быть, не могу быть и не буду апологетом тех лиц и тех принципов и направлений, интересы которых дороги и милы секретным цензорам бесцензурного издания г. Краевского. Я написал ему (и мои товарищи и литературные друзья знают это), что я не могу стерпеть никаких произвольных сокращений в этом романе и что если сокращения действительно окажутся необходимыми, то я прошу сделать их не иначе, как только с моего согласия, с предоставлением мне возможности по крайней мере залатывать ямы, открываемые негласными цензорами. При этом я добавил твердо и решительно, что если такое мое законное требование не будет удовлетворено, — то вынужден буду прекратить продолжение романа. Г. Краевский говорил об этом моем требовании литератору Зарину и другим, а характер, моих предыдущих отношений к этому редактору не оставляют ему никакого права думать, что я не сдержу данного мною слова. Но несмотря на все это, в первой же следующей книжке (2-й апрельской), когда эта книжка уже была отпечатана, сброшюрована и послана к одному из негласных цензоров, удерживающих бесцензурный журнал г. Краевского от увлечений, мой роман подвергся еще большим помаркам. В силу этих помарок одно из лиц романа (протоиерей Савелий, в особе которого, по моему плану, должна была высказаться “чающая движения” партия честного духовенства) вышло изуродованным. Об этих сокращениях мне не дали знать, как я просил. Напротив, их от меня скрыли и начали перепечатывать и подверстывать книжку. Узнав об этом случайно, я простер мою просьбу о том, чтобы роман с сделанными сокращениями не печатали, а дозволили бы мне объясниться с цензуровавшим его негласным цензором, которого я надеялся разубедить в его опасениях за мое легкомыслие и вольнодумство. Не знаю и не ручаюсь, удалось ли бы мне достичь этого, но я надеялся, ибо и опытность и здравый смысл ручались, что вымаранные места совершенно позволительны. Но мне измаранной книжки не дали и объявили, что сокращения будут сделаны, ибо уже таков в “Отечественных записках” порядок, и номер выйдет. Мне оставалось одно средство защищаться — заявить в какой-нибудь газете, что роман выходит не в том виде, в каком он сдан для печати, и что он вдобавок выходит в свет почти насильно, против моего желания. Я не хотел сделать такого литературного скандала г. Краевскому, ибо, вследствие некоторых особенностей нрава и обычаев этого почтенного редактора, такие скандалы для него уже не редкость; а для публики они только открывают язвы нашей и без того много раз компрометированной литературной семьи. Я ограничился одним исполнением моего обещания г. Краевскому, т. е. не дал более присланному им человеку оригинала, и рукопись романа остается у меня, пока я оправлюсь, обдумаюсь и найдусь, что мне с нею можно сделать, после начала романа в “Отеч[ественных] записках”.

Возвращаюсь теперь назад к моей литературной деятельности.

По массе произведенных мною литературных работ, об объеме которых Литературному фонду нетрудно будет собрать сведения, ваше превосходительство и члены Фонда, вероятно, изволите придти к заключению, что я не гулял, а трудился, и трудился прилежно. Получал я гонорарий довольно хороший и, следовательно, мог бы перенесть нынешнюю беду мою. На мою долю, по несчастью, выпали самые странные и несчастливые случайности. Газета “Северная пчела” недодала мне 800 руб., мною заработанных, журнал “Эпоха”, удовлетворив почти всех своих сотрудников, остался мне должен 150 р., “Библиотека для чтения” закрылась, оставшись мне должною 4950 рублей, и все это раз за разом, одно за другим. Долг на “Северной пчеле” я считаю безнадежным и не ищу его на г. Усове, в добросовестность которого глубоко верю, г. Достоевский и г. Боборыкин мне выдали векселя, срок которым давно минул. Векселя своего на г. Достоевского я не представляю, потому что литератор этот нынче, как говорят, сам в затруднительных обстоятельствах; а долг свой с г. Боборыкина я получу только осенью этого года, когда имение его по претензии гг. Печаткиных будет продано с аукционного торга. До тех же пор, пока последует это несомненное, но отдаленное получение, мне буквально нечего есть; у меня нет средств работать новой работы, которая бы меня выручала из беды, в которую меня поставил г. Краевский; мне нечем заплатить полутораста руб. за дочь мою, обучающуюся в пансионе Криницкой, и я не могу отдать 200 руб. долгу г. Краевскому, — что меня стесняет до последней степени.

Утомленный тяжкою работою по сочинению ныне погибшего романа, я тотчас же по его прекращении не дал себе ни минуты отдыха и сел за окончание два года назад начатой драмы Расточитель. Три акта этой пиесы готовы, — два остальные я надеюсь дописать к будущему сезону; в покупщике на нее в журнал не сомневаюсь, в допущении на сцену тоже; но угрожающая привычка питаться, от которой до сих пор меня не отучила жизнь русского литератора, заставляет меня, отложив листы сочиняемой драмы, писать на этом листе к вашему превосходительству это письмо с просьбою помочь мне. Я прошу Литературный фонд обеспечить мне пять месяцев жизни, ссудив меня пятьюстами руб. сереб., которые обязываюсь заплатить к новому году с десятью процентами в пользу сумм фонда. Средства для отдачи этого долга я имею: эти средства — моя драма и получение долга с боборыкинского имения, назначенного в продажу; средства же не умереть с голода и продолжить работу без такого пособия Фонда решительно не вижу.

Ваше превосходительство будете бесконечно милостивы, если предложите мою просьбу членам Фонда в одном из ближайших заседаний и изволите распорядиться почтить меня уведомлением о резолюции, какой она удостоится.

С высоким уважением к вам имею честь быть

вашего превосходительства

покорнейшим слугою

Николай Лесков

(М. Стебницкий)”.

22 мая состоялось очередное заседание комитета в составе председателя Е. П. Ковалевского и членов: П. В. Анненкова, А. Д. Галахова, П. П. Гаевского, К. Д. Кавелина, М. М. Стасюлевича, Б. И. Утина и С. П. Щепкина.

Вынесено следующее постановление:

“8. Читано письмо Н. Лескова (М. Стебницкого) к председателю Общества о выдаче ему ссуды в 500 руб. Г. Лесков начал свою литературную деятельность в “Экономическом указателе” и “Экономисте”, был потом в течение года сотрудником “Русской речи”, писал в “Современной летописи” и в “Северной пчеле” (под редакцией Усова), помещал рассказы и повести в разных периодических изданиях и особенно известен двумя романами, напечатанными первоначально в “Библиотеке для чтения” под редакцией Боборыкина и в “Отечественных записках” и вышедшими потом отдельными изданиями. В последнее время он начал печатать новый роман в “Отеч[ественных] записках”, но разошелся с редакцией и временно находится в весьма стесненном положении.

Комитет, находя, что ссуда не может быть выдана г. Лескову, так как ссуды выдаются лишь за поручительством членов Комитета, желавших же принять на себя поручительство за г. Лескова в Комитете никого не оказалось, но имея при этом в виду, что было бы справедливо оказать некоторое пособие автору, определил: в ссуде отказать, а относительно пособия поручить предварительно П. П. Гаевскому собрать сведения о положении г. Лескова”.

День вручения Лескову этого постановления неизвестен. Ответ на него характерен и быстр:

Ваше превосходительство

Егор Петрович!

П. В. Анненков известил меня, что просьба моя о заимообразной ссуде из Литературного фонда удовлетворена не будет; но что Комитет поручил г. Гаевскому посетить меня и осведомить о моем положении, дабы потом подать мне некоторое безвозвратное вспоможение.

Не имея способности принимать от кого бы то ни было безвозвратных пособий, я тем более далек от желания получить их от членов русского литературного общества, которое отозвалось, что оно меня не знает и в кредите мне отказывает. Прошу ваше превосходительство передать г. Гаевскому мою просьбу, чтобы он не утруждал себя посещением, которого я не приму; а просьбу мою о ссуде считать не требующею никаких последствий.

Я уверен, что вы не изволите встретить препятствий к тому, чтобы о ходатайстве моем в отчетах Фонда не упоминалось даже намеком, и прошу вас принять засвидетельствование моего отличного к вам почтения.

Н. Лесков

(М. Стебницкий)”.

26 мая 67 г. Спб. [“Дела Литературного фонда 1867 г.”, т. V, XVIII. — Гос. Публичная б-ка им. Салтыкова-Щедрина.].

А пока Лесков горько и едко жаловался Фонду на Краевского, запрещается “Современник”, и, с Некрасовым и Салтыковым “во челе”, оживают на новом курсе “Отечественные записки”.

Надо спешить с “Расточителем” и, не чинясь, печатать его, как и полемические и театральные статейки, хотя бы в мало заманчивой и едва ли прочной “Литературной библиотеке” [“Литературная библиотека”, 1867, кн. 1 и 2, июль. ] Ю. М. Богушевича.

Кругом все какое-то шаткое, мелкое, бесперспективное, какие-то, по лесковскому речению, “трень-брень с горошком” или “pêle-mêle”, вздор!

Но истово литераторский темперамент превозмогает трудности.

1 ноября 1867 года на, сцене Александринского театра, в бенефис К. И. Левкеевой, премьера — лесковский “Расточитель”, а 24 декабря 1868 года, в бенефис Чумаковской, он ставится на Малом театре в Москве. В одной из заметок пьеса глумливо переименовывается в “Раздражитель” [“Будильник”, 1867,№ 50, 29 дек.].

Влиятельная пресса тех лет почти сплошь отнеслась к пьесе отрицательно [“Искра”, 1867, № 42; 1868, № 2; “Сын отечества”, 1867, № 257, 4 ноября; Незнакомец, “Разное”. — “С.-Петербургские ведомости”, 1867, № 306, 5 ноября; “Петербургский листок”, 1867, № 164, 4 ноября, и др.]. Хулы слышалось много. Беспристрастного суда не было.

Оценка публики была совершенно иная, и драма прошла за сезон шесть раз. По-тогдашнему это был почти успех.

Директор императорских театров С. А. Гедеонов предсказывал eй десять лет жизни. Она не сходила с провинциальных сцен полвека и шла еще в 1927 году [“Вечерняя красная газета”, 1927, № 118/1436.].

Старый и образованный актер М. И. Писарев в начале 1887 года, за завтраком у Лескова, говорил мне о ней как об “актерской пьесе”, в которой “в каждой роли есть что играть”. П. П. Гнедич назвал ее “превосходной пьесой” [“Книга жизни”. Л., 1929, с. 173.]. А. Блок ввел в репертуарный план [Блок А. “Заметки, связанные с работой в Большом драматическом театре”, 1920, апр. Полн. собр. соч., т. XII. Л., 1936, с. 267.] Большого драматического театра.

Непосредственно в постановочный период Лесков натерпелся с нею до зла горя всевозможных “терзательств” и интрижных козней.

Одной из александрийских актрис, успокаивавшей и ободрявшей его в этих жестоких передрягах, он со всей горячностью выражает искреннейшую благодарность на своей фотографической карточке:

“Марье Михайловне Александровой на память о том, как она мне сказала доброе слово, когда меня общим собором убивали бесталанные артисты и бесчестные интриганы: “Болезнь сия да не будет к смерти, но к славе божией” и вашей — милейшая из душ, которую я зазнал за изнанкою Александринского занавеса. М. Стебницкий” [Арх. А. Н. Лескова.].

С какими зложелательствами приходилось соприкасаться за этим занавесом, может свидетельствовать, например, дышащее ненавистью письмо актера Бурдина к Островскому, в котором он приходит в негодование от одной мысли о возможности назначения Лескова режиссером Александринского театра [“А. Н. Островский и Ф. А. Бурдин. Неизданные письма”. М., 1923, с. 74.].

Каков же был общий результат постановки “Расточителя” для его автора? Может быть, более неблагоприятный, чем может показаться сначала. Неопытный, но несомненно талантливый автор первой написанной им драмы был сразу же дружно, пожалуй с преступным легкомыслием, “простужен” критикою. Первый драматический блин прошел комом. Это подрывало веру в свои силы.

Года два спустя ему как-то приходит на мысль написать, на этот раз, видимо, легонький, сценический памфлетец на биржевых пройдох, на как грибы множившиеся, дутые, как мыльные пузыри лопавшиеся, разорявшие доверчивых вкладчиков банкирские дома и конторы. Измыслено было пьеске и хлесткое название: “Голь, Шмоль, Ноль и компания”. Мелькнули о ней и оповещения в газете, да, видать, раздумалось [См. Театральные заметки в “Биржевых ведомостях”, 1869, №№ 234 и 274, 29 авг. и 9 окт.]. Не осталось ни следа, ни хотя бы схемки.

В более поздние годы два-три раза что-то иногда задумывалось, но дальше начаточных набросков до перечня действующих лиц дело не шло. Драматург в Лескове был потерян. Велика ли оказанная в этом отношении заслуга господ Сувориных и прочих старателей злого вышучивания “Раздражителя”?

Так от “Некуда” идет вообще не критика и не полемика, а прямая свара:

“Милый-кавалер”, “темная личность”, — кричит по адресу Лескова на столбцах “С.-Петербургских ведомостей” Суворин.

“Известный академический скандалист”, бросает ему в ответ Лесков, отмечая в нем “беззастенчивую смелость” разнузданного фельетониста, раскрывающего в печати чужие семейные тайны, псевдонимы, доходящего до площадной брани, неопрятных намеков и т. д.

Заодно уже, в общей свалке, изливает свою ожесточенность Лесков и на других в чем-нибудь проштрафившихся врагов, а то даже и на ни в чем не повинных, старших годами и литературным положением, лично уважаемых писателей.

Схватки не прекращаются… Ничто не позволяет им не только заглохнуть, но хотя бы сколько-нибудь утишиться. Колкости сыплются по всем именам. Боборыкин, без всякой в том необходимости, признается Лесковым “писателем почти без имени” [“Русский драматический театр”. — “Литературная библиотека”, 1867, кн. 1, окт., с. 102.].

Доходит дело и до заведомо признанных и самим Лесковым искренно почитавшихся корифеев.

Упрекнув И. С. Тургенева в непростительной обидчивости за “проманкирование общественным вниманием” таких “неудачных” его вещей, как “Собака”, “Лейтенант Ергунов”, “Бригадир” и “Несчастная”, Лесков, с очезримым подразумеванием самого себя писал:

“Те менуэты, которые он начинал было вытанцовывать перед иными из своих противумысленников, ему не к чину и не к летам… Пора в самом деле и не бояться говорить, что думаешь: здесь ведь дома (а не в своем “прекрасном далеко”) есть люди, которые гораздо больше г. Тургенева оттерпели и злых напраслин, и клевет, и самых низких поношений; но они не пятятся от сказанного, они не жалобятся, не дуют губы и не жмутся чужим людям под ноги, как слегка посеченная розгою фаворитная господская амишка… Что делать: “говорить правду — терять дружбу” — это пословица не новая, но тем не менее все-таки надо говорить правду, особенно когда пушистый снег уже успел покрыть все кудри и очам души невдалеке уже зрится берег той страны, “откуда путник к нам еще не возвращался”… Помилуют ли нас или не помилуют, будет ли нам утешением хоть минута раскаяния в тех, кто сторицею облыгал нас всеми лжами и клеветами, — это нам должно быть все равно: на весь мир пирога никогда не спечешь и, угодив одним, опять не потрафишь на других. Всякое подделывание и танцы менуэтов и гавотов бесполезны, а между тем смешная их сторона чувствуется” [“Русские общественные заметки”. — “Биржевые ведомости”, 1869, № 340, 14 дек.].

Так, хотя и колко, но вежливо укоряются литературные боги. Много более упрощенная участь постигает простых смертных, хотя бы по прошлому и из приятельственных. Автор “Марева”, “Больших кораблей” и “Цыган”, В. П. Клюшников, тут же, без обиняков, именуется “маленьким муликом”, “онагром”, то есть диким ослом, под которым “разъезжаются его неокрепшие копытца”.

В чаду раздраженности и озлобленности, в нарастании литературных и бытовых неудач и затруднений проходит пять мучительных посленекудовских лет. Ни один из избираемых путей ни к чему доброму не приводит. Терпение истощается, негодование растет.

Следивший за сменой расположения фигур, Катков, при благожелательном посредстве А. К. Толстого, А. Н. Майкова и Т. И. Филиппова, делает ход: Лесков привечен, обласкан, приобщен.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ. В ТЕНИ И НЕБРЕЖЕНИИ

1865–1874

Не властны мы в самих себе.

Баратынский

ГЛАВА 1. ХАРАКТЕР

Нельзя, не видя океана

Себе представить океан.

[Один из любимых Лесковым эпиграфов. ]

Как сказывался характер Лескова на его отношениях с родными и близкими — уже более или менее ясно. Каков же он был вообще и как влиял на создание тех или иных отношений между Лесковым и собратиями его по перу, а с тем и на положение его в писательских кругах?

В Тургеневе он любовно отмечал “просвещенный и благоустроенный ум”. На том, какими заботами умной и образованной матери даны эти “просвещенность” и “благоустроенность”, он не останавливался.

В Толстом он опасливо видел: в молодом — “своенравную непосредственность” [Письмо Лескова к И. С. Аксакову от 28 июля 1875 г. — Пушкинский дом. ], а в старом — “страстность и гневливость”, побеждаемые “ужасною над собою работой” [Письмо к А. С. Суворину от 31 декабря 1889 г. — Там же.].

У самого Лескова, как и у многих других писателей менее счастливого общественного и материального положения, дело обстояло много сложнее и труднее.

Знавший Лескова еще с киевских времен В. Г. Авсеенко писал:

“Лесков любопытен уже тем, что хотя литературный труд являлся для него средством к жизни, но поглощал его всецело, напрягая все его нервы и создавая для него особый мир, органически связанный с его существованием. Ремесленника в нем не было, и не было дилетанта, заскакивавшего в литературу ради тщеславия или ради гонорара… Лесков был настоящий писатель, нервный, страстный, постоянно волнующийся условиями и обстановкой своего авторства, словно перегорающий в нем…

Несмотря на свое злоречие, Лесков в сущности вовсе не был зол…

Помню такой случай. Лесков сидел у меня в кабинете, как вдруг раздался звонок.

— Это Д.! [Г. П. Данилевский. — А. Л.], — воскликнул он, назвав одного ныне покойного литератора, тоже любившего пройтись насчет приятелей. — Он как войдет, так сейчас же начнет ругать меня.

И прежде, чем я опомнился, Лесков с необычайной быстротою залез под письменный стол и притаился там. К моему большому смущению, Д., которого я не мог предупредить, действительно тот час же заговорил о Лескове в довольно неблагоприятном тоне. Тогда Лесков с хохотом вылез из-под стола, безгранично довольный сыгранной им шуткой. Но Д. очень обиделся, и с тех пор отношения между ним и Лесковым так и остались испорченными.

Испорченных отношений у Лескова вообще было много, что и немудрено было при беспокойной желчности его натуры. Гораздо удивительнее, что в иных случаях, с иными людьми, он умел сохранить видимую приязнь, очень искусно зализывая, так сказать, наносимые его злоречием раны…

Лесков был непосредственный талант, сырой, неуклюжий, лишенный вкуса и чувства меры, но с большою силою вдохновения” [А. О. Из литературных воспоминаний. — “Новое время”, 1900, №№ 8705, 8710 от 23 и 28 мая.].

Ценные по своей живости и убежденности, чисто писательские показания человека, помнившего Лескова почти на протяжении всей его жизни, никогда с ним не сближавшегося, едва ли сколько-нибудь к нему расположенного, тонко циничного и ко всем и многому неуязвимо безразличного.

В частности, сцена с залезанием под стол приобретает особую яркость, если учесть, что Лескову при этом не могло быть менее сорока лет.

В эти же годы, поддавшись своей “нетерпячести”, он накликал себе достаточно “скверный анекдот”.

Показалось ему, что получаемые им письма перлюстрируются и иной раз даже довольно бесцеремонно заклеиваются потом. Раздражение быстро ввергло его в состояние, которое сам он определял словами: “человека ведет и корчит”. Ни слова никому не говоря, он заказывает штамп, который ставит на своих письмах, на заклейной стороне конвертов, — задорный аншлаг: “Подлец не уважает чужих тайн”.

В один из ближайших же дней, утром, в передней загремели “унтерские” шпоры, и вбежавшая в кабинет Паша испуганно доложила:

— Какой-то жандарм вас спрашивает.

— Что за вздор!

Однако приходится выйти. Диалог краток:

— Благоволите, ваше благородие, принять пакет и расписаться в его получении.

— В чем дело? — непроизвольно произносит Лесков.

— Не могу знать. В бумаге обозначено, — поясняет хорошо вымуштрованный унтер-офицер. — Благоволите принять и расписаться, — на прежней ноте вразумительно повторяет он, протягивая разносную книгу с лежащим в ней пакетом.

— Извольте, — говорит, возвращая книжку со сделанною в ней росписью, Лесков.

— Счастливо оставаться, вашебродие!

Поворот кругом, мерный шаг с левой ноги, нарочито жандармский звон шпор, вздох захлопнутой за неожиданным посетителем двери на лестницу, тишина, но не на сердце. А в доме уже всеобщий всполох! Еще бы!

Что же “обозначено в бумаге”? Адресату предлагается в определенный день и час пожаловать для объяснений в Третье отделение собственной его императорского величества канцелярии с выставлявшимся им последние дни на своих письмах штампом.

Ничего устрашающего, конечно, нет, а все-таки… лучше бы и этого не было! Дома идут упреки, укоры, драма. Виновник происшествия успокаивает, но и у самого на душе несладко… Ночь и сон у всех неспокойные. И стоило ли все это затевать, чтобы потом получить такую противность!? Ну да уж теперь делать нечего — придется оттерпеться, но в сущности за что?

На другой день подчеркнуто сдержанный жандармский штаб-офицер объявляет Лескову, что, по просьбе санкт-петербургского почтамта, он обязывается сдать свой штамп и никогда более не разрешать себе никаких отступлений от общеустановленных и для всех обязательных почтовых правил.

— Внутри, — холодно и учительно говорит жандарм старшего ранга, — пишите и ругайте кого вам угодно, но на конвертах ничего, кроме адреса!

Выполнив основную задачу, он смягчается и уже тоном светского, благовоспитанного человека, щегольнув знакомством с литературой вообще и с произведениями приглашенного в частности, распространяется о том, что перлюстрация, как ни неприятна, но необходима и существует во всех благоустроенных государствах, а потому выпады против нее напрасны и недопустимы. Аудиенция завершается галантно-едким извинением за причиненное беспокойство, которое легко могло быть избегнуто при соблюдении почтовых правил.

— Ну и черт с ними и со всеми их правилами! — говорит Лесков, возвратясь домой к завтраку.

— Но и гусей дразнить — не велика забота, — говорит немало пережившая со вчерашнего посещения, повеселевшая сейчас моя мать.

Самому Лескову вспоминать о своей схватке с перлюстраторами и вызванными ею впечатлениями не манулось, но семейные о ней не забыли.

Других случаев непосредственного соприкосновения с “голубыми купидонами” у Лескова, по-видимому не было, хотя сам он, как мало кто, “отображал” их почтенную деятельность.

В “Смехе и горе” одно из первых мест предоставлено пошленькому и подленькому капитану Постельникову [“Современная летопись”, 1871, № 1–3, 8—16.]. В “Соборянах” помянут “новый жандармчик, развязности бесконечной”, который “все для себя считает возможным” [“Русский вестник”, 1872, №№ 4–7, ч. III, гл. 2.]. В “Товарищеских воспоминаниях о Якушкине” свидетельствуется, что он спас от жандармской любознательности девушку, бросившую букет на эшафот Чернышевского во время его гражданской казни на Мытной площади в Петербурге [Сочинения П. И. Якушкина. Спб., 1884, с. LVIII.]. В очерке “Дворянский бунт в Добрынском приходе” местный, орловский “жандармский полковник” завязывает “бунт”, от которого ничего не останется, когда “прилежная рука историка” достигнет донесений, лежащих в Третьем отделении, и, “пыль времен с доносов отряхнув”, покажет солидность разума иных “охранителей нашего времени” [“Исторический вестник”, 1881, № 2, с. 381–382.]. В статье “Иродова работа” убедительно очеркнуты жандармские преимущества и правомочия [Там же, 1882, № 4, с. 204.]. Наконец в написанной в позднейшие годы “Административной грации” обнажается гнусная “грация” губернского жандармского штаб-офицера в деле нежелательного университетского профессора [“Год XVII. Альманах четвертый”, 1934, с. 377–385.], а в “Загоне” гадливо высмеивается усердие “штаб-офицера в голубой форме” дознаться о молоденькой институтке, в экстазе призывавшей на проводах киевлянами уходившего в отставку Н. И. Пирогова быть “нашим президентом” [Книжки “Недели”, 1893, № 11, с. 125.] (русской республики. — А. Л.).

Все эти беллетристические “пэозажи” и политические опусы дышат нескрываемым и небезопасным презрением к доблести “лазурной рати” и всем ее подвигам. Частная, но немаловажная черта характера.

В случавшихся иногда спорах с каким-нибудь “трезвомысленным” мужем, вроде “поэта-чиновника” В. Л. Величко, о необходимости жандармов в настоящем состоянии страны Лесков, исчерпав все возможные доводы, восклицал: “А Алексей Константинович Толстой, по-вашему, хуже вас разбирался в этом вопросе, когда писал о своей “Федорушке”:

— На кого же, матушка, на кого, Федорушка,

Рать тебе татарская,

Силища жандармская?

— На себя, родименький, на себе, невпорушка,

Чтобы я приникнула,

Чтобы я нe пикнула,

Чтоб не выла жалобы,

Чтоб ура кричала бы!

[Приписываемая А. К. Толстому “Федорушка” десятки лет ходила в рукописных списках. Впервые напечатана в женевском издании “Вестник народной воли”, 1884, № 2, с. 202. См.: А. К. Толстой. Полное собрание стихотворений, “Библиотека поэта”. Л., 1937, с. 668–670.]

Это, что ли, по-вашему, идеал государственного устройства? По-шевченковски: “мовчат, бо благоденствуют”. Ну и благоденствуйте в таком, как я нарисовал, “загоне”! Далеко уйдете”.

На этом “дискурс” заканчивался до новой схватки.

Ценны духовные самообнажения самого Лескова непосредственно в письмах:

“Одним словом, я дописываю роман [“На ножах”, печатавшийся в “Русском вестнике”, 1871, №№ 1–8, 10.] с досадою, с злостью и с раздражением, комкая все как попало, лишь бы исполнить программу. М[ожет] б[ыть], я излишне впечатлителен, но тем не менее я ни гроша бы не стоил с меньшею впечатлительностью” [Письмо к П. К. Щебальскому от 16 апреля 1871 г. — “Шестидесятые годы”, с. 311.].

“Это была бы та “радость”, которая, по словам врачей, “одна может меня вылечить”. Чего бы и желать лучшего, но это трудно по очень многим причинам и, между проч[им], потому, что до этого надо дожить, а я болен прескверно и, м[ожет] б[ыть], — безнадежно. Такие нервные потрясения в годы склоняющиеся не проходят даром, и: со мной действительно надо обращаться как с больным ребенком, позволяя мне ломать и портить то, что я сам всего более люблю. Это состояние неописанное и невыразимое словами; лучший ум, замученный нервами, Гейне, называл это “зубная боль в сердце”. Лечение напрасно, — не берет ничего на свете… Мои мысли всегда заскакивают вперед, дальше того пункта, на котором многие успокаиваются и живут счастливо. Я, однако, люблю девиз Гейне “лучше быть несчастным человеком, чем самодовольной свиньей”, и таким я вышел из колыбели, таким же, вероятно, сойду и в могилу. Я знаю, что можно быть без сравнения самодовольнее и спокойнее, и делал к тому усилия, но не могу. “Человек может быть только тем, на что он способен”, я же не могу ни притворяться, ни носить маски, ни лицемерить, ни сдерживать порывов моих чувств, которые во мне никогда не теплятся, а всегда — дурные и хорошие — кипят и бьют через края души. Изменить себя я не могу иначе, как убив себя, и пока я не ничтожество — до тех пор я все буду мною самим. В этом, вероятно, есть что-нибудь не совсем дурное, п[отому] ч[то] люди меня ценят и любят с этой натурой, и я сам не считаю ее наихудшею, но, однако, уживаться с этакою натурою можно только тогда, если она нравится, — иначе же жизнь обращается в унизительную и вреднейшую муку. Братья мои думают, что у меня “тяжелый характер”, — твои же братья над этим смеются и думают иначе; а как ты думаешь — этого я совсем не знаю. Чтобы жить со мною, надо давать мне, как говорят, “женственное равновесие”, и только тогда я становлюсь благодарен за мой покой и предан душою без раздела” [Письмо к В. М. Бубновой от 2 января 1883 г. — Арх. А. Н. Лескова.].

“Подозрительность” во мне, может быть, есть. Вишневский писал об этом целые трактаты и изъяснял, откуда она произошла. Он называет ее даже “зломнительством”, но ведь со мною так долго и так зло поступали… Что-нибудь, чай, засела в печенях” [Письмо к А. С. Суворину от 25 марта 1888 г. — “Письма русских писателей к А. С. Суворину”. Л., 1927, с. 63.].

“Ехать некуда, п[отому] ч[то] всюду придется повезти с собою самого себя, а это для меня — самая противная ноша… Все люди, да люди — хоть бы черти встречались” [Письмо к Н. П. Крохину от 19 сентября 1889 г. — Арх. А. Н. Лескова. Вольная перефразировка конца письма Лермонтова к С. А. Бахметьевой: “Все люди, такая тоска; хоть бы черти для смеха попадались” (Спб., август, 1832 г.).].

“Я не хочу быть для них калекою, а мне молчание обходится дороже гнева, но и тот мне убийственен” [Письмо к А. Н. Лескову от 15 февраля 1890 г., вызванное незначительным досаждением, шедшим из одной родственной семьи. — Арх. А. Н. Лескова.].

“Я действительно бываю пылок и, м[ожет] б[ыть], излишне впечатлителен, но это и дурно и хорошо: я схватываю иногда в характере явлений то, чего более спокойные люди с “медлительным сердцем” не ощущают и даже отрицают” [Письмо к Л. Н. Толстому от 25 октября 1893 г. — “Письма Толстого и к Толстому”. М.—Л.,1928, с. 153.].

Думается — достаточно этих, горечью и болью полных, признаний. Но в них упоминались “трактаты” о “зломнительности”, писанные таким интересным человеком, как остроумный поэт и вразумительно ясный переводчик Шопенгауэра Ф. В. Вишневский. Извлеченные из двух его писем к Лескову, они не займут много места, но ознакомят с своеобразным опытом толкования духовного облика Лескова, к которому Федор Владимирович был ряд лет близок, и притом всегда в позиции равноправного и равносильного, чуждого искательства собеседника.

“Делижан, 52. 1887.

Прошу вас пояснить мою зломнительность примером моего поведения или отношения к людям.

Лесков.

Я взял эпиграфом вашу фразу, которая как раз может служить примером вашей зломнительности, — конечно, не в вашем поведении, об котором я не думал говорить.

Разбирая разлад между моим взглядом на вас и взглядом многих других (конечно, только не гея [В. В. Гей, один из первейших воротил “Нового времени”. Пользовался особым благорасположением А. С. Суворина, но не прямых людей вроде Вишневского. — А. Л.]), я пришел к тому выводу, который и изложил в своем письме. Я не имею привычки перечитывать свои письма, а потому, может быть, в него и вкралась какая-нибудь недомолвка. Придуманное во время изложения я мог считать уже за изложенное, — все это легко возможно.

Но тем не менее объем, в котором вы восприяли мною сказанное, именно подтверждает мое мнение. Судите сами.

Вы восприяли больше и злее, чем у меня сказано. Я мог бы сказать просто, что вы мнительны, но я хотел контрастировать это слово с эпитетом по отношению к тому источнику, который в вас вызывает мнительность. Хотел сказать, что в своем суждении вы не довольствуетесь видимым добрым побуждением в людях и готовы мнить за видимым добром злой умысел. Поэтому я и сказал, что вы зломнительны.

Вы же, по своей мнительности, поняли не так. Вам показалось, будто я говорю, что вы мните зло на кого-нибудь, а не в ком — что сказано мною. Для такого простого качества не требовалось вовсе сочинять нового слова. Злопамятность, Злоумышленность, Злокозненность — это такие же ясные и старые слова, как ясны и стары обозначаемые ими качества. Я бы не задумался употребить их, если бы они соответствовали моей мысли, и не стал бы для смягчения придумывать двузначащего слова.

Напротив, зломнительность качество не часто встречающееся и есть принадлежность преимущественно людей добрых, обжегшихся на молоке и дующих на холодную воду. Она есть продукт раздвоения, рефлекса, образовавшийся из столкновения прирожденной доброты сердца с благоприобретенною недоверчивостью и презрительностью ума.

Сделав с места доброе дело и обсуждая его потом на досуге, они замечают, что многие из этих мыслей совершенно не гармонируют с движением сердца, побудившего их к доброму делу, — и тут начало раздвоения. Они не принимают в расчет, что каждому человеку могут прийти в голову всякие мысли; но реализовать он может далеко не все, а только те, которые совпадают с его прирожденным характером. Им нет до этого дела. Они видят и чувствуют только, что их искренне доброе дело аккомпанируется недобрыми мыслями, и переносят этот процесс мыслей на всякий добрый поступок другого, мня за ним скрытое зло.

Потому-то первый и единственный признак каждого доброго дела тот, если оно сделано смаху, по первому движению сердца, пока голова не успела еще привнести элементов всяческого расчета и умысла…” [ЦГЛА.]

Следующее письмо, от 21 февраля 1887 года, начиналось так:

“Многоуважаемый Николай Семенович, надеюсь, что последнее мое письмо разъяснило вам истинный смысл “зломнительного двоесуда”, несмотря, может быть, на сбивчивость и растрепанность изложения, происходящего оттого, что приходится писать под шум и возню двух детишек. Вы убедитесь теперь, что этот эпитет только звучит странно (вроде жупела), а отнюдь не предполагает в человеке злодейства или неистовости. Выражаемое (енное!) им качество, в известной степени, свойственно всем людям; только в вас оно доведено до размеров, отуманивающих ваше суждение и вредящих вашим отношениям к людям. Вы говорите, что часто видите насквозь человека. Но вы забываете, что ум подобен глазу, который видит все, кроме самого себя. А какой-либо слишком субъективный прием в суждении (напр[имер], зломнительность) все равно, что цветные очки для глаза. Все предметы принимают в восприятии умом и глазом известный посторонний оттенок. Для правильного заключения необходимо иметь поправку к восприятию. Я и предложил вам таковую. Не моя вина, если вы станете от нее открещиваться. Но — довольно об этом” [ЦГЛА.].

Не сохранившиеся, увы, должно быть, письма Лескова, видимо, начинали убеждать благожелательного автора трактатов в тщете найти им живой отклик и разделение.

Перехожу к другому интересному и ценному суждению о Лескове.

“Умный темпераментный старик с колючими черными глазами [У Лескова глаза были карие, небольшие; колющий и обжигающий в минуты гнева их взгляд был трудновыносим. — А. Л.], с душою сложною и причудливою… Полный бунтующих страстей. Беспокойного, придирчивого и сильного разума. Он никогда не знал душевного или умственного успокоения. Он громил старое, отживающее и высмеивал новое, не дожидаясь, чтобы оно принесло свои плоды, не снисходя к недостаткам, свойственным периоду брожения” [“Северный вестник”, 1895, № 4.].

Таким поняла Лескова в последние годы его жизни образованная, наблюдательная, вдумчивая и осмотрительная в отзывах о людях, дружественно настроенная по отношению к нему Л. Я. Гуревич, издававшая “Северный вестник”, в котором охотно работал “мятежный человек”.

Из массы разноречивых характеристик Лескова, от приторно умиленных до злостно хулительных, это, в каждом своем слове взвешенная и прочувствованная, очень многих вернее и тоньше. Спорной в ней, пожалуй, представляется способность смиряться. В годы “маститости” Лесков говорил, что когда-то “злобился”, а потом “смирился, но неискусно”. Ценное признание. С натурой не совладаешь: неискусно выйдет. Мешала память, не позволявшая зарубцовываться ни одной ране. Жила потребность расчесать любую царапину непременно до крови…

Отвечая А. К. Чертковой, пытавшейся примирить его с ее мужем, В. Г. Чертковым, Лесков раскрывает карты: “Можно повелевать своему разуму и даже своему сердцу, но повелевать своей памяти — невозможно!” [Письмо к А. К. Чертковой от 4 января 1892 г. — ЦГЛА.]

Дома безудержные вспышки и бури разражались внезапно, по самым ничтожным поводам, а то и вовсе без них. Царила гнетущая подавленность, напряженная настороженность. Ни музыки, ни песни, ни даже громкого, вольного голоса… На чей-то вопрос — любит ли он музыку — Лесков медленно ответил: “Нет… не люблю: под музыку много думается… а думы у меня все тяжелые…”

И все, прислушиваясь к покашливаньям, доносившимся из писательского кабинета, к тяжелым его шагам, молчало… Казалось, в самом воздухе что-то висит и давит…

В начале писательства Лесков уверенно свидетельствовал, что русский человек многое принимает “горячо, с аффектацией, с пересолом” [См.: “Овцебык” (1863 г.), гл. 3. Собр. соч… т. XIV, 1902–1903, с. 19.].

Сам он был “насквозь русский”.

Как неотступное правило — любая искра раздувалась в пламя, “пошептом” пущенная сплетня, не проверенный и не подтвержденный еще фактически слух подхватывались как требующие непременного и неотложного гласного разбора, обсуждения или протеста:

“опубликовать во всеобщее сведение результаты следствия”, “убить гнусную клевету”, “бываю излишне впечатлителен”, “несчастно щекотлив” — вот чем горели дух и сердце, вот что “мутило душу”.

Жестоко попав однажды впросак с одним “маленьким фельетоном”, он на раздраженный упрек поместившего этот фельетон в своей газете Суворина, жестко бросает ему в ответ: “Я причинен, — а виноваты вы” [Письмо от 21 декабря 1888 г. — Пушкинский дом. — Статейка Лескова “Великосветские безделки” (“Новое время”, 1888, № 4603, 20 дек.), резко вышучивала некий “Альбом признаний”, состряпанный, как оказалось, сестрой жены Л. Н. Толстого, Т. А. Кузминской.].

Блестящий диалектический субъективизм безотказно служил искреннему самоубеждению в бесспорности чужой вины. Беспристрастность оценки — кто, чему и в какой мере “причинен” — была невозможна. Отсюда немалые и, что всего обиднее, не неотвратимые “терзательства” свои и не свои.

Он любил и учил всматриваться в характерные черты и поступки окружающих. Он говорил, что, подмечая недостатки и ошибки других, можно выносить очень полезные уроки себе, можно проследить — не совершаешь ли чужих грехов сам. Хорошее правило.

Таким, в общем, представляется Лесков близящийся к старости, по легковерию многих, приносящей усовершение нрава и умягчение сердца.

Каким же он был в первые годы своего писательства, когда сам себе представлялся “аггелом”, когда все чувства “били” в нем “через края души”, с головою захлестывая и его самого и всех оказывавшихся на его пути, в свою очередь отплачивавших ему — в духе того бурного времени — “мерою полною и утрясенною”!

ГЛАВА 2. “ПРЕЛОМИ И ДАЖДЬ”

Облик Лескова был бы односторонен без освещения некоторых других характерных свойств его натуры, сердца, духа, обычая.

На людях, в обществе, он совершенно перерождался, веселел, горел злободневными новостями и интересами, вовлекая в них, заражал своею взволнованностью окружающих, будил и зажигал самые “медлительные сердца”.

Хозяевам домов, в которых он появлялся, не было нужды или заботы “занимать” своих гостей, не приходилось опасаться, что у них кто-нибудь заскучает.

Быстро завоевывая общее внимание кипучестью своего темперамента, самобытностью взглядов, суждений, блеском речи, неистощимостью тем, яркостью набрасываемых картин и образов, Лесков царил и властвовал. Даже за сравнительно многолюдными “столами” общий говор постепенно стихал, работа ножей и вилок приглушалась, всем хотелось не проронить ни одного слова невольно вдохновлявшегося в атмосфере общего восхищения “волшебника слова”.

В общем, это был интереснейший человек в “обществе” и “свете”, ни на минуту не забывавший при этом, что он прежде и больше всего писатель, а писатель должен всегда во всех читающих или слушающих его очищать представления, по-пушкински — пробуждать чувства добрые.

Жило в Лескове еще одно очень ценное, незаслуженно мало отмеченное и едва ли не призабытое свойство — неиссякаемая и неустанная потребность живого, действенного доброхотства.

Здесь он отрешался от своей широко известной суровости, как бы преображался, а случалось иногда — и “возносился”.

Где-то в глубине его непостижимо сложной души таилась живая участливость к чужому горю, нужде, затруднениям, особенно острая, если они постигали работников всего более дорогой и близкой его сердцу литературы, членов их семей или их сирот.

В этой области все делалось без чьих-либо просьб или обращений, по собственному почину, чутью, угадыванию, движению, органическому влечению, нераздельному с большим жизненным опытом, навыками, чисто художественным представлением себе положения человека, впавшего в тяжелое испытание, беду.

Немного знает литературная летопись его времени таких заботников о неотложной помощи нуждающемуся товарищу, каким неизменно всегда бывал Лесков. При этом он шел на выручку и подмогу сплошь и рядом к заведомому былому недругу, а то и прямому, хорошо навредившему ему когда-то врагу.

Но — раз бедовал литератор — колебания не допускались, личные счеты отпадали. Тут в пример брался Голован, который “ломал хлеб от своей краюхи без разбору каждому, кто просил” [“Несмертельный Голован”. Собр. соч., т. IV, 1902–1903, с. 25.].

Собрать деньги; поместить больного в лечебницу [Заметка о болезни В. П. Бурнашова — “Новое время”, 1887, № 4201, 8 ноября; “Больной и неимущий писатель” — “Петербургская газета”, 1887, № 323, 24 ноября; “О литературных калеках и сиротах” — Там же, 1887, № 326, 27 ноября. ]; помирить с редакцией [Гусев С. (Слово Глаголь). Мое знакомство с Н. С. Лесковым — “Исторический вестник”, 1909, № 9.] “выправить” или “проправить”, не хуже своей собственной, чужую “работку” и “пристроить” ее в печать; добыть потерявшему место “работишку”; выпросить принятие юноши, исключенного из одной гимназии с “волчьим паспортом”, в другую [“Скрытая теплота” — “Новое время”, 1889, № 4614, 2 янв. ]; выхлопотать в мертвенном Литературном фонде пособие; поместить в богадельню беспомощную литераторскую нищую вдову [Вдову С. И. Турбина, Анну Доминиковну Турбину. См.: письма Лескова к М. И. Михельсону от 19 и 22 сентября 1884 г. (Пушкинский дом) и к В. П. Гаевскому от 16 октября 1884 г. (Гос. Публичная б-ка им. Салтыкова-Щедрина). ]; уговорить на складчину для взноса за “право учения” исключаемой из последнего класса гимназистки, — на все такие и схожие хлопоты он всегда первый, неустанный старатель. Охотно участвуя почти во всех подписках, он дарит в сборники полноценные свои работы, твердо отказываясь, однако, давать “на камень, когда есть нуждающиеся в хлебе живые”.

Вот, так сказать, его credo [Верую (лат.).]. Исповедовал и воплощал его Лесков на протяжении всей своей жизни неотступно.

Всему этому сохранилось достаточно подтверждений в письмах, заметках, статьях и воспоминаниях.

Кому только не выправлял он и в языке, и в строении, и даже в синтаксисе работ? Тут и Артур Бенни с его неудобонаписанной статьей о мормонах [Б. “Несколько слов о мормонах”. — “Русская речь”, 1861, № 68. См.: “Смех и горе”, гл. 21 и 27.], и С. Н. Терпигорев, которому он “изметил соответственно не в обиду” своими “нотатками” его рассказ [Письмо Лескова к Терпигореву от 15 ноября 1882 г. — Пушкинский дом. ], и нетвердый в письме, особенно в борьбе с причастиями и деепричастиями, “МИП”, то есть М. И. Пыляев с его пестро наборными сооружениями — “Старый Петербург” и “Старая Москва” [См.: “Щукинский сборник”, вып. VIII, письмо Лескова к М. И. Пыляеву от 30 августа 1888 г. ], и вдова писателя А. И. Пальма (Альминского) Е. А. Елшина, первый (он же, может быть, и последний) повествовательный опыт, которой Лесков терпеливо преобразил, переозаглавил и под красивым псевдонимом “Антонина Белозор” тиснул в газете [См.: рассказ “Материнские тайны” с напутственным письмом Лескова в редакцию. — “Новости и биржевая газета”, 1886, № 241, 248, 255 от 2, 9, 16 сент. Письма Лескова к Елшиной. См.: Проф. А. В. Багрий. Литературный семинарий, вып. II. Баку, 1927, с. 27, 28]. Да все и не перечесть! Всем, всегда литературная услуга оказывалась охоче, деловито, им лестно и прибыточно, себе работно и хлопотно.

Вообще помогать людям надо скоро и споро, — так подсказывала и требовала исполненная “нетерпячести” натура.

“Мистику-то прочь бы, а “преломи и даждь”, — вот в чем и дело”, — писал он как-то, уже на шестьдесят первом году жития своего, не без распространительного двусмыслия Толстому [Письмо от 12 июля 1891 г. — “Письма Толстого и к Толстому”. М.—Л., 1928, с. 108.].

И сам он “преломлял” — не расточительно, но готовно — “на первое время, пока человек обернется, пока у него что-нибудь “образуется” [Фаресов, гл. VII.].

Он много раз сурово осуждал Литературный фонд за его бюрократизм, безучастность, неторопливость в помощи, собирался подчас выйти из состава его членов. Не раз случалось, что он опережал этот литературно-сановный орган, лично “снимая шапку перед миром” и прося в печати “добрых людей” помочь такому-то или такой-то. Таким путем ему удалось, например, собрать на воспитание дочери умершего Пальма около четырех тысяч рублей, когда фонд еще и не пошевелился [См.: Заметки Лескова в “Новом времени”, 1885, № 3497, 3500, 3514, 3521, 1886, № 3550 и 3626.].

Обращение к многоимущим не всегда проходило Лескову даром. Миллионеры-золотопромышленники Сибиряковы жестко попросили однажды его никого больше с записочками к ним не присылать. Разжившийся, хорошо когда-то знавший нужду, товарищ первых литературных шагов Лескова А. С. Суворин как-то даже грубо выругался. Лесков достойно ответил ему: “То, что я вам писал о нищете Соловьева-Несмелова, лежавшего в окровавленных лохмотьях, не было “шантаж”. Если бы вы тогда захотели узнать, что это было, — вы бы не сделали одного очень прискорбного дела, о котором надо жалеть. Меня же вы не обидели. Такой укоризной меня обидеть нельзя” [Письмо от 12 октября 1892 г. — “Письма русских писателей к А. С. Суворину”. Л., 1927, с. 86.].

Альтруистические темы затрагивались в кабинетных беседах Лескова не реже, чем смертные или даже чисто литературные. Слово за слово они от более крупного переходили и к самому мелкому виду участливости — к уличной милостыне.

Лично у меня отчетливо сохранилось в памяти приводившееся всегда при споре о том, подавать или не подавать просящим на улице, личное его, связанное с большим литературным именем, воспоминание. На сухое доктринерство, что всякое подаяние развращает, Лесков, дав волю порезонерствовать строгим моралистам и оставляя в стороне оценку их доводов, как бы обращался мысленно к прошлому. Воскресив что-то в его глубинах, он задумывался, а немного спустя спрашивал: “Значит — не давать? Может быть!.. Пройти?.. Пожалуй… Только я всегда вспоминаю покойного Тараса Григорьевича Шевченко. Рассказал он нам как-то, вот при таком же споре, как шел он раз поздним часом, в дождь и непогоду, к себе на Васильевский остров по Николаевскому мосту. Протянул ему какой-то горемыка руку, а Шевченко, поленясь расстегиваться да лезть в далекий карман, прошел… Идет и идет, хотя и не по себе стало, на душе скребет что-то. Однако все идет. И вдруг слышит позади крики, беготню: оглянулся — видит, к перилам люди бегут и в пустое место руками тычут, а того-то, что две-три минуты назад просил, на мосту-то — и нет! С тех пор, говорил он, всегда даю: не знаешь — может, он на тебе продел человеческой черствости загадал… Ну, — примиряюще, мягко оглянув собеседников, заканчивал свое выступление Лесков, — памятуя Тараса, и я — не прохожу…”

Зорко следя не только за всеми “веяниями”, отражавшимися на литературе, но и за всеми бытовыми явлениями в ней, Лесков зло вышучивал в беседах и письмах, во что выродились юбилеи — в большинстве случаев материально необеспеченных писателей, ничем здоровым и трезвомысленным не отличаясь от юбилеев чиновничьих и купеческих. Как только в прессе мельком затронули юбилейный вопрос, Лесков решает горячо откликнуться на него. В архиве покойного писателя нашлась следующая, почему-то не попавшая в свое время в печать, статейка:

О юбилейном посилье

“Позвольте мне высказать одну мысль по поводу неудовольствия, вызываемого изобилием юбилеев. Я разделяю мнение тех, кто находит, что юбилеев у нас очень много и что от них только беспокойство, суета, расходы, расстройство желудка, празднословие и беспорядок в головах, а прибыль только трактирщикам и виноторговцам. Это все правда, и так продолжать дело, кажется бы, не следовало, но нужно ли хлопотать о том, чтобы совсем вывести обычай поздравить человека, много лет потрудившегося и ненадокучившего собою близким людям? Многие понимают замечания о юбилеях в этом именно смысле, а я думаю, что так не надо понимать.

Выразить доброжелательство и приязнь тому, кто честно прожил трудовую жизнь, очень благородно, тем более что для некоторых (например, литераторов) только и есть один день, когда человек слышит себе ободряющее, ласковое слово. Ради этого можно снести и преувеличение заслуги, которое при этом бывает, и не потяготиться хвалами, которые во всяком случае не залечат всех прежде нанесенных ран и уязвлений. Вывести из практики и этот проблеск желания приласкать стареющего товарища было бы несомненно жестокостью: лучше пусть хоть один день в своей жизни человек увидит ласковые лица и услышит добрые слова, чем бы он их никогда не увидал и не услыхал. Но надо ли справлять юбилеи непременно только так, чтобы пить за обедом здравницы и подносить альбомы или бювары, на которые делают такие затраты, которых эти бесполезные вещи не стоят? Я думаю, что это рутина и что продолжать их нет надобности, особенно тем людям, юбиляры которых не пресыщены другими благами жизни. Я думаю, что когда наш юбиляр дострадается до своего старческого дня, нам следует не пропускать этот день без внимания, но надо сделать в этот день то, что юбиляру нужно и полезно.

А что юбиляру всего нужнее, это предусмотрено самыми первыми учредителями юбилеев — ветхозаветными евреями: в юбилейный год земля отдыхала, а раба отпускали на волю. Вот смысл юбилеев, ясно показывающий, что нам делать для своих намученных юбиляров: надо бы отпускать их на волю или по крайней мере хоть давать отдыхать (что, другими словами, значит давать им средства к отдыху). Вот, кажется, что должно бы озабочивать и товарищей и почитателей талантливого человека, проведшего свою жизнь за такою работой, которая хотя и шла у всех перед глазами, но ничего не принесла труженику, кроме насущного хлеба, который съеден тогда же, когда выработан, и ко дню престарения или юбилея у него чаще всего нет ничего…

Мне кажется, мы делаем большие ошибки, что подражаем офицерам, чиновникам и певцам и другим людям видного положения, когда стараемся сравниться с ними в способах чествования живых и усопших людей нашей литературной среды. Мы не можем сравнить себя с ними, к которым приходит большая помощь со сторон, к нам совершенно равнодушных. Это усилие равняться нам тяжело и не нужно. Ни для кого не секрет, что литературные запятая не приносят больших выгод и что писатели должны жить без излишеств, часто даже бывают знакомы с большими недостатками. Скрывать этого и нет нужды: писательская бедность по большей части есть настоящая честная бедность, которой нечего ни перед кем стыдиться. И я хотел бы убедить в этом своих товарищей по литературе для того, чтобы у нас изменилось отношение к празднованию юбилеев наших собратий и чтобы мы отошли в сторону от общей рутины праздновать юбилейные дни едой да здравницами в трактирах, а начали бы заботиться о том, чтобы придти к стареющему другу с тихим приветом, да и с посильем на отдых…

Я не дерзаю указывать способы, как и что надо бы делать, но я указываю направление, в котором полезно переделать юбилейные заботы, а не отменять их, чтобы ничего не было.

Торжествовать на юбилеях наших людей трудно; тем, кто привык вдумываться, на этих торжествах всегда бывает тяжело… Тут бы, кажется, не торжествовать, а разве каяться да просить друг у друга прощенья с зароком не делать того вреда, который многие друг другу сделали. Это было бы гораздо теплее и искреннее, но этому, конечно, теперь еще не бывать… Другое дело заменить чахлое, искусственное “торжество” полезным и живым посильем: это нам стоит только захотеть, и мы можем в значительной мере приспособить юбилейный день к облегчению хоть нескольких впереди стоящих дней его жизни” [ЦГЛА. Статья являлась откликом на заметку, помещенную в “Новом времени”, 1893, № 6082, 2 февр. Этим определяется дата ее написания в пределах нескольких дней.].

Правилу не проходить безучастно мимо чужой нужды он не изменял на всем своем жизненном пути до самых последних лет.

Доходит до него неожиданно весть о горестном положении бывшего гимназического его учителя и старшего сослуживца по Орловской уголовной палате И. М. Сребницкого. Сразу же разворачивается и “акция”.

2 мая 1891 года впавшему в нужду и больному старику посылается страховое письмо:

“Уважаемый Илларион Матвеевич!

Вчера я получил известие о том, что вы тяжело больны и терпите недостатки в средствах. Написал мне об этом человек мне незнакомый, г. Цорн. Мне кажется, что надо, чтобы кто-нибудь из близких к вам людей сделал складчину от людей, готовых помогать вам, и я просил бы его и меня считать в числе одного из таковых. Так это у людей делается, и всем выходит удобно. Постоянная помощь вас бы успокоила. Пока же — позвольте мне послать вам на насущные надобности двадцать рублей. Искренно вас любящий и уважающий Н. Лесков” [Пушкинский дом.].

Вслед за неизвестным Лескову Цорном пишет ему и призабытый орловский товарищ, заметный губернский чиновник, В. Л. Иванов. В ответе ему, на другой же день, 28 июня 1891 года, Лесков декларативно останавливается на вопросе о Сребницком:

“Об Ил/ларионе/ Мат/вееви/че вы пишете верно. У нас не умеют помогать друг другу. Я это знаю, но я насмотрелся, как это делают другие, и все хотел бы это применять!.. Есть простое понятие: когда человек болен, значит, он не может работать, и потому, следовательно, он нуждается. И вот приходящий посетитель его кладет “сколько может”. Наши мужики и теперь это часто делают: они несут кваску, редечки, каши, или баба приходит “потрудиться”. Компанией оч/ень/ легко помочь одному, а порознь оч/ень/ трудно. О благотворительных обществах я не говорю: это — вздор, и притом, несомненно, очень вредный. Но я верю, что и складчину у нас сделать очень трудно, и, однако, радуюсь, видя из вашего письма, что она у нас все-таки сделалась: вы, да я, да Цорн, да Ветлиц — вот и складчина; все-таки думается, что старик наш будет иметь угол и чай. Я буду присылать вам на надобности Ил[лариона] М[атвееви]ча по 5 р[ублей] в месяц и первый взнос мой пошлю завтра же, когда поедут от меня в Мереккюль, где есть почтовый прием. Я буду посылать за 2 м[есяца] вперед и надеюсь, что это будет идти аккуратно. Более же я ничего сделать не могу, именно по тому самому, что и вы приводите в расчет… На каждом немало разных обязательств. Эту свою должность мы и должны повести, как теперь сами между собой постановили…” [В “Историческом вестнике”, 1916, № 3, с. 805, в дате письма ошибочно указан июль. Автограф в Тургеневском музее, в Орле. ]

Так, с легкой руки Лескова, эта складчина и выполняла свою “должность” до кончины Сребницкого 6 сентября 1892 года, около полутора лет смягчая тяготы престарелого бедняка.

Призыв старого и обреченного больного Лескова неизменен: прийти к малоимущему с полезным и живым посильем, и в юбилейные, как и во все прочие дни и случаи, — преломи и даждъ!

Надеюсь, что в литературных кругах того времени доброхотство его было достаточно известно, Лесков пишет Суворину: “Меня считают, кажется, не за самого дурного и не за самого злого человека, но зло во мне есть… Это-то и есть, что вы обозначаете словами “подмывает”. Я это чувствую, и приписываю скверным навыкам и примерам, и остерегаюсь, но еще мало успеваю” [Письмо от 21 декабря 1888 г. — Пушкинский дом, № 117. — “Письма русских писателей к А. С. Суворину”. Л., 1927.].

“Успевать” в борьбе с натурой, несомненно, нелегко. Во врожденную, органическую доброту Лескова, как и в искренность покаянных его признаний вообще не верили, и Суворин меньше многих. Неизменно продолжавшие и дальше появляться в печати полные яда и неослабного “злобления” выпады Лескова в отношении многих из недавних полудрузей его подтверждали это их недоверие.

И тут же вспоминается, как лет на двадцать раньше Н. Долгорукова горячо благодарила его за письмо, которое ее “воскресило”, а в другой раз без колебаний писала: “Обращаюсь к вам потому, что у вас легче просить вашего, чем у других своего” [Одно письмо Долгоруковой без даты, второе от 28 августа 1870 г. — ЦГЛА.].

Как разобраться во всем этом?

Одно из движений своего сердца или своей впечатлительности Лесков раскрыл в рассказе с подкупающим заглавием: “Скрытая теплота” [“Новое время”, 1889, № 4614, 2 янв.].

Выявлялась иногда теплота и в его авторе, но, может быть, обидно редко и недолго гревшая, торопясь опять стать скрытой, побежденная нагромождениями несчастных настроений. Другие же свойства “били через края души”, тяжко сказываясь на всей судьбе Лескова и щедро умножали писательские его “злострадания”.

ГЛАВА 3. ВТОРАЯ СЕМЬЯ

Бывает, что внешне малозначительный случай негаданно осветит и изъяснит сокровенный смысл значительнейших событий в жизни человека, труднопостижимых решений и движений его души и сердца.

Летние каникулы 1880 года я, тринадцатилетний “военный гимназист”, проводил среди достаточно многочисленного своего родства на Украине.

Ближе к осени туда же ожидался и мой отец. Он уже пятый год не видался со своей стареющей матерью, с братьями, сестрами и, еще немалочисленными: тогда, дружественно расположенными к нему киевлянами.

К этому времени уже и вторая семья Лескова давно распалась, и жили мы с отцом третий год на холостую ногу.

23 июля (4 августа) все, кто случился о ту пору из Лесковых в Киеве, торжественно и радушно встречали на вокзале “старшего в роде”. Всех больше, конечно, была растрогана Марья Петровна, главным образом настаивавшая на непременном свидании с первенцем.

День-два спустя, когда первое возбуждение поулеглось, после обеда отец собрался навестить мою мать, прикованную в это время к городу хлопотами по выполнению больших строительных работ на своем земельном участке.

Алексей Семенович приказал заложить нам свою покойную докторскую пролетку, и мы вдвоем отправились с высокого Старого города по хорошо памятным отцу улицам вниз, к Днепру, на Подол.

Выходя из экипажа у крыльца солидного деревянного особняка на каменном фундаменте, расположенного на широкой и тихой Андреевской улице, упиравшейся в набережную, мы увидали в открытом окне довольно статную еще хозяйку.

Встретив нас в просторной передней, она широким, слегка церемонным жестом указала на настежь раскрытую дверь в большую гостиную, а когда мы вошли, отступила на два-три шага и, глядя отцу прямо в глаза, с едва уловимой улыбкой, тихо продекламировала:

Здесь — “в первый раз,

Онегин, видела я вас”.

Это запомнилось. Вот оно — место первой, как у большинства сильных натур, сразу решающей встречи!

Когда же она произошла? В одно из самых трудных для Лескова времен — в 1864 году, в полосу писания, а затем в разгар неисчислимых “злостраданий”, порождавшихся печатанием “отомщевательного”, кругом злосчастного для автора, романа “Некуда”.

Отцу моему было немного за тридцать. Матери — двадцать пять. Не годы, а апогей жизненных сил, стремлений, взволнованности, возможностей!..

Были ли сходны и соответственные натуры, вкусы, характеры? Но кого это занимает и кем угадывается в пору влюбленности! Всем всегда кажется — да, всецело!

Одно, однако, сразу же улавливалось: сдержанность и самообладание удавались легче моей матери, чем моему отцу.

Среди многого другого в семье жила память о небольшой бытовой картинке из начальной эры знакомства.

Лето 1864 года. Моя мать, с детьми и сестрою Верою Степановной, живет на даче под Киевом, в Китаеве.

Жаркий июльский день. Около полудня, сидя верхом на линейке, запряженной взмыленной лошадью, лихо въезжает во двор и круто осаживает копя у крыльца Лесков. Он в фуражке, пиджачной “паре”, высоких охотничьих сапогах. За спиной у него болтается на широком ремне двустволка.

Привязав к чему-то лошадь, он приветливо улыбается игравшим здесь, но сейчас застывшим в любопытстве детям. На веранде появляются обе молодые и красивые хозяйки. Гость заметно волнуется, то и дело одергивает свое ружье, на широком жесте начинает какой-то веселый рассказ из последних столичных событий и городских киевских сплетен. Женщины смеются. С ним вообще не соскучишься! Не отходят и жадно слушающие дети.

Время незаметно бежит. Пора, пожалуй, и уезжать. Хозяйки просят остаться до хлеба-соли. Лесков благодарит, выпрягает лошадь, со знанием дела водит ее по двору, поит, задает корм и освобожденно снова присоединяется к обществу.

Обед проходит весело. Еще бы! Мастер заговорить кого хочешь! Но вот, вслед за десертом, он вдруг схватывает забытую было в углу двустволку, к ужасу непривычных к оружию дам, прилаживает к воротам сарая вынутую из кармана четвертушку бумаги и, невзирая на мольбы хозяек, зорко окинув глазом весь двор, начинает всаживать один за другим заряды в свою импровизированную мишень. Мальчики в восторге. Мать их и тетка упрашивают прекратить опасный эксперимент, но увлеченный стрелок не в силах остановиться. Наконец, усталый, красный и в испарине, он изнеможенно опускает ружье, одним взмахом вскидывает его опять за спину и гордо подходит к потрясенным зрителям.

Наступает приятная тишина. Хочется отдохнуть от пальбы. Но тут же неугомонный стрелок выдвигает неожиданно новое предложение:

— Катерина Степановна, Вера Степановна! Едем в лес! На моем аргамаке! Едем! Подышим смолой, какой смолой! Янтарь! Что может быть полезнее вдыхания сосновой смолы! — при этом он шумно вдыхает воздух, широко раздувая ноздри, прерывисто закрываемые им ладонями рук. — А уж какая там земляника, — тщетно умножает он соблазны, не зная, что бы придумать еще позаманчивее.

Так доводилось слышать это в бесхитростном рассказе моей матери, человека, органически чуждого дара импровизации в передаче каких бы то ни было происшествий и событий. А уж о том, что каждая мелочь этих дней помнилась хорошо, говорить нет нужды.

Случай невелик, но не беден живописью и притом относится к летам, из которых сбережено о Лескове всего меньше.

Лесков успел уже хорошо натерпеться житейных и литературных невзгод.

В самые эти только что затронутые дни у него в журнале идет острый роман, уже начинающий предвещать новую полемическую бурю, новые “терзательства”. И несмотря на все это, он не в силах, хотя бы ненадолго, урваться из столицы в далекий Киев, где живет овладевшая его воображением женщина, в союзе с которой ему видится верное счастье на всю вторую половину оставшейся жизни. С ней ничто не страшно, все преодолимо, на все хватит сил!

Недаром, вспоминая эти времена много лет спустя, уже вторично одиноким, он признавался в письме к Ф. Г. Лебединцеву: “был молодой, влюбленный…”

Чувство зажглось обоюдно большое, глубокое.

Верилось, что оно уврачует тяжелые неудачи, испытанные в личной жизни обоими и дорого обошедшиеся каждому из них. Каждый успел уже, по любимому Лесковым присловью, “разбиться на одно колено”. Горячо хотелось не разбиться на второе. Опыт был. Был и разум. Выбор взаимно казался безошибочным, чувство проверенным, счастье обеспеченным.

В частности, если в первом союзе, заключенном Лесковым в слишком ранние годы, почти вслепую, ничто не обещало прочности, то во втором опыте найти семейное счастье все предпосылки представлялись исключительно благоприятными.

Но… одно дело, хотя бы и кажущиеся всесторонне взвешенными, предположения, другое — жизнь.

Мать моя, Катерина Степановна Савицкая, родилась в Киеве 24 ноября 1838 года. Родители ее были весьма достаточные потомственные старожилы патриархальной части этого поэтического города — Печерска, изобиловавшей, как известно, воспетыми впоследствии Лесковым “печерскими антиками”. Она получила прекрасное по тогдашним требованиям воспитание: и музыка, и французский язык, и — что всего, пожалуй, удивительнее — исключительное знакомство с родной литературой, с годами воспитавшее в ней горячую любовь к этой литературе, живую заинтересованность ею. Уже на моей памяти она поражала нас, ее детей, безупречным чтением наизусть длиннейших од не только Державина, но и Ломоносова, а то и Тредьяковского или Хераскова. Особенно любила она, не без некоторой восторженности, декламировать нам оды. “На смерть Мещерского” и всего больше — “Бог”. О знании Пушкина и Лермонтова, Фета, Тютчева и позднейших поэтов и говорить нечего.

По строго соблюдавшемуся обычаю, ее рано выдали, судя по свидетельству современников, за неплохого, но заурядного и слабовольного, довольно богатого и подходящего по годам владельца значительного имущества на Подоле М. Бубнова. Родителям казалось, что он представлял собою хорошую “партию”. Но жена была много выше мужа, и супружество не ладилось. Она год от года росла и становилась взыскательнее в вопросах мысли и знания; он стоял на месте, а вернее и опускался.

Первое время шли погодки — три сына и дочь. Муж с друзьями и прихлебателями бражничал, проигрывал в карты и постепенно расточал… Был поднят вопрос об опеке. На шестом году супруги окончательно разошлись.

“Разбилась на одно колено”. Пришлось перейти на вдовье положение, чтобы оберечь детей от разорения. Нужен был характер, воля, чтобы все это пройти и двадцатипятилетнею женщиной взять на свои плечи опеку и все мужские обязанности по ведению больших денежных дел, по воспитанию четверых детей, и все это без помощника, не говоря уже — без заступника и заботника.

В 1864 году мать моя была в полном расцвете красоты. На счету недюженных красавиц считалась она даже в таком богатом ими городе, каким славился Киев. Рослая, стройная брюнетка, с густовасильковыми глазами, умевшими по-украински улыбаться без участия губ, тонкие, так сказать “классические”, черты, деловитая, в беседе самобытная, начитанная, скромная в личных требованиях и совершенно чуждая тому, чему много лет спустя присвоили чужеземное понятие — “флирт”.

Это была натура цельная, стойкая. Это был верный спутник на весь век.

Возможно, что в характере были не одни достоинства. Думается однако, что снисхождение к второстепенным, в каждом живом человеке неизбежным недостаткам, с лихвой искупавшимся первостатейными достоинствами, благоприятствовало бы созданию modus vivendi [Изрядный, приемлемый склад жизни (лат.)], бережи чувства и отношений. Увы, в буднях повседневности мелкое заслоняет и часто даже побеждает значительное. И притом — насколько всего чаще переоцениваются чужие недочеты, настолько же недооцениваются свои.

Итак, в 1865 году создается новая, вторая, сразу же большая — самшост — семья Лескова, а через год, 12 июля 1866 года, появляется на свет и новый, седьмой ее член — Андрей, в детстве — Дрон или Дронушка, а в старости — летописец дней Лескова.

“Всякий имя себе в сладостный дар получает”, — многократно ставил эпиграфом к своим произведениям и статьям классический стих Лесков, относя его к “Идиллии” Феокрита [В действительности — Гомер, Одиссея, кн. VIII, стих 550:

Между живущих людей безымянным никто не бывает

Вовсе; в минуту рожденья и низкий и знатный

Имя свое от родителей в сладостный дар получает.].

Он придавал очень серьезное значение заглавию произведения, статьи и даже заметки, ставя условием соответствие его содержанию опуса и заботясь о том, чтобы оно было выразительно и заманчиво, Он даже немножко гордился своим мастерством “крестить” — не только свои, но и чужие работы.

Помню, я был уже офицером, приехал к отцу; при мне и М. И. Пыляеве С. Н. Терпигорев (Атава) стал читать одноактную веселую шутку, в которой действуют молодожены и мать супруги, которую дочь все время называет “maman”.

Всем пустячек понравился. “Вот только с заглавием у меня не выходит как-то, — сказал автор. — Примерял и “Молодожены”, и “Управительница”, и “Раиса Кильдякова”, и “Раиса Павловна”, да все не по душе…”

Лесков слушал, и я видел, что заглавие у него уже есть.

— Что же ты ищешь! — потомив слегка приятеля, бросил он. — Заглавие у тебя так и мелькает в самой пьеске, так и просится!

— Где же это оно у меня так просится-то?

Подержав Атаву немного под пристальным своим взглядом, он воскликнул:

— Да “maman”!.. Самое институтское слово! Камертон для всей твоей остроумной и милой вещицы! По верному авторскому чувству и пониманию, ты пронизал этим словом текст, дал ему этим прекрасное, колоритное звучание. Им все держится и характеризуется. В нем у тебя весь фокус, “все качества”!

Терпигорев умилился…

— А ведь верно! Ишь ты! И как это мне в голову-то не пришло? Чего лучше! Ну и “креститель”!.. — радостно благодарил он, охваченный удовлетворением и признанием дара товарища по ремеслу.

Так с этим заглавием “вещица” и пошла жить [Пьеса под этим названием напечатана в журнале “Артист”, 1889, ноябрь, кн. III, в приложении. О ней упоминает П. П. Гнедич. — “Книга жизни”, “Прибой”, 1929, с. 211.].

Крестительские таланты Лескова были хорошо известны. Он ими не таился и не скупился. Напротив.

Устраивая давнему киевскому своему другу одну “работку” в “Исторический вестник”, он пишет ее автору: “Заглавие тоже хорошо, но я бы его несколько изменил, чтобы казалось еще независимее. Почему бы не озаглавить так, например: Византийский отблеск в русском боярстве — опыт бокового освещения к русским фигурам “Боярской думы” [Ключевского. — А. Л.]? Ко мне частенько “братия” толкаются за заглавиями и, смеяся, “просят наречь имя младенцу”. Я люблю заглавие, чтобы оно было живо и в самом себе рекомендовало содержание живой повести” [Письмо к Ф. А. Терновскому от 12 ноября 1882 г. — “Украiна”, 1927, кн. 1–2, с. 188–189.].

Случилось ему раз, едва ли особенно точно, но прелюбопытно, рассказать беседу свою с А. Ф. Писемским, вызванную затруднениями, происшедшими с пьесой последнего “Подкопы” в 1872 году. С ней все шло как будто заклятое, — и даже самое заглавие ее долго не давалось. Писемский это чувствовал и говорил Н. С. Лескову: “Я родил, брат, и умираю. Предаю дух мой. Мне силы нет подумать об имени этого ребенка… Я изнемог в муках рождения… Ты по поповской части очень усерден — нареки сему чадищу имя. Только смотри, чтобы кличка была по шерсти” [“Заповедь Писемского”. — “Петербургская газ.”, 1885, № 264, 26 сент. без подписи; “Писемский А. Ф. Письма”. М.—Л., 1936, с. 698.].

Не меньшее значение придавал Лесков и дарованию “пришедшему в мир” имени, с которым тому придется пройти весь свой “путь жизни”.

В молодости первому своему сыну он дал имя своего деда, в котором ценил крепкий нрав и ум. Митя умер ребенком. В вопросе о наречии второго, вероятно, решающим был голос матери ребенка. Она была горячая патриотка, в частности своего родного города.

Киев, по преданиям, был местом апостольского подвига Андрея Первозванного. В его честь как раз над Подолом, на круче Старого города, высился дивной красоты и ажурной легкости собор, построенный по проекту гениального Варфоломея Растрелли в стиле затейливого барокко, почти тождественный Смольному собору, сооруженному этим зодчим в Петербурге.

Впрочем, и отец мой не уставал восхищаться чудесным памятником архитектуры и вдохновенным избранием места для его возведения: “Я пришел в безумный восторг от легкого фасада этого грациозного храма, и особенно от вида, который отсюда открывается на Подол и пологую часть Заднепровья” [“Блуждающие огоньки”. — “Нива”, 1875, № 1, 3—18; Собр. соч., т. XXXII 1902–1903, гл. 15.].

При поездках моих с моею матерью на лето на Украину уже от поэтической в своем названии Ворожбы она загоралась трогательным восхищением родными ей картинами. С приближением поезда к Днепру и раскрытием правого берега с самим Киевом волнение ее было беспредельно. “Смотри, смотри, Дронушка, — шептала она мне, — Лавра! Выдубецкий монастырь, здесь киевляне молили брошенного в Днепр Перуна: выдубай, боже, выплывай! А вот правей, правей — Андреевский собор, видишь, совсем в небе, в честь твоего святого! Запоминай все это! Помни, ведь Киев, “сей пращур русских городов”, — колыбель России! Никакой другой город не сравнится с ним в красоте и глубине исторического его значения!” И я не забыл этих новых для меня, подростка, слов.

Но — откуда Дрон, Дронушка? Тут опять мать, с ее обычной литературностью. “Война и мир” читались у нас жадно и ревниво. Отец при появлении пятой части романа посвятил критическому его разбору ряд статей с чисто “лесковскими” заглавиями отдельных глав: “Рассуждающий смертный”, “Выскочки и хороняки”, “Вредители и интриганы”, “Бойцы и выжидатели” и т. д. [См.: бесподписные статьи под общим титулом “Герои Отечественной войны по гр. Л. Н. Толстому”. — “Биржевые ведомости”, 1869, № 66, 68, 70 75 48, 99, 109; “Вечерняя газ.”, 1869, № 54, 55, 57, 82, 84, 90; “Русские общественные заметки”. — “Биржевые ведомости”, 1869, № 229, 340; “Русские популярные люди”. — Там же, № 335.] В свое время появился в романе и чрезвычайно понравившийся моей матери староста Болконских в имении Богучарово, с пленившим ее наименованием Дронушка, Дрон. Ей это показалось очень близким к Андрею, а в уменьшительной, ласкательной форме и совсем однородным. С тех пор во всем родстве меня иначе уже и не звали. Приятно было матери и случайное совпадение моего имени-отчества с молодым Болконским. Но тут уж были лишь вполне беспочвенные, полусуеверные чаяния. Однако и они характеризовали, как интимно воспринималось все читаемое, как охотно переносилось многое из прочитанного в собственные настроения. Такими приблизительно путями избрано было мне имя, а затем и детское прозвище.

Ценности, красоте и непременно национальности имен Лесков уделял не раз внимание и в печати [См.: напр., “Жития как литературный источник”. — “Новое время”, 1882, № 2323; “О русских именах”. — “Новости и биржевая газ.”, 1883, № 245; “Календарь графа Толстого”.— “Русское богатство”, 1887, № 2.]. По совету и указанию его, в исходящем потомстве появилось даже такое богатое исторически-русским звучанием имя, как Ярослав!

Неблагозвучие имен вызывало в нем подчас курьезные взрывы негодования. Однажды А. Н. Толиверова-Пешкова, приглашая его на вечеринку, вздумала соблазнять тем, что у нее будет какой-то Феодосии Аполлосович. Лесков, отвечая на письмо, возмущенно завершал его: “Феодосии Аполлосович!.. Ведь это же ужасно!” [Письмо от 28 ноября 1888 г. — Пушкинский дом. ]

Однако — к теме.

Поселилась семья, или, как называл ее всегда за ее пуританизм сам Лесков, “святое семейство”, в не лишенном поэтической прелести, тихом уголке “столицы многошумной”, в самом конце широкой и малолюдной, тогда еще не бедной деревянными особнячками с садами, Фурштатской улицы, у самого Таврического сада. Воздух и солнце со всех сторон! Это являлось неотступным требованием моей матери.

Сад любили все: матери он напоминал обильный зеленью Киев, особенно Печерск; отцу — родную Гостомлю, Панино, Орел и опять-таки “милый город” — Киев; старшие мальчики в густых зарослях его “гойцевали”, играли в казаки-разбойники; дочь (а попозже с нею и я) чинно гуляла с француженкой. По всему бесконечному его периметру шел широкий и довольно глубокий ров, в воде его водились “колючки”, ловля которых являлась тоже громадным развлечением для подростков. Из самой середины этого водяного рва высился тын из толстенных заостренных бревен. Подлинный стародавний крепостной палисад!

Ни наша мать, да и никто еще тогда не думал, что и этот ров, и все пруды, и едва ползшие, тенистые и зацветшие садовые речки являлись, по позднейшему определению знаменитого Боткина, одним из петербургских очагов малярии. Лет через двадцать, в целях борьбы с нею, ров был засыпан, допотопный палисад заменен ныне стоящею чугунной оградой, пруды и речушки бетонированы.

Значительная, по тогдашним способам сообщения, отдаленность от центра придавала месту полупровинциальный, даже несколько дремотный характер.

Квартира попалась по тем временам отличная: весь верхний этаж хорошего трехэтажного дома. “Ходить по головам”, чего бы не потерпела мать, было некому. Было сухо, тепло, светло. Но планировка по старинке была нелепа: из шести комнат только один небольшой писательский кабинет, прямо из передней, окнами на тенистую, задумчивую “Тавриду”, был непроходной, обособленный. Коридоров тогдашние архитекторы не любили.

По свидетельству Лескова, дом имел свое историческое прошлое считалось, что в первом этаже жил секундант Пушкина Данзас. Позже, в восьмидесятых годах, он принадлежал матери поэта Случевского [См.: “Случаи из русской демономании”. — “Новое время”, 1880, № 1552, или “Русские демономаны”. — “Русская рознь”. Спб., 1881, с. 274.].

Прибавлю от себя: с 1866 по 1875 год в нем жил Лесков, а в начале 1900-х годов он перешел в собственность одного из сыновей знаменитого С. П. Боткина.

Лесков, не без местного горделивства, любил оттенять еще и то, что через два-три дома, на углу Сергиевской (ныне ул. Чайковского) и Таврической (ныне Потемкинской) улиц жил до своей ссылки Сперанский.

В глубине сада цепенел с темными окнами в пренебрежении и забвении, обширный дворец “великолепного князя Тавриды”. Перед его фасадом прошла, сравнительно новая, часть Шпалерной улицы (ныне улицы Воинова), отрезавшая всю дворцовую усадьбу от Невы, на которой в дни “светлейшего” имелась своя, дворцовая же, речная гавань для галер, буеров и шняв. Дальше в струнку вытянулись приземистые казарменные, длинные, охрой выкрашенные флигеля “павловской стройки” с не всем понятными белыми восьмиконечными “мальтийскими” крестами на фронтонах. Это были здания, сооруженные новым гроссмейстером ордена Иоаннитов для приюта изгнанных Наполеоном с острова Мальты родосских рыцарей. И, наконец, вдали — высился растреллиевский красавец — Смольный!

Кругом история, предания, образы, картины…

Отца они волновали. Мать поначалу занимали.

Захваченная бурным круговоротом литературных и общественных вопросов, она приучала себя к во всем новой, ключом кипевшей петербургской жизни, к напряженности ее пульса. Поражали личные отношения, полные неискренности, недоброжелательства, вероломства. Ошеломила неисчислимость писательских испытаний и “терзательств”, тяжело сказывавшихся на всех видах быта.

Воочию, шаг за шагом, Петербург открывался во многом не тем, чем мнился в тихом Киеве…

ГЛАВА 4. НА ФУРШТАТСКОЙ

Квартира у “Тавриды” выдалась на славу, слов нет! Да вот домовладелец попался аспид. Схватки с ним шли, по самым вздорным поводам, одна за другой.

“Милостивый государь, Александр Тихонович, — пишет раз ему мой отец. — Сегодня, собираясь ехать в Москву, я хватился моей бумаги, и тут оказалось, что она у вас. — С какой это, милостивый государь, стати? Что я ваш дворник, слуга или рабочий? Как вы могли себе это дозволить? — Сейчас прошу прислать мне мой паспорт. Н. Лесков”.

Подьячески настроенный самодур вместо извинения огрызается: “Милостивый государь, Николай Семенович. Пачпорты всех живущих в моем доме хранятся у меня, и если кому представится надобность в паспорте тот просит, учтиво разумеется, возвратить и тотчас же получает, с распиской в домовой книге, на тот конец, что в случае потери паспорта не думать, что он остался у хозяина. Паспорт ваш я вам возвращаю, в получении оного прошу расписаться, а на будущее время покорнейше прошу не дозволять себе делать мне дерзкие и неуместные вопросы и приказаний мне не отдавать”. Подпись.

Письмо безотлагательно возвращается его автору с надписанием: “Я вам, милостивый государь, делаю замечания, на которые имею право. — Если вы ими оскорблены, мне будет очень интересно доказать вам, что вам не на что оскорбляться. Н. Лесков” [Вся переписка без дат, вероятно зимы 1867–1868 г. — Арх. А. Н. Лескова.].

В другом случае выведенному из терпения неугомонностью придиры приходится писать: “Беспрерывные неприятности эти все мне самому столь надоели, да и столь мне несвойственны, что я вместо продолжения переговоров, которые ни к чему не ведут, желаю знать, что же вам угодно? Мы живем так, как вправе жить всякий, не навлекая на себя никаких претензий. Иначе мы жить не можем, и я не знаю, кто согласится жить, подчиняя себя в своей наискромнейшей жизни ежедневному контролю. Впрочем, это дело ваше. Угодно ли вам нарушить контракт? — Мы, несмотря на неудобную пору для перемены квартиры, не вынудим вас повторять нам об очистке вашего дома. — Более я, к сожалению моему, ничего сделать не могу. Ваш слуга Н. Лесков”.

Ультиматум, угрожавший простоем квартиры пустой, вернее всего до осени, обуздал сутягу. Вскоре же он умер. С наследниками его создаются самые милые и прочно дружественные отношения.

Литературные трудности несравнимо сложнее и неразрешимое. Как вспомнит через два десятка лет это время Лесков, его “топили”…

Дух горит, жаждет творить или, по любимому Лесковым гоголевскому выражению, “совершать”! Замыслы велики, а хлеба ради приходится размениваться на пустяки, пробавляться газетною поденщиной с ее грошевым и крайне ненадежным заработком.

Где же выход? Как добиться условий, в которых можно было бы в виде духовного отдыха — совершать! Поискать казенную службу с ее бесстрастной работой и верной оплаченностью? Пожалуй!

Но, конечно, в сорок лет, с писательским именем, хотя бы и с жалким чином губернского секретаря, идти на чиновничью ежедневную высидку в канцелярии думать не приходится.

Классический и сам уже изрядно чиновный поэт, А. Н. Майков делает некоторый как бы вспомоществовательный жест. 24 марта 1868 года он дает Лескову “паспорт” на соискание расположения Т. И. Филиппова, занимавшего тогда достаточно значительное положение в Управлении государственного контроля.

“Г. Лесков, в литературе известный под именем Стебницкого, гроза нигилистов, предполагает во мне возможность открыть ему путь к вашему слуху. Не разуверял я его в противном потому, что сам питаю эту уверенность, вследствие чего и дан мною ему сей паспорт для свободного пропуска в вашу приемную” [Фаресов, с. 81–82; “Исторический вестник”, 1916, № 3, с. 787.].

Существенного и тут ничего не выходит. “Терций” восхищается талантом нового знакомого и, может быть не без опасения именно таланта, не решается осложнять приятельские отношения отношениями служебными. Он возит к нам в дневные приезды какие-то по особому его рецепту изготовляемые “варенцы”, прослоенные подрумяненными пенками до самого дна глиняного горшка, умопомрачительные русские кулебяки, ржевские и белевские пастилы, а вечерами “сказителей” и “воплениц”, а пуще всего ведет нескончаемые разговоры на любезные его вкусам темы с увлекательным собеседником. Чего приятнее и осмотрительнее?

Стихийно подготовляется становящееся неизбежным сближение с Катковым. Появляется в печати многозначительная статья Лескова “Большие брани” [“Биржевые ведомости”, 1869, № 153, 8 июня; “Вечерняя газ.”, 1869, № 126, 129, 11, 14 июня.]. Автор ее впервые являет себя апологетом школьного классицизма, внося в проповедь о последнем хорошо оцененную лепту.

1869 и 1870 годы Лесков буквально на своих плечах несет бремя заполнения трубниковских “Биржевых ведомостей”, а попутно и его же “Вечерней газеты”, оживляя оба эти издания своими интересными статьями. Хозяин охотно печатает в обеих своих газетах все, что дает ему его даровитый и острый сотрудник, и еще более охотно не платит ему сплошь и рядом гонорара ни по одной из них. Это создает неисчислимые денежные затруднения, хорошо изматывающие нервы.

Исподволь начинается работа у Каткова. После усовской “Северной пчелы”, трубниковских “Биржевых ведомостей” и богушевичевской “Литературной библиотеки” здесь с гонораром дело поставлено надежно. Сперва идут никому не обидные историко-жанровые “Плодомасовские карлики” [“Русский вестник”, 1869, № 2.], а затем пишется для него и последний “отомщевательный” роман — “На ножах” [Там же, 1870, № 10–12; 1871, № 1–8, 10.].

Отвержение Лескова прогрессивным лагерем неумолимо нарастает. Работать приходится не там, где хотелось бы, а где так или иначе привечают.

Интимная жизнь пока сравнительно лучше, но и на ней все эти незадачи отражаются.

Знакомственный круг все еще держится преимущественно почвенно-наследственный: орловско-пензенски-киевский. Только что перешедшая из Киева на Александрийскую сцену бойкая опереточно-водевильно-комедийная актриса М. П. Лелева, рожденная Лилиенфельд, с мужем Ф. А. Юрковским, режиссером “Александринки”, по сцене Федоровым; В. Г. Авсеенко с женою, теткою “Сени” Надсона; пензенские супруги Е. Ф. Зарин и Е. И. Зарина-Новикова, скончавшаяся ста четырех лет, в 1940 году.

Последние состояли тогда в особых друзьях. Жили они против нас, на Фурштатской же. Цела фотографическая карточка Лескова, которую он подарил не оказавшемуся прочным другу с редкостно трогательною надписью: “Ефиму Федоровичу Зарину, человеку, которого более всех присных и знаемых возлюбила душа моя. Н. Лесков. 2. XI—66 г. Спб.” [ЦГЛА.].

К середине семидесятых годов на почве резкого расхождения во взглядах менялись и отношения. Много лет спустя, когда молодой Андрей Ефимович Зарин, начал писать, Лесков как-то коротко бросил: “Он, видать, начинает там, где отец его кончил. Доспеет!” Личные встречи давно отошли в прошлое.

Екатерина Ивановна, уже старухой и вдовой, изредка захаживала к Лескову “за советом”.

В мое посещение ее в 1934 году, в г. Пушкине (тогда Детское село), она рассказала мне, как мой отец, в девяностых уже годах, пробежав какой-то ее рассказ, сказал: “Задумано хорошо и интересно, но подано ниже замысла. Многое остается в тени, неясным. Точно при закрытых ставнях происходит. Откройте окна! Осветите все действие, всю картину, лица! Покажите яснее характеры! Меньше разговоров! Больше движения! Иначе нет образов, фигур, картин, а с тем и впечатлений! Окна, окна настежь!”

Тут же она вспоминала, как непривычны и тягостны были моей матери перебои в денежных поступлениях, случавшихся иногда по неисправности арендатора ее киевских домов и всего чаще издательств, журналов или газет, в которых работал мой отец. Ей все это было слишком неожиданно и, при большой семье, мучительно.

В оставленных ею воспоминаниях она пишет о моей матери: “Екатерина Степановна была поразительной красоты: выше среднего роста брюнетка, с большими, выразительными серыми глазами, очень грациозная и элегантная… Надо сказать, что и Николай Семенович в то время был очень красив. Это была замечательно красивая парочка, обращающая вообще на себя внимание” [“Воспоминания Е. И. Зариной-Новиковой”, ч. III, гл. 3. — Пушкинский дом.].

За Зариным Лесков числил большой заслугой разоблачение в молодости, в корреспонденциях, бесчисленных гнусностей пензенского губернатора А. А. Панчулидзева и достойного его сподвижника, пензенского губернского предводителя дворянства А. А. Арапова. Зарины упоминаются или подразумеваются не один раз в лесковских статьях и рассказах [См.: “Биржевые ведомости”, 1869, №№ 263, 333; “Мелочи архиерейской жизни”. Собр. соч., т. XXXVI, 1902–1903, с. 5–8; “Умершее сословие”. — Там же, т. XX; “Белый орел”. — Там же, т. XIV, гл. 3.].

От орловских корней продолжаются в Петербурге отношения с Н. М. Фумели, юристом, являвшимся поверенным Лескова в его тяжбе с В. В. Кашпиревым из-за “Божедомов”, и с мировым судьею П. Н. Анцыферовым, товарищем писателя по Орловской гимназии [См.: “Дворянский бунт в Добрынском приходе”, гл. 8 — “Исторический вестник”, 1881, № 2.].

Новых, чисто столичных знакомых сейчас еще маловато.

В связи с постановкой “Расточителя” появились актеры: А. А. Нильский (Нилус), Н. Н. Зубов и другие.

Сложилось почти сразу же доброе знакомство с целым выводком Дягилевых, имевших большой участок с изрядным домом на Фурштатской же, поближе к Литейной. Из этих домов приходило не мало любопытнейших новостей и ценной осведомленности о разнообразных светских и политических событиях.

11 января 1872 года скончался сорокалетний Г. Д. Корибут, муж одной из Дягилевых.

Не знаю почему, на Волково кладбище в день похорон взяли и меня. Это было мне совершенно внове. За припоздавшим невольно обедом, к которому прихватили кого-то с кладбища, стали сетовать — какое несчастье посетило бедную Марью Павловну.

“Конечно, это горе, и большое, — сказал мой отец, — но у меня оно бледнеет перед тем, что все мы видели сегодня же, на том же Волковом, как перед нашими глазами в какой-то самый дальний его “разряд” пронесли убогий гроб какого-то армейского штабс-капитана, а за этим гробом шла в вытертом пальто вдова, ведя за руки четверых бедно одетых “обер-офицерских” сирот, которые через день-два, может быть, останутся без хлеба и даже без крова! Мария Павловна как-никак вернулась сейчас в свою просторную квартиру, в свой собственный наследственный дом и знает, что и дети ее и сама она кругом обеспечены, на весь век сыты! А куда и к чему повела, поди пешком, своих четверых ребят эта армейская офицерша! Ужас подумать!.. Она стоит передо мной, окруженная держащимися за нее детьми, они не выходят из памяти, они жгут эту память… И сколько такого горя, неотступного и неумолимого! Нищета на долгие, беспросветные годы, нужда во всем — и ниоткуда никакой помощи, кроме грошового пособия на похороны, а дальше — как знаешь! Вот это — настоящее горе!..”

Все удрученно затихли.

Два месяца спустя Лесков писал А. Ф. Писемскому: “Бедняга Корибут таки не вылечился и умер, потеряв здравый рассудок. Врачи говорят какую-то нескладицу, а, кажется, сами во всем виноваты” [Письмо от 3 марта 1872 г. — “Новь”, 1895, № 9.].

В конце того же года Лесков дарит стойко перенесшей свои испытания вдове экземпляр первого издания “Соборян” с полным дружественного участия автографом:

“Уважаемой Марии Павловне Корибут от автора, преисполненного глубочайшего почтения к достоинству ее характера, не изменяющему ей в счастии и в несчастии. Н. Лесков. Рождество И. X. 1872” [ЦГЛА.].

Лет через семь-восемь она вышла замуж за репетитора ее детей, чеха Луниака. Сильно охваченный уже церковным еретичеством, Лесков, не осудив движение ее сердца, желчно говорил: “Умная женщина, а вот, подите ж, не хватило мужества обойтись без пошлости! И что это всех их на один салтык, и барынь, как кухарок, непременно “подзакониться” нудит! Не могут без этого. Удивительно!” Не утерпел как-то дать и легкий “рикошет” по ее новому мужу [“Кадетский малолеток в старости” — “Исторический вестник”, 1885, № 4, с. 122 и др.].

Дягилевы дали писателю порядочно материала для “Мелочей архиерейской жизни” и других очерков [Собр. соч., т. XXXV, 1902–1903, гл. 4 и 5. “Пермский откупщик” — отец всех четырех петербургских Дягилевых, ханжа и богомолец; офицер с ученым значком, по отчеству “Данилыч” — Корибут; веселый офицер, провожающий местного архиерея Неофита по Пермской губернии — Павел Павлович, рассказывавший Лескову, может быть, несколько бледнее, весь эпизод.].

Мать моя очень дружила со скромной, образованной и премилой Е. С. Ивановой, державшей собственную школу на Фурштатской, в которой я постигал в свое время первую ученость. Невдолге после отъезда моего “дяди Васи” в Ташкент она получила место начальницы какого-то женского училища в Белозерске. Ее отъезд был большою потерей для моей матери, как, впрочем, и для всех нас, искренно любивших ее. По приятельству она не уклонялась иногда выполнять и переписную работу для моего отца, как, например, в период гонки романа “На ножах”.

Слышал я, будто нередко посещал моего отца и прославленный Г. И. Семирадский, но сам свидетельствовать этого не могу. На моей памяти нашими частыми гостями были двое совсем невеликих художников.

Один из них — Я. Л. Филатов — был воплощением любви к “чистому искусству”. Крошечный, слабогрудый, слегка заикающийся, люто бедствующий, но все еще необескураженный жизненными неудачами, “свободный художник второго”, а может быть, и “третьего класса”, как значилось в аттестате, полученном им при окончании Академии художеств. Полный надежд когда-нибудь что-то великое “скомпппонноввать”, жил убого, одними копиями. Трогательный, душою чистый, верящий, что в нем живет невежественно непризнанный гений, это был, пожалуй, по-своему лесковский “праведник”.

Ходил он к нам с Девятой линии далекого Васильевского острова, конечно, пешком, в ветхом пальто, повязанный зимою не то большим шарфом, не то какою-то косынкой, зачастую неся жестоко парусивший на невских ветрах, рогатившийся в руках драгоценный “холст”.

Всякое предложение, казавшееся ему замаскированным воспособлением, отвергал с восхитительною гордостью истинного Дон Кихота. Предпочитал всему бескорыстные длительные беседы об искусстве, о живописи, школах, перебирая с моим отцом, кажется, весь эрмитажный каталог А. И. Сомова, имевшийся в библиотеке Лескова с обильными пометками хозяина [Арх. А. Н. Лескова.].

Так шло с ним несколько лет. Но вот в сатирическом очерке “Смех и горе” появляется чудаковатый и прекраснодушнейший становой в таком описании: “Сижу я однажды перед вечером у себя дома и вяжу, что ко мне на двор въехала пара лошадей в небольшом тарантасике и из него выходит очень небольшой человечек, совсем похожий с виду на художника: матовый, бледный брюнетик, с длинными черными прямыми волосами, с бородкой и с подвязанными черною косынкою ушами. Походка легкая и осторожная: совсем петербургская золотуха и мозоли, а глаза серые, большие, очень добрые и располагающие”.

Портретно получалось что-то во многом схожее с Филатовым. Далее к этому святому “становому” применяются понятия — антик, философ, ничем не удовлетворяемый богослов, мыслитель и т. д. “Антиком” и “философом” не раз называли и Якова Львовича в беседах. И в конце концов говорится про него: “а ведь все же он человечишко!” [Очерк печатался в малозаметной московской газете “Современная летопись”, 1871, №№ 1–3, 8—16; Собр. соч., т. XV, 1902–1903, гл. 53–57, 66.]

На несчастье, автор неосторожно дарит художнику экземпляр отдельного издания очерка. Дочитавшись не спеша до злокозненных глав, одаренный признает во внешнем облике станового себя как “натуру”. Прибежав с своего острова к Таврическому саду, художник молча проходит прямо в писательский кабинет, с небывалой твердостью требует объяснений и жестоко корит автора очерка за вероломное нарушение законов истинного дружества. Все попытки отца, как и подоспевшей ему на помощь матери моей, убедить обвинителя в совершенной безобидности для него в данном случае некоторого частичного внешнего сходства с выведенным в рассказе лицом — оказываются бесплодными. Обычно кроткий сердцем Филатов ожесточен и негодующе, даже устыжая писателя, покидает наш дом. И навсегда! Это было больно.

Едва закрылась за ним дверь, мать моя круто переменила фронт на защиту Филатова и полное осуждение моего отца. “Бедный Яков Львович вправе был обидеться и наговорить все, что наговорил сейчас. Надо щадить самолюбие таких горьких неудачников”, — взволнованно говорила мать. Отец был удручен. Его не оправдал никто в доме, корили и многие знакомые. “Маленького художника”, как его всегда называли у нас, все любили и жалели, а потеря нами его всех огорчала.

Пошли пространные беседы и обсуждения происшедшего. Некоторые находили, что беллетрист вправе писать с натуры, тем более не рисуя портрет во всем совпадении черт, свойств и жизненного положения художественного образа и “натуры”.

Радуясь такой трактовке вопроса, Лесков удовлетворенно восклицал: “Напрасно обидевшегося Якова Львовича очень жаль, но прав все-таки не он, а я!”

Помню, как отец мой приписывал этому же “маленькому художнику” такой рассказ об одном оригинальном приключении с ним в стенах Академии. “Сижу как-то и копирую марину. Дело идет к концу. И небо в свинцовых тучах, и бушующее море, и разбиваемый на рифах волнами корабль, и идущий от него к берегу спасательный бот — все верно, на месте и, кажется, неплохо. Не удаются только брызги на прибрежных скалах. Сажаю их точка в точку, как на оригинале, но там живут и блещут, а у меня мертвы. Сниму их мастихином и опять за то же и с тем же неуспехом. А сзади кто-то давно стал и стоит. Хоть бы ушел скорее. И снова вьюсь. “Не выхходдит?” — слышу за спиной. Этого только не хваттало, даже зло взяло. Однако, помня традиции, совладал с собой и, не оглядываясь, отвечаю — не выходит! “Да так никогда и не выйдет”. Ну, думаю, надо обернуться. Кто же это такой? Бритая губа и подбородок, бакенбарды, внушительный нос, совсем не артистическая, а чисто сановническая осанка. Неужели?..

А тот тем временем спокойно говорит: “Позволите?” Как не позволить? “Пожалуйста!” Сам подаюсь от мольберта и подаю ему свою тоненькую кисть… А он, и не взглянув на нее, нагнулся, выбрал большую грубую кисть, разжижил краску, стряхнул слегка кисть-то, повернул ее в левой руке вверх, взял в правую мастихин, поставил впоперек над кистью, присмотрелся к скалам да острым его ребром как черкнет от копии к себе, скалы-то враз живыми брызгами и заиграли. Я и обомлел.

“Иначе, — говорит, — уважаемый коллега, это не сделать”, — и с легким поклоном сановник мой пошел дальше. Ну, тут уж я окончательно уверился, что удостоился указаний самого творца марины — Айвазовского”.

Так приблизительно, подражая местами легкому заиканью “маленького художника”, передавал этот случай иногда мой отец. Апокриф это или быль — не знаю.

Яркую противоположность бессребренному Филатову являл собою второй жрец палитры. Крестьянским мальчиком он растирал краски художнику, выписанному в его рязанскую деревню для реставрирования иконостаса в местной церкви. Живописцу он показался шустрым, и он взял мальца с собой в Петербург. Дальше паренек подучился, патрон устроил его в какую-то школу, а потом и в Академию художеств, которую он окончил без блеска. Таланта не оказалось, но сметки и понимания, где раки зимуют, хватало.

В столице он заменил казавшееся ему оскорбительно простонародным имя Антон на более утонченное Анатолий, а в совершенно неудобном деревенском прозвище переставил некоторые буквы, создав малопонятную, но приемлемую в общежитии фамилию Ледаков [См.: “Геральдический туман”. — “Исторический вестник”, 1886, № 6, с. 610.]. С не слишком звучным отчеством Захарович — примирился.

Приземистый, очень неладно, но и очень крепко сшитый, нос лопатой, он был не только некрасив, но имел в себе что-то отталкивавшее. Сильно глуховатый, он кричал, грубо и противно произнося многие слова. Особенно всем нам, ребятам, не нравилось, как он выкрикивал свои почтительнейшие обращения к нашей матери: “Достоуважаемая Е-ка-те-ри-на Сте-панов-на!” Никто другой из всех бывавших у нас с таким напором на начальную букву имени, обычно вовсе не произносимую, не акцентировал.

Кулак от юных лет, он, путем больших лишений и каких-то операций, к тому времени уже сколотил копейку и беззастенчиво ссужал своих знакомых деньгами на самых беспощадных ростовщических условиях. Разживаясь на лютом дисконте, он стал кредитовать газеты, властно ведя в них “художественную критику”, да и вообще держался в них хозяином.

Бездарность его, как художника, закреплена навечно написанным им в 1871 году “в кредит” масляными красками портретом Лескова, заслуженно не имевшим никакого успеха на современной очередной выставке картин в Академии художеств [Ныне находится в ЦГЛМ.].

Дорого заплатил в свое время за его “выручки” в тяжелые моменты частенько нуждавшийся в известные годы Лесков. Знали цену его услуг и В. Комаров, и В. Крестовский, и М. Черняев, и многие из газетно-писательской братии.

Деятельность этого господина нашла себе небольшое, почти мимоходное, но вполне достойное его подвигов отражение в статьях и письмах Лескова и И. Н. Крамского [См.: “Первенец русской литературной богемы” — “Исторический вестник”, 1888, № 6; “Загробные комплименты” — “Петербургская газ.”, 1888, № 85; письмо Лескова к Суворину от 25 марта 1888 г. — “Письма русских писателей к А. С. Суворину”. Л., 1927, с. 62.].

Яркой по самобытности фигурой в числе тогдашних наших посетителей являлся С. И. Турбин. Некрупный, плотный, с большою квадратной головой и зычным, “ромового” тембра, гласом, он еще из передней гремел, снимая пальто и калоши: “А этот-то ваш апостол Павел! Вот каналья-то! Нет! Ведь чему учит-то? В чем наставляет: рабы, повинуйтесь господам вашим, несть бо власть аще не от бога. Чего лучше! Это, с позволения сказать, “Благословенный”-то наш с Аракчеевым или Палкин с Бенкендорфом и Дубельтом — от бога! Ах он, простите, дам нету близко?..

Лесков тогда, пожалуй, еще не совсем единомыслил с этим “нигилистом чистой расы”, которого он вывел, значительно смягченным, в романе “На ножах” в лице майора Форова.

Он и в самом деле был человеком чистой души и расы, неизменным в своих, по тому времени очень крайних, взглядах и убеждениях: Форов уходит в отставку, оскорбив “на словах” командира полка, оказавшего неуважение его жене. Сергей Иванович, по словам Лескова, дал командиру полка пощечину за неприглашение на полковой бал его жены, на которой он, как неколебимый атеист и нигилист, еще не был церковно женат. Грозило расстреляние. После многих ходатайств оно было заменено разжалованием в рядовые. Карьера была непоправимо искалечена. Офицерство пришло очень много лет спустя, и служба потом была вскоре же брошена. Это был, как Филатов, бессребреник и тоже в своем роде и “антик” и “праведник”. Солдаты, расставаясь с Форовым, бегут за ним и в виде высшей, какая есть, хвалы и благодарности кричат ему: “Да разве вы похожи на благородных?” [Собр. соч., т. XXV, 1902–1903, с. 142.]

Как и положено праведнику, умер Турбин в нищете, в военной Измайловской богадельне под Москвой, в 1884 году. Лесков не раз помянул его в печати и в письмах [См.: “Русские общественные заметки”. — “Биржевые ведомости”, 1869, № 319; “Страна изгнания”. — “Русский мир”, 1872, № 119; “Досуги Марса”.— “Русская мысль”, 1888, № 2.].

Состоял еще почти в друзьях, хотя уже и не очень прочно, В. В. Крестовский, но о нем речь поведется позже.

В общем, в эти годы литературные связи скорее в упадке; рабочие возможности невелики, их рамки узки; бытовое окружение пестровато и условно.

С какой стороны ни поверни, все какое-то не такое, каким могло бы, да и должно бы быть у писателя огромного таланта, имеющего уже широкую известность, ряд крупных произведений, публиковавшихся и в журналах и отдельными изданиями, стоящего на рубеже второго десятка лет упорного, отмеченного недюжинным дарованием труда.

ГЛАВА 5. КОЛЫВАНЬ

Лесков верил и исповедывал, что впечатления, воспринимаемые мозгом настоящего писателя, болезненно остры, что эхо у него сильнее первоначального сотрясения, сильнее исходного звука. В этом и сила и несчастье даровитого писателя, никогда к тому же не забывающего, что “музы ревнивы” и служить им надо всеми силами и кровью сердца своего. В итоге, искренний и темпераментный писатель-мученик.

Лесков им и был.

За долгие рабочие месяцы ранней осени, зимы и поздней петербургской весны он, со своими “обнаженными” или “ободранными” нервами, совершенно и физически и духовно изматывался, жаждал летнего роздыха, близости к природе.

Астмический и тучный, он с четвертого десятка лет стал плохо переносить жару и не тяготел больше к югу. Напротив, его манила и пленяла, влекла к себе прохлада, свежесть влажных северных широт. Отсюда шла любовь к лесистым побережьям Балтики, к “Озилии”, к Ревелю, Риге, Аренсбургу на Эзеле, а в совсем поздние, сильно недужные годы к более близким к Петербургу усть-наровским дачным побережным поселкам.

Но и в этих, казалось бы таких тихих и благопристойных, старательно к тому времени онемеченных, уголках не всегда и не все протекало идиллически тихо и уютно, или, как он, прибегая в одном из своих рассказов (“Антука”) к немецкой терминологии, писал “gemütlich”, уютно.

В 1870 году, после долгих обсуждений, расспросов и колебаний, для летних морских купаний был избран хваленый ревельский “штранд”.

Следовать туда решили морем. Это обещало столько новых ощущений! Кроме того, это было удобнее, просторнее и дешевле железной дороги. А ехали-то ведь всем домом — с Машей и Пашей, сам-девят или десят! Вещей и клади, само собой разумеется, не перечесть!

Незадолго до поездки зашел как-то к нам на двор матерый матрос с искусно выполненною моделью боевого корабля на плече. Тогда по весне такие матросы с кораблями попадались на улицах довольно часто. Это было в обычаях и даже традициях города и желавших немножко подработать своим рукоделием моряков.

Красивый и внушительный, с поднимающимися и опускающимися парусами, деревянный под медь забронзированными пушечками по бортам и белым, с синим косым крестом, андреевским флагом, корабль вызвал восторг узревших его из окна гимназистов и был куплен Лесковым в дар старшему из них — Николаю. В “Тавриду” с ним сторожа и стоявшие при входе жандармы, благочиния ради, не пускали мальчиков. В канаве с колючками он, по водоизмещению и великолепию своему, не вмещался. Пришлось, скрепя сердце, примириться на том, что сейчас, мол, подождем, но уж зато в Ревеле он совершит не одну славную кампанию! Лишь бы довезти его туда во всей неприкосновенности, не повредив чего-либо, храни бог, в дороге в парусах, в руле и т. д.

Настал день отъезда. Билеты, конечно, были взяты заранее, но все же хлопот и волнений было вволю.

У пристани на Николаевской набережной [Ныне набережная лейтенанта Шмидта. ] Васильевского острова пыхтел и посапывал грузный колесный пароход.

Началась выгрузка из огромной четырехместной кареты и с ломового извозчика бесконечного числа вещей и сложная разборка и разноска их по каютам. Часть шла в трюм, часть — в носовые каюты второго класса, к слугам, часть — в кормовые первого класса, к нам. Наконец кое-как разобрались, пароход трижды прогудел и зашлепал красными лопастями колес, спускаясь к устью Невы.

Все поуспокоилось. Пассажиры повысыпали на ют с биноклями, собираясь любоваться окрестностями столицы.

Однако Лесков, с традиционной дорожной кожаной сумочкой через плечо, продолжал озабоченно перебегать от кормовых кают к носовым и обратно, отдавая прислуге какие-то, может быть и не слишком необходимые, распоряжения.

Двенадцатилетний Николай Бубнов, подавленный новизной картин и положений, растерянно стоял со своим красавцем-кораблем на руках на самой “трассе” нервных маршей Лескова, уже не раз бросившего на него на ходу нетерпеливый взгляд.

“Николай Семенович, — в недобрую минуту спросил он главу семьи, — а это куда?” — “Это?.. Куда?.. Давай!” И блеснувший на солнце своим черным лаком корабль, со всеми пушками и андреевским флагом, взмахнув белоснежными парусами, описал через борт большую дугу и погрузился в шедшие от пароходных колес волны. Мальчик остолбенел. Только минуты две спустя из глаз его стали падать крупные слезы. Ближние мужчины взглянули на горячего пассажира холодно, дамы негодующе. Так, много лет спустя, рассказала мне об этом происшествии моя мать, умевшая уже многое вспоминать с примеренной улыбкой.

В древней русской Колывании, в немецком парке Екатеринталь, была нанята прекрасная дача, и “святое семейство” зажило со всеми удобствами.

Сначала в области отношений с местным оседлым населением все шло удоботерпимо: бароны и бюргеры, живо заинтересованные в выгодной сдаче своих вилл и домов наезжим москвичам и питерщикам, держались с русскими хотя и подчеркнуто сухо, но и подчеркнуто же вежливо.

Так прошла половина лета. Но вот, 2/14/ июля разражается франко-прусская война. Картина резко меняется. Шовинизм русско-немецких “двуподданных” растет, обгоняя ошеломившие весь мир успехи немецкого оружия. Бароны и бюргеры всех возрастов и мастей пьянеют и распоясываются, разрешая себе день ото дня все более наглые выходки по отношению к людям, осмеливающимся говорить на улицах русского города по-русски. Воздух накаляется. “Меченосцы” теряют всякое самообладание.

Как-то вечерком Лесков заходит в курортный “Салон” пробежать последние газеты. Признав в нем русского, трое хорошо подогретых пивом барончиков и бюргерят с места начинают травить неугодного им писателя, заключая свои выклики “тотальными” выводами, что вся Россия скоро разлетится, как дым, “wie Rauch”. На просьбу прекратить провокацию забияки, учтя превосходство сил, предпринимают обеспеченное в успехе наступление. Писатель был горяч во всем и, упредив “агрессоров”, впечатляюще остужает их пыл тяжелым курзальным стулом.

Утром к нам жалуют два почтенных барона в наглухо застегнутых сюртуках, цилиндрах и корпоративных ленточках, Лескова не было дома: он отправился к ревельскому губернатору М. Н. Галкину-Врасскому, с которым был лично знаком, расказать об отражении им произведенного на него нападения и дальнейшем развитии события.

Парламентеры, крайне неохотно, почти брезгливо, перейдя с нашей Пашей на русский язык, долго и вразумительно изъясняли ей, что им крайне необходимо говорить, “zu sprechen с господин Лескофф, mit Herrn Leskoff, по ошень важний дель…”

Вернувшийся домой Лесков расхохотался: “Дуэль? Подумаешь! Какой вздор! Хватит с них и нескольких добрых ударов стулом!”

Дуэли не вышло, но вместо нее оскорбленное в собственной Остзее ревельское баронство вчинило в эстляндском рыцарском средневековом суде “уголовное дело”. Это судилище угрожало потом в своих вызовах причинить русскому обвиняемому многовидные “законные вреды”.

Шаг за шагом докатилось это “дело” до самого Правительствующего сената. Слушание его там было назначено на 1 декабря 1872 года. В самый канун, 30 ноября, Лесков опубликовал в одной из столичных газет специальную статью с колким заглавием — “Законные вреды” (термин остзейского судебного наречия) [“Русский мир”, 1872, № 313, 323, 30 ноября, 11 дек.]. Ею русская общественность широко оповещалась о всех кознях эстляндского суда по отношению к русскому писателю, подвергшемуся наглым действиям со стороны остзейских “двуподданных”.

Это был хорошо рассчитанный шахматный ход — он связывал правительственный орган, ставя его перед лицом всей русской общественности.

Как на заказ, и в сенатском ареопаге председательствовал, точнее “первоприсутствовал”, сенатор А. X. Капгер, заседали — И. И. Розинг, П. Н. Клушин и Н. П. Семенов, при обер-прокуроре бароне Ф. Н. Корфе. Из пяти участников трое оказывались балтийцами. И тут было полное немецкое засилье.

На третьем году своей давности дело закончилось какими-то пустяками, вроде небольшого штрафа, но свою долю нервной трепки стоило.

Эпопея эта, несомненно, должна была найти себе отзвук в чем-нибудь написанном Лесковым. И действительно, в предпоследней главе сатирического очерка его “Смех и горе” стоят строки, совершенно непонятные читателю, не посвященному в ревельское происшествие: “Я утешаюсь хоть тем, что умираю… между тем как тебя соотечественники еще только предали на суд… за недостаток почтения к … немецкому студенту, предсказывавшему, что наша Россия должна разлететься, “wie Rauch” [“Современная летопись”, 1871, № 16.].

Это метило не только по заносчивым немцам, но и по русскому по крови эстляндскому губернатору Галкину-Врасскому, не сумевшему или не пожелавшему повлиять на ход дела в самом его начале, пока оно не приобрело слишком большой резонанс в среде эстляндских меченосцев, имевших большие связи и положения в самом Петербурге.

Рассказывала мне моя мать о другом, несколько родственном случае, разыгравшемся в те же годы в Петербурге. Собралось несколько знакомых провести вечерок в популярном тогда увеселительном саду Излера. Приехали. Народу масса. С трудом разыскали кое-как столик, но всего один стул. Мужчины бросились на поиски, а дамы остались стоять около столика и единственного пока стула. Первым вернулся, неся еще один стул, мой отец. В самый момент его подхода какой-то развязный господин задумал было захватить у дам их стул. Последовал краткий диалог, подкрепленный со стороны Лескова per argumentum bacilinum [Палочным способом убеждения (лат.).]. Стул, принесенный им, опять выполнил ту же службу, как и в ревельском “Салоне”. Но в развитии дела сказалась огромная разница: на столично-отечественной почве никто не предъявил никаких претензий, и все обошлось без разбора дела хотя бы у “мирошки”, как в просторечии называли тогда мровых судей. На этот раз все прошло действительно “gemütlich”.

Ревельское дело раскрыло Лескову многое, нашедшее потом нескудное отражение в его работах.

Шесть лет спустя он дает веселую, но и весьма назидательную повесть о немце, когда-то служившем с ним у “дяди Шкотта” и ехавшем в Россию, чтобы “стать господином для других”, “уже заранее изловчавшемся произвести в России большие захваты”, а в конце концов погибшем мучеником своей нелепо проявлявшейся им к месту и не к месту “железной воли” [“Железная воля”. — “Кругозор”, 1876, № 38–44.].

Еще через девять лет появляется статья, построенная на документальных данных, о вопиющих наглостях русских немцев, оказанных русскому воинскому знамени и церковному служению. Статье этой автор пригонял несколько не нравившихся редактору журнала любопытных и выразительных заглавий: “Политический гросфатер в Вейсенштейне”, “Площадной скандал”, “Всенародный гросфатер”, “Дурной пример”. Скандал действительно был и площадной, и всенародный, и политический и являл собою весьма дурной пример для других русских немцев.

Суть его такова. В какой-то высокоторжественный день на площади маленького остзейского городка Вейсенштейн был выстроен батальон одного пехотного полка, поставлен аналой, вынесено к нему знамя, и началось служение молебна. Успевшие уже неплохо позавтракать немцы русского подданства высыпали из домов, окаймлявших площадь, и не без любопытства созерцали происходившее. Вскоре это им стало прискучать, и потянуло на шутовство. И вот один из достопочтенных местных бюргеров, выйдя на крыльцо своего дома, высоко поднял встречь солнцу огромную кружку и, как бы определяя на глаз, сколько в ней пива, в полное подражание церковному многолетию, громко затянул: “Многго ли… мно-огго ли этто?” Аппетит, как известно, разыгрывается за едой. Лавры первого шута окрыляют второго: не слишком твердою походкой направляется он через весь плац к стоящему перед аналоем паникадилу, закуривает от его свечей свою гамбургскую сигару и победно отмаршировывает к дико вопящим от восторга своим компатриотам.

В начатом в эстляндском суде деле об оскорблении русского воинского знамени и религиозного чувства производится планомерный подмен виновных, которым и выставляются уже не ученившие бесчинства немцы, а все сваливается на командира батальона, которому уже начинают угрожать многоразличные “законные вреды” [“Подмен виновных. Случай из остзейской юрисдикции”. — “Исторический вестник”, 1885, № 2.].

Все это могло происходить в шестидесятых годах в древнерусском городе, именовавшемся когда-то не Вейсенштейном, а Пойдой.

Приходится отметить, что до более пристального ознакомления с положением дел в Остзее Лесков однажды несколько иначе отнесся к этому происшествию, в корне переоценив его характер и значение только в более поздние годы [“Русские общественные заметки”. — “Биржевые ведомости”, 1869, № 222, 17 авг.].

В свой срок старый чех веще заговорит в лесковском рассказе с подзаголовком “Натуральный факт в мистическом освещении” [“Александрит” (имевший предварительно заглавия — “Подземный вещун” и “Огненный гранат”). — “Новь”, 1885, № 6.].

А попозже, уже на фоне самого Ревеля и даже именно 1870 года, выводится многодумный предостерегающий рассказ “Колыванский муж” [“Книжки “Недели”, 1888, № 12.], полный недоверия к мудрости славянофилов и горького признания успешности германизаторских приемов и навыков немцев. Под заголовком стояло: “Из остзейских наблюдений”. Чего яснее! Автор не скрывал, что это была “ирония”, и в первую голову на И. С. Аксакова [Письмо Лескова к В. Г. Черткову от 17 января 1889 г. — ЦГЛА.]. Какова же канва этой “иронии”?

Простодушный, незлобивый, “насквозь русский”, морской офицер Иван Никитич Сипачев, получив назначение в Ревель, женится там на одной из многочисленных местных неимущих баронесс. Каждый раз, как жене его предстоят роды, он непременно оказывается куда-нибудь командированным, а вернувшись, узнает, что рок дал ему сына, который каждый же раз уже и окрещен, но не в православие, как надлежало по закону о “смешанных браках”, а в “лютарскую ересь” и наречен не Никиткою, как требуют калужские родители моряка, а то Готфридом, то Освальдом, то Гунтером… Каждый раз отец негодует, бунтует, грозит привлечением к ответу, судом и… понемногу “отходит”, смиряется, уповая следующий раз отстоять свое право на русского “Никитку”. Но каждый раз с неколебимой методичностью выполняется тот же маневр с теми же последствиями.

В таком, поначалу кажущимся комическим, ходе событий обозначается неотвратимая угроза: расчет и система превозмогают эпизодические взрывы кипучей натуры простосердечного русского человека, с одной стороны всегда готового на легендарный подвиг, с другой — чисто по-русски — мягкого и отходчивоуступчивого.

Ехавший в древнюю русскую Колывань с крепким аксаковским наказом: “Шефствуйте и утверждайтесь твердою пятой”, обруситель и “стоялец” исподволь обрастает сплошь немецким родством, начиная с собственных детей, а по выходе в отставку перевозится этою роднёю в Дрезден, где, в свой час, находит себе и последнее пристанище на лютеранском кладбище, приумножив всем своим калужским потомством число верных слуг фатерлянда.

Германо-юнкерская угроза была более чем ясна Лескову. Однажды, уже близко к закату дней своих, он горячо отговаривает Толстого от публикации в Германии неудобной к печати в России статьи его, рисуя “яснополянскому мудрецу”: “Но писать прямо одним немцам — это будет в глаза бить всякому простому человеку, который одно держит во лбу и в сердце, что ведь как бы там ни было, а это они все первые похваляются на всех с силою” [Письмо от 25 октября 1893 г. — “Письма Толстого и к Толстому” М. — Л 1928, с. 153.].

Но это все вопросы уже поздних времен и слишком общего порядка, а как же шли наши частные дела на Колывани?

12 июля 1870 года мать моя, по непредвиденным имущественным осложнениям, спешно уезжает в Киев.

23 августа мы возвращаемся в Петербург. Впервые отец почувствовал, в какой мере труднее все это выполняется без руки хозяйки. В сущности особенно больших затруднений не могло создаться: слуги были старые, надежные, условия прежние, привычные. Однако многое досаждало и раздражало. 25-го отец уже теряет терпение и посылает матери торопящую ее с возвращением депешу. На другой же день он шлет ей, против обычая, сравнительно краткое, но многоговорящее одной своей формой, письмо. Привожу выдержки из него:

“26 августа, среда, утром.

Спб. Фурштатская, 62.

…Вчерашний день не принес ничего нового для решения участи Бориса. Бегал я много, но не успел узнать ничего: у Смирнова умирает ребенок, и потому он на даче и не от кого было узнать, может ли Борис быть допущен к экзамену 28-го. Сегодня табель и большое торжество, и нечего и думать искать кого-нибудь, а Смирнов [инспектор Третьей гимназии, в которую Борис Бубнов должен был поступить в первый класс. — А. Л.] в Парголове у умирающего сына. Во всяком случае не упускается ничего, и ничто не упустится, если мальчик выдержит экзамен и если своевременно получится распоряжение зачислить его полупансионером. В не