Book: Великое сидение



Великое сидение

Евгений Люфанов

Великое сидение

Книга первая

Земля отцов

Великое сидение

Глава первая

Великое сидение

I

Среди ночи неистово взъярились собаки. Старый огромный вислоухий кобель по былой кличке Полкан, а по теперешней – Юпитер, захлебываясь в неуемном лае, от злости сигал на цепи взад-вперед, и мелкорослые шавки брехали с сердцем, люто скаля зубастые пасти.

Всполошился притихший в ночи многолюдный царицын двор. Засветились фонари, заколыхались огни по лестницам, клетям, брусяным переходам; заскрипели двери покоев, бесчисленных боковушек, чуланчиков, – почуя нечто недоброе, отовсюду высовывался испуганный люд.

Ночь была темная, теплая, накрытая низко нависшими облаками; вторые петухи только-только пропели, – в такую пору спать бы да спать, а тут этот гость – неладный, нежданный, негаданный. До утра дождаться не мог, среди ночи явился…

Шел он, поспешный петербургский гонец, а за ним, тоже поспешая, но страшась обогнать его, двигались старые верховые боярыни, комнатные бабы, мамки и девки, иные – выпучив изумленные глаза, иные – не в силах справиться с одолевшей их трясовицей.

Разбуженная, раскосматившаяся со сна царица Прасковья при свете лампадки кое-как прибирала волосы, накручивая их жгутом; оторопевшей ногой совалась в неподатливую туфлю, обшитую куньим мехом, окликала дочерей:

– Катерина… Анна… Парашка!..

Царевны, Катерина и Анна, в исподних рубахах сидели на примятых постелях, до подбородка натягивая на себя одеяла, и хихикали по своей девичьей дурости. Мать кинула на них гневный взгляд, строго цыкнула. А младшенькая, царевна Парашенька, сразу и про боль позабыла, а то с самого вечера ныла-скулила, скорбя зубами. Слабая, золотушная, с обвязанной теплой шалью щекой, зажалась она в подушки и, боясь рот раскрыть, сидела, притаившись как мышь и выкатив любопытные глаза.

Отвесив поясной поклон, осмелев коснуться обветренными сухими губами пухлой царицыной руки, весь по виду покорный, прибывший гонец вытянулся во фрунт и громовым голосом объявил это самое, даже в дурном сне не снившееся никогда… Сбиться бы тебе с пути-дороги в какую-нибудь грозу-непогоду, постылый ты гость! Зачем пришел, зачем многолетний покой возмутил, разрушил сердцу приятную и привычную тишину. Зачем, зачем?..

Но не спросила царица Прасковья об этом гонца. Дослушала его молча, не ахнула и не охнула, а, слегка наклонив голову, дала понять, что уразумела услышанное, и отпустила его.

Едва угомонившиеся во дворе собаки снова злобно залаяли, загремели цепями, и когда чужой ночной человек, опасливо озираясь на страховидного кобеля, вышел вон со двора, великое смятение, людской вой и крик поднялся по всему царицыну подворью. Из пропахших деревянным маслом, мышами и пылью чуланчиков, тайничков и подклетей с истошными, как по покойнику, воплями кинулись в царицыны покои придворные челядицы, обслюнявили царицыны руки, причитая и плача, своим усердным стенанием наводя смутный страх на царицыну душу.

– Владычица милосердная, заступись! – взывали не то к озаренному лампадным сиянием старинному образу в изукрашенном дорогими каменьями кивоте, не то к самой государыне.

Пришел легкий рассвет со звонким стрекотанием и щебетом безунывных птиц, а новый этот день должно было теперь провести в душевном трепете и в безысходной печали.

– Охти…

Из всех щелей повыползли юродивые, нищие, странницы, дурки и дураки, плакальщицы и потешники, богомольцы и игрецы-домрачеи судить да рядить, дивиться негаданному.

На солнечном пригреве, на веревках сушилось вынутое из укладок, молью траченное царское добро. Пламенели огнецветные лисьи шубы, пестрели горностайкины хвостики на слежавшейся сряде упокойного царя Ивана. Дряхлый старик слуга в мухояровом полинялом кафтане выколачивал пыль из богатой одежи. Шел отбор – чему тут оставаться и что везти с собой.

В кузнице перетягивали ободья колес, подковывали лошадей, приуготовляли в дальний путь застоявшиеся кареты. Словно в пруд, затянутый ряскою тишины, бросили камень, и пошли круги по воде, всколыхнули ее поднявшейся рябью, и теперь потерян покой.

И прощай, Измайловское, исхоженные, приглядные глазу места.

И что будет теперь впереди? Томит истома раздумий натруженную голову царицы Прасковьи, томит. Жили-жили, сидели-сидели… И как это ехать в неведомый чужедальний край? И зачем это все?..

И себя-то жалко, а что с дочерьми там будет?.. Вон как Парашенька пригорюнилась. Говорит, что все зубки болят, а может, и не зубки одни, – может, вдобавку к ним и само дитячье сердечушко от печали заходится. Парашенька, утешеньице, ласковое, покорное дитятко… И Анна вон брови насупила, должно, тоже оторопь взяла, а у Катерины вовсе не от испуга губы дрожат, – опять ей не к месту и не ко времени посмеяться охота. Как была она вертопрашной, такой, видно, ей, разума не набравшись, и век коротать. Ну, чему, какой такой радости усмехается? Так бы за косу и дернула, да некогда рук от неотложных дел отнимать.

И что с собой брать, что тут в сундуках оставлять – ум за разум заходится.

– Охти-и…

II

Прощаясь с былой, привычной, хорошо сложившейся жизнью, окидывала царица Прасковья мысленным взором минувшее, вспоминала, какая доля ей в Москве выпала.

Покойный муж ее, царь Иван, был сложения хилого, слаб здоровьем, тускл очами, косноязычен, скорбен главой, к правлению неспособный, и прожил он недолгую свою жизнь получеловеком-полугосударем, разделяя в продолжение нескольких лет царский трон со своим младшим братом Петром. В Голландии им серебряный трон – на два сиденья – специально заказан был. А великая государыня царевна Софья сидела на отцовском троне, украшенном рыбьим зубом, и в те дни на ней был венец, низанный жемчугом с алмазными запонами, шуба аксамитная, золотистая, опушенная соболями, а подле соболей все обложено кружевом. И при ней, государыне, стояли как небесные ангелы, четыре отрока-рынды, а по обеим сторонам – по две вдовые боярыни в убрусах и телогрейках да по две карлы-девицы в шубах на соболях. Да в той же палате при государыне царевне были комнатные ближние бояре, да еще по сторонам стояли бояре же – князь Василий Васильевич Голицын и Иван Михайлович Милославский. И бывало все это многоторжественно, в золоте да в серебре.

А царь Иван посидит-посидит на великом своем тронном месте, да вдруг и захнычет:

– Поисть хочу.

Поведут его завтракать или обедать, смотря по времени, и захочет он, бывало, мосолик, добытый из щей, поглодать, а зубы вихляются у него. Лекарь говорил, что такая зубная слабость цингой прозывалась. Постоянно набухавшие веки слипались у Ивана-царя, застили ему взор, – пальцами нужно было их разнимать, а они снова потом смыкались. Так все дни свои он в полутьме и провел.

Сыновья царя Алексея Михайловича. Федор и Иван, имели в жилах своих дурную кровь. Федор, старший сын, став преемником царства после смерти отца, потомства своего не оставил. Таким же бесплодным привелось бы стать и Ивану, но в народной молве он свое отцовство сумел обозначить, хотя все это было так, да не так…

Можно ей, царице Прасковье, добрым и благодарным словом помянуть опальную монастырскую затворницу, мятежную царевну Софью Алексеевну, ставшую во иночестве Сусанною и навсегда улегшуюся спать вековечным сном на погосте Новодевичьего монастыря.

Это в ту давнюю давность с ее легкого царственного слова свершилась такая потаенная явь, что царь Иван многодетством прославился.

– О-охти-и… Один бог без греха… Чего только в жизни не случается, не бывает…


А было, случилось так.

У царевны Софьи имелось немало сторонников, недовольных Петром, этим «вторым» царем, сидевшим на великом тронном сидении рядом с Иваном-царем. Не только одни стрельцы – на ее стороне были все, кто держался за старые обычаи и у кого мутило душу при виде «второго» царя, смолоду курившего поганую трубку да как на бесовском игрище пляшущего с бесстыжими немками и пьющего вместе с ними. Нешто это царь? Подобает такое ему? Ведь он, уподобляясь простому смерду, готов не расставаться с мужицким плотницким топором. Такой царь весь державный род свой позорил. Да при случае еще и бахвалился: я-де царь, а с мозолями на руках и в стоптанных башмаках хожу!

Известно, каков у него по матери род, как в Смоленске Наталья Нарышкина в лаптях хаживала, вот и сынок ее по такому же простолюдству пошел.

Задумалась тогда правительница царевна Софья, как ей с царями-царятами быть, и сердечный друг Василий Васильевич Голицын надоумил ее, подсказал:

– Женить надо царя Ивана.

– Женить? – удивилась Софья. – Какой же из него будет муж?

– Про то узнаем потом, – ухмыльнулся Голицын, – а невесту ему надо выбрать такую, чтобы к супружеству вельми поспелой была. И ежели царь Иван оплошает, то шепнуть его молодухе, чтобы не высыхала, не томила себя, а…

– Васенька! – воскликнула Софья, сразу поняв его замысел. – Да какой же разумник ты!

И он вразумляюще продолжал:

– Опростается его молодуха чьим-нибудь сыном – вот и законный наследник престола. А царя Петра… – коротко задумался он и досказал со всей ясностью: – Коли еще живым уцелеет быть, то келейником его в монастырь. Ты же, за малолетством наследника, так и будешь правительницей.

– И правда, Васенька, хорошо будет. Всех недругов от Москвы отдалим, а то уж житья нам не стало от Борьки Голицына да от Левки Нарышкина. Брата Ивана ни во что ставят, покои его дровами завалили; меня называют девкою, будто я не царская дочь, – возмущалась Софья.

Дальше она сама все продумала. Как жених царь Иван, конечно, из рук вон плохой, но, приученный к послушанию, не станет веленью сестры противиться. Пускай к брачной жизни окажется неспособным, можно будет принудить невестку на тайную любовную связь с кем-нибудь, чтобы дите родила. И, понятно, чтоб мальчика. А когда появится у царя Ивана такой наследник, можно будет без промедления устранить Петра от престола. Мнился Софье образ византийской царевны Пульхерии, которая, взявши власть из слабых рук своего болезненного брата Феодосия, долго и достославно управляла Византией. Вот так же и здесь, когда останется единственным царем немощный и слабоумный Иван, она, сестра его, станет российской Пульхерией.

Если же по прошествии скольких-то лет новоявленный царский наследник захочет сам властвовать именем венценосного своего отца, то можно будет доказать супружескую неверность царицы, заточить ее в монастырь, а наследника объявить незаконным. И опять тогда ей же, Софье, продолжать быть правительницей России.

Жених был на месте, да и за невестой далеко не ходить: стоило только клич подать, как знатнейшие бояре целый табун наилучших девиц пригнали. Ни один купец с таким рвением не расхваливал самый красный товар, как честолюбивые родители своих дочерей. О каких царевых немощах печалиться да сокрушаться боярину, ежели его единокровная Парашка, либо Агашка, либо Малашка может царицей стать?.. Выбирай, государь, любую.

Всех мастей собрали девиц – и белявых, и чернявых, и которые с рыжинцой, строжайше наказав перед этим, чтобы ни одна из них ни румянами, ни белилами, ни чернью у глаз не была насурмленной, а явилась бы в подлинной своей натуралии, не то – мигом от ворот поворот, да еще следом и огласка пойдет, что поддельной красотой хотела царя прельстить, – вовек стыда-сраму не оберешься.

Сидя за большим общим столом и угощаясь сластями, иные из явившихся на смотр девиц не только неприязненно, а и злобно косились на своих соперниц: ужель ту вон, чернявую, выберет государь? Или вон ту, белобрысую?.. Ух, какая завидная доля в руки дается и как бы ее ухватить?.. А другие сидели, как обомлевшие, в страхе, что выпадет такая судьба – хилого, косноязычного, малоумного мужа собой ублажать, – никакие царственные почести не манили, только бы подневольный смотр этот отбыть да домой скорей воротиться.

А потом, вечером, когда по отдельным покоям их развели, чтобы им спать-почивать, от каждой сон прочь бежал. Одна от страха ни жива ни мертва, чуть ли не бездыханной лежала; другая боялась на самом деле заснуть-задремать да мимо глаз и ушей пропустить, как станет ее оглядывать да ослушивать царь: не брыкается ли во сне, не бормочет ли, не слюнявится ли? – и от черезмерного волнения дышала как запаленная лошадь; на третью отчаянная икота напала и ничем ее не унять; на четвертую… пятую… Можно со счета сбиться, сколько по опочивальням невест, и всех их надобно жениху-царю осмотреть, чтобы не ошибиться в выборе.

Царевна Софья сама водила его по опочивальням и никак не могла понять, какая бы невеста пришлась ему по душе, по сердцу, по нраву, а какую бы он отвергал. Похоже, что такое его безразличие было потому, что и лампадки-то в опочивальнях слабо светились, и глаза-то у царя Ивана подслеповаты, и не понять ему было своей скорбной главой, зачем его водят тут и чего от него хотят.

Привела его Софья к одной невесте, к другой, никакого любопытства к девицам не проявил царь Иван. Подвела его к третьей, а в том теремном покое на мягкой постели, якобы в сладкой дреме, лежала девица Прасковья Салтыкова.

– Ну-ка, голубушка, поднимись, покажись, – тронула ее за плечо царевна Софья.

– Ой, никак заспалась я, – улыбчато, с легким смущением проговорила Прасковья, будто в самом деле только что очнулась от забытья, и послушно поднялась.

Рослая, стройная, полнотелая – кровь с молоком; темные волосы русыми косами ниспадали с округлых плеч на высокую грудь; приметила царевна Софья даже ямочки у нее на щеках, – миловидна, хороша Праскуня Салтыкова и по годам в самой поре: двадцать лет ей сравнялось. Ну, а жениху – восемнадцать. Вот и пара они. Нечего долго раздумывать, по другим покоям ходить, время тратить, и царевна Софья от имени царя Ивана отдала Прасковье Федоровне Салтыковой платок и перстень – знак расположения жениха и сделанного им выбора.

Об отказе от такого замужества Прасковья и помыслить не могла. Этот брак сразу возвышал ее родителей и всех родичей из рядового, мало чем прославленного боярства, а у нее самой ажно дух захватывало от столь счастливой перемены судьбы, и губы сами собой восторженно шептали: «Царица… Царица… Великая государыня!..»

Все царедворцы по достоинству оценили выбор царя Ивана. Судить-рядить о каком-то воспитании Прасковьи Федоровны не приходилось, – главное, что она была родителями питана хорошо, что заботливо сумели они вскормить ее такой пышно-статной, с высокой грудью, приятным лицом и приветливым взором. Плохо ли, хорошо ли, а и грамотой мало-помалу владела Прасковья, что являлось отменным дополнением к ее природному уму и способностям.

Выросла она, как и самые лучшие по богатству и знати боярышни, безоговорочно веря чудесам, вещунам, колдунам, неукоснительно соблюдая обряды, опасаясь дурных примет и радуясь приметам хорошим, и только одно оставалось необъяснимым и вызывало у нее недоумения: как это при всех способах самых вернейших гаданий ни одна ворожея не напророчила ей царицей быть?

Никакого трепета не вызывали у Прасковьи Федоровны напутственные слова венчавшего ее с царем Иваном патриарха Иоакима: «У мужа будь в послушании, покорно выноси гнев супруга, если он за какую-нибудь вину поучит тебя слегка жезлом; помятуй всегда, что он глава в доме и в царстве».

Знала Прасковья, в каком состоянии эта глава, насколько она могла думать, не говоря уж об управлении чем и кем-либо, и не страшилась, что он будет жезлом ее поучать.

Жили молодые венценосные супруги, по обычаю, в разных покоях дворца. Прасковья не видела и не знала, что поделывает у себя царь Иван, а он, наверно, и не помнил, что у него есть жена. Царица занималась своим женским делом: пересматривала полотна, скатерти, салфетки и другие изделия, доставляемые из слобод, работавших на дворец, по-хозяйски приглядывала за рукодельями мастериц, с утра до потемок сидевших в дворцовых светлицах за пяльцами да коклюшками. Случалось, что, скуки ради, присаживалась порукодельничать и сама, вышивая золотом и шелками какие-нибудь подарки, предназначаемые в церкви и монастыри.

В годовые праздники или по случаю особых семейных событий бывали в царицыных покоях приемы, когда приезжали во дворец гости-родственники и ближние боярыни, учтиво справлялись о здоровье, желали дальнейшего благоденствия и, откланявшись, возвращались восвояси. Жизнь царицы Прасковьи ничем не отличалась от жизни вдовствующей царицы Марфы, схоронившей своего суженого, царя Федора, а Прасковья и при живом муже будто вдовой была.

Год, другой царевна Софья терпеливо ждала: вот-вот объявится, что царица Прасковья очреватела. Как ни болезнен, ни хил царь Иван, но все же когда-нибудь либо сам к жене на ее дворцовую половину наведается, либо ее к себе призовет. Без этих, пусть хотя бы и редких, свиданий с супругой не проживет, потому как становится он все взрослей. Но миновала и третья, и четвертая годовщина их свадьбы, а царица Прасковья все бездетной ходила. И тогда Софья забеспокоилась: чего же она медлит? Выбрав время для задушевного разговора, посетовала на ее безотрадную жизнь, подсказав, как в утеху себе ребеночка понести. Прасковья совестливо зарделась от этих слов, а царевна Софья знай понукала ее, чтоб смелей была, и призналась со всей доверительностью, что у самой у нее так называемый талант, мил-дружочек есть, Василий Васильевич Голицын, и что без этого жизнь не в жизнь.



Будто бы и вполне откровенничала с ней царевна Софья, а кое о чем все же умалчивала. Несмотря на проявляемые ею, царевной-правительницей, знаки внимания к Василию Голицыну, а неудачный военный поход для добычи Крыма дорого стал князю. Звезда его уже меркла. Царевна для своих плезиров завела новых талантов из певчих, поляков и черкес, также, как и сестры ее, царевны Катерина, Мария и Федосья, которые из певчих же избрали себе кавалеров. Известно еще было и то, что во время отбытия Василия Голицына с полками в Крым Федор Шакловитов в ночных плезирах оказался в конфиденции при царевне Софье и что Голицыну было от нее невозвратное падение, а содержан он за первого правителя лишь как бы для фигуры.

О том, кем являлись для царевны Софьи Василий Голицын и Федор Шакловитов, царица Прасковья давно уже доподлинно знала, а что касалось совета любезной золовки, то и без ее забот царица Прасковья догадывалась, как ей дальше быть, приглядываясь к постельничему Василию Юшкову – рослому, богатырского вида, чернющему и веселого нрава придворному.

После этого года времени не прошло, как стало известно, что царица Прасковья очреватела. Софья была очень довольна: наконец-то! Первая радостно поздравила немощного братца с предстоящим отцовством, и счастливым выказывал себя царь Иван. Негодовали только мать «второго» царя и ее близкие родственники, видя в беременности царицы Прасковьи хитроумные козни правительницы Софьи. Ее сторонники хотели женить Петра на княжне Трубецкой, но этого не допустили Нарышкины и Стрешневы, опасаясь, что через тот марьяж Голицын-князь с Трубецким и другими высокородными свойственниками всех других затеснят. Тихон Никитич Стрешнев стал искать невесту царю Петру из малого шляхетства и сыскал девицу из семейства Лопухиных, которые вели свой род от Василия Варфоломеевича Лаптева, прозвищем Лопух, потомка косожского князя Редеди.

Зять Лопухиных князь Борис Иванович Куракин отзывался о невесте так:

– Она, Евдокия, лицом изрядна, токмо ума посреднего. Род же их, Лопухиных, – весьма знающий в приказных делах, или просто сказать – ябедники. Род многолюдный, мужского и женского полу более тридцати персон, и от всех они возненавидимы, люди злые, скупые, сплетники, умов самых низких.

Борис Куракин женат был на Ксении Лопухиной, сестре Евдокии, и Стрешневу думалось, что это он по своей злобе на тестя – так на всех Лопухиных наговаривает. Не каждому его слову верь.

Была у царицы Натальи Кирилловны надежда, что, женившись и остепенившись, ее Петруша почаще станет присаживаться на свой трон и вникать в умные речи ближних бояр.

– Женись, милый. Невеста – девица пригожая, из других выбирать не надо.

Петр согласился. Жениться так жениться, лишь бы женитьба не мешала ему продолжать заниматься потешными войсками да корабельными делами, и 27 января 1689 года в маленькой дворцовой церкви протопоп Меркурий обвенчал царя Петра с Евдокией Лопухиной. И в том же году, к огорчению царевны Софьи, но к радости Натальи Кирилловны жена царя Ивана царица Прасковья родила дочь. Благовест колоколов Успенского собора возвестил об этом Москву.

– Слава богу, что не наследника родила, – благодарно крестилась Наталья Кирилловна.

С того времени и пошло: что ни год, то снова и снова принимал царь Иван поздравления с рождением очередной дочери. К полнейшему негодованию царевны Софьи, царица Прасковья родила пять дочерей. Но напрасно так уж Софья негодовала, сама она понимала, что была не права. Разве виновата роженица, что ей бог только дочерей посылал, не перемежая их сыновьями? На то его божья воля. Правда, случались и утраты: первые две дочки, Мария и Федосья, каждая только по годочку сумели прожить, а три остальные, Катерина, Анна и Прасковья, продолжали здравствовать.

Царь Иван был вполне доволен приращением семейства; довольствовался он и тем великим почетом, который оказывал ему брат Петр. Ни в какие государственные дела царь Иван не вмешивался, против брата козней не заводил, и Петр был внимателен к нему, к его супруге и дочкам, не оставлял их своей милостью и после скоропостижной смерти царя Ивана, внезапно настигшей его в тридцатилетнем возрасте.


Катерина хотя и старше на год была, но не помнила ничего в отличие от трехлетней Анны, на виду у которой происходила в те дни во дворце похоронная суматоха. Под унывный перезвон церковных колоколов мать, царица Прасковья, украдкой слюнила глаза, чтобы они были как бы заплаканные, и старалась как можно громче и протяжней вздыхать. Диковинное это событие, случившееся в покоях их тихого дворца, очень нравилось Анне. Нравилось играть тяжелыми золотыми кистями парчового покрова, свисавшего до самого пола, и она, Анна, садясь прямо на пол, подкидывала эти кисти вверх. И еще нравился запах кадильного дыма: уж она нюхала-нюхала и нанюхаться не могла пахучего ладанного духа и от приятности звонко взвизгивала.

А может, и не помнила ничего; рассказали, может, обо всем таком придворные бабки да мамки, и она уверилась, что было все именно так, – уже много времени тому минуло. И после того, провела Анна все свои годы в подмосковном селе Измайлове, где жила вместе с матерью и сестрами неотлучно. Зимой на санках каталась, снеговых баб лепила, дралась и водилась с придворными одногодками, настороженно и пугливо слушала, как долгими зимними вечерами в печных трубах завывают ветры, а за окнами беснуется на просторе пурга да морозы трещат.

Летом с девками по ягоды и грибы в Измайловский лес ходила; помнится, лису чуть-чуть не словили, а в малиннике медведя видали. А может, и не медведя; может, забрел туда какой смерд, а им с девичьего перепуга невесть что показалось. Бывает и так ведь.

Бывало, на солнечном пригреве царица-мать посадит дочку Аннушку рядом с собой, начнет перебирать ее густые черные волосы – не завелось ли в них грешным делом чего – и ласково приговаривает:

– Кровинка ты моя… Безотцовная ты моя…

И всплакнет.

Айна тоже, бывало, поддержит вздох матери хотя и не столь тяжким, но все же глубоким вздохом своим, понимая, что жалеет мать ее, сиротинку, вспоминая покойного царя-батюшку, и прижмется щекой к материнской руке.

У царицы Прасковьи была причина огорченно вздыхать, потому как стала она все более и более примечать нерасторопность и невнимательность к ней прежде такого услужливого и скорого на догадки постельничего Василия Алексеевича Юшкова.

Глядя на Прасковьиных дочек, дотошные люди находили в них приметное сходство с ним. Особливо Анна – что арапка, чернявая-чернявая – похожа была на него. (А может, когда она еще в материнском чреве была, примстился при бремени царице Прасковье чернющий лик Васьки Юшкова и как бы запечатлелся на еще не рожденном дитяти. Случается, например, что с красным, родимым пятном ребенок родится, если мать пожара пугалась.) А вон младшенькая Парашка ни статью, ни обликом на сестер не походит: худенькая, белобрысенькая, слабосильная. Или скажут, что и Парашка не царской крови?.. Мало ли что пустобрехи говорят, – языки не порежешь им. Да и не про Парашку речь идет, а про Анну.

Скучных минут, когда приходилось бы в Измайлове ей, Анне, уныло вздыхать, было мало и скоро они проходили. Глядишь, девки гульбу на большом дворе заведут; в придворной зверильнице на травлю зверей можно весело посмотреть, как они друг дружку кусают да рвут; говорливые странницы прибредут из далеких мест, начнут сказывать про диковины, про чужую, неизвестную жизнь, – Анна и моргать позабудет, сидит, слушает. А то сказку кто-нибудь из них заведет:

– А послухайте, царица-матушка и царевны распрекрасные, сказ про то, как из некоего царства тридесятого государства заявился одного раза молодчик, разудалый прынц-красавец…

Уж эти прынцы, красавцы разудалые! Рано начала ими бредить Анна. То будто явится к ней во сне прибывший из заморских чужих стран в богобоязненное село Измайлово в парче да в золоте, разными перьями изукрашенный молодой царевич королевич, а вглядится Анна в него – и глазам своим от удивления не поверит. Что за притча такая! У заморского пришельца лик, как у молодого Измайловского конюха Никанора. А то еще увидит кого во сне из своих же дворовых, по-чудному одетых в иноземное дорогое платье, и проснется утром сама не своя. А когда ей исполнилось пятнадцать лет, поднялась она чуть ли не до полного роста, вырастила густую черную косу, надышала грудь, туго выпиравшую под рубахой, и полюбилось ей в мыльню ходить, где мать да прислужницы-мамки вслух любовались ее нагим естеством. Худо вот только, что оспа лицо ее покорявила – шадринки одна приметней другой. Но ежели белилами да румянами они зашпаклюются – можно смело сказать, что вполне пригожа царевна Аннушка. Она и глазом нисколь не косит, как ее сестра Катерина, а у той к тому же и оспенные шадрины крупнее.

Теперь многое здешнее для них будет в прошлом, позади, не только во времени, но и в длинных немереных верстах. И пусть. И не может Анна понять, почему уж так гореванится мать. По ее разумению выходит, сиди дожидайся тут неведомо чего, нюхай Измайловский дух деревенский, скоротай век с наседками да с телушками, обитающими на их царском подворье, – скажи, какой это приятный плезир!

Анна шла от Измайловской околицы. Не манил ее к себе дроздами закликавший лес.

– Кто тут?.. Кто тут?.. – издалека спрашивала кукушка.

В тихом шелесте листьев струился по деревьям ветер.

Останутся в Измайловском лесу птицы и песни их. Много птиц в лесу, много песен у них, да только все они опостылели. Щекотало самую душу не испытываемое прежде волнение от предстоящей дальней дороги, и не хотелось Анне возвращаться домой, где шло беспрерывное голошенье.

III

Хотя на дворе и погожий теплый день, но зеленая муравленая печка с узорчатыми гзымзами была все же протоплена. То ли от какой простуды, то ли от волнений брал царицу Прасковью озноб, и она куталась в киндячную телогрейку. Из-под золотого кокошника ей на лоб свешивались жемчужные рясна и поднизи. Последние дни своего пребывания в Измайлове хотела она провести в подобающем ей торжественном царском величии. Жила здесь с дочерьми, окруженная бесчисленными слугами, в неизменном почете, в довольстве, а что будет дальше – одному богу ведомо.

Придворные толпились в сенях, на лестницах, переходах, ожидая выхода к ним царицы. Вздыхали и перешептывались, сделав короткую передышку после очередного недавнего плача и готовясь к новому плачу, более громогласному.

А царица была в божьей горнице, где неяркими капельными огоньками горели лампады. Сквозь завешенные коврами оконца с улицы не проникал ни один луч. В теплом застоявшемся воздухе растворялись запахи росного ладана и гуляфной водки. Пахло куреньями, которые клали в печку для ради благовонного духа.

Царица Прасковья здесь находилась одна, но и одной ей трудно было повернуться потому, что всю горницу загромождали теперь коробья, сундуки, поставцы, шкафы, скрыни, дубовые и ореховые укладки с пересушенными на солнце мехами, шелками да бархатами и белой казною – бельем. На сундуках, шкафах, и укладках – тяжелые большие замки. Здесь же, примыкая изголовьем к кивотам, изукрашенным драгоценным каменьем и расцвеченным огоньками лампад, под пологом из пунцового алтабаса возвышалось перенесенное из опочивальни царицыно ложе. Многие богатства, хранимые прежде в других покоях, царица велела перенести сюда, к неприступному для шкодливых рук, самим богом и его угодниками охраняемому месту.

Лишний раз потрогала царица Прасковья замки, огляделась, протяжно вздохнула. В горнице нарочитая сутемень и сутемень на душе. Долго и испытующе смотрела на лики икон византийского строгого письма, с великим усердием творила молитвы и натрудила спину в глубоких поклонах, одолевая бога просьбами не оставить милостью и своей господней протекцией перед строгим царем-деверем в заочно постылом петербургском месте.

Потом тяжело поднялась с колен, открыла дверцы длинного в полстены поставца, в котором хранилась святость. Окинула молитвенным взглядом кресты и панагии, ставики с частицами нетленных мощей, коробицы со смирной и ливаном. Радея о душе, о бренных телесах в предстоящем долгом пути, на кончик лжицы серебряной взяла из вощанки капельку чудотворного меда, помазала себе по губам; пригубила застоявшуюся с крещения святую воду; легкое голубиное перо окунула в свинцовый сосуд, где хранилось освященное патриархом миро, и крестообразно осенила им свое чело; подержала в перстах щепотку песку иорданского, частицы купины неопалимой и дуба мамврийского; капнула на язык капельку млека пречистой богородицы присной девы Марии; камень лазоревый – небеса, где Христос стоял на воздухе, подержала с минуту в руке; отерла лицо онучкой Пафнутия Боровского, зуб Антипия Великого приложила поочередно к одной и к другой щеке, – он от зубной скорби вельми исцеляет. И вспомнила: «Парашка-то маялась!.. Из ума вон совсем. Ах ты ж, простоволосая, неурядливая!..» – поругала себя.

Но как долго ни быть тут, а все же надобно уходить. И, еще раз окинув взглядом свою молельную горницу, переступила царица Прасковья порог, выходя из нее.

Приятно было ей опять и опять слышать и видеть людскую безутешную скорбь, а потом подошла минута – и форейторы повели ее, царицу Прасковью, под руки и бережно помогли ей втиснуться в раскрытую дверцу кареты. Там ее уже дожидались Катерина, Анна и Парашка, чтобы ехать в кремлевский Успенский собор на молебен о ниспослании благополучия в дальнем пути.


И сама царица Прасковья, и Катерина с Парашкой усердно молились, а Анне наскучило поклоны класть, шепнула матери:

– Помираю как пить хочу. К тетеньке Марфе сбегаю, напьюсь у нее, – и словно сквозным ветром вынесло ее из собора.

Нахмурила было царица Прасковья брови на своевольницу, но почувствовала, что и сама жаждой томится, – среда, постный день, соленую рыбу ели, – кваску или водицы свеженькой хорошо бы испить. И не очень-то стала на нетерпеливую Анну гневаться, только покривила губы в усмешке: «Тетеньку обрела!..» А какая Марфа родня?! Случайно без году неделю посчастливилось ей царицей пробыть, да тут же, похоже, и спохватился господь, что зазря наделил ее такой завидной судьбой, и укоротил ей царственный срок. После венчания с царем Федором только два месяца полновластной царицей значилась, да в те же семнадцать ее годов вдовкина участь к ней подоспела. Недолго поцарствовал Федор, скончавшийся на двадцать первом году от рождения. Может, как раз молодуха-жена и надорвала его слабосильную жизнь. Ей ведь что! Только бы он тешил ее, толстомясую.

Скончался царь Федор в 4 часа пополудни. Тремя унывными ударами в большой соборный колокол известили об этом событии московских градожителей. И не знала Марфа, как ей во вдовстве вести себя: то ли голосить по умершему, то ли, поджав губы, стойкость выдерживать? Подобает ли ей, царице, как бабе простой, реветь?.. «Ох, грехи, грехи… Царство небесное упокойнику царю Федору Алексеевичу», – вздохнув, перекрестилась в его память царица Прасковья. Уже много лет тому миновало. И как раз тогда, близко к той поре, встала под брачный венец со своим убогим суженым, Иваном-царем, она, Прасковья Федоровна, и тоже потом овдовела. С годами пожухла ее былая свежесть и красота, но царственное величие сохранилось во всей осанке, не то что Марфуткина простоватость, у которой будто мимолетным сонным видением вся ее царственность промелькнула.

– Ох, грехи, грехи… – еще раз глубоко вздохнула царица Прасковья.


У палат царицы Марфы Анна увидела двоюродного братца царевича Алексея. Он стоял у крыльца, грыз волошские орехи и, слушая гул церковных колоколов, смотрел в замоскворецкую даль.

– Здравствуйте, братец, – подошла к нему Анна и похвалилась: – Мы в Петербург завтра едем.

Алексей недоуменно посмотрел на нее и осуждающе спросил:

– Вроде радуешься?

– А как же?! В Петербург ведь!

– Провалиться б ему в болотную трясинную топь на веки веков! – как зловещее заклинание, сквозь зубы проговорил Алексей. Он стиснул челюсти, разгрызая орех, и сморщился, заплевался: орех оказался горький, гнилой. Вытер ладонью губы и протянул Анне оставшиеся в горсти орехи. – На, грызи.

– Чать, Петербург-то столицей будет, – поддразнивая его, сказала Анна, и звонко щелкнул орех на ее зубах.

– Столицей… – скривил Алексей губы. – Да разве Москву с тем болотом сравнить?

– А мы все равно Москву редко видим. Только и приезжаем когда в Успенский собор. Как вот нынче.

– У вас и в Измайлове хорошо, – вздохнул Алексей.

– Ну уж… – оттопырила Анна губу, сдувая с нее приставшую скорлупу. – Мы вчерашним днем к Ромодановским, к тетеньке Анастасье ездили, так дяденька Федор Юрьевич говорил, какие антиресные потехи государь в Петербурге велел завести. Вроде как зверильницы, чтоб монстрам там быть. Дяденька Федор Юрьевич к ним туда шестипалого мужика об одном глазу отвезти велел. У нас в Измайлове для потехи всякие слепые, хромые, горбатые, а дяденька-государь хочет таких набрать, чтоб гораздо чуднее были.



У Алексея участилось дыхание, по лицу поползли красные пятна. Бегло оглядевшись, – не подслушает ли кто, – отчаянно осмелев, сдавил он голос до злобного шепота, чтобы не сорваться на крик:

– Сам он – монстр, хоть и отец мне родной… Все люди как люди живут, цари как цари, а он… изо всех шутов шут, изо всех уродов урод. Самый первый монстр он. Монстр, монстр! – озлобленно повторял Алексей. – Новости все выдумывает, чтоб еще невиданней было…

Анна вобрала голову в плечи и, надув щеки, фыркнула и залилась не по-девичьи басистым смехом. А Алексей продолжал:

– Он, Аннушка, самодержец, всю Россию в кулак зажал, заставляет всех трепетать, а сам пауков да тараканов боится. Ты ему там, в Петербурге, невзначай когда-нибудь подпусти их, увидишь, как он задрожит.

– Ой, братец… Уморили… – смеялась, хохотала Анна.

– Написал мне, чтоб опять учиться ехал. Либо к немцам, либо к голландцам, – сообщал Алексей. – Помру я со скуки там. Москва постоянно сниться мне будет… Аннушка! – схватил ее за руку. – Благодать-то какая у нас! А там ведь и колоколов не услышишь. Как подумаю об отъезде, так сердце заходится, – откровенничал с ней Алексей и вдруг спохватился: крепко, до боли, – аж поморщилась Анна, – сжал ее руку и угрожающе предостерег: – Смотри, не сболтни когда, про что говорил. Я ведь все равно отопрусь, а тебе лихо будет. – И пристально, испытующе посмотрел на нее. – Слышь?

– Слышу, – отвела она глаза в сторону.

– Смотри, говорю! – еще раз пригрозил он.

– Сумятливый вы, братец, какой, – неодобрительно заметила Анна и стала подниматься по ступенькам крыльца.

Было с чего Алексею стать сумятливым в этот день. Шепнула ему утром тетка царевна Мария, чтобы он пришел к царице Марфе, где уже не раз бывали их тайные встречи. Пришел он, и Марфа передала ему письмо от матери, опальной царицы Евдокии Федоровны, во иночестве Елены, по приказу мужа, царя Петра, насильно постриженной и заключенной в суздальский Покровский девичий монастырь. Держал Алексей в дрожащих от волнения пальцах листок с криво нацарапанными строчками знакомого почерка, и сумятило его душу. Мать писала ему:

«Царевич Алексей Петрович, здравствуй! А я, бедная, в печалях своих еле жива, что ты, мой батюшка, меня покинул, что в печалях таких оставил, что забыл рождение мое. А я за тобой ходила рабски. А ты меня скоро забыл. А я тебя ради по сие число жива. А если бы не ради тебя, то бы на свете не было меня в таких напастях и в бедах, и в нищете. Горькое, горькое мое житие! Лучше бы я на свет не родилась. Не ведаю, за что мучаюсь. А я же тебя не забыла, везде молюсь за здоровье твое пресвятой богородице, чтобы она сохранила тебя и во всякой бы чистоте соблюла… А ты, радость моя, чадо мое, имей страх божий в сердце своем. Отпиши, друг мой Олешенька, хоть едину строчку, утоли мое рыдание слезное, дай хоть мало мне отдохнуть от печали, помилуй мать свою и рабу, пожалуй, отпиши! Рабски тебе кланяюся».

Это письмо подливало масло в огонь. Все враждебнее относился Алексей к отцу, и в порыве накипавшей на него злобы за мать, за ненавистные преобразования, вводимые им в жизнь, покаялся однажды Алексей своему духовнику, протопопу Верхоспасского собора Якову Игнатьеву, что желает смерти отцу. «Бог тебя простит, – благосклонно положил духовник свою руку на голову Алексея. – Мы все желаем ему смерти для того, что в народе тягости много… И не забывай, вьюнош, невинную жертву отцова беззакония несчастную родительницу свою, и помни еще, что тебя любят в народе и молятся за тебя – надежду российскую».

Страшится отец, что шведский король на Москву пойдет. Из боязни этого велит город крепить, и ему, Алексею, приказал наблюдать за теми работами. А пускай бы швед и пришел! Не пауков с тараканами подпустить бы, а… Чтоб не проснулся и не встал никогда… Учинил бы кто-нибудь такое ему… Того же хочет и духовный отец… И пускай, пускай швед придет. Замириться с ним можно будет легко – отдать весь добытый чухонский край с морем и болотами. Не для чего на краю света России быть. С избытком и допрежнего своего государства.


После молебна Катерина с Парашкой тоже побежали к тетке Марфе, а сама царица Прасковья в сопровождении митрополита, викарного архиерея и других лиц священного чина направилась к собору Вознесенского девичьего монастыря, что стоял на Спасской улице – главной улице кремля. Тот монастырский собор служил усыпальницей великих княгинь и цариц, и чаялось царице Прасковье, что, когда придет к тому срок, и ее место упокоения будет тоже под теми же плитами, под которыми в давние времена погребена основательница монастыря княгиня Евдокия – жена князя Дмитрия Донского, а последней из цариц – Наталья Кирилловна, мать царя Петра. Она была мачехой Ивану-царю, значит, и ей, Прасковье, приходилась родней. Вот бы, думалось, поблизости к ней и примоститься потом, после смертного часа, на свой собственный вековечный покой. Тут бы тебе и поклонение и поминовение, а ну как в заведомо постылом Петербурге придется руки сложить да и оказаться после того вчуже ото всех – вот она, беда из всех бед.

И митрополит, и викарный думали, что прошибала царицу Прасковью слеза в благоверную память о покойной государыне Наталье Кирилловне, а всплакнула Прасковья о самой себе, о своей посмертной судьбе.

Из Вознесенского собора прошла в собор Михаила Архангела, куда двенадцать лет тому назад принесен был ее супруг царь Иван и где в течение шести недель каждодневно десять царедворцев охраняли его, а потом похоронили убогого царя Ивана подле брата, тоже убогого царя Федора. В низком поясном поклоне склонилась перед их гробницами царица Прасковья, молитвенно прошептав богу покоить помянутых царей со святыми в небесном их царстве.

Прощалась она с московским кремлем, и провожал ее перезвон церковных колоколов, словно на преждевременном отпеве: слезливо всхлипывали самые малые, тонкоголосые колокольцы; ныли, стонали другие, многопудовые, и покрывал все их подголоски и голоса своими гулкими вздохами самый большой колокол на Иване Великом, называемым Реутом.

Вот уж, поди, неисчислимо сколько небылиц на Руси наговорено было, когда его отливали, чтобы он зычным таким удался.

IV

Годы вдовства не приносили царице Прасковье печалей. Утвердившись в своем единовластии, царь Петр неизменно оказывал ей уважение и выполнял ее просьбы. Пожелала царица Прасковья после мужниной смерти покинуть кремль, и Петр отдал ей Измайловский дворец вместе с селом и со всеми прилегающими к поместью угодьями, а для управления тем обширным измайловским хозяйством и для удовлетворения других царицыных нужд закрепил за ней в ее постоянное и полное распоряжение расторопного Василия Алексеевича Юшкова, назвав его главным дворецким. К тому же Юшков не то чтобы воспитателем, а все же вроде как дядькой при малолетних царевнах стал значиться. Царица Прасковья обстоятельно рассудила: не надо ему в стороне от них быть. В иную минуту прижалеет их, по головке погладит, какой-нибудь сладостью угостит, – не чужой ведь им!

Благоволила к нему Прасковья Федоровна, одаривала за труды его, когда – деньгами, а когда – драгоценными камешками, питала с собой за одним столом.

Василий Юшков в помощь себе взял верного человека, определив его ключником, чтобы тот наблюдал за сохранностью и возвратом на свое место после стола серебряной, медной и оловянной посуды в случаях приезда каких гостей с их прислужниками; следил бы, чтобы челядь эта вела себя пристойно, и не очень-то церемонился, если следовало кого-нибудь из подозрительных обыскать. Ключник должен был также учитывать все расходы по хозяйству, заботиться, чтобы хлебники и повара были гоже накормлены, а остатки кушаний с большого стола были бы отданы придворному люду.

Наступали новые времена. Теперь в воспитании молодых девиц требовался политес в обхождении и другие разные тонкости. И непременно учить надо было их. Из-за государственных непереводящихся дел царь Петр не мог приглядеть за обучением собственного сына, не имел он возможности вникать и в воспитание дорогих племянниц. Знал, что при них находится немец. – ну и хорошо! И мать, царица Прасковья, тоже была довольна. Ан оказалось, что этого мало. Немец заявил, что для полного развития царевен необходим еще и француз, и царица Прасковья приказала нанять за триста рублей в год француза Стефана Рамбурха, чтобы он всех трех царевен французскому языку, танцевальному искусству и изрядному обхождению обучал.

Пять лет бился с ними француз, но науки плохо прививались царевнам. Французской грамотой ни одна из них не владела настолько, чтобы могла писать, да и изъяснялись они на чужом языке весьма плохо. Катерину одолевал неуемный смех, когда требовалось французское слово произносить как бы в нос. А за Катериной фыркала Анна и смешливо повизгивала Парашка. Зачастую урок в этом смехе и проходил. Что же касалось танцев, то к ним царевны оказались положительно неспособными, а в особенности младшая царевна, слабая и болезненная: то у нее в ухе стреляло, то зубы болели, а то золотушный чирей на шее вскакивал. Анна – тяжела и неповоротлива; подвижнее была Катерина, но ей слух изменял, музыкального ритма не могла уловить.

В Измайловском дворце покои были со сводами и толстыми железными решетками на окнах. В этих покоях размещались десятки челядинцев, составлявших двор и свиту царицы. К дворцу примыкали кладовые, поварни, медоварни и винные погреба, а на южной стороне дворца надстроены были брусчатые хоромы – жилье самой царицы с царевнами и самыми приближенными боярынями. С утра до вечера дворец оглашался разноголосым пением всевозможных птиц, а когда, ближе к сумеркам, птицы умолкали, то слышалось заунывное пение нищих богомольцев или выкрики дурок и дураков, забавлявших царицу и верховых приживалок, ходивших в платьях смирного темного цвета, в отличие от шутов и шутих, карлов и карлиц, разряженных в яркие и пестрые одеяния. На утеху царице Прасковье во дворце проживали также арапы, арапки, маленькие калмычки, горбуны, хромые, кривые калеки и едва передвигавшиеся уродцы. Наскучив забавляться ими, царица Прасковья иногда отводила душу за картами, а в послеобеденный час любила подремывать на домовых качелях с обшитыми атласом веревками и ватным сиденьем со спинкой, обтянутыми малиновым бархатом.

Множество разнообразных примет, вера в сон и чох, во всевозможные заклинания наполняли дни постоянных и кратковременных поселенцев дворца, его жизнь, предводительствуемую сухоруким Измайловским вещуном и провидцем с бельмом на глазу – Тимофеем Архипычем, почитаемым чуть ли не за святого самой царицей Прасковьей.

Ну, а когда случалось, что в Измайлово к царице-невестке жаловал в гости деверь-царь Петр Алексеевич, то всю дворцовую челядь шутов и шутих, дурок и дураков словно ветром сдувало.

Как тараканы – в потаенные щели, забивались они в клети да подклети, под лестницы да под переходы, а то и убегая прочь со двора, страшась показаться неласковому к ним царю.


Измайлово было прежде поместьем тишайшего царя Алексея Михайловича. Каменный пятиглавый собор со слюдяными оконцами стоял на холме у дворца, являя собой как бы знак благочестия царя Алексея. Но о соборной колокольне, служившей и смотровой башней, шла недобрая слава. В средней палате той башни чинились суд и расправа над непокорными, и неподалеку от колокольни стояла виселица, на которой редко один, а то два и три осужденных удавленника друг перед дружкой покачивались.

Во дворце были покои для самого царя, для царицы, больших и малых царевичей и царевен, – у тишайшего родителя было четырнадцать человек детей. В тех покоях, сложенных из свежеструганных сосновых бревен, многие годы не выветривался стойкий смолистый дух. По всем внутренним лестницам, ходам и переходам тянулись перила с точеными балясинами, чтобы было за что вовремя ухватиться, не споткнуться и не упасть. Над крылечками – шатровые верхи, крытые тесом «по чешуйчатому обиванию».

По приказу царя для пашен и сенокосных угодий окрест было сведено несколько сот десятин леса, и на полях в кругозоре одна от другой поставлены смотровые вышки для наблюдения за работавшими крестьянами, которых в страдную пору нагоняли близко к тысяче человек. Царскому хозяйству надлежало быть в образцовом порядке, о чем усердствовали надсмотрщики, устрашая рабочих людей нещадным боем, застенком да колодками, а попутно донимали их нескончаемыми поборами для ради своей наживы. Всем окрестным крестьянам, работавшим на царя, беспрестанно приходилось быть в бедствии и унынии, а измайловским – того пуще. Жизнь на виду у царя требовала от них, несмотря на тяжелые работы и строгие взыскания, быть всегда улыбчатыми, дабы не смущать царских глаз смурным видом. Следовало и самим крестьянам, и их избам выглядеть нарядными и пригожими; когда захочется царю и его семейству, водили бы девки и парни перед дворцом хороводы и умильные пели песни. Да, гляди, не вой, а пой! За худое веселие – батоги. Тяжкий труд, поборы и всевозможные притеснения для многих измайловских крестьян выходили «из сносности человеческой» и заставляли искать спасения в бегах, потому как близко царя – близко смерти.

Наезжал царь-государь и в другие подмосковные села: Коломенское, Голенищево, Всевидово, Воробьево, Покровское, – ездил туда с ночевками, нередко всем семейством, с боярами и всегда с бесчисленными прислужниками. Впереди двигался постельный возок, сопровождаемый постельничим, дворецким и стряпчим, за ним – триста дворцовых жильцов на нарядно украшенных лошадях, по три в ряд; за ними – триста конных стрельцов, по пяти в ряд; за стрельцами – пятьсот рейтаров в штанах с лампасами и кожаной обшивкой; за ними – двенадцать стрелков с долгими пищалями; за стрелками – конюшенного приказа дьяк, а за ним – государевы седла: жеребцы – аргамаки и иноходцы – в большом наряде, с цепями гремячими и подводными, седла на них под цветными коврами. Перед самим царем у кареты – боярин; подле кареты по правую руку – окольничий. Ехал царь в английской карете шестериком, кони в золоченой сбруе и с перьями. На ином иноходце попона аксамитная, начелки, нагривки и нахвостник расшиты шелками да многоцветным бисером. А на возницах – бархатные кафтаны и собольи шапки. Вместе с царем в его карете – четверо самых приближенных родовитых бояр. Царевичи – в изукрашенной карете-избушке, тоже запряженной шестериком, а с ними – дядьки и окольничий. А по бокам избушки – стрельцы, а за ними – стольники, спальники и другие служилые люди. За царевичами ехала царица в карете, запряженной двенадцатью лошадьми, в окружении боярынь-мамок, за царицей – большие и малые царевны, а за ними – казначеи, постельницы и кормилицы, – всего карет близко к сотне. Главной целью загородных поездок царя была любимая им потеха – охота. Охотился он на птицу, но жаловал и на медведя ходить.

Не дай-то бог, если случалось, что царскому неоглядному обозу кошка, заяц, заблудший монах либо поп попадались навстречу или дорогу перебегали, – не миновать неудаче и даже несчастью быть, в пору хоть назад вертаться, и тогда мигом слетало с царя все его тишайшее благодушие.

Для царской потехи и в самом Измайлове был большой зверинец. Царь и его приближенные любили тешиться травлей медведя собаками или борьбой с ними охотника, вооруженного только рогатиной.

Вместе с сельским стадом на Измайловском лугу паслись прирученные лосихи; в загонах были олени, вепри, дикобразы, ослы. На птичьем дворе ходили фазаны и пышнохвостые павлины, забиравшиеся летом спать на деревья. На протекавших в обширных царских поместьях речках было устроено много запруд и поставлены водяные мельницы, а в водоемах плавали лебеди, китайские гуси и утки; в прудах разводилась рыба, и был специальный пруд, из которого добывали для лечебных целей пиявок.

Недалеко от села Стромынь было место, называемое «Собачья мельница». Там для царя Алексея Михайловича выстроен деревянный Преображенский дворец, в котором царь иногда тоже проживал в летнюю пору. Приманивала его охота в соседнем лесу на зайцев и лис. Особенно любил царь охоту соколиную, и дрессировщики соколов – сокольники – жили тут же, на лесной опушке.

Но как ни потешна, ни увеселительна была охота, а все же и утомляла она царя. Приятно было ему возвратиться в то же Измайлово, где с устатка хорошо поспать и поесть, а для проминки ног постоять всенощную или обедню в соборе и, после усердной молитвы, принимать у себя гостей, угощая их до отвала и до полнейшего опьянения.

Царская жизнь была сытной. Всегда имелись в изобилии мясные, мучные, крупяные и другие припасы, доставляемые из ближних и дальних вотчин. А понадобятся, к примеру, орехи – за год четвертей двести их расходуется, – стряпчие хлебного двора отправляются в Тулу, Калугу, Кашин, чтобы по торгам и малым торжкам сделать необходимые закупки. И скачут к воеводам юнцы с грамотами-указами, чтобы целовальники готовили амбары для приема орехов и дальнейшей их переправы в Москву. В Можайске и в Вязьме у посадских и иных обитателей, владевших садами и ягодниками, покупался ягодный и фруктовый припас, а в Астрахани были свои виноградники, и там выделывались на царский обиход винные пития.

Незадолго до своей смерти, словно бы чуя остатние дни пребывания на земле, царь Алексей Михайлович стал особо часто в потешных хоромах устраивать веселые вечера, на которые сзывались приближенные бояре, думные дьяки и иноземные посланники. На столах было обилие блюд с изысканными кушаньями и множество вин. Хозяин-царь и его гости наедались до тяжелой одышки и развлекались музыкальными увеселениями: немчин на органе играл, другие игрецы в сурну дули да в литавры били, а то – устраивали гости состязания в силе и ловкости, но, будучи обремененными после великой сытности и опьяненные многими винами, не могли из-за бессилия удержаться на ногах. Иноземцы оставались очень довольны такими вечерами, и так были приятны им кушанья, что просили несколько блюд отправить своим женам, а конфеты совали себе в карманы.

Веселился-веселился царь-государь, и как такое могло приключиться, что вдруг занемог, а от лекарств стало ему еще хуже, словно в них была отрава какая. Но этого быть никак не могло: всякое лекарство отведывал сперва сам лекарь, потом – приближеннейший боярин, воспитатель царицы Натальи Кирилловны, Артамон Матвеев, а после него – дьяки государевы да еще князь Федор Федорович Куракин, и всякое лекарство с избытком готовилось, чтобы хватило на пробу всем. А после того, как царь его принимал, оставшееся в склянице допивал на его глазах опять же Артамон Матвеев. Все живыми-невредимыми оставались, а государь всея Великие, Белые и Малые Руси скончался, сей суетный свет оставил, отдав богу царственную свою душу.

За гробом его, в Архангельский собор, несли в креслах нового государя – болезненного Федора Алексеевича, за ним в санях ехала царица-вдова Наталья Кирилловна.

После смерти царя Алексея Михайловича в Преображенском дворце стала жить его вдова, царица Наталья Кирилловна, с сыном Петром, который играл там потешными солдатами в военные игры, а потом стал плавать по речке Яузе да по ближним и отдаленным озерам.


Как ни убоги были цари Федор и Иван, а Измайлово не захирело при них. Сады и ягодники разрослись под присмотром умелых садовников, и птица в птичниках не перевелась, и рыба в прудах, и по загонам звери не передохли, – исполнялся наказ каждодневно подкармливать их. А когда поселилась в Измайловском дворце царица Прасковья, вовсе все здешние угодья и заведения становились год от года добычливее. Краше делалось и само царское подворье с расставленными на нем там и сям затейливыми беседками, изукрашенными дворцовыми изографами. Своя маслобойня, винокурня и пивоварня поставлены; нивы урожаями радовали; сколько птицы и самолучшей породы скота умножено, – и все это кинуть ради необжитого чухонского болота, где всей живности, может, только одни лягушки… Тьфу!

И не поехать царице Прасковье никак нельзя, хоть ты криком кричи. Только и надежды, что придется всем Измайловом управлять единокровному братцу Василию Федоровичу Салтыкову, а постельничего Василия Юшкова от себя никак нельзя отпускать, не то потом его не докличешься.

– О-ох-ти-и…

V

Все придворные и дворовые, со всего Измайлова собравшиеся люди пали на колени на замусоренную и пыльную землю в час отъезда царицы Прасковьи в далекий путь. Бывший подьячий, старик с бельмом на глазу и отсохшей рукой, Тимофей Архипыч, слывший за Измайловского провидца, на коленях дополз до царицыной кареты мимо потеснившегося люда, воздел остатнюю руку и, потрясая ею, хрипло провозгласил:

– Государыня-мати! Сойди во граде новом на землю, тобой не ступаемую, и поклонись там дщери своей Прасковье Ивановне, предбудущей королевне великой и всемогущей. И единожды чадо прими от нее, и паки и паки прими, окружи себя внуками многими и любимыми. И поклонись земно Анне, светлому и святому лику и сану ее. Погреби в сердце своем суетную мирскую дщерь Анну, но возгласи ее во схиме Анфисою…

Царица Прасковья Федоровна вдруг испугалась: ну, как еще чего напророчит. Отмахнулась от него рукой.

– Поезжай! – крикнула форейтору. – И зашумела на дочерей: – Чего рты поразинули?.. – и торопливо перекрестила карету изнутри.

Шестерня, запряженная цугом, тронулась с места. За царицыной каретой потянулся многолошадный, многотележный обоз. Тимофей Архипыч замер на месте с полуоткрытым ртом, не успев ничего провещать Катерине.

За царицыной каретой бежали старые, молодые, ковыляли, подскакивали хромые, гурьбой двигались серые, сивые, оборванные, горбатые, многоязыко крича и взвывая от неизбывной тоски. Тянула вослед отбывавшей царице Прасковье свои коростяные руки смрадная и убогая людь.

– Не забудь… Не спокинь…

А на царицыном подворье снова и хрипло и визгливо, неумолчно ярились собаки.


Еще так недавно ей, царице Прасковье, мнилось: продли бог ее годы хоть до полного века, жила бы она и вживалась в свое Измайлово, не зная, не видя, не слыша, что делается окрест. Всем довольна была и ни на что больше не зарилась. И своим дочерям такое ж внушала – иметь меру в помыслах, как и меру в делах, не предаваясь жадным хотеньям.

Да. Уж так-то ладно и хорошо прожила она все годы в Измайлове, что при разлуке с ним можно только грустно вздыхать. Стоило, бывало, выйти ей на крыльцо своего дворца и – тут как тут – пестрой шумливой гурьбой все ее любезные сердцу придворные приживальщики: кто – в овчине навыворот, кто – под стать чистому эфиопу сажей мазанный-перемазанный; лысый ветхий старик – в цветастом девичьем сарафане, а баба – в бороде и в усах. Одни через голову кувыркаются, другие – дерутся; кто козой либо овцой заблеял, а кто по-петушиному закукарекал, – и не хочешь, а развеселишься и засмеешься. Вынесут ей, дорогой царице Прасковье Федоровне, царское ее сиденье под балдахином, чтобы солнце подрумяненный лик не припекало, подоткнут под бока подушки, – отдыхай, развлекайся, матушка-государыня. А если наскучит такое веселье, можно суд-расправу чинить. Ежели в какой день и не окажется подлинно виноватого, то любого придворного как бы в назидание на предбудущие времена можно кнутом постегать. Иной так смешно по-заячьи верещит, что и сам палач рассмеется.

Деля время между такими забавами, церковными службами, гаданиями и предсказаниями юродивых, живя унаследованной дедовской стариной, царица Прасковья в то же время умело подлаживалась ко вкусам и требованиям своего царственного деверя Петра Алексеевича, применяясь к характерам и повадкам приближенных к царю влиятельных лиц, и угодливо допускала обучать своих дочерей всем тонкостям обхождения на иноземный манер, чужой грамоте, танцам и другим политесам. Это новшество отразилось прежде всего на дворцовой псарне: старый вислоухий кобель Полкан стал называться Юпитером.

Мыслила царица Прасковья о продлении налаженной жизни, ан случился вот из Петербурга гонец с властным приказом царя Петра, чтобы незамедлительно собиралась она, царица, вкупе с дочками, к нему туда, в Петербург.

Хотя и наслыхана была Прасковья о лихой славе своего деверя, все пуще ходившей среди московских бояр, знала, какие богомерзкие новшества вводил в новом приморском городе царь, но не поехать, ослушаться – как посметь?

Хоть бы знать, зачем едет-то? Был слух, что чего-то набаламутила в Суздале старица Елена, бывшая царевна жена Евдокия Лопухина, – может, дознался Петр Алексеевич да желает теперь розыск вести, проведав, что великим постом присылала из своего монастыря бывшая царица Евдокия бывшей подружке царице Прасковье письмо. Правда, ничего в том письме зазорного не было, да опаски ради и сожгли его вовремя, оставив совсем без ответа, а все-таки беспокойство берет.

Больно уж ненадежное время, нет в нем никакой стойкости, а про тихость и говорить не приходится. Живи и жди – не нынче, так, может, завтра опять что-нибудь несусветное произойдет. Как вовсе недавний, ну будто бы только что минувший, летошний, памятный тот страшный девяносто восьмой год, когда с летевшими напрочь стрелецкими головами напрочь летели, рушились все былые устои и за попытку сохранить ветхозаветную старину едва-едва избежала кнутобойной расправы сама кремлевская верховодка царевна Софья вместе со своими сестрами. Хорошо, что не в пример их злокозням вела себя она, царица Прасковья, а с большой приглядкою ко всему. Почуяла, что за царем Петром сила, и с охотою принимала у себя и знатных иноземцев, и заезжих торговых людей. За это царь-деверь особо отмечал покорную невестку. А что касалось подлинно дорогой сердцу царицы Прасковьи старины с ее слежавшимися укладками, то она скрыта была в задних дворцовых покоях, и ее на глаза другим не показывали. Так миролюбиво и соблюдалось у нее стародавнее с новомодным.

Приверженцы старины седоволосые бояре брюзжали: связался, дескать, молодой наш царь с немцами-иноземцами, бражничает с ними да занимается одними ребячьими потехами. Какое будет от этого государству добро? Только разор один. И во всем виноват чужестранец Лефорт, непрестанно дававший у себя в Немецкой слободе балы да ужины с непомерным винопивством. Он, только он один – главный насадитель беспробудного пьянства, оно в его дому было столь велико, что пили по три дня сряду, и теперь такое же безудержное винопитие между знатными русскими домами в моду вошло.

Ой, словно забывали бояре, а попросту говоря, кривили душой, так уж порицая это. Ведь еще Володимир Красное Солнышко говорил, что веселие Руси – есть пити.

И еще ворчали: московские-де государи, предки царя Петра, сидели от черни далеко и высоко в своих пышных, богатых теремах, снисходя в мир подвластных им в блеске и величии, подобно богам, а Петр Алексеевич одеяние царское поскидал, в простом платье ходит. К делам царственным неприлежен, понеже забавы на уме. В его царских свойственниках значится названный князем-кесарем Федор Юрьевич Ромодановский, собою видом как монстра, превеликий нежелатель добра никому и бывает пьян во все дни.

При ней, царице Прасковье было, когда, возвратившись из своей заморской поездки, созвал царь Петр к себе в Преображенский дворец, вместе со знатью, людей самых простых да со смехом, с весельем обстригал ножницами бороды вельможам, начиная с Ромодановского и Шеина. Оставил с бородами только самых почетных стариков – Тихона Никитича Стрешнева да Михаила Алегуковича Черкасского.

Сваливали бояре на упокойника царя Ивана Алексеевича, будто он, жалуясь, говорил: «Брат-де мой живет не по церкви и знается с немцами». Не мог этого упокойный царь говорить потому, что неразумен был. И зря на него, мертвого, наговаривают, будто он мог понимать, что хорошо народу, что плохо. Ходил еще слух, что на кружечном дворе один потешник, будучи навеселе, расхваливал государя, какой-де он веселый у нас – часто в Немецкой слободе гуляет. А ему другой человек молвил: «Ты думаешь, что честь от этого государю? Бесчестие он себе делает». Иконописец какой-то такое решился сказать, да в Преображенский приказ и угодил. Федор Юрьевич Ромодановский об этом рассказывал, самолично хотел дознаться у него: от своего ли глупого ума бесчестье на государя возводил или кто научил?

Ой, да всякое бывает. Самому царю тетрадки подавали, в коих прописано, что его царское поведение зазорно. В народе, дескать, тужат и болезнуют о том, что на кого было надеялись и ждали, как великий государь возмужает и сочетается законным браком, тогда, оставя молодых лет забавы, все исправит на лучшее, но, возмужав и оженясь, снова уклонился в потехи, начав творить всем печальное.

Федор Юрьевич, смеха ради, недавно из одной тетрадки вычитывал непотребные слова. Писак хватали, пытали, казнили, а недовольных все не убавляется. Хорошо, что писаки эти ее, царицу Прасковью, не поклепали, как она тоже не всем довольна. А что царя Ивана впутывали – он безответный по скудости ума был и по смерти теперь. Умер – к вечному своему царствию переселился. Про то царь Петр знал и помнил, а потому злобные наветы мимо прошли.

Все пока хорошо. В неизменном уважении у царя Петра она, царица Прасковья, обижаться не следует, и в большом почете родная сестра Анастасия Федоровна, жена князя-кесаря Федора Юрьевича Ромодановского, главного начальника пыточного Преображенского приказа. Надобно и дальше так жить – в государевой заботе и ласке.

А вдруг – что-нито?.. Тогда как?.. Привычное, милое сердцу Измайлово кинуто, а какая судьба впереди?..

За всю жизнь только один раз на короткий срок выезжала она в отдалённую сторону. После первого своего Азовского похода стал царь Петр строить в Воронеже корабли – додумался же до такого! Не имея моря, корабли строить! Сколько денег на это ушло у него, сколько мужиков туда понагнали, а потом и своих царственных родичей покоя лишил: строго-настрого повелел в тот Воронеж ехать на торжественный спуск самобольшего корабля. И пришлось отправляться в путь, ничего не поделаешь! В наспех построенном воронежском дворце остановилась тогда царевна Наталья Алексеевна с воспитанником своим Алешей-царевичем, ну и она, царица Прасковья, со своими чадами. Девчушки-царевны Катерина и Анна, малолетками были, а особо Паранешька: вовсе от горшка два вершка. Считай что вповалку вселились там и приехавшие на празднество боярыни со своими боярышнями. Многолюдным и многошумным оказался тот город Воронеж, собравший к себе множество и своего люда и иноземных мастеров.

Пригнали раз мужиков, и они поставили во дворе карусель с деревянными конями и лодками. Что ребячьего шума да крика было! Больше всех царевич Алешенька озоровал: «Не хочу на лодке, на лошадке хочу!» А на лошадке-то и не удержался, упал. «Ах!.. Ох!..» – заохали мамки-няньки, царевна Наталья и приставленный к царевичу в учителя и воспитатели немец Остерман. В одном кармане кафтана у него конфеты да пряники, а из другого кармана розги торчат, – когда что потребуется. А за год до того Остерман в ее, царицы Прасковьи, измайловском дворце жил и девчушек-царевен воспитывал. «Как тебя, батюшка, звать-то?» – спросила его при первом знакомстве царица Прасковья. Он назвал себя полным именем: Генрих Иоганн Остерман. «Ой, ой… – замахала она на него руками, – мне так и не выговорить. Буду звать тебя Андреем Иванычем, так ладнее будет». И с легкого ее слова Остерман стал для всех Андреем Иванычем. Он и в Воронеже, как в допрежние времена, воспитателем себя проявил: Катерину, Анну, Парашку по лодочкам рассаживал, а сам потом рядом с Алещей-царевичем ехал на карусельном коне. «Нашинай!.. Пошоль!..» – кричал мужикам, крутившим карусель.

Да, помнится царице Прасковье, было на карусели так. А вот как там корабль на воду спускали – из ума вон совсем. Стояла вроде бы деревянная махина на берегу, а потом под крик да под гвалт на воде очутилась. И вовсе не стоило ради этого из Москвы туда приезжать, ничего особо потешного не было, а от пушечной пальбы всю голову разломило. Так и казалось, что из пушек прямо в уши ей, царице Прасковье, норовили попасть. Ну, понятно, много пили, шумели, плясали, огни разноцветные вверх пускали, – да ведь такое и в Москве не диковина. А пока царь Петр в Воронеже веселился, бог по-своему рассудил: в один из тех дней великий пожар на Москве сотворил. Сколько государевых домов в кремле погорело, и сгорел царский сад. И не только деревянные хоромы пожгло, а и в каменных все нутро выгорело. В церквах и соборах иконостасы и другие образа пылали; на Иване Великом самый большой колокол, допрежний Реут, подгорел, упал и разбился. А также и с Успенского собора главный колокол наземь упал, раскололся, да и другие колокола. Чуть ли не сама земля в кремле в тот пожар горела. Похоже, что бог свою отметку оставлял: «Смотри, мол, царь Петр… Не гневи меня… То-то же…» Удивительно только, и многие православные такому дивились: зачем на свои божьи храмы господь осерчал да огонь на них напустил, ведь в них его же лики горели. Как в разум такое взять?..

Вот что вспоминалось ей, царице Прасковье, выезжавшей в Петербург из своего Измайлова.

Приказала форейтору ехать кружным путем. Если уж не по всем московским улицам, то хотя бы по главным проследовать. Царица со своими царевнами отбывает, пускай видят все и как бы вся Москва ее провожает.

Кончилось ее сидение в Измайлове, а что впереди?..

VI

Вместо того чтобы продвигаться к Тверской заставе, царицын обоз в Замоскворечье заехал. Оттуда – через постоянно грязный заболоченный Балчуг и Москворецкий наплавной мост обоз направится к Красной площади, а потом, минуя Белый город, доедет до Земляного и – по Тверской-Ямской – к заставе. Может, там, на самом выезде из Москвы, и заночевать придется.

Так наметила царица Прасковья начало своего пути.

Москворецкий мост был деревянный, «живой», из связанных бревен, лежавших прямо на воде. Когда по мосту проезжала подвода, под ней бревна то опускались, то поднимались из воды, а под тяжестью многотележного обоза совсем опустились бы в воду, – значит, следовало царицыну карету пропустить сначала одну. Вот и затарахтели ее колеса по осклизлым бревнам, да и лошади на них спотыкались, и так затрясло, зазнобило карету, что упаси бог сидящих в ней рот раскрыть и каким-нибудь словом обмолвиться, – сразу язык зубами прихватит.

А проехали мост – колдобины на дороге и крутой подъем, примыкавший наверху к широко раскинувшейся Красной площади. Заваливало на подъеме царицу Прасковью и ее царевен к задней стенке кареты, и когда эта дорожная мука кончится? Невесть когда, она только что началась!

Берег Москва-реки заполнен пригнанными с верховья плотами со строевым и расхожим дровяным лесом. Тут, на государевом щепном дворе, готовились срубы для разных дворцовых зданий, на торгу продавались бревна и дрова, а бондари сколачивали кадушки. Перед Красной площадью на самом взгорье церковь Покрова-на-Рву. Ее и Покровским собором зовут, и храмом Василия Блаженного. Хоть бы он, святитель блаженненький, облегчил трудный путь, – и царица Прасковья, молитвенно взглянув на храм, истово покрестилась. Бойким, суетливым и шумным было здесь придорожье. Словно нарочно, – кто кого перекричит, перешумит, – раздавались громкие голоса, побрякушки, звон, свист. Взмывала в поднебесный простор истошная задичавшая пьяная песня, а в нее врывался чей-то вой, рев и визг. Тут и дудочники-игрецы, и сопельщики: один скоморох будто за троих говорунов ведет скорый прибауточный разговор, другой – свищет разными птичьими посвистами. Кто промышляет шутками, гаерством, а кто плясками да фокусами потешает сбившихся в кучу бездельных зевак. Здесь кружала и харчевни, погреба с хмельной медовой сытью, со своим хлебным и фряжским вином, – есть чего хлебнуть бражникам. Хмельное продается и на вынос в глиняных кувшинах и кружках. Иной, уже вдрызг пропившийся, по строгому завету покойного великого государя Алексея Михайловича, повелевавшего не мешать винопивцам пропивать с себя все, разутый и раздетый, нашел себе справу в старом рогожном куле и, оборвав песню-вой, во всю мочь захрапел, развалившись у самой дороги. А рядом с ним мужик вовсе в чем мать родила.

– Ой, вон мужик телешом лежит, – готова была вся высунуться в окошко кареты царевна Катерина.

– Где, где телешом? – взголчилась Анна.

Царица Прасковья стукнула каждую по затылку.

– Бельмы ваши бесстыжие!..

В бубен колотят, и пьяная баба пляшет. А где пьянство, там срамные слова и блуд. А вон скованные цепями колодники, выведенные для сбора подаяния, чтобы было чем им пропитаться. Юродивый что-то кричит…


У кремля, между Спасским мостом и храмом Василия Блаженного, был поповский крестец – место, где собирались находившиеся не у дел попы и дьяконы, в ожидании, когда кто-нибудь из московских жителей наймет кого из них справить ту или иную требу либо у градожителя на дому, либо на кладбище. Здесь же стояла тиунская изба, в которой патриаршие дьяки взимали с подрядившихся на исполнение требы священнослужителей пошлину. С неведомо-давних пор повелось тут поповское сборище, и раздосадованный свидетель непотребных дел, свершавшихся на крестце, доносил патриарху Иову: «А сходятся безместные попы и дьяконы у Фроловского моста (как тогда называли мост у Спасских ворот), меж собой бранятся и укоризны чинят скорбные и смехотворные, а иные меж себя играют и борются, в кулачки бьются, а которые наймутся обедню служить, и они с своей братьею, с которыми бранилися, не простясь, божию литургию служат».

Прежде бояре, вельможи, выбившиеся в знатные люди купцы, по-теперешнему негоцианты, один перед другим хвастались убранством своего иконостаса, хорошо подобранным причтом во главе с представительным попом и горластым дьяконом; много было в Москве и малых, и больших домашних церквей и часовен.

На крестце тогда обретались большей частью безместные пришлые попы, приходившие в Москву в надежде устроиться в каком-либо приходе. Может, пожелает тамошний приходский иерей взять помощника, чтобы не так сильно утруждать себя – одному справлять вечерни, часы, всенощные, заутрени и обедни, молебны и панихиды, венчать, давать роженицам молитву, детей крестить, исповедовать, соборовать умирающих и покойников хоронить. А если не посчастливится в приходской церкви определиться, то в чьей-нибудь домашней молельне. И было их, безместных священнослужителей, прежде десятка два, три, а вот подошла негаданная лихая пора, когда стали они собираться каждодневно чуть ли не сотенными толпами. Царь Петр издал указ, запрещающий всем боярам, вельможам и другим знатным персонам иметь свои домовые церкви или иные какие молельни, обязав их хозяев, наравне с прочими московскими жителями, посещать церкви приходские. Об этом настоятели церквей и соборов били челом царю, чтобы не оскудевала и церковноприходская и патриаршая казна. Князь Федор Юрьевич Ромодановский следил, чтобы царский указ неукоснительно выполнялся, и ради того принимал строжайшие меры. Попробуй ослушаться, кто бы ты ни был, живо попадешь на бесчестье в Преображенский приказ. А в добавку к цареву указу московский митрополит, будучи недоволен некоторыми вдовыми попами, повелел не давать им благоволения на жизнь и отправление церковной службы в мирских домах по той причине, что, находясь на полном хозяйском довольстве, иные попы и дьяконы бесчинно ведут себя, безмерно упиваясь хмельным вином, и в непотребном виде справляют церковную службу. Пришлось хозяевам домашние церкви закрыть, и валом повалили попы па безместный крестец. Сильно пообиделись они, оказавшись не у дел, и чем же, кроме еще большего винопития, такую обиду и досаду в себе заглушить или же еще больше разбередить ее? Как злую тоску развеять? Одно средство – в кружало зайти. А там любой винопивец – желанный гость, от него государевой казне доход будет. И хотя не раз появлялись решения и светских и духовных властей о запрете священнослужителям и монахам ходить в кабаки, напиваться и сквернословить, но не в строгости соблюдался этот запрет. Перестали ослушников и кнутом стегать и в монастырь заточать, где, кстати сказать, была своя неизбывная беда: за одной царской грамотой шла другая, чтобы в монастырях не держали вовсе хмельного питья потому, что усиление пьянства грозило иноческому чину совершенным разрушением. В тех грамотах говорилось: «В московских, в ближних и дальних, степенных и нестепенных монастырях архимандриты, игумены, келари и строители, казначеи и священники, и братья на монастырских погребах и по кельям у себя держат хмельное питье, вино, пиво и мед, и от того хмельного питья церкви бывают без пения».

И еще:

«Игумены, черные и белые попы и дьяконы хмельным питьем до пьянства упиваются, о церкви божией и о детях духовных не радеют, и всякие бесчиния во всяких людях чинятся: сделать заказ крепкий, чтобы игумены, черные и белые попы и дьяконы, и старцы, и чернецы на кабак пить не ходили, и в миру до великого пьянства не упивались, и пьяные на улицах не валялись бы».

Как же было в таком разе пьяных винопивцев в монастырь заточать? Только и слышно было, что неумеренное винопитие до великого сраму пастырей доводило. В Севске архиерей, будучи хмельным, на панихиде в соборной церкви зашиб двух молящихся, а служившего с ним иерея кулаком бил и сам себе приговаривал: «Бей гораздо, все мертвые – наши!» И этот же преосвященный многие дни держал у себя дома чужую женку, а явившегося к нему митрополичьего посланца не впустил и самого митрополита бесчестил.

Из Тотемского уезда слух дошел, что там объявились разбойники, а в разбоях тех был и грабежную рухлядь укрывал у себя строитель Тафтенской пустыни старец Ферапонт.

Известно, что многие поповские сыновья проводят дни в гулянках, «ходят за непотребными промыслами и воровством».

В прежние времена как просто и ладно было: по смерти отца, служившего в церкви попом, его место занимал старший сын, бывший при отце дьяконом, а на его место в дьяконы ставился следующий брат, служивший дьячком, место которого выходило третьему брату, бывшему до того пономарем. Если же поповская семья оказывалась хотя и многодетной, но в ней было больше поповен, чем поповичей, и случалось так, что на все места братьев недоставало, то освободившееся место духовного чина замещалось сыном брата попа или зачислялось за ним, если он еще не подрос.

Всем есть-пить надо было, и если допытливый архиерей при посвящении спрашивал: «Что тебя привело в чин священнический, то ли желание спасти себя и других, то ли другое что?» – не зазорно было ответить: «Истинно так, владыко, спасти себя и жену с детьми прокормить».

Бывали счастливцы, например, басовитые, громогласные дьяконы, тем путь широко открывался, и приравнивался такой дьякон по чести словно бы к большому церковному колоколу, что октавой гудел. Но таких удачливых было мало, а в большинстве своем дьяконы козлогласные, под стать своим сиплым попам, допускавшим во время службы и пение и чтение многогласное, чтобы им скорее до последнего аминя дойти. Додумались иные прохиндеи-попы до того, чтобы читать молитву в шапку, принесенную для того прихожанином, поленившимся постоять в церкви. Потом придет такой за шапкой к попу, наденет ее на голову, веря, что вся благость произнесенной в шапку молитвы проникнет ему в самое темя, благо он к тому ж и плешив. Служили попы молебен под дубом и, срывая с дерева листья, раздавали их молящимся как освященные.

Драки между иереями из-за молебна или панихиды, стало быть, из-за денег, случались даже в самом алтаре; повсюду подлоги и плутовство. А ходили священнослужители в грязной одежде и в лаптях. Возложит на себя златотканое церковное облачение поп, а под тем облачением расхлюстанный или заскорузлый от грязи зипун. Уж где бы где, а то в самой Москве, в кремлевских соборах дьяконы во время богослужения кидают в священников скатанными восковыми шариками, кто – со злобы, а кто – с хмельного озорства. «Окаянное наше время, в которое так пренебрежно слово божие, – писал митрополит Димитрий. – И не знаю, кого прежде надобно винить, пастырей или пасомых».

В селах у прихожан стал такой обычай: не состарившись, на исповедь не ходить, и сокрушался о горемычном поповском житье не один каждодневный посетитель поповского крестца, – уныние овладевало всеми безместными попами.

VII

Среди толпившихся на крестце духовных лиц было два заурядных иерея – отец Гервасий из Коломны и отец Флегонт из Серпухова. Случилось так, что они, обездоленные жизненными испытаниями, накануне в одночасье пришли в Москву, только что к разным заставам. Наравне с деревенскими мужиками заплатили рогаточным караульщикам по копейке, понеже явились в первопрестольную столицу с нестриженой бородой, – не посчитались караульщики с тем, что пришедшие назвались попами. Одновременно они и к поповскому крестцу подошли, оба изумившись такому множеству безместной братии, одинаково с другими и приуныли, не надеясь на улучшение своей злосчастной судьбы.

Отец Гервасий забедовал на первой неделе великого поста. Узнал он, что в соседнем приходе некому церковную службу справлять, что тамошний отец Прокл слег от банного угара в один из дней широкой масленицы и оклематься еще не мог. Великопостная неделя началась в том приходе церковным запустением, и он, Гервасий, вызвался помочь беде. Не считаясь со временем, отслужив наскоро у себя, торопился в соседний приход, чтобы принять там покаяния прихожан и отпустить им грехи. Первая неделя великого поста всегда в Коломне самая покаянная: отягощали православных накопившиеся за зимнюю пору грехи, и каждому хотелось поскорее освободить душу от них. Дьякон того прихода не знал, как отца Гервасия за помощь благодарить. И день, и два все шло у них по-хорошему, а на третий день прослышал отец Прокл, что ему подмена нашлась, – сразу будто и хворь сошла. Подговорил он своих родичей да с ними в церковь скорей.

Гервасий исповедовал какую-то старушонку. Накрыв ее голову епитрахилью, уже готов был отпустить все старухины прегрешения, а она, в благодарность за это, готовилась сунуть ему в руку семик, когда ураганом влетел отец Прокл. Схватил он конец епитрахили отца Гервасия, в остервенении рванул к себе, и его и старушонку свалил да вместе с подоспевшими родичами стал отца Гервасия нещадно бить, озлобленно приговаривая: «По чужим приходам повадился бегать… На моих прихожан позарился. Вот же тебе, ненасытному, вот!..» И колотил, увечил чужого попа, не слушая от него никаких оправданий.

Целый месяц пришлось Гервасию от побоев тех прохворать, не чаял, что от смерти вызволится, а когда поднялся на ноги, узнал, что его место другому попу отдано. Пошел с жалобой к архиерею, но в ответ лишь гневный окрик услышал. В Коломне нечего было ему, безместному, делать, и с отчаяния решил Гервасий искать лучшей доли в Москве. А там не он один обездоленный.

И отцу Флегонту не лучше пришлось.

Не в диковину ему было, что у них в мужском монастыре архимандрит приказывал пороть провинившихся монахов, – тем вроде бы так и следовало: веди себя подобающе монашескому чину, не своевольничай, не ярись. Но Флегонт не монахом был, а священником в монастырском храме, и случилось, что находившемуся в алтаре глуховатому архимандриту подумалось, будто он, Флегонт, вместо псалма «Благослови, душе моя…» возгласил псалом «Хвали, душе моя…». На строгое замечание архимандрита Флегонт ответил, что псалмы им не перепутаны, а запальчивый, никому не дававший спуску архимандрит нашумел на него и пригрозил наказать за непослушание и строптивость. Едва отец Флегонт отслужил обедню и совершил таинство святого причастия, как архимандритские служки потащили его на монастырскую конюшню и нещадно высекли. Удивляться и возмущаться такой повадке не приходилось: два года назад приезжавший в Серпухов митрополит этого монастырского архимандрита приказал прутом наказать, а серпуховского архиерея грозил расстричь и через Патриарший приказ отправить на галерную каторгу. Ну, а уж зауряд-иерею, захудалому попишке, терпеть сам бог велел. Озлобился после той стычки архимандрит на Флегонта, не раз напоминал ему о конюшне, и чтобы опять в ней не оказаться, Флегонт ушел, попросту говоря сбежал, из монастыря и из самого города.

В Коломне и в Серпухове остались две попадьи со своими попятами мыкать горе в ожидании лучшего будущего, когда мужья-попы возвернутся к ним или их к себе призовут.

Гервасию было сорок лет, Флегонгу – около того. Первый – белобрысый, с реденькой, будто мочальной бороденкой, второй, хоть и чернявый, но выглядел сивым от рано пробившейся седины. Оба – тщедушные, хилые зауряд-иереи, да и самые невзрачные зауряд-люди. Отец Гервасий в долгополом, похожем на подрясник кафтане и в залоснившейся скуфейке; отец Флегонт – в настоящем подряснике из крашеной темно-синей холстины и в стеганом, на вате шлычке. Оба в лаптях.

У каждого из безместных попов – завернутая в мешковину, а то уже и надетая на шею, подобранная снизу и заткнутая за пояс епитрахиль, – хоть тут же богослужение начинай. Без епитрахили попу нельзя. У отца Гервасия она в трубку свернута и в платке завязана, а у отца Флегонта – в холщовой суме на боку.


При встрече на поповском крестце разговорились Гервасий с Флегонтом, поведали один другому о себе, и сблизились их души. Прислушивались они, о чем другие попы говорят, но утешного не было ничего, а все же тянуло их навострить уши и не пропустить бы чего из рассказанного. Началось вроде бы с обыденки – как в курской епархии, например, митрополичьи чиновники ущемляют белое духовенство большими поборами, бьют попов на правеже, вводят московские обычаи, ведя при крещении не обливать новорожденных, как это было раньше, а окунать в купель, отчего непривыкшие попы много младенцев потопили.

– Допрежние монахи трудолюбием себе пищу и доброе житье промышляли, – рассказывал старый иеромонах, – многих нищих от своих рук питали, а нынешние монахи сами норовят к нищему в суму залезть да кусок посытнее выхватить. А почему это так? – спрашивал иеромонах и сам же отвечал: – Потому, что вовсе скудное пропитание в монастырях ввели, а от того воровства, и ссор, и обид много стало.

– В Никольской пустынной обители у одного монаха нашли воровское письмо, приворотное к женскому полу, и по Уложению его за то колдовство сожгли в срубе, – поведал собравшимся другой чернец.

– Их развелось, колдунов этих…

– Всех бы собрать да пожечь, – раздавались голоса.

– Один пьяный монах убил другого до смерти. – продолжал чернец. – И хорошо, что убитый был беглый мужик. А постригли его без доподлинного ведома, кто таков. Ну, а за беглого ничего тому монаху не сделали. Настоятель и епитимью не накладывал.

Один разговор тягостнее другого.

Что и говорить, всякого бесчинства много. Флегонт и Гервасий своими глазами видели это. В монастыри люди норовят попасть не ради душевного спасения, а устремляется туда всякий сброд, бегущий от труда к даровому хлебу. Послушание, подвижничество, воздержание давно уже уступили место разнузданности и страсти к наживе. Забыв свои обязанности и обеты, а может, и не зная их, монахи проводили дни в бесчинии и своевольстве. И в миру пошатнулась жизнь. Семейные узы ослабли; муж, пожелавший избавиться от постылой жены, призывал в дом монаха, и тот за добрую мзду постригал неугодную в монахини, не спрашивая, хочет ли она принять иночество. И браки монахи венчали, чего им по уставу делать никак не дозволено. Давали чернецы бесстыдно в рост деньги под лихвенные проценты, заводили торговлю, шинкарили.

Наслушались Гервасий с Флегонтом такого, что впору бы уши заткнуть, ан нет, еще и еще послушать охота.

Вот чернец говорит, что попом можно стать, будучи вовсе неграмотным.

– Ну, уж скажешь ты! – готовы были усомниться слушатели и отмахивались от него рукой.

– И скажу! – повысил голос чернец. – Даст ставленник кому следует да что следует, выучится с голоса двум-трем псалмам, и когда архиерей заставит его прочесть что-нибудь, тут услужливый архиерейский служка, принявший мзду, и подсунет неграмотному псалтырь, раскрытый на нужном месте, ну, а ставленник, глядя в книгу, и отхватывает наизусть, как по писаному. Вот архиерей и доволен, и посвятит его, «яко достойно и праведно разумеющего святой книги чети», – передразнил подразумеваемого архиерея чернец.

Посмеялись попы такому рассказу, да и повздыхали, находя в нем немалую правду. Что им тут, в своем кругу, таить да скрывать?! Не только архиерейские служки, а и сами преосвященные плутовали. Как изыскать побольше денег на поновление старой церкви? Подумает-подумает владыко да и даст наказ попам приискивать будто бы явленную икону при каком-нибудь родничке или древней часовенке и объявлять такую приисканную икону чудотворной. Вот и потекут от богомольцев пожертвования и приношения.

«Бывает так», – мысленно подтверждает Гервасий.

«Случалось», – кивал головой и Флегонт.

А тут еще все время молчавший рыжеволосый, с бородавкой под глазом поп припомнил свое, как ходил к преосвященному правду по своему делу искать.

– Сугубо нахрапистая подручная братия у владыки. Чтоб на подворье к нему ступить, сторож у ворот путь перегородит, пока ты ему гостинца не дашь. Чтобы добиться позволения беззаступному попу перейти из одного прихода в другой, раза три-четыре с поклоном наведайся да всем другим прислужникам гостинцы неси: меду, рыбы, а иной придирчиво смотрит, чтобы рыба беспременно живой была. Да и жену его велит одарить: либо мылом грецким, либо ягодой в сахаре. Не давать нельзя, иначе ничего не достигнешь да архиерейского дьяка невниманием огорчишь. А он – сильный. Осерчает – может потом так допечь, что полученную от него обиду ничем не заешь, не заспишь.

– А ты запей ее, – шутливо подсказали слушатели.

– Лакомые скотиняки, с великой гордостью и бесстыдством, как татаре на похищения устремляются, так и служки эти, – подтвердил слова рыжеволосого сидевший с ним рядом морщинистый старый поп.

– А ведь держит себя иной владыка так, будто он и впрямь владыка мира сего, любому митрополиту, а то и самому патриарху под стать. Ревнование имеет к вельми жестокой славе, требует себе чести, чуть ли не равной царю. Самолично ногу не переставит, заставляет водить его под руки, да и шествует не иначе, как под колокольный звон. Ин и вправду как царь.

– Это допрежние цари так хаживали, а нонешний вприпрыжку все норовит, – тихонечко, себе в кулак, язвительно похихикал над царем Петром другой старец.

– А неужто правда, что наш царь подменный? – опасливо оглянувшись, полюбопытствовал говорливый чернец.

– А думаешь, нет?.. По всему видать – немчин. Нашему православному государю ужель в ум бы пришло храмы божий обирать, колоколами их обезгласить, а самому на свиньях да на козлищах по Москве носиться, юродствовать, в шутейные соборы играть.

– Все домовые молельни прикрыл, нас сюда согнал…

– Дьячков да пономарей в солдаты неволит…

За три года до этого царь Петр из состава московского духовенства повелел забрать в военную службу многих дьячков, пономарей, архиерейских служек, поповичей и тогда же принялся за искоренение в Москве нищих. Всякого чина и звания людям строжайше запрещалось подавать милостыню нищебродам. Подьячие с солдатами ходили по улицам и забирали попрошаев, но не всегда удавалось это. За Сретенскими воротами и в Пушкарях лучше было стражникам не показываться. Только подойдут они к лежащему на земле оборванцу, чтобы забрать его согласно царскому указу, как появляются с дубьем, с кольями пушкари и посадские, сразу шум, крики, угрозы, чтобы божьих людей не трогали. А однажды в богадельню при церкви святого архиепископа Евпла ворвались пушкари и высвободили запертых там нищебродов.

И об этом злоязычно поговорили попы.

– Жалованья государева людям духовного чина нет, и от мира никакого воспомоществования нет же. Чем кормиться попу? Приравняли его к пахотному мужику: тот за соху, и поп тоже. А ежели пашни попу не пахать, то голодному быть и живот свой скончать.

– Где бы идти в церкву на словословие божие, а поп с причетниками должен рожь молотить.

– Да кабы она была, рожь-то! А хилому, немощному, вдовому – как с землей сладить?..

И пошли, пошли жестокие пересуды царевых порядков, пока опасно разговорившуюся братию угрожающе не предостерег кудлатый седобородый поп:

– Цыть-те вы!.. Чужих ушей на свои слова захотели?

Раздумчиво, словно бы размышляя вслух, тщедушный иерей с надетой на шею епитрахилью вопрошал:

– За что меч гнева божия так долго поражал Россию во времена смуты и чьи грехи навлекли на нас тот гнев божий? – И тут же отвечал: – За грехи царей, которые безбоязненно грешили, и за грехи народа, что молчал, а не обличал царей в их греховных поступках. Вот и постигла небесная кара русскую землю за всего мира безумное молчание, еже о истине к царю не смеющие глаголати о неповинных погибели.

– После обедни, должно, проповеди говорить умел, – с завистливым чувством проговорил рыжеволосый. – А я вот на проповеди не сподоблен был.

– Погоди, я скажу, – приподнял руку раскрасневшийся от охватившего его вдруг волнения, все время молчавший пожилой дьякон. – Скажу, что еще вон когда, годов пятнадцать назад, царев-то указ оглашался, что, мол-де, буде безместные чернецы и попы, и мы, дьяконы, а также гулящие люди и наипаче нищие, что, повязав руки и ноги, а иные глаза зажмуря, будто хромы и слепы, своим притворным лукавством испрашивают себе милостыню, то всех их имать да в приказы под батоги уводить, чтобы по улицам нигде не бродили и не водились. А я так скажу, – свел он голос до зловещего шепота, – за минувшие годы нищебродов великое множество прибыло и не далек тот день, когда весь православный народ нищебродом станет. Попомните слово мое.

А чуть поодаль, в другой толкучке безместных, какой-то многознающий благочинный сообщал нечто тайное:

– И митрополит новгородский Иов писал преосвященному Феодосию: «Спроси меня о себе, кто ты есть, и я отвечу, что груб ты и дерзок, похож на свирепого вепря, подражаешь верблюду гневливому. В тебе злонравие и непокорство живет. Ты, всесильный духовный пастырь уподоблен колючему дикобразу…»

– Помолчи, Лаврентий, – остановил благочинного зауряд-иерей. – Не тебе порицать или восхвалять брадобрейство. Сам преемник Иоакима, патриарх Адриан, издавал послание против брадобрития, но царь отказался даже выслушать его. И когда Адриан говорил против поганых иноземных обычаев, государь Петр Алексеевич так повел себя, что патриарх счел за благо как можно реже встречаться с ним, потому и уехал в Николо-Перервинский монастырь и там смолк…

– Тяжко… О-ох, тяжко жить, – вздыхали, стонали попы.

– Ох да ох… А когда помрешь, надеешься, легче, что ль, будет?

О чем бы только ни говорили на поповском крестце, похоже было, что безместные рады были такому своему сборищу, – хоть поговоришь на нем вдосталь, и то уже облегчение, и можно душу скорбящую поунять. Пусть хоть так.

Солнце уже высоко на небушко забралось, а всего только двум попам посчастливилось подрядиться: одному – панихиду отпеть, а другому – заздравный молебен. Правда, на молебен в добавку к попу еще и дьякона взяли. А больше никто никого не зовет. Если же кто из градожителей приблизится к крестцу, то попы к тому человеку гурьбой кидаются, ан, оказывается, ни панихиды, ни молебна человеку не надо, – он просто мимо идет.

Скушно ждать. Ох, как скушно…

Самим по московским кладбищам побродить или у церкви какой-нибудь посидеть, так ведь тамошний поп брань поднимет: зачем пришел требу перебивать?.. Отцу Гервасию хорошо памятно подобное вмешательство в чужие дела, и он сразу же эту мысль отогнал.

Попусту провели они с отцом Флегонтом весь день, а на ночь – епитрахили под голову – примостились на травке под каменным боком Покрова-на-Рву вместе с одним ветхим стариком протопопом, и, пока сон не начал долить, такого они от протопопа наслушались, что лучше бы того и не знать никогда.

С первых слов стало ясно, что старик к раскольникам благоволил и о присной памяти бывшем патриархе, о самом Никоне, срамно отзывался. Правда, вроде бы в поповском мире витал такой слух, что низложенный патриарх в последние годы от былой своей святости откачнулся и был сатанинскими прелестями одолеваем. Протопоп божмя божился, заверяя, что то было истинно так. Его старая жизнь на девятый десяток годов пошла, и ему ли враньем грех на душу брать! Самый близкий человек Никона келейник старец Иона родичем протопопа был и самолично ему рассказывал о никоновских умыслах и делах. И не приведи бог в другой раз услышать такое: он, Никон-то, когда в Кирилловом монастыре проживал, в крестовой келье своей занимался будто бы врачеванием молящихся женского пола. Молитвы над ними читал, лампадным маслом им чело осенял. Приходили к нему женки, и он оставался с какой-нибудь из них наедине. Будто бы для ради осмотра болезни, обнажал ее донага. Девок и молодых вдов называл дочерями своими и сговаривал их замуж идти да у него в келье свою первобрачную ночь проводить, что бы келейная святость на них сошла. Одну девку брюхатую выдавал замуж, а жених взять ее не хотел, так Никон плетьми его исхлестал, добиваясь, чтобы тот согласился. А келейник Никита приводил к Никону ночью свою сестру, дьячок Исайка – жену. Старец Иона не раз видел, как Никон допьяна поил слободских кирилловских женок, и в слободу их потом отвозили на монастырских лошадях чуть ли не замертво. Отдал постричь в девичьем монастыре девку Марфутку Беляну и вклад внес за нее и многим другим слободским девкам и вдовкам давал денежную милостыню, кому по двадцать, а кому по тридцать алтын, и те девки да вдовки по ночам у него находились. Вот какой он заточник был!

– А потом стал Никон изнемогать, – продолжал тишком рассказывать протопоп. – Кирилловский архимандрит известил тогдашнего патриарха Иоакима, что заточник находится при смерти, принял схиму и освящен елеем. Надо было архимандриту узнать, как быть, когда хоронить придется: где положить и в каком чине поминать. Патриарх распорядился похоронить как простого монаха, но Никон и на смертном одре готов был воспротивиться этому, потому как не желал отказываться от своего патриаршества. Требовал, чтобы его увезли из Кириллова монастыря. Довезли его до реки Шексны, а там посадили на струг и сперва Шексной-рекой, а потом Волгой сплавили тот струг к Ярославлю. Когда доплыли до Толгского монастыря, Никон почуял свою близкую смерть и в точности угадал, – там и помер. А не такой еще старый был, всего только семидесяти пяти годов от роду, и много он кирилловских девок и вдовок своей смертью осиротил. Да… Хоронить его повезли в Воскресенский монастырь и со всей почестью отпевали. Царь Федор Алексеевич приезжал на то гореслезное место, – усмешливо говорил старик. – Как святителя Никона чтил, а тот блудодеем был. Вот какая была его праведность. Чур, чур от него, окаянного!.. – отчурался и злобно отплевался протопоп.

Словно оцепенев от его рассказа, не решались Гервасий с Флегонтом слова произнести. А протопоп ближе придвинулся к ним, зловеще шептал:

– Не будет нашим людям спасения потому, что царствовал и ныне царствует зверь. Первый рог зверя был на царе Алексее, а второй – на теперешнем царе Петре. Алексей помог богоотступному супостату Никону порушить благоверие и благочестие, а Петр вовсе явил собой сатанинский лик. Все сподвижники его – мерзкие бесы и вся царская власть – мерзопакостное бесовское действо. И воплощение в царе Петре – антихристово.

Мураши поползли по захолодавшим поповским спинам: что, если в темноте невидимо и неслышимо подкрался лихой человек и крикнет во всеуслышание: «Слово и дело!»? Ладно, если сам протопоп за такие продерзостные слова своей старой жизнью расплатится, но он ведь и их, безгрешных попов, поклепает.

Толкнул Гервасий локтем Флегонта, и тот понял предупреждение. Мигом подхватили попы свои епитрахили да чуть ли не кубарем скатились с крутого откоса к москворецкому берегу.

– Свят, свят, свят бог Саваоф… Исполни неба и земли…

Всю остатнюю ночь холодная дрожь их знобила, и унялась она только на утреннем солнечном обогреве.


Между Петровским монастырем и речкой Неглинной размещался лубяной и деревянный торг с готовыми срубами. Тут и клети для простых изб и для пятистенок, срубы для часовен или небольших церквей-обыденок. Москву часто бог пожарами навещает, и на деревянном торгу – а таких в городе несколько в разных местах – погорельцы всегда могут купить себе любой сруб, перевезти его на свой двор и, смотря по достатку, снова поставить или избу, или новый просторный дом.

Можно было тут и церквушку присмотреть. Она ведь не больно хитро строится: одна клеть – для молящихся, да на нее другая еще для высоты, поменьше клеть – для алтаря, а на верхушку – лубяной шатер подвести под щепную крышу.

В деревянной луковке крест утвердить, проложить перекладину под колоколец – и выбирай имя, в честь какого святого храм будет, да место определи, где стоять ему, и проси освящения.

– Что, святые отцы, не церковку ли приглядываете? – подошел к попам дюжий краснорожий купец того торга.

Гервасий с Флегонтом действительно присматривались к срубам, представляя себе, какой получилась бы церквушка, составленная из таких вот клетей. И уж как было бы хорошо потрудиться самим с пилой и топором да церквушку и поставить в каком-нибудь приглядном месте. Иконок намалевать, освятить новоявленный храм и на постоянный срок обрести собственный свой приход. Вся незадача в том, что в их поповских карманах одни медяки, и карманы они не сильно оттягивают. Не только на два или три сруба, а и на один, самый малый, пятаков да семиков не набрать, купец же поначалу заломил цену – уму в помраченье. Правда, тут же и скащивать стал, но все равно в цене с ним не сойтись.

– А как ежели вы, святые отцы, маломощные, то еще кого в свой причт призовите, кто денежно поспособнее. Теперь так во всем положено быть, кумпанством это называется, – подсказал им купец.

И дело ведь подсказал. Можно дознаться на крестце, кто там из попов посправнее, не все, поди, голь. Только подальше бы от того протопопа, не повстречаться бы с ним. Потрогали напоследок Гервасий с Флегонтом венцы сруба с выступившими янтарными капельками смолы, – приглядно, добротно срублено. Может, приведется духовитым кадильным дымком такие вот углы очадить.

День начался солнечно, ярко, весело. От того и на душе повольготнее, не давит ее, не теснит. Найти бы безместного денежного попа на крестце, клятвенно заверить его, что потом, когда получат приход, полностью с ним рассчитаются, а всю работу по возведению церкви они, Гервасий с Флеюнтом, возьмут на себя. Бог даст, обживутся, а потом и попадьи с попятами к ним прибудут. И до того радостно и легко становилось у них на душе – завей горе веревочкой!

Торопливо шагали к крестцу. Вон уже и собор Покрова-на-Рву близко, и вдруг увидели идущего им навстречу злоречивого старого протопопа. Метнуться бы в сторону от него, а он, растопырив на ходу руки, словно загораживал им дорогу.

– Назад, назад!.. – кричал им старик и махал руками. Куда назад? Зачем?..


Изо всей своей обветшалой силы спешил он к ним, сразу запыхавшись и вспотев. Сбиваясь на словах, кое-как рассказал, что творится на поповском крестце, торопя уходить подальше от опасного места. И ужаснулись попы, к какой беде они только что торопились: облава на крестце; солдаты окружили и никому уйти не велят, а подьячие допытываются у попов – кто они и откуда? Если свои, московские – в одну сторону, а пришлые, чужие – в другую, под караул, чтобы потом на государеву работу отправить, от шведов земляной вал возводить. Его, протопопа, отпустили по дряхлой старости лет, и потому, что он прежде у московского боярина Шеина в домовой церкви служил.

– Бежите отселева, – торопил старик попов.

А куда им бежать, в какую сторону? Кинулись было обратно, а дорогу перегородил проходивший многотележный обоз. Как на горячих угольях стояли Гервасий с Флегонтом, бестолково суетясь и не зная, куда ступить. А ну если сейчас вот, сию минуту, подбежит к ним какой-нибудь пронырливый подьячий: «Ага! – скажет, – из Коломны да из Серпухова… Забирай их, солдат!» Нельзя на месте отстаиваться, лихой беде себя подвергать.

Подались к концу обоза, чтобы оттуда скорее перескочить на ту сторону улицы, а там крики, шум, брань. Сразу за обозом гурт скота шел и наделал большую сумятицу. Бычки, коровы да телки, теснясь одна к другой, потоптали спавших у дорожной обочины пьяниц. Один – в рогожном куле, а другой – вовсе ни в чем, как мать его родила.

– Ай!.. Ой!..

– Кыря!.. Кырь!.. – кричали на скотину сбившиеся в сторону люди, размахивая палками и лупя по коровьим хребтам. – Куда вас нечистый прет?!

– Занесло окаянных!.. Мужиков, должно, насмерть стоптали.

– Гуртовода огрей. Аль не знает, что скотнего прогона тут нет?

– Для царицы везде путь.

– Для какой царицы?

– Эвон, напереду обоза, в карете. Царица Прасковья Федоровна.

– Она, истинно. И я видал.

– Ее, что ль, обоз-то?

– А чей же еще? Понятно, ее.

– Ну, ежель царица, то…

Оберегая себя, Флегонт и Гервасий тоже размахивали руками, не подпуская напиравшую на обочину скотину.

– Не пущай, не пущай!.. – кричал им гуртовщик. – Комолую повороти!.. Кыря, враг…

Гервасий сумел отогнать снова к гурту комолую корову, и пробегавший мимо него гуртовщик благодарно крикнул:

– Ага, так… Других, отец, не пущай… – и, словно выстрелив, оглушительно щелкнул длинным кнутом. – Давай, давай, подгоняй энтих…

И Гервасий с Флегонтом, сами не зная, как такое случилось, послушные окрикам гуртовщика, действительно стали помогать ему. И тут же в мыслях у них стало утверждаться намерение – прибиться самим к гурту, будто бы сопровождая его и следя, чтобы не допускать скотину до самовольства, да под этой коровьей защитой и уйти от опасного места. Флетонг валявшуюся на земле сломанную вицу поднял, Гервасий ремень с себя снял, размахивал им и покрикивал на коров:

– Не бычься, шалава!.. Не вергайся!..

VIII

Проезжала царица Прасковья по Красной площади и прощалась с златоглавыми кремлевскими церквами. Нет, похоже, не приведется ей по скончании жизни в Вознесенском соборе покоиться.

– О-ох-ти-и… – сокрушенно вздохнула она и напомнила форейтору остановиться у Иверской часовни.

– Да мы недавно молились, маменька, – недовольно заметила Катерина.

Царица Прасковья махнула рукой на нее и на Анну с Парашкой, одна пошла поклониться чудотворной и попросить у нее ниспослания благодати в многотрудной дальней дороге.

Помолилась, поехали дальше. Теперь уж до самой Тверской заставы никакой остановки не будет.

Еще небольшой крюк решила сделать на своем пути царица Прасковья – проехать по московскому Белому городу, раскинувшемуся между кремлем и Китаем. Эту часть Москвы населяли бояре и дворяне, находившиеся на постоянной царской службе, и земля, занятая под их поместьями, называлась «белой», освобожденной от поборов, которыми облагались «черные» земли ремесленников, торговцев и хлебопашцев.

Пускай узнают хозяева, что мимо них проезжала царица Прасковья Федоровна на своем пути в Петербург. Если сами хозяева не увидят, то челядь им скажет.

Может, кто и видел, но к царицыной карете люди не подбегали и колени перед ней не преклоняли. Да и как было увидеть? Барские хоромы стояли в глубине дворов, а на улицу выходили заборы, конюшни, сараи вперемежку с огородами и пустырями. Царь Петр повелел, чтобы в Белом городе строили дома, располагая их рядом, на самом виду улиц и переулков, но послушных тому пока не было. Трудно боярину разместиться в тесном соседстве с другим хозяином, когда едва ли не каждый боярский двор по населенности превосходил иное монастырское подворье и мог равняться почти слободе. К богатому, знатному, вельможному господину липла вся ближняя и дальняя родня, да и разных приживальщиков множество, и все они его милостью жили. А дворовых сколько! Все люди с семьями, и им надобно было жилье. Вот и стоял на поместье целый порядок изб. Это только холостых разместить всегда просто: в чуланах, клетях да подклетях, в поварне, в мыльне, а девок – в сенях, они так и назывались – сенными; в ночных потемках пойдешь, гляди, не наступи на такую.

Ах, царь Петр, царь Петр! Не очень-то указы твои блюли. Приказывал ты мостить улицы Белого города диким булыжным камнем, а нигде того нет. В особо топких местах бревна навалены, которые либо вязнут в непогоду в грязи, либо в зной засыпаются пылью. Гладкая дорога на улицах бывает только зимой, когда земля снегом укрыта. Нет, и тогда на ухабах да на раскатах всю душу исколотит, пока из того же Измайлова к кремлевским святыням поедешь. Измайлово – на что уж село, скотина в каждом дворе, а такой грязи там нет, как в первопрестольной.

За каменной стеной Белого города у обочин дороги лепились серые избенки города Земляного. Правда, встречались среди них и высокие, в два жилья, бревенчатые дома; на пригорьях лениво помахивали крыльями ветряные мельницы. За воротами земляного вала с густым частоколом наверху стала дорога кружить по кривым и узким улочкам, и везде-то кучи золы, битые черепки, втертое в землю, сношенное, перегнившее тряпье, а вон дохлая собака валяется, – хоть ты не смотри ни на что из кареты. А и не смотреть нельзя, – может, навсегда она, царица Прасковья, с Москвой расстается, – и смахнула пальцем выкатившуюся на щеку слезинку. Только и отрады взору – на церкви полюбоваться. Хотя они и не велики, с узкими слюдяными оконцами, не то что кремлевские, но около них не так мусорно. У каждой церквушки свое кладбище, а вон окошко затянуто бычьим пузырем, – похоже, это убогий дом, откуда за кладбищенским рвом хоронят тела казненных супостатов, а также опившихся пьяниц, утопленников, наложивших на себя руки и безвестных, подобранных на улицах мертвяков. Тут, на Тверской улице, церковь «Рождества в палачах», и по ней названы Палачевскими ближние переулки, где живут палачи, умельцы и казнить и просто наказывать виноватых: кого – батогами, кого – кнутом, а кому – ноздри порвать или каторжное клеймо на лбу выжечь. А за той стеной с высокими башнями – монастырь.

Церкви, часовни, монастыри – много их в городе, вроде бы весь московский народ должен праведным быть, ан нет того. И как только под святым кровом, в осенении крестов разная воровская гать обретается, – вот ведь что удивительно!

Непочтительный, своевольный народ тут живет. Царица ведь по городу проезжает, а им, москвичам, хоть бы что. В прежние времена неучтивости не бывало. Плошают люди. И уже неприязненно, почти с озлоблением смотрела Прасковья Федоровна на встречавшихся градожителей и на их хибары, – спалило бы их всех огнем очистительным!

– Ай!.. Ой!.. – взвизгнули царевны.

Что такое? Вода под ногами. Карета вброд какую-то речушку переезжает.

Кроме Москва-реки, Яузы, Неглинной много других рек да речушек в городе: Пресня, Рачка, Чечора, Хапиловка, Сетунь, Студенец, Таракановка, Жабенка, Лихоборка, – не перечислить всех, и у каждой еще свои притоки, ручьи.

В гору, под гору, через сухой да через мокрый лог, переезжая речки – какие вброд, какие по бревенчатому «живому» мосту, добралась наконец царицына карета до Тверской заставы. Город Тверь – в Москву дверь, – гласит давняя поговорка.

– Стой! – остановил перед рогатками карету караульный солдат. – Кто такие? Куда?

– Не тебе, дураку, про то знать, – выглянув из оконца кареты, отозвалась Прасковья Федоровна.

– Пошлину давай! – требовал солдат.

– Дурак, истинно что дурак! – подбежал дворецкий Василий Юшков и, тыча кулаком в солдатский лоб, пояснил: – Государыня царица едет, не видишь, что ли?.. Олух, право, олух!

Солдат – был он новик, из недавно набранных рекрутов – недоуменно моргал глазами. Как ему было знать, что это царица едет? Никогда ее не видал, а старшой строго-настрого приказал допрашивать всех проезжающих: кто, откуда, куда, и осматривать – не везут ли чего запретного? Может, самодельное или иноземное винное питье упрятано. И обязательно пошлину брать с привозимых на продажу дров, сена и других товаров. А тут вон какой длинный обоз!

Из полосатой будки вышел дремавший старшой. Поправив на плече алебарду, поудобнее переложил из руки в руку трещотку, подошел к солдату и, подкрестив свои слова зуботычиной, разъяснил неразумному новику:

– Тебе, обалдую, говорено было глядеть, чтобы в Москву тайком не везли, а эти из Москвы едут. Ослеп, что ль?! – да еще с другой руки дал ему зуботычину.

Вот и разобрались во всем.


Обоз был большой. Кроме царицыной шестилошадной кареты еще десять других, поплоше и победнее, каждая запряженная парой. В этих каретах – приближенные к царице люди во главе с дворецким и ключником, а также потешные карлы с карлицами, дурки и дураки, музыкальные и несенные игрецы, а для услуг царице и царевнам – в простых телегах – постельницы, мамки, поварихи, швеи, портомои, рукодельные девки, конюхи и другие слуги. Едут телеги и с разным житейским скарбом: на одних – ковровая, постельная, пуховая да шерстяная, одежная, бельевая и прочая мягкая рухлядь; на других – кухонная, обеденная, чайная и иная утварь; еще на других подводах – печеные хлебы и мешки с сухарями, мука, разные крупы, соль, чай, в кадках мед, в рогожных кулях вяленая и сушеная рыба, соленые да копченые окорока, чувалы репчатого лука, ящики медовых пряников, мешки с волошскими орехами и другая снедь. Надо, чтобы и в пути и по приезде на место под руками все было. Нельзя надеяться, что царь Петр много чего гостям приготовил, – сам на юру живет.

А еще на дорогу и на первое время проживания в Петербурге – в самом конце обоза – всякая живность: на пяти телегах в особых клетушках куры, утки, гуси, и строжайший наказ девке-птичнице дан: кормить и поить птицу так, чтобы она не худела, не то палка прощупает ее, девкину, худобу. Захочется царице и царевнам курятины или гусятины – чтобы птица отменной была. А за телегами с птичьими клетушками гурт скота своим ходом идет. В пути придется не одну корову зарезать, чтобы людей кормить, и особенно тех, что в каретах сидят. Молочка, сливочек царице и царевнам, карлам да карлицам подать, – для ради этого дойные коровы в гурту. В придорожных деревнях харч не добудешь, у крестьян постоянная проголодь, только на свои припасы царице Прасковье и можно надеяться, чтобы бескормица не одолела. Длинный обоз идет, более полусотни груженых телег в нем.

Приблудшие к гурту два бездомных попа пришлись гуртовщику вот как в пору, и он был рад-радешенек доброхотным помощникам, – сам бог их послал ему.

– Как будет ваше имечко-то святое? – полюбопытствовал он.

Узнал их имена и прямо-таки умилился: подлинно что святые отцы. Пускай до самого Петербурга идут. Гервасий, к примеру, по одну сторону гурта, Флегонт – по другую, следить, чтобы скотина не баловала, а сам гуртовщик с кнутом – позади. Иной раз можно будет ему на ближнем возу с курятами приткнуться да подремать, а отцы-пастыри поусердствуют. И в вечернюю пору, когда обоз остановится на ночевку, Гервасий с Флегонтом поочередно станут скотину пасти, а ему, гуртовщику, можно будет поспать безбоязненно. И попы были довольны. Судя по верному слуху, город Петербург стал строиться во всю мочь, каждодневно самые разные люди туда прибывают, а церквей пока мало в нем. Не пожалеют они, Гервасий с Флегонтом, сил и своими руками срубят церквушку. Лесу в тех местах не покупать и не занимать. Вот и будет у них свой приход. В Москве, к примеру сказать, церковь Николы в Пупышах – как есть вся деревянная и название свое получила такое потому, что в кочках стоит, потому как там место болотистое. А в Петербурге, добрые люди сказывают, вовсе в кочках, в пупышах, все.

– А может, еще того лучше, – высказал свою задумку Гервасий, – на каком-нибудь перекрестке часовню поставить, подобно московской Иверской, со своей явленной иконой. Туда молящихся много больше станет ходить, нежели в самый пышноглавый собор.

– И то верно, – согласился Флегонт.

Вот как ладно все оборачивается. В счастливую минуту пристали они к этому царицыну гурту. В пути прокормятся вместе с дворовым людом, гуртовщик это им обещает. Жена его тоже к скотине приставлена – коров в дороге доить. Она в скоромный день и молочка им, попам, на доброе их здоровье плеснет. Вот и будет все хорошо!


Первая ночевка была у Тверской заставы. Еще в сумерках дворецкий и помогавшие ему челядинцы установили на пригорке для царицы и царевен шатер, притащили с возов перины, подушки, пышно их взбили, – лежи, царица-матушка, со своими царевнами распрекрасными, отдыхай, а слуги верные у шатра царский ваш покой охранять будут.

– Поочередно дремите, – приказывала им царица Прасковья.

– Вовсе, государыня-матушка, глаз не сомкнем, – заверяли мамки и девки.

Ну, а если какая-нибудь из них и сомлеет, то – кулак под голову и тут же на траве по-кошачьи задремлет: один глаз прикрыт, а другой в щелку смотрит.

Поначалу пути многие Измайловские собаки за телегами побежали, но вскоре одна за другой стали отставать и обратно в Измайлово возвращаться. Осталось их при обозе с пяток, самых преданных своим придворным хозяевам. С собаками веселей. В случае чего они брех поднимут, ежели в потемках посторонний к возам подойдет. На попов, как на чужих, сперва побрехали, но скоро признали их и даже приветливо хвостами помахивали.

Еще до прежние цари – Иван Грозный и Борис Годунов – учредили Ямской приказ и поселили в Москве ямщиков, которые обосновались в слободах при заставах – Дорогомиловской, Переяславской, Коломенской, Рогожской, Тверской. Сперва переполошились было на Тверском яме, завидев большой обоз: может, это проезжающие государевы люди из дальних мест и придется им под все телеги коней менять. Отлегло на душе, когда узнали, что на собственной тяге из Измайлова царица Прасковья едет. Ну, ин и скатертью ей дорога, пускай отведает, каков путь.

Люди Тверского яма помогли царицыным конюхам поскорее распрячь и стреножить коней да пустить их на луг кормиться, а поодаль от них отогнали на пастьбу скот. Гервасий с Флегонтом вызвались постеречь скотину в ночном: пускай она травушки наедается, силушки набирается на новый свой путь.

Под утро на Тверскую заставу прибыли стражники. Князь-кесарь Федор Юрьевич Ромодановский велел, чтобы его свояченицу царицу Прасковью вооруженный конвой сопровождал до самого Петербурга.

Утром снова запрягли лошадей, на скорую руку люди перекусили – и в путь.

Прощай, Москва-матушка!..

Но только начали переваливаться по дорожным колдобинам застоявшиеся в ночное время колеса, как произошла нежданная остановка. Обоз царицы Прасковьи нагнала карета царицы Марфы Матвеевны, вдовы царя Федора, а следом за ней подкатили кареты царевен Натальи, Марии и Федосьи, сестер царя Петра. А еще за ними ехали князь-кесарь Федор Юрьевич Ромодановский со своей супругой княгиней Настасьей Федоровной, сестрой царицы Прасковьи, да Иван Иванович Бутурлин и некоторые другие именитейшие сановники.

– Батюшки-светы! Куда ж это вы?..

А все туда ж, в Петербург, по зову царя Петра. И к ним гонцы прискакали с государевым повелением в Петербурге быть.

– Охти-и… – качала головой царица Прасковья.

Ведь не иначе будет, как всю эту приставшую к ее обозу ораву придется кормить-поить, содержать в пути-дороге на своем коште. Налегке все другие поехали – незапасливые, беззаботные, понадеявшись на ее припасы. Что ж поделаешь! Придется привечать их. Пускай не злоязычат, что, мол, Прасковья Федоровна с поджатыми губами и тусклым взором встретила их.

– Вот какая радость нечаянная! – заулыбалась она, будто так уж обрадованная.

Надо будет велеть, чтоб на первом же привале корову зарезали, дорогим гостечкам на корм.


Ехали долго, и казалось, пути не будет конца. А тут еще зачастили дожди и в густую, непролазную грязь замесились дороги. Тяжким, томительным был путь, а еще более тяжкими остановки. Облепляли тогда карету царицы Прасковьи верноподданные, валились в ноги, тянули руки за милостыней, и Прасковье столько денег по самым мелким мелочам пришлось щедрой рукой раздать, – за год в Измайлове не потратила бы. А потом до того наскучило ей это попрошайничество, что обратилась к князю-кесарю, чтобы тот приказал оберегать ее от нищих людей и больше не докучать просьбами.

– Ну! А я думал, тебе любо, что льнут так, – сказал Ромодановский и приказал стражникам сразу же деревенских людей отгонять, едва лишь они завиднеются.

Лучше подальше от селений где-нибудь у речки или у ручья останавливаться, на безлюдном месте, тем более что в деревнях ничем разжиться нельзя за их скудностью.

Устала царица Прасковья сетовать на дорожные тяготы, на судьбу, и надоело ей одергивать дочерей, то и дело лезших в окна кареты поглазеть на то, на другое. А на что глядеть-то? Что с одной, что с другой стороны – одинаково неприглядно. Чередуются между собой то леса дремучие, то лощины да взгорья, то болотная топь, и редко-редко встречаются на пути захудалые, вовсе нищие деревеньки. Нерадостно глазу смотреть на то, и царица Прасковья махнула на все рукой, – пусть лучше голову чаще дрёма долит.

Ехать было небоязно: спереди и по сторонам обоза – верховые стражники с ружьями, чтобы от лихих людей возы охранять. Сказывали бывалые ямщики, что путь от Москвы до Петербурга занимает недель пять. Где – грязь, а где – прохудившийся или вовсе поломанный мост конскую прыть попридержит, да придется еще останавливаться, чтоб коней кормить.

Вот оно какое выпало подневольное путешествие.

Парашка спала, прижавшись к материнскому боку, а Катерина с Анной достали кожаную затяжную кису, в которой у них были самоцветные камни, и стали любоваться ими. Приезжал в Измайлово на прощеное воскресенье каменный добытчик Василий Никитич Татищев перед своей отправкой на Уральские горы и подарил им, царевнам, эти самоцветные камешки, рассказав, какой чудодейственной силой они обладают.

– Кто яхонт червленый при себе носит, снов страшных не видит, – припоминала его слова Катерина.

– Ага, – подтверждала Анна. – А вот этот – врачует сердце, дает силу и память, – рассматривала она яхонт с другим оттенком.

– Бечета – сердце веселит, кручину и непотребные мысли отгоняет, – добавляла Катерина. – Самоцветный камешек родился в крутой горе, излежался промеж камки, бархату, – нараспев проговорила она.

Много их, самоцветных: аметист, гиацинт, лал, рубин, бирюза, лазурит, сердолик, алмаз бриллиантовый… Ученый человек этот Василий Никитич, все камни прознал и много всяких наук превзошел. Рассказывал, какие бывают науки: нужные – горноискательные и врачевательные; полезные – цифирные и географические; щегольские науки – стихотворные и музыкальные; науки любопытные, но тщетные – астрология и алхимия… Смеху потом было с ним! Маменька призвала провидца-вещателя Тимофея Архипыча и велела ему провещать, скоро ли Василий Никитич назад возвернется из своей поездки в каменные горы, а Тимофей Архипыч этого Татищева не жаловал за то, что тот руки ему не целовал, и сказал, что, как он много руды накопает, так его и закопают там. А Татищев за это пожелал, чтоб типун на языке у провидца вскочил. Вот смеху было!

От сильного толчка кареты проснулась Парашка, скучно позевала, вытерла ладошкой заслюнявившийся рот и предложила в карты сыграть: в подкидного дурака.

– Нашла что придумать! – осуждающе посмотрела на нее мать. – Мужичка, что ли, ты, чтоб дурой оставаться?

– А я не останусь, – убежденно возразила Парашка.

– Ну, останусь я, ну, они, – кивнула мать на Катерину и Анну. – Срамно говорить такое.

– Тогда в короли давайте, – сменила Парашка желание.

– Ага! – метнула на нее Анна негодующий взгляд. – А при короле мужик должен быть. Ты захочешь им стать?

Парашка подумала и не захотела.

– Лучше в свои козыри, – предложила Катерина.

В свои козыри играть согласились.

Кидала царица Прасковья карту за картой, не очень-то заботясь, в чью масть придутся они. Думы были о другом, о бренности всего земного, чему оказываются подвержены и цари.

Едет вот она, государыня царица, и другие царского звания люди, а в какой скудости едут! Ай-яй, головушка горе-горькая!.. Умалилась, отощало, вовсе захудалым стало царское звание. С покойного царя Федора Алексеевича, как и с упокойного мужа, царя Ивана Алексеевича, спрос невелик. Оба от природного своего рождения квелые цари были, но нынешний-то государь Петр Алексеевич в здравом уме, в твердой памяти, а самовольно ведь он свою высокую и великую царскую честь не только умалять, а изничтожать начал. Живо помнится ей, царице Прасковье, как в последний раз он в Москву приезжал: поздоровались, облобызались, а руки-то, руки-то у царя… Мозоли на них, мужицкая-премужицкая, самая огрубелая кожа. И это царь! Говорится, яблочко от яблони далеко не катится… Нет, укатился царь Петр Алексеевич от своего родителя царя Алексея Михайловича. Далече они один от другого во всех своих навыках и обычаях. Алексея-то Михайловича, взявши под холеные белые руки, бережно к трону водили, и сидел государь на своем великом сидении, уподобляясь святейшему божеству. А нынешний… Да ведь он не сумеет ни подойти величаво к трону, ни подобающе сесть на него. По смерти царя Ивана ни разу не всходил на фон, на то царское великое сидение, и по сей день всходить на него не желает. Ох, чудно, чудно! Вымахал царь Петр в высоченный рост, а довольствуется малым, низким, приземистым жильем. В похвалу себе говорил, что когда за морем был и корабельному плотничеству обучался, – это царь-то, царь! – так постояльцем у какого-то мастерового человека жил и спал в шкафу у него. И какая же в лом похвальба могла быть, когда всему его тогдашнему заморскому пребыванию чистый страм. И ее, царицу Прасковью, и всю родню свою до скудной жизни довел. Должно, хотел бы, по своему подобию, вовсе довлечь всех до последней крайности, чтобы и они, как он сам, ничего не имели да постоянно в походах были. Не нужно, дескать, ни домов-дворцов, ни вещей в них, ни сряды. Ходи, как он, – в стоптанных башмаках да в чулках, самим штопанных… Вот она, царица, в дальнюю даль, на край света едет, а что везет с собой? Как есть – ничего. А ведь царица она!.. Упокойный царь-свекор, Алексей-то Михайлович, – царство небесное блаженной его памяти, – мысленно перекрестилась, – карты мешали пальцы в щепоть сложить, и с остервенением отшнырнула все свои козыри, удивив дочерей.

– Чего это ты, маманя?.. Козыри ведь…

– Отвяжись, ну-к вас…

О чем она думала-то сейчас?.. Ах, да… Упокойный царь-свекор… Он, бывало, в недельный путь – из Москвы в Измайлово или в Черкизово только на малое время на охоту ехал, а за ним столошадный обоз шел – с постелями, с посудой, с едой…

– О-о-хти-и…

IX

В Новгороде опять нежданное: из карет вылезать, по земле путь окончен, дальше по воде поплывут.

Царь обо всем позаботился, и на реке Волхове гостей ожидали новоманерные суда. Только и оставалось, что паруса развернуть, а на случай безветрия гребцы наготове были. А многокаретный, многолошадный, многотележный и многолюдный обоз, вместе с гуртом скота, прежним ходом до Петербурга дойдет.

Куда как вольготно было по гладкой воде плыть, нежели по буерачным дорогам ехать. В каютах просторно и нетряско, не колотило о стенки, и нисколько не пугало царицу Прасковью и ее дочерей погубиться водяной смертью. И телом, и душой отдохнули на этом пути.

Из Волхова – в Ладожское озеро, неоглядное, что твое море, а потом – к старорусскому городку Орешку, называемому теперь Шлиссельбургом, флотилия с царственными гостями пожаловала, где со всем торжеством была встречена самим державным хозяином.

– Приучаю мою родню к воде, – говорил Петр адмиралу Апраксину. – Надо, чтобы не боялись видеть море и по достоинству оценили бы Петербург, окруженный водой. Кто хочет быть со мной в дружбе, тот должен часто бывать на воде, – похлопал царь Апраксина по плечу с явным намеком ему не быть сухопутным адмиралом. – Моя мечта, Федор Матвеич, сесть в лодку на Москве-реке и высадиться на Неве, не утруждаясь никакими пересадками, – воодушевленно говорил Петр, захватывая такой мечтой и адмирала.

– То свершенье было б великое.

– Может, и свершится оно, – обнадеживал Петр и себя, и его.

Мечта была дерзостной по вызову самой природе. В тот же год, когда ступил царь на отвоеванную у шведов приневскую землю, он вскоре после того со сведущим крестьянином Сердюковым исходил много заболоченных побережных мест в Новгородском и Тверском краях, изобилующих реками и озерами. Тогда же Петр и наметил строительство Вышневолоцкой судоходной системы. Надо было прорыть канал, чтобы соединить им реку Тверцу, приток Волги, с рекой Цной, которая в самом широком своем месте переходит в озеро Мстино, а выходит из него уже рекой Мстой, впадающей дальше в Ильмень-озеро. Двадцать тысяч землекопов было пригнано из ближних и отдаленных мест на эту работу; два года тому назад канал был окончен, но шлюз на нем заносит песком, и с трудом приходится расчищать путь судам. Да и Ладожское озеро в непогодные дни бывает опасным: плоскодонные суда, проходившие по мелководным речкам, не могут выдержать ладожских бурь, и многие уже сгибли на глубине.

Если бы на Ладоге было всегда так спокойно, как в этот день приезда гостей! Если бы так…

Прибывшие из Москвы царственные родственницы Петра повстречались с Екатериной Алексеевной, его новой суженой (женой-то вроде бы назвать и нельзя, не венчаны) и в первую минуту относились к ней с некоторой настороженностью, а минута прошла – и уже не разобрать было, притворная у них или идущая от сердца улыбка. Похоже было, что со всей искренностью и радушием встречала Екатерина гостей. Ну и гости вроде бы отвечали тем же. Перецеловались, переобнимались, переулыбались. Царица Марфа сперва засовестилась, застеснялась, что одета совсем не по-царски, но тут же и вспомнила, что говорилось о новой Петровой подружке: из портомоек она, допрежняя солдатская женка. Ну, а с такой какие же могут быть особые церемонии?.. А царица Прасковья нисколько не задумывалась, как ей судить-рядить да относиться к Петровой возлюбленной. Если бабочка эта царю мила, то и всем должна милой быть. Она обходительная, на лицо миловидная; молода, черноброва, румянец на щеках не насурмленный, а истинно свой, по всем своим женским прелестям, сразу видно, приманчива, и не диво, что царь прельстился такой. Ин и ладно. Мигом поняла царица Прасковья, как держать себя с ней, приговаривала:

– Раскрасавица… Радость наша утешная… – и безотрывно несколько раз подряд целовала.

В ответ расположила эту иноземку к себе. По своему внешнему виду царица Прасковья показалась Екатерине весьма привлекательной. Хотя молодость и отдалилась от нее, а стройность, статность и высокая грудь – на зависть иной молодой. Знакомство их произошло самым лучшим образом, и Петр был очень доволен. Он и сам приветливо встретил вдову покойного и всегда покорного брата, а племянниц-царевен – старшую по щеке слегка потрепал и заставил зардеться девичьей поспешной стыдливостью; средней – шутливо шейку пощекотал, младшую – по головке погладил. То ли просто так, ласкового слова ради, то ли со всей искренностью, от души, посмотрев на невестку Прасковью и на ее дочерей, глубоко вздохнул.

– Эх, царь Иван, царь Иван, не дождался ты посмотреть, какие дочки-то выходились.

И выжал теми словами у царицы Прасковьи слезу.

Ласка, привет, обещание многих милостей и в дальнейшем животворным елеем увлажнили почерствевшее за дорогу ее сердце, и она, не поскупившись на клятвенные заверения, подтвердила царю-деверю свою постоянную преданность.

– Вот и ладно. Вот и добро, – хвалил ее Петр.

Да, такую преданность, такое уважение к своей особе и такое послушание он находил далеко не у всех своих родственниц и все больше благоволил царице Прасковье.

И пусть так. А ее хорошее отношение к царю и к его молодухе не помешают на всякий случай искать расположения к себе и в другом лагере. Понятно, что не переступать обеими ногами на ту сторону, но как бы по-своему, по-бабьи (по-женски, то бишь), по-родственному, будучи теткой, поласковей обходиться, скажем, с царевичем Алексеем. Кто знает, как еще обернется жизнь, и всякое пригодиться может, лишь бы ей, царице Прасковье, и ее дочерям выходила от этого польза.


Пять дней продержал царь гостей в Шлиссельбурге. Сам водил их по крепости, рассказывал и показывал, что и где было тут при осаде и после нее, а потом, утомив родню затянувшимся здесь пребыванием, посадил ее вместе со своими царедворцами на буера, чтобы везти-плыть по реке Неве к Петербургу.

Что же это за диковина такая, что за город?.. Любопытно гостям поглядеть на него.

Во второй половине дня погода резко ухудшилась, и пришлось в Петербурге пристать к Невской набережной в сырую и захолодавшую сутемень. Но эта хмурость все равно не умалила петербургского торжества, намеченного в ознаменование появления царственного семейства. Громовыми раскатами грянули один за другим пушечные залпы с крепости, а орудийную пальбу подхватила рассыпчатая дробь барабанов, гулкие всплески литавр да трубный рев музыкантов, столь громогласно приветствовавших появление в воеводском доме державнейших персон. И там, в большой зале дома-дворца, сразу же пошел пир горой. Только успевай чокаться – то во здравие государя, то государыни, то одной царевны, то другой. Без конца слышалось: «Пей да пей! Чарка на чарку, не палка на палку!» И не пить было никак не возможно.

Сам царь со своей возлюбленной, царица Марфа, царевны с сановниками и царедворцами еще оставались бражничать в разлюбезной своей компании, а царица Прасковья после устатка с дороги и обилия впечатлений, покушав паренного в сметане леща, будто по заказу приготовленного любимого ее кушанья, с большой охотой готова была склонить на подушку слегка захмелевшую голову.

Чтобы на лестнице в полупотьмах нечаянным образом не споткнуться, ей отведен был покой в нижнем этаже дворца. Зябко, сыро показалось сперва, в оконце поддувает, да и перина будто не так мягка, но мысли были не злобные. Лежала царица Прасковья, прислушиваясь к доносившемуся шуму застолья, и вспомнилось ей давнее, уже совсем изжитое и, казалось, забытое навсегда. Сколько лет, сколько зим прошло с той поры, когда она – молодая, розовощекая, белоликая, статная да пригожая – гуляла на свадьбе царя Петра и с завистью глядела тогда на его нареченную, застенчивую Евдокию. Обе они были царицами, у обеих мужья – цари, но какая между ними непомерная разница! – Один – высокого роста и высокого ума, а другой… – Глаза бы на него, постылого, никогда не глядели. Одна срамота, а не царь и не муж.

И какой тайной радостью забилось спустя несколько лет ее вдовье сердце, когда стало известно, что царь Петр охладел к своей Дуньке, – немецкая девка Монсиха виновница тому охлаждению, и тогда у нее, у царицы Прасковьи, зародилась надежда: вдруг царь Петр как к супруге своей, так и к Монсихе охладеет, и не приглянется ли свет Петру Алексеевичу она, его дорогая невестушка?.. Вот бы радость и счастье выпали! С той поры стала к нему свою особую приверженность проявлять, но ничего из думок тех не сбылось, и пришлось ей, уже привычно, Василия Юшкова при себе держать.

Ой, да, наверно, все это только к лучшему и случилось. Вон у Петра какой нрав: он хотя от Монсихи и откачнулся, но – кто знает? – не надоела бы ему и она, Прасковья, если бы какое-то время близка была ему по любви? Может, и не в Измайлове жила бы потом, не в Петербург бы вот нынче приехала, а тоже, как Евдокия, сутулилась бы в тесной келейке какого-нибудь в лесные дебри запрятанного монастыря и лила бы там каждодневно горючие слезы. Нешно можно зараньше судьбу угадать? Царь ведь! Его воля на все…

А все же, все же… Ведь не так уж сильно изменилась она, отойдя от молодых лет; в какое зеркало ни поглядится, каждое отразит, что на лик еще завлекательна. Жизнью холеная, ни седины, ни морщин, – никто старухой не назовет. И если бы… Войди к ней сейчас царь Петр – ведь не отстранилась бы она от него. Но, видать, (вздох, глубокий вздох) это только мечтания. У него совсем молодая есть, должно, задорная на любовь.

Кружит голову царицы Прасковьи сладкий хмель, кружит… И отбыла она с этими мыслями в сон.


Что в ту ночь снилось ей, припомнить потом не могла, но под самую ту минуту, когда проснуться, почудилось что-то огненное, солнцезнойное. И крики будто: «Горит!.. Горит!..» Открыла глаза, а за окном – то багряные, то золотистые отсветы словно бы полотнищами колышутся. И крики:

– Горит!.. Горит!.. Пожар!..

Сон и постельная нега в один миг отлетели. Словно на пружине подкинуло царицу Прасковью, и она соскочила с кровати.

Полыхал второй этаж этого самого дома-дворца. Из смежных покоев выскочили перепуганная Парашка, разозленная Анна – поспать не дают – и хохочущая Катерина.

– Сгорим, маменька, сгорим… – дрожа от страха, жалась к матери Парашка.

– Свят, свят, свят… – торопливо закрещивала ее мать: не дай бог от испуга заикаться станет.

А Катерине весело, словно она вся смехом начинена. Вот малоумная, чему радуется! Спасаться скорей надо было, спасаться, и царица Прасковья наспех подхватывала свою одежу, торопила дочерей бежать прочь. Наверху шумело, трещало, – там буйствовал разгулявшийся после гостей огонь. Шум и крики неслись отовсюду. Не помня себя, выскакивали из спальных покоев царица Марфа с царевнами, сестрами Петра, и супруги Ромодановские, тоже ночевавшие здесь. Народ набежал – тушить.

– Ах, ах!.. Как же такое могло случиться?..

Случилось вот. С вечера долго там, наверху, в большой зале, гуляли веселились на радостном свидании и разошлись гуляки далеко за полночь. Здешние – по своим домам, а московские гости, по примеру царицы Прасковьи, оставались ночевать тут. Либо кто из трубокуров огонь заронил и огонь тот не гас, ждал своей минуты; либо нагоревшая свеча из шандала выпала, – один господь знает, как было пожару случиться. Хорошо, что все спавшие в доме спаслись, но большая часть верхнего этажа сгорела со многими пожитками.

К чему же в день приезда этот пожар произошел, с каким предзнаменованием? Думала-думала и никак не могла додуматься царица Прасковья. И Тимофея Архипыча не было здесь, чтобы провещать, к чему это.

Пришлось царице Прасковье со своими царевнами проситься идти к кому-нибудь досыпать. Дожила. Своей крыши над головой нет, побирушкой стала: пустите, люди добрые, Христа ради доночевать, бедную голову преклонить.

– Охти-и…

Ромодановские, царица Марфа с царевнами-сестрами надумали идти к светлейшему князю Александру Даниловичу Меншикову, а царице Прасковье кто-то услужливо подсказал, чтобы к самому царю шла, и проводили до места. Пришлось взбулгачить хозяина: так и так, прими, государь, погорельцев. Петр принял, посмеявшись такому приключению. Сам, как вернулся с пиршества, сразу заснул и ничего не слыхал о пожаре.

Ну, а где же погорельцам поместиться в тесном царском домишке? В одной комнате – рабочий кабинет Петра и столовая, в другой комнате – спальня. Оставались еще прихожая на проходе да кухня. Кроватей, понятно, нет; на печке, что ли, укладываться или на полу?

– Охти-и…

В царевом кабинете на полу легли, подстелив кошму. А кошма-то, поди, блохастая. Ну и хоромину себе царь поставил – хуже придумать нельзя: тесно да низко. Не то курятник, не то катух. Да у него и в Преображенском дворец словно игрушечный, такой же и здесь стоит. Ведь чуть-чуть не упирается хозяин головой в потолок, а чтобы ему в дверь пройти – пригибаться надо, не то лоб о притолоку расшибет. Ему бы карлой следовало родиться да и жить в конуре. «Тьфу!.. – мысленно негодовала на него царица Прасковья. – Словно для смеха царем называется!»

X

Сколько оплошностей было смолоду, начиная хотя бы со злосчастной женитьбы. Поддался уговору матери, хорошенько ни о чем не подумавши, лишь бы скорей после свадьбы к потешным солдатам своим убежать. Семнадцать лет только было, когда женили его. Именно что женили, а не сам он женился. Еще милость, что показали невесту потому, что он царь. А будь незнатным или вовсе простым – по-старинному бы невесть с кем окрутили. Не зря иноземцы говорили про старорусский обычай: «Во всем свете нет такого на девки обманства, как в Московском государстве». Случалось, что покажут жениху вроде бы и пригожую, а женят на иной. А коли кругом аналоя обошел, то назад уже не разженишься, живи как хошь: либо бей нещадно молодую свою, чтобы скорей зачахла да померла, либо сам удавись. И от такой кручины, понятно, что пребывал человек вне ума. Это только царям да особо вельможным людям можно было неугодных жен в монастыри отправлять. Патриарх Адриан печалился о простых людях, что у них многие браки свершаются без согласия жениха и невесты и от этого «житие их бывает бедно, друг другу наветно и детей бесприжитно». И только руками разводил, не видя, как изменить такое зло. А вот он, царь Петр, нашел способ: запретил затворничество женщин и дев, приказав, чтобы они вместе с мужчинами сиживали за столом на обедах и вечерами – при гостях. И, конечно, слава богу, что самому царю разжениться просто: постриг опостылевшую в инокини – и дело с концом. Но и ту, показанную ему невесту, лучше было бы вовсе никогда не видать. Мало толку вышло у него из смотрин своей суженой, девицы Евдокии Лопухиной.

Обрадованный столь близким родством с царем, окольничий Лопухин, отец невесты, по обычаю, имел право переменить свое прежнее имя Иллариона на новое, и не преминул тем воспользоваться, решив называть себя Федором, и, как тесть царя, стал иметь большую значимость при царском дворе.

Мать Петра, Наталья Кирилловна, надеялась, что сынок прилипнет к молодой жене, а он едва дотянул пробыть с ней медовый месяц, сразу же разуверившись в обретенном этой женитьбой счастье. Только что началась весна, и он был уже на Переяславском озере, вдали от дома.

Лопухины упрекали старую царицу за то, что она не удержала сына, убежавшего не только от жены, но и от царских дел, и, воспользовавшись этим, царевна Софья с ближними к ней боярами делали тогда что хотели.

– Гоже ли такое?

– Негоже, – отвечала старая царица и винила молодую за то, что она, должно быть, оказывала себя не приманчивой для мужа, а потому он и проводил дни в корабельных потехах да пристрастился наведываться в Немецкую слободу.

И Федор Лопухин тоже напустился на дочь: такая-сякая, неугодливая, царю-мужу большой ласки, должно, не оказывала. Коли сама без догадки, так упросила бы сведущих женок, как подобает быть с мужем и ублажать его.

– Вскормилась, вспоилась, царицей сподобилось стать, а она же, негодница… – негодовал отец.

Однако первый внучок на радость царицы-бабки родился, и в торжественный тот день к царю Петру явились патриарх и самые именитые бояре с подношениями. Каждый старался подарком царю угодить. Подносили в дорогих окладах иконы, кресты с мощами, но царь принимал их без особого довольства. Не прельщали его также ни серебряные, ни золотые кубки, ни бархаты и атласы и разные иные узорчатые портища – бабья утеха.

Родильный стол, по обычаю, ломился от обилия сахарных яств, выставленных залогом предбудущей сладкосахарной жизни новорожденного царевича. Красовалась на столе большая сахарная коврижка, изображавшая герб государства Московского; справа от герба – сахарный литой орел, слева – лебедь сахарный же, весом без малого в два пуда; утя сахарное, попугай и голубь. На нескончаемую усладу царственных родителей стояли на столе те сахарные птицы. Еще бог даст им ребеночка – сахарными гусями, индюками да павлинами украсится богатый царский стол, но чадородие быть перестало.

– Почему такое?.. Почему, я спрашиваю?.. – опять негодовал Федор Лопухин. – Уже вон сколь годов минуло.

У Евдокии глаза от слез не просыхали.

И в народе многие тужили о том, что не сбывались долгожданные чаяния. Думалось: сочетавшись законным браком, оставит государь свои отроческие забавы, а он, и оженясь, возмужав, уклонился в те же потехи, принося многим подданным неизбывную оттого печаль. Покинул златоглавый Кремль, не ночует с законной супругой; с мудрыми, степенными боярами в государственных делах не советуется, а все норовит решать сам; набирает себе помощников из непородных людей. Иноземца Лефорта поставил выше себя самого: при торжественном входе в Москву после взятия Азова, не думая о том, что унижает свое царское достоинство, шел пешком за Лефортом, который ехал на лошади. Гоже ли это все? А наиглавнейшее из всего того – нежитье с женой.

Никто не мог и не хотел понять, что суеверная, с детства пугливая и домоседливая Евдокия была совсем не пара своему расторопному и постоянно непоседливому мужу.

– Пиши к нему, неурядливая, пиши, покуда он совсем не позабыл тебя, – понукал Евдокию отец.

И Евдокия писала:

«Предражайшему моему государю, свету радости, царю Петру Алексеевичу. Здравствуй, мой батюшка, на множество лет! Прошу у тебя, свет мой, милости, обрадуй меня, батюшка, отпиши, свет мой, о здоровье своем, чтоб мне бедной в печалях своих порадоваться. Как ты, свет мой, изволил пойтить и ко мне не пожаловать, не отписал ни единой строчечки. Отпиши, радость моя, ко мне, как ко мне изволишь быть. А спросить изволишь милостью своею обо мне, и я с Олешенькой жива».

Письмо она подписывала: «Ж. т. Ду», что означало – «Жена твоя Дуня».


Перебери московские боярские семьи – сидят там пугливые да слезливые теремные затворницы, еще недавно не смевшие даже лица своего показать и путного слова молвить. Такой была и у бояр Лопухиных их дочь Евдокия. Воспитали ее отец с матерью, не смевшую на чужих глаз поднять. Жизнь в Москве все еще велась, как и в давнюю старину: явись к боярскому дому чужестранный человек с деликатным визитом засвидетельствовать свое почтение именитому хозяину, а тот, неприязненно выслушав приветственные слова, сведет насупленные брови и настороженно спросит: «Может, еще чего желает от него гость?» Нет, ну и ладно. И ему, хозяину, до него никакого дела тоже нет, и пускай незваный человек отправляется к кому-нибудь другому. А услыхав, что гость – иноземец, прибывший в Москву, предположим, из Брауншвейга, боярин пожует-пожует губами и отмахнется рукой. «Не слыхали про такую страну, да и слышать про нее не хотим. Ступай ты отселева», – и многозначительно поглядит на брехучих собак, одобряя их нетерпимость к постороннему человеку.

Иной мир и совсем иные нравы были в Москве у обитателей Немецкой слободы, пленявшие молодого русского царя. Приятны были ему их опрятные улочки и усадебки, украшенные цветниками, и постоянное радушие гостеприимных хозяев, – все это разительно отличалось от захламленных боярских подворий с их неприглядным, отталкивающим бытом.

Проживавший в Немецкой слободе швейцарец Франц Лефорт стал лучшим другом царя Петра и поверенным в его сердечных делах – конфидентом интриг амурных. В доме Лефорта Петр скоро научился вельми изрядному обхождению с иноземными дамами, и там первый, подлинный амур начал быть, для чего Лефорт уступил пылкому молодому царю свою метрессу – первейшую красавицу Немецкой слободы Анну Монс.

По всем статьям она ему подходила: всегда веселая, говорливая; не ныла, не печалилась, как уже опостылевшая Евдокия, а только звонко смеялась да ластилась к нему, умея развеять любую мрачную его думу. Не выказывала ни дурного настроения, ни устали, готовая веселиться, петь, чокаться заздравными бокалами и плясать хоть до упаду. Умела всегда хорошо одеться и занятно вести беседу и с иностранным послом, и с заезжим негоциантом или с каким другим гостем. Случалось, что Петр дневал и ночевал у Монсов.

– Приворожила его, окаянная, – бессильно негодовала царица Евдокия, мысленно казнившая всеми казнями распроклятую распутную девку Монсиху.

Уезжая куда-нибудь, Петр забывал, что у него есть жена. Становились чужими, даже ненавистными ее родственники, и случилось однажды так, что он зло обрадовался подвернувшемуся поводу отхлестать по щекам шурина Абрама Лопухина не столько за его маловажную ссору с Францем Лефортом, сколько за то, что Абрам был родным братом Евдокии. А уж как старалась она, его «Ду», разжалобить, расположить к себе царя-мужа, с какой глубокой скорбью писала ему в слезных письмах: «Только я одна, бедная, на свете бессчастная, что не пожалуешь, не пишешь о здоровье своем. Не презри, свет мой, моего прошения».

А он презирал и еще больше отстранялся от нее, с негодованием разрывая письмо, и не только не думал какими-то словами утешения отвечать ей, но старался вовсе не помнить об этой «бессчастной».

Ко времени отъезда Петра за границу учиться корабельному делу Евдокия ему окончательно опостылела. Он возненавидел и ее родичей: сослал отца в Тотьму, брата Василия – в Чаронду, а Сергея – в Вязьму.

У царицы Евдокии были в народе заступники, осуждавшие «обусурманившегося» царя Петра. Говорили:

– Какой же это царь-государь? Это турок! С иноземцами-нехристями знается, распутно живет с немкой Монсихой, а законную супружницу знать не хочет; в среду и в пятницу мясо ест да лягушек поганых. Нешто такое непотребство похвально для православного царя?..

– Он – сын немца Лефорта и одной немки, подмененный в люльке на сына Алексея-царя и Натальи-царицы.

До Петра доходили такие суждения о нем, но только смешили его.

Случилось, что двадцатилетний Петр сильно заболел животом. Сразу сник с лица, похудел, обессилел. Со дня на день можно было ожидать беды: ну, как не одолеет болезни, помрет, – и, боясь в этом случае возвращения Софьи, Лефорт заготовил лошадей, чтобы бежать из Москвы. Но оклемался царь Петр, и снова веселье пошло своим ходом.


Умерла старая царица Наталья Кирилловна, и Петру после ее смерти нестерпимо муторно было дома. Месяцами он находился в отъезде, а во время своего заграничного путешествия решил совсем отделаться от нелюбимой жены. Будучи в Лондоне, написал в Москву дяде Льву Кирилловичу Нарышкину, Тихону Никитичу Стрешневу и духовнику Евдокии, чтобы они уговорили ее добровольно постричься в монахини.

Думали, потели доверенные царем лица, никак не решаясь явиться к царице Евдокии с такими разговорами, наконец осмелели, пришли исполнять царево повеление, но успеха не имели. Тихон Стрешнев отвечал Петру, что царица упрямится, не хочет идти в монастырь.

Петр плюнул с досады и отложил осуществление этого замысла до своего возвращения домой. Долго ему не хотелось являться в Москву, а когда в августовских сумерках 1698 года прибыл в первопрестольную, прежде всего направился к Монсам в Немецкую слободу, а после того провел несколько дней с другими своими друзьями, у них и ночуя.

Узнала о его приезде Евдокия и послала к нему нарочного со слезной просьбой о встрече. Петр поморщился, побарабанил пальцами по столу, дернулся шеей, что случалось с ним, когда был особенно раздражен, и назначил жене свидание в доме начальника почты Винниуса.

Говорить долго не о чем; видит, что жива-здорова; когда намерена постригаться и где?

Ответ Евдокии был непреклонный – отказ.

– За что? Что я сделала? Чем прогневала, что такое мне наказание? В чем, государь, меня обвиняешь?.. – глотая слезы, надрывно спрашивала она. – Ни в каких смутах я не повинна, только и забочусь, чтобы сыночка нашего обихаживать, да тебя, свет мой, денно и нощно жду.

Больше разговаривать с ней Петр не стал, приказав собираться в монастырь, какой сама себе выберет, а не то он его ей укажет.

«За что?.. В чем обвиняешь?» – злобно повторял ее слова, когда приказал ей уйти, и, вспомнив слышанное по дороге в Москву присловье, жестко усмехнулся: – «Кому воду носить? – Бабе. – Кому битой быть? – Бабе. – А за что? – За то, что баба!»

– Вот за что! – ожесточенно произнес он, стукнув кулаком по столешнице. – В том и виновата, что неугодная баба.

Не зная, чем унять раздражение, в тот же день после этой встречи с женой стал хватать своих бояр за бороды и отстригать их ножницами, не скрывая неприязни к почтенным старцам. И особенно срывал свою злость на духовных:

– У-у, бородачи ненавистные! Отец мой имел дело только с одним бородатым идолом, с Никоном, а мне приходится с несметным множеством вас возиться. Многому злу корень – вы, старцы, да попы еще.

И опадали под лязгающими ножницами пушистые, длинные, холеные, седые, сивые, черные, рыжие бороды – прославленная краса бояр.

А Евдокия, углубившись всецело в молитвы и посты, ожидала минуты, когда произойдет чудо и к ней придет, вместе с вернувшимся мужем, радость семейного счастья. Она выказывала полнейшее равнодушие к распрям из-за дележа власти между царем Петром и царевной Софьей, каждодневно коленопреклоненно молила о ниспослании божьей великой милости умягчить зачерствевшее сердце мужа, отца их Олешеньки. Но чуда не произошло, а назначен был день ее отъезда в суздальский Покровский девичий монастырь.

Патриарх Адриан попытался было замолвить слово в защиту законной, церковью благословимой супруги, но Петр накричал на него, отвергая всякое вмешательство в свою непреклонную волю. Лишь только к худшему привело заступничество патриарха. Обычно бывало так, что отправляемый в изгнание даже незначительный вельможа имел возможность выехать в карете, запряженной четверней, а то и шестериком лошадей, с челядью и хоть с малым обозом, а царица Евдокия отправлялась в монастырскую ссылку одна, в обшарпанном старом возке, запряженном лишь двумя лошадьми. Малолетнего царевича Алексея, с криками и воплями отобранного от матери, отправили к тетке, сестре Петра, царевне Наталье.

В народе ропот, шепотливые разговоры:

– Похож наследник норовом на отца?

– Нешто угадаешь, младенек еще.

– Неужто таким же извергом станет?

– Кто ж его знает. Может, таким же, а может…

– Нет, похоже, другим.

– Славу богу, коль будет так, – облегченно вздыхал и истово крестился вопрошавший.

Закрылись за молодой опальной царицей монастырские ворота, как ворота кладбищенские, но без малого год она была там все еще под своим именем Евдокии. Постриг все время откладывался, священнослужители не соглашались произвести беззаконие.

Узнал Петр о промедлении и так разгневался на патриарха Адриана, что тот, опасаясь за свою жизнь, свалил всю вину на монастырского архимандрита и четырех священников. Они были схвачены и отправлены в Преображенский приказ на расправу. После этого Евдокия была незамедлительно пострижена под именем старицы Елены.

Ни в чем не виноватая, она содержалась в Покровском монастыре в гораздо худших условиях, нежели заточенные в Новодевичий монастырь царевна Софья и ее сестры. Петр разрешил им иметь некоторые домашние вещи, прислужниц и определил помесячную выплату денег. Бывшей жене своей – ничего. Чтобы как-то существовать, она вынуждена была обращаться к родственникам, писала брату Абраму: «Мне не надо ничего особенного, но ведь надобно же есть… Я чувствую, что я вас затрудняю, но что же делать? Пока я еще жива, из милости покормите меня, напоите меня, дайте одежонку нищенке».

Ей было двадцать шесть лет.

Возле реченьки хожу млада,

Меня реченька стопить хочет;

Возле огньчика стою млада,

Меня огньчик спалить хочет;

Возле милого хожу млада,

Меня милый друг журит, бранит;

Он журит, бранит,

В монастырь идти велит:

Постригись, немилая,

Постригись, постылая.

Я поставлю нову келейку

В зеленом саду под яблоней,

В зеленом саду ты нагуляешься,

Во чисто поле насмотришься.

Случилось ехать князям-боярам,

Они спрашивают: что за келейка?

Что за келейка, что за новенька?

Еще кто и кем пострижена?

Отвечала им монахиня;

Я пострижена самим царем,

Я посхимлена царем Петром

Через его змею лютую.

С бывшей женой царь расправился; с Софьей и с другими сестрами – тоже, замуровав их на вечное пребывание в кельях. Предстояла жестокая расправа с мятежными стрельцами.

Наступала кровавая осень конца XVII века со многими пытками и казнями.

XI

Многим казалось, и, конечно, самому Петру тоже, что для того он и заточил Евдокию свою в монастырь, чтобы на ее царственном месте оказалась Анна, Анхен, Анна Ивановна, урожденная Монс. Все большую привязанность чувствовал он к своей несравненной Анхен, одаривал ее дорогими подарками и даже выстроил ей в Немецкой слободе близ кирки большой каменный дом на восемь окон, который все называли палаццо.

Он подарил ей свой портрет, осыпанный дорогими камнями, стоимостью в тысячу рублей. При всей своей бережливости, доходившей до прямой скупости при оплате любовных услуг, оказываемых ему другими метрессами, Петр готов был выполнить любую, пусть даже взбалмошную просьбу Анхен. Она шутливо выпросила у него для себя и для своей матери такой денежный пенсион, чтобы он составлял им, сиротам, для каждой лишь по рублю в день, но с таким условием, чтобы пенсион этот был бы выплачен им сразу за год вперед. Посмеялся развеселившийся Петр такой просьбе и удовлетворил ее. Его Анхен владела уже несколькими имениями с прилегающими к ним лесными и другими угодьями и крепостными крестьянами.

Как-то невзначай приехал он к Монсам в Немецкую слободу. Хотя уже и сумерки стлались, но двери в их доме были отчинены, и Петр вошел в прихожую неприметно. Монсы всей своей сиротской семьей сидели в столовой вокруг стола: сама Анхен, ее младший братишка Вилим (Вилли, Вилюшка, как его еще называли), их сестренка Матреша и мать. Анна расточала сладостные улыбки и чему-то звонко смеялась, будто рассыпая серебряные колокольчики.

– Погоди, Анхен, погоди… – останавливал ее девятилетний Вилюшка. – Нет, правда… если ты станешь русской царицей, ты сделаешь меня генералом? Я хочу командовать всеми… ну, всеми солдатами… Анхен, ты подаришь нам много-много земли?.. Знаешь что?.. Ты нам подари тогда Волгу. У нас будет своя река. Такого еще ни у кого не было. Целую реку, а?.. Попроси у царя.

А Матрешка хлопотала об игрушках и сладостях.

Мать улыбалась, улыбалась Анхен, и улыбался он, Петр, стоя за полуоткрытой дверью и невидимый ими. Он держал в руках кульки с орехами, пряниками и другой сладкой забавой и думал, какие у них ребячьи, шутливые помыслы: «Реку, шельмец, захотел иметь!» – и сам готов был весело засмеяться.


Как давно уже это было. И ведь была тогда видимость счастья. Казалось, очень любил ту Анхен, и во сне и наяву мнилось, что она будет царицей. И, может, была бы. И Вилюшка стал бы хозяином Волги…

Прогадала, просчиталась Анна Монс, променяв покорные ей жгучие глаза царя Петра на тусклые глаза саксонского посланника Кенигсека. Понадеялась, что ее связь с ним останется для Петра неизвестной, пока он где-то воюет, а когда возвратится – никуда от нее не денется. Но тайное оказалось явным.

К великому огорчению матери, Матильды Монс, так много обещавшая и, казалось, крепкая связь ее дочери с царем Петром внезапно оборвалась, и уже никак и ничем нельзя было этот обрыв скрепить. На письма-просьбы о встрече царь не отвечал, а более назойливые обращения к нему могли окончиться невесть какой бедой, – крутой нрав Петра был известен.

Ах, Анхен, Анхен, какое безутешное, непоправимое и неизгладимое горе доставила ты своей матери столь опрометчивым своим поведением. Ведь она, Матильда Монс, могла стать как бы второй матерью царя русского, – у них это называется – быть ему тещей. Тещей царя Петра! Это же почти то же, что самой быть царицей! Сбылась бы и мечта детки Вилима – стать генералом. Ах, сколько бы могло всего сбыться! Ну что могла найти Анхен в этом саксонском посланнике? Почему, зачем он понравился ей? Разве можно сравнить его мизерное положение с положением всемогущего царя?.. Горе, горе, непоправимое, безутешное горе, которое может преждевременно в могилу свести вслед за этим злосчастным, нелепо утонувшим Кенигсеком. Должно быть, сам бог наказал его такой внезапной смертью за то, что он, ничтожный саксонец, посмел отстранить от сердца Анхен царя Петра. Самого царя! Боже, боже, какое было допущено безрассудство!

Страдала, переживала мать, а самой Анхен было досадно лишь крушение их семейных честолюбивых надежд, но сердечного влечения к своему венценосному обожателю она не испытывала никогда и вся длительная связь с ним основывалась лишь на получаемой от этого выгоде. Во все дни чувственная сторона этой связи была далекой от искренности, не то, что было у нее прежде с Францем Лефортом, а потом с Кенигсеком. Ей даже нравилось, что представитель маленькой и бедной Саксонии оказывался победителем в тайном поединке с царем огромного Российского государства. С подлинной вдовьей тоской оплакивала она гибель последнего своего любовника.

Быстротечное время вскоре притупило остроту этой печали, сблизило Анхен с прусским посланником Кейзерлингом, и она приняла предложение выйти за него замуж, чтобы, в добавление к новой страсти, обеспечить себе незаурядное положение в обществе, доставляемое этим браком. Не могла успокоиться только ее мать, все сокрушавшаяся о несостоявшемся родстве с русским царем.

А потом наступили дни – один тревожней другого. В самую жаркую летнюю пору неудержимая дрожь холодила тело, а зубы готовы были неумолчно стучать. Началось с того, что большой каменный дом-палаццо царь велел отобрать да учредил следствие, чтобы досконально узнать, какими незаконными поборами пользовались они, Монсы.

А было такое, было, не отпереться. То за одного, то за другого жалобщика замолвливали они царю слово. Он думал, что исходило это от их сердобольных чувств к пострадавшим, и, случалось, исполнял их просьбы. Оказывалось же, что они себе немалую выгоду от такого заступничества извлекали: взятки с потерпевших брали как до начала своего ходатайства перед царем, так и по решении дела. И, если дело вершилось для просителя вполне счастливым исходом, то в благодарность и подарок брался отменный.

Пока велся разбор этого прохиндейства, Монсам приказно было никуда из Москвы не отлучаться и находиться как бы под домашним арестом. Страха они натерпелись, со дня на день ждали, что окажутся нищими да и в Преображенский приказ на устрашение попадут, а там у Федора Юрьевича Ромодановского суровые разговоры бывают.

Не знали, радоваться или еще больше страшиться, выслушивая предложение новоявленного родственника Кейзерлинга, бравшегося увезти в Пруссию тысячерублевую ценность – портрет царя. Ценность его заключалась, понятно, не в изображении ставшей уже ненавистной царской персоны, а в обилии украшавших ее драгоценностей.

– А если царь прикажет возвратить ему портрет?

– Сказать, что неизвестно кто украл.

– А почему не заявляли об этом?

– Боялись его гнева.

Кейзерлинг настоял увезти портрет, благо ему, как посланнику, дорога в Пруссию никакими шлагбаумами не перегорожена.

Петр о своем портрете не напоминал и уже не удручен был изменой Анхен, узнав о лихоимстве этой семьи. Розыск велел прекратить. Сам виноват – словно на поводу был у Монсов и тем потакал их алчности.

Да и замена былой фаворитке нашлась.


После царя Петра первейшим человеком в Российском государстве считался светлейший князь Александр Данилович Меншиков.

Когда умер друг царя швейцарец Франц Лефорт, Меншиков как бы занял место умершего. Помнил он, чем угождал Петру швейцарец, и стал действовать так же. Лефорт свел Петра со своей бывшей любовницей, красавицей Немецкой слободы Анной Монс, и Александр Данилович начал преуспевать в делах подобного сватовства. Сначала для увеселения и украшения мужского застолья привлекал своих сестер – девиц Марию и Анну, которые его стараниями были определены ко двору царевны Натальи, любимой сестры царя. Потом участницами мужских пиршеств стали еще три девицы – Анисья Толстая и сестры Арсеньевы, Варвара и Дарья, а еще – в скором времени после этого – к ним добавилась взятая в плен в городке Мариенбурге лифляндка марта Скавронская, в замужестве Марта Рабе, и потом называемая то Екатериной Трубачевой, по мужу, военному трубачу, то Екатериной Василевской. Меншиков бахвалился, что отобрал ее у фельдмаршала Бориса Петровича Шереметева и жил с ней в любви, находясь также в любви и с Дарьей Арсеньевой.

Из этих меншиковских девиц царь поначалу остановил свой выбор на Варваре, не смущаясь тем, что она была несколько горбата и кривобока. Меншиков даже надеялся, что после разрыва Петра с Анной Монс Варвара станет царицей, а он, Меншиков, женившись на Дарье, будет тогда царским шурином. И, казалось, все близилось к этому.

Сидя однажды за обедом рядом с Варварой Арсеньевой, Петр сказал ей:

– Не думаю я, чтобы у кого-нибудь когда-нибудь появилось желание обладать тобой, так ты мало красива, бедная Варвара. Но так как я люблю необыкновенное, то не хочу, чтобы ты умерла, не испытав трепета любовной лихорадки.

И, нисколько не обращая внимания на ее подруг и на своих приятелей по застолью, повел Варвару испытывать трепет обещанной лихорадки.

Он установил цену на ласки, расточаемые петербургскими прелестницами, например, для солдат: по одной копейке за три поцелуя, но сам после дорого стоившей ему Анны Монс старался даже малых денег на любовь не тратить.

После Варвары Арсеньевой взоры Петра были обращены на лифляндскую пленницу Марту-Екатерину, которой очень нравилось бывать в таком обществе: обеды, ужины, в питье и в конфектах «великое уконтектование».

Но Марте-Екатерине (взяв ее от Меншикова) Петр платил в первое время по дукату за свидание, а в 1705 году двадцатитрехлетняя лифляндка Марта Рабе, в девичестве Марта Скавронская, поселилась в петербургском доме царя Петра. Она приняла православие, и, поскольку до этого уже называлась Екатериной, то Трубачевой, то Василевской, то Михайловой, – в последнем случае по вымышленной фамилии Петра, под которой он был в Голландии, учась там корабельному делу, – ее и нарекли при крещении Екатериной, а по отечеству – Алексеевной, от имени ее крестного отца, пятнадцатилетнего царевича Алексея. Все, как полагалось, проделал крестный, дунул и плюнул через левое плечо на сатану, чтобы тот не искушал оглашенную новоявленную рабу божью Екатерину.

– Вот, Алеша, какую ты крестную дочку обрел, – довольный, похлопывал его по плечу Петр. – А ты, дочка, – обращался к ней, – почитай своего отца-крестного.

Дочка-крестница весело смеялась, а отец-крестный смущался и краснел, глядя на нее, такую красивую, статную.

– Теперь, Катеринушка, ты и мне будешь доводиться как бы родней, поскольку твой крестный мне не чужак, – балагурил Петр.

Он был в отличном настроении. Вот она – его судьба. Подругу жизни такую выбрал себе, что никогда не раскается.

Понимал, что из желания непременно угодить ему царедворцы несколько преувеличивали красоту Екатерины, – будто уж лучше такой и найти невозможно. Нет, не такая она красавица, чтобы ее золотой рамой окантовывать да глядеть-любоваться, не отводя глаз. У нее черты лица не совсем правильны, но во всем ее облике неуловима и в то же время неотступна притягательная сила, и таится она то в бархатистых, тмяно-томных, то в искрящихся ее глазах, а над ними будто стремительный взлет густо-черных бровей. Как бы задорен чуть-чуть вздернутый нос и страстны припухшие, всегда алые, будто запламеневшие губы. Нежная округлость подбородка, легкий румянец щек, вся ее осанка и такая естественность ни для какой другой женщины не повторимых движений, точно бы замершая и приподнятая в глубочайшем вздохе, словно все еще девичья грудь, – все влекло к ней и держало в неослабном напряжении чувственность Петра, по-настоящему пробужденную только ею.

Поначалу она нравилась ему как удачная замена теперь уже презираемой Анны Монс, но вскоре понял, что ему всегда недоставало этой лифляндки и без нее начинала гнести тоска. Недавняя наложница становилась «сердешниньким другом». А она, сразу же освоившись с его характером, быстро и умело применялась к его привычкам, никогда ничего не выпрашивая от него, не вымогая. Его радости и огорчения стали также близки и ей; она проявляла постоянный интерес к его суждениям и заботам, становясь в повседневных делах словно бы его правой рукой.

С нею являлись ему радость и веселье. У нее всегда было чем отметить его приезд, превращаемый из любого буднего дня в день престольно-праздничный, и была она душой затеваемых по такому случаю пиршеств. Все явственнее проявляемая любовь к ней уже не выдавалась Петром как бы лишь за увеселительное провождение досужливого времени в обществе столь приятной метрессы. Во время отлучек он, хотя и в шутливой форме, но со всей искренностью писал ей: «Гораздо без вас скучаю… ошить и обмыть некому… желаю вас в радости видеть…»

Она безоговорочно готова была делить с ним все тяготы его непоседливой жизни, не томилась в многодневных походах и не уставала в многонощных пирах. Петр становился все более внимательным к ней и нисколько не печалился тем, что в заботах о ней забывал своего первенца-сына, – был даже доволен, что тот не мешал ему, рос и воспитывался без его пригляда. Пока еще не венчанная связь Петра Алексеевича с Екатериной Алексеевной прочно закрепилась рождением дочери, названной в честь матери Екатериной. С этого времени в царском доме положение друга Катеринушки стало прочным и необыкновенно значительным, а привязанность к ней Петра крепла с каждым днем. И эту привязанность еще больше скрепило обоюдное их несчастье – смерть Катеринушки-дочки, прожившей чуть больше года. К счастью, вскоре родилась другая дочь, Аннушка.

Да, совсем не похожа была «друг Катеринушка» на своекорыстную Анну Монс; не похожа была и на слезливую, с холодной лягушачьей кровью Евдокию. Невольно сопоставляя их, Петр радовался, что развязался и с той, и с другой. И не принимал в ущерб что его Катеринушка из простых лифляндских крестьян и была в услужении у мариенбургского пастора Глюка. А может, она, тогда еще солдатка Марта, не только в безобидном услужении находилась у Глюка?.. Ну, если что и было, то прошло, быльем поросло. Известно ведь, что фельдмаршал Шереметев у нее был, и Алексашка Меншиков… Кто богу не грешен, кто бабке не внук! И кто старое помянет – тому глаз вон.

Солдаты и обитавшие в Петербурге работные люди приглядывались ко всем деяниям знатных вельмож, а уж к царю – особенно, благо, что он открыто жил, ни от кого не таился. Житейская связь его с безвестной, а по иной молве и вовсе безродной лифляндкой вызывала всеобщее осуждение, выражавшееся в «неудобосказаемых» толках.

– Ни монаху, ни блудной бабе не подобает на царстве быть. А эта – не породная и не русская – почитается ведь как царица. Ведомо нам, как ее в тем годе в полон забирали, – говорил один из бывалых солдат, воевавший в августовские дни 1702 года в Мариенбурге. – Она под наше знамя приведена была в одной рубахе и тогда же отдана под караул. А караульный накинул на нее кафтан и увел в салаш. В евонном салаше и была с ним все дни, пока его сиятельство граф фейтльмаршал не приметил и не взял к себе для услуг. – И тихо-тихо, на ухо слушателям: – Она, блудодейка, с князем Меншиковым его царское величество наговорным кореньем обвели, и вся беда, что на ту пору не было поблизости солдат, государь на военную границу всех разослал, а то над князем и над этой блудодейкой что-нибудь да было б! – с запоздавшей угрозой говорил солдат, сожалея о несбывшемся.

Глава вторая

Великое сидение

I

За ночь ветер разогнал облака, и открылся рассвет в алых и багряных уборах.

Первой проснулась Анна. Спросонья на миг удивилась чужому обличью комнаты, а потом вспомнила: в Петербурге ведь!

Петербург…

Подбежала к окну и отдернула занавеску. В порозовевшей воде Невы отражался шпиль Петропавловской крепости, устремленный в голубое безоблачное небо. Солнечные блики играли на стенах деревянной, окрашенной под мрамор, приземистой церкви Петра и Павла. С нее доносился негромкий перезвон курантов. Словно вздыбившиеся, окаменевшие волны, чернели стены бастионов, будто поднявшихся прямо из воды, а от них на стороны тянулись плоские, точно приплюснутые, мазанковые здания товарных складов, гарнизонных цейхгаузов и амбаров. На Неве – верейки и барки, груженные лесом, камнем, землей.

– Петербург… – шептала Анна, полная девичьей любознательности ко всему.

Как хорошо, что у дядюшки Петра не было за столом церемоний. Наскоро позавтракав, Анна спросилась у матери посмотреть новый город, и, услыхав эту просьбу, Петр похвалил любопытство племянницы. Он даже хотел взять ее с собой на Адмиралтейский двор, где готовился к спуску на воду новый корабль, но сначала ему нужно было побывать в крепости.

– Ин, в другой раз, погоди, – сказал он. – А пока прокатись. Ну, хоть с кем…

И Анна поехала с одной из придворных статс-дам.

Да, на малоразумное девичье понятие, может, все в этом Петербурге и любопытно, и хорошо, но, на взгляд царицы Прасковьи, хуже бы и придумать трудно. Оставалось только осуждающе потаенно вздыхать, но вслух заверять царственных хозяев, что всем-всем много довольна и что все отменно как хорошо!

А чем тут довольной быть? Тем ли, что от спанья на полу все бока перемяло, да и подстилка, похоже, блохастой была, – кадкой же тут сон мог быть?..

Вроде бы знала она, царица Прасковья, повадки Петра: привык он в своих частых походах по-солдатски есть и пить, где ни приведись спать: хоть полено под голову – и захрапел. Но дома-то, дома, у себя, во дворце… О-ох, да и какой же это дворец?! Ну, понятно, что теперешняя сожительница Петра Алексеевича (царицей ведь ее не назовешь) ни к какому изысканному житью-бытью не приучена, ей и в сенцах на полу ночевать, и съесть – что ни дай, все в наилучшем виде покажется; случалось, наверно, что и сухой корке рада была, – подавай что ни попадя… Да и подавать-то тут некому! Ни одного лакея при столе; сами себе накладывают и наливают, что повар им принесет. Разве у нее, у царицы Прасковьи, в Измайловском была хоть когда подобная бедность?.. А здесь на царский стол, самому государю на завтрак поданы – срамно вымолвить – кислые щи с солониной, а солонина-то вроде припахивает; какое-то жареное с кашей да с огурцом, а на запивку – молодой, неустоявшийся квас. На что уж Парашка в еде не переборчивая, а насильно глотала, чуть не давясь. И Катерина – лишь бы поскорее из-за стола выйти да хозяевам вида не показать, сколь отвратно все. А царь только и знал, что повара своего нахваливал да благодарив, – это кухонного-то мужика! Вот он какой у него!.. Ну и повар, ну и угощенье, ну и царское, родственное привечанье – не позабудутся никогда.

Ни ножей царю, ни вилок не надо, больше руками все, а пальцы об штаны вытирал.

Диву давалась царица Прасковья, как это Петр прямо из поварских рук принимал кушанье да тут же и ел, не веля сперва, опаски ради, самому повару отведать да и другим кому из приближенных, подвластных людей, как это делал, бывало, родитель его, вечно достойный памяти государь Алексей Михайлович. Да и у нее, у Прасковьи, так заведено. Может, потому и жива-здорова. Не такая беда, что простынет еда, пока другие ее перепробуют, лишь бы быть здорову всегда.

«Ох, грехи, грехи…» – мысленно огорчалась царица Прасковья, а вслух – ни-ни, всем премного довольна и вот как ото всей души благодарна!

Это царица Прасковья, конечно, от плохого спанья на полу втайне сердитой была, но многие ее суждения оказывались ошибочными, будто царь уж так плохо и бедно живет. Она только-только приехала, ничего еще тут не видала, не знала, что богатые обеды, например, царь велит устраивать у светлейшего князя Меншикова, куда бывают званы и чужестранные именитые люди и своя, петербургская, вельможная знать. Там и лакеям полагается быть по всей форме, и блюда подаются отменные, а уж про вино и говорить не приходится, одних фряжских сколько бывает!

Царь как раз нынче же, когда щи хлебал, Катеринушке своей говорил:

– Князю Борису Куракину велел прислать из Льежа бутыль с тысячу «Эрмитажа» или сот семь того доброго, что летось было прислано в бочках. А ежели оное в сулейках будет, то вовсе добро. Также велел сот пять бутылей «де-Нюи» прислать с первым же к нам кораблем.

Из одного этого разговора могла бы царица Прасковья понять, что на царском столе не одна только, особо любимая Петром, анисовая водка бывает, какую он перед щами изволил выкушать и она, Прасковья, пригубила, а царева Катеринушка венгерского вина отпила. Не в сухую же обед проходил.

Правда, что за столом им никто не прислуживал. Петр говорил:

– Не должно иметь дома слуг свидетелями того, что хозяин ест, пьет и что говорит. Они – переносчики вестей, болтают то, чего и не бывает.

Царевнам, Катерине с Парашкой, не захотелось ехать городом любоваться, его и так видно. Лучше на Неву посмотреть, какая она широкая да многоводная, не то что Москва-река, а уж про Измайловские речушки и говорить нечего.

– К воде близко не подходите, не утопните, – предостерегала их мать.

А сама она, чтобы ноги размять, вышла поглядеть – на что глянется, ни к чему не испытывая любопытства. Посмотрела снаружи на царево поместье – и опять осуждающе завздыхала, – ну, дом… ну, дворец!.. Деревянные стены под кирпич выкрашены, будто уж не мог царь себе настоящего кирпича добыть.

– О-охти-и… – и головой качала.

Осуждай, царица Прасковья, сколько хочешь, твоя воля, но царский дом таким вот построен, как сам царь повелел, и никто ослушаться его не смел. А уж как только не предлагали выдумщики архитекторы: и с колоннами, и с портиками, и с мраморной самоцветной облицовкой дворец возвести, а внутри тоже со всем роскошеством амфиладные апартаменты с высокими изукрашенными потолками. Он приказал поставить для себя на берегу Невы приземистый дом с двумя небольшими покоями, прихожей и кухней. Только и удалось архитектору по-новомодному, как бы в голландском вкусе, выкрасить дом под кирпич, придав ему такой фальшивый вид, да на крытой гонтом крыше некоторые украшения сделать: посредине поставлена деревянная мортира, а по обоим углам – якобы пылающие, тоже деревянные, раскрашенные бомбы. Против этого украшения Петр не стал возражать.

А вон несколько поодаль от низкого и неприметного царского дома возвышались просторно-высокие и нарядные хоромы светлейшего князя Меншикова. Огромный его дом назывался еще и посольским: царь принимал в нем представлявшихся ему иностранных послов, – не у себя же в невзрачности и тесноте принимать их! А за домом светлейшего князя стояли тоже большие хоромы Толовкина, Брюса, Шафирова, а уж дальше виднелись мазанки, землянки и шалаши незнатного и простого работного люда. А светлейший князь еще и на Васильевском острову строил себе большой дворец, чтобы он стал лучшим в Петербурге. Ему, светлейшему, все можно.


Никому не в диковину было видеть высокую фигуру царя Петра, шагающего своими большими шагами по петербургским улицам и в хорошую, и в дурную погоду. Если же ему надо было особенно торопиться, то он ехал верхом или в одноколке, с денщиком на запятках, а одноколка его от дорожных и бездорожных поездок была в таком неприглядном виде, что не только какой-нибудь царедворец, но и не всякий купец решился бы на ней выехать. Некогда было ее подновить, когда она каждодневно находилась в отдаленном от своего сарая пути. Если же свихнувшееся на буераке колесо остановит ее или произойдет иная какая поломка, ну, тогда на час-другой царской одноколке передых будет. А подправит ее, подлечит кузнец – опять она погромыхивает на своем железном ходу, трясет да покачивает царственного седока. Ему все недосуг, все спешит, будто сама жизнь куда-то от него убегает и ему надобно скорей ее догонять.

Побывав в крепости, Петр переплыл на лодке через Неву и заторопился было на Адмиралтейский двор, но решил прежде дойти до неширокой Мьи-реки, посмотреть, насколько она содержится в чистоте и опрятности.

Накануне шел дождь, земля была еще сыра и кое-где оставались лужицы. В своем постоянном сером суконном кафтане, в бархатном черном картузе, в давно уже не чищенных башмаках Петр ходко шагал, и в его фигуре, походке, манере держаться не было ничего царственного. По всей видимости, спешил человек по каким-то неотложным делам, может быть, опасаясь получить нагоняй от начальства за допущенное опоздание. Но шедший навстречу мужик еще издали приметил в этом торопящемся человеке царя. Сдернул шапку, опустился на колени в грязную лужицу и нагнул голову в низком поклоне.

– Эх, братец, – досадливо проговорил Петр, поравнявшись с ним, – у меня свое дело, у тебя, должно, свое, и задерживаться нам недосуг, – слегка ударил он ладонью по кудлатой голове мужика и зашагал дальше.

– Вот и ладно, вот и сподобился, что сам государь приметил, – обрадованно шептал мужик, глядя ему вслед. – Портки в грязи вымазал – не печаль это, зато будет что бабе рассказать: с царем повидался, удостоился, что евонная длань коснулась, – потрогал мужик свои кудлы. – Поберечь теперь надо их, ножницами не кромсать.

И по-хорошему не раз говорилось, и в указе объявлялось, чтобы при встречах с царем не становились на колени, а того паче в грязь, но все людям неймется, хоть в батоги их бери, чтобы больше разума и послушания вколотить, да батоги-то не в то место колотить станут, где разуму быть. Что хочешь, то и делай с упрямцами. Если же на каждом шагу станут царю коленопреклоненное почитание оказывать, то и ступить ему будет некуда. А куда как хорошо, когда просто, с приятельской задушевностью люди с тобой обходятся. Должно, придется указ подновлять и приближенным велеть, чтобы вразумляли народ, искореняли в нем это идолопоклонное покорство. Допрежние цари всяким льстецам потворствовали, чтобы те еще больше их возвеличивали, и довольны бывали, когда перед ними не только на колени становились, а и, распростершись ниц на земле, бездыханно замирали. Из восточных, истинно, что бусурманских стран переняли такое, и непотребство это надобно изживать.

Раздумывая об этом, Петр дошел до реки Мьи, постоял на берегу, огляделся, принюхался к сырому, будто подопревшему воздуху, – нет, падалью или другими какими нечистотами не веет. А то было подсудобились мясники, завели здесь поблизости скотобойни да по глупой своей догадке выбрали пригожее место, неширокую Мью-реку, чтобы валить в нее все отходы. От вони продохнуть нельзя было, чуть ли не за версту по ветерку разносилось. Теперь, слава богу, стали скотину бить подальше от жилья, за пильными мельницами. Дошло до разума, когда пригрозил, что за метание в речку чего непотребного будет нещадное битье кнутом и ссылка в каторжные работы.

И Невская будущая першпектива содержится в чистоте, можно похвалить пленных шведов, коим поручено наблюдение за этой улицей. Для ради поощрения их усердия можно будет угостить в австерии чаркой, другой. Пусть потом, когда вызволятся из плена, в Швеции у себя рассказывают, что с самим русским царем пировали.

Петр был неразборчив на развлечения. Мог хорошо провести время и в какой-нибудь захудалой харчевне, предаваясь гульбе с солдатами и матросами, и на балу у кого-нибудь из своих царедворцев, где полагались чопорность и изысканность в обхождении, – всюду вел себя одинаково просто и непринужденно. Если было жарко, не очень-то стесняясь дам, скидывал с себя кафтан, а то и башмаки, давая отдых ногам.

Иные из его приближенных, начав рано лысеть, прикрывали изъян своих волос огромными алланжевыми париками с завитыми, осыпанными пудрой локонами. У Петра тоже рано намечалась лысина, но он не любил этих пышных убранств и, если носил парик, то только короткий, сделанный из собственных волос, аккуратно собираемых «перукмахером» после каждого «полегчания» царской головы. А если голова у Петра начинала зябнуть, не раздумывая, снимал роскошный парик с головы кого-либо из находившихся с ним вельмож и надевал на себя, усмешливо осведомляясь:

– Не вшивый парик-то? – и возвращал его хозяину, когда голова согревалась.

В Петербурге работала не одна мастерская по изготовлению париков из овечьих, каракулевых, а то и собачьих шкурок, с начесами и кудрями.

Подавая своим подданным пример бережливости, Петр добивался искоренения лишней роскоши в обиходной жизни. Возвратился из Парижа находившийся там курьером дворянский сын Корсаков и явился к царю щегольски принаряженным. Петр даже полюбопытствовал узнать, в каком Корсаков исподнем белье, и, узнав, что оно белое, бархатное, присвистнул и покачал головой.

– Ты гляди, Корсаков, на тебе даже подштанники такие, каких и штанов-то твой государь отроду не носил. И камзол отменный, серебром шитый… Смотри, чтобы я с тобой не побранился, потому как это, братец, мотовством называется, а я ведь знаю, что ты не больно богат. Я вот хотя и царь, а случается, что хожу в стоптанных башмаках, – показал он свои действительно поношенные башмаки, – руки у меня от работы в мозолях и в делах забываю иной раз обедать, а ты, видать, сластена на все.

Повстречав на улице другого, тоже возвратившегося из Франции молодого барича, одетого по последней французской моде, заставил его идти у своей одноколки и подробно рассказывать о путешествии. Земля была слякотная, а царь как раз норовил ехать там, где было грязнее, и все расспрашивал молодца, пока не убедился, что белые шелковые чулки и весь наряд щеголя потеряли свой блистательный вид.

– Спасибо за рассказ, – поблагодарил барича Петр да хотел тотчас же направить его со срочным поручением в посольскую половину меншиковского дома, чтобы там полюбовались на захлюстанного грязью молодого человека, но махнул на него рукой и отпустил, подстегнув лошадь, чтобы ехать быстрее.

II

Находясь в Петербурге, Петр старался всякий день побывать в Адмиралтействе и постучать там топором. Самым дорогим, излюбленным местом для него было оно, его Адмиралтейство.

Он сам составлял план этой корабельной верфи, соображаясь с тем, что видел в Голландии.

– Саар дамскую помнишь? – спрашивал Меншикова.

– Явственно помню.

– Надо, чтобы здешняя не хуже была.

– Лучше будет! – заверял Меншиков, принимая от царя поручение ведать всеми делами строительства петербургского Адмиралтейства.

Олонецкая верфь и верфь на реке Свири находились вдалеке от моря. Построенные там корабли могли достигать Петербурга с большим трудом и даже небезопасно из-за невских порогов. Следовало здесь, на отвоеванном у шведов взморье, вести основное «корабельное строение». Стояла тут деревушка Гавгуево из пяти дворов, место было поселенцами обжитое, слегка возвышенное, болота да топи простирались несколько в стороне, и это было немаловажно. А к тому же новостроенная верфь в случае чего будет здесь под защитой пушек Петропавловской крепости, где кроме выставленных на бастионах орудий на крепостном дворе собраны взятые у шведов пушки – «для памяти на вечную славу».

Помощниками Меншикову для строительства Адмиралтейства Петр назначил петербургского обер-коменданта Брюса и олонецкого коменданта Яковлева. Под их повседневным приглядом Адмиралтейство обстраивалось все больше и лучше. Обнесено оно высоким валом со рвом, палисадом и бастионами, обращенными к Неве и вооруженными корабельными пушками. На Адмиралтейском дворе стояло множество амбаров для хранения парусного полотна, цепей, смолы, пеньки, красок и других припасов. За мостом на канале возвышались большие ворота, скрывавшие огромное помещение дока. Стапельные спуски и помосты были под крышей, чтобы непогода не препятствовала работам.

Первыми кораблестроителями на петербургском Адмиралтейском дворе были олонецкие мастера, имевшие большой опыт в работе, и среди них особенно выделялись Федосей Скляев, Щербачев и Окупаев, а мастерами парусного и мачтового дела – Тихон Лукин, Анисим Маляр, Иван Кочет. В добавление к ним, по распоряжению Меншикова, из Вологды, Великого Устюга, Шуи и Ростова Великого, с посадов, окрестных сел и деревень этих городов, «выбрав плотников самых добрых и не малолетних и не старых и плотничьего дела умеющих людей 500 человек, со всякими их плотничными снастями выслать в Петербург на Адмиралтейский двор бессрочно». Двести человек кузнецов приставлено было к кораблестроительным делам, и прислали их «з женами и з детьми на вечное житье».

Петр составил руководство кораблестроителям – «Рассуждение о пропорции кораблям», сам составлял чертежи кораблей, выбирая такие типы судов, чтобы они были подвижны и быстроходны, могли бы вести разведку боем, оборонять невские берега и действовать в шхерах. Первым военным кораблем, построенным на петербургской Адмиралтейской верфи, был спущенный на воду 29 апреля 1706 года восемнадцатипушечный «Прам» – мелкосидящий корабль, предназначаемый для бомбардировки прибрежных крепостей. Верфь в Петербурге строила новые корабли и собирала их из частей, поставляемых из других мест. В том же 1706 году была собрана яхта, доставленная в Петербург в разобранном виде из Англии, и другая яхта, части которой изготовлялись в Воронеже.

Принимая участие в постройке корабля, Петр придирчиво сверял его с чертежом, советовался, а то и спорил с отменными корабельными мастерами, с которыми строил прежде азовский флот в Воронеже. Правда, иноземные шкиперы говорили, что те корабли годны лишь на дрова: едва-едва коснулись воды – и в них уже много гнили. Был такой грех потому, что не вовремя рубили для них лес, деревья еще были в соку. Теперь такое не случается.


В одном углу краснели огни кузнечных горнов и разносился гулкий перестук молотов работавших здесь кузнецов, в другом – плотники стесывали горбыли с древесных хлыстов, готовя из них брусья. Там конопатили, в другом месте смолили, красили.

– Здорово живете! – приветствовал Петр своих корабельщиков.

– Здравствуй, Петра!

Ни царским величеством, ни батюшкой государем, ни какими другими высокими званиями Петр на корабельных работах называть себя не велел, и на верфи с этим сжились. Случалось и так, что, раздосадованный неслаженным ходом дела, Федос Скляев в сердцах накричит:

– Петра, обалдел, что ль?.. Как ты шпунтину гнешь? Аль не видишь, что она вон какая паженая!.. Ослеп, что ль?!

А случалось, Петр – на него. С покриком да с руганью ловчее работа шла.

– Чего, Федос, смулый такой? – обратился Петр к Скляеву, а тот, ничего не ответив, только рукой отмахнулся.

– У него, Лексеич, вчерашним днем с «Ивашкой Хмельницким» бой был, – осклабился Окупаев. – Он Федоса и зашиб малость. На перепой с новым шкипером вдарились, и чтоб нисколь на заедку не было. «Ивашка-то Хмельницкий» на Федоса и навалился, но зато энтот шкипер вовсе врастяжку лег.

Вот был повод и посмеяться. С «Ивашкой Хмельницким» постоянные схватки у самого Петра. Нередок день, когда бьются они, и не раз этот «Ивашка» так Петра побивал, что тот потом только огуречным рассолом и вызволялся.

– Станови-ись!.. – раздался в стороне зычный, протяжный окрик. – Живе-ей!..

Вытянувшись цепочкой, гребцы-каторжане рассаживались по местам на готовой к отплытию новой галере. На ней по обоим бортам во всю их длину сплошная скамья – банка, на которой гребцы будут сидеть в свободное время и спать. От куршек, – прохода между долгими банками – несколько наискось к борту, устроены банки для сидения гребцов во время работы. Под этими малыми банками – ступеньки, к которым цепями приковывают ноги гребцов, осужденных на галерную каторгу.

Дробный стук молотков, расплющивающих заклепки на кандалах, перекликался с перестуком кузнецов. Ноги гребцов накрепко прикованы к вделанным в палубу ступенькам, – все гребцы на своих местах.

– Берись! – скомандовал старшой.

Длинные, слегка приподнятые весла в руках гребцов.

– Взяли!

Неслаженно откинутые назад весла гремят, рвут на брызги воду, цепляют одно за другое. Галера рванулась было вперед и тут же застопорилась на месте. Плеть конвойного во всю мочь хлестнула по одной, по другой руке, по плечу, по спине каторжан, не сладивших с веслами.

– О-ох!.. У-ух!..

Гребцы – тягловая сила галеры, ход которой должен быть плавно-стремительный, без рывков, без сбоя, и плеть конвойного надсмотрщика помогает налаживать равномерный ход судна. Теперь уже дружно, сразу всем корпусом откидываются гребцы то вперед, то назад; руки их словно тоже прикованы или припаяны к веслам, и каждое весло с тугим упором отталкивает от себя толщу воды, оставляя на ней крутящиеся воронки. А окажется попутным ветер, наполнит он развернутые паруса, и гребцы, облегченно вздохнув, станут торопливо подтягивать канаты парусной снасти.

Идет галера, хорошо идет, и довольный Петр провожает ее напутственным взором.

Нынче большой корабль спускать со стапеля будут.

– Ушаков! – подозвал Петр поручика Андрея Ушакова, приставленного наблюдать в Адмиралтействе за работами. – Сдается мне, плотников не меньше ли стало?

– Так точно, меньше, – ответил Ушаков.

– Пошто так? – насупился Петр.

Царским званием его тут величать нельзя, но и запанибрата с ним быть не годится, и Ушаков старался избегать какой бы то ни было формы обращения, отвечая своему собеседнику.

– Которые наголодались – побегли. Жалованье получать все сроки им вышли, они и не стерпели.

– Сколько убыло?

– Поначалу двадцать с четырьмя, а третьего дня еще девятнадцать. Улучили время, что вы в Шлиссельбург отлучались.

– Розыск? – все строже и строже сдвигались у Петра брови.

– Сразу же с застав гонцов послал. Шестеро вчера словлены.

Петр дернулся шеей, отшвырнул ногой ссохшийся комок грязи, искоса, злобно взглянул на Ушакова.

– И ты денег ждешь?

– Я опять пожду, – отвел Ушаков глаза в сторону.

– Ну и жди! – словно отрубил Петр и зашагал прочь от него.

В первое время на этом Адмиралтейском дворе чуть ли не бунт учинился. Пригнали людей на работы, и поручик Андрей Ушаков по-своему распорядился работать людям от рассвета до потемок. А дело было в июне, когда в Петербурге ночь короче воробьиного носа, вечерняя заря утренней на запятки становится, для сна времени почти нет. Пришлось тогда самому царю вмешаться и установить распорядок: в светлую пору года работать с 5 часов утра до 10 часов вечера, а в темную – с 6 утра до 6 вечера, – по-медвежьи за зиму, мужики, отсыпайтесь.

Поручик Андрей Ушаков ревностно следил за порядком, штрафовал за малейшее нарушение и усерден был еще потому, что часть штрафных денег шла в его пользу. А помимо штрафов работные люди постоянно находились под угрозой телесного наказания за нерадивое отношение к делу или за строптивый характер, а то и просто так, – все зависело от настроения его благородия.

С распорядком работ дело наладилось, а вот с деньгами затор. Отощала казна, и прибыльщики ничего путного придумать не могут, на что бы еще денежный побор наложить. Те из плотников, что убежали, – мастеровые первой руки. К корабельному делу неумелых не поставишь, и не так-то просто новых набрать, – обучать еще надо их. Топором махать всякий мужик может, а чтобы корабль сладить, такие умельцы наперечет. В патриаршей казне царю Петру придется покопаться. У попов просить. Нужда – челобитчик неотступный, – как бы и других мастеровых людей не досчитаться.

Бегут корабельщики с петербургского Адмиралтейского двора, а что делается на верфях – Олонецкой, Ладожской, Свирьской? И там побеги?.. Матросы тоже вопить начинают, а иные и в разбой пускаются, ища себе прокормление.

Денег не было на жалованье плотникам, строившим корабли, а корабли нужны, чтобы прочнее закрепить за Россией море, добытое в трудной войне, а море необходимо для усиления торговли, которая и дает деньги. Долгий к ним и нелегкий путь. А чтобы торговля не замирала, надо беречь торговых людей, не разорять их многими поборами. Того больше: иному купцу денежно помочь следует, чтобы он свое дело сильнее развил да в фабриканты-заводчики выходил. Вот как это житейско-государственное колесо крутится, и никакую спицу из ступицы выдернуть нельзя, иначе весь обод порушится. А порукой всему российскому благоденствию – флот.

Первыми иностранцами, у которых Петр обучался кораблестроению, были голландцы, и он старался быть с ними всегда в тесном общении. От них научился говорить по-голландски, и это еще больше сближало его с ними. Голландия и кораблестроение неразрывны были в мыслях Петра. Да и как не восхищаться этим государством, ежели из всех существовавших в то время в Европе двадцати тысяч торговых кораблей шестнадцать тысяч принадлежали Голландии.

Когда он, Петр, строил в Воронеже корабли, то давал России флот прежде моря. Это было недальновидным людям на удивление – настроит судов, а где плавать? Но он, ни в детстве своем, ни в отрочестве не видевший моря, уже бредил им и не мог успокоиться, пока его не увидел. А теперь – и достиг. Как бы завет своих царственных предшественников выполнял. Они тоже мечтали моря достичь, будь то на северо-западе – отодвинув Польшу, будь то на юге – потеснив Турцию. Отец, царь Алексей, делал попытку прежде моря корабли иметь: в Дединове на Оке приглашенными иностранными плотниками была построена яхта «Орел», но она получилась такая, что плавать была неспособна, и на том строительство судов при отце прекратилось.

Было: бояры таращили изумленные глаза, роптали – в разуме ли их молодой царь, задумавший построить в Воронеже на сухопутье корабли, за 1200 верст от моря. Да не один корабль, а целую военную флотилию. На удивление всем, на берегу узкой реки выросла тогда воронежская корабельная верфь. Почти тридцать тысяч работных людей каждодневно трудились на ней под началом самого царя, умело действовавшего топором и смекалкой, а по надобности – и кулаком либо своей дубинкой, чтобы приохотить к работе нерадивого увальня.

Были там норовистые – убегали, поджигали около верфи леса, перехватывали обозы, валили уголь в овраги, чтобы в кузницах работа стояла, перерубали канаты, задерживали доставку необходимых снастей. Зимой – под метельные свисты, на трескучем морозе, в непролазных снегах, в бездорожную ростепель, превозмогая все трудности, строили из мерзлого леса галерные суда. Петр с гордостью писал в Москву Тихону Стрешневу: «В поте лица своего едим хлеб свой», и записал тогда о начале своей морской службы: «Зачал служить с первого Азовского похода бомбардиром».

Живо и приятно вспоминалось Петру, как во времена его пребывания в Воронеже были закончены баркалоны «Сила» и «Отворенные врата», «Лев» и «Единорог»; строившиеся на Хопре – «Безбоязнь», «Благое начало» и «Соединение» – суда, сооруженные кумпанством князя Бориса Голицына, Федора Юрьевича Ромодановского и стольника Ивана Дашкова. В Воронеже, в его пригородной Чижовке, – «Виноградная ветвь» и «Мяч»; на Чертовицкой пристани – «Геркулес», на верфях села Ступина – «Страх», «Гром», «Молния», «Ветер»… Было тогда на что посмотреть ему, Петру, и над чем самому поработать. Изрядное время тому миновало, а у него в памяти, как на перекличке, все эти суда, и словно бы кильватерной колонной проходят они перед его мысленным взором.

В первые майские дни вышел из реки Воронежа в реку Дон морской караван: впереди на галере «Principium», которую Петр строил сам, шел капитаном он, бомбардир Петр Алексеев, а за его флагманской галерой – семь других. Преодолевая мелководья, мели и перекаты, флотилия близилась к Азовскому морю.

И опять недоумевали некоторые маловерные; как это можно будет держать флот на чужом, каждой своей волной враждебном море? Где найдут себе пристанище галеры? Кто их, водных странниц, на ночлег пустит?.. А Петр убежденно говорил, что «сильный флот сам найдет себе гавань».

– У махонькой Венеции, кою всю можно шапкой Мономаха прикрыть, – и у той целые флотилии, – ставил он это в укор и в пример. – Голландскую землю можно пядями всю вымерить, а кораблям у нее счету нет.

– Так у тех стран море! – замечали ему.

– И у нас море будет.

И подошли тогда —

Под тот ли славный под Азов город,

Что под те ли стены белокаменные,

Ах, под те ли под раскаты, под высокие…

Занятый многими важными государственными делами, войной – то с турками, то со шведами, постоянно думая об усилении армии и флота, об основании заводов и фабрик, составляя указы о пресечении казнокрадства, подкупов и вымогательств, чинимых приказными дьяками, наблюдая за судом и расправой с непокорными и ведя множество других дел, Петр не оставлял без внимания жизнь и быт своих родственниц, определял, например, в каком качестве и количестве годового запаса водок и вин потребно иметь в погребах его невестки царицы Прасковьи Федоровны. Теперь она здесь, в Петербурге, и надо заботиться об ее устройстве на новом подворье.

Много больших и малых забот у царя Петра. Эти – оголодали, бегут, те – без соли сидят… Тьфу ты, пропасть какая!..

Вспомнил: ведь был указ принимать соль в казну вольным порядком и продавать ее только из казны вдвое дороже против подрядной цены, а получалось так, что в деревнях соль стала и редка и безбожно дорога: больше рубля за пуд платили мужики, когда по подрядной цене в Москве пуд соли стоит двадцать четыре копейки. Многие по деревням едят без соли, цинжают и умирают.

Деньги, деньги, деньги… В них вся сила, без них вся немощь.

Надо во всех боярских, вельможных, поповских карманах хорошенько пошарить, глядишь, и найдется чем корабельным плотникам да и другим работникам и служилым людям жалованье заплатить, а охоту на толстосумную разживу у иных поумерить.

III

– Ему, видишь, радостно, что на болоте город ставится, и ты радуйся вместе с ним, не то в немилость попадешь, неугодным станешь. А ведь глядеть на все – душу воротит, – жаловался боярин и негодовал на новое место своего жительства.

А кому жаловаться? Жене, будто она изменить что может. Она сама, горькая, с утра до вечера плакалась да еще и ночь для слез прихватывала, горюя о покинутой подмосковной вотчине и так хорошо обжитом московском доме. Вот он где рай-то был! А царь новый город, ставленный им на этом злосчастном месте, раем называет. Придумал для него не то бусурманское, не то какое другое нечестивое слово – «парадиз» и восторгается таким сатанинским раем, словно никогда ничего хорошего не видал.

Боярской супружеской чете поначалу думалось, что они как бы в походе не на долгое время тут и вскоре снова на свою милую московскую землю вернутся, потому и сгоношили здесь на скорую руку легкую малую хибарку, лишь бы в ней летнюю пору перебыть да и не жалеючи бросить перед возвращением домой. Ан нет, и надеяться на возврат нельзя.

– Головушки горе-горькие, за какие родительские грехи такое сподобилось, за что эта напасть?.. – выла, причитала боярыня, будучи сама из родовитого богатого дома, а понудили вот ее с малой челядью и с малыми достатками в немилом месте жить. Но, плачь не плачь, а царского приказа ослушаться нельзя; считайте, хозяева, что поселились здесь навсегда, а потому возводите большой добрый дом, чтобы он был не в позор боярскому вашему званию, и вот вам место, где строить его, почетнее выбрать нельзя – на Невской першпективе. А сколько вы денег на то потратите, какие убытки понесете от заброса московских владений, про то государь ничего знать не хочет, а в случае чего возьмет да за непослушание и отнимет все ваше былое имение, под свое государево имя возьмет, в свою казну, а ты, почтенный боярин, от такой потери совсем нищим станешь, в добавку к уже свершившейся потере своей бороды.

Вот какая жизнь подошла, и как от нее увернуться – боярину ума не приложить.

Мало кто, опричь самого царя, чувствовал себя в этом Петербурге как дома, а были все словно в постылых гостях, думая лишь о том, как бы поскорее проститься с таким гиблым местом и не видеть бы его никогда. «О, сколь ненавидим сперва был град сей, и всяк свои нужды выставлял, – вел для потомков записи пострадавший от переселения в Петербург доброхотный летописец. – Кто поместий и вотчин своих отдалился; кто отлучен от жены, детей и всего дому; кого тут болезни одолевали, неуютность и скудность жизни, многие и многие роптания несли на град сей».

Даже приближенные к царю люди, получавшие от него за выслугу высокие звания, обращались к нему с просьбами разрешить им съездить в Москву, в свои оставленные без хозяйского пригляда поместья, а получив кратковременный отпуск, старались его самовольно продлить вплоть до угрозы от царя – возвратить в Петербург под драгунским конвоем.

Люди попроще уходили из неприглядного места и от трудной жизни без всякого спросу, но не всем удавалось благополучно миновать рогаточных караульщиков при заставах, и возвращение своевольцев сопровождалось подобающим наказанием.

Одни убывали, а другие, в несравненно большем числе, прибывали, хотя и не по своей охоте. На лошадях и пешком, большими партиями тянулись они к устью Невы строить и обживать новоявленный приморский город. Рабочих рук не хватало, и остановлены были казенные постройки во всей России, чтобы только не ослабевало строительство в Петербурге.

– Чего хнычете? В какой такой чужестранный край направляетесь, когда приневский край с незапамятных времен принадлежал Новгороду Великому и составлял Спасский погост Вольской пятины, – вразумлял недовольных попутчиков ученый протопоп, вылезший из возка на крутом дорожном подъеме. В пожар сгорела его церковь, и нечего было делать на пепелище. Вместе с причтом стремил он свой путь в Петербург в надежде обрести там новостроящийся храм.

Царь Петр зорко следил за устройством своего «парадиза». Помня о приглянувшихся глазу некоторых иноземных городах, считал прямолинейную планировку наиболее приличной для своего любимца. Пренебрежение вызывали московские горбатые да узкие, кривые улицы и переулки. В Петербурге все должно быть царственно-строго и широко. Жителям указывалось «строиться линейно, чтобы никакое строение за линию или из линии не выпячивалось; чтобы улицы и переулки были ровны и нарядны». За этим строго следили особые наблюдатели и, если замечали, что новостроящийся дом выпячивается за намеченную линию или пятится от нее, то его безжалостно ломали, хотя бы он и был уже подведен под самую крышу.

На многих будущих, геометрически-правильных, но пока лишь воображаемых улицах и площадях торчали вместо домов только вехи, а населенных улиц в городе было еще мало. На Васильевском острове застраивалась набережная Невы, во всех других местах – мшистые кочковатые болота, поросшие непролазным кустарником, служившим надежным укрытием для грабителей и разных других лихоимцев. Ночным временем в городе то там, то здесь грабежи.

Пока еще пустынна широкая просека, далеко протянувшаяся среди соснового леса и обсаженная по обочинам тощими липками. Она пересекала весь город. Широкая, ровная эта просека будет называться Невской першпективой. Она содержалась в чистоте и была в большой чести у царя. Начиналась першпектива от Адмиралтейского двора, прерывалась рекой Мьей, и протягивалась дальше за ней. Большим и красивым домам предстояло плотными шеренгами стоять по ее сторонам. На Невской першпективе будут строить себе дома самые богатые и высшие должностные лица.

По строгим указам царя, без всякого промедления переселялись в Петербург многие московские и иных городов дворяне, купцы, умельцы-ремесленники со всеми их домочадцами. Пока они размещались кто где, кое-как, наподобие цыганских таборов, чтобы в недальнем будущем стать коренными поселенцами многих петербургских улиц. Это – в будущем. А пока в Петербурге по утрам сильно потели болота и от них поднимался туман, словно кругом все горело, хотя пожарами здесь были лишь блекло-розовые чухонские зори.

Переселенные в Петербург мастеровые люди получали от казны по двенадцати рублей в год на пропитание для себя и своей семьи, но люди упорно сопротивлялись переселению в это гиблое болотное место, и приходилось властям набирать работных умельцев из рекрут. Особенно нужны были каменщики и плотники.

Чтобы на местах взрослым людям, кормильцам семей, уклониться от переселения, посылались малолетки, лишь бы общее число было схоже с потребным, но что было делать в Петербурге с такими – не знали. Одних отправляли обратно за их негодностью, других кое-как пристраивали к делу, а третьи либо тут же в, самом Петербурге, либо еще по пути к нему или по пути из него один за другим дружно мерли.

О жилищах для новоприбывших работных людей, которых называли подкопщиками, заботиться было некому. Они выкапывали себе землянки, ставили шалаши. Рабочий день тянулся от восхода до заката солнца; за любую провинность следовало строгое наказание. С первых же дней своего пребывания в Петербурге многие подкопщики начинали маяться животами, цингой и другими болезнями, приводившими их на погосты уже заполненные тысячами безымянных могил.

Каждодневно, опять и опять, в одиночку и толпами бежали из царева «парадиза» люди. Их ловили, били кнутом, батогами, вырывали ноздри, клеймили. На смену им прибывали новые, чтобы одним вскоре тоже пытаться бежать, а другим строить и строить новый приморский город.

Вдоль Невской набережной, убитой смоляными сваями, стояли дома затейливой голландской архитектуры. Они были с огромными шпилями на высоко вскинутых крышах и с большими решетчатыми крыльцами. Рядом с изукрашенными искусной деревянной, а то и каменной резьбой и пестро раскрашенными хоромами ютились лачуги, крытые на чухонский манер дерном и берестой, но все дома стояли, строго вытянувшись в ряд, как было велено по указу, чередуясь еще с пустырями и свежими вырубками, на которых торчали невыкорчеванные разлапистые пни. К домам подступали леса, в которых водились олени и волки, а дятлы неустанно долбили стволы сосен, перекликаясь с работавшими в городе плотниками. У взморья виднелись ветряные мельницы, широко взмахивающие своими деревянными крыльями.

Градожители говорили, что в Петербурге от усердия царевых работников потеет сама земля.

С весны 1706 года в Петропавловской крепости стали возводить каменные бастионы. Толщенные кирпичные стены были прорезаны Петровскими, Невскими, Васильевскими, Кронверкскими воротами. Над царским бастионом, государевым раскатом, развевался желтый флаг с двуглавым орлом, держащим в когтях карту с четырьмя морями – Белым, Черным, Каспийским и Балтийским. С этого бастиона трижды в день раздавались пушечные выстрелы: на рассвете, перед полуднем и на солнечном закате. У подъемного моста, ведущего от кронверка в Петропавловскую крепость, стояла двухэтажная деревянная «Австерия четырех фрегатов» – трактир. На Троицкой площади высился деревянный собор и тянулся мазанкой Гостиный двор.


Некоторые дома, возводимые из кирпичей, строились так торопливо и непрочно, что могли с часу на час развалиться. Царевна Анна проезжала со своей спутницей по Невской набережной, лошадь шла прытко и под ее ногами вздрагивала зыбкая почва. С возведенной стены одного дома свалились два кирпича, и у Анны от удивления расширились глаза.

– Ведь развалится он! – невольно вскрикнула она и схватила свою спутницу за руку.

Та в ответ улыбнулась.

– Случается, что разваливаются, ваше высочество. В прошедший в авторник в австерии государь с одним голштинским купцом шибко спорились. Купец говорил: «Помните, – говорил, – мое слово, ваше величество, что когда-нибудь весь ваш город провалится…» Государь сперва рассмеялся, а потом даже рассердиться изволили. Хорошо, один голландский шкипер тому купцу-дураку свой пример приводил. У них-де, в Голландии, почитай, все на болоте живет, а стоит себе, не проваливается. И в Петербурге, мол, будет так. Да государь у них и сам видел такое, когда за морем бывал. Тому купцу в подряде велел отказать, глупой тварью его еще обозвали.

– Кого?

– А голштинца-то…

Просек, этих пока что воображаемых улиц, было немало. Через них по особо топким местам для переходов и переездов навалены жерди. На набережной Невы строго-настрого запрещалось строить дома деревянные. То же и на островах – Городском и Адмиралтейском. Высоким печным трубам голландской моды надлежало возвышаться над черепичными или дерновыми крышами, и только в местах, отдаленных от Невы, было разрешено ставить мазанки в два жилья, но непременно на каменном или кирпичном фундаменте.

Быстро ставились там деревянные и мазанковые дома, лавки, надворные постройки, но еще быстрее уничтожались они частыми пожарами в любое время года. Не помогали против огня меры – выносить из церкви иконы да обходить с крестным ходом вокруг пожарищ или бросать в огонь крашеные яйца, сбереженные от пасхальных дней. Градоначальством запрещалось топить летом домашние печи и бани, а также сидеть осенними и зимними вечерами с огнем. Потемнело на дворе – ложись спать, а в летнюю пору в Петербурге и ночью светло. Печи же предписывалось ставить в домах не на полу, а на каменной или кирпичной подстилке, трубы делать такой ширины, чтобы человеку пролезть; потолки настилать с глиной, а не одними бревнами; крыши крыть черепицей, гонтом или дерном, а не досками.

Петру особенно нравился способ крыть крыши гонтом, и образцы таких крыш выставлялись у городских застав, а особые мастера тут же обучали жителей, как делать гонтины. Для изготовления черепицы был поставлен завод, куда назначались работать поочередно многие из новоприбывших петербургских поселенцев, – черепичному делу можно в день или в два научиться.

Было объявлено градожителям, чтобы в поставленных домах они жили сами, а не отдавали их внаймы, а всем тем, у которых мошна тоща, велено было складываться для постройки дома с другими.

Большую заботу царь проявлял о Васильевском острове и старался поскорее застроить его. Обывателям, которым уже были отведены там места для поселения, запрещалось самовольно селиться в иных местах. Дома, находящиеся близко Невы, должны были выглядеть как можно наряднее, полагалось делать против них подъездные причалы, а перед самим домом улицу замостить, содержать в чистоте и порядке.

Не дозволялось выпускать на улицы коров, коз, свиней без пастухов, «понеже оная скотина, ходя по улицам и другим местам, портит дороги и деревья». Но скота было мало. Лишь у большого летнего огорода паслись на лугу коровы да за монатейным рядом у Мьи-реки тоскливо блеяли овцы. Не было ни бортьев, ни пасек, да и негде им быть. На березу или сосенку колючую пчеле не лететь, – разве что на тощие липки, посаженные вдоль Невской першпективной просеки.

Повседневную чистоту царь велел соблюдать на всех петербургских улицах, и, по первости, помня про строгий царев указ, касавшийся чистоты, было будто и ничего. Страха ради служители опасались среди бела дня выкинуть на какую-нибудь першпективную улицу дохлую кошку, собаку, забитую крысу или помоями из ведра прямо с крыльца плеснуть, но потом опять о порядке стало мало-помалу забываться. Кое-кого царь наказал, а после того повелел завести лошадей и при них работных людей из рекрутов, чтобы они каждодневно убирали с улиц всякую нечисть.

Но как ни заботился царь о соблюдении чистоты и порядка в своем «парадизе», а висела над ним ночами и днями болотная вонь, несло тухлой рыбой. Промокшие и продрогшие, неяркие зори вставали над Петербургом. Мгла и топь. Топь и мгла. Только в пору осенних заморозков, когда кочковато костенела земля, можно было безропотно отправляться по городу, не боясь увязнуть в грязи. А подует частый гость – гнилой ветер, все снова растает и снова гиблая, непролазная топь. Ветер укал, дождь лил, а при сырости начинались у градожителей повальные горловые нарывы, сыпные и брюшные горячки.

Петербургские жители не больно прытко спешили на помощь, когда слышали впотьмах чей-нибудь истошный крик «караул!». Не торопились разнимать драки, а если и вмешивались в них, то по дедовским старым обычаям, чтобы подсобить той или иной стороне. Царь приказал не допускать на улицах драк, разорить подозрительные дома, в коих находили себе пристанище неумеренные винопивцы, буйные и во хмелю, и с похмелья. Приказал забирать гулящих людей, что гнездились по кабачкам и харчевням, а ночами производили буйства. Велел установить на уличных перекрестках рогатки с караульщиками при них, назвав их шлагбаумами, чтобы в полночь и в заполночь до самой зари через те шлагбаумы никого не пропускать, опричь попа, лекаря и бабки-повитухи. Знатные люди – те с фонарями ходили, по обличью были видны, и для них делалась льгота, а всех прочих людей из подлого звания – если пускать, то не иначе, как по одному, а ежели двое, трое или пяток – всех под стражу.

«Подлые» люди проходили ночами через шлагбаумы по одному, а потом кучно собирались в заранее условленном месте для пограбления чужого добра и считали себя перед царем не ответчиками. И вершились лихие дела под трещотку рогаточных караульщиков.

В который раз уже было указано – брать под караул всех нищих, праздно шатавшихся по Петербургу, и вообще гулящих людей, с пристрастием допрашивать их: зачем бродят-гуляют и откуда они? Пойманных в первый раз бить батогами и отсылать во дворцовые волости к сотским и старостам или к хозяевам, у которых бродяги жили до этого. Пойманных в другой раз бить кнутом и ссылать: мужской пол в каторжную работу, женский – в шпингауз или прядильный дом, а малолетних, по наказании батогами, – в работы на суконный двор. С хозяев, у которых нищие себе приют находили, брать штраф по пяти рублей за каждую душу, а со всех других градожителей штраф по пяти рублей за подачку милостыни. За эти провинности ежедневно пороли кнутом по десятку людей обоего пола. Не терпя нищенства во всей России, Петр хотел, чтобы нищей братии совершенно не было в любезном его сердцу Петербурге. Он должен был быть подлинным «парадизом», где виделось бы одно благоденствие.

Бумага, на которой он свои указы писал, терпела многое, да только жизнь трудно было тем бумажным листом укрыть. Непорядков вокруг – с избытком всегда. Указы – те для людей писались, и с людей можно было спросить, а вон недавно в самой середине города появились вдруг волки. Ночью у литейного двора напали на караульного. Да что у литейного! На Васильевском острову, недалече от строящегося дворца светлейшего князя Меншикова, загрызли бабу с ребенком. Вот тебе и указ!

Счастлив был тот, кому для постройки дома с прилегающей к нему усадьбой отводилось сухое место, но таких счастливчиков было мало, а всем другим выпадала кочковатая болотистая топь, поросшая редким лесом. Приходилось людям помучиться, вырубая деревья да выкорчевывая пни и отводя по канавам воду. А чем ближе к Неве и к морю, тем земля была низменнее и болотистее. И ничего удивительного не могло быть в том, что поставленные там дома тряслись, когда мимо них на лошадях проезжали.

От неурядливой жизни да от жестоких болезней шествовала по новому городу смерть и – где понемногу, как бы на выбор, а где во весь свой размах – сплошь косила людей. Ради пресечения частых смертей покойников выносили не из двери, а через сделанный для такого раза в стене проем или через окно, но и от этой меры мертвецов не убавлялось. Пришлось расширять малые городские погосты за счет некоторых улиц, на которых снесли недавно построенные дома. Мертвые заселяли город быстрее живых.

За Невской першпективной просекой на отдаленной петербургской окраине стояла деревня Вахрово на четыре двора. Царь повелел ставить там Александро-Невскую лавру и отвести место под кладбище для умирающих знатных персон. Полагалось бы могилы копать глубиной в три аршина, а копнут там землю на половину того, и под лопатой уже вода. Вот и приходилось даже очень знатным покойникам в сырость ложиться, – ничего не поделаешь.

Что ни осень, то петербургским градожителям следовало со дня на день ждать беды от переполненной водою Невы. Под напором сильного ветра с моря река вздувалась в своих берегах и словно в половодье затопляла землю. А если и не случалось наводнения, успокаивалась река и текла снова к морю, то страху людям все равно было много в ожидании бедствия. Приходилось на каждом дворе иметь лодку, чтобы при нужде было на чем передвигаться по затопленным улицам. В позапрошлом 1706 году такое наводнение было, что даже в покоях светлейшего князя Меншикова, стоявших на каменном фундаменте, воды на полу налилось почти на аршин. Сам светлейший в ту пору в отлучке находился, так царь в письме ему сообщал о напасти, продолжавшейся три часа.

Наводнения здесь случались и раньше, но жители местных мыз и деревень не строили себе больших жилищ, а довольствовались малыми хибарами, и когда, по приметам, ожидался сильный ветер с моря и не миновать было подъему воды в Неве, крестьяне поспешно разбирали свое жилье, связывали бревна и доски в плоты и приматывали их к деревьям, а сами уходили и уводили скот на Дудорову, на Поклонную гору или на другое возвышенное место. Да шли торопливо, чтобы вода не нагнала.

IV

Минуло пять лет со дня торжественной закладки города Петербурга. Тысячи крестьян под солдатским конвоем пригонялись сюда с разных концов Российского государства на строительные и другие работы. На расставании бабы выли по своим мужикам, как по покойникам, провожая их подлинно что на тот свет. Да так оно и случалось: многие мужики в первый же год уходили в сырую петербургскую землю, уплотняя ее своими костями. А на смену им шли новые и новые тысячи людей созидать силу и славу нового города и погибать в его честь.

А что было делать? Где-нито – погибать. Под домашней поветью уберечься нельзя – сыщут тебя, заберут: на войну, на работы, на бесчисленные поборы нужен ты, русский мужик. И казна, и бары требуют, чтобы ты им свою силу отдал, в холоде и в голоде скончав остатние свои дни.

А может, в том, дальнем, новостроящемся городе – близ самого царя, как близ правды, – лучшую долю свою обретешь?.. И под эти думки да под окрики конвоиров мужики будто ходчее шли.

Отправлявшиеся на работу из деревень должны были захватить свои инструменты, иметь хлеб на дорогу, а десятая часть этих людей вести и своих лошадей. Крестьянский двор считался вполне зажиточным, если имелись лошадь, корова, овца да три, а то и четыре курицы бегали. Ну, а денежное довольствие работному человеку будет определено в Петербурге по рублю в месяц на каждого. Люди должны были ручаться круговой порукой, что никто из них не сбежит, но сманивали к себе непокорных темная ночь да лесная чащоба: лучше погибать на свободе, чем под каторжным непосильным ярмом.

За беглецов взыскивали с поручателей, и на первом же привале оглаживали их спины заготовленные стражниками батоги. Из опасения, что до Петербурга дойдет лишь малая часть подневольных работных людей, их, как преступников, вели дальше в цепях. Ловили стражники беглых, гулящих людей, нищебродов, тоже сковывали их цепями и гнали для многих работ в Петербург, – там было где каторгу им отбывать.

Воеводы ближних и отдаленных городов находили удобный для себя способ освобождаться от казенных должников. Ни правежем, ни тюрьмой долгов с них не сыскать, так чтобы они не портили начальным людям глаза своим неприглядным видом, отправлять таких с женами и детьми на петербургские работы. Там отбирали: годных мужчин в Адмиралтейство – гребцами на галеры, женщин – в прядильные дома, а детей и стариков – сообразно с их силами – куда-либо еще. Умели задолжать казне, умейте и расплачиваться. Казна будет скашивать ваши долги по рублю в месяц работы, а кормиться и жить станете вместе с каторжными.

Приставленные к вольнонаемным работным людям надсмотрщики не упускали возможности сыскать за ними хоть малую вину, чтобы их тоже приобщить к каторжанам.

Потребовались в прядильный дом опытные прядильщики, и царю Петру вспомнилось, что приметил он таких, когда приезжал в Вологду, – послать указ тамошнему воеводе: «Сыскать незамедлительно двести прядильщиков и оных выслать в Петербург на два года, дав им на проход подможные деньги». И на проход – близко к тысяче верст – шли своим ходом в погоду и в непогоду вологодские прядильщики, чтобы прясть да сплетать корабельные канаты для петербургского Адмиралтейства.

Землекопы, плотники, пильщики, каменщики и другого рукомесла люди толпами останавливались у петербургских застав на досмотр: много ли пришло бородатых, – с них надо по копейке за бороду пошлину брать, а нет денег или жалеешь их – подходи к солдату-цирульнику, он живо тебя онемечит, омолодит. Но что тут особо досматривать, – за долгий путь и безбородые успели обородатеть. И, словно очесьями пеньки, готовой на конопатку стен, накиданы у ног цирульника разномастные мужичьи бороды. А вот этот – не пожалел копейку, пожалел бороду, и ее, сохранную, упрятал за ворот сермяги и прикрыл рукой.

– Думаешь, уберег? – посмеивался рогаточный караульщик. – Нынче спас ты ее, а назавтра снова – либо пошлину плати, либо навсегда расставайся с ей. Или много копеек имеешь?

– Нет. Истинный господь, нисколь больше нет, – в подтверждение своих слов крестился мужик. – Но только и ее отдавать нельзя, – крепче схватился он рукой за припрятанную бороду.

А чего ему было так уж держаться за нее? Ну, была бы пышная, будто взбитая, длинная да густоволосая и по цвету отменная, а то – ледащая, свалявшаяся, какая-то бесцветная бороденка.

Бывало и так, что наряду с подневольными тянулись в Петербург и непоседливые вольные люди – купцы, мастеровые из посадских, которых привлекала возможность нажить деньгу, устроиться на подходящую работу с хорошим заработком. Ведь каждому состоятельному петербургскому новоселу для возведения своего подворья рабочие руки нужны, а помимо того – подойди к любой кузнице – умельца сразу возьмут. Много поковки требуется для домовых и для корабельных строений, начиная с простых гвоздей и скоб до цепей с якорями. В самом городе и в ближних окрестных местах на водяных лесопильнях режут брусья и доски; на кирпичных заводах делают кровельную черепицу и обожженный кирпич; открылась и стала бойко работать льнопрядильная и льноткацкая фабрика. Все бы хорошо, но вот с житьем-бытьем в Петербурге никакого благополучия нет.

Окрестные деревни и мызы опустошены войной, недородами, моровой язвой. Если где и осталось несколько дворов, то в них обитатели сами без хлеба сидят. В кладовых давно мышей нет, все с голодухи перевелись, и хозяева таких селений никак не могли продовольствовать скопившихся в Петербурге людей. Да зачастую и не добраться было туда по убойным весенним и осенним распутным дорогам. Продовольствие в Петербург шло из Новгорода, из главного провиантского приказа. Летом – на стругах по Волхову и по Ладожскому озеру, а зимой – по проселочной лесной дороге. Но случалось, что струг захлестывало ладожской неспокойной волной и затапливало его, а на лесных дорогах обоз поджидали воровские шайки и, что им нужно было, то грабили. Возчиков не калечили и не убивали, – если они не препятствовали грабежу, сманивали их к себе, а когда те не соглашались, то по-доброму отпускали продолжать путь. С особым усердием воры набрасывались на обозы, шедшие из дворцовых и помещичьих усадеб, зная, что можно будет разными сытостями поживиться. В любой будний день тогда праздник у них.

В Петербурге ждут-дожидаются хлебного и крупяного привоза, а его нет и нет. Как хочешь и чем хочешь кормись, и тяжелой, преисполненной многими людскими бедами была страда петербургского первоначального становления.

Деньги за работу платили с большими задержками, а цены на все стояли непомерные. Малейшее выражение недовольства приравнивалось к бунтовству с неминуемой за это расправой. Жизнь впроголодь, у болот, в ненастное и холодное время не давала возможности навсегда озябшим людям согреться и в дни нестойкого, словно тоже заморенно чахлого лета. Смертным холодным дыханием леденило людей.

Умершего простолюдина завертывали в рогожу – хорошо, если в новую, а то из-под угля, – завязывали над головой, как мешок, и на носилках относили на кладбище. У редкого покойника из работных людей, как бы на молчаливом отпеве, затепливалась на короткое время тоненькая восковая свеча, чтобы потом посветиться капельным огоньком еще над другим, а то и над третьим покойником. Складывали мертвяков в большую общую ямину и засыпали землей. Когда-нибудь на досуге, дождавшись ли прощеного дня или родительской субботы, поп гуртом, без упоминания имен, отпоет их.

И что это, каким умом думает царь-государь Петр Алексеевич? Неужто не видит, не знает, что народ едва-едва перебивается с оскудевшей едой; вопреки строжайшим указам, нищих полны города; лихие разбойнички – и те с голоду пухнут, а в иных обозах вместо провианта для людского кормления везут тюки парусного полотна, разные инструменты для поделок из дерева и железа, картузную бумагу под порох, куски самоцветного мрамора и – свят, свят, свят!.. – даже позабывший бога лихоимец от страха перекрестился: ящики, в коих банки с мертвыми младенцами и уродцами в спирту, каменные голые бабы, сушеные крокодилы, птичьи и звериные чучела. К чему же это такое? Да уж не зашел ли у царя ум за разум?..

Нет, не зашел. И ни о чем он так не заботится, как об украшении своего «парадиза». Все эти диковины еще во время заграничного путешествия были им накуплены и хранились в Москве. Ну, а теперь надлежало им на постоянное время в новом городе пребывать.

Ох, уж этот «парадиз»! Сколько народу погублено в войне за него и все еще продолжает гибнуть!.. Тишайший царь Алексей тоже вел долгую и трудную войну с неприятелем, но он стольный град Киев обратно своему народу добыл, а его буйственный сын только и знает, что об этом погибельном чухонском болоте страждет. И еще одно за ним примечено было: русский человек, выходит, как хочешь будь, своей смекалкой о себе хлопочи, а царь о болотных нехристях беспокоится, увидел на чухонцах худую обувь, приказал, чтобы из-под Нижнего города да из-под Пензы прислали лучших лапотников и велел платить им по рублю в месяц кормовых денег, чтобы они обучали чухонцев лапти плести.

Снимался царь с места легко, безо всяких сборов отправлялся в самые дальние поездки. В своем «парадизе» за день успевал побывать в разных концах, – к походам, к поездкам ему было не привыкать, и где только не побывал он за эти годы: от Архангельска до Азова, от Москвы до заморских стран. Езживал по дорогам самым худым и беспокойным, когда ни в санях, ни в коляске ни на единый час нельзя было прилечь, а ехал он сидючи, подпрыгивая с кочки на кочку.

И все-то неймется ему. Лонись, по осени, на Неве уже ледяное сало шло, а царь в море около Котлина-острова морскую глубину вымерял, – здесь, мол, будут укрепления стоять для сохранности Петербурга от морского вражеского нападения.

Снег густо землю укрыл, пурга пуржить начинает, скоро зги не увидишь, и какой это лешак мчит на санях, мечет на стороны ошметками снежные комья, летит по широкой петербургской улице, все еще похожей на лесную просеку, с едва приметными домами, наполовину занесенными сугробами? Кому же кроме быть, как не царю Петру? Для него всякая погода – вёдро.

V

Царице Прасковье с дочерьми отведен был просторный дом в полную ее собственность недалеко от крепости и от царского домика. Слава богу, разместиться есть где, а то совсем было оторопь брала: не нынче-завтра обоз со всей челядью придет, – куда людей девать, когда сама с дочками в тесноте у царя ютилась?

Конечно, новое это подворье не сравнить с подмосковным, и как вспомнит царица Прасковья свое Измайлово, так сразу же словно на отраву петербургская ее жизнь пойдет.

– О-охти-и…

Но ничего-то ничегошеньки не поделаешь, а должно было покоряться необходимости быть тут. Важна зависимость от царя, дорога его милость, и тем дороже она, что надобно будет вскоре пристраивать в знатные замужества дочерей, да и не только что в знатные, а как бы тоже в царственные, за принцев каких-нибудь, Петр Алексеевич так обещал, и, конечно, он, дядюшка, лучше самой матери судьбу царевен-племянниц определит.

Петр намечал распорядиться ими сообразно планам своей государственной политики. Считаться с желанием или нежеланием царевен никто не станет, – им самим не дано знать, что хорошо будет. Их маменька царица Прасковья на себе испытала и осознала необходимость подневольного брака и нисколько от того не прогадала, а он, царь Петр, хотя и вызволил племянниц из теремного заточения, но такой воли вовсе им не давал, чтобы они выходили из его подчинения. Они тоже его подданные.

В крепости звонарь каждый час ударял в колокол столько раз, сколько по времени следовало.

– Вот и ладно, что звон хорошо слышен тут, – перекрестилась царица Прасковья, не подумав о том, что звон-то был часовой, а не церковный.


Царевна Анна с приставленной к ней статс-дамой выбрали день и отправились в гостиный двор, что на Троицкой площади, – мазанковый, длинный, с черепичной кровлей и крытым ходом под арками.

– Сбитень!.. Сбитень!..

– Пампушки!..

– А ну, народ ходячий, кому блинов горячих?..

– Бублики-калачики, да сушки-баранки!.. Бублики-калачики да сушки-баранки!..

– Барыня-сударыня, пожалуйте сюда!..

– Господин честной, милости просим!..

– Сбитень, сбитень!..

– Эй, молодка, чего потребно?..

– Меха сибирские… Сафьян казанский… Башмачки козловые, распервейшие!..

– Образа владимирские!..

– Икра астраханская!..

В лавках еды много, но очень уж дорого все. Простому человеку не подступиться.

– Ей-богу, ни за что отдам, уступлю! Для почину, для ради вашей легкой руки… Себе в убыток не пожалею… Барынька-молодайка, у нас брали намедни…

– А вот товар – самолучший товар!..

– Не ходите к нему, господин хороший. У него все лежалое да подмоченное. Пожалте в наш раствор, ваша милость…

– Бублики-калачики…

– Держи, держи!.. Эй!..

Анну оглушило совсем. А тут еще железом гремели, сбрасывая его с подошедшей подводы. Какой-то курносый и конопатый малый дернул Анну за рукав, заманивая в раствор лавки: пожалуйте, мол.

– Смерд поганый! – отдернула она свою руку и так осердилась, что даже кончик носа у нее побелел.

Повязав платочком по-русски голову, коея причесана на заморский манер, взад и вперед сновали разодетые в бархаты и кружева петербургские барыни, отбиваясь руками и крутым словом от не в меру ретивых зазывал. А те загораживали собой дорогу им, наперебой вычитывали, выпевали, выкрикивали длинные перечни своих товаров, клянясь и божась, призывая в свидетели бога со всеми угодниками, что уйдет несговорчивая покупательница, так будет потом каяться день и ночь. Бойкие лавочные сидельцы, едва завидя у себя на пороге любого прохожего, чуть ли не всем телом перекидывались через прилавок в поспешном и подобострастном поклоне, встряхивая промасленными волосами, стриженными под кружок. Гомонят, зазывают, лают – ну как есть брехливые взбудораженные собаки. В одном месте что есть силы ударяют по рукам, в другом – от чего-то отплевываются, как от горечи, – ноги руки, меры, аршины, безмены, гири, весы – все в движении. И взлетают, перепархивают крылатые полотнища легкого шелка, черным ручьем стекает ловко раскинутая штука бархата, гремят сковороды, вьется в воздухе легкий перинный пух.

Оглянулась Анна туда-сюда, а сопровождавшая ее придворная статс-дама словно сквозь землю провалилась. Хотела Анна окликнуть ее, но в этом гаме, грохоте, голошении даже собственного голоса не услышишь. А народ снует взад-вперед непрерывным потоком, оттирает Анну к дверям какой-то лавки, а там благообразный купец с аккуратно подстриженной бородкой учтиво склонил голову и приглашает Анну войти.

Она и не заметила, как переступила порог его лавки. Сразу вывернулся откуда-то расторопный молодец и, скаля в приветливой улыбке кипенно белые зубы, лихо раскрыл перед Анной коробья, коробки, коробочки – и чего-чего только в них нет!..

– Индийский товар… Персидская бирюза… Веницейская работа…

У Анны глаза разбежались. А проворные руки молодца на миг приложат к самому ее уху тонких узоров подвески, жемчужные горошины поднизи коснутся ее разгоряченного лба, на покорных ее девичьих пальцах заиграют вдруг самоцветной искристой россыпью перстни. А тут еще узорчатая паутинка тончайших кружев готова опутать ее враз зашедшуюся стесненным дыханием грудь, в коей радостно замирает сердце. Всех земных и небесных цветов и оттенков развернуты перед Анной шелка, да муары, да бархаты, да парча; раскинуты пушистые меха дивных зверей, а в добавку ко всему этому купец подносит атласную коробочку с искусно вложенным в нее пузыречком, а от того пузыречка исходит неземной сладостный дух. И нюхает, нюхает Анна до того, что вдруг дыхание перехватит, и не может нанюхаться этих нежнейших «вздохов амура», как называет купец духи. На пузыречке и вправду нарисован короткокрылый, пузатенький, задравший вверх голую ножку амур.

Купец себя в грудь кулаком бьет, захлебывается в божбе, ни упокойников отца с матерью, ни живых детей своих, ни себя самого не щадит, клянясь, что нигде во всем Петербурге такого товара днем с огнем не сыскать, даже и у немчишек заезжих.

– Лопни глаза мои… Провалиться на эфтом месте… Не взвидать света белого… Родимец меня расшиби, ежели хоть в одном слове вру!..

И Анна готова ему поверить. «Вздохи амура» кружат ей голову, до сладчайшей приятности щекочут нос.

И она думает:

«Ежели с этаковой вот отделкою тувалет… Да ежели бы вот эти подвески… или нет, эти лучше… Да ежели на ноги легкие туфли такие… А что маменька с собой привезла? Одно старье, да и то чуть ли не домотканое. Чулок и тех путных нет… Перед государем прибедняется, все добро в Измайлове в сундуки поупрятала, нагишом хоть ходи… Любая придворная девка тут наряднее ходит… Эх, маменька, маменька!» – с укоризной мысленно обращается Анна к своей родительнице, и накипает на нее злоба.

А купец, плут-пройдоха, все бередит и бередит молодую девичью душу, как сатана смущает ее. Рад, что некому девицу остепенить да усовестить, что ни матери, ни каких-либо тетушек рядом с ней нет, не думает о том, что она в покупках не властна себе, что зазорно ведь ей, молодой, находиться хотя и в лавке, в торговом ряду, но одной с мужским полом. Ему что! Он знай о своей выгоде только и думает.

Вроде бы Анне и пора уходить, а ноги словно приросли к полу и взгляда не оторвать от такого роскошества. А этот помогающий купцу молодец, – то ли сын, то ли племянник его, нарочно ведь, чувствует Анна, нарочно легонько ей руку жмет, примеряя на ее пальцы перстни. Ухмыляется гладкая, сытая, масляная его рожа и глазом подмигивает.

«Ну, чистый бес!.. Ишь, как вьется!..» – не без некоторой приязни думает о нем Анна.

– У нас многие из самых знатнейших персон… Намедни дочка графа Головкина точь-в-точь самый такой пузырек «амуровых вздохов» испробовали… Ко двору княгини Черкасской товар доставляем… Светлейший князь Александр Данилович Меншиков вельми доволен бывает… – то ли врал, то ли правду говорил купец. – Сами-то вы чьего роду-племени?..

Анна не успела ответить. В распахнутую настежь дверь лавки вбежала статс-дама с раскрасневшимся, озабоченным лицом. Увидела Анну и обрадовалась.

– Слава богу… А я с ног сбилась, искамши вас… Господи, думаю, потерялися… А ну-ка обидит кто…

Статс-дама облегченно перевела дух, опахнула лицо рукой. Услужливый малый подскочил с табуреткой, бережно поддерживая даму под локоток, помог ей присесть.

Анна взглянула на нее, будто иглой уколола, и статс-дама сконфуженно поднялась.

– Ой… простите, ваше высочество…

Тут и сам купец и купчонок его рты поразинули. Думали, заявилась какого-нибудь новоявленного вельможи дочь, – нынче развелось множество этой знати, ан, оказывается.

«Гм… Высочество…»

Купец зыркнул глазами на своего помощника, и тот понимающе мигом вытянулся в струнку, опустил руки по швам, бессловесно замер.

– Ваше… ваше высочество… – елейно пролепетал купец и, не смея утруждать своим недостойным взглядом посетившую его лавку высокую особу, перевел вопросительный взгляд на статс-даму.

Она торжественно объявила:

– Их высочество цесаревна Анна Ивановна, племянница их величества государя.

Лицо Анны сразу стало надменным, будто окаменевшим.

– Ваше величество… это… высочество… – сбивался купец. – Осчастливьте, ваше высочество… Извольте лишь вымолвить, что вашему глазу прилюбиться изволило… Соблаговолите, ваше высочество… – кланялся он Анне и терялся в догадках: может, нужно в ноги склониться, – кто знает, как в сем случае политичнее поступать. – Митька!.. Давай, завертывай! – быстро приказывал он.

Митька кинулся к прилавку, но на нем было навалено столько, что он не знал, к чему приступаться, чего и сколько завертывать.

На пороге лавочного раствора показался какой-то салоп, и втиснутая в него старуха прошамкала:

– Крестки нательные вноверожденным – почем просите?

– Иди ты отсюда, иди! – замахали на нее руками. До крестков ли?! – редкий на весь гостиный двор случай, когда купец отгонял от себя покупательницу.

Изумленная старуха шепотливо сотворила молитву и попятилась прочь.

Статс-дама выжидающе смотрела на Анну; смотрел и ждал ее приказаний купец. И Анна решилась: пускай все они… пускай и эта придворная тля… присесть еще, мерзавка, решилась!.. Пускай все будут знать, каков царский род!

Вскинула глаза на прилавок и произнесла:

– Самого лучшего. На полный чтоб тувалет… И чтоб поднизь, и на ухи. Вон те, что с бирюльками махонькими, – указала на раскрытую коробочку. – Ну и «вздохов амура» три скляночки… Нет, шесть пускай.

Возвращалась из гостиного двора Анна с большим волнением: как-то маменька к покупкам ее отнесется?.. Неужго пожадничает купить?.. А может, купцы в подарок все принесут, почтут за честь для себя? Вот бы ладно!

И не могла успокоиться, опомниться от нарядов.

И в лавке тоже долгое время прийти в себя не могли, обрадованные благосклонным посещением особы царских кровей.

– Вот оно, счастье-то, подвалило! – радовался купец. – Глядишь, поставщиками заделаемся, кое-кому дорожку ко дворцу перейдем. Счастливый день какой выдался!

А Митька, тот самый, что зубы скалил, подмигивал Анне да с озорства руку ей жал, все еще поверить не мог:

– Мать честная… Высочество! – и крутил головой.


Царица Прасковья от нечего делать доедала пареного в сметане леща, когда возвратилась Анна.

– Ой, маменька, как мне нравится все! – обняла ее Анна за шею и поцеловала.

– Ну, ну, не замай, подавлюсь, – локтем отстранила ее мать, обсасывая рыбью голову.

С минуту Анна приглядывалась, как настроена мать, – будто незлобная. Подсела к ней, прижалась щекой к плечу.

– Маменька, миленькая…

И рассказала ей обо всем: какие в гостином дворе купцы обходительные, какие приглядные товары у них и какую самую малость в одной лавке она отобрала для себя.

– Ну что ж, ничего. Малость можно. Побалуйся с новоселья, – разрешила ей царица Прасковья.

После этого часу времени не прошло – доложили, что прибыл купец. Прасковья велела впустить.

В новой праздничной чуйке явился припомаженный гостинодворец. За ним его Митька втаскивал на горбе большой короб, завернутый в бумагу и перетянутый розовой лентой. Явившиеся земно поклонились и покрестились на образа. Потом, припав на колени, отвесили низкий поклон царице и были допущены до целованья руки.

– Ну-ка, что там, показывай.

Звонко лопнула лента, прошелестела бумага, открывая скрытое в ней. Перед царицыны очи перво-наперво был поставлен изукрашенный мелким бисером ларец «с ключиком-замочком, золотым цепочком», с музыкальным звоном при открывании крышки. А в том ларце: поднизи, рясна, бусы жемчужные, бусы яхонтовые, янтарные, первейшей моды обручочки, чтобы их на руку, на запястье надевать с вделанными в них разноцветными камешками-глазками; перстеньки еще там, ушные подвески и броши. Легла к царицыным ногам одна штука голубого, небесного цвета бархата; штука бархата алого; шелка палевые, бирюзовые да лазоревые; мотки с широкими и узкими кружевами, будто не люди, а пауки их плели да ткали, – до того тонки, с пропущенной по узорам серебряной паутинкой; в бумажной коробке туфли, вытканные бисером на носках, – до того легкие, что в них по воздуху только ступать. А на самом дне короба – парча, алтабас. Распахнулись еще коробочки – десять штук – и из них повеяли по царским покоям несравненные «вздохи амура». До чего ж хорошо!

– Все?

– Все-с.

– А еще чего в твоей лавке есть? – каким-то одеревеневшим голосом спросила купца царица Прасковья.

– Еще-с?.. А еще, матушка-государыня, еще какой ваш наказ будет, в един миг перед ваши светлые очи доставим, – угодливо отвечал купец.

– Ну, а почем же, примерно… ну, бархат этот? – спросила царица, ткнув пальцем в штуку алого цвета.

Купец поспешно ответил, и царица от великого удивления даже брови на лоб слегка вскинула. «Скажи ты, дешевка какая! Чуть ли не даром совсем. С московской ценой и сравнить нельзя, – как есть почти даром…» – и тронула бархат рукой, погладила, помяла в пальцах, посмотрела с изнанки. Чтобы еще больше увериться в дешевизне, спросила:

– За все?

Тогда в свою очередь удивился купец:

– Как за все?.. За аршин-с.

У царицы Прасковьи все лицо краской зашлось.

– Да ты что, отец мой, сдурел?

– Никак нет-с… Зачем же-с…

– Да у нас в Москве ни один чумовой и в десятую долю того не запросит. Эка куда хватил!

Купец неопределенно повел плечами, осклабился.

– Так то, может, в Москве…

– А в Москве что ж, по-твоему, не люди живут?.. Ну, а это вот?.. – выдернула из ларца нитку жемчуга.

Купец вымолвил такую цену, что у царицы Прасковьи в ушах засвербело.

– Ой, ой, свят, свят… Да ты впрямь не в своем уме… Чтоб за этакую пустельгу… Да… тьфу тебя, окаянного! Уходи, – махнула она рукой. – Ты, видать, цены деньгам не знаешь. Думаешь, что черепок, что рублёк – одинаковы… Уходи, уходи супостат!

Купец стоял обескураженный. Ради поставки товара лицам царского рода не стал лишку запрашивать, даже малость скостил против всегдашней продажной цены, а царица последними словами поносила его.

– Лихоимец! Креста нет на тебе!.. Какую моду тут завели… На край света забрались, ото всей России отбились…

– Маменька, купите… А, маменька… – тронула ее за руку Анна. – Вон как пахнет-то хорошо.

Царица Прасковья рывком отдернула руку и опять набросилась на купца:

– Забирай в сей же час… Чтобы и духу твоего тут близко не было. Не купец ты почтенный, а тархан, кожелуп. Тебе б только шкуры сдирать.

Гостинодворец повернул ключик, и мелодично пропел замочек ларца. Оторопевший Митька кое-как упихивал в короб добро.

Анна отвернулась к окну и стояла, кусая губы. Купца осенила мысль для ради возможного примирения.

– Может, всемилостивейшая государыня, ради царевны-красавицы соблаговолите от нас, недостойных, в дар в ваши руки принять?

А Прасковье почудилась в его тоне издевка. Она даже побагровела и притопнула ногой.

– Мы не нищие, а цари. Нам твоих подачек не надобно. А за такие твои предерзостные слова приказать надо, чтоб на торгу кнутом постегали, тогда будешь язык за зубами держать. Гриб ты поганый! Ядовитый ты мухомор! Напрочь язык тебе вырвать надо.

Купец едва-едва ноги унес. Митька торопился за ним боясь оглянуться.

А царица Прасковья шумствовала, поучала дочь:

– Что у нас с тобой, казна, что ль, несчитанная?.. О чем думаешь? Сами милостью государя живем… Ишь ты «малость отобрала»! Ну и малость же!.. Непутевая ты неразумная…

– Дядюшка… государь купит мне… Я скажу… – всхлипывала Анна.

– Ага. Купит, как козу облупит. Дожидайся-сиди. Государь сам себе чулки штопает, на покупку денег зря не бросает. У него, знаешь ли, сколь денег на новый город идет? Как узнала я нынче – ахнула. Думала, и ума решусь вовсе… Ну-к тебя, только сонный час мне спугнула… – И царица Прасковья пошла в опочивальню.

Анна долго стояла у окна, колупая ногтями замазку. Холодная, бледно-голубая река текла перед ней с низкими, словно нарочно вдавленными берегами. Начинались сумерки, а сквозь них река, небо и крепость казались не настоящими, а будто нарисованными. Потом стал наползать туман, непроглядной занавесью опустился за окном, и пропал город, будто его и не было никогда.

Когда Анна отошла от окна, заметила на столе оставленную гостинодворцами коробочку, и сердце заколотилось вдруг часто-часто. «Забыли… Или тот, что руку-то в лавке жал… Может, он нарочно оставил?..»

Открыла коробочку, поднесла к лицу – и повеяли, повеяли на нее, защекотали в носу «вздохи амура».

И решила ту коробочку утаить.

VI

На подоконнике чем-то наполненный холщовый мешок. Тронула Анна его, подумала – не орехи ли? Раскрыла мешок, а в нем – зубы: желтые, почерневшие, целые и обломанные, подгнившие и здоровые, собственноручно вырванные царем Петром в пору его зубодерного увлечения.

Одним из самых верных способов приобрести расположение государя было обратиться к его помощи вырвать будто бы больной зуб. Не беда, что он совершенно здоровый, – зубов много, нечего их жалеть.

От окон исходил мглистый свет, потому что на дворе было хмуро. Анне стало вдруг зябко, и она поежилась, передернула плечами. А может, причиной тому были эти самые зубы, до которых дотронулась рукой, или монстры, что упрятаны в банки и смотрят оттуда. Было боязно, оторопь брала, а уйти-убежать не хотелось.

А вот – две доски с наколотыми на них мухами, жужелицами, мотыльками, жуками. И на что это пакость такая?..

В углу комнаты, опустив длинные шестипалые руки, стоял живой одноглазый монстр, и этот глаз у него был навыкате. Он тут сторожил и не давал разводиться мусору. Анна с любопытством посмотрела на него, а потом подошла к банке с утробными младенцами, кои были о двух головах, и о двух животах, а рук у каждого по одной и по одной ноге. Мерзко все и предивно, и словно глаза завораживает.

В другой банке лежала женская голова с длинными темными волосами, с пухлыми, точно застывшими в ухмылке губами и будто бы даже с легким румянцем на щеках. Глаза у головы прикрыты набухшими веками, виден был шейный отруб.

И на голову Анна смотрела с боязливым любопытством, пригибалась, заглядывала снизу, стараясь увидеть глаза головы.

Хлопнула дверь, и Анна вздрогнула. Увидев вошедшего царя, засуетился живой шестипалый монстр, что-то замычал, затряс головой, – он был немым от рождения.

– Аннушка?.. – удивился Петр, увидев племянницу, и обрадовался. – Здравствуй, свет!

Анна сделала книксен, и дядя поцеловал ее в голову. Потом тронул за подбородок и, увидев смущение на ее лице, засмеялся. Анна улыбнулась в ответ.

– Не робко смотреть? – спросил Петр, кивнув на расставленные по полкам банки, и, не дожидаясь ответа, похвалил: – Молодец!

Он сам подвел ее снова к банке с утробными двухголовыми младенцами, положил широкую свою длань на плечо племянницы и, слегка откашлявшись, неторопливо заговорил, чтобы было для нее вразумительно:

– Как в человечьей, Аннушка, так в зверской и птичьей породе случается, что могут родиться монстры, сиречь уроды, кои во всех странах бывают и в просвещенных государствах собираются для людского смотрения, как диковины. Иные невежды по малому своему разумению полагают, что причиняется уродство зарожденным существам по дьявольскому наваждению, от злонамеренного чародейства и волшебства, чему, Аннушка-свет, быть никак не возможно. Порча же случается от повреждения внутреннего, а еще от страха и мнения, коему была мать подвержена. Тому явные примеры есть: чего ужаснется при беремени мать, того такие отметины на дитяти окажутся.

Анна слушала, приоткрыв рот и понимающе кивала головой.

Петр любил анатомию, медицину. Кроме выдергивания зубов сам выпускал из больных водяной болезнью воду и искренне удивлялся, отчего такие больные умирали, когда им было сделано полегчание. Любил открывать кровь; отменял лечение, назначенное докторами, и назначал свое. Служащим в петербургском госпитале вменялось в обязанность извещать царя о всех случаях, когда предстояла интересная операция, и не упускал возможности присутствовать, а иной раз, отстраняя хирурга, сам брался за нож, уверенный, что сделает операцию скорее и лучше.

Петру обязана Москва открытием в 1706 году первого военного госпиталя и школы хирургии; в том же году по его указу были учреждены аптеки в Петербурге, Казани, Глухове, и главное его внимание было обращено на лечение раненых воинов, а о партикулярных городских жителях и простых людях говорил, что с них довольно и бани. Советовал сильней париться, чтобы жаром выгонять болезнь, а потом сразу же окунаться в холодную воду или в снег, чтобы всему телу дать встряску. Ради изучения анатомии с любопытством рассматривал срубленные головы казненных преступников.

– Перед несколькими летами, – рассказывал Анне Петр, – мною издавался народу указ, чтобы объявляли всех видов монстров, но таят, таят их невежды, – с огорчением вздохнул он. – Того ради указ подновлять придется. Особую просторную куншт-камеру надо будет состроить для них. Полагаю, что наберу монстров во множестве. Быть того не может, чтобы их в России не было. И птичьи, и скотские, и зверские, и человечьи тож есть. Вон, – указал на шестипалого, одноглазого, стоявшего в некотором отдалении, – ста рублей за такого не пожалел. А доставили бы гораздо чуднее, то гораздо больше бы дал. И все, Аннушка, монстры, когда умрут, то кладутся в спирты, буде ж того нет, то в двойное, а по нужде в простое вино. И закрывать надо крепко дабы не испортилось, а виднелось сквозь стекло, как в подлинной натуралии.

Петр подошел к живому монстру, велел ему раскрыть рот и принюхался: нет, винным перегаром не пахло. А допрежь такой тут сторож стоял, что в недальнем будущем времени от всех мертвых монстров осталась бы лишь одна тлетворная гниль. Прежний их блюститель таким сластеной оказался, что из банок на отпив себе отливал, а чтобы его прокудливость неприметной казалась, добавлял в банки воду. От такой подмены некоторые натуралии стали портиться. Пришлось винопивного лакомку нещадно кнутом похлестать и в каторжные работы отправить. Этот страж монстров воздержанный, достойный похвалы, и царь добродушно похлопал его рукой по плечу. Потом подвел Анну к женской отрубленной голове и поучал:

– Вон, видишь, из шеи жилы торчат? По толстым жилам течет кровь артериальная, а по тонким – венозная. А потом кровь обоих видов в человечьем сердце смешается и в обрат течет, только по венозным жилам – былая артериальная, а по артериальным – венозная.

Это было что-то мудреное, и Анна только хлопала глазами, глядя то на своего ученого дядюшку, то на голову в банке. Вспомнила подсказку двоюродного братца, царевича Алексея: пауков либо тараканов подсунуть. Вот бы смеху-то было! И готова была, на удивление царю, засмеяться.

– Ну, гляди… А в ту половину, мой совет, не ходи, – указал он на закрытую дверь смежной комнаты. – Покуда ты девица, и глядеть тебе на то непотребно.

Петр шутливо ударил ее пальцем по носу, весело подмигнул и сам пошел как раз, в ту, запретную, половину.

Анна запомнила его предостережение, решив: как только отбудет куда-нибудь дядюшка-государь хоть на несколько дней, непременно надо будет проникнуть тогда в ту, потайную комнату. Что ж такое там?..

Смелее подошла к живому монстру и остановилась против него. Монстр пристально, не мигая, смотрел на нее своим единственным глазом. Анна подобрала пальцы к ладони, оставив один указательный, нацелилась и ткнула им в этот немигающий, в упор глядящий на нее глаз, а потом, не удержавшись от разбиравшего ее смеха, фыркнула в ладонь и выбежала вон.


Дождь лил не переставая весь день, и от этого такая скучища, что устала царица Прасковья то и дело закрещивать широкий позевок. До ночного сна еще далеко, говорить не о чем, вроде обо всем уже переговорено, да и не великая она охотница здесь, в Петербурге, попусту лясы точить, – еще, чего доброго, сболтнешь лишнее. Решила в клубок пряжу мотать, взятую у Катерины Алексеевны.

– О-охти-и… – зевалось все время.

Приехали в Петербург, и оказалось, что тревоги и опасения были напрасными. Вот и слава богу! Не за худым призвал царь сюда: хочет, чтобы покорные ему сродичи находились при нем. Ну и пусть. Подтвердил свое обещание: племянниц, Катерину и Анну, как они становятся вполне в подоспевшей поре для замужества, выдать за иноземных не только по своему званию вельмож, а доподлинных королевичей. Пусть так.

Новая – сказать, как бы царица, – хоть и из поганских мест ее привезли, хоть и подлой породы, а ничего, бабочка обходительная, и государь ею шибко доволен.

Опять – пусть.

Дивны дела твои, господи! Старик Тимофей Архипыч провещал напоследок, будто Парашке королевною стать, а Анне будто схиму принять. Пути господни неисповедимы, но схиму-то Анне зачем?.. Что-нибудь наврал старый, переговорил через край.

– О-хо-хо-хо-хо-о…

О чем бы подумать еще?.. Ах да, пряжу ведь хотела мотать… Экая трухлявая голова, – позабыла.

Стала пряжу мотать, и голова сразу сделалась легкой, бездумной, да и рукам дело нашлось. Позевывала и мотала, мотала себе и позевывала, – так время и скороталось до самого вечера. Куда как хорошо!

А царевны отправились смотреть заморских лицедеев в большом комедиальном амбаре, что у литейного двора. Амбар этот называли еще непонятным словом – феатр.

В особом чулане с окошком купили впускные ярлыки на толстой бумаге и вошли в зал. Анна была в модной прическе, называемой «расцветающая приятность», надушенная «вздохами амура». Замечала, как на нее указывали пальцами и о чем-то перешептывались, как павы разряженные, ближние и дальние соседки по скамьям, и была этому очень довольна: конечно, о ней говорят. На Катерину смотрели меньше, а Парашка вовсе никого не интересовала.

Зрителей было немного, наверно, потому, что за самый дешевый ярлык брали сорок копеек. Ветер гулял по рядам, и слышно было, как по крыше стучал дождь. Холодно в зале, хотя стены и обиты войлоком. В одном месте капало с потолка, и на полу образовалась лужа. Коптили сальные свечи.

Представление началось, как только на дворе потемнело. Музыка загудела, заревела; поросятами под ножами завизжали флейты, тяжело и гулко вздыхала большая труба, и у трубача выпучивались глаза, а надутые, раскрасневшиеся щеки вот-вот готовы были лопнуть, того и гляди, что из выпукло обозначившихся на лбу жил брызнет кровь… эта самая – венозная либо артериальная. Гремят музыканты, грохочут, свистят, ажио в ушах свербит, и кажется, что сами дощатые амбарные стены ходуном ходят.

Представлялась комедия с песнями и танцами о дон Педре и дон Яне, лихом соблазнителе слабых женских сердец, искусном амурных дел мастере.

Зрители, глядя на представление, громко щелкали орехи, плевались ореховой скорлупой, громогласно выражали свои похвалы и осуждения, переговаривались между собой. После каждого явления занавесный шпалер опускался, оставляя зрителей в темноте, и это означало перемену действия.

Анне нравилось все: и как пляшут, и как поют, и как, фальшивя, играют музыканты, и как ходят по скрипучим подмосткам нещадно размалеванные лицедеи, неистово размахивая руками. И Катерина сидела обомлевшая от восторга, пяля на всех изумленные глаза, и от души хохотала при каждом уместном и неуместном разе. А Парашка вскоре же начала дремать и сидела, дергаясь головой.

Когда представление окончилось, к ним подошел какой-то господин, с почтительным поклоном изысканно поводил в разные стороны рукой, как бы на испанский манер, и протянул афишку о предстоящем на другой день зрелище. На афишке означалось: «С платежом по полтине с персоны, итальянские марионеты или куклы, каждая длиной в два аршина, будут свободно ходить и так искусно представлять комедию о докторе Фавсте, как будто почти живые. Тако же и ученая лошадь действовать будет и канатный плясун».

При выходе из комедиального амбара Анне почудилось, что пристально глядят на нее, прожигают как угли чьи-то глаза. Повернула чуть в сторону голову – так и есть: немного поодаль, пробираясь вдоль стены, уставился на нее взглядом молодец в шелковой голубой рубахе, тот самый, из гостиного двора. И еще показалось, что, покривив губы в озорной усмешке, шибко потянул он носом в себя, будто стараясь уловить исходящие от нее, Анны, «вздохи амура». Анна вдруг засовестилась и опустила глаза.

У самого выхода был какой-то шум и слышались чьи-то громкие ругательства. И свалка была. Оказалось, что подрались пьяные конюхи. Их принялись усмирять, и тут же, под дождем, высекли.

Анна была очень довольна. Даже дождь веселил ее. А впереди каждый новый день сулил многие разные и зело приятные утехи. Как хорошо, что дядюшка-государь велел приехать им в Петербург!


– Зазывай, Митрий, зазывай! – приказывал сыну гостинодворский купец, заскучавший без покупателей. – И что это за день такой пустой выдался?! – ворчал он.

Митька, тряхнув волосами, выскочил за раствор лавки.

– А вот, господа хорошие, распочтенные… – громко и певуче только было начал он, да опрометью назад. – Царь идет!

– Куда?.. Где?..

– Там вон…

Петр заметил стремительно отпрянувшего молодца, – чего это он так поспешно спрятался? Не торгуют ли чем запретным? И шагнул к двери этой лавки.

Увидел его купец и обомлел. Мгновенно пронеслось в мыслях: царица Прасковья Федоровна нажаловалась, наговорила, чего и не было. Какой ответ держать? Какую беду ожидать?..

– Здорово живете! – беглым взглядом окинул царь лавку, принюхался, – вроде бы нет ничего подозрительного. Сказал: – За покупками к вам, – и улыбнулся, вызволяя купца из сковавшего страха.

– Здравия желаем… Великой вашей милости просим… за небывалое счастье нам… – сразу обрел купец возвратившийся к нему дар речи.

А Митька стоял, не моргая и не дыша.

С первого же взгляда понравился Петру купец: не старопрежняя у него бородища веником или лопатой, а подстриженная и сведенная в маленький аккуратный клинышек, и волосы на голове в короткой стрижке; одет в немецкого покроя новомодный сюртучок. Уже в солидном возрасте человек, но брюха не распустил, не оброс зряшним жиром, – по всему видно, что опрятный и деловой.

– Всемилостивейший великий государь… Царское ваше величество, – окончательно осмелев, кланялся и прижимал купец руки к груди. – Осчастливили, ваше величество…

– Как зовут меня, знаешь? – остановил его Петр. – И как по отцу. Изволь так и называть.

– Посмею ли…

– А ты посмей. И коли добрых слов тебе мало, то приказ выполняй.

– Государь-батюшка…

– Ну! – дрогнула у царя бровь, и он даже притопнул ногой.

– Петр Алексеевич…

– Вот-вот, – смягчил голос царь. – А теперь давай побеседуем. Самого-то как звать-величать?

– Артамоном, ваше царск… это… Петр Алексеич…

– По батюшке как?

– А по батюшке… Недостойно будет для нас, непривычно.

– А ты привыкай.

– А по батюшке, стало быть, Лукичом, – как после трудной работы, сразу вспотел купец, и лоб у него обметало крупными каплями.

– А тебя как зовут? – взглянул царь на неподвижно стоявшего парня.

– Звать как, изволите спрашивать?

– Кликать, – усмехнулся Петр.

– Митькой буду.

– Не Митькой, а Митрием, – поправил его Петр. – Ну, а по отцу величать станем, когда лысину обретешь. Подвинь-ка табуретец, Митрий… А ты, Артамон Лукич, садись подле, поговорим по душам.

Все вызнал он: чем и давно ли торгует купец Артамон Лукич Шорников, каково у него семейство, подворье, дом, капитал; какие имеет замыслы на дальнейшую жизнь и на дальнейшее дело. Артамон Лукич обстоятельно на все отвечал, зная, что таить ничего нельзя: если государь захочет, то все равно обо всем дознается, и с затаенным нетерпением ждал, к чему приведут эти расспросы.

А вот к чему: человек он, по всему видать, в самой силе, – опытный, смекалистый, и негоже ему довольствоваться тем, что имеет, когда можно и нужно развернуть дело несравненно шире Нужно будет – царь льготу даст, чтобы сразу же в большой и скорый ход дело шло. Пускай в этом гостином дворе другие купцы, кто помельче, аршинничают, а ему, Артамону Шорникову, следует из купеческого звания выходить, становясь фабрикантом или заводчиком. Мог бы он ткацкую фабрику поставить или завод, чтобы чугун отливать. К какому делу больше сердце лежит, к тому бы и становился. Никаких пошлин-поборов в первоначальное время казна брать с него не станет, а сама что-нибудь даст, чтобы крепче на ноги встал. Гоже ли такое Артамону Лукичу?..

Купец посчитал недостойным не столько для себя, сколько для своего высокого собеседника ответить ему в ту же минуту безотказным согласием. Вот, подумает государь, какие легкие мысли у этого Артамона, налету хватает, без всякого рассуждения. Значит, ошибочно, мол, в нем солидность приметил. Почесал купец переносицу, хотя она и не чесалась, глубоко вздохнул.

– Загадку, государь мой Петр Алексеевич, заганул.

– С ответом не тороплю, подумай, – благосклонно сказал Петр. – Поразмысли хорошенько и, ежели найдешь, что одному не осилить такое, то кого-нибудь из купцов-приятелей в кумпанство себе подбери, и начинайте с богом. На завод или на фабрику работных людей велю навсегда приписать. Может, решишься под Уралом-горой железоделательный завод основать, по примеру Никиты Демидова. Поразмысли как следует… А и тебе, малый, не за прилавком бы торчать, а в ученье идти, – обратился царь к Митьке.

– Он грамотный, – словно оберегал парня купец.

– К грамоте прилагаются и другие науки. Навигацкая, например. По всей своей стати сгож, – осмотрел Петр малого и тут же решил: – В навигацкую школу велю тебя взять, чтобы отменным офицером из нее вышел, командовать кораблем.

У Митьки жарко загорелись глаза: каким человеком может стать! По морям-океанам плавать!

– Со всей радостью, живота своего не жалея, готов служить вашему царскому величеству, – отчеканил он.

– Быть по сему, – удовлетворенно кивнул Петр. – А ты, Артамон Лукич, денек-другой подумай и дай мне знать, один ли возьмешься или с кем другим вкупе в промышленники выходить.

Так в неудачливый по торговле день, нежданно-негаданно повернулась иной стороной судьба гостинодворского купца Артамона Шорникова и его сына Митьки.

VII

Еще один переход – и обоз прибудет наконец в Петербург. От царицы Прасковьи не миновать ругань слушать: почему так много скотины перевелось, в три горла, что ли, мясо жрали?.. Не поверит, что в пути несколько коров пало, – не то что совсем при бескормице, а впроголодь шли, под кожей у каждой одна худоба оставалась. И в добавку к тем бедам нынешним утром на глазах у всех рыжая телушка утопилась. Весь гурт речку вброд перешел; ей же вздумалось, как по улице, вдоль воды идти.

– Кыря!.. Идол!.. – шумел на нее гуртовщик. – Куда тебя занесло? Флегонт, Гервась… Выгоняй очумелую!..

А телушка все дальше, все глубже и глубже заходила в воду и вдруг в какой-то миг исчезла. Должно, в омутовую ямину провалилась. Только что была рыжая и – нет ее, поминай как звали.

Василий Юшков, самый главный воевода при всем обозе, на гуртовщика напустился:

– Ты чего смотрел? Куда бельмы пятил?.. Добывай телушку как хошь.

– Как же мне добыть ее, Василь Лексеич? Пойду за ней, утопну и я.

– А мне прах с тобой! – кричал Юшков. – Не представишь телушку, пеняй на себя.

– Да она, Василь Лексеич, может, со злосчастья своего самовольно утопнуть схотела. Все равно, дескать, под нож попадать, а не жить.

Юшков не стерпел таких насмешливых слов. От гнева аж побелел, и в злую дрожь его кинуло. Пригрозил:

– Будет тебе эта рыжая помниться. На место придем – велю кнутом бить нещадно, только лишь чуть душу живой оставить, а потом ноздри рвать.

Гуртовщик сразу сник. Знал, что Юшков на ветер угроз не кидает, все будет в точности так, как сказал. Станешь прощенья просить, распалишь его еще больше. Погибель предвидится, а никакой охоты к ней нет.

Перед вечером, когда обозу нужно было останавливаться на последнюю ночевку, подошел гуртовщик к собравшемуся ложиться почивать Юшкову, пал перед ним на колени, прося пощады в безвинной промашке со злосчастной телушкой, но в ответ еще одну угрозу услышал:

– В добавку к рваным ноздрям клеймо на лоб получишь, что вор. Именем самой государыни-царицы Прасковьи Федоровны клеймом отмечу тебя. А еще раз докучать мне станешь – совсем живым не оставлю.

Так он и сделает. Уноси ноги, покудова жив. Отметит клеймом, прижгет. По всей его злобе видно, что будет так. Что захочет, то царице и наговорит, а она любому его слову поверит, потому как он самый доверительный у нее человек, полюбовник. Любую прихоть его ублажает, а тут как бы за злонамеренный урон, причиненный скотине, наказание будет. Никто и ничто не спасет.

Едва добрел гуртовщик до телеги с куриными клетушками, где у него с женой место было. Она целый день просидела там – ногу занозила, нарывать стала. Шепотливо рассказал ей все, не скрывая своего страха.

– Ужель, Глашенька, пропадать?..

– Бежать тебе, Трофим, надо, – коротко подумав, сказала она.

– Тебя-то как я оставлю тут?.. – крепко сжал Трофим ее руку. – Бежим вместе, Глашенька…

– Обузой я тебе буду. Куда ты далече со мной, безножной, уйдешь? Догонят и словят.

– Не подумай, Глашунь, что от тебя уйду, а от смерти. Может, свидимся…

– Может…

Сидел Трофим на грядке телеги, думал. Все обдумывал, весь свой путь в бегах. В студеный лесной край к раскольникам подаваться надо, где они от царской власти скрываются. По слухам, будто там, в лесах. Вот бы и спасение было, только как добраться туда? Либо с голоду помрешь, либо в трясине завязнешь, либо зверь разорвет… И идти страшно, а оставаться еще страшней. Вся надежда – беглых каких-нибудь повстречать, пристать к ним да к раскольникам их сманить, чтобы путь вместе держать. Люди древлего благочестия бегунов от царя радостно к себе принимают, так бывалые люди сказывают, не врут же!..

И еще задумка мелькнула на миг, да тут же крепко в голове и засела. Простят грех отцы. Они – как святые угодники, не позлобствуют… Растолкал прикорнувших под соседней телегой попов – Флегонта и Гервасия:

– Эй, отцы… Слышьте, что ли?..

– Что такое? – тревожно всколготились они.

– Юшков про вас допытывался: кто такие, зачем, почему идут?.. Я все ему обсказал, заверил: хорошие, смирные, мол, отцы, в пути помощь оказывали.. Велел, чтобы виды ваши ему показать принес. Виды-то где у вас?

– У меня под клетушкой тут, в епитрахильке, – простодушно ответил Гервасий.

А Флегонт сказал:

– Мы бы сами ему показали. Митрополичьего ведомства виды.

– Зачем самим?! Мне велел, – возразил гуртовщик. – Давай их.

Гервасий достал свой вид – аккуратно сложенный листок плотной бумаги. Было бы посветлее, увидел бы гуртовщик церковную печать на бумаге; был бы грамотным, прочитал бы – бумага удостоверяла, что Гервасий Успенский действительно иерей.

Принес свой вид и Флегонт.

– Вот и ладно. Бог даст, обойдется все… Телушка… Ведь никто насильно в глубь ее не пихал.

– Никто, – подтвердили Гервасий с Флегонтом.

– Ин пусть так. Утро вечера мудренее. Досыпайте, отцы. Утресь рано взбужу.

И попы снова свернулись калачиками под телегой, укрывшись старой попоной. Поспать непременно надо, чтобы в Петербурге не клевать носом, а бодрыми быть.


– Трофим Пантелеич!.. Трофима Пантелеича не видали?.. Эй, Глафира Лаврентьевна, где мужик твой?

– Да где ж ему быть?.. – отводила глаза в сторону жена гуртовщика. – Тут где-то.

– Трофим Пантеле-ич!.. Где он запропастился?.. Бык не поднимается, подыхает… – волновался, от воза к возу перебегал Гервасий, отыскивая гуртовщика, пока Флегонт, не жалея хворостины, пытался поднять на ноги ослабшего быка. – Трофим Пантелеич, бык, слышь… Бабоньки, не видали гуртовщика?

– Чего ты расшумелся тут?.. Бык тебе, бык… У нас у самих беда. Самолучшая царицына дурка-карлочка померла. Как и быть теперь?..

То ли по ночному темному и тихому времени, то ли в предутренней суматохе гуртовщик исчез, унеся с собой поповские виды. Хватился Гервасий своей епитрахили – и ее нет. А Флегонтова уцелела. Одна на двоих осталась.

Неприятность за неприятностью у дворецкого Василия Алексеевича Юшкова: телушка утопилась, бык обезножел и пришлось прирезать его; гуртовщик сбежал; карлица неожиданно померла, и неизвестно, что делать с ней: закопать ли тут где-нибудь при дороге или в Петербург ее к царице Прасковье везти? Закопаешь – Прасковья разохается: охти-ахти, зачем не привезли, взглянула бы на нее в остатний раз. А привезешь – зачем, скажет, падаль всякую, мертвечину на глаза мне кажете?! Угадай, с какой ноги нынче встала и что будет у нее на уме. А тут еще попы какие-то привязались…

– В чем дело? – не понимал Юшков, о каких видах они говорят.

– Трофим Пантелеич говорил, что вам виды наши понадобились… И епитрахили не стало.

– Чего?

– Епитрахили, облачения.

– Я спрашиваю, что вам от меня надобно? – начинал горячиться, выходить из себя Юшков.

– Виды наши нужны.

– А где они?

– Трофим Пантелеич вам их…

– Какой Пантелеич?

– Что скотину гнал.

– Ну?!

– Наши виды для вас… Вам их, то есть… Чтоб показать…

– Это что такое еще?! – не своим голосом заорал Юшков. – Наклепать на меня задумали… Кто такие есть?

– Иереи… Как еще говорится, попы.

– А почему с нашим обозом? Кто звал?

– Скотину гнать помогали.

– Попы – гнать скотину? – выпучил на них глаза Юшков. – Беглые?

– Не беглые, а безместные.

– Виды?

– Нет их. Вчерашним вечером Трофим Пателеич для вас их брал.

– Опять про то же… Эй, служивый!.. – обратился Юшков к одному из стражников, сопровождавших царицын обоз. – Забирай их. По всему видать, беглые… Ишь, придуриваются… Злодействовали с гуртовщиком заодно. Телушку загнали в глубь. Забирай их и не отпускай. Там потом разберемся.

– Ваша милость, мы никакие не беглые. Мы…

Но Юшков уже не слушал их, вскочив на седло подведенного коня. Пока обоз задержится у заставы, он разыщет, где подворье царицы Прасковьи, чтобы знать, куда людей и скотину вести, как с мертвой карлицей поступить да на свиданье с Прасковьей хоть чаркой вина освежится.

Попы шагнули было в сторону, но стражник остановил их.

– Ни на един шаг не отлучаться, не то свяжу.

От всякого человека, въезжающего или входящего в Петербург через главную эту заставу, требовалось, чтобы он был в надлежащем виде: не бородат, не космат и не в старинном долгополом одеянии. Караульщик остановил юшковского коня и направил седока к цирульнику. На голову горшок – и по его краям ножницами цвирк-цвирк, по лбу – обрубом и по шее так же, – вот и прическа готова, а защетинившуюся за дорогу бороду брили так, словно скребком сдирали.

Вот и оголились щеки, вылупился из волосяной стерни округлый юшковский подбородок, и рогаточный караульщик Василия Юшкова пропустил.

Не так много было в Царицыном обозе людей мужского пола, больше бабы да девки, а их не стричь и не брить. Сначала в бравый, молодецкий вид приведены были стражники, сопровождавшие обоз, а потом подошла очередь остальным мужикам, но она сразу же застопорилась на попах.

– Нас или стричь, или брить нельзя, – мы иереи, – заявил Гервасий.

– Они, слышь еремеи, – посмеялся стражник. – Беглые!

– Вот и нет. Из самой Москвы с обозом идем, – защищался Гервасий.

– Ничего знать не знаю, – отмахнулся от его слов караульщик. – Показывай бородовой знак, тогда останешься со своей бородой. Знак такой обязан иметь.

Заставский караульщик не врал. По цареву указу был учрежден медный знак с изображением на нем бороды и с выбитой надписью «деньги взяты». И сложена была прибаутка: «Борода – лишняя тягота; с бороды пошлины взяты».

– У меня епитрахиль есть, – сказал Флегонт и показал ее.

– А может, она краденая у тебя, – зубоскалил караульщик.

– Давай, давай, подходи, – подталкивал стражник Гервасия к цирульнику. – Рыжая борода не чесана с покрова, – пока еще добродушно говорил он.

– Нельзя нам, нельзя… – упирался Гервасий.

А сгражник, похоже, скучал и рад был случаю побалагурить:

– Он до обедни монах, а опосля беглец в штанах. Верно говорю. Мне под караул оба отданы.

– А коль ежели взаправду попы, а вы – стричь их? Негоже будет, – заметил цирульник.

– Какие тебе попы?! Гурт пасли, стадо.

– Стадные пастыри, значит, – не унимался стражник. – Без них тоже нельзя, иначе волку корысть… Ну, хватит смешиться, дело знай, – приказал он цирульнику.

– Мне – что. Я могу и остричь.

– Грамота такая государева есть, чтобы вдовых попов расстригать, – говорил заставский караульщик. – Вот им наш цирульник заместно игумена будет. А они, ежель попы, то беспременно вдовые. Хоть бы одна попадья на двоих была, и той нет, – смеялся он.

– Сказал, хватит смешиться! – прикрикнул стражник. – Стриги знай.

И цирульник, готовый приступить к делу, защелкал ножницами.

– Садись сюда, на пенек, – приглашал он Гервасия.

– Ему и долгополую сряду укоротить надо, чтоб не выше коленок была, – подсказывал караульщик. – По указу чтоб.

Было уже не до смеха. Вместо того чтобы послушно сесть на пенек, Гервасий отмахнулся рукой и пошел в сторону, но стражник живо настиг его и схватил за грудки. Пробуя увернуться, Гервасий локтем оттолкнул его, и завязалась драка. За Гервасия вступился Флегонт, а за стражника – его сотоварищ.

– Не замай, не замай, расступитесь все, для драки простор дайте им, – деловито распоряжался караульщик, довольный веселым зрелищем. – Это вот так, это вот дело! – приговаривал он. – Норовистый поп, молодец!.. Под дыхало вдарь ему, под дыхало!..

Свалили, смяли попов. Разозлившийся стражник приказал связать им скрученные за спину руки и, выхватив у цирульника ножницы, сам, оттягивая невзрачную поповскую бороденку, чуть ли не с кожей обрезал взлохмаченные волосы с подбородка Гервасия, а другой стражник приводил в надлежащий вид Флегонта для появления его в Петербурге. И цирульнику нечего было делать с ними.

Прислушиваясь к подсказкам караульщика, стражники обрезали полы поповских подрясников.

– Вот и вид им как надо теперь.

Возвратившийся от царицы Прасковьи Василий Юшков приказал стражникам сдать попов, как беглых людей, в галерную каторгу на Адмиралтейский двор.

VIII

Наслышалась царица Прасковья про петербургское житье – мурашки по спине пробегали Не диво, что, бывало, в Измайлове или в самой Москве, в отдалении от царя, находившегося то за морем в чужих землях, то в военных походах, среди народа неумолчное роптание шло на вводимые им новые порядки. Но ропщут люди и здесь, в Петербурге, при самом царе, и чуть ли не в глаза ему свое недовольство высказывают. Самим богом отверженное это место – возлюбленный царем Петербург. Того и жди либо в огне здесь сгоришь, либо в воде потонешь. Она, царица Прасковья, в первую же ночь огненную страсть испытала тут, едва живой из пожара выскочила. И никакого добра впереди не жди.

Умудренные жизнью люди говорят, что теперь не по-прежнему и само солнце светит; петербургские дни хотя в весенне-летнюю пору много длиннее московских, но зато часто бывают пасмурны и дождливы. Не плачет ли само небо о злосчастной судьбе поселенцев здешних?..

И еще об одном раздумье берет: когда на короткий срок приезжал царь Петр в Москву и боярские бороды напрочь ножницами кромсал, то было у него это однажды. Отбыл из первопрестольной царь, и опять могли у бояр их бороды отрастать. Тут же все, как один, постоянно с оголенными ликами ходят. А давно ли святейшие патриархи Иоаким и приемник его Адриан не только грозили, но и впрямь отлучали православных от церкви за их брадобритие, а также и тех, кто с такими людьми общался. Жестоко порицалось еретическое безобразие, уподоблявшее людей котам и поганым псам. А ведь правило святых апостолов нерушимо, и оно гласит: «Аще кто браду бреет и преставится тако, не достоин над ним ни пети, ни просфоры, ни свещи по нем в церковь приносить, ибо с неверными да причтется». Патриарх Адриан стращал русских людей вопросом: «Ежели обреют бороды, то как станут на страшном суде? С праведниками ли, украшенными брадою или с обритыми нечестивцами-еретиками?!» И ответ на это, конечно, напрашивался сам собой: все хотели бы с бородатыми праведниками в одном ряду быть. (Спросить бы самого Адриана: «А бородатые кому уподобляются? Козлищам?»)

Но это все – на словах. А на деле что выходило? Сами же патриархи, осуждавшие брадобритие, видели голощекого царя Петра и смиренно молчали. Не только многолюдную свою паству, а себя самого ни один из патриархов утвердить не мог, а это уж великий стыд перед людьми и грех перед богом. Молча выслушивали, как со смехом глумились над ними и сам царь Петр Алексеевич и его приспешники: святейший собор называли забором, который перескочить похвалялись, а самих патриархов называли потеряхами. И в таком слове была немалая правда, потому что православную веру эти потеряхи в самом деле потеряли.

– О-охти-и…

Каких только и богу и царю противных слов не наслушалась царица Прасковья от странних баб, забредавших и сюда, в Петербург. И не мудрено было бы, что самое ее за слушание продерзостных слов поволокли бы в Преображенский приказ – не юродствуй, не богохульничай.

– Два года подряд, матушка-государыня, недород был, мужики давно уже всыте не едят, по лесам да по полям былием питаются и мрут с голоду. Я тебе, матушка милостивая, покажу, чем в деревне кормятся, нарочно на погляд добрым людям взяла, – доставала говорливая странница из сумы кусок до каменной крепости зачерствевшей буро-зеленой, то ли навозной, то ли травяной лепешки. – Сами, матушка-государыня, мужицкие управители жалобятся, что за людской скудностью никаких поборов с крестьянских дворов взять нельзя, а царь того требует. Пораздумайся, матушка-государыня, не подходят ли к нам последние времена?..

Вот ведь до какой страсти договариваются языки!

Хотя сама царица Прасковья и не встревала в какие-либо государевы дела, но своими ушами слышала некоторые важные разговоры. Пришла как-то к этой… никак не поворачивается язык царицей ее называть… ну, словом, к милашке царевой, – пришла к ней со смотанными клубками, чтобы другую пряжу взять, а в царском кабинете дверь нараспашку и дым от трубокуров всю комнату застил. Сидели там сам царь, светлейший князь Меншиков, Головкин да Иван Алексеевич Мусин-Пушкин. Пока Екатерина пряжу из рундука отбирала, она, Прасковья, слышала, как Петр говорил, что воеводы ему пишут: посадские люди и крестьяне хотя и стоят на правеже, но все равно денег не платят, ссылаясь на свое оскудение. Что и делать с такими, как пошлины с них добывать?

– А то и делать, – отвечал Головкин, – что ежели посадские такие вредоносные по упорству, что и правеж их не берет, то дворы у них и хотя какое имение брать и отписывать на государя. Так велось, так и ныне вести.

– Так, – подтвердил его слова Меншиков.

– А про крестьян можно и то сказать, – продолжал Головкин, – что господа помещики зело ревностно следят, чтобы их люди не работали на себя самих, говорят: не давай мужику достатками обрасти, а стриги его, яко овцу, всегда догола. И так в том усердствуют, что у иного мужика не только коровы, но и козы нет.

– Господа дворяне не хотят понимать, что они временные хозяева своих людей и угодий, а постоянный владетель их государь, – добавил Меншиков.

– И так случается, – заговорил Мусин-Пушкин, – что скучающему в Москве вельми знатному боярину захочется послушать, например, говорящих скворцов. Он велит все дела в мужичьих хозяйствах бросать, а ловить да обучать птичьих говорунов. За нерасторопность под кнут мужик попадет и в темной голодом насидится.

– Пустодумы бездельные! – стукнул Петр рукой по столу. – Мало им для потехи юродства всякого, шутов да шутих.

Дальше царица Прасковья не захотела слушать. Не дай бог, царь опять накинется, – каких, мол, людей в Петербург привезла?.. Накричал уже в тот самый день, как обоз пришел: зачем дурок столько?

Подхватила мотки пряжи да прочь скорей.

И чего уж так Петр Алексеевич изволит злобствовать на господ, божьих избранников? Кому еще, как не им, в полной мере жизнью довольствоваться, а рабам – покорно служить и терпеть. Испокон веков так. А уж про царский род и подавно нечего говорить, и она вот, царица Прасковья, – полновластная владетельница всего движимого и недвижимого у себя. Что ее душе пожелается, то и может творить. И хоть бы только одними дурками себя окружить, – то ее дело.

Насупила Прасковья брови и учащенно задышала, мысленно осуждая своего деверя.

А в кабинете царя разговор продолжался. Мусин-Пушкин вынул из кармана крестьянские челобитные, подал Петру. В одной челобитной была витиеватая жалоба крестьян на своих господ за то, что они «яко львы челюстями своими пожирают нас и яко змеи ехидные, рассвирепея, напрасно попирают, яко же волци свирепи…» В другой проще и ясней говорилось: «Божьим произволением всегда у нас хлебный недород, и ныне у нас ни хлеба, ни дров, ни скотины нет, погибаем голодною и озябаем студеною смертью», – прочитал Петр и усмешливо скривил губы.

– Это уж они врут: нельзя при начале лета студеной смертью озябать.

– В зимнюю пору челобитная писалась, – пояснил Мусин-Пушкин, – и долгое время без внимания пролежала. Теперь из Разрядного приказа ответ дан: сыскать, все ли крестьяне челобитную писали или кто один, и буде скажут, кто, то и всех и одного бить нещадно кнутом, чтобы впредь неповадно было жалобы посылать. Получается так, – делал вывод Мусин-Пушкин, – крестьяне, что принадлежат помещику или монастырю, годны только для поборов и для наборов и должны быть во всем беспрекословными, как существа бессловесные.

– А как, по-твоему, иначе должно? – строго посмотрел на него царь. – Много ли изыщется таких, кто доброхотно станет все поборы платить, в солдаты идти и па войне погибать? Или никого ни к чему принуждать не след?

– Принуждать надобно, – в одно слово сказали Меншиков и Головкин.

– Принуждать, – повторил и Мусин-Пушкин.

– Вот! – наставительно приподнял палец Петр. – Не во всякой жалобе истинная правда живет, и без принуждения людей государству не быть, а государским людям должно всеми мерами способствовать поощрению крестьянских и посадских дел. И то помнить надо, что в городе – те же пашенные крестьяне. Каждый имеет свой покос и свою пашню даже в Москве, занимаясь к тому же и какими-то промыслами да торговлей. От богатства таких людей будет богатство и нашему государству.

Но как трудно этого достигать, если неизменными спутниками жизни, не отставая от нее ни на день, ни на шаг, оказываются во всем своем мерзопакостном виде лихоимцы, стяжатели, а то и прямые предатели. Кому о нуждах государства думать, когда думы каждого лишь о самом себе?

При разговоре об этом светлейший князь Александр Данилович Меншиков отводил глаза в сторону. Петр хорошо знал, что у его любимца, одаренного и возвышенного многими почестями, рыльце в пушку. Потому и говорил при нем о корыстолюбцах, стяжателях, прямых казнокрадах.

Винил Петр и себя: бывал порой чересчур расточительным, бывал податлив и мягок, а иной раз черезмерно расчетлив, груб и жесток. Заботится он о войске, велит всячески привечать солдат и офицеров, словно не знает того, что крестьянам страшно бывает одно появление у них любого воинского полчища, норовящего поскорее дорваться до последних мужицких припасов. Солдатам предписывалось на постое у крестьян или у посадских людей вести себя смирно, никаких обид и убытков хозяевам не наносить, но прибывшие постояльцы сразу же вытесняли хозяев из их жилищ и вели себя подобно завоевателям.

Под Казанью, где стоял пехотный полк, за короткий срок сбежало неведомо куда более десяти тысяч крестьянских душ, обязанных тот полк содержать. А дьяки и подьячие, посылаемые собирать крестьянские платежи, как они относятся к людям? Ни о чем ведь не думают, лишь бы выслужиться перед начальством и от этого иметь свою выгоду. И многому бесчинству сам он, царь Петр, потакал. Ох, поистине тяжела она, Мономахова шапка, хотя он, Петр, и не держит ее на себе, а словно бы давит, тяжелит она его голову.

Снова мысленно возвращался в поволжские места, примыкающие к Казани и к Нижнему Новгороду, – что там делается! Тысячами и тысячами доставляются оттуда умельцы для постройки гаваней, крепостей на острове Котлине, в Петербурге, но ведь нельзя полагать, что в тех поволжских местах неисчерпаемое множество мастеровых людей, как воды в Волге, и что оттуда можно без конца черпать и черпать многотысячные партии всевозможных умельцев, которые для множества дел нужны и у себя на местах.

Если воевода доставлял денег, припасов, рекрутов сверх назначенного, его ожидало благоволение, и, понятно, что местный вельможа усердствовал во всю мочь, а он, Петр, нисколько не интересовался узнать, какими батогами изыскивались и денежные, и людские избытки. А если случалось, что тот же воевода при всем своем старании выслужиться перед царем оказывался все же не в состоянии добыть наложенные на уезд поборы, то отписывалось в казну все его имение, «как ворам достойно» или «яко изменникам и предателям отечества» – гласили указы царя. Спасая себя самого, воевода последнего мужика заберет и последнюю копейку из крестьянского двора выколотит.

Непосильные подати, постоянные притеснения, исходившие от любого подьячего, вынуждали крестьян бежать из своих мест к казакам на Дон, за Уральские горы, называемые просто Камнем, в неведомую Сибирь, – может, там избавятся от нескончаемых поборов и солдатчины. А побеги крестьян неизбежно оставляли после себя упадок в расстроенных помещичьих и казенных хозяйствах, и это было словно в отмщение за все тяготы и произвол, чинимые людьми власть имущими. «Мимо Верхотурья, через слободы, из русских и поморских мест беглых крестьян с женами и детьми прошло многое число», – сообщал верхотурский воевода, и, как бы в перекличку с ним, доносилось с Черниговщины от Новгорода-Северского, что «беглых людей и крестьян и иных прохожих больше пяти тысяч, а выдачи никому нет, хотя с виселицы придет».

И было множество беглых солдат, удачливо применявших военные навыки в созданных ими разбойничьих шайках, которые были хорошо вооружены, имели даже укрепления военного образца, а командиры, именуемые атаманами, держали при себе «почетный караул парных часовых с фузеи и шпаги».

Немало бродило по русской земле гулящих людей, которые не несли никаких повинностей на зависть иным, все еще держащимся за свои дома и за свою землю. Гулящие люди промышляли случайным заработком на полях в пору крестьянской страды, а также попрошайничеством, скоморошничеством и другими увеселениями, а при удобном случае – грабежом и разбоем, что им только бог подавал. Озорно говорили:

– Господи, прости да в клеть пусти, помоги нагрести да и вынести.

Каждый из таких нищебродов дожидался поры, чтобы прочь из норы да скорей за топоры, и готовы были, не оглядываясь, взвалить на плечи целый тюк и своих и чужих злодейств. Эти вольные или гулящие были сбродом бездельных и беспокойных людей, которых несчастье или прирожденная озорная одурь выкидывали на бездорожный простор из селений их родичей и земляков.

А не такие ли бесшабашные в своей жизни и смерти люди добывали для России Азов, Нарву, «разгрызали» Орешек, названный потом Шлиссельбургом? Что бы сделал он, царь Петр, без лапотного своего народа, по грошу, по копейке приносящего царской казне многотысячный неразменный рубль? Чьим, как не мужицким, потом и кровью вспоены и сдобрены опаленные огненными смерчами, зачерствевшие поля жестоких сражений? Битые-перебитые спины, плечи, руки и ноги безвестного русского мужика выдержали батоги, кнут и дыбу – эту неоскудевающе-щедрую царскую милость, но стояли и продолжали стоять на заслоне и защите русской земли от попыток вражеского нашествия. На какой площади своей новой столицы поставит он, царь Петр, монумент ему, простому русскому мужику? Вот на этих, отвоеванных невских берегах, все он же, мученный-перемученный русский мужик, кормя своим потом и кровью болотного гнуса, возводит бастионы и стены города Петербурга для вящей славы царя. Тысячи и тысячи жизней легли в подножие его славы, и ходит он, царь Петр, своими большими шагами, не слыша хруста полегших костей, попираемых его стремительным ходом…

В ненастные сумеречные часы бывали у Петра минуты, когда он задумывался над неукротимостью затеянных им дел с такими великими трудностями. Так ли?.. Нужно ли?.. Стоит ли?..

Раздумывал и решал: Нужно! Так! Стоит! – хотя бы это и дорого обходилось в исчислении любых жертв. Иначе коварные, завистливые соседи – шведы, турки – сомнут, оставив на утеху худоумным боярам-бородачам одну их замшелую Московию в окружении дремучих лесов – без морей, без простора. А без этого России не быть. И не место, не время разным гулящим людям праздно бродить по земле и разбойно тратить свою молодецкую удаль Нельзя по ветру пускать их силу, когда она и на бранном, и на хлебном поле нужна. Вот и рассылались всем воеводам указы; на торгах и церковных папертях громогласно извещали бирючи о том, чтобы всем гулящим людям без промедления либо зачисляться на военную службу, либо отыскивать себе хозяев, которые согласились бы принять их к себе во двор. Воеводам велено строжайше следить, чтобы впредь никто «без службы не шатался», а те из вольных, гулящих людей, какие оказывались непригодными для солдатчины и не находили себе хозяйского двора, должны ссылаться на галеры, где им всегда будет работа, памятуя о том, что праздность – корень всякому злу.

IX

Деньги, деньги и деньги… Делать бы их, как черепицу, собирать, как зерно в урожайный год, чтобы каждая зернинка оборачивалась бы золотимой! Армия, флот, ведение войны, строительство крепостей, Петербурга и множество других важных и неотложных дел требовали денег и денег.

Слава богу, что он, царь, додумался перелить церковные колокола на пушки. Былой их трезвон орудийной пальбой обернулся. И хорошие пушки отлиты из тех колоколов. Придуманы новые налоги – рекрутские, корабельные, налог на подводы; драгунская подать, предназначаемая на покупку лошадей, пала на духовенство, – ничего, осилят поставлять ее долгогривые. Указ был: не сметь деньги в землю хоронить или еще как прятать, а кто против того доведет знать и деньги будут вынуты, то из них третью часть добытчику отдавать; а остальное – в казну.

– Деньги – суть артерия войны, – говорил Петр и стремился сыскать их как можно больше: требуй невозможного, чтобы получить наибольшее из возможного. И было на удивление: чем больше добывается денег, тем острее нужда в них. Все чаще выпадали случаи, когда для платы жалованья не имеющим никакого достатка работным людям приходилось перенимать жалованье у тех, кто еще как-то сводил концы с концами, хотя они от такой меры тоже вскоре приходили в упадок.

Если бы почаще были такие радости, какую в недавнем прошлом доставил Алексей Курбатов, дворецкий боярина Бориса Петровича Шереметева, оказавшийся на редкость приметливым человеком. Сам он, царь Петр, путешествуя в те же годы по заморским странам, не обратил внимания на такую доходную статью, применяемую иноземцами, как гербовая бумага, а Курбатов, путешествуя со своим барином, сразу же в такой бумаге явную выгоду усмотрел. Когда вернулись они в Москву, в Ямском приказе было найдено подкинутое письмо с надписью: «Поднести великому государю». Поднесли, и он, Петр, недовольно поморщился: ябеда на кого-нибудь или, еще того хуже, непристойные поношения самого его, государя. А оказалось…

Истинно: не знаешь, где найдешь – где потеряешь.

В том подметном письме предлагалось любую челобитную, от кого бы она ни исходила и куда бы ни направлялась, принимать написанную только на специально продаваемой для этого гербовой, орленой бумаге и за изображенного на ней орла брать, как пошлину, особую плату. Это ли была не находка! Челобитных постоянно великое множество, и появился еще один источник дохода. Гербовая, орленая бумага была немедленно введена, а предложивший ее Алексей Курбатов пожалован в дьяки Оружейной палаты, награжден домом, поместьем и стал по новоявленному званию прибыльщиком, изыскивающим прибыли государственной казне. О них он сообщал государю уже не тайными, а явными письмами и вскоре уже значился во главе финансового управления всей России.

Он обнаружил фальшивое серебро в московском торговом ряду. Почуяв для себя неминуемое лихо, торговец принес Курбатову триста рублей да сто пятьдесят подьячим, прося скрыть преступление. Курбатов принял деньги как доказательство взятки за укрытие лиходейства и начал вести розыск, по которому оказалось много виноватых в серебряном ряду того торга.

Прослывший удачливым, знаменитый прибыльщик зорким глазом высматривал всякую выгоду для казны. Он предложил отписать на государя постоялые дворы и после их оценки отдавать на выкуп ямским людям, беря за то деньги вперед, и преуспевал во многом другом.

Прежние неблаговидные нравы приказных подьячих все еще проявлялись в ратушах, и Курбатов доносил царю: «Подьячие ратушские превеликие воры и всякое ворам чинят в их поползновениях помоществование и имеют себе повытья за наследства и берут премногие взятки, еще и дают в города знать, да опасаются нашего правления и о таковых, государь, что чинить? Поступаю я так, при помощи божией, не зело им в угодность, но приемлю ненависть от их патронов, понеже имеют едва не всякий у себя дядек».

Жаловался Курбатов на нерадивость и на шельмовство подчиненных ему людей: «Которые при мне и бургомистры есть, ей малое от них имею помоществование, понеже видя они мое усердие, что я многое усмотрел не точию за иными, но и за ними, мало за сие мя любят, и лучший Панкратьев однажды или дважды в неделю побывает в ратуше, а в банкетах по все дни; а я бедный, ей, ей государь, едва на всем управляю своею головою».

По розыскам Курбатова было выявлено, что «в одном Ярославле украдено с 40 000 рублев. На псковичей Никифора Ямского и Михаила Сарпунова с сыном и на оных лучших людей доносят, что во время шведской войны украдено ими пошлины и питейной прибыли с 90 000 рублев и больше. Они же, воры псковичи, посланным с Москвы надзирателям всякое чинили притворство, отчего и в сборах уменьшение, и из земской избы их выбили самовластно, в котором противстве Иван Сарпунов ныне на Москве принес повинную, что то противство чинили они по указу лучших людей, Ямского со товарищами. Ныне в таких великих их воровствах и противствах велено сыскать о них Кирилле Алексеевичу Нарышкину, который в многих взятках сам приличен и во всем им дружит: как он сыскать может истину? Умилосердись, государь, не вели ему ни в чем ведать; ежели я в том сыску учиню какую неправость, то вечно лишен да буду вашего милосердия. Доносители так написали: ежели они неправо доносят и воровство их не сыщут, чтоб их казнить смертию, а чтоб у того розыска Кирилле Алексеевичу не быть».

Кому же верить, на кого полагаться ему, царю Петру, если Нарышкин, кровный родич, уличается в казнокрадстве? Вот для кого он, царь, деньги с народа взыскивает, – для ради воровства бесстыдных людей…

Дергал шеей, зубами скрипел разгневанный Петр, читая донесения прибыльщика, и доставалось же столешнице от ударов его царского кулака. Но, донося, сколько и кем украдено, Курбатов умиротворял ожесточенное царское сердце сообщениями, сколько он, прибыльщик, принес дохода казне: «Моим бедного усердием в нынешнем году в Москве одной над все годы от новопостроенных аптек, и что истреблены корчмы многие, со 100.000 рублев питейные прибыли будет».

В своих доносах царю Курбатов задевал сильных людей, вплоть до страшного заплечных дел обер-мастера князя Федора Юрьевича Ромодановского, не называл только своего покровителя, наибольшего казнокрада светлейшего князя Александра Даниловича Меншикова.

Прибыльщик указывал новые возможности получения казной доходов; по его совету велено было переписать у торговцев дубовые гробы, свезти их в монастыри и продавать вчетверо дороже против прежней цены. Упорядочена была пошлина на бороду и усы. Разрешалось желающим сохранять прежний облик не бриться, при условии платежа: с царедворцев, служилых и приказных людей – по 60 рублей; с боярских людей, ямщиков, извозчиков, церковных причетников и всяких мелких чинов московских жителей – по 30 рублей; с купцов и гостинодворцев первой статьи – по 100 рублей ежегодно. С крестьян велено брать везде у застав по 2 деньги с бороды во все дни, когда поедут в город и за город. Только сибирским жителям, по их скудности, дозволялось пока быть в прежнем виде без пошлины.

Не один Курбатов усердствовал. Нашлись и другие смышленые люди, которым по указу велено было «сидеть и чинить государю прибыли».


С давних пор установлено было собирать в пользу архиереев венечные и похоронные пошлины, а прибыльщики подсказали царю добраться до духовных чинов и не только урезать архиерейские доходы, но и полностью взять их в казну. Из Монастырского приказа, управляемого Мусиным-Пушкиным, в минувшем 1707 году послан был драгунский поручик Василий Тютчев для розыска церковных денег к нижегородскому митрополиту Исайе, и тот с первых же слов накричал на посланца:

– Вам ли, овцам, с нас, пастырей, взыскивать? Боярин Иван Алексеевич Мусин-Пушкин напал на церкви божий, вотчины наши ведает, а теперь у нас и данные, и венечные деньги отнимает, и если эти сборы у меня отнимут, то я в своей епархии все церкви затворю и архиерейство покину. Как хотят другие архиереи, а я за свое умру, а не отдам… И так вы пропадете, как червей шведы вас побивают, а за все наши слезы и за ваши неправды, и да и вперед, если не отстанете от неправды, шведы вас побьют.

Были прибыльщики, находившие, где набрать больше рекрутов. Брянский житель Безобразов доносил, что в самом Брянске и в других городах умножилось количество дьяков, подьячих и других писцов, а того больше – разных церковных прислужников, «из коих гораздо возможно довольное число набрать в службу драгунами или солдатами». И Петр издал указ – «разобрать и годных записать в службу».

От усердия прибыльщиков градом из грозовой тучи посыпалось на подданных царя Российского государства обилие всевозможных налогов. Один за другим утверждались царем вводимые сборы: поземельные – кроме пахотных и покосных – с пустоши; с мостов и переездов; с лавок и шалашей; с мер и весов; с ульев и с меду; с бань торговых и домашних; с рыбных ловель; с речного, ключевого, озерного и колодезного водопития; с лошадей и всех видов домашнего скота; с изготовления пива и другого питья; с постоялых дворов и извозчиков; с найма работников; с мельниц и кузниц; со всего, продаваемого на рынках, ярмарках и других торжках, – с дров, сена, всякого хлеба и других съестных припасов; с обязательного клейменения хомутов, шапок и сапог; с конских и яловочных кож; с найма жилья; с проруби и ледокольства; с привалов и отвалов плавающих судов и лодок; с погребов и печных труб; с окон и дверей; пошлиной облагались религиозные верования, и особый брачный налог был на мордву, черемисов, татар и других некрещеных. Предлагались налоги, приводившие в недоумение прибыльщиков, уже поднаторевших во многих нововведениях, например, налог на глаза, но была разноречивость в суждениях по оценке глаз: какие считать дороже – карие, серые, голубые, с поволокою или без таковой? И как быть с кривыми, косыми, одноглазыми? Предлагалось произвести оценку цвета волос, но тоже произошли разноречия: какую бы масть не продешевить да как поступать с седыми и плешивыми? А на женские и девичьи косы тоже налог наложить?..

Петр внимательно вникал во все эти проекты, не порицая даже явно вздорные. Говорил:

– Ничего худого в том нет. Прибыльщики от души для меня трудились, добра мне хотели.

К прежним казенным монополиям на смолу, поташ, ревень, рыбий клей стараниями прибыльщиков добавились монополии на соль, табак, мел, деготь, рыбий жир и дубовый гроб. Последним, уже немногим покойникам посчастливилось лечь в столь прочную домовину, а всем последующим предстояло довольствоваться сосновыми да еловыми изделиями. Изготовление же гробов, долбленых из дубовых колод, было строго запрещено.

Находились шутники, которые подкидывали письма с обещаниями указать еще какую-то возможность получения для казны дополнительного дохода. В одном из таких писем говорилось, что сочинитель его объявит себя и свой замысел, если получит на то царское дозволение, а в знак этого дозволения просил положить в городском фонаре деньги. Петр был уверен, что это какой-то новый, очень важный прибыльщик и велел положить пятьсот рублей. Деньги пролежали в фонаре две недели, но никто за ними явиться не отважился, должно быть опасаясь попасться притаившимся караульщикам.

Но, конечно, главным прибыльщиком был он сам, царь Петр, ревностно дороживший казенными деньгами.

– Такой… Из-за копейки давливался, – кто в похвалу, а кто и в осуждение говорили о нем.

Основную пользу для государства Петр видел в том, чтобы как можно скорее развивались торговля и промышленность.

– Не бояре с духовенством есть подпора и украшение государству, а торговые и промышленные люди, – говорил он.

Ох, эти святоши бородатые! Сколько еще в них невежества. Петр вспомнил, как по смерти последнего патриарха Адриана хотел он назначить на его место человека ученого, который, разные заморские страны видел, говорил по-латыни, по-итальянски и по-французски. Но бояре-бородачи, митрополиты и архиереи просили не ставить над ними такого потому, что он говорит на еретических языках; потому, что борода у него не столь длинна, как подобает то патриарху, да еще потому, что его кучер садится на козлах кареты, а не верхом на лошади, как то принято обычаем.

– Ох, бородачи тупоумные! – снова с гневным презрением отозвался о них Петр.

До того, как был обретен Петербург с его морской гаванью, иноземцы вывозили из Архангельского порта лучшие товары, и русские купцы жаловались царю: «Не изволь, царское величество, нас в обиду давать иноземцам, раскуси немецкий умысел. Они хотят нас заставить только лаптями торговать на нашей земле, а мы и поболе можем. Промыслишко и корабли свои надобны. Вон Баженовы начали, а на них глядя и другие тоже начнут. Мы – твоя опора, царь-государь, а ты – наша милость. Твой царский разум, наши деньги в обороте да мужицкие руки при деле – и мы горы свернем».

Иноземные купцы вывозили из России лес, хлеб, лен, пеньку, икру и мед; везли русские люди в Архангельск на ярмарку сотнями тысяч соболиные, беличьи, заячьи, лисьи, кошачьи шкуры; доставляли шкуры моржовые и тюленьи, ворвань и сало, деготь и смолу, – и все эти товары, дешево ценимые иностранцами, уплывали на их кораблях в европейские страны, где расценивались дорогой ценой. С досады и злости на дешевых скупщиков русские купцы старались чинить им разные вредности, и царю Петру пришлось издать особый указ:

«Понеже происходят жалобы от английских купцов, что русские купцы в браковании пеньки чинят обманы, в средину доброй кладут не токмо худую и гнилую, но и каменья, и так им продают, того ради подтвердить жестокими указы, чтоб впредь отнюдь того чинить не дерзали, под опасением живота и лишением всего имения, дабы впредь о том никакие жалобы не произошли. И ежели кто сыщется в таком воровстве после, и таковых казнить смертью».

А как стали ходить свои корабли с теми же товарами, сразу проявилась великая выгода русским купцам, и то ли еще стало, когда главный торговый путь перенят был от Архангельска в Петербург. Вот она, главная и постоянная прибыль!

Петром была установлена почтовая связь между Москвой и Архангельском через ямские дворы в Переяславле Залесском, Ростове Великом, Вологде, и письма из одного конца в другой доходили за десять дней. Теперь налаженно действовала почта между Москвой и Петербургом. И была еще особая, нарочная царская почта, которая прибывала к царю, где бы он ни находился, и он мог быстро узнавать, где и что происходило, а особенно на военных рубежах.

В отсутствие царя Петра правительство возглавлял князь Федор Юрьевич Ромодановский, титулованный князем-кесарем. Занятому делами, связанными с ведением войны, будучи в дороге или за границей, Петру зачастую некогда было следить за всеми делами, а правители канцелярий, не решаясь поступать так или иначе сами, посылали с почтой, с оказией, с нарочными запросы к царю, как им быть должно, и Петр писал Ромодановскому, чтобы тот со своими людьми решал дела сам, «а здесь истинно и без того дела много… Мне издалече ничего видеть невозможно, токмо к вам же посылать запросы, из того, кроме медления, путного ничего не будет».

В те годы, когда молодой царь Петр бывал в Архангельске и саморучно помогал там корабли строить, в памяти видевших его жителей северного края оставалось восхищенное удивление:

– Вот царь так царь! Даром хлеба не ел, а пуще мужика работал.

Но год от года это восхваление стал заглушать все чаще и слышнее раздававшийся ропот, порожденный затянувшейся свейской войной и связанными с ней народными тягостями. Нескончаемыми поборами Петр будто нарочно испытывал людское терпение, словно сам удивляясь его выносливости, – доколе же?.. И будто, набравшись терпения, ждал, когда же наконец прорвется народное возмущение.

И оно не заставило себя долго ждать.

Снова и снова объявленные рекрутские наборы, новые и новые подати да повинности, перегоны еще многих тысяч людей в необжитые места на казенные работы, всевозможные притеснения начальства, среди которого стало все больше чужестранцев, – за все это народ огрызнулся на бояр, на князей и на самого царя прорвавшейся ненавистью.

– Какой же это царь? Это изверг, мучитель наш.

– Да и вправду сказать, царь ли он?..

– Истинно, истинно, что не царь!

X

В Москве на портомойне собрались бабы, развязали языки. Кто-то слышал, кто-то сказал, кому-то передали, где-то разговор был, что когда царь Петр ездил за море к чужеземным людям, то не он воротился оттуда. Сказывают, что его там подменили другим, малость похожим.

– Не мели! Не то вовсе. Он подкидыш, от немки незаконно рожден. Не крещен и не нашей веры.

– Ага. Будто, сказывают, Лефортин сын, почему так с ним немцы и дружатся.

– Как царица Наталья Кирилловна отходила от сего света, в то число позвала его, говорила: ты-де не сын мой, а подменный…

– Сущая правда так! Царица девочку родила, а ее подменили немчинком.

– Знамо, что от немки он, раз велит носить немецкое платье.

– Проклятый табак курить велит. Вот до чего довела езда к нехристям.

– Да если и царь, а связался с немцами, то какое же из того добро? Немцы – самые злохитрые люди, хуже турков.

– С немцами одни потехи на уме, а люди от такого кутилки страдают.

– За морем себя Петром Михайловым называл, вот и видно, что он другого имени человек.

– Точно, точно я говорю: нашли за морем немчина малость похожего, и он именем царя Петра правит, старую веру искореняет и новую не больно-то чтит.

– Где – чтит! Какие колокола поснимал, самого бога ограбил.

– Люди сказывают, что наш царь в бочку закован да в море иноземцами пущен.

Полицейские ярыжки на торгах, на церковных папертях, на портомойных лавках Москва-реки хватали разговорчивых, шептунов и крикунов, волокли в Преображенский приказ, и там Ромодановский допытывался, откуда начало таким разговорам, кто, где, в каком воровском гнезде первыми их заводил, но ни кнутом, ни огневым веником не мог ничего дознаться.

А дальше-больше, еще того хуже и страшнее. Придумал Петр по западному образцу клеймить рекрутам руку, чтобы их вернее было ловить, если решатся сбежать, и в народе все увидели в этом прямое доказательство действий антихриста, клеймящего своей огненной печатью православных христиан. Носил Петр парик – и это тоже признак антихриста:

– Собачьи кудри на голове.

И его сподвижники – сатанинские аггелы – в таких же собачьих кудрях. А Яков Брюс – чернокнижник и колдун.

– Кривая баба, что на Сухаревском торгу с мочеными яблоками сидит, божится-клянется, что сама видала, как тот Яков Брюс ночью полетел со своей ученой Сухаревской вышки прямо к месяцу верхом на позорной трубе.

– На подзорной, что ли?

– Ну да! Я и говорю, на позорной. К нему, к Брюсу этому, каждонощно является черт, и они вместе ужинают. И такое люди видали, что не может Брюс говорить ни с монахом, ни с другим человеком праведной жизни без того, чтобы у него изо рта синий дым не вылетал. А то и огонь. Вот он, дьявол-то!

Подметные обличительные листы появлялись во многих местах, утверждая народное мнение, что Петр – подмененный царь и к тому же антихрист. Потому и тяготы людские – от его безбожия. Чем больше народ мучается, тем его сатанинскому сердцу отраднее. Были обличители, решавшие в лицо царю сказать, кто он.

– Что новенького? – зашел в Москве к Ромодановскому Петр.

– Есть и новенькое, Петр Алексеевич, только на старый лад. Взят нижегородец Андрей Иванов, поведал мне про царя Петра, что он-де разрушает веру христианскую, – взял Ромодановский со стола опросный, пыточный лист и читал по нему: – «Велит бороды брить, платье носить немецкое и табак велит тянуть. О брадобритии писано с запрещением в изложении соборном. А про платье сказано: кто станет иноземное носить, тот будет проклят, а где про то написано, того не знаю, потому что грамоты не умею. А кто табак пьет, тем людям в старые годы носы резали. А на Москве у него, Андрея, знакомцев никого нет, и со сказанными словами его к государю никто не подсылал – пришел он о том извещать сам, для обличения он, Андрей, пришел, потому что у них в Нижнем посадские люди многие бороды бреют и немецкое платье носят и табак тянут, так надо, чтоб государь велел все это отменить».

– Пытали? – спросил Петр.

– А как же! Но больше ничего не сказал. С огненной пытки и помер. Вот тут на листе помечено: «А умре он, Андрей, по-христиански». Старобрядцем не был и обличать шел с верой в успех своего дела, – побарабанил пальцем по столу Ромодановский.

Петр глубоко вздохнул.

– В Ярославле Димитрий-митрополит в воскресный день шел домой из собора, – рассказывал дальше Ромодановский, – и встретился он с двумя еще не старыми бородачами, которые спросили его, как им быть. «Велено брить бороды, а им – пусть лучше голову отсекут, нежели бороду обреют». – «А что отрастет скорей – голова или сбритая борода?» – спросил владыка.

– Ладно спросил, – засмеявшись, похвалил Петр. – Ну и что дальше из той беседы вышло у них?

– В дом к митрополиту сходится много горожан, и ведутся споры о бороде. Иные призывают восстать за нее.

– Пустословы, – махнул рукой Петр.

С бородой расставались все еще не так-то просто. А когда у старого московского боярина Афанасия Лупова по указу борода была обрита, то он ее сберег, и, когда в скором времени умер, то бороду положили с ним в гроб.

Печалились знатные старики:

– Ныне и помереть стало не знамо как. Прежнего гроба не будет, казна все распродала дорогой ценой, а внове из дуба не делают. Прибыльщик проклятый додумался.

– Это в точности так. Теперича везде гроб английский, из тёсу сшивной, и запрет вышел, чтобы дубы для мертвых долбить, лес зряшно сгубливать.

– Человек жальче дерева.

– То – человек, а то – мертвый прах. И это ты зря осуждаешь. Нестатно нам дубы гноить, в землю с покойником класть. Государь о хорошем лесе печется, старается, чтоб порубок не было, а тут – тебе на колоду дуб, мне, другому, десятому… Народу-то сколь на Руси каждодневно мрет, да чтоб каждому дуб на колоду?.. Начетисто, милый, начетисто. Государю из дуба корабли строить надо.

– Преподобный Хрисанф опасается, что сшивной гроб нетленству мощей гораздо препятствовать станет, а отсюда церквам да монастырям урон.

– Хрисанф… А ты Хрисанфу скажи, что в долбленой колоде из столетнего дуба самый грешный из грешников незнамо сколь годов пролежит и святым праведником окажется, а дощатый гроб всякому упокойнику верной проверкой станет: не стлел – значит, свят. Мощи, – они должны и без колод объявиться, хоть ты как хошь упокойника положи. Не так, что ли?

– Оно будто и так… А все-таки, мол…

– Ничего не все-таки… Сшивной гроб – аккуратный и на глаз много приглядистей. У Рогожской заставы на показ выставлен и даже как бы кружевами украшен.

– Вот ты и ложись в него. Нашел, что расхваливать. Лучше посмотри, что на погостах творится. Могилы велено копать в глубину одинакового всем помершим. Знатного с последним холопом теперь уравнивают.

– Как мог он быть истинным русским царем с таким нравом и ухватками простого мужика? Он, должно, и не знает, что такое порфира да скипетр, а давай ему топор в руки да трубку в зубы. Работает, как заправский мужик, одевается и курит, как доподлинный немец, пьет водку, ругается и дерется, как простой матрос, а в войске сам себе низший чин добыл, бомбардиром значился. Глянули бы на такого царя прежние благочестивые московские государи – и в один голос бы отреклись: не наш, не наш!

В самом деле, подлинный ли это царь? Все больше и больше задавались таким вопросом в самых разных слоях народа. Что же касаемо антихриста, то это, может, не просто поношение, ругань, а…

В молитвословии вычитал один курский поп, что от недоброй связи, от жены скверной и девицы мнимой, от колена Данова родится антихрист. И задумался, крепко задумался курский поп: какое же это колено Даново? Что сие?.. И где именно родиться антихристу, не на Руси ли?..

И сказывали дальше так, что пришел к тому задумавшемуся попу его знакомец, отставной прапорщик Аника Акимыч, человек хотя и убогий, но многограмотный, сам учивший ребят книжной мудрости.

– Вычитал я, – шепнул ему поп, – что скоро родится антихрист от племени Данова. И в миру у нас тяжело стало, как по тому писанию сказано.

Аника Акимыч коротко подумал и изрек, вразумив попа:

– Антихрист уже народился и живет. У нас в царстве не государь правит, а сатанинский сын. Знай, отче: Даново племя – суть царское, и наш царь родился не от первой жены, а от второй. Вот и значит, что родился он от недоброй связи, потому что законная жена бывает только первая.

– Ой-ей-ей… – схватился поп руками за голову. – Что же это станет теперь?..

– То и станет… – хотя и непонятно, но многозначительно ответил ему Аника Акимыч.

И не только от курского попа и отставного прапорщика, но от многих других то сторожким шепотом, а то и безбоязненным криком пронеслась по-над землей страшенная весть – кто на святой Руси правит православным народом.

У астраханского подьячего Кочергина – вон в какой дали от Курска – было найдено письмо-заговор:

«Лежит дорога, через тое дорогу лежит колода, по той колоде идет сатана, несет кулек песку да ушат воды, песком ружье заряжает, водой ружье заливает; как в ухе сера кипит, так бы в ружье порох кипел, а он бы, оберегатель мой, повсегда бодр был, а царь наш Петр-антихрист буди проклят трижды анафемой».

По доносу духовника – это уже совсем в другом месте – тяглец Садовой слободы Василий Волк винился: «При исповеди царское величество называл антихристом потому, что велел бороды брить и кургузое немецкое платье носить, и службы великие, и податями-поборами, солдатскими и иными нападками народ весь разорен, и в приказах судьи делают неправды многие и берут взятки, а он, государь, судей от того не унимает и за ними не смотрит, и в податях милости никакой нет, и пишут герб орла двоеглавого, а о двух головах орла не бывает, а есть двоеглавый змей, сиречь оный антихрист, и пришло это ему в ум потому, что слыхал в церкви в евангелии и в других книгах читали, а сам грамоте не умеет, и в последние времени встанет царство на царство и народится антихрист».

Другой поп Будаковский говорил: «Какой Петр царь? Лучших бояр велел посадить на колья, Петербург велит в сапоги одеть и вызолотить, а Москву – в лапти, но Москва у нас без государя не будет. Царской крови царевич есть: Алексеем звать».

Разглашался слух, что царь Петр какую-то Бутурлину до смерти довел; в Измайлове у царицы Прасковьи бояр канатом таскал из пруда в пруд, а Якова Степаныча Пушкина сажал на куриные яйца и велел цыплят высиживать.

– Какой он царь?! Весь народ взнуздал, никому покоя нет, ни знатным людям, ни смердам.

– О-о-ох, пускай бы уж одни смерды мучились, они для того и созданы. А нам-то зачем?..

– Всех трясет: из кого – деньги, из кого – душу. Подавай ему то хлеб, то пеньку, то деготь… Одними подводами вымучил.

– Поборы такие, что мужики стоном стонут, криком кричат.

– Бегут от неправды люди.

Идут, летят, разносятся по народу толки, подслушанные доносчиками. Крестьяне жаловались:

– Как бог нам его на царство послал, так мы и светлых дней не видали. Тяготы да поборы, поборы да тяготы…

Боярский сын вторил этому ропоту своими сословными горестями:

– Какой он царь?! Кутилка. На службу нас выволок, а людей наших в рекруты побрал. И как это его не убьют? А как убили бы, то и службы миновались бы. и черни стало бы легче.

Солдатские жены тоже вопили:

– Он нас разорил, мужей наших побрал в солдаты, а нас с детьми малыми осиротил, заставил век слезы лить.

– Царь… Какой же это царь? – подхватывал бабьи вопли холоп. – Он враг, оморок мирской. Если станет долго жить, то всех нас переведет.

– Удивление, как его земля терпит и до сих пор не уходят: ездит рано и поздно по ночам малолюдством, а то и вовсе один. Тут бы его…

– Сколько ни скакать, а быть ему без головы!

– Стрельцы в ту пору, как на смерть обречены были, чего зря глядели? Рядом стоял, мимо шел, – схватили бы да и… Все равно ведь самому пришлось тем же часом гибнуть. Нас бы всех от такого царя-злодея спас.

– Быть обрату, так не останется.

– Над святейшеством потешается. И как его, окаянного, сам бог за это не разразит?

– Потому, знать, и не разразит, что антихрист он.

– Анчихрист, слышь?..

– Воистину анчихрист, анчуткин брат… Какой он царь! Сколь народу и на войне и без войны перевел.

– Матерь божья, заступница… Никола-угодник, господь Исус, что же вы видите лихости, а молчите?..

Припоминали царю Петру и немецкую девку Монсиху, и законную жену, заточенную в монастырь, и теперешнюю, эту иноземную полоненную шлюшку.

Люди жадно прислушивались ко всем толкам. Да и как было не прислушиваться? Хоть и страх великий обуревает от таких слов, а иной глуховатый старик старается хоть как свои уши наладить, чтобы лучше слова ловить.

Что царь Петр – антихрист, это уже для многих не было тайной. Об этом говорили в Москве, в Твери, в Новгороде, в Архангельске, на Олонце, а потом и в самом Петербурге. Доказательство его черных дел видели даже в том, что он «неприятельские города берет боем, а иные обманной хитростью». Так и Орешек им взят, и это петербургское место захвачено, как швед ни упорствовал отдавать его.

Под началом антихриста дальше быть? Да ни в жизнь, никогда!

Начались массовые побеги, поднимались народные мятежи.

Глава третья

Великое сидение

I

Костру не давали угаснуть или разгораться сильней. Старший углежог следил за ним, поддерживая ровный неяркий огонь. Он сидел вместе со своими подручными и с гостями из разбойничьей шайки, пришедшими в запоздавших летних сумерках. Вместе с ними на лесном становище углежогов был старик башкирин, явившийся сюда, в приладожские места, из своего дальнего края. Недалеко от костра, на погибель несметному комарью, непрестанно чадил земляной бурт, под которым жарко перетлевали на уголь березовые стволы.

Еще днем трое лихих удальцов пригнали к землянке углежогов двух перхающих овец, принесли из укромного места в лесном овраге припрятанный куль пшена да окаменевший ком соли, чтобы было из чего готовить поздний обед, или ранний ужин, для всей разбойной ватаги. Углежоги и постарались: наварили на всех густого кулеша с мясом, а на запивку – вдосыть студеной, до ломоты в зубах родниковой воды. Не в каждый день такое угощение случается, а выдалось так, посчастливилось – вот и праздник!

Неспешно отдыхая у костра, на довольный, сытый, набитый едой мамон хорошо послушать бывалого чужедальнего человека да под его напевный голос хоть бы и подремать.

Нет, не долит дрема, потому как о неведомом и любопытном рассказывает человек В Петербург, к самому царю, слышь, идет. С жалобой на притеснение башкир и на самовольство людей из уфимского воеводства.

В старом бешмете, повязанном обрывком веревки, в засаленной и надорванной тюбетейке, поджав под себя ноги, натруженные бездорожной ходьбой, мерно раскачиваясь всем корпусом, старик башкирин говорил:

– Голова моя горит, когда я вспоминаю прошлое, но я заставлю себя рассказать все, что было.

Последний из Сартаева рода

Слушайте. Я бывал много раз в самой Уфе, я изучил русских людей и могу так говорить, чтобы меня понимали.

Имя мое – Джалык. Я сын Ташкая, сына Бурнака из Сартаева рода. Моя тамга – хвост лисицы. И я когда-то жил хорошо, и кибитка моя стояла близ высокого холма Чиялы-Туб.

Я был молодым и сильным, мог легко носить на руках двухлетнего жеребенка. Когда родился мой первый сын, мне было столько лет, сколько будет восемь раз по четыре и еще один год.

Я выезжал со своим соколом на охоту. Я веселился. Я жил.

Когда шабер Тура-Мянгу, задумав враждовать со мной, послал мне свою басму, я отослал ее обратно и еще прибавил к ней надломленную стрелу и мертвую мышь. И я смеялся над ним. Смеялся потому, что это означало, как если бы Тура-Мянгу наелся грязи.

Чтобы отомстить мне, он собрал своих людей и пошел на меня. Он остановился на правом берегу Ак-Су и приказал своим глупым людям кричать:

– Ур!.. Ур!..

Мои же люди смеялись и свистели в ответ, прижимая к губам свои пальцы.

Потом моя стрела скоро нашла горло Тура-Мянгу, и он утонул в реке.

Я расскажу вам о своих сыновьях. Их было двое.

Когда родился первый, я дал ему имя Кармасан. Второго я назвал Чермасаном – в память брата моего отца.

Их нет теперь. Они ушли от силы света, глаза их протекли в землю, но имена их выжжены огнем в моем сердце.

Смерть есть чаша, из которой все живущие должны пить.

Я скажу:

Они нисколько не походили друг на друга, хотя и были рождены одной матерью, имя которой было Улькун.

Старший был выше своего брата на полголовы и имел такие глаза, как хорошо созревшие ягоды после дождя.

Еще сын – Чермасан.

Видели ли вы когда-нибудь молодой надречный осокорь? Он стоит прямо потому, что он стройный. И если его качает ветром, то качается он мягко, легко. Вот таким же был и мой Чермасан.

Он услаждал мой слух песнями. Он хорошо умел играть на курае. Он был певцом и храбрым воином, был джигитом.

Я любил их обоих. Они были славные батыри.

Слушайте:

Аксакал Кара-Абыз имел дочь, которая затмевала своей красотой даже летнюю луну. Ее волосы были много черней, чем крыло кургуна. Но цвет ее лица был не желтее, чем свежий курт из овечьего молока. И когда смотрела она, то жар светился в ее глазах.

Звали ее Ай-Бике. Она не красила брови и ногти в черное и красное. Она была и без того молода и красива.

Я увидел ее и сказал сыну своему Кармасану:

– Твой брат еще молод, а ты уже стал совсем большой. Знаешь ли ты, что по ту сторону Ак-Су живет аксакал Кара-Абыз и что у него есть дочь Ай-Бике? Рожденный женщиной ищет женщину, чтобы продолжить свой род.

Такие слова я сказал Кармасану, и он понял меня.

И я послал Кара-Абызу три табуна овец и полтабуна кобылиц. Я дал жену Кармасану. И я устроил большой туй. Мои гости пили мед и кумыс. Они пели песни и играли на курае…

Ох, мысли мои путаются, как мокрые волосы в хвосте паршивого коня. Но я буду говорить до конца.

Итак:

Мы сидели, мы пили мед, пили кумыс, мы пировали. Все было хорошо, наступал вечер.

Когда затихли песни и женщины пошли доить кобылиц, я тоже поднялся и пошел. Все было тихо и спокойно, как это нужно. Я посмотрел на небо: там не было туч. В вышине сверкал Джиды-Юлдуз, который так похож на опрокинутый черпак для кумыса. Все его звезды горели, точно те драгоценные камни, что так искусно вправляют в рукояти клычей черкесские мастера. Все было спокойно вокруг, но я словно чего-то ждал, чего-то боялся.

И вот явился он, нежданный гонец. Я помню, что под ним был усталый конь и с его боков сбегала горько пахнувшая пена.

И гонец сказал мне:

– Тюра! Я еду из аймака, что лежит подле большого сырта Джабык-Карагаз. Я принес весть: царский полковник Аристов – да ослепнут его глаза! – идет сюда с полуденной стороны. У него проводником Тугайбей. И с полковником столько солдат, сколько может быть дурных мух в жаркое лето.

Я не зажег в своих глазах огонь ненависти. Я не рассердился на этого гонца, не приказал отрезать ему язык за то, что он принес дурные вести.

Да! Я ввел его в свою кибитку. Я накормил его и напоил. Я поступил с ним хорошо.

Гонец принес не ложные вести. Так было. Солдаты царя Петра пришли. Это случилось в ту пору, когда перестает куковать в урмане бессемейный кянук.

Их была тьма. И они двигались, как тьма, наползающая в сумерках с гор. Их было очень много. И главный начальник над всеми солдатами был полковник Аристов, да будет имя его вонючим, и пусть свиньи мочатся на его могиле!

Они искали брод через Ак-Су. Они взяли кожаные турсуки и надули их воздухом, привязали их к своим седлам по одному с каждой стороны и перешли Ак-Су.

Я увидел их впервые за ближним холмом, что находится справа от Чиялы-Туб. Они были от меня на расстоянии трех полетов стрелы.

Я знал: их лошади выпьют и загрязнят нашу воду, вытопчут наши степи.

Я молился, но аллах не услышал меня. Я обратился к Кадыр-Эль-Исламу, но он не помог мне. Мы были одни.

И я увидел тогда перед собой своих сыновей. Они оба дышали горячо.

Мы отправили дальше от места Чиялы-Туб наши кибитки и угнали стада. Мы кликнули всех мужчин, которые могли владеть будзыканом и клычем. Нас собралось не так много, но каждый из нас был храбрым. Но нас было мало, и мы отступили.

Нет, нет! Мы не бежали.

Я вам скажу: когда рана в живот или в грудь – это смерть. Будь то конь или воин.

Дети! Сыны мои! Зачем я буду говорить о том, как вы умерли…

Знайте:

Я оставил о них хорошую память. Там, за Ак-Су, текут еще две реки, которые извиваются, как серебряная надпись из Аль-Корана над преддверием Газиевой мечети. У этих рек не было имен. И я дал им имена своих сыновей. Я похоронил их там.

А потом я мстил за них.

Стоны поверженного врага приятны слуху воина. Слова о пощаде веселят его сердце.

Кто скажет, что это не так?

Я заткнул свои уши перстами ненависти. В глазах моих горел огонь мщения.

Знайте все:

Это я и беглый из русской земли Антон переплыли ночью реку Дим и убили проклятого Тугай-бея. Он лежал у костра, окруженный своими сарбазами, но наши руки были достаточно крепки, чтобы заставить его не встать никогда.

Их было в пять раз больше, чем нас. Нас же было только двое и еще – ночь. Мы убили их, и я сам, вот этой рукой отрезал их уши и бросил в горячую золу костра.

Помню: я встретил предавшегося собаке Аристову башкирского старшину Улукая. Он ехал куда-то и осмелился кричать мне худые слова, ядовитые, как корень аксыргака. И я сделал то, что следовало сделать. Я погнал своего коня. Я настиг его. Я отрезал голову Улукая. И я послал эту голову самому Аристову да спалит его огонь!

Враги страшились меня. При одном упоминании моего имени они начинали дрожать, как дрожат глупые жеребята, когда услышат вой волка.

Да, так:

Судьба родившегося в год Барса подобна весеннему ветру, изменчивому, как женщина, которая таит в себе тепло и холод. Это так.

Но я скажу: горькое и сладкое узнает только отведавший.

Вот дорога моей судьбы привела меня наконец уже к закату, и самому мне ничего не нужно. Для меня все прошло. Я лишился своих сыновей, своей кибитки, лишился всего. Теперь я бездомная собака и греюсь у чужого огня.

Где мои друзья, руки которых когда-то лежали в моих руках?

Их нет.

Они ушли от силы света. Их глаза протекли в землю.

Я – один. Я – последний из Саратаева рода.

Но пока могут шелестеть мои губы и шевелиться язык, я буду рассказывать встречным о себе, о всех нас.

Ручьи несут воды и образуют большую реку.

Слова воспоминаний призывают к жизни минувшее.

Так бывает.

Так будет…

II

Было так:

В рваном бешмете, подогнув под себя ноги и прислонившись спиной к высокой сосне, сидел старик кураист. Лицо его было сурово и совсем не соответствовало тому веселому плясовому напеву, какой наигрывал его курай. Пальцы старика привычно скользили по легкой тростинке, и потревоженным шмелем, то затихая и словно удаляясь, то приближаясь и будто кружась над головой, назойливо гудел курай.

Перед лицом старика развевались нарядные девичьи платья, мелькали пляшущие ноги, но старик кураист не замечал их. Все его внимание было сосредоточено на девушке, одиноко стоявшей в отдалении у самого обрыва горы.

Она не принимала участие в пляске, настороженно вглядываясь вниз, в долину, чуткая к каждому шороху, и подозрительно осматриваясь по сторонам. Перед ней – склоны гор, поросшие густым лесом, горная речка в долине. Над горами проплывали облака. Тяжело пошевеливая крыльями, на каменистом уступе горы сидел беркут, расклевывая свою добычу. Внизу, в кустарнике, паслись оседланные кони.

Только звуки курая да топот пляшущих ног слышались в тишине. Девушки плясали, прикрыв платками нижнюю часть лица, и озабоченно поглядывали на свою сверстницу, стоявшую в дозоре. Вот она коротко взмахнула рукой, и мгновенно прекратилась пляска, смолк курай, и девушки присели в полукруг. Одна из них слегка приподняла руку и укоризненно проговорила:

– Язык твой запнулся, Гали. Не те слова ты говорил. – И возбужденно, горячо, почти с ожесточением: – Пусть скачут к крымскому хану наши гонцы. И к киргизскому Средней Орды. У киргизов много коней, много всадников, много стрел…

Другая, перебив:

– Не всякая стрела долетает до цели. Пусть башкирин надеется на свой лук. Только своя рука не обманет. Дорогую дань наложат ханы за свою помощь. Детям и внукам нашим не хватит жизни расплатиться с ними.

Тишину гор нарушил отдаленный шум. Сразу же оборвались разговоры, снова громко заиграл кураист, и девушки, встрепенувшись, закружились в хороводе.

Присев за выступом скалы, дозорная пристально смотрела вниз на горную дорогу, куда с крутого склона соседней горы с шумом осыпались камни. Это вспугнутые беркутом дикие козы метнулись к лесу. И дозорная облегченно вздохнула. Она приподняла руку, и курай смолк. И, уже не садясь, а сгрудившись, наперебой заговорили девушки:

– Скорей решать надо… Торопиться надо…

Одна из них сорвала с головы платок и жгутом свила его. На возбужденном, раскрасневшемся лице проступили капли пота. Злые искорки прорвавшегося гнева мелькнули в старческих, слезящихся глазах. Дрожали губы и тряслась седая борода.

Словно опахнуло нестерпимым жаром от вечереющего солнца, от горной тишины, и вслед за первым стариком другие тоже сорвали со своих лиц цветастые платки и полушалки. Седобородые старики, одетые в пестрые девичьи платья, стыдясь своих нарядов, отводили друг от друга взгляды.

– На карие глаза особый налог наложили… У кого из башкир не карие глаза?.. На девичьи косы – налог… На кибитки – налог… Много коней побрали… Надо посылать гонцов к ханам. Пусть они за нас заступятся.. – придушенно и торопливо шептал старик, первым сорвавший с себя платок.

Один из стариков что-то заметил в стороне, в кустах, и взоры остальных невольно устремились в ту сторону. Некоторые снова пугливо натянули на лица только что сдернутые платки. И опять загудел курай.

В кустах верхом на взмыленных лошадях остановились два всадника. Их появления с этой стороны никто не ожидал, но они пробрались сюда по трудным, почти не хоженным тропам. Один из прибывших передал другому повод своего коня, быстро спрыгнул с седла и подошел к собравшимся старикам.

– Азамат приехал… Азамат… – пронеслось среди них.

Чернобородый, смуглый, с обветренным лицом, в сермяжном белом кафтане, в узорчатых, расшитых сапогах из сыромятной кожи, держа в руках длинный сверток из бараньей шкуры,

Азамат испытующе смотрел на стариков, на их необычные костюмы, и старики, тоже испытующе, насупившись, стыдясь самих себя, смотрели на него. От облака, закрывшего солнце, метнулась тень, и еще больше потемнело смуглое и запыленное лицо Азамата. Начав тихо, стараясь быть спокойным, он невольно повышал голос:

– Горных коз боимся… Беркутов боимся… Шагу ступить нам нельзя… По дорогам нам ездить нельзя… Собираться вместе нельзя… Соль покупать нам нельзя… Кузницы свои запрещено нам иметь… Легкий воздух гор стал тяжелым для нашей груди.

Он схватил за подол платья стоявшего ближе к нему старика и рванул к себе.

– Подобает ли аксакалу такой наряд?.. В какой одежде вы собрались здесь… Чего еще ждете? Что вы надумали?..

Старики удрученно слушали его и молчали. Но вот один из них низко поклонился Азамату и сказал:

– Надумали посылать гонцов к крымскому хану, к ханам Киргизии и Джунгарии. У них большая сила, а одни мы не одолеем врагов, – и затеребил оборки платья, не зная, куда деть бессильно опустившиеся руки.

Азамат положил руку на его плечо и досадливо усмехнулся.

– Курица соседа кажется гусем, а пустишь ее к себе, она ястребом обернется. Так же может быть и с ханской помощью.

Он развернул сверток из бараньей шкуры и вынул из него палку, окрашенную в красный цвет.

– Пусть по обычаю наших отцов и дедов обойдет эта красная палка аулы Башкирии и каждый род поставит на ней свою тамгу. Смотрите, – протянул он ее старикам. – Юрмашнский, бурзянский, кара-кипчакский род дали свое согласие бороться с царем Петром.

Из рук в руки переходила эта красная палка, и каждый внимательно рассматривал вырезанные на ней родовые знаки. И каждому представлялось, как обернутая в баранью шкуру, тайно передаваемая гонцами, обойдет эта красная палка аулы Башкирии и на ней будет весь перечень примкнувших к восстанию родов.

Красная палка возвратилась к Азамату, и он, тщательно завернув ее в шкуру, передал стоящему рядом старику.

– Посылай, бабай, по аулам.

И вдруг – тревожно и порывисто – снова загудел курай. Девушка, не сходившая с места своего дозора, распластавшись по земле, поспешно замахала рукой, зовя людей к себе. Азамат первым бросился к ней и прополз к обрыву, откуда была видна дорога.

Растянувшись цепью, по дороге двигался конный отряд. Впереди на рыжей лошади ехал офицер. Лошадь его шла неторопливым ровным шагом, укачивая в покойном ковровом седле своего седока, и офицер дремал.

В конце отряда, окруженные конвоем, привязанные за руки к железному пруту, шли восемь беглецов. Были среди них чуваши; был старик татарин; широкоплечий, рослый мужик Антон и молодой башкирин Акбулат.

Лениво помахивая плетью, загребая большими сапогами дорожную пыль, позади беглецов шел капрал, недовольный жарой, дорогой, тем, что попались вот эти беглые и приходится их сопровождать.

Проводник-башкирин указал брод через реку, и офицер, дав знак к переправе, слегка ударил шпорой заупрямившегося коня. Насторожив уши и коротко проржав, лошадь вошла в воду, звонко вздымая брызги.

Беглецы замедлили ход перед рекой, и капрал замахнулся плетью на крайнего из них, молодого башкирина. Тот съежился, втягивая голову в плечи и приготовившись к ожогу плетью, но Антон загородил его собой и принял удар на свое плечо.

– На себя перенимаешь, – засмеялся капрал. – Знать, понравилось быть битым. Ну, на еще!.. – дважды хлестнул он Антона. – Бурлацкая сволочь! А еще русский… Связался с кобылятниками… В Уфе вам покажут, какую хорошую жизнь искать нужно. Там вам покажут… Ну, говорю… Шагай!

Вслед за отрядом беглецы вступили в воду. И только что успели добрести до середины реки, как с присвистом и гиканьем из прибрежных кустов в погоню за отрядом бросились седобородые всадники в пестрых девичьих платьях. Их внезапный налет внес сумятицу в ряды смешавшихся солдат. Раненный стрелой, конь офицера мигом вынес своего оторопевшего седока на противоположный берег, вскинулся на дыбы и закружился, заржал, забил копытом землю.

Некоторые из солдат пытались было обороняться, а большинство из них, бросая ружья в воду, поднимали руки, оказавшись окруженными всадниками в таких диковинных одеждах.

Сбившись с узкого брода, многие солдаты проваливались в глубину стремительной реки, цеплялись за стремена, за ноги взбудораженных коней, и, воспользовавшись этой суматохой, беглецы попятились обратно к берегу, но капрал, крича ругательства, размахивал намокшей плетью, задерживая их. Тогда ловким ударом ноги Антон опрокинул его в воду, и, словно по уговору, все беглецы накинулись на барахтавшегося в воде капрала, топча его ногами и топя.

Опомнившись и овладев конем, офицер пришпорил его и во весь дух помчался прочь.

III

Уфимский воевода Аничков, еще не оклемавшись как следует от недавней простуды, поминутно покашливая, раздраженно ходил по своей провинциальной канцелярии. Выходило так, что не угоден он стал государю Петру Алексеевичу, если сюда, на воеводское место, едет из Казани Лев Аристов.

Едет, но – слава богу! – пока никак не доедет. Перекрыли ему путь на Казанской дороге башкиры и не пропускают в Уфу. Зачем им какой-то новый воевода, когда свой бачка есть? Со своим они давно сжились, знают все его повадки, а новый не иначе как едет за тем, чтобы на них, на башкир, новые поборы-налоги накладывать. А зачем им, башкирам, новые налоги нужны? Не нужны совсем.

Вот как теперь повелось: все то, от чего в Москве и в Петербурге сами царские прибыльщики отказываются, как от вздорного, несуразного, вроде налога на глаза или на девичьи косы, то подхватывают прибыльщики в отдаленных воеводствах, лишь бы побольше денег собрать и получше выслужиться.

Неприятные вести доставил Аничкову прибывший из Казани гонец, и только одно в них пока отрадно, что не пропускают башкиры Аристова в Уфу, хотя тот с изрядным войском сюда идет. Озлобились бы посильнее башкиры да поколотили бы его хорошенько, чтобы без оглядки назад в Казань убежал, – вот то было б добро!

Но взглянул Аничков на портрет царя Петра, хотя и аляповато нарисованный, но висевший над воеводским столом в богатой, раззолоченной раме, и муторно стало на душе. Прорывавшаяся неприязнь к царю мешалась со страхом: ежели царь отстранит от здешнего воеводства, значит, жди какой-нибудь еще большей опалы. А за что, про что? Уж не за то ли, что денег не со всех башкир за карие их глаза сумел сыскать да не измерил, какой длины косы у девок? Для этого сперва нужно не в своем разуме быть.

Додумались же! На черные глаза – по два алтына налога, на серые – по восемь алтын. А в иной башкирской семье десятка два либо три, а то и больше глаз, и где же столько алтын набраться, чтобы все глаза оплатить? И, если уж правду сказать, то надо бы за карий глаз по восемь алтын брать, потому как он, карий, самый сглазной бывает. От него многие порчи случаются и на скотину и на баб. А еще того больше – на девок.

Потрудились явившиеся в Уфу прибыльщики Андрей Жихарев да Михайло Дохов: определили семьдесят две статьи налогов, по которым башкиры должны деньги казне вносить, да без промедления сроков, не то за недоимки будет еще особый налог, называемый штрафом.

Еще раз взглянул воевода на царский портрет и встретился взглядом со строгими и неотступно следящими за ним глазами Петра. Отходил воевода к окну, и царь словно бы переводил взгляд туда же. Аничков нервничал, старался вовсе не взглядывать на портрет, но знал, что царь продолжает следить за ним и, может быть, уже принимает какие-то решения, касающиеся всего уфимского воеводства и дальнейшей судьбы самого воеводы.

А может, это не прошедшая хворь держит его все еще в полубредовом состоянии? Похоже, что снова подбирается жар к голове и весь лоб испариной обметало.

Нет, не так, не то… Все не то! Нужно исправить, укрепить в глазах царя свое положение и не радоваться тому, что возмутившиеся башкиры не пропускают Аристова к Уфе, а, постараться скорее смять, сломить их сопротивление и прорвавшееся возмущение перевести в безоговорочную их покорность.

– Что это там?.. – прислушался он к шуму, доносящемуся к нему со двора.


То – огорчение, неприятность, а то – в один и тот же час – нежданная радость. Дорогим посланцем от самого государя припожаловал к уфимскому воеводе бывший петербургский гостинодворский купец, а теперь промышленных дел старатель Артамон Лукич Шорников, чтобы выбрать в Приуралье подходящее место для постройки железоделательного завода. Для ради приятного знакомства не преминул вчерашний купец – завтрашний заводчик – привезти уфимскому воеводе подарок ради их будущих дружеских отношений, и со всей подобающей такому случаю церемонией были высказаны слова обоюдной любезности.

Никто других гостей не сзывал, а они явились сами, неведомо когда и кем оповещенные о прибытии петербургского купца, и в воеводскую канцелярию набрались любопытные. Среди них были богатый башкирин Кадрай-тархан и мулла Хасан.

– Ай-е!.. Ай-е!.. – причмокивая губами, выражали они свое удивление, а удивляться было чему, наблюдая, как возчики вносили в воеводскую канцелярию обшитый рогожами низкий, но длинный ящик, осторожно протиснувшись с ним в дверь.

Ящик бережно опустили на пол, сняли с него рогожу, кошму, а под кошмой оказалась прослойка пуха, и вдруг все увидели, что потолок воеводской канцелярии опрокинулся в этот ящик и залег в нем, повторившись своим отражением. Улыбался воевода Аничков, улыбался его гость Артамон Лукич Шорников, улыбались все наблюдавшие, а лицо Кадрай-тархана выразило вдруг явное недоумение, когда он, Кадрай, вдруг увидел себя на дне этого ящика.

– Зеркало! – восхищенно воскликнул Аничков.

– Ай-е… Зеркало… – повторил за ним Кадрай-тархан, узнав, как называется такая вещь.

Весь простенок от пола до потолка заняло собой это зеркало в богатой оправе и творило свои чудеса. Вот – словно проплыл в нем сам воевода; вот – будто надвинулся из-за рамы и показался стол с лежащими на нем бумагами, а вот вдруг и другой, тоже живой мулла Хасан в таком же халате и в такой же чалме. Увидел мулла себя и сначала испуганно отшатнулся, а потом засмеялся, ткнул в себя, другого, пальцем и от изумления икнул.

– Ай-е!.. Ай-е!.. – повторял Кадрай-тархан.

Он подвел к зеркалу воеводского писаря Уразая, и даже этот совсем небольшой по своему чину и званию человек во весь рост повторился в зеркале. Даже простой писарь! Это было просто удивительно. Значит, зеркало может и любого другого так же вот повторить? Даже приходящего к воеводе с жалобой мещеряка или вовсе дервиша-оборвыша во всем его неприглядном виде? Или потом нужно будет от этого зеркало как-нибудь очищать?..

Человеку можно увидеть себя, например, в луже после дождя, в какой-нибудь другой тихой воде, но там отражения бывают смутными и бесцветными, как тени. Только в ясный солнечный день можно увидеть голубизну как бы опрокинутого в воду неба или огни факелов и фонарей, когда на лодке или пароме переплываешь Ак-Су. И еще – солнце, народившийся месяц или совсем полная, вызревшая луна и звезды могут явственно отражаться в воде.

Все цвета и оттенки одежды видны в этом зеркале, каждая складка на рукаве халата и морщинка на лице.

– Ай-е!..

Осторожно протянул Кадрай-тархан руку, и она встретилась с его же рукой, протянутой оттуда, из чудесной зеркальной глубины. Погладил пальцем свой палец и, повернувшись к наблюдавшему за ним петербургскому гостю, нетерпеливо спросил:

– Сколько стоит такое?

Подарок не денежной ценой чтим. С низким поклоном и заверениями, чтобы не почелся подарок за какое-либо корыстное искательство, а единственно в дар безмерного уважения к господину уфимскому воеводе, просит он, Артамон Лукич Шорников, принять это зеркало и красоваться в нем воеводской персоне.

– Ай-е!.. – завистливо причмокивал Кадрай-тархан.

Аничков был очень доволен такой нечаянной радостью, посетившей его в этот тревожный день. Гость с чувством глубочайшего почтения приложил руку к сердцу и поклонился, – хозяин тем же ответил ему.

– О! Один бачка – кунак и другой бачка – кунак, – сделал вывод Кадрай-тархан.

Он тоже согласился бы водить дружбу с человеком, щедрым на такие подарки. Ах, если бы у него в кибитке была такая необыкновенная вещь, называемая зеркалом! Он, Кадрай, сидел бы перед ним и смотрел на точно такого же другого Кадрая и разговаривал бы с ним или они вместе пели бы хорошие песни. Но если бы такая вещь была у него, он ни за что не позволил бы, чтобы из ее волшебной глубины появлялся недостойный человек, чтобы от его невзрачного вида не портилось чудесное зеркало. Конечно, о подарке он не мог помышлять, а денег заплатить за такое диво у него сейчас нет: последние, что были, за свои глаза и глаза всех домочадцев и челядинцев казне отдал. Но мог бы он, Кадрай-тархан, сказать заезжему гостю: «Выйди в широкую степь и, сколько земли охватит твой глаз, возьми себе». Земли у Кадрай-тархана много и тут, под Уфой, и еще по Осинской и Сибирской дороге. Так он и предложил:

– Понимаю, почтеннейший, – ответил гость. – Только ведь глаз глазу рознь. Иной – вельми зоркий – далече вокруг видит, а к тому же если на пригорочек встанет, – добродушно посмеялся он.

– Можно встать и на пригорок, – разрешал Кадрай-тархан.

Порешили так: будет и у Кадрая-тархана такое же зеркало, доставят его ему. И тут же договорились, что в задаток за него передаст Кадрай-тархан Артамону Лукичу Шорникову землю в Уральском пригорье по реке Серге для постройки там железоделательного завода. Воевода Аничков и мулла Хасан были советчиками и свидетелями полюбовной их сделки.

Следовало хорошо отметить счастливую встречу с досточтимым петербургским гостем, и воевода Аничков пригласил его пожаловать на ужин, а заодно с ним и старых приятелей – Кадрая-тархана и муллу Хасана.

– Ай-е… – приложил руку к груди Кадрай-тархан. И, в знак согласия, наклонил голову мулла Хасан.

Но еще не кончился короткий, отведенный жизнью срок радостным, веселым минутам, а подоспела новая неприятность. Бесцеремонно растолкав собравшихся людей, в воеводскую канцелярию явился сбежавший с речной переправы офицер и вместе с ним, сутулясь, вошел верный башкирский старшина Уразкул. Дурной мухой в открытое окно влетела весть о нападении на отряд необыкновенных всадников из переодетых стариков.

– Это те аксакалы, что в девичьих платьях собирались на горе, где созван был их курултай, – пояснил старшина Уразкул.

Сбивчиво, порой не подбирая нужных слов, рассказывал он о том, как, узнав о намерении стариков собраться, он заспешил в Уфу, чтобы сообщить воеводе о готовящемся замешательстве. Башкирам – пешим или конным – запрещено собираться больше двух человек, но это запрещение было для мужчин, а не касалось девушек. Воспользовавшись этим, под видом девичьих игр на горе собрались старики на свой запретный тайный сбор и сговор.

– Прочь все посторонние, – выгонял Аничков из канцелярии набравшихся людей.

Кадрай-тархан, мулла Хасан и Уразкул направились было к двери, но воевода задержал их. Они не посторонние, а могут быть полезными советчиками.

И они охотно посоветовали:

– Надо, бачка, подослать к мятежникам своих верных людей, будто перешедших на их сторону, тогда все замыслы возмутителей станут тебе известны, – сказал Кадрай-тархан.

– Пришедших с челобитными и жалобами задержать в Уфе как заложников. Это образумит многих непокорных, – добавил Уразкул.

– Так, да, – подтвердил их слова мулла Хасан.

– Дай знать всем пришедшим башкирам, что я завтра разберу их жалобы. Пусть никуда не отлучаются, – отдавал воевода распоряжения писарю.


Смятение охватывало башкир, пришедших к воеводе со своими нуждами. Аксакалы напали на царский отряд, и, может, нужно скорее возвращаться в свои аулы?.. Или, может, дольше оставаться здесь и узнавать, что станет предпринимать начальство? Ай, ай, как быть? Как сделать лучше?..

Летний вечер широко раскинулся над Уфой, над рекой Ак-Идель. На небе и на речной воде одна за другой стали зажигаться звезды. Воеводская стража прогнала со двора всех жалобщиков и челобитчиков, чтобы они не лезли к окнам. Помня о том, что больше двух собираться запрещено, башкиры поодиночке длинной вереницей расположились на ночь у дощатого забора, ограждавшего воеводский двор, и на земляном валу, поросшем репейником и лопухами.

Бачка писарь сказал, что с утра бачка воевода станет выслушивать их жалобы на притеснения и тогда можно будет умолять его о милости, нашептывать на недругов, кричать на завистников и лжецов и, если уж так нужно, то повалиться бачке-воеводе в ноги.

Надо быть тут, а там, – там, на Казанской дороге, аксакалы напали на солдат… Ай, ай!.. Может, все же скорей бежать в свои аулы? Или – тоже туда, к аксакалам? Забыть все обиды и распри между собой и бежать к ним, к своим, к непокорным?..

Писарь воеводской канцелярии Уразай долго стоял на крыльце, не решаясь ступить дальше. Понимал, что нельзя оставаться в таком оцепенении, надо что-то предпринимать. Но – что? В его воле погубить людей, которых оставят здесь заложниками, и в его воле их спасти. Представлял себе, как под конвоем воеводской стражи отведут их утром в острог, откуда они уже не выйдут никогда живыми. Грех большой ляжет за это на него, писаря Уразая, и аллах не простит ему гибели соплеменников. Нет, нельзя медлить еще и потому, что там, в канцелярии, в эти минуты решается что-то еще, о чем нужно знать.

Уразай выскочил за ворота, подбежал к сидевшему у забора старику нищему и, затормошив его, прошептал:

– Скажи всем… Скажи… Большой беде утром быть. Пусть не ждут ее, а убегают…

– Что сказать, бачка? Кому? – не понимал старик.

– Тихо… Тсс-с… Пускай все уходят, бегом уходят, а останутся – ответят головой за возмущение. Никого живым здесь не оставят. Скорей скажи…

И – слово в слово – повторил все это приблизившемуся к нему другому, более понятливому башкирину.

Сердце било, как в колокол. В голове нарастал и усиливался тяжелый гул. Вспотели скулы, а губы опалило нахлынувшим жаром. Уразай прикрыл глаза, отдышался и, когда убедился, что никого из башкир у забора уже нет, возвратился в канцелярию.

На столе в подсвечнике горела свеча. Воевода Аничков, Кадрай-тархан, старшина Уразкул, мулла Хасан и петербургский гость о чем-то совещались. Писарь прислушивался к гулу их голосов, стараясь вникать в смысл их слов, и, почувствовав себя словно освобожденным от тяжелого груза, проговорил:

– Я им сказал… Байсуш сидел, нищий… Я сказал, чтобы все убегали, а иначе пропадут, головой ответят… Они поверили мне, убежали.

– Что ты сказал? Кому? Зачем… – не мог понять воевода.

– Пусть думают, что я с ними. Пусть так думают, – говорил писарь. – По всем аулам эта весть облетит. И я… я тоже уйду к ним, узнаю всех зачинщиков. Все сделаю. Сам я, один…

Аничков недоуменно разводил руками, готовый разразиться страшным гневом.

– Не посоветовавшись… Без нашего ведома… Да кто ж тебе позволил?!

А Кадрай-тархан ударил ладонью по столу и, осклабившись в улыбке, прищелкнул языком.

– Ай-е!.. Джигит Уразай!.. Умный голова Уразай!.. Так надо, так! – одобрительно повторял Кадрай-тархан. – Самый молодец наш Уразай!

Столько происшествий за немногие часы! И кто бы мог подумать, что смирный писарь воеводской канцелярии пойдет как бы возглавить возмущение башкир, кочующих в окрестностях Казанской дороги, и сам приведет потом зачинщиков на расправу? А теперь будет так. И верный начальству старшина Уразкул пойдет вместе с ним. Они в ночь уйдут на Казанскую дорогу, будто бы тоже убежав из Уфы. Вот и ладно, вот и хорошо. Сразу понял все замыслы писаря Уразая умудренный жизненным опытом Кадрай-тархан.

И еще хорошо, что воевода не забыл об ужине. Можно будет с большим удовольствием принять участие в этом приятном домашнем пиршестве. И туда, в хоромы воеводы, понесут дорогой подарок петербургского гостя. Пусть воеводские служители зажгут факел, чтобы освещать дорогу, и осторожным, легким пусть будет каждый их шаг, чтобы не спугнуть ни одну звезду, которая пожелает поглядеться в зеркало. И надо будет так поставить его в воеводских хоромах, чтобы было видно, как завтра утром ранняя заря загорится в нем.

Факельщик шел впереди. За ним – сам воевода с петербургским гостем, следом за ними двое служителей несли зеркало, и в нем, будто играя, отражались и переливались отсветы факела. Шествие замыкали Кадрай-тархан и мулла Хасан.

С вечера показывались звезды, а теперь, ближе к ночи, все небо затянуло черным пологом туч. Со всех сторон липла непроглядная тьма, и лишь узкую тропку прожигал в ней продвигавшийся вперед факел. Еще немного шагов, и будет дом воеводы.

Услышав людские шаги, во дворе, мечась на своей цепи, неистово забрехала собака, и, словно испугавшись ее и не сумев увернуться от камня, метко брошенного из темноты чьей-то рукой, звонко вскрикнуло зеркало, осыпая землю осколками.

– Ай-е!..

IV

Завернутая в баранью шкуру, красная палка обошла многие аулы, и старейшины башкирских родов поставили на ней свою тамгу в знак того, что присоединяются к восставшим.

И вот как сразу стало хорошо: стоило потуже затянуть на шее урядника аркан, и уже можно собираться кучно на любой тропе, на малой и большой дороге и громко высказывать долго скрываемое возмущение. Ожил немевший до этого язык, налились силой руки, зорче вглядываются вдоль сразу забывшие робость глаза. И было удивительно, как это они, башкиры, боязливо подчинялись старшине да уряднику потому, что у тех в руках была плеть. Неужели нельзя было раньше справиться с ними? Справились же теперь!

И ожили заколоченные до этого кузницы, запылали в них горны, застучали молотки, сбивая искрометную окалину с раскаленного железа. Острые наконечники стрел не разучились выковывать башкирские кузнецы. Уже заготовлено множество луков, и на каждом из них туго натянута тетива.


На Казанской дороге между рекой Ак-Идель и аулом Чульмой, у кибитки старика Аллаязгула башкиры слушали письмо, доставленное из главного отряда повстанцев.

– Седлайте четырех коней…

Старик Аллаязгул знал, что означают эти слова, и пояснил их:

– Поднимайте четыре дороги Башкирии – Казанскую, Осинскую, Сибирскую и Ногайскую…

– Отбирайте пшеницу от куколя… – читали дальше.

И Аллаязгул разъяснял смысл этих иносказательных слов:

– Отбирайте верных людей от изменников…

– Кто с нами? – спрашивали в толпе.

И читавший письмо перечислял:

– Примкнул род Тамьянский, Курматинский, Табынский, Айлинский, Дуванский… Много родов. И степь, и горы с нами. Решайте, что будем делать мы.

Аллаязгул поднял руку, сказал:

– Будем собирать кибитки. Скот угоним в горы. Женщины и дети будут с ним. – И обратился ко всем: – Так я сказал?

– Так!.. Айда!.. – послышались голоса.

Вот и прощай, аул. Прощай навсегда, злосчастная эта родина!..

В ауле суматоха. Часть его жителей решает уходить в Киргизию, в надежде на более сносную жизнь там. Далек путь туда и – кто знает? – будет ли там легче для них, незваных пришельцев, обойденных удачей и счастьем в своих местах? Некоторые семьи решали смириться со своей безрадостной участью и остаться здесь, теперь уже не на своей земле, перешедшей от них к богатому сотнику Мурзабаю, уплатившему царской казне налог за карие глаза всех их домочадцев и еще дополнительно за косы их дочерей. Не знают только, как дальше тут жить. Может, тоже придется бороться и примыкать к восставшим? Может, метко пущенная стрела, острое копье да крепкий аркан помогут одолеть врагов? Может, захочет аллах, чтобы победили они, его правоверные?..

Давний кунак Аллаязгула, его сосед Сагид, собрался уходить в Киргизию, и не придется, значит, им породниться, как они думали все эти годы. Алме, дочери Сагида, исполнилось пятнадцать лет, и скоро, может быть, очень скоро вернется из поездки за солью Амин, сын Аллаязгула, которому осенью сравняется шестнадцать лет. Думалось, что близок день второй их свадьбы, после которой они станут жить отдельно в своей кибитке. Помнит Аллаязгул, какой веселой была их первая свадьба, когда Амину пошел второй год и он уже учился ходить, а Алма могла только сидеть на руках матери. На их свадьбу собралось тогда много гостей, и, как это полагалось, каждый гость оделял жениха и невесту подарками. Дарили паласы, кошму, коз и баранов; были песни и пляски под игру кураистов, было много выпито кумыса и айрана, – долго и хорошо веселились.

Ах, ах!.. Уведет Сагид свою дочь, и не будет она женой Амина; где-то уже далеко-далеко окажется Алма, когда Амин вернется домой с добытой солью. Но куда, в какой дом он вернется? где найдет он отцовскую кибитку? Сколько горьких известий ожидает его. Ай, ай!..


– Это ты, Уразай, хорошо придумал. Молодец! Конечно, все поверят, что ты им свой человек, благодарны будут за то, что предупредил и тем спас их, а то бы они остались заложниками. Умная голова у тебя, – хвалил воеводского писаря Уразая старшина Уразкул и предвещал ему всякие жизненные блага. – Воевода и сам царь наградят тебя, когда укажешь зачинщиков и поможешь их захватить. Приедем, ты в ауле скажи, что я твой помощник, что тоже, мол, на их сторону перешел. Они поверят, и я буду тебе помогать. Станем самыми лучшими кунаками, оба богатыми будем, Уразай.

– Ай-е… Так и будет, – подтверждал слова старшины воеводский писарь.

– Моя рука, Уразай, будет твоей рукой. Мои глаза – твоими глазами. Мои уши – твоими…

– Ага, так. Будет все так… Вон и Чульма видна, – пришпорил коня Уразай вырываясь вперед.

Еще не разошлись люди от кибитки Аллаязгула, когда к ним подъехали два всадника. Лишь немногие знали в лицо воеводского писаря, но все уже слышали о том, что он предостерег башкир о грозившей им опасности. И добрая и худая весть по аулам вместе с ветром летит, а то и еще быстрее. Один из башкир, бывший накануне в Уфе, узнал Уразая.

– Бачка писарь приехал!

Уразай перехватил из руки Уразкула повод его коня, чтобы тот не рванулся с места, и заговорил:

– Я сказал вчера вечером приходившим к воеводе башкирам, чтобы они скорей уходили…

– Знаем, бачка, слышали. Спасибо тебе.

– А теперь я сам пришел к вам, чтобы вы видели во мне своего человека.

– Рады видеть, бачка, тебя. Еще раз спасибо.

– И я к вам пришел, – сказал Уразкул.

– Да, и он, – подтвердил его слова Уразай и злобно усмехнулся. – Знайте все, этот старшина Уразкул вызвался быть со мной вместе и как бы действовать заодно.

– Так, да, – кивнул Уразкул.

– Он надеется, – продолжал Уразай, – что я узнаю имена зачинщиков возмущения, сообщу их ему и он выдаст их. За это воевода и царь наградят его. Он ваш враг. Делайте с ним, что хотите.

Уразкул, сутулясь, сидел на коне с вытаращенными глазами – верить ли услышанному?.. Потом, опомнившись, гикнул на коня, и тот взвился на дыбы, затряс головой, стараясь рвануться в сторону, но Уразай крепко держал его повод, а несколько человек уже вцепились в старшину и стаскивали его с седла.

– Собака! – прохрипел Уразкул, метнув ненавистный взгляд на писаря. – У-у… – и заскрежетал зубами.

Уразай плюнул ему в лицо.

Убить злого, подлого человека? Нет, это будет очень легко для него. Мертвый ничего не чувствует, не сознает, а надо сделать так, чтобы этот презренный старшина оставался навсегда опозоренным и не находил бы себе места на земле. Пусть его имя станет вонючим!

Два молодых башкирских батыря притащили большой чан, а сбежавшиеся со всех сторон люди наполнили чан кислым молоком.

– Окунись! – тащили к чану Уразкула.

Он отбивался, хрипел, визжал, стараясь вырваться из рук батырей, волочивших его по земле. Укусил одному из них палец.

Под громкий хохот и одобрительные крики собравшихся башкир старшину Уразкула подняли над чаном и, держа за ноги, окунули головой в кислое молоко. Тут же приподняли и окунули снова. Захлебываясь, Уразкул жадно ловил воздух широко раскрытым ртом, отплевывался, извивался в руках державших его людей, и во все стороны, как плевки, летели от него ошметки кислого молока. В третий раз окунули его в чан, а потом бросили на землю.

Старик Аллаязгул пнул его ногой в бок.

– Лучше смерть, чем такой позор! Об этом будут знать все башкиры. Никто тебя не пустит теперь к себе и не захочет говорить с тобой. Лишь один шайтан не оставит тебя своими заботами. Тьфу! – плюнул Аллаязгул на него.

И один за другим все башкиры аула подходили и плевали на Уразкула.


По холмистой местности, поросшей кустарником, продвигался к новой Чебаркульской крепости конный отряд правительственных войск под командой бывшего царского стольника Ивана Бахметева.

– Случилось, что на самой высокой уральской горе напал на башкирского старца трехголовой змей, а башкирец свою заклятую молитву ексей-мексей проговорил да как саблей махнул, так все три змеиные головы напрочь и отлетели, – рассказывал солдат ехавшим рядом с ним товарищам.

– Ври ты!

– Ей-ей! Филька-ездовый сказывал… Он, башкирец энтот, еще не такие шутки выделывал. Сейчас его будто в помине нет, одни кусты да трава сбочь дороги, а на деле это он сам кустом для отвода глаз обернулся.

– Брось, не пужай, – обрывали говорливого солдата другие, настороженно, с опаской приглядываясь к кустам.

– Они, как озвереют, не попадайся. Одно слово сказать – басурманы.

– Это в точности так. Зубами готовы рвать.

– А чего нам нужно от них? Ихнюю кровь льем и свою. Земли кругом много, и ничья она. Живи знай.

– Ну нет… Я бы всех этих башкирцев… Они б у меня… Тут бы им всем и каюк. Кому нужны они, нехристи?!

За разговорами легче было продвигаться вперед. Уже много несчитанных верст оставлено позади, и теперь шаг за шагом отряд все ближе подходил к месту своей будущей стоянки, откуда ему предстояло делать набеги на аулы непокорных башкир.

Тихо в степи, и тихо в горах. Даже очень чуткое ухо не могло уловить ни малейшего шороха в наползавших на землю сумерках. Как же услышать чужих всадников, если копыта их коней обернуты мягкими шкурами. Кони не храпели, не ржали, а сами всадники, низко пригнувшись к ним, затаивали дыхание.

В накидках из волчьих и рысьих шкур ехали бурзянцы; в стеганых халатах и лисьих малахаях – бушмас-кипчаки. Ноги людей тоже обернуты сыромятной кожей, чтобы у спешившихся с коней не слышен был шаг. На древках у них конские челюсти, как топоры; длинные палки с заостренными и обожженными концами – копья. У всех всадников ременные нагайки с вплетенными в них конскими зубами; к седлам подвязаны пуки веревок – арканы для врагов. В белых шароварах и белых кафтанах, с луками и колчанами, набитыми стрелами, ехали тамьянцы. В ладно сшитых чекменях, с ножами и кинжалами, отделанными серебром, – щеголеватые табынцы и горбоносые, угрюмые тунгаурцы. За ними – каршинцы в островерхих шапках с опушкой из барсучьего меха. На халатах поблескивали юшманы – нашитые металлические бляхи, на головах у многих шлемы и мисюрки.

Каждого из этих батырей перед началом похода провожали из аулов величальными песнями:

Ай, джигит, самый первый джигит!

Ростом он выше всех!

Лицом он красивее всех!

Зубами белее всех!

Губами краснее всех!

Сердцем щедрее всех!

Ай, джигит! Ай, джигит!

В предгорье, у края ковыльной степи стояла новая Чебаркульская крепость. В безветренной устоявшейся тишине словно издали накатывались одна за другой волны потревоженного ковыля. Может, только зоркий глаз беркута, парившего в вышине, мог бы заметить, как, маскируясь ковылем, ползли по степи люди, прикрепив к голове, к плечам, к поясу легкие густые метелки, и казалось, что это взволнованный неощущаемым ветром ковыль широкими грядами накатывался все ближе к крепости.

– В самом деле, что это за диво? Ветра нет, а ковыль в непрестанном движении… – вглядываясь в степную даль, удивлялся часовой, стоявший на крепостном валу. Он побежал было к башне, чтобы сообщить о замеченном, но впившаяся в горло стрела опрокинула его навзничь. И сразу в начавшей сумерничать степи стали вспыхивать огоньки: лежа в ковыле, башкирские воины выбивали кремнем огонь, поджигали курчавую бересту, прикрепленную к наконечникам стрел, и посылали эти горящие стрелы в деревянные башни крепости. Одни из стрел гасли, не долетая до цели, а другие впивались в бревна и в пазы между ними, проконопаченные хорошо высохшей паклей, и оставляли в ней свое огненное жало. Еще минута, другая – и зачадила, загорелась высокая башня.

Будто сразу уплотнились отшатнувшиеся от зарева сумерки и, вместе с расстилавшимся дымом, укрыли потемками степь, передав ее быстро наступившему вечеру, готовому тотчас перейти в непроглядную ночь. Лишь поблизости от пожарища колеблющиеся огневые блики высвечивали землю.

– Новая крепость горит! – угадывал командир отряда Бахметев.

Он погнал быстрее коня, и за ним весь его отряд перешел с неторопливого конского шага на рысь.

Все внимание Бахметева было обращено на зарево сильнее разгоравшегося пожара. Среди окружающей темноты вдали выделялись контуры Чебаркульской крепости, озаренные багровым отсветом, и всему отряду передавался внезапный сполох.

Наступила минута, когда бывший писарь воеводской канцелярии Уразай, ставший начальником башкирского отряда повстанцев, состоявшего из представителей разных родов, дал знак забыть о прежней предосторожности, а неистовым гиком и свистом ошеломить царских конников и кинуться на них. И вот уже туго захлестнула петля аркана и сорвала с коня одного всадника, а за ним слетел с седла другой. Смачно впивались стрелы в конские и людские тела, в ходу были копья и кинжалы.

Из-за дальней горы поднялась вызревшая луна и вместе с заревом пожара осветила землю, давая возможность каждой стороне различить врагов. Вот с перерезанным горлом упала лошадь, увлекая за собой всадника; вот сразу две стрелы вонзились в грудь и в шею закричавшего солдата; стали чаще раздаваться ружейные выстрелы, и уже неподвижно распластались на земле два молодых табанских батыря. Злобно взвизгивали и кусались разъяренные кони, а из ковыльной степи уже не ползком, а быстрыми перебежками спешили башкиры на помощь своим, держа в зубах длинные ножи и стреляя на бегу из луков. И, заглушая все звуки завязавшейся битвы, раздался грохот пушечной пальбы. Это гарнизон Чебаркульской крепости, опомнясь от внезапного нападения, начал обстрел повстанцев. Кони пугались взметнувшейся от взрывов земли и уносили своих седоков в разные стороны, перестав повиноваться их воле. А пушки все стреляли, и под прикрытием их огня отряд Бахметева проскочил в открытые для него крепостные ворота.


Ночь. На высоком холме, всматриваясь в далекое зарево, стояли старик Аллаязгул, Уразай и русский беглец Антон.

– Опять на Казанской дороге горит, – сказал Уразай.

Опять… А несколько в стороне из расщелины гор поднималось новое зарево.

– И там наш аул или тептярская деревня горит… Хотят во всей Башкирии ни одного нашего стойбища не оставить.

Внизу под обрывом холма слышался топот копыт, и появились всадники, собравшиеся в поход.

– Еще люди уходят. Дуванцы, – сказал Аллаязгул.

– Это трусы уходят, – мрачно заметил Антон.

– Нет, русак, не трусы. У них стрел больше нет. Только арканы да ножи, а у солдат ружья и пушки. Плохо, да… – тяжело вздохнул Аллаязгул.

Плохо. И у кипчаков тоже нет больше железных наконечников стрел. Один раз подвезли из кузницы небольшой запас, но все уже израсходовано, а солдаты разорили и дотла сожгли вместе с аулами все окрестные башкирские кузницы. Да еще и то надо помнить, что пуля из солдатского ружья летит дальше, чем стрела из лука башкирина. Стрела зачастую и не долетает до цели. А если ударит пушка, то это бывает похоже на то, будто сам шайтан из своей огнедышащей пасти плюет смертоносным плевком. Аллах не хочет помочь своим правоверным и поразить нечестивых, словно не видит, что его людей убивают, отдают в рабство верным царю старшинам, мурзам, баям или русским помещикам. Как же драться, как защищать свою жизнь, если нет даже стрел? Рассердившиеся табанцы убили своего муллу за то, что он плохо просил аллаха, очень небрежно молился ему. Теперь табанцы тоже уходят.

В лагере повстанцев начинался разброд.

– Ой, ой!.. – доносился надрывающий душу стон. – Урал мой, Урал мой… Лошади наши паслись здесь… Девушки наши пели здесь…

Антон тронул за плечо Уразая.

– Слушай… Лагерь Бахметева не так далеко. Мы подойдем – сучок под ногой не хрустнет. Подкрадемся ночью да сонных их…

Уразай стоял, думал, а старик Аллаязгул приподнял руку, словно отстраняясь от таких слов.

– Что ты, что ты, русак!.. Рыбу сонную нельзя бить острогой, как же сонных людей убивать?! Разбуди их и вызови на бой. Только так это можно.

Дозорные Бахметева узнали, где укрывался отряд повстанцев-башкир, и, повернув коней, степью поскакали в свой лагерь. Ни одна стрела не долетела до них, и у самого Уразая теперь опустел колчан.

Конечно, солдаты сообщат командиру о своей удачной разведке, а он прикажет отряду напасть на повстанцев и расправиться с ними. Если бы солдаты честно приняли бой на ножах, тогда можно было бы сразиться с ними, но они ведь начнут стрелять из своих ружей, не подпуская близко к себе ни одного башкирского батыря, и, кроме проклятий, ничем на это ответить нельзя.

Надо тоже уходить, не оставив врагам никого из раненых. Плохо, что поднявшийся ветер дует в ту сторону, где находится Бахметев со своими солдатами, и, как ни прикладывай ухо к земле, не услышишь отсюда, издали, конского топота: мешает ветер, шелестящий в ковыльной степи.

Нет, нет, это на счастье башкирам летит в ту сторону ветер. Пожалуй, зря табанцы убили муллу, – аллах, должно быть, услышал его просьбу о помощи и послал правоверным этот ветер. Старик Аллаязгул подсказал Уразаю и Антону, что надо сделать, когда вдали покажутся солдаты.

– Да, так! – обрадованно согласился Уразай.

– Хорошо надоумил, отец. Спасибо тебе, – благодарил русак Антон.

И вскоре вдалеке действительно показались вражеские всадники. Как хорошо, что ветер так стремительно летит на них! Кремень высекает искры, одна за другой вспыхивают метелки густого ковыля, и ветер раздувает огонь. Катятся по степи вспыхнувшие шары перекати-поле, и вот уже широким разливом огня охватило впереди всю степь.

Опаленный степным пожаром жаркий ветер гонит вспять обезумевших коней, а их всадники все сильнее, все неистовей нахлестывают и пришпоривают их, чтобы они мчались быстрее назад от настигающей их огнедышащей бури…


У пепелища, оставшегося от большого аула, на короткую передышку остановились изнуренные люди с непокрытыми головами. Лишь два капрала сопровождали их, да и эта стража была не нужна потому, что люди добровольно шли навстречу последнему дню и часу своей злополучной судьбы. Теперь уже не долгим оставался их путь, который вот-вот должны навсегда прервать солдаты карательной экспедиции. Каждый недавний повстанец нес на себе плаху и топор, чтобы принять смерть.

Среди этих обреченных людей был старик Аллаязгул. Он обратился к капралу с просьбой разрешить достать из колодца воды.

– Пить захотелось?

– Захотелось, бачка.

– Ну… – неопределенно промолвил капрал и, подумав, разрешил: – Перед смертью можно.

Люди сгрудились у колодца, и капрал, вдруг побагровев от негодования, закричал:

– Куда?! Не положено кучками… Поодаль один от другого будь. По череду подходи, – распоряжался он.

Глоток… Еще глоток… Никогда такой вкусной и такой живительной не была вода. Еще по капле – на глаза, на лоб, на грудь…

– Эй! Купаться, что ли, задумал? – кричал капрал. – А ну отходи, супостат!

Глубоко вздохнув, Аллаязгул отошел. Молодой его друг уфимский батырь Уразай честно встретил в бою свою смерть. И русак Антон тоже. А вот ему, старику Аллаязгулу, придется безропотно положить на плаху свою повинную голову и принимать позорную рабскую смерть. Не в чести будет он ни перед людской памятью, ни перед взором аллаха.

Вот и отряд карателей подошел. Солдаты спешились с коней. От них отделился сутуловатый башкирин в новом полосатом халате и неторопливой походкой направился вдоль длинного ряда пришедших с повинной людей.

– Ха! – громко выдохнул он и уставился злобным взглядом на Аллаязгула. Гнев раскалил его лицо, и он хрипло спросил: – Узнаешь меня?

– Узнаю, – ответил старик.

– Все помнишь?

– Все.

– И как плевал на меня?

– И как плевал на тебя.

– Начальник сказал, что рубить голову будут каждому третьему. Я скажу, чтобы начинали с тебя. А потом, – шагнул Уразкул ближе к Аллаязгулу, – подниму твои веки и плюну в твои глаза. Поквитаемся так.

«Нет, не так!» – мгновенно решил Аллаязгул, и не успел Уразкул ни увернуться, ни защититься – топор старика с маху впился своим лезвием в его шею, и верный начальству башкирский старшина, натужно крякнув, ничком ткнулся в дорожную пыль.

Благодаренье аллаху, теперь не позорной будет смерть старого Аллаязгула.

V

Сколько бы ни было солдат у царя Петра, все они на перечете. И никто из набранных новиков не лишний. Предстояла отчаянная схватка с опаснейшим врагом Карлом XII, захватившим Саксонию, изгнавшим из Польши короля Августа и уже переступившим западный рубеж русской земли. Все силы следовало напрячь на борьбу с ним, а тут тебе на востоке полыхало зарево злого башкирского бунта, и на его усмирение тоже нужны были солдаты.

Казанский вице-губернатор Кудрявцев писал царю: «Башкирское воровство умножается, и татары Казанского уезда многие пристали и многие пригородки закамские, также и на Казанской стороне Камы-реки дворцовое село Елабугу осадили, и из тех пригородков Заинек, который от Казани расстоянием 200 верст, сожгли и людей порубили, а иных в полон побрали, а уездных людей, татар и чувашу Казанского и Уфимского уездов воры башкирцы наговаривают, будто ратных людей посылают прибыльщики без твоего указа, собою, и чтоб везде русских людей побивать, потому что они с прибыльщиками одноверцы, и, собрався великим собраньем, хотят идти под Казань».

Петр поручил князю Хованскому потушить башкирский пожар как можно скорее и постараться сделать это мирными средствами. Хованский послал из Казани толмача и верных ясачных татар для переговоров с повстанцами, и встреча их произошла на Арской дороге в восьмидесяти верстах от Казани.

Посланцы Хованского спрашивали: «Для чего они, воры башкирцы, великому государю изменили и в Казанском уезде многие села и деревни и церкви пожгли и людей порубили и покололи?»

Воры на это отвечали: «Села, деревни и церкви пожигают и людей рубят и колют они для того, чтобы великому государю учинилось подлинно известно, потому наперед до сего к нему великому государю и Москве на прибыльщиков о всяких своих нуждах посылали они свою братью ясашных людей и челобитчиков, и те их челобитчики были переиманы и биты кнутьем, а иные перевешены, а отповеди им никакие в том не учинено. И чтоб великий государь пожаловал их, велел с них, башкирцев и татap, и с вотяков и с черемисы для их скудости новонакладную на них прибыль снять, и они, башкирцы и татары отступят и пойдут в домы свои, и разоренья никакого чинить не будут, и свою братью от такого воровства уймут».

Распоряжения снять с них «новонакладную прибыль» не поступило, а потому и покорности не было.

Башкиры Ногайской дороги осадили Соловарный городок под Уфой, и, «наложа на телеги сухова леса, зажегши, подвезли под городовую стену, и тот город и церковь выжгли и людей побили».

Из Зауралья приказчик Белоярской слободы Григорий Шарыгин доносил, что в слободу к ним приезжал башкирец Атаяк, слыхавший о сборе мятежных башкир на озере Чебаркуле для подготовки нападения на слободу. И там был сын нового башкирского хана Рыс-Махамбет, спешно проводивший сборы вооруженных башкир.

Владелец Невьянских заводов Никита Демидов тревожно сообщал: «Ныне на Невьянских заводах от воровских воинских людей башкирцев вельми опасно жить» – и просил прислать с Верхотурья казаков и солдат, «чтобы казны не истерять и заводов в разоренье не привести».

Башкиры продолжали сопротивляться царским властям, не выплачивать новонакладных сборов и не выдавать беглых.

Тревожные вести, доносившиеся в Казань до Хованского, чередовались с реляциями об успешных действиях усмирителей: по Арской дороге продвигался отряд Осипа Бартенева и в тридцати верстах от Казани нанес поражение повстанцам. Вышедшие к нему с повинной башкиры несли на себе плахи и топоры. Со стороны города Сергиевска, где сера из воды бежит, продвигался отряд Невежина, отбивший мятежных башкир от Билярска.

Пригасало возмущение в одном месте, но разгоралось в другом, не успокаивалась многомятежная Россия, волнуясь в кровавом бунтовстве.


До бога – высоко, до царя – далеко. Некому покарать нечестивых вершителей неправды; отдано Российское государство во власть лихоимцам, а сам царь где-то за тридевять земель воюет со шведами. От Москвы и от других извечно стоящих стольных русских городов царь в дальней дали, а от города Астрахани и еще того дальше, потому как стоит эта Астрахань на самом краю русской земли и за ней только соленая глубь неоглядного Хвалынского моря. Не сразу доплывают до Астрахани по Волге-реке вести-новости, из которых хороших не припомнишь, а плохих лучше бы никогда и не знать, – топило бы их невозвратно зыбучей волной. И без того жизнь не в радостях.

Пошумели и, похоже, свыклись многие русские люди с изумлявшими взор нововведениями затеваемыми царем Петром: обязательным брадобритием и новомодным платьем по немецкому образцу, а до Астрахани эти новшества докатились в последний срок. Она все еще продолжала жить по-старинному. В ней и стрельцы – в своем допрежнем звании, тогда как в Москве их всех под корень перевели, но вот подошло время, когда астраханцам предоставлялось или безропотно следовать ненавистной еретической моде: мужское лицо оголить да в постыдно-кургузое обряжаться, или же со всем рвением постоять за порушаемую старину.

Объявились непокорные люди самых разных житейских достатков. Первым из них был человек из гостиной сотни Яков Носов, а к нему сразу же присоединились тоже гостинодворцы Артемий Анцыфоров да Осип Твердышов. И примкнули пятидесятники стрелецких полков, сержанты солдатской части и посадские, среди которых было много раскольников.

Привольно до этого жилось астраханскому воеводе Ржевскому и другим начальным людям, находившимся в большом отдалении от Москвы, и они привычно действовали по своей дурной прихоти: что хочу, то творю! Постоянными притеснениями давно уже возбуждали недовольство астраханских жителей. Лучшие рыболовные тони были в руках воеводских приспешников да у монастырей, которым все больше постная, рыбная пища требовалась: осетры, севрюги да стерляди. Воевода Ржевский ввел причальные, привальные и отвальные подати; почти в два раза повысил цену на соль, что ставило под угрозу рыболовные промыслы посадских людей, а на пристанях и на промыслах кое-как перебивались с нужды на недохватки многие беглые люди.

Офицеры, среди которых было немало иностранцев, презиравших все русское, находились такие, что присваивали себе кормовые деньги стрельцов и солдат, заставляя их работать на себя. В довершение всего в один июльский день ураганом пронеслась молва о том, что в Астрахани в течение семи лет будет запрещено играть свадьбы, а всех невест прикажут выдавать замуж за немцев, которые для этого приедут из Казани.

– Батюшка… Матушка, что же делать-то?.. – вопили заневестившиеся дочки.

– Да то и делать, что лучше за последнего галаха, за нищеброда, чем за немца-еретика.

Не до сватовства, не до промедления времени. Пока только слух прошел и еще не было объявлено указа, – значит, следовало родителям торопиться, чтобы дочку не онемечили, и в первое же воскресенье было сыграно в Астрахани более ста свадеб. Хотя иной зять и не ахти какой завидный, но и то хорошо, что он единоплеменный, – уберег господь от непоправимой беды с еретиком породниться.

И еще от одного непотребства, слава богу, избавились, а до этого было так: войди в воеводскую канцелярию, отвесь низкий поклон самому воеводе или кому из его подручных, одновременно с этим поклонишься находившимся там деревянным кумирским богам, к коим и сам воевода, и все другие начальные люди привержены. Озлобившись на такое идолопоклонство, взбунтовавшиеся астраханцы всех этих кумирских богов в печах пожгли, как дрова, чтобы никакого глумления над христианской верой никто учинять не мог, поклоняясь тем поганым кумирам. Правда, вскоре выяснилось, что это были простые деревянные болваны, столярным умением поделанные наподобие человеческой головы, и предназначались они для бережения пышнокудрых париков, чтобы те на них расправлялись. Но все равно хорошо, что огнем их пожгли.

Никак не угомонить было забунтовавших, и в первые минуты воевода Тимофей Ржевский плечами пожимал: чего они взголчились? Или у старых бородачей память отшибло, что еще царь Федор Алексеевич дворянам и приказным людям повелевал носить короткие кафтаны вместо долгополых охабней и однорядок. Чего ж теперь на веленья царя Петра ополчились? И в бытность царя Михаила иноземную одежду даже царским детям шили.

– Это у тебя, похоже, память отшибло, – шумели ему в ответ ярые ревнители старины. – И ты, воевода, на царя Михаила напраслину не клепай. От него указ был, запрещавший носить срамное кургузое платье, и чтобы других иноземных обычаев никто из русских людей не перенимал: волос на голове не подстригали и бороды свои берегли. На что уж Никон-патриарх больше нечестивцем был, нежели священным пастырем, а и тот, увидав немецкие кафтаны, велел изрезать их на куски да сжечь.

– И не только за бороду и одежу наша обида на тебя, окаянного, – распалялись злобой на Ржевского спорившие с ним астраханские начетники, знатоки старины.

На улицах табунились, сбивались люди в кучки и наперебой выкрикивали многие воеводские вины.

– Пошто он меня за три обруча кнутом бить велел? – надрывая голос, обращался то к одному, то к другому посадский бондарь. – По сей день метины на спине.

– Хотя хворосту на шесть денег в лодке с энтого берега привези, а ему давай гривну привального. Это как?..

– Зачем стрельца Гришку Ефтифеева за караул посадил? Он праведный человек: пускай, говорил, мученической смертью помру, а сборы пошлин с бород и с долгополого платья собирать не стану. И себе самому бороду не сбрил…

– Народ в церкву шел, а воевода стражников натравил, чтоб они силой людей хватали, у мужиков и особливо у баб не по подобию обкорнали одежу, а до стыдного оголения…

– Усы и бороды, при нещадной ругани, не столь стригли, сколь выдирали с мясом. Вот она, губа, – по сей день не зажившая…

– У стрельцов ружья велел отобрать, хлебного жалованья им не давал…

– С бань по рублю побор и по пять алтын…

– С погребов – по гривне…

– Подымных – с каждого дыму по две деньги. Хоть печку совсем не топи…

– С баб и с их малолетних детишков, чьи отцы в свейском походе, побор денег требовал, а у кого копейки за душой не было, тех сажал за караул без корма и без питья да потом в правеже бил нещадно. Несчастные бабы дворишки свои как зря продавали, детишков в заклад отдавали…

– Приходили по Волге струги с хлебными припасами, а воевода велел свозить хлеб на свой житный двор, а плесневелый и гнилой приказывал целовальникам для торга принимать, а как ежели от кого из них ослушание, батожьем насмерть бил…

– В пургу, в непогоду служилых людей дрова рубить посылал, и сколь из них помирало от стужи да на плаву… Вместе с плотами тонули, а иных кумыки в полон забирали да в хивскую и бухарскую землю нехристям продавали…

– Немцы для своего ради смеха посадских людей в великий пост мясо есть заставляли и всякое ругательство их женам и детям чинили, а воевода над нашими жалобами только и знал что смеялся.

– Немцам девки наши в жены понадобились…

– Сколь людей воевода поувечил и побил смертным боем – считал когда?..

Нет, не считал Ржевский этого. Да еще и не весь перечень своих обид на него успели выкрикнуть астраханские градожители, и некогда было им дальше тратить время на шумство, не терпелось свою расправу учинить над злодеем.

– Айда до него самого! Айда в кремль!

И толпа, собравшаяся у Никольской церкви, устремилась к Пречистенским воротам астраханского кремля.

Охранявший ворота караульный начальник воспротивился впустить бунтарей, и тогда брат Якова Носова, Прохор, ни слова не говоря, поднял этого начальника и ударил о землю, а поспешившего к начальнику на помощь иностранного матроса зарубил саблей. В завязавшейся короткой схватке было убито пять человек из стражи, и в широко распахнутые Пречистенские ворота, напирая один на другого, разгоряченная толпа ворвалась в кремль. Кто-то догадался ударить в набат, то ли оповещая воеводских людей об опасности, то ли призывая к еще большему бунтовству. По набатному звону в кремль сбежались стрельцы и солдаты, присоединяясь к мятежным градожителям. Помогали им искать воеводу, но тот словно сквозь землю провалился. Разметали в пух и прах всю его канцелярию, схватили находившегося в келье у митрополита подьяческого сына Кутукова, одного из верных воеводских приспешников, тоже немало насолившего астраханцам, и перед соборной церковью закололи его копьями. Солдаты расправились с ненавистными командирами – иноземцами полковником Девинем и капитаном Меером, а заодно с ними под горячую мстительную руку попало еще около трехсот офицеров и людей чиновного звания, среди которых было тоже немало иностранцев.

Вся Астрахань с этого часа находилась в руках повстанцев, а ранним утром другого дня на воеводском дворе за поварней, в тесном курятнике Прохор Носов и солдат Давыдов отыскали спрятавшегося Тимофея Ржевского.

– Глянь, какая несушка сидит! – крикнул Прохор Носов, выволакивая из затемненного угла воеводу.

Суд над ним был короткий.

– Чего спрашивать – почему да зачем?.. Пускай кровью своей отвечает! – бросился на Ржевского стрелец конного полка Никифор Уткин и с маху пронзил его копьем.

Кончил свои лихоимские дни воевода, надо было выбирать новых людей для управления Астраханью. Стрельцы и солдаты, посадские и промысловые, а также и другие работные люди в один голос кричали, что Астрахань должна по-казацки управляться кругом. А стрельцы Тенютин и Яковлев больше всех надрывали глотки, чтоб старшинами были выбраны Яков Носов и ревнитель древлего благочестия Гаврила Гончиков.

– Они самые умные люди, всеми делами хорошо управят.

– Первым делом денежное и хлебное жалованье надо служилым получить!

– Имущество побитых начальников – голытьбе!

– Любо! Все как есть раздуванить!

Круг отменил все налоги, введенные Ржевским, объявил свободную торговлю хлебом и солью по сниженной цене, предоставил право стрельцам и солдатам самим выбрать угодных им командиров в полках. Что делать дальше?..

– А то и делать, что подымать окрест всех людей и идти на Москву. Надо проведать про государя, есть ли он! А то сказывают, что не жив давно.

– Не жив, истинно. Еще когда он в своем учении в Стекольном городе был, в столп там закладен, а заместо него немец к нам был прислан.

– Грамоту послать терским казакам, на Красный и Черный Яр, и донским тоже, чтобы вместе с нами шли в поход на Москву.

Избранные в астраханский круг люди составили такую грамоту, рассказав в ней о всех притеснениях и неправдах, чинимых былым воеводой Ржевским. Астраханца Дорофеева направили с большим отрядом в город Царицын и давали ему наказ: «Если донские казаки пристанут, то им, взяв Царицын боем, идти до Москвы и по дороге забирать города, а противником побивать до смерти, потому что государь в Стекольном закладен в столпе и над Москвой управляют бояре, Бутурлин да Головин, и, пришед к Москве, проведать о том доподлинно».

Петр находился в Митаве, когда получил сообщение об астраханском мятеже. Опасаясь, как бы к мятежникам не примкнули жители городов и сел, близких к Москве, и как бы не произошло их нападения на столицу, написал Тихону Никитичу Стрешневу, чтоб «деньги из приказов собрав, вывезти из Москвы или б с верными людьми тайно где положили или закопали, всякого ради случая», а для усмирения забунтовавших послал в Астрахань фельдмаршала Шереметева с конными и пешими полками.

Надежды астраханцев поднять терских и донских казаков не оправдались; не удался и поход повстанческих отрядов по Волге, возглавляемых стрельцами Иваном Дериглазом и Андреем Хохлачом. Мятежники проведали, что к полкам Шереметева, шедшим на усмирение астраханцев, присоединились войска калмыцкого хана Анюки, и среди повстанцев начался раскол.

На Долгий остров, находившийся в десяти верстах от Астрахани, где остановился на ночлег Шереметев, явились астраханские бурмистры и верноподданнически донесли, что они вот покорно пришли с повинной, а стрельцы в городе все еще волнуются и не хотят пускать его, фельдмаршала. Шереметев еще ближе придвинулся к Астрахани и, находясь в двух верстах от нее, послал астраханцам письмо с требованием, чтобы они перестали бунтовать. Ответа на письмо не было, а прибежали несколько человек из дворян и сообщили, что бунтовщики перебрались из своих слобод в самый город, расставили заряженные пушки, раздали всем гулящим людям ружья и порох и договорились стоять всем вместе.

В ту же ночь запылали кем-то подожженные слободы посадских и работных людей, и Шереметев решил приступом брать Астрахань. Все сильнее и сильнее теснил он повстанцев, одолевая их у Ивановского монастыря, у Каменного и Земляного города и, наконец, у Вознесенских ворот кремля, откуда вскоре стали выходить с повинной пятидесятники и десятники стрельцов, а за ними выбранные в астраханский круг старшины вместе с Яковом Носовым.

К Вознесенским воротам самими повинившимися были вынесены топор и плаха, и когда войска Шереметева входили строем в кремль, по обеим сторонам их дороги астраханцы лежали на земле.

Бунт был подавлен. Зачинщики его схвачены и отправлены в Москву, где их колесовано и повешено более трехсот человек, да многие перемерли в Преображенском приказе от пыток, с особым пристрастием чинимых князем-кесарем Федором Ромодановским.

VI

Только что сломлены и повержены были астраханские бунтовщики, а на Дону объявился вдруг новый Стенька Разин – казак из Трехизбянского городка Кондратий Булавин. Многих и многих из голытьбы, натерпевшейся всевозможных лишений и бед, прельщал и манил к себе его зов:

«Атаманы молодцы, дорожные охотники, вольные всяких чинов люди, воры и разбойники! Кто похочет с военным походным атаманом Кондратием Афанасьевичем Булавиным, кто похочет с ним погулять, по чисту полю красно походить, сладко попить да поесть, на добрых конях поездить, то приезжайте в Терны вершины самарские».

– Отколь он такой объявился?

– Атаманом на Бахмуте был. Слышь, как любо зовет к себе?

– Еще бы не любо! Хоть бы одного раза за всю-то распостылую нашу жизнь вдосталь поесть да попить, а после того пускай бы и смерть. Нам ее не стращаться.

– Зачем – смерть? На вольную жизнь полюбовно зовет.

– То и любо, что со всей душевностью кличет.

Уйти к Булавину – и тут всему подневолью конец, а то царским поборам да притеснениям краю нет. Войну со шведом на многие годы царь завел, а чтобы вести ее, не только с каждым годом, а с каждым месяцем требовалось все больше и больше затрат. Прибыльщики с ума сбились: какие еще поборы придумать? Обложили напоследок крестьянские и посадские дворы названными новыми «запросными сборами», чтобы казне было чем платить жалованье мастеровым людям, работавшим в Петербурге, Азове, Воронеже и в других городах на казенных работах. Повысили сбор денег на драгунские седла.

– Завтра, гляди, уздечкин налог объявят, а потом чересседельный, супонный, подпругин, – с горькой усмешкой и с остервенением чесали в затылке мужики, узнавая о новообъявленных поборах с их давно уже захудалого житьишка.

– Ты накличешь им – уздечкин да супонный, какой-нибудь прибыльщик и объявит нам, – опасливо заметил земляку испугавшийся сосед.

Только понадеялись убрать хоть какой ни есть урожай со своих тощих нивок, а подводная повинность отрывала крестьян от самой горячей страдной поры, – бросай все дела и вези в Новгород или в Псков полковые припасы, навьючивай воз своим сеном, чтобы драгунских коней кормить, а у тебя на дворе коровенка пускай голодует. Да когда же проклятой сей жизни конец придет?..

– Когда помрешь, тогда она и окончится, а до той поры знай терпи.

– Ан врешь! Побросаем все да к Кондрату Булавину подадимся. Вольной волюшки и нам отведать охота.

Пообождешь ты, царь-государь, чтобы твои указы неукоснительно выполнялись. Хоть ты и определил, из каких городов еще брать людей: для черной, мол, работы – поселенцев из Воронежского края, а умелых плотников, трепальщиков пеньки и прядильщиков для сучения канатов – из Тулы, Калуги, Смоленска, Твери, а разных других работных людей – из иных ближних и дальних мест, – всю Россию захомутал да взнуздал везти по буерачным колдобинам жизни тяжеленный государственный воз, – хоть трещи, пищи, а двигайся, но не шибко прытко люди в такие оглобли впрягутся. То царю срочно требуется возводить оборонительные укрепления в Смоленске, Брянске, Москве, в новостроенном Петербурге, а то вон в какую даль приказывает гнать мужиков – на уральские и зауральские заводы – и велит приписывать к тем заводам крестьян целыми деревнями в вечную кабалу. А многие из тех людей вместо назначенных им на подневольное жительство чужедальних мест подались на добротные земли, подвластные Войску Донскому, где можно приютиться, не испытывая прежних тягостей. Ежели же случится в государстве перемена к лучшему, то из Придонья можно будет вернуться в свои прежние родные места. Есть пристанище для обездоленных беглых людей, – на Дону оно.

А ты, царь Петр, со своими подручными царедворцами только успевай разбираться в жалобах да в челобитных, написанных по всем правилам на гербовой, орленой бумаге. В крестьянских грамотах – длинный перечень жалобных слов: притеснение, насильство, лихоимство, обиды, поборы, неправды, разор, вымогательство, взятки, побои, губление, холод, голод, нищебродство и разное другое подобное. «От прежних и нынешних многих работ и подвод мы оскудали, одолжали и разорились без остатку», – писал в челобитной царю крестьянин Сидор Спасов из Сергацкой волости, что под Нижним Новгородом. Жалобщика схватили, били кнутом и батогами, чтобы ни ему самому, ни кому-либо другому впредь не повадно было таких жалоб писать, хотя и на законной гербовой бумаге.

А в помещичьих и приказных челобитных – свои одинаковые слова: непослушание, озорство, разбой, избиение местного начальства, бунтовство, отказ от повинностей; жалобы на то, что «крестьяне государевых податей и монастырских доходов не платят и бегут, а перед тем дворы свои зажигают».

Воеводы вопили: «Воры по всем дорогам ходят во множестве».

Сам царь Петр посылал воронежскому воеводе Полонскому жалобу, в которой говорилось о поголовном бегстве работных людей, присланных к Воронежу для охраны лесных припасов, плотов, судов и лодок для сплава их весною в Азов.

Сущую правду излагал царь: как только он уехал из Воронежа, там с корабельной верфи из тысячи пригнанных на работы людей, взятых из ближних городов – Землянска, Усмани, Коротояка, Сокольска, на поверочный смотр явилось сорок два человека, а остальные сбежали.

Московские, рязанские, шацкие, ряжские и другие помещики расходовали гербовую бумагу, слали челобитные, в которых была одна и та же жалоба: «Бегают от нас люди и крестьяне с женами и детьми на Дон, на Хопер и на Медведицу беспрестанно, многие села и деревни запустошили, и теперь мы от этого побегу разорены без остатку».

Из подмосковного Коломенского уезда бежали в донские верховые городки десятки крестьян, громя дома и усадьбы своих ненавистных господ. Проживавший под самой Коломной помещик Лунин жаловался: «Крестьяне, учиня мне великое разорение в доме моем, избив сторожей и взяв силою лошадей, и всякие мои пожитки пограбя – бежали».

Уж молчал бы лучше Лунин, радуясь тому, что остался жив.

Сообщалось, что «в Шуйском уезде, в вотчине женского монастыря села Ярлыкова в разных числах и ночах крестьяне с женами и детьми 26 семей со всеми своими животы бежали не знамо куды».

Тверской воевода Канашкин тревожно извещал, что у него в «Новоторжском, Тверском и Старицком уездах появились воровские люди, разграбили и пожгли многие поместья и вотчины».

На донские вольные земли бежали и мастеровые люди с казенных работ, забрав вперед деньги; бежало много солдат и драгун из войска фельдмаршала Шереметева, когда он, усмирив астраханский бунт, уходил в Киев. К этим беглецам присоединились стрельцы, поднимавшие волнения в киевских, белгородских и переяславльских полках. Хотя и не так много стрельцов находилось в Козлове, Тамбове, Воронеже, Коротояке, в городке Паншине, но и там они причиняли большое беспокойство местным властям, проявляя свою непокорность. Происходили волнения и в нескольких азовских полках. Приезжавшие к ним донские казаки призывали идти вместе на Москву, убеждая, что стоит только дойти до Валуек, как с ними будет вся чернь. По Аэову разносились слухи, будто в Москве хотели умертвить царевича Алексея, да случайно уберег его от смерти один человек, ревностно приверженный к старине. Слушавшие эти речи стрельцы угодили на каторгу, а ревнитель, древлего благочестия раскольник Щербачев, по прозвищу «азовский расстрига», за то, что распускал многие вздорные слухи, был казнен.

Вспоминались казаками победы Степана Разина над поволжскими городами; свидетелями и уцелевшими участниками тех походов словно бы воскрешалась былая вольница. Один из булавинских отрядов казацкой голытьбы возглавлялся бывшим соратником Разина – Иваном Миюской, а другой отряд был под командой разинца Семена Будянка. При самом Булавине значился полковником старик по прозвищу Лоскут, в прошлом тоже участник восстания Степана Разина, и этот Лоскут говорил Булавину:

– Ничего со мной не бойся. Я при тебе – другой Стенька, но не тот, что без ума голову потерял. И я тоже, как вож, при тебе.

Вторым полковником был сын староайдарского атамана, а третьим – коротоякский поп.


На Дону издавна соблюдалось казацкое право принимать к себе всякого без отдачи, и побеги туда все усиливались. Беглецов приветливо принимали представители власти – домовитые казаки и, давая приют пришлым бездомным людям, были довольны, что можно будет использовать их на работах в своих обширных хозяйствах.

– Ой, хоть не бьют, не ругают, не оставляют голодными – и то великая радость.

Не сразу понимали беглецы, что попадали в новое холопство к домовитым казацким богатеям, одним своим видом разительно отличавшимся от рядовых казаков. Домовитые носили бархатные кафтаны с золотыми и серебряными украшениями, имели оружие в драгоценной оправе и ходили в таком убранстве даже в самые будние дни. – пусть все видят и завидуют их богатству и превосходству над простыми людьми.

Прибывают и прибывают к ним бездомные беглые люди, значит, будет кому еще лучше смотреть за тучными стадами скота и обрабатывать раскинувшиеся вдаль и вширь неоглядные плодородные нивы, принадлежащие им, домовитым казацким богачам.

Бежали люди на Дон в надежде, что там можно прожить одной рыбой. После Волги самая рыбная река – Дон. А на бахмутских соляных озерах ломают соль; из казачьих придонских городков к Острогожску по реке Тихой Сосне ходят речные суда, груженные разными товарами, – можно найти какую-нибудь работу и там. По реке Хопру тянулись земли тамбовского епископа с богатыми рыбными и звериными ловлями, с лесными угодьями и покосами на пойменных густотравных лугах. Борщевский монастырь имел свои многоверстные речные и береговые угодья, а ниже тех мест хозяйничал в своих владениях Покровский девичий монастырь. На эти же донские земли зарился и частью захватывал их себе Мамонтовский монастырь, ну, а монашествующей братии тоже даровые работные люди нужны, и можно пришлых к богоугодным делам за один прокорм приобщить.

Поселившись в верховьях Дона и на его притоках, пришельцы после семилетнего пребывания в этих местах назывались верховыми казаками, «сходцами» из других отдаленных селении. За недолгий срок народу на Дону за счет пришлых много прибавилось, возникали все новые и новые казацкие городки, к ожесточенному огорчению российских помещиков, принимавших все меры, чтобы возвратить к себе беглых крестьян. Били и били челом царю Петру, что они, помещики, «платят за беглых всякие подати спуста». К примеру, велено взять с двадцати дворов человека в солдаты, а с десяти дворов – работного в Петербург, а где людей взять, как их считать, если они по казацким городкам расселились, никакой государевой службы там не несут и никаких податей не платят.

Петр вникал в эти доводы, возмущался, что множество людей отлынивает от службы и от разных повинностей. Скакали на Дон гонцы с царскими грамотами-указами, чтобы крестьяне, поименованные в помещичьих челобитных, были сысканы и возвращены их прежним владельцам и впредь на Дону никого из беглых не принимать, а за укрывательство таковых виновные будут строго наказаны.

Власти Войска Донского сначала долго отмалчивались, а на повторные требования сообщали, что никаких беглых у них не было и нет.

– Прилежными на работах будьте, тогда постоим за вас, а не то… – предупреждали беглых казацкие старшины и многозначительно умолкали, красноречивее любых слов давая понять, что станет с нерадивыми в случае замеченной лености или какого другого небрежения к работе.

Но безоговорочно заявлять, что беглых нет никого, было явно неправдоподобно и могло навлечь от царя большие неприятности. И хотя не было никакой охоты старшинам и домовитым казакам выискивать у себя беглецов, все же приходилось хотя бы малую часть из них выдать. Но малой долей царь не довольствовался. Приказал не сметь строить новые казацкие городки и населять их беглецами, а построенные в последние годы городки снести и выдать поголовно всех пришлых, поселившихся там. Похоже было, что урезалась, умалялась прежняя казацкая воля, и смириться с этим донским обитателям никак не хотелось. К тому же после того, как установили у выхода с Дона в море сторожевые кордоны, для донских казаков, и главным образом, для голытьбы, прекращались разбойные походы «за зипунами», что было прежде важным подспорьем в их жизненном обиходе, да можно было и свою удаль с полным рвением проявить.

VII

Лопнуло терпение у царя Петра: не будет прежней воли донским казакам, пусть пеняют на себя, – это им в наказание за многолетнее укрывательство беглых.

Не может мириться царь с людской вольной волей, старается изловить все «гулящих», ту злославную «голь перекатную», что издавна звалась волжской и донской вольницей, которая «дуванила» с Разиным свои добычи и опять вот грозится идти на Москву.

Полковнику князю Юрию Владимировичу Долгорукому поручил Петр навести на Дону должный порядок. Под его командование был выделен большой карательный отряд для поимки всех беглых и незамедлительного водворения их на прежние места жительства.

Нашла коса на камень. Царь Петр рассердился на своеволие донских казаков, а те сочли себя оскорбленными нарушением исконного казацкого права беспрепятственно принимать у себя пришлых людей и решили помешать Долгорукому в исполнении его дел.

– Заступники… Отцы родные, благодетели, не выдайте нас, бедных… Не дайте пропасть… – просили казацких старшин встревоженные беглецы, предугадывая, под какие батоги и кнутобойство попадут они при появлении у своих прежних хозяев.

Ну что ж, вот и подошла пора помериться силами донскому казаку Кондратию Булавину с полковником-князем, – кто кого одолеет? У Долгорукого намерение разрушить, пожечь новопоставленные казацкие городки, а у Булавина с товарищами – закрепить независимость Дона и, собрав многотысячное войско, повести его на Москву, чтобы истребить бояр, немцев и прибыльщиков. Ради этого вместе с рядовыми казаками дружно поднимется вся голытьба и, конечно, сами беглецы, из-за которых и разгорается весь сыр-бор.

У людей, откликнувшихся на булавинский зов, были одни и те же враги: помещики, не дававшие жизни крестьянам и торговавшие ими наравне со скотом; немцы, которых немало значилось среди жестоких начальных людей; прибыльщики, помогавшие царю выколачивать из народа последние копейки; воеводы-взяточники; дьяки и подьячие, потерявшие всякий стыд и совесть при своем вымогательстве, – есть с кем давние счеты свести.

В начале сентября 1707 года Долгорукий прибыл со своим отрядом в казацкий городок Черкасск и предъявил войсковому атаману Лукьяну Максимову царский указ, по которому войсковому атаману предписывалось безотлагательно пополнить отряд Долгорукого местными казаками для сыска беглых людей.

Что греха таить, у самого атамана в его хозяйстве работали беглые; были они у всех местных старшин и у других домовитых казаков, но грех этот Максимов все же решил потаить, а направить облаву на беглых в верховые городки по Дону, Хопру и Медведице.

– Гоже вам и в городки по реке Бузулуку наведаться, там много пришлых обосновалось, – указывал еще один адрес Максимов, чтобы Долгорукий был подальше от Черкасска.

Первый розыск каратели произвели в четырех ближних казацких поселениях, где обнаружили около тридцати новопришлых, а оттуда, как указывал атаман Максимов, отряды Долгорукого направились в верховые городки по Дону, Хопру и Медведице, и словно по быстрине этих рек донеслись до низовьев вопли и стоны истязуемых беглецов. Но только в самом начале своего розыска заставали каратели новопришлых людей на местах, а потом при приближении долгоруковского отряда городки словно вдруг вымирали. Новопришлые прятались по лесам и оврагам, уплывали по рекам в камышовые заросли, отсиживались в воде. Так, в Новоайдарском городке Долгорукий отыскал лишь двенадцать престарелых казаков, а все остальные жители, среди которых было большинство новопришлых, разбежались загодя, и след их простыл.

Жестокий розыск вел князь. Были все основания у Булавина сообщить кубанским казакам о том, что творилось в те дни на Дону и на его притоках: «И они, князь Долгорукий со своими старшинами, будучи в городках, многие из них и станицы многие огнем выжгли и многих старожилых казаков кнутом били, губы и носы резали и младенцев по деревьям вешали».

Связанных, скованных беглецов около двух тысяч человек было возвращено в прежние места на расправу. И тогда Булавин задался неотложной целью скорее расправиться с самим Юрием Долгоруким.

7 октября отряд карателей прибыл в Шульгин городок. Желая выслужиться перед князем, станичный атаман предупредил его, что недалеко от городка в лесу собрался отряд вооруженных беглых во главе с бывшим бахмутским атаманом Кондратом Булавиным и казаком Новоайдарского городка Григорием Банниковым. Сведения были верные, но Долгорукий пренебрег этим предостережением, решив провести два дня в Шульгине на отдыхе.

8 октября он отдыхал, а в ночь на 9-е отряд Булавина, насчитывающий полтораста человек, ворвался в Шульгин. Бой у станичной избы был короткий. На крики и внезапно начавшуюся стрельбу выскочил сам Долгорукий и тут же был убит. Было перебито много офицеров из его свиты и солдат-карателей, не успевших очухаться от сна, сморившего их после вечерней гульбы. Лишь немногие войсковые старшины сумели в одном исподнем вскочить на неоседланных лошадей и умчаться в ночную степь.

Убийство Долгорукого и разгром его отряда в Шульгине-городке воодушевили донских казаков, побудили их во множестве присоединиться к отряду Булавина, и это знаменовало собой начало широкого восстания на Дону. Еще несколько дней тому назад в отряде, напавшем на стан Долгорукого, было у Булавина сто пятьдесят человек, а теперь в Боровском городке собралось уже близко к двум тысячам, и с каждым днем повстанческое войско пополнялось все новыми людьми. Большинство офицеров и солдат, оставленных Долгоруким для розыска беглых по рекам Хопру и Медведице, было перебито.


Донской войсковой атаман Лукьян Максимов оставался покорным царю и действовал с вверенным ему отрядом против своих возмутившихся земляков. Недалеко от городка Закотного произошла его встреча с повстанцами, предводительствуемыми Булавиным. Направив отряд старшины Ефремова перегородить булавинцам дорогу к Закотному городку, Максимов приготовился вести бой «из всего ружья». Булавинцы узнали, что в помощь Максимову движется воинская часть от Азова, и решили укрепиться у реки Айдара, недалеко от леса. Не начиная боя, они послали к противнику парламентеров с предложением вступить в переговоры. Максимов выдвинул непременное условие – выдать ему зачинщиков восстания: Булавина, Банникова и Лоскута. Возмущенные этим, булавинцы открыли стрельбу, и начался бой вначале с переменным успехом, но, убедившись, что к Максимову подошло большое подкрепление правительственных войск, повстанцы решили ночью отступить и скрыться в лесу. На рассвете Максимов увидел их опустошенный лагерь с частью брошенных лошадей, и кинулся на розыски бежавших. В то же утро было поймано более двухсот тридцати человек. Восемь из них повесили вниз головой; у ста тридцати отрезали носы; двадцать четыре было отправлено на расправу к валуйскому воеводе, а десять человек – в Москву на пытки и смертную казнь. Среди пойманных не оказалось никого из зачинщиков возмущения, и Максимов разослал по казацким городкам письма с обещанием выдать из войсковой казны двести рублей за поимку Булавина. Шульгинский городок, где убили князя Долгорукого, был сравнен с землей.

Но переменчиво военное счастье. Вскоре привелось отряду Лукьяна Максимова снова встретиться с отрядом Кондрата Булавина. Произошло это на речке Лисковатке, у Красной Дубравы, где отряд Максимова и отряд азовского полковника Васильева были разбиты повстанцами. Васильев едва успел уйти обратно в Азов, а Максимов – в Черкасск. После этого победного сражения булавинцы раздуванили захваченную денежную казну и поделили ее между собой: досталось по два рубля с гривною на человека. Победа при Лисковатке привела к булавинцам поднявшихся поселенцев трех рек – Хопра, Бузулука и Большой Медведицы.

– Заполыхало на нашем Дону, и теперь уже не затушишь, – говорил староборовский атаман, сидя в станичной избе с Булавиным и с его полковниками. – Но только что будешь делать, батька атаман, если придет большое войско из Руси? Гляди, тогда и сам пропадешь и всем нам, кто вместе с тобой, пропасть будет.

– А то и буду делать, что стану принимать к себе охотников с Запорожья и с Терека, – тряхнув головой, отвечал Булавин, и закачалась большая позолоченная серьга в его левом ухе. – Не все астраханцы Шереметевым перебиты, а те, что остались, тоже придут ко мне. На первых порах пойду с войском на Бахмут, и, как все поместные городки ко мне склонятся, пойдем дальше. Станем ружьем и одеждой пополняться и наладим свой путь на Азов да на Таганрог, каторжных и ссылочных там освободим, и они станут верные нам товарищи. А далее, с весны, пойдем на Воронеж и до самой Москвы. Обязательно достигнем ее. А ежели своего намерения не исполню, то… – выхватил он из ножен саблю и взмахнул ею, – то мне этой саблей голову отсеките.

И эти слова прозвучали у него как клятва.

Главным местом для сбора булавинских войск избран был Пристанский городок на реке Хопре, и на созванном там кругу Булавин заявил, что намеревается идти на Черкасск и побить в нем старшин. Суждения на кругу были разные и вызывали спор. Одни предлагали идти на Воронеж, другие – на Тамбов и Козлов. Победила в этих спорах сторона, согласная с планом Булавина идти на Черкасск и тем самым не повторить ошибки разинцев, не оставлять в тылу у себя низовых старшинских казаков, которые могли бы предать.

– Побить всех старшин!

– Под корень их! – шумели на кругу. – А взяв Черкасск, идтить разорять Озов.

– И не токмо Озов, а и самую Москву разорить, всех бояр в ней и всех немцев с прибыльщиками за их злые дела до последнего изничтожить.

– А уж прибыльщиков окаянных – беспременно всех!

Множество недовольных царскими властями собралось в Пристанском городке. Из Тамбовского уезда в один день пришло более тысячи крестьян, убежавших от набора в солдаты; из многих отдаленных мест явились и молодые и старые мужики; присоединились к булавинцам лесорубы и сгонщики плотов по Хопру.

В «прелестных письмах», рассылаемых Булавиным и его полковниками, говорилось: «От нас всякие посадские, торговые и всякие черные люди обиды никакой ни в чем не понесут. Не опасайтесь и не сумлевайтесь отнюдь». И письма эти не оставались без внимания. Крестьяне с примкнувшими к ним посадскими людьми, не дожидаясь булавинской команды, самовольно громили помещичьи имения в Тамбовском, Козловском, Борисоглебском, Усманском и других уездах. Отрядом булавинца Хохлача были пригнаны с государевых конных заводов табуны лошадей, а другой его отряд из-под самого Тамбова угнал много лошадей с драгунского двора. Перепуганный воевода Данилов велел бить в набат и стрелять из пушек. На этот переполох сбежались сотни жителей, которым воевода роздал свинец и порох, а потом, жалуясь, писал в Москву: «И они из города вышли и знатно те тамбовцы к их воровству склонились и на отпор им, бунтовщикам, не только люди из сел, но и городские не идут».

Один из отрядов повстанцев ворвался в Борисоглебск, перебил там начальных людей и вместо них во главе уезда поставил избранным народом атаманов и есаулов; были выпущены из тюрьмы колодники и захвачено много военного снаряжения. К булавинцам присоединились крестьяне из Большой и Малой Грибановки, Корочана, Русской Поляны – из сел, принадлежавших Меншикову. На реке Битюге в селе Боровском булавинцы «великого государя денежную казну разграбили и лошадей увели, и указы и всякие приказные письма изодрали, и многие дома разорили, а колодников распустили, а иных взяли с собою». В Боброве «тамошнего воеводу и подьячих и бурмистров били и грабили, и лошадей государевых отогнали и колодников распустили».

«В Придонье булавинцы множатся и хотят идти к Острогожску», – сообщал в Москву настоятель Донецкого монастыря, а Из Козлова полковник Гулиц с тревогой доносил, что «воров и бунтовщиков много близится к Тамбову». Козловский воевода князь Волконский, испрашивая солдат, писал царю: «Если в Козлове и в Тамбове простого народа полками не охранять и не удержать, то чаю, государь, что их воровство размножится». Не зря опасался этого воевода: жители Козлова и Тамбова, ожидая прихода булавинцев, «стали на переправах и ловили царских людей, из которых иные были ими посажены в воду».

Писал Волконский в Москву и царевичу Алексею: «Если с Москвы присланы будут полки из рекрутов, которые из волостных и с помещичьих крестьян и тамошних краев, и побраны в те полки не в давних временах, то чаю, государь, что они к отпору изменников будут ненадежны».

Царевич Алексей сделал из этого свой вывод: никого не надо посылать, и, может, если не шведы, то взбунтовавшиеся казаки по-своему с отцом расправятся. Скорее бы!..

Отряды казацкой и российской голытьбы подходили к Нижнему Новгороду, и воевода Леонтьев сообщал царю: «А в Нижнем ныне на сухом пути и на воде, на Оке и на Волге, вверху и нанизу от воровских людей в трех верстах проезду нет и превеликое воровство идет, многие дома и вотчины разорены, и стругам и лодкам проезду нет же. А главным у воров Ганка Старченок, и по ведомостям в одной с ним артели со ста человек ходят с знаменами и с барабаном». За булавинцами шли жители степных краев, в целях предосторожности они выжгли степь, выставляли на курганах дозорных и высылали конные разъезды по окрестным местам.

При переходе городов к повстанцам там, по казацкому обычаю, избирался круг для управления всеми делами, освобождались все колодники из тюрем, а ненавистных воевод, офицеров и других начальных людей «сажали в воду». Казна и имущество казненных «водяной смертью» делились между всеми повстанцами.

Атаман Хохлач призвал в булавинское войско много жителей Борисоглебска. С Волги к восставшим пришло человек пятьсот бурлаков, и среди них оказалось немало подвергавшихся гонению раскольников. Главарями у них были расстрига Филимон Иванов сын Поспелов, что жил в Симбирске чернецом, да еще расстрига, бывший в миру Тимофеем Игнатьевым сыном Добриным, а во иноках ему имя было Тарасий, да еще черный поп Мелентий. Были среди булавинцев русские, украинцы, башкиры, черемисы, чуваши, мордва, татары, ротяки, выступавшие не только против царя Петра, но и против своих богатеев.

В Пристанском городке ко времени выступления булавинцев в поход на Черкасск было двадцать тысяч повстанцев. Булавин создал из них большие отряды, назначив командирами надежных и бывалых людей. Для всадников имелись кони, захваченные на государевых заводах и в помещичьих имениях, а пехота продвигалась по реке на судах, отобранных у торговых людей. Не хватало только для всех оружия и мало было продовольствия.

В Черкасске прихода Булавина ждали многие его сторонники; вся подневольная беднота была на его стороне, и слух о том, что казаки-повстанцы двинулись к Черкасску, взбудоражил поселенцев на землях Северского Донца. Волнения захватили Палатовский, Усердский и Валуйский уезды. Из их жителей атаман Старо-айдарского городка Семен Драный собрал отряд в тысячу человек и без боя захватил Луганский городок, многие жители которого наряду с поселенцами Ямполя и ближних хуторов пополнили собой отряд Семена Драного. По землям Слободской Украины к Булавину сотнями тянулись запорожцы и украинцы с днепровского левобережья. На своем пути они разоряли богатеев, захватывали плывущие по рекам купеческие будары и лодки. По всему Придонью, почти до Тамбова и Козлова, отважно действовали все новые и новые отряды непокорных, в которых были и калмыки, отказавшиеся выступать на стороне правительственных войск. Откочевавшие из своих степей к Дону, эти калмыцкие племена находились в дружеских отношениях с донскими казаками и вместе с ними подходили на Орловщине к стенам города Мценска.

VIII

Добравшись по непогодным дорогам до Петербурга, нарочный гонец донес царю Петру весть об убийстве князя Юрия Долгорукого и о разгроме его отряда. Обеспокоенный Петр обратился к Меншикову, под началом которого было много конных казаков, призывая его «иметь осторожность от тех казаков, которые у вас есть в армии; и не худо, чтоб у них у всех лошадей отобрать до времени, чтобы не ушли туда ж».

А киевскому воеводе князю Димитрию Голицыну было приказано снарядить казаков харьковского и других полков для подавления восставших, «разбить и переловить и до расширения сего их воровства не допустить».

Стольник Бахметев, отличившийся при подавлении башкирского бунтовства, получил от Петра назначение возглавить отряд карателей, подобранных из царедворцев-помещиков: такие люди примут все меры для устранения и усмирения непокорных, не считаясь ни с чем.

Но, прибыв глубокой осенью в город Острогожск, бахметевский отряд до потеплевших апрельских дней отсиживался там, накаляя против восставших свою ярость. И Петр понял сделанную им промашку: нет, не сможет быть в должной мере Бахметев решительным и беспощадным. Брат убитого князя Долгорукого гвардии майор князь Василий будет надежным мстителем и за убитого единокровного родича и за преступное самовольство донских казаков. И Василию Долгорукому с приданными ему полками из семи тысяч человек предписано было незамедлительно направиться к Воронежу и Козлову, «чтобы огонь сей потушить, ходить по городкам и станицам, какие пристают к воровству, и оные жечь без остатку, а людей рубить».

Размах восстания убеждал Петра, что нельзя ограничиваться оборонительными мерами и следовало воспользоваться тем, что в войне со шведами наступила передышка: Карл XII двинулся в Саксонию, – следовательно, можно было использовать дополнительно некоторые воинские части для разгрома донских повстанцев.

А известие о движении Булавина к Черкасску еще более встревожило царя. Азовский воевода стольник Иван Толстой сообщил ему о разгроме старшинского войска атамана Максимова и успешном продвижении мятежников. Петр опасался, что они захватят Азов и Таганрог, где согнанные из разных мест для возведения укреплении крестьяне и сосланные в эти города стрельцы таили давнюю ненависть к установленным царем новым порядкам и могли в любой день и час примкнуть к восставшим.

В дополнение к отряду Бахметева и полкам Василия Долгорукого Петр приказал Меншикову срочно послать еще и драгунские полки – «иттить степью прямо на Таганрог.» Царь сам хотел отправиться на Дон и лично руководить подавлением булавинского мятежа, но его от этого похода удерживала внезапно обострившаяся простудная болезнь.


«Нам до черни дела нет; нам дело до бояр и которые неправду делают, а вы голутьба все идите со всех городов, конные и пешие, нагие и босые! Идите! Не опасайтесь! Будут вам кони и ружья, и платье, и денежное довольствие», – щедро обещал Булавин, продолжая рассылать свои «прелестные письма» по русским городам. И предупреждал, грозил: «А вы, стольники и воеводы и всякие приказные люди! Не держите чернь и по городам не хватайте и пропускайте всех к нам в донские городки, а кто будет держать чернь и не отпускать, и тем людям смертная казнь!»

Из Пристанского городка пришел в Тамбов церковный дьячок села Княжова и рассказывал: «Воры говорят, чтоб им достать козловского воеводу князя Волконского. А в Тамбов придет сам Булавин и при нем семнадцать тысяч войска, да еще с ним же каракалпаки, и намерение всех, воровски собравшись, идти по городам, чтоб всех старшин побить».

По признанию воронежского воеводы, «воровские казаки неволею никого к себе не брали». Бежали солдаты и драгуны из правительственных полков, но не было беглецов из повстанческих отрядов, и когда булавинцы захватывали в плен противников, то расправлялись с начальными людьми, солдатам же предоставляли выбор: присоединиться к повстанцам или уходить, куда хотят. А куда тем было уходить? Домой? Там их снова заберут да еще заставят отведать батогов, – лучше идти с булавинцами, обещающими вольную жизнь. Не знакомых с военным делом солдаты и драгуны обучали простейшим приемам обращения с оружием, и всегда они были желанными людьми в повстанческих отрядах.

Атаманы станиц, находившихся на пути Булавина к Черкасску, писали ему: «Хотя ты и пойдешь мимо нашей станицы и мы по тебе будем бить пыжами из мелкого ружья. А ты також вели своему войску бить по нас пыжами. И буде ты скоро управишься, и ты скорей приступай к Черкасскому».

А и привыкать нам, донским казакам, к бою-подвигу,

Ой да привыкать нам нападать на царевы полчища, —

Да мы царю же не сдадим своей вольной вольницы,

Ой да за Булавина отдадим свои буйны головы.

Да не убить-то царю славный род людской,

Ой да постоим же за правду грудью-кровью мы, —

пели по Придонью.

Из песни слова не выкинешь, и, как сказано в ней, отдавали казаки за Булавина свои буйны головы.

Стольник Бахметев, отстоявшись до весны в Острогожске, пошел со своим войском на Битюг, соединился близ селенья Чиглы с войсками полковника Тевяшева и воронежским отрядом Рыкмана, да недалеко от переправы через Битюг дали они бой тысячному отряду повстанцев, командиром которых был Лукьян Хохлач. Бой длился три часа, и исход его решило численное превосходство правительственных войск, сломивших ожесточенное сопротивление повстанцев. Лишь небольшая часть их спаслась, укрывшись в прибрежных лесах.

Зато в походе на Черкасск булавинцы не понесли никаких потерь, хотя город был хорошо укреплен. Более полусотни орудий стояло на бастионах его крепости, и они могли в любую минуту открыть стрельбу. Гарнизон Черкасска состоял из четырех тысяч человек, но быстрому захвату города как раз и способствовали сами его защитники.

Чтобы расположить к себе Булавина, черкасские домовитые казаки выдали ему войскового атамана Лукьяна Максимова с несколькими старшинами, и Булавин не замедлил расправиться с ними, предав их смертной казни. После этого следовало решить, кого выбрать новым атаманом Войска Донского, и домовитые казаки, все воины-повстанцы и казацкая голытьба в один голос назвали Кондрата Булавина.

Огляделась после овладения Черкасском повстанческая беднота и уже намерилась было побить местных «природных» казаков, – сам Булавин говорил об этом как об одной из главных целей своего похода сюда. Все помыслы голытьбы сводились к тому, как бы поскорей раздуванить имущество домовитых, но атаман все еще не давал знака к этому.

Улавливая на себе косые взгляды неимущих, зажиточные казаки поняли грозившую им опасность оказаться не только разоренными, но и лишенными живота. Это куда страшнее, нежели держать ответ за свои вольнодумные намерения перед кем-либо из царских правителей, и начался отход домовитых, еще так недавно охотно сопутствовавших восстанию. Имея у себя большие запасы хлеба, они припрятали его, надеясь вынудить голодающую бедноту уйти из городка. Своих голутвенных казаков можно было бы окоротить, а российскую голытьбу не так-то просто утихомирить и лучше поскорее избавиться от нее, наказав здешней бескормицей.

– У гольтепы атаманы Драный, Голый, Лоскут, – по самим этим кличкам видно, что нищеброды, – презрительно отзывались о них домовитые казаки.

– Чего нам об ихних вольностях беспокоиться, нам только бы хлеба добыть, зипунов да хоть малого жалованья, – заявляли гультяи. – Нечего тут прохлаждаться боле, пойдем Азов добывать.


так, что, оставаясь в Черкасске, Булавин раздробил свои силы; сборы войска для похода на Азов были поспешны, и действия их непродуманы. С уходом же из Черкасска главных повстанческих войск стали поднимать голову заговорщики из числа домовитых. Не верили они, что хорошо укрепленный Азов будет повстанцами взят, и некоторые домовитые сами бежали туда под укрытие. Азов действительно был сильной крепостью со множеством пушек и хорошо вооруженными полками солдат. А Булавин надеялся, что и Азов будет захвачен также без боя, как это произошло с Черкасском. Там ведь тоже немало людей, недовольных установленными царем порядками. Непривычна да и непристойна коренным казакам солдатская гарнизонная служба, а в Азове и во вновь поставленном Троицком городке их заставляют солдатскую службу нести. Обязали казаков принять на себя тяжелую и тоже постыдную для них «почтовую гоньбу» от Азова до Валуек и Острогожска. Ямщиками, в услужении у проезжающих, сделал царь казаков, – это ли не позор?! И для того на новые шляхи переселено с Дона около тысячи казацких семейств. Да и насильно согнанных работных людей много стало в Азове. Обрадуются они случаю воспротивиться своему подневолью и откроют повстанцам городские ворота.

Но не сбылась примстившаяся Булавину такая удача.

Ринулась пехота и конница на штурм Азова, но сильный пушечный и ружейный огонь с крепостных раскатов заставил повстанцев отступить и засесть у Делового двора под прикрытием штабелей из лесных припасов. Сидели там, ждали удобного часа, чтобы проникнуть в Матросскую слободу и постараться с той стороны овладеть укреплениями. Случилось же так, что первыми сделали вылазку правительственные войска под командой полковника Николая Васильева, не так давно побитого при сражении у реки Лисковатки. Теперь Васильев оправился от того поражения, и у Делового двора произошел бой. С обеих сторон было много убитых и раненых, но на помощь Васильеву подошли четыре роты солдат, и перевес оказался на его стороне. Штурм Азова повстанцам не удался, и пришлось им отступить к реке Каланче.

Не удалось и задержать наступавшего на них карательного войска князя Василия Долгорукова. Не посчастливилось взять Азов, но у повстанцев появилась надежда осадить и захватить городок Тор. Приступ к нему осуществлялся по плану самого отважного булавинского атамана Семена Драного. «Прелестными письмами» и другими словесными обещаниями он переманивал на свою сторону жителей Тора, и те, возможно, переметнулись бы к осаждавшим, если бы к тому времени не подошли к Тору же правительственные войска Василия Долгорукого.,

Несколько отойдя от городка, в урочище Кривая Лука Семен Драный завел в лес обоз, и лицом к полю выставил жерла своих пушек и приготовился встречать неприятеля.

– А ну, подходи, князь!

И Долгорукий со своим войском и приданными к нему тремя полками бригадира Шидловского подошел к месту сражения.

Оно началось в вечернюю пору. Драгунским полкам Долгорукого и коннице Шидловского удалось разметать выдвинутые вперед отряды повстанцев, для которых верными друзьями и защитниками оставались лишь темная ночь да густой лес. В этом бою было убито полторы тысячи булавинцев и погиб сам атаман Семен Драный. Уцелевшим людям ничего больше не оставалось, как бежать к Черкасску, и на пути к нему многие потонули в Дону.

Известие о поражении на Кривой Луке доставил в Черкасск сын Драного, и это вызвало большое замешательство среди находившихся там. Прибежавшие из-под Тора другие беглецы стали гневно упрекать Булавина в том, что он посылал людей под Азов и был виновником их гибели.

Начавшиеся среди повстанцев раздоры помогли домовитым казакам подготовить мятеж, чтобы схватить Булавина с его приверженцами, выдать их князю Долгорукову и тем самым постараться искупить свою вину за причастность к восстанию. Этот заговор начинал созревать еще до событий в урочище Кривая Лука, и Булавину пришлось усилить свою охрану. Заговорщики намеревались схватить его, когда он шел в баню, но в тот раз охрана вовремя их заметила, и они были схвачены. Следовало Кондрату остерегаться теперь на каждом шагу и доверять лишь немногим верным единомышленникам и сподвижникам в делах, таким, как давний испытанный друг Илья Зершиков. И не знал, не догадывался Кондрат Булавин, что именно этот Зершиков являлся тайным вдохновителем готовящегося на него покушения.

Сетовал Булавин на кубанских и запорожских казаков, что они не прислали ему в подмогу своих людей и оказалась совсем не подготовленной почва для переселения к ним донских казаков в случае неудачи восстания. А вот она, неудача, и произошла.

В чем же крылась причина поражения? От самого себя правды не скроешь: плохо были организованы его повстанцы и оказались раздробленными их силы, потому и были нанесены им столь непоправимые поражения, и невосполнимы потери, понесенные под Азовом и у Кривой Луки. Конечно, много значило и превосходство хорошо оснащенных сил противника.

Опоздало донское казачество со своим восстанием, провело в бездействии и упустило время, когда бунтовала Астрахань или ширилось возмущение по Башкирии. Следовало тогда же и присоединиться к тем боевым сотоварищам. Да и много праздного времени провел он, войсковой атаман, находясь безвыходно в этом Черкасске. Плохо было еще и то, что развитию восстания на Дону мешала привязанность здешних людей к своим обжитым местам. Не говоря уже о самих коренных казаках, а и многие из новопришлых крестьян, уйдя от прежних ненавистных господ и начальных людей, радовались тут полегчанию своей горемычной жизни и не очень-то стремились к продолжению борьбы. Ошибки, ошибки, оплошности, и за них теперь неминуемая расплата…

И она наступила в жаркий день 7 июля 1708 года. К своему гневному изумлению увидел в оконце Булавин, что к его куреню, возглавляя вооруженных домовитых казаков, подошел сам Илья Зершиков, громко и злобно требуя, чтобы атаман немедля сдавался им. В завязавшейся перестрелке Булавин убил двух казаков. Ну, убил бы еще одного или тоже двух, а исход схватки все равно был уже предрешен. Кто-то из домовитых крикнул, что надо курень соломой обложить да поджечь и Булавина огнем наружу выпихнуть либо живьем спалить.

Так и сделали бы предатели вероломные, и ничего больше Кондрату не оставалось, как самому порешить себя мужественной честной смертью.

– Прощай, Дон!.. Прощай, воля!..

Пуля поставила последнюю точку всему неудавшемуся булавинскому делу.

Глава четвертая

Великое сидение

I

Что делать, как быть, куда горе-горькую головушку преклонить ей, царице Прасковье?

– Охти-и…

От взятых с собой из Измайлова съестных припасов и от скотского гурта ничего не осталось. Столько едаков на ее, царицын, кошт навалилось – под чистую все, как помелом, подмели. Царица Марфа да царевны Наталья, Мария и Федосья, сестры Петра, своя сестрица Анастасия, каждая со своими придворными, все есть-пить хотели, а из Москвы своих припасов не взяли, понадеявшись, что все им в Петербурге тут приготовлено. Той – мясца, той – крупицы, мучицы надо. А как не дать? Родня ведь! Да и знали все, что с ней, с царицей Прасковьей, большой обоз шел. А тут еще и Петрова зазноба лифляндская на чужой каравай рот разинула, и у нее тоже, хотя и не столь большая, дворня, но есть.

Раздавала она, царица Прасковья, не скупилась, в надежде, что все ей возвращено будет, ан жди-пожди, и все жданки прождешь. Ничего у самой не осталось, и спросить не с кого. Петра Алексеевича нет, пожаловаться некому. Вместе со светлейшим князем Меншиковым отбыли к войне ближе, а без них никто ничего не знает и сделать не может. И жители, и работные, и военные люди перебиваются кое-как; многие уже совсем голодать стали. Цены в лавках и на уличном вольном торгу несусветные, да и купить почти нечего.

Хотя лето еще не кончилось, а дожди по-осеннему зарядили, дороги стали непроезжими, непролазными – самая добычливая пора для разбойничьих шаек. Сколько обозов разграблено, и даже стражники оберечь их не могут. Словно нарочно лихоимцы поджидали, когда из Измайлова для царицы Прасковьи два новых обоза пойдут. Пошли они, а до Петербурга ни один не доехал, от последнего обоза только приказчик с распухшей от битья рожей явился да со сломанной рукой. Бой почти под самым Петербургом с ворами был, и какие возчики перебиты, а какие сами в воровскую шайку ушли. Вот тебе и ожидаемые припасы, – мука, крупа, сало, где они? Куда, на какую полку зубы класть?..

Некоторые придворные, а особливо дурки да карлицы, привычные к сладкой еде, от голода, мокрости да неуюта похворали малость и померли, а уцелевшие отощали, и несмолкаемый вой стоит по царицыному подворью. Спасибо зятю, сестрину мужу, Федору Юрьевичу Ромодановскому, что распорядился по возу капусты да репы доставить. Приходится этой едой питаться, а какая в ней сыть? И царевны осунулись; Катеринка смеяться перестала, Анна с каждым днем все больше угрюмится, а у Парашки глаза в слезах и все слюнки глотает.

– Исть, маменька, чего-нибудь хочется…

– Кочерыжку, доченька, погрызи, либо пареную репку возьми.

А Парашка от этого еще пуще в рев.

И что же это будет такое?.. Приехали в «парадиз», в царский рай!.. К пожарам да к наводнениям еще и бескормица добавляется, а к этому ко всему ходит слух, что со дня на день швед на Петербург нападет и обратно к себе его заберет. Говорили намедни в соборе люди, что шведский король похваляется: пускай, дескать, царь Петр строит город, который все равно шведами будет взят… А тогда как быть?..

Только одна царева разлюбезная хахалица Катерина Алексеевна безунывна. Ей, конечно, и такая еда хороша: с девок привычно капустой да репой кормиться. А придет швед – отговорится на бусурманском своем языке, что насильно, мол, в полюбовницы себе царь забрал, а она, дескать, слезы лила, отбивалась. По всему видать, расподлющая тварь! А вот ей-то, ей, царице Прасковье, со своими царевнами не миновать живота лишаться. А если не от шведа, то от капусты с репой, от холода-голода, от кручины-тоски.

– О-охти-и!..

По всему Петербургу у подножия сосенок, берез и осин торчали грибы. Может, хоть они будут подспорьем в еде. Но все же и неприязненно смотрели люди на полчища маслят и рыжиков, вылезших из своих земляных укрытий. А над ними, словно генералы, в белых чулках да в красных мундирах, испятненные регалиями, мухоморы. Грибной год выдался.

– К войне опять.

– Опять!.. Она какой год уж идет.

– Значит, сильней прежнего будет.

II

Трудную навигационную науку проходили прикованные к галерной банке бывшие попы Флегонт и Гервасий. Не сразу и не легко давалось им действовать веслами слаженно с другими гребцами: то глубоко, то мелко забирали воду, то ударяли о чужое весло, внося сумятицу в ход галеры. Почти каждая такая оплошность влекла за собой удар плетки надсмотрщика, – красные рубцы не сходили с плеч и спин неумельцев. И приказ был не вскрикивать от ударов, не стонать.

Деревенели пальцы, сжимавшие рукоять весла, и то дрожью, то горячим потом обметывало Гервасия и Флегонта, то не хватало им воздуха, а то, захваченный широко раскрытым ртом, он распирал грудь, и кровь частыми тугими толчками болезненно ударяла в виски. Флегонт густо оброс поседевшей за недолгий срок бородой, а у Гервасия волос посекся и пожухла бесцветная его бороденка.

Пробовали попы заговаривать о своей злосчастной судьбе, но в ответ слышали угрозы: будут надоедать со своими жалобами – вырвут им ноздри да прижгут на лбу клеймо, что они суть воры. Помрут в муках таких? Ну и пускай помирают, на это запрета нет.

Босоногие, изможденные, в рубище, пока еще крепились попы, старались в лад с другими гребцами поднимать и опускать весла, ровнее откидываться назад и отталкивать в это время веслом захваченную толщу воды.

– Вот и видать, что стараетесь, сталоть ноздри будут целей, – ободрял их надсмотрщик и для пущей поблажки не так сильно хлестнул плетью того и другого.

Но Гервасию так и не пришлось освоить как следует навигацкую эту науку. На Ладоге, в штормовую погоду, когда волны не давали галере надлежащего хода и не помогали гневные крики надсмотрщика, чтобы гребцы-каторжане шевелились проворнее, Гервасий выпустил весло из рук, ткнулся головой в спину сидящего впереди каторжанина, и бессильной оказалась плеть, несколько раз пытавшаяся его опамятовать и потому сильно полоснувшая податливо-расслабленные плечи. Так и не опамятовался Гервасий от своего дерзкого неповиновения, а когда преисполненный ярости надсмотрщик схватил его за шиворот и остервенело рванул к себе, Гервасий, удерживаемый цепью, покорно свалился ему под ноги, навсегда освобожденный от каторги подоспевшей смертью. И тут еще на одной из передних банок сумятица произошла. Хотя там пока жив был гребец, но он уже безучастно водил одичавшими глазами, не узнавая никого, а рядом с ним корчился другой, надсадно и хрипло дыша. Остальные гребцы побросали весла и сидели, втянув голову в костлявые плечи, равнодушные к свистящей над ними плети и словно не чувствуя ее ожогов.

Разыгравшиеся на ладожском просторе волны и ветер мотали галеру из стороны в сторону, перекидывали ее от волны к волне, и волны со всего маху охлестывали судно. Окатила волна едва удержавшегося на ногах надсмотрщика, и он, судорожно хватаясь за что попало, стал пятиться назад, норовя поскорее убраться в кубрик к шкиперу и призвать кого-нибудь из команды к себе на подмогу. С минуты на минуту можно было ожидать, что особо разыгравшаяся волна с белым барашком на гребне поднимется во весь рост и так охлестнет галеру, что она, огрузившись водой, канет в ладожскую пучину.

Вот уж не думалось никому из гребцов, что они на свое счастье к банкам прикованы, – удерживала их короткая цепь на галере, а не то смыло бы за борт. Ну, а уж если придется всем разом, вместе с суденышком потонуть, то, значит, такова последняя их судьба. Не сбудется, значит, надежда дойти до реки Волхова, где бы их, галерных гребцов, в первом же прибрежном селении покормили, как сулило перед отплытием галерное их начальство. Дня два, мол, в пути поголодуете – не беда, зато так там навалитесь на еду, что только за ушами станет трещать. А из Петербурга в дорогу взять было нечего – самим градожителям нет еды, капустой одной пробавляются. И вы, дескать, гребцы-молодцы, как только дойдете до Новгорода, там вашу галеру самым сытным провиантом нагрузят, и пойдете в обратный путь. Из подмосковного Измайлова для двора царицы Прасковьи съестные припасы туда доставлены, а везти их дальше от Новгорода опасно: разбойничьи шайки могут напасть и все съестное ограбить. По воде сплавлять безопаснее.

А как не сбудется до Новгорода дойти, то совсем натощак, в многодневную проголодь придется смерть принимать.

– Помяни, господи, и прими рабов твоих во царствии своем, – перекрестился Флегонт.

А в кубрике свой переполох, и никто не отозвался на клич надсмотрщика, взывавшего о подмоге, чтобы заставить каторжан грести. Не миновать всей команде смерть в той галерной норе принимать: хлынет сюда вода – захлебнет. Но и наверх подняться страшно – собьет волной. Что делать? Как быть?.. Только и надежды, что на Николая-угодника, покровителя мореплавающих, и хотя Ладога не есть море, все же терпящие на ней бедствие в такой передряге все равно что и гибнущие на море. Громогласную и многоголосую молитву надобно Николаю-угоднику вознести и каторжан расковать. Может, смилуется угодник тогда, видя проявленную к рабам благостыню.

– Одного либо хоть двух расковать, а те потом с остатних железо скинут, – суетился шкипер и обращался к надсмотрщику: – Хлопочи, Маркел, во спасение душ. Воздастся за это тебе, – и совал ему зубило с молотком для рассечки кандальных заклепок:

– Мертвяка расклепать? – не понимал Маркел.

– Мертвяку все едино. Об живых хлопочи.

Перекрестился, набрался храбрости надсмотрщик Маркел, чуть ли не ползком подобрался к гребцам и надсадно выкрикнул:

– Высвобождайтесь из железа, ребята. Помогай вам бог.

Перед ним был рыжеволосый с вырванными ноздрями гребец. От сильного и частого дыхания, то слипаясь, то разлипаясь, с присвистом трепетали обветшавшие крылья его изуродованного носа, а на распаленном, побагровевшем лице выпучивались словно застекленевшие глаза.

– Рваный… – хотел было отшатнуться от него Маркел, но тот схватил его за руку и не отпускал от себя. – Ин ладно, пусть… – прилаживался надсмотрщик к его банке, ударяя то по железу, а то и по ноге.

С большим трудом срубил он заклепку с ножного кольца этого кандальника, а их по двенадцать человек у каждого борта галеры. Да ведь не на спокойной воде суденышко, а колышет, бьет его зыбучей волной, несет неведомо куда, – когда и как сможешь всех расклепать?..

– Земля… Берег там… – надрывая голос, крикнул один из колодников, указывая рукой на появившуюся вдруг за грядами волн береговую полоску. Ветер и волны гнали галеру к ней.

Исступленно кричали, выли, стонали колодники, а их вопли глушил гулкий шум налегавших на галеру волн, от натиска которых она вздрагивала и тоже словно нестерпимо стонала.

Невозможно было никому из гребцов оторвать ногу от банки, крепко держала короткая цепь, но, превозмогая боль, напрягая последние, появившиеся вдруг силы, хотя и безуспешно, но пытались все же люди вызволиться из оков, не дожидаясь, когда их раскуют.

Первый раскованный каторжанин с вырванными ноздрями выхватил из рук надсмотрщика Маркела зубило и молоток, искровянив себе пальцы, срубил заклепку на ножном кольце соседа по банке, которым был Флегонт, и тот, рванувшись со своего места, едва не сшиб с ног надсмотрщика, испуганно отпрянувшего от него.

Земля показалась. Может, это тот берег, от которого они утром отплыли и теперь снова пристанут к нему? Пусть бы так, – перестанут бедовать на воде.

Надсмотрщик Маркел встретился взглядом с раскованным рыжеволосым гребцом, и захолонуло его душу смятением, когда перехватил в глазах каторжанина злобно-мстительное торжество. Сразу же мысли одна отвратнее другой застращали надсмотрщика: зачем так опрометчиво поступил, расковав этого лихоимца? А что будет, когда окажутся освобожденными от цепей остальные? Не сведут ли они свои счеты с ним, Маркелом, столь рьяно хлеставшим их спины? Наверняка по-своему расправятся с ним да и со всей командой галеры, – в ней вместе со шкипером только шесть человек, а гребцов-каторжан более двадцати. И от предчувствия неминучей беды леденяще знобило Маркелу все его тело.

Неуправляемую галеру мотало по волнам; сильная качка не давала возможности рыжеволосому срубить заклепку с оков следующего гребца: только приставит плотнее зубило, намерится молотком, как ловчее ударить, а в то же мгновение охлестнет его вздыбившейся волной, оттолкнет в сторону или повалит на банку. Надо снова стараться улучить миг, чтобы вернее ударить по неподатливой, крепко сидящей заклепке. А надсмотрщик Маркел с нарастающим страхом следил за каждым его движением, мысленно кляня шкипера, вздумавшего на свою же погибель возносить всеобщее моление и высвободить ради этого гребцов из железа. Чем и как сумеет их потом опять устрашить? Сказать ему надо об этом, пока не поздно, предостеречь.

Едва только ступил Маркел на лесенку, чтобы спуститься к шкиперу, как резкий удар сшиб его с ног, швырнул вниз на проломленное днище галеры, и в этот пролом в тот же миг ворвалась стремительно хлынувшая вода. С треском и скрежетом раздиралось дощатое днище галеры, наскочившей на камни, и, охлестанная волнами, она все глубже оседала в воду.

Налетел, должно быть, самый что ни на есть сильный девятый штормовой вал, смыл с галеры двух раскованных гребцов и накрыл остальных, напористо навалившись на суденышко и плотно прижав его к озерному дну. Ничто не мешало после этого свободно набегать волнам до самого берега и обрамлять его пенистым прибоем, словно нарядными кружевными уборами.

III

Лежал Флегонт у береговой кромки, не в силах шевельнуть отяжелевшими и набухшими ногами, будто налитыми ладожской этой водой. Но, знать, на роду ему было написано чередовать невзгодную жизнь проблесками случайных удач.

Чудом вызволился он от, казалось бы, неминуемой гибели. Не захлебнула его волна и, унося на своем гребне, не ударила о выпиравшие из воды прибрежные камни, а откинула в прогалину между ними на рудой песок. Потом вдребезги разбивались о камни накатные волны и брызгами словно бы освежали Флегонта, будили в нем снулую, едва не омертвевшую жизнь. А тут еще подоспел подойти к нему рыжеволосый, с рваными ноздрями, тоже спасшийся от смертной беды человек. Он оттащил Флегонта на сухой берег и тормошил, будил его от пагубного недужного забытья.

С трудом приоткрыл Флегонт забухшие глаза и не мог припомнить, где и когда видел он этого наклонившегося над ним человека. Может, во сне?..

– Не nужи, оклемаешься, – обнадеживал тот.

– Кто ты? Как зовут? – спросил Флегонт, не слыша собственного голоса.

А рыжеволосый услышал.

– Аq не можешь признать?.. Галерный я, как и ты. Рваным там называли. Рваный и есть, – подтвердил он. – Вон как оно получилось, дивлюсь сам себе, – тряхнул он головой. – Когда смыло с галеры, поплыл я сперва, а потом, чую, нет моей силушки никакой, хоть и вижу, что берег близко. Утону, думаю, на самом его виду. Стал уж захлебываться, ко дну идти. А как ноги-то опустил, чую – вот оно самое дно, в аккурат под ними. К берегу-то не вплавь, а вовсе пеши пошел, – радостно засветились глаза у рыжеволосого, и он улыбнулся.

Отлежался Флегонт, отдохнул, только в ушах все еще не затихал прибойный шум волн, будто на Ладоге продолжало штормить. А там уже поунялись разгульные буруны, и все шире, вольнее расстилались над озером тишь да гладь.

Рваный камнем убил лягушку, разодрал ее и принес половину Флегопту.

– Покормись ею. Лягва силу даст. А на заедку – кислица вот, – протянул пучок конского щавеля.

Флегонт благодарно посмотрел на него. Старается человек, чтобы он, Флегонт, выжил, силу обрел. Побратимами они стали в своей злосчастной судьбе, и надо им теперь обоюдно, подлинно что по-братски дальнейшую жизнь делить со всеми ее новыми горестями.

– Царство небесное… Вечный покой… – покрестился и низко поклонился Флегонт невидимой общей могиле, в которой под толщей воды сгинула галера с прикованными к ней гребцами, и помянул среди них новопреставленного раба Гервасия.

Где щавелька, где гонобобеля с куста ущипнув, а на худой конец просто сглотнув набежавшую в рот слюну, медленно продвигались Рваный с Флегонтом но бездорожному лесу неведомо куда, в надежде, что может быть, тропка покажется и по ней набредут они на какое-нибудь жилье. А может, наткнутся на звериное логово, и кто знает, как звери с ними, с путниками, обойдутся?

– На палку шибчей опирайся, чтоб она ходьбе помогала, – советовал Рваный Флегонту и вдруг сам остановился, замер на месте, принюхиваясь к прогретому солнцем и настоянному на смолистом запахе лесному воздуху, что-то улавливая в нем рваными своими ноздрями.

– Дым, похоже! – взволнованно произнес он.

Принюхался и Флегонт.

– Дымком пахнет, верно.

– Должно, от жилья.

– Костер, может…

Ноги обрели утраченную было крепость и прибавили шагу. Все ощутимее улавливался запах дыма, забивавший теперь для Рваного и Флегонта все другие лесные запахи. А вот от протекавшею в ложбине ручья протянулась по земле узкая тропка с примятой на ней травой. Поднялись Рваный с Флегонтом от ручья на пригорок, немного прошли еще и увидели землянку, похожую на медвежью берлогу, с низким и тесным лазом. Около нее в затухающем костре чадила головня, а чуть подальше был длинный земляной бурт, в котором томился жар перегоравших на уголь берез. Вот где судьба назначила Рваному и Флегонту их новую встречу с жизнью. А вон и здешние обитатели: старик углежог, словно доподлинный леший, заросший от самых глаз продымленной и почерненной сажей кудлатой бородой, а с ним сухощавый парень, с черными, будто обуглившимися по локоть, руками и закопченным лицом, на котором светились словно только что промытые глаза с вкрапленной в них густой синью. Оба в старых дырявых сермягах, в лапотных обносках; на голове у старика облезлый собачий треух, а у молодого – пообносившийся валеный московский шпилек. Они сидели у груды нарезанных веток и вязали березовые веники, готовя их впрок на банную утеху посадским людям и своим сельчанам, когда, с первым зазимком, вернутся из леса домой.

Углежоги нисколько не удивились появившимся у них пришельцам – босоногим, в рубищах, с непокрытыми головами. Похоже было, что такое им не в диковину, и не принято было допытываться, кто такие, откуда явились и куда идут, если они сами не заговаривали об этом и не называли себя. Да и не в имени дело, а кто такие – по всему видно, что бродяги. И можно безошибочно угадать, что голодные.

– Подходьте, – приглашал их старик, перестав вязать веник.

– Бог в помощь, – пожелал ему Флегонт.

– Спасибочка. Труд не больно велик, по малости управляемся, – сказал старик и обратился к парню: – Кулеш там остался у нас. Давай, Прошка, корми мужиков.

Уж как благодарны были эти пришлые мужики столь приветливым словам старика, а он смотрел на них и угадывал их судьбу. Наверняка сказать можно, что с большими избытками хватили они в своей жизни лиха, а особо этот, с покалеченным носом. Убивец либо еще какой тать. Не иначе как беглый с каторги, потому как в миру с рваными ноздрями никто не живет, а такому до последнего его вздоха полагается быть на каторге. А другой ежели и не тать, так под ту же стать, только что ноздри пока уберег. Ну и ладно, что из беглых они. Товарищей себе тут обретут да вместе с ними станут по дорогам шастать, чужие возы облегчать.

Дочиста выскребли гости остававшийся в котле кулеш, еще пуще растравив охоту на еду, и парень Прошка принес им пригоршню ржаных сухарей да бадейку ключевой воды на запивку. В благодарность за угощение гости вызвались помочь вязать веники, но старик остановил их:

– Не к спеху нам. Отдыхайте пока, а я стану заново кулеш затирать. Ввечеру кормиться охотники подойдут, и, ежель согласны, то и вы поохотничать с ними пойдете.

– На охоту? – спросил Флегонт. – На кого?

– Разно случается. Бывает, что малым сборищем люди едут, а то даже и в одиночку. Это уж как посчастливится.

Флегонт понял, примолк, и Рваный ответил за него:

– Нет, отец. Такое ему не блазнит. Это я соглашусь, а он греха на душу не возьмет, попом был. Отец Флегонт он.

– У нас в ватаге тоже поп есть. Душегубствует по малости с нами.

– Ну что ж… Ничего, – не осудил Рваный за это.

– Простит бог?

– Простит. Сам поп его и умолит.

– У нас черный он. За раскольника себя выдает, а персты чаще все в щепоть складывает. Не поймешь его. А мы-то ведь как есть православные, к старой вере никто не приверженный. Нашего попа тоже Флегонтом звать. Боевой, ничего зря не скажешь.

Флегонт понял, что попал он с Рваным в разбойничью шайку. Тут их логово, куда они кормиться приходят и где, должно быть, свою добычу дуванят. И какой-то поп с ними. Тоже Флегонтом зовут… Что делать дальше? С ними ли оставаться, навечно погубить свою душу или поскорей уходить?.. А куда?.. В Серпухов, к своей попадье и к попятам?.. Ой, как далече туда, не дойдешь… Как нищеброда в постыдном рубище первый же стражник схватит, а потом еще и ноздри порвут, на цепь посадят, чтобы больше по земле такой не ходил. Сам царь безместных бродячих попов не жалует, велит славливать да на свои государственные работы гнать, опять, значит, на каторгу.

А может, тут так приспособиться, чтобы самому в разбой не ходить, а поповствовать, замаливать грехи всех ватажников?.. Они, пожалуй, скажут – свой поп есть, и тоже, видишь ли, Флегонтом звать. Нет, самому с ними вместе разбойничать – грех великий, непростительный, незамолимый для священнослужителя, иерея.

Сумрачный, полный тяжких раздумий сидел на березовом пне Флегонт, не зная, что ему с собой делать. В котле над костром варился кулеш, и старик сдабривал его крупно накромсанными кусками сала. Хорошая, завидно-сытная еда у разбойничков, и куда же от нее уходить на бескормицу, на погибель?..

Сморившийся от всего пережитого за этот день, Флегонт уснул у пенька, подперев голову кулаками, и приснились ему Гервасий и гуртовщик Трофим Пантелеич, будто бы вместе они, отдыхающие на духмяной траве, как бывало такое на пути из Москвы в Петербург. Будто бы тут же и пасся скот, а они, втроем, его стерегли. И так у них ладно и дружно короталось время, что жаль было его быстролетности. И вдруг как бы потерялся, исчез, растаял в сумеречной сизой мгле гуртовщик. «Трофим Пантелеич!.. Э-эй, Трофим Пантелеич!..» – окликали его поочередно с Гервасием, а гуртовщика нет и нет. Обеспокоенный его исчезновением, Флегонт открыл глаза и – что за притча такая?! Вот же он, их Трофим Пантелеич! Он сам, оторопев, не веря своим глазам, дрожащим голосом произносит:

– Отец Флегонт… Батюшка…

Пристально вглядывается в него Флегонт, – да, самый он, гуртовщик, Трофим Пантелеич.

– Чего ж вы оба труситесь так? – усмешливо спросил тут же стоявший Рваный. – Испужались, что тёзки оба?

Трофим рухнул перед Флегонтом на колени и, отчаянно мотая взлохмаченной головой, завопил:

– Прости окаянного, батюшка… Отец Флегонт… Господи…

Интересно было пришедшим ватажникам видеть, как повстречались два попа, два Флегонта, и выяснилось, что один оказывался самозваным.

Как па духу покаялся перед всеми Трофим, рассказав об всем, что было с того злополучного дня, когда самовольно утопилась телушка; как он, гуртовщик, испугался угрозы царицына дворецкого – вырвать ноздри и прижечь воровское клеймо на лбу; как обманно заполучил поповские виды и с ними бежал.

– Вот он, твой вид, отец Флегонт, батюшка ты мой милосердный, – достал Трофим из-за пазухи привязанную к гайтану тельного креста тряпицу с завернутой в ней бумагой.

Обрадовался этой бумаге взволнованный Флегонт, развернул ее, – нет, не его это вид, а отца Гервасия.

– Как так? – удивился Трофим.

Грамотного никого из ватажников не было, кто бы мог подтвердить или опровергнуть слова Флегонта. А он показывал:

– Вот же написано – иерей Гервасий Успенский… В Коломне бумага выдана. А я – из Серпухова, и фамилия моя – Пропотеев.

Ничего не мог понять сбитый с толку Трофим. Вроде бы правильно, с разумом все было обдумано, кем ему, находясь в бегах, называться. В первые же дни, будучи на кружечном дворе, достал из тряпицы один вид, и за полушку денег какой-то пропойца-грамотей прочитал ему, что вид принадлежит иерею Флегонту. Значит, этот вид и следовало беречь ему, Трофиму, тоже называясь Флегонтом, а бумагу Гервасия изничтожить, чтобы она, лишняя, не вносила бы какой путаницы. И когда в укромном месте снова доставал из тряпицы обе бумаги, припоминал, какую из них показывал грамотею, а вышло, что перепутал их. Решив выдавать себя за Флегонта, имел вид Гервасия. Вон как попутал бес!

Кое-кто из ватажников подивился случившемуся, а кто – посмеялся.

– Теперь, сталоть, и тебе, поп, придется за другого себя выдавать.

– Вроде как заново окрещенным стал.

– С новым видом по-новому жизнь начинай.

Да, похоже, что следовало Флегонту имя покойного Гервасия на себя принимать. Может, попутных людей из этих ватажников подберет и пойдет вместе с ними искать в северном краю раскольничий Выгорецкий скит, чтобы зимняя пора не застигла тут.

Хотя тутошняя землянка и похожа на медвежью берлогу, но прозимовать в ней нельзя. Он, вчерашний Флегонт, а нынешний Гервасий, не медведь.

IV

Много лет требуется для того, чтобы из несмышленого, зачастую пугливого мальчонки вырос разумный и храбрый воин. Ну, пожалуй, несколько укорачивается длительный срок, если малый бывает взят в ученье и за те школярские годы добудет себе навыки и сноровку, как ему потом на деле их применять. Хорошо, если претворение в жизнь разных нужных и полезных сведений будет потом вестись до седой и морщинистой старости, а кому приведется познать ее?.. Сколько обученных молодцов уже никогда не смогут ничем довольствоваться, лежа в своих безвестных могилах.

Иные из них припоминаются Петру смутно, как бы в догадке, а другие так явственно, будто только вчера видел их и разговаривал с ними, а на самом деле почти уже десять лет минуло с тех пор, когда они, смертью… храброй смертью павшие, были вживе видены и запечатлелись в незабывчивой памяти. Под Азовом, под Нарвой, под Шлиссельбургом много, ой как много могил. И много их будет еще, пока не укрепится на побережьях незыблемость русской земли, омываемой трудно добытыми морями.

Многое из прошлого цепко, сохранно держится в памяти царя Петра, и пусть не теряется в ней.

Очень трудно начиналась эта война со шведами, ободренными многими прежними победами. Российская казна была пуста, и для ее пополнения единственным средством являлись податные сборы. И вот уже много лет с непреклонным усердием ведутся эти сборы, сопровождаемые слезами, воплями, стонами людей, изнемогающих под таким беспощадным игом. И в народе молва: царь тяготы наложил; по цареву указу делается… Словно по его дурной прихоти, для ради забав и потех карманы он себе этими поборами набивает. О, какое множество глупцов, так безрассудно говорящих! А он, царь, вот уже много лет в одном и том же камзоле ходит да в чиненых башмаках, и никакого роскошества в своей жизни не допускает. Примеров тому много есть, а об этом словно и не знает никто. Царь, и, значит, все у него по-царски!.. А хотя бы и так?! В святые он не записывался. Другие могут о своих благах думать, а ему запрет? Не человек, что ли, он, хотя и царь? – начинал раздражаться Петр.

Не успокоение приносили ему неторопливые дорожные мысли, а еще не осознанное на кого-то или на что-то озлобление. Скорее всего на затянувшуюся войну, которой никак конца не предвидится.

Началась эта Северная война против Швеции союзом России, Польши и Дании, и началась неудачно, разгромом под Ругодивом, как в старые времена называли Нарву. Ты, царь Петр, вознамерен вернуть России ее исконные земли да обрести выход к морю, столь необходимому для торговых связей с развитыми европейскими странами, так добывай все это силой своего воинства, благо считаешь себя и солдатом своей армии, и матросом своего флота.

Да, солдатом и матросом. Не в унижение себе, а в почесть принимал он эти простые звания, и при первом азовском походе истинно по-солдатски дневал и ночевал в траншеях, бомбардировал верки азовской крепости. Но, будучи солдатом, он был и царем.

На человеческой памяти никогда не случалось такого, чтобы лодками корабли брали, а при нем, Петре, одержана такая победа над шведами, и в честь ее отчеканена медаль с достославной надписью: «Небываемое бывает».

Бывало ли когда, чтобы из дальнего северного края, от деревни Нюхчи, что затерялась в глухоманных дебрях, через прорубленную лесную просеку по наложенным на нее бревнам-каткам передвигались военные корабли?

«Раз, два – взяли!.. Раз, два – сильно!» – раздавались тысячеголосые выкрики, и, то порывисто, то плавно покачиваясь с боку на бок, продвигались корабли по такому небывалому для них пути. А впереди, уходя все дальше и дальше, тоже многоголосо пели свою нескончаемую песню пилы, дробно перестукивались топоры, и, не почуяв вдруг под собой опоры, словно изумленно охнув от неожиданности, падали на просеку дерева и, ошкуренные, гладко-ровные, прикрывая непролазные топи, гатили, устилали собой Государеву эту дорогу. А потом – через мхи и болота – к реке Онеге, протекавшей за сто шестьдесят верст от помянутой деревни Нюхчи, и далее – Онежским озером и рекой Свирью – до озера Ладожского были переправлены построенные на северной верфи эти корабли, что тоже явилось из небываемого. И совершено это было по задумке его, Петра. Перед изумленными шведами появились вдруг на ладожских водах словно опустившиеся с неба или поднявшиеся из-под воды оснащенные пушками русские корабли.

И еще к небываемой были следует отнести содеянное олонецким попом Иваном Окуловым: уведав о неприятеле-шведе, стоявшем на карельском рубеже, собрал поп Иван пеших мужиков с тысячу человек из порубежных жителей, из коих, слава богу, каждый один на один на медведя хаживал, перешел с ними за шведский рубеж, и этот отряд доброхотных олонецких мужиков в схватке с солдатами Карла XII перебил более четырехсот человек, захватил их ружья и знамена, разрушил четыре шведские заставы и без урона возвратился на свою землю.

«Славиться имени попа Ивана Окулова на вечные времена!» – с благодарно повлажневшими глазами вспоминал о нем Петр.

Но были и большие неудачи, о которых тоже нельзя забывать, чтобы впредь стать удачливее.

Не туман, братцы, затуманился,

Не роса пала на травушку,

Что катились слезы солдатские,

Идучи, братцы, в землю шведскую…

Да, были и слезы в те дни первого, неудачного подступа к Нарве.

И вспомнился вдруг никак не сопоставимый с действиями попа Ивана Окулова царский стольник, родовитый князь Яков Иванович Лобанов-Ростовский. Весьма знатных родителей сын, к царям приближенных. Многие богатые поместья имел Яков, а ночами выезжал на Троицкую дорогу для грабежа проезжающих. Ограбил однажды государевых мужиков с царской казной, за что был бит кнутом и должно бы смертью его за такое лихоимство казнить, но по слезному, рыдальному упросу верховой боярыни и матери княгини Анны Никифоровны Лобановой дарована была ему жизнь, но безвозвратно отобрано четыреста дворов. Товарищ же его по грабежам, Иван Микулин, был тоже бит кнутом и после того сослан в Сибирь. Предупреждался бывший стольник князь Яков Лобанов, что служить должен и во всем государево повеление исполнять беспрекословно, со всяким усердием, без ослушания и непокорства, а буде еще непотребное что учинит или чего по государеву повелению не исполнит, то быть ему за то в конечном разоренье без всякого милосердия и пощады. Клятвенно заверял, что послушнее его и исполнительнее никого не будет, а при первой же стычке со шведами бежал. Что такому до чести, до славы? Нет попечения, чтобы неприятеля повергнуть, – одна забота, как бы себя уберечь да домой скорей. Есть такие, что молятся: дай, боже, рану нажить легкую, чтобы малость от нее поболеть да от государя получить за нее пожалование. Есть хитроумцы, что во время боя того и глядят, как бы за кустами спрятаться; бывает, что целой гурьбой в лесу выжидают: как пойдут ратные люди с бою, так и они с ними, будто также с бою идут. Поговорка стала: дай бог великому государю служить, а саблю из ножен не вынимать. А врагу то и на руку. В первый приступ под Нарву виктории не было, а произошел полный военный конфуз, но эта незадача послужила важным уроком на будущее.

От захваченного в плен шведского доктора Корбонария стало известно, что Карл XII давно замышлял войну против России, чтобы завоевать себе Новгород, Псков, Олонец, Каргополь, Архангельск и не дать российскому купечеству большой торг вести. Сначала слова Корбонария вызывали сомнение в их справедливости, но потом и другие пленные такое же подтвердили, говоря, что Карл XII выжидал удобного для себя времени.

Похвалялся собой шведский король, когда его русские пули настигали: увязла под ним лошадь в болоте, и он, с трудом выбравшись на сухое место, пересел на другую лошадь, но та тут же была под ним убита, и король, пересев на третью, будто бы со смехом говорил: «Видно, неприятель хочет упражнять меня в верховой езде».

…Повозка, на которой ехал Петр, перескакивала по кочкам, и его воспоминания перескакивали с одного на другое, перемешивая важное с второстепенным, а то и совсем незначительным. Вспомнилось вдруг, как тогда, под Нарвой, видел старого солдата, бестолково метавшегося по траншее: не знал солдат, что ему делать с пальцами на руке, разорванными шведским ядром и болтавшимися на одной коже.

«Вот, государь, – показывал он искалеченную руку, – что и делать теперь?..»

«А то и делать», – сказал он, Петр, и, схватив у солдата тесак, мигом отрезал повисшие на коже пальцы.

«Вот и добро. Вот и спасибочка тебе, государь!» – благодарил его солдат.

А от воспоминаний о Нарве, о том, как была потом она покорена, мысленно переносился Петр к осаде Шлютенбурга, иначе Нотебурга, а еще иначе – древнего новгородского Орешка, о котором тоже сложено сказом:

Что возгорит надежа государь-царь:

«Еще брать ли нам город Орешек?»

Что не ярые тут пчелы зашумели:

«Ах ты, наш батюшка, государь-царь,

Нам водою к нему плыть – не досягнути,

А что брать или не брать ли белой грудью?..»

Дикими, варварами называли ученые свеи русских, едва отличая их от медведей, но никому из наших не приходила в ум жестокая мысль о мстительном изуверстве, на что оказались падки ученые шведские мужи во главе с их королем: генерал Рейншильд приказывал класть пленных русских солдат одного на другого, как поленицу дров, и колоть их штыками. Таково было повеление Карла XII.

… Не спится, не дремлется в пути царю Петру. Едет он к своей действующей армии, к новым боям, к новым людским смертям.

V

Царь Петр подстерегал шведов, стоя со своими войсками в местечке Горки под Могилевом, и там получил от азовского воеводы Ивана Андреевича Толстого сообщение о гибели Кондрата Булавина, чему несказанно обрадовался, поцеловал и наградил гонца, доставившего такую весть. Будний день обернулся большим праздником. В знак такого радостного события Петр приказал отсалютовать выстрелами из восьмидесяти семи пушек, и одновременно с этим пехотой и конницей произведен был тройной ружейный салют. Царь поздравлял своих приближенных и себя самого «с окончанием злого воровства донских казаков и с погибельным концом злодеянного вора Кондрашки Булавина».

Слыша пушечную и ружейную пальбу, шведы недоумевали: какую это викторию так громко отмечает русский царь? А виктория была отменная. Отныне можно было спешно возвратить с донских берегов полки и пополнить ими войска, выставленные против шведов. Князь Василий Долгорукий торопился покончить со всеми казацкими городками по Хопру, Медведице и Бузулуку. Населявшая эти городки голытьба была частью истреблена, а оставшиеся в живых возвращены их прежним хозяевам-помещикам.

Теперь следовало царю Петру утихомирить свое негодование, которое охватывало его из-за народных возмущений, отрывавших военачальников и войска от ведения Северной войны. Неповиновения крестьянского, посадского и казацкого люда приравнивались Петром к былому стрелецкому бунтовству, и, чтобы навести больше порядка в обширном Российском государстве, царь решил разделить его на восемь губерний, во главе которых стояли бы вместо воевод губернаторы, а все земли недавно бунтовавшего Придонья и протекавшие по ним реки переходили в ведение воронежских начальных людей.


Тяготились военной службой многие дворянские сыновья, всячески ухищрялись избежать ее, но строгие царские указы настигали непокорных, находившихся в «нетях», в бегах. Только до поры до времени воровские разбойничьи шайки могли быть пристанищем беглецам, но каково было там баричу, избалованному прежним довольством, почетом и властью над своими холопами, и вдруг самому попадать под начало презренного смерда. А узнает такой, что к нему в озорную ватагу вчерашний выхоленный барич пристал, значит, будет над кем издавна накопившуюся злобу срывать, памятуя прежнюю свою жизнь, отягощенную господскими притеснениями и расправами. И не важно, свой это был барич или чужой. Радостным и веселым становился день и час, дававший возможность поглумиться над былым властелином, который к тому же вызывал презрение неумением приложить к чему-нибудь бело-холеные свои руки.

Нет, не манило дворян бежать под укрытие черни, вся надежда на облегчение участи – скорей выслужиться перед царем. И выслуживались, и старались, проявляя свои командирские способности еще во время набора рекрут, чтобы не оказаться самим в бесправном положении одинаково с ними. Что воровская тать, что солдатский новик – одна им честь. Военная коллегия выявила причины бегства многих рекрутов:

«1) Когда в губерниях рекрут соберут, то сначала из домов их ведут скованных, и, приведши в город, держат в великой тесноте по тюрьмам и острогам немалое время, и таким образом еще на месте изнурив, отправят, не рассуждая по числу людей и по далекости пути, с одним, и то негодным офицером или дворянином, при недостаточном пропитании; к тому же поведут, упустив удобное время, жестокою распутицею от чего в дороге приключаются многие болезни и помирают безвременно, а всего хуже, что многие и без покаяния, другие же, не стерпя такой великой нужды, бегут и пристают к воровским компаниям, из чего злейшее государству приключается разорение, потому что от такого худого распорядка ни крестьяне, ни солдаты, но разорители государства становятся; всякий может рассудить, отчего такие великие умножились воровские вооруженные компании? Оттого, что беглые обращаются в разбойников.

2) Хотя бы и с охотою хотели в службу идти, но видя сначала такой над своею братьею непорядок, в великий страх приходят.

3) Из губерний немалое число присылают увечных и к солдатской службе весьма негодных».

Петр выговаривал в письмах оставшимся в Петербурге правителям: «Явились рекруты только с одной Казанской губернии, и то не все, многие в бегах, вместо беглецов велите из губернии выслать вновь, чтоб указанное число было исполнено. Зело дивлюсь, что пишете, как старые судьи: „послано“, а то забыли, что дошли ли?»

Чем больше беглых, тем больше разор государству и нескончаемая народная маета. Война требовала множество человеческих жизней, неустанной людской силы, денег, хлеба, скота; крестьян и посадских жителей гнали на смерть, на работы, переселяли на новые места, – вся Россия находилась в движении, к которому побуждал ее неугомонный царь.

Он рушил вековечный покой земных недр, приказывая добывать руду и другие ископаемые, вести лесные разработки, но так, чтобы не было бесцельного и небрежного истребления деревьев, оберегаемого им корабельного и строевого леса. Велел не захламлять порубок, из древесных отходов делать тележные оси, а щепу и сучья пережигать на поташ. Предписывал генерал-майору Якову Брюсу «приставить доброго человека делать дубовые лафеты к пушкам, да дуб берег бы, не рубил самого крупного, да и тот, что помельче, распиливал бы вдоль, а не поперек, чтоб лесу не было истратно».

Эх, какие дела развернул бы он по всей России, если бы не трата людей, денег, времени, общих народных сил на войну! Он совсем не был воинственным государем, в отличие от своего противника короля Карла XII, готового вести войну ради нее самой и находящего в этом цель своей жизни. И приходилось Петру воевать с ним не для своей утехи, а чтобы дать России место у Балтийского моря, которое для северных европейских стран было таким же важным, как для южных, – море Средиземное.

Но мир таков, что в нем вместо созидания жизни требовалось ее разрушение, причиняемое войной. Значит, следовало учиться и этому смертоносному делу. Пусть не смущают и не угнетают его, Петра, испытываемые поражения, ибо нечаянные успехи могут породить опасную беспечность и надежды на всегда легкие победы, а нужна некая постепенная последовательность в применении военной сноровки: пускай сперва русские воины научатся побеждать неприятеля малочисленного, имея над ним свое численное превосходство; потом – побеждать, будучи равносильными, и, наконец, добывать победу, имея меньше сил, нежели неприятель.

Петр требовал от своих генералов умения самим верно оценивать положение и, применившись к обстановке, действовать самостоятельно, не дожидаясь его указаний.

Было предположение, что Карл XII, направив свой путь к Смоленску, нападет потом на Москву, и, опасаясь этого, Петр велел соорудить вокруг кремля и Китай-города земляные валы с глубоким рвом перед ними. Для этого инженером Корчминым, руководившим работами, были закрыты ближние проезды, снесены многие жилые постройки, подвинуты в сторону Харчевой и Охотный ряды, перенесен на новое место Аптекарский сад, а все хлебные запасы свезены в кремль, где и велась торговля. По приказу Петра, наблюдать за всеми работами должен был его сын, царевич Алексей, но тот не проявлял никакого рвения к этому.

Желая прекратить войну, Петр через бывшего при саксонском дворе французского министра Безенваля предлагал Карлу XII заключить мир на условиях оставить за Россией Ингрию с городами Кроншлотом, Шлиссельбургом и Петербургом. На это шведский король отвечал, что о мире он будет говорить с русским царем в Москве, когда царь возвратит все завоеванное им и заплатит тридцать миллионов за понесенные Швецией военные издержки; что скорее он, Карл, пожертвует последним человеком своего государства, чем оставит место, называемое теперь Петербургом, в руках русского царя. А в добавление к этому шведские министры объявили намерение своего короля свергнуть царя Петра с престола, уничтожить регулярное русское войско и разделить Россию на мелкие княжества. Генерал Шнарр уже был назначен московским губернатором и грозил, что они, шведы, русскую чернь не только из Москвы и не только из России, но отовсюду плетью выгонят и совсем со света сживут.

– Брат мой Карл хочет стать Александром Македонским, – усмешливо сказал на это Петр.

VI

– Слышишь?..

– Слышу.

– Не пальба ли в добавку к грозе?..

В умах обитателей города Шклова смятение: только ли Илья-пророк, не дождавшись своего законного дня, прокатывается на громовой колеснице по небу, ухабистому от нагромождения туч, или к этому грому добавляется пушечная пальба? Только ли одни молнии озаряют рано завечеревший день, или его сумрак вспарывают и подсвечивают огневые вспышки доносящихся до города орудийных выстрелов?

– Слышишь?..

– Слышу…

В надвинувшейся душной июльской сумеречной мгле не предвещалось ничего доброго. Три дня назад с такой же грозовой добавкой гремела Головчинская битва, а налетевшая нынче гроза не хочет ли помогать битве здесь? Неужто и сюда придут свей?..

– Мое рассужденье такое, – говорил на собравшемся в Шклове военном совете фельдмаршал Шереметев. – Понеже неприятель, как ведомо, движется к Могилеву, и оное место за его отдаленностью и торопливостью шведов подготовить к отраженью осады теперь стало поздно, то… – покусал фельдмаршал гладко выбритую губу и почесал переносицу, еще раз обдумывая свое предложение.

Его внимательно слушали генерал светлейший князь Меншиков, министры: граф Головкин, князь Григорий Долгорукий и еще шестеро генералов: Репнин, Брюс, Гольц, Алларт, Рен и Дальбон.

– …то, – продолжал фельдмаршал, – перебравшись на сю сторону Днепра, стать всей нашей кавалерией и частью пехоты по Днепру от Шклова до Могилева.

– По возможности держать неприятеля и переправу ему через Днепр не давать, – подхватил слова фельдмаршала Меншиков. – Стараться перенять все броды.

– То – так, – согласился Яков Брюс. – А остальной пехоте идти к Горкам с артиллерией и обозами.

Князь Григорий Долгорукий провел пальцем по карте от Шклова до Могилева и усомнился.

– Долго не сдержать неприятельскую переправу.

– Ну, а когда окажется невозможным переправу дальше ему возбронить, то… – опять покусал губу и почесал переносицу Шереметев, не сводя с карты глаз, – то уступить ему тогда переправу, а каждой нашей дивизии конницы будет способнее добрым порядком дойти до Горок, где, соединясь со всею пехотой, смотреть, каковы будут неприятельские обороты: обратится ли швед дальше идти к Смоленску или к Украине.

– И, упреждая, всячески путь ему преграждать, – добавил Меншиков.

На том и порешили.

Карл XII вошел в Могилев и разместился в нем со своим войском надолго. Русские лазутчики и схваченные языки сообщали, что король дожидается прихода из Лифляндии генерала Левенгаупта с шестнадцатью тысячами войска, артиллерией и провиантом, потому как с едой в Могилеве худо. И еще – ждет вестей о восстании в Малороссии против русского царя.

– Кто же там бунты для него готовит? У гетмана Мазепы все спокойно, и положиться на него можно, – не давал веры такому сообщению находившийся в Горках Петр. – А что с едой шведам в Могилеве худо, то хорошо!

– Худо, худо с едой, и взять ее негде, – доносили перебежчики из немногих еще остававшихся в Могилеве жителей.

Переменчиво и обманчиво военное счастье. То скорую и нежданную удачу пошлет, о какой и не мыслилось, а то во всех мелочах продуманный план окажется ни в какой мере не выполнимым. Петру вспомнилось: когда он в минувшем году выехал из Варшавы и разместил войско у берегов Вислы, то Карл XII, не находя возможности навести мост, решил переплыть реку со своими драбантами на мелких лодках, чтобы высмотреть расположение русских войск, и один русский отряд тогда напал на него. Карл едва-едва спасся, кинув всех сопровождавших его охранителей, которые порубленными пошли на дно Вислы. Захватили бы тогда шведского короля – тут бы и войне конец.

С обеих сторон, и с шведской, и с русской, одолевают бога мольбами о ниспослании победы, и, должно быть, теряется бог в своих решениях – кому расположение оказать? Пускай-де попеременно – то викторию, то конфузию обретают.

Ох и ох!.. Умей успевать оглядываться, где бы, кто бы не предал тебя. К примеру, бригадир Мюленфельдт – заверял себя верноподданным, а дождавшись приближения шведов, нарочно отступил и дал им занять Гродно через два часа после того, как он, Петр, выехал из города. Велел арестовать Мюленфельдта, как изменника, а он из-под стражи бежал. Как так?.. Кто допустил?.. И теперь Мюленфельдт оказался на службе у шведов.

Так вот оно и идет: то ты настигнешь Карла и почти за шиворот схватишь его, а то он тебя.


– Где Левенгаупт? Почему он не идет?.. – недоумевал Карл XII и, не дождавшись его, в начале августа выступил из Могилева, оставив после себя от города пепелище.

Изголодавшиеся шведы шли через опустошенные деревни и села, срывая на полях хлебные колосья и стараясь хоть зерном унять голод. Осень еще не начиналась, а стали лить затяжные холодные дожди, и негде было ни укрыться от непогоды, ни просушить одежду. Болели и падали шведы на ходу, а обреченные на гибель умирали на обочинах дорог.

Узнав о выходе неприятеля из Могилева, Петр отдал своему войску приказ выступать из Горок и продвигаться в сторону Мстиславля, чтобы частыми налетами подвижных отрядов мешать шведам переправляться через реку Сож.

Полки русских воинов были обмундированы по образцу немецкой пехоты в темно-зеленые суконные кафтаны до колен; на голове – треугольные низкие, как бы приплюснутые, черные поярковые шляпы с обшитыми белой тесьмой краями и прикрепленной с левой стороны медной пуговицей. Выслушивая приказания старших, младшие воинские чины стояли, держа шляпу под левой мышкой; все носили длинные, до плеч волосы, – они оберегали от сабельных ударов.

Драгуны ехали на небольших татарских лошадях с переметными сумами у задней луки седла, в которых были топор, кирка и лопата. Все, как один, в синих однобортных кафтанах; рукава – с разрезными обшлагами; на шее черный галстук, повязанный пышным бантом, на ногах чулки и тупоносые башмаки с медными пряжками. Верхней одеждой у них – епанча с отложным воротником и капюшоном. На поясной портупее – широкий палаш с вычурной рукояткой, при седле – пистолет в открытой чушке и ружье с багинетом.

Петр смотрел на проходившие полки и находил, что все у них вполне изрядно. «Кто это?» – всматривался он в лицо одного проезжавшего мимо офицера и вспомнил: младший брат фельдмаршала Владимир Шереметев, участвовал во взятии Мариенбурга. Говорили, что это он со своими солдатами взял там в полон пастора Глюка и его служанку Марту… Катерину… сердешненького друга Екатерину Алексеевну… Вспомнив о ней, протяжно вздохнул Петр и одобрительно посмотрел вслед молодому Шереметеву. Под Орешком он тоже был, и под Канцами. Храбрый воин, сумевший отличиться. Удачи ему и в других боях!

Проходили преображенцы и семеновцы в красных чулках, и Петр, приподняв руку, приветствовал их, отдавая дань почести в память того дня, когда эти полки не дрогнули при нарвской битве под натиском шведов и сражались, стоя в крови среди трупов своих товарищей. В знак того и носят они теперь чулки красного цвета. Сам Петр, как полковник Преображенского полка, был в мундире зеленого сукна с золотым галуном и большими вызолоченными пуговицами, в треугольной шляпе без позументов и в лосинах, заправленных в высокие сапоги с раструбами. На боку – шпага с черной проволокой обвитым эфесом.

Тарахтели по искалеченной дороге телеги обоза с льняными картузами, наполненными порохом, с набитыми шерстью мешками – защитой от вражеских пуль.

Петр – от Горок, Карл – от Могилева, каждый со своей стороны двигались противники к Мстиславлю, и встреча их произошла у местечка Доброго на речке Черной Ноце. Правое крыло шведского войска отдалилось от основного корпуса на довольно значительное расстояние, и Петр двинул на это крыло части своих войск, находившихся под командованием генералов князя Михаила Голицына и Флюка. Обрушенный на шведов непрерывный двухчасовой огонь сбил, разорвал это крыло шведских войск, с которого воистину что полетели вырванные перья. Три тысячи убитых и множество раненых было его уроном. А когда шведский король привел на помощь своим терпящим бедствие воинам еще два полка, то русские части отошли, не вступая в схватку с усилившимся неприятелем. Некоторое время Карл XII шел за ними, но не решался настигнуть вплотную, все еще ожидая где-то запропастившегося Левенгаупта.

Разгадав умышленную осторожность русских – не вступать в ненадежные схватки, и видя невозможность продвинуться к Смоленску из-за недостатка провианта и фуража, Карл намерился идти в Украину. В том многолюдном и обильном по всевозможным припасам краю ему не угрожало сколько-нибудь серьезное столкновение с русскими, не имевшими там своих фортеций с сильными гарнизонами, а кроме того, прельщала надежда подобрать охотников поводырей из вольных казаков, которые провели бы безопасными и ближайшими дорогами к Москве. Карлу казалось и еще одна выгода при осуществлении похода в Малороссию – наладить связь с крымским ханом и с теми поляками, которые держат сторону Станислава Лещинского, чтобы в случае надобности войти с ними в военный союз. Может, удастся и подослать подкупленных казаков к Москве, чтобы поднять там народное возмущение. Обнадежив себя возможными удачами, Карл XII махнул рукой на запоздавшего Левенгаупта и решительно повернул на юг, к землям Украины.

А Левенгаупт спешил на соединение с ним, уверенный, что вот-вот произойдет их радостная встреча. Он был около Шклова, когда громовым ударом обрушилось на него и на всех его воинов известие о том, что король ушел, приказав догонять его и спешить к Стародубу. Но как спешить, как догонять, когда он, Левенгаупт, милостью своего короля оказался в ловушке, во вражеской западне? Реки – Днепр и Сож – отделяли его от главной шведской армии, а между этими реками находился царь Петр со своими войсками. Куда спешить теперь?.. Как догонять?.. Но надо же было как-то выходить из столь затруднительного положения. Возле Шклова Левенгаупту удалось перейти Днепр, а дальше нужно было как-то тайком пробираться на юг.

У Петра вначале были ложные сведения – где, на каком берегу войска Левенгаупта, но вскоре он напал на верный след и нагнал их, остановившихся у деревни Долгие Мхи, за рекой. Словно в знак торжественного приветствия, прозвучали над головами свеев залпы петровских пушек, но лучше было бы никогда не слышать Левенгаупту такого «приветствия».

С одного выстрела – недолет, с другого – перелет, а третий – в самый раз угодил и заставил шведов земными теснинами да лесами отступать к городку Пропойску. Ночью Петр переправил свои полки через речку и около полудня напал на шведов в болотистом месте при деревне Лесной. Оставив против них три тысячи пехотинцев, царь повел остальные части в обход. Гвардию поставил против левого крыла неприятеля, а спешенный драгунский полк и два полка пехотных приблизил к укрывшимся в лесу шведам. Похоже было, что Левенгаупт обрадовался такой легкой добыче: стремительно выйдя из своего укрытия, он атаковал во фланг полки русской пехоты, но не ожидал, что как раз в эти минуты подоспеет петровская гвардия и одновременно ударит противника во фрунт и с фланга. Шведы стали поспешно отступать через лес, но русские их упорно и успешно преследовали, сразу же захватив знамя, две пушки, генерал-адъютанта Кнорринга и полковника Шталя.

Отступавшие соединились со своей конницей, надеясь на ее выручку, но и к наступавшим подоспела их кавалерия, и все смешались в бою. В пятичасовой непрерывной битве шведы оказались отогнанными к своему обозу, и некоторое время войска отдыхали, издали наблюдая одно за другим.

– Эй, свей! Петлю себе свей! – кричали с русской стороны.

За некоторой отдаленностью и незнанием шведского языка нельзя было русским оценить, насколько язвительными были отклики.

Кому отдохнуть-полежать, кому раны перевязать, а кому в последний свой час мысленно проститься с родными и дух испустить. Изредка русские пушки стреляли, но шведы не отвечали им.

Петр строго приказал казакам и калмыкам стоять за фрунтом неотлучно и колоть всех, кои побегут в стороны или станут подаваться назад, не исключая самого его, государя, и назначенные для такой стражи солдаты следили во все глаза, держа наперевес ружья с примкутыми багинетами.

Отдых войск прервался в пятом часу пополудни. К русским прибыл генерал Боур с тремя тысячами драгун, а к шведам – такое же число войск из их авангарда, отряженного было к Пропойску для наведения мостов через Сож. Русские поднялись первыми, ударили неприятеля в штыки и в палаши, овладели всей шведской артиллерией и захватили почти весь обоз. Рано наступивший осенний вечер и налетевшая к ночи вьюга укрыли бранное поле и бранный лес. Стояли последние сентябрьские дни, могла бы еще держаться золотая осень с сухо шелестящей под ногами листвой, а в этот день 28 сентября, прежде срока, землю настигла морозная непогода. Солдаты обеих сторон ночевали под леденящим самую душу ветром, покрытые смерзшимся снегом, не разводя костров. А осенняя ночь длинна. Под снегом и ветром провел эту ночь и Петр, находившийся далеко от лагеря, среди своих солдат.

На другой день бой продолжался. С решимостью, порожденной отчаянием, шведы бросались в атаки, но получали жестокий отпор, дорого платя за каждую попытку вернуть себе прежнее военное превосходство. Из шестнадцати тысяч человек, пришедших с Левенгауптом, половина уже убита, да много еще умерло от ран и побито было в лесу калмыками. Шестнадцать пушек и обоз из двух тысяч телег достались русским. Генералы Флюк и Меншиков с кавалерией преследовали убегавшего неприятеля. Более пятисот шведов было положено под самым Пропойском да взято в плен около тысячи, а захваченный до этого обоз пополнился еще тремя тысячами подвод с провиантом и фуражом. Небольшими группами и в одиночку выходили шведы из леса и сдавались в плен. Остатки войск Левенгаупта кинулись бежать вниз по реке Сожи, старались вплавь достичь противоположного берега, но калмыки настигали их, и многие из этих беглецов находили свою общую могилу в водах реки.

Без артиллерии, без обоза с провиантом и другими припасами, которых так ждал Карл, без войска предстал Левенгаупт перед своим королем. Эта битва при Лесной удручающе подействовала на шведов, потерявших прежнюю привычную самоуверенность, но воодушевила русских, которые убедились, что шведская армия, слывшая непобедимой, оказывается весьма смертной. Петр торжествовал: русские дрались, будучи в равном числе со шведами, и победили. Путь Карла XII назад был отрезан. Москва спасена. Шведы могли идти теперь только на Украину, куда уже двигался с сильными отрядами Меншиков, преграждая неприятелю путь на северо-восток.

В это же время на севере поражение от Апраксина постигло шведского генерала Любекера, который вторгся было в Ингерманландию, но как скоро вошел в нее, так же скоро и отступил, потеряв три тысячи человек, всех лошадей и военные припасы.

Петр с главной русской армией находился в местечке Погребки на Десне, сторожил там движение шведов. Он был в отличном настроении. Только что побрился и молодцевато подмигнул себе, глядясь в зеркало, когда к нему пришло от Меншикова известие об измене украинского гетмана Ивана Мазепы.

– Как?.. – не сразу мог Петр осмыслить происшедшее, но сообщение было достоверным. – Двадцать лет был верен… Старик, при гробе своем стал предателем…

Кочубей, Искра предупреждали, а он, царь Петр, не верил им; не верил, что гетман еще тогда замышлял измену, и велел казнить их как злостных клеветников.

Петр несколько раз подряд дернулся шеей и, ненавистно взглянув на себя, с ожесточением плюнул в отраженное зеркалом свое лицо.

VII

Ни один гетман обеих сторон Днепра и Войска Запорожского не пользовался таким уважением в Москве и таким доверием, как Иван Степанович Мазепа. За все годы, пожалуй, единственной, да и то быстролетной тенью промелькнуло скорее недоразумение, чем столкновение между гетманом и боярином Львом Кирилловичем Нарышкиным, дядей царя Петра.

Издавна среди московских бояр укоренилось такое поверье, что карлицы приносят дому счастье, а потому хозяева и старались держать их на каждом дворе. И чем больше – тем лучше. Не хотел Лев Кириллович Нарышкин, чтобы из его хором, с его двора уходило счастье в виде карлицы-малороссиянки, которая, отлучившись на время к себе на родину, не захотела возвращаться в Москву. Лев Кириллович разгорячился и даже разгневался, понеся такой урон, и потребовал от гетмана выдачи самовольной маломерной девки, на что гетман Мазепа давал графу Головину, ведавшему Посольским приказом, – а то был приказ и Малороссийский, – такой ответ: «Если б та карлица была сирота бездомная, не имеющая так много, а наипаче знатных и заслуженных родственников своих, тогда бы я для любви боярина его милости, множество грехов покрывающей, хотя бы и совести моей христианской нарушил (понеже то есть не безгрешно кого неволею давати или даровати, когда ж она не есть бусурманка и невольница), приказал бы я ту карлицу, по неволе в сани кинув, на двор его милости к Москве допровадить. Но она, хотя карлица, возрастом и образом самая безделица, однако роду доброго и заслуженного, понеже и отец ее на службе монаршеской убит: для того трудно мне оной карлице неволею и насилие чинить, чем самым наволок бы на себя плачливую от родственников ее жалость и от сторонних людей в вольном народе порицание».

Но кому была бы охота лишиться живого залога и символа счастья и всяческого домашнего благополучия? Лев Кириллович сумел-таки вернуть себе непокорную карлицу, и на том зародившаяся было неприязнь между боярским двором и гетманским сама собой кончилась. С карлицей дело уладилось, и улаживались дела поважнее.

Петр требовал, чтобы в войне со Швецией принимала участие и Малороссия; чтобы гетман помогал польскому королю Августу; посылал бы полки в Ингрию и Лифляндию, укреплял бы Киев, и Мазепа вынужден был многие приказы царя исполнять, хотя предпочитал бы сидеть в своей гетманской столице Батурине в полном бездействии и ждать, чем окончится в Великороссии борьба между Петром и Карлом. Оправдываясь подоспевшими старческими недугами и наносными хворями, старался уклоняться от других царских поручений, и к своему большому неудовольствию вдруг узнал, что Карл XII вместо похода на Москву повернул к нему в Украину.

– Дьявол его сюда несет, – негодующе сказал гетман. – Все мои задумки превратит и войска великорусские за собою внутрь Украины впровадит на последнюю оной руину и нашу погибель.

Придется ему, гетману, скорее неволей, чем волей становиться на чью-то сторону. На чью только? На одной – прославленный король с непобедимым войском, на другой – царь, которому он, гетман, верно, служил, как служил его брату и отцу, и уже двадцать лет исполнилось этой верности. Но сила у русского царя не столь велика, сколь у шведа. Царю Петру памятно его нарвское поражение, и потому он все время избегал прямой схватки с Карлом. Страшен царю этот враг, и потому спешит он укрепить Москву, видимо не надеясь удержать вражеское нашествие на нее.

Разгневанный шведский король отомстит Малороссии и ее гетману, если тот будет продолжать держать руку Москвы. А что она, эта русская столица, теперь уже с обветшалым своим величием, может Малороссии дать, когда страшится сама за себя? В дни победы шведов что станет, с ним, гетманом, царским слугой? Приведет эта служба к неизбежной гибели от мстительного короля. А стоит ли ради ослабленного, маломощного русского царя погибать самому?

Служить надо всегда с выгодой – это Мазепа знал еще с времен своей молодости, когда служил прежнему польскому королю, а потом, лихом занесенный сюда, был слугой гетмана Дорошенка и присяжником турецкого султана, а после того – слугой Самойловича и потому присяжником царским. Не в диковину будет переприсягнуть еще раз, хотя бы вот шведской короне, а оставаясь в царском подданстве, усомнишься, доведется ли и дальше гетманом быть, если шведы даже никакого вреда не нанесут. Русский князь Александр Меншиков на малороссийское гетманство зарился, и царь может ему это гетманство дать, а то, мол, Мазепа уже стар и хвор. И он же, этот злохитрый Меншиков, будучи под хмелем, однажды откровенно подсказывал, что при помощи шведского короля можно облегчить Малороссию от разных поборов и сделать так, что она не будет в большой зависимости от Великой России. А в случае, если так не получится, то можно будет опять с царем помириться, объясняя все заблуждениями, но никак не злонамеренным умыслом. Его, гетмана, верность доказана царю хотя бы тем, что не раз отвергал искушения, с которыми подступали к нему, гетману, противники русского царя, и без малейшей утайки выдавал их. Царю Петру он писал:

«На гетманском моем уряде четвертое на меня искушение, не так от диавола, как от враждебных недоброхотов, ненавидящих вашему величеству добра, покушающихся своими злохитрыми прелестями искусить мою неизменную к в. в-ству подданскую верность, и отторгнуть меня с Войском Запорожским от высокодержавной в. в-ства руки. Первое от покойного короля польского Яна Собеского, который шляхтича Доморацкого присылал ко мне с прелестными своими письмами. Доморацкого и письма я тогда же отослал в Приказ Малые России. Второе – от хана крымского, который во время возвращения от Перекопи с князем Василием Голицыным прислал ко мне пленного казака с письмом, в котором уговаривал, чтоб я или соединился с ним, или отступил от войск ваших и не давал им никакой помощи. Письмо это я тогда же вручил князю Голицыну. Третье – от донцов раскольников капитонов, от которых приезжал ко мне в Батурин есаул донской, склоняя к своему враждебному замыслу, чтоб я с ними ополчился на вашу державу Великороссийскую, обещая, что и хан крымский со всеми ордами придет на помощь: есаула я отослал тогда же для допроса в Москву. А теперь четвертое искушение от короля шведского и от псевдокороля Лещинского, который прислал из Варшавы в обоз ко мне шляхтича Вольского; я приказал расспросить его с пыткою и расспросные речи посылаю ко двору в. в-ства, а его самого, Вольского, для того не посылаю, что дорога не безопасна: боюсь, чтоб его не отбили. И я, гетман и верный вашего царского величества подданный, по должности и обещанию моему, на божественном евангелии утвержденному, как отцу и брату вашему служил, так ныне и вам истинно работаю, и как до сего времени во всех искушениях аки столп непоколебимый и аки адамант несокрушимый пребывал, так и сию мою малую службишку повергаю под монаршеские стопы».

Это ли не доказательство верности? Крепче самых клятвенных заверений эти как бы доносы на самого себя.

Да, со стороны доверия царя он в безопасности.

Самому верному своему человеку писарю Орлику гетман говорил:

– Какого же нам добра вперед ждать за наши верные службы? На моем месте другой не был бы таким дурнем, что по сие время не приклонился к противной стороне.

Припоминал Мазепа свои обиды, считал за великое себе унижение, когда два года тому назад царь Петр посылал Меншикова с кавалерией на Волынь, а ему, гетману, приказывал идти за ним и исполнять его приказания.

– Не так бы мне печально было, – негодовал Мазепа, – когда бы меня дали под команду Шереметеву или какому иному великоименитому и от предков своих заслуженному человеку.

Вспомнил еще одно поругание и обман, содеянный все тем же злохитрым и худородным Меншиковым: была у них договоренность, что выдаст Меншиков свою сестру замуж за гетманского племянника Войнаровского, но когда уже и рукобитью было бы близиться, то Меншиков с неномерной гордостью отказал: «Нет. Царское величество сам желает на моей сестре жениться». Да и другие были противности, проявленные и Меншиковым, и самим царем. Как можно было забыть, что однажды царь при многих вельможных лицах его, гетмана, за ус оттрепал, а в минувшем 1707 году Меншиков распоряжался гетманскими войсками, как подвластными себе самому.

– Боже мой! – восклицал Мазепа. – Ты же видишь мою обиду и унижение.

И в то самое время, будто нарочно подгадав, приезжал из Польши иезуит Заленский с предложением перейти ему, гетману Мазепе, на сторону Карла XII и домогающегося сесть на польский престол Станислава Лещинского. Подумал об этом Мазепа и не стал подвергать Заленского пытке или отправлять к царю. А вскоре после этого было доставлено письмо от Станислава. Взял гетман это письмо из рук услужливого Орлика, прочитал написанное и, задумавшись, с трудом выдавливая плохо сходившие с языка слова, проговорил:

– С умом борюсь: посылать ли это письмо царскому величеству или нет? Завтра посоветуемся обо всем, а теперь ночь. Иди спать. Утро вечера мудренее.

И утром, когда снова встретился с Орликом, сказал ему:

– Надеюсь я на тебя крепко, что ни совесть твоя, ни почтивость, ни природная кровь шляхетская не допустят тебя, чтоб мне, пану и благодетелю своему, изменил. Однако, для лучшей конфиденции, присягни.

Орлик присягнул и молвил:

– Ежели виктория будет при шведах, то вельможность ваша и мы все счастливы, а ежели при царе, то и мы пропадем, и народ погубим.

Мазепа усмехнулся:

– Яйца курицу учат! Или я дурень прежде времени отступить, пока не увижу крайней нужды, когда царь не будет в состоянии не токмо Украины, но и Московии своей от шведов оборонить.

Хитрил и страшился Мазепа, страшился и хитрил, выявляя свое двуличие. Как бы угадать – не прогадать. Опасался разрывать свою давнюю связь с царем, но и не мог не отвечать на домогательства Станислава Лещинского, переманивавшего на свою сторону. И хотя в их переписке слова скрывались за цифровой тайнописью, а не могло все оказаться непроницаемой тайной, и Мазепу порой начинало трясти, как от злой лихорадки, от того, что он все сильнее и запутаннее связывался с царскими врагами. Орлик знал его тайны, и гетман боялся его, самого доверенного своего человека.

– Смотри, Орлик, держи мне верность. Ведаешь ты, в какой я у царя милости. Не променяют там меня на тебя, если выдашь. Я богат, а ты беден, Москва же гроши любит. Мне ничего не станет, а ты пропадешь.

Но не Орлика следовало опасаться Мазепе.

VIII

На зависть многим поместным и дальним шляхтичам не только близко сошелся и подружился, но и породнился генеральный судья Василий Кочубей с самим ясновельможным паном гетманом Иваном Степановичем Мазепой, и не было кроме них более сильных людей во всей Малороссии. Одна дочь Кочубея вышла замуж за племянника Мазепы, пана Обидовского, а другая, младшая, была крестницей гетмана.

В дружбе, в частом общении незаметно пролетали годы, – старое старилось, молодое росло. Заневестилась крестница Мазепы Матрена; пробилась обильная седина в кудрях ее крестного отца. Овдовел пан гетман, и заскучала его жизнь. Как могли – участливым словом, проявлением особого внимания, – старались кум и кума Кочубеи поразвлечь кума гетмана в дружеском застолье, чтобы он в полной чарке мог бы топить свою печаль и тягостные раздумья об одиночестве. Приятно было куму Мазепе бывать у них. И случилось так, что на его, гетманском, высокочтимом личном примере подтвердилось примечательное состояние человека, при котором седина – в бороду, а бес – в ребро.

Задумал Мазепа жениться в другой раз и, чтобы невесту где-то на стороне не искать, указал на свою крестницу Матрену.

Повеселились, посмеялись старики Кочубеи такому предложению.

– Ой, пан гетман, и пересмешник же ты!

– Такого бы зятя да не иметь!.. Вот покумились некстати… Ой, от смеху в боку закололо… Матрена, что скажешь? Каков крестный жених?

А Матрена скромненько очи опустила и от приятности слегка зарделась.

– И потешник же, друже кум!

Ан ничуть не бывало. Даже малой усмешки ни в глазах, ни на губах гетманских не было. Самым серьезнейшим образом предлагал он крестнице руку и сердце.

– Да как же так… Постой… – нахмурился кум Кочубей. И изумленно всплеснула руками кума.

– Бога надо бояться. На такое сватовство церковный запрет положен. Крестный отец ты ей, отец, пан гетман, отец! – повторяла ему кума и сурово упрекнула: «Волосом сед, а стыда нет».

Видно, не понимала того кума Кочубеиха, что иной седой дороже молодого кудрявчика. А у гетмана и седина его была кудреватая, или, по-другому сказать, кудри были седые. И никаким удалым красавчиком-парубком не прельстилась бы так Матрена, как уже была прельщена старым гетманом. Кто знает? – может, прилюбилась ей думка гетманшей стать; может, с детских лет полюбила своего крестного, как родного отца, а потом вот и больше того – полюбила, как суженого. Она, Матрена, была согласна.

Вразумляли ее родители и добрым словом и угрозами, но она не вразумилась бы и от плетки, и если отец с матерью отказывают гетману, то она из отцовского дома тайком в гетманский дом убежит.

И убежала, наделав большой переполох.

– Ратуйте, люди добрые! Гетман нашу дочь обесчестил! – вопила мать.

– Вор он, злодей, дочь украл! – метался отец.

– Ой, лихо, лихо…

– Горе и позор… Позор и горе на наши головы!..

Не вор, не украл, своей волей Матрена пришла, и он, гетман, после того, как она некоторое время пожила у него, отправил ее домой к отцу, чтобы не было лишних толков, пятнавших его честь. Но Кочубей еще пуще стал обличать его и изустно, и письменно; мать старалась все громче и громче разголосить о похищении дочери, о горе и позоре своем.

Вывело это Мазепу из терпения, и он написал письмо: «Пан Кочубей! Пишешь нам о каком-то своем сердечном горе, но следовало бы тебе жаловаться на свою гордую, велеречивую жену, которую, как вижу, не умеешь или не можешь сдерживать: она, а никто другой, причиною твоей печали, если такая теперь в доме твоем обретается. Убегала св. великомученица Варвара пред отцом своим Диоскором не в дом гетманский, но в подлейшее место, к овчарам, в расселины каменные, страха ради смутного. Не можешь, никогда быть свободен от печали и обеспечен в своем благосостоянии, пока не выкинешь из сердца своего бунтовичьего духа, который не столько в тебе от природы, сколько с подущения женского, и если тебе и всему дому твоему приключилась какая беда, то должен плакаться только на свою и на женину проклятую гордость и высокоумие. Шестнадцать лет прощалось великим и многим вашим смерти достойным проступкам, но, как вижу, терпение и доброта моя не повели ни к чему доброму. Если упоминаешь в своем пашквильном письме о каком-то блуде, то я не знаю и не понимаю ничего, разве сам блудишь, когда женки слушаешь, потому что в народе говорится: где хвост управляет, там голова в ошибки впадает».

А через доверенную девку передавал цидульки своей возлюбленной:

«Мое сердце коханое! Сама знаешь, як я сердечне шалене люблю вашу милость; еще никого на свете не любив так; мое б тое счастье и радость, щоб нехай ехала да жила у мене, тилко ж я уважав який конец с того может бути, а звлаще при такой злости и заедлости твоих родичов? Прошу, моя любенко, не одменяйся ни в чом, яко юж не поеднокрот слово свое и рученку дала есь, а я взаемне, пока жив буду, тебя не забуду».

Зная от Матрены, как корит ее мать, никак не мирясь со случившимся, грозил о мщении: «Сам не знаю, – писал он Матрене, – що з нею гадиною чинити? Дай того бог з душею разлучив, хто нас разлучает! Знав бы я, як над ворогами пометитися, толко ти мине руки звязали. Прошу и велице, мое серденко, яким колвек способом обачься зо мною, що маю з вашей милостью далей чинити; боюж болш не буду ворогам своим терпети, конечне одомщение учиню, а якое сама обачишь».

Крепка была дружба Кочубея с Мазепой, а еще крепче стала у них вражда, погасить которую могла лишь чья-то смерть. Чья? Кому первому призывать ее на голову врага?..

И подал свой зов Кочубей, чтобы лихо из лиха пало за голову ненавистного теперь гетмана.

IX

В жаркий летний день на возвратном пути из Киева присели у окраины города Батурина отдохнуть богомольцы – иеромонах севского Спасского монастыря Никанор и его спутник монах Трифилий.

– Кто такие? – подошел к ним батуринский казак.

Путники были словоохотливые, рассказали о себе все, и казак остался доволен, что повстречал людей, нужных старику Кочубею.

– Устали, отцы?

Как же им не устать, когда годы у них не такие уж молодые, а путь был не близкий, да и жара стоит.

– Отдохните денек, – предложил им казак. – Сведу вас до пана Кочубея, он к странним прохожим милостив и рад будет побеседовать с вами.

Монахам терять было нечего, а найти они могли – в обещанный казаком душевный прием, и возможность покормиться даром, а может, и еще какую милостыню получить. Для ради хозяйского расположения к ним постараются рассказать обо всем виденном и помолиться о благоденствии дому, принявшему их под свой кров. Поднялись и пошли, сопровождаемые казаком.

Все было именно так, как тот казак обещал. И сам Кочубей, и жена его приняли богомольцев приветливо, расспросили их обо всем прошлом и настоящем, велели хорошо накормить и отвести им на ночлег избу, а на другой день монахи вместе с хозяевами обедню в церкви стояли и потом обедали за их столом.

Уж так-то оставались монахи довольны оказанным им приемом, что не знали, какими словами благодарить. Мало того, что после обеда хозяин дал им каждому по полтине денег да прибавил еще два рубля – в монастырь архимандриту с братией, – хозяйка холстинами да двумя полотенцами одарила того и другого и в дорогу им большой пирог принесла.

Еще раз поблагодарив за все хозяйские щедроты и помолившись, хотели было монахи отправиться в прерванный путь, но переглянувшиеся между собой хозяин и хозяйка еще задержали их.

Повел Кочубей иеромонаха Никанора в сад, где стоял шатер, а в том шатре висел образ богородицы, изображенный на полотне живописным письмом, и, войдя в тот шатер, Кочубей спросил:

– Можно ли тебе верить, отец Никанор? Я хочу говорить с тобой тайное, не пронесешь никому?

Никанор, глядя на образ, истово перекрестился и заверил, что сохранит любую тайну, не пронесет никогда никому, умрет она с ним.

И тогда строго-потайным шепотом Кочубей рассказал ему, что их гетман Иван Степанович Мазепа, пойдя против божеского закона, совратил свою крестную дочь, что нет у него ни чести, ни совести, и теперь хочет он, блудный сын Мазепа, изменить царю Петру Алексеевичу, отложиться к ляхам и полонить государевы города.

– Которые города? – хотел уточнить Никанор.

– Скажу потом, – отвечал Кочубей. – А ты ступай в Москву и донеси там боярину Ивану Алексеевичу Мусину-Пушкину незамедлительно, чтобы успеть злодея гетмана захватить в Киеве, где он теперь обретается.

Дал Никанору еще семь золотых червонных для платы за наем подвод и, еще раз взявши великое клятвенное обещание об исполнении порученного, отпустил его.

Было это в июле месяце, а в сентябре 1707 года стоял иеромонах Никанор в Преображенском приказе перед грозным Федором Юрьевичем Ромодановским и как на духу рассказывал ему обо всем.

Пытать монаха на дыбе не стоило, он сам доброхотно поведал все, что знал, но предостережения ради счел Ромодановский за благо сослать чернеца в отдаленный монастырь и держать там за крепким караулом, чтобы не разносилась принесенная им весть. А сам, раздумавшись обо всем услышанном, заключил, что не иначе как была большая злоба у того Кочубея на гетмана за то, что он, старый баловник, Кочубееву дочку к себе в наложницы взял. Пустое все это, и никакого дальнейшего ходу доносу давать не след. Побеленится Кочубей да на том и успокоится. Подумаешь, беда какая! Девку к себе гетман взял. На то они и девки. И ничего не спросишь с него, не простой он смертный, а властелин над всей Малороссией, ему и не такое можно. Да и сам Кочубей одумается, помирится с ним и еще благодарить за оказанную честь станет. Разве только за то, что погорячился и поторопился со своим доносом, всыпать бы ему, старому дураку, побольше горячих – наперед прохладнее станет. До старости без ума дожил.

Так бы тому и быть, но притихшее это дело в Москве у Ромодановского стало разгораться в Малороссии. Киевский воевода князь Димитрий Михайлович Голицын переслал канцлеру графу Головкину письмо ахтырского полковника Федора Осипова, сообщавшего, что в Ахтырку тайно приезжал полтавский поп Иван Святайло и говорил, чтоб полковник для очень важного государственного дела повидался с бывшим полтавским полковником Иваном Искрой. Осипов встретился с Искрой на пасеке, и там Искра ему доверительно сообщил: «Послал меня Кочубей изъявить тайну, что гетман Иван Мазепа, согласившись с королем Лещинским и с Вишневецким, умышляет на здравие великого государя, как бы его в свои руки ухватить или смерти предать. Хотел он это сделать во время приезда в Батурин Александра Кикина. Гетман думал, что под именем Кикина приедет сам государь, и велел, как будто для встречи, поставить своих верных жолнеров и слуг, которые у него от короля Лещинского, с заряженными ружьями, и приказал им, как государь войдет во двор, выстрелить в него. Узнавши же, что царского величества тут нет, один Кикин, велел жолнерам разойтись. И теперь всячески старается и на том положил, чтоб государя предать смерти или, схватив, отдать неприятелю. В прошлый Филиппов пост, собравшись с полками своими, хотел идти войною на великороссийские города, и это злое намерение не сбылось за оттепелью, река Днепр не стала. Теперь умышляет, как бы ему Днепр с полками перейти и в Белую Церковь убраться; совокупись с полками той стороны и соединясь с королем Лещинским или Вишневецким, хочет государеву державу разорить. А полки той стороны давно ему присяжны, для того он их там и населил; все свои скарбы и пожитки одни за Днепр выпроводил, другие с собою возит. Во всех полках регименту своего, будто по именному государеву указу, велел брать поборы великие с казаков, чего никогда не бывало, с каждого казака от коня по талеру, а от вола по копе, и то делает от злохитрия своего, как бы народ отягчить и возмутить, а особо с мещан взял на жалование сердюкам. Да и такое в народе возмущение разгласил, будто царское величество велел писать казаков в солдаты, и уже голота готова втайне и на шатость ждет его повеления. А Войско Запорожское тайно подсылая прельщает и стращает, будто царское величество, не любя их, велит разорить и место их опустошить, а запорожцы, испуганные, готовы к войне. Старшина генеральная и полковники, хотя подозревают и ведают про его злое намерение, однако известить великому государю не смеют, одни – по верности к гетману, другие – из страха, третьи – видя к нему милость государя, что не поверит. А лучше всех про то знает ближний его секретарь, генеральный писарь Орлик, через которого всякие тайны и пересылки отправляются. Кочубей и Искра царскому величеству доносят и милости просят, чтоб еще верное доношение у царского величества было укрыто для того, что некто из ближних секретарей государевых и князя Александра Даниловича ему о всем царственном поведении доносят, и о сем если уведают, тотчас ему дадут знать. Теперь Кочубей, отбиваясь от судейства, чтоб ему не быть при гетманской измене, притворился больным и живет в имении своем Диканьке, а Искра живет в Полтаве, с собою в поход гетман его не взял, потому что будто в войске он не потребен».

Опасаясь, что это письмо не будет получено теми, кому оно предназначено, ахтырский полковник Осипов искал еще и другие пути для объявления об измене гетмана. Московскому коменданту князю Матвею Гагарину были доставлены неким писарем три письма: одно – на имя самого царя, другое – на имя царевича Алексея, третье – на имя князя Меншикова. «И применяясь к твоим государевым указам о подметных письмах, – писал Гагарин царю, – то письмо, которое подписано на твое государево имя, чел я и написано будто об измене господина гетмана, и выразумев, что се приносят на него неприятели его, отставной полковник, и того, государь, писаря, не расспрашивая поведению того письма, послали его за крепким караулом в Угрешский монастырь, чтоб он того не гласил никому. Сию ведомость явил малому числу господам министрам и полагают, что возводят то на него по ненависти и явили мне, что и прежде о нем такие наветы были».

Так же порешил и Петр: по всему видно, что немало у гетмана недругов, досаждавших его жизни. Их во множестве и у него самого, у царя. Навет за наветом, грязь за грязью льются на его голову, вплоть до того, что он даже антихрист. В верности гетманской сомневаться грешно. Он сам сообщал, каких только переманщиков не было. И теперь вот этот еще навет…

«Э, да что тут долго раздумывать! Надо, чтобы гетман сам расправился с злоумышленниками, подателями подлой ябеды!»

Так он и решил и в своем письме, извещая Мазепу о доносах на него, называл ему доносчиков поименно.

Нисколько не насторожило после этого Петра, что Мазепа всячески старался, чтобы розыск отдан был в его ведение и не проводился бы в Москве. В решении царя на эти домогательства таился для Мазепы как бы приговор над ним: кем станет он? По-прежнему ли гетманом, самым первым, высокочтимым человеком в Малороссии, наместником царя, или… страшно представить Мазепе, что розыск может объявить его вором из воров, татем из татей, достойным самой позорной смерти. Тревожные, страходумные дни переживал он.

Но не до разбора не заслуживающей внимания ябеды было Петру, – пусть гетман разбирается с ненавистниками и покончит с ними своим судом. Царь настаивал лишь на одном: выявить, по какому вражескому наущению действовал Кочубей, чтобы оклеветать гетмана и тем самым досадить ему, царю Петру?

Розыск велено было вести в городе Витебске канцлеру Головкину и подканцлеру Шафирову.

Кочубей подал им листы, на которых его рукой были написаны многие пункты, излагающие преступность гетмана. За годы былой их дружбы с Мазепой не раз приходилось слышать крамольные его суждения, и тех пунктов было двадцать четыре, а в добавление к ним прилагалась будто бы сочиненная Мазепой дума, в которой выражалось сетование о розни среди малороссиян и был призыв добывать свои права саблей.

С нескрываемой усмешкой Шафиров спрашивал: где же был он, Кочубей, когда впервые слышал злонамеренные гетманские слова против государя? Почему своевременно не донес о них? Выходит, что они тогда же будто бы и забылись, а припомнились через годы, когда доносчик потерпел обиду от гетмана, взявшего к себе его, Кочубееву, дочь? И не считает ли он, Кочубей, что за такое многодавнее сокрытие злонамерений гетмана следует ему, Кочубею, нести ответ? А и какое же это, по существу, злонамерение гетмана, высказанное им многие годы тому назад, но на деле так и не проявленное, а во все это время проявлена была гетманом верность государю?

Своими вопросами Шафиров доказывал несостоятельность запоздалых обвинений, объявленных Кочубеем, и Головкин кивком головы подтвердил это. Пусть лучше Василий Кочубей и Искра признаются, поляки или шведы подучили их доносить на гетмана.

Подлинно дознаваться об этом следовало наивернейшим способом – пыткой. И первым пытали Искру, дав ему пять ударов кнутом.

– Отвечай: по наущению неприятеля такое зло было возведено на гетмана?

Нет, не дала пытка утвердительного ответа.

Допытывались правды от Кочубея, тоже применяя ради нее кнут, но Кочубей отвергал всякую мысль о вражеском наущении, а доносил он на гетмана по непримиримой семейной злобе к нему.

На этом следовало считать розыск законченным. Граф Головкин писал царю: «Понеже Кочубей зело стар и дряхл безмерно, того ради мы его более пытать опасались, чтоб прежде времени не издох. А более в гетманском деле разыскивать нечего, и для того в Киев их не посылаем, потому что во всем они повинились, кроме факции или наущения от неприятеля, и ежели какую им казнь изволишь учинить, то мнится нам, что надлежит послать их в Киев и с совету гетманского повелеть о том малороссийскому народу публично огласить, чтоб они видели, что за сущую их вину то с ними учинено будет, а надлежит, государь, то дело для нынешнего сближения неприятельского, також и для лучшей надежды гетману скорее свершить».

На вопрос о казни Петр отвечал: «Не иною, что какою ни есть только смертью, хотя головы отсечь, или повесить».

В восьми милях от Белой Церкви, в местечке Борщаговке, где стоял гетман обозом, 14 июля 1708 года Василий Кочубей и Иван Искра были казнены «при многом собрании всего малороссийского народа».

X

Прошло три месяца после казни Кочубея и Искры, менее трех недель после разгрома войск Левенгаупта под деревней Лесной. Меншиков намеревался пополнить свои силы малороссийскими полками и хотел повидать Мазепу, чтобы договориться с ним об этом.

Мазепа испугался, подумав, что предлог к встрече – ловушка; что его хотят захватить и начать снова розыск по доносу Кочубея: из Польши поступали известия, что там упорно говорят о сговоре его, Мазепы, с королем Станиславом. Боясь встречи с Меншиковым, Мазепа послал к нему своего племянника Войнаровского, чтобы тот сообщил о будто бы тяжелом, предсмертном состоянии дяди.

С унылым видом явился Войнаровский к Меншикову и торжественно-скорбным голосом передал ему нижайший поклон от умирающего гетмана, который, находясь при кончине своей, приехать никак не мог, а отправился к Борзну к киевскому архиерею для соборования и освещения елеем.

– Что такое с ним приключилось? – с большим огорчением принял эту весть Ментиков.

– Занемог от подагрической и хирогрической болезни, – тяжело вздохнул Войнаровский.

– Жаль такого доброго человека, ежели бог его не облегчит, – сочувственно пожимал Меншиков руку гетманского племянника. – Я завтра в Борзне навещу его.

Ночью, с нетерпением дождавшись подходящей минуты, Войнаровский тайно ускакал и, едва не запалив коня, примчался к Мазепе с сообщением о намерении Меншикова приехать в Борзну для свидания с умирающим гетманом. Словно молодецкую силу вселила эта весть в старческое тело Мазепы, – он тут же вскочил на коня и поскакал в свой укрепленный Батурин, Теперь медлить было нельзя. Оставив своих единомышленников с наказным атаманом Чечелем, Мазепа с войском переправился через Сейм и, переночевав в Короне, на другой день стал переправляться через Десну. К вечеру он достиг первого шведского драгунского полка и на виду у него выстроил свое войско, ожидавшее команды гетмана для начала сражения. Вместо этого Мазепа обратился к своим малороссиянам с призывом отколоться от русского царя и стать под шведские знамена. Никак не ожидая такого оборота дела, многие воины кинулись бежать, и при гетмане осталось лишь около двух тысяч наемных сердюков, с которыми он и явился в Бахмаче к Карлу XII.

А на следующий день после приезда Войнаровского с печальной вестью Меншиков, как обещал, отправился навестить тяжело занемогшего гетмана. Нисколько не удивился, что Войнаровский исчез, – значит, поспешил к умирающему дяде, чтобы успеть застать его еще в живых.

По дороге в Борзну Меншикову повстречался полковник Анненков. Тяжело болен гетман? Даже при смерти?.. Как так?.. Он, Анненков, едет как раз из Борзны, откуда гетман в полном здравии недавно ускакал в Батурин.

Теперь следовало удивляться Меншикову: ускакал? И вовсе не соборовался у архиерея?.. А ну, Анненков, едем вместе в Батурин. Там как раз твой полк стоит.

Гетмана не оказалось и в Батурине, – отправился с войском в Короп. Удивило Меншикова еще и то, что на месте оказался лишь один великорусский полк Анненкова, а оставшиеся в Батурине сердюки и городские жители перебрались в гетманский замок, перед которым мост был разведен, а по стенам стояли вооруженные люди.

– Что такое? Почему встречают как неприятеля?

В ответ было услышано, что поступают так по приказу гетмана.

Разгневанный Меншиков погнал коня в Короп, думая застать Мазепу там и потребовать объяснений, но узнал, что Мазепа уже за Десною у шведов. С Мокашинской пристани на реке Десне Меншиков и отправил донесение царю об измене гетмана.


Раздумывая о случившемся, Петр винил себя за неколебимое доверие к Мазепе. Правда, прежде он выдерживал все искушения, и доносы на него оказывались ложными, но тогда ведь и время было иное, Карл еще не проявлял себя так и не был столь близко. Значит, и поражение шведов под Лесной не поколебало убеждения Мазепы в их непобедимости.

Но бедный загубленный Кочубей, несчастный Искра…

Петр повелел архиереям – киевскому, черниговскому и переяславскому – быть в Глухове, чтобы предать изменника анафеме.

На военном совете в Погребках решено было немедленно отправить Меншикова для овладения гетманской столицей Батурином.

День прошел в приготовлении к приступу, а уже 2 ноября Петр, находившийся в местечке Воронеже на Черниговщине, получил от Меншикова сообщение: «Доношу вашей милости, что мы сего числа о шести часах пополуночи здешнюю фортецию с двух сторон штурмовали и по двучасном огню оную взяли».

Люди, проявлявшие верность Мазепе, были побиты, а уцелевшие, вместе с атаманом Чечелем, схвачены для дальнейшей расправы; в руках русских оказалась богатая гетманская казна, более трехсот орудий, большие запасы хлеба, а все остальное в городе истреблено и сожжено. Полное уничтожение Батурина было страшным ударом для Мазепы: как же могло случиться такое дело дерзостной смелости и силы, что почти в виду грозно-непобедимых шведских войск оказалась столь жестоко порушенной гетманская его столица?

Приехал в Глухов киевский митрополит с черниговским и переяславским архиереями, и в глуховском соборе они гневно предали Мазепу проклятью. Была вынесена всем на обозрение «персона оного изменника», сделанная в виде большой, в человеческий рост, куклы. Прикрепленную на ее груди кавалерию с бантом сорвали, и «оную персону бросили в палачевские руки, которую палач взял и, прицепя за веревку, тащил по улице и по площади даже до виселицы, и потом повесил». Там же, рядом с «персоной» Мазепы, на следующий день казнили Чечеля и других приверженцев изменника, схваченных в Батурине.


Остановка на осень, а может быть, и на зиму в местах, опустошенных длительным пребыванием обеих армий, предрекала большие лишения, и Карл XII решил переправиться на левый берег Десны, а оттуда продвигаться дальше. Он спустился вниз по реке, где она протекала в глубокой долине и ее правый берег был значительно выше левого. На этой высоте шведы установили батарею из двадцати восьми орудий и, хотя налеты русского отряда генерала Гордона часто мешали им, все же под артиллерийским охранением соорудили два парома.

Трудной была переправа. На береговой крутизне не удалось устроить сколько-нибудь сносных спусков, и, кто как мог, скатывались шведы к паромам, движение которых было очень медленным. На каждом пароме могло находиться не более восемнадцати – двадцати человек, и в продолжение нескольких часов успели переправить лишь человек шестьсот, а предстояло переместить на левый берег тридцатитысячную армию. Усилив огонь своей батареи, шведам удалось отогнать отряд Гордона, и, воспользовавшись этим, Карл приказал навести через Десну несколько наплавных мостов, по которым и была переправлена вся армия.

Прошли шведы мимо развалин Батурина, и Мазепа увидел поверженную в прах свою столицу; переправились через реку Сейм и устремились к Ромнам и Гадячу, – в этих городах имелись большие запасы провианта, заготовленного Мазепой.

Одновременно с началом движения шведов русская армия выступила из окрестностей Новгорода-Северского и следовала дальше через Глухов и Путивль к Лебедину, куда и пришла в конце ноября. Там, на военном совете, в присутствии Петра, решено было большей части войска идти добывать Гадяч, а остальным, под командованием генерала Алларта, двигаться к Ромнам. План был такой: если шведский король выйдет защищать Гадяч, то главной части русских войск от этого города отступить, а в это время Алларту постараться захватить Ромны. И план этот удался, словно разыгранный на шахматной доске. Карл действительно вышел из Ромен к Гадячу, полагая, что русские станут штурмовать этот город и тогда он, Карл, устроит им вторую Нарву, но русские отступили к Лебедину, а в то время, когда Карл мечтал о повторении Нарвы, Алларт занял Ромны. Эта передвижка армий происходила во время жестоких морозов, свирепствовавших в те дни по всей Европе. Птицы замерзали на лету и падали мертвыми. Около ста человек из русской армии отморозили себе руки и ноги, а шведы потеряли от морозов почти четыре тысячи человек: Карл продержал их двое суток в степи, ожидая, что русские снова пойдут к Гадячу, но так и не дождался.

Войска Карла нуждались в отдыхе, и король, решив отложить свой поход на Москву до весны, занял в окрестных селениях зимние квартиры. Русская армия разместила свои главные силы в окрестностях Лебедина; драгуны генерала Ренне – у ветряка, укрепленного передового поста; пять батальонов под начальством полковника Келина составили гарнизон Полтавы, где были главные провиантские магазины; остальные части занимали Миргород и Нежин. Расположенные на зимних квартирах русские войска с трех сторон огибали шведов, стесняли их действия по отражению набегов легких, подвижных отрядов. Помогали русским и местные жители, затруднявшие доставку шведам съестных припасов. Русская армия усиливалась с каждым днем и, благодаря предусмотрительности Петра, не терпела особой нужды.

Длиннолицый, бледный и похудевший Карл ежедневно муштровал своих солдат. Ходил он быстро, почти бегом, и его тонкие ноги торчали как палки в сапогах с широкими ботфортами. Доставалось от него Мазепе: завел старик в такие места, где не было ему, Карлу, пива! Переход гетмана на сторону шведов не принес почти никакой выгоды, и Карл не очень-то церемонился с ним.

Зима слывет долгой, но проходит и она. Уже значительно длиннее становились дни, и на солнечном пригреве стали появляться проталины. Солнце поворачивало на лето.

Глава пятая

Великое сидение

I

На боярском подворье смятение. И хозяин, и хозяйка с ног сбились, кидаясь то к одним, то к другим из вельможных людей, но никакие просьбы и подарки не помогали изжить беду, а сын ревмя ревел, грозя удавиться, если его не женят, – Климушка, единственный сын, возлюбленный и взлелеянный.

В допрежние времена не так парни были охочи на женитьбу, может, потому, что невесту жениху не показывали, как и жениха невесте, и у каждой половины могли быть свои сомнения – сколь ладной окажется та, другая, его или ее половина, – впервые виделись, стоя под венцом. А тут Климушка как увидел в церкви у обедни Фетиньюшку, так сразу и обомлел от статной ее красоты. И он тоже, как выяснилось, приглянулся ей. Вот бы им совет да любовь, ан Климушке жениться нельзя. Строго-настрого царь-государь запретил, и любому попу чуть ли не голову с плеч долой, если он преступит царев запрет. Ни коем разе не велит царь венчать неграмотных женихов, не имеющих «свидетельских писем» из школ. И никакими посулами ни один поп не прельщался: нельзя – и весь сказ!

– Господи! Да неужто он без грамоты не знает, как ему с женой надо быть?! Не младенек ведь. Обвенчай, батюшка, никто не узнает, что неграмотен он.

– Ишь ты, какая проворная! Или соседи того не знают? Да мало ли других фискалов, чтобы наябедничать. Прикажут твоему сыну в книжке прочесть либо какие-то слова написать, – ответ за венчанье на ком?..

Вот ведь какая напасть! Никто не думал, что свадьбе такой препон будет.

– Климушка, дитятко, не миновать тебе в ученье идти.

– Ой, мамань, сколь времени я потрачу, Фетинья не станет послушно ждать.

– Ой, ой, головушки наши бедные, что и делать теперь?..

Растрезвонили прежде времени, что рукобитье будет и невесты пропой, а потом и веселая свадебка; все невестино приданое до последней холстинки высмотрено, и одеялами и шубами много довольны остались, а перина сготовлена – как есть на чистом лебяжьем пуху. Да и от людей стыд: парню жениться нельзя! Нате-ка! На смех начнут его поднимать.

Подневольное ученье у многих вызывало протесты и жалобы, а в отместку за это царь еще более крутыми мерами отвечал: если женят, то от молодой жены оторвут и все равно учиться заставят, а за самовольство еще особое наказание будет. Да учиться такого ослушника не у себя в Москве принудят, а в чужедальнем краю.

– Матерь пречистая, святители-угодники, заступитесь. Климушка грозит на себя руки наложить.

Истинно так: рвет и мечет их Климушка, – жените его на Фетинье, и ничего знать не хочет.

Петр был убежден, что иначе, как строгостью и наказанием, нельзя победить «глупость и недознанье невежд», и этот его указ, как и многие прежние, сопровождался угрозами штрафом, кнутом, каторгой, чуть ли не смертной казнью за нарушение.

– Купцы наши не учатся арифметике, а потому иностранным ничего не стоит обманывать их, – говорил он.

Вспоминал, каким штурмом брал в свое время сам трудную арифметическую науку. Никак не давались в ум правила адиции – сложения, супстракции – вычитания, мультипликации – умножения, дивизии – деления. По арифметике он тогда сумел научиться только двум первым правилам, да и сам учитель голландец Франц Ткммерман едва мог умножить или разделить, например, четырехзначные числа. В собственную свою женихову пору он, Петр, не мог сладить с чистописанием, ни одна буква не стояла ровно, а все они вихлялись вкривь и вкось.

В последние годы царствования Алексея Михайловича в Москве в Заиконоспасском монастыре была открыта школа, для которой выстроили даже особые деревянные хоромы, и ученики в ней должны были «учитца по латыням». А через два года после открытия той школы создано было славяно-греко-латинское училище, где ученики познавали «учение свободных мудростей, ими бо возможно обрести свет разума души», начиная с грамматики и кончая философией «разумительной, естественной и нравной, даже до богословия».

В виршах пиита Семеона Полоцкого говорилось:

Розга буйство в сердце детском изгоняет. —

и она, эта чудодейственная розга, способствовала уяснению учениками многих славяно-греко-латинских премудростей.

Царю Петру нужна была школа, из которой бы «во всякие потребы люди происходили, в церковную службу и гражданскую, воинствовать, знать строение и докторское врачевское искусство». Тогда-то и появились школы математическая и навигацкая, в которых учителями были англичане, и школы эти находились в ведении Оружейной палаты, адмирала Головина и дьяка-прибыльщика Курбатова. Жаловался Курбатов на непорядки, доносил адмиралу, что «учителя учат нерадетельно, и ежели бы не опасались Магницкого, многое бы у них было продолжение для того, что которые учатся остропонятно, тех бранят и велят дожидаться меньших».


В 1702 году при взятии Мариенбурга русскими войсками в плен был захвачен пастор Глюк, и его, как человека большой учености, отправили в Москву. Пастор этот, еще живя у себя на родине в Саксонии, выучился по-русски с помощью одного монаха псковского Печерского монастыря. В лифляндском городе Мариенбурге Глюк занимался переводом библии с еврейского и греческого текста на язык лифляндский, а для проживавших там псковичей переводил библию с малопонятного им славянского языка на их русский язык, а также хлопотал об открытии в Лифляндии русских школ и готовил для них учебники.

В Москве, в Посольском приказе, была постоянная нужда в толмачах и переводчиках с иностранных бумаг, требовались люди, которые обучали бы русских иноземных языкам. Школа незадачливого учителя Швимера была закрыта, а ее ученики переданы новому учителю Эрнсту Глюку, который с большим рвением принялся за дело. Он говорил, что «аки мягкую и всякому изображению угодную глину» будет он лепить из русских недорослей просвещенных людей. Выпустил велеречивое воззвание к еще не вкусившему плодов учения юношеству, начав его такими приветливыми словами: «Здравствуйте, плодовитые, да токмо подпор и тычин требующие дидивины!» Он обещал обучать разным наукам: географии, ифике, полигике, истории, латинской риторике с ораторскими упражнениями, философии картезианской, языкам – немецкому, французскому, латинскому, греческому, еврейскому, халдейскому, сирскому танцевальному искусству и поступи немецких и французских учтивств, рыцарской конной езде и берейторскому обучению лошадей.

Школа Глюка, наименованная гимназией, предназначалась для бесплатного обучения детей бояр, окольничьих, думных и ближних и всякого другого служилого и купецкого чина людей. Ученики глюковской гимназии, число которых не превышало пятидесяти человек, носили свою форму: пуховую шляпу с жемчужной пуговицей, оленьи перчатки и флеровый галстук. Большая часть учеников состояла из великовозрастных юношей, умевших постоять за себя, а то и первыми напасть на кого – например, на торговцев съестными припасами. У них глюковские гимназисты всегда завтракали, но не всегда за это расплачивались, готовые вместо денег подставить свои бока, а еще чаще покрыть все долги кулаками.

Не пришлось Глюку осуществить широковещательные свои замыслы из-за преждевременной смерти, и после него гимназию возглавил один из ее учителей – Иоганн Вернер Пауз, но ему за его «многое неистовство и развращение», а также за продажу учебников в свою пользу от службы было отказано.

Не во многих науках преуспевали ученики. Из четырех правил арифметики усваивали только сложение и вычитание, а умножения и деления избегали, предпочитая лучше сложить несколько раз, чем один раз умножить, а дроби совсем не давались им, хотя учителем математико-навигацких школ Леонтием Магницким была издана книга «Арифметика, сиречь наука числительная с разных диалектов на славянский язык переведенная, и в едино собрана, и на две книги разделена. В богоспасаемом и царствующем граде Москве типографским тиснением ради обучения мудролюбивых российских отроков и всякого чина и возраста людей на свет произведена».

Но недоступны были отрокам и юношам скрытые в книге истины из-за способов их изложения. А учить нужно было все наизусть. Раскачиваясь, как ванька-встанька, твердил и твердил ученик слова, мало вникая в их суть:

– Радикс есть число яковые либо четверобочные и равномерные фигуры или вещи, един бок содержащие. И того ради радикс или корень именуется, зане от него вся препорция всея алгебры начинаются или рождаются, – повторял ученик несчетно сколько раз и ничего не мог понять. – Степени же именуются тако: вторая – квадрат, или зексус, третья – кубус, четвертая – биквадрат, или зекзизекус, восьмая – триквадрат, или зекзизекзекус…» – Ой, маманя родная!..

Когда близилось время набора молодых людей для воинской службы, то случалось, что пономари, дьячки, поповские и дьяконовские сыновья «различными коварными образами и лжесоставными челобитными похищают себе чин священства и дьяконства неправильно и неправедно, иногда лет подобающих не имея, иногда посвящаясь в лишние попы или дьяконы, от чего бывает несогласие, вражда и сооблазн между священным чином, а государевой службе в настоящих нуждах умаление».

Издан был указ: «Поповым и дьяконовым детям учиться в школах греческих и латинских, а которые в них учиться не захотят здесь, таких в попы и дьяконы не посвящать, в подьячие и никуда не принимать, кроме служилого чина».

Набирались юноши для обучения хирургии в учрежденном в Москве госпитале. Главный доктор сообщал царю, что в разное время набрал он 50 человек, но осталось из них 33, а остальные оказались в уроне: 6 умерло, 8 сбежали, 2 по указу взяты в другую школу, 1 за невоздержанностью отдан в солдаты.

Плохо ладилось школьное дело. Учеников набирали насильно, и случалось, что держали их в тюрьмах, за крепким караулом. Посадские люди отпрашивали своих сыновей от цифирной и грамматической науки, чтобы они не отвлекались от отцовских торговых дел или от ремесла. Способных молодых людей, усвоивших арифметику, отправили из Москвы учить в другие российские города, но половина из них, не найдя себе учеников, возвратилась назад; в рязанскую школу набрали без малого пятьдесят мальчишек, но тридцать из них в первые же дни убежали. В Вятке сам воевода горячо взялся основать цифирную школу, но этому противилось местное духовенство. Тогда, чтобы набрать учеников, воевода отрядил команду солдат и служителей своей канцелярии, которые хватали всех годных для школы ребят и доставляли в острог, а уже оттуда их под конвоем водили в ученье.

– В угоду царю воевода старается, а умри царь – умрет и учение это, – насупившись, говорили закосневшие в своем дремучем быту вятичи.

– То и беда, что бог смерти царю не шлет.

II

В Москве была слобода кадарей – дворцовых бондарей, и там помещалась в свою начальную пору навигацкая математическая школа, но потом ее перевели в Сухареру башню, и называться школа стала адмиралтейской, иначе говоря мореходных хитростных искусств. Еще бы не хитрость! Узнавали, например, ученики, как им следует представлять себе Европу, описание которой начиналось так: «Третья часть света Европа лежит на полуноще, речена от девы Европы, дщери царя Агирона грецкого. И пыла та дева Европа неизреченной красоты и, гуляючи по берегу морском, с девицами играла; и король Иовишь, видячи ее красоту, не мог како к ней прийти. И оборотился Иовишь в вола чудного и стал ходити меж животиной; и пришла та девица Европа близко скоту, и учал тот вол около ее ходити, и, видячи вола красного, всела на вола, и ушел вол с нею на остров меляной, где ныне зовут Кандия».

Но больше молодым людям нравилась и лучше запоминалась Европа под видом девицы, у которой Гишпания – лицо, Франция – грудь; Великая Британия – левая, а Италия – правая рука; Нидерланды лежат под левою, а Швейцария – под правою рукой; Германия, Польша и Венгрия надлежат до тела; Датское и Шведское королевство купно с Норвегией – изъявляют колена; Россия – показывает юбку до самых ног, а Греция и Турция – заднюю сторону оной девицы.

На самом верху Сухаревой башни, на ее чердаке, была устроена астрономическая обсерватория. Здесь молодые астрономы под руководством Якова Брюса изготовляли особые трубы для наблюдения затмения солнца, вычисляли время, когда оно произойдет, готовились делать его зарисовки. О предстоявшем солнечном затмении московским жителям говорилось, что пугаться его не следует, это «явление натуры вполне естественное».

Но кто увещевал людей? Колдун Брюс. А ему разве можно верить? А может, с затмением солнца и всей земной жизни настанет затмение. В московском народе, особенно среди старообрядцев, о Сухаревой башне ходили самые недобрые слухи.

– В одну темную-растемную ночь на этой проклятой башне царь Петр вместе с колдуном Брюсом давал клятвенное обещание дьяволу обрить всех до одного православных христиан, чтобы исказился в них образ божий.

– Брешешь, тетка!

– А пускай язык у меня отсохнет, коли брешу! – И тут же показывала тетка язык. – Гляди, целый! Собака брешет, а не я.

Самим юнцам из боярской знати и родителям их Петр внушал, чтобы никто не надеялся на свою достославную родовитость, а добывал бы себе чины и почести службою, полезными государству делали; что отошла пора кичиться происхождением, которое не будет теперь давать никаких преимуществ, если нет заслуг перед отечеством. А для того, чтобы стать полезным своему государству, надо питать любовь к наукам и не сторониться учения.

Чтобы возвысить в глазах былой знати своих неродовитых сподвижников, Петр возводил их в звания, не снившиеся никакому спесивому боярину. Меншиков был в ранге светлейшего князя и герцога Ижорского, а перед тем, по ходатайству самого царя, тому, худородному, было дано звание князя Священной Римской империи. Генералами стали Головкин, Мусин-Пушкин, Зотов, Толстой, Ягужинский, адмиралом – Апраксин. Царь заставил засидевшихся дома бояр выйти из своих подворий, огороженных высокими заборами и закрытых крепкими запорами, где они, как их отцы и деды, были властелинами своих домочадцев и неисчислимой челяди, и принудил этих господ думать не только о своем поместье, но знатно проявлять себя на государевой службе. А вслед за главами боярских и дворянских семейств, стали выходить за ворота их жены и дочки, покинув успевшие опостылеть им светлицы и терема. А смышленые торговые и посадские люди не избегали ни учения, ни службы, поняв, что это поможет им проникнуть в благородное сословие и встать в один ряд с высокородными.

Где и у кого недорослям учиться, кроме начальных азбучных истин, царем давно уже было решено. Он не только отправлял за границу своих молодых людей, но и сам туда ездил. Навсегда ему запомнилось, как проходил в Саардаме морскую корабельную службу, начиная ее с рядового матроса. Учиться следовало у иноземных мастеров при непременном условии, чтобы учили они со всей добросовестностью, ничего из умения своего не скрывая.


– Мокей Свинухов!.. Поликарп Лузгин!.. Федор Самоседов!.. – одного за другим выкликал дьяк, и к самому царю с душевным трепетом приближались низкорослые, долговязые, худощавые, растолстевшие, только-только вступившие в отроческий возраст и выходившие уже из юношеской поры, курносые, горбоносые, черные, рыжие, белобрысые, конопатые, бледнолицые и краснорожие, болезненные и пышущие здоровьем, богатые и оскудевшие, у одних – землистый цвет лица, у других – кровь с молоком, мелкопоместные и многовотчинные, пригожие и неказистые, статные и сутулые, а не то – кривобокие да горбатые, иной – смелый до озорства, а другой – робкий до слезливости, – чуть ли не близко к восьми тысячам молодых дворян было собрано в Москве, и несколько часов подряд сам царь Петр производил им смотр.

С одного взгляда определял, кому кем стать. Самых старших – в солдатскую службу; средних по возрасту – на отправку за море: в Голландию, Англию или Италию для изучения там морской навигационной науки; малолетних – в свои цифирные школы. И дьяк всем в тетрадке отметку делал. Не тронуты лишь увечные да сильно хворые.

В добавку к великим тягостям от нескончаемых денежных и иных поборов, призывам дворян на государеву службу их же еще и в простые солдаты, на смертоубийственную войну забирают, а также и на тяжелые работы в не милых ни сердцу, ни глазу местах. И того, оказывается, царю мало: явилась новая потребность в молодых дворянских людях – в чужедальних странах приспособлять к корабельной науке, а там их могут сатанинские прелести ожидать.

Не больно-то многих одолевало любопытство увидеть, как в чужедальних странах люди живут, большинство дворянских недорослей с превеликим горем отправлялись туда, где не бывали ни отцы их, ни деды. Да и отправлялись-то не на погляд чужой жизни, а для дела мудреного, тягостного, нисколько не сообразного с дворянским, а то и с боярским званием. И тем более постыло все это было еще потому, что никто не знал никаких иностранных языков. Некоторые были женаты, уже имели детей, и сколько горько плачущих родичей оставалось в Москве и по усадьбам! Тужили, плакали на расставании с назначенными обучаться матросскому ремеслу в еретических землях, где греховное общение с иноверцами погубит молодые души и в сей жизни, и в будущей.

– Сказывают, что у тех еретиков Коперник – богу соперник.

Уезжали из Москвы с большими проволочками; первый стан был в селе Коломенском, в семи верстах от Москвы, и стояли в том селе три дня для прощания-расставания с родственниками. Жены отправляемых в дальнюю даль надели траур – синие платья.

– На бесстыжих там не блазнись, меня помни…

– Отдаляйся, сынок, от еретиков-бусурманов…

– Помни родительское наставленье… Наказы, просьбы, заклинания.

– Эх, надо было всему народу сторону царевны Софьи держать, тогда бы и разлук этих не было.

Один сын вызвался своей охотой в заморские края ехать, – с мачехой ужиться не мог, так отец на него медведем заревел:

– Прокляну! Отцовского благословенья и всего наследства лишу!

Опасался старик, что, познав за границей безотцовную сладкую вольность, сын домой не вернется.

Была на загляденье семья – в довольстве да в благоденствии, на радость родителям сыновья росли, ан вышло, что на безутешное горе они вырастали. Одного на свейскую войну взяли, другого – в крепостном гарнизоне служить, третьего сына – в иноземную матросскую науку услали, четвертого – в сухаревскую цифирную школу, пятого… Ой, да что ж это делается?! Была семья, и словно господнее наказание – страшенный мор на нее напал, – обезлюдел, будто вымер дом.

– На что, кому нужны эти треклятые навигации, ферти… фиты… фиркации… Язык сломаешь – не выговоришь. Без них, слава богу, жили от Володимира святого до нонешних дней.

Стон и вой по боярско-дворянским хоромам.

– Злосчастные мы какие… Соседям вон бог помог: малого жеребец зашиб. Куда ж его с опухшей ногой? Поглядел на смотру царь, рукой махнул и отпустил.

– Услыхал бог просьбу родительскую, вот парень и уберегся.

– Никто, как бог.

– Бог… А говорили, что жеребец ему коленку зашиб.

– Одну партию отправили, теперь новую набирают.

Стенались родители, горевали, но просить об освобождении набранных никто не решался. Слух был, что за первую же просьбу царь такой гнев на просителя обрушит – во всем роду-племени отзовется. Благословляли молодых людей, обмирали, прощаясь с ними, как с обреченными на смерть. И опять вздохи, вздохи, тягостные недоумения:

– К чему все это? Разве нельзя жить, как наши предки жили? Они к иноземцам не ездили и их к себе не шибко пускали.

Не было моря и флота в прежнем Московском государстве, – воды и в реках на всех хватало, – чуждо было русским людям морское дело, и не могла тяга к нему передаться молодому племени. Только сам царь Петр оказался из всего своего сухопутного рода выродком. Едва увидел в Архангельском городе доподлинное море, так данное матери обещание – близко к морской воде не подходить – позабыл. А божился ведь! И она, сердешная, будучи далеко от него, в Москве, уподоблялась той курице, что утенка вывела. Он, видишь ли, обрадовался воде и поплыл, а она, бедняжечка, металась по берегу, квохтала, кудахтала, страшась за него, что утопнет.

– Истинно так с царем Петром и с его царицей-матерью было. Истинно так.

Нет, не так. Близоруко бояре видели, не умели заглянуть в прошлую даль, а в той дали была заветная мечта-думка прежних русских людей – моря достичь. И, если нельзя его к себе подвести, то самим к нему подойти, будь то море Белое, Черное или другого какого цвета.

После того как сам Петр с Меншиковым и некоторыми другими приближенными лицами поучился в иноземных местах, за границу посылались многие близкие к царскому двору люди. Был там Абрам Лопухин, родной брат царицы Евдокии, ярый противник всех новшеств, вводимых Петром; были трое Милославских, двое Соковниных. Петр Андреевич Толстой вместе с солдатом Иваном Стабуриным были учены у иноземцев морскому делу: познанию ветров, морской карты, наименованию парусов и снастей при них, корабельных инструментов и разных других принадлежностей, и после обучения оба проявили себя во всех корабельных делах способными и искусными. Петр спрашивал Толстого:

– Помнишь, тёзка, какие ветры над Адриатическим морем летают?

– Помню. Как будто только сейчас из плаванья воротился, – отвечал ему тёзка Толстой. – Левантий, что означает восточный, потом греко-трамонтанс, маистро, потенто, а между ними – полуветры и четверти.

Плаванье было весьма опасным, и Толстому не раз приходилось натерпливаться страха необоримого, пребезмерного, но он никогда не подавал вида, что душа у него уже замерла. Было однажды: корабль так накренился, что пушки левого борта черпали дулами воду, а на правом борту задирались вверх, будто намереваясь стрелять по облакам. Попадал корабль в штормы, когда его швыряло из стороны в сторону, вверх и вниз, но не жаловался Толстой ни на какое лихо.

Лежало на его жизни одно пятно: при воцарении Петра оказался он, Толстой, в числе приверженцев царевны Софьи, но, должно быть, в счастливую минуту судил его молодой царь, простив этот грех. Как-то в минуты откровенности, припоминая прошлое, сдернул Петр с головы Толстого пышный парик и, похлопав ладонью по рано начавшей плешиветь толстовской макушке, проговорил:

– Эх, голова, голова! Не быть бы тебе на плечах, если б не была так умна.

Толстой смущенно улыбнулся, вздохнул,

– Кто, государь, старое помянет… – и, спохватившись, замолк. Умная голова, а чуть было не вымолвила несуразное.

Петр знал недоговоренную присказку, но не рассердился, а засмеялся.

– Ну нет… Хотя и помяну старое, а лишить себя глаза не дам.

Изучающим навигацию вменялось в обязанность «владеть судном, как в бою, так и в простом шествии, и знать все снасти, к тому надлежащие: парусы и веревки, а на катаргах и иных судах весла и прочее. Сколько возможно искать того, чтобы быть на море во время боя, а кому и не случится, ино с прилежанием искати того, как в тое время поступить». И, конечно, познать «морскую болезнь».

Сначала посылались за границу молодые люди обучаться корабельному, навигацкому делу, а потом стали направляться туда и для познания архитектурных, инженерных, врачебных наук; в Голландию посланы были, чтобы еще и цветоводство хорошо распознали.

Ill

«… Дивно. Ну, дивно! Никогда бы не подумал, что такое взаправду бывает: по всем улицам и переулкам вместо земли – вода морская. Застав городских и рогаток нет, и по тем водяным улицам сделаны переходы для пеших людей и множество мостов, под которыми проплывают украшенные коврами да цветами лодки, называемые гондолами, с гребцами-певунами. А по бокам, как бы на берегах тех водных улиц, стоят красиво состроенные дома, только в них вовсе нет печей, а есть камины. Все дивно и приглядно любому взору. И в этой Венеции, всечасно чтимая маменька, женщины и девицы одеваются вельми изрядно. Головы и платья убирают цветами, кои во множестве у домов продаются. Женский народ благообразен и строен, в обхождении политичен и во всем пригляден.

(А может, про женский народ совсем не следует писать маменьке, а то она подумает чего и не было вовсе.)

К ручному делу теи девицы не больно охочи, а больше проживают в прохладе. И бывают, маменька, в Венеции предивные оперы и комедии, и называют их италиане театрум. В них поделаны чуланы в пять рядов, а пол лежит навкось, чтобы было видно одним за другими. И начинают в тех операх представлять и петь в первом часу пополуночи, а кончают в пятом или в шестом часу утра, а днем ничего там нет. И приходят в те оперы, дражайшая маменька, люди в машкарах, по-нашему сказать – в харях, чтобы никто никого не признал, и гуляют все невозбранно, стараясь лучше веселиться.

(Ну, а о том, что, например, на площади святого Марка многие девицы, прогуливаясь в надетых на лица харях, берут за руки приезжих иноземцев, гуляют с ними и бывают большими охотницами целоваться, – об этом, конечно, маменьке сообщать не надо. Лучше про другие веселые развлечения рассказать – музыкально-танцевальные.)

Можно сказать, маменька, что танцуют по-италиански не зело стройно, а скачут один против другого, за руки не держась. И еще на площади святого Марка увеселяются травлей меделянскими собаками больших быков. В Москве такой диковины увидеть нельзя. И на той же площади на погляденье собравшимся бывает, что одним махом секут мечем голову быку. Глянешь на это и приужахнешься, но вы не пужайтесь, маменька, мы глядим на это, стоя далече на стороне. И еще бывает, что венецейские сенаторы играют в кожаный надувной мяч. А про кулачный бой дяденьке Капитону Кузьмичу расскажите, что зачинают и ведут его на мосту один на один, и бьются нагишом. Кто первый зашибет до крови или с моста сбросит, тот и одолел. И люди большие заклады на те кулачки кладут. А бьются по воскресным дням и по другим праздникам».

– Митька, ты про кулачки писал?

– Ага.

– И я тоже.

– Пиши, Гавря, про что хошь, только не жалобься. Прознают – попадет за жалобу, – предупреждал товарища по навигацкому учению Митька Шорников, сын бывшего петербургского гостинодворского купца. – Пиши, что до всего любопытно и нисколь жить не голодно.

– Пока письмо до дома дойдет, мы все тут, отощамши, околеем, – уныло вздохнул Гавря.

– Авось и с проголодью тож обвыкнемся. Пиши, что ладно все.

И Гавря продолжал писать:

«В судебную палату нас водили и там показывали статуйного человека над дверьми: вырезано из камня изображением женского полу, в образе Правды. А глаза платком завязаны, чтоб не видела ничего, и в одной руке держит весы, а в другой меч. А близко того дворца на море стояла галера и на ней галиоты, кои осуждены в вечную работу. У площади стоят предивного строения дома разных прокураторей и при них изрядные лавки, в коих продаются сладкие сахары и напитки: чекулаты, кафы, лимонаты, и табак дымовой и носовой. А до Венеции видели город Ульмунц. Там на воротах ратуши часы бьют перечасье музыкальным согласием, и в то время вырезанные из дерева куклы под названием марионеты, бьют в колокола руками, как живые люди, а двое в трубы трубят. Все это, маменька, зело предивно и смотреть можно глаз не оторвамши. И монастырь есть, где монахи носят серые одежды из сермяжного сукна и ходят босы, а мяса никогда не едят.

(«Тоже и мы его почти не едим», – горестно подумал сочинитель письма, но о том ни словом не обмолвился.)

Бороду те монахи никогда не бреют, кроме воды, ничего не пьют и живут по одному в келье. На них смотреть не лестно, и больше ничего описать не могу. Обсказал обо всем, как дорогая и бесценная маменька наказывала мне, всегда и во всем покорному своему сынишке Гаврюшке.

Да вот еще что, маменька, вспомнил приписать. Говорили нам на учении, что кошку на корабле всегда надо держать для мышей. Ежели мыши что из товаров съедят и хозяин товаров станет об том бить челом, и буде кошки не было, то убыток на капитане доправят, а буде кошка была, то и нет ничего. Теперь все. Остаюсь Гавря – сын».

Случалось так, что отправленные за границу учиться морскому кораблевождению, познакомившись с компасом, считали свое учение оконченным и, не побывав в море, хотели уже возвращаться в Москву.

– Как это так? – возражали им учителя. – А кто же морской болезни отведает?

Нет, окончание морского учения еще далеко.

Ученики навигацкой школы должны были уметь разбираться в чертежах кораблей и в морских картах, знать все корабельные снасти и паруса и уметь управлять ими, владеть судном в любом плавании и особенно в бурю. Трудно давалась им эта наука, да еще при незнании языка учителей и плохом толмаче-переводчике, путавшемся в русских словах.

Не выдержав такой тяготы, великовозрастный дворянский сын Иван Мороков сбежал из Венеции, сумел добраться до своей родной Вологодчины, постригся в монастырь, стал называться Иосафом, но не смог уберечься и там. Дознались власти, кто он такой, как и почему постригся, да и воротили его из обители святости снова в греховную жизнь, где для нового ее начала попал сразу же под кнут.

– С галерной каторги не побежишь, прикуют тебя, резвого, – предрекали дальнейшую судьбу беглеца.

Скорбя о сыне, отправленном за море в муку-науку, вынул старый боярин из родовой укладки рыжий лисий мех на шубу, да две черно-бурые лисицы, да сто огонков соболей, да пять сороков горностаев и послал в подарок венецейскому гранд-магистру, чтобы боярскому сыну Семену Рожнову в науках послабление было. Кто-то из венецейских властителей получил этот подарок, не зная, как ему в теплой Италии меха применить; долга и честности ради поинтересовался узнать, в чем нужда по науке у российского дворянина Семена Рожнова, но того в Венеции уже не было, переправлен на обучение в Англию.

Которые по малому своему разумению или по большой лени в заморском учении ничему не научились, тех Петр отправлял в полновластное распоряжение шута Педриеллы, который определял нерадивых в конюхи, дворники, истопники, нисколько не считаясь с их знатной бородой.

IV

– Гавря!.. Я ее опять во сне видал!

– Ври!

– Ей-богу! Вот тебе крест… – побожился и перекрестился Митька Шорников, доверяя дружку по навигацкому учению свое самое сокровенное.

Едва начинало светать. Рано проснувшиеся дружки лежали рядом на нарах и перешептывались.

– Опять ей будто перстни на пальцы надевал, – рассказывал Митька. – Только гляжу, а она – шестипалая.

– Думаешь сильно об ней, потому опять и приснилась.

Опять… Приснилась опять. А уже сколько времени прошло с того дня, когда он, Митька, видел ее, царевну Анну… Анну Ивановну, в лавке. Руку настоящей царевны в своей руке держал, – такое лишь в сказках случается, а у него былью было. А потом, с отцом вместе, ходили к царице Прасковье Федоровне, и снова видел ее, погрустневшую тогда, Анну. Флакончик «вздохов амура» оставил ей, будто бы позабыл. И опять во сне вот приснилась…

Вот так Митька! С самой царевной видался, а он, Гавря, кроме поповен, никаких высокородных девиц в глаза не видал, прожив в поместье у матери под Торжком.

– Все лицо ее вижу явственно, – шептал ему Митька, – а рука, гляжу, шестипалая. Вон как чудно!

Если бы не было здесь этого Митьки, пропал бы он, Гавря, и причин к тому было много: трудности навигацкой науки и тоска-скука по дому, да еще эта венецейская бескормица. Только и еды – макароны; тонкие, длинные, как глисты, и ты глотай этих ослизлых червяков, от коих все нутро выворачивает. Ни тебе щей, как бывало, дома – жир не продуть, ни каши, ни мяса кус. И хоть бы ломоть аржаного хлебушка укусить, горбушку бы!.. А Митька макаронами нисколько не гребует, набивает себе целый рот, и ему хоть бы что. И по ученью все сразу схватывает, только успевай уши вострить, чтобы подсказки его ловить. Безунывный он и всегда на похвале у навигацких учителей. Не для того находится здесь, чтобы как-нибудь постылое ученье отбыть, а норовит до всего дознаваться и по науке даже наперед забежать. Мало-помалу начинает лопотать по-ихнему, по-венецейски, и говорит, что научится полностью.

Благодаря Митькиной поддержке он, Гавря, хотя и с великим трудом, но все же сносил тяготы здешней жизни, а другой его сосед по нарам, уже женатый господин из дворянского рода, Михайло Лужин, чуть ли не готов был руки на себя наложить от нескончаемой тоски-печали по своей молодой жене да от невозможности превозмочь морские учения. Вчерашним днем, в двунадесятый церковный праздник, всем ученикам роздых от учения был, и они ходили на венецейские диковины любоваться, а Михайло этот сидел, слезы глотал и писал в Петербург своему родичу в жалобном письме:

«О житии моем возвещаю, что в печалях и тягостях пришло мне оно самое бедственное и трудное, а тяжельше всего – разлучение. А наука определена самая премудрая и хотя бы мне все дни на той науке себя трудить, а все равно не принять ее будет для того, что не знамо тутошнего языка, не знамо и науки. Вам самим про меня известно, что кроме языка природного никакого иного не могу ведать, да и лета мои ушли уже от науки. А паче всего в том великая тягость, что на море мне бывать никак невозможно того ради, что от качания бываю весьма болен. Как были в пути сюда восемь недель, и в тех неделях ни единого здорового не было дня, на что свидетели все есть, которые имели путь со мною. На сухом пути, когда обучались чертежам, терпеть еще можно было, а в навигацкой науке, сиречь в мореходстве, когда очутились на корабле, то стало совсем нельзя, никакого терпения. А начальники cтрого велят, чтобы непрестанно на корабле быть, а ежели кто от сего дела уходить станет, за то будет безо всякие пощады превеликое бедство, как про то в пунктах написано по указу государя. И я, видя такую к себе ярость, тако же зная, что натура моя не может сносить мореходства, пришел в великую скорбь и сомнение и не знаю, как быть. Вызволить меня от такой беды, как тут сказывают, может лишь светлейший князь Александр Данилович Меншиков, ежели ему подать челобитную. И для того обязательно надо величать его полным титулом, про который я дознался доподлинно. И тогда, сказывают, он вызволит из беды, только ничего чтобы в титулах упущено не было. И прошу я вас, моего дорогого друга, найти способы передать мою челобитную, коею при сем письме приложу. Молю отставить меня от этой навигацкой науки, а взять хотя бы последним сухопутным солдатом. Изволь пожалуйста отдавать из вещей моих кому знаешь, от кого можно помощь сыскать для ради подачи челобитной, и денег на то не пожалей. Паки и паки прошу, умилися надо мною бесчастным, а ежели ты мне милости не окажешь, то иному больше некому, и мне тогда пропадать. И чтобы наши никто о том не ведал, особливо же своей сестре, а моей жене, не сказывай, что я такою печалью одержим. Остаюсь в верных моих услугах до гроба моего Михайло Лужин».

К этому письму прилагалась и челобитная с полным титулованием адресата:

«Светлейшему Римского и Российского государств князю и Ижерские земли и генеральному губернатору над провинциями Ингриею и Эстляндиею, и генералу, и главному над всею кавалериею кавалеру, и подполковнику Преображенского регименту и капитану бомбардирской от первейшей гвардии его величества и полковнику над двумя конными и двумя пехотными полками Александру Даниловичу Меншикову».

Но не до разбора челобитных было светлейшему князю и генералу Меншикову, – ему со шведами надо было сражаться, и из Петербурга он давно уже отбыл.

V

Жаль было шведскому королю Карлу XII расставаться с мечтой о том, что по России он пройдет так же триумфально, без особых усилий, как проходил по Саксонии и Польше, принимая от побежденных, поверженных в полное ничтожество уже привычную ему дань их абсолютной покорности. Подобострастно склоненные головы, почтительность перед достославным завоевателем свидетельствовали о том, что это были люди по-европейски воспитанные, вежливые и деликатные, проявляющие высокую степень усвоенной ими цивилизации, знающие, как следует вести себя перед королем королей, каким теперь становился он, Карл XII.

Но вот эти люди… Подлинно что дикари, медвежьи увальни, сиволапые русские мужики, неотесанные грубияны, невежды, и еще десятком других, самых нелестных слов мог бы он, король Карл, охарактеризовать этих ужасных, ужасных людей с самыми дикими их замашками. Они даже понятия не имеют, как должно вести войну, чтобы налицо было непревзойденное благородство, как это бывает, например, во время рыцарских турниров. О какой учтивости, культуре боя, рыцарстве можно говорить, когда вчера вот чуть ли не на глазах самого короля какой-то грязный мужик заколол деревянной рогатиной шведского кирасира, словно он был медведь, а не благороднейший воин из потомственной высокородной фамилии.

Поведение этих русских с каждым днем все больше и больше раздражало и уже начинало не на шутку злить короля. Голодать, холодать заставляют, словно измором собираются одолеть непобедимую шведскую армию. Это же просто низость! Вместо открытого боя довольствуются мелкими разбойничьими набегами, жалят, как пчелы… нет, хуже, постыднее – как блохи, выискивая и выжидая, как бы безопасней и сильней напасть. Обманными действиями царь Петр тщится викторию себе добывать, – в этом нет ни чести, ни совести. И пусть он не надеется на пощаду, когда наступит решительный час свести последние счеты. Для наглых и строптивых людей у него, короля Карла, милости нет. Пусть потом пеняет царь Петр на себя, если вынуждает и его, Карла, петлять да хитрить, обходить русские отряды и крепости. Надо постараться скорее оторваться от русских войск, уйти как можно дальше по дороге к Москве, а русские пускай его догоняют.

И Карл старался – сначала пройти через Смоленск, а когда это не удалось, резко повернул к Курску, а наткнувшись там на заслон, решил дальше идти через Харьков. Непривычно (да и неприлично!) было непобедимому королю Карлу XII метаться из стороны в сторону, словно загнанному зверю, и это еще сильнее накаляло его озлобление. Стремительность наступлений в некоторые удачливые дни напоминала ему былое победное шествие по Саксонии или Польше, и тогда Карлу казалось, что военное счастье снова возвращается к нему, готовое увенчать его полководческий гений неувядаемой вечной славой. Удавалось оттеснить в сторону налетавших русских драгун, старавшихся преследовать шведскую армию, и приятно было слышать королю Карлу о том, что в коротких схватках русские несли большие потери. Ростепельный месяц февраль складывал было один к одному удачливые для шведов дни, давая им возможность обходить преграды и приближаться к Белгороду. Следовало еще атаковать Ахтырку, а потом идти на Воронеж и далее беспрепятственно продвигаться до реки Оки. И никак не предвиделось, что такому стремительному походу сможет помешать какая-либо серьезная баталия, – царь Петр со своими полками будет лишь стараться догонять ускользающего от него неприятеля, а тот – все идти и идти вперед к своей цели.

Великое сидение

Но далеко не всякий сон в руку и не всякая мечта в явь. Никакой серьезной баталии не было, а преградила путь шведам рано начавшаяся весна, вскрывшая многоводные реки, которые оказались сверхпрочными заслонами к вожделенной победе. Вместо вступления в русские, собственные владения царя Петра пришлось шведам отойти глубже в украинские земли к реке Ворскле, в ожидании помощи из Крыма и Польши.

Но вышла и тут незадача. Крымские татары не спешили помогать шведам, – турецкий султан запретил им трогаться с места, а от Польши Карл оказался отрезанным непреодолимой весенней распутицей и разливами рек.


Много оказалось забот у Петра с первых же январских дней 1709 года. Никак нельзя было терять из вида шведов, по слухам, будто бы намеревавшихся идти к Воронежу. Чтобы избежать беды, надо увести по Дону все корабли в Азов.

Из Азова сообщение: изловлен протопоп, соучастник булавинского бунтовства, – пусть бы с особым пристрастием допытывались у него обо всех злодейских умыслах, кои думалось вору Булавину учинить. Не было ли у него связи со шведами?

Глянул Петр в свою записную книжку: о садовнике и о цветочных семенах для Петербургского Летнего сада не позабыть распорядиться.

Он дал указание фельдмаршалу Шереметеву и всем генералам стараться изнурять шведов мелкими, выгодными для русских стычками, не переходящими в большие сражения, и в половине февраля вместе с Меншиковым приехал в Воронеж, чтобы проверить оснащенн