Book: Городу и миру



Штурман Дора

Городу и миру

Дора Штурман

ГОРОДУ И МИРУ

О публицистике А.И.Солженицына

ПРЕДИСЛОВИЕ

Солженицын не раз высказывал недовольство тем, что его публицистика вызывает больше откликов в прессе, чем его художественное творчество. Он считает свои статьи, интервью и речи вынужденным и второстепенным для себя делом. В интервью, взятом у него Бернардом Левиным в конце 1983 г. ("Стрелец" № 1 за 1984 год, стр. 43), он говорит:

"Видите, публицистика вообще... я ею занимаюсь поневоле. Если бы я имел возможность обращаться к соотечественникам по радио - я бы читал свои книги, ибо в моей публицистике и в моих интервью я не могу выразить и одной сотой части того, что есть в моих книгах".

Нередко писатель видит свое творчество иначе, чем его читатели и критики. Так, на мой взгляд, Солженицын недооценивает значение своей публицистики и ее достоинства.

В публицистических жанрах, многообразие которых весьма велико, взгляды писателя выражаются в прямой внеобразной форме, декларативно и порождают такой же декларативный отклик.

М. Шнеерсон в своей книге "Александр Солженицын" ("Посев", 1984) замечает: "Писатель, если он действительно велик, всегда значительнее, глубже, многограннее публициста. Ведь один живет только злобой дня, другой - вечными интересами человечества" (стр. 49). Русская публицистика искони не чужда "вечных интересов человечества". Современная свободная русская публицистика во множестве случаев занята вопросами, имеющими судьбоносное значение для человечества. К публицистике Солженицына это относится в полной мере. В ней ставятся и, соответственно убеждениям писателя, разрешаются вопросы нравственные, общественно-политические, исторические, философские. Нередко вопросы и возможные для Солженицына ответы на них возникают во всей полноте лишь при сопоставлении целого ряда статей и речей.

Солженицын - активно живущий человек, наш современник, пребывающий в постоянном процессе осмысления меняющегося мира и выработки своего отношения к нему. Любой прижизненный анализ его взглядов будет всего лишь рассмотрением определенного хронологического среза его мировоззрения, все детали которого находятся в непрерывном становлении. Пока он жив. Так, может быть, следует оставить изучение взглядов писателя потомкам? Пусть они займутся их эволюцией и последним, предсмертным его миропониманием, когда все для него будет кончено и он более уже не сможет меняться и спорить с самим собой и со своими оппонентами? Нет, так не будет. Страстный, то вопрошающий, то отвечающий голос Солженицына порождает множество непосредственных откликов. Это чаще всего - не академически холодное исследование того, что говорит Солженицын, а сопоставление его взглядов со своими взглядами. Это крайне редко бывает анализом всех его высказываний по данной теме, накопившихся к моменту полемики. Чаще всего это отклики на одно или несколько родственных выступлений - отклики, расположенные в широком диапазоне чувств и оценок, от восторга и восхищения до полного перечеркивания, издевательского пародирования и уничтожительного отрицания. Это диалог современников с писателем, живущим во власти самых жгучих вопросов не только своего времени, но и человеческого бытия вообще. Голоса современников не звучали бы так разноречиво и неравнодушно, если бы публицистика Солженицына не была столь впечатляющей по ее литературному уровню и накалу искренности. На нее трудно не отозваться немедленным встречным самовыражением. В своей совокупности эти отклики представляют отношение современников к Солженицыну и занимающим его проблемам. Когда-нибудь они составят особый объект исследования для историков общественной мысли нашего времени. Нашим потомкам эта горячая полемика поможет охватить взглядом если не весь, то почти весь спектр убеждений, выражаемых сегодня в печати по-русски.

Я буду касаться встречного потока мнений, порождаемого публицистикой Солженицына только в той мере, в какой отвечает на него он сам. Предметы моего исследования - сборник "А. Солженицын. Публицистика. Статьи и речи" (ИМКА-Пресс, Париж, 1981); том X Собрания сочинений Солженицына "Публицистика. Общественные заявления, интервью, пресс-конференции" (ИМКА-Пресс, Вермонт - Париж, 1983) - и некоторые журнальные и газетные публикации. Я почти не касаюсь (иначе работа бы стала необъятной) публицистических книг и публицистических глав "Красного колеса". Материал и без того колоссальный. Я не добиваюсь и не могла бы добиться от себя академического бесстрастия - отказа от выражения собственного своего взгляда на вопросы, исследуемые Солженицыным. Русская публицистическая традиция, к которой я имею надежду принадлежать, чужда такого бесстрастия. Тем не менее, я буду стараться излагать взгляды Солженицына, запечатленные в его публицистике, с предельно доступной для меня объективностью.

В своей работе я буду очень много цитировать Солженицына. Во-первых, его высокий художнический дар побуждает делить и делить с читателем непосредственные впечатления от его публицистических монологов. Во-вторых, необходимо донести до читателя неискаженными его эмоции, его идеи, не вырывая их из контекста. Большинство оппонентов Солженицына упорно оперирует цитатами, произвольно вырванными из контекста его работ и речей, что искажает логику его рассуждений. Я хочу донести до читателя самое существо этой логики, поэтому цитирую так, чтобы каждая мысль писателя звучала в ее неурезанном смысловом контексте, не будучи обрубленной произвольно. Высокие литературные достоинства цитируемых текстов исключают опасения, что читатель будет скучать, встречаясь с ними. Я надеюсь, что цитирование побудит читателя обратиться к полным текстам публицистики Солженицына, для чего моя книга послужит им развернутым путеводителем.

Для того, чтобы не перегружать текст примечаниями, все ссылки будут сделаны в тексте. Ниже предлагаю вниманию читателя условные обозначения источников, из которых взяты цитаты:

I - А. Солженицын, "Публицистика, статьи и речи", ИМКА-Пресс, Париж, 1981.

II - Александр Солженицын, Собрание сочинений, том 10, Публицистика.

III - "Бодался теленок с дубом", ИМКА-Пресс, Париж, 1975.

IV - Журнал "Стрелец", № 1, 1984.

V - Журнал "Посев", № 5, 1982.

VI - "Русская Мысль" от 11/ХI, 1982.

VII - Журнал "Посев", № 1, 1983.

VIII - "Русская мысль" от 7/VII, 1983.

IX - "Русская мысль" от 1/ХI, 1984.

X - Журнал "Вестник РХД", № 139, 1983.

XI - Журнал "Посев", № 2, 1982.

XII - Журнал "Посев", № 6, 1983.

XIII - Журнал "Вестник РХД", № 142, 1984.

XIV - Жорж Нива, "Солженицын", ОРI, Лондон, 1984.

XV - Журнал "Посев", № 6, 1982.

Остальные источники оговорены в тексте книги.

Д. ШТУРМАН

I. ЖИТЬ НЕ ПО ЛЖИ

...В нашем беспомощном положении как не попытать порой и утопию?

А. И. Солженицын "Сахаров и критика Письма вождям" (I, стр. 199).

Первым шагом в утопию было для Солженицына его широко распространившееся в Самиздате "Письмо IV Всесоюзному съезду Союза советских писателей", написанное 16 мая 1967 года и врученное президиуму съезда и делегатам, членам ССП, редакциям литературных газет и журналов. В этом своем шаге Солженицын был не одинок. Согласие с ним засвидетельствовали своими подписями на прочитанном ими в зале съезда письме сто членов ССП (III, стр. 182). Некоторые писатели обратились в те же инстанции с развернутыми письмами на те же темы - о цензуре, о репрессиях против писателей, о многолетнем предательском по отношению к своим сочленам поведении руководителей писательского Союза. Письма (и Солженицына, и других авторов) не были опубликованы и, рассчитанные первоначально (искренне или только тактически) на легальность, сделались достоянием Самиздата и зарубежного русского радиовещания.

Письмо Солженицына объединяют с другими писательскими письмами-протестами той поры утверждения, что цензура, которой безвыходно подвластен весь литературный процесс в СССР, во-первых, не конституционна и, во-вторых, анахронична для нашего времени. Так, Солженицын просит съезд обсудить "то нетерпимое дальше угнетение, которому наша художественная литература из десятилетия в десятилетие подвергается со стороны цензуры и с которым Союз писателей не может мириться впредь.

Не предусмотренная конституцией и потому незаконная, нигде публично не называемая, цензура под затуманенным именем "Главлита" тяготеет над нашей художественной литературой и осуществляет произвол литературно-неграмотных людей над писателями. Пережиток средневековья, цензура доволакивает свои мафусаиловы сроки едва ли не в XXI век! Тленная, она тянется присвоить себе удел нетленного времени: отбирать достойные книги от недостойных" (III, стр. 486).

В. Каверин в своей "Речи, не произнесенной на IV съезде советских писателей", широко циркулировавшей в Самиздате, пишет о "слепом" произволе цензуры, характеризующем "нашу" литературную политику, и тоже называет этот произвол "бросающимся в глаза анахронизмом".

Через год, в своем первом меморандуме, названном им "Размышления о прогрессе, мирном сосуществовании и интеллектуальной свободе" (курсив Д. Ш.), потребует отмены цензуры А.Д.Сахаров, тоже считающий ее и неконституционной и устаревшей.

Пожалуй, из всех тогдашних суждений о советской цензуре, предрассудок о ее неконституционности остается по сей день наиболее живучим. На самом деле цензура в СССР (во всех ее многообразных явных и неявных формах) прежде всего партийна, а "руководящая роль Коммунистической партии авангарда всего народа" (преамбула Конституции 1977 года) - узаконена соответствующей статьей конституции. В 1960-е годы это была статья 126 конституции 1936 года, гласившая:

"В соответствии с интересами трудящихся и в целях развития организационной самодеятельности и политической активности народных масс гражданам СССР обеспечивается право объединения в общественные организации: профессиональные союзы, кооперативные объединения, организации молодежи, спортивные и оборонные организации, культурные, технические и научные общества, а наиболее активные и сознательные граждане из рядов рабочего класса, трудящихся крестьян и трудовой интеллигенции добровольно объединяются в Коммунистическую партию Советского Союза, являющуюся передовым отрядом трудящихся в их борьбе за построение коммунистического общества и представляющую руководящее ядро всех организаций трудящихся, как общественных, так и государственных" (курсив Д. Ш.).

Сегодня это статья 6, которая формулируется так:

"Руководящей и направляющей силой советского общества, ядром его политической системы, государственных и общественных организаций является Коммунистическая партия Советского Союза. КПСС существует для народа и служит народу.

Вооруженная марксистско-ленинским учением, Коммунистическая партия определяет генеральную перспективу развития общества, линию внутренней и внешней политики СССР, руководит великой созидательной деятельностью советского народа, придает планомерный, научно обоснованный характер его борьбе за победу коммунизма" (курсив Д. Ш.).

Являясь для СССР конституционным, партийное руководство в области литературы - отнюдь не анахронизм: это один из важнейших, фундаментальных параметров моноидеологической диктатуры, господствующей в стране. Если этот параметр анахроничен, то анахронична и диктатура как таковая, которая без цензуры не может существовать. Требования отменить цензуру метили в самое сердце системы(.

КПСС построена иерархически и слита с государственной властью - так, что все установки, которым подчинена ее руководящая деятельность, формулируются вершиной иерархии. Поэтому, когда Солженицын говорит о "произволе литературно-неграмотных людей над писателями", речь на самом деле идет об отрицании им конституционного для СССР права верхушки партии руководить "созидательной деятельностью советского народа" в сфере литературы.

Монопартократический тоталитарный режим строится на тройной партийно-государственной монополии: политической, экономической и идеологической. Неподдельная отмена цензуры означала бы отмену идеологической монополии КПСС, то есть принципиальное изменение господствующего в стране режима.

И здесь, очень рано, возникает существенное различие между Солженицыным и многими другими борцами (тех и более поздних лет) против произвола советской цензуры, включая раннего Сахарова.

Позиция множества коллег Солженицына в их борьбе против "неслыханного разбоя цензуры" (Каверин) состоит в констатации ими "несогласия большинства серьезно работающих писателей с политикой, которую проводит Союз" (он же).

Под "Союзом" подразумевается Союз советских писателей (ССП), изображаемый как суверенная организация, способная иметь свою собственную политику и отвечать за нее перед своими членами, а не перед "главнокомандующим", "прерогативы" которого так свято чтил покойный Фадеев (И. Эренбург, "Люди, годы, жизнь"). Разумеется, авторы писем о политике ССП прекрасно знают, что "его руководители... подчиняются другим руководителям", как о том мимоходом упоминает Каверин. И вот к этим-то "другим руководителям" адресовано главное самооправдание Каверина, весьма характерное для законопослушного диссидентства 1960-х годов.

Цитирую по самиздатской копии: "...Подлинная литература, остающаяся до поры до времени в рукописном виде, отнюдь не направлена против революционной идеи, во имя которой, подчас с мучительными тяготами, растет и развивается наша страна. Она с существенной остротой направлена против сталинского произвола и пережитков этого произвола. Она вскрывает недостатки современного положения дел, но вскрывает их искренне и с желанием добра. Зато наша литературная политика - вот пункт, против которого она направлена, можно сказать, самым фактом своего существования". (Выд. Д. Ш.).

В полном согласии с этой и подобными декларациями, Илья Эренбург в конце своих мемуаров делает вывод, что "идее не был нанесен удар" всем тем, что пережито им и страной. "Удар был нанесен людям моего поколения", говорит он, категорически отводя от себя обвинение в том, что он когда бы то ни было мог усомниться в "идее".

"Идея" (и у Каверина, и у Эренбурга, и у многих других) - это, по-видимому, тот марксистско-ленинский идеологический комплекс, который начинается с апологии социалистической революции и социализма и закономерно завершается восславлением грядущей мировой "коммуны". Имеется в виду распространение социализма на всю планету, ибо переход от реального социализма к "мировой безвластной коммуне" (Троцкий), "прыжок из царства необходимости в царство свободы" (Маркс) заведомо утопичен.

С 4 (17) ноября 1917 года (дата внесения первой террористической "Резолюции ЦИК по вопросу о печати", подготовленной Троцким) и по сей день "литературная политика" РСДРП (б) - РКП (б) - ВКП (б) - КПСС предопределяется защитой господствующей в стране утопии ("идеи") от реальности, подчиняясь зову которой свободная литература преодолела бы утопию. Основная часть диссидентов 1960-х годов считала, что партийно-государственная цензура наносит ущерб интересам социализма и коммунизма, в защите которых они чувствуют себя более монархистами, чем сам король. Цензурный террор, мешающий им, как они считают, более эффективно служить "идее", они отождествляют со "сталинским произволом и пережитками этого произвола". Между тем, этот террор восходит к Ленину, который открыто его прокламировал и обосновывал, но не был первым его адептом в истории русского социализма, не говоря уже о социализме мировом.

У Чернышевского есть очень близкое Ленину высказывание: в одном из своих писем( он утверждает, что его партия, ради победы своих идей, ради своей политической победы, не остановится перед нарушением конституционных свобод, личных и общественных. Так что российское прошлое не может быть адекватно представлено в историографической схеме, почерпнутой советскими литераторами из советской школьной (партийной) легенды об этом прошлом.

Солженицын, в отличие от своих коллег, нигде в своем письме не выражает преданности "идее". Он игнорирует ее предопределяющее значение и, полностью отрицая чью бы то ни было цензуру, требует для писателя фундаментального демократического права опережать в своем творчестве любые предварительные внешние установки.

"За нашими писателями не предполагается, не признается права высказывать опережающие суждения о нравственной жизни человека и общества, по-своему изъяснять социальные проблемы или исторический опыт, так глубоко выстраданный в нашей стране. Произведения, которые могли бы выразить назревшую народную мысль, своевременно и целительно повлиять в области духовной или на развитие общественного сознания, - запрещаются либо уродуются цензурой по соображениям мелочным, эгоистическим, а для народной жизни недальновидным" (III, 486).

Принцип коммунистической партийности как идеологическое основание метода социалистического реализма предполагает, что все существенные моменты писательского мировоззрения наперед заданы марксистско-ленинской идеологией, то есть - директивами очередного ЦК, выступающего непосредственно или в какой-то из своих ипостасей. Солженицын постулирует право писателя опережать это директивы, игнорировать эту заданность не только в суждениях "о нравственной жизни человека и общества", но и, что чрезвычайно важно, в своих толкованиях "социальных проблем или исторического опыта". Совершенно ясно, что узаконенность такой ситуации была бы революцией в советской жизни и что Союз писателей не правомочен принимать такие решения. Как, впрочем, и все последующие, которых требует от него Солженицын.



Перечисляя блестящих писателей, в свое время отнятых у народа и теперь в части их творчества возвращенных (или имеющих быть возвращенными), он говорит о такой посмертной реабилитации:

"Но позднее издание книг и "разрешение" имен не возмещает ни общественных, ни художественных потерь, которые несет наш народ от этих уродливых задержек, от угнетения художественного сознания. (В частности, были писатели 20-х годов - Пильняк, Платонов, Мандельштам, которые очень рано указывали и на зарождение культа личности и на особые свойства Сталина, - однако их уничтожили и заглушили вместо того, чтобы к ним прислушаться.) Литература не может развиваться в категориях "пропустят - не пропустят", "об этом можно - об этом нельзя". Литература, которая не есть воздух современного ей общества, которая не смеет передать обществу свою боль и тревогу, в нужную пору предупредить о грозящих нравственных и социальных опасностях, не заслуживает даже названия литературы, а всего лишь - косметики(. Такая литература теряет доверие у собственного народа, и тиражи ее идут не в чтение, а в утильсырье.

* * *

*

Я предлагаю Съезду принять требование и добиться упразднения всякой явной или скрытой - цензуры над художественными произведениями, освободить издательства от повинности получать разрешение на каждый печатный лист" (III, стр. 488. Выд. Солженицыным).

Выше Солженицыным было сказано, что цензура действует "по соображениям мелочным, эгоистическим, а для народной жизни недальновидным" (Выд. Д.Ш.). Эгоистическим - да, но это отнюдь не мелочный, а очень зоркий, выживательный эгоизм - с точки зрения сил, генерирующих цензуру. Их эгоизм противопоставлен Солженицыным интересам "народной жизни", и это значительное и далеко идущее противопоставление.

Почему я назвала письмо Солженицына съезду писателей его первым шагом в утопию? Потому что и Солженицын, в ряду других писателей, обращается к Союзу писателей так, словно это, действительно, независимая профессиональная организация, не находящаяся в безвыходном подчинении у власти, которую писатель решительно игнорирует:

"Многие авторы при жизни подвергались в печати и с трибун оскорблениям и клевете, ответить на которые не получили физической возможности, более того - личным стеснениям и преследованиям (Булгаков, Ахматова, Цветаева, Пастернак, Зощенко, Андрей Платонов, Александр Грин, Василий Гроссман). Союз же писателей не только не предоставил им для ответа и оправдания страниц своих печатных изданий, не только не выступил сам в их защиту, - но руководство Союза неизменно проявляло себя первым среди гонителей. Имена, которые составят украшение нашей поэзии XX века, оказались в списке исключенных из Союза либо даже не принятых в него! Тем более руководство Союза малодушно покидало в беде тех, чье преследование окончилось ссылкой, лагерем и смертью (Павел Васильев, Мандельштам, Артем Веселый, Пильняк, Бабель, Табидзе, Заболоцкий и другие). Этот перечень мы вынужденно обрываем словами "и другие": мы узнали после XX съезда партии, что их было более шестисот - ни в чем не виновных писателей, кого Союз послушно отдал их тюремно-лагерной судьбе. Однако свиток этот еще длинней, его закрутившийся конец не прочитывается и никогда не прочтется нашими глазами: в нем записаны имена и таких молодых прозаиков и поэтов, кого лишь случайно мы могли узнать из личных встреч, чьи дарования погибли в лагерях нерасцветшими, чьи произведения не пошли дальше кабинетов госбезопасности времен Ягоды - Ежова - Берии - Абакумова.

* *

*

Я предлагаю четко сформулировать в пункте 22-м устава ССП все те гарантии зашиты, которые предоставляет союз членам своим, подвергшимся клевете и несправедливым преследованиям, - с тем, чтобы невозможно стало повторение беззаконий" (III, стр. 489, 490. Выд. Солженицыным).

Можно ли представить себе, будто Солженицыну конца 1960-х гг. неясно, что до весны 1953 года руководство Союза было бы столько раз заменено и расстреляно, сколько раз оно заступилось бы за своих гонимых сочленов; что и после XX и XXII съездов "ядром" Союза писателей, как и всех прочих равнобесправных советских профессиональных союзов, и по конституции, и реально остается партийная организация и что отношение брежневского партийного руководства к свободе творчества исчерпывающе раскрыто в процессе Синявского и Даниэля? Скорее всего, ему это так же ясно, как нам, и его требования носят характер обличения, а не просьбы, ибо они заведомо невыполнимы.

В той части письма, в которой писатель говорит о гонениях на него, он требует публикации своих произведений, совершенно немыслимых для Госиздата: романа "В круге первом", повести "Раковый корпус", пьесы "Олень и шалашовка", киносценария "Знают истину танки" и др., несколько отстраняясь только от пьесы "Пир победителей", написанной в лагере и связанной с его настроением того времени.

Требование публикации произведений, явно неприемлемых для вершителей народных судеб, как и требование отказа от цензуры и защиты Союзом писателей своих сочленов от верховного произвола, не может вынудить тоталитарную власть к отступлению, но выявляет ее лицо - ее верность принципам той эпохи, которую пытаются выдать за мертвое прошлое.

Разворачивая перед съездом и писательско-издательской общественностью свою литературную судьбу (не сталинских лет, а настоящего времени), Солженицын превращает ее в пробный камень для руководства ССП и более широко - для литературной политики партии: возьмется ли и сможет ли в это сравнительно вегетарианское время Союз писателей его защитить - вот что его занимает сейчас. При этом он отождествляет свою судьбу с судьбами других писателей.

Примечательно здесь и обращение к далекому русскому прошлому:

"Да просто дать рукопись "прочесть и переписать" у нас теперь под уголовным запретом (древнерусским писцам пять столетий назад это разрешалось!).

Так моя работа окончательно заглушена, замкнута и оболгана.

При таком грубом нарушении моих авторских и "других" прав - возьмется или не возьмется IV Всесоюзный съезд защитить меня? Мне кажется, этот выбор немаловажен и для литературного будущего кое-кого из делегатов.

Я спокоен, конечно, что свою писательскую задачу я выполню при всех обстоятельствах, а из могилы - еще успешнее и неоспоримее, чем живой. Никому не перегородить путей правды, и за движение ее я готов принять и смерть. Но может быть многие уроки научат нас, наконец, не останавливать пера писателя при жизни?

Это еще ни разу не украсило нашей истории" (III, стр. 491, 492).

Глухота руководства ССП СССР к письму Солженицына лишила ситуацию неопределенности, доказав принципиальную неизменность партийно-литературной политики брежневского периода, ее преемственность от партийной литературной политики сталинского периода.

Эпическое величие последних абзацев письма созвучно великолепному "Рукописи не горят!" Булгакова. Но рукописи - горят. Порой вместе со своими создателями, порой порознь. Солженицын и сам говорит о прозаиках и поэтах, "чьи дарования не пошли дальше кабинетов госбезопасности времен Ягоды Ежова - Берии - Абакумова" (III, стр. 489). К этому можно прибавить и более поздние времена. Далек ли был от того, чтобы сгореть, знаменитый роман В. Гроссмана "Жизнь и судьба"? А о безвестно сгоревших или надежно плененных рукописях мы ничего не знаем по определению.

И если бы Солженицына чудом не вышвырнули на Запад, с надеждой, что он "растворится в чужеземном тумане" (III, стр. 575), а заключили бы снова в тюрьму, мы бы не имели большей части той публицистики, которую сейчас исследуем, ряда томов "Красного колеса", серий ИНРИ и ВМБ( и кто знает чего еще.

Трагическая мысль о том, что рукописи - горят и что их сожжение есть величайшее преступление перед нацией и человечеством, величайшая утрата для нации и человечества, пронизывает другое обращение Солженицына - уже не к вершителям судеб отечественной литературы, а ко всему миру - с той трибуны, на которую ему не дали взойти. Я имею в виду Нобелевскую речь 1972 года. (I, стр. 7-23).

В Нобелевской речи страстно высказана надежда, в то время очень сильная в Солженицыне: художественная литература - один из ключей к спасению мира, и искусство может сделать людей обладателями опыта, в реальности ими еще не пережитого. Нобелевский монолог пронизан мыслью, что при достаточной мощи эмоционального эстетического сопереживания чужой опыт, воплощенный в искусстве и литературе, может полноценно предопределить поведение тех, кто его воспримет, оберегая от роковых ошибок. Это убеждение Солженицына не раз пошатнется под натиском злой реальности, но, и обретя привкус горечи и сомнения, оно останется одним из главных стимулов его творчества.

Впервые в жизни ощущая себя стоящим на кафедре, видимой отовсюду, и произнося речь, слышимую всему миру, Солженицын говорит о своей надежде так:

"...есть такая особенность в сути красоты, особенность в положении искусства: убедительность истинно художественного произведения совершенно неопровержима и подчиняет себе даже противящееся сердце. Политическую речь, напористую публицистику, программу социальной жизни, философскую систему можно по видимости построить гладко, стройно и на ошибке, и на лжи; и что скрыто, и что искажено - увидится не сразу. А выйдет на спор противонаправленная речь, публицистика, программа, иноструктурная философия, - и все опять так же стройно и гладко, и опять сошлось. Оттого доверие к ним есть - и доверия нет.

Попусту твердится, что к сердцу не ложится.

Произведение же художественное свою проверку несет само в себе: концепции придуманные, натянутые, не выдерживают испытания на образах: разваливаются и те и другие, оказываются хилы, бледны, никого не убеждают. Произведения же, зачерпнувшие истины и представившие нам ее сгущенно-живой, захватывают нас, приобщают к себе властно, - и никто, никогда, даже через века, не явится их опровергать.

Так может быть это старое триединство Истины, Добра и Красоты - не просто парадная обветшалая формула, как казалось нам в пору нашей самонадеянной материалистической юности? Если вершины этих трех дерев сходятся, как утверждали исследователи, но слишком явные, слишком прямые поросли Истины и Добра задавлены, срублены, не пропускаются, - то может быть причудливые, непредсказуемые, неожидаемые поросли Красоты пробьются и взовьются в то же самое место, и так выполнят работу за всех трех?

И тогда не обмолвкою, но пророчеством написано у Достоевского: "Мир спасет красота"? Ведь ему дано было многое видеть, озаряло его удивительно.

И тогда искусство, литература могут на деле помочь сегодняшнему миру?

То немногое, что удалось мне с годами в этой задаче разглядеть, я и попытаюсь изложить сегодня здесь" (I, стр. 9. Курсив Солженицына).

Заметим: многие из центральных идей этого монолога заключены вопросительными знаками. И напомним: в творчестве человека, которого постоянно упрекают в безапелляционном поучительстве, в склонности высокомерно пророчествовать (подразумевается, что самонадеянно), больше всего - вопросов, а не ответов.

И вот - главная надежда:

"...единственный заменитель не пережитого нами опыта - искусство, литература. Дана им чудесная способность: через различия языков, обычаев, общественного уклада переносить жизненный опыт от целой нации к целой нации - никогда не пережитый этою второю трудный многодесятилетний национальный опыт, в счастливом случае оберегая целую нацию от избыточного, или ошибочного, или даже губительного пути, тем сокращая извилины человеческой истории.

Об этом великом благословенном свойстве искусства я настойчиво напоминаю сегодня с нобелевской трибуны.

И еще в одном бесценном направлении переносит литература неопровержимый сгущенный опыт: от поколения к поколению. Так она становится живою памятью нации. Так она теплит в себе и хранит ее утраченную историю в виде, не поддающемся искажению и оболганию. Тем самым литература вместе с языком сберегает национальную душу" (I, стр. 14-15).

Постоянное (по сей день) одновременное переживание Солженицыным двух аспектов большинства занимающих его проблем - мирового и национального берет начало в этом его представлении о художественной литературе как носительнице двояко направленной вести - от народа к народу и от поколения к поколению. Из этого же представления вытекает его категорическое неприятие насилия над литературным процессом:

"Но горе той нации, у которой литература прерывается вмешательством силы: это - не просто нарушение "свободы печати", это - замкнутие национального сердца, иссечение национальной памяти. Нация не помнит сама себя, нация лишается духовного единства, - и при общем как будто языке соотечественники вдруг перестают понимать друг друга. Отживают и умирают немые поколения, не рассказавшие о себе ни сами себе, ни потомкам. Если такие мастера, как Ахматова или Замятин, на всю жизнь замурованы заживо, осуждены до гроба творить молча, не слыша отзвука своему написанному, - это не только их личная беда, но горе всей нации, но опасность для всей нации.

А в иных случаях - и для всего человечества: когда от такого молчания перестает пониматься и вся целиком История" (I, стр. 15).

Итак, и здесь - два аспекта: отечественный и мировой.

Не менее, чем насилие над литературой на ее родине, Солженицына пугает закрытость тоталитарных зон мира для информации, направленной внутрь этих зон и из них - наружу.

"А еще нам грозит гибелью, что физически сжатому стесненному миру не дают слиться духовно, не дают молекулам знания и сочувствия перескакивать из одной половины в другую. Это лютая опасность: пресечение информации между частями планеты. Современная наука знает, что пресечение информации есть путь энтропии, всеобщего разрушения. Пресечение информации делает призрачными международные подписи и договоры: внутри оглушенной зоны любой договор ничего не стоит перетолковать, а еще проще - забыть, он как бы и не существовал никогда (это Оруэлл прекрасно понял). Внутри оглушенной зоны живут как бы не жители Земли, а марсианский экспедиционный корпус, они толком ничего не знают об остальной Земле и готовы пойти топтать ее в святой уверенности, что освобождают" (I, стр. 18).

Здесь отчетливо выделена опасность "оглушенных зон" мира для его остальной части. Рядом с первоосновным демократическим требованием ненасилия над литературой в ее отечестве возникло не менее важное демократическое же требование границ, открытых для двустороннего информационного обмена. Заметим, что то же требование пронизывает и упомянутый нами выше меморандум Сахарова.

Горестно помня о задушенных насилием голосах, Солженицын произносит свой (завершаемый снова вопросом) реквием по загубленным братьям, чьим посланцем он себя считает:

"На эту кафедру, с которой прочитывается Нобелевская лекция, кафедру, предоставляемую далеко не всякому писателю и только раз в жизни, я поднялся не по трем-четырем примощенным ступенькам, но по сотням или даже тысячам их - неуступным, обрывистым, обмерзлым, из тьмы и холода, где было мне суждено уцелеть, а другие - может быть с большим даром, сильнее меня, - погибли. Из них лишь некоторых встречал я сам на Архипелаге ГУЛаге, рассыпанном на дробное множество островов, да под жерновом слежки и недоверия не со всяким разговорился, об иных только слышал, о третьих только догадывался. Те, кто канул в ту пропасть уже с литературным именем, хотя бы известны, - но сколько не узнанных, ни разу публично не названных! и почти-почти никому не удалось вернуться. Целая национальная литература осталась там, погребенная не только без гроба, но даже без нижнего белья, голая, с биркой на пальце ноги. Ни на миг не прерывалась русская литература! - а со стороны казалась пустынею. Где мог бы расти дружный лес, осталось после всех лесоповалов два-три случайно обойденных дерева.

И мне сегодня, сопровожденному тенями павших, и со склоненной головой пропуская вперед себя на это место других, достойных ранее, мне сегодня как угадать и выразить, что хотели бы сказать они!" (I, стр. 10. Разрядка Солженицына).

И далее то, что понятно и близко всем вынужденным молчать или писать "в стол", или каплями пробиваться к читателям на родине в рукописях и в эмигрантских изданиях долгие годы:

"В томительных лагерных перебродах, в колонне заключенных, во мгле вечерних морозов с просвечивающими цепочками фонарей - не раз подступало нам в горло, что хотелось бы выкрикнуть на целый мир, если бы мир мог услышать кого-нибудь из нас. Тогда казалось это очень ясно: что скажет наш удачливый посланец - и как сразу отзывно откликнется мир" (I, стр. 10).

Так казалось и нам. Это наша общая не сбывшаяся надежда на сконцентрированный Мировой Слух, на одно гигантское Мировое Ухо, жаждущее истины, способное воспринять ее и во всей его полноте разделить с нами наш опыт, только бы удалось выкрикнуть достаточно громко. Мы мечтали не об отдельных проницательных слушателях и наблюдателях, понявших вчуже опасность, угрожающую и их обществам, сумевших уловить суть того, что случилось с нами. Такие умы есть, и это их имеет в виду, к примеру, Ален Безансон, когда в статье "Солженицын в Гарварде" напоминает о ряде компетентных западных исследователей коммунизма, которых мы, якобы, игнорируем. Нет, мы знаем их и ценим. Но их тоже слышат вокруг них немногие. А те, о ком Солженицын говорит "мы", хотят быть услышанными во всей полноте ими сказанного, пережитого большинством человечества. Солженицын с тревогой осознает, что массами людей в мире правят разные критерии, разные системы отсчета, которые он называет разными шкалами. С одной стороны, сосуществование и соревнование в общественной жизни и мысли различных критериев ("шкал") - необходимое условие свободы личностей и их союзов. С другой стороны, по убеждению Солженицына, человечество, которое "незаметно, внезапно стало единым - обнадежно единым и опасно единым" (I, стр. 12), должно неотложно отыскать компромиссы и выработать общие или хотя бы соизмеримые подходы к центральным, решающим проблемам своего единого, но остро конфликтного существования. Иначе его взорвет разность оценок и их приложений к жизни. Его пугает, что



"в разных краях к событиям прикладывают собственную, выстраданную шкалу оценок - и неуступчиво, самоуверенно судят по своей шкале, а не по какой чужой.

...В одной стороне под гоненьями, не уступающими древнеримским, не так давно отдали жизнь за веру в Бога сотни тысяч беззвучных христиан. В другом полушарии некий безумец (и наверно он не одинок) мчится через океан, чтоб ударом стали в первосвященника освободить нас от религии! По своей шкале он так рассчитал за всех за нас!

То, что по одной шкале представляется издали завидной благоденственной свободой, то по другой шкале вблизи ощущается досадным принуждением, зовущим к переворачиванию автобусов. То, что в одном краю мечталось бы как неправдоподобное благополучие, то в другом краю возмущает как дикая эксплуатация, требующая немедленной забастовки. Разные шкалы для стихийных бедствий: наводнение в двести тысяч жертв кажется мельче нашего городского случая. Разные шкалы для оскорбления личности: где унижает даже ироническая улыбка и отстраняющее движение, где и жестокие побои простительны как неудачная шутка. Разные шкалы для наказаний, для злодеяний. По одной шкале месячный арест, или ссылка в деревню, или "карцер", где кормят белыми булочками да молоком, - потрясают воображение, заливают газетные полосы гневом. А по другой шкале привычны и прощены - и тюремные сроки по двадцать пять лет, и карцеры, где на стенах лед, но раздевают до белья, и сумасшедшие дома для здоровых, и пограничные расстрелы бесчисленных неразумных, все почему-то куда-то бегущих людей. А особенно спокойно сердце за тот экзотический край, о котором и вовсе ничего не известно, откуда и события до нас не доходят никакие, а только поздние плоские догадки малочисленных корреспондентов.

И за это двоенье, за это остолбенелое непониманье чужого дальнего горя нельзя упрекать человеческое зрение: уж так устроен человек. Но для целого человечества, стиснутого в единый ком, такое взаимное непонимание грозит близкой и бурной гибелью. При шести, четырех, даже при двух шкалах не может быть единого мира, единого человечества: нас разорвет эта разница ритма, разница колебаний. Мы не уживем на одной Земле, как не жилец человек с двумя сердцами" (I, стр. 12-14).

Говоря о мире, который "обратился в единый судорожно бьющийся ком" (I, стр. 11), Солженицын не требует от него единой точки зрения на раздирающие его вопросы, но зовет отказаться от "пещерного неприятия компромиссов" (I, стр. 16) - еще один неожиданный для многих призыв в устах человека, которого часто изображают бескомпромиссным и властным глашатаем своего одностороннего и узкого взгляда на вещи ("мономаном"), изоляционистом, не сознающим единства мира. И снова - обвал вопросов, завершаемый обнадеживающим ответом:

"Но кто же и как совместит эти шкалы? Кто создаст человечеству единую систему отсчета - для злодеяний и благодеяний, для нетерпимого и терпимого, как они разграничиваются сегодня? Кто прояснит человечеству, чтo действительно тяжко и невыносимо, а чтo только по близости натирает нам кожу, - и направит гнев к тому, что страшней, а не к тому, что ближе? Кто сумел бы перенести такое понимание через рубеж собственного человеческого опыта? Кто сумел бы косному упрямому человеческому существу внушить чужие дальние горе и радость, понимание масштабов и заблуждений, никогда не пережитых им самим? Бессильны тут и пропаганда, и принуждение, и научные доказательства. Но, к счастью, средство такое в мире есть! Это - искусство. Это - литература" (I, стр. 14).

И далее:

"...ободряет меня живое ощущение мировой литературы как единого большого сердца, колотящегося о заботах и бедах нашего мира, хотя по-своему представленных и видимых во всяком его углу.

Я думаю, что мировой литературе под силу в эти тревожные часы человечества помочь ему верно узнать самого себя вопреки тому, что внушается пристрастными людьми и партиями; перенести сгущенный опыт одних краев в другие, так чтобы перестало у нас двоиться и рябить в глазах, совместились бы деления шкал, и одни народы узнали бы верно истинную историю других с тою силой узнавания и болевого ощущения, как будто пережили ее сами, - и тем обережены бы были от запоздалых жестоких ошибок" (I, стр. 20, 21).

Утверждая, что дар художника есть нечто данное ему свыше и потому обязывающее, Солженицын говорит о призванности литературы, о крене русской литературы - десятилетиями, пожалуй, столетиями - в сторону общественного служения: "...И я не стыжусь эту традицию продолжать по мере сил" (I, стр. 16).

Идеологический оппонент (и чем дальше, тем более непримиримый) российских революционеров-демократов в своей историософии и в своей религиозности, Солженицын глубоко родственен им в страстной проповеди служения, возлагаемого ими на литературу. Этого служения, замечает он, "не будем требовать от художника, - но укорить, но попросить, но позвать и поманить дозволено будет нам" (I, стр. 16).

Говоря о том, как "мировое общественное мнение", "поддержка мирового братства писателей" спасли его от расправы, Солженицын заключает:

"Так я понял и ощутил на себе: мировая литература - уже не отвлеченная огибающая, уже не обобщение, созданное литературоведами, но некое общее тело и общий дух, живое сердечное единство, в котором отражается растущее духовное единство человечества. Еще багровеют государственные границы, накаленные проволокою под током и автоматными очередями, еще иные министерства внутренних дел полагают, что и литература - "внутреннее дело" подведомственных им стран, еще выставляются газетные заголовки: "не их право вмешиваться в наши внутренние дела!", - а между тем внутренних дел вообще не осталось на нашей тесной Земле! И спасение человечества только в том, чтобы всем было дело до всего: людям Востока было бы сплошь небезразлично, что думают на Западе; людям Запада - сплошь небезразлично, что совершается на Востоке" (I, стр. 21. Курсив Солженицына).

Так говорил он в начале 70-х годов. И в 1981 году, издавая свой сборник, он не сделал к этой обращенной к "мировому братству писателей" речи о всеземном единстве никаких корректирующих примечаний.

В отношении Солженицына к роли и долгу писателя в современном обществе нет признаков национального изоляционизма, нет и тени желания обелить свою сторону в ее преступлениях, но есть зорко увиденные опасности в обоих занимающих его мирах - "оглушенном" и свободном, восточном и западном. И опять - вопросы:

"Каковы ж в этом жестоком, динамичном, взрывном мире, на черте его десяти гибелей - место и роль писателя? Уж мы вовсе не шлем ракет, не катим даже последней подсобной тележки, мы и вовсе в презреньи у тех, кто уважает одну материальную мощь. Не естественно ли нам тоже отступить, разувериться в неколебимости добра, в недробимости правды и лишь поведывать миру свои горькие сторонние наблюдения, как безнадежно исковеркано человечество, как измельчали люди и как трудно средь них одиноким тонким красивым душам?

Но и этого бегства - нет у нас. Однажды взявшись за слово, уже потом никогда не уклониться: писатель - не посторонний судья своим соотечественникам и современникам, он - совиновник во всем зле, совершенном у него на родине или его народом. И если танки его отечества залили кровью асфальты чужой столицы, - то бурые пятна навек зашлепали лицо писателя. И если в роковую ночь удушили спящего доверчивого Друга, - то на ладонях писателя синяки от той веревки. И если иные его сограждане развязно декларируют превосходство разврата над скромным трудом, отдаются наркотикам или хватают заложников, - то перемешивается это зловоние с дыханием писателя.

Найдем ли мы дерзость заявить, что не ответчики мы за язвы сегодняшнего мира?" (I, стр. 19).

В последних абзацах Нобелевской речи развернута мысль, которая станет лейтмотивом публицистики Солженицына на все время, отведенное ему впредь судьбой для пребывания на родине (если ему не суждено возвращение туда при жизни после каких-то чудодейственных перемен, как ему иногда по сей день видится).

"Скажут нам: что ж может литература против безжалостного натиска открытого насилия? А: не забудем, что насилие не живет одно и не способно жить одно: оно непременно сплетено с ложью. Между ними самая родственная, самая природная глубокая связь: насилию нечем прикрыться, кроме лжи, а лжи нечем удержаться, кроме как насилием. Всякий, кто однажды провозгласил насилие своим методом, неумолимо должен избрать ложь своим принципом. Рождаясь, насилие действует открыто и даже гордится собой. Но едва оно укрепится, утвердится, - оно ощущает разрежение воздуха вокруг себя и не может существовать дальше иначе, как затуманиваясь в ложь, прикрываясь ее сладкоречием. Оно уже не всегда, не обязательно прямо душит глотку, чаще оно требует от подданных только присяги лжи, только соучастия во лжи.

И простой шаг простого мужественного человека: не участвовать во лжи, не поддерживать ложных действий! Пусть это приходит в мир и даже царит в мире, - но не через меня. Писателям же и художникам доступно большее: победить ложь! Уж в борьбе-то с ложью искусство всегда побеждало, всегда побеждает! - зримо, неопровержимо для всех! Против многого в мире может выстоять ложь, - но только не против искусства.

А едва развеяна будет ложь, - отвратительно откроется нагота насилия и насилие дряхлое падет.

Вот почему я думаю, друзья, что мы способны помочь миру в его раскаленный час. Не отнекиваться безоружностью, не отдаваться беспечной жизни, - но выйти на бой!

В русском языке излюблены пословицы о правде. Они настойчиво выражают немалый тяжелый народный опыт и иногда поразительно:

ОДНО СЛОВО ПРАВДЫ ВЕСЬ МИР ПЕРЕТЯНЕТ.

Вот на таком мнимо-фантастическом нарушении закона сохранения масс и энергий основана и моя собственная деятельность, и мой призыв к писателям всего мира" (I, стр. 22-23. Курсив и разрядка Солженицына).

Речь о том, насколько прост внутри такой ситуации "шаг простого мужественного человека: не участвовать во лжи, не поддерживать ложных действий", - у нас впереди. Но для писателя - для себя в первую очередь здесь сформулирована полная и обязательная программа, отступления от которой не будет: ни в чем не погрешить против того, что считаешь правдой, - ни ложью, ни умолчанием. А перетянет ли слово правды весь мир или только чуть-чуть пошатнет его в его безумии, не скоро увидится.

Сделаем некоторый бросок вперед - к тому времени, когда Солженицын окажется на Западе и сможет сам произносить свои монологи с любой предоставленной ему трибуны, сможет участвовать во множестве диалогов и работать, не пряча рукописей и документов в "укрывищах". 12 декабря 1974 года (года изгнания) Солженицын проводил пресс-конференцию в Стокгольме (II, стр. 122-153). На вопрос о том, что он считает своим самым большим успехом на Западе, Солженицын ответил: "...То, что начиная с весны и до конца осени я работал и успешно писал" (II, стр. 144). Он упоминает о своей упорной самозащите от избытка писем, книг и посетителей: "Я работаю 14 часов в сутки, и у меня времени не остается ни на разговоры, ни на письма" (Там же). Это решительное отсечение от себя, во имя своей непомерной для одной жизни работы, многих связей, среди которых, несомненно, есть и достойные внимания, немало повредило Солженицыну во мнении тех, кто ждал общения с ним во имя дела и родины. Возможно, что немало упустил из-за этого самоограничения и он сам. Но такая посвященность работе, как та, что владеет им, равно как и масштабы этой работы, имеют, по-видимому, свои существенные и огорчительные для окружающих издержки. На той же пресс-конференции было высказано и резко, разительно диссонирующее с письмом съезду, Нобелевской речью и некоторыми другими материалами суждение о свободе писателя: "Для писателя, который имеет в виду только свой материал и создать задуманную адекватную вещь... несвободы нет нигде на Земле. Он всегда свободен, даже в тюрьме" (II, стр. 145).

Это - один из вариантов широко распространенного среди уцелевших, выживших, вышедших из тюрьмы узников убеждения, что нельзя взять в плен бессмертную человеческую душу, если она бдительно оберегает свою свободу; что в самом бесправном и физически скованном положении для человека существует свобода выбора. Я не знаю, существует ли бессмертие души, и это незнание ограничивает меня в понимании психологии человека верующего. Но я согласна в данном случае принять постулат о бессмертии души как бесспорный факт. Однако, прежде чем говорить о свободе писателя в стенах тюрьмы, хочу напомнить: разговор происходит в Стокгольме. В большинстве тюрем западного мира можно не только писать книги такого же содержания, как и на свободе, но и публиковать их, продолжая находиться в тюрьме, за чем следуют гонорары, рецензии, сенсационные интервью. Западные собеседники Солженицына могут принять его констатацию свободы писателя "даже в тюрьме" как привычный житейский и политический факт, общий для СССР и для Запада. Но в мире, о котором говорит Солженицын, силы, заключающие инакомыслящих в тюрьмы, прибегают подчас к столь изощренному мучительству, что пытаемый нередко теряет власть над своей душой на все время своего земного существования. В наши дни к этому добавилось новшество: психиатрические застенки, воздействие фармакологическими препаратами, имеющее своим последствием душевредительство, которому подавляющее большинство сопротивляться не может. Есть люди, которых спасала, по их словам, и в сумасшедшем доме молитва. Но если бы им давали не таблетки, которые часто удавалось спрятать под языком и потом выплюнуть, а - связанным - инъекции, вряд ли устояло бы и их сознание. А уж писательство - какая может идти о нем речь в насквозь непрерывно просматриваемых и прослушиваемых охраной психзастенках или в большинстве тюремно-лагерных ситуаций тоталитарного мира? Солженицын и сам не раз говорил о том, что есть какой-то предел, после которого страдание разрушает личность (речь идет не о святых, а обыкновенных людях). Так, в конце 1983 года, в интервью, взятом у него для газеты "Тайме" Б. Левиным, он замечает:

"Если же говорить о давлении, о гнете, то я скажу так: такое страшное давление, какое развито в коммунистических странах, в СССР, оно часто превосходит человеческие возможности. Этот опыт уже далеко за пределами простых страданий. Поэтому миллионы просто раздавливаются физически и духовно, просто раздавливаются, перестают существовать" (IV, стр. 39).

Можно ли измерять происходящее с миллионами мерой сверхмужественных единиц? Да и среди них для скольких оказалась уделом только потусторонняя свобода? Но ведь Солженицын хочет добиться достойного существования и для мира сего? К суждению, что писатель, не думающий о контактах с читателями, а только о своем материале и об адекватности его воспроизведения, "свободен везде, даже в тюрьме", у Солженицына примыкает еще одно утверждение. В романе "В круге первом" он говорит, что узник, у которого отнято все, более не зависит от своих тюремщиков: у него ничего уже нельзя отнять, и он действует, подчиняясь только голосу своей совести. К великому сожалению, и это не так. У человека, отданного во власть чудовищно жестоких тюремщиков, палачи всегда могут еще что-то отнять: возможность двигаться (выстойка, "укрутка", смирительная рубашка), сон, кусок хлеба, воду, относительное тепло, отсутствие непереносимой физической боли, посильность труда - у мучительства нет пределов. И во множестве случаев нет никакого посюстороннего утешения для человека, попавшего в такие руки и не желающего им подчиняться: он не свободен. Даже тогда, когда хочет только творить, не распространяя созданного.

О том, как работалось Солженицыну на родине - не в тюрьме, а в пределах "большой зоны" (при его мировой к тому времени известности, и, следовательно, при некоторой - для той поры - защищенности), рассказано в интервью писателя газетам "Нью-Йорк Таймс" и "Вашингтон Пост", данном в Москве 30 марта 1972 года (III, стр. 560-578). Интервьюеры спрашивают писателя о том, много ли материалов ему приходится изучать. Солженицын отвечает:

"Очень много. И эта работа с одной стороны для меня малопривычна, ибо до последнего времени я занимался только современностью и писал из своего живого опыта. А с другой стороны так много внешних враждебных обстоятельств, что гораздо легче было никому не известному студенту в провинциальном Ростове в 1937-38 годах собирать материалы по Самсоновской катастрофе (еще не зная, что и мне суждено пройти по тем же местам, но только не нас будут окружать, а - мы). И хотя хибарка, где мы жили с мамой, уничтожена бомбой в 42-м году, сгорели все наши вещи, книги, бумаги - эти две тетрадочки чудом сохранились, и когда я вернулся из ссылки, мне передали их. Теперь я их использовал.

Да, тогда мне не ставили специальных преград. А сейчас... Вам, западным людям, нельзя вообразить моего положения. Я живу у себя на родине, пишу роман о России, но материалы к нему мне труднее собирать, чем если бы я писал о Полинезии. Для очередного Узла мне нужно побывать в некоторых исторических помещениях, но там - учреждения, и власти не дают мне пропуска. Мне прегражден доступ к центральным и областным архивам. Мне нужно объезжать места событий, вести расспросы стариков - последних умирающих свидетелей, но для того нужны одобрение и помощь местных властей, которых мне не получить. А без них - все замкнется, из подозрительности никто рассказывать не будет, да и самого меня без мандата на каждом шагу будут задерживать. Это уже проверено.

(Могут ли это делать другие - помощники, секретарь.)

Не могут. Во-первых, как не-член Союза писателей я не имею права на секретаря или помощника. Во-вторых, такой секретарь, представляющий мои интересы, так же был бы стеснен и ограничен, как и я. А в-третьих, мне просто было бы нечем платить секретарю" (III, стр. 560, 561).

Далее следует рассказ о практической невозможности использовать деньги с Запада: проблематичная возможность получить их обставлена "унизительно, трудно и неопределенно" (III, стр. 562).

Остановимся на некоторых моментах этого интервью. На вопрос о том, не уводит ли Солженицына преимущественное внимание к русской истории от проблем общечеловеческих (и по сей день часто о том говорят укоряюще, без знака вопроса), писатель отвечает: "...Тут многое выясняется общее и даже вневременное" (III, стр. 560). Так воспринимается им "Красное колесо", и таковым оно на самом деле является - преломлением общечеловеческих, общеисторических закономерностей через неповторимую историю ближайшей художнику страны.

Изложив свое несколько неточное представление о Западе, на котором "малопринято делать работу бесплатно" (надо специально заняться этим вопросом, чтобы увидеть, как распространен на Западе институт добровольчества и сколько людей работают фактически без вознаграждения), Солженицын рассказывает о том, как помогают ему многочисленные соотечественники, и какой плотной слежкой окружают его и их.

"О моей работе, моей теме широко известно в обществе, даже и за пределами Москвы, и доброхоты, часто мне незнакомые, шлют мне, передают, разумеется не по почте, а то бы не дошло - разные книги, даже редчайшие, свои воспоминания и т. д. Иногда это бывает впопад и очень ценно, иногда невпопад, но всегда трогает и укрепляет во мне живое ощущение, что я работаю для России, а Россия помогает мне. Часто я сам прошу знающих людей, специалистов - о консультациях, порой очень сложных, о выборке материалов, которая требует времени и труда, и не только никто никогда не спрашивал вознаграждения, но все наперебой рады помочь.

А ведь это бывает еще и очень опасно. Вокруг меня и моей семьи создана как бы запретная, зараженная зона. И посегодня в Рязани остались люди, уволенные с работы за посещение моего дома несколько лет назад. Директор московского института членкор Т. Тимофеев, едва узнав, что работающий у него математик - моя жена, так перетрусил, что с непристойной поспешностью вынудил ее увольнение, хотя это было почти тотчас после родов и вопреки всякому закону. Семья совершила вполне законный квартирный обмен, пока не было известно, что эта семья - моя. Едва узналось - несколько чиновников в Моссовете были наказаны: как они допустили, что Солженицын, хотя не сам, но его сын-младенец, прописан в центре Москвы?

Так что мой консультант иногда встретится со мной, поконсультирует час или два - и тут же за ним начинается плотная слежка, как за государственным преступником, выясняют личность. А то и дальше следят: с кем встречается уже этот человек.

...Если вспомнить, что круглосуточно подслушиваются телефонные и комнатные разговоры, анализируются магнитные пленки, вся переписка, а в каких-то просторных помещениях все полученные данные собирают, сопоставляют, да чины не низкие, - то надо удивляться, сколько бездельников в расцвете лет и сил, которые могли бы заниматься производительным трудом на пользу отечества, заняты моими знакомыми и мною, придумывают себе врагов" (III, стр. 562-563).

Подробно и образно, как взрослый детям, писатель объясняет простодушным посланцам Запада, как составлен, регулируется и осуществляется верховный план его удушения, его изоляции, его опорочения в прессе (часто с помощью западной прессы, связанной с СССР) и на бесчисленных политзанятиях и политинформациях, как стекаются к нему сведения об этих выпадах против него.

Несколько раз походя бросали намеки, что он - еврей, стремясь сыграть на антисемитских настроениях части слушателей и объяснить "инородчеством" его "антипатриотизм". Все пути в Госиздат для него перекрыты, но спасают от немоты Самиздат и публикации за границей, часто, к сожалению, удручающие своей "пиратской недоброкачественностью". Он замечает, что в каждой аудитории у него есть доброжелатели и единомышленники. На это следует наивный вопрос (и терпеливый ответ):

"(Почему слушатели не возражают тут же, если видят искажение.)

О, это у нас невозможно и сегодня. Встать и возразить партийному пропагандисту никто не смеет, завтра прощайся с работой, а то и со свободой. Бывали и такие случаи, что по мне, как по лакмусу, проводили проверку лояльности при отборе в аспирантуру или на льготную должность: "Читали Солженицына? Как к нему относитесь? - и от ответа зависит судьба претендента" (III, стр. 565).

Свое "у нас это невозможно и сегодня" Солженицын должен бы припомнить тогда, когда он обратится к своим соотечественникам с призывом "Жить не по лжи", видя в этом единственно мирный и относительно безопасный выход из-под тотального гнета для всей страны.

"Интервью - не дело писателя. Девять лет я воздерживался от интервью и нисколько не жалею" (III, стр. 574). А мы - жалеем. И рады, что в ряде случаев не воздержался: есть прямо (и всегда - мастерски) набросанная картина взглядов и целей - общее наше достояние.

"Вообще известность - пустая помеха, много времени съедает попусту" (там же). Но и спасла, и открыла дорогу в печать на Западе. А по эту сторону, после изгнания, удалось устроить свою жизнь так, что известность не мешает ни работе, ни жизни семьи. Или почти не мешает. Известность послужила тому, что из всех вариантов расправы над Солженицыным был выбран самый, как показало время, невыгодный для его гонителей:

"(В чем состоит план.)

План состоит в том, чтобы вытолкнуть меня из жизни или из страны, опрокинуть в кювет, или отправить в Сибирь или чтоб я "растворился в чужеземном тумане", как они прямо и пишут" (III, стр. 575. Выд. Солженицыным).

Здесь точно угадано (после третьего "или"), какую форму расправы выберут гонители неугодного им дара. Но они, вытолкнувшие из страны, не угадали: оказался нерастворимым... И разве не в силу - в первые же минуты своей известности?

От Нобелевской речи (1972) к воззванию "Жить не по лжи" (февраль 1974) нарастает в прямом самовыражении Солженицына (письма, речи, интервью, статьи) призыв к правде и жертве. Прекрасный образец такого призыва Великопостное письмо Всероссийскому патриарху Пимену (1972, I, стр. 120-124). Призыв - но и обличение. Несмотря на каноническое обращение "Святейший владыко", укоры Солженицына разрушают ореол святости вокруг всероссийского первосвященника. Потому что для священника, как и для писателя (оба - учители), по разумению Солженицына, жизнь не по лжи означает активное служение правде - не умолчание только, не только неучастие в казенной лжи, а поведение и проповедь соответственно своему пониманию правды. Мирянин почтительно и даже мягко, но по сути высказываний - беспощадно обличает первосвященника:

"Камнем громовым давит голову и разламывает грудь еще не домершим православным русским людям - то, о чем это письмо. Все знают, и уже было крикнуто вслух, и опять все молчат обреченно. И на камень еще надо камешек приложить, чтобы дальше не мочь молчать. Меня таким камешком придавило, когда в рождественскую ночь я услышал Ваше послание.

Защемило то место, где Вы сказали, наконец, о детях - может быть, первый раз за полвека с такой высоты: чтобы наряду с любовью к Отчизне родители прививали бы своим детям любовь к Церкви (очевидно, и к вере самой?) и ту любовь укрепляли бы собственным добрым примером. Я услышал это - и поднялось передо мной мое раннее детство, проведенное во многих церковных службах, и то необычайное по свежести и чистоте изначальное впечатление, которого потом не могли стереть никакие жернова и никакие умственные теории.

Но - чтo это? Почему этот честный призыв обращен только к русским эмигрантам? Почему только тех детей Вы зовете воспитывать в христианской вере, почему только дальнюю паству Вы остерегаете "распознавать клевету и ложь" и укрепляться в правде и истине? А нам - распознавать? А нашим детям - прививать любовь к Церкви или не прививать? Да, повелел Христос идти разыскивать даже сотую потерянную овцу, но все же - когда девяносто девять на месте. А когда и девяноста девяти подручных нет - не о них ли должна быть забота первая?" (I, стр. 120. Разрядка Солженицына).

Вчуже становится страшно, когда подумаешь, какое здесь изобличено лицемерие. Солженицын говорит о доносительской регистрации родительских паспортов при крещении, о примирении высших иерархов с полным изъятием детей из-под религиозного влияния; с отдачей их под власть агрессивного атеизма, о предательстве высшей ступенью церковной иерархии немногих героев: священников Якунина и Эшлимана, архиепископа Ермогена Калужского, двенадцати вятичей - авторов "Страшного письма" об истинном положении "церкви, диктаторски руководимой атеистами" (I, стр. 123).

"Уже упущено полувековое прошлое, уже не говорю - вызволить настоящее, но - будущее нашей страны как же спасти? - будущее, которое составится из сегодняшних детей? В конце концов истинная и глубокая судьба нашей страны зависит от того, окончательно ли укрепится в народном понимании правота силы или очистится от затменья и снова засияет сила правоты? Сумеем ли мы восстановить в себе хоть некоторые христианские черты или дотеряем их все до конца и отдадимся расчетам самосохранения и выгоды?

Изучение русской истории последних веков убеждает, что вся она потекла бы несравненно человечнее и взаимосогласнее, если бы Церковь не отреклась от своей самостоятельности, и народ слушал бы голос ее, сравнимо бы с тем, как например в Польше. Увы, у нас давно не так. Мы теряли и утеряли светлую этическую христианскую атмосферу, в которой тысячелетие устаивались наши нравы, уклад жизни, мировоззрение, фольклор, даже само название людей крестьянами. Мы теряем последние черточки и признаки христианского народа и неужели это может не быть главной заботою русского Патриарха? По любому злу в дальней Азии или Африке русская Церковь имеет свое взволнованное мнение, лишь по внутренним бедам - никогда никакого. Почему так традиционно безмятежны послания, нисходящие к нам с церковных вершин? Почему гак благодушны все церковные документы, будто они издаются среди христианнейшего народа? От одного безмятежного послания к другому, в один ненастный год не отпадет ли нужда писать их вовсе: их будет не к кому обратить, не останется паствы, кроме патриаршей канцелярии?" (I, стр. 121, 122. Курсив Солженицына).

Не знаю, сияла ли когда-нибудь массово и незамутненно в повседневной жизни "сила правоты", владела ли когда-нибудь безраздельно Россией, Русью во всей полноте "светлая этическая христианская атмосфера". Но власть, под которую подпало многонациональное российское общество со всеми его церквами, по доброй воле силе правоты засиять не даст. Благодушие "всех церковных документов", официально издающихся в СССР, - плата церкви за ее открытое функционирование в стране, в которой "монополией легальности" (Ленин) обладает одна партийная идеология. Ужас тоталитарного диктата состоит в том, что и церковь, предпочитающая веления земной власти велениям власти небесной, перестает быть сама собой. Об этом - все письмо Солженицына:

"Какими доводами можно убедить себя, что планомерное разрушение духа и тела Церкви под руководством атеистов - есть наилучшее сохранение ее? Сохранение - для кого? Ведь уже не для Христа. Сохранение - чем? Ложью? Но после лжи - какими руками совершать евхаристию?

Святейший Владыко! Не пренебрегите вовсе моим недостойным возгласом. Может быть не всякие семь лет Вашего слуха достигнет и такой. Не дайте нам предположить, не заставьте думать, что для архипастырей русской Церкви земная власть выше небесной, земная ответственность - страшнее ответственности перед Богом" (I, стр. 123. Курсив и разрядка Солженицына).

Но тоталитарная земная власть умело селекционирует именно таких пастырей для своих открытых церквей.

Как говорит Солженицын не раз о свободе духа даже в тюрьме, так говорит он теперь о победе духа, обретаемой в жертве:

"Ни перед людьми, ни тем более на молитве не слукавим, что внешние путы сильнее нашего духа. Не легче было и при зарождении христианства, однако оно выстояло и расцвело. И указало путь: жертву. Лишенный всяких материальных сил - в жертве всегда одерживает победу. И такое же мученичество, достойное первых веков, приняли многие наши священники и единоверцы на нашей живой памяти. Но тогда - бросали львам, сегодня же можно потерять только благополучие.

В эти дни, коленно опускаясь перед Крестом, вынесенным на середину храма, спросите Господа: какова же иная цель Вашего служения в народе, почти утерявшем и дух христианства и христианский облик?" (I, стр. 123-124. Курсив и разрядка Солженицына).

Тотальная власть отнимает благополучие, а не свободу и жизнь лишь в тех случаях, когда этого достаточно, чтобы пресечь сопротивление - и гонимых, и наблюдающих расправу. Когда лишения благополучия недостаточно, репрессии ужесточаются - вплоть до уничтожения непокорившихся. Вспомним убитых за последние годы литовских священников, верующих, брошенных в психиатрички, священников-заключенных, сплошь репрессированные общины нелояльных к власти сект и церквей. Страшная судьба о. Ежи Попелюшко не уникальна для тоталитарного мира. Даже относительно благополучного выхода для сил, намеренных духовно противостоять (в слове и в поведении) тотально господствующей идеологии, нет, а готовность к жертве редко бывает массовым настроением в условиях устоявшегося тотального гнета. Но писатель-христианин к жертве готов и подвигнут звать к ней.

Впоследствии, особенно на чужбине, Солженицын часто будет писать и говорить как о чем-то бесспорном о духовном возрождении своих соотечественников, не отделимом для него от возрождения религиозного. Но сейчас, на родине, он с горечью говорит о "народе, почти утерявшем и дух христианства, и христианский облик". Только время покажет, какое настроение ближе к истине.

Все еще не подойдя к итоговому документу подсоветской эпохи солженицынской жизни - к воззванию "Жить не по лжи", мы должны обратиться к другому чрезвычайно важному материалу - к "Письму вождям Советского Союза" (дописано 5.IX.1973 г., пущено в неподцензурное обращение в январе 1974 г.; I, стр. 134-167). За границей опубликовано впервые в марте 1974, уже после изгнания Солженицына и воззвания "Жить не по лжи", в котором "о вождях" решительно сказано: "Переубедить их невозможно" (I, стр. 169).

"Письмо вождям" углубило начавшийся отчасти несколько ранее своего рода перелом в отношении к Солженицыну значительной части соотечественников, зарубежных читателей и критиков. Настороженность и явная примесь неодобрения возникли, когда в ряде выступлений Солженицына 1972-1974 гг. прозвучали отчетливые религиозные и национальные мотивы, некоторые сомнения в пригодности западного пути развития для России, а также неожиданно резкая критика по адресу интеллигенции - главной читательской аудитории Солженицына. В значительной своей части арелигиозная и проникнутая космополитическим гуманизмом, убежденная в том, что идеологическая и политическая демократия (в области экономики все обстоит для нее не так ясно) есть единственно достойный способ существования современного общества, активно и пассивно оппозиционная к режиму, разноплеменная подсоветская интеллигенция видела до этого в Солженицыне бесстрашного глашатая ее взглядов, и вдруг (или постепенно) ощутила в нем что-то для себя чужеродное. Упование на религию было для множества тогдашних читателей Солженицына неожиданным, непривычным, а обращение к национальным истокам, интересам и чувствам настораживало: национализм достаточно страшно проявил и проявляет себя в XX веке. Постепенно Солженицын оказался в оппозиции не только к правящим силам, но и к некоторым кругам оппозиционно настроенной части общества.

Но возвратимся к "Письму вождям Советского Союза". В период его написания, безрезультатной отправки по адресу и затем - в Самиздат и за границу Солженицын все более остро ощущает в себе русское национальное начало и связанный с ним активный историзм. Он склонен экстраполировать это свое настроение на всех своих современников, в том числе - и на самых высокопоставленных, полагая в какой-то степени вероятным даже в последних пробудить положительное национальное чувство, способное вдохновить их к действиям, полезным родине. Это перенесение мощно владеющего им самим настроения на других людей (в данном случае - на правителей многонациональной, а по идеологическому замыслу - мировой безнациональной империи, по определению такому настроению чуждых) характерно для духовного темперамента Солженицына. Оно безнадежно, как он вскоре поймет, но для него в то время необходимо и неизбежно. Он, как и Сахаров, должен пройти через концентрированную попытку пробудить ответственность в руководителях своей страны, определяющих ее судьбу. Сахаров - апеллируя ко всечеловеческому началу их личностей, Солженицын - к национальному, оба - разделяя в какой-то мере иллюзии оппозиционеров тех лет, авторов бесчисленных писем и обращений в верха. Пытаться будить в верхах номенклатурной элиты достойные человеческие, в том числе и патриотические, мысли, чувства и побуждения естественно для людей, для которых высокий нравственный стимул - норма. И до этой нормы они стремятся докричаться в других, веря, что она в них теплится. Эту надежду в них поддерживает и капельный поток перебежчиков из номенклатурного сословия (на Запад и в ряды оппозиции). И, действительно, что может быть соблазнительней, чем при строго пирамидальном распределении власти в СССР попытаться приобрести единомышленников на самой вершине пирамиды, где только и представляется возможным (правда - крайне мало!) всесторонне обдумать и осуществить безболезненный для страны сдвиг к лучшему?

Солженицын сначала посылает "Письмо" в аппарат, но через полгода, не получив ответа, делает его открытым. По-видимому, для того, чтобы представить на суд сограждан альтернативу, предложенную им "вождям". Но без согласия на нее "вождей" эта альтернатива была неосуществима, а согласия, даже отклика, так и не возникло, и надежды на него угасли (вплоть до пиротехнического начала горбачевской "оттепели", когда снова вспыхнул фейерверк иллюзий сродни ранним хрущевским). В начале же 1970-х годов изложенной Солженицыным в "Письме вождям" альтернативы реального советского строя в действительности из-за полной непробиваемости "вождей" не существовало. Независимо от качества предлагаемых перемен их нельзя было выполнить теми мирными и постепенными средствами, на которые уповал Солженицын, обращаясь к "вождям" ("с весьма-весьма малой надеждой, однако не нолевой", - стр. 134). Эту "весьма-весьма малую надежду" внушило ему, по его словам, "хотя бы "хрущевское чудо" 1955-1956 годов" (I, стр. 134). И далее: "Запретить себе допущение, что нечто подобное может и повториться, значит полностью захлопнуть надежду на мирную эволюцию нашей страны" (I, стр. 134-135. Выд. Д.Ш.). Действительно, мирная положительная эволюция такого режима возможна лишь при наличии доброй воли сверху. Но никогда еще до сих пор, за последние семьдесят лет, эта добрая воля не посягнула на основной принцип такого строя - на абсолютную политическую, идеологическую и экономическую монополию единственной партии.

Во всяком случае, независимо от реальности его претворения в жизнь, для нас интересен взгляд Солженицына конца 1973 - начала 1974 годов на то, как должна быть реформирована "вождями" советская действительность - до уровня если не идеала, то хотя бы выносимости ее для народа, в чем должно состоять мирное оздоровление ее основополагающих принципов.

Нет в "Письме вождям" ничего, что дало бы основания упорно приписывать Солженицыну, как это делается часто и по сей день, русский великодержавный шовинизм. "Вся мировая история, - говорит он, - показывает, что народы, создавшие империи, всегда несли духовный ущерб. Цели великой империи и нравственное здоровье народа несовместимы" (I, стр. 156). Он пишет о своей преимущественной озабоченности судьбами русского и украинского народов, потому что принадлежит к обоим. И еще - "из-за несравненных страданий, перенесенных ими" (I, стр. 135). Первое - естественно. Второе - по меньшей мере спорно. Еще на XI съезде РКП (б) (1922 год) было заявлено в открытую, что Туркестан (тогдашняя советская Средняя Азия) потерял за годы гражданской войны 35% своего населения - достойный прецедент афганской кампании. А крымские татары? А депортированные народы Кавказа? А нынешнее вырождение народов Севера и Северо-Востока? Есть и другие примеры. Но - что кому болит, тот о том и говорит. О национальной проблематике публицистики Солженицына речь пойдет особо. Заметим только, что в "Письме вождям" сказано: "Я желаю добра всем народам, и чем ближе к нам живут, чем в большей зависимости от нас - тем более горячо" (I, стр. 135). И предложено освободить от своего патронажа народы всех районов земного шара. И высказано четкое пожелание, "чтобы мы сняли свою опеку с Восточной Европы. Также не может быть речи о насильственном удержании в пределах нашей страны какой-либо окраинной нации" (I, стр. 150).

Солженицын - противник расторжения государственных связей между русскими, украинцами и белорусами, но и здесь он является убежденным врагом насилия. В обращении к конференции по русско-украинским отношениям (апрель 1981 года) он пишет:

"Я неоднократно высказывался и могу повторить, что никто никого не может держать при себе силой, ни от какой из спорящих сторон не может быть применено насилие ни к другой стороне, ни к своей собственной, ни к народу в целом, ни к любому малому меньшинству, включенному в него, - ибо в каждом меньшинстве оказывается свое меньшинство. И желание группы в 50 человек должно быть так же выслушано и уважено, как желание 50 миллионов. Во всех случаях должно быть узнано и осуществлено местное мнение. А потому и все вопросы по-настоящему могут быть решены лишь местным населением, а не в дальних эмигрантских спорах при деформированных ощущениях" (II, стр. 398. Курсив Солженицына).

В таком случае разговор об окраинных нациях теряет смысл: население любой отчетливо выраженной национальной территории может потребовать истинной автономии и даже независимости. Сохранение многонационального характера нетоталитарной России должно, по Солженицыну, проистекать из сугубой и неподдельной добровольности объединения ее народов. Ни одно из высказываний Солженицына в "Письме" или в какой-то иной работе не противоречит такому подходу, безупречно демократическому.

"Письмо вождям" пронизано опасением по поводу вероятной войны с коммунистическим Китаем, в которую может вылиться, по мнению Солженицына, идеологическая полемика между КПСС и КПК. Вместе с тем Солженицын полагает, что конфликты между КПСС и еврокоммунистами фиктивны, призваны ввести в заблуждение Запад и эксплуатировать его заблуждения, усиливающие мировой коммунизм. В. А. Пирожкова, зоркий и опытный политолог (ФРГ), так же трактует конфликт между КПСС и КПК, считая его фикцией, дезориентирующей Запад и побуждающей его помогать Китаю. Эта мысль мелькает и у более позднего Солженицына. В "Письме" говорится и о территориальных претензиях КНР к СССР, а эти претензии не исчезнут и после (предполагаемого Солженицыным) прекращения идеологической полемики между двумя коммунистическими гигантами, которые навряд ли сцепятся по-настоящему прежде, чем поделят между собой мир. Зато весьма реалистично многократное (в других выступлениях писателя) предупреждение Западу - не вооружать, не модернизировать и не укреплять коммунистический Китай, чтобы не остаться со временем один на один с новым беспощадным противником - как со Сталиным после разгрома Гитлера. Последние действия Запада по вооружению КНР в ущерб Тайваню показывают, что и эти предупреждения Солженицына не услышаны.

Я почти не буду касаться здесь экологической проблематики "Письма вождям". Замечу только, что тезис стабильной экономики без роста, какими бы авторитетами он ни подкреплялся, представляется сомнительным. Увеличение продолжительности жизни, прирост населения и неизбежное развитие (модернизация) его потребностей делают экономический рост неизбежным, если мы не хотим распространения и увековечения уровня жизни самых неблагополучных стран "Третьего мира". Отсутствие, недостаточность или минусовые показатели экономического роста в странах, терпящих бедствия, факторы прежде всего социальные, а потом уже - экологические. Разумеется, рост нужен умеренный, сбалансированный с природной средой и учитывающий экологические факторы, а поэтому все более дорогостоящий. У меня есть, однако, глубокое убеждение, что из квазитупиков, в которые заводят человечество наука и технология, они же его и выведут - будут в состоянии вывести - при благоприятных социальных (в том числе экономических), идеологических, психологических и нравственных обстоятельствах. О том же, насколько способно понять и прочувствовать трагизм уже возникшей и неотвратимо возникающей экологической проблематики советское руководство, свидетельствует хотя бы Байкало-Амурская магистраль (БАМ), с ее страшными нарушениями почвенно-экологического баланса, и чуть было не принятое катастрофическое решение о повороте на юг течения части сибирских рек, отсроченное или отмененное Горбачевым.

Самый острый, вызвавший наибольшее число споров и нареканий момент солженицынского "Письма вождям" - это согласие автора на авторитарность правления вместо его нынешней тоталитарности. Именно этот момент отсутствие требования полной и немедленной демократизации общественных отношений - впервые дал основание объявить Солженицына антидемократом.

При этом упускается из виду важнейшее обстоятельство: Солженицын пишет письмо закоренелым тоталитаристам, которых он сам считает лишенными всяких идеологических побуждений к добру для страны кроме, быть может (под большим вопросом), национального чувства. Писатель хочет говорить с ними так, чтобы не вовсе отпугнуть их, чтобы сделать, как он (достаточно слабо) надеется, возможным конструктивный диалог с ними. Изложив свои основания отказа от марксистской идеологии и некоторых ее практических производных, Солженицын делает оговорку:

"Сказавши все это, я не забыл ни на минуту, что вы - крайние реалисты, на том и начат разговор. Вы - исключительные реалисты и не допустите, чтобы власть ушла из ваших рук. Оттого вы не допустите доброю волей двух- или многопартийную парламентскую систему у нас, вы не допустите реальных выборов, при которых вас могли бы не выбрать. И на основании реализма приходится признать, что это еще долго будет в ваших силах" (I, стр. 161. Курсив Солженицына).

Таким образом, "двухпартийная или многопартийная парламентская система" и реальные "выборы" (курсив Солженицына) отвергаются автором "Письма" не по его собственному убеждению в их ненужности, но исключаются психологией адресатов, которым, ради возможности диалога, должно быть гарантировано сохранение власти.

Но ведь вот какой фокус: в предыдущем разделе письма Солженицын категорически предлагает вождям отказаться от коммунистической идеологии, а между тем видимость легитимности их правлению придает только эта идеология с ее программой построения коммунизма. Чем они будут оправдывать свою бессменную власть, если откажутся от марксистско-ленинской идеологии и постулируемых ею целей, отодвигающихся от общества при движении к ним, как линия горизонта от путника?

Солженицын уничтожительно и безошибочно оценивает марксистско-ленинскую коммунистическую идеологию - начиная не с какого-то извратившего ее рубежа, но искони:

"Эта идеология, доставшаяся нам по наследству, не только дряхла, не только безнадежно устарела, но и в свои лучшие десятилетия она ошиблась во всех своих предсказаниях, она никогда не была наукой.

Примитивная верхоглядная экономическая теория, которая объявила, что только рабочий рождает ценности, и не увидела вклада ни организаторов, ни инженеров, ни транспорта, ни аппарата сбыта. Она ошиблась, предсказывая, что пролетариат будет безгранично зажат, что он никогда ничего не добьется при буржуазной демократии, - нам бы сейчас так накормить его, одеть и осыпать досугом, как он получил все это при капитализме! Она дала маху, что благополучие европейских стран держится на колониях, - а они только освободясь от колоний и стали совершать свои "экономические чудеса". Она прошиблась, что социалисты никогда не сумеют приходить к власти иначе, как вооруженным переворотом. Она просчиталась, будто эти перевороты начнутся с передовых промышленных стран, - как раз все наоборот. И как революции быстро охватят весь мир, и как будут быстро отмирать государства - все сплошь заблуждения, все сплошь незнание человеческой природы. И что войны присущи только капитализму и кончатся с ним, - мы уже видели самую пока долгую войну XX века, 15 и 20 лет не капитализм отвергал переговоры и перемирие, - и не дай Бог увидеть самую жестокую и самую кровавую изо всех войн человечества - войну между двумя коммунистическими сверхдержавами. Так и национализм был этой теорией в 1848 году погребен как уже "пережиток" - а найдите сегодня в мире силу большую! И со многим так, перечислять устанешь.

Марксизм не только не точен, не только не наука, не только не предсказал ни единого события в цифрах, количествах, темпах или местах, что сегодня шутя делают электронные машины при социальных прогнозах, да только не марксизмом руководясь, но поражает марксизм своей экономико-механической грубостью в попытках объяснить тончайшее человеческое существо и еще более сложное миллионное сочетание людей - общество. Лишь корыстью одних, ослеплением других и жаждой верить у третьих можно истолковать этот жуткий юмор XX века: каким образом столь опороченное, столь провалившееся учение еще имеет на Западе стольких последователей! У нас-то их меньше всего осталось! Мы-то, отведавшие, только притворяемся поневоле... (

Мы видели выше, что всеми жерновами, которые топят вас, наградил вас не ваш здравый смысл, а именно наследное дряхлое Передовое Учение. И коллективизацией. И национализацией мелких ремесел и услуг(( (что сделало невыносимой жизнь рядовых граждан, но вы этого не ощущаете; что нагромоздило воровство и ложь даже в повседневной экономике - и вы бессильны). И необходимостью для великого интернационального замаха так раздувать военное развитие, что пущена в прорву вся внутренняя жизнь, и даже вот Сибирь освоить за 55 лет не нашлось времени. И помехами в промышленном развитии и перестройке технологии. И преследованием религии, очень важным для марксизма(((, но бессмысленным и невыгодным для практических государственных руководителей: с помощью бездельников травить своих самых добросовестных работников, чуждых обману и воровству, - и страдать потом от всеобщего обмана и воровства. Для верующего его вера есть высшая ценность, выше той еды, которую он кладет в желудок. Задумались ли вы: зачем же эти лучшие миллионы подданных вы отрешаете от родины? Вам как государственным руководителям это только вредно, а делаете вы это автоматически, механически, потому что марксизм навязывает вам так. Как навязывает он вам, руководителям сверхдержавы, давать отчеты о своих действиях каким-то далеким приезжим гостям - с другого полушария вождям невлиятельных, незначительных компартий, меньше всего озабоченных русской судьбой.

Воспитанным в марксизме кажется страшным такой шаг: вдруг начать жить без этой привычной идеологии. Но тут, по сути, выбора не осталось, сами обстоятельства заставят сделать его, да может оказаться поздно" (I, стр. 156-158. Разрядка Солженицына).

Но повторяю, при всей справедливости сказанного, только обязательство когда-нибудь( построить земной рай (подразумевается - во всеми мире) дает "вождям" видимость права на власть.

Монархия с ее наследственной властью может при достаточно стабильных обстоятельствах не бояться либерализующих нововведений: аргументы ее существования - история и религия. Для нее не исключены демократизирующая динамика и цивилизованная законность. Республиканскому авторитаризму, как правило, чем он жестче, тем больше нужен оправдательный миф. Где его взять бессменным правителям вне их нынешней идеологии? Тотал же без оправдательного мифа вообще немыслим.

Солженицын боится революции, связанных с ней кровопролития, разгула жестокости, гибели народнохозяйственных ресурсов, хаоса и после него нового угнетения, новой тоталитарной силы, имеющей, по его убеждению, неизбежно возникнуть при наведении порядка в стране. Не будем подробно говорить о том, что бывали, хотя и достаточно редко, в истории революционные войны и революции, ограниченные во времени и улучшавшие общественные обстоятельства (хотя бы североамериканские). Но в СССР сегодня нет (и не видится в обозримом будущем) организованных сил, способных бороться за власть. Там вопрос о революции, ее характере и последствиях сегодня попросту неактуален, ибо никакие организационные и тем более физические шевеления не будут упущены из виду и дозволены власть имущими. Под таким контролем и гнетом сорганизоваться для революции невозможно.

Осознавая это, Солженицын словно бы утешает себя издержками и опасностями революции, неподготовленностью СССР к немедленному введению неурезанной демократии и весьма наблюдательным перечислением недостатков последней:

"В таком положении что ж остается нам? Приводить утешительные соображения о зелености винограда. Аргументировать довольно искренно, что мы - не поклонники того буйного "разгула демократии", когда каждый четвертый год политических деятелей и даже всей страны чуть не полностью ухлопывается на избирательную кампанию, на угождение массе, и на этом многократно играют не только внутренние группировки, но и иностранные правительства; когда суд, пренебрегая обеспеченной ему независимостью, в угождение страстям общества объявляет невиновным человека, во время изнурительной войны выкравшего и опубликовавшего документы военного министерства. Что даже и в демократии устоявшейся видим мы немало примеров, когда ее роковые пути избраны в результате эмоционального самообмана или случайного перевеса, даваемого крохотной непопулярной партией между двух больших, - и от этого ничтожного перевеса, никак не выражающего волю большинства (а воля большинства не защищена от ложного направления), решаются важнейшие вопросы государственной, а то и мировой политики. Да еще эти частые теперь примеры, когда любая профессиональная группа научилась вырывать себе лучший кусок в любой тяжелый момент для своей нации, хоть вся она пропади. И уж вовсе оказались беспомощными самые уважаемые демократии перед кучкою сопливых террористов.

Да, конечно: свобода - нравственна. Но только до известного предела, пока она не переходит в самодовольство и разнузданность.

Так ведь и порядок - не безнравственен, устойчивый и покойный строй. Тоже - до своего предела, пока он не переходит в произвол и тиранию" (I, стр. 162. Курсив и разрядка Солженицына).

Но в том-то и беда, что авторитарный строй, не ограниченный либерализующими его ясными, четкими и справедливыми законами, фактически превращающими его в какую-то из форм демократии, лишен социальных механизмов, предупреждающих (и тем более - исключающих) его переход "в произвол и тиранию". И у Солженицына нет в запасе представления о таком механизме...

В условиях демократии нефиктивные выборы неизбежно связаны с предложением обществу со стороны нескольких кандидатов (или единомышленных групп таковых) ряда разных программ. А что есть свободное соревнование на выборах и в промежутках между ними ряда разных социальных программ, как не фактическая многопартийность? Если же такого разнообразия и соревнования предложений не будет, то есть, если программа будет предлагаться одна, всегда исходящая от верховной силы, как и чем корректировать любые решения правящих? Что противопоставлено их произволу? Как влиять на выбор правящими силами той или иной социальной стратегии? Дать право совещательного голоса гражданам? Но граждане немедленно разделятся и объединятся по сродству взглядов и целей, т. е. образуют союзы, движения, партии. И только совещательные голоса граждан не заставят внеконкурентное правительство следовать чужой воле.

Главный и наиболее частый довод Солженицына в пользу (для России) здоровой, постепенно либерализующей государственную, общественную и частную жизнь авторитарности - несозрелость России для демократии, ни тогда, в 1917 году, ни, тем более, - сегодня:

"У нас в России, по полной непривычке, демократия просуществовала всего 8 месяцев - с февраля по октябрь 1917 года. Эмигрантские группы к-д и с-д, кто еще жив, до сих пор гордятся ею, говоря, что им ее загубили посторонние силы. На самом деле та демократия была именно их позором: они так амбициозно кликали и обещали ее, а осуществили сумбурную и даже карикатурную, оказались неподготовлены к ней прежде всего сами, тем более была неподготовлена к ней Россия. А за последние полвека подготовленность России к демократии, к многопартийной парламентской системе, могла еще только снизиться. Пожалуй, внезапное введение ее сейчас было бы лишь новым горевым повторением 1917 года.

...Так может быть следует признать, что для России этот путь был неверен или преждевременен? Может быть на обозримое будущее, хотим мы этого или не хотим, назначим так или не назначим, России все равно сужден авторитарный строй? Может быть, только к нему она сегодня созрела?..

Все зависит от того, какой авторитарный строй ожидает нас и дальше" (I, стр. 162-163. Разрядка Солженицына).

А не может ли быть, что и в 1860-х (если не в 1800-х), и в 1910-х годах, и тем более - в наше время Россия созрела для демократических преобразований, но в идеале они должны вводиться в жизнь своевременно, а не с опозданием, причем постепенно, медленно, при сохранении твердой преобразующей ситуацию власти, о чем Солженицын не раз еще будет говорить? Уж если мечтать, то почему не о лучшем из всех возможных разворотов событий?

Ведь если строй - авторитарный, то сразу же возникает вопрос: кто правители? На каком основании - при отказе от мифа построения "мировой безвластной коммуны" (Троцкий) - они будут инспирировать свое (чье - свое?) постоянное "избрание"? Как будут они (кто?) отличать от всех прочих этих "своих"? Солженицын обещает им (кому? Ведь сегодняшние не вечны!) сохранить их власть в обмен на радикальную трансформацию строя. Какой у них появился (ныне явно отсутствующий) стимул трансформировать его? Только прозрение, связанное с пробуждением национального чувства, вызванного "Письмом вождям"? Теперь, через годы, ясно, что не убедил их этот документ нисколько. Перейти к преобразовательной динамической (в сторону постепенной - при стабильном режиме - либерализации) авторитарности (лишь по форме, а по смыслу скорее демократии) могла бы только новая социальная сила, срезавшая при вершине нынешнюю власть посредством заговора и военного переворота. А для нынешних приемлем ли очерк нового строя, набросанный в "Письме вождям"? Судите сами:

"Невыносима не сама авторитарность, но - навязываемая повседневная идеологическая ложь. Невыносима не столько авторитарность - невыносимы произвол и беззаконие, непроходимое беззаконие, когда в каждом районе, области или отрасли - один властитель, и все вершится по его единой воле, часто безграмотно и жестоко. Авторитарный строй совсем не означает, что законы не нужны или что они бумажны, что они не должны отражать понятия и волю населения. Авторитарный строй - не значит еще, что законодательная, исполнительная и судебная власти не самостоятельны ни одна и даже вообще не власти, но все подчиняются телефонному звонку от единственной власти, утвердившей сама себя. Я напомню, что советы, давшие название нашему строю и просуществовавшие до 6 июля 1918 года, никак не зависели от Идеологии будет она или не будет, но обязательно предполагали широчайший совет всех, кто трудится.

Остаемся ли мы на почве реализма или переходим в мечтания, если предложим восстановить хотя бы реальную власть советов? Не знаю, что сказать о нашей конституции, с 1936 года она не выполнялась ни одного дня и потому не кажется способной жить. Но может быть - и она не безнадежна?" (I, 163-164. Разрядка Солженицына).

Как уже было упомянуто, все конституции СССР безнадежны, потому что в своих преамбулах и в ряде статей постулируют безоговорочный приоритет единственной (коммунистической) партии во всех вопросах внутренней и внешнеполитической жизни страны. Законы, отражающие "понятия всего населения" (а не представления правителей об этих "понятиях и воле", о "пользе" народа), как могут быть приняты, если не посредством свободного объединения граждан по близким взглядам, публикации этих взглядов, их свободного обсуждения и предпочтения гражданами на выборах лиц или групп, представляющих близкие им взгляды? Есть ли другой механизм, способный оперативно и нефиктивно "отражать понятия и волю населения"? Но не будет ли гласное выражение неподдельных понятий и воли всего населения уже демократией и не грозит ли оно авторитариям тем, что их не выберут даже и в малом числе в парламент, если они не угодят какому-то кворуму населения? А уж самостоятельность законодательной, исполнительной и судебной властей так же, как и действительная выборность и полномочность советов, и вовсе принципиально меняют структуру партократического государства, превращая его в представительную демократию. Такой строй был бы естественен для современной монархии, но никак не для монопартократической республики с "вождями" или "вождем" при вершине.

"Чтобы не задохнулись страна и народ, чтобы они имели возможность развиваться и обогащать вас же идеями, свободно допустите к честному соревнованию - не за власть! за истину! - все идеологические и все нравственные течения, в частности все религии, - их некому будет преследовать, если их гонитель марксизм лишится государственных привилегий. Но допустите честно, не так, как сейчас, не подавляя в немоте, допустите их с молодежными духовными организациями (не политическими совсем), допустите их с правом воспитывать и учить детей, с правом свободной приходской деятельности. (Сам я не вижу сегодня никакой живой духовной силы, кроме христианской, которая могла бы взяться за духовное исцеление России. Но я не прошу и не предлагаю ей льгот, а только: честно - не подавлять.) Допустите свободное искусство, литературу, свободное книгопечатание - не политических книг, Боже упаси! не воззваний! не предвыборных листовок - но философских, нравственных, экономических и социальных исследований, ведь это все будет давать богатый урожай, плодоносить - в пользу России. Такая свободная колосьба мыслей быстро избавит вас от необходимости все новые идеи с запозданием переводить с западных языков, как это происходит все полвека, вы же знаете.

Чего вам опасаться? Неужели это так страшно? Неужели вы так не уверены в себе? У вас остается вся неколебимая власть, отдельная сильная замкнутая партия, армия, милиция, промышленность, транспорт, связь, недра, монополия внешней торговли, принудительный курс рубля, - но дайте же народу дышать, думать и развиваться! Если вы сердцем принадлежите к нему - для вас и колебания не должно быть!" (I, стр. 165, 166).

Что значит "- не за власть! За истину!"? Истины, циркулируя в обществе, предполагают своих персональных носителей - людей, группы единомышленников. Признавая противоречащими каким-то истинам действия власть имущих, тем самым противопоставляешь им себя или других носителей постулируемых истин. Хорошо, если власть имущие поддаются убеждению в бескорыстном споре, а если нет? Носители чуждых им истин должны отказаться от последних или поставить вопрос о некомпетентности власти. Чем ответит на это власть?

"Свободное книгопечатание - не политических книг, Боже упаси! Не воззваний! Не предвыборных листовок - но философских, нравственных, экономических и социальных исследований..." (Выд. Д. Ш.).

А если эти исследования будут совершенно объективно и беззлобно доказывать, что однопартийность, огосударствление крупной промышленности, "монополия внешней торговли, принудительный курс рубля" и многое другое из существующего и узаконенного в предлагаемой Солженицыным системе нецелесообразны с точки зрения общенародных интересов, а власть упрется на своем? Не превратятся ли немедленно эти нелицеприятные исследования в факторы политические? Ведь и сейчас кремлевская власть и ее инонациональные двойники в других государствах только потому не допускают плюрализм в идеологии и в различного рода, казалось бы, совершенно неполитических исследованиях, что понимают: освобожденная мысль, используя опыт более чем полувека их властвования, неотклонимо докажет нецелесообразность строя, в котором - единственно - есть место для абсолютных привилегий монопартократии! "Чего вам опасаться?" А невозможности доказать свою правоту! Но Солженицын говорит еще и о раскаянии, и об амнистии политическим узникам (а потом набирать их снова? Ведь самопроявления политической мысли не переведутся! Они не переводятся даже в нынешних неимоверно тяжелых условиях).

Пройдет не так много времени, и 9 июня 1975 года, в Нью-Йорке, выступая перед представителями АФТ-КПП (профессиональных союзов), Солженицын так скажет о том, почему "вожди" не допускают в границах своих владений свободного спора против официальной догматики. Добавим - и не полемизируют с внешними оппонентами: "...аргументов нет - а поэтому палка, тюрьма, концентрационный лагерь, психиатрический насильственный дом" (I, стр. 233). Так стоило ли просить у них права на "неполитическую" полемику (как просил Сахаров в своем меморандуме свободы слова и убеждений?). В их положении апостолов лжи любая истина есть политическая полемика с ними. У них нет аргументов в пользу марксизма, в пользу системы и основных принципов ее действия, для них убийственно честное сравнение с альтернативной системой - значит нефальсифицированная и неограниченная, без табуированной из политических соображений тематики свобода слова исключена. Она означала бы начало конца системы, ее трансформацию. Поэтому, едва приподняв пресс, как было во время хрущевской "оттепели", власть его тут же опускает снова: ей становится страшно(...

В преамбуле к тексту своего письма (январь 1974 года) Солженицын пишет:

"Это письмо родилось, развилось из единственной мысли: как избежать грозящей нам национальной катастрофы? Могут удивить некоторые практические предложения его. Я готов тотчас и снять их, если кем-нибудь будет выдвинута не критика остроумная, но путь конструктивный, выход лучший и, главное, вполне реальный, с ясными путями. Наша интеллигенция единодушна в представлении о желанном будущем нашей страны (самые широкие свободы), но так же единодушна она и в полном бездействии для этого будущего. Все завороженно ждут, не случится ли что само. Нет, не случится" (I, стр. 134. Курсив и разрядка Солженицына).

Не вся интеллигенция бездействует; свидетельство тому в период, о котором говорит здесь Солженицын, - не прекращаемые властью аресты и бесчеловечное ужесточение режима в местах заключения и психзастенках. И занята эта малая часть интеллигенции преимущественно философскими, экономическими, социальными, историческими и религиозными размышлениями, и скромной правозащитой, а не борьбой за власть. Горбачевская "оттепель" второй половины 1980-х годов ослабила гонения против инакомыслящих, но не легализовала независимую от партократии литературно-издательскую и общественную деятельность. Последняя существует и крепнет вопреки воле ЦК КПСС.

Отчаянная попытка Солженицына пробудить в "вождях" национальную совесть и ответственность вызвала целые потоки, в международных масштабах, критики - остроумной и неостроумной. Но "путь конструктивный, выход лучший и, главное, вполне реальный, с ясными путями", не был предложен никем. Уже это одно должно было бы испугать и насторожить мировую общественность. Ведь это доказывает, что конструктивного, мирного и благополучного пути из советской тоталитарной ситуации в либеральную не существует. Было бы судьбоносно важно для человечества, если бы в этом убедилась интеллектуально и политически активная часть народов, пребывающих ныне в ситуациях, которые легко могут оказаться предтоталитарными, о чем Солженицын твердит все годы своего пребывания на Западе. Сегодня нулевой эффект солженицынского "Письма вождям" заслоняется суетой горбачевской "перестройки". К моменту окончания этой книги мы сможем оценить по достоинству новый виток преобразовательской деятельности ЦК-ГБ. Одно можно постулировать с уверенностью уже сегодня: либо власть обретет готовность и смелость посягнуть на свои семидесятилетние устои, либо ни одной из поставленных ею перед собой позитивных целей она не добьется. Не исключено, что Горбачев в своем преобразовательном ажиотаже рискнет перечитать "Письмо" Солженицына и "Меморандум" Сахарова. Не будем гадать о том, чем это обернется - для СССР и для мира. Оба этих документа достаточно скромны в своих предложениях, но вряд ли они и сегодня приемлемы для монопартократической власти. Два главных предложения Солженицына: отказ от марксистско-ленинской идеологии и прекращение политики физического и идеологического экспансионизма - никакого отражения во внутренней и внешней политике Горбачева пока что не обрели. А посему бессмысленно говорить, как это сегодня иногда пытаются делать, о следовании нынешнего руководства КПСС рекомендациям "Письма вождям".

Солженицыну пришлось много говорить в его последующих выступлениях о "Письме вождям" - главным образом потому, что реакция существенной части общественности, отечественной и зарубежной, на это письмо вызвала его искреннее недоумение и огорчение. На пресс-конференции, посвященной сборнику "Из-под глыб" (Цюрих, 16 ноября 1974 г.; II, стр. 90-121), он выражает эти свои настроения. По убеждению Солженицына, "Письмо вождям" обсуждается так, словно этот документ вовсе не читан его критиками. Он говорит:

"Я должен сказать, я просто не помню случая, сам я не помню другого случая ни со мной, ни с другими, чтобы так ложно был понят документ, который напечатан черным по белому и можно его прочесть... Ну буквально - и на Западе, и многие у нас в Союзе (тут я уже объяснил почему - потому что удобнее осуждать это, чем "Жить не по лжи") - читают и другое совсем видят, чем там написано. Можно же прочесть! Еще раз прочесть, проверить! Можно набрать в любой критике, хотя бы у Андрея Дмитриевича Сахарова, - мест десять, как будто он не читал, или просто так вот пробежал, скорей-скорей... Ну, просто ничего подобного нет, а он критикует то место. И не только он, а и другие" (II, стр. 118. Курсив Солженицына).

Такая критика миропонимания Солженицына (словно бы и вовсе не читаны бесчисленные страницы его трудов) продолжается и по сей день. Он приводит на той же конференции разительные примеры этой глухоты и слепоты к тому, что он говорит и пишет:

"Исходя из принципа самоограничения наций, я считаю необходимым каждой стране, и в частности нашей, - в первую очередь все силы направить на внутреннее развитие. Для этого прежде всего уйти со всех оккупированных территорий, прекратить угрожать всему миру агрессией и распространением; уйти в себя для лечения нравственных своих болезней и физических.

Но поразительно - сейчас же присутствующая здесь "Нью-Йорк Таймс" дает заголовок: "Националист, шовинист". Я предлагаю уйти со всех оккупированных территорий, никому не грозить, никого не завоевывать, всех освободить и заняться своими внутренними делами, - шовинист! А если бы я предложил наоборот - наступать, бить, давить?! Так разница есть? Надо осторожней пользоваться словами! "Нью-Йорк Таймс" поручила комментировать "Письмо" своей парижской корреспондентке, которая может быть не была специалисткой по философским и общественно-политическим вопросам. Так же точно вот и этот изоляционизм. Меня обвиняет Сахаров: я хочу прервать научные и культурные связи, отказаться от западной мысли и западной культуры... Да ничего подобного у меня нет! У меня сказано: наши силы бросить на наше лечение; мы тяжело больны. Нигде не сказано о пресечении культурных связей. Я и не имел этого в виду. Наоборот, я в своей Нобелевской лекции сказал о том, как связан мир, и как все взаимовлияет.

Я еще один юмористический случай приведу. "Немецкая Волна" любезно прислала мне свои бюллетени... В бюллетене, который комментирует мое "Письмо вождям", написано так: "Советские руководители стремятся к агрессии и расширению своего владычества". И потом от руки вписано вашим же комментатором: "Наверно об этом мечтает и Солженицын". И передают в Россию: "Солженицын мечтает о расширении империи". Ну как же можно так комментировать? Ну все-таки, ответственность должна быть?!" (II, стр. 118-119).

Очень трудно назвать хотя бы один из этих примеров "юмористическим". Все они скорее грустны, чем забавны. Казалось бы, как можно назвать шовинистом человека, который говорит о военных силах своей страны:

"Да, разумеется. Силы защиты должны быть оставлены, но лишь подлинно защиты, но лишь соразмерно с непридуманною угрозою, не самодовлеющие, не самозатягивающие, не для роста и красы генералитета. Оставлены - в надежде, что начнет же меняться и вся атмосфера человечества.

А не начнет меняться, - так уже рассчитано: жизни нам всем осталось менее ста лет" (Статья "Раскаяние и самоограничение". I, стр. 78).

Но бесчестные горе-критики называют Солженицына не только русским империалистом, но и вождем "пятой колонны" СССР на Западе.

Вскоре после своего изгнания Солженицын, потрясенный истолкованием его "Письма вождям", недоуменно воскликнет:

"...я предложил моей стране односторонне отказаться ото всех внешних завоеваний, от насилия над всеми близкими и далекими нациями, от всех мировых претензий, от всякого мирового соперничества, и в частности - от гонки вооружений. Все это я предложил сделать в масштабах, далеко превосходящих то, как это мечтают достичь обоюдной "разрядкой напряженности". И такая программа истолкована американскими газетными комментаторами как национализм, как идеология воинственного расширения своей нации!.." (Ответ корреспонденту "Ассошиэйтед пресс" Роджеру Леддингтону. 30 марта 1974 г. II, стр. 48-49. Разрядка Солженицына).

Если бы только "американскими газетными комментаторами": бывшие соотечественники, даже соизгнанники - кто в статьях, кто в нарочито прозрачном квази-художественном пасквиле - представляют Солженицына разноплеменным читателям слабоумным квасным патриотом, оголтелым русским империалистом.

Солженицын дополняет и уточняет разные стороны "Письма" в небольшой статье "Сахаров и критика "Письма вождям" (I, стр. 193-200. 18.ХI.1974 г.). Еще раз удивившись "непрочтению" (курсив Солженицына) "Письма" западной критикой (I, стр. 193), Солженицын пишет:

"И не пришлось бы мне совсем отвечать, если бы среди первых же критиков не оказался А.Д.Сахаров, чье особенное положение в нашей стране и мое к нему глубокое уважение не дают возможность игнорировать его высказывания. Сегодня, уже имея в виду аргументацию сборника "Из-под глыб", я считаю своим долгом и правом дополнительно кратко ответить Андрею Дмитриевичу" (I, стр. 193).

В свое время (1969-1973 гг.) Солженицын обстоятельно откликался на знаменитый меморандум Сахарова 1968 года. Тогда разногласий оказалось немало, хотя и схождения по ряду существеннейших вопросов были бесспорны. Теперь Солженицын с радостью констатирует:

"Я счастлив отметить, что сегодня мы сходимся с ним несравненно по большему числу вопросов, чем это было 6 лет назад, когда мы познакомились в самые месяцы появления его меморандума. (Я хочу надеяться, что еще через 6 лет область нашего совпадения удвоится.) Пункты нашего согласия уже отмечались в прессе, и среди главных тут (используя сахаровские формулировки): неудача социализма в России не вытекает из специфической "русской традиции", но из сути социализма; отказ от "социалистического мессианизма", от явной и тайной поддержки смут во всем мире; "отделение марксизма от государства"; прекращение опеки над Восточной Европой; отказ от насильственного удержания национальных республик; разоружение в широких пределах; освобождение политзаключенных, терпимость в идеологии; укрепление семьи, воспитания, покрытие "потерь во взаимоотношениях людей, в их душах" (I, стр. 194).

"Но есть и важные пункты расхождений, в которых нельзя оставить неясности. Главный из них - роль Идеологии (разрядка Солженицына) в СССР" (I, стр. 194).

В этом споре Сахаров и Солженицын оказываются глашатаями двух ярко выраженных и противоречащих одна другой мировых тенденций. Одна из них (ее разделяет Сахаров) полагает марксизм учением умершим, сохранившимся только в привычно ритуальной фразеологии соответствующих политических сил и населения коммунистических стран. Другая признает за этой фразеологией отнюдь не изжитую человечеством злокачественную и агрессивную динамическую мощь. Полностью привожу страстный монолог Солженицына, убедительно обосновывающего вторую тенденцию:

"Сахаров считает, что марксистская идеология почти не имеет влияния и значения: для правителей она лишь "удобный фасад", а в основе - только жажда власти, ни внешняя, ни внутренняя политика страны якобы вообще не определяются ею, общество "идеологически индифферентно", лишь "лицемерная болтовня заменяет присягу на верность".

И этого лицемерия - мало? Да красным электродом прожгло наши души черезо все 55 лет: черезо всю оплевательную "самокритику" 20-х и 30-х годов, публичные отречения от родителей и друзей, издевательски-надрывную "добровольность займов" (для наших колхозников!), ликование народов по поводу того, что они оккупированы (день оккупации - национальный праздник!), ликование населения при известиях об арестах и расстрелах, сверхчеловеческую злодейскую твердость у палачей и сегодняшнюю обязательную мерзкую ложь, вот эту принудительную "присягу" - а ею интеллигенция-образованщина, втайне мечтая о свободе, послушно и поддерживает свое рабство. Всего несколько лет назад даже редакция "Нового мира", не говорю о множестве "передовых" НИИ, выразила печатный восторг по поводу оккупации Чехословакии, то есть надругалась над собственной многолетней линией, - и Идеология не имеет значения? Да завтра произойдет еще одно такое событие - и снова образованщина подтвердит свое высшее одобрение. Идеология выкручивает наши души как поломойные тряпки, она растлевает нас, наших детей, опускает нас ниже животного состояния - и она "не имеет значения"? Есть ли что более отвратительное в Советском Союзе? Если все не верят и все подчиняются - это указывает не на слабость Идеологии, но на страшную злую силу ее.

И той же властной хваткой она ведет наших правителей - от дореволюционных ленинских "Уроков Коммуны", что только массовыми расстрелами должна утверждаться пролетарская власть, от одержимо-ненавистного тайного ленинского письма о разгроме Церкви - и через реальное уничтожение целых классов и десятков миллионов разрозненных людей (какие властолюбцы для утверждения какой власти когда нуждались в таком стократном запасе прочности??), через коллективизацию, экономически бессмысленную, но заглотное приношение в идеологическую пасть (недавно хорошо показал Агурский: главной целью коллективизации было - сломить душу и древнюю веру народа), - и до избыточного, не нужного нам разлития азиатского коммунизма все дальше на юг, до растоптания союзного чешского народа - не по государственным соображениям, а всего только из-за идеологической трещины. И сегодня правители, отравленные ядом этой Идеологии, неотвратимо шутовски твердят по шпаргалкам, хотя б сами не верили в то (пусть понимая только власть - но и они рабы Идеологии), и безумно стремятся поджечь весь мир и захватить его, хотя это погубит и сокрушит их самих, хотя покойней было б им сидеть на захваченном, - но так гонит их Идеология! Вся внутренняя ложь и вся внешняя экспансия, и оправдание войн и убийств ("прогрессивные" убийства при классово-оправданных обстоятельствах целесообразны!), оправдание завтрашних войн - все на этой Идеологии. И на ее почти мистическом влиянии полувековая восхищенная завороженность Запада, его приветствия нашим зверствам: никогда перед кучкой простых властолюбцев так бы не ослеп весь просвещенный мир.

Марксистская Идеология - зловонный корень сегодняшней советской жизни, и только очистясь от него мы можем начать возвращаться к человечеству" (I, стр. 194-196. Курсив Солженицына).

Заметим: не замыкаться в своих пределах, а "начать возвращаться к человечеству". Но парадоксальным образом эта уничтожительная филиппика углубляет одновременно и правоту, и утопичность "Письма вождям". Правоту потому, что пафос "Письма" направлен, в основном, против того же "зловонного корня сегодняшней советской жизни", - против марксизма-ленинизма, а здесь этот пафос подкрепляется и получает дополнительное и весьма впечатляющее обоснование. Утопичность - потому, что очередной раз убеждаешься: "вожди" не откажутся по своей воле от самого главного и существенного официального обоснования своей политической и хозяйственной деятельности, только и придающей видимость легитимности их полномочиям и привилегиям. В этом отрывке еще раз показано, как тесно они связаны с идеологией. Да и сам Солженицын в это время ждет отказа от идеологии уже не от "вождей", а только от общества, называя это нравственной революцией.

Чрезвычайно важен для понимания позиции Солженицына следующий отрывок, в котором читатель, желающий быть по отношению к Солженицыну объективным, должен бы вдуматься в каждое слово:

"Второе заметное расхождение между Сахаровым и мной: допустимость и реальность какого-нибудь иного пути развития нашей страны, кроме внезапного (и необъяснимо откуда) наступления полной демократии. Теоретические соображения об этом теперь можно найти в моей первой статье (дополнение 1973 года) сборника "Из-под глыб". Практическое обозрение истории и перспектив демократии в России требует отдельного рассмотрения на историческом материале. Как и во многих местах, мне фальшиво приписано вместо сомнений о внезапном введении демократии в сегодняшнем СССР - полное отвращение к демократии вообще. Я обратил бы внимание читателей снова на М.Агурского, кто в отзыве (Вестник РХД, № 112) на "Письмо вождям" ответственно пишет о величайшей опасности межнациональных войн, которые затопят кровью рождение у нас демократии, если оно произойдет в отсутствие сильной власти. Межнациональные противоречия в итоге советской системы десятикратно накаленнее, чем были в прежней России. Этому вопросу в нашем Сборнике посвящена одна из статей И. Шафаревича. А происхождение тоталитаризма отнюдь не из авторитарных систем, существовавших веками и никогда не дававших тоталитаризма, но - из кризиса демократии, из краха безрелигиозного гуманизма, прослежено еще в одной статье нашего Сборника" (I, стр. 196. Курсив Солженицына; выд. Д. Ш.).

Итак, "необъяснимо откуда" возьмется в современном СССР "полная (выд. Д. Ш.) демократия". А известно ли, откуда возьмется в том же СССР сильный, правовой, динамичный (в сторону постепенной либерализации), толерантный по отношению к обществу авторитарный режим, который, судя по конструктивной части "Письма вождям" (да и по эпитету, выделенному мною выше), есть не что иное, как неполная, становящаяся, потенциальная демократия? Непонятно было тогда, в 1974 году, - непонятным остается и по сей день (иные надеются, что в такой режим разовьется "феномен Горбачева". Поживем - увидим).

Заметим: Солженицын признает здесь за собой только "сомнение о внезапном введении демократии в сегодняшнем СССР", а отнюдь не "полное отвращение к демократии вообще", которое ему "фальшиво приписано". Сахаров по своему нравственному складу ничего никому не может приписать "фальшиво". Значит, так он понял, но понял неверно. Солженицын боится "величайшей опасности межнациональных войн (курсив Солженицына), которые затопят кровью рождение у нас демократии, если оно произойдет в отсутствие сильной власти" (выд. Д.Ш.). Значит, в присутствии сильной преобразующей власти постепенное рождение в СССР демократии желательно - другого вывода из этих слов сделать нельзя. Но и в том случае, когда предлагается переходить к демократии немедленно, и в полную меру (правда, у раннего Сахарова отнюдь не в экономике), и тогда, когда между тоталом и демократией предполагается период действия патриотической, продуктивно-реформаторской, стабильной и сильной власти, что было бы превосходно (Солженицын), - в обоих вариантах желательного будущего возникает некий разрыв, эллипсис в точке перехода от нынешнего положения к искомому: кто, как, по каким побуждениям, посредством какой технологической процедуры осуществит трансформацию? По крайней мере до сих пор (1987) речь шла и идет о верховных попытках оздоровить и укрепить систему, а не о ее принципиальном раскрепощении.

И, наконец, вопрос о происхождении тоталитаризма. Здесь очень коротко высказана важнейшая для Солженицына (она развернется в "узлах" "Красного колеса") мысль о том, что тоталитаризм рождается в хаосе запредельной свободы и неустойчивости, свойственном (или угрожающем) современным демократиям в их раскрепостительном апогее. Нет сомнения, что советский тоталитаризм возник непосредственно из неспособности Временного правительства овладеть политико-экономической и пропагандистской ситуацией и оптимально сочетать реформы с устойчивостью, стабильностью и дееспособностью своей власти. Но можно ли забывать о том, что российское государство и общество рухнули в этот хаос тогда, когда власть - со своей стороны, а общество - со своей лишили жизнеспособности предшествующую авторитарную, с борющимися между собой охранительными и либерально-реформаторскими тенденциями, систему? Власть излишне сдерживала реформаторские тенденции, совершала непопулярные (иногда самоубийственные) акции и в решающие минуты сдалась без боя. Общество в его весьма существенной части нетерпеливо форсировало свою радикалистскую тактику, расшатывало режим, но не сумело рухнувшую на его плечи власть перенять и стабилизировать. В тоталитарный тупик Россию загнали не только 8 месяцев беззащитной и беспомощной послефевральской демократии, но и все предшествующие заблуждения обеих сторон конфликта - власти и общества. Кроме того, в мире были и есть режимы, возникшие отнюдь не из демократий, в которых очень трудно провести грань между авторитарностью и тоталом. Это хотя бы режимы Дювалье, Иди Амина, Бокассы, Каддафи, Хомейни и др. Поэтому у меня нет уверенности, что схема: "авторитаризм - слабая запредельно свободная демократия - тотал" - универсальна в качестве единственного пути в тоталитарную безысходность. Но реален и такой путь, и Солженицын бесспорно прав, рассматривая безгранично свободную, а на деле хаотизированную, теряющую выживательную стабильность демократию как вероятную увертюру к тоталу. В хаосе обычно приходит к власти антидемократическая сила, лучше всех прочих сил организованная и ориентированная именно на захват власти, некий эмбрион тоталитарного государственного аппарата, всегда готовый развернуться в соответствующую структуру (так называемые партии нового типа).

Так же, как на конференции по сборнику "Из-под глыб", Солженицын много говорит здесь о неправильном восприятии читателями его позиции в национальном вопросе.

Читателей Солженицына, в том числе и Сахарова, задела и оскорбила его мысль о том, что русский и украинский народы пострадали от коммунизма больше других народов СССР. "Я рад был бы, - говорит Солженицын, - чтобы это выражение не имело оснований" (I, стр. 198). Но радоваться тут было бы нечему: от того, что в годы гражданской войны на 35% уменьшилось население Средней Азии (см. выше), жертвы, понесенные русскими и украинцами, не стали меньше. Солженицын горестно и убедительно говорит о страданиях русских и украинцев, считая, что они были первыми в череде угнетаемых и уничтожаемых коммунизмом народов, а к остальным угнетение пришло позднее. Все, что сказано им о страданиях русских и украинцев под игом большевизма, - правда. Упущено, однако, из виду, что и советизация (уже в самые ранние годы) окраин стоила последним немало крови и мук (Закавказью, Кавказу, Средней Азии). В 1940-е годы я встречала в лагерях армянских сепаратистов, находящихся в заключении с короткими перерывами или без таковых с 1920-х годов. Перечисляя террористические акции коммунистической власти по отношению к русским и украинцам (опять же - бесспорные), Солженицын пишет: "Это их (разрядка Солженицына) деревни более всего испытали разорение и террор от продотрядов (большей частью инородных по составу)" (I, стр. 198).

Слова в скобках не только не успокоили оппонентов Солженицына, но подлили масла в огонь. С этих пор ему стали приписывать мысль, что революцию сделали инородцы, чего он никогда и нигде не говорил. Но я не знаю, стоит ли за словами, помещенными в скобки (и сказанными поэтому мимоходом), столь характерное для Солженицына точное (документальное) знание предмета или это обобщение сделано, так сказать, на глазок. Инородцы, действительно, массово участвовали в гражданской войне на стороне большевиков (евреи, латыши, китайцы, венгры и др.), привлеченные космополитической программой и освободительной фразеологией коммунистов. И это естественно для интернационалистской революции в имперских границах, в которых на протяжении столетий национальные отношения были достаточно сложными. Но возьмите сочинения Ленина 1918-1921 (до марта) годов (лучше всего издание III, где в примечаниях и комментариях имеется множество исторических документов) и вы увидите: продотряды и особенно их руководство энергично формировались из рабочих Москвы и Петрограда, которым в отдельных случаях даже разрешалось брать с собой семьи или посылать им запрещенные для других продовольственные посылки. Промышленность обеих столиц была совершенно оголена мобилизацией рабочих в армию и продовольственные отряды. Руководил наркомпродом - бессменно - русский (или украинец) Цюрупа. Так что инородческие элементы продотрядов вряд ли уместно акцентировать без дополнительных исторических пояснений(.

Это лыко поставили Солженицыну в строку все его последующие обвинители. Но никто из них не отметил самого главного: в той же статье Солженицын вообще решительно отказывается считать себя националистом:

"Наконец, существенное непонимание возникает между нами тогда, когда Сахаров к моему удивлению обвиняет меня в "великорусском национализме", и даже слово "патриотизм" относит к "арсеналу официозной пропаганды" (как и "православие" "настораживает его" - оттого, что "Сталин допускал прирученное православие" - то есть угнетал его по своей программе). Меня, когда я предлагаю никого не угнетать, всех освободить, сосредоточиться на внутреннем лечении народных ран, - назвать националистом? Какое ж слово тогда для завоевателя? Можно было искать разгадку во всеобщей путанице терминов: империализм, нетерпимый шовинизм, надменный национализм и скромный патриотизм (любовь-служение своей нации и стране с откровенным раскаянием в ее грехах, под это определение подходит и сам Сахаров). Но кто хорошо знает нынешнюю обстановку в советской общественной среде, тот согласится, что дело - не в путанице терминов, а в исключительной накаленности чувств. Когда в Нобелевской лекции я сказал в самом общем виде:

"Нации - это богатство человечества, это - обобщенные личности его, самая малая из них несет свои особые краски, таит в себе особую грань Божьего замысла",

это было воспринято всеобще-одобрительно: всем приятный общий реверанс. Но едва я сделал вывод, что это относится также и к русскому народу, что также и он имеет право на национальное самосознание, на национальное возрождение после жесточайшей духовной болезни, - это было с яростью объявлено великодержавным национализмом. Такова горячность - не лично Сахарова, но широкого слоя в образованном классе, чьим выразителем он невольно стал. За русскими не предполагается возможности любить свой народ, не ненавидя других. Нам, русским, запрещено заикаться не только о национальном возрождении, но даже - о "национальном самосознании", даже оно объявляется опасной гидрой" (I, стр. 196-197. Курсив Солженицына, выд. Д. Ш.).

И еще раз:

"Эта горячность и опрометчивость пера, не свойственная Сахарову, выразила горячность и поспешность того слоя, который без гнева не может слышать слов "русское национальное возрождение" (I, стр. 199).

Вот это дважды повторенное замечание о "горячности и поспешности того" "широкого слоя в образованном классе", "который без гнева не может слышать" разговоров о "русском национальном возрождении", заставило многих читателей пренебречь всем тем, что сказано здесь Солженицыным о характере его национального чувства. Критиками, не замолкающими по сей день, этот "широкий слой в образованном классе" был воспринят как синоним еврейства, а самозащита Солженицына от фальсификации его понимания русского национального возрождения - как антисемитский выпад.

Такое ощущение (именно ощущение, ибо знанием это не назовешь: Солженицын не говорит здесь о евреях) возникло у части критиков и читателей потому, что слова "русское национальное возрождение" понимаются разными группами их адептов по-разному, в широчайшем спектре - от благородного патриотизма до нацизма. Государство - многонациональное (даже в границах РСФСР), и для части общества боязнь активизации русского национализма естественна. В этой части общества, несомненно, много евреев, и они приняли замечание Солженицына на свой счет. К ним присоединилась космополитически настроенная часть неевреев. Образовался, действительно, широкий слой пылких критиков национальной позиции Солженицына, обвинявших его (в присущих и неприсущих ему воззрениях) с неменьшей горячностью, чем та, с которой они же недавно возвеличивали его как выразителя общих диссидентских взглядов. Но Солженицын и сам говорит в других местах (мы к этому еще обратимся) и о привлекательности космополитической идеи, и о различных, в том числе и отрицательных интерпретациях русского патриотизма (национализма). Однако, говоря о Солженицыне, следует справедливости ради иметь в виду только его и его единомышленников, а не чье-то иное истолкование русского национального возрождения, которое он интерпретирует так:

"В нынешнем Сборнике разъяснено, как мы это возрождение понимаем: пройти свой путь раскаяния, самоограничения и внутреннего развития, внести свой вклад в добрые отношения между народами, без которых никакая "прагматическая дипломатия" и никакие ООНовские голосования не спасут человечество от гибели" (I, стр. 199-200. Разрядка Солженицына).

Что можно возразить против этого?

В конце статьи перечислены бегло отдельные расхождения Солженицына с Сахаровым, которые первому представляются второстепенными, а на наш взгляд - далеко не все из них таковы:

"Я не буду входить во второстепенные наши расхождения с А.Д.Сахаровым: о том, можно ли так верить в "научное и демократическое регулирование экономики", как верит он, но какое не осуществилось еще даже в Европейском сообществе; в конвергенцию, в предпочтительную важность эмиграции перед всеми видами других прав остающегося населения; в расцвет России через приток иностранных капиталов (будто они будут искать нашего расцвета, а не своей короткой быстрой выгоды с пренебрежением к нашей природе). Я не буду возвращать ему упреков в утопичности; в нашем беспомощном положении как не попытать порой и утопию?

Но нельзя не удивиться, что А.Д.Сахаров, севши мне отвечать, допустил большую небрежность в истолковании моей точки зрения. Он приписывает моему проекту: "замедление международных научных связей", "идеологический изоляционизм", "стремление отгородить нашу страну от торговли... от обмена людьми и идеями", "общинную организацию производства", "отдать ресурсы государства и результаты научных исследований... энтузиастам национально-религиозной идеи и создать им высокие доходы..." и т.д. Всякий, кто потрудится еще раз перечитать мое "Письмо", убедится, что ничего подобного там нет" (I, стр. 199).

И действительно - нет...

Вопрос о том, можно ли так верить в "научное и демократическое регулирование экономики", как верит Сахаров, первостепенно важен: Сахаров той ранней поры своего противостояния партократии верит в положительные потенции огосударствленной централизованной экономики - Солженицын в них уже глубоко сомневается.

Что же до утопии, то мы ее уже попытали. Теперь она семь десятков лет пытает нас. Еще ни разу не был нащупан и осуществлен мирный внутриполитический выход из тупика тоталитаризма. А там, где реальный выход не брезжит, крен в сторону той или иной утопии неизбежен.

Много раз Солженицын возвращался к "Письму вождям", вынужденный снова и снова объяснять свою в нем позицию. Так, в 1980 году, в большой статье "Чем грозит Америке плохое понимание России", он говорит:

"Для многонациональной человеческой массы, заключенной сегодня границами Советского Союза, дилемма такова: или кровожадно-империалистическое развитие коммунизма, с захватом множества стран в разных частях планеты, - или отказ от коммунистической идеологии и переход на путь умиротворяющий, выздоровляющий, родинолюбивый, заботливый к своим народам.

Для меня, как для русского, мало утешения в надежде, что при первом пути советский коммунизм может быть все-таки потерпит поражение и какая-то кучка нынешних заправил, кто не успеет сбежать, попадут на вторую Нюрнбергскую скамью. Нет утешения, потому что истинно расплатится за то обманутый и истерзанный народ.

Но как открыть второй путь? Из-под коммунистической диктатуры внутренними силами совершить это чрезвычайно трудно, особенно оттого, что весь остальной мир, в затемнении своего разума, недружелюбно относится к нашим попыткам освобождения из-под коммунизма: в лучшем случае - умыванием рук.

Осознав дилемму, я, в моих слабых силах, 7 лет назад надумал предпринять такое доступное мне действие: написал "Письмо вождям Советского Союза" с призывом к ним - очнуться от коммунистического бреда и позаботиться о своей разоренной стране. Конечно: попытка почти равная полной безнадежности, но цель моя была по крайней мере: громко поставить этот вопрос, и может быть не нынешние вожди, но кто-либо из их преемников прислушается к моим предложениям. В этом "Письме" я попытался сформулировать тот минимум разумной национальной политики, который можно мыслить, не вырывая власти у современных коммунистических властителей как личностей (ибо утопично надеяться, что они отдадут свою личную власть). Я предложил им: отбросить коммунистическую идеологию, хотя бы пока только. (Но каково им отбрасывать такое оружие, если именно к коммунистическим идеям Запад наиболее податлив?..)

В области внешней там было следствие: "не замышлять о судьбе других полушарий", "отказаться от невыполнимых и ненужных задач мирового господства, от Средиземного моря и помощи южноамериканским революционерам", оставить в покое Африку, убрать войска из Восточной Европы (то есть все эти марионеточные режимы оставить перед лицом своих народов без советских дивизий), не удерживать насильственно в пределах нашей страны какой-либо окраинной нации и освободить нашу молодежь от обязательной всеобщей воинской повинности. "Потребности внутреннего развития несравненно важней для нас, как народа, чем потребности внешнего расширения силы", - писал я тогда.

Как восприняли эту программу вожди СССР - известно: ухом не повели. Но как восприняла западная и американская печать? Это меня изумило! Как: консерватизм - ретроградство - изоляционизм - и величайшую угрозу всему миру!!! Настолько, значит, угнетено западное сознание несколькими десятилетиями своих капитуляций, что когда Советский Союз, захватив пол-Европы, лезет в Азию и в Африку, - это вызывает у Запада большое уважение: надо не сердить их, надо найти общий язык с этими прогрессивными (спутали с "агрессивными") силами. Когда же я предложил немедленно прекратить агрессию, и даже прекратить думать о ней, и освободить все желающие народы, и убраться к своим внутренним задачам, - это было понято и даже крикливо представлено как - реакционность и угрожающий всему миру изоляционизм.

Но надо хотя бы различать: изоляционизм всемирного защитника (Соединенных Штатов) или изоляционизм всемирного нападчика (Советского Союза). Первый - действительно смертельно опасен для всего мира и всеобщего мира, второй - спасителен. Если советские (а теперь и кубинские, и вьетнамские, а завтра китайские) войска перестанут захватывать весь мир и уберутся прочь: кому же это так опасно? Кто бы мне объяснил? - не понимаю посегодня.

...письмо было - действительно реальным обращением к реальным вождям, держащим в своих руках безмерную власть, и нельзя было не считаться, что самое большее можно ждать от них только уступки, но не капитуляции: ни реальных свободных всеобщих выборов, ни полной, ни частичной смены руководства. Наибольшее, к чему я призывал, - отказаться только от коммунистической идеологии и ее самых безжалостных последствий, дать хоть немного распрямиться национальному духу - ибо только национальные характеры во всей истории создавали общества. И со скалы леденящего тоталитаризма я мог предложить только медленный плавный спуск через авторитарную систему (неподготовленному народу с той скалы сразу прыгнуть в демократию - значит расшлепаться насмерть в анархическое пятно). И вот этот "авторитаризм" тотчас так же был поставлен мне в вину западной прессой.

Но в "Письме вождям" я тут же оговаривал: "авторитарный строй, основанный на человеколюбии", "авторитарность - с твердой реальной законностью, отражающей волю населения", "устойчивый покойный строй, не переходящий в произвол и тиранию", "отказ от негласных судов, от психиатрического насилия, от жестокого мешка лагерей", "допустить все религии без притеснений", "свободное книгопечатание, свободные литература и искусство". Как временную меру по выходу из нашей тюрьмы - я думаю, никто не может предложить ничего более быстрого и спасительного.

Что же касается принципиального выбора или отвержения для России авторитарности в будущем, - я не высказывался по этому поводу, я не имею конечного мнения" (I, стр. 334-337).

Этому "Я не имею конечного мнения" Солженицын нигде не изменит (во всяком случае, до наших дней - 1987).

Тем не менее, как мы убедимся в дальнейшем развитии этой темы, везде, где Солженицын говорит о желательной картине России будущего, о ее конкретных чертах, он говорит о свободном обществе, построенном на основах классического консервативного либерализма, политических и экономических.

Его лишенная намека на самонадеянность осторожность в конечных умозаключениях по поводу будущего России полностью перечеркивает расхожую версию его характера (гибрид пророка с диктатором) и его воззрений (авторитарист). Не только его публицистика, но и "Красное колесо" - это исследование, поиск, постижение, а не безапелляционное поучение.

Чем ближе к нынешним временам, тем дальше отходит Солженицын от своей недолгой надежды пробудить истинный патриотизм в вождях. Полностью хоронит такую надежду хотя бы следующее обобщение, сделанное в статье "Иметь мужество видеть" (1980):

"...никакое коммунистическое государство не заботится об интересах своего населения, и не зависит от его мнения, - и готово хоть полностью этим населением пожертвовать, чтобы достичь интернациональной победы. (Может быть, это виднее поблизости, на примере Кубы.) Поэтому с коммунизмом невозможен никакой реальный компромисс, его невозможно ни задобрить, ни подкупить, ни умиротворить, - и вереницей уступок западный мир лишь ухудшает свое положение. Советская держава отнюдь не преследует своей государственной выгоды, советские народы только страдают от бесконечной мировой агрессии и растраты капиталов и людских жизней по всем материкам, но ничто, ни даже личность правителей не может остановить свойства коммунизма расширяться. Для коммунистических стран нетерпимо само существование на Земле других стран с преимуществами экономики или свободы, невыносим этот завидный для населения пример другой жизни, - такие страны необходимо подавить и завоевать. Коммунизма нельзя объяснить на дипломатическом, юридическом, экономическом языках" (I, стр. 360).

С учетом этого хорошо устоявшегося и во многих вариантах (в других выступлениях Солженицына) повторенного вывода "Письмо вождям" воспринимается как результат стремления убедиться, что и этот минимальный шанс - попытка разбудить в ком-то из правящих патриотизм - не упущен.

В статье "Коммунизм к брежневскому концу" (VII, стр. 14-20), написанной для японской газеты "Йомиури" (Токио) в 1982 году, Солженицын еще раз косвенно подтвердит безнадежность своего обращения к "Вождям", говоря об отсутствии среди них "'худших' и 'лучших', более агрессивных и более миролюбивых": более "смирные" просто еще не имеют (или вообще не имеют) сил для агрессии.

По мере того, как утрачивается надежда пробудить патриотизм и совесть в "вождях", растет и крепнет надежда побудить соотечественников к нравственной революции - к отказу поддерживать и разделять официальную ложь. Прежде чем вылиться в наиболее законченную и отточенную форму в воззвании "Жить не по лжи", призыв этот прозвучал в ряде других публицистических выступлений Солженицына. Одно из них - интервью журналу "Тайм" 19 января 1974 года (II, стр. 35-37).

Обращает на себя внимание провокативность первого же вопроса, заданного Солженицыну корреспондентом, явно левоориентированным в его подходе к взаимоотношениям между СССР и Западом: братья Медведевы считают, что все благие изменения придут изнутри и при этом сверху, а Сахаров и Солженицын обращаются "к западным правительствам и реакционным кругам на Западе" (II, стр. 35). Очевидно, в устах интервьюера, "реакционные круги" это все те, с кем можно говорить об опасности коммунизма для человечества, кто способен почувствовать эту опасность. Правительства же априори считаются адресатами недостойными каких-либо обращений, причем правительства западные: от советских "вождей" ждать благих перемен отнюдь не компрометантно.

Солженицын отвечает на этот вопрос:

"Ни к иностранным правительствам, ни к парламентам, ни к иностранным политическим кругам я лично не обращался никогда. Сахаров же, сколько знаю, единственный раз к американскому сенату и один раз, косвенным советом, к правительствам Западной Европы. Верно, это не адрес для нас и не путь. Мы обращались к мировой общественности, к деятелям культуры. Их поддержка для нас - бесценна, всегда эффективна, всегда помогает. Мы оба до сих пор целы и живы только благодаря ей. Однако и она не может быть бесконечной, призывами к этой поддержке мы не смеем злоупотреблять: во всех странах свои заботы, и не обязаны они все время заниматься нашими.

Но совсем смехотворно предложение Роя Медведева в его рыхлой статье, почти легальной по скучности: обращаться за помощью к западным коммунистическим кругам, - к тем, кто не имел желания и усердия защитить даже коммунистическое дело в Чехословакии, - так неужели нас они будут защищать?" (II, стр. 35. Разрядка Солженицына).

Но почему же обращение к демократическим западным правительствам "это не адрес для нас и не путь"?

Разве они действительно, как подразумевается корреспондентом, противостоят общественности своих стран, а не являются представительствами общественности в ее концентрированном виде? И разве зазорно искать поддержки в борьбе против глушения западных русских радиопередач, против нарушений прав человека и на правительственном уровне неофициальной общественности Запада?

Относительно еврокоммунизма, "конструктов" братьев Медведевых и мифических либералов и патриотов в политбюро у Солженицына нет никаких иллюзий:

"Братья Медведевы предлагают терпеливо, на коленях, ждать, пока где-то "наверху", какие-то мифические "левые", которых никто не знает и не называет, одержат верх над какими-то "правыми", или вырастет "новое поколение руководителей", а мы все, живущие, все живые, должны - что? "развивать марксизм", хотя бы нас пока сажали в тюрьмы, хотя бы "временно" и усилилось угнетение. Чистый вздор.

Казалось бы и естественно нам - обращаться к нашему правительству, к нашим вождям, предположив, допустив, что они не совсем безразличны к судьбам народа, из которого произошли? Такие письма писались не раз Григоренко, Сахаровым, мною, сотнями людей, с конструктивными выходами из сложностей и опасностей для нашей страны, - но никогда не были приняты даже к обсуждению, ответов не было, только карательные.

И остается наше право и наш прямой путь - обращаться к своим читателям, к своим соотечественникам, и особенно к нашей молодежи. И если она, все узнав и все поняв, не поддержит нас, то это уже будет от недостатка мужества. И тогда она и мы заслужили нашу жалкую участь, и не на кого нам жаловаться, только - на свое внутреннее рабство" (II, стр. 36).

Солженицын упоминает здесь свое "Письмо вождям" в ряду множества других обращений по тому же адресу. Характерно, что никому другому эти обращения в вину не ставились, и только его без конца укоряли и укоряют "Письмом", словно какой-то принципиальной капитуляцией. Между тем, теперь, в середине 1980-х годов, тактика Горбачева вызвала новый, поистине эйфорический бум таких апелляций в СССР, правда, без посягательств на идеологию.

В приведенных только что словах Солженицына одна - развенчанная иллюзия (слабая надежда усовестить "вождей") уступает место другой, куда более мощной, надежде: минуя цензуру, с помощью Самиздата, просветить общество, прежде всего - молодежь, и побудить соотечественников к подвигу массового отказа от лжи.

В Нобелевской речи Солженицын говорил о могучей мечте узников - людей с кляпом во рту (о нашей общей тогдашней мечте): уцелеть, вырваться, крикнуть и потрясти человечество правдой, которую оно услышит. Теперь ему представляется, что книги, бесстрашно пущенные им в свободное обращение, потрясут современников и произведут революцию в их сознании. Это, действительно, произошло - с частью тех, кто эти книги прочел. Но вся беда в том, что Самиздат в его тогдашнем и теперешнем организационном обличье был и остался достоянием достаточно (для стабильности правопорядка) узкого слоя интеллигенции двух столиц и нескольких крупных городских центров. Радиопередачи же с Запада на языках народов СССР, во-первых, глушатся, во-вторых, содержат далеко не достаточное количество литературных материалов первостепенной важности для просвещения общества, затопляемого потоками партийной лжи. Идет к середине второе десятилетие после интервью Солженицына газете "Тайм", а многими ли услышан и прочитан он на родине? В поле тотальной лжи, куда более эффективной, чем нам хочется думать, в пространстве, почти насквозь просвечиваемом охранкой и ее осведомителями; при столь высокой оперативности репрессий, следующих за нарушением ритуала лжи, смелое слово правды не может само собой распространиться так широко, чтобы подвигнуть массы людей изменить привычному способу существования. Положение и здесь оказывается хуже, чем можно было бы предположить. Словa "организация", "конспирация", "пропаганда" дискредитированы партиями "нового типа" (великими мастерами такого рода дел) и нам реактивно отвратительны. Между тем, в советских условиях слово правды, чтобы распространиться в масштабах, позволяющих ему сделаться одним из факторов, определяющих массовое поведение, должно обрести множество неуловимых и целеустремленных носителей. Иначе до большинства оно не дойдет, как не доходит сегодня, и нельзя говорить об этих непосвященных, с пеленок до смерти питаемых ложью и полуправдой, что они заслужили свою жалкую участь.

Но корреспондент воспринимает возможность для не публикуемого у себя на родине писателя быть услышанным его современными соотечественниками как данность и спрашивает:

"Каким же образом ваши соотечественники, ваша молодежь может оказать вам поддержку?" (II, стр. 36).

Писатель отвечает:

"Никакими физическими действиями, всего-навсего: отказом ото лжи, личным неучастием во лжи. Каждому перестать сотрудничать с ложью решительно везде, где он сам видит ее: вынуждают ли говорить, писать, цитировать или подписывать, или только голосовать, или только читать. У нас ложь стала не просто нравственной категорией, но и государственным столпом. Отшатываясь ото лжи, мы совершаем поступок нравственный, не политический, не судимый уголовно, - но это тотчас сказалось бы на всей нашей жизни" (II, стр. 36. Курсив Солженицына).

Но ведь именно потому, что в тоталитарных обстоятельствах ложь относительно фундаментальных устоев идеологии и системы является "не просто нравственной категорией, но и государственным столпом", отказ от нее, неучастие в ней, неизбежная в этом случае замена лжи правдой слов и нравственных поступков, являются физическим действием, подрывающим всесилие власти, покоящейся на лжи! Попробуйте во всей слепящей глаза пиротехнической суматохе горбачевской "гласности" найти хотя бы одно серьезное посягательство на основы идеологии, на устои строя, на партийную версию русской, советской и всеобщей истории, на принципы советской внешней политики и т.п. Разве что проговорки. Разве что намеки, глубоко упрятанные в подтекст. Так что в принципе определение лжи как "государственного столпа" все еще не устарело.

И позволяет ли действительный отказ ото лжи (ото всей лжи, а не от частных мелочных умолчаний) не сказать вместо лжи правду?

Можно ли, действительно, полностью отказавшись ото лжи, продолжать принимать из ее рук оружие и защищать ее там, куда она посылает своих солдат?

Можно ли полностью отказаться от конспирации, то есть тоже - ото лжи, в действиях по разоблачению такого насильника?

Ведь сам Солженицын, как и Сахаров, и Григоренко, и многие другие, отказавшись ото лжи, неустанно говорят правду. В бескомпромиссной "Образованщине" (I, стр. 79-119) сказано о внутренней свободе (значит, и об отказе ото лжи): "...Если шиш, показываемый тайно в кармане, есть внутренняя свобода, - что же тогда внутреннее рабство? Мы бы, все-таки назвали внутренней свободой способность и мыслить и действовать (курсив Солженицына), не завися от внешних пут, а внешней свободой - когда тех пут вовсе нет" (I, стр. 100).

Можно ли утверждать, в таком случае, что за последовательный отказ ото лжи и от службы ей действием или словом подданные тоталитарной диктатуры не будут "судимы уголовно"? Еще как будут! Еще как судятся и преследуются бессудно!

Когда Солженицын обращался с письмом к "вождям", он предполагал обнаружить в глубинах их душ свойственный ему патриотизм.

Когда он обратился к своим соотечественникам с призывом отказаться ото лжи, перестав участвовать в ней, он предположил в них свое понимание того, чтo есть ложь и чтo - правда, свое неприятие лжи и страдание от нее, свою готовность все претерпеть за правду. Посмотрим, как развивается эта тема в его публицистике.

Чрезвычайно трудно говорить о статье "Образованщина" - ключевой для Солженицына 1974 года. Для его оппонентов - это один из главных объектов критики и поводов для обиды. Статья предельно насыщена мыслями комментатор не может ничем в ней пренебречь, поневоле не сделав разбор неполным. Ее надо перечитать всю, отодвинув от себя распри (потенциально партийные) и попытавшись стать на точку зрения автора. Но и от своей точки зрения никуда не денешься. Так попытаемся хотя бы освободиться от агрессивности в своей позиции. Интеллигентные диссидентские критики "Образованщины" потому так затронуты ею, что они же являются героями и адресатами этой статьи, конец которой сливается с воззванием "Жить не по лжи", переходит в него почти без паузы. Это им (независимо, как им представляется, мыслящим подданным диктатуры) предлагается гласно сделаться духовной элитой общества, а не всего лишь держащими шиш в кармане обитателями болота советской "образованщины" - социального слоя, получившего образование (Солженицын полагает, что начиная с семилетнего, мне представляется, что не менее среднего и то - не всякого, а чаще высшего). Это они призываются сейчас, немедленно, встать на леденящем ветру одинокого противоборства с тотальной ложью - Солженицыну кажется, что противоборства (в середине 1970-х гг.) не смертельно опасного, а на самом деле для многих и многих тогда в перспективе гибельного.

"Но течет обычная жизнь и большинство людей - не святые, а обычные", говорит Солженицын в послании Третьему собору Зарубежной русской церкви в августе 1974 года (I, стр. 182). У большинства тех обычных людей, которыми призыв Солженицына был услышан, он вызвал рефлекс отталкивания. Им тотчас же потребовались рационалистические оправдания неследования этому зову. Потому что, если попытаться претворить его в жизнь до конца (отказаться от всех шагов и высказываний, связанных со всепроникающей официальной ложью), сразу станет ясно, что призыв этот - не для обычных, а для очень сильных, мужественных и убежденных людей, каковых в подсоветском обществе (во всех его слоях) немного. Да и ни в каком обществе их не большинство.

Оговорюсь сразу, что броский термин "образованщина" мне по многим причинам не по душе, хотя для обозначения-характеристики массивной части образованного слоя советского общества он вроде бы и годится. В нем слышится оттенок презрения. Но целый массовый общественный слой, пропущенный несколько раз сквозь тотальную мясорубку, семь десятилетий питаемый ложью и беспощадно подавляемый насилием, не упускающим из виду ни одного независимого шевеления духа, вряд ли заслуживает презрения. История обретения им его нынешнего облика слишком трагична. Может быть, проще было бы сохранить понятие "образованный слой", выделяя в нем обывательское большинство и духовную элиту, или собственно интеллигенцию, что в конечном счете и делает Солженицын? Но термин возник, живет, и мы будем им пользоваться.

"Образованщина" - одно из тех публицистических сочинений Солженицына, в которых проступает его основная жизненная задача - осмысление (художественное исследование) истории российской революции, гибели государства Российского и возникновения на его развалинах беспрецедентного коммунистического новообразования. Совершая это исследование и творя для него новые жанры, Солженицын переосмысливает исторические стереотипы, созданные не только советским официозом, но и дореволюционной интеллигентско-прогрессистской и радикалистской традициями.

Изменение взгляда на дореволюционную Россию и на революцию не могло не привести Солженицына к пересмотру наиболее распространенного взгляда и на дореволюционную российскую интеллигенцию, на ее роль в истории России, революции и СССР.

В работе над этой проблемой (роль интеллигенции в российской истории) Солженицын, как и другие, часто безвестные его современники, нашел блистательную поддержку в "Вехах"(, переживших в послесталинском СССР свое нелегальное второе рождение. Принятые большинством своих интеллигентных читателей в пору своего создания как обскурантистская, оппортунистическая капитуляция перед властью, "Вехи" в 1960-х - 1970-х гг. начали восприниматься частью новых своих читателей как откровение и пророчество, чем они во многом и были. Отношение большинства их интеллигентных современников к авторам "Вех" во многом напоминает нынешнее отношение части диссидентской интеллигенции к Солженицыну, хотя в последнем случае в негативизме присутствуют другие оттенки. Но много и прежних, имеющих общие психологические и мировоззренческие истоки.

Солженицын пишет:

"Роковые особенности русского предреволюционного образованного слоя были основательно рассмотрены в "Вехах" - и возмущенно отвергнуты всею интеллигенцией, всеми партийными направлениями от кадетов до большевиков. Пророческая глубина "Вех" не нашла (и авторы знали, что не найдут) сочувствия читающей России, не повлияла на развитие русской ситуации, не предупредила гибельных событий.

...Но и за 60 лет не померкли ее свидетельства: "Вехи" и сегодня кажутся нам как бы присланными из будущего. И только то радует, что через 60 лет кажется утолщается в России слой, способный эту книгу поддержать.

Сегодня мы читаем ее с двойственным ощущением: нам указываются язвы как будто не только минувшей исторической поры, но во многом - и сегодняшние наши. И потому всякий разговор об интеллигенции сегодняшней (по трудности термина "интеллигенция" пока, для первой главы, понимая ее: "вся масса тех, кто так себя называет", интеллигент - "всякий, кто требует считать себя таковым") почти нельзя провести, не сравнивая нынешних качеств с суждениями "Вех". Историческая оглядка всегда дает и понимание лучшее" (I, стр. 79).

Мне хотелось бы предварить сопоставление двух генераций интеллигенции одним замечанием: не только многие различные черты этим генерациям присущи, но суждены были и качественно, принципиально различные срeды обитания с несопоставимыми параметрами давления на личность и на весь слой. Уже в 1918-1920 гг. начало меняться поведение еще "той", дореволюционной, интеллигенции из-за перелома в свойствах власти, отныне настолько агрессивной и беспощадной, что царским правительствам XIX-XX веков это и не снилось. Обстоятельства изменились так, что невозможно измерять поведение (свойства) людей обеих эпох одной и той же мерой: им противостоят принципиально различные качества жизни. И многие черты подсоветской интеллигенции, в которых она изобличается Солженицыным, предопределены новым и небывалым характером одолевшей общество власти и поэтому общи для интеллигенции всех разноплеменных тоталитарных систем. Вдумаемся во все, что будет сказано ниже о свойствах интеллигенции советской эпохи, и мы увидим, сколь многое в ней предопределено немыслимой ранее тотальностью угнетения. Итак,

"л) Недостатки той прошлой интеллигенции, важные для русской истории, но сегодня угасшие или слабо продолженные или диаметрально обернутые.

Кружковая искусственная выделенность из общенациональной жизни. (Сейчас - значительная сращенность, через служебное положение.) Принципиальная напряженная противопоставленность государству. (Сейчас только в тайных чувствах и в узком кругу отделение своих интересов от государственных, радость от всякой государственной неудачи, пассивное сочувствие всякому сопротивлению, своя же на деле - верная государственная служба.) Моральная трусость отдельных лиц перед мнением "общественности", недерзновенность индивидуальной мысли. (Ныне далеко оттеснена панической трусостью перед волей государства.) Любовь к уравнительной справедливости, к общественному добру, к народному материальному благу парализовала в интеллигенции любовь и интерес к истине; "соблазн Великого Инквизитора": да сгинет истина, если от этого люди станут счастливее. (Теперь таких широких забот вовсе нет. Теперь: да сгинет истина, если этой ценой сохранюсь я и моя семья.) Гипноз общей интеллигентской веры, идейная нетерпимость ко всякой другой, ненависть как страстный этический импульс. (Ушла вся эта страстная наполненность.) Фанатизм, глухой к голосу жизни. (Ныне прислушивание и подлаживание к практической обстановке.) Нет слова, более непопулярного в интеллигентской среде, чем "смирение". (Сейчас подчинились и до раболепства.) Мечтательность, прекраснодушие, недостаточное чувство действительности. (Теперь - трезвое утилитарное понимание ее.) Нигилизм относительно труда. (Изжит.) Негодность к практической работе. (Годность.) Объединяющий всех напряженный атеизм, некритически принимающий, что наука компетентна решить и вопросы религии, притом - окончательно и, конечно, отрицательно; догматы идолопоклонства перед человеком и человечеством; религия заменена верой в научный прогресс. (Спала напряженность атеизма, но он все так же разлит по массе образованного слоя - уже традиционный, вялый, однако с безусловным предпочтением научного прогресса и "человек выше всего".) Инертность мысли; слабость самоценной умственной жизни, даже ненависть к самоценным духовным запросам. (Напротив, за отход от общественной страсти, веры и действия, иные образованные люди на досуге и в замкнутой скорлупе, кружке, вознаграждают себя довольно интенсивной умственной деятельностью, но обычно без всякого приложения наружу, иногда анонимным тайным выходом в Самиздат.)" (I, стр. 80-81. Курсив Солженицына).

Представляется очень симптоматичным и (вопреки иронии Солженицына) обнадеживающим, что многолетняя деятельность власти по лепке как интимно личного, так и общественного сознания, многолетний контроль над мировоззрением граждан не вытоптали полностью их независимой духовной жизни. Если "в ... кружке", то это уже не значит "без всякого приложения наружу". Кружки, организационно никак не оформленные (свидетельствую по многолетнему опыту), иногда достигают и десятков человек, а между кружками неизбежно образуются связи ("микробратства" и "мостики" между ними, как назвал это Д.Панин). В перспективе только такие глубоко оппозиционные к официальному миропониманию кружки со связями между ними могут заполнить пустоты, возникшие в умах и душах людей в результате выветривания из них навязанной свыше идеологии и других ложных вер начала столетия. И "анонимный тайный выход в Самиздат" есть выход не в никуда, а в эти кружки с их взаимосвязями и широкой периферией - то есть тоже в строительство нового (во многом - прежде бывшего, но отвергнутого) миропонимания взамен обезоруживающих человека перед властью духовных пустот. И лишь новое миропонимание предопределит принципиальную новизну поведения многих людей, а не единиц. Автор, чья книга через "микробратства", их связи и окружение укоренилась в Самиздате и Тамиздате, может выступить и с поднятым забралом, положив свое детище на один из госиздатовских столов без риска, что оба - и он, и труд его - будут удушены немедленно, в полном безвестии. О нем хотя бы не умолчат, когда он будет томиться в тюрьме или психзастенке. Путь через анонимность и Самиздат (Тамиздат) не только эффективнее, но и не длиннее пути безвестного автора через открытую акцию.

У меня есть опыт и того, и другого. В 1943-1944 (до июля) годах мы, группка друзей-студентов, работали над осмыслением системы и строя открыто; я успела прочитать три доклада: на студенческом научном семинаре, на кафедре русской литературы и в студенческом общежитии, после чего мы все были арестованы, осуждены и чудом остались живы. Работы наши, юношески незрелые, канули в небытие, и лишь несколько десятков наших тогдашних слушателей сохранили смутную память о них и о нас. После освобождения мне удавалось несколько раз стать центром некоего "микробратства". Я продолжала свои исследования в СССР в течение 29 лет, давала их для прочтения, одним от своего имени, другим - под псевдонимом (об элементах дефальсификации в своей казенной преподавательской деятельности я здесь не говорю, но были и они). И мне до сих пор встречаются незнакомые люди, читавшие в Самиздате мои подписанные псевдонимом работы. Когда возникла реальная угроза второго ареста, я уехала и продолжаю работать здесь. Пусть читатель судит о том, какой способ литературно-исследовательской деятельности для безвестного поначалу работника более эффективен.

Сам Солженицын не пренебрегал конспирацией в течение многих лет. На пресс-конференции в Париже 10 апреля 1975 года (II, стр. 162-185) он говорит:

"У нас в стране, Вы видите, для того, чтобы быть просто писателем, я должен был непрерывно заниматься конспирацией, напряженной, утомительной, просто разрушительной для меня. Это уж так поставлен нынешний русский писатель" (II, стр. 175).

В предыстории коммунизма роковую роль сыграло революционное нетерпение интеллигенции - это предсказано "Вехами" и неоднократно констатировано Солженицыным в "Красном колесе". Не мне из своего безопасного нынешнего далека поучать, но выражу мнение, что вряд ли сегодня есть время откладывать открытые протесты по поводу расправ с неугодными властям людьми и многие другие протестантские акции. Однако же работа по строительству на месте нынешней катастрофической пустоты - понимания (а не только ощущения) настоящего положения дел, понимания пороков идеологии (а не только эмоционального отталкивания от нее) - работа по строительству новых для советского человека взглядов на мир должна быть неторопливой и по возможности не сразу ставящей людей под удар. Но в свете этих соображений, в которых легко можно усмотреть и благовидный предлог уклониться от почти неизбежной безвестной гибели, тем выше подвиг единиц, которые, преодолев естественный инстинкт самосохранения, на эту гибель идут. И Солженицын воздает им должное в своей статье, в ее дальнейшем течении. В начале же продолжается монолог о свойствах и старой интеллигенции, за которой признаются существенные достоинства, и новой, в массе своей уже не интеллигенции, а "образованщины". Перечитаем этот монолог:

" "Вехи" интеллигенцию преимущественно критиковали, перечисляли ее пороки и недостатки, опасные для русского развития. Отдельного рассмотрения достоинств интеллигенции там нет. Мы же сегодня, углом сопоставительного зрения не упуская качеств нынешнего образованного слоя, обнаружим, как, меж перечислением недостатков, авторы "Вех" упоминают такие черты, которые сегодня нами не могут быть восприняты иначе, как:

б) Достоинства предреволюционной интеллигенции.

Всеобщий поиск целостного миросозерцания, жажда веры (хотя и земной), стремление подчинить свою жизнь этой вере. (Ничего сравнимого сегодня; усталый цинизм.) Социальное покаяние, чувство виновности перед народом. (Нынче распространено напротив: что народ виновен перед интеллигенцией и не кается.) Нравственные оценки и мотивы занимают в душе русского интеллигента исключительное место; думать о своей личности - эгоизм, личные интересы и существование должны быть безусловно подчинены общественному служению; пуританизм, личный аскетизм, полное бескорыстие, даже ненависть к личному богатству, боязнь его как бремени и соблазна. (Все - не о нас, все наоборот!) Фанатическая готовность к самопожертвованию, даже активный поиск жертвы; хотя путь такой проходят единицы, но для всех он - обязательный, единственно достойный идеал. (Узнать невозможно, это - не мы! Только слово общее "интеллигенция" осталось по привычке.)

Не низка ж была русская интеллигенция, если "Вехи" применили к ней критику, столь высокую по требованиям. Мы еще более поразимся этому по группе черт, выставленных "Вехами" как:

в) Тогдашние недостатки, по сегодняшней нашей переполюсовке чуть ли не достоинства.

Всеобщее равенство как цель, для чего готовность принизить высшие потребности одиночек. Психология героического экстаза, укрепленная государственными преследователями; партии популярны по степени своего бесстрашия. (Нынешние преследования жесточе, систематичней и вызывают подавленность, не экстаз.) Самочувствие мученичества и исповедничества; почти стремление к смерти. (Теперь - к сохранности.) Героический интеллигент не довольствуется ролью скромного работника, его мечта - быть спасителем человечества или по крайне мере - русского народа. Экзальтированность, иррациональная приподнятость настроения, опьянение борьбой. Убеждение, что нет другого пути, кроме социальной борьбы и разрушения существующих общественных форм. (Ничего сходного! Нет другого пути, кроме подчинения, терпения, ожидания милости.)

Но - не все духовное наследство растеряли мы. Узнаем и себя.

г) Недостатки, унаследованные посегодня.

Нет сочувственного интереса к отечественной истории, чувства кровной связи с ней. Недостаток чувства исторической действительности. Поэтому интеллигенция живет в ожидании социального чуда (тогда - много и делали для него, теперь - укрепляя, чтобы чуда не было, и... ожидая его!). Все зло от внешнего неустройства, и потому требуются только внешние реформы. За все происходящее отвечает самодержавие, с каждого же интеллигента снята всякая личная ответственность и личная вина. Преувеличенное чувство своих прав. Претензия, поза, ханжество постоянной "принципиальности" - прямолинейных отвлеченных суждений. Надменное противопоставление себя - "обывателям". Духовное высокомерие. Религия самообожествления, интеллигенция видит в себе Провидение для своей страны.

Все так совпадает, что и не требует комментариев.

Добавим каплю из Достоевского ("Дневник писателя"):

Малодушие. Поспешность пессимистических заключений.

Так еще много бы оставалось в сегодняшней интеллигенции от прежней если бы сама интеллигенция еще оставалась быть..." (I, стр. 81-82. Курсив Солженицына; выд. Д. Ш.).

Вернемся к началу этого монолога.

Когда стоишь перед юношеской, а еще лучше - взрослой подсоветской аудиторией, или говоришь о запретном с одним или несколькими более или менее надежными (всегда остается риск) собеседниками, или даешь читать Самиздат (Тамиздат), и даже когда читаешь школьные и курсовые сочинения полностью доверяющих тебе молодых людей, видишь и "жажду веры", и "поиск целостного мировоззрения". Но в подавляющем большинстве случаев новое, способное выдержать натиск действительности мировоззрение еще не сложилось, а старое - то, которое было верой у прежней интеллигенции, непоправимо разрушается опытом. Оно было красивым и рекомендовало себя научным, это почти двухвековое (интеллигентское - прежде всего) мировоззрение, но привело ко вчерашним эксцессам и к сегодняшней лжи и фикциям, к сегодняшней мерзкой жизни - как тут не возникнуть "усталому цинизму"? Другой альтернативы рухнувшей "вере (хотя и земной)" у большинства попросту еще нет. Кроме того (не устану повторять это), неподдельное подчинение своей жизни принципам, не совпадающим с официально навязанными, по сей день в СССР смертельно опасно, а не просто неудобно. И поэтому оно возникает чаще всего тогда, когда альтернатива четка (что сегодня встречается достаточно редко) и полностью властвует над умом и сердцем. Говорит же сам Солженицын о гонениях на оппозицию: "Нынешние преследования жесточе, систематичней и вызывают подавленность, не экстаз". И будут, добавим, ужесточаться по мере активизации сопротивления. Я говорю о сопротивлении подлинном, фундаментальном, а не об управляемой сверху "гласности". Общество уже видело, до каких пределов преследования против оппозиционеров могут дойти: эта власть готова на все в защите своих прерогатив. Чтобы стереть из памяти интеллигенции этот страшный опыт, власть должна измениться коренным образом и демонстрировать свое перерождение достаточно долго. В дни, когда писалась "Образованщина", на это не было и намека. В середине 1980-х гг. вроде возникли разрозненные и непоследовательные намеки на то, что власть задумалась над своей прежней тактикой. Но репрессии не исчезли, и положение в местах заключения и психзастенках не изменилось.

"Самочувствия мученичества и исповедничества" нельзя ждать от людей, переживших и продолжающих переживать целыми народами крушение (пока что без адекватной замены) идей, которые исповедывались, за которые шли на мученичество (тогда убивали только убийц - теперь убивают поэтов-непротивленцев). Когда возникает адекватная по силе и полноте замена изживаемой идеологии, приходят и мученичество, и исповедание (пока - у немногих).

"Социальное покаяние, чувство виновности перед народом" (мне не встречалось убеждение, "что народ виновен перед интеллигенцией и не кается") исчезло, по всей вероятности, потому, что это субстанционально в основной массе уже не та интеллигенция, которая виновна перед народом в том, что делала революцию, вела в село продотряды, проводила хлебозаготовки и коллективизацию. Живущих активной жизнью ветеранов этих событий осталось не так уж много. Сегодня нет пропасти между уровнем жизни народа и основной массы интеллигенции. Все кончают те же средние школы; в гражданском отношении все равно бесправны (мы не разбираем здесь сложный вопрос о характере прав различных ипостасей номенклатуры и ее лакеев).

Официальная идеология требует самоотверженного служения обществу в предписанных ею формах и рамках - тщетность такого служения ясна почти всем. Пути другого служения внятны немногим; отчасти приоткрываются более широкому кругу, зато опасность их очевидна во всей полноте. Физическая (под таким контролем и гнетом) невозможность "социальной борьбы и разрушения существующих общественных форм" (ради каких иных форм? Ведь и это подавляющему большинству недовольных непонятно) является для разрозненных, лишенных устойчивых, четких убеждений людей самоочевидной. Что остается безыдейному, дезориентированному большинству образованных слоев населения, кроме заботы о благополучии близких, "подчинения, терпения, ожидания милости"? Повторю чрезвычайно непопулярную мысль, что к обретению этим большинством стимулов для другого поведения не прийти без огромной, долгой, хорошо укрытой работы тех, у кого уже такие стимулы есть. Перед открытым всплеском "Солидарности" польская интеллигенция десять лет работала в рабочих и сельских массах. Если бы не постоянно нависающая над их страной тень СССР, поляки уже перерешили бы свою судьбу.

"Нет сочувственного интереса к отечественной истории, чувства кровной связи с ней"? У меня за последние полтора десятилетия жизни в СССР, при тесном общении с молодежью, да и со многими людьми средних возрастов, сложилось впечатление, что интерес мыслящих людей к истории очень возрос и продолжает расти. А кровная связь с российским прошлым начала ощущаться даже кровно не родственными. При этом люди занимаются историей вне официального поприща, добывая средства на пропитание другой работой, часто вне круга интеллигентных профессий. Они заняты преимущественно теми же периодами, что и Солженицын, который и здесь не является анахроническим исключением, а представляет достаточно значительный круг людей у себя на родине. Иногда их интересы простираются и в более глубокие пласты российской истории. Те неофициальные историки, которых я знала, интересовались событиями и эволюцией общественной мысли примерно от декабризма, некоторые и более ранней, но большинство - от великих реформ 1860-х годов и XX веком. Мне довелось соприкоснуться на их периферии с кругами, собиравшими материалы для сборников "Память"(, и с другими неофициальными историками обеих столиц. Они интервьюировали людей с интересным жизненным опытом, собирали и исследовали документы, рылись в частных библиотеках, использовали все доступные им возможности библиотек казенных (деловые связи некоторых из них простирались до столичных спецхранов). Мне точно известно, что за активными абонентами библиотек, в том числе и в областных центрах, следит КГБ. Библиотечные формуляры токарей, сторожей, газовых истопников и т.п., погруженных в чтение исторической литературы, берут на заметку; эти лица становятся необъявлено поднадзорными. Активный интерес к истории одних приводит в тюрьму, других в эмиграцию, с единственной целью - интенсивно работать, третьих - к неофициальной деятельности на родине, сопряженной с постоянной опасностью и вовлекающей в себя не только исследователей, но и их довольно широкое окружение. Историческая тематика с разной степенью достоверности возникает и в Госиздате, нередко искажая существо и смысл событий до их полной противоположности, но часто донося до читателя и крупицы правды. Исторической тематикой заняты сейчас многие крупные прозаики эмиграции, не говоря уже о ее профессиональных историках, издающих весьма фундаментальные труды, возникшие только по эту сторону зоны бесправья. Таким образом, историческая эпопея Солженицына, редактируемые им серии "Исследования новейшей русской истории" (ИНРИ) и "Всероссийская мемуарная библиотека" (ВМБ), так же, как сборники "Память" - это не единичные случаи прорыва исторического беспамятства, а знамение времени, которое будет расти вглубь и вширь. Мы говорим здесь не только о новейших исследованиях, так как существует огромный, почти полностью отторженный от родины резервуар исторических, научных и художественных сочинений первой и второй волн эмиграции. Исторической литературе Самиздата и Тамиздата всех лет сопутствуют множество социологических исследований и публицистика зачастую высокого качества. Трагедия в том, что в СССР, где грамотны все, читает эту литературу лишь тончайший слой (меньшинство меньшинства) пассивно оппозиционной к режиму интеллигенции. Существенное расширение этого слоя (а потенциальных читателей, готовых жадно впитывать адресованное им слово, масса во всех общественных классах) изменило бы умонастроение общества, ускорило бы формирование альтернатив официальной догматике. Но как пресечь стену, и многие ли заняты организационными проблемами Самиздата и Тамиздата?(.

Наше реактивное отвращение (после большевистского и нацистского опыта) к самим понятиям организации и пропаганды играет в этом процессе как бы не роковую роль:

"После революции 05 - 07 годов начался тихий процесс поляризации интеллигенции: поворота интересов студенческой молодежи и медленного выделения еще очень тонкого слоя с повышенным вниманием ко внутренней нравственной жизни человека, а не ко внешним общественным преобразованиям. Так что авторы "Вех" не вовсе были в тогдашней России одинокими. Однако этому неслышному хрупкому процессу выделения нового типа интеллигенции (вслед за тем расщепился бы и уточнился сам термин) не суждено было в России произойти: его смешала и раздавила первая мировая война, затем стремительный ход революции. Чаще многих других произносилось в русском образованном классе слово "интеллигенция", - но так, за событиями, и не успело получить обстоятельно-точного смысла.

А дальше - условий и времени было еще меньше. 1917 год был идейным крахом "революционно-гуманистической" интеллигенции, как она очерчивала сама себя. Впервые ей пришлось от одиночного террора, от кипливой кружковщины, от партийного начетничества и необузданной общественной критики правительства перейти к реальным государственным действиям. И, в полном соответствии с печальными прогнозами авторов "Вех" (еще отдельно у С.Булгакова: "интеллигенция в союзе с татарщиной... погубит Россию"), интеллигенция оказалась неспособна к этим действиям, сробела, запуталась, ее партийные вожди легко отрекались от власти и руководства, которые издали казались им такими желанными, - и власть, как обжигающий шар, отталкиваемая от рук к рукам, докатилась до тех, что ловили ее и были кожею приготовлены к ее накалу (впрочем, тоже интеллигентские руки, но особенные). Интеллигенция сумела раскачать Россию до космического взрыва, да не сумела управить ее обломками. (Потом, озираясь из эмиграции, сформулировала интеллигенция оправдание себе: оказался "народ - не такой", "народ обманул ожидания интеллигенции". Так в этом и состоял диагноз "Вех", что, обожествляя народ, интеллигенция не знала его, была от него безнадежно отобщена! Однако, незнанье - не оправданье. Не зная ни народа, ни собственных государственных сил, надо было десятижды остеречься непроверенно кликать его и себя в пустоту.)

И как та кочерга из присказки, в темной избе неосторожно наступленная ногою, с семикратной силой ударила олуха по лбу, так революция расправилась с пробудившей ее русской интеллигенцией. После царской бюрократии, полиции, дворянства и духовенства следующий уничтожительный удар успел по интеллигенции еще в революционные 1918-20 годы, и не только расстрелами и тюрьмами, но холодом, голодом, тяжелым трудом и насмешливым пренебрежением. Ко всему тому интеллигенция в своем героическом экстазе готова не была и чего уж от самой себя никак не ожидала - в гражданскую войну потянулась частью под защиту бывшего царского генералитета, а затем и в эмиграцию, иные не первый уж раз, но теперь - вперемешку с той бюрократией, которую недавно сама подрывала бомбами" (I, стр. 84-86; выд. Д. Ш.).

Обществу всегда (и чем оно свободнее, тем более, ибо в свободном обществе человек в большей мере влияет на качества жизни) необходимо "повышенное внимание ко внутренней нравственной жизни человека". Но и необходимые "внешние общественные преобразования", запаздывая или исключаясь, создают напряжение, требующее эскалации принуждения и чреватое катастрофой. Солженицын вернется к этому и в публицистике, и в своей эпопее, в которой отсутствие оптимального соотношения между назревшими реформами и охранительством станет одной из главных проблем. В "Образованщине" (и в частности, в этом отрывке) проблематика, связанная с действиями царского правительства, отсутствует. Здесь речь идет об интеллигенции. И здесь возникает нетривиальный для большинства наших современников взгляд, который тоже получит развитие и в публицистике, и в "Узлах": самоотверженное стремление российской интеллигенции XIX и XX веков к немедленным исчерпывающе радикальным реформам или (что было еще желательней) к революции не было полезным ни России, ни самой интеллигенции. В огромной степени усилиями (желавшей только добра) интеллигенции (о винах противной стороны конфликта и о прочих обстоятельствах катастрофы речь в других местах) была взорвана структура, медленно, с рецидивами реакции, осложненно, но тем не менее неуклонно переживавшая продуктивную раскрепостительную эволюцию, структура открытая, а не закрытая, отнюдь не исключавшая конструктивной деятельности по своему улучшению. В хаосе, который возник после февральского взрыва (для Солженицына - катастрофического, а не спасительного, как - по сей день для многих авторов), интеллигенция, исключая свое большевистское крыло, проявила полную неспособность к "реальным государственным действиям". В кратчайшей, сверхлаконической форме очерчена здесь Солженицыным судьба российской интеллигенции перед Февралем, в Феврале и в гражданской войне. Кульминация этой трагической судьбы дана в двух строчках: "Интеллигенция сумела раскачать Россию до космического взрыва, да не сумела управить ее обломками" (выд. Д. Ш.).

Не только интеллигенция: раскачивали ("Узлы", как и многие труды первой эмиграции, покажут это) и справа, и сверху. Но преобладающая часть интеллигенции положила на это все свои силы, странно ослабнув и одряхлев, как только на ее плечи рухнула столь желанная прежде власть. Только одна партия по-настоящему готовила себя к этой власти и в удобный для того момент перехватила ее из безвольных рук, надолго внушив нам отвращение и к партийному сектантству, и к партийной организации, и к неутомимой целенаправленной пропаганде, и к сочетанию легальной деятельности с нелегальной - ко всему, что составляет всепобеждающую стратегию и тактику этой партии.

Вспомним: защищая "Письмо вождям", Солженицын замечает, что тоталитарные режимы всегда рождаются из слабых демократий (слабее и слепее февральской - некуда), а не из авторитарных систем. Но в России начала 1917 года взорвалась - рухнула без сопротивления в небытие - именно авторитарная (хотя и весьма либерализованная) система, не сумевшая себя защитить, а все остальное явилось последствием этого взрыва. Не правомерен ли вывод, что авторитаризм, не способный своевременно, гибко и твердо сочетать реформы и охранительство, стабильность власти и продуктивные контакты с активной общественностью, не менее взрывоопасен (а значит, и тоталоопасен), чем слабая демократия?( И не является ли оптимальным выходом сильная демократия, не противопоказанная и просвещенной монархии, и республике?

Противник факта эмиграции из СССР в наши дни, Солженицын пишет о наших предшественниках:

"Заграничное существование, в бытовом отношении много тяжче, чем в прежней ненавидимой России, однако отпустило осколкам русской интеллигенции еще несколько десятилетий оправданий, объяснений и размышлений. Такой свободы не досталось большей части интеллигенции - той, что осталась в СССР. Уцелевшие от гражданской войны не имели простора мысли и высказывания, как они были избалованы раньше. Под угрозою ГПУ и безработицы они должны были к концу 20-х годов либо принять казенную идеологию в качестве своей задушевной, излюбленной, или погибнуть и рассеяться" (I, стр. 86).

Не оправдан ли сохранением "простора мысли и высказывания", утраченного на родине после прихода к власти большевиков (этот простор и до февраля был весьма существенным), факт политической эмиграции? Можно ли переоценить историческую важность для России и мира "нескольких десятилетий оправданий, объяснений и размышлений", выпавших на долю эмигрантов первой волны, наследие которых еще не собрано и не изучено нами (вторыми и третьими), не получено родиной и не освоено Западом? Вся эта работа у россиян еще впереди.

Солженицын пишет о доле тех, кто не ушел в изгнание:

"То были жестокие годы испытания индивидуальной и массовой стойкости духа, испытания, постигшего не только интеллигенцию, но, например, и русскую церковь. И можно сказать, что церковь, к моменту революции весьма одряхлевшая и разложенная, быть может из первых виновниц русского падения((, выдержала испытание 20-х годов гораздо достойнее: имела и она в своей среде предателей и приспособителей (обновленчество), но и массою выделила священников-мучеников, от преследований лишь утвердившихся в стойкости и под штыками погнанных в лагеря. Правда, советский режим был к церкви намного беспощаднее, а перед интеллигенцией приопахнул соблазны: соблазн понять Великую Закономерность, осознать пришедшую железную Необходимость как долгожданную Свободу - осознать самим, сегодня, толчками искреннего сердца, опережающими завтрашние пинки конвойных или зашеины общественных обвинителей, и не закиснуть в своей "интеллигентской гнилости", но утопить свое "я" в Закономерности, но заглотнуть горячего пролетарского ветра и шаткими своими ногами догонять уходящий в светлое будущее Передовой Класс. А для догнавших - второй соблазн: своим интеллектом вложиться в Небывалое Созидание, какого не видела мировая история. Еще бы не увлечься!.. Этим ретивым самоубеждением были физически спасены многие интеллигенты и даже, казалось, не сломлены духовно, ибо с полной искренностью, вполне добровольно отдавались новой вере. (И еще долго потом высились - в литературе, в искусстве, в гуманитарных науках - как заправдошние стволы, и только выветриванием лет узналось, что это стояла одна пустая кора, а сердцевины уже не было.) Кто-то шел в это "догонянье" Передового Класса с усмешкою над самим собой, лицемерно, уже поняв смысл событий, но просто спасаясь физически. Парадоксально однако (и этот процесс повторяется сегодня на Западе), что большинство шло вполне искренно, загипнотизированно, охотно дав себя загипнотизировать. Процесс облегчался, увернялся захваченностью подрастающей интеллигентской молодежи: огненнокрылыми казались ей истины торжествующего марксизма - и целых два десятилетия, до второй мировой войны, несли нас те крылья. (Вспоминаю как анекдот: осенью 1941, уже пылала смертная война, я - в который раз и все безуспешно - пытался вникнуть в мудрость "Капитала".) (I, стр. 86-87. Курсив Солженицына).

И верно - "несли нас те крылья". И Запад в его левой и левоориентированной части по сей день "несут". И миллиардные толпы в остальных частях мира. Пожалуй, здесь несколько неуместен сарказм, ибо речь идет о трагедии. Многие из нас пытались "вникнуть в мудрость 'Капитала'". Кстати, хорошее знание марксизма весьма обогащает творчество Солженицына обоснованностью отрицания коммунизма. Тяготение к марксизму, его исповедание стали религией существенной части международной, в том числе и российской, интеллигенции задолго до Октября. И все соблазны, перечисленные Солженицыным в этом отрывке, переживались и частью старой, и большинством новой, пооктябрьской, советской интеллигенции искренне, самозабвенно, вполне всерьез! Не писал ли тогда Пастернак:

"Столетье с лишним не вчера, но сила прежняя в соблазне - в надежде славы и добра смотреть на вещи без боязни. Хотеть, в отличье от хлыща в его существованье кратком, труда со всеми сообща и заодно с правопорядком"? (выд. Д. Ш.). Это - не загипнотизированность извне - это собственное всемирное интеллигентское столетиями вызревавшее мировоззрение, и по сей день далеко не для всех развенчанное опытом. Даже и не для всех участников этих многократных опытов: у нас или у вас не получилось, но значит ли это, что не может получиться в принципе? Самым большим соблазном для многих и многих остался лежащий в основе социализма (коммунизма) догмат продуманного, сознательного, рассчитанного, как в технике, конструирования правильных, справедливых общественных отношений. Кому, как не профессиональному работнику умственного труда - интеллигенту, прежде всего, поддаться такому соблазну? Его гипнотизирует сам догмат, а потому - и оперирующая этим догматом сила.

В Цюрихе, в декабре 1975 года, интервьюер спросит у Солженицына, уже изгнанника, о заблуждениях его юности:

"А что Вас привлекло в марксизме? Рациональность? Стремление к справедливости?" (II, стр. 240).

И Солженицын без колебаний ответит:

"Безусловно, обещание справедливости. Мне казалось, что возможно она проявится, когда наша устремленность преодолеет трагедию эпохи" (II, стр. 240).

Вопреки горам критических сочинений (к сожалению, мало читаемых) и роковому опыту многих стран, неизменно идентичному, марксизм продолжает привлекать к себе сердца людей обещанием справедливости и умы людей - своим наукообразием, своей квазирациональностью. Всем ли сегодня ясно, что наиболее выносимое для общества его устройство лежит не на путях однопартийности и уничтожения частной собственности, не на путях централизации и всеобъемлющей плановости экономики (и ПОЧЕМУ ЭТО ТАК)? Сравнительно немногим. И отсюда - все парадоксы, отмеченные Солженицыным в "Образованщине". И потому "этот процесс повторяется сегодня на Западе", несмотря на конкретные провалы утопии. Для того, чтобы эти парадоксы действительно канули в прошлое (а они не до конца изжиты даже в соцстранах), необходима мощь контрпропаганды, хотя бы сравнимая по своей массивности и проникающей способности с мощью пропаганды утопии.

Свой рассказ о превращении интеллигенции в "образованщину", включившую в себя всех совслужащих, все совмещанство, всю бюрократию, Солженицын заключает итогом:

"Так - произошло, и с историей уже не поспоришь: согнали нас в образованщину, утопили в ней (но и мы дали себя согнать, утопить). С историей не поспоришь, а в душе - протест, несогласие: не может быть, чтоб так и осталось! Воспоминанием ли прошлого, надеждой ли на будущее: мы другие!.." (I, стр. 89. Курсив и разрядка Солженицына).

Какие же?

Возникает соблазн переписать всю статью - историю иллюзий, краха, подавления и сдачи российской и советской интеллигенции, когда "при уничтожении одного брата другой брат послушно брал на себя хоть и руководство Академией Наук" (I, стр. 88), когда, в душе отчужденные (по их собственным свидетельствам) от государственной власти, образованцы "не только держали государство всей своей повседневной интеллигентской деятельностью, но принимают и исполняют даже более страшное условие государства: участие душой в повседневной лжи" (I, стр. 90. Курсив Солженицына). Но если "участие душой", то значит и неполное отчуждение от государства, не полное ощущение лжи как лжи? Солженицын цитирует самиздатского автора Алтаева (псевдоним, статья "Двойное сознание интеллигенции и псевдокультура", Вестник РСХД, № 97) и цитирует, по-видимому, сочувственно:

"Интеллигенция прежняя действительно была противопоставлена государству до открытого разрыва, до взрыва, так оно и случилось, - об интеллигенции нынешней сам же Алтаев в противоречие себе пишет, что "она не смела выступить при советской власти не только оттого, что ей не давали этого сделать, но и оттого в первую очередь, что ей не с чем было выступить. Коммунизм был ее собственным детищем... в том числе и идеи террора... В ее сознании не было принципов, существенно отличавшихся от принципов, реализованных коммунистическим режимом", интеллигенция сама "причастна ко злу, к преступлению, и это больше, чем что-либо другое, мешает ей поднять голову". (И облегчило войти в систему лжи. Хотя и в несколько неожиданной форме, интеллигенция получила по сути то самое, чего добивалась многими десятилетиями, - и без боя покорилась. И только ту утешку посасывала втихомолку, что "идеи революции были хороши, да извращены". И на каждом историческом изломе тешила себя надеждой, что режим вот выздоравливает, вот изменится к лучшему и теперь-то, наконец, сотрудничество с властью получает полное оправдание (блестяще отграненные у Алтаева шесть соблазнов русской интеллигенции - революционный, сменовеховский, социалистический, патриотический, оттепельныи и технократический, в их последовательном появлении и затем сосуществовании во всякий момент современности)" (I, стр. 90-91. Курсив Солженицына).

Эти соблазны (мы говорили о них выше) не всеми изжиты по сей день. А сегодня, в середине 1980 гг., возникла новая, мощнейшая вспышка иллюзий и упований. Она вызывает ассоциацию с теми представлениями, которые были живы еще четверть века назад. Вспомните у искреннейшего Окуджавы: "Я все равно умру на той, на той единственной, гражданской, и комиссары в пыльных шлемах склонятся молча надо мной". Не может ли быть так, что огромная акция революции, победа утопии-оборотня, требует огромной же, протяженной в обществе и во времени, глубочайшей реакции осмысления, чем Солженицын по существу и занят? И лишь в ходе и в меру полноты этого осмысления (осмысления пороков утопии, неизбежности ее именно такого и только такого воплощения в жизнь) может возникнуть новое личное поведение, достаточно распространенное для того, чтобы стать общественным поведением? А пока лишь самопожертвенные единицы (Солженицын отдает им должное) позволяют не умереть надежде. Вместе с тем элементарная порядочность требует уже сегодня не участвовать хотя бы в гонениях против этих самопожертвенных единиц, помогать им, а многие ли на это решаются?

Признавая и духовно-историческую сродненность интеллигенции со злокачественной утопией (кто ее создал и чья это - в столетиях - вера?), и не умершие еще во многих душах ее соблазны, Солженицын отказывает столичной интеллигенции, высшей по рангу и образованию, и даже ее детям в мировоззренческой наивности. Есть, несомненно, достаточно массивный слой интеллектуалов, для которых его горькие, укоряющие слова справедливы:

"Но - центровая образованщина? Отлично видеть жалкость и дряблость партийной лжи, меж своими смеяться над нею - и тут же цинично, в "гневных" протестах и статьях, звучно и витиевато повторять ту же ложь, еще развивая и укрепляя ее средствами своей элоквенции и стиля! На ком же узнано, с кого ж и списано Оруэллом двоемыслие, как не с советской интеллигенции 30-х и 40-х годов? Это двоемыслие с тех пор лишь отработалось, стало устойчивым жизненным приемом.

О, мы жаждем свободы, мы заклеймим (шепотом) всякого, кто усомнился бы в желанности и необходимости полнейшей свободы в нашей стране! (Пожалуй так: не для всех, но для центровой образованщины непременно. Померанц в письме XXIII съезду партии предлагает ассоциацию "интеллигентного ядра", обладающую независимой прессой, теоретический центр, дающий советы административно-партийному(. Однако этой свободы мы ждем как внезапного чуда, которое без наших усилий вдруг выпадет нам, сами же ничего не делаем для завоевания той свободы. Уж где там прежние традиции - поддержать политических, накормить беглеца, приютить беспаспортного, бездомного (можно службу казенную потерять), - центровая образованщина повседневно добросовестно, а иногда и талантливо трудится для укрепления общей тюрьмы. И этого она не разрешит поставить себе в вину! - приготовлены, обдуманы, отточены многоязыкие оправдания. Подножка сослуживцу, ложь в газетном заявлении находчиво оправдываются совершившим, охотно принимаются хором окружающих: если б я (он) этого не сделал, то меня (его) бы сняли с этого поста и назначили бы худшего! Так для того, чтоб удерживать позиции добра к облегчению всех, - естественно каждый день приходится причинять зло некоторым ("порядочные люди гадят ближним лишь по необходимости"). Но эти некоторые - сами виноваты: зачем так резко неосторожно выставили себя перед начальством, не думая о коллективе? или зачем скрыли свою анкету перед отделом кадров - и вот подвели под удар весь коллектив?.. Членов ("Вестник РСХД" № 97) остроумно называет позицию интеллигенции кривостоянием, "при котором прямизна кажется нелепой позой".

Но главный оправдательный аргумент - дети! Перед этим аргументом смолкают все: кто ж имеет право пожертвовать материальным благополучием своих детей для отвлеченного принципа правды?!.. Что моральное здоровье детей дороже их служебного устройства, - и в голову не приходит родителям, самим обедненным на то. Резонно вырасти такими и детям: прагматики уже со школьной скамьи, первокурсники уже покорны лжи политучеб, уже разумно взвешивают, как наивыгоднейше вступить на состязательное поприще наук. Поколение, не испытавшее настоящих гонений, но как оно осторожно! А те немногие юноши - надежда России, кто оборачивается лицом к правде, обычно проклинаются и даже преследуются своими разъяренными состоятельными родителями" (I, стр. 94-95. Курсив и разрядка Солженицына).

Я, однако, десятилетиями наблюдала (и продолжаю наблюдать в тех, кого достигает эта "политучеба", - хотя бы советское телевидение через спутники - и здесь, сейчас), как трудно бывает людям обнаружить безусловную ложь в бесчисленных разновидностях "политучебы", обволакивающей ум и душу подсоветского человека с детского сада. Этой непрерывающейся обработке подвергается не только образованный слой общества, но он - упорней, изобретательней и целенаправленней, чем другие слои. Причем обработка производится его же стараниями, что придает существенной части "образованщины" "усталый цинизм" и духовную, нравственную извращенность, чуждые другим слоям населения. Солженицын отмечает это различие. Тот, кого обидит упрек в безнравственности, пусть вспомнит себя на многообразных политзанятиях и семинарах, читающим лекции, конспектирующим, докладывающим или отвечающим на вопросы. Тогда он оценит меру нашего сословного аморализма. Но и здесь возникает соблазн оправдаться, хотя бы отчасти.

"Настоящие гонения" испытали или наблюдали поколения дедов и родителей современного юношествах - многие из нас. Для того и были эти гонения такими чудовищными, чтобы отпечататься в родовой памяти побуждением к лояльности на эпоху вперед. "А те немногие" (не так уж и немногие) "юноши - надежда России" (дополним: разных частей СССР), "кто оборачивался лицом к правде", даже в самые оттепельные времена, в наиболее активной своей части шли в лагеря (а потом - в лагеря и психушки), едва определившись в своей оппозиции ко лжи(.

Да Солженицын и сам говорит об этих гонениях:

"Конечно, от десятилетия к десятилетию сжимали невиданно (западным людям и не вообразить, пока до них не докатилось). Людей динамичной инициативы, отзывных на все виды общественной и личной помощи, самодеятельности, - подавляли гнетом и страхом, да и саму общественную помощь загаживали казенной лицемерной имитацией. И в конце концов поставили так, что как будто третьего нет: в травле товарища по работе никто не смеет остаться нейтральным - едва уклонясь, он тут же становится травимым и сам. И все же у людей остается выход и в этом положении: что ж, быть травимым и самому! что ж, пусть мои дети на кoрочке вырастут, да честными! Была б интеллигенция такая - была бы непобедима" (I, стр. 95-96. Разрядка Солженицына).

Если бы подсоветская интеллигенция была не сама собой!..

Но интеллигенция такова, какой сделали ее изначальная приверженность к утопии, более того - авторство и в утопии, и в революции, небывалый именем великого учения, ради благой цели - гнет, нынешняя мировоззренческая опустошенность и паническая, неуничтожимая уверенность, что локомотив этой власти проедет по любому числу тел, если они лягут у него на дороге.

В 1974 году могло казаться, что людей именитых, известных, теперь со смертоносной силой не ударят (а сколько времени топтали Сахарова?). Поэтому особенно суровый упрек Солженицын адресует маститой верхушке интеллигентного слоя, которая могла бы выступить с разоблачением казенной лжи без особого риска и которой он решительно отказывает в неведении:

"А есть еще особый разряд - людей именитых, так недосягаемо, так прочно поставивших имя свое, предохранительно окутанное всесоюзной, а то и мировой известностью, что, во всяком случае в послесталинскую эпоху, их уже не может постичь полицейский удар, это ясно всем напрозор, и вблизи, и издали; и нуждою тоже их не накажешь - накоплено. Они-то - могли бы снова возвысить честь и независимость русской интеллигенции? выступить в защиту гонимых, в защиту свободы, против удушающих несправедливостей, против убогой навязываемой лжи? Двести таких человек (а их полтысячи можно насчитать) своим появлением и спаянным стоянием очистили бы общественный воздух в нашей стране, едва не переменили бы всю жизнь! В предреволюционной интеллигенции так и действовали тысячи, не ожидая защитной известности. В нашей образованщине - насчитаем ли полный десяток? Остальные - такой потребности не имеют! (Даже если у кого и отец расстрелян - ничего, съедено.) Как же назвать и зримую верхушку нашу - выше образованщины?

В сталинское время за отказ подписать газетную кляузу, заклинание, требование смерти и тюрьмы своему товарищу действительно могла грозить и смерть, и тюрьма. Но сегодня - какая угроза сегодня склоняет седовласых и знаменитых брать перо и, угодливо спросивши - "где?", подписывать не ими составленную грязную чушь против Сахарова? Только личное ничтожество. Какая сила заставляет великого композитора XX века стать жалкой марионеткой третьестепенных чиновников из министерства культуры и по их воле подписывать любую презренную бумажку, защищая кого прикажут за границей, травя кого прикажут у нас? (Сокоснулся композитор безо всяких перегородок, душа с душою, с темной гибельной душою XX века. Он ли ее, нет, она его захватила с такой пронзающей достоверностью, что когда - если! - наступит у человечества более светлый век, услышат наши потомки через музыку Шостаковича, как мы были уже в когтях дьявола, в его полном обладании, - и когти эти, и адское его дыхание казались нам красивыми.)

Бывало ли столь жалкое поведение среди великих русских ученых прошлого? среди великих русских художников? Традиция их сломлена, мы образованщина.

Тройной стыд, что уже не страх перед преследованием, но извилистые расчеты тщеславия, корысти, благополучия, спокойствия заставляют так сгибаться "московские звезды" образованщины и средний слой "остепененных". Права Лидия Чуковская: кого-то от интеллигенции пришла пора отчислить. Если не этих всех - то окончательно потерян смысл слова.

О, появились бесстрашные! - выступить в защиту сносимого старого здания (только не храма) и даже целого Байкала. Спасибо и на том, конечно. В нашем сегодняшнем сборнике предполагалось участие одного незаурядного человека, достигшего между тем всех чинов и званий. В частных беседах стонет его сердце - о безвозвратности гибели русского народа. От корней знает нашу историю и культуру. И - отказался: к чему это? ни к чему не приведет... Обычная достойная отговорка образованщины" (I, стр. 96-97. Курсив и разрядка Солженицына).

Еще Бунину казалось происходящее в революционной России настолько ясным, что его приводила в исступленную ярость необходимость что-то кому-то объяснять:

"Подумать только: надо еще объяснять то тому, то другому, почему именно не пойду я служить в какой-нибудь Пролеткульт! Надо еще доказывать, что нельзя сидеть рядом с чрезвычайкой, где чуть не каждый час кому-нибудь проламывают голову, и просвещать насчет "последних достижений в инструментовке стиха" какую-нибудь хряпу с мокрыми от пота руками! Да порази ее проказа до семьдесят седьмого колена, если она даже и "антерисуется" стихами!

Вообще, теперь самое страшное, самое ужасное и позорное даже не сами ужасы и позоры, а то, что надо разъяснять их, спорить о том, хороши они или дурны. Это ли не крайний ужас, что я должен доказывать, например, то, что лучше тысячу раз околеть с голоду, чем обучать эту хряпу ямбам и хореям, дабы она могла воспевать, как ее сотоварищи грабят, бьют, насилуют, пакостят в церквах, вырезывают ремни из офицерских спин, венчают с кобылами священников!

Кстати об одесской чрезвычайке. Там теперь новая манера пристреливать - над клозетной чашкой.

А у "председателя" этой чрезвычайки, у Северного, "кристальная душа", по словам Волошина. А познакомился с ним Волошин, - всего несколько дней тому назад, - "в гостиной одной хорошенькой женщины"(.

Пафос абзацев "Образованщины", обращенный к высшей (по Солженицыну все понимающей) интеллигенции, тождественен пафосу этих слов Бунина, если только убрать возмущение Бунина простонародьем, чего у Солженицына нет. Между тем, самые свободные (в Самиздате и Тамиздате), самые задушевные самовыражения, даже оппозиционные к режиму, даже пострадавшей от него интеллигенции удручающе часто свидетельствуют, что неясна очень многим (в том числе и из "именитых") изначальная импотенция исходной утопии в ее намерении построить где бы то ни было, когда бы то ни было, каким бы то ни было способом справедливое общество. С одной стороны, нет ясности у многих и многих в понимании пороков, имманентных исходному учению (многие ли занимаются им всерьез, шире специально адаптированных "политучебных" текстов?); с другой стороны, нет перед большинством отчетливой альтернативы ни в российском прошлом, ни в западном настоящем, ни на каком-то третьем пути. И у того же большинства ощущение, что тебя остановят, а твой голос задушат на первых же неординарных шагах. Именно из-за этой прочно вбитой в души людей уверенности в неотвратимости жестокой кары(( за гласное (точнее - обнаруженное властями даже и тайное) инакомыслие, правительству сравнительно легко сохранять приемлемый для себя масштаб оппозиции. Призраком больших репрессий усиливается эффективность репрессий сравнительно малочисленных, но очень жестоких. Причем жестокость эта скорее афишируется, чем скрывается. Цель - устрашение латентных и потенциальных инакомыслящих. Во всяком случае, так было до 1986 года. Что будет - увидим.

"Да, в тех преследованиях прояснело, проступило несомненное интеллигентное ядро: кто продолжал собою рисковать и жертвовать - открыто или в неслышном сокрытии хранил опасные материалы, бесстрашно помогал посаженным или сам поплатился свободой.

Но и другое "ядро" открылось, кто обнаружил иную мудрость: из этой страны - бежать! Спасая ли свою неповторимую индивидуальность ("там буду спокойно развивать русскую культуру"). Затем - спасая тех, кто остается ("там будем лучше защищать ваши права здесь"). Наконец же - и детей своих, более ценных, чем дети остальных соотечественников.

Такое открылось "ядро русской интеллигенции", которое может существовать и без России..." (I, стр. 98. Курсив и разрядка Солженицына).

Но несколько позже, с горечью упоминая о неоправданном самомнении "образованщины", Солженицын делает вывод:

"Настолько властно надо всеми образованными людьми это высокое мнение образованщины о себе, что даже упорный обличитель ее Алтаев в промежутке между обличениями традиционно склоняется: "сегодня (наша) интеллигенция явно держит в своих руках судьбы России, а с нею и всего мира"!.. Горький смех... По пройденному русскому опыту перед растерянным сегодняшним Западом - могла бы держать! - да руки слабы, да сердце перебивается..." (I, стр. 99. Разрядка Солженицына).

Заметим, что, по меньшей мере, одной своей исторической задачи: дать Востоку и Западу надежные свидетельства о "пройденном русском опыте" (только ли русском?) - интеллигенция не выполнит без участия в этом труде эмиграции.

Некий самиздатский Семен Телегин (статья "Как быть", 1969, псевдоним, что иронически подчеркнуто Солженицыным) говорит о подсоветской интеллигенции:

"Не скрывает Телегин и таких особенностей своего круга: "Мы - люди, привыкшие думать одно, говорить другое, а делать третье... Тотальная демобилизация морали коснулась и нас". Речь идет о троедушии, о тройной морали - "для себя, для общества, для государства". Но является ли это пороком? Веселый Телегин считает: "в этом наша победа"! Как так? А: власти хотели бы, чтобы мы и думали так же подчиненно, как говорим вслух и работаем, а мы думаем - бесстрашно! "мы отстояли свою внутреннюю свободу"! (Изумишься: если шиш, показываемый тайно в кармане, есть внутренняя свобода, - что же тогда внутреннее рабство? Мы все-таки назвали внутренней свободой способность и мыслить и действовать, не завися от внешних пут, а внешней свободой - когда тех пут вовсе нет.)" (I, стр. 100. Курсив Солженицына).

Последнюю фразу этого отрывка мы уже цитировали. Значит, внутренняя свобода (наличие в сознании человека не зависящих ни от какой внешней силы критериев истины, блага, целесообразности и т. д.) предполагает для Солженицына и мужество реализации этих критериев в действии. А тоталитарная ситуация тем и характерна (тем и тупикова), что, посягая даже на пассивное инакомыслие, она в проблемах фундаментальных тем более не допускает гласного инакомыслия и уж во всяком случае не терпит безнаказанного инакодействия. В последнем случае она применяет голодный, промерзший карцер, смирительную рубашку ("укрутку") и ядовитый шприц, исключающий даже "шиш в кармане". Только сравнивая степени возможности гласного инакомыслия и инакодействия в царской России XX века и в СССР (и характер кар), можно доказательно определить СССР не как продолжение, а как антитезу царской России со всеми ее несовершенствами. Тоталитарная власть и "шиша в кармане" не терпит, если его случайно выслеживает.

Тот же Телегин уверен, что в нынешней ситуации "не помогут и не нужны" "ни тайные заговоры, ни новые партии", нельзя призывать к революции (I, стр. 101).

Солженицын спорит с утверждением Телегина, будто царизм сам упал, ибо "общество отвергло казенную идею, а никакой революционной деятельности" не было (там же). Была - и решила многое. Но сегодня "с практическими выводами мы согласны: откинем мысль о революции", "не будем строить планов создания новой массовой партии ленинского типа" (там же).

Таков тезис Солженицына и Сахарова, который вызывал яростный гнев покойного Юзефа Мацкевича и даже заставил его подозревать обоих авторов в совершенно немыслимой ангажированности режимом. Мацкевич мог говорить о несвоевременности (нереальности в данный конкретный момент) революции против коммунизма, но ни в коем случае не о ее принципиальной недопустимости. Она всегда была для него желанной. О сложном отношении Солженицына к формам внутреннего и внешнего сопротивления злу коммунизма речь впереди. Пока же зададим лишь один вопрос: а почему, собственно, речь должна идти о "партии ленинского типа"? Почему не о широком, поначалу - по возможности конспиративном (говорит же Солженицын 2.IV.1975 г. в Париже, что начал свой писательский путь с конспирации) движении типа тех "микробратств" (Д. Панин) с мостиками между ними и со все расширяющейся периферией, о которых мы говорили выше? Ведь не оперируя Словом, ничего не сдвинешь в миропонимании и, главное, этике людей, а Слово надо формулировать, печатать, распространять. Кроме того, можно ли забывать, что цели у ленинской партии и у такого движения были бы принципиально разные. В первом случае речь идет о насильственном внедрении в мировую жизнь утопического учения, что на деле может обернуться только тоталитарным гнетом. Во втором - о подготовке общественного мнения (во всех слоях населения) к мысли о необходимости реставрации естественного бытия общества. В первом случае вся словесность неизбежно сопряжена с ложью (даже при субъективной правдивости своего носителя). Во втором - правда - главное условие успеха дела.

Что же говорят о своих задачах в Самиздате и Тамиздате псевдонимные "идеологи центровой образованщины" (I, стр. 101) и как Солженицын передает и комментирует их воззрения?

"Вот: "на первых порах больших жертв не предвидится" (очень успокоительно для образованщины). 1-й этап: "неприятие культуры угнетателей" и свое "культурное строительство" (ну, читать Самиздат и высоко понимать в курилках НИИ). 2-й этап: прилагать "усилия по распространению этой культуры среди народа", даже "активно нести эту культуру в народ" (методологию физики? гитарные песни?), "внести в народ понимание того, до чего мы сами дошли", для чего искать "обходные способы". Такой путь "потребует в первую очередь не отваги (в который раз этот бальзам на душу!), а дара убеждать, прояснять, умения долго и успешно возбуждать внимание народа, не привлекая внимания властей", "России нужны не только трибуны и подвижники, но и... ехидные критики, искусные миссионеры новой культуры". "Находим же мы с народом общий язык, говоря о футболе и рыбалке, - надо искать конкретные формы хождения в народ". "И неужели мы, владея мировоззрением... (и т.д.) ...не справимся с задачей, которую успешно решают полуграмотные проповедники религии?!" (Увы, увы, не в грамотности дело, на том и выдает себя заносчивая и подслепая образованщина, а - в душевной силе.)

Мы так щедро цитируем, потому что: не одного Телегина уже, а - всех самоуверенных идеологов центровой образованщины. Кого из них ни послушаем мы, одно это и слышим: осторожное просветительство! Статья Челнова (Вестник, № 97) точно, как и у Телегина, не сговариваясь, озаглавлена: "Как быть?" Ответ: "создавать тайные христианские братства", расчет на тысячелетнее ж улучшение нравов. Л. Венцов (Вестник, № 99) "Думать!" - то же, не сговариваясь, телегинское лекарство. На короткое время заплодились в Самиздате журналы и журналы - "Луч свободы", "Сеятель", "Свободная мысль", "Демократ" - все строго конспиративны, конечно, и у всех совет один: только не открывать своего лица, только не нарушать конспирации, а медленно распространять среди народа верное понимание... Как же? Все та же тысячелетняя пастораль, которую сто раз обгонят события ракетного века. Помнuлось это так легко: в норке рассуждать, рассуждения отдавать в Самиздат, а там - само пойдет!

Да не пойдет" (I, стр. 101-102. Разрядка Солженицына).

Что же, собственно, здесь сказано и что отвергнуто?

То, что "на первых порах больших жертв не предвидится", по-видимому, радует псевдонимных авторов, но вызывает иронию у Солженицына. Между тем, он и сам не раз успокоительно для своих адресатов говорит о том, что жизнь не по лжи не подвергнет сразу же своих носителей физической опасности. Полагаю, что "осторожное просветительство" (тоже - ирония), действительно, "на первых порах" несколько безопаснее, чем бескомпромиссная жизнь не по лжи. И хорошо бы движению быть поначалу не слишком опасным: оно бы успело расшириться. Речь идет прежде всего о культурном влиянии на народ, и Солженицын естественно, интересуется: что будет предлагаться народу взамен официальной культуры, а по его определению - просто лжи ("методология физики? Гитарные песни")? Неназванные авторы предлагают "внести в народ понимание того, до чего мы сами дошли". Но нигде не сказано, дошли ли они до понимания необходимости менять не только культурный тезаурус народа, не только его мораль ("тайные христианские братства"), но и внешние условия его существования, и на что менять, как менять. И Солженицын не задает им этого вопроса. Его более всего отвращает медленность избранного осторожными просветителями пути ("тысячелетняя пастораль"), а не его неопределенность. Он и сам в "Образованщине" и в примыкающем к этой статье воззвании "Жить не по лжи" говорит лишь об отрицательной части предлагаемой нравственной революции: отказаться лгать, а не возвещать взамен лжи некую правду. И только названия перечисленных самиздатских журналов ("Луч свободы", "Сеятель", "Свободная мысль", "Демократ") приоткрывают едва-едва позиции их создателей. Солженицын не вдается в эти позиции. Его отталкивает общая их тактическая установка: "только не открывать своего лица, только не нарушать конспирации, а медленно распространять среди народа понимание". Отвлечемся на миг в сторону и напомним, что сам Солженицын вынужден был прибегать к изощренной конспирации довольно долгие годы. В интервью, взятом у него Д. Рондо для газеты "Либерасьон" (Вермонт, 1.XI.1983 г.), он говорит: "...стать писателем в советских условиях значит прежде всего начать прятать, стать конспиратором, подпольщиком" (XIII, стр. 158).

И далее:

"У нас такие чудовищные условия в Советском Союзе, что по-настоящему мне сейчас тут легче писать, чем было бы там. Если мне нужно было совершить поездку куда-нибудь, например в Тамбовскую область или на Дон, то я должен был с величайшими мерами конспирации ехать, и общаться с России я должен был так, что нигде почти ничего записывать нельзя. Всеобщая подозрительность. И держать рукопись книги я не рискнул бы в таком объеме в одну минуту отнимут" (ХШ, стр. 163).

Но сейчас он о конспирации, неизбежной для всякого протяженного во времени враждебного тоталитаризму дела, думать не хочет. Он уверен, что так, без открытой жертвы, дело не пойдет, или его "сто раз обгонят события ракетного века". Страстное нетерпение, владеющее здесь Солженицыным, вполне сродни революционному нетерпению той, прежней досоветской радикалистской интеллигенции, которую он ощущает как своего антипода. Разница в том, что тогда можно было терпеливо преобразовывать к лучшему основания жизни, как духовные, внутренние, так и внешние (там, где последнее было нужно), чего та нетерпеливая интеллигенция не хотела видеть. Теперь же возник тупик, из которого следует пробиваться, по ощущению Солженицына, безотлагательно, не маскируясь и не прибегая к самозащитной организованности.

Конспиративная просветительская деятельность отталкивает Солженицына не только своей установочной неопределенностью и опасной замедленностью, но и своим аморализмом - той неизбежно двойной жизнью, которой принуждены жить конспираторы. Он призывает освободиться разом и прежде всего - самим - от безнравственного двоедушия, не делая для себя в этом вопросе никаких скидок. И что, может быть, самое важное, - не только двоедушие гуманитариев, официально служащих власти, а вне своей вполне старательной службы - хотя бы и Самиздату, решительно отвращает его от себя, но и казенная деятельность "ученых - 'точников' и техников'', усердно обновляющих и вооружающих силу, внушающую им отвращение. В этом высвечивается радикальность солженицынского призыва: не только не лгать словами, но и не жить - не действовать на потребу лжи:

"В теплых светлых благоустроенных помещениях НИИ ученые-"тoчники" и техники, сурово осуждая братьев-гуманитариев за "прислуживание режиму", привыкли прощать себе свою безобидную служебную деятельность, а она никак не менее страшна, и не менее сурово за нее спросится историей. А ну-ка, потеряли б мы завтра половину НИИ, самых важных и секретных, - пресеклась бы наука? Нет, империализм. "Создание антитоталитарной культуры может привести и к свободе вещественной", - уверяет Телегин, - да как же это себе вообразить? Полный рабочий день ученые (с тех пор как наука стала промышленностью - по сути квалифицированные промышленные рабочие) выдают вещественную если не "культуру", то цивилизацию (а больше - вооружение), именно вещественно укрепляют ложь, и везде голосуют и соглашаются и повторяют, как велено, - и как же такая культура спасет всех нас?

За минувшие от статьи Телегина годы много было общественных поводов, чтобы племя гигантов хоть бы плечами повело, хоть бы дохнуло разик, - нет! Подписывали, что требовалось, против Дубчека, против Сахарова, против кого прикажут, и, держа шиши в карманах, торопились в курилки развивать "отраслевую подкультуру" и ковать "могучую методологию".

А может быть и психиатры института Сербского той же "тройной моралью" живут и гордятся своей "внутренней свободой"? И прокуроры иные, и высокие судьи? - среди них ведь есть люди отточенного интеллекта (например Л. Н. Смирнов), никак не ниже телегинских гигантов.

Тем и обманчива, в том и путана эта самодовольная декларация, что она очень близко проходит от истины, и это веет читателю на сердце, а в опасной точке круто сворачивает вбок. "Ohne uns!" - восклицает Телегин. Верно. "Не принимать культуру угнетателей!" - верно. Но: когда? где? и в чем не принимать? Не в гардеробной после собрания, а на собрании - не повторять, чего не думаешь, не голосовать против воли! И в том кабинете - не подписывать, чего не составил по совести сам. Какую там "культуру" отвергать? Никто и не навязывает "культуры", навязывают ложь - и всего-то лжи нельзя принять, но - тотчас, в тот момент и в том месте, где ее предлагают, а не возмущаться вечером дома за чайным столом. Отвергнуть ложь - тотчас, и не думать о последствиях для своей зарплаты, семьи и досуга развивать "новую культуру". Отвергнуть - и не заботиться, повторят ли твой шаг другие, и не оглядываться, как это распространится на весь народ.

И потому, что ответ так ясен, стянут к такой простоте и прямоте, - от него всем блеском красноречия увиливает анонимный идеолог высокомерного, мелкого и бесплодного племени гигантов(.

А кто не способен идти на риск - избавьте нас пока в нашей грязи, в нашей низости от ваших остроумных рассуждений, обличений и указаний, откуда наши русские пороки" (I, стр. 102-103. Курсив и разрядка Солженицына).

Последний абзац этого отрывка - одно из тех мест в "Образованщине", которые позволили некоторым оппонентам в очередной раз упрекнуть Солженицына в ксенофобии: "ваши" (выд. Д. Ш.) остроумные обличения и указания и "наши русские (выд. Д.Ш.) пороки". Но ведь в тех псевдонимных сочинениях, которые он рассматривает, и выделены русские исторические и психологические пороки, а не подсоветские. Неудивительно, что Солженицын чуток к этим упрекам не менее, чем еврейская часть российской интеллигенции, отождествляющая себя с Россией, - к действительным или мнимым намекам на ее национальное происхождение, якобы предопределяющее ее чужеродность отчизне. Есть ли такой намек в словах Солженицына? В них не сказано ничего, вроде: "А кто не принадлежит к нашему племени - избавьте нас пока" и т. д. А сказано четко: "Кто не способен идти на риск, избавьте нас пока в нашей грязи, в нашей низости от ваших остроумных рассуждений, указаний и обличений..." Адресат этого сурового отстранения выбран по принципу нравственного, а не национального контраста. А главное - сразу же после этого максималистского отказа внимать обвинителям, ничем всерьез не рискующим (хотя и для выходящих в Самиздате под псевдонимами, замечу от себя, риск всегда не мал), следует однозначный вопрос: "И как же при этом центровая образованщина понимает свое место в стране, по отношению к своему народу?" (I, стр. 103. Выд. Д. Ш.). Никакого отлучения какой-то части "образованщины" от русского народа ни здесь, ни далее Солженицын не провозглашает. И со своим будущим многолетним оппонентом Григорием Соломоновичем Померанцем полемизирует он безупречно уважительно, вполне на равных, иногда - сочувственно, не выражая и тени сомнения в праве еврея Померанца размышлять о судьбах России.

То, как "центровая образованщина понимает свое место в стране, по отношению к своему народу", по-видимому, в значительной степени предопределено реакцией образованного слоя на собственный исступленный вековой культ народа (к чему приведший?), на опостылевший и лицемерный марксистско-ленинский (тоже в истоках - интеллигентский) культ мессии пролетариата. В этой реакции классово "второсортная" (даже не класс, а "прослойка") для большевизма интеллигенция утверждает свою духовную творческую и (хотелось бы ей того, но беспощадно отрицается опытом) нравственную самоценность; так она защищает свое право на самостоятельное, а не служебное место в жизни. И, как при всяком безоглядно реактивном отталкивании от ложных догм, интеллигенция влетает в другую крайность. Отрицание превосходства работающих физически над работающими умственно приводит ее не к утверждению их человеческой равнозначности, не к оценке тех и других по их личным нравственным (каждого человека в отдельности, но не всей категории скопом) качествам, а к уничижению и даже отрицанию того феномена, который и почвенническая и революционная традиции именуют народом. Солженицына это уничижение и это отрицание болезненно ранит. Как мы увидим, он не отказывает в наличии неомертвевших душ ни народу, ни интеллигенции. Но это ниже, а пока (речь идет о столичной "образованщине")

"И как же при этом центровая образованщина понимает свое место в стране, по отношению к своему народу? Ошибется, кто предположит, что она раскаивается в своей роли прислужницы. Даже Померанц, представляющий совсем другой круг столичной образованщины - непристроенной, неруководящей, беспартийной, гуманитарной, не забудет восхвалять "ленинскую культурную революцию" (разрушала старые формы производства, очень ценно!), защитить образ правления 1917-22 годов ("временная диктатура в рамках демократии"). И: "деспотического отношения со стороны победивших революционеров обыватель, разумеется, вполне заслуживает. Его трусость, его раболепие воспитывает деспотов". Его раболепие, не наше!.. А чем же центровая образованщина ведет себя достойней так называемого "обывателя"?" (I, стр. 103-104. Курсив и разрядка Солженицына).

Как это часто бывает у Солженицына, здесь мимоходом сделанное замечание уточняет чрезвычайно важный вопрос. Померанц приветствует "ленинскую культурную революцию" (???) за то, что она "разрушала старые формы производства". "Очень ценно!" - саркастически откликается на это Солженицын. По сей день значительная часть даже весьма оппозиционной подсоветской и преобладающая часть еще свободной или томящейся под авторитарным гнетом зарубежной интеллигенции считают заслугой коммунизма то, что является одним из самых порочных его шагов. Я имею в виду разрушение частнохозяйственных форм производства и создание "ничейного", моноцентрализованного социалистического хозяйства. Солженицын в своей публицистике (и мы это еще увидим) говорит об экономике лишь между прочим, изредка, по ходу дела, но нигде не поддается этому заблуждению. Ценность частнохозяйственной свободной инициативы по сравнению с деспотическим, разрушительным "единоплановым" бесплодием для него несомненна. Нет у него и свойственных многим инакомыслящим иллюзий относительно 1917-1922 годов. Он хорошо изучил этот период и воспринимает его идеализацию как недомыслие. И в последнем риторическом вопросе этого отрывка (с его курсивом) он прав: ничем основная масса образованного слоя не "ведет себя достойней так называемого 'обывателя'". Она и есть этот обыватель - так же, как преобладающая часть людей, работающих физически. С той только разницей, что ей больше известно и понятно и потому в ее жизни больше двоедушия субъективно осознанной лжи. Солженицын не раз еще скажет в "Образованщине" о том, что вся обволакивающая современников ложь технически исполняется ее умом и ее руками. Ею создается все то, что она сама же квалифицирует как псевдокультуру. Его потрясает, что ни раскаяния в уже содеянном, ни чувства греховности своего нынешнего двоедушного поведения у основной массы образованного слоя нет. Этот слой как правило (исключения - есть) не кается ни перед самим собой, ни перед не существующим в его глазах народом. Очертив преобладающее отношение "образованщины" к народу ["никакого народа нет (курсив Солженицына), в этом снова они сходятся" (I, стр. 105)], к исчезающему с развитием передовой технологии крестьянству ["мужик не может возродиться иначе, как оперный" (I, стр. 105), а Солженицын уверен, что в оптимальном варианте развития мира крестьянство опять начнет численно увеличиваться], писатель задает важнейший для него вопрос:

"Но если идеологи образованщины так понимают общее положение народов, то как тогда - национальные судьбы? Обдумано и это. Померанц: "Нации локальные культуры и постепенно исчезнут". А "место интеллигенции - всегда на полдороге... Духовно все современные интеллигенты принадлежат диаспоре. Мы всюду не совсем чужие. Мы всюду не совсем свои".

В таком интернационализме-космополитизме было воспитано все наше поколение. И (если отвлечься - если можно отвлечься! - от национальной практики 20-х годов) в нем есть большая духовная высота и красота, и, может быть, когда-нибудь человечеству уготовано на эту высоту подняться. Такой взгляд достаточно владеет сейчас и европейским обществом. В ФРГ это приводит к настроению не очень-то заботиться об объединении Германии, ничего мистически необходимого в немецком национальном единстве, мол, нет. В Великобритании, еще с иллюзорной хваткой ее за мифическое Британское содружество и при чутком возмущении общества против малейших расовых утеснений, это привело к тому, что страна наводнилась азиатами и вест-индцами, совершенно равнодушными к английской земле, культуре, традициям и только ищущими пристроиться к уже готовому высокому стандарту жизни. Так ли уж это хорошо? Не нам издали судить. Но век наш вопреки прорицаниям, порицаниям и заклинаниям оказался повсюдным сплошным веком оживления наций, их самосознания, собирания. И чудодейственное рождение и укрепление Израиля после двухтысячелетнего рассеяния - только самый яркий из множества примеров" (I, стр. 105-106. Курсив Солженицына).

Здесь важно для нас то, в чем, как правило, отказывают Солженицыну оппоненты: четкое признание им "большой духовной высоты и красоты" "интернационализма-космополитизма" - высоты, на которую "может быть, когда-нибудь человечеству... уготовано подняться". Может быть, если этому служить, это строить. Но чем служить и как строить, не посягая на свободу и своеобразие наций и не становясь орудием силы, которая использует это высокое устремление в интересах своей экспансии? Вот вопросы вопросов. "Интернационализм-космополитизм", в котором "было воспитано все наше поколение", пришел к нам, а до нас еще к поколению наших родителей, в значительной степени через коммунистическую доктрину. Не объясняет ли это ее притягательности для интеллигенции, всегда, действительно, в существенной части своей более космополитической, чем остальное население? И не в космополитизме ли состоит секрет того, что малые нации, инородцы российские и других империй и, в первую очередь, особо дискриминируемые евреи массами потянулись к этой отменяющей нации с их неравенством доктрине? Не отсюда ли "латышские штыки и мадьярские пистолеты" (I, стр. 107) во всероссийской, а не только русской судьбе революционных лет? Солженицын говорит о росте национализма в XX веке не как о положительном по сравнению с интернационализмом-космополитизмом качестве нашей эпохи, а как о некоей ее данности, о ее неотъемлемом свойстве, которое нельзя игнорировать.

Хочу мимоходом заметить: возрождение национализма в XX веке привело ко многим бедам, ко многим войнам, к эскалации насилия, что зачастую коварно провоцируется той силой, которая объявила себя главной носительницей интернационализма в истории. Израиль возник не только из-за вспышки национального самосознания мирового еврейства, но и как реакция на катастрофу 1933-1945 гг. Вторая форма этой реакции - тяготение еврейства к не препятствующей ни ассимиляции, ни национальной жизни Америке: в США живет в два раза больше евреев, чем в Израиле. Солженицын сам говорил в Нобелевской лекции, что мир стал "обнадежно единым и опасно единым". И народы, добившиеся независимости от колонизаторов, поставляют массу иммигрантов в бывшие свои метрополии, образуя все более ассимилированную, но культурно неполноценную диаспору в исподволь ими оккупируемых развитых странах, о чем с тревогой говорит Солженицын ("Так ли уж это хорошо?"). Его пугает национальное обезличение:

"Нация, как и семья, есть природная непридуманная ассоциация людей с врожденной взаимной расположенностью членов, - и нет оснований такие ассоциации проклинать или призывать к исчезновению сегодня. А в дальнем будущем видно будет, не нам" (I, стр. 107).

Ни проклинать, ни отменять сегодня эти вполне реальные ассоциации, разумеется, не нужно, да и невозможно. Но наше самое дальнее будущее зависит немало от нашего нынешнего поведения. Какую же из тенденций нам поддерживать преимущественно, ради этого будущего? Солженицыну 1974 года ближе, роднее доктрина почвенническая - самолечения, самоспасения на почве отечественных традиций. Но, во-первых, он не изоляционист (мы это уже видели и еще увидим), а во-вторых, он отлично осознает нравственные опасности самого благого в своих намерениях почвенничества, когда восклицает:

"О, как по этому ломкому хребту пройти, и в обиду по напраслине своих не давши, и порока своего горше чужого не спуская?.." (I, стр. 108).

Да еще в неустранимо многонациональном отечестве. Неустранимо потому, что и без больших окраинных наций, собственно Россия (сегодня РСФСР) - многонациональный конгломерат. Поэтому настороженно и неприязненно воспринимается космополитизированными и нерусскими частями подсоветской интеллигенции солженицынская боль прежде всего за русский народ, за русскую деревню, за русский обычай. Хотя никто, пожалуй, из его соотечественников не будет так часто и тревожно звать Запад очнуться и защитить себя от коммунизма, от советской экспансии, как Солженицын, изгнанный из родной страны.

Приводя наиболее горькие размышления Померанца об исчезновении народа "в смысле народа-богоносца, источника духовных ценностей" (I, стр. 108), о вырождении народа в мещанство, Солженицын подводит катастрофические итоги:

"Однако, картина народа, нарисованная Померанцем, увы, во многом и справедлива. Подобно тому, как мы сейчас, вероятно, смертельно огорчаем его, что интеллигенции в нашей стране не осталось, а все расплылось в образованщине, - так и он смертельно ранит нас утвержденьем, что и народа тоже больше не осталось.

...Мрак и тоска. А - близко к тому" (I, стр. 108. Курсив Солженицына).

И писатель разворачивает трагическую картину ограбления, истребления, обезличения, обезбожения, уничтожения народности русского крестьянства основы народа - в огромной степени стараниями "образованщины", состоящей на службе у государства.

Возникает некая кульминация отчаяния, но не приговор выносит Солженицын народу и образованным его слоям в разрешении этой кульминации, а ставит вопросы, сквозь которые начинает брезжить неяркий свет:

"Так вот, на этом пепелище, сидя в золе, разберемся.

Народа - нет? И тогда, верно: уже не может быть национального возрождения??.. И что ж за надрыв! - ведь как раз замаячило: от краха всеобщего технического прогресса, по смыслу перехода к стабильной экономике, будет повсюду восстанавливаться первичная связь большинства жителей с землею, простейшими материалами, инструментами и физическим трудом (как инстинктивно ищут для себя уже сегодня многие пресыщенные горожане). Так неизбежно восстановится во всех, и передовых, странах некий наследник многочисленного крестьянства, наполнитель народного пространства, сельско-хозяйственный и ремесленный (разумеется с новой, но рассредоточенной техникой) класс. А у нас - мужик "оперный" и уже не вернется?..

Но интеллигенции - тоже нет? Образованщина - древо мертвое для развития?

Подменены все классы - и как же развиваться?

Однако - кто-то же есть? И как людям запретить будущее? Разве людям можно не жить дальше? Мы слышим их устало-теплые голоса, иногда и лиц не разглядев, где-нибудь в полутьме пройдя мимо, слышим их естественные заботы, выраженные русской речью, иногда еще очень свежей, видим их живые готовные лица и улыбки их, испытываем на себе их добрые поступки, иногда для нас внезапные, наблюдаем самоотверженные детные семьи, претерпевающие все ущербы, только бы душу не погубить, - и как же им всем запретить будущее?" (I, стр. 110. Разрядка Солженицына).

Отложим на далекое свободное будущее (будет ли?) спор о том, станет ли увеличиваться когда-нибудь число крестьян и ремесленников при нынешнем росте продуктивности сельскохозяйственного труда в развитых странах. Если и не станет, то при достойном (свободном и нравственном) существовании общества работа по нравственному воспитанию и просвещению, по здравоохранению и лечению, труд в познании, в искусстве, в философии, в экологии, во взаимном обслуживании - мало ли еще в чем, займет все свободные умы, сердца и руки. И никакая автоматизация не лишит человечество этих и многих других точек приложения своего труда в безграничном мире, если только человечество не сделает дурного выбора.

С этой точки, после этих вопросов начинается самая главная конструктивная - часть "Образованщины", ради которой и написана вся статья.

Вот первый проблеск света, для Солженицына, должно быть, решающий:

"Поспешен вывод, что больше нет народа. Да, разбежалась деревня, а оставшаяся приглушена, да, на городских окраинах - стук домино (достижение всеобщей грамотности) и разбитые бутылки, ни нарядов, ни хороводов, и язык испорчен, а уж тем более искажены и ложно направлены мысли и старания, - но почему даже от этих разбитых бутылок, даже от бумажного мусора, перевеваемого ветром по городским дворам, не охватывает такое отчаяние, как от служебного лицемерия образованщины? Потому что народ в массе своей не участвует в казенной лжи, и это сегодня - главный признак его, позволяющий надеяться, что он не совершенно пуст от Бога, как упрекают его. Или, во всяком случае, сохранил невыжженное, невытоптанное в сердце место" (I, стр. 110-111. Курсив и разрядка Солженицына).

Без всякого сомнения, сохранил, но в казенной лжи - ох, как участвует: не производя ее, подобно интеллигенции, которая ее вырабатывает и внедряет, но потребляя от колыбели до смерти. Народ смотрит, слушает, читает газеты и расхожие книги, поет, голосует, высиживает на политинформациях и собраниях, участвует в циничной комедии выборов, посещает школы, пишет школьные изложения и сочинения, отвечает затверженные уроки (кто нынче остается вне школы?). И не миновать прийти к нему с разоблачением этой лжи, потому что, улавливая ее легко во всем, что касается непосредственно его жизни, он нередко оказывается одураченным в более далеких от него вещах.

"Поспешен и вывод, что нет интеллигенции. Каждый из нас лично знает хотя бы несколько людей, твердо поднявшихся и над этой ложью и над хлопотливой суетой образованщины. И я вполне согласен с теми, кто хочет видеть, верить, что уже видит некое интеллигентное ядро - нашу надежду на духовное обновление. Только по другим бы признакам я узнавал и отграничивал это ядро: не по достигнутым научным званиям, не по числу выпущенных книг, не по высоте образованности "привыкших и любящих думать, а не пахать землю", не по научности методологии, легко создающей "отраслевые подкультуры", не по отчужденности от государства и от народа, не по принадлежности к духовной диаспоре ("всюду не совсем свои"). Но - по чистоте устремлений, по душевной самоотверженности - во имя правды и прежде всего - для этой страны, где живешь. Ядро, воспитанное не столько в библиотеках, сколько в душевных испытаниях. Не то ядро, которое желает считаться ядром, не поступясь удобствами жизни центровой образованщины. Мечтал Достоевский в 1887 году, чтобы появилась в России "молодежь, скромная и доблестная". Но тогда появились "бесы" - и мы видим, куда мы пришли. Однако свидетельствую, что сам я в последние годы своими глазами видел, своими ушами слышал эту скромную и доблестную молодежь, - она и держала меня как невидимая пленка над кажущейся пустотой, в воздухе, не давая упасть. Не все они сегодня остаются на свободе, не все сохранят ее завтра. И далеко не все известны нашему глазу и уху: как ручейки весенние, где-то сочатся под толстым серым плотным снегом" (I, стр. 111. Курсив и разрядка Солженицына).

Хорошо зная подсоветскую молодежь тех лет, я признаю, что все сказанное о ней верно. Замечу только, что не избежать ей воспитания и в библиотеках, казенных (в них тоже лежит немало ценного) и в частных, в легальных и нелегальных, собирающих и распространяющих новые и старые книги, журналы, работы, Самиздат и Тамиздат. Пришлось ведь и Солженицыну перевернуть горы литературы ради обретения свободного и непредвзятого взгляда на вещи. Тридцать лет проработав с молодежью и пользовавшись ее доверием, я знаю, какие наивные вопросы при первых шагах самостоятельного осмысления жизни задаются и какая путаница господствует поначалу в хороших головах и в чистых душах. Не обойтись тут без "высоты образованности", без привычки и любви думать, без работоспособной методологии, без постижения мирового опыта. Иначе это будет не интеллигенция. Но согласимся, что главное - "чистота устремлений" и "душевная самоотверженность - во имя правды..." Вот только к словам "и прежде всего - для этой (курсив Солженицына) страны, где живешь", - тянет добавить, как добавлено у Солженицына в других местах, что не в ущерб ни одной другой стране, ни одному другому народу(.

И здесь возникают заветные мысли Солженицына: возрождение народа, изменение основ его бытия возможно только на пути отказа от господствующей во всем лжи, причем отказа индивидуального и открытого; в этом отказе выделится в народе и его истинная духовная элита - новая интеллигенция. Она уже себя проявляет, она должна множиться, и это она по себе, по своим духовным достоинствам выкристаллизует обновленный народ.

"В частности могли быть и сплошь интеллигентная семья, и род, и кружок, и слой, а все же по смыслу слова интеллигентом человек становится индивидуально. Если это и был слой, то - психический, а не социальный, и значит вход и выход всегда оставались в пределах индивидуального поведения, а не рода работы и социального положения.

И слой, и народ, и масса, и образованщина - состоят из людей, а для людей никак не может быть закрыто будущее: люди определяют свое будущее сами, и на любой точке искривленного и ниспадшего пути не бывает поздно повернуть к доброму и лучшему.

Будущее - неистребимо, и оно в наших руках. Если мы будем делать правильные выборы.

Вот и в сочинениях Померанца среди многих противоречивых высказываний выныривают то там, то сям поразительно верные, а если сплотить их, увидим, что и с разных сторон можно подойти к сходному решению. "Нынешняя масса это аморфное состояние между двумя кристаллическими структурами... Она может оструктуриться, если появится стержень, веточка, пусть хрупкая, вокруг которой начнут нарастать кристаллы." С этим - не поспоришь.

...Сколько это - "стержень-веточка" для "кристаллизации" целого народа? Это - десятки тысяч людей. Это опять-таки потенциальный слой - но не перелиться ему в будущее просторной беспрепятственной волною. Так безопасно и весело, как обещают нам, не бросая НИИ, по уик-эндам и на досуге, не составить "хребта нового народа". Нет - это придется совершать в будни, на главном направлении нашего бытия, на самом опасном участке, да еще и каждому в леденящем одиночестве.

...И все умные советы анонимных авторов - конспирация, конспирация, "только не вылазки в одиночку", тысячелетнее просвещение да развитие тайком культуры - вздор" (I, стр. 112, 113, 114. Курсив Солженицына).

Страшно "рискнуть получить административное взыскание" потому, что опыт свидетельствует: эта власть самым, казалось бы, иррациональным образом (на самом деле - вполне рациональным: чтобы врастить в сознание общества это в нем ныне присутствующее ощущение всесилия и беспощадности правящей силы) уничтожала безвинных; как же она расправится за вину? За посягательство на главный инструмент ее всемогущества - ложь - она не ограничится административным взысканием и даже увольнением. С одной стороны, Солженицын категорически отрицает всякие попытки - хотя бы для умножения числа единомышленников и ради обретения существенной массой людей какой-то положительной определенности - действовать укрыто от власти:

"Обществу столь порочному, столь загрязненному, в стольких преступлениях полувека соучастному - ложью, холопством радостным или изневольным, ретивой помощью или трусливой скованностью, - такому обществу нельзя оздоровиться, нельзя очиститься иначе, как пройдя через душевный фильтр. А фильтр этот - ужасный, частый, мелкий, имеет дырочки, как игольные ушки, - на одного. Проход в духовное будущее открыт только поодиночно, через продавливание.

Через сознательную добровольную жертву" (I, стр. 114).

С другой стороны, он понимает прекрасно, что речь идет не об "административных взысканиях", не об "апельсинах" и не о "сливочном масле", которые (I, стр. 114) будто бы только и рискует потерять отказавшийся от лжи столичный интеллигент:

"Из нашей нынешней презренной аморфности никакого прохода в будущее не оставлено нам, кроме открытой личной и преимущественно публичной (пример показать) жертвы. "Вновь открывать святыни и ценности культуры" придется не эрудицией, не научным профилем, а образом душевного поведения, кладя свое благополучие, а в худых оборотах - и жизнь" (I, стр. 114-115. Курсив Солженицына).

Значит, на карту ставится жизнь, а не только благополучие. Но жизнь кладут лишь за очень ясные цели (действительно или мнимо ясные, реальные или призрачные - это неважно). А есть ли такая цель у среднего подсоветского дипломированного специалиста - сегодня, после ошеломительного провала исконных целей российской интеллигенции?

У Солженицына в этой статье перемешивается сознание того, с каким риском связан в империи лжи отказ ото лжи, с пламенным нетерпеливым стремлением уверить себя и других, что риск не смертелен. Он горестно констатирует общую нашу трусливость и нерешительность. Но, запертые в 1962 году в Новочеркасске студенты, которых он укоряет их робостью, не выпрыгнули из окна потому (I, стр. 116), что на улицах стреляли в демонстрантов из автоматов, и безоружные студенты знали, что так поступят и с ними. "Голодные индусы освободились от Англии безнасильным сопротивлением, гражданским неповиновением - но и на такую отчаянную смелость мы не способны - ни рабочий класс, ни образованщина" (I, стр. 116). Неспособны - потому что большевистских колонизаторов собственного народа такими приемами не напугаешь и не устыдишь. И не только "Сталина-батюшку" (I, стр. 116), но и нынешних. Перед голодными индусами стояла к тому же отчетливая задача: выгнать колонизаторов - задача, близкая всем сердцам. Перед населением империи лжи нет такой ясности: прошлое новым поколениям неизвестно, внешний мир предстает перед ними в искаженном виде, а о будущем, которое надо приблизить отчаянными акциями гражданского неповиновения, почти ни у кого нет отчетливого представления. Все те, кто "захватывают университеты, выходят на улицы, даже свергают правительства" (I, стр. 115-116) имеют горячую веру, как правило - ложную, но имеют. Те, кого призывает к подвигу Солженицын, в своем большинстве лишены идеала, даже ложного, не имеют веры, то есть - личного критерия истины. Откуда им взять силы для подвига?

Солженицын пишет:

"Что есть жертва? - годами отказываться от истинного дыхания, заглатывать смрад? Или - начать дышать, как и отпущено земному человеку? Какой циник возьмется вслух возразить против такой линии поведения: неучастие во лжи?" (I, стр. 116. Курсив Солженицына).

Но для такого острого ощущения лжи как смрада, смертно стесняющего дыхание, необходимо не менее острое чувство потребности в правде, а оно-то во многих и многих вытеснено цинизмом и безразличием. Кроме того, ложь, пропитавшая официальную жизнь, искусно (той же образованщиной) переплетена с полуправдой и даже правдой, и не легко разобраться в их соотношениях сознанию, выросшему на этой пище. Здесь мало одних свидетельств жизни: нужно и Слово.

Солженицын решительно не согласен с теми, кто говорит о необходимости обретения ясности в определениях лжи и правды - обретения веры, а потом уже о жертвенных шагах за нее. Он считает такие соображения не более, чем самосохранительной уловкой:

"О, возразят конечно тут же, и находчиво: а чтo есть ложь? А кто это установит точно, где кончается ложь, где начинается правда? А в каждой исторически-конкретной диалектической обстановке и т.д., как уже и изворачиваются лгуны полвека.

А ответ самый простой: как видишь ты сам, как говорит тебе твоя совесть. И надолго будет довольно этого. В зависимости от кругозора, жизненного опыта, образования, каждый видит, понимает границу общественно-государственной лжи по-своему: один - еще очень далеко от себя, другой - веревкой, уже перетирающей шею. И там, где, по честности, видишь эту границу ты, - там и не подчиняйся лжи. От той части лжи отстранись, которую видишь несомненно, явно. А если искренне не видишь лжи нигде - и продолжай спокойно жить, как прежде" (I, стр. 117).

Спокойно ли, неспокойно ли, но люди в массе своей предпочитают привычное существование, потому что они в этих условиях сформировались, по ним вылеплены, а пример соотечественников, восставших против этих условий (когда о них узнаю'т, что бывает нечасто) скорее устрашает, чем вдохновляет; восставших душат, не давая им обосновать свою правду, которая большинству невнятна. Исчерпывающе точно Солженицын констатирует:

"Ложь у нас включена в государственную систему как важнейшая сцепка ее, миллиарды скрепляющихся крючочков, на каждого приходится десяток не один" (I, стр. 116).

Однако из этого делается вывод, что в таких обстоятельствах отказ ото лжи "не есть политика, но возврат своего человеческого достоинства" (I, стр. 116). Для государства же, "важнейшей скрепкой" которого являются ложь и "вторжение в нравственный мир человека" (I, стр. 116), отказ ото лжи и безнравственности - это прежде всего политика, и политика для него разрушительная, политика стержневая. Поэтому оно и противостоит ей с такой жестокостью. Солженицыну кажется, что он говорит еще не о действии, а только о неучастии в действиях власти:

"Что значит - не лгать? Это еще не значит - вслух и громко проповедывать правду (страшно!). Это не значит даже - вполголоса бормотать то, что думаешь. Это значит только: не говорить того, чего не думаешь, но уж: ни шепотом, ни голосом, ни поднятием руки, ни опусканием шара, ни поддельной улыбкой, ни присутствием, ни вставанием, ни аплодисментами" (I, стр. 117. Курсив Солженицына).

На самом деле это - программа действий. Это - практическая оппозиция государству в самых важных для него вопросах. И оно не оставит ни одной подобного рода акции без лавинообразно ужесточаемой реакции. Солженицын и сам понимает, что речь идет не только о неучастии (что само по себе уже преступно с точки зрения такой власти, претендующей на главенство в каждой душе и жизни). Речь идет и об утверждении правды: ничем иным и не может быть последовательный отказ ото лжи.

Ясно одно: просто умолчать, уклониться от соучастия в подавляющем большинстве случаев отказа ото лжи невозможно: надо валить заборы лжи, укрывающие от глаз правду. Что, например, должен делать учитель в классе или лектор в институте? Набрать в рот воды и молчать? Или следует бойкотировать эти профессии? Им предписана казенная ложь. Им, лучшим из них, задаются рискованные провокационные вопросы. Что им делать: несколько (а то и один) раз на уроках сказать неурезанную правду, умолчать о том, что велят говорить, и быть - в лучшем случае! - отставленным от своей профессии или идти в классе на минимальный выживательный компромисс, маневрировать, доносить до слуха воспитанников возможный максимум правды, а вне класса (с огромным риском для себя и для них) приобщать отмеченных даром внимания и понимания к истинным своим убеждениям? Или следует бойкотировать эти профессии? Какая же нужна подготовка в массах для такого бойкота? Как говорит Солженицын, "в науках технических можно ловчей сторониться, но все равно: каждый день не миновать ...такого обязательства, каждое есть трусливое подчинение лжи". Как поступал он сам в своей школьной учительской практике? Не шел ли он на выживательный ритуал, работая дома над тем, что готовился передать в руки народа, минуя цензуру? Поистине здесь нет одного ответа для всех, и каждый должен решить для себя в отдельности, "как нужно поступить", осознавая при этом всю полноту опасности любого посягательства на державную ложь.

А как быть солдату, призванному в Афганистане насаждать эту ложь со смертоносным оружием в руках? А его родителям? А учителям, воспитывающим его в преддверии такого призыва?

В страстной увлеченности своей идеей Солженицын невольно переоценивает долготерпение власти, когда говорит:

"Ян Палах - сжег себя. Это - чрезвычайная жертва. Если б она была не одиночной - она бы сдвинула Чехословакию Одиночка - только войдет в века. Но так много - не надо от каждого человека, от тебя, от меня. Не придется идти и под огнеметы, разгоняющие демонстрации. А всего только - дышать. А всего только - не лгать.

И никому не придется быть первым - потому что "первых" уже многие сотни есть, мы только по их тихости их не замечаем. (А кто за веру терпит тем более, да им-то прилично работать и уборщицами, и сторожами.) Из самого ядра интеллигенции я могу назвать не один десяток, кто уже давно так живет - годами! И - жив. И - семья не вымерла. И - крыша над головой. И - что-то на столе.

Да, страшно! Дырочки фильтра в начале такие узкие, такие узкие - разве человеку с обширными запросами втиснуться в такую узость? Но обнадежу: это лишь при входе, в самом начале. А потом они быстро, близко свободнеют, и уже перестают тебя так сжимать, а потом и вовсе покидают сжатием. Да, конечно! Это будет стоить оборванных диссертаций, снятых степеней, понижений, увольнений, исключений, даже иногда и выселений. Но в огонь - не бросят. И не раздавят танком. И - крыша будет, и будет еда.

Этот путь - самый безопасный, самый доступный изо всех возможных наших путей, любому среднему человеку. Но он - и самый эффективный! Именно только мы, знающие нашу систему, можем вообразить, чтo случится, когда этому пути последуют тысячи и десятки тысяч, - как очистится и преобразится наша страна без выстрелов и без крови" (I, стр. 117-118).

Да, первые сотни есть, но есть и первые тысячи (только пофамильно известных, а сколько неведомых?) репрессированных и терзаемых в застенках, где душу уродуют в ее нейрофизиологической субстанции непоправимо. 1987-й год принесет около трехсот произвольных (без реабилитации), загадочных по своей логике освобождений из мест заключения. Убийство Анатолия Марченко было словно бы уравновешено освобождением Сахаровых из горьковской ссылки. Но сколько известных и безвестных жертв остались в застенках?

И заключенные все бесправней, а пытки все беспощадней: и власть не слишком препятствует просачиванию сведений о них в семьи репрессированных, в общество, в эмигрантскую и западную печать - ведайте и дрожите!

В Заявлении прессе 2 февраля 1974 года (канун изгнания; II, стр. 38-40), замечая, что только "защита мирового общественного мнения пока не дает убить автора, ни даже арестовать" (II, стр. 39), Солженицын, в связи с выходом "Архипелага" на Западе, говорит о "вождях", в которых не так давно надеялся пробудить патриотическую ответственность:

"Недели назад еще был честный путь: признать правду о минувшем и так очиститься от старых преступлений. Но судорожно, но в страхе животном решились стоять за ложь до конца, обороняясь газетными бастионами" (II, стр. 39).

Если бы только "газетными бастионами"! Они обороняют ложь (себя) так, что клевета, преследующая Солженицына по сей день (уму совершенно непостижимо клевещут и, казалось бы, не враги) и даже изгнание оказывается благой долей по сравнению с тем, что терпели, и в значительной своей части продолжают претерпевать в отечественных тюрьмах, лагерях, ссылках и психзастенках. Андроповым была введена новая страшная мера - многократные сроки без выхода из неволи. Особенность советского (любого коммунистического) строя в том, что он требует участия всех и каждого (от образованного слоя - более, чем от других, неотступней, чем от прочих) в своем социальном и пропагандно-идеологическом сценарии. И преобладающую часть общества, работая над ней с младенчества, власти удается втянуть в этот сценарий. Какие же этому потоку всепроникающей дезинформации (повторим за Солженицыным - снова и снова: дезинформации, образованным слоем производимой и его же усилиями и внедряемой в сознание общества) надо противопоставить объемы информации (правды) и можно ли это сделать быстро, разом, радикально, только открыто? Ведь на каждый пример открытого выступления (повторю: по фундаментальным вопросам) есть пример наглядного удушения. Уже за границей (март 1974) Солженицын публикует подписанную вместе с ним И. Шафаревичем маленькую, блестящую по форме статью "Не сталинские времена" (II, стр. 45-46). В ней очень точно сказано:

"Да, у нас - не сталинские времена. Сталин был слишком груб, слишком мясник: он не понимал, что для страха и покорности совсем не нужно так много крови, так много ужасов. А нужна всего только методичность.

Сейчас это с успехом понимают. Чтобы люди боялись сказать и дохнуть достаточно даже нескольких примеров удушения, но - методических, но неотвратных, но - до конца. Один такой пример - Петр Григоренко. Второй Владимир Буковский. Вот взяли - и не выпустим! Схватили - и до конца додушим, хоть от протестов разорвись весь мир! А ты, каждый маленький, понимай: раз этот жребий существует, он - и для тебя. Там кого-то отпустили в гости, кого-то вышибли, кого-то в ссылку, а как раз ты и можешь стать третьим (десятым) в страшном списке удушенных до конца.

И обеспечена покорность миллионов" (II, стр. 45. Курсив и разрядка Солженицына).

Я не уверена только в одном: что Сталин в его эпоху хватил лишку в терроре. В те времена меньшего недостаточно было бы для подавления и усмирения и крестьян, и рабочих, и интеллигенции и остатков других партий и классов, и церкви, и даже внутрипартийных оппозиционеров. Люди еще до конца не деклассировались ни функционально, ни психологически, их следовало довести до шока, вытоптать все надежды и претензии на суверенитет, уничтожить все социальные связи, не зависящие целиком от государства. Теперь, после многих уничтожительных операций, когда в обществе не осталось претендующих на авторитет сил, достаточно во много раз меньшего числа удушений, чтобы была "обеспечена покорность миллионов". Теперь это общество духовно и функционально поврежденное, плохо знающее свое дореволюционное прошлое, плохо представляющее себе жизнь других народов, но сохраняющее где-то в подсознании ужас перед волнами террора советских лет даже в эпохи послесталинских "оттепелей". Поэтому и хватает выборочных, но демонстративно жестоких репрессий для его обуздания(.

Солженицын начала 1974 года, уже издавший за границей "Архипелаг ГУЛаг" и, значит, выполнивший существенную часть свой миссии, известный всему миру, наладивший на какое-то время (несомненно, это прервалось бы, если бы его не изгнали, а заключили бы надолго под стражу) оперативную связь со свободным миром, декларирует свои взгляды с той степенью открытости и полноты, которых требует самый последовательный отказ ото лжи. Доведенный до своего логического конца, этот отказ, как мы уже отмечали, означает решение не только не лгать, но и жить по правде. В этом смысле характерно его письмо "Прокуратуре СССР в ответ на ее повторный вызов" от 11 февраля 1974 года. Писатель так говорит об этом письме: "...В первый раз (курсив Солженицына) выхожу на бой в свой полный рост и в свой полный голос" (III, стр. 407). Какая же для этого понадобилась подготовка, и внутренняя, и внешняя - по установке связей с читателями и со свободным миром, по достижению такого уровня слышимости, когда слова уже не падают в пустоту и человеку не угрожает самое страшное - бесплодная гибель в безвестности!

Вот как звучит этот "полный голос":

ПРОКУРАТУРЕ СОЮЗА ССР,

в ответ на ее повторный вызов

В обстановке непроходимого всеобщего беззакония, многолетне царящего в нашей стране (а лично ко мне - и 8-летней кампании клеветы и преследований), я отказываюсь признать законность вашего вызова и не явлюсь на допрос ни в какое государственное учреждение.

Прежде чем спрашивать закон с граждан, научитесь выполнять его сами. Освободите невинных из заключения. Накажите виновников массовых истреблений и ложных доносчиков. Накажите администраторов и спецотряды, производившие геноцид (высылку народов). Лишите сегодня местных и отраслевых сатрапов их беспредельной власти над гражданами, помыкания судами и психиатрами. Удовлетворите миллионы законных, но подавленных жалоб.

А.Солженицын

11 февраля 1974 г. (III, стр. 621. Выд. и курсив Солженицына).

Требования одного человека к могущественной державной инстанции, может быть, выглядели бы попыткой с негодными средствами, если бы не суровое достоинство тона и предельная точность формулировок, если бы не обретенный к тому времени Солженицыным мировой авторитет. Под этими требованиями подписались бы и демократичнейшие из правозащитников, и Сахаров, и любая национальная оппозиция. Совершенно ясно, что власть имущие не разрешат никому жить не по лжи, а по правде, пока сами не выполнят этих призывающих принципиально изменить ситуацию требований. И не менее ясно, что их выполнение властью было бы чудом, которое по сей день не совершилось, несмотря на всю горбачевскую демагогию.

Стержневая для Солженицына той поры идея немедленного, без оглядки на других людей, бескомпромиссного отказа сначала сотен, тысяч, а затем и миллионов людей ото лжи нашла свое самое полное, кульминационное выражение в воззвании "Жить не по лжи" (I, стр. 168-172). Датированное 12-м февраля 1974 года - днем ареста писателя, последнее, что было написано им на родине, это воззвание звучало в те дни как его завещание. В поминутном ожидании ареста, исхода которого предвидеть нельзя было, оно завещанием и являлось. Немедленно пущенное женой писателя в Самиздат и переданное ею иностранным корреспондентам, оно уже 14 февраля было опубликовано на Западе и вскоре передано по радио. Это не значит, что, по замыслу обращенное ко всем соотечественникам, оно распространилось достаточно широко. Круг читателей Самиздата и слушателей зарубежного русского радио был в СССР достаточно узок (сегодняшней его широты не знаю) и достаточно в массе своей конформичен для того, чтобы (за немногими исключениями) на немедленную нравственную революцию это обращение его не подвигло. О вероятной реакции на него миллионов, которые его не услышали, можно только догадаться. В миллионы его надо бы продолжать двигать поныне, как, впрочем, и в образованный слой: одних оно пробудит, других поддержит в уже наметившемся прозрении. Его вдохновенный нравственный максимализм, не изменив, вероятно, сразу поведения большинства, тем не менее подвигнул бы его на отличение правды ото лжи. Воззвание предопределило бы поиски многими соотечественниками писателя нравственной, достойной реакции на открывшуюся их взгляду ложь. Но никто сегодня к нему, насколько я могу судить, не возвращается. Между тем миллионы продолжают духовно формироваться во всеобъемлющей и всепроникающей лжи, не всегда ее видят, а к той, которую видят, привыкли и считают ее естественным ритуалом. Особенно теперь - в потоке "перестроечной" полуправды. Для миллионов она - сносная плата за терпимое существование, за относительную безопасность.

Солженицыным владеет очень острое чувство потребности в свободе и правде. Трагедия состоит в том, что у миллионов такой осознанной, отчетливой, неодолимой потребности в правде нет, а со сравнительно немногочисленной элитой, зрячей и жертвенной, режим пока что справляется. Остальная часть зрячих, не жертвуя своим относительным благополучием, довольствуется легкой фрондой (сейчас ее дозволяют), иносказанием и изощренным оппозиционным подтекстом (цензура зачастую игнорирует это), разговорами в своем кругу; лучшие - осторожным просветительством и распространением неподцензурной литературы, достаточно рискованными. По-видимому, все-таки от скомпрометированного отвратительными переворотчиками XX века сочетания открытой деятельности с работой, укрытой от глаз охранки, здесь не уйти. Иначе режим будет всегда успешно состригать своеобычные головы, поднявшиеся над конформистской толпой. Толпу же без конспирации не возвысить, числа инакомыслящих существенно не увеличить. Иллюзий же относительно здравого смысла "вождей", слабых и в пору письма к ним (сентябрь 1973 г.), Солженицын дня своего ареста уже не питает - хотя месяцем позже, в марте 1974 г., опубликует "Письмо вождям" в западной прессе - возможно, затем, чтобы показать своим западным читателям тщетность попыток диалога с "вождями".

В начале своего воззвания Солженицын говорит о "вождях":

"Возразят: но ведь действительно ничего не придумаешь! Нам закляпили рты, нас не слушают, не спрашивают. Как же заставить их послушать нас?

Переубедить их - невозможно.

Естественно было бы их переизбрать! - но перевыборов не бывает в нашей стране.

На Западе люди знают забастовки, демонстрации протеста, - но мы слишком забиты, нам это страшно: как это вдруг - отказаться от работы, как это вдруг - выйти на улицу?" (I, стр. 169).

Да, в СССР это действительно страшно. И не только в Кронштадте или Тамбове 1921 года было страшно (там - вышли, но были истреблены), но и в самые вегетарианские времена: Темир-Тау - 1959, Новочеркасск, Муром и Александров - 1962, демонстрация восьмерых в защиту Чехословакии - 1968. Из самых последних лет упомянем волнения эстонцев в Чернобыле и студентов-казахов в Алма-Ате (1986). Не лишнее вспомнить здесь и лагерные восстания ранней послесталинской эры.

Но в этом отрывке другое знаменательно: "Естественно было бы их переизбрать!" Не означает ли это, что, по Солженицыну, естественно было бы иметь демократический образ жизни: свободные выборы, забастовки, демонстрации протеста? Еще не раз мы встретимся у Солженицына с тем, что, когда он апеллирует к нормальному, с его точки зрения, образу жизни, он обращается к демократическим институтам, ибо они естественны для современного общества, для современного человека.

Здесь, как и в "Образованщине", решительно отвергается насильственная революция - таково Credo непримиримого и нетерпеливого Солженицына в дни его изгнания из СССР. Демократические ненасильственные пути сопротивления для подсоветского населения закрыты его забитостью и страхом репрессий.

"Все же другие роковые пути, за последний век опробованные в горькой русской истории, - тем более не для нас, и вправду - не надо! Теперь, когда все топоры своего дорубились, когда все посеянное взошло, - видно нам, как заблудились, как зачадились те молодые, самонадеянные, кто думали террором, кровавым восстанием и гражданской войной сделать страну справедливой и счастливой. Нет, спасибо, отцы просвещения! Теперь-то знаем мы, что гнусность методов распложается в гнусности результатов. Наши руки - да будут чистыми!" (I, стр. 169).

И далее:

"Преданный нами, обманутый нами великий народ Европы - чехословацкий, неужели не показал нам, как даже против танков выстаивает незащищенная грудь, если в ней достойное сердце?" (I, стр. 172).

Начнем с конца. Чехи и словаки показали нам одоление силы духом? Напротив: показали, как самый достойный, но немногочисленный, невооруженный, не сопротивляющийся физически, не поддержанный сильными друзьями извне народ берут в многолетний плен танки. Польшу, при всем ее открытом и подпольном брожении, держит в плену один только призрак танков призрак, который несомненно материализуется, если отечественные душители свободы перестанут справляться со своими обязанностями. Венгрию, не подстрахованную силой извне, танки поставили в обстоятельства, предопределенные хозяевами танкистов и танков. И только Афганистан все еще не покорен, несмотря на колоссальные физические преимущества коммунистических агрессоров.

"Наши руки да будут чистыми" - здесь Солженицыным постулируется решительный отказ от террора (интересно, имело ли в определенные моменты смысл, было ли у современников моральное право убить Гитлера, Ленина, Сталина?), от "кровавого восстания, от гражданской войны". Отказ обоснован тем, что эти приемы принесли России в свое время непоправимое зло.

Снова и снова возникают вопросы: насколько правомерна такая экстраполяция? Насколько верна такая реакция? Не только для данных конкретных политических обстоятельств, когда речь о революции не может идти из-за ее нереальности, а в принципе?

В своем предисловии к исследованию В.В.Леонтовича "История либерализма в России" (Серия ИНРИ, выпуск первый, 1979) Солженицын, следуя автору книги, отождествляет истинный классический либерализм с эволюционностью преобразований.

В этой связи он говорит о "настойчивом либерализме Столыпина" (II, стр. 462). И констатирует:

"Сегодня, когда уже и на Западе повсюду либерализм потерпел уничтожительное утеснение со стороны социализма, тем более звучны предупреждения автора, что либерализм жив, лишь пока он придерживается эволюционного преобразования уже существующих структур. Но как только он будет навязывать существующему - схемы извне, он всегда будет в этом перекрыт и побит социализмом" (II, стр. 461).

Но эволюционно преобразовать можно только мало-мальски открытые для серьезных мирных преобразований структуры! В закрытой наглухо тоталитарной ситуации это невозможно. Здесь нет благого решения, лежащего (относительно) на поверхности вопроса о том, как положительно трансформировать полностью закрытую ситуацию, в которой нет места ни классическому, ни современному либерализму. В интервью американским газетам, еще в СССР, 30 марта 1972 г. Солженицын сказал:

"Изучение русской истории, которое сегодня уже увело меня в конец прошлого века, показало мне, как дороги для страны мирные выходы, как важно, чтобы власть, как ни будь она самодержавна и неограничена, доброжелательно прислушивалась бы к обществу, а общество входило бы в реальное положение власти; как важно, чтобы не сила и насилие вели бы страну, а правота. Очевидно, это изучение и помогло бы увидеть в деятельности Твардовского именно примирительную, согласительную линию. Увы, и самый мягкий увещевательный голос тоже нетерпим, затыкают и его. Уж как уступчиво, уж как благожелательно недавно выступали у нас Сахаров, Григоренко - никого даже не выслушали, пропадите, заглохните..." (III, стр. 576. Выд. и курсив Солженицына).

Но ведь в том-то и беда, что власть, которая "самодержавна и неограничена", потому только и такова, что у нее нет юридической необходимости и желания "прислушиваться к обществу". А общество может входить в "реальное положение власти" только в том случае, когда эта последняя считается с обществом. Трагедия периода Александра II и периода реформ Столыпина более всего в том, что общество не заметило ориентированности власти к продуктивным реформам и нетерпеливо проигнорировало эти устремления и реальные акции власти. А в месяцы февральской демократии власть закрыла глаза на опасность слева, не выбрала или не сумела избрать твердой линии поведения, не попыталась обеспечить свою стабильность для проведения необходимых реформ.

Сегодня трудно предугадать, есть ли какой-то действительный, нефальсифицированный простор для мирных, но достаточно эффективных реформ в современном СССР (1987). Ясно одно: что и сегодня фундаментальные преобразования могут исходить там только от власти. Понимает ли она их необходимость? Готова ли рискнуть приблизиться к ним? Преобразования же снизу остаются по-прежнему невозможными - иначе, как в четко продиктованных властью границах. Сегодня бы и пропагандировать бы нам вовсю солженицынское "жить не по лжи", сделав его пробным камнем терпимости власти. Но никто об этом и не вспоминает.

В дореволюционной России 1860-х-1910-х гг. насильственные методы были преступны, потому что возможно было постепенное ненасильственное влияние на ход событий.

У революционеров начала века, имевших эффективные организации, не было в действительности за душой конструктивных идей, лишь разные варианты утопий-оборотней (социализма и коммунизма). Сейчас, по-видимому, не столь уж трудно противопоставить "утопии у власти" (М. Геллер, А. Некрич) скромную, но конструктивную социально-экономическую программу. Но беда в том, что нет и не предвидится пока что, в условиях столь тотального слежения и гнета, эффективной организации для необходимого стране переворота, который был бы проведен в необходимых и достаточных рамках.

В тотальных условиях типа внутрисоветских вопрос о перевороте снизу не стоит на повестке дня. Режим не даст оппозиции организоваться для мало-мальски перспективной вооруженной борьбы. Здесь в этом тупик. Нельзя и некому (общество деклассировано; эффективных социальных связей и дееспособных социальных сил, противостоящих государственным институциям, в нем нет) привлечь на свою сторону, вооружить и организовать достаточно перспективное и сознательное, способное не на "бунт, бессмысленный и беспощадный", а на целенаправленный переворот число людей. Ведь надо вовлечь в процесс огромное большинство населения, в том числе - и в армии, и в спецвойсках, либо меньшинства, стоящие на чрезвычайно полномочных уровнях.

Кроме того, в таком гигантском и неоднородном, в таком многострадальном образовании, как СССР, некому, да и невозможно будет управить взрывом, если он все же случится и детонирует по всей стране. Насилие снизу нельзя и некому будет свести к минимуму, необходимому и достаточному для переворота и стабилизации положения, а встречное насилие, сверху, будет чудовищным. Желать такого поворота событий нельзя.

Но чего же хотеть?!?

В своем выступлении на Тайване 23 октября 1982 г. Солженицын сказал:

"В нынешнем мире царит предательство слабости, и по-настоящему вы можете рассчитывать только на свои собственные силы. Однако есть еще одна бoльшая и бoльшая надежда: на народы порабощенных стран, которые не будут терпеть бесконечно, но грозно выступят в час, грозный для своих коммунистических властителей" (VI. Выд. Д. Ш.).

Что означают эти слова, если не предвидение и ожидание революции в "порабощенных странах"? Как же еще можно "грозно выступить" их народам? Чем может быть "грозный час" для "коммунистических властителей" в данном контексте, если не революцией?

Тоталитаризм зрелого, устоявшегося образца ужасен своей бесперспективностью в смысле сравнительно благополучного и скорого освобождения от него. Мы еще не видели такого освобождения без вмешательства извне, как в Западной Германии или на Гренаде.

Таким образом, категорический отказ Сахарова, Солженицына и большинства других весьма достойных оппозиционеров от идеи силового сопротивления внутри страны - это, в сущности, скорее всего констатация, в том числе и эмоциональная, инстинктивная, нереальности такого сопротивления. Это и могучая реакция на преступность российского революционного и последующего коммунистического насилия, свойственная за немногими исключениями почти всей подсоветской оппозиции тоталитаризму. Это и естественный страх перед тем, какие самоуничтожительные формы может принять невероятная или почти невероятная вспышка национального и социального (в нерусских районах) или чисто социального (в России) физического сопротивления режиму снизу.

Решительно отказываясь от насилия, Солженицын предлагает свой выход революционный, но не насильственный.

Воззвание "Жить не по лжи" фактически повторяет конструктивную часть "Образованщины", но четче, резче, определеннее, с чрезвычайно высокой концентрацией ведущих идей. Один из главных тезисов Солженицына - тезис о сращенности насилия с ложью:

"Когда насилие врывается в мирную людскую жизнь - его лицо пылает от самоуверенности, оно так и на флаге несет, и кричит: "Я - Насилие! Разойдись, расступись - раздавлю!" Но насилие быстро стареет, немного лет оно уже не уверено в себе, и чтобы держаться, чтобы выглядеть прилично, непременно вызывает себе в союзники Ложь. Ибо: насилию нечем прикрыться кроме лжи, а ложь может держаться только насилием. И не каждый день, не на каждое плечо кладет насилие свою тяжелую лапу: оно требует от нас только покорности лжи, ежедневного участия во лжи - и в этом вся верноподданность.

И здесь-то лежит пренебрегаемый нами, самый простой, самый доступный ключ к нашему освобождению: личное неучастие во лжи! Пусть ложь все покрыла, пусть ложь всем владеет, но в самом малом упремся: пусть владеет не через меня!" (I, стр. 169-170. Курсив Солженицына).

Насилие застаревает и вступает в неизбежный симбиоз с ложью тогда, когда оно является самоцелью (тирания из властолюбия) или когда оно ставит перед собой утопическую самооправдательную задачу, не имеющую решения. В первом случае тиран нуждается в славословии. Во втором тирания использует демагогическую словесность (ложь), предопределенную ее нереальными целями. На практике второй случай ("утопия у власти") постепенно переходит в первый (власть ради власти), но и тогда сохраняется демагогическая исходная фразеология. Насилие, однако, может и не сочетаться с ложью, если оно ставит себе отчетливую, реальную, ограниченную в объеме и во времени, фактически - контрнасильственную, задачу: изгнание агрессора, отмену рабства, уничтожение конкретной тирании, реставрацию дотиранического режима.

В советском случае мы имеем дело с насилием, которое неотделимо ото лжи (второй случай, перешедший в первый: тирания революционно-утопического происхождения, фактически ставшая самоцелью). Именно потому, что этому "насилию нечем прикрыться, кроме лжи, а ложь может держаться только насилием", именно потому, что это насилие "требует от нас" не "только покорности лжи", но и "ежедневного участия во лжи" (выд. Д. Ш.) - именно по этим причинам полный отказ от лжи без боя, и самого беспощадного, пренебрегающего количеством жертв, допущен властью не будет. У этой власти есть опыт уничтожения и миллионов, а не только "тысяч" и "десятков тысяч" людей, чей отказ ото лжи, по Солженицыну, решительно изменил бы облик страны.

Перечитаем следующий отрывок, и мы убедимся, что программа, предлагаемая Солженицыным, вопреки его собственному представлению о ней, как о ряде акций, сравнительно безопасных и умеренных, есть прямое, активное, хотя и не насильственное, противодействие власти, которого она без ответного боя не допустит и пытается давить в зародыше всюду, где только его усматривает. Многие уже встретили неволю и смерть в неволе на этом пути (в 1960-х-1980-х гг., а не при Сталине).

"Не призываем, не созрели мы идти на площади и громогласить правду, высказывать вслух, чтo думаем, - не надо, это страшно. Но хоть откажемся говорить то, чего не думаем!

Вот это и есть наш путь, самый легкий и доступный при нашей проросшей органической трусости, гораздо легче (страшно выговорить) гражданского неповиновения по Ганди.

Наш путь: ни в чем не поддерживать лжи сознательно! Осознав, где граница лжи (для каждого она еще по-разному видна), - отступиться от этой гангренной границы! Не подклеивать мертвых косточек и чешуек Идеологии, не сшивать гнилого тряпья - и мы поражены будем, как быстро и беспомощно ложь опадет, и чему надлежит быть голым - то явится миру голым.

Итак, через робость нашу пусть каждый выберет: остается ли он сознательным слугою лжи (о, разумеется, не по склонности, но для прокормления семьи, для воспитания детей в духе лжи!) или пришла ему пора отряхнуться честным человеком, достойным уважения и детей своих и современников. И с этого дня он:

- впредь не напишет, не подпишет, не напечатает никаким способом ни единой фразы, искривляющей, по его мнению, правду;

- такой фразы ни в частной беседе, ни многолюдно не выскажет ни от себя, ни по шпаргалке, ни в роли агитатора, учителя, воспитателя, ни по театральной роли;

- живописно, скульптурно, фотографически, технически, музыкально не изобразит, не сопроводит, не протранслирует ни единой ложной мысли, ни одного искажения истины, которое различает;

- не приведет ни устно, ни письменно ни одной "руководящей" цитаты из угождения, для страховки, для успеха своей работы, если цитируемой мысли не разделяет полностью или она не относится точно сюда;

- не даст принудить себя идти на демонстрацию или митинг, если это против его желания и воли; не возьмет в руки, не подымет транспаранта, лозунга, которого не разделяет полностью;

- не поднимет голосующей руки за предложение, которому не сочувствует искренне; не проголосует ни явно, ни тайно за лицо, которое считает недостойным или сомнительным;

- не даст загнать себя на собрание, где ожидается принудительное, искаженное обсуждение вопроса;

- тотчас покинет заседание, собрание, лекцию, спектакль, киносеанс, как только услышит от оратора ложь, идеологический вздор или беззастенчивую пропаганду;

- не подпишется и не купит в рознице такую газету или журнал, где информация искажается, правосущные факты скрываются(.

Мы перечислили разумеется не все возможные и необходимые отклонения ото лжи. Но тот, кто станет очищаться, - взором очищенным легко различит и другие случаи.

...И тот, у кого не достанет смелости даже на защиту своей души, пусть не гордится своими передовыми взглядами, не кичится, что он академик или народный артист, заслуженный деятель или генерал, - тaк пусть и скажет себе: я - быдло и трус, мне лишь бы сытно и тепло.

Даже этот путь - самый умеренный изо всех путей сопротивления - для засидевшихся нас будет нелегок. Но насколько же легче самосожжения или даже голодовки: пламя не охватит твоего туловища, глаза не лопнут от жара, и черный-то хлеб с чистой водою всегда найдется для твоей семьи" (I, стр. 170-172. Курсив Солженицына).

Надо отчетливо представлять себе, что одним уклонением и умолчанием неосуществима такая программа, что

"...ни для кого, кто хочет быть честным, здесь не осталось лазейки: никакой день никому из нас даже в самых безопасных технических науках не обминуть хоть одного из названных шагов - в сторону правды или в сторону лжи; в сторону духовной независимости или духовного лакейства" (I, стр. 171).

Надо будет (чтобы оставаться последовательным) и говорить, и писать, и читать, и подписывать, и общаться с гонимыми, и помогать им, и выходить на улицы, и отказываться от определенной работы, и не идти на войну. Путь это трудный, опасный, для подавляющего большинства современных подданных диктатуры (при их нынешних качествах и миропонимании) весьма мало вероятный; к нему надо готовиться и готовить других, явно и тайно. Но раздумье над ним, и подготовка к нему, и судьбы вступивших на него еще и еще раз показывают: из тоталитарного тупика нет легких и скорых путей. И этот путь - один из самых достойных.

Когда человек, выстрадавший свою истину, ее наконец формулирует и публикует (или пускает в нелегальное обращение), он чувствует себя так, словно ему навстречу открывается некий мировой или всенародный слух, связанный с мировым или всенародным сознанием, в котором под влиянием услышанной истины должен произойти неминуемый сдвиг. Если же сдвига нет, значит, слушатели безнадежны. Так чувствует и Солженицын, когда заключает свое воззвание следующим категорическим предположением:

"Если же мы струсим, то довольно жаловаться, что кто-то нам не дает дышать - это мы сами себе не даем! Пригнемся еще, подождем, а наши братья биологи помогут приблизить чтение наших мыслей и переделку наших генов.

Если и в этом мы струсим, то мы - ничтожны, безнадежны, и это к нам пушкинское презрение:

К чему стадам дары свободы?

.......................................

Наследство их из рода в роды

Ярмо с гремушками да бич" (I, стр. 172. Разрядка Солженицына).

На самом же деле нет единого мирового слуха, нет единого всенародного восприятия. Любое такого рода воззвание, самое красноречивое и убедительное, должно быть доведено до слуха каждого из желательных своих адресатов, и каждый должен прийти к его восприятию, имея соответствующий жизненный опыт, иначе оно останется неуслышанным. Сейчас бы самое время заново, массово запустить "Жить не по лжи" в Самиздат. Изменившаяся, по сравнению с недавним временем фразеология эпохи "гласности" и "перестройки", во-первых, несколько уменьшает риск жизни не по лжи, а во-вторых, позволяет проверить, до какой границы готовы дойти "вожди" в развитии "гласности". Но ни западное русскоязычное радиовещание, ни эмигрантская печать, ни Самиздат не возвращаются к воззванию "Жить не по лжи" с его все возрастающей в современных советских условиях злободневностью.

Нам осталось коснуться нескольких более поздних выступлений Солженицына, в которых есть отголоски "Письма вождям" и воззвания "Жить не по лжи". Отчасти мы касались таких выступлений при рассмотрении первого документа. Это необходимо хотя бы потому, что оппоненты Солженицына дружно обвиняют его в безапелляционности, в категорическом характере всех его предложений и предположений, в ощущении себя пророком, несущим в мир пребывающее над критикой откровение - истину в ее последней и совершенной форме. Не знаю, откуда и почему возник этот ложный стереотип. Может быть, он предопределен страстностью тона Солженицына, его ораторским мастерством, его склонностью многократно возвращаться к своим ведущим идеям. Но никто никогда не отмечает той осторожности, тех сомнений и колебаний, которые связаны хотя бы с "Письмом вождям" (позднее мы увидим подобное и в другой проблематике).

3 мая 1974 года Солженицын говорит о "Письме вождям" в "Ответах журналу 'Тайм'":

"Я... не настаиваю на единственности предлагаемого мною выхода и даже готов тотчас снять мои предложения, если мне противопоставят не просто критику (я, и когда писал, понимал слабые места этого "Письма"), но предложат выход лучший, реальный, конструктивный.

...Предложения мои были выдвинуты в прошлом году с весьма-весьма малою надеждой, да. Но и нельзя было не испробовать этот совет. В свое время и Сахаров, и Григоренко, и другие, с разными обоснованиями, предлагали советскому правительству мирные пути развития нашей страны. Это делалось всегда не без надежды - увы, не оправдавшейся никогда. Пожалуй, можно и подытожить: последовательно и решительно отвергая всякие благожелательные предложения, всякие реформы, всякие мирные пути, советские вожди не смогут сослаться, что они не знали ситуации, что им не предлагалось альтернатив: своей упрямой косностью они взяли на себя ответственность за самые тяжелые варианты развития нашей страны" (II, стр. 54-55. Курсив Солженицына).

Солженицын снова касается "Письма вождям" в телеинтервью компании СВS, Цюрих, 17 июля 1974 года (II, стр. 58-80). Интервьюер Уолтер Кронкайт задает вопрос, который Солженицыну еще не раз придется услышать, причем именно в этой неправильной форме: Солженицыну приписывается принципиальное предпочтение авторитаризма демократии, чего он никогда не проявлял. Не только он, но и вся часть оппозиции, не подвергшая его остракизму из-за "Письма вождям" (на родине и в Зарубежье), получит вскоре от некоторых своих коллег кличку авторитаристов. Мудрено ли, что эту тенденцию улавливает и западный интервьюер? Его вопрос начинается с ее констатации:

" - В "Письме вождям Советского Союза" Вы выражаете предпочтение авторитарной системе, и из этого возникла критика со стороны разных инакомыслящих в Советском Союзе, а также, может быть, некоторое разочарование со стороны либералов в западном мире. Что Вы можете сказать по этому поводу?

- Мое "Письмо вождям Советского Союза" было во многом неправильно понято. Дело в том, что нельзя решать вопрос об авторитарной системе или о демократической - вообще. У каждой страны есть своя история, свои традиции, свои возможности. Никогда в истории, сколько вот Земля стоит, не было по всей Земле одной системы, и я утверждаю - никогда и не будет. Всегда будут разные. В моем "Письме вождям" сказано только, что в сегодняшних условиях я не вижу сил таких и таких путей, которые могли бы привести Россию к демократии без новой революции. Я написал в преамбуле, что если мои предложения неудачны, то я готов в любую минуту их снять, только пусть мне кто-нибудь даст другой практический путь. Практический путь - как нам выйти из положения, в России? Вот сегодня, без революции, и так, чтобы можно было жить. Я обращался к вождям, которые власти не отдадут добровольно, и я им не предлагаю: "отдайте добровольно!" - это было бы утопично. Я искал путь, не можем ли мы у нас в России найти способ сейчас смягчить авторитарную систему, оставить авторитарную, но смягчить ее, сделать более человечной. Так вот: для России сегодня еще одна революция была бы страшнее прошлой, чем 17-й год, столько вырежут людей и уничтожат производительных сил. У нас в России - другого выхода нет сейчас, так я понимаю. Но это не значит, что я в общем виде считаю, что авторитарная система должны быть везде, и лучше она, чем демократическая" (II, стр. 75-76. Разрядка Солженицына).

Смягченная и постепенно реформирующая обстановку в стране (а тем самым в мире, о чем сказано писателем неоднократно) авторитарная система предлагается Солженицыным как наименьшее из зол, позволяющее уйти из тоталитарного тупика без ужасов революции, а не потому, что эта система в принципе лучше демократии. Но этой его постоянной оговорки никто во внимание не принимает. Может быть, потому, что ни ему, ни читателям его не ясны побуждения и механизмы, которые заставят пребывающих у власти авторитарнее реформировать ситуацию в сторону свободы и демократического права.

Западные интервьюеры, а за ними и Солженицын опять возвращаются к тем же вопросам на пресс-конференции в Париже 10.IV.1975 г. (II, стр. 162-185). И опять следует терпеливое разъяснение (в частности - разъяснение того, почему страшит Солженицына общественный взрыв).

"Мое "Письмо вождям" во многих отношениях было неправильно истолковано здесь. Прежде всего то, что написано в "Письме вождям", не есть никакой универсальный совет для всего мира, это не есть теория: давайте в каждой стране вот такой путь изберем. Это только - с болью в сердце предвидение, чтo произойдет в нашей стране, если нынешние правители Союза доведут до взрыва. У нас начнется не социальная революция, у нас начнется национальная резня, и целые народы лягут в могилы. До того довело советское правительство национальные отношения. Так что речь идет не о том, что я нашел блестящий путь, речь идет о том, как спасти нас от полного уничтожения. По сравнению с полным уничтожением то, что я предлагал вождям Советского Союза, есть некоторый плавный выход без взрыва и без кровопролития. Никто из возражавших мне не предложил ничего практического: а как бы иначе? Андрей Дмитриевич Сахаров возражал: нет, нам нужно сразу демократию! Я жму руку, нам нужна демократия, но откуда мы ее возьмем? Вы, Запад, - ее нам не дадите. Вам лишь бы самим хоть целыми остаться в этом коммунистическом вихре. А если мы ее будем вырывать силой, у нас начнется полное уничтожение. Остается просто Бога молить: Господи, пошли нам завтра внезапно полную демократию! Но Бог не вмешивается так просто в человеческую историю, Он действует через нас и предлагает нам самим найти выход" (II, стр. 179).

Значит, в конечном счете мы действуем на свой страх и риск, с полной внутренней ответственностью, как элементы самоорганизующейся системы. Но Суд, если он будет, ждет нас не только где-то в самом конце, а и творится ежечасно нашими собственными усилиями и нашим выбором.

И снова - одна из центральных исторических идей Солженицына:

"Наконец, слово "авторитарный" я очень прошу отличать от "тоталитарного". Авторитарные режимы существовали столетиями во многих странах, авторитарные режимы совсем не значит беззаконные режимы. В них огромная гамма. И только на самом конце, только в XX веке, только в нескольких странах родились тоталитарные режимы, причем всякий раз тоталитарный режим рождался не из монархии, не из авторитарного режима, а только из краха демократии...

Мы получаем тоталитарный режим из слабой, неподготовленной демократии" (II, стр. 179-180).

Или при оккупации, или из какой-то другой формы экспорта, метастазирования тоталитарного образования. Кроме того, тотал возникает в ходе либерализации и падения (по каким-то конкретным причинам) стабильности авторитарных режимов: Иран, Никарагуа, возможно, в будущем и ЮАР. Зависимости не так просты. "Мы получаем тоталитарный режим" не только "из слабой, неподготовленной демократии", но и из запоздалого, нестабильного процесса ее становления, особенно - если ему сопутствуют внешнеполитические осложнения. Реформирование авторитарной системы в сторону ее либерализации должно сочетаться в идеальном случае со стабильным, твердым руководством страной - это один из главных исторических выводов Солженицына. В Нью-Йорке, во время телеинтервью, 13 июля 1975 года, Солженицыну снова задается вопрос, поставленный корреспондентом газеты "The Saturday Review" Н. Казенсом в очень неквалифицированной форме:

"С момента прибытия в Соединенные Штаты Вы предостерегали американский народ относительно его связей с Советским Союзом. В вашем недавнем письме русскому народу Вы так же предостерегали его от западных идей, от связи с Западом, я полагаю, и с Соединенными Штатами. Какие западные идеи, помимо марксизма, Вы имели в виду, предостерегая русский народ?" (II, стр. 209).

И Солженицын - в который раз? - объясняет:

"Я очень огорчен, мистер Казенс, что Вы, во-первых, неверно называете вещь, которую имеете в виду, и во-вторых, неверно ее истолковываете. Письма моему народу я не писал и даже бы не осмелился стать в такую позу - письмо народу! Я писал письмо группе вождей Советского Союза, вероятно Вы имеете в виду это? Я ни словом не предостерегал против вообще западных идей. Все письмо мое имело смысл по возможности вырвать их из плена марксизма. Я понимал, что шанс - не то что процент, а процент от процента от процента. Но такую попытку я хотел сделать. Письмо мое, к сожалению, на Западе было до такой степени неверно истолковано, с такой странной поверхностностью и поспешностью, что меня даже не удивляет, что сегодня, через полтора года, Вы так говорите. Я маленький пример приведу. Главное, к чему я призывал наших вождей, - убраться со всех оккупированных территорий, - освободить все, что мы захватили. И тогда западная пресса вышла под заголовками: "Солженицын - империалист". Ну вот в таком духе истолковывают и все мое письмо" (II, стр. 209-210).

Еще раз подчеркну, что так толкуют "Письмо вождям" не только западные, но и отечественные неподцензурные (в Самиздате и в эмиграции) толкователи. Почему - для меня остается чаще всего загадкой.

Попытка диалога с тоталитарной государственной властью, сделанная в "Письме вождям", казалось бы, начисто перечеркнута в письме из Америки в редакцию "Вестника РХД" в июле 1975 года (II, стр. 214-225). "Казалось бы" - потому, что еще не раз шевельнутся надежды докричаться до людей на каких-то уровнях власти.

В письме же сказано однозначно:

"...с сатанинским государством, когтящим наши души, надо враждовать и только враждовать, ибо оно - центральное земное посольство Отца Зла, а другим оно и не было за 60 лет" (II, стр. 220-221. Курсив и разрядка Солженицына).

Постепенно в своих выступлениях перед западными аудиториями разных стран Солженицын начинает подводить некоторые итоги своих надежд и разочарований первых лет вынужденного пребывания вне родины. Накал борьбы перед высылкой, поддержка непосредственного окружения, свидетельства сочувствия и понимания, приходившие из более или менее отдаленных кругов и слоев народа, создали у Солженицына в пору его высылки ощущение близости и реальности перемен. Он покинул страну с уверенностью в готовности значительной части общества к немедленному и радикальному отказу поддерживать ложью и умолчанием идеологические принципы советского бытия. Он ждал лавинообразного нарастания этого отказа в ближайшее время. Ожидание это не оправдалось: сопротивление не исчезло, но и не стало массовым. Режим научился посредством выборочных репрессий ограничивать проявления протеста некими не угрожающими ему пределами. Солженицын не мог этого не увидеть. С другой стороны, он увидел воочию то, что предполагал еще до высылки: угрожающее отсутствие иммунитета против коммунизма, отсутствие сопротивления внутренней и внешней коммунистической экспансии на Западе. Ощущение близости и неизбежности перемен исчезло, уступив место ощущению весьма вероятной длительности нынешнего положения и неопределенности его исхода в мировых масштабах. В выступлении по французскому телевидению 9.III.1976 года в Париже (II, стр. 293-315) Солженицын так говорит о переменах в своем настроении:

"Когда я был выслан, я еще был охвачен тем чувством твердости, которое мои друзья, единомышленники, соотечественники испытывали в своем постепенном подъеме от нашего рабства, от нашего бесправия к противостоянию этому насилию, вот, голой грудью. Я приехал, весь еще охваченный этим оптимизмом, и поэтому я думал, что реально вполне можно уже говорить о перспективах развития, о возможной эволюции нашего строя. Не я один так думал. Но за два года, что я пробыл здесь, я увидел, в каком состоянии слабой воли находится Запад. У нас ведь там многие наивно верят, что Запад будет выручать нас из беды. Я в это никогда не верил и не считал нашим моральным правом этого ждать. Нет, я всегда считал, что мы должны освободиться сами, не революцией, не кровью. Мы уже потеряли этой крови только внутренней гражданской войною, с 1917 года по 1959, мы потеряли 66 миллионов человек. Это статистически-научный подсчет, опубликованный на Западе, и может быть французская пресса его доведет до французского читателя. Я верил, что мы духовной силой заставим режим начать уступать. Но на Западе я увидел эту всеобщую апатию, всеобщее неверие в опасность и нежелание думать о свободе других. И на географической карте за эти два года, на моих глазах, мировая ситуация резко изменилась, к худшему. И сегодня я считаю неактуальным вопрос о благоприятной эволюции Советского Союза, коммунистического режима. Последние годы все создано для неблагоприятной эволюции коммунистического режима, неблагоприятной для подданных и неблагоприятной для Запада. Боюсь, вопросы надо задавать кому-то другому, не мне, - западным людям, какие перспективы ближайшей эволюции Запада? Этот вопрос был бы актуальным" (II, стр. 313).

"Я верил (выд. Д. Ш.), что мы духовной силой заставим режим начать уступать", - глагол "верил" стоит здесь в прошедшем времени. Следовательно, конструктивная основа "Образованщины" и воззвания "Жить не по лжи" если и не снимается с повестки дня, то растягивается на неопределенное время. В приведенном выше монологе прозвучал еще более пессимистический вывод: "...Сегодня я считаю неактуальным вопрос о благоприятной эволюции Советского Союза, коммунистического режима".

Лично, как человек, писатель, мыслитель, Солженицын уходит от мыслей о наибольшей вероятности "неблагоприятной эволюции коммунистического режима, неблагоприятной для подданных и неблагоприятной для Запада", в свое творчество - в литературное осмысление истоков коммунистического тоталитаризма, на многие десятилетия назад - в историю. Его страстное нетерпение найти здесь, сейчас, для себя и для всех выход из тупика парадоксально трансформируется в терпеливый и многотрудный подвиг писателя-исследователя-историка, художника и публициста одновременно. Так происходит, по всей вероятности, оттого, что радикального, сиюминутного выхода из тупика нет в природе сложившейся ситуации, тогда как возможно более полное и адекватное осмысление ее генезиса и ее черт есть насущная, выживательно важная и неотложная задача для всего человечества. Ужас положения в том, что события в мире развиваются быстрее, чем движутся такие исследования, и - тем более, - быстрее, чем они делаются достоянием сколько-нибудь существенного числа людей. Солженицын и осознает свою задачу как неотложную и общую. Поэтому в чрезвычайно интересном радиоинтервью компании ВВС (Кавендиш, февраль 1979 года), взятом у него И. И. Сапиэтом, он говорит:

"Вот "неторопливо" уже в моей жизни наверно никогда не получится, потому что я от задачи своей отстаю, а знаю, что она нужна. Все поколение наше отстало от задачи" (II, стр. 353).

В "Образованщине" и в "Жить не по лжи" Солженицын решительно отклонял убеждение, что сдвигу в поведении сколько-нибудь массовых слоев населения должен предшествовать сдвиг в их сознании, которого можно добиться лишь годами просветительской и по необходимости конспиративной деятельности людей прозревших, имеющих четкие и продуктивные взгляды. Он требовал немедленного и открытого отказа от лжи, составляющей основу режима, то есть, по сути дела, радикального разрыва с режимом. Теперь он много говорит о бесценности осознания народом своего исторического опыта, осознания сути социализма вообще и коммунизма в частности. Само собой разумеется, хотя и не декларируется, что процесс подобного осознания не может не быть длительным, а значит (повторим свой, но не солженицынский вывод) укрытым от глаз охранки.

И. И. Сапиэт задает вопрос, несколько наивный:

"Вы говорите о бесценности опыта Февраля - но чему же может помочь осознание прошлого опыта в нынешнем положении?" (II, стр. 358).

Солженицын обстоятельно отвечает:

"О, осознание очень много значит! Внутренняя победа всегда предшествует внешней. Мы, действительно, не имеем пока физических сил освободиться от плиты, придавившей нас, - но самый драгоценный итог последних 60 лет мировой истории - именно то освобождение от социалистической заразы, которое наш народ прошел насквозь. Это освобождение - начало мирового освобождения даже тех стран, которым болезнь еще предстоит.

Да, мы в плену коммунизма, а тем не менее он для нас - мертвая собака, когда для многих западных слоев еще живой лев. Это испытание мы перестояли духовно и, надо удивляться, на ногах!

Ну, конечно, теперь одного этого осознания о коммунизме нам уже мало. Хотя сегодня еще душит всех коммунизм - а мы должны думать об опасностях будущего перехода. При следующем историческом переходе нам грозит новое испытание - и вот к нему мы совсем не готовы. Это - совсем новые для нас виды опасностей, и чтобы против них устоять, надо по крайней мере хорошо знать наш прежний русский опыт.

Может быть сейчас мой голос дойдет до тех, кто имеет доступ, возможность и время заняться изучением нашей истории XX века. Мне удается сейчас наладить издание научной серии книг - Исследования Новейшей Русской Истории - ИНРИ. В ней разные авторы, старые и молодые, пытаются разыскать, очистить, восстановить уворованную, подавленную, искаженную истину. Я надеюсь, что и в СССР найдутся авторы, которые захотят принять участие в этой серии. Я даже уверен, что все главные мысли должны родиться именно в России, несмотря на ужасные притеснения" (II, стр. 358, 359).

Заметим еще раз, что в СССР (который Солженицын, вопреки собственному принципу, здесь называет Россией) для независимого исследователя закрыты архивы и спецфонды библиотек. И все вышедшие пока что (1987) тома ИНРИ, чрезвычайно ценные, созданы в эмиграции, а не на родине авторов. Трагедия состоит в том, что на родину достаточно массивным потоком они вернуться пока не могут. Но и то немногое, что независимые исследователи и писатели неподконтрольно властям создают на родине, там открыто распространяться не может. Оно обретает публичную жизнь только в случае издания за границей и возвращается на родину (тоже катастрофически узким потоком) вместе с работами эмигрантов. Не в том ли насущнейшая задача дня, чтобы расширять, множить и по возможности укрывать от сыска этот поток? Останавливают внимание слова: "Мы, действительно, не имеем пока (выд. Д. Ш.) физических сил освободиться от плиты, придавившей нас". Не означает ли это пока, вряд ли случайное, что осознание своего исторического опыта, осознание сути социализма (духовное освобождение - "начало мирового освобождения") есть преддверие, условие освобождения физического, пугающего массой старых и новых опасностей, технологически плохо себе представляемого, но тем не менее необходимого?

Солженицыну представляется, что "освобождение от социалистической заразы... народ прошел насквозь". Если это и так, то это освобождение пока что в большинстве случаев опустошающее, нигилистическое, лишенное каких бы то ни было организационных и конструктивных начал. И не потому ли "при следующем историческом переходе" (?) оно угрожает истребительной гражданской войной, разрухой, террором и новым рабством, что лишено массово исповедуемой высокой этики и конструктивной идеи?

От Запада Солженицын спасения не ждет:

"Дело так запущено, отступление Запада так глубоко зашло, что во всяком случае нам, в нашей стране, рассчитывать на западную выручку бесплодно. Я думал так и живя еще в СССР. И - никогда не обращался ни к западным правителям, ни к западным парламентам, таких иллюзий не питал. Выручка может прийти в индивидуальных случаях, от общественности. Но никто на Западе не обязан заниматься нами в целом, ни у кого нет ни сил, ни стойкости, - а нужно будет откупиться нами - откупятся, как Тайванем" (II, стр. 369).

И. И.Сапиэт задает закономерные вопросы:

"Если так, то где же источник силы для узников, которые ищут свободы? К кому или к чему им обращаться? На что могут надеяться подсоветские народы?" (II, стр. 369).

В том, как Солженицын пытается ответить на эти решающие для нашего времени и для всего человечества вопросы, полностью отсутствует безапелляционность, которую столь часто ему приписывают. Он говорит:

"Это - самый трудный вопрос из тех, что Вы мне сегодня задали.

С одной стороны - я считаю, что: главную победу над коммунизмом мы уже одержали: мы выстояли 60 лет и не заразились им. Ничего похожего на то идейное торжество, на тот повальный захват душ, с которым носились, неслись, рассчитывали Ленин и Троцкий. Мы - уже свободны от них духовно.

А вот - физически?..

Потому так и трудны изменения в нашей стране, что в нашу страну уперлась вся жизнь человечества. Вся орбита земной жизни изменится, когда произойдут изменения в советском режиме. Это сейчас - узел всей человеческой истории" (II, стр. 369).

Потому и "уперлась" в происходящее в СССР "вся жизнь человечества", что при укрепившемся тоталитарном режиме, угрожающем всему человечеству, невероятно трудны какие бы то ни было фундаментальные положительные изменения. Конечно, коммунистический фанатизм не стал живым всенародным мировоззрением. От него в обиходе остались только привычная ритуальная фразеология и многообразные предрассудки, гнездящиеся в опустошенных человеческих душах. Но, как уже было сказано, в условиях исключительной, монопольной, вооруженной легальной марксистско-ленинской идеологии последняя, рушась, чаще всего вытесняется цинизмом и скепсисом, а не альтернативными - положительными - мировоззрениями. Исповедание и тем более распространение альтернативных коммунизму мировоззрений (а их необходимо доступно и убедительно формулировать и целенаправленно распространять, иначе опустошенность, цинизм и скепсис будут работать на сохранение существующего правопорядка не хуже, чем работал бы коммунистический фанатизм) воспринимаются властью как физическая атака против нее, становятся поводом для беспощадных репрессий, и она, со своей точки зрения, в этом права.

И.И.Сапиэт самой постановкой своих чрезвычайно метких вопросов подчеркивает тот не признаваемый многими оппонентами Солженицына факт, что в своих размышлениях о самом для себя главном - о будущем России и мира писатель куда чаще ставит вопросы, чем отвечает на них.

Интервьюер говорит:

"В "Теленке" Вы спрашиваете также, не то ли время подошло, наконец, когда Россия начнет просыпаться, когда Бирнамский лес пойдет. Двинулся ли Бирнамский лес?" (II, стр. 369. Выд. Д. Ш.).

И Солженицын отвечает:

"Опять же: как это движение понимать. Если духовно - да, он пошел! Если физически - нет, не двинулся" (II, стр. 369).

Если продолжить аллегорию, то придется признать, что "духовно пошли" отдельные зазеленевшие деревья и группки деревьев, а лес, изрешеченный и обожженный, разве что перестал духовно двигаться в требуемом от него направлении. Что же есть в данном контексте физическое движение? Каким оно представляется Солженицыну? В какой форме, хотя бы зародышевой, оно реально в этой террористической ситуации? Здесь важно для нас каждое слово писателя, если мы хотим понять его истинный взгляд на вещи, а не добавить очередное предубеждение к расхожему стереотипу приписываемых ему воззрений.

"Но я никогда не призывал к физической всеобщей революции. Это - такое уничтожение народной жизни, которое, бывает, не стоит одержанной победы. Да нам не просто же освободиться, нам надо стать на путь лечения, - а революции не вылечивают. К тому же рядовой гражданин нашей страны находится в таком положении, что его нельзя призывать к физическим движениям: они грозят ему гибелью тотчас. Поэтому я и призывал к движению "жить не по лжи": отнять свои руки от их Идеологии - чтоб она грохнулась и кончилась. Это тоже будет равносильно изменению государственного строя. Движение это развивается, дай Бог ему продолжаться. Но оно оказалось медленней, чем я ждал. Да оно по природе своей не может быть быстрым" (II, стр. 369, 370).

Напомним: было время, когда Солженицыну представлялось, что это движение не может не быть быстрым. В апогее этого ощущения, на пресс-конференции о сборнике "Из-под глыб" (16 ноября 1974 года), он говорит:

"Тут так вопрос: или начнется это нравственное движение, или не начнется. Если оно в ближайшие годы не начнется, я признаю, что я предложил неосуществимый путь, и нечего его и ждать. А если оно начнется, хотя бы в десятках тысяч, то оно преобразит нашу страну в месяцы, а не в годы. Оно произведет лавинное движение, и будет именно не эволюцией, а революцией" (II, стр. 118. Выд. Д. Ш.).

В феврале 1979 года (время интервью И. И. Сапиэта) проблема видится ему иначе: он отнюдь не считает, что "предложил неосуществимый путь, и нечего его и ждать", но весьма далек от надежд на нравственную революцию "в ближайшие годы". О революции же физической он говорит, что она, "бывает, не стoит одержанной победы". Не означает ли это, что, бывает, и стoит? Не вылечивает, но открывает пути к лечению? Если она коротка, если она имеет конкретные, ограниченные в объеме и во времени задачи, не только негативно-уничтожительные, но и - главное! - строительные, конструктивные, если у нее есть ведущие, организующие, ограничительные и несущие (организованные) силы... Ничего этого пока что нет в СССР, во всяком случае - в достаточных для успеха масштабах.

Главное здесь для Солженицына то, что физическое шевеление "рядового гражданина" в этих условиях для последнего гибельно. Поэтому нельзя его звать к такому сопротивлению. Не случайно сказано о "рядовом гражданине нашей страны": переворот наверху, в среде нерядовых граждан, очень маловероятен, но не абсолютно исключен, а физическое шевеление внизу, имеющее целью своей изменить систему, власть имущие растопчут в зародыше. Но и "отнять свои руки от их идеологии" с той степенью бескомпромиссности, которой требуют "Образованщина" и "Жить не по лжи", без самой ожесточенной борьбы правящие никому не позволят: это было бы по своему существу физическим сопротивлением их всевластию, построенному на лжи и подкрепляемому насилием. Снова и снова возникает мысль: к этому надо готовиться и готовить других, вырабатывая и распространяя не только негативизм, но и положительную программу. "Образованщиной" и воззванием "Жить не по лжи" Солженицын страстно хотел ускорить это движение, но убедился, что "оно по природе своей не может быть быстрым".

Разговор переходит к "Письму вождям". И. И. Сапиэт напоминает Солженицыну его предложение - допустить свободное соревнование между коммунистической и другими идеологиями. Солженицын объявляет это свое предложение несерьезным:

'То конкретное, о чем Вы спрашиваете, - это вообще там игровой, иронический момент. Никакое идеологическое соревнование с коммунизмом в нашей стране не может возникнуть, потому что коммунизм идейно уже все проиграл. Это была в "Письме вождям" шутка: что партийные пропагандисты в свободное от настоящей работы время, да еще бесплатно, будут пропагандировать коммунизм. Это я просто посмеялся: они - такие шкуры, что бесплатно и для своей идеологии не пошевелятся.

Но вот что главное в "Письме вождям" не названо, а подразумевается: что я обращался, собственно, не к этим вождям. Я пытался прометить путь, который бы мог быть принят другими вождями, вместо этих. Которые внезапно бы пришли вместо них" (II, стр. 370. Выд. Д. Ш.).

Не отвечает ли подчеркнутое мною "внезапно", что письмо писалось в надежде на спасительный верховный переворот? То есть на акцию, хотя и узкую, привершинную, но все-таки политическую ("физическую")? Такое прочтение последнего абзаца цитаты не кажется мне исключенным.

Но переворота ко времени разговора писателя с И. И. Сапиэтом не произошло. И Солженицын рисует страшную картину возможного хода событий: эскалацию коммунистической агрессии; вероятное поражение СССР после уничтожительной войны с Западом и Китаем; победу китайского коммунизма, не менее роковую для мира, чем победа советского коммунизма. За этим следует вывод:

"Так что спасение - не терпит отложения. Каждый лишний год их господства приносит непоправимый урон. То они погубили Байкал, то собираются погубить Сибирь: повернуть сибирские реки. Истощают страну, бессмысленно направляют народные усилия. Каждый год омрачают и портят миллионы юных душ. За каждый один коммунистический год нам придется платить не одним годом выздоровления. Нам - тоже медлить нельзя" (II, стр. 371).

Но ведь было сказано выше, что духовное освобождение - процесс медленный и не может быть быстрым, а физическое шевеление невероятно затруднено, да и нежелательно; от Запада же помощи ждать бессмысленно. Естественно, что интервьюер в недоумении вопрошает:

"Но на что же Вы сами надеетесь, Александр Исаевич, во что Вы верите? В Провидение?" (II, стр. 371).

Солженицын однажды уже говорил (и мы это цитировали), что Бог не вмешивается непосредственно в людские дела, но действует через нас. Во всяком случае его вера не носит, по-видимому, того отрешенного от борьбы характера, когда молитва представляется самым эффективным или даже единственным эффективным способом воздействия на события. Он не хочет "слово Провидение... употреблять всуе" (II, стр. 371), замечает, что замысел Провидения "мы различаем и понимаем с большим-большим опозданием" (там же), что когда-нибудь (он на это надеется) нами будет понят "и замысел о Семнадцатом годе" (там же). Для меня, агностика, правомерен вопрос: не будет ли этот замысел понят слишком поздно, post factum? Для верующего такого вопроса, по-видимому, не возникает, ибо его и ближних ждет жизнь вечная. Тем не менее Солженицын возвращается к земным, расположенным в посюстороннем потоке времени, аспектам проблемы:

"У нас в стране я рассчитываю на ту степень опамятования, которая уже разлилась в нашем народе и не могла не распространиться в сферах военных и административных, тоже. Ведь народ - это не только миллионные массы внизу, но и отдельные представители его, занявшие ключевые посты. Есть же сыны России и там. И Россия ждет от них, что они выполнят сыновий долг. Этой прослойке должно быть понятно, что всякая захватная война есть наша национальная гибель.

Я хорошо помню наше офицерство, 2-й мировой войны, сколько пылких честных сердец кончало ту войну, и с порывом устроить, наконец, жизнь на родине. И не могу допустить, чтоб они бесследно все ушли, как вода в песок. Чтоб они или их наследники были равнодушны к ужасной судьбе, которую готовят нашей родине, к гиблой международной авантюре, куда загоняют ее.

Я - верю в наш народ на всех уровнях, кто куда попал. Не может быть, чтобы 1100-летнее существование нашего народа в какой-то, еще не известной нам форме, не пересилило бы 60-летнего оголтения коммунистов. Все-таки наша жила - крепче! И мы должны пересилить их, отряхнуться от них.

Это может произойти и в разгаре будущей войны - но в тысячу раз лучше, если найдутся силы изнутри остановить агрессию еще до ее возникновения" (II, стр. 371-372. Выд. Д. Ш.).

Итак, несмотря на все разочарования, на весь скепсис по отношению к "вождям", сохраняется надежда на какие-то "силы изнутри", способные изменить ход событий, в том числе - на "отдельных представителей" народа, "занявших ключевые посты"; на "народ на всех уровнях, кто куда попал", на "прослойку" в офицерских кругах и семьях, которой должны быть внятны истинные интересы нации и очевидный ужас "гиблой международной авантюры, куда загоняют" страну ее нынешние правители. Самое же главное, на наш взгляд, в этом ответе, - короткая оговорка, что одоление оголтелого коммунизма народом произойдет "в какой-то, еще не известной нам форме". Ни уверенного пророчества, ни навязывания соотечественникам какого-то избранного за них единственно верного способа освобождения и выздоровления здесь нет и в помине. Нет здесь (и нигде нет) того предложения себя в политические вожди, которое упорно приписывают Солженицыну некоторые его оппоненты и пародисты.

Солженицын верит, что здоровые силы есть, что "в какой-то форме" они о себе заявят (отчасти уже заявляют); он надеется, что они одержат победу. Сейчас самое время проверить реальность этой его надежды. Поживем - увидим.

Но как технологически будут действовать эти неведомые конструктивные силы, чтобы помочь стране, он не знает:

"Отказаться от всех захватных международных бредней - и начать мирное, долгое, долгое, долгое - выздоровление" (II, стр. 372).

"Письмо вождям", "Образованщина" и "Жить не по лжи" были попытками подсказать соотечественникам наиболее безболезненную технологию освобождения и выздоровления. Не политик и ни в какой мере не партийный деятель (а его пытаются иногда изобразить почвенническим вариантом Ленина), Солженицын, конечно, болен действительностью:

"От сегодняшней действительности не очень-то отойдешь, потому что она жжет, со всех сторон припекает. Как Вы знаете, я немало поездил по странам, выступал, - но просто от страсти: не могу спокойно смотреть, как они сдают весь мир и самих себя" (II, стр. 354).

Но отвечает он на жар и горечь действительности по-писательски и по-исследовательски: с головой погружаясь в ее истоки, в их осознание. Когда же действительность припекает так, что пребывание всеми мыслями в прошлом становится невозможным, рождается публицистика, разговор о которой мы только начали.

Одним из публицистических выступлений, наиболее соответствующих современному взгляду Солженицына на рассмотренные выше вопросы, является его интервью для газеты 'Таймс", взятое у него Бернардом Левиным в конце 1983 года (IV, стр. 38-43).

В духовном подъеме Нобелевской речи Солженицын признавал за искусством и литературой способность передавать от народа к народу, от поколения к поколению, от души к душе человеческий опыт - так, чтобы освободить одних от необходимости повторять ошибки других. В 1983 году он с горечью говорит:

"Я раньше думал, что можно разделить, передать опыт от одной нации к другой, хотя бы с помощью литературы. Теперь я начинаю думать, что большинство не может перенять чужого опыта, пока не пройдет его само. Надо иметь очень сострадающее сердце и очень чуткую душу, чтобы воспринять чужие страдания" (IV, стр. 39).

Впрочем, уже через год после Нобелевской речи, в своем интервью агентству "Ассошиэйтед пресс" и газете "Монд", Солженицын сказал об утрате надежды быть услышанным миром:

"Тщетно я пытался год назад в своей Нобелевской лекции сдержанно обратить внимание на эти две несравнимых шкалы оценки объема и нравственного смысла событий. И что нельзя допустить считать "внутренними делами" события в странах, определяющих мировые судьбы.

Так же тщетно я указал там, что глушение западных передач на Востоке создает ситуацию накануне всеобщей катастрофы, сводит к нулю международные договоры и гарантии, ибо они таким образом не существуют в сознании половины человечества, их поверхностный след может быть легко стерт в течение нескольких дней или даже часов. Я полагал тогда, что также и угрожаемое положение автора лекции, произносимой не с укрепленной трибуны, а с тех самых скал, откуда рождаются и ползут мировые ледники, несколько увеличит внимание развлеченного мира к его предупреждениям.

Я ошибся. Что сказано, что не сказано. И, может быть, так же бесполезно повторять это сегодня" (II, стр. 26).

И еще не раз будут ставиться писателем горестные вопросы:

'Так все-таки: возможно или невозможно передать опыт от тех, кто страдал, к тем, кому еще предстоит страдать? Так все-таки: способна или неспособна одна часть человечества научиться на горьком опыте другой? Возможно или невозможно кого-нибудь предупредить об опасности?" (I, стр. 231)

Речь идет о том, чтобы не только увидеть чужие страдания, но и усмотреть в них свое неисключенное будущее, убояться их для себя. Вот этого и бежит в страхе психологического дискомфорта и необходимости действовать (иногда - с помощью близоруких и легкомысленных выходцев из тоталитарного мира) западное сознание.

Сведeние этого страха к отпадению от "Божественного источника" (IV, стр. 39), мне кажется, не исчерпывает проблемы. И не только потому, что и в истории, и в современности религиозность нередко сочеталась в одних и тех же жизнях и организациях с глубокими заблуждениями и со служением злу. Солженицын справедливо замечает, что "свобода требует мужества и ответственности" (IV, стр. 39), а в религии тоже можно расположиться достаточно комфортабельно, переложив мужество и ответственность на Бога, значит - сняв их со своих плеч(. Опять - все упирается в то, как и во что веровать, как толковать волю Бога и свой долг по отношению к нему - в личный выбор.

Очень характерен для Солженицына (и варьируется во множестве его выступлений) такой диалог:

"Возможно ли в нашем сегодняшнем мире, для современного развитого общества - жить духовными и религиозными правилами?

Для сильно развитого экономически общества это труднее всего. Но другого выхода просто нет.

Но чем дальше мы развиваемся технически, это становится, как вы говорите, все труднее и труднее, - так эта конечная цель как бы все дальше и дальше уходит от нас?

Нет, только растет опасность потерять эту цель. Конечно, все пути человечества таковы, что как только мы теряем самоконтроль, мы все более загоняемся в тупик. Я думаю, мы еще не в тупике, но пора очнуться. Вообще, мы непрерывно слышим о правах, но очень мало слышим об обязанностях, все меньше" (IV, стр. 40).

Существует, однако, и другое мнение: для экономически и юридически благополучного общества, при достаточном внимании его активных слоев к этому вопросу, нравственное и этическое самоусовершенствование реальней, чем для общества голодного и угнетенного, где люди в массе своей борются прежде всего за свою пайку, за выживание и не свободны иметь веру и убеждения.

Для Солженицына комплекс самоограничения, мужества и ответственности синонимичен религиозности. Но он в этом же интервью и в других выступлениях говорит и о заблуждениях иерархов и верующих. Очевидно, никакое мировоззрение не обладает автоматизмом спасения от ошибок, в том числе и самое глубокое религиозное. Для верующего неизбежно личностное построение своей субъективной модели Бога, то есть - своей системы нравственных координат. Необходим ответственный выбор относительно этих координат в каждом конкретном случае. Опыт истории и современности показывает: образ и волю Бога (исходную систему координат) верующие трактуют по-разному (вероисповедные и личностные различия). Приведу один короткий пример того, как незнание соответствующей литературы и фактов как истории, так и современности приводит глубоко верующего человека к такой трактовке собственной веры, которую нельзя не назвать кощунственной. Осенью 1986 года лауреат Нобелевской премии мира католическая монахиня мать Тереза посетила Кубу и произнесла такие слова: "Я считаю учение Христа глубоко революционным, абсолютно соответствующим целям социализма. Оно не противоречит даже марксизму-ленинизму" ("Новое Русское Слово", 31.X.1986 года). Если бы достопочтенная лауреатка удосужилась познакомиться хотя бы с первоисточниками марксизма-ленинизма, не говоря уже об их практике, она бы ужаснулась своим словам.

Интервьюер задает писателю недоуменный вопрос:

"Советские вожди видят, что их система не работает, они не могут кормить народ, они должны все время поддерживать гигантскую систему гнета, они знают, что миллионы их ненавидят, почему они ничего не пытаются изменить?" (IV, стр. 42).

Солженицын решительно возражает:

"Они видят, что их система отлично работает. Она имеет такие геополитические успехи, каких не имел никогда никакой завоеватель в истории. Они видят, да, хозяйство у них разваливается, но они знают - в тяжелые минуты капиталисты им всегда помогут, а везде, где коммунисты толкнут, капиталисты отступят. А о том, как живет народ, они не беспокоятся. Это такое правительство, которое совершенно не думает о том, как живет народ. Он сейчас вымирает у нас, народ, - ну и пусть вымирает. Они перейдут владычествовать над другими народами" (IV, стр. 42).

Казалось бы, картина совершенно беспросветная. Но Бернард Левин продолжает настаивать:

"Такое общество, основанное на лжи, не может вечно существовать, это "дом, построенный на песке". Согласны ли Вы с этим? И если согласны, то как Вы себе представляете начало конца?" (IV, стр. 42).

И Солженицын с ним неожиданно соглашается:

"Конечно, это не может существовать вечно. Конечно, будущие историки скажут: коммунизм на земле существовал от такого-то до такого-то года. Но благодаря тому, что Запад в течение двух третей века делает ошибки и поддерживает коммунистические правительства, коммунизм имеет еще шансы распространяться на земле, я теперь пришел к этому пессимистическому выводу. И, возможно, это будет походить на солнечное затмение, когда тень на землю находит, а потом сходит. Вот она нашла, тень, на Россию, на Китай, а потом постепенно с них сойдет, перейдет на другие места, и в конце концов покинет землю.

Можете ли Вы указать предположительное начало этого процесса?(

Ни форма, ни сроки не достижимы человеческому разуму. От самого момента, как коммунизм утвердился в России, умнейшие русские люди говорили - ну пять лет, десять лет, пятнадцать лет... это не может держаться, это настолько нелепо, что не может держаться. А Запад казался твердыней. И вдруг оказалось, что эта нелепость держится, а Запад слабеет и слабеет. Я отказываюсь предсказывать сроки и формы, но я абсолютно уверен в том, что марксизм уйдет с земли, как затмение. Даже на примере нашей страны, которая 65 лет под коммунизмом, мы видим, что коммунизм со всем своим оружием не мог победить христианство. Сам я почти уверен, что еще при своей жизни вернусь на родину" (IV, стр. 42).

Трудно понять, когда, почему и как начнет "сползать тень" с СССР. Горбачевская "оттепель" не внушает пока что серьезных надежд, а в Китае то и дело возникают "заморозки" на фоне нэпа. Но ведь это и не пророчество, а только выражение безотчетной веры, ничем не подкрепленной надежды, без всяких претензий предсказать формы и сроки освобождения. Тем более, что, когда произносились эти слова (1984), не было еще и современной горбачевской "оттепельной" шумихи, которая на основы коммунизма ни в чем пока не посягает.

Заметим, к слову, что "коммунизм со всем своим оружием не мог победить" не только христианство, но и другие религии, например мусульманство (иудаизм в СССР был изжит полнее других религий, ассимиляция знаменовалась полным отказом евреев от иудаизма, но и он начал возрождаться в последние годы). Не побеждены и национальные, и либерально-демократические движения разных толков. Не побеждены и аполитичное сопротивление "второй экономики" ("черного рынка"), и политическая пассивность масс, и фальсификация трудовых процессов, и уничтожительный анекдотный фольклор, и много такого, что власть хотела бы одолеть - и не может. Но запас ее прочности весьма велик.

Характерно, что Солженицын начала 1980-х гг. меньше знает о способах освобождения от социализма, чем нетерпеливый и бескомпромиссный Солженицын начала 1970-х гг. ТОТ ЗНАЛ, ЧТО НАДО ДЕЛАТЬ ("Письмо вождям", "Образованщина", "Жить не по лжи"), - этот верит, что народ, сохранивший во всех слоях своих живые силы, найдет, что делать.

"Я верю, что наша нация, как организм, еще не умерла, и поэтому живые ростки все равно пробиваются в разных неожиданных местах. Это инстинкт, через который народ спасает сам себя. И я сам ощущаю у себя на родине массу людей, которых бы я назвал своими единомышленниками или сочувствующими. Кого-то из нашего народа я представляю; если бы я никого не представлял, то меня бы и власти не боялись" (IV, стр. 42).

У меня нет сомнений, что весь спектр солженицынских воззрений и упований, который мы пытаемся рассмотреть в этой книге, близок массе людей на родине писателя и в эмиграции. Но его антагонисты, пародисты и недобросовестные, искажающие его воззрения эпигоны громче и напористее его истинных единомышленников.

Мы не раз приводили высказывания Солженицына, свидетельствующие о его неприятии революционного пути преодоления тоталитарной стагнации. Правда, в некоторых местах нам чудился прагматический и тактический, а не принципиальный характер этого неприятия. В интервью, взятом у него Бернардом Левиным, отношение Солженицына к революции против коммунизма приобретает неожиданно однозначный характер. Интервьюер вспоминает о венгерском восстании 1956 года и о чешской весне 1968 года, вожди которых "все вышли изнутри коммунистической партии", и спрашивает, есть ли "такие люди в Советском Союзе, которые ждут момента, а пока продвигаются по иерархии" (IV, стр. 42).

Солженицын обстоятельно отвечает:

"Во-первых, я хотел бы разделить эти два примера: чешский и венгерский. Чешский вариант я считаю вообще бесперспективным. Это попытка людей, которые считают себя до конца коммунистами, придать коммунизму так называемое человеческое лицо. Это совершенно невозможно. Если бы даже не было вторжения стран Варшавского пакта в Чехословакию - или бы вся кампания Дубчека сошла бы постепенно на нет, или события начали бы принимать более грозный характер, и тогда был бы венгерский вариант.

Венгерский вариант чрезвычайно ободряющий, потому что в венгерском варианте пробудилось и действовало чувство национальной самозащиты. (Кстати скажу, что в моей жизни вот это венгерское восстание и безучастность Запада была потрясением. Я увидел - вот, начинается, я ждал от часа к часу, но Запад остался безучастным. Я потерял веру в Запад). Да, венгерский вариант показывает, что даже в коммунистической системе и даже через ее руководителей может пробиться чувство национального самосохранения. Так, как организм больного человека вдруг сам находит, чем себя спасти в последнюю минуту. Но надо сказать, что в Венгрии к этому моменту всего-навсего было 8 лет коммунистического господства. Венгрию еще не успели коммунисты испортить и перекалечить, да и в самих коммунистических кадрах еще встречались люди непорченные.

У нас эта система стоит 65 лет, за это время сменилось уже два-три поколения. И в коммунистической иерархии происходит все время отбор, как только попадается честный и принципиальный человек, система его выбрасывает: или он сам из нее уходит, или погибает. Сегодня наша система такова: вся верхушка совершенно гнилая, поэтому ничего, кроме горького смеха не могут вызвать западные гадания, что вот такой-то заменит такого-то и станет хорошо. Коммунистический вождь хороший не найдется. Когда Хрущев проявил толику кое-каких человеческих качеств - система его выбросила" (IV, стр. 42).

В этом высказывании дважды перечеркнуто "Письмо вождям": во-первых, в его надежде эволюционно придать коммунизму более человечный характер; во-вторых, в его расчете найти среди советских коммунистических вождей хоть сколько-нибудь патриотов, болеющих душой за родину. Впрочем, уже и И. И. Сапиэту Солженицын говорил, что рассчитывал, предавая гласности свое письмо, не на нынешних правителей, а на тех, кто может "внезапно" (верховный переворот?) прийти им на смену. Сегодня он, по всей вероятности, пристально наблюдает за Горбачевым.

По сути дела, то, что предлагал Солженицын в свое время "вождям", и было вариантом "пражской весны". Теперь он уверен, что в Чехословакии частичное раскрепощение либо сошло бы на нет, либо поляризовало общество и привело бы к венгерскому варианту.

И вот, неожиданно, венгерский силовой, революционный вариант оказывается "чрезвычайно ободряющим", заслуживающим немедленной поддержки Запада, безучастность которого к венгерской революции жесточайше разочаровала Солженицына (как и многих его соотечественников и современников). Заметим, что в венгерских событиях 1956 года реализовалось не только "чувство национального самосохранения". Бой шел и против собственных коллаборационистов, и против собственных органов государственной безопасности, и бой беспощадный, со множеством кровавых эксцессов. У Солженицына не возникает ни малейших сомнений относительно правомерности такого боя и необходимости его поддержки со стороны демократий Запада. То, о чем мы говорили выше: революция с конкретными, локальными, ограниченными в масштабах и времени реставрационно-конструктивными задачами - здесь не вызывает у него возражения. Солженицын отказывается рассчитывать на физическую революцию как на желательный выход из советского тоталитарного тупика, не веря в реальность, в осмысленность и в благополучный финал такой революции. По его убеждению, в СССР она немедленно превратится в уничтожительную и бесперспективную межнациональную и братоубийственную резню. Но в принципе, в тех случаях, когда этот путь, как ему представляется, по ряду конкретных причин перспективен (как это было в Венгрии в 1956 году, поддержи ее Запад), он против такого разворота событий не возражает.

Современная (1987) ситуация в СССР может, при сильном желании, рассматриваться и как некоторое опамятование правящих (увидели, до чего довели страну), и как некий "взрыв" критицизма со стороны ведомых "взрыв", инспирированный ведущими и ограниченный четко определенными рамками непосягательства на устои. Положение сложилось парадоксальное: система все в большей мере теряет работоспособность, общество разлагается. Правящие заговорили и другим разрешили говорить и о том, и о другом, не ставя при этом под сомнение ни исторических корней, ни идеологических основ, ни центральных структурных принципов, ни внешней политики системы. Ответственность за распад и застой возлагается на человеческий материал, на его порочность и несовершенство, к разоблачению чего и сводится "гласность", метящая порой достаточно высоко. Но картина возникает весьма впечатляющая, что не может не дать обществу импульса к размышлениям, выходящим из предписанных рамок. К чему это приведет, судить еще рано. Пока что ни правящие, ни общество и не приблизились к уровню критицизма, инакомыслия и инакодействия Пражской весны 1968 года или к зачаткам НЭПа, ленинского или китайского. Хрущев в свое время выпустил и реабилитировал массы политических заключенных, и это не пошатнуло системы. Но ведь тогда подавляющее большинство выпущенных ни сном ни духом не ведало, за что их держали в заключении.

Когда освобождают сегодня, в общество возвращаются настоящие инакомыслящие и это придает новый мощный импульс процессу самоосмысления и поисков нефиктивного выхода. Во всяком случае, в сегодняшней обстановке театрализованной "демократизации", брожения умов и, пусть частных, но достаточно вопиющих разоблачений, солженицынское "Жить не по лжи", будь оно заново и широко распространено по всем нелегальным каналам, по западному радиовещанию на языках народов СССР и т. п., в Советском Союзе могло бы сыграть роль одного из тех существенных импульсов, которые предопределят судьбу нынешней, пока еще косметической "перестройки".

( При поверхностном взгляде сегодня может показаться, что этот тоталитарный принцип нарушен или хотя бы поколеблен. Но более внимательный взгляд свидетельствует: управляемая горбачевская "гласность" не посягает ни на один фундаментальный принцип системы. Эта "гласность" направлена на оздоровление "человеческого фактора" системы, на его "чистку", на коррекцию черт и поступков, компрометирующих идеологию и ослабляющих систему. Ее задача - все улучшить, ничего в принципе не меняя.

Пока что - во всяком случае - только так.

( Н. Г. Чернышевский, Полное собрание сочинений, том V, стр. 216, М., 1950.

( Позволю себе попутно заметить: пока что все многошумные нововведения горбачевского руководства носят характер упомянутой Солженицыным "косметики", может быть, паже пластических операций, но не затрагивают органических функций системы (прим. Д.Ш.).

( "Исследования новейшей русской истории" и "Всероссийская мемуарная библиотека", выходящие под общей редакцией А. И. Солженицына в издательстве ИМКА-Пресс, Париж.

( Ой, далеко не все мы таковы и по сей день (Прим. Д.Ш.).

(( Почему только "мелких"? Не менее губительна и национализация крупной промышленности (Прим. Д.Ш.).

((( Сергей Булгаков показал ("Карл Маркс как религиозный тип", 1906), что атеизм есть главный вдохновляющий и эмоциональный центр марксизма, все остальное учение уже наворачивалось вокруг него. Яростная вражда к религии - самое настойчивое в марксизме (Прим. Солженицына).

( Не случайно после Хрущева, последнего сколько-нибудь верующего в коммунизм "вождя", его преемники отказались говорить о реальных сроках построения коммунизма.

( И Горбачев тоже либо опустит приподнятый им пресс, либо окажется лицом к лицу с угрозой трансформации тоталитарной системы в нечто ей не тождественное.

( Использование межнационального антагонизма характерно для коммунистической власти по сей день. Пример, лежащий на поверхности, использование антисемитизма, всегда тлеющего в достаточно широких слоях неевреев, для переключения народного недовольства с властей предержащих на "сионистов". Но это далеко не все. В СССР рядовой состав вооруженных сил, как правило, проходит службу в районах, этнически чуждых, что затрудняет контакты военнослужащих с местным населением. Призывники славянских национальностей чаще всего несут службу в Средней Азии, на Кавказе, в Прибалтике и т.п., а призывники, принадлежащие к нацменьшинствам, - в регионах со славянским большинством. Такая политика облегчает властям своеобразную самооккупацию страны. Особенно последовательно она проводится по отношению к составу внутренних войск (ВВ) МВД и КГБ (частично - к некоторым спецформированиям милиции), используемым в качестве карательных сил, и - весьма успешно. Некоторые примеры: известный Восьмой полк ВВ МВД, дислоцированный в Тбилиси и укомплектованный в основном славянами, в 1956 г. совершил массовые расстрелы грузинского населения, а в 1983 году обстрелял самолет грузинского ГВФ, посаженный в аэропорту после неудачной попытки похищения. В 1962 г. отряды ВВ, укомплектованные выходцами с Кавказа и из Средней Азии, зверски расправились с восставшими рабочими Новочеркасска, в основном русскими и украинцами (мне известен случай самоубийства русского офицера во время этой расправы). В Москве дислоцирована отдельная московская стрелковая дивизия особого назначения ОМСДОН, укомплектованная выходцами из нерусских окраин и предназначенная для карательных операций против населения Москвы.

Эти внутренние войска носят по всей стране одинаковую форму и вооружены одинаковыми автоматами с одинаковыми разрывными пулями, полученными из одних и тех же рук. Тем не менее, после очередного кровавого эксцесса (каковых немного - только из-за ощущения населением их безнадежности) возникают слухи о "русской жестокости" или об "азиатском зверстве" - в зависимости от того, где возник этот эксцесс и кем был подавлен.

( "Вехи" - сборник статей о русской интеллигенции. Москва, 1909. Переиздан в 1967 году издательством "Посев", ФРГ.

( Не путать с полуофициальным шовинистическим обществом "Память" 1986-1987 гг.

( А.П.Федосеев считает, что стихийное отвращение к социализму охватило все общество и практически выражается в повсеместном молчаливом саботаже труда и в создании второй экономики. Он полагает, что правители СССР уже сегодня не смогут найти в обществе исполнителей для репрессий, когда власти придется вступить в открытое единоборство с антисоциалистическими тенденциями в поведении масс. Я полагаю, что почти всеобщая фальсификация своей трудовой деятельности еще не означает наличия в трудящихся четкой альтернативы социализму.

Не случайно и А.П.Федосеев так много занимается выработкой и пропагандой этой альтернативы (восстановление частной инициативы в условиях сильной антимонополистической демократии). Боюсь, что советские правители в случае нарастания конфликта между ними и обществом найдут в последнем пока еще достаточное число коллаборационистов и исполнителей для репрессий, как находят их в Польше. Стихийное отвращение надо превратить в осмысленное неприятие социализма в сочетании с четкой экономической и политической альтернативой советскому строю в сознании отнюдь не только интеллигенции или даже всей разноликой "образованщины". Следует апеллировать ко все слоям населения, а до этого пока еще очень далеко.

( Эта динамика прекрасно изучена коммунистами и неоднократно использовалась ими в их стратегии и тактике захвата власти. Они этого и не скрывают, когда говорят о "перерастании той или иной антиавторитарной или антиколониальной революции в социалистическую.

(( Вот и еще одна (и не единственная, не последняя) "виновница русского падения", не только интеллигенция (прим. Д. Ш.).

( Того же требовал в свое время Бухарин для элиты партии (Прим. Д. Ш.).

( См. "Память", № 5, С.Д.Рождественский, Материалы к истории самодеятельных политических объединений в СССР после 1945 года, стр. 226-286, - далеко не полный перечень репрессий послевоенной и послесталинской поры по отношению к молодежным (преимущественно) оппозиционным группам.

( И. Бунин. "Окаянные дни". Изд. "Заря", Лондон, Канада. 1977, стр. 94-95. Курсив Бунина.

(( Еще в начале 1920-х гг. Ленин писал наркомюсту Курскому, что главное условие эффективности репрессий - их неотвратимость, что она важнее их силы.

( В Самиздате - текучи редакции. И позже Телегин изменил конец. Появилось: "первые версты - бойкот, неучастие, игнорирование". Игнорирование - это обычный шиш, а вот неучастие - где же?.. (Прим. Солженицына).

( Живя в Израиле, где взаимоотношения с соседями крайне обострены и осложнены, того же хотим и для себя, хотя и не встречаем ответного понимания.

( Загадочные флуктуации горбачевской "оттепели" обсуждать еще рано.

( В каждом советском издании, кроме лжи, есть правда и полуправда, которые надо уметь читать. Отказавшись от них и от продукции других средств массовой информации (они тоже лгут), откуда черпать и крупицы правды о жизни страны и мира? (Прим. Д.Ш.).

( Израильские крайне религиозные ортодоксы (харедим) не служат в армии даже во время войны и не признают никакой государственной службы, утверждая, что молитвы больше влияют на судьбы людей и народов, чем какие бы то ни было действия. Ни погромы, в том числе и в Палестине до образования государства, ни катастрофа европейского еврейства не пошатнули их в этой уверенности.

( Вопрос Б.Левина (прим. Д.Ш.).

II. СОЛЖЕНИЦЫН И ДЕМОКРАТИЯ

Это - историческая роковая ошибка либерализма, не видеть врага слева. Считать, что враг всегда только справа, а слева, мол, врага нет. Эта та самая ошибка, которая погубила русский либерализм в 1917. Они проглядели опасность Ленина, и то же самое повторяется сейчас, ошибка русского либерализма повторяется в мировом масштабе всюду и везде (II, стр. 407-408).

...я не говорю, что демократии находятся при конце, а что они - в упадке воли, упадке духа и веры в себя. И цель моя - вдохнуть в них эту волю, вернуть им эту твердость или призвать их к этой твердости (II, стр. 211).

...я не против демократии вообще, и не против демократии у нас в России, но я за хорошую демократию и за то, чтобы в России шли мы к ней плавным, осторожным, медленным путем (II, стр. 130).

Гласность, честная и полная гласность - вот первое условие здоровья всякого общества, и нашего тоже (II, стр. 13. Разрядка Солженицына).

Отчасти мы уже касались этой темы в предыдущей главе. В значительной степени нам придется к ней возвращаться в той части книги, в которой мы будем говорить об отношении Солженицына к Западу (и Запада - к России и СССР) и о проблемах сопротивления коммунизму, исследуя интерпретацию этих проблем Солженицыным. И все же некоторые аспекты истолкования им сложного феномена современной западной демократии и этого строя как некоего социального и этического принципа хотелось бы рассмотреть в отдельной главе.

Из Письма IV съезду ССП, из Нобелевской лекции, из "Образованщины", из призыва "Жить не по лжи", из "Письма вождям" (с некоторыми компромиссными ограничениями, вытекающими из психологии его адресатов), из некоторых других упомянутых и не упомянутых нами выступлений Солженицына непредубежденный читатель вынесет отчетливое впечатление: свобода печати, свобода самовыражения граждан, гласность - краеугольные камни, на которых должно быть построено, по его убеждению, здоровое общество. Эта мысль с предельной полнотой выражена в маленьком публицистическом шедевре - в "Открытом письме Секретариату Союза писателей РСФСР" от 12 ноября 1969 года по поводу исключения Солженицына из ССП. В этом торжественном и яростном монологе знаменитое письмо Л. К. Чуковской М. Шолохову названо "гордостью русской публицистики". В нем Солженицын защищает от предстоящего исключения из ССП Л. Копелева, "фронтовика, уже отсидевшего десять лет безвинно, теперь же виноватого в том, что заступается за гонимых, что разгласил священный тайный разговор с влиятельным лицом, нарушил тайну кабинета" (Солженицын II, стр. 12-13).

И далее следуют слова, которые самому последовательному демократу нечем дополнить:

"А зачем вы ведете такие разговоры, которые надо скрывать от народа? А не нам ли было пятьдесят лет назад обещано, что никогда не будет больше тайной дипломатии, тайных переговоров, тайных непонятных назначений и перемещений, что массы будут обо всем знать и судить открыто?

"Враги услышат" - вот ваша отговорка, вечные и постоянные "враги" удобная основа ваших должностей и вашего существования. Как будто не было врагов, когда обещалась немедленная открытость. Да что б вы делали без "врагов"? Да вы б и жить уже не могли без "врагов", вашей бесплодной атмосферой стала ненависть, ненависть, не уступающая расовой. Но так теряется ощущение цельного и единого человечества - и ускоряется его гибель" (II, стр. 13. Разрядка Солженицына).

В том расхожем стереотипе образа Солженицына, которым так часто манипулирует критика со времени "Письма вождям" и "Образованщины", он предстает изоляционистом и ксенофобом. Иначе, как непрочтением большей части его работ, я не могу объяснить это заблуждение. На самом деле тот основной демократический принцип - требование гласности, который он считает неотъемлемым свойством нормального человеческого общества, он выводит из наших неотъемлемых всечеловеческих - общечеловеческих свойств:

"Все-таки вспомнить пора, что первое, кому мы принадлежим, - это человечество. А человечество отделилось от животного мира - мыслью и речью. И они естественно должны быть свободными. А если их сковать - мы возвращаемся в животных.

Гласность, честная и полная гласность - вот первое условие здоровья всякого общества, и нашего тоже. И кто не хочет стране гласности - тот равнодушен к отечеству, тот думает лишь о своей корысти. Кто не хочет отечеству гласности - тот не хочет очистить его от болезней, а загнать их внутрь, чтоб они гнили там" (II, стр. 13. Разрядка Солженицына).

В коротко, витруозно отточенном обращении "На случай моего ареста" (август 1973 года) Солженицын категорически отрицает право правительства определять судьбы литературы:

"Я заранее объявляю неправомочным любой уголовный суд над русской литературой, над единой книгой ее, над любым русским автором" (II, стр. 41).

Нельзя забывать о том, что в 1969-1973 гг., о которых мы сейчас говорим, Солженицын, с одной стороны, остро страдает от невозможности легального, открытого печатного самовыражения в родной стране, то есть фактически от отсутствия в ней демократии; с другой - он мучительно занят поисками бескровного, сравнительно благополучного, постепенного раскрепощения родной страны. Это настойчиво приковывает его внимание к возможности не взрывного, революционного, а медленно, ответственно проводимого сверху перехода к более выносимым общественным обстоятельствам. Мы уже обращались к этому варианту российского будущего в публицистике Солженицына (с его всегда вопросительной, а не утвердительной интонацией). Вместе с тем у него начинает вызывать все больше сомнений нравственное и политическое благополучие Запада.

В статье "На возврате дыхания и сознания" (I, стр. 24-44) (подзаголовок: по поводу трактата А. Д. Сахарова "Размышления о прогрессе, мирном сосуществовании и интеллектуальной свободе"), написанной в 1969 году, тогда же переданной Солженицыным Сахарову, дополненной и пущенной в Самиздат в 1973 году, непосредственно затронут, среди многих прочих, и вопрос об отношении Солженицына к демократии.

Независимо от того, какой видится Солженицыну будущая Россия, приговоренность подсоветского общества к молчанию о самых существенных проблемах жизни представляется ему безусловным злом:

"Кажется, мучителен переход от свободной речи к вынужденному молчанию. Какая мука живому, привыкшему думать обществу с какого-то декретного дня утерять право выражать себя печатно и публично, а год от году замкнуть уста и в дружеском разговоре и даже под семейной кровлей.

...За десятилетия, что мы молчали, разбрелись наши мысли на семьдесят семь сторон, никогда не перекликнувшись, не опознавшись, не поправив друг друга. А штампы принудительного мышления, да не мышления, а диктованного рассуждения, ежедённо втолакиваемые через магнитные глoтки радио, размноженные в тысячах газет-близнецов, еженедельно конспектируемые для кружков политучебы, - изуродовали всех нас, почти не оставили неповрежденных умов.

И теперь, когда умы даже сильные и смелые пытаются распрямиться, выбиться из кучи дряхлого хлама, они несут на себе все эти злые тавровые выжжины, кособокость колодок, в которые были загнаны незрелыми, - а по нашей умственной разъединенности ни на ком не могут себя проверить" (II, стр. 24, 25. Выд. Д. Ш.).

Свободная речь и свободная мысль, себя в ней выражающая (основа и неотъемлемый атрибут любой формы демократии), представляются писателю одним из первичных, главных условий нормального существования человека и общества. В 1969-73 гг., на гребне собственного взлета к свободной, не связанной ничьими запретами речи, он с нетерпением ожидает массового прорыва брони молчания и лжи от своих сограждан, но прозорливо предвидит и трудности этого перехода:

"Но и обратный переход, ожидающий скоро нашу страну, - возврат дыхания и сознания, переход от молчания к свободной речи, тоже окажется и труден и долог, и снова мучителен - тем крайним, прoпастным непониманием, которое вдруг зинет между соотечественниками, даже ровесниками, даже земляками, даже членами одного тесного круга" (II, стр. 25).

Что и произошло, заметим мы, и в Самиздате и в эмиграции. И даже в советском, так и не пережившем еще (1987) неподдельной раскрепостительной эволюции или революции обществе, те, кто мыслят чуть шире быта, тяготеют, чаще даже не зная того, к различным мировоззренческим группам Самиздата и эмигрантской литературы, являющимся объективно их выразителями. Если же это разномыслие зазвучит массово, обретя (не будем предугадывать - как) действительную легальность, можно ли будет избежать деления общества на группы более близких друг другу мировоззренчески людей, то есть на партии, союзы, движения, оформленные или не оформленные организационно? И как может рядовой член общества, не занятый непосредственно политикой и (или) литературой, отобрать для себя более желательную, более близкую программу без выбора из некоего разнообразия таковых - без происходящего на его глазах свободного, открытого соревнования личных и - неизбежно - групповых (т. е. партийных) мнений?

Солженицын же в этой статье настойчиво выражает сомнение в целесообразности партийной, в том числе многопартийной, самоорганизации общества. Вот часть его доводов:

"Partia - это часть. Всякая партия, сколько знает их история, всегда защищает интересы этой части против - кого же? против остальной части этого народа. И в борьбе с другими партиями она пренебрегает справедливостью для выгоды: вождь оппозиции (кроме разве Англии) не похвалит правительство за хорошее - это подорвет интересы оппозиции; а премьер-министр не признается честно публично в ошибках - это подорвет позиции правящей партии. А если в выборной борьбе можно тайно применить нечестный прием, - то отчего ж его не применить? А своих членов, меньше ли, больше ли, всякая партия нивелирует и подавляет. От всего этого общество, где действуют политические партии, не возвышается в нравственности. И в сегодняшнем мире все больше проступает сомнение, и маячит нам поиск: а нельзя ли возвыситься и над парламентской много- или двухпартийной системой? не существует ли путей внепартийного, вовсе беспартийного развития наций?" (I, стр. 38. Курсив Солженицына).

Полагаю, что при свободном и не искаженном противоестественными запретами существовании "путей внепартийного, вовсе беспартийного (курсив Солженицына) развития наций" не существует. Даже и при дворах абсолютных монархов и вокруг этих дворов всегда существовали явные и конспиративные партии. И только тотал стремится искоренить в обществе все институции, кроме тех, через которые осуществляет свою диктатуру его верхушка.

А в свободном расслоении нынешнего изгнаннического и эмигрантского Зарубежья разве не ближе Солженицын к "Вестнику РХД", к его издателям, авторам и читателям, чем к "Синтаксису" или "Стране и миру"? И не с тем же ли кругом он стал бы сотрудничать в свободной России? Партия ("partia - это часть") отнюдь не всегда "защищает интересы этой части... против остальной части... народа", но сплошь и рядом в условиях демократии гласно защищает свои представления о благе всего народа или его большинства. И много ли зла в том, чтобы некоторые партии представляли и отстаивали интересы определенных частей (групп и кругов) народа? Ведь и у прочих не отнята такая возможность! В начале своей статьи Солженицын защищает право "привыкшего думать общества" "выражать себя публично и печатно", называет осуществление этого права "возвратом дыхания и сознания". При наличии такого права любые лица, круги и сообщества должны быть вольны высказывать свои credo и критику чужих воззрений. Кроме очень немногих социально опасных групп, поставленных вне закона (в порядке демократической процедуры!) уголовным кодексом. Идеал и тут не запрещение, а умение здоровых общественных сил уничтожительно разбивать аморальные и асоциальные взгляды в публичной полемике и привлекать общество на свою сторону. Это, правда, потребовало бы от зрячей и этически цивилизованной части общества гигантской активности и перманентных усилий, которые в наши дни не расходуются на защиту нравственных и социально перспективных воззрений нигде в мире. А на внедрение смертоносных мифов расходуются с избытком...

Если свободные люди не могут не сближаться по родству воззрений и интересов (как бы мы такие союзы ни называли и ни оформляли), то отсутствие партий (союзов, движений, объединений, течений, сообществ, содружеств и пр.) не означает ли запрещения партий? Не потребует ли отсутствие и фактически запрещение партий каких-то карательных санкций за создание таковых? Не загоняется ли неизбежное разномыслие внутрь лишенного свободы союзов общества? Не остается ли при запрещении партий (без запрещения они не умрут) единственной легальной партией в стране государственный аппарат с его иерархией? Не возвращаемся ли мы, надеясь на "внепартийное, вовсе беспартийное развитие наций", к исходной однопартийной ситуации, всегда чреватой тоталом ("монополией легальности" - Ленин - единственной партии)? Итак, на вопросы Солженицына и мы отвечаем рядом встречных вопросов.

Через 4 года, в 1973 году (год "Письма вождям"), Солженицын развивает свою аргументацию против "многопартийной парламентской системы". Он пишет:

"Многопартийная парламентская система, которую у нас признают единственно-правильным осуществлением свободы, в иных западно-европейских странах существует уже и веками. Но вот в последние десятилетия проступили ее опасные, если не смертельные пороки: когда отсутствие этической основы для партийной борьбы сотрясает сверхдержавы; когда ничтожный перевес крохотной партии между двух больших определяет надолго судьбу народа и даже смежных с ним; когда безграничная свобода дискуссий приводит к разоружению страны перед нависающей опасностью и к капитуляции в непроигранных войнах; когда исторические демократии оказываются бессильны перед кучкою сопливых террористов. Сегодня западные демократии - в политическом кризисе и в духовной растерянности. И сегодня меньше, чем все минувшее столетие, приличествует нам видеть в западной парламентской системе единственный выход для нашей страны. Тем более, что готовность России к такой системе, весьма низкая в 1917 году, могла за эти полвека только снизится" (I, стр. 41).

Солженицын здесь весьма зорко (хотя пока еще издали) подмечает несовершенства современной западной демократии, но делает из своих наблюдений ошибочный, как нам представляется, вывод - что Россия в ее будущем устроении должна выплеснуть из корыта дитя (свободу союзов и партий) вместе с грязной водой (ее затруднениями, недостатками, болезнями и опасностями). Демократия не запрещает и не исключает активного привнесения этического элемента в деятельность своих союзов и движении всех видов - не преследует и не убивает за это привнесение. Другое дело, что такое привнесение требует колоссального труда. Но если, по Солженицыну, даже тотально несвободные условия не исключают "возможности развиваться к целям нравственным" (I, стр. 41), то тем более не исключают ее условия свободные. Они лишь требуют бессонной работы, цепи ответственных выборов, осознания и внушения другим необходимости "развития к целям нравственным". Не для этого ли (если верить, что в нашем личном и общем существовании есть высший смысл!) и освобождает нас демократия от тирании, от необходимости лгать и чаще всего - от нужды телесной, заслоняющей для большинства духовные цели? Принципы демократии не содержат структурного, объективного запрета нравственно совершенствовать себя и других. И привлечь к этой трудной, но реальной работе можно многих, но кто этим всерьез занят?

"Ничтожный перевес крохотной партии между двух больших определяет надолго судьбу народа" - это зло. Но означает ли это несомненное, хотя и не неизбежное зло, что определение судьбы народа одним лицом или авторитарной олигархией лучше? Зло коалиционного шантажа маленьких партий мы уже увидели и осознали. Его можно законодательно предупредить; его нет в США или в Швейцарии. При этом неуголовные меньшинства, не представленные в парламентах, не теряют в условиях последовательной демократии права самовыражения. В обстоятельствах же агрессивной несвободы бескомпромиссная верность высоким нравственным принципам может легко стать синонимом конца земного существования диссидента. Даже для верующих - массовый ли это выход?

При гораздо меньшей затрате усилий, чем та, которой требует высокая нравственность в условиях несвободы, можно преодолеть опасную запредельность демократических свобод, лишающую сегодня демократию жизненных сил и способности противостоять преступности и агрессии.

Но в данной статье Солженицын рассматривает демократию не в ее оптимальных потенциях, а в ее современнных угрожающих ее же существованию недостатках. Потрясенный катастрофой российской восьмимесячной демократии преддверья тотала, удрученный несовершенствами современной западной демократии, ее вероятной неустойчивостью в близящихся испытаниях, Солженицын на какое-то время обращается мыслью к додемократическим формам государственного существования:

"Заметим, что в долгой человеческой истории было не так уж много демократических республик, а люди веками жили и не всегда хуже. Даже испытывали то пресловутое счастье, иногда названное пасторальным, патриархальным, и не придуманное же литературой. И сохраняли физическое здоровье нации (очевидно так, раз нации не выродились). И сохраняли нравственное здоровье, запечатленное хотя бы в народных фольклорах, в пословицах, - несравненно высшее здоровье, чем выражается сегодня обезьяньими радиомелодиями, песенками-шлагерами и издевательскою рекламой: может ли по ним космический радиослушатель вообразить, что на этой планете уже были - и оставлены позади - Бах, Рембрандт и Данте?

Среди тех государственных форм было много и авторитарных, то есть основанных на подчинении авторитету с разным происхождением и качеством его (понимая термин более широко: от власти, основанной на несомненном авторитете, до авторитета, основанного на несомненной власти). И Россия тоже испокон веков просуществовала под авторитарной властью нескольких форм - и тоже сохраняла себя и свое здоровье, и не испытала таких самоуничтожений, как в XX веке, и миллионы наших крестьянских предков за десять веков, умирая, не считали, что прожили слишком невыносимую жизнь. Функционирование таких систем во многих государствах целыми веками допускает считать, что в каком-то диапазоне власти они тоже могут быть сносными для жизни людей, не только демократическая республика" (I, стр. 41-42).

К великому сожалению, это рассуждение представляется недостаточно убедительным. Во-первых, объединим с демократической республикой и конституционную, или демократическую, монархию - как режимы в равной степени не противоречащие современному эмансипированному представлению о личном и гражданском достоинстве и гражданских правах. Во-вторых, "сносным" с точки зрения многих его подданных является и сегодняшний советский режим, если не учитывать его прошлого, его - сравнительно с экономически процветающими странами - нищеты, его потенций, его лживости, того, что он делает в мире, его нетерпимости к инакомыслящим, его воинствующего атеизма - его невыносимости именно для тех людей, которые не могут жить без свободы и правды. Сегодня, после семидесяти лет целенаправленной идеологической и этической обработки, для многих и многих этот режим, в отличие от его экстремально террористических периодов, субъективно выносим или почти выносим. Именно поэтому, считая себя не вправе решать за лояльное конформистское большинство, толкать его в несвойственном для него направлении, не только искатели материального процветания, но и люди, взыскующие свободы и правды, в какой-то своей части ушли и уходят в эмиграцию(.

Конец XIX-начало XX века в российской истории Солженицын изучает всю свою жизнь. Другими историческими периодами в пути России и тем более Запада он в деталях, очевидно, не занимался. Отсюда - доверие к "пасторальной литературе" в отличие от литературы исторической и обличительной. Отсюда забвение страшных феодальных, крестьянских и религиозных, войн и восстаний, сотрясавших в свое время Европу и Россию, забвение массовых исходов крепостного крестьянства в казачество и в Сибирь. Отсюда - слова о "физическом здоровье нации" - тогда как в Европе додемократического периода и смертность была существенно выше, и продолжительность жизни - существенно ниже, чем ныне. И звучат в современном радиопотоке в Европе и США не только "обезьяньи радиомелодии" и шлягеры, но и классическая музыка (неувядающе популярен тот же Бах и не он один). И есть большие писатели и большие художники. Бежавшие, вытесненные из СССР великие музыканты и большие артисты нашли для себя достойное место на Западе.

Солженицын и сам весьма впечатляюще говорит о пороках авторитарной власти:

"У авторитарных государственных систем при достоинствах устойчивости, преемственности, независимости от политической трясучки, само собой есть свои большие опасности и пороки: опасность ложных авторитетов, насильственное поддержание их, опасность произвольных решений, трудность исправить такие решения, опасность сползания в тиранию. Страшны не авторитарные режимы, но режимы, не отвечающие ни перед кем, ни перед чем. Самодержцы прошлых, религиозных, веков при видимой неограниченности власти ощущали свою ответственность перед Богом и собственной совестью. Самодержцы нашего времени опасны тем, что трудно найти обязательные для них высшие ценности" (I, стр. 42).

"Ответственность перед Богом и собственной совестью" красила ли Людовика XI во Франции, Карла IX - там же - Варфоломеевской ночью, Генриха VIII английского, Ивана IV и многих, многих других? А сегодня и вовсе - что ограничивает неограниченного властителя? Следовательно, сегодня "авторитет, основанный на несомненной власти", есть не авторитет, а вынужденное подчинение насилию, не ограниченному ни изнутри, ни извне. "Власть, основанная на несомненном авторитете", возможна только либо в непредсказуемом случае редкостного совпадения достоинств и положения властителя, либо при выборных, а значит и конкурентных (ибо депутата из кандидатов единственной партии "выбирают" лишь при тоталитарных режимах) началах. Другой технологии формирования власти, основанной на несомненном хотя бы для большинства сограждан - авторитете, социальная природа не выработала.

Современное эмансипированное сознание в подавляющем большинстве случаев видит рядом с преемственной монархической властью выборных соправителей. При чистом наследственно-монархическом принципе существует не только опасность несоответствия личных качеств монарха его положению. Ситуацию осложняет и то, что объемы информации, необходимой для удовлетворительного руководства современным обществом, непосильны для одною человека. И Солженицын неопровержимо показывает это в "узлах" "Красного колеса", посвященных Николаю II.

Выборная власть сменяема, то есть проверяется каждые несколько лет (оптимальный срок остается спорным) новыми выборами. Ее можно сделать достаточно стабильной и полномочной, но и не бесконтрольной посредством хорошего законодательства. Это во всяком случае реальней, чем предупреждение вне демократических обстоятельств перечисленных Солженицыным возможных пороков власти авторитарной.

Солженицын этой эпохи открыл для себя провиденциальное значение личной нравственности в человеческом и общественном бытии и склонен это значение абсолютизировать. Цель человека и человечества, в его представлении, нравственный рост, а потому:

"По отношению к истинной земной цели людей (а она не может сводиться к целям животного мира, к одному лишь беспрепятственному существованию). государственное устройство является условием второстепенным. На эту второстепенность указывает нам Христос: "отдайте кесарево кесарю" - не потому, что каждый кесарь достоин того, а потому что кесарь занимается не главным в нашей жизни.

Главная часть нашей свободы - внутренняя, всегда в нашей воле. Если мы сами отдаем ее на разврат - нам нет людского звания" (I, стр. 42-43).

В применении к тоталу речь идет, однако, отнюдь не о том кесаре, которого, очевидно, имеет в виду Христос. Тоталитарный кесарь претендует и на Богову долю: он не удовлетворяется частью. Солженицын не раз говорит об этом, в том числе - и в данной статье.

XX век продемонстрировал нам государственные устройства, уничтожающие своих подданных миллионами: внутренне свободных и несвободных, робких и смелых, нравственных - прежде, чем безнравственных, но и последних массово, без разбора. По отношению к таким государственным устройствам нельзя сказать, даже мимоходом, обмолвкой, что они являются "условием второстепенным", если мы отказываемся от цели земного достойного и выносимого существования. Мы уже говорили, что связанному человеку достаточно одной лошадиной дозы инъекции аминазина или галопиридола - и все высочайшие свойства личности растворяются в ее беспамятстве и животных муках. И очнуться ей или не очнуться, выйти на весьма ограниченную советскую или нелегкую зарубежную волю или не выйти - зависит от милости того же государственного устройства, игнорировать которое смертельно опасно. Солженицын, по всей вероятности, имеет в виду не тоталитарного, ненасытного, претендующего и на души своих рабов, а сравнительно скромного авторитарного, традиционного кесаря, когда говорит:

"И если Россия веками привычно жила в авторитарных системах, а в демократической за 8 месяцев 1917 года потерпела такое крушение, то может быть - я не утверждаю это, лишь спрашиваю - может быть следует признать, что эволюционное развитие нашей страны от одной авторитарной формы к другой будет для нее естественней, плавнее, безболезненней? Возразят: эти пути совсем не видны, и новые формы тем более. Но и реальных путей перехода от нашей сегодняшней формы к демократической республике западного типа тоже нам никто еще не указал. А по меньшей затрате необходимой народной энергии первый переход представляется более вероятным" (I, стр. 43. Выд. Д. Ш.).

В этом отрывке знаменательны подчеркнутые нами слова: "... я не утверждаю это, лишь спрашиваю". Значительно позже Солженицын повторит, что он еще не уяснил для себя желательных форм государственного устройства новой России. И нигде не скажет об этом категорически, хотя (мы это увидим) во многих разрозненных его суждениях прорисуется облик России свободной. И еще одно: верно то, что ежели никому не видны ни пути, ни формы динамичной - оздоровляющей, доброкачественной, умеренной авторитарности, которая позволила бы своим подопечным существовать благополучно и жить не по лжи, то не более явственны и "реальные пути перехода" от советской тоталитарной стагнации к "демократической республике западного типа".

В статье "Мир и насилие" (для газеты "Афтенпостен", 5.IX.1973 г., I, стр. 125-133), примыкающей по времени к рассмотренным выше работам, есть исчерпывающее по своей полноте определение Солженицыным желательного для него государственного устройства грядущей России. Главная идея статьи состоит в противопоставлении мира не только войне, но и терроризму, и насилию деспотических государств над своими подданными. Солженицын пишет:

"От большого объема и сложности того, что составляет мир, решающая борьба за него в современном человечестве происходит далеко не только на конференциях дипломатов или конгрессах профессиональных ораторов со сбором миллионов добрых пожеланий. Самые-то страшные виды немирности протекают без атомных ракет, без морских и воздушных флотов, так мирно, что могут восприняться почти как "традиционный народный обычай". И поэтому сосуществование на тесной слитой Земле правильно мыслить как существование не только без войн, этого мало! - но и без насилия: кaк жить, чтo говорить, чтo думать, чтo знать и чего не знать..." (I, стр. 130-131. Курсив Солженицына, выд. Д. Ш.).

В подчеркнутых нами словах предложен полный набор основополагающих признаков демократии: нормальны те обстоятельства, в которых не государство, а человек решает, "как ему, человеку, "жить", что говорить, что думать, что знать и чего не знать". И никакой "традиционный народный обычай" не может, по Солженицыну, оправдать отсутствия в общественном и личном существовании человека этих начал. Ссылки одной (свободной) договаривающейся стороны на "традиционный народный обычай", оправдывающий несвободу другой договаривающейся стороны, здесь выступают как заведомое лицемерие.

В следующем отрывке сказано о том, какое место в общественном бытии оставлено государству с его вмешательством:

"Чтобы достичь не короткой отодвижки военной угрозы, а мира действительного, мира по сущности, по здоровой основе своей, - надо против "тихих", спрятанных видов насилия вести борьбу, никак не менее строго, чем против "громких". Поставить задачей остановить не только ракеты и пушки, но и границы государственного насилия остановить на том пороге, где кончается необходимость защиты членов общества. Изгнать из человечества самую идею, что кому-то дозволено применять силу вопреки справедливости, праву, взаимной договоренности.

И тогда: служит миру не тот, кто рассчитывает на добродушие насильников, но тот, кто неподкупно, непреклонно и неутомимо отстаивает права угнетенных, покоренных и убиваемых.

Такие борцы за мир на Западе, сколько я могу судить издали, - тоже есть, и, значит, у них есть аудитория, и это не дает нашим надеждам окончательно затмиться.

Я не компетентен перечислять имена таких людей на Западе. У нас же естественно назвать - Андрея Дмитриевича Сахарова" (I, стр. 131. Выд. Д. Ш., разрядка Солженицына).

Солженицын показывает в этой своей статье, что тоталитарное государство не защищает, а уничтожительно насилует своих подданных. Но его беспокоит и тот явный для него еще до изгнания из СССР факт, что современное западное демократическое государство может оказаться неспособным защитить своих подданных от насилия извне, как далеко не достаточно защищает их от собственного преступного мира и терроризма.

Из приведенного выше отрывка следует, что государство должно применять силу лишь согласно "справедливости, праву, взаимной договоренности". Характерное для Солженицына предпочтение справедливости праву вызывает некоторое опасение: оно приоткрывает возможность для произвольного толкования права. Но если мы вспомним, как часто, судя по прессе, на Западе правоведческое крючкотворство освобождает от ответственности явных и очень опасных преступников, мы придем к выводу (весьма распространенному и в западной печати), что право должно быть приведено (и перманентно приводится) к бoльшему соответствию справедливости. Не даром в русском языке у этих двух слов общий корень.

Солженицынское определение функций нормального и желательного государства вполне соответствует определению такового по Адаму Смиту: государственное вмешательство должно защищать от насилия членов общества и делать лишь то, чего общество без его помощи сделать не может. Но Смит, не видевший страшных государств XX века, не акцентирует этической стороны проблемы. Солженицына же устрашает и "демократия, не имеющая никакой обязательной этической основы, демократия, как борьба интересов (курсив Солженицына), не выше, чем интересов" (добавим еще: дурно понятых интересов), "борьба по регламенту всего лишь конституции, без этического купола над собой" (I, стр. 129. Выд. Д. Ш.). В другом месте он говорит:

"Блаженный Августин написал однажды: "Чтo есть государство без справедливости?Банда разбойников". Разительную верность такого суждения, я думаю, охотно признают очень многие и сегодня, через 15 веков. Но заметим прием: на государство расширительно перенесено этическое суждение о малой группе лиц.

По нашей человеческой природе мы естественно судим так: обычные индивидуальные человеческие оценки и мерки применяем к более крупным общественным явлениям и ассоциациям людей - вплоть до целой нации и государства. И у разных авторов разных веков можно найти немало таких перенесений.

Однако, социальные науки - чем новее, тем строже - запрещают нам такие распространения. Серьезными, научными теперь признаются лишь те исследования обществ и государств, где руководящие приемы - экономический, статистический, демографический, идеологический, двумя разрядами ниже географический, с подозрительностью - психологический, и уж совсем считается провинциально оценивать государственную жизнь этическою шкалой" (I, стр. 45. Курсив Солженицына).

Солженицыну же, хорошо знающему роковой опыт своей страны, парадоксальным образом пережившей близкое к нынешнему западному распутье в 1860-1910-х гг., жутко видеть, что общество, добившееся свободы выбора, лишено в значительной своей части этических да и - в ближайшей перспективе - прагматических критериев целесообразного выбора (I, стр. 130). И он не устает об этом твердить в своих обращениях к Западу.

Не так давно (1985) бывшая представительница США в ООН, смелая и проницательная Джин Киркпатрик, издала сборник статей "Диктатура и двойные стандарты". Речь идет о несовпадении мерок и требований, предъявляемых западным общественным мнением и большинством интеллектуалов Западу и Востоку, правым авторитарным режимам и левым тоталитарным. Требования ничем не урезанной гражданской и личной свободы предъявляются Западу и его авторитарным или полуавторитарным союзникам, в том числе - не на жизнь, а на смерть борющимся за свое выживание. К миру же тоталитарному прилагаются совершенно иные мерки: самые вопиющие ущемления свободы в нем игнорируются или оправдываются какими-нибудь чрезвычайными обстоятельствами, высокой конечной целью, особой ментальностью и другими весьма расплывчатыми причинами. Позиция Дж. Киркпатрик в этом вопросе полностью совпадает с позицией Солженицына, высказанной им неоднократно, хотя бы в статье "Мир и насилие", в которой после ряда неопровержимых примеров следует вывод:

"Лицемерие многих западных протестов в том и состоит: протестуют там, где не опасно для жизни, где ожидают отступления оппонента и где не попадешь под осуждение "левых" кругов (желательно протестовать всегда с ними заодно). И таковы же - распространеннейшие ныне формы "нейтралитета" или "неприсоединения": одной стороне всегда поддакивать и угождать, другую (притом кормящую!) всегда лягать.

До наступления резвого оборотистого XX века одновременное существование двух шкал нравственных оценок в человеке, общественном течении или даже правительственном учреждении называлось лицемерием. А как назовем это сегодня?

Неужели этот массовый лицемерный перекос Запада виден только издали, а вблизи не виден?" (I, 129. Курсив Солженицына).

Виден: пример тому - книга Киркпатрик, и не она одна, но виден немногим, голоса которых заглушены ревом сторонников двойных стандартов, двух шкал.

Солженицыну время от времени приписывается его оппонентами (а зачастую и интервьюерами в их весьма тенденциозных вопросах) стремление распространить отечественную несвободу на свободный мир. В действительности Солженицын предлагает западным архитекторам и сторонникам "разрядки" подходить к внутренней ситуации тоталитарного мира с теми же демократическими мерками, с которыми они подходят к своему обществу и к правым режимам. Настойчивая мысль о необходимости привнесения в западную свободу мощного нравственно-этического начала отнюдь не означает, что Солженицын отказывается от свободы в принципе. Не означает этого и его сомнение в том, что СССР с его нынешним накалом противоречий и привычкой к рабству может без губительных потрясений и потерь сразу шагнуть в не урезанную никем и ничем свободу. Возлагая основные свои надежды на духовное возрождение внутри страны и не ожидая (он не раз это говорил) спасения с Запада, Солженицын все-таки явно и однозначно хочет, чтобы Запад своей политикой (и, прежде всего, в своих собственных интересах) способствовал либерализации внутри тоталитарного мира. В маленьком обращении в газету "Афтенпостен" 25 мая 1974 г. (II, стр. 56-57), посвященном в основном защите Г. Суперфина и Е. Эткинда, он повторяет центральные мысли статьи "Мир и насилие":

"Если в могущественных и динамичных странах насилию нет контроля и границ - это делает совершенно иллюзорными все кажущиеся достижения всемирного мира. Если общественность этих стран не только не может контролировать действия своих правительств, но даже иметь о них мнение, то все внешние договоры могут быть смахнуты и разорваны в пять минут на рассвете любого дня. Подавление инакомыслящих в Советском Союзе не есть "внутреннее дело" Советского Союза и не есть просто дальние проявления жестокости, против которых протестуют благородные чуткие люди на Западе. Беспрепятственное подавление инакомыслящих в Восточной Европе создает смертельную реальную угрозу внеобщему миру, подготавливает возможность новой мировой войны гораздо реальнее, чем ее отодвигает торговля" (II, стр. 56. Разрядка Солженицына; выд. Д. Ш.).

Какой же авторитарный режим, не превращаясь фактически в демократию, может позволить общественности контролировать свое правительство? Следовательно, нынешней ситуации в СССР Солженицыным противопоставлен и здесь не авторитарный, а демократический строй. И так бывает всегда, когда, непосредственно или от противного, он описывает общественную ситуацию, которую считает нормальной и хотел бы видеть в своей стране.

Произнеся панегирик "несгибаемому жертвенному духу" Г. Суперфина, подчеркнув, что при его слабом здоровье заключение грозит ему гибелью. Солженицын заканчивает так:

"Суперфин не признал недоказанного обвинения в том, что он изготовлял "Хронику текущих событий". Но я предлагаю вдуматься: а если бы изготовлял? Только за беспристрастное беспартийное фактическое перечисление гонений свободной мысли, то есть повседневную рутинную обязанность прессы на Западе, человека на Востоке обрекают на смерть! И в этих условиях вершители западной политики полагают, что строят прочный мир?" (II, стр. 56-57. Курсив Солженицына).

Далее он оценивает, пользуясь западными критериями гражданского поведения, еще одну типичную диссидентскую судьбу:

"Вот профессор Ефим Эткинд. В один день растоптаны четверть века его научной и писательской деятельности, преподавания, воспитания молодых. На все обширное институтское собрание, чтобы подавить его, достаточно завораживающей гробовой "Справки из КГБ" (сравните эту обстановку с любым западным университетом!). "Справка" ссылается на "протоколы допросов КГБ", - но кто когда-либо докажет подлинность единого листа этих протоколов, если КГБ не затрудняется подделывать даже документы свободного внешнего обращения (я недавно дал пример в журнале "Тайм")? Воронянская не могла добровольно и со смыслом показать, что Эткинд( в 1971 году получил на хранение два экземпляра "Архипелага", по той простой причине, что, законченная тремя годами раньше, книга с тех пор покоилась безо всякого движения. Но допустим и тут самое ужасное: что Эткинд касался пальцами прежде или прочел сегодня эту непростительную книгу, повествующую опять-таки о гибели миллионов невинных. В сегодняшнем Советском Союзе это считается достаточным официальным основанием, чтобы человека растоптать. И в этом случае многочисленные западные оптимисты снова поспешат с заявлением, что и эта расправа "нисколько не нарушает" международную разрядку?" (II, стр. 57. Курсив Солженицына).

Каждым словом этой статьи Солженицын требует распространения на Восток принципов западной свободы самовыражения, западных критериев нормального права.

Весь целиком погруженный в оставшееся за спиной, Солженицын в очередной раз постулирует неделимость мировых судеб и формулирует одну из излюбленных своих параллелей: разрядка - Мюнхен.

"Но нельзя превращать разрядку напряженности в растянутый поступенчатый Мюнхен. Сегодня хрустят наши косточки - это верный залог, что завтра будут хрустеть ваши.

Мои предупреждения исходят из многолетнего советского опыта, вся жизнь моя была посвящена изучению этой системы. От кого зависят судьбы Запада, могут и сегодня пренебречь моими предупреждениями. Они вспомнят их, когда клочок вот этого листа "Афтенпостен" нельзя будет достать иначе, как под угрозой тюремного срока" (II, стр. 57. Разрядка Солженицына).

В том-то и дело, что судьбы Запада зависят не от узкого круга правителей, а от всех граждан, и в первую очередь от тех, кто формирует западное общественное мнение. Роль их, как никогда, велика. Они же, в массе своей, слышат лишь то, что хотят услышать, и это же ретранслируют обществу.

Основа демократии - свобода печати, и мы уже много писали об отношении Солженицына к свободе печати в бытность его на родине: он требовал ее как правило безоговорочно, только в "Письме вождям", изначально построенном на компромиссах, соглашаясь на свободу лишь для неполитической литературы. Но пребывание его на Западе в первый же день ознаменовалось конфликтом с прессой: он отказался говорить с ее представителями. Один глубоко уважаемый мной и близкий мне по убеждениям человек писал мне не так давно по этому поводу: "Ему было нечего сказать! Каждый из нас был бы счастлив прорваться к микрофонам, но нам их к нашему рту не протягивали. А ему нечего сказать! Не ссылайтесь на то, что он потом говорил, момент был упущен. Он сделал хуже, чем молчал, он просто гнал журналистов, накидывался на них. Они могут быть назойливыми, но все же... Был уже сразу создан определенный образ, подтвержденный Гарвардской речью..." (Выд. автором письма).

О Гарвардской речи - позже, а пока я все же сошлюсь "на то, что он потом говорил". Вся моя книга - о том, что он до этого и потом говорил: микрофоны остались у его рта, и он многократно ими воспользовался. Может быть, более удачной тактикой был бы выразительный монолог на уровне лучших речей Солженицына сразу по прилете. Тогда не возникли бы в первые же часы его пребывания вне СССР негативные, с точки зрения либеральной элиты свободного мира, его "media" и некоторых россиян на Западе, штрихи в его образе. Но он не смог произнести этот монолог, не переведя дыхания после переброски "Лефортово - Франкфурт-на-Майне". Да и слишком безопасной и оттого недостаточно веской, непривычно облегченной для говорящего показалась ему, быть может, первая возможная речь на ветру изгнания. Я приведу пространные выдержки из двух документов, в которых Солженицын говорит об этой короткой и неожиданной для всех немоте. Первый из них "Бодался теленок с дубом", где сказано:

"Вечером, в маленькой деревушке Бёлля мы пробирались меж двух рядов корреспондентских автомобилей, уже уставленных вдоль узких улочек. Под фотовспышками вскочили в дом, до ночи и потом с утра слышали гомон корреспондентов под домом. Милый Генрих развалил свою работу, бедняга, распахнул мне гостеприимство. Утром, как объяснили мне, неизбежно выйти, стать добычей фотографов - и что-то сказать.

Сказать? Всю жизнь я мучился невозможностью громко говорить правду. Вся жизнь моя состояла в прорезании к этой открытой публичной правде. И вот, наконец, я стал свободен как никогда, без топора над головою, и десятки микрофонов крупнейших всемирных агентств были протянуты к моему рту - говори! И даже неестественно не говорить! Сейчас можно сделать самые важные заявления - и их разнесут, разнесут, разнесут - ...А внутри меня что-то пресеклось. От быстроты пересадки, не успел даже в себе разобраться, не то что подготовиться говорить? И это. Но больше - вдруг показалось малодостойно: браниться из безопасности, там говорить, где и все говорят, где дозволено. И вышло из меня само:

- Я - достаточно говорил, пока был в Советском Союзе. А теперь помолчу.

И сейчас, отдаля, думаю: это - правильно вышло, чувство - не обмануло. (И когда потом семья уже приехала в Цюрих, и опять рвались корреспонденты, полагая, что уж теперь-то, совсем ничего не боясь, я сказану, - опять ничего не достраивалось, нечего было объявить.)

Помолчу - я имел в виду помолчать перед микрофонами, а свое состояние в Европе я уже с первых часов, с первых минут понял как деятельность, нестесненную наконец: 27 лет писал я в стол, сколько ни печатай издали - не сделаешь, как надо. Только теперь я могу живо и бережно убрать свой урожай. Для меня было главное: из лефортовской смерти выпустили печатать книги.

А у нас там в России, мое заявление могло быть истолковано и загадочно: да как же это - помолчу? за столько стиснутых глоток - как же можно молчать? Для них, там, главное было - насилие, надо мной совершенное, над ними совершаемое, а я - молчу?

...Так и среди близких людей разность жизненной встряски даже за сутки может родить разнопонимание" (III, стр. 478-479. Курсив и разрядка Солженицына).

И тем более - среди неблизких. Это было в феврале 1974 года. А уже в марте начались короткие печатные выступления и затем интервью, в одном из которых (II, стр. 58-80; 17.VI.74) корреспондент телекомпании CBS Уолтер задает Солженицыну прямой вопрос:

"- Хотелось бы знать Ваше мнение о западных средствах получать и передавать информацию, как оно сложилось после Вашей высылки.

- Ну, что сказать? Надо сразу сказать: западная пресса помогла мне, Сахарову, всем нам выстаивать годами, а особенно помогла в августе-сентябре прошлого года. Так что я, конечно, могу быть западной прессе только благодарен. Но свежими глазами иногда можно увидеть то, чего люди, живущие постоянно, - не видят. Вот, я с этим кусочком хлеба, из Лефортово, из последнего недоеденного лефортовского обеда, внезапно приезжаю в Западную Европу, еще три часа назад я ожидал расстрела, три часа назад. Вдруг мне объявляют, что я высылаюсь, - куда? - и неожиданно во Франкфурте-на-Майне высаживают. И почти с этого момента начинается штурм, западная пресса обрушивается на меня. Я еще не могу в голове вместить того, что произошло, я сотрясен происшедшим, я не имею расположения что-либо заявлять. А они требуют, чтоб я высказывался, будто я приехал с готовыми высказываниями. Я нахожусь на единственную фразу, что я "достаточно говорил в Советском Союзе, а теперь помолчу". Но вот день за днем пресса от меня не отстает, она преследует меня всюду: дежурит около дома Бёлля, потом около дома адвоката, в осаде я нахожусь. Хочу выйти, хоть подышать, хоть ночью, когда никого нет. Выхожу на задний балкон, где корреспондентов нет, - вдруг два прожектора, вот таких вот прожектора на меня, и фотографируют, ночью! Я иду со спутниками, разговариваю, подсовывают микрофон, несколько микрофонов, узнать - что я говорю своим спутникам? и передать своим агентствам, - ну, я в такую минуту раздосадовался, говорю: "да вы хуже кагебистов!" подхватили! первое высказывание: Солженицын приехал на Запад и заявил: "Западная пресса хуже КГБ", - как будто я собрал пресс-конференцию и так заявил. Я думал, скажу: "Господа, поймите, я сейчас не в состоянии с вами разговаривать, дайте мне отдышаться, я хочу побыть один", - и оставят в покое. Нет! И это потом продолжалось долго, когда я ездил в Норвегию, когда вернулся, когда приехала моя семья, семья приехала бессонная, измученная, нет, позируйте, выходите, позируйте нам! Отказались. Тогда прорвались тут, вокруг нашего дома, топчут все, что соседи насадили, как стадо бизонов, чтобы что-нибудь сфотографировать. Им говорю: "Ну почему так? раз я вас прошу: я сейчас не буду говорить; пожалуйста, оставьте нас." Отвечают, милые молодые люди, откровенно: "Никак не можем. Нам приказано, если мы не выполним, нас уволят." Знаете, вот это очень скользкая, опасная формулировка: если я не выполню - меня уволят. Так это сейчас любой угнетатель в Советском Союзе скажет: а я выполняю приказ, а если я не выполню - меня уволят. Видите, каждая профессия, если она начинает разрушать нравственные нормы жизни, должна сама себя ограничить. Действительно, западную прессу здесь не связывает, не останавливает ничто, никакая полиция, ни власти. Ну, тогда надо ограничить самим себя. Надо сказать: вот тут есть порог, нравственный, вот сейчас нужно отказаться. Всякие достоинства, если предела им не поставить, если не ограничить, переходят в недостатки" (II, стр. 59-60).

На мой взгляд, этот отрывок вполне содержательно объясняет, почему Солженицын, а затем и его семья не поддались первому натиску средств массовой информации, ограничили свое общение с ними и в будущем и тем отвоевали для себя необходимую возможность работы и частной жизни. Но важно здесь и другое: Солженицын предъявляет свободной прессе то же требование, что и всему свободному обществу, - уметь остановиться в своей не ограниченной извне раскрепощенности на некоей нравственной границе, указанной изнутри, собственной этикой, собственным уважением к чужой свободе, к чужому праву (в данном случае - к праву на отказ от публичности).

Наши недостатки суть продолжения наших достоинств - эта старая истина прилагается Солженицыным к его новой (и неожиданной) среде обитания - к западной демократии.

Ни жажда свободы, ни стремление к неограниченной гласности, ни любознательность, ни тяга к достатку, комфорту, покою и развлечениям никакие естественные и даже возвышающие устремления человека и общества не должны игнорировать той нравственной границы, за которой достоинства превращаются в недостатки, начинают действовать разрушительно - как в этической, так и в прагматической плоскости.

Такова моральная максима Солженицына, и ею он хотел бы ограничить грядущую свободу в своей стране, если когда-нибудь его родина обретет эту свободу. В опыте России конца XIX - начала XX столетия он видит грозный урок для Запада, а опыт Запада хотел бы превратить в школу будущего для раскрепощенной России.

Но в эти первые месяцы пребывания на свободе Солженицына ошеломляет не только бесцеремонность наступления средств массовой информации на его творческую и частную жизнь, которая представляется прессе общественным достоянием. Его поражает контраст между поведением большинства западных журналистов в свободном мире и в тоталитарных "больших зонах". Агрессивных и независимых добывателей новостей при пересечении ими границ тоталитарного мира словно бы подменяют: откуда берутся смирение и угодливость, естественные, казалось бы, только в "рабах по рождению" (II, стр. 61)? Из солженицынской оценки поведения западной прессы в ее метрополиях и в восточных командировках возникает в его изложении куда более широкая мысль - о пружинах поведения лиц и народов на свободе и в рабстве, но в рабстве настоящем, обеспеченном колоссальным репрессивным и пропагандно-дезинформационным потенциалом, не мнимом, не половинчатом. Люди массами попадают в ловушку - по стечению ряда обстоятельств и роковых заблуждений, не исключенных ни для одного народа, а попав, усваивают катастрофически быстро требуемую ловушкой мораль и манеру поведения, после чего сторонние, да и некоторые внутренние наблюдатели отождествляют народ с ловушкой, уродующей его бытие.

Такое отождествление напрашивается само собой, потому что некоторая часть народа образует человеческую субстанцию этой ловушки.

Но отождествлять с ловушкой весь народ и только данный народ нельзя: в разных странах у разных народов процесс развивается аналогично. Вдумаемся в следующие рассуждения Солженицына:

"Хорошо. Можно было бы даже восхититься: как западная пресса в натиске таком - добыть истину - ничего не жалеет: ни себя, ни других, ну, как военные корреспонденты, лезут под самый обстрел, пусть меня убьют, но я сейчас сфотографирую и что-то такое сообщу. Но вот странное явление: оказывается, западная пресса далеко не всегда так необузданно стремится к истине. Я наблюдал эту же самую прессу у нас в Москве, да так и везде в Восточной Европе, и в Китае особенно. Вот поразительно: там западная пресса совершенно меняется. К счастью, не все, есть замечательные исключения, есть великолепные корреспонденты, которые себя не щадят, так их обычно и высылают. А большинство? - а большинство вдруг становятся такими скромными, такими осторожными, такими осмотрительными.

Но посмотрите, тут уже мы выходим за пределы прессы, это гораздо шире вопрос: вот мы, советские люди, - мы рабы по рождению, мы рождены в рабстве, нам очень трудно освобождаться, но каким-то порывом мы пытаемся подняться. А вот приезжает независимый западный человек, привыкший к полной свободе, - и вдруг мгновенно, без необходимости, без подлинной опасности, усваивает дух подчинения и становится добровольно рабом. Вот это страшно. Когда задают вопрос: "Да как это может быть, неужели свободные народы, попав под угнетение, вот как Восточная Европа, могут так быстро стать в рабское положение?" Конечно. Если свободный корреспондент, который ничем не рискует, кроме того что ему разобьют ветровое стекло машины или вышлют из Москвы, ведет себя рабски? - конечно. Но отсюда другой страшный вывод: две стороны Земли по-разному освещены, ну так, как вот Солнце освещает: половина Земли всегда под солнцем, а половина Земли - ночь, в тени. Вот так и информация освещает наш земной шар. Половина Земли, Запад - под ярким солнцем, видно все насквозь, обо всем сообщает западная пресса, западные парламентарии, любой общественный деятель, сами государственные деятели отчитываются, - и советская, китайская, восточноевропейская разведка тоже прощупывает и проходит Запад насквозь, она видит все, что хочет, очень легко, она знает, что ее разведчикам даже ничего не грозит на Западе. Почему я, допустим, мог там, у себя, составить какое-то мнение о Западе, и вот оно, вроде, не ошибочно? - да потому что Запад весь освещен, о Западе все решительно напечатано, написано, говорится. И почему советологи, так называемые, почему они с таким трудом, и так часто ошибочно судят о Востоке? Потому что Восток погружен в темноту. О Востоке западная пресса, которая туда приезжает, не дает сколько-нибудь серьезной информации. Если бы каждый корреспондент говорил так: я голову свою положу, пусть мне голову отрубят, но я одно известие, точное, важное, сообщу. Тогда хоть иногда бы что-то важное проходило. Но если каждый, почти каждый корреспондент боится или опасается, если почти каждый корреспондент дает поверхностные, скучные вещи, сидит, обрабатывает советскую прессу, из нее что-то возьмет, на поверхности, а иногда и прямой обман, - откуда иметь информацию о Востоке? Еще можно было бы от нашей прессы? - ну, тут смешно говорить. Наш парламент? - смешно говорить. Были бы в нашей стране свободные общественные дискуссии - так они и задушиваются у нас в первую очередь" (II, стр. 60-62).

И опять здесь речь идет не о распространении восточной ситуации на Запад, а о распространении нравственно откорректированной западной ситуации на Восток. Солженицын говорит здесь о мужестве (или хотя бы принципиальности, ибо мужество для этого западному корреспонденту требуется чаще всего небольшое: не побояться быть высланным) оставаться самим собой перед лицом деспотических чужих правительств, без сентиментов к их деспотизму. Здесь для себя подразумеваются желательными свободная пресса, дееспособный парламент, нефальсифицированные свободные дискуссии, а не рабство - для Запада. Но интервьюер не воспринимает многообразия мыслей писателя. Он озабочен одним: не хочет ли Солженицын всем этим сказать, что ему "не нравится свобода прессы"? И получает прямой ответ:

"Не только не критикую свободу прессы, наоборот, я считаю это величайшим благом, что она такая на Западе! Но я вот о чем: с одной стороны, не только пресса, но и всякая профессия, но и всякий человек должен уметь пользоваться своей свободой и сам себе находить остановку, нравственный предел. А с другой стороны, я настаиваю, что если пресса имеет такую свободу на Западе, то она должна отстаивать свою свободу, когда попадает на Восток. Какие бы на Востоке условия ни были, но если пресса привыкла к свободе - осуществляйте свободу и там. Тогда не будет таких поверхностных суждений, не будет так трудно объяснять советские поступки или предсказывать их, а ведь почти всегда ошибаются в предсказаниях, придумывают какие-то невероятные объяснения, будто бы в Кремле идет борьба "правых и левых", и вот этой борьбой все объясняют. Когда Сахарова и меня травили и вдруг кончили, в один день как оборвало, многие на Западе написали: "Почему остановилась травля? Загадка! Это, наверное, борьба правых и левых." И не скажут самого простого: что испугались в ЦК и "правые" и "левые", а их и нет там никаких правых и левых. И никакой загадки нет. Западная пресса вместе с нами, западная общественность вместе с нами, - мы вот стали так крепко - и струсили просто в ЦК, струсили и отступили. И так они всякий раз отступают перед всеобщей единой твердостью" (II, стр. 63. Разрядка Солженицына. Выд. Д. Ш.).

После исчерпывающих обоснований Солженицыным его тезиса об односторонности и ненадежном характере разрядки, игнорирующей насильственную политику Кремля внутри СССР, корреспондент задает вопрос, оставляющий впечатление, что он не слышал всего сказанного перед этим (или не в состоянии на ходу изменить запланированное течение интервью):

"Почему Вы думаете, что разрядка напряженности не помогает положению в Вашей стране?" (II, стр. 72).

И Солженицын снова, терпеливо, как дитяти, втолковывает, что внутреннего положения в СССР разрядка не изменила и изменить не может - при своем нынешнем характере. Есть один успех: расширение права на эмиграцию, которой Запад занимается, так сказать, прицельно (заметим, что вскоре была свернута и эмиграция). Солженицын повторяет свои доводы: если правительство совершенно неподконтрольно народу, если оно не выполняет собственных законов внутри своей страны, наглухо закрытой от мира, то нет никаких гарантий того, что оно будет выполнять условия внешних договоров. Контроля за этим ни извне, ни изнутри нет. Прессы и гласности тоже нет. Парламента в западном смысле слова нет. Западная пресса в советские дела по-настоящему не вникает и вникнуть не может. Остается доверие?

"Какое ж доверие можно оказать правительству, которое собственной конституции никогда не выполняло, и ни одного закона у себя в стране? Нарушает любой закон - какое может быть доверие? Доверия тоже нет. Договора заключаются, но они ничего не весят и не значат. В любое утро можно их порвать. Ах, торговля?..

...А что ж торговля? от чего она оберегает? Да, пока нужно, пока выгодно - торговля идет. В тот день, когда мы получим то, что нам нужно, тонкую технику получим, - ну и нет этой торговли, как когда-то русские государственные займы - не платило советское правительство? не платило: нету - и все, конец. Торговлю можно пресечь в один день... "И когда ваши бизнесмены в согласии с нашими вождями, в союзе с нашими вождями говорят, что торговля обеспечивает мир, - так это просто ребенку видно, что - нет. Она ничего не обеспечивает. Наоборот: торговля течет, пока есть мир. А в любой день на рассвете вы можете проснуться и узнать, что договора разорваны и торговли тоже нет. Не будет общественных предупреждений, признаков, дебатов, запросов, ничего не будет, а сразу проснетесь - нет договора и мира нет" (II, стр. 73).

Из этого делается отчетливый вывод: только соответствующие изменения в Советском Союзе, снимающие все перечисленные условия полной неподконтрольности советского правительства своему обществу и внешним партнерам, могут превратить разрядку в реальность:

"Вот почему, когда вы защищаете свободомыслие в Советском Союзе, то вы не просто делаете доброе дело, но обеспечиваете собственную безопасность завтрашнего дня, вы помогаете сохранить у нас предупреждающие голоса, обсуждающие, что происходит в стране, - и если их будет не десять, как сейчас, а тысяча, а несколько тысяч, - вас бы не ждали неожиданности. Вот почему преследование диссидентов в нашей стране есть величайшая угроза для вашей" (II, стр. 73-74).

Заметим, что свободомыслие в Советском Союзе и диссиденты ("предупреждающие голоса, обсуждающие, что происходит в стране") защищаются здесь без какой бы то ни было мировоззренческой избирательности.

В предыдущей главе, говоря о "Письме вождям", мы приводили ответ Солженицына Кронкайту на вопрос о том, оказывает ли он предпочтение авторитарной системе перед демократической. Солженицын тогда сказал:

"Я обращался к вождям, которые власти не отдадут добровольно, и я им не предлагаю: "отдайте добровольно!" - это было бы утопично. Я искал путь, не можем ли мы у нас в России найти способ сейчас смягчить авторитарную систему, оставить авторитарную, но смягчить ее, сделать более человечной. Так вот: для России сегодня еще одна революция была бы страшнее прошлой, чем 17-й год, столько вырежут людей и уничтожат производительных сил. У нас в России - другого выхода нет сейчас, так я понимаю. Но это не значит, что я в общем виде считаю, что авторитарная система должна быть везде, и лучше она, чем демократическая" (II, стр. 76).

Это последнее замечание Солженицына, как, впрочем, и многие другие его высказывания, игнорируется настолько упорно, что широко известный и весьма остроумный романист лихо изображает его не только воинствующим монархистом, но и маниакально целеустремленным претендентом на вакантный российский престол, а затем и тираническим монархом. И солидные уважаемые издания охотно публикуют этот прозрачный и одновременно лживый памфлет. Между тем, в этом же интервью Солженицын приводит пример демократии, которая привлекает его многими своими чертами. Он говорит:

"Сейчас я приехал в Швейцарию, конкретно, и должен вам сказать нисколько я не снимаю своей критики западных демократий, но должен сделать поправку на швейцарскую демократию. Поправку, ну, Швейцария маленькая страна, издали не присмотришься так внимательно, что здесь делается. Вот, швейцарская демократия, поразительные черты. Первое: совершенно бесшумная, работает, ее не слышно. Второе: устойчивость. Никакая партия, никакой профсоюз забастовкой, резким движением, голосованием не могут здесь сотрясти систему, вызвать переворот, отставку правительства, - нет, устойчивая система. Третье: опрокинутая пирамида, то есть власть на местах, в общине, больше, чем в кантоне, а в кантоне - больше, чем у правительства. Это поразительно устойчиво. Потом - демократия всеобщей ответственности. Каждый лучше умерит свои требования, чем будет сотрясать конструкцию. Настолько высока ответственность здесь, у швейцарцев, что нет попытки какой-то группы захватить себе кусок, а остальных раздвинуть, понимаете? И потом, национальная проблема, посмотрите, как решена. Три нации, даже четыре, и столько же языков. Нет одного государственного языка, нет подавления нации нацией, и так идет уже столетиями, и все стоит. Конечно, можно только восхититься такой демократией. Но ни Вы, ни они, ни я не скажем: давайте швейцарскую демократию распространим на весь мир, на Россию, на Соединенные Штаты. Не выйдет. В крупных странах, в Соединенных Штатах, в Англии, во Франции демократия, конечно, не такая, и она идет не к этой устойчивости, а от нее" (II, стр. 76-77. Разрядка Солженицына).

А. П. Федосеев в своей книге "О новой России. Альтернатива" (OPI, Лондон, 1980) предлагает интересный, хотя в деталях спорный проект перенесения основных черт швейцарского конституционного устройства в будущую Россию(. Солженицын не входит в этот вопрос специально, но в первом приближении считает швейцарскую ситуацию не подходящей для крупных стран. Вместе с тем его особенно привлекает швейцарский способ решения национальной проблемы, безупречно демократический. И еще пленяет его бесшумное самовоспроизводство швейцарской демократии, ее сбалансированность и устойчивость.

Описывая эту первую увиденную им вблизи демократию, Солженицын выделяет в качестве ее основных достоинств стабильность режима и способность граждан и их объединений к самоограничению, к некоторому самостеснению ради интересов других сограждан (все та же забота об этических критериях свободного поведения).

Переходя к ситуации в больших западных странах, Солженицын размышляет - как о главной опасности - о неустойчивости их режимов. Он много и тепло говорит в этом интервью о роли США в мире, о национальном характере американцев, близком, по его мнению, к русскому национальному характеру, с горечью упоминает о неблагодарности мира по отношению к США; он говорит о симпатии к Америке безгласного русского народа, о надежде избежать ядерной войны и - с опасением - о больших внутренних и внешних потрясениях, ожидающих СССР и США.

В ходе беседы Кронкайт задает Солженицыну вопрос, из которого вытекает (еще до ответа), что Солженицын не признает за американской демократией никаких достоинств. Следует возражение:

"Во-первых, неверно, что я не заметил хороших сторон американской демократии. Я очень много хороших сторон заметил. Но когда мы разговариваем с Вами, или публично, то без конца хвалить друг друга - что ж наполнять этим время? Хотя и видней нам ваши обстоятельства, чем вам наши, но серьезно говорить об американских делах я не готов сейчас, с Вами. Для этого я должен был бы поехать в Соединенные Штаты, пожить там хотя бы год, посмотреть, тогда я буду с Вами разговаривать конкретно. Я сказал лишь в общих словах, что в необузданном размахе страстей - большая опасность для демократий. Особенно, когда правительства почти везде неустойчивы: один-два-три голоса решают направление целой политики, какая партия придет к власти. То есть, буквально, половина страны - за, половина - против, и вот чуть-чуть-чуть перевешивает, да? Решаются важнейшие вопросы, таким вот образом? Это, как хотите с точки зрения физики - не стабильно. Не стабильно" (II, стр. 77).

Солженицын боится "необузданного размаха страстей" подданных демократии, опасается ее нестабильности, то есть хочет видеть ее способной управлять своими страстями и стабильной. Уже одно это не позволяет считать Солженицына принципиальным противником демократии, потому что злу стабильности не желают.

На пресс-конференции о сборнике "Из-под глыб" (16.ХI.1974; II, стр. 90-121), о которой мы уже говорили, тоже есть четкое перечисление основ существования, желательного для Солженицына на его родине:

"Андрей Дмитриевич Сахаров недавно сказал, что эмиграция есть первая среди равных свобод - из свобод первая. Я никогда с этим не соглашусь. Я просто не понимаю, почему право уехать или бежать важнее права стоять, иметь свободу совести, свободу слова и свободу печати у себя на месте. Никогда не признaю этого.

...И когда Сахаров говорит: "Я подчеркиваю, что я также за свободный выезд литовцев, украинцев", - то я ушами литовцев и украинцев слушаю и скажу: по-моему, литовцам и украинцам хочется остаться у себя на родине и иметь ее свободной, а не уехать куда-то и мыкать горе десятилетиями" (II, стр. 112).

При этом он не затрагивает вопроса о республиканской или монархической форме правления. Сделаю небольшое отступление. Солженицын считает несчастьем для России не только "октябрьский переворот Ленина и Троцкого против слабой русской демократии" - переворот, который он не раз называет "бандитским", но и февральскую революцию, создавшую недееспособную власть. Судя по его эпопее, в которой он пристально внимателен к этой проблеме, он, с высоты своего сегодняшнего опыта, желал бы для России начала XX века продолжения развития в рамках монархии, более ответственной, более прозорливой, более динамичной и волевой, чем правление Николая П. В публицистике же он говорит об этом редко, никогда не пытаясь, вопреки утверждениям его недобросовестных оппонентов, единолично предрешать за Россию будущего конкретные формы ее свободного существования. Но несколько высказываний о российской монархии в его публицистике есть. Так, в письме из Америки в редакцию "Вестника РХД" (июль 1975, II, стр. 214-225) Солженицын, в частности, замечает:

"Ближе к истине укоряют Зарубежную церковь, что она настаивает на неразрывной (и неестественной) связи своей с государством - бывшим российским и будущим, мыслимым лишь как прямое восстановление бывшего. Здесь накладывается демонстративная, за полстолетия уже и чересчурная, преданность Зарубежной церкви - династии Романовых, даже и той ветви ее, чей родоначальник с красным бантом приветствовал февральскую революцию. (Свидетельствую для тех, кто так исповедует: среди сегодняшнего реального русского народа в СССР такие претензии могут вызвать насмешку. Не Россия отреклась от Романовых, но братья Николай и Михаил отреклись от нее за всех Романовых - в три дня, от первых уличных беспорядков в одном городе, не попытавшись даже бороться, предавши всех - миллионное офицерство! - кто им присягал.)" (II, стр. 221).

Итак, для Солженицына будущая Россия мыслится отнюдь не как "прямое восстановление бывшего", а его отношение к мученически погибшим Николаю и Михаилу Романовым далеко от идеализации.

Тот же мотив звучит и в беседе с Н. Струве 30 сентября 1984 года в Вермонте. Приведу соответствующий отрывок:

"Н. С.: В "Октябре", пожалуй, больше, чем в "Августе", ощущается полифоничность романа. Поражает читателя Ваш огромный труд по овладению материалом, Ваш охват. В "Октябре" представлены все слои населения и затронуты многие коренные вопросы исторического бытия. В какой мере "Октябрь Шестнадцатого" помогает ответить на вопрос, который всегда и сам себе задаешь и Вам задают: почему случилась революция, кто виноват? Полифоничность создает впечатление, что виноваты все.

А. С: Полифоничность, для меня, метод обязательный для большого повествования. Я его придерживаюсь всегда и буду придерживаться всегда. Я не сторонник избирать, считаю это вредным, любимого героя, и главным образом через него проводить свои главные мысли. Я считаю своей первой задачей привести разнообразие мыслей, поступков и действий самых разных слоев, вот в описываемый момент. И при этом, действительно, когда предстанут все точки зрения, то на вопрос: "кто виноват?" очень расплывается ответ. Да, виноваты все, Вы правильно сказали. Но, строго говоря, виноваты всегда больше правящие, чем кто бы то ни было. Конечно, виноваты все, включая простой народ, который легко поддался на эту дешевую заразу, на дешевый обман, и кинулся грабить, убивать, кинулся в эту кровавую пляску. Но все-таки более всех виноваты, конечно, правящие, потому что на них лежит историческая ответственность, они вели страну, и если они даже лично виноваты не больше других, то они виноваты, как правящие, больше других.

Н. С. : Да, в "Октябре" царю и, в частности, царице достается довольно круто.

А. С. : Конечно, круто. При всем том, что у них не было злых намерений. Но не было и полного сознания ответственности, не было адекватности той ответственности, которая на них лежала" ("ВРХД" № 145, 1985, стр. 190, 191).

Задолго до этого, в письме тогдашнему главному идеологу КПСС М. А. Суслову 14.Х.1970 г. (III, стр. 544-545), Солженицын писал: ..."роман "Август четырнадцатого"... представляет детальный военный разбор "самсоновской катастрофы" 1914 года, где самоотверженные и лучшие усилия русских солдат и офицеров были обессмыслены и погублены параличем царского военного командования". Этот тезис "детального военного разбора" событий 1914 года остался центральным и в полном свободном зарубежном издании "Августа четырнадцатого".

Все это, конечно же, ничего не говорит ни о принципиально положительном, ни о принципиально отрицательном отношении Солженицына к монархическому способу общественной организации как таковому. Речь идет лишь о данном конкретном царствовании. Ясно одно: монархическую или республиканскую Россию будущего Солженицын хочет видеть нравственно здоровой, стабильной и обладающей набором основных гражданских и личных свобод.

Итак, построение желательного образца общественного и личного существования от противного - от характеристики того, чтo существует в тоталитарном мире и неприемлемо для Солженицына, возникает в его статьях и речах неоднократно. Есть оно и в двух его больших выступлениях перед представителями американских профсоюзов АФТ-КПП (Американская Федерация Труда - Конгресс Производственных Профсоюзов) в Вашингтоне (30.VI.1975; I, стр. 206-230) и в Нью-Йорке (9.VII.1975; I, стр. 231-255).

У некоторых посюсторонних, эмигрантских, оппонентов Солженицына (трудно их, впрочем, назвать оппонентами, потому что спорят они как правило с ими же и сконструированным образом Солженицына) встречается утверждение, что Солженицын работает на московский Кремль, непрерывно дискредитируя Запад и демократию в глазах своих отечественных и западных читателей. Недавно одним из таких ругателей он был даже причислен к "пятой колонне" СССР на Западе (для того, мол, и выслан). Трудно себе представить более полное несоответствие истине.

Обе упомянутые выше речи относятся ко многим примерам того, как Солженицын пытается вооружить и усилить наивный Запад правильным пониманием советского феномена. К этому лейтмотиву его публицистики мы еще вернемся. Пока же отметим еще раз, какие черты советской тоталитарной системы делают ее, по Солженицыну, глобально опасным явлением, что нужно для того, чтобы эта опасность исчезла, чтобы СССР сделался нормальным партнером для переговоров. Вдумаемся в следующие слова Солженицына о советской системе, произнесенные им в Вашингтоне - не в узком кругу единомыслящих соотечественников, а перед лицом демократической Америки, в которой он видит единственного равносильного антагониста кремлевской мафии антагониста, на самом деле, к несчастью, всегда готового проглотить (и уже глотающего) советскую наживку:

"Это система, где сорок лет( не было настоящих выборов, но идет спектакль, комедия. Стало быть система, где нет законодательных органов. Эта система, где нет независимой прессы, система, где нет независимых судебных органов, где народ не имеет никакого влияния ни на внешнюю, ни на внутреннюю политику; где подавляется всякая мысль не такая, как государственная.

...Так что же из этого всего? Разрядка - нужна или нет? Не только нужна. Она нужна как воздух. Это единственное спасение Земли, чтобы вместо мировой войны произошла разрядка. Но разрядка истинная, и если ее уже испортили плохим словом, которое у нас разрядка, а у вас детант, так может быть надо найти другое слово. Я бы сказал, что даже можно очень мало признаков, главных признаков назвать для такой истинной разрядки. Я бы сказал, что почти достаточно трех главных признаков. Первый признак: чтобы разоружиться не только от войны, но и от насилия, чтобы не осталось аппарата не только войны, но и насилия, то есть не только того оружия, которым уничтожают соседей, но и того оружия, которым давят соотечественников. (Апл.) Это не разрядка, если мы сегодня здесь с вами можем приятно проводить время, а там стонут люди и погибают, и в психиатрических домах вечерний обход, и третий раз в день колют лекарство, разрушающее мозг и человека. А второй признак разрядки я бы назвал такой: чтоб это было не на улыбках поставлено, не на словесных уступках, чтоб это стояло на камне. Это евангельское слово всем известно: не на песке надо строить - на камне. То есть должны быть гарантии того, что это не оборвется в одну ночь или в один рассвет. (Апл.) А для этого нужно, чтобы там, вторая сторона, которая входит в разрядку, имела над собой контроль: контроль общественности, контроль прессы, контроль свободного парламента. А пока такого контроля нет - нет гарантии. (Апл.) А третье простое условие: какая же это разрядка, если вести человеконенавистническую пропаганду - то, что в Советском Союзе гордо называют идеологической войной? Нет уж - дружить так дружить, разрядка так разрядка! Идеологическую войну надо кончить!

Советский Союз и коммунистические страны умеют вести переговоры. Они знают, как это делается. Долго-долго ни в чем не уступать, а потом немножечко уступить. И сразу раздается ликование: они уступают, пора подписывать договор! Вот европейские переговоры тридцати пяти стран. Два года мучительно, мучительно вели переговоры, тянули нервы и уступили: некоторые женщины из коммунистических стран теперь могут выходить замуж за иностранцев и некоторым журналистам теперь будет позволено кое-где немножко в СССР поездить. Дают одну тысячную долю естественного права, которое вообще должно быть с самого начала, вне переговоров, - и уже радость, и уже мы на Западе слышим много голосов: они уступают, пора подписывать!" (I, стр. 223-224. Выд. Д. Ш.)

То же повторено перед представителями профсоюзов и в Нью-Йорке:

"Пока в Советском Союзе, в Китае, в других коммунистических странах нет предела насилию, а теперь присоединяется к этому массиву, кажется, и Индия, кажется, миссис Ганди не зря ездила в Москву, она хорошо переняла их методы. Можно рассчитывать, что она еще 400 миллионов добавит к тому массиву, 400 миллионов человек. Пока нет границ насилию, ничто не сдерживает насилие на таком огромном массиве, больше половины человечества, - как можете вы считать себя в безопасности? Америка с Европой вместе - еще не остров в океане, нет, так я еще не скажу. Но Америка с Европой уже меньшинство. И процесс этот продолжается все время. Пока в тех коммунистических странах общественность не контролирует своих правительств и не может иметь суждения, да даже не может знать ничего, даже знать ничего не может, что правительства задумали, - до тех пор у западного мира и у всеобщего мира нет никакой гарантии.

Говорит пословица: схватишься, как с горы покатишься.

Понятно, вы любите свободу. Но в нашем тесном мире приходится платить за свободу пошлину. Нельзя любить свободу только для себя и спокойно соглашаться с тем, что пусть в большинстве человечества, на большей части земли царит насилие и душит людей.

Их идеология: уничтожить ваш строй. Это цель их 125 лет. Она никогда не менялась. Лишь немножко менялись методы. И когда ведется разрядка, мирное сосуществование и торговля, они настаивают: а идеологическая война должна продолжаться! А что такое идеологическая война? Это сноп ненависти, это повторение клятвы: западный мир должен быть уничтожен" (I, стр. 241. Выд. Д.Ш.).

Здесь пока что не идет речь о том, какими средствами Запад может помочь нормализовать положение в тоталитарном мире. Но зато здесь отчетливо выделены основы того "естественного права, которое вообще должно быть с самого начала, вне переговоров", и которого даже в "тысячной доле" в границах одной из договаривающихся сторон не имеется, что не позволяет ни в чем ей доверять. Из приведенных выше отрывков следует, что компонентами этого "естественного права" являются: "настоящие выборы", а не "спектакль, комедия"; полномочные законодательные органы: "независимая пресса"; "независимые судебные органы"; "контроль общественности, контроль прессы, контроль свободного парламента" над правительством; отсутствие "человеконенавистнической пропаганды" против других стран, прекращение "идеологической войны". Это ли не демократия?

Но Солженицын не был бы самим собой, если бы вопрос о нормальном, естественном общественном устройстве не связывался для него с проблемами нравственными. В некоторых аспектах мы этого уже не раз касались. В речах перед представителями американских профсоюзов эта проблематика опять возникает как предпочтение нравственности перед правом, как абсолютизация понятий добра и зла. В нью-йоркской речи юридическое право и нравственность противопоставлены друг другу:

"Среди юристов сейчас широко распространено такое понятие, что право выше нравственности. Право - это такое отточенное, а нравственность - это, мол, что-то неопределенное. Нет, как раз наоборот! Нравственность - выше права! (Апл.)... А право - это наша попытка человеческая как-то записать в законах часть этой нравственной сферы, которая над нами, выше нас. Мы пытаемся понять эту нравственность, свести ее на землю и представить в виде законов. Иногда это удается лучше, иногда удается хуже, иногда получается карикатура на нравственность, но нравственность всегда выше права. И этой точки зрения нельзя покинуть. Надо душой и сердцем это признать" (I, стр. 227).

Откуда эта альтернатива - "право - нравственность" ("выше-ниже"), в общем, понятно. Мы уже говорили о правовом крючкотворстве юстиции свободного мира, позволяющем преступнику иметь преимущества перед жертвой. Право подчас подсказывает Западу недальновидную и непорядочную международную политику. Но обойтись без его определяющих рамок и установок, не впав в произвол, ни в одной социальной плоскости невозможно. Право должно быть нравственным, то есть проистекать из высших нравственных принципов, его надо систематически ревизовать и совершенствовать в соответствии с этими принципами, отправляясь от них, как от идеала, от максимы. Но последние трудно непротиворечиво формализовать из-за антиномий, наличествующих в иудеохристианской нравственности, лежащей в основе современного демократического права. Антиномии же эти порождены, по-видимому, противоречивостью самой реальности. Поэтому в демократических обстоятельствах закон формулирует лишь общие границы решения правовой проблемы, а многосторонняя судебная процедура наполняет это решение конкретным содержанием, объединяющим закон и представление сторон о нравственности и справедливости.

Солженицын говорит о нравственных абсолютах, но беда (или сложность ситуации) в том, что моральные абсолюты реализуются через людей, привносящих в них свои, неизбежно субъективные представления о справедливости. Поэтому и необходим компас закона. Солженицынская апология нравственных абсолютов проистекает в какой-то степени из его категорического неприятия нравственного релятивизма коммунистов:

"Коммунизм никогда не скрывал, что он отрицает всякие абсолютные понятия нравственности. Он смеется над понятиями добра и зла как категорий несомненных. Коммунизм считает нравственность относительной, классовой. В зависимости от обстоятельств, от политической обстановки любой акт, в том числе и убийство, и убийство сотен тысяч людей, может быть плохо, а может быть - хорошо. Это в зависимости от классовой идеологии. А кто определяет классовую идеологию? Весь класс не может собраться, чтобы сказать, хорошо это или плохо. Кучка людей определяет, что хорошо, что плохо. Но я должен сказать, что вот в этом направлении коммунизм успел больше всего. Он успел заразить весь мир этим представлением об относительности добра и зла. Сейчас этим захвачены далеко не только коммунисты. Сейчас считается в передовом обществе неудобным, неудобным употреблять серьезно слова "добро" и "зло". Коммунизм сумел внушить нам всем, что это понятия старомодные и смешные. Но если у нас отнять понятия добра и зла, - что останется у нас? У нас останутся только жизненные комбинации. Мы опустимся в животный мир" (I, стр. 234).

Ниже и хуже: животные безрaзумны, значит - безответственны и безгреховны. Но, принимая за идеал абсолютное добро и противопоставляя ему абсолютное же зло, приходится в каждом конкретном случае выбирать реальные шаги в сторону идеала и отвечать за них. Непротиворечиво следовать идеалу и умирать за него дано лишь святым - духовной элите элит. Но сколько людей самопожертвенно умирало и умирает за ложные идеалы? Ведь и коммунизм Зло-Оборотень, Утопия-Оборотень, Иллюзия-Оборотень - в массе случаев работает за счет человеческой тяги к Справедливости и Добру!

Солженицын говорит представителям профсоюзов в Нью-Йорке:

"Я испытал глубокое впечатление, прикоснувшись к тем местам, откуда текли и текут ваши истоки. Еще раз задумаешься: люди, создавшие ваше государство, никогда не упускали из руки нравственного компаса. Они не смеялись над абсолютностью понятий "добро" и "зло". И свою практическую политику они сверяли с этим нравственным компасом. И вот удивительно: политика, рассчитанная по нравственному компасу, оказывается самой дальновидной и самой спасительной" (I, стр. 246).

Трагедия состоит в том, что в реальных земных, всегда противоречивых условиях понятия "добро" и "зло" не обнаруживают спасительной однозначности: "Волкодав - прав, а людоед - нет", - говорит Спиридон Нержину (А.И. Солженицын "В круге первом"). В дальнейшем изложении материала мы убедимся, что и Солженицын не абсолютизирует заповеди "Не убий" и непротивления злу насилием. На несколько реплик в пользу последнего у него приходятся десятки примеров восславления или рекомендации противоположного поведения. Если и есть высшие, абсолютные критерии Добра и Зла, то приходится выверять по ним свое поведение в каждом конкретном случае и чаще всего выбирать путь не абсолютного добра, но наименьшего зла, приближающий нас к добру. Страшная опасность, однако, состоит в том, что так же рассуждают в своих декларациях все ткачевы мира (ленины, полы поты и К°): они выдают свой путь за путь наименьшего зла, ведущего к абсолютному добру. Некоторые из них и особенно из их последователей делают это искренне. Так что на земле ясности нет: каждый шаг - выбор, соответствующий нашим критериям Добра и Зла. И без ограничительных и указующих рамок права здесь не обойтись. Задача всякого желающего быть здоровым общества постоянное, посредством узаконенной демократической процедуры, совершенствование этого права, повышающее его способность быть в каждом конкретном случае справедливым, то есть приближающим нас к Добру в его максимах.

20 марта 1976 года Солженицын выступил по испанскому телевидению и в тот же день дал пресс-конференцию в Мадриде.

Возникшая после "Письма вождям" и "Образованщины" неприязнь к Солженицыну в кругах, почитающих себя либеральными (подсоветских, эмигрантских и западных), в значительной степени связана с его органической независимостью от мировоззренческих штампов этих кругов. Так, вопреки прочно устоявшемуся негативному восприятию этими кругами франкизма, Солженицын осмеливается утверждать, что режим Испании начала 1976 года вообще не является диктаторским и для СССР был бы беспрецедентным сдвигом в сторону демократии, крайне при нынешних обстоятельствах желательным. Солженицын отказывается также и от мирового квазилиберального стереотипа идеализации противников Франко в гражданской войне конца 1930-х гг. Я называю этот стереотип квазилиберальным, ибо на самом деле здесь идеализируется сторона, которая принесла бы Испании куда больше страданий и несвободы, чем победившая. Солженицын имеет мужество в ущерб своей популярности отстаивать этот еретический для большинства интеллектуалов мира взгляд. Он говорит:

"Испания вошла в жизнь нашего поколения - как бы это сказать? - как любимая война нашего поколения. Нам, мне и моим сверстникам, было 18-20 лет в то время, когда шла ваша гражданская война. И вот удивительное влияние политической идеологии, этой бессердечной земной религии социализма, - с какой силой она захватывает молодые души, с какой мнимой ясностью она показывает им будто бы ясное решение! Это был 1937-38 год. У нас в Советском Союзе бушевала тюремная система, у нас арестовывали миллионы. У нас только расстреливали в год - по миллиону! Не говорю уже о том, что непрерывно существовал Архипелаг ГУЛАГ - 12-15 миллионов человек сидели за колючей проволокой. Несмотря на это, мы, как бы пренебрегая действительностью, всем сердцем тогда горели и участвовали в вашей гражданской войне. Для нас, для нашего поколения, звучали как родные имена - Толедо, университетского городка в Мадриде, Эбро, Теруэля, Гвадалахары, и если бы только нас позвали и разрешили нам, то мы готовы были тут же броситься все сюда, воевать за республиканцев. Это особенность социалистической идеологии, которая так увлекает молодые души мечтой своей, призывами своими, что заставляет их забыть действительность, свою действительность, пренебречь собственной страной, рваться вот к такой обманной мечте.

Я слышал, ваши политические эмигранты говорят, что гражданская война обошлась вам в полмиллиона жертв. Я не знаю, насколько верна эта цифра. Допустим, она верна. Надо сказать тогда, что наша гражданская война отобрала и у нас несколько полных миллионов, но по-разному кончилась ваша гражданская война и наша. У вас победило мировоззрение христианское - и хотели войну закончить на этом, и залечивать раны. У нас победила коммунистическая идеология, и конец гражданской войны означал не конец ее, а начало. От конца гражданской войны собственно и началась война режима против своего народа. На Западе двенадцать лет тому назад опубликовано статистическое исследование русского профессора Курганова. Конечно, никто никогда не опубликует официальной статистики, сколько погибло у нас в стране от внутренней войны режима против народа. Но профессор Курганов косвенным путем подсчитал, что с 1917 года по 1959 только от внутренней войны советского режима против своего народа, то есть от уничтожения его голодом, коллективизацией, ссылкой крестьян на уничтожение, тюрьмами, лагерями, простыми расстрелами, - только от этого у нас погибло, вместе с нашей гражданской войной, 66 миллионов человек. Этой цифры почти невозможно себе представить. В нее нельзя поверить. Профессор Курганов приводит другую цифру: сколько мы потеряли во Второй мировой войне. Этой цифры тоже нельзя представить. Эта война велась, не считаясь с дивизиями, с корпусами, с миллионами людей. По его подсчетам, мы потеряли во Второй мировой войне от пренебрежительного, от неряшливого ее ведения 44 миллиона человек! Итак, всего мы потеряли от социалистического строя - 110 миллионов человек! Поразительно, что Достоевский в конце прошлого века предсказал, что социализм обойдется России в сто миллионов человек. Достоевский это сказал в 70-х годах Девятнадцатого века. В это нельзя было поверить. Фантастическая цифра! Но она не только сбылась, она превзойдена: мы потеряли сто десять миллионов и продолжаем терять. Факт тот, что мы потеряли одну третью часть того населения, которое было бы у нас, если бы мы не пошли по пути социализма, или потеряли половину того населения, которое у нас сегодня осталось.

Вас миновал этот опыт, вы не узнали, что такое коммунизм, - может быть, навсегда, а может быть, пока" (II, стр. 322-323. Курсив Солженицына).

Солженицын еще не раз обратится к статистике профессора Курганова, сопровождая ее точной библиографической ссылкой(.

Вполне разделяя его взгляд на сопоставление франкизма и коммунизма, от которого спас Испанию Франко((, хочу заметить: выражение "бессердечная земная религия социализма" ошибочно. Идеология эта не только "мнимо ясная", мнимо конструктивная, но и мнимо сердечная, ибо в своих декларациях печется и о миллионах, и о личностях. Надо долго наблюдать жизнь в социалистических условиях, надо непредвзято исследовать социалистические первоисточники разного толка (их хорошо знает и на них неоднократно ссылается Солженицын), чтобы увидеть мнимость и этой ясности, и этой сердечности. Именно поэтому социалистическая идеология властно увлекает "молодые души мечтой своей, призывами своими". А немолодые - своим обманчивым псевдорационализмом, своей созидательностью (на деле - несостоятельной).

В тот же день, на пресс-конференции, Солженицын однозначно отвечает на упрек в одинаково негативном отношении к тоталитаризму и демократии:

"Прежде всего, я не говорил, что сущность одинакова. Я никогда не приравняю тоталитаризм, в условиях которого не разрешается думать и подавляется жизнь личности, к свободным обществам Запада. Я сказал, что если проанализировать глубоко, то окажется, что оба общества, будучи совершенно различными, страдают одним недугом, поразившим человеческое начало: утратой духовных основ" (II, стр. 333. Выд. Д. Ш.).

Слова Солженицына, подобные мною подчеркнутым, обычно игнорируются его оппонентами и антагонистами. Но именно потому он (вопреки господствующим либеральным стандартам) положительно воспринимает позднефранкистскую Испанию, что ее социальные обстоятельства несравненно ближе к демократическим, чем к тоталитарным. И он стремиться объяснить это своим слушателям:

"Ваши прогрессивные круги называют существующий у вас политический режим - диктатурой. Вот я уже десять дней путешествую по Испании. Путешествую никому не известный, приглядываюсь к жизни, смотрю своими глазами. Я удивляюсь: знаете ли вы, что такое диктатура, что называют этим словом? Понимаете ли вы, что такое диктатура? Вот несколько примеров, которые я наблюдал сейчас сам.

Любой испанец не привязан к месту своего жительства. Он имеет свободу жить здесь или поехать в другую часть Испании. Наш советский человек не может этого сделать, мы привязаны к своему месту так называемой полицейской "пропиской". У нас местные власти решают, имею я право уехать из этого места или не имею(. Это значит, я нахожусь полностью в руках местных властей. Они делают со мной, что хотят, и я не могу уехать.

Потом я узнаю, что испанцы могут свободно выезжать за границу. Может быть, вы читали в газетах: из Советского Союза иод сильнейшим давлением мирового общественного мнения, под сильнейшим давлением Америки выпускают, и то с большим трудом, некоторую часть евреев. А остальные евреи и, кроме евреев, остальные нации не могут выехать вообще. Мы находимся в своей стране как в тюрьме.

Я иду по Мадриду, по другим городам - я объехал уже более двенадцати городов, и вижу - в газетных киосках продаются все основные европейские издания. Я глазам своим не верю: если бы у нас, в Советском Союзе, выставили одну такую газету, на одну минуту, полиция сразу бы бросилась ее срывать. У вас они спокойно продаются.

Я смотрю, у вас работают ксерокопии. Человек может подойти, заплатить 5 песет и получить копию любого документа. У нас это недоступно ни одному гражданину Советского Союза. Человек, который пользуется ксерокопией не для служебных целей, не для начальства, а для самого себя, получает тюремный срок, как за контрреволюционную деятельность.

У вас, пусть с некоторыми ограничениями, допускаются забастовки. В нашей стране за 60 лет существования социализма никогда не была разрешена ни одна забастовка. Участников забастовок в первые годы советской власти расстреливали из пулеметов, хотя бы они имели только экономические требования, а других сажали в тюрьму, как за контрреволюционную деятельность, и сегодня в голову никому не придет кого-то призвать к забастовке. Я печатал в журнале "Новый мир" рассказ "Для пользы дела", там у меня один студент призывает других: "Давайте объявим забастовку". Не то что цензура, а сам журнал "Новый мир" вычеркнул эту фразу, потому что слово "забастовка" не может быть произнесено и напечатано в Советском Союзе. И я говорю: ваши прогрессисты знают ли, что такое диктатура? Если б нам сегодня такие условия в Советском Союзе, мы бы рты раскрыли, мы бы сказали: это невиданная свобода, мы такой свободы не видели уже 60 лет.

У вас недавно была амнистия. Вы называете ее ограниченной. Политическим борцам, которые с оружием в руках действительно вели политическую борьбу, сбросили половину срока. Надо сказать: нам бы такую ограниченную амнистию один раз за 60 лет! За 60 лет существования советской власти, мы, политические, никогда не имели никакой амнистии! Мы уходили в тюрьму, чтобы там умереть. Лишь немногие вернулись об этом рассказать" (II, стр. 323-325. Курсив Солженицына).

Прошло еще десять лет, и за это время Испания стала конституционной демократической монархией. Можно сюда добавить, что в Испании всего периода правления Франко существовала и полная экономическая свобода, частнохозяйственная экономическая инициатива, проявления которой в условиях последовательного тоталитаризма квалифицируются как уголовные преступления.

Из утверждения Солженицына о том, что испанский режим 1976 года существенно ближе к демократии, чем к тоталитаризму, и поэтому был бы для СССР шагом в лучшую сторону, делается интервьюером абсурдный, но сплошь и рядом относимый к Солженицыну вывод, что он, осуждая "левый тоталитаризм", благосклонен к "тоталитаризму правому" и объективно работает на него(. Его спрашивают, словно не слышали всего предыдущего:

"Не думаете ли Вы, что Ваши нападки на отсутствие свободы в социалистических странах могут служить поддержкой тем правительствам других стран, где тоже отсутствует свобода? Не думаете ли Вы, что после Вашего выступления против левого тоталитаризма сторонники правого тоталитаризма, например, в Испании, будут очень довольны? Сознаете ли Вы опасность того, что нападки на тоталитаризм с одним знаком косвенно защищают другой тоталитаризм?" (II, стр. 336).

И он опять объясняет:

"Должен сказать, что в нашем Двадцатом веке мы смешиваем слова, не задумываясь над их содержанием. Мы употребляем термины "демократия", "социализм", "империализм", "расизм", "национализм", "тоталитаризм"... Мы манипулируем ими с легкостью. Они как монета, находящаяся в обращении сто лет, на которой трудно расшифровать надпись.

То же самое происходит со словом "тоталитаризм". Я знаю только один тоталитаризм, существующий сегодня в действительности, - коммунистический. Был еще гитлеровский тоталитаризм, но его уже нет. Неполнота демократии еще далеко не тоталитаризм. Слово "тоталитаризм" связано с тотальностью. Это означает, что полностью вся жизнь человека не принадлежит ему, человеческому существу, - ни его духовная жизнь, ни физическая, ни семейная, ни всякая другая. В современном мире никакого другого тоталитаризма нет. Это тоталитаризм, как он существует в Советском Союзе, в Китае, во Вьетнаме, в Камбодже, во всей Восточной Европе. Другого нет.

Я сегодня по телевидению приводил примеры того, что я видел в Испании. Мы, будь то в нашей стране, стали бы говорить: "Да ведь это полная свобода! Что происходит? Я могу жить где угодно! Могу ездить за границу! Могу читать прессу других стран! Могу делать ксерокопии текстов!" Понимаете ли Вы меня?

В Советском Союзе за то, что в Испании стоит пять песет - цена одной ксерокопии - дают десять лет тюрьмы или запирают в сумасшедший дом. Что это? Тоталитаризм. В Испании вы можете верить в Бога, а можете не верить. Никого не отправляют в психиатрическую клинику за его идеи и убеждения. В Испании вы можете воспитывать своих детей в своем любом духе. В Советском Союзе у вас за это детей могут отобрать. Нет, другого тоталитаризма на земле не существует.

Во Франции меня спросили о Чили, повторив сплетню из газет, будто я побывал в этой стране во время каких-то праздников. Я ответил: "Если бы Чили не было, вам надо было бы обязательно его выдумать". Чили предложило Советскому Союзу: мы освободим своих политических заключенных, если вы освободите своих. Советский Союз на это никак не отреагировал, и весь мир воспринял это как нечто нормальное. Можно ли сравнивать? Ведь Чили впоследствии освободило около трех четвертей своих политических заключенных, и этот факт тоже был воспринят как нормальный. Но по сю пору кричат: "Почему в Чили есть еще политические заключенные?" А Советский Союз освободил только Плюща. В Советском Союзе в психиатрические клиники помещают душевно здоровых людей. И все на это смотрят спокойно. Нет, между тоталитаризмом и другими системами нельзя поставить знака равенства" (II, стр. 336-337).

Историко-социальные системные феномены, подобно человеческим характерам и типам, не имеют четко прорубленных и локализованных границ: между ними наличествуют разностепенные по отношению к их определяющим качествам, "размытые" переходы. Поэтому иногда затруднительно отнести к той или иной категории (авторитарной или тоталитарной) тот или иной режим (например, угандийский времен Иди Амина, гаитянский времен Дювалье, иранский времен Хомейни и пр.). Переходные и эклектичные зоны по необходимости остаются вне обобщения. Но в конкретных приведенных им примерах несомненно прав Солженицын, а не те, кто испанскую ситуацию марта 1976 года характеризуют как диктатуру и даже как "правый тоталитаризм". Солженицын боится, что в своем естественном порыве к ничем не ограниченной свободе типа западноевропейской, североамериканской и т.п. Испания сгоряча минует область сочетания необходимых свобод со стабильностью и, увлеченная коммунистической демагогией, влетит в роковую зону тотала. Поэтому он и зовет к осмотрительности и осторожности:

"Сегодня естественно стремление ваших прогрессивных кругов получить как можно больше свободы и как можно скорее перевести свое общество в такой же разряд, как другие западноевропейские страны. Но я хотел бы напомнить, что в сегодняшнем мире демократические страны занимают на нашей планете уже - ну если не островок, то сравнительно очень небольшой участок. Бoльшая часть мира все дальше впадает в тоталитаризм и тиранию. Вся Восточная Европа, Советский Союз, вся Азия, вот уже и Индия погружается в тоталитаризм. Африка, недавно получившая свободу, как будто стремится, одна страна за другой, тоже отдаться тирании. И поэтому те из вас, которые хотят скорее демократической Испании, достаточно ли дальновидны, думают ли они не только о завтрашнем дне, но и о послезавтрашнем? Хорошо, завтра Испания станет такой же демократической, как вся Европа. Но послезавтра, послезавтра - сохранит ли Испания эту демократию, защитит ли ее от тоталитаризма, который хочет проглотить весь Запад? Тот, кто дальновиден, и тот, кто кроме свободы любит еще также и Испанию, должен думать и о послезавтрашнем дне" (II, стр. 327-328. Выд. Д. Ш.).

Сегодня мы знаем, как близко прошла Испания в своей демократизации от этой опасной грани.

Подчеркнутые мною слова заключают в себе тот лейтмотив, который возникает в публицистике Солженицына при каждой его попытке оценить западную ситуацию: его гложет сомнение в том, сумеет ли демократия, такая, как она есть, сохраниться, защитить себя "от тоталитаризма, который хочет проглотить весь Запад". Это всегда страх за демократию, а не боязнь демократии, которую Солженицын хочет видеть нравственно здоровой и обороноспособной. Так он говорит:

"Мы видим, что западный мир ослабел в своей воле к сопротивлению. Каждый год он отдает без боя несколько стран во власть тоатлитаризма. Нет воли к сопротивлению, нет ответственности в пользовании свободой. Современная западная цивилизация может быть описана не только как демократическое общество, но также как потребительское общество, то есть как общество, в котором все видят главную свою цель в том, чтобы больше получать материальных благ, пользоваться ими неограниченно, наслаждаться и меньше думать о том, как защищать право на это, и меньше работать. Оказывается, однако, что социальное устройство и пользование материальными благами не являются главным ключом к достойной жизни человека на Земле" (II, стр. 328).

Позволю себе опять не согласиться с последним выводом (не новым для нас), который Солженицын сам же неоднократно опровергает. Социальное устройство является тем ключом, который в одних условиях открывает возможность духовных и социальных поисков, возможность самосовершенствования человека и общества, не карает, не казнит за них, а в других - перекрывает наглухо любые возможности изменять себя к лучшему. В одном из более поздних своих выступлений Солженицын сам говорит об этом, со свойственной ему выразительностью и полной определенностью:

"Молодым людям Запада, сознающим пороки общественной системы, в которой они живут, но уже понявшим и цену коммунизма и честно ищущим некий "третий путь" построения общества, я хотел бы сказать: вместе с вами я тоже углядел достаточно пороков западной системы. И особенно в нынешний монополистический век она утратила многие черты прежде задуманной истинной, но и ответственной свободы; и страсть к обогащению и наслаждению перешла нравственные пределы; и нередко западные правительства направляются совсем не теми, кто выбран на выборах, а из тени; и безумные капиталисты сами же питают коммунистического зверя на всеобщую и свою собственную погибель. И, разумеется, для будущего мы обязательно должны искать и третий, и четвертый, и пятый пути, - не всем же одно, но все на высоту! не в примитивных экономических комбинациях, но в укреплении духовной основы общества. Однако так уплотнились опасности нашего времени, что на поиски те нет отдельного досуга - а уже раскрыта побеждающая пасть второго пути откусить нам всем головы раньше тех поисков. И надо успевать и не трусить отбиваться от нее" (V, стр. 4. Выд. Д. Ш.).

"Пороки общественной системы" западных демократий - это в значительной степени пороки людей, составляющих и образующих такую систему. Разноаспектный монополизм, действительно, угрожает и противостоит "истинной и ответственной свободе", которая должна бы лежать в основе всякого здорового общества. Не менее опасен и слепой, агрессивный, ищущий в жизни одних только наслаждений и острых ощущений аморализм, отождествляющий себя со свободой. У демократии есть и другие болезни и слабости: все на свете отбрасывает свои тени. Но "истинную и ответственную свободу" нельзя ввести, построить, запрограммировать, обеспечить раз навсегда. Если бы существенная часть общества признала ее необходимость, такая свобода могла бы реализоваться только в процессе непрерывного и постоянного выбора, преодоления опасных и негативных тенденций, самовоспитания и воспитания. Демократия (живая, несовершенная, с недостатками) не запрещает поисков лучшего, включения лучшего в жизнь, воспитания лучшего в себе и в других, пока она остается демократией, то есть открытым для критики, изменений, полемики, частной инициативы обществом. "И третий, и четвертый, и пятый пути", которые грезятся молодежному максимализму и не отвергаются априори Солженицыным, должны поэтому оставаться в пределах этой открытости - то есть в границах демократического принципа, предоставляющего человеку и человеческим объединениям достаточно широкую свободу выбора. Солженицын совершенно справедливо указывает, что "второй путь" (коммунистическая альтернатива демократии) никаких поисков не допустит, поэтому и не является на самом деле альтернативой недостаткам свободного общества. И поэтому на поиски лучшего в свободном мире "нет отдельного досуга": их необходимо совмещать с сопротивлением экспансии коммунизма. Ни на минуту нельзя забывать, что "уже раскрыта побеждающая пасть второго пути - откусить нам всем головы раньше тех поисков". Как же можно в таких обстоятельствах утверждать, что "социальное устройство" не является одним из главных ключей "к достойной жизни человека на Земле" (II, стр. 328), если одно из этих устройств заведомо исключает достойную жизнь? Да и "пользование материальными благами" (там же) - не мелочь: вгрызаясь окровавленными деснами в жалкую пайку, многие ли сохраняют духовность? Другое дело, что все хорошо в меру, но и оптимальную меру возможно обрести лишь при свободе выбора.

Вопрос о целесообразных и нравственных границах свободы, определяемых человеком внутренне, а обществом - юридически, не перестает занимать Солженицына неотступно. Осмелится ли кто-либо утверждать, что это не актуальный вопрос? Не только актуальный, но и стержневой для сегодняшнего свободного общества. Солженицын не упускает ни единой возможности его затронуть, хотя нестандартный взгляд на вещи не прибавляет ему популярности. Осознавая всю высоту и ценность обязывающего к великой ответственности дара свободы, писатель задумывается над его парадоксами. Так, в Слове при получении премии "Фонда свободы" (Стэнфорд, США, 1.VI.1976; I, стр. 276-279) он говорит:

"Я живо тронут вашим решением присудить мне вашу премию. Принимаю ее с благодарностью и с сознанием долга перед тем высоким человеческим понятием, которое звучит, содержится, заключено в названии вашей организации, в символе, соединившем нас сегодня здесь. Этого символа естественно и коснуться в моем ответном слове.

В такой ситуации, как сегодня, легче всего поддаться декламации о мрачных пропастях тоталитаризма и восхвалению светлых твердынь западной свободы. Гораздо трудней, но и плодотворней, посмотреть критически на самих себя. Если область свободных общественных систем на Земле все сужается и огромные континенты, недавно как будто получавшие свободу, утягиваются в область тираний, то в этом виноват не только тоталитаризм, для которого проглатывать свободу есть функция естественного роста, но, очевидно, и сами свободные системы, что-то утерявшие в своей внутренней силе и устойчивости" (I, стр. 276).

И Солженицын обращается к определению условий "внутренней силы и устойчивости"; которых он всегда ищет для демократии и которых, по-видимому, раз навсегда, без непрерывной, вечной борьбы за них, добиться нельзя.

"Понятие свободы нельзя верно охватить без оценки жизненных задач нашего земного существования. Я сторонник того взгляда, что жизненная цель каждого из нас - не бескрайнее наслаждение материальными благами, но: покинуть Землю лучшим, чем пришел на нее, чем это было определено нашими наследственными задатками, то есть за время нашей жизни пройти некий путь духовного усовершенствования. (Сумма таких процессов только и может назваться духовным прогрессом человечества.) Если так, то внешняя свобода оказывается не самодовлеющей целью людей и обществ, а лишь пособным средством нашего неискаженного развития; только возможностью для нас прожить не животным, а человеческим существом; только условием, чтобы человек лучше выполнил свое земное назначение. И свобода - не единственное такое условие. Никак не меньше внешней свободы нуждается человек - в незагрязненном просторе для души, в возможностях душевного сосредоточения" (I, стр. 276-277).

Итак, свобода - условие (возможность) и личного "духовного усовершенствования", и "духовного прогресса человечества", условие "нашего неискаженного развития" - условие, необходимое, если мы хотим "прожить не животным, а человеческим существом", но тем не менее не достаточное. Солженицыну представляется, что в современном свободном мире это условие ограничено, ослаблено недостатком "незагрязненного простора для души", недостаточными "возможностями душевного сосредоточения". Думаю, что опыт Солженицына и его семьи, опыт многих и многих людей, в том числе и наш (моей семьи и мой) скромный опыт, показывает, что нынешняя реальная западная свобода предоставляет нам в большинстве случаев достаточный внешний простор жить и работать по своему разумению.

Все зависит от нашей решимости так жить. Второе необходимое условие достойного существования, кроме внешней свободы, заключено в нас самих: это наш внутренний критерий желательного для нас образа жизни. Немаловажна и наша готовность и способность влиять в этом направлении на других людей.

В нынешних весьма несовершенных (а будут ли совершенные?) свободных странах на самом деле не существует внешнего запрета (невозможности) "покинуть Землю лучшим, чем пришел на нее, чем это было предопределено нашими наследственными задатками". Исход нашей общей судьбы в этих странах, не будь они осаждаемы несвободой извне, зависел бы только от того, освоит ли общество (решающее большинство его членов) здоровый и нравственный образ жизни. Важно, насколько большое число наших сограждан нам удалось бы приобщить к постулированному Солженицыным нравственному мерилу "жизненных задач нашего земного существования". Ведь свобода - это, действительно, только возможность, только условие. Как мы ее используем - вот вопрос вопросов. Замечу, что я, ничего не знаюшая о нашем существовании неземном, вполне разделяю критерий, предложенный Солженицыным. Но включение этого критерия в жизнь миллионов людей - титанический и бесконечный труд. Многие ли в мире им заняты?

Солженицын решительно не хочет сводить понятие желательной для человека и общества свободы

"исключительно к свободе от наружного давления, к свободе от государственного насилия. К свободе, пoнятой всего лишь на юридическом уровне - и не выше" (I, стр. 277).

Согласимся и с этим. Однако повторим: юридическая свобода - условие, пусть недостаточное, но обязательное для реализации более возвышенных аспектов свободы. Во всяком случае - для массы обыкновенных людей, а не для немногих подвижников, физически тоже весьма уязвимых, как все смертные, но - до Голгофы включительно - способных оставаться свободными внутренне. Поэтому не будем ни в коей мере юридической свободой (борьбой за нее) пренебрегать.

Далее следует страстная патетическая филиппика против опасных и безнравственных извращении и излишеств свободы - против асоциального, аморального, агрессивного своеволия, переходящего в насилие одних членов (институций) общества над другими:

"Свобода! - принудительно засорять коммерческим мусором почтовые ящики, глаза, уши, мозги людей, телевизионные передачи, так чтоб ни одну нельзя было посмотреть со связным смыслом. Свобода! - навязывать информацию, не считаясь с правом человека не получать ее, с правом человека на душевный покой. Свобода! - плевать в глаза и души прохожих и проезжих рекламой. Свобода! - издателей и кинопродьюсеров отравлять молодое поколение растлительной мерзостью. Свобода! - подростков 14-18 лет упиваться досугом и наслажденьями вместо усиленных занятий и духовного роста. Свобода! - взрослых молодых людей искать безделья и жить за счет общества. Свобода! - забастовщиков, доведенная до свободы лишать всех остальных граждан нормальной жизни, работы, передвижения, воды и еды. Свобода! - оправдательных речей, когда сам адвокат знает о виновности подсудимого. Свобода! - так вознести юридическое право страхования, чтобы даже милосердие могло быть сведено к вымогательству. Свобода! - случайных пошлых перьев безответственно скользить по поверхности любого вопроса, спеша сформовать общественное мнение. Свобода! - сбора сплетен, когда журналист для своих интересов не пожалеет ни отца родного, ни родного Отечества. Свобода! - разглашать оборонные секреты своей страны для личных политических целей. Свобода! - бизнесмена на любую коммерческую сделку, сколько б людей она ни обратила в несчастье или предала бы собственную страну. Свобода! - политических деятелей легкомысленно осуществлять то, что нравится избирателю сегодня, а не то, что дальновидно предохраняет его от зла и опасности. Свобода! - для террористов уходить от наказания, жалость к ним как смертный приговор всему остальному обществу. Свобода! - целых государств иждивенчески вымогать помощь со стороны, а не трудиться построить свою экономику. Свобода! - как безразличие к попираемой дальней чужой свободе. Свобода! - даже не защищать и собственную свободу, пусть рискует жизнью кто-нибудь другой" (I, стр. 277-278).

Заметим, что в этом гневном обличительном монологе смешаны моменты и разной степени важности, и разной меры опасности, и разных возможностей устранения. Почтовый ящик можно освободить и мусор выбросить, не засоряя своих глаз, ушей и мозгов (а иной раз, глядишь, реклама и пригодится в хозяйстве). Есть уже во многих странах телевизионные каналы, не прерываемые рекламой. Защищаясь от избытка информации, можно выбрать себе несколько изданий, которым веришь, и лишь изредка, для полноты картины, просматривать издания альтернативные. С дефицитом информации бороться куда труднее. От пошлых и поверхностных перьев не застраховать себя ни в каких условиях, но мы легко научаемся распознавать их и не читать вздора: у нас появляется некий кворум авторов, заслуживающих доверия. Зато и последние не лишены печатного поля. Тут же - и весьма серьезные болезни свободы: потоки растлевающей зрелищной информации и потребительское буйство подростков; крен правосудия к защите преступников, а не жертв; забастовочный шантаж, социальное вымогательство; беспечное пренебрежение безопасностью государства и общества; безответственное угождение предрассудкам и заблуждениям избирателей и потребителей; поддержка социально опасных сил; капитуляция перед террористами - возьмите в руки любую западную газету и вы убедитесь, что Солженицын не клевещет на демократию и не преувеличивает ее опасные стороны. Нельзя забывать, однако, что почти для каждого из этих примеров, рисующих эксцессы и издержки свободы, наличествует в демократических правовых обстоятельствах альтернативная возможность, которую не запрещено осуществлять или пропагандировать. Но это надо делать, и делать бессонно. И этим заняты многие, но, по-видимому, их усилий мало. В наличии глубокий кризис морали. Решимся ли мы утверждать, что этого кризиса нет или что Солженицын преувеличивает опасность? Я не решусь.

Солженицын стремится сделать личной отправной точкой реализации свободы внутреннюю ответственность человека перед Богом - мировым источником абсолютных критериев Истины и Добра. Возможна и другая терминология, абсолютизирующая категорию Совести. Правда, верующие указывают на ее опасную произвольность и относительность, на отсутствие незыблемых точек отсчета при утрате ответственности перед Богом. Но когда нет свободы, нет и возможности без смертельного риска, не для многих посильного, осуществлять такую ответственность. Поэтому в наши дни нельзя говорить о второстепенном значении общественного устройства в жизни людей.

Свободный мир всегда стоuт перед неотложной задачей цивилизации, очищения своего выбора, но несвободный мир лишен и самой возможности выбора. По этим причинам, отмечая тот грустный факт,

"что ни в одной стране на Земле сегодня нет той высшей формы свободы одухотворенных человеческих существ, которая состоит не в лавировке между статьями законов, но в добровольном самоограничении и в полном сознании ответственности - как эти свободы задуманы были нашими предками" (I, стр. 278-279),

надо бы еще напомнить себе и другим и то, что стрaны на Земле очень неодинаковы и что возможности нравственного существования в них несоизмеримо различны.

Несмотря на горечь приведенного выше вывода, конец выступления Солженицына оптимистичен:

"Однако, я глубоко верю в неповрежденность, здоровость корней великодушной мощной американской нации, с требовательностью честностью ее молодежи и недремлющим нравственным чувством. Я своими глазами видел американскую провинцию - и именно поэтому с твердой надеждой сегодня высказываю здесь это все" (I, стр. 279).

Сходный с вышеприведенным по интонации и обличительной страстности монолог об угрожающей избыточности современных западных свобод есть и в статье "Наши плюралисты" (1983 год), где Солженицын полемизирует с той частью эмигрантов "третьей волны" и диссидентов, которая никакой опасности и чрезмерности в запредельности этих свобод не видит. Вот этот монолог:

"Все говоримое тут о плюралистах отнюдь не относится к основной массе третьей, еврейской, эмиграции в Штаты. В их газетах на русском языке круг авторов, а значит и читателей, далеко обогнал наших плюралистов в понимании Запада. Они - все яснее видят язвы Америки и все отчетливей о них говорят. Приехав в эту страну, эти люди хотели бы прежде всего не теоретизировать о демократии, а видеть тут элементарный государственный порядок. Но тем вопиюще обнажается тыл плюралистов, в котором они были уверены! И теперь они публично жалуются на еврейскую эмиграцию, что та находит американские свободы избыточными до опасности. Нельзя без улыбки читать жалобы ведущего плюралиста, его возмущение трезвыми пожеланиями новой эмиграции: ограничить вмешательство общественного мнения в дела правительства; усилить административную власть за счет парламентаризма; укрепить секретность государственных военных тайн; наказывать за пропаганду коммунизма; освободить полицию от чрезмерных законнических пут; облегчить судопроизводство, при явной виновности преступника, от гомерического адвокатского формализма; перестать твердить про права человека, а сделать упор на его обязанностях; воспитывать патриотическое сознание у молодежи (караул! что это делается? куда мы попали??); запретить порнографию; усилить сексуальный контроль; искоренить наркотики из молодежного употребления; и еще о многом подобном - о гибели школы, о моральной гибели детей. Но это идет в полный развал идей высочайшего и широчайшего демократизма, с которыми наши плюралисты приехали из Москвы! Они-то привезли, что "Америка через Вотергейт очищалась от грязи вьетнамской войны", а тут - отчаяние: "большинство эмигрантов настроены антидемократически", "антидемократическое настроение как единственно возможное...", "выступления Солженицына воспринимаются большинством наших эмигрантов как выражающие очевидность", "почему среди выходцев из Советского Союза антидемократы берут верх?" Увы, и еще я должен отличить: иные авторы эмигрантских еврейских газет и журналов не скрывают, что навек пронзены русской культурой, литературой, и нападки на Россию в целом у них заметно реже, они открыли в себе глубину сродства с Россией, какого раньше не предполагали. Не то плюралисты. "Выбрав свободу", они спешат выплеснуть в океан самовыражения, что русские - со всей их культурой - рабы, и навсегда рабами останутся" (X, стр. 146-147).

Мысль о том, что Запад уже проиграл в односторонней третьей мировой войне, которую ведет против демократии коммунизм, постоянно перемежается в публицистике Солженицына с надеждой (чаще - слабой, чем твердой), что Запад очнется и выстоит. Вспомним хотя бы один из эпиграфов к этой главе:

"Я не говорю, что демократии находятся при конце, а что они - в упадке воли, упадке духа и веры в себя. И цель моя - вдохнуть в них эту волю, вернуть им эту твердость или призвать их к этой твердости" (II, стр. 211).

Опасения и претензии к демократии, перечисленные здесь Солженицыным, звучат не только в русско-еврейских изданиях "третьей волны", но и во множестве других изданий, открытых всем "волнам" и всем национальностям эмиграции. Часть этих претензий и опасений вполне обоснована. Но кое-что в них вызывает, в свою очередь, опасения.

Сколько раз Солженицын сам говорил о необходимости "контроля общественности, контроля прессы, контроля свободного парламента" над правительством, без чего ненадежны никакие договоры, никакие "разрядки", никакая внутренняя законность. По-видимому, необходимо виртуозное правовое законодательство, которое ограничивало бы этот контроль пределами, не лишающими правительство дееспособности. Тем более, что ошибки правительства не выйдут за пределы одной каденции - от выборов до выборов. Кроме того, существуют еще и такие чрезвычайные приемы противодействия правительству, как парламентский вотум недоверия и плебисцит. Все это очень сложно и требует высокопрофессионального юридического осмысления.

Я не думаю, что надо карать за коммунистическую пропаганду - загонять ее в подполье, создавать вокруг нее ореол мученичества и придавать ей сладость запретного плода (иное дело - переворотные организации и меры пресечения их деятельности). Опять же - Солженицын не раз сам говорил, что, запрещая гласность, загоняешь болезни и заблуждения внутрь общества. Пропаганда дает нам право, возможность и повод противопоставить ей контрпропаганду еще большей мощи, обладающую преимуществами правоты и правдивости. Но никто этим, на нашу общую беду, не занят. А это едва ли не задача № 1 в нынешнем существовании демократии, если она хочет уцелеть в ведущейся против нее войне.

Слова "усилить сексуальный контроль" пугают меня своей созвучностью бесчеловечным утопиям Т. Мора и Т. Кампанеллы. Я не знаю (это социально-научная и этическая задача огромной сложности), как его усилить, не посягая на интимнейшую свободу людей. Но одновременно меня ужасают парады гомосексуалистов и лесбиянок, которых торжественно принимают мэры городов и их вероятные конкуренты на выборах. Я не могу не считать несчастьем наличие в США миллионов несовершеннолетних (нередко моложе пятнадцати лет) матерей-одиночек. И общество, и государство должны, несомненно, повернуться лицом к этим катастрофам, может быть, прежде всего - сосредоточив огромные моральные и материальные ресурсы на массовой школе, ныне пребывающей в бедственном состоянии и плохо выполняющей свои задачи. Не менее страшна и растущая наркомания, в том числе - детская.

Во всяком случае, когда Солженицын вместе с теми, о ком он сочувственно говорит, "находит американские свободы избыточными до опасности", от этого нельзя беспечно и легкомысленно отмахнуться, как это делают многие его оппоненты.

8 июня 1978 года в Гарварде, на ассамблее 327-го выпуска Гарвардского университета, Солженицын произнес свою знаменитую речь (I, стр. 280-297), вызвавшую множество разноречивых, чаще - отрицательных откликов, возникающих периодически по сей день. Речь многократно комментировалась на Западе, в том числе - эмигрантами из СССР.

Для многих она явилась основанием окончательно счесть Солженицына антагонистом Запада и его демократии(. Попробуем же перечитать ее без полемического задора.

Особенно огорчительным в обличительном пафосе Гарвардской речи было для многих то, что Солженицын произнес ее перед молодежью, и без того в значительной части своей негативно настроенной по отношению к западному обществу. Экстремизм молодежи, ее радикализм и нежелание терпеливо корректировать жизнь "малой тягой" (Солженицын, "Август 14-го") осторожными, а не разрушительными шагами, в "Узлах" представлены как один из истоков российской трагедии XX века. В ряде случаев Солженицын усматривает опасное сходство в молодежной (при симпатиях значительной части старшего поколения) психологии предреволюционной России и современного Запада и предостерегает против этого сходства. Но в Гарвардской речи, остро критикуя Запад и срывая тем частые аплодисменты своих молодых слушателей, он не подчеркивает самого, на мой взгляд, важного: улучшать, совершенствовать, облагораживать западную ситуацию можно и нужно, не посягая на ее основные структурные принципы, а, напротив, очищая их от искажений.

В преамбуле к своему выступлению (выделяя это при публикации курсивом) он говорит:

"Девиз вашего университета - "Veritas". И некоторые из вас уже знают, а другие узнают на протяжении жизни, что Истина мгновенно ускользает, как только ослабится напряженность нашего взора, - и при этом оставляет нас в иллюзии, что мы продолжаем ей следовать. От этого вспыхивают многие разногласия. И еще: истина редко бывает сладкой, а почти всегда горькой. Этой горечи не избежать и в сегодняшней речи, - но я приношу ее не как противник, но как друг" (I, стр. 280).

Западная интеллектуальная среда (а выпускники Гарварда - ее пополнение) доходит в критике своего общества до мазохизма и, кроме истин горьких, насущно нуждается еще и в истинах положительных (именно в истинах, а не в иллюзиях и мифах), констатирующих несомненные ценности и ценные возможности Запада.

С одной стороны, Солженицын с тревогой констатирует - как величайшую угрозу для человечества - "раскол сегодняшнего мира" (I, стр. 280) не только по линии "Запад - Восток" (демократия - тотал), но и по бесчисленным иным трещинам:

"На самом деле мир расколот и глубже, и отчужденней, и бoльшим числом трещин, чем это видно первому взгляду, - и этот многообразный глубокий раскол грозит всем нам разнообразной же гибелью. По той древней истине, что не может стоять царство - вот, наша Земля, - разделившееся в себе" (I, стр. 280).

С другой стороны, он отмечает неизбежность этой множественности земных "миров", не сводимых к одному, для всех единому принципу, хотя Западу и представляется, что его способ существования потенциально универсален для человека(.

Солженицын говорит об историческом грехе колониализма и заключает:

"Сейчас соотношение с бывшим колониальным миром обратилось в свою противоположность, и западный мир нередко переходит к крайностям угодливости, - однако трудно прогнозировать, как еще велик будет счет этих бывших колониальных стран к Западу, и хватит ли ему откупиться, отдав не только последние колониальные земли, но даже все свое достояние" (I, стр. 281).

"Крайности угодливости" - понятие, окрашенное негативно. Они проистекают из чувства вины свободного мира по отношению к бывшим колониям. Комплекс вины, когда-то бросивший российскую интеллигенцию сквозь огонь революции во мрак тотала, не должен заставить Запад капитулировать. И сам он таким путем не откупится от притязаний своих постколониальных иждивенцев, и не осчастливит их. В молодых слушателях Солженицына этот комплекс вины очень силен, и надо бы, может быть, более четко предостеречь их от его угрожающих крайностей. Запад должен осознавать и защищать свои ценности, о чем Солженицын не раз напоминает ему, в том числе и в Гарварде. Тогда надо ли колебать его и без того нестойкую, слабую веру в свои достоинства? Гарвардская аудитория в большинстве своем весьма далека от ослепления западным превосходством, осуждающе отмеченного Солженицыным:

"Все же длящееся ослепление превосходства поддерживает представление, что всем обширным областям на нашей планете следует развиваться и доразвиться до нынешних западных систем, теоретически наивысших, практически наиболее привлекательных; что все те миры только временно удерживаются - злыми правителями, или тяжелыми расстройствами, или варварством и непониманием - от того, чтобы устремиться по пути западной многопартийной демократии и перенять западный образ жизни. И страны оцениваются по тому, насколько они успели продвинуться этим путем. Но такое представление выросло, напротив, на западном непонимании сущности остальных миров, на том, что все они ошибочно измеряются западным измерительным прибором. Картина развития планеты мало похожа на это.

Тоска расколотого мира вызвала к жизни и теорию конвергенции между ведущим Западом и Советским Союзом - ласкательную теорию, пренебрегающую, что эти миры друг во друга нисколько не развиваются, и даже непревратимы друг во друга без насилия. А кроме того конвергенция неизбежно включает в себя принятие также и пороков противоположной стороны, что вряд ли кого устраивает.

Если бы сегодняшнюю речь я произносил в своей стране, я, в этой общей схеме раскола мира, сосредоточился бы на бедствиях Востока. Но поскольку я уже четыре года вынужденно нахожусь здесь и аудитория передо мной западная, - думаю, будет содержательней сосредоточиться на некоторых чертах современного Запада, как я их вижу" (I, стр. 282).

Попробуем разобраться в том, что здесь сказано. В этом отрывке Солженицын внятно говорит о том, что западные формы социального общежития не универсальны, что они могут не подойти для всего мира. Между тем ранее мы убедились, что во всех конкретных набросках желательного будущего для тоталитарного мира (а мы привели их не мало), в письмах, речах и статьях Солженицына возникает картина демократического, а не какого-то иного строя. Мы видели, что он желает России как естественных человеческих прав свободы литературного процесса, свободы слова, свободы печати, свободы от паспортного режима и от государственной хозяйственной монополии, полного отказа от распоряжения судьбами других народов, возможности для общества контролировать правительство и на него влиять, нефальсифицированного народного представительства.

При этом, правда, нам встречалось у него предположение (только предположение), что тоталитарную систему может вывести из ее удушающей стагнации и существенно либерализовать правовой ответственный, патриотический авторитарный режим. Но при этом подчеркивалось, что ситуация эта должна быть временной и что гарантией против весьма вероятного произвола такой режим не дает, а его конкретные формы не обсуждались. Встречалось нам и сомнение в целесообразности многопартийной самоорганизации свободного общества. Однако никакой другой принцип, исключающий наличие политических партий, но при этом сохраняющий для общества естественную свободу объединений и контроль над правящими, предложен не был. "Письмо вождям", призывающее смягчить тоталитарный режим до авторитарного, писалось почти без надежды на успех, и его апелляция к патриотизму правящих в других работах не повторялась(. В этом совете Солженицына не мерить все в мире западной мерой есть существенная непоследовательность по отношению к ряду других его же высказываний. Как мы уже говорили, ранее он решительно восставал против обыкновения Запада подходить к своей и чужой повседневной жизни с разными мерами. Повторим:

"До наступления резвого оборотистого XX века одновременное существование двух шкал нравственных оценок в человеке, общественном течении или даже правительственном учреждении называлось лицемерием. А как назовем это сегодня?

Неужели этот массовый лицемерный перекос Запада виден только издали, а вблизи не виден?" (I, стр. 129. Курсив Солженицына).

Несвобода тоталитарных миров всегда представляется Солженицыну главным источником опасности для свободного мира. Поэтому он настоятельно убеждал Запад добиваться капитуляции насилия на всей Земле. Приведем вторично малую часть этих высказываний:

"Если в могущественных и динамичных странах насилию нет контроля и границ - это делает совершенно иллюзорным все кажущиеся достижения всемирного мира. Если общественность этих стран не только не может контролировать действий своих правительств, но даже иметь о них мнение, то все внешние договоры могут быть смахнуты и разорваны в пять минут на рассвете любого дня. Подавление инакомыслящих в Советском Союзе не есть "внутреннее дело" Советского Союза и не есть просто дальние проявления жестокости, против которых протестуют благородные чуткие люди на Западе. Беспрепятственное подавление инакомыслящих в Восточной Европе создает смертельную реальную угрозу всеобщему миру, подготавливает возможность новой мировой войны гораздо реальнее, чем ее отодвигает торговля.

...Габриэль Суперфин не признал недоказанного обвинения в том, что он изготовлял "Хронику текущих событий". Но я предлагаю вдуматься: а если бы изготовлял? Только за беспристрастное беспартийное фактическое перечисление гонений свободной мысли, то есть повседневную рутинную обязанность прессы на Западе, человека на Востоке обрекают на смерть! И в этих условиях вершители западной политики полагают, что строят прочный мир?

...Вот почему, когда вы защищаете свободомыслие в Советском Союзе, то вы не просто делаете доброе дело, но обеспечиваете собственную безопасность завтрашнего дня, вы помогаете сохранить у нас предупреждающие голоса, обсуждающие, что происходит в стране, - и если их будет не десять, как сейчас, а тысяча, а несколько тысяч, - вас бы не ждали неожиданности. Вот почему преследование диссидентов в нашей стране есть величайшая угроза для вашей" (II, стр. 56-57, 73-74. Курсив и разрядка Солженицына; выд. Д. Ш.)

Особенно убедительно необходимость выработки единого всеземного критерия нормального существования обоснована в Нобелевской речи. У слушателей и читателей Нобелевской речи Солженицына не возникает никаких сомнений в том, что этим общим критерием должен быть критерий демократический. В этом документе патетически обрисовано парадоксальное неумение западного человека примерять на себя то, что претерпевает десятилетиями пленник тоталитарной деспотии. Не поленимся перечитать это отрывок вторично:

"В одной стране под гоненьями, не уступающими древнеримским, не так давно отдали жизнь за веру в Бога сотни тысяч беззвучных христиан. В другом полушарии некий безумец (и наверно он не одинок) мчится через океан, чтобы ударом стали в первосвященника освободить нас от религии! По своей шкале он так рассчитал за всех за нас!

То, что по одной шкале представляется издали завидной благоденственной свободой, то по другой шкале вблизи ощущается досадным принуждением, зовущим к переворачиванию автобусов. То, что в одном краю мечталось бы как неправдоподобное благополучие, то в другом краю возмущает как дикая эксплуатация, требующая немедленной забастовки. Разные шкалы для стихийных бедствий: наводнение в двести тысяч жертв кажется мельче нашего городского случая. Разные шкалы для оскорбления личности: где унижает даже ироническая улыбка и отстраняющее движение, где и жестокие побои простительны как неудачная шутка. Разные шкалы для наказаний, для злодеяний. По одной шкале месячный арест, или ссылка в деревню, или "карцер", где кормят белыми булочками да молоком, - потрясают воображение, заливают газетные полосы гневом. А по другой шкале привычны и прощены - и тюремные сроки по двадцать пять лет, и карцеры, где на стенах лед, но раздевают до белья, и сумасшедшие дома для здоровых, и пограничные расстрелы бесчисленных неразумных, все почему-то куда-то бегущих людей. А особенно спокойно сердце за тот экзотический край, о котором и вовсе ничего не известно, откуда и события до нас не доходят никакие, а только поздние плоские догадки малочисленных корреспондентов.

И за это двоенье, за это остолбенелое непониманье чужого дальнего горя нельзя упрекать человеческое зрение: уж так устроен человек. Но для целого человечества, стиснутого в единый ком, такое взаимное непонимание грозит близкой и бурной гибелью. При шести, четырех, даже при двух шкалах не может быть единого мира, единого человечества: нас разорвет эта разница ритма, разница колебаний. Мы не уживем на одной Земле, как не жилец человек с двумя сердцами" (I, стр. 13-14).

В Гарвардской же речи (выше приведено это ее место) Солженицын с явно осуждающей интонацией говорит о стремлении (весьма, добавим от себя, платоническом) свободного Запада уподобить себе весь остальной мир, прилагать к происходящему в нем свои мерки. Но ведь в известном смысле несколько ранее он сам призвал Запад стремиться к такому уподоблению! Вспомним: в свое время он писал о разрядке: надо

"чтоб это было не на улыбках поставлено, не на словесных уступках, чтоб это стояло на камне. Это евангельское слово всем известно: не на песке надо строить - на камне. То есть должны быть гарантии того, что это не оборвется в одну ночь или в один рассвет. А для этого нужно, чтобы там, вторая сторона, которая входит в разрядку, имела над собой контроль: контроль общественности, контроль прессы, контроль свободного парламента. А пока такого контроля нет - нет гарантии" (I, стр. 224. Выд. Д. Ш.)

Если это не призыв к уподоблению основополагающих принципов государственного и общественного существования "второй стороны" основополагающим принципам демократии ("контроль общественности, прессы, контроль свободного парламента"), то что это такое? Не означает ли это, что демократические принципы гражданского существования естественны для современного цивилизованного сознания и Солженицын не исключение из этого правила?

Боюсь, что неверно, будто теория конвергенции - это всего-навсего "ласкательный" миф и "эти миры друг во друга нисколько не развиваются... даже непревратимы друг во друга без насилия" (I, стр. 282). Ненасильственного превращения тоталитарного мира в демократию мы, действительно, еще не видели, но демократии сползают к социализму и без насилия: хватает собственных социально-экономических и психологических тенденций, подкрепляемых массивнейшей тоталитарной пропагандой и агентурой влияния. В остальном мире носители тотала действуют комбинировано: где силой, а где - влиянием. Верно ли и то, что "конвергенция неизбежно включает в себя принятие также пороков противоположной стороны" (I, стр. 282)? Если конвергенция произойдет под знаком социализма, это принятие неизбежно, ибо основные принципы социализма (огосударствление экономики, централизация социальной инициативы, единоплановость) - это и есть одновременно его пороки, получающие свое логическое завершение в строе типа советского. Принять социализм, не принимая этих его пороков (устоев), нельзя: без них это не будет социализм. Но основные принципы демократии (исключение из обихода общества экономического, политического и информационного, в том числе идеологического, централизма и монополизма) отнюдь не являются одновременно ее пороками. Сохранение этих основополагающих принципов не исключает активной и успешной правовой борьбы против излишеств, издержек и эксцессов демократий (эксцессов свободы). Это противодействие не может не быть перманентным: никогда нельзя будет предупредить или устранить расслабляющие издержки демократии наперед, радикально, раз навсегда. Эти издержки имманентны свободному существованию, это - недостатки человека и человечества как таковых, и не позволять им достигать разрушительного уровня следует постоянно, как воспитующими, так и юридическими приемами. Поэтому можно заимствовать основные начала демократии, перманентно нейтрализуя до приемлемого уровня ее теневые стороны, активизируя нравственные и самозащитные ее начала.

Последовательная (без монополистских тенденций) демократия есть механизм удовлетворения запросов потребителя-избирателя. В эту машину, как в любую другую машину, известную нам, не вмонтированы нравственные критерии: то, что она выдает на-гора, в основном, зависит от спроса. Значит, мы снова приходим к задачам нравственной и экологической цивилизации спроса, очень трудной, однако мыслимой в условиях демократии, но исключенной в обстоятельствах тоталитарных. И, собственно говоря, Солженицын полемизирует не с принципами свободы, а с уродствами спроса. Облагораживание последнего, которое отнюдь не требует отказа от принципиальных основ демократии, синонимично тому нравственному самосовершенствованию человека и общества, о котором постоянно говорит писатель.

Солженицын в преамбуле предупреждает, что горечь, сквозящую в его Гарвардской речи, он приносит как друг. Действительно, в нижеследующем отрывке присутствует стремление пробудить в слушателях, воспринимаемых писателем как некое представительство Запада, прежде всего мужество. В чем? В самозащите от сил, посягающих на самое существование свободного мира. Не означает ли это, что Западу есть что защищать, что по сравнению с угрожающими ему силами, перед которыми он, к сожалению, склонен заискивать, теряться и отступать, Запад обладает бесспорными для Солженицына преимуществами?

"Падение мужества - может быть самое разительное, что видно в сегодняшнем Западе постороннему взгляду. Западный мир потерял общественное мужество и весь в целом и даже отдельно по каждой стране, каждому правительству, каждой партии, и уж конечно - в Организации Объединенных Наций. Этот упадок мужества особенно сказывается в прослойках правящей и интеллектуально-ведущей, отчего и создается ощущение, что мужество потеряло целиком все общество. Конечно, сохраняется множество индивидуально-мужественных людей, но не им доводится направлять жизнь общества. Политические и интеллектуальные функционеры выявляют этот упадок, безволие, потерянность в своих действиях, выступлениях и еще более - в услужливых теоретических обоснованиях, почему такой образ действий, кладущий трусость и заискивание в основу государственной политики, прагматичен, разумен и оправдан на любой интеллектуальной и даже нравственной высоте. Этот упадок мужества, местами доходящий как бы до полного отсутствия мужеского начала, еще особо-иронически оттеняется при внезапных взрывах храбрости и непримиримости этих самых функционеров против слабых правительств, или никем не поддержанных слабых стран, осужденных течений, заведомо не могущих дать отпор. Но коснеет язык и парализуются руки против правительств могущественных, сил угрожающих, против агрессоров и против Интернационала Террора.

Напоминать ли, что падение мужества издревле считалось первым признаком конца?" (I, стр. 282-283).

Р. Рейган и М. Тэтчер несколько изменили привычный для нас шаблон поведения западного государственного руководителя. Но тем не менее слабости, предостерегающе отмеченные Солженицыным, остаются и по сей день угрожающе распространенными. "Смелость" проявляется там, где она не нужна ("против слабых правительств, или никем не поддержанных слабых стран, осужденных течений, заведомо не могущих дать отпор"). Речь идет, по-видимому, о правых авторитарных или не вполне демократических режимах, об идеологии их правительств, как правило, не экспансионистских и ориентирующихся на Запад (шахский Иран, Чили, Сальвадор, ЮАР, Южная Корея, Тайвань и пр.). Но последовательное, непреклонное и дееспособное мужество в подавляющем большинстве случаев не проявляется "против правительств могущественных, сил угрожающих, против агрессоров и против Интернационала Террора". Стремление пробудить в сознании активной части западного общества ощущение угрозы, исходящей от его планетарных антагонистов, пробудить на Западе мужество эффективно противостоять этой угрозе - один из лейтмотивов публицистики Солженицына, в том числе и Гарвардской речи. Иногда (в частности - в данном случае) лейтмотив этот звучит апокалиптически грозно. Но можем ли мы, положа руку на сердце, утверждать, что опасения Солженицына за Запад ("падение мужества" - "первый признак конца") совершенно не обоснованы или хотя бы чрезмерны? Я - не могу.

Солженицына пугают и отталкивают свобода и благополучие без роста высоких духовных потребностей и тяги к их удовлетворению, без обретения приоритета возвышающих человека и общество устремлений над чисто потребительскими, гедонистическими задачами и целями. В своем обличительном пафосе он преувеличивает материальное благополучие и облегченность западной жизни, но это преувеличение возникает вполне естественно - по контрасту с его советским жизненным опытом и личными нравственными идеалами. Он говорит:

"Когда создавались современные западные государства, то провозглашался принцип: правительство должно служить человеку, а человек живет на земле для того, чтобы иметь свободу и стремиться к счастью (смотри, например, американскую декларацию независимости). И вот, наконец, в последние десятилетия технический и социальный прогрессы дали осуществить ожидаемое: государство всеобщего благосостояния. Каждый гражданин получил желанную свободу и такое количество и качество физических благ, которые по теории должны были бы обеспечить его счастье - в том сниженном понимании, как в эти же десятилетия создалось. (Упущена лишь психологическая подробность: постоянное желание иметь еще больше и лучше и напряженная борьба за это запечатлеваются на многих западных лицах озабоченностью и даже угнетением, хотя выражения эти принято тщательно скрывать. Это активное напряженное соревнование захватывает все мысли человека и вовсе не открывает свободного духовного развития.) Обеспечена независимость человека от многих видов государственного давления, обеспечен большинству комфорт, которого не могли представить отцы и деды, появилась возможность воспитывать в этих идеалах и молодежь, звать и готовить ее к физическому процветанию, счастью, владенью вещами, деньгами, досугом, почти к неограниченной свободе наслаждений, - и кто же бы теперь, зачем, почему должен был бы ото всего этого оторваться и рисковать драгоценной своей жизнью в защите блага общего и особенно в том туманном случае, когда безопасность собственного народа надо защищать в далекой пока стране?

Даже биология знает, что привычка к высоко-благополучной жизни не является преимуществом для живого существа. Сегодня и в жизни западного общества благополучие стало приоткрывать свою губящую маску" (I, стр. 283-284).

Чтобы покончить с биологическим аспектом проблемы, заметим: на шкале жизни существуют два экстремума: с одной стороны, уничтожительное, ведущее к деградации или гибели неблагополучие, с другой - чрезмерное, расслабляющее, демобилизующее сверхблагополучие, резко снижающее приспособительные потенции вида или особи.

Оптимум находится посередине - жизнь, требующая активности и постоянных усилий, но усилий не чрезмерных, не уничтожительных, преград здоровых, но не непреодолимых. Однако человек - не животное. И если при экстремальном (уничтожительном) дефиците средств к существованию (типа эфиопского, камбоджийского, советского ряда голодных лет и пр.), при тотальной нужде, укрепленной тотальным насилием, человек не властен улучшить свое катастрофическое положение, то при избытке свободы и жизненных благ он всегда может ограничить себя целесообразными рамками их использования. На то даны ему разум, воля и способность к выбору. На экстремуме свободы и благополучия все остается в его руках (от излишнего всегда можно отказаться) - на противоположном конце шкалы (нищета, отсутствие необходимого) он ничего не может улучшить, не изменив основополагающих свойств социальной среды, его угнетающих. А как трудно менять подобные обстоятельства, мы уже знаем. Человечество тысячелетиями боролось за удовлетворительный уровень свободы и жизненных благ. В нескольких странах (примерно 15% земного населения) оно его добилось. В этих странах теперь и возникает вопрос - как распорядиться достигнутым. Это - эпохальный, решающий для человечества рубеж, и неудивительно, что в своих размышлениях о Западе Солженицын уделяет этой проблеме так много места. Когда достигнута "независимость человека от многих видов государственного давления, обеспечен большинству комфорт, которого не могли представить отцы и деды", человеку проницательному становится ясно, что эскалация самоублажения - это не самоцель, и что будущее человечества зависит от того, как оно распорядится своими возросшими возможностями. Именно в этой точке человек может доказать, что он - не животное, обреченное погибнуть от ожирения (или от распутства, на что животные неспособны), но увидеть всю ресурсоемкость, всю необъятность и неотложность своих дальнейших задач нравственных, самооздоровительных, творческих, познавательных, геополитических, в том числе самозащитных, экологических. Последние, кстати, на Западе, в частности в США, становятся с каждым днем все эффективнее. В этом отрывке Солженицын приводит лишь один пример гедонистического пренебрежения своим человеческим и гражданским долгом "когда безопасность собственного народа" (почему и не свою, личную?) "надо защищать в далекой пока стране". Но если учесть всю совокупность названных и не названных нами насущных, не могущих быть отложенными задач, возникающих по обретении обществом свободы и, казалось бы, благополучия, то мы увидим, что это благополучие мнимое. Всегда будут существовать (в идеальном случае - поступательно разрешаемый) дефицит ресурсов и потребность в напряженных усилиях, необходимых для достойного и надежного существования человека в масштабах планеты, а позднее - и более широкой системы.

Уровень задач, которые ставят перед собой человек, человечество, должен быть радикально повышен. В Гарвардской речи, как почти всегда, Солженицын формулирует эту задачу в религиозных терминах, что лишает ее релятивистской расплывчатости, антропоцентрической ограниченности и придает ей нравственную опору вне человека. Безрелигиозное миропонимание ощущается им как трагическое и тупиковое, как болезнь в равной степени обеих частей человечества - свободной и порабощенной тоталом. Мы уже говорили о принципиальной ошибочности такого отождествления в чем бы то ни было - о принципиальном различии возможностей человека в этих двух мирах (в том числе и возможностей мировоззренческих). Перед молодежью свободного мира, весьма критически относящейся к своим отечествам, склонной идеализировать угрожающую всему миру тоталитарную ситуацию, нельзя не подчеркивать тупиковости последней - в отличие от западной, тяжелой, опасной, но внутренне отнюдь не тупиковой ситуации. Не тупиковой, если Запад сумеет себя защитить. Во всяком случае, цeны, которые должны заплатить за возвышение своих задач, своего достоинства человек Запада и человек тоталитарного Востока, несоизмеримы. В Гарвардской речи Солженицын, к сожалению, не всегда акцентирует эту несоизмеримость и вытекающую из нее необходимость "политико-социальных преобразований" (I, стр. 296) тоталитарного мира. В конце своего выступления он говорит:

"Путь, пройденный от Возрождения, обогатил нас опытом, но мы утеряли то Целое, Высшее, когда-то полагавшее предел нашим страстям и безответственности. Слишком много надежд мы отдали политико-социальным преобразованиям, - а оказалось, что у нас отбирают самое драгоценное, что у нас есть: нашу внутреннюю жизнь. На Востоке ее вытаптывает партийный базар, на Западе коммерческий. (Апл.) Вот каков кризис: не то даже страшно, что мир расколот, но что у главных расколотых частей его - сходная болезнь" (I, стр. 296).

Нет, болезни несходные: "коммерческий базар" всегда предлагает и бездуховные, и духовные возможности (реализуются постоянно и те, и другие) и не принуждает к выбору первых. Соблазнов уйма, но решение остается за человеком, и отказ от бездуховного потребления отнюдь не смертельно опасен. Более того: гарвардской аудитории Солженицына он обнадеживающе близок, посмотрите, где раздаются аплодисменты. Нужно избрать путь ориентации на высшие ценности, путь экологической целесообразности, путь эффективной самозащиты и этому выбору следовать, что в демократических обстоятельствах в принципе не невозможно. На Востоке же нет "партийного базара" (он есть скорее на Западе), а есть давящая, принижающая власть одной бесчестной, аморальной и близорукой партии, исключающей всякую свободу выбора. Солженицын и сам говорит об этом с достаточной определенностью. Вспомним его высказывание о тупиковости "второго" (коммунистического) пути, после победы которого головы западных "сердитых молодых людей", ныне свободно и безнаказанно ищущих лучшего строя, чем демократия, упадут с плеч при первой же попытке поисков чего-то отличного от коммунизма (V, стр. 4). Тем не менее, мысль Солженицына о судьбоносности для человечества перехода на более высокий, чем типичный сегодня, уровень личных и общих задач и целей представляется бесспорной. Правда, Солженицын из всех достойных и неотложных задач, стоящих сегодня и могущих встать завтра перед человечеством, выделяет одну задачу - приближение к нравственным постулатам Высшего духа. Но без "духовной вспышки" и не может быть "подъема на новую высоту обзора, на новый уровень жизни". Приведем это заключение целиком:

"Если и минет нас военная гибель, то неизбежно наша жизнь не останется теперешней, чтоб не погибнуть сама по себе. Нам не избежать пересмотреть фундаментальные определения человеческой жизни и человеческого общества: действительно ли превыше всего человек, и нет над ним Высшего Духа? верно ли, что жизнь человека и деятельность общества должны более всего определяться материальной экспансией? допустимо ли развивать ее в ущерб нашей целостной внутренней жизни?

Если не к гибели, то мир подошел сейчас к повороту истории, по значению равному повороту от Средних Веков к Возрождению, - и потребует от нас духовной вспышки, подъема на новую высоту обзора, на новый уровень жизни, где не будет, как в Средние века, предана проклятью наша физическая природа, но и тем более не будет, как в Новейшее время, растоптана наша духовная. (Апл.).

Этот подъем подобен восхождению на следующую антропологическую ступень. И ни у кого на Земле не осталось другого выхода, как - вверх" (I, стр. 297).

В Гарвардской речи Солженицын опять затрагивает издавна занимающий его вопрос о праве и справедливости, о том, что он называет юридическими нормами существования, об их ограниченности и обедняющем воздействии на общество.

Он говорит:

"Соответственно своим целям западное общество избрало и наиболее удобную для себя форму существования, которую я назвал бы юридической. Границы прав и правоты человека (очень широкие) определяются системою законов. В этом юридическом стоянии, движении и лавировании западные люди приобрели большой навык и стойкость. (Впрочем, законы так сложны, что простой человек беспомощен действовать в них без специалиста.) Любой конфликт решается юридически - и это есть высшая форма решения. Если человек прав юридически, - ничего выше не требуется. После этого никто не может указать ему на неполную правоту и склонять к самоограничению, к отказу от своих прав, просить о какой-либо жертве, бескорыстном риске - это выглядело бы просто нелепо. Добровольного самоограничения почти не встретишь: все стремятся к экспансии, доколе уже хрустят юридические рамки. (Юридически безупречны нефтяные компании, покупая изобретение нового вида энергии, чтобы ему не действовать. Юридически безупречны отравители продуктов, удолжая их сохранность: публике остается свобода их не покупать.)

Всю жизнь проведя под коммунизмом, я скажу: ужасно то общество, в котором вовсе нет беспристрастных юридических весов. Но общество, в котором нет других весов, кроме юридических, тоже мало достойно человека. (Аплодисменты). Общество, ставшее на почву закона, но не выше, - слабо использует высоту человеческих возможностей. Право слишком холодно и формально, чтобы влиять на общество благодетельно. Когда вся жизнь пронизана отношениями юридическими, - создается атмосфера душевной посредственности, омертвляющая лучшие взлеты человека. (Апл.).

Перед испытаниями же грозящего века удержаться одними юридическими подпорками будет просто невозможно" (I, стр. 284-285).

Но почему же только "одними юридическими подпорками"?

В правовом обществе, в котором большинство социально значимых проявлений граждан и их союзов подчинено демократическим правовым нормам, никому не запрещено указывать тому, кто юридически прав, на его "неполную правоту и склонять к самоограничению, к отказу от своих прав, просить о какой-либо жертве, бескорыстном риске", как никому не запрещено и приносить жертвы чужому благу. Иными словами, демократическое право не запрещает своего нравственного превышения, но должно исключать безнаказанную возможность своего искажения в сторону зла. Таков его идеал. Ситуация, при которой люди подвергаются репрессиям, и притом жестоким, только за то, что участвуют в работе благотворительного фонда (судьба Сергея Ходоровича и его предшественников по руководству Солженицынским фондом помощи политзаключенным и их семьям), в демократическом обществе исключена.

В свободном мире бесшумно работает множество добровольцев, помогающих ближним в своих и чужих странах. Ежечасно люди отказываются от существенной части своего имущества ради благотворительности (подкрепляемой, кстати, и юридически - налоговой политикой). Иными словами, демократическое право, защищая лицо или объединения таковых от насилия и несправедливости, не запрещает нам пренебрегать своими правовыми возможностями в пользу других людей (помогать им, отдавать им то, что принадлежит нам). Право должно исключать возможность действовать во вред другим людям. И если оно этого не делает или делает это плохо (вполне справедливые примеры Солженицына отступление западных стран перед террористами или практический перекос американской юстиции в сторону преимущественного внимания к правам преступника, а не его жертвы и потенциальных жертв), то его следует откорректировать, ибо оно в этих случаях противоречит самому себе. Борьба за такую коррекцию в условиях демократии не невозможна. Но поступаться своими правами в пользу других людей надо учить с первых часов жизни. Я не преувеличиваю. Таким образом, речь идет не о том, чтобы в обществе не было "других весов, кроме юридических", а о том, чтобы определенного рода "неюридические весы" (убеждения, частные интересы, эгоизм, корыстолюбие и пр.) не могли действовать во зло ближним и обществу.

Это задача права и многоаспектного воспитания, но ни в коем случае не только права или только нравственно-этического воспитания. Достойное существование, свободное существование требуют сочетания того и другого. Моралист и законодатель должны работать в плодотворном единстве. Должно быть возможно благодетельное для других лиц пренебрежение собственным правом и невозможно пренебрежение чужими - узаконенными - правами.

Я думаю, что такие эксцессы западного права, как возможность диверсии нефтяных компаний или пищепроизводящих фирм, могут быть предупреждены юридически же. Для этого надо лишь проявить некоторую изобретательность в общепринятых правовых границах. И таких случаев много.

Право, несомненно, влияет на общество благодетельно, остерегая большинство людей от совершения несправедливости и обеспечивая защиту их интересов. И не оно создает "атмосферу душевной посредственности, омертвляющей лучшие взлеты человека", а недостаточная внутренняя ориентированность большинства людей на такие взлеты - на использование права только во благо и на превышение правовой нормы добра. Демократическое право не диктует, но и не запрещает пренебречь своим ради чужого и общего, возвыситься в нравственном подвиге. Мешает себе в этом в условиях внешней свободы только сам человек.

Солженицын периода Гарвардской речи погружен в историю российского XX века. По всей вероятности, он глубоко затронут тем, как власть и Дума, справа и слева, мешали Столыпину проводить его необходимые для России реформы. Им владеет образ выдающегося преобразователя, способного на нетривиальные, благодетельные для общества шаги и парализованного в этих шагах противостоящей ему посредственностью разного толка и действующим законодательством. Эту ситуацию он распространяет на современную западную:

"В сегодняшнем западном обществе открылось неравновесие между свободой для добрых дел и свободой для дел худых. И государственный деятель, который хочет для своей страны провести крупное созидательное дело, вынужден двигаться осмотрительными, даже робкими шагами, он все время облеплен тысячами поспешливых (и безответственных) критиков, его все время одергивает пресса и парламент. Ему нужно доказать высокую безупречность и оправданность каждого шага. По сути, человек выдающийся, великий, с необычными неожиданными мерами, проявиться вообще не может - ему в самом начале подставят десять подножек. Так под видом демократического ограничения торжествует посредственность.

Подрыв административной власти повсюду доступен и свободен, и все власти западных стран резко ослабли. Защита прав личности доведена до той крайности, что уже становится беззащитным само общество ...от иных личностей, - и на Западе приспела пора отстаивать уже не столько права людей, сколько их обязанности" (I, стр. 285-286).

Что ж, и это демократии не противопоказано и в ее границах не запрещено. Над этим надо работать.

Я бы сказала, что при наличии "в сегодняшнем западном обществе" несомненной "свободы для добрых дел" (никто их не запрещает и не карает за них), в нем, действительно, открылся избыток "свободы для дел худых". Последний проистекает из обостренной боязни западной юстиции и западного общества пренебречь интересами репрессируемых, оказаться несправедливыми к тем, чью свободу общество вынуждено ограничивать, кого оно вынуждено лишить доступных всем прочим благ. В последние годы все упорнее проявляется негативное отношение общества, части юристов и государственных деятелей к этому опасному юридическому перекосу. Что же касается соотношения прав и обязанностей, то аплодирующая Солженицыну американская молодежная аудитория решительно выступает против, к примеру, всеобщей воинской повинности, чего не делает израильская или швейцарская молодежь обоих полов. Демократическая правовая ситуация не несет в себе никакого принципиального, структурного запрета к посильному увеличению общественных обязанностей гражданина. Получают же возможность оплачивать свою учебу студенты, добровольно, в своих интересах исполняющие работу в рамках своего учебного заведения (право в обмен на исполнение обязанности). Зато государственный деятель или олигархия таковых, не ограниченные в своих поступках общественным контролем, социально опасны, о чем в других выступлениях Солженицын говорит вполне однозначно (см. хотя бы статью "Мир и насилие" или выступления перед американскими профсоюзами). XX век нам это продемонстрировал с катастрофической наглядностью. Невозможно сделать главу правительства (не в личной, а в государственной плоскости) неподконтрольным никаким общественным институциям в добрых делах и подконтрольным в злых! Да, "ему нужно доказать высокую безупречность и оправданность", ну, не "каждого шага" (во многих шагах он самостоятелен), а каждого предлагаемого им "крупного созидательного дела", обладающего большими элементами новизны и риска. И в чем-то посягающего на общепринятое, узаконенное право. Умение доказывать свою правоту в этих случаях должно быть одним из его талантов. На этом пути есть, несомненно, потери, иногда, может быть, и большие (припомним хотя бы противостояние конгресса США Р. Рейгану в вопросе о помощи никарагуанским "contras").

Но другой путь чреват гибелью правовой системы и возникновением того общества, которое сам Солженицын только что назвал ужасным ("ужасно то общество, в котором вовсе нет беспристрастных юридических весов" - I, стр. 285). Нет и не будет идеальной ситуации, в которой право окажется раз навсегда привязанным к устоям пользы и справедливости, все-таки, к сожалению, для конкретного личностного сознания небезотносительным. Но, несмотря на свою чреватость потерями, ситуация, при которой государственный деятель, в чем-то преступая или меняя право, должен доказать, обосновать и легализовать свою правоту, для общества и личности безопасней бесконтрольной свободы правителей от таких доказательств. Как это ни прискорбно, тезис приоритета справедливости над правом лежит в основе всех революционных идеологий и уже по одной этой причине должен был бы настораживать (но почему-то в данном контексте не настораживает) Солженицына. В этом смысле у него немало современников и предшественников, каждый раз предполагавших, что их толкование справедливости приближается к некоей безотносительной максиме, но на самом деле трактовавших справедливость либо идеологически, либо субъективно. В свое время Б. А. Кистяковский, один из самых блестящих авторов "Вех"( писал:

"Можно сказать, что в идейном развитии нашей интеллигенции, поскольку оно отразилось в литературе, не участвовала ни одна правовая идея. И теперь в той совокупности идей, из которой слагается мировоззрение нашей интеллигенции, идея права не играет никакой роли. Интеллигенция российская стремилась к более высоким и безотносительным идеалам и могла пренебречь на своем пути этою второстепенною ценностью...

Но духовная культура состоит не из одних ценных содержаний. Значительную часть ее составляют ценные формальные свойства интеллектуальной и волевой деятельности. А из всех формальных ценностей, право, как наиболее совершенно развитая и почти конкретно осязаемая форма, играет самую важную роль. Право в гораздо большей степени дисциплинирует человека, чем логика и методология, или чем систематические упражнения воли. Главное же, в противоположность индивидуальному характеру этих последних дисциплинирующих систем, право - по преимуществу социальная система и притом единственная социально дисциплинирующая система.

...наше общественное сознание никогда не выдвигало идеала ПРАВОВОЙ личности. Обе стороны этого идеала - личности, дисциплинированной правом и устойчивым правопорядком, и личности, наделенной всеми правами и свободно пользующейся ими, чужды сознанию нашей интеллигенции.

Целый ряд фактов не оставляет относительно этого никакого сомнения. Духовные вожди русской интеллигенции неоднократно или совершенно игнорировали ПРАВОВЫЕ интересы личности или выказывали к ним даже прямую враждебность".

Солженицын высказывает к ним не "прямую враждебность", а критицизм, постулирующий их, по его представлению, нравственную недостаточность. По всей очевидности, его, с одной стороны, вполне устраивает идеал "личности, дисциплинированной правом и устойчивым правопорядком". С другой стороны, идеал "личности, наделенной всеми правами и свободно пользующейся ими", он дополняет нравственным, внутренним самоограничением, накладываемым на себя личностью из чувства высшего долга и справедливости. Но ведь и Кистяковский говорит о "личности, дисциплинированной правом". Солженицын, однако, хочет, чтобы не только правом, а внутренней расположенностью к Добру, к Завету Высшего Духа. Он требует от человека самодисциплины в Добре, источник коего в Боге. В условиях свободы это особенно важно.

Мы уже встречались у Солженицына со справедливым определением свободы как только возможности, которую человек, общество могут использовать и во зло, и во благо себе и другим, в зависимости от своей нравственной ориентированности. В Гарвардской речи сказано:

"Сама по себе обнаженная свобода никак не решает всех проблем человеческого существования, а во множестве ставит новые" (I, стр. 294. Выд. Д. Ш.).

Да, это так. Новые и не менее сложные, чем задачи, поставленные несвободой. Но здесь не подчеркнуто, что и проблемы несвободного мира, и задачи, которые во множестве ставит перед людьми свобода, разрешимы (те их них, которые вообще разрешимы), только в условиях свободы. Солженицын не акцентировал этого в Гарварде, почему и был потом не раз обвинен в недооценке феномена свободы. К такому обвинению тем легче склониться, что в тексте Гарвардской речи присутствует существенная противоречивость: с одной стороны, Солженицын решительно отказывается видеть альтернативу западному несовершенству в социализме. С другой - и современное западное общество, "западная система в ее нынешнем, духовно-истощенном виде" (I, стр. 290. Выд. Д. Ш.), не представляются ему удовлетворительной альтернативой тоталитарному рабству. Более того: он обнаруживает некие элементы нравственного превосходства аборигенов порабощенного мира над аборигенами мира свободного, что вызывает осуждение и недоумение даже у тех, кто до этого считал его выразителем своей позиции.

Что и говорить: нравственный климат и моральные перспективы западного общества внушают самому благожелательному наблюдателю серьезные опасения. Затрону только один вопрос:

"Ежегодно более шести тысяч детей и подростков в Америке кончают жизнь самоубийством. Каждые 90 минут добровольно лишает себя жизни молодой человек, едва начавший свой жизненный путь. Специально созданная ассоциация по предупреждению самоубийств среди молодежи изучает причины этой чудовищной трагедии. Статистика потрясает. Количество самоубийств среди молодежи в возрасте 15-24 лет утроилась с 1955 года. В то же время число самоубийств среди пожилых людей (старше 75 лет) снизилось с 35,1 на 100000 населения в 1950 году до 19,7 в 1982 г. В течение того же 1982 года самоубийства более чем вдвое чаще отмечались среди молодежи (5170), чем среди пожилых (2040)". Б. Затуловский, доктор биологических наук.

("Новое русское слово", 14.VIII.1986).

Даже не сопоставляя эти страшные факты с надежно укрытой от нас статистикой тоталитарного мира, есть чему ужаснуться. Ситуация вопиюще неблагополучная, тем более, что социологи отмечают:

"Несомненно, отрицательное влияние оказывает на молодежь культ насилия, ставший едва ли не нормой повседневной жизни, особенно в крупных городах. Отнюдь не благородную роль играют средства массовой информации, ежедневно акцентирующие внимание на преступлениях, смакующие сцены насилия. Все это не может не влиять на психологию и поведение впечатлительных и восприимчивых детей и подростков" (там же).

Но при всей обоснованности его тревоги, сопоставляя Восток и Запад, Солженицын совершает, мне кажется, ошибку, когда отождествляет принципиальные возможности демократической системы и реальное современное состояние общества, функционирующего в рамках этой системы. Он говорит:

"Почти все признают, что Запад указывает всему миру выгодный экономический путь развития, последнее время сбиваемый, правда, хаотической инфляцией. Но и многие живущие на Западе недовольны своим обществом, презирают его или упрекают, что оно уже не соответствует уровню, к которому созрело человечество. И многих это заставляет колебнуться в сторону ложного и опасного течения социализма.

Я надеюсь, никто из присутствующих не заподозрит, что я провел эту частную критику западной системы для того, чтобы выдвинуть взамен идею социализма. (Апл.) Нет, с опытом страны осуществленного социализма я во всяком случае не предложу социалистическую альтернативу. Что социализм всякий вообще и во всех оттенках ведет ко всеобщему уничтожению духовной сущности человека и нивелированию человечества в смерть, - глубоким историческим анализом показал математик академик Шафаревич в своей блестяще аргументированной книге "Социализм"; скоро два года, как она опубликована во Франции, - но еще никто не нашелся ответить на нее. В близком времени она будет опубликована и в Америке.

Но если меня спросят, напротив: хочу ли я предложить своей стране в качестве образца сегодняшний Запад, как он есть, я должен буду откровенно ответить: нет, ваше общество я не мог бы рекомендовать как идеал для преобразования нашего. Для того богатого душевного развития, которое уже выстрадано нашею страною в этом веке, - западная система в ее нынешнем, духовно-истощенном виде не представляется заманчивой. Даже перечисленные особенности вашей жизни приводят в крайнее огорчение" (I, стр. 289-290).

Я бы не стала в данном контексте отождествлять систему и ситуацию. Западная система в ее различных реальных интерпретациях в принципе предоставляет человеку и обществу возможность (напомним себе: свобода и есть возможность) подняться или упасть на тот уровень, для которого они созрели. И если свободное общество (не система, а именно организованное в эту систему общество) пребывает (отметим, что далеко не все, но в какой-то очень весомой своей части) в "духовно-истощенном виде", это значит, что данное общество (еще или уже?) не имеет "нравственных указателей" и других стимулов для оптимального использования системы, кладущей в свою основу свободный выбор. И если Солженицын (мы это цитировали) не раз говорил о том, что он боится нового февральского обвала для СССР, потому что начнутся резня и разорение пуще пережитых в 1917-1922 гг., то не значит ли это, что подсоветское общество не доросло до системы свободного выбора, а не переросло ее? Да и сам Солженицын не раз говорил о неподготовленности подсоветского общества к демократии (неподготовленности большей, чем в 1917 году). Готово ли оно тогда к какой-то высшей, чем демократия (какой?), системе?

Можно ли вообще успешно изобрести никогда в природе не существовавшую, не вызревавшую в ней естественно идеальную общественную систему? Ведь писал же Солженицын в своем предисловии к русскому изданию книги В. В. Леонтовича "История либерализма в России" (что мы уже цитировали):

"Сегодня, когда уже и на Западе повсюду либерализм потерпел уничтожительное утеснение со стороны социализма, тем более звучны предупреждения автора, что либерализм жив, лишь пока он придерживается эволюционного преобразования уже существующих структур. Но как только он будет навязывать существующему - схемы извне, он всегда будет в этом перекрыт и побит социализмом" (II, стр. 461).

Речь идет, разумеется, о системах, допускающих свое "эволюционное преобразование". Но и закрытым, не допускающим своего "эволюционного преобразования" системам можно ли предлагать нечто в социальной природе отсутствующее, а не лучшее (наименее плохое) из существующего или существовавшего?

Демократическую систему (ее структуру и законодательство) нужно и, главное, можно поступательно совершенствовать, не отказываясь от принципов свободы и права. Но если, как говорит Солженицын чуть ниже, "душа человека, исстрадавшегося под десятилетиями насилия, тянется к чему-то более высокому, более теплому, более чистому, чем может предложить нам сегодняшнее западное массовое существование" (I, стр. 290), существование, а не система, не принцип, то, обретя свободу (условие необходимое, но недостаточное), человек волен существовать иначе, лучше. Если, конечно, он на самом деле созрел для высокого, чистого и согретого службой Добру существования. Свобода этого не запрещает. И на сегодняшнем Западе именно так существует немало людей, для того созревших. Но они чаще всего тихи, проникнуты повышенным уважением к чужой позиции и не стремятся или не умеют уподоблять себе окружающих. А Солженицын-моралист, Солженицын-проповедник, Солженицын-христианин обостренно чувствует судьбоносную неотложность для человечества приближения массового существования к существованию избранных и призванных.

Позиция Солженицына в Гарвардской речи не вызвала бы столь множественных возражений, если бы он стремился открыть молодежи угрожающее недоиспользование демократическим обществом одних своих возможностей и опасное злоупотребление другими, а не сеял в ее душах сомнение в западной демократической системе как таковой. Последнее тем более неуместно, что на самом деле, если отнестись к словам Солженицына внимательно, становится ясно, что он говорит не об изменении социальной структуры Запада, а о наполнении этой структуры высоким мировоззренческим содержанием. Но в достаточной ли мере раскрыл он здесь (именно здесь: в других выступлениях и работах раскрыл) перед слушателями и структурную, и мировоззренческую непоправимость альтернативной, социалистической системы, убийственность этой альтернативы? Он говорит, что "социализм всякий вообще ведет ко всеобщему уничтожению духовной сущности и нивелированию человечества в смерть", - говорит мимоходом, не объясняя не имеющей социалистического опыта аудитории, почему это так. Но зато дважды брошены замечания, позволяющие при желании предположить наличие то ли какой-то априорной ущербности западного человеческого материала, то ли каких-то нравственных преимуществ аборигенов несвободного общества.

Вдумаемся в этот отрывок: на Западе

"...свобода разрушительная, свобода безответственная получила самые широкие просторы. Общество оказалось слабо защищено от бездн человеческого падения, например, от злоупотребления свободой для морального насилия над юношеством, вроде фильмов с порнографией, преступностью или бесовщиной (апл. ): все они попали в область свободы и теоретически уравновешиваются свободой юношества их не воспринимать. Так юридическая жизнь оказалась неспособна защитить себя от разъедающего зла.

Что же говорить о темных просторах прямой преступности? Широта юридических рамок (особенно американских) поощряет не только свободу личности, но и некоторые преступления ее, дает преступнику возможность остаться безнаказанным или получить незаслуженное снисхождение - при поддержке тысячи общественных защитников. Если где власти берутся строго искоренять терроризм, то общественность тут же обвиняет их, что они нарушили гражданские права бандитов. (Апл.) Немало подобных примеров.

Весь этот переклон свободы в сторону зла создавался постепенно, но первичная основа ему, очевидно, была положена гуманистическим человеколюбивым представлением, что человек, хозяин этого мира, не несет в себе внутреннего зла, все пороки жизни происходят лишь от неверных социальных систем, которые и должны быть исправлены. Странно, вот на Западе достигнуты наилучшие социальные условия, - а преступность несомненно велика и значительно больше, чем в нищем и беззаконном советском обществе. (Под именем уголовных у нас там сидит в лагерях огромное множество людей, но подавляющее их большинство - не преступники, а те, кто против беззаконного государства отстаивали себя неюридическими способами.)" (I, стр. 286).

И еще страшнее:

"Бывают симптоматичные предупреждения, которые посылает история угрожаемому или гибнущему обществу: например, падение искусств или отсутствие великих государственных деятелей. Иногда предупреждения бывают и совсем ощутимыми, вполне прямыми: центр вашей демократии и культуры на несколько часов остается без электричества - всего-то, - и сразу целые толпы американских граждан бросаются грабить и насиловать. Такова толщина пленки! Такова непрочность общественного строя и отсутствие внутреннего здоровья в нем" (I, стр. 290).

Здесь очень многое сказано о западном обществе точно и верно. Оно должно научиться защищать себя словом и делом, духовно и юридически от "бездн человеческого падения", от "морального насилия" любых видов, от "прямой преступности", от терроризма и т. д., укрепив свое "внутреннее здоровье", о чем мы не раз говорили. Но нет никаких преимуществ в этом отношении у "нищего и беззаконного советского общества". Никаких. Несмотря на то, что все мы пережили в нем незабываемую высокую дружбу и встретили глубокие и возвышенные характеры.

Прежде всего, несмотря на куда меньшую свободу действий, в том числе и для уголовников, чем на Западе, преступность (не против "беззаконного государства", а против граждан) в советском обществе неуклонно растет. Растет и аморализм, проявляемый в повальном пьянстве и все более распространяемой наркомании, в том числе юношеской, чего не может скрыть уже и подцензурная печать. Отсутствие достоверной статистики не позволяет сделать строгий количественный анализ, но заметим, что в советских городах становится все больше опасных улиц, квартирных краж, немотивированного агрессивного хулиганства, в том числе - юношеского. Даже советская пресса свидетельствует об этом весьма красноречиво. Приведу два примера, известных мне из надежных источников. Еще в начале 1960-х годов, выступая в Ленинградском физико-техническом институте, заместитель начальника ленинградской городской милиции сказал, что по числу преступлений на 10000 душ населения Ленинград стоит на втором месте после Чикаго. В 1975 году в Харькове (УССР) на 1,1 млн. населения приходилось 115 убийств в год, в Нью-Йорке на 12 млн. населения - 1700-1800, не столь уж большая разница. Но в тоталитарном мире преступность не является монополией уголовного мира. Страшная жестокость разлита в наши дни в СССР по армии и флоту, где старослужащие изощренно и безнаказанно издеваются над первогодками; по ПТУ, где старшие воспитанники истязают младших; по отделениям милиции, вытрезвителям и местам заключения, где преступниками-садистами становятся сами блюстители порядка. В тоталитарном мире есть еще одна колоссальная область преступности: практическое претворение в жизнь жестокого государственного произвола, особенно страшного в периоды массового террора, сквозь который время от времени проходят все тоталитарные системы.

На Западе преступники - отбросы общества, в тоталитарном мире, кроме "отбросов общества", - номенклатура его и ее рычаги. Десятки миллионов граждан взяты в плен, подвергнуты истязаниям и уничтожаются сотнями тысяч, а иногда и миллионами своих сограждан. Особенно в периоды экстремумов террора. И, кроме отдающих приказы инициаторов злодеяний, в обществе ("на воле", в местах заключения и в психзастенках) функционируют исполнители этих приказов, привносящие в свою "работу" немало садистской иницитивы. Причем это - преступность без риска или почти без риска, в подавляющем большинстве случаев безнаказанная. И еще один "эшелон" аморализма (по строгому счету - тоже преступного), связанного с круговой порукой умолчания об известных множеству людей преступлениях, - распространенная на всю страну капитуляция перед державной мафией. У нас - опять же - нет надежной статистики, но в террористические эпохи лишь сотни, а может быть, несколько тысяч людей - из миллионов! - нарушают эту круговую поруку молчания и гибнут или претерпевают жестокие кары. Это о них, вероятно, Солженицын сказал в Гарварде:

"Несомненный факт: расслабление человеческих характеров на Западе и укрепление их на Востоке. За шесть десятилетий наш народ, за три десятилетия - народы Восточной Европы прошли душевную школу, намного опережающую западный опыт. Сложно и смертно давящая жизнь выработала характеры более сильные, более глубокие и интересные, чем благополучная регламентированная жизнь Запада" (I, стр. 290).

Таково, по мнению говорящего, второе преимущество Востока перед Западом. Позволю себе не согласиться и с ним. Прежде всего, нынешние западные характеры мало исследованы, к счастью, на прочность и глубину в таких обстоятельствах. В годы нацизма в Германии и в оккупированных ею западных странах люди, незадолго до того свободные и благополучные, проявили не в меньшем числе случаев мужество и благородство, чем проявляют сегодня протестанты Востока. Солженицын ранее сам говорил об этом, не делая различия между Западом и Востоком:

"Всегда поражает эта психологическая особенность человеческого существа: в благополучии и беспечности опасаться даже малых беспокойств на периферии своего существования, стараться не знать чужих (и будущих своих) страданий, уступать во многом, даже важном, душевном, центральном, - только бы продлить свое благополучие. И вдруг, подходя к последним рубежам, когда человек уже нищ, гол и лишен всего, что, кажется, украшает жизнь, - найти в себе твердость упереться на последнем шаге, отдавая саму свою жизнь, но только не принцип!

Из-за первого свойства человечество не удерживалось ни на одном из достигнутых плоскогорий. Благодаря второму - выбиралось изо всех бездн.

Конечно не худо бы: еще находясь на плоскогорьи, предвидеть это свое будущее низвержение и цену будущей расплаты, и проявить стойкость и мужество несколько ранее критического срока, пожертвовать меньшим, но раньше" (II, стр. 29-30).

Трудно с этим не согласиться, потому что страшно даже прикинуть, какой ценой покупаются в обстоятельствах "сложно и смертно давящей жизни" сила, высота, глубина характеров. Достаточно выразительно говорит об этой цене сам Солженицын в ряде своих выступлений до и после Гарвардской речи. Разве не было с величайшей скорбью сказано в Нобелевской речи о тех безвестных, безымянных, а следовательно (от себя добавлю) - для посюстороннего существования - и бесполезных жертвах, призраки которых возникают за лауреатом, чудом поднявшимся на нобелевские ступени? Напомню еще раз:

"Целая национальная литература осталась там, погребенная не только без гроба, но даже без нижнего белья, голая, с биркой на пальце ноги. Ни на миг не прерывалась русская литература! - а со стороны казалась пустынею. Где мог бы расти дружный лес, осталось после всех лесоповалов два-три случайно обойденных дерева" (I, стр. 10).

Разве в "Образованщине" не сказано самым жестоким и беспощадным образом, что ни народа, ни интеллигенции почти не осталось на замордованной родине? Г.Померанц пишет о подсоветском вырождении народов в некую бездуховную и безликую массу, и Солженицын с горечью откликается (цитирую вторично):

"Однако, картина народа, нарисованная Померанцем, увы, во многом и справедлива. Подобно тому, как мы сейчас, вероятно, смертельно огорчаем его, что интеллигенции в нашей стране не осталось, а все расплылось в образованщине, - так и он смертельно ранит нас утвержденьем, что и народа тоже больше не осталось.

...Мрак и тоска. А - близко к тому" (I, стр. 108. Курсив Солженицына).

Далее говорит он о сохраненности невырожденного ядра и в народе, и в интеллигенции, но какой страшной ценой эта малая толика не переродившихся в ничтожество душ окуплена?

В статье "Скоро все увидим без телевизора" (1982, V, стр. 2-4) тоже говорится об этой цене:

"От глаз наблюдателей упущен процесс полного разрыва всех традиций религии, культуры, национального сознания и физического уничтожения десятков миллионов носителей их. В 20-е годы в СССР само употребление слова "Россия" допускалось только как уничижительное и ненавистное, а с оттенком преданности вело к аресту. Тогда гремели стихи советского поэта:

"Мы расстреляли толстозадую бабу Россию,

Чтобы по телу ее пришел Коммунизм-Мессия".

С тех пор русская культура смертельно подорвана и еще встанет ли на ноги?.. А сам русский народ, как уже видят демографы Запада, вошел в стадию биологического вырождения, так что за столетие, если не быстрей, должен уменьшиться вдвое, а затем и вовсе исчезнуть с лица Земли! И этот процесс, возможно, необратим" (V, стр. 3).

Статья "Коммунизм к брежневскому концу" (VII, стр. 12-20) вся посвящена страшной цене, которую платят народы за коммунизм, - за перспективу в каком-то - сравнительно со своей общей массой - небольшом количестве выработать "характеры более сильные, более глубокие и интересные, чем дает благополучная регламентированная жизнь Запада". Беру несколько первых попавшихся отрывков из этой статьи, которую следовало бы переписать целиком:

"Нечего и говорить, что такое о безумелое руководство экономикой со взглядом вперед только на военные нужды и при полном презрении к народному бытию ведет к непоправимому разрушению природной среды. "План" любой ценой, а что при этом будет погублено - неважно, уж тем более - исторические места или заповедные уголки природы. Строят многочисленные гидроэлектростанции, перегораживая равнинные реки так, что под затоплением погибают посевные площади, сенокосы, жилые пространства, а от торопливых плотин гибнет рыболовство - во много дороже, чем полученная электроэнергия. Под этими новыми "морями", которыми коммунисты еще и хвастаются, уже погибло с десяток городов, много сотен сел, ценные леса. Напротив, драгоценное Азовское море, прежде дававшее рыбы больше трех больших морей - Черного, Каспийского и Балтийского, снизили по уровню Волгодонским каналом и обратили в яму для индустриального стока, рыбы в Азовском стало в 90-100 раз меньше, чем до Второй мировой войны. Разрушив ближнюю Европейскую Россию, перекинулись разрушать за Уралом. Уникальное озеро Байкал, пережившее все геологические катастрофы 25 миллионов лет, с самой чистой в мире водой, - отравлено навсегда стоками тяжелых металлов и целлюлозного комбината, дающего шины для тяжелых бомбардировщиков. Электростанцией под Алма-Атой высушили половину озера Балхаш. Освоением казахской целины превращено в пески 3 миллиона гектаров. Сибирский лес рубится хищнически, без воспроизводства. Неприспособленная лесная техника необратимо разрушает почву и губит таежный подрост. Неумелой постройкой БАМа непоправимо губится широкая полоса вдоль линии, поверхностный слой обращается в заболоченную пустыню; непомерным взятием гравия губят реки. Губит огромную площадь и нынешний судорожный газопровод Таймыр - Европа (которому помогает вся Европа и даже Япония, и который не обойдется без лагерного труда). И всем этим коммунистическая власть безоглядно платит, чтобы захватывать новые страны в Африке и в Азии - и для такого же погубления (как хищничают и в мировом океане). Полвека назад уничтожили крестьянство для бредовой идеи колхозов - теперь удивляются - почему нет урожаев? Так исправить климат: реки, текущие в Ледовитый океан, повернуть на юг! - новый безумный проект, который через несколько лет принесет новую гибель - уже не только русскому Северу, но почувствует и вся планета, когда нарушится режим Ледовитого океана. "План" для всех предприятий таков, что некогда и дорого беречь природу, строить очистные сооружения. И - уничтожается окружающая среда, все окрестности городов и заводов изуродованы и замусорены, все реки отравлены двойной и тройной "предельно допустимой концентрацией" ядовитых веществ, а воздух в городах - десятикратной, и даже в некоторых стократной. (И обо всем этом публично не оповещается, гибель природы и угроза людям так же засекречены, как и все в Советском Союзе, кто пытался громко о том заявить - попадал в психиатрическую больницу). Рак легких в нашей стране за последние 10 лет удвоился. Вместе с нашей природой умираем и мы сами.

От жестокой жизни, постоянного голода, жилищной тесноты и нехватки времени женщины не имеют сил на воспитание детей, и делают много абортов у славянских народов свыше 4 абортов на одно живое рождение. От частых абортов следует вторичное бесплодие и выкидыши, их число возрастает на 6-7% в год. От плохого питания беременных, плохого медицинского обслуживания, отравленного воздуха в городах и женского алкоголизма растет детская смертность, а сохраненное потомство растет болезненным, у детей множатся генетические пороки. Одновременно с падением рождаемости в СССР растет и общая смертность и падает средняя продолжительность жизни. По расчетам, сделанным до 1917 года, по тогдашнему состоянию рождаемости - наша страна должна была иметь к 1985 г. - 400 млн. человек, а имеет только 266, таковы потери от коммунизма. Мы вступили в период необратимого вымирания славянских народов в СССР. Из-за растущего бесплодия женщин в самый детородный возраст и генетической инерции вымирание русских вряд ли может быть остановлено в ближайшие 100 лет даже благоприятными политическими и социальными переменами" (VII, стр. 16-18).

Не могу не заметить, что малые народы Севера и Северо-Востока вырождаются и вымирают пуще славян. Можно назвать и другие народы, уже потерявшие до половины своего состава (один из примеров - татары Крыма).

В феврале 1979 года, в Кавендише, интервьюируя Солженицына для ВВС, очень расположенный к нему И. И. Сапиэт задает ему вопрос, который находился в ту пору на устах у всех, кому по той или иной причине были небезразличны высказывания Солженицына:

"В своей Гарвардской речи Вы сопоставляете расслабление характеров на Западе с укреплением их на Востоке, где - цитирую - "сложно и смертно давящая жизнь выработала характеры более сильные, более глубокие и интересные, чем регламентированная жизнь Запада". Но разве эта "смертно давящая жизнь" тоже не создала духовную опустошенность, не привела к цинизму и материализму, не сломила тысячи и даже миллионы характеров? Как же можно тогда в то же время говорить о духовном возрождении в России? Не мечта ли это возрождение? Не плод ли это скорее желания, чем реальности?" (II, стр. 361-362).

Солженицын так отвечает на этот вопрос:

"Да, конечно, пережить коммунизм без повреждения - кто бы это мог? Все мы это испытали. Повреждены духовно - миллионы. (Однако оговорюсь: повреждены - но уже не в социалистическом заразном отношении, - уж в эту сторону никакими голосами нас не кликнешь: до такой тошнотворности прогалдели нам головы и груди.)

Что я сказал в Гарварде о характерах?.. А что назовем характером? По-моему: если в самой враждебной обстановке и почти ничем не пользуясь от внешнего мира - выстоять и еще дать вовне. А что назовем бесхарактерностью? В самых благоприятных обстоятельствах все получать - и все для себя. В Берлине в 53-м и в Венгрии в 56-м были наши офицеры и солдаты, отказавшиеся стрелять в народ, хотя знали, что за это будут расстреляны тотчас, и действительно расстреляны. И - все, и тут же они забыты рада детанта, и уже в русский характер они нам не вписываются. В Западном Берлине поставили камень в их честь.

Когда я в Гарварде говорил о преимуществах наших характеров над западными: мы - под самим Драконом научились, не гнемся, а они - издали, только от его дальнего дыхания уже гнутся, как ему угодно.

Повреждены мы, да, и многие даже близко к бесповоротности. А - не бесповоротно! И это показывается процессом оживания нашего общества. Я имею в виду сейчас не интеллектуальное и политическое оживание, не самиздат, не письма-протесты, а изменение нравственной атмосферы вокруг гонимых. Ведь 50 лет - кто был обречен, осужден, от того отрубливались все, не то чтобы помогать, но даже избегали сноситься. Ставка коммунизма была - чтобы каждый гиб в одиночку. А сейчас? Сейчас к каждой такой семье тянутся руки помощи, собирают деньги, смело приходят в дом, открыто помогают! Это же - совсем другая нравственная атмосфера, как бы совсем не под советской властью. И даже - в провинции уже так прорастает, где жутче гораздо, страшнее ветер воет. И - молодежь сильно затронута этим очищением. В этом - надежда.

Такое изменение, я скажу - глубже и перспективнее, чем даже государственный переворот. Ведут себя люди так, будто этих вурдалаков, этого Дракона над нами - совсем нет. Воздух другой!" (II, стр. 362-363).

В своем знаменитом письме IV Всесоюзному съезду Союза советских писателей 16 мая 1967 года Солженицын, в частности, писал (цитирую вторично):

"Многие авторы при жизни подвергались в печати и с трибун оскорблениям и клевете, ответить на которые не получали физической возможности, более того - личным стеснениям и преследованиям (Булгаков, Ахматова, Цветаева, Пастернак, Зощенко, Андрей Платонов, Александр Грин, Василий Гроссман). Союз же писателей не только не предоставил им для ответа и оправдания страниц своих печатных изданий, не только не выступил сам в их защиту, - но руководство Союза неизменно проявляло себя первым среда гонителей. Имена, которые составят украшение нашей поэзии XX века, оказались в списке исключенных из Союза, либо даже не принятых в него! Тем более руководство Союза малодушно покидало в беде тех, чье преследование окончилось ссылкой, лагерем и смертью (Павел Васильев, Мандельштам, Артем Веселый, Пильняк, Бабель, Табидзе, Заболоцкий и другие). Этот перечень мы вынужденно обрываем словами "и другие": мы узнали после XX съезда партии, что их было более шестисот - ни в чем не виновных писателей, кого Союз послушно отдал их тюремно-лагерной судьбе. Однако свиток этот еще длинней, его закрутившийся конец не прочитывается и никогда не прочтется нашими глазами: в нем записаны имена и таких молодых прозаиков и поэтов, кого лишь случайно мы могли узнать из личных встреч, чьи дарования погибли в лагерях нерасцветшими, чьи произведения не пошли дальше кабинетов госбезопасности времен Ягоды - Ежова - Берии - Абакумова" (III, стр. 489. Выд. Солженицыным).

Тогда письмо Солженицына подписали десятки писателей - делегатов съезда. Были и другие смелые письма. Что же происходит сейчас, через двадцать лет? Стал ли интенсивней процесс духовного возрождения пишущей братии? Увеличилось ли число высоких характеров в их среде? С одной стороны, мы знаем славные имена писателей, переживших советские психзастенки, тюрьмы, лагеря и ссылки и продолжающих свою доарестную деятельность. С другой стороны...

В конце июня 1986 года состоялся в Москве VIII съезд Союза советских писателей. На съезде прозвучало несколько голосов, требующих вернуть читателям творчество некоторых игнорируемых официозом русских писателей, в том числе расстрелянного Гумилева и двух-трех писателей-эмигрантов, ныне покойных, издать полные собрания сочинений писателей, до сих пор издаваемых выборочно, и т. д. Но ни один голос не прозвучал в защиту живых коллег, томившихся в те дни в ссылках, в тюрьмах, лагерях и психзастенках. Я имею в виду Ратушинскую, Бородина, Тимофеева, Марченко, Руденко, Некипелова, Крахмальникову, Светова и других репрессированных писателей, о которых не могли не знать участники съезда, бывающие за границей, читающие неподцензурную литературу и слушающие иностранные голоса. Никто не помянул и погибших незадолго до этого в заключении поэтов-мучеников В. Стуса и В. Зека (Соколова). Никто не потребовал реабилитации и издания Солженицына. Это был в полном смысле слова съезд нравственно выродившихся предателей, которым, кстати, смелое слово в защиту живых - тогда - жертв режима, чьи жизни еще можно было спасти, не грозило ничем, кроме нескольких неприятных разговоров (сейчас не время для ареста маститых членов ССП СССР). И те освобождения, которые, по прихоти власти, произошли после съезда, состоялись без всякого участия влиятельных и процветающих коллег условно помилованных (надолго ли?) диссидентов. О полной общественной изоляции и травле со стороны сограждан пишут в Самиздате и в посланиях за рубеж гонимые категории верующих. Нравственный подвиг остается уделом сотен на фоне духовно повреждаемых миллионов. И если повреждение это представляет собой уже не коммунистическую одержимость, а некий мировоззренческий и моральный вакуум, легче от этого не становится. Советские офицеры и солдаты, отказавшиеся на протяжении истекших десятилетий стрелять в народы, чужие и свой, исчисляются обнадеживающими единицами, но стреляющих в одном только Афганистане - 150 тысяч, перманентно сменяемых. И в том же Афганистане подвергаются смертельному риску западные добровольцы из общества "Врачи без границ" и журналисты. Солженицын против собственной воли покинул родину, остро ощущая энтузиазм сплоченных вокруг него единомышленников и поддержку в стране - в письмах и встречах. Это ощущение живо в нем и в 1978-79 гг. У меня нет впечатления, что за истекшие после изгнания Солженицына годы духовная энтропия в подсоветском обществе настолько снизилась, что нравственный климат последнего может служить положительной альтернативой кризисным явлениям в духовной жизни Запада, в которой есть свои обнадеживающие симптомы моральных поисков и неравнодушия. Даже с учетом пока еще загадочного феномена "гласности".

Солженицын говорит: "...мы - под самим Драконом научились, не гнемся, а они - издали, только от его дальнего дыхания уже гнутся, как ему угодно". К сожалению, это "мы", качественно очень высокое, количественно невелико; согнувшимся же - несть числа. Солженицын отмечает как пример поврежденности западного сознания:

"большое сочувствие американских интеллектуалов к социализму и коммунизму, они почти сплошь этим дышат. В американских университетах быть сегодня марксистом - это почет, здесь много сплошь марксистских кафедр" (II, стр. 366).

Это, к несчастью, так. Но на Западе публикуются и блестящие, вполне сознательные антимарксисты, антикоммунисты и антисоциалисты, разрушающие просоциалистическое (с коммунистическим оттенком) единство "media". А на коммунистическом Востоке, который, по словам Солженицына, "в эту сторону никакими голосами... не кликнешь: до такой тошнотворности прогалдели нам головы и груди", - на этом Востоке то и дело возникают оппозиционные (значит, полностью добровольные, искренние) марксистские и другие социалистические группы, подвергающиеся жестоким репрессиям. Правда, не всех репрессируют: оппозиционный марксист Рой Медведев сравнительно благополучен, публикуясь на Западе десятилетиями. Западу надо убедительно, доступно и, главное, широко, массово доказывать несостоятельность всех видов утопии социализма-коммунизма. Но и Востоку надо сменить эмоциональное неприятие ("тошно", "надоело") социализма-коммунизма на сознательный отказ от него и выбор других путей. Задачи различной все-таки степени трудности, ибо первая должна решаться на свободе, а вторая - в рабстве, когда первоочередной задачей остается освобождение от рабства.

И что значит "в самой враждебной обстановке и почти ничем не пользуясь от внешнего мира - выстоять и еще дать вовне"? И внутри страны, и по отношению к Западу (спасшему Солженицына от более страшной доли, чем изгнание) лишь единицам удалось за 70 лет прокричать о своем опыте громко, а большинству неослепших суждено было только шептать окружающим свою правду.

В Гарвардской речи сказано и подчеркнуто перед молодежью, что достигнутое Западом материальное благополучие (заметим - благополучие для несомненного большинства граждан) - само по себе не столь уж большое счастье (вспомним биологический пример о расслабляющем влиянии благополучия на животных). Мы же считаем достаток благом, раскрепощающим человека для более высоких задач, чем борьба за хлеб. Для Запада теперь одна из первых насущных необходимостей - массово обрести, субъективно большинством умов осознать такие повышенные задачи. Зато в статье "Чем грозит Америке плохое понимание России" (1980) сказано Солженицыным отчетливо о несчастьях, которые проистекают из глубокого и затяжного материального неблагополучия:

"Такая материальная пропасть существования - и уже полвека! - ведет и приводит к биологическому вырождению нации, к упадку телесному и духовному, - тем более усиленному отупляющей политической пропагандой, насильственным отнятием религии, подавлением независимой культуры, свободой для одного лишь пьянства, двойным трудовым изнеможением женщины (на казенной работе наравне с мужчиной, и дома без бытовых приборов) и ограблением детского ума. Падение бытовых нравов - жестоко, но не потому, что так плох народ, а потому что коммунисты лишили его пищи физической, пищи духовной - и отстранили всех, кто мог бы оказать духовную помощь, в первую очередь священство" (I, стр. 322).

Эти и многие другие высказывания Солженицына свидетельствуют о том, что, противопоставляя западной эпикурейской расслабленности мужество немногих выстоявших под смертным гнетом душ и умов Востока, он действительно не видит на Востоке альтернатив для Запада. Более того: все горькие слова, которые он произнес в Гарварде о Западе, сказаны для того, чтобы пробудить в беспечных гражданах демократии волю к самозащите. Но таково настроение Солженицына в этот момент, что он, на мой взгляд, допускает педагогический и тактический промах: не уравновешивает - с достаточной силой и детализацией - предостережений и обвинений по адресу Запада ни страшными реалиями Востока, присутствующими в массе других выступлений, ни тем, чтo Западу в его жизни следует защищать. Возможно, поэтому многочисленные критики Гарвардской речи (даже те, кто, подобно А. Безансону и Ж. Нива, с уважением, хотя и не с полным согласием открывают свой слух для этой проповеди), как правило упускают важнейший момент ее: в битве, которая идет на планете, Солженицын стоит на стороне Запада. Об этом его речь в Гарварде свидетельствует с полной определенностью. Он видит опасность, которую видят, кстати, и проницательные умы Запада; он знает, чтo несет человечеству коммунизм; он осознает планетарную ситуацию в ее жуткой реальности; он пытается пробудить Запад от его эйфории, неадекватной этой реальности, чтобы тот защитил себя от угрожающей поглотить его тьмы:

"Не когда-то наступит, а уже идет - физическая, духовная, космическая! - борьба за нашу планету. В свое решающее наступление уже идет и давит мировое Зло, - а ваши экраны и печатные издания наполнены обязательными улыбками и поднятыми бокалами. В радость - чему?" (I, стр. 290-291).

Мы еще много будем говорит о том, как, по Солженицыну, Запад должен сопротивляться наступлению мирового Зла. Два момента следует подчеркнуть в солженицынском истолковании этой темы в Гарвардской речи. Первый - Запад должны побуждать к решительному сопротивлению тоталитарной экспансии прежде всего "нравственные указатели". Второй - как бы далеко от собственно западных территорий ни шла борьба, она идет и за Запад; поэтому от нее нельзя уклоняться.

Вот одна из формулировок первого тезиса:

"Ваши весьма видные деятели, как Джордж Кеннан, говорят: вступая в область большой политики, мы уже не можем пользоваться моральными указателями. Вот так, смешением добра и зла, правоты и неправоты, лучше всего и подготовляется почва для абсолютного торжества абсолютного Зла в мире. Против мировой, хорошо продуманной стратегии коммунизма Западу только и могут помочь нравственные указатели, - а других нет (апл.)... а соображения любой конъюнктуры всегда рухнут перед стратегией. Юридическое мышление с какого-то уровня проблем каменит: оно не дает видеть ни размера, ни смысла событий" (I, стр. 291).

По-видимому, Солженицын имеет в виду те случаи, когда юридически (а, на поверхностный взгляд, и прагматически) Запад не обязан (или непосредственно, сиюминутно не заинтересован, не вынужден, как ему представляется) бороться со Злом (с наступающим коммунизмом). Юридической обязанности умирать за свободу чужой страны вроде бы нет. Прагматически угроза сегодня погибнуть на каком-то далеком от родины фронте страшнее, реальней рокового финала несопротивления планетарному Злу - финала, внятного Солженицыну, но не его американской аудитории. Поэтому он и говорит, что только "моральные... нравственные указатели" могут помочь увидеть "размер" и "смысл событий" и побудить к защите "добра" и "правоты" на том рубеже, где в данный момент идет сражение за них. Специально для лиц, склонных к "юридическому мышлению", можно добавить, что коммунисты во всех своих переворотах и войнах - во всей своей практике - ведут тотальное наступление на демократическую систему права. И борьба против них это и есть для Запада защита естественной и органической для него демократической правовой ситуации. При этом надо учесть, что "мировая, хорошо продуманная стратегия коммунизма" успешно эксплуатирует "моральные указатели", совесть и нравственное чувство, объявляя свою и только свою идеологию монопольной носительницей добра и правоты. Этому элементу своей наступательной стратегии коммунисты всегда уделяют огромное внимание - как внутри своих стран, так и в своей неустанной внешней пропагандистской экспансии. Запад, напротив, склонен в своей печатной, радиовещательной и зрительной продукции (не без исключений, но в большинстве случаев) акцентировать свои несовершенства, свою греховность, свои критические ситуации и явления. В этом смысле речь Солженицына в Гарварде не противоречит современной западной тенденции покаяния и самобичевания и потому так часто прерывается аплодисментами. Правда, непосредственная реакция его молодых слушателей существенно отличалась, судя по их аплодисментам, от последующей реакции американской (преимущественно советологической) прессы на ряд выступлений Солженицына, в том числе - и на Гарвардскую речь. Очевидно, самим бичевать себя легче, чем выслушивать критические замечания стороннего наблюдателя. В статье "Иметь мужество видеть" (полемика в журнале "Форин Афферс", июль 1980 г.) Солженицын пишет:

"Жизнеспособность всякой системы хорошо характеризуется ее приимчивостью к критике. Я всегда был уверен, что американская система жаждет критики и даже любит ее. Уверенность поколебалась после моей гарвардской речи, когда в потоках гнева прессы отчетливо прозвучало: "не рассуждай, замолчи и даже убирайся прочь!" Никак не ожидал встретить такую тональность и на страницах "Форин Афферс" (г. Тривс). Я не "читаю нотации", я передаю коммунистический опыт. Мне-то лично проще всего замолчать и предоставить заботу о будущем Америки исключительно единомышленникам мистера Тривса. Когда они испытают все на себе, - у нас будет полное понимание. Но боязнь критики и свежих мыслей - роковая черта обреченных систем" (I, стр. 345-346).

И все-таки, будем надеяться, что говорить об обреченности демократии рано. Прочитав эту статью целиком (а мы к ней еще вернемся), убеждаешься: американские оппоненты Солженицына куда более идеализируют своего глобального антагониста (коммунизм), чем выхваляют и защищают своей мир. Недаром Солженицын не устает горестно "поражаться беззащитности и ненаходчивости современного Запада перед мировой ситуацией - прежде всего в составе идей и уровне их исполнителей" (I, стр. 345). Солженицын, несомненно, прав: Запад ослаб прежде всего концептуально. Когда в той же статье писатель призывает Запад "открыть пропагандное наступление такой же силы и проницательности, как 60 лет ведут коммунисты" против Запада, "и не трепетать, что в ответ будет браниться лживая "Правда", - это, может быть, самое главное, что Западу следовало бы немедленно сделать. Но никакой надежды на то, что он это сделает, пока что нет. Вместо этого - беспечное до идиотизма предоставление западных средств массовой информации советским ассам идеологической экспансии и дезинформации. Анализируя одну из статей бывшего дипломата перебежчика Аркадия Шевченко в американской прессе, Б. Михайлов ("Новое русское слово", 14.VIII.1986) сообщает: "Только в 1985 году Георгий Арбатов, Владимир Познер, Станислав Меньшиков, Владимир Ломейко, Викентий Матвеев, Александр Палладин, Виталий Кобыш и десятки других советских идеологических диверсантов более 130 раз появлялись на экранах, предоставляемых им всеми пятью ведущими телекомпаниями США". Распорядители американских средств массовой информации решительно отказываются учитывать тот факт, что "вся пропагандистская и дезинформационная деятельность СССР направляется Центральным Комитетом, а на более специальном уровне - КГБ" (там же), и направляется с совершенно определенной целью - духовного завоевания Запада.

Мировоззренческая и нравственная дезориентация, идеологический дурман, ловкая, перемешанная с полуправдой, ложь обо всем на свете - вот то поле, на котором Запад не противопоставляет Востоку ничего, кроме своей готовности быть обманутым и отдельных всплесков понимания и здравого смысла, не получающих должного резонанса. Никакие опасения Солженицына не являются в данном случае преувеличенными. Он прав и тогда, когда постулирует необходимость пропагандистской активности со стороны демократии. Свободный мир существует в метасистеме, в которой действует могучий и динамичный тоталитарный фактор. Это обязывает демократию иметь в своей структуре малосимпатичные ей институции, без которых выжить в одной метасистеме с тоталом нельзя. Это - армия, органы государственной безопасности, разведка и контрразведка. С их существованием благожелательные по отношению к леворадикальной риторике граждане демократии кое-как мирятся (как правило, мешая им набрать нужную силу), но от слова "пропаганда" их с души воротит. Между тем, аппарат контрпропаганды, полностью у нее отсутствующий, демократии не менее необходим, чем охранно-военные и разведывательные учреждения. Говоря о такой потребности, Солженицын имеет в виду, главным образом, пропагандистскую атаку демократии на мировой коммунизм. А многим его читателям, в том числе и проницательным мыслителям Запада, хотелось бы дождаться от демократии еще и обоснования жизнеспособности ее идеалов, их защиты и далеко идущего истолкования. Эта защита должна сочетать прагматизм с нравственной высотой, правду с массивностью и широкой доступностью информации, иметь высокую проникающую способность и оперативность. Но кто на Западе готов и может взять на себя организацию такого процесса? Кто слышит предупреждающие голоса? В демократическом обществе нет институций, которые целеустремленно и притом не греша против истины (а это - возможно!) доказывали бы своим согражданам и остальному миру, что при всех несовершенствах западной демократии последняя ближе к добру и правде, предоставляет им неизмеримо больше возможностей, простора и, главное, перспектив, чем ее планетарный антагонист - коммунизм. Западная "media" в ее стандартном репертуаре этой задачей не занята, к сожалению, хотя отдельные голоса, выпадающие из общего хора, об этом твердят. Солженицын недооценивает эти нестандартные голоса, когда говорит о повальной (в угоду их собственным предубеждениям и моде) унифицированности продукции западной "media". Унификация есть, но не всеобъемлющая, иначе не звучал бы на Западе на множестве языков голос самого Солженицына.

Чтобы Запад действовал "против мировой, хорошо продуманной стратегии коммунизма", опираясь на "моральные указатели", он должен верить в себя, в нравственные преимущества свободы над рабством, и, может быть, стоило бы ему чаще и отчетливее об этих преимуществах напоминать. Солженицын же, несомненно видя эти преимущества (иначе он не стал бы возлагать на Запад миссию "физического, духовного, космического!" - противодействия "мировому Злу"), говорит (действуя вполне по-западному) больше об издержках свободы, чем об ее преимуществах.

Второй из двух тезисов, о которых сказано выше (мысль о том, что, где бы ни сражалась демократия против коммунизма, она сражается за себя), здесь, как и во многих других выступлениях Солженицына, привязан к вьетнамской войне, в которой глобальная ориентированность коммунистической стратегии одержала очередную победу над близоруким изоляционизмом демократического миропонимания, над западным убеждением в праве других народов жить, как они хотят, без коррекции извне.

"Несмотря на множественность информации - или отчасти именно благодаря ей, - западный мир весьма слабо ориентируется в происходящей действительности. Таковы, например, были анекдотические предсказания некоторых американских экспертов, что Советский Союз найдет себе в Анголе свой Вьетнам, или что наглые африканские экспедиции Кубы лучше всего умерятся ухаживанием за ней Соединенных Штатов. (Апл.) Таковы ж и советы Кеннана своей стране - приступить к одностороннему разоружению. О, знали бы вы, как хохочут над вашими политическими мудрецами самые молоденькие референты Старой Площади!( (Апл.) А уж Фидель Кастро откровенно считает Соединенные Штаты ничтожеством, если, находясь тут рядом, осмеливается бросать свои войска на дальние авантюры.

Но самый жестокий промах произошел с непониманием вьетнамской войны. Одни искренне хотели, чтоб только скорей прекратилась всякая война, другие мнили, что надо дать простор национальному или коммунистическому самоопределению Вьетнама (или, как особенно наглядно видно сегодня, Камбоджи). А на самом деле участники американского антивоенного движения оказались соучастниками предательства дальневосточных народов - того геноцида и страданий, которые сегодня там сотрясают 30 миллионов человек. Но эти стоны - слышат ли теперь принципиальные пацифисты? (Апл.)... сознают ли сегодня свою ответственность? или предпочитают не слышать? У американского образованного общества сдали нервы, - а в результате угроза сильно приблизилась к самим Соединенным Штатам. Но это не сознается. Ваш недальновидный политик, подписавший поспешную вьетнамскую капитуляцию, дал Америке вытянуться как будто в беззаботную передышку, - но вот уже усотеренный Вьетнам вырастает перед вами. Маленький Вьетнам был послан вам предупреждением и поводом мобилизовать свое мужество. Но если полновесная Америка потерпела полноценное поражение даже от маленькой коммунистической полустраны, - то на какое устояние Запад может рассчитывать в будущем?" (I, стр. 291-292).

Война шла не с "маленькой коммунистической полустраной", а со стоящими за ее спиной тоталитарными гигантами, навязавшими этой полустране свою волю. Тем важнее было не отступить в этом противостоянии. Но США проиграли войну не на поле битвы, а внутри своей страны, когда традиционный изоляционизм и, главное, заблудившиеся "моральные указатели" (коммунизм-справедливость-равенство: Вьетнам имеет право на свободный выбор своей судьбы) сработали в роковом единстве. И продолжают работать в таком же обезоруживающем Запад единстве по отношению к Афганистану, Кубе, Сальвадору, Чили, Никарагуа, ЮАР и т. д. Едва ли апокалиптический смысл несопротивления - где бы то ни было - коммунистической экспансии проникнет сквозь "окаменелый панцирь" западного благодушного индивидуализма раньше, чем "проломит его неизбежный лом событий" (I, стр. 233). Во всяком случае, Солженицын Гарвардской речи почти не верит (не верил бы полностью - молчал бы) в подобное (мало-мальски еще своевременное) пробуждение. Отсюда интонации Апокалипсиса в его Гарвардском монологе. Очень многим мыслителям, в том числе западным (хотя бы Ж.-Ф. Ревелю в его книге "Как умирают демократии") подобные интонации отнюдь не чужды и подобные опасения не кажутся преувеличенными. Вот как они звучат:

"Мне пришлось уже говорить, что в XX веке западная демократия самостоятельно не выиграла ни одной большой войны: каждый раз она загораживалась сильным сухопутным союзником, не придираясь к его мировоззрению. Так во Второй мировой войне против Гитлера, вместо того чтобы выиграть войну собственными силами, которых было конечно достаточно, - вырастили себе горшего и сильнейшего врага, ибо никогда Гитлер не имел ни столько ресурсов, ни столько людей, ни пробивных идей, ни столько своих сторонников в западном мире, пятую колонну, как Советский Союз. А ныне на Западе уже раздаются голоса: как бы еще в одном мировом конфликте заслониться против силы - чужою силой, загородиться теперь - Китаем. Однако никому в мире не пожелаю такого исхода: не говоря, что это - опять роковой союз со Злом, это дало бы Америке лишь некоторую оттяжку, но затем, когда миллиардный Китай обернулся бы с американским оружием, - сама Америка была бы отдана нынешнему камбоджийскому геноциду.

Но и никакое величайшее вооружение не поможет Западу, пока он не преодолеет потерянности своей воли. При такой душевной расслабленности самое это вооружение становится отягощением капитулянту. Для обороны нужна и готовность умереть, а ее мало в обществе, воспитанном на культе земного благополучия. (Апл.) И тогда остаются только уступки, оттяжки и предательства. В позорном Белграде свободные западные дипломаты в слабости уступили тот рубеж, на котором подгнетные члены хельсинкской группы отдают свои жизни.

Западное мышление стало консервативным: только бы сохранилось мировое положение, как оно есть, только бы ничто не менялось. Расслабляющая мечта о статус-кво - признак общества, закончившего свое развитие. Но надо быть слепым, чтобы не видеть, как перестали принадлежать Западу океаны и все стягивается под ним территория земной суши. Две так называемых мировых - а совсем еще не мировых - войны состояли в том, что маленький прогрессивный Запад внутри себя уничтожал сам себя и тем подготовил свой конец. Следующая война - не обязательно атомная, я в нее не верю, - может похоронить западную цивилизацию окончательно.

И перед лицом этой опасности - как же, с такими историческими ценностями за спиной, с таким уровнем достигнутой свободы и как будто преданности ей, - настолько потерять волю к защите?!" (I, стр. 292-293).

Отметим, что Солженицыну явно не представляется достаточной "расслабляющая мечта о статус-кво" и, следовательно, он считает необходимой некую отрицательную для коммунизма, а значит - положительную для Запада динамику, способную изменить нынешнее соотношение сил. Свой Апокалипсис Солженицын завершает апелляцией к высоким историческим ценностям Запада, к высокому уровню достигнутой им свободы - ко всему тому, что должно было бы предопределять его волю, "волю к защите" своих исторических ценностей, но на деле ее не предопределяет. Корень этого ослабления воли Солженицын видит в "рационалистическом гуманизме либо гуманистической автономности провозглашенной и проводимой автономности человека от всякой высшей над ним силы". Либо иначе - "в антропоцентризме - представлении о человеке как о центре существующего" (I, стр. 294). Это представление возникло, по убеждению Солженицына, как неизбежная реакция на "невыносимые деспотические" крайности средневековья. В борьбе с этими крайностями:

"Запад наконец отстоял права человека и даже с избытком, - но совсем поблекло сознание ответственности человека перед Богом и обществом.

Чем более гуманизм в своем развитии материализовался, тем больше давал он оснований спекулировать собою - социализму, а затем и коммунизму. Так что Карл Маркс мог выразиться (1844): 'коммунизм есть натурализованный гуманизм' " (I, стр. 295).

Заметим, к слову, что коммунизм не оставляет человека одиноким в пустоте антропоцентрического мира, потому что коммунистами над человеком, на место отнятого идеологией Бога, поставлены "класс", "народ", "общество" и "их" интересы, на деле состоящие в интересах и воле верхушки правящей партии. Западный же (некоммунистический) безрелигиозный гуманизм, действительно, оставляет человека во всех отношениях наедине с самим собой, отчего невероятно усложняется задача выработки "моральных... нравственных указателей". Солженицын называет это "катастрофой гуманистического автономного безрелигиозного сознания" (I, стр. 296), теснейше связанного с утопиями социализма и коммунизма:

"...в основаниях выветренного гуманизма и всякого социализма можно разглядеть общие камни: бескрайний материализм; свободу от религии и религиозной ответственности (при коммунизме доводимую до антирелигиозной диктатуры); сосредоточенность на социальном построении и наукообразность в этом (Просвещение XVIII века и марксизм). Не случайно все словесные клятвы коммунизма - вокруг человека с большой буквы и его земного счастья. Как будто уродливое сопоставление - общие черты в миросознании и строе жизни нынешнего Запада и нынешнего Востока! - но такова логика развития материализма.

Причем, в этом соотношении родства закон таков, что всегда оказывается сильней, привлекательней и победоносней то течение материализма, которое левей и, значит, последовательней. И гуманизм, вполне утеряввший христианское наследие, не способен выстоять в этом соревновании. Так, в течение минувших веков и особенно последних десятилетий, когда процесс обострился, в мировом соотношении сил: либерализм неизбежно теснился радикализмом, тот был вынужден уступать социализму, а социализм не устаивал против коммунизма. Именно потому коммунистический строй мог так устоять и укрепиться на Востоке, что его рьяно поддерживали (ощущая с ним родство!) буквально массы западной интеллигенции, не замечали его злодейств, а уж когда нельзя было не заметить, - оправдывали их. Так и сегодня: у нас на Востоке коммунизм идеологически потерял все, он упал уже до ноля, и ниже ноля, западная же интеллигенция в значительной степени чувствительна к нему, сохраняет симпатию, - и это-то делает для Запада такой безмерно трудной задачу устояния против Востока.

...Если бы, как декларировал гуманизм, человек был рожден только для счастья, - он не был бы рожден и для смерти. Но оттого, что он телесно обречен смерти, его земная задача, очевидно, духовней: не захлеб повседневностью, не наилучшие способы добывания благ, а потом веселого проживания их, но несение постоянного и трудного долга, так что весь жизненный путь становится опытом главным образом нравственного возвышения (апл.): покинуть жизнь существом более высоким, чем начинал ее. Неизбежно пересмотреть шкалу распространенных человеческих ценностей и изумиться неправильности ее сегодня. Невозможно, чтоб оценка деятельности президента сводилась бы к тому, какова твоя заработная плата и неограничен ли в продаже бензин. (апл.) Только добровольное воспитание в самих себе светлого самоограничения возвышает людей над материальным потоком мира" (I, стр. 295-297).

Итак, Солженицын многократно и неустанно говорит о необходимости освоения свободным обществом (человеком) самосовершенствующих и самоограничительных нравственных заповедей. Он говорит о воле к самозащите, об отказе от капитуляции, о мужестве, необходимых западному обществу, чтобы отстоять свои "исторические ценности" и свой "уровень достигнутой свободы" (I, стр. 293), ибо накатывание коммунизма на эту свободу и на эти ценности исключит всякую надежду выйти на верный путь. Исчезнет возможность "духовной вспышки, подъема на новую высоту обзора, на новый уровень жизни", гармонически сочетающие полноценное физическое существование с высокой духовностью и здоровой нравственностью (I, стр. 297). Таков идеал Солженицына, постулированный им в Гарвардской речи. В ней много тревоги и сомнений в том, будет ли Западом своевременно выбран оптимальный путь самозащиты и самосовершенствования, но только равнодушные и слепцы не испытывают таких опасений. За пять лет до выступления в Гарварде, еще на родине, в интервью агентству "Ассошиэйтед пресс" и газете "Монд" Солженицын произнес слова, которые могли бы послужить достойным заключением Гарвардской речи. Тогда, 23 августа 1973 года, он сказал:

"Нельзя согласиться, что гибельный ход истории непоправим и на самую могущественную в мире Силу не может воздействовать уверенный в себе Дух.

Из опыта последних поколений мне кажется совершенно доказанным, что только непреклонность человеческого духа, крепко ставшего на подвижной черте наступающего насилия и в готовности к жертве и смерти заявившего "ни шагу дальше!", - только эта непреклонность духа и есть подлинная защита частного мира, всеобщего мира и всего человечества" (I, стр. 30).

Остается только удивляться тому, с какой слепотой или недобросовестностью некоторые независимые (о зависимых говорить нечего) литераторы изображают человека, произнесшего эти слова, апологетом насилия и врагом демократии.

Напомним, что еще в Нобелевской лекции (1972) Солженицын назвал Декларацию Прав человека "лучшим за 25 лет документом" ООН и с горечью констатирует:

"Свой лучший за 25 лет документ - Декларацию Прав человека, ООН не посилилась сделать обязательным для правительств, условием их членства - и так предала маленьких людей воле не избранных ими правительств" (I, стр. 18-19).

Солженицына часто упрекают в сочувствии к авторитарным режимам. И при этом всегда упускается из виду один момент: для Солженицына не полностью демократические режимы, которым он склонен сочувствовать, это прежде всего - пограничные районы свободного мира, его окраины, принимающие или имеющие вот-вот принять на себя очередные смертоносные атаки тотала. И поэтому от них невозможно, по его мнению, требовать такой полноты свободы, какую позволяют себе демократии, еще не чувствующие своей осажденности (не чувствующие - на свою беду)(.

Свое отношение к таким не полностью свободным странам, входящим тем не менее по своей геополитической роли и ряду свойств в мировую систему демократии, Солженицын отчетливо выразил в большом выступлении на Тайване 23.Х.1982 г. (VI). Для Солженицына, который подходит к Тайваню с высоты своего двойного: тоталитарного и демократического - опыта, островной Китай - это прежде всего Свободный Китай, процветающий экономически и, по сравнению с КНР или СССР, вполне терпимо организованный политически, несмотря на свою военную осажденность и связанные с ней элементы авторитарности. Солженицына потрясает готовность свободного мира поступиться Тайванем ради призрачного союза с континентальным Китаем. Он говорит:

"Так же и Соединенные Штаты поддались общему в мире течению покинуть республику Свободного Китая в беде, оставить ее на произвол судьбы. Америка пошла на разрыв дипломатических отношений с Китайской республикой - за что? в чем она провинилась? - следуя общей западной тщетной мечте найти союзника в коммунистическом Китае. Америка ограничила связи с вами, снизила военную поддержку, уже не дает вам всего необходимого.

...Соединенные Штаты сильно разнородны, в них много течений, и очень сильны течения капитулянтские" (VI. Выд. Д. Ш.).

Таким образом, США не представляются Солженицыну мировоззренчески однородным конгломератом, но трудно не признать его правоту относительно распространенности и силы в этой могучей стране капитулянтских настроений. Тайвань же пребывает под еще более близкой и неотступной угрозой, чем Запад:

"Чего же хочет от вас коммунистический Китай? Конечно, он жаден захватить вашу цветущую экономику, ограбить и сожрать - и после всех событий XX века только близорукие простаки могут верить обещанию Пекина, что он сохранит в целости вашу экономическую и социальную систему и даже вооруженные силы, оставит вам хоть какие-то элементы свободы.

Но главное для них даже - не только отнять ваше достояние, не только присвоить плоды вашего тяжелого труда. Главное то, что коммунистическая система не терпит ни малейших отклонений нигде ни в чем. Даже не столько нужен им богатый остров, сколько подавить отклонение от их системы. Коммунистический Китай не терпит вас за ваше экономическое и социальное превосходство: нельзя, чтобы остальные китайцы знали, что можно лучше жить без коммунизма. Коммунистическая идеология не терпит никаких островков свободы. И вот они всеми силами добиваются пресечь продажу вам даже оборонительного оружия, ослабить вашу боеспособность, нарушить баланс сил в проливе - и так приблизить дату вторжения на остров.

И чтобы добиться безучастности Соединенных Штатов - красный Китай будет спекулировать перед ними на начавшемся советско-китайском сближении. А сближение это - совсем не показное, оно очень перспективное: у обоих правительств общие корни с давних пор, о чем теперь все уж забыли: еще в 1923 году советский агент Грузенберг под кличкой "Бородин" готовил в Китае коммунистический переворот, и это именно он выдвинул на первые высокие посты в партии Мао Цзе-дуна и Чжоу Энь-лая" (VI. Выд. Д. Ш.).

Но и в этом крайне угрожаемом положении Солженицын предлагает не отказ от свободы, а ее ограничение не ущемляющими достоинства и интересов людей, но и не самоубийственно безграничными пределами. Речь идет о том, чего труднее всего достичь и что он в своей эпопее "Красное колесо" называет "средней (курсив Солженицына) линией общественного развития":

"Как ускорение Кориолиса имеет строго обусловленное направление на всей Земле, и у всех речных потоков так отклоняет воду, что подмываются и осыпаются всегда правые берега рек, а разлив идет налево, - так и все формы демократического либерализма на Земле, сколько видно, ударяют всегда вправо, приглаживают всегда влево. Всегда левы их симпатии, налево способны переступать ноги, клеву клонятся головы слушать суждения - но позорно им раздаться вправо или принять хотя бы слово справа(.

Если бы кадетский (и всемирный) либерализм имел бы оба уха и об глаза развитых одинаково, а идти способен бы был по собственной твердой линии он избежал бы своего бесславного поражения, своей жалкой судьбы (и, может быть, с крайнего лева не припечатали бы его "гнилым").

Труднее всего прочерчивать среднюю линию общественного развития: не помогает, как на краях, горло, кулак, бомба, решетка. Средняя линия требует самого большого самообладания, самого твердого мужества, самого расчетливого терпения, самого точного знания" (А. Солженицын, Соч., т. 13 стр. 77-78).

Этот маленький литературно совершенный отрывок содержит в себе один из центральных выводов гигантской эпопеи, а значит - и всего жизненного пути писателя. Отвергаются оба "края" вместе с их преобладающими приемами ("горло, кулак, бомба, решетка").

Как адресат писательского обращения избирается "кадетский (и всемирный) либерализм". Но сразу же определяется его роковой порок: отсутствие "собственной твердой линии" и в этой расслабляющей несамостоятельности - постоянная ангажированность левыми силами. И, хотя справа нередко граничат с либералами силы, более конструктивные и ценные для общества, чем соседи слева - носители экстремистских левых утопий ("октябристы" в России по сравнению с левыми эсерами и большевиками), "позорно им раздаться вправо или принять хотя бы слово справа". Но более всего хотел бы Солженицын от либералов центра, чтобы имели они "оба уха и оба глаза развитых одинаково", сохраняя в практической своей политике твердую собственную "среднюю линию", которая "требует самого большого самообладания, самого твердого мужества, самого точного знания".

"Пора же, наконец, называть вещи своими именами: что октябрьский переворот Ленина и Троцкого против слабой русской демократии был бандитским", - говорит Солженицын в статье "Иметь мужество видеть" (I, стр. 351). В своем ответе на фрагменты Б. Суварина о "Ленине в Цюрихе" ("Вестник РХД" №