Book: Любовь-убийца (сборник)



Любовь-убийца (сборник)

Александр Мелихов

ЛЮБОВЬ-УБИЙЦА

Купить книгу "Любовь-убийца (сборник)" Мелихов Александр

ПРОБА ПЕРА

Вместе с жарой и пылью началась всеобщая расслабуха, а на этот раз не явился и тренер. Поэтому Олег с Сергеем Качурой, по прозвищу Кача, разминались вдвоем в целом зале. Кача, ставши на мост, качал шею, и без того игравшую, казалось, какими-то даже неизвестными мышцами. Впрочем, среди пацанов было доподлинно известно, что у чемпиона мира Альберта Азаряна от усиленных занятий на кольцах развились новые мышцы, которые бывают только у обезьян.

Олег жал двухпудовую гирю, стараясь дойти до пятнадцати раз. В классе, наверное, третьем Васька Душенин похвастался, что его брат пятнадцать раз жмет двухпудовку, и вот эти пятнадцать раз, оказалось, стали для Олега эталоном силы. Он сколько угодно мог бы над этим насмешничать, сравнивая, например, Васькиного брата с Юрием Власовым или хоть с тем же Качей, но все равно – четырнадцать раз не принесли бы ему и сотой доли удовлетворения по сравнению с пятнадцатью: собственное мнение никогда не может быть таким авторитетным, как чужое.

Олег бы лопнул, но дошел до пятнадцати, но где-то к десятому разу начала исчезать рука. А никакая сила воли не может заставить трудиться то, чего нет. Олег мял бицепс, убеждаясь, что он все-таки есть, а Кача отжимался на руках. Спина у него походила на туго обитую дерматином государственную дверь – везде вздувается, где не прихвачено гвоздями.

В груди Олега, когда он смотрит на Качу, начинает наливаться теплом какая-то электрическая лампочка – благодарность Каче за то, что он такой, какой он есть. По общественному положению он что-нибудь на уровне замминистра – все блатные здороваются с ним чрезвычайно почтительно, – здесь же, в зале, он и вовсе король, а держится почти застенчиво, смущенно улыбается, как будто не он тебе делает честь своим разговором, а ты ему. С виду – гранитный воин, а улыбнется – сразу и простодушная щербинка, и нос бульбочкой... Когда он на тебе отрабатывает броски, чувствуешь себя как у Христа за пазухой – обязательно подстрахует. А многие ведь наоборот радуются, что во время отработки не имеешь права сопротивляться, и норовят так припечатать тебя к ковру, что хочется не вставать часика полтора, – а они стоят над тобой, отставив ногу и горделиво глядя вдаль.

Кача, чтобы вспотеть, начинает лупить тяжеленный боксерский мешок. Мешок тяжко содрогается, и на нем медленно затягиваются страшные вмятины. Олег невольно представляет себя на месте мешка – брр...

После тренировки Кача окидывает взглядом спортзал и видит непорядок: гиря не на месте. Он несет ее без усилия, словно котенка за шиворот. А Олегу и в голову не пришло побеспокоиться...

Интересно: при других Олегу хочется показаться более бывалым, чем он есть, даже приблатненным, – а при Каче, наоборот, становится всего этого неловко. Он даже с удовольствием называл бы Качу не Качей, а Сергеем, только это тоже было бы выпендрежем.

А потом, вдыхая волшебный запах борцовского пота, Олег любовался, как Кача бренчит многососковым жестяным корытом рукомойника, – ни у одного греческого бога не было этого сочетания стройности и мощи.

За Качей зашел незнакомый парень с подбритыми в пилку от лобзика чернявыми усиками над румяными губками, сложенными, как у кота на коврике, с личиком не то красивым, не то ничтожным.

– Андрюха, – залихватски представился он и, словно на ярмарке, огрел Олега по ладони. С гордостью показал на Качу: – В одной шараге слесарим.

– Выпьешь с нами? – спросил Кача, будто и не подозревая, о какой чести идет речь. А может, и правда, не подозревая: для него ведь все люди равны.

– Само собой, – пожал плечами Олег. Пить ему приходилось в основном на семейных праздниках по полрюмки сладкого вина, которую мать пыталась перехватить у отца на пути к Олегу, а Олег сверкал на нее глазами и не кричал «что я, маленький?!» лишь потому, что так кричат только маленькие.

На улице Олег вдруг увидел мир с новой для себя жадностью и внутренне ахнул: «Неужели я это все забуду?..» Взгляд его упал на влажный отпечаток велосипедного колеса: через равные промежутки длинные рубчатые дыньки отпечатывались все слабее и слабее. И через годы и годы этот отпечаток въяве вставал перед его глазами, стоило ему захотеть.

Андрюха так затарахтел с продавщицей винного отдела, что она забыла выпустить бутылку «Московской»; они держались за «Московскую» через прилавок, будто за руки, и она глядела на него особенным, ласково-вкрадчивым взглядом. И у Олега сжалось сердце – на него-то никто так не станет смотреть...

Он покосился на Качу. Кача снисходительно усмехнулся, как если бы Андрюха посреди магазина ни с того ни с сего пустился в пляс. У Олега отлегло от души: оказывается, можно считать, что Андрюха вовсе и не ухарствует, а наоборот – смешит людей. Как это Кача всегда находит правильный взгляд на вещи!

Зато продавщица карамелек не поддалась Андрюхиным чарам, за что и пострадала. Андрюха поинтересовался, как бы между прочим:

– Да, девушка, конфеты «Ласточка» у вас есть?

– Вы что, сами не видите?

– А трусов нет?

– Откуда? – воззрилась она.

– Из универмага. Возьмите хоть дешевенькие.

– Не будет рожу воротить, – на улице прокомментировал Андрюха. – Знаете, есть еще такая покупка: девушка, у вас какие волосы? А на голове?

Олег криво усмехнулся, не зная, как в таких случаях положено реагировать.

– Не цепляйся – не будет воротить, – резонно заметил Кача.

Что бы Олегу самому догадаться!

Они протиснулись в городской парк между толстенными прутьями ограды, ржаво-полированными поколениями пролезавших, разогнутыми в незапамятные времена неведомыми богатырями прошлого, каких в наше хилое время уже не сыщешь. По истоптанной пыльной тропке забрались в дохлые кустики акации, где и уселись среди серебристой полыни, в которой еще вовсю стрекотали кузнечики, словно целая часовая мастерская. Об эти акации те же поколения открывали бутылки, и многие раны еще не затянулись. А затянувшиеся обвели себя по краям выпуклым колечком, середина же волокнисто серела, будто голая кость. Сквозь кусты просвечивала нагая гипсовая женщина, прижимающая к животу пойманную рыбу, которую Олег долгое время принимал за мочалку. За женщиной вялым рыбьим зевком зияла эстрада для художественной самодеятельности. На правой ее стороне низко и как-то траурно свисал длинный флаг. Слева молодой человек, стройный, как раскрытые ножницы, возвещал с плаката, сияя треугольной улыбкой: «Самодеятельность – лучший отдых!»

Перед бутылкой Олег собрался, как перед штангой, но выпилось неожиданно легко, будто вода, – и с какой-то подозрительной слащавостью. Удалось даже не поморщиться.

– Как вы только ее пьете, – сокрушенно сказал Кача и после своей дозы выдохнул с силой паровоза, а потом сморщился, будто от изжоги. И опять это вышло у него как-то достойнее, чем у Олега. Ведь сколько уже раз убеждался, что лучше не ломаться...

Андрюха выпил как-то наспех и поскорее перешел к главному – мужской беседе. Олег не верил своему счастью: да он ли это сидит в этих исторических кустиках с настоящими взрослыми парнями!

– Ты сколько баб перепробовал? – потребовал Андрюха у Качи.

– Кончай, – отмахнулся Кача: как, мол, только самому не надоело.

– А я штук тридцать перепробовал за свою жизнь короткую, – довольно закончил Андрюха. Он вопросительно посмотрел на Олега, пытаясь найти в нем более благодарного слушателя, – и нашел.

Это дело в последнее время стало для Олега чрезвычайно актуальным – брало не столько, может быть, остротой, сколько неотступностью: стоило хоть минуту посидеть спокойно – и привязывалось. Вот и сейчас ему было трудно отвести взгляд даже от этой дурацкой бабенции с рыбой-мочалкой.

Но ни к одной реальной женщине он ничего подобного не испытывал. Образ, донимавший его по ночам, как будто не имел лица – зато остального было через край. Но в присутствии любой реальной женщины все это улетучивалось без следа, пряталось за какие-то барьеры – y живых женщин он видел именно лицо, глаза, слышал их слова – а остального просто не существовало. Да он бы со стыда сгорел, если бы в присутствии настоящей женщины подумал о чем-нибудь в этом роде.

– Что естественно, то не безобразно, – приговаривал Андрюха, и видно было, что это для него не противовес каким-то другим мнениям, а единственная известная ему истина. И от первозданной свободы, с которой Андрюха говорил об этих делах, в самом Олеге тоже начинали таять какие-то ледяные барьеры. А ведь это очень приятно – узнавать, что чего-то в себе, оказывается, можно вовсе не стыдиться.

Женщин Андрюха называл просто они.

– Ты запомни, – настаивал Андрюха, – они сами хотят.

Вместе с тем надо было все-таки не зевать – как на охоте: вовремя подставить ножку, перехватить руку (прямо спортивная борьба!), выключить свет, нажать на нужную кнопку незамысловатого пускового механизма: если баба не дает, поверни ее за левую сиську. Однако в этих отношениях охотника и дичи для баб не было ничего оскорбительного, а только приятное, – бабы и сами с чрезвычайной простотой занимались этим делом в самых, казалось бы, неподходящих местах: и здесь, под кустиками, и под танцплощадкой, и вон там, возле сортира.

– Дружинники ему тычут в спину, – хохотал Андрюха, – а она отмахивается: не мешайте, пускай кончит!

Такого чувства освобожденности Олег, кажется, не испытывал ни разу в жизни. А еще болтают, что эти отношения могут быть чистыми, а могут – грязными! Ну люди! – делают то же самое, а все равно свое норовят обозвать получше, а чужое похуже. Нет на свете никакой грязи – просто когда делаю я – это чистота, делает другой – грязь. Вот и вся хитрость.

Олег с гордостью чувствовал, что нисколько не опьянел, – наоборот, никогда он не ощущал такой легкости, ясности, уверенности.

Небо начало по-вечернему темнеть, проклюнулись первые звездочки, будто наколотые шильцем в какой-то мир безбрежного света. Засветился фонарь, как светятся сигнальные лампочки на приборах – пока еще ничего не освещая, а будто стараясь привлечь к себе внимание, показать, на что он способен.

В атмосфере беседы почувствовалась некая исчерпанность. Надо было либо расходиться, либо добавлять. За добавкой пошли мимо танцплощадки, вокруг которой уже толпились завсегдатаи, скрывающие радостное возбуждение, оттого что запросто явились в столь небезопасное место, готовые уважать и в окружающих героев и потому называющие друг друга очень ласково – Толик, Шурик... Однако каждый все-таки понимал, что приподнять свое достоинство здесь можно только за чей-то счет, – поэтому все были настороже. Амбиции тут были натянуты очень туго. Что ж, для многих здесь их положение на танцах было единственным, за что они могли себя уважать.

Впервые в жизни, проходя здесь, Олег не испытывал ни малейшего напряжения: если Кача с тобой поддал – ты в безопасности за его каменной спиной. Кача потрясающе верный товарищ.

За высоченной противозайцевой оградой танцплощадки ударил духовой оркестр, из-за новомодных новинок типа «сакса» переименованный в эстрадный, но все же сохранивший некое расстроенное величие – глухое уханье барабана, грозный дребезг медных тарелок, надтреснуто-траурное пение труб. Впрочем, это понимали все, и эстрадные оркестранты приглашались на похороны ничуть не реже, чем раньше, и, бывало, отлабав, как они выражались, жмура, прямо от гробового входа отправлялись на танцы, где играла младая жизнь.

Оркестр набрал разгон, и мужской голос закричал в микрофон: «Джямя-а-айкя-а!» – из Робертино Лоретти. Голос через репродукторы с многоразовым эхом звучал, как в вокзальных объявлениях. Певец отличался от любого непевца лишь тем, что считал возможным при таких вокальных данных брать с публики деньги.

Танцы начались. Но этого, казалось, никто не заметил. По площадке закружились одни девицы, разноцветным мельканием сквозь щели напоминая карусель. Мужчине разрешалось завернуть туда как бы невзначай и лишь тогда, когда толкотня там будет уже в разгаре. Началось взаимное пересиживание. Оживленные стали еще оживленнее, безразличные – еще безразличнее.

Компании не замечали друг друга с удвоенным упорством.

Сообразившие на троих, друзья гордо прошли сквозь мельтешение белых и красных рубашек, среди которых далеко не все были так сообразительны.

Когда они шли обратно с литой бутылкой вермута, которую Андрюха назвал «огнетушителем вермути», чем окончательно обворожил продавщицу, Олег ощутил внезапный холод под ложечкой: он встретился глазами с Идолом. Собственно, Идолом его называла мать, когда орала на него на весь квартал, а другим не стоило так называть его в глаза. Кача-то, конечно, мог себе это позволить, но он никого не звал по кликухе, если это тому не нравилось.

В сущности, в глазах Идола не светилось ничего страшного – наоборот, он тщательно следил, чтобы во взгляде его не было ничего живого, – но, вероятно, всегда страшен взгляд человека, для которого не существует никаких барьеров, кроме тех, о которые взаправду можно расшибить нос.

Идол с Качей жили по соседству друг с другом (и с Олегом), оба с незапамятных времен без отцов, у обоих матери – уборщицы в одной и той же школе, только Качина мать всех называет сыночками, а Идолова все время на каком-то надрыве, норовит замахнуться тряпкой. Один глаз у нее вставной, и когда она орет и замахивается, он безнадежно смотрит в небо, как бы выдавая истинное состояние ее души. Может быть, поэтому она дома ходила с пустой глазницей.

И то сказать, что и жизни у нее с Качиной матерью очень разные, – Кача вон и зарабатывает, и за водой бегает вместо ведер с флягами литров по тридцать, а Идол только «пьет из нее кровь». Кача с матерью хотя живут тоже не бог знает в каком домишке, но где надо, побелено, где надо, покрашено – даже уютно. А Идолова халупа блиндажом выдавливается из земли, вся обтекаемая, как батискаф, из-за многочисленных обмазок глиной, а на плоской крыше разбросаны куски шифера и толя, придавленного обломками кирпичей. Кача все это перекрыл бы в два счета.

А Идол с утра отправляется на школьный двор и тщательно выбирает обломок штакетины – без сучков, а потом целый день складным ножом с рукояткой в форме бегущей лисички тщательно выстругивает грузинский кинжал. Он ювелирно отделывает грани и поднимает голову, только когда кто-нибудь проходит мимо. И все, встречаясь с его удивительно спокойным взглядом, отводят глаза. Олег, когда надо, бывало, бежать за водой, всегда с неудовольствием вспоминал, что придется пройти мимо Идола. С виду Идол его не замечал, но у Олега росло неприятное предчувствие, что Идол уже давно его приметил.

– Хоть бы за водой сходил... идол! – с безнадежной остервенелостью кричит из-за ограды мать.

– Иди в ж..., косая падла, – все-таки вполголоса отвечает Идол и внимательно смотрит вдоль лезвия кинжала.

Однако у Олега всегда такое чувство, что мать тоже не совсем права, что сразу обзывает его идолом, не дожидаясь, покуда он откажется. Даже идолу нужно оставить возможность выбора, быть Идолом или человеком.

Когда же из парка доносится лязг и буханье оркестра с «Джямяйкой», Идол старательно расщепляет доведенный до совершенства кинжал на лучинки спичечной толщины и скрывается в блиндаже, откуда появляется в ослепительном вечернем костюме: узконосые мокасы, лазурные брючата, облипающие на икрах и обвисающие на ляжках и заду, моднейшая красно-оранжевая рубашка, спереди обтянутая, а сзади вздутая пузырем. Чтобы пузырь не опадал, складки вдоль спины располагались специальным образом в виде шпангоутов.

Невероятно спокойный, лишь слегка поигрывая желваками, он шагал к автобусной остановке и торчал там хоть два часа – пройти восемьсот метров на своих двоих было ниже его достоинства.

Сейчас Идол стоял перед ними, абсолютно невозмутимый, одни только скулы слегка поигрывали.

– Выпьешь с нами? – пригласил его Кача.

– Этот с тобой, что ли? – Идол ткнул пальцем в Олега, одними бровями изобразив изумление и следя, чтобы голос был не более выразительным, чем скрип несмазанной двери. И Олег со стыдом ощутил, какое чистое у него лицо, какой живой и внимательный взгляд. Еще и не забалдел, как назло... Может, хоть выхлоп есть? Он стал усиленно дышать в сторону Идола.

– Кончай, – Кача почти ласково дотронулся до Идолова локтя. Может быть, это не так уж и хорошо, что для Качи все люди равны?

Прежде чем забраться под кустики, Идол комком земли пресерьезно затер глаза молодому человеку на плакате, а затем тщательно выбрал в чешуйчатой обшивке эстрады подходящую дощечку – без сучков, в три рывка отодрал и своей «лисичкой» принялся невозмутимо выстругивать грузинский кинжал – цель его жизни на каждый день. И такова была сила этой невозмутимости, что даже Андрюха примолк. Олег, стараясь не привлекать внимание Идола, высчитывал в уме, рассказать ли пацанам, что они с Качей и Идолом раздавили две бутылки на троих (Андрюха не в счет, потому что «огнетушитель» больше обычной бутылки), или перевести водяру в винище, и тогда получится уже три бутылки?



* * *

Идол не стал сентиментальничать и удалился, как только опустела бутылка, даже кинжала расщеплять не стал – он любил разрушать именно совершенное. На танцплощадке он постоял у ограды сколько полагалось, мертвыми глазами глядя сквозь танцевальную толкотню и поигрывая желваками. Иногда его задевали, но сразу же терялись в толпе, и ему оставалось только мертветь и играть желваками, повторяя про себя: «Ну, суки, ну, суки...»

У выхода, на границе между светом и тьмой, каменела контролерша – гранитная бабка, непреклонно облачавшаяся от ночной сырости в ватник и кирзовые сапоги, не соблазняясь разливающимся вокруг великолепием. Она сунула ему контрамарку, по которой можно было вернуться обратно без билета.

– Надрыгался ногам? – полуутвердительно спросила билетерша. – Как все равно козлы...

Снаружи, колеблясь, словно водоросли, тянулись вперед и вверх, будто в необыкновенно активно работающем классе, десятка полтора рук с мольбой: «Контрамарочку, контрамарочку!..» Шедший впереди парень, не глядя, королевским жестом сунул этому осьминогу скомканную бумажку, после короткой, но бурной схватки растворившуюся в воздухе. Идол очень спокойно и тщательно, как расщеплял кинжалы, изорвал контрамарку и новогодним конфетти пустил по ветерку над головами просителей. «Ну, суки, ну, суки...» – повторял он про себя.

На улице ему попалась навстречу парочка – голубочки, защебетались, выпялились один на другого. Поравнявшись с ними, Идол изо всей силы ударил парня плечом в грудь, прибавив очень спокойно: «Смотри куда идешь». Остановился и подождал. Но девчонка утащила парня прочь.

На автобусной остановке он минут сорок мертвыми глазами смотрел на ожидавших и повторял про себя, поигрывая желваками: «Ну, суки, ну, суки...» В автобусе, стиснув челюсти и упершись локтями в стенку, он создал для себя тридцать сантиметров свободы, и его сосед, благообразный мужчина с портфелем, размышлял, глядя на его волевое лицо: «Порождение определенной микросреды».

Идол слышал за спиной трудную возню: «Вы не выходите? Давайте мы с вами поменяемся» – и ждал остановки. «...Ну, суки, ну, суки...» Когда автобус притормозил, он внезапно присел и, упершись ногами в стенку, с силой выпрямился вкось, к выходу, угодив изумленному мужчине головой в подбородок, и, остервенело работая локтями, продрался на улицу, выдавив двух теток.

– Хулиган! – донеслось до него, но он не оглянулся. «Ну, суки, ну, суки...» – повторял он про себя.

* * *

После ухода Идола Андрюха с удвоенной силой вернулся к прежней теме. Они сами хотят, тут главное – не зевай! Многие из них даже лозунга «не зевай!» не могли целиком предоставить мужчинам, а начинали не зевать сами. Пройдись вот тут, по кустикам, – обязательно какая-нибудь прицепится, начнет предлагать себя. Плохо только, что в темноте не видно, еще напорешься на какого-нибудь крокодила...

Странный человек... не все ли равно: крокодил – не крокодил...

А с Олегом что-то произошло, как-то плохо он стал понимать, что ему говорит Андрюха, старался вслушиваться – и не мог. Даже всмотреться в женщину с рыбой толком не удавалось – все она куда-то уплывала. И не потому, что было уже темно, – фонарь светил вполне исправно. На эстраде какая-то женщина, сладострастно изгибаясь на месте, исполняла медленный индийский танец, приманивая самцов, и он долго не мог понять, что это флаг колышется под ветерком.

Никак было не сосредоточить зрачки. Он попытался закрыть глаза, чтобы они успокоились, но сразу же ноги начали подниматься кверху, и он еле успел открыть глаза, пока еще не очутился вверх ногами. Ломило голову и было жарко в самом себе. Струйками набегала слюна, и слишком противно было ее сглатывать, и он не знал, куда деваться от собственного дыхания, – таким мерзким вдруг стал приятный аромат вермута. Олег встал.

– Домой? – спросил Кача, но было слишком противно отвечать ему, будоражить рот, отвратительный, как помойка.

Завидев танцплощадку – рассохшуюся кадушку света, он с безразличием вспомнил, что тоже, случалось, изнывая от скуки и унижения, тянул руку за контрамаркой, надеясь, что она ему не достанется. Но это было почетное унижение, им можно было хвастаться, как, наверное, в старину не считалось унизительным напроситься в гости к королю.

Он зачем-то припал к освещенной щели. Перед ним кружились голые ноги в туфельках – полные, худые. Ему было на них наплевать. Он перевел глаза вверх, на лица, и столкнулся с сияющим девичьим взглядом, которым она смотрела на своего партнера. В нем что-то оборвалось. Насколько он мог еще соображать, он понял, что ему нужен именно взгляд, а не ноги, что он предчувствует в женщине какое-то умиротворение, – а с лозунгом «не зевай!» ни на взгляды, ни на умиротворение рассчитывать не приходится.

По пути в уборную он сбился с дороги и ориентировался исключительно по пронзительному запаху хлорки. Совершенно неожиданным было количество ям и бугров, деревья выскакивали как из-под земли. Они толкались совсем не больно, но буквально сшибали с ног.

Он вспомнил, что где-то неподалеку, если верить Андрюхе, дружинники кого-то тыкали в спину. Добравшись до места, он с усилием всмотрелся в огромное «ню» над желобком, в котором взбитыми сливками стояла хлорная пена – молочная река. Лицо у «ню» было нацарапано кое-как – «точка, точка, запятая», а всю свою страсть художник вложил в грандиозные бедра, напоминавшие исполинский червонный туз. Может быть, все-таки это и есть нормальный взгляд на женщину, а он, по обыкновению, путает и усложняет?..

Он, спотыкаясь, брел в темноте, в которой, тоже спотыкаясь, разыскивали его несчастные женщины, не знавшие, кому предложить себя. Некоторые, может быть, не решатся так прямо обратиться к нему за помощью, но тут уж не зевай. Наконец неподалеку от танцплощадки одной из них повезло – она столкнулась с Олегом нос к носу.

– Не меня ищешь, девушка? – развязно спросил Олег, хватая ее за руку. Слова, интонация, жест сработали, как у автомата, – тоже, оказывается, сидели в нем.

Она рванулась, но это было не так просто. Автомат, пробудившийся в нем, хотел предложить ей не ломаться, но тут он случайно взглянул ей в лицо, иссеченное тенями ветвей, и увидел в нем испуг, гнев... И немедленно сработала другая автоматика – рука разжалась сама собой. «Извините», – пробормотал он, и она со всех ног кинулась к свету.

Он еще долго блуждал в темноте, падал, продирался сквозь кусты, уткнувшись в собственный локоть. Неполноценный он какой-то, что ли?.. У Андрюхи же вот полная гармония... Думалось механически, краешком сознания. Было так худо, что не хватало сил не только на тоску, а даже закрыть рот – да пусть его, хоть проветрится...

Что-то забелело впереди, и он очутился перед женщиной с рыбой. Могучие бедра ее плыли перед глазами и все не могли уплыть до конца. В последнем, не потушенном мукой пятачке сознания вспыхивали какие-то обрывки: «Андрюха трепался... я смотрел на ее бедра... а когда я посмотрел той девчонке в лицо, я уже не мог ее держать... Лицо – зеркало души... Я думал, грязи нет... это и есть грязь, когда не смотришь человеку в лицо... когда тебе нужны его ноги... или руки... а на зеркало души тебе плевать... грязь – это та баба в уборной, с бедрами и без лица... Все, что без лица, – это и есть грязь... На том парне с плаката тоже лица нет – одна улыбка... теперь и глаз нет...»

Со слюной было истинное мучение – ее ведь не сплюнешь, не закрыв рта, а сил на это не было. Если бы хоть не дышать вермутом... За оградой миллионами окон переливался пятиэтажный дом – столько окон Олег в жизни не видал, хотя некоторые и не горели – чернели, будто выбитые зубы. Стен было не различить, и окна пылали, словно дыры в небе, прорубленные в край безбрежного света.

– Так ты сюда вернулся? А я тебя ищу по всему парку... еще, думаю, загребут с непривычки.

Кача бережно держал его за плечо, но и это было ему все равно. Он и так еле успел нагнуться.

Уже нечем было, а его все корчило. Лицо и мышцы живота готовы были лопнуть. Кача заботливо поддерживал его поперек живота.

– Потрави, потрави, – одобрительно приговаривал он, и не мог не отметить профессионально: – Пресс ты хорошо поднакачал.

Наконец и Олег отплевался от клейкой слюны и принялся утирать залитое слезами лицо.

– Ну что, можешь идти? – заботливо спрашивал Кача. – А то там метут всех подряд – в кустах какую-то бабу зарезали.

– Как?!.

Олега сквозь всю его очумелость словно хватили пустым цинковым ведром по голове.

– За что?..

– А хер знает... Может, изнасиловать хотели, а она не давалась... А может, изнасиловали и пришили, чтоб не опознала... Тут же перо у каждого второго... Хотя в темноте... Как бы она их запомнила?.. Давай, давай, пошли.

– А... А какая она?..

Перед его глазами снова предстало иссеченное ветвями, искаженное гневом и страхом пухленькое личико.

– Не знаешь?.. Пухленькая?..

– Откуда я знаю, пошли!

Но Олег вдруг опустился в невидимую черную пыль и зарыдал так, как не рыдал, кажется, еще никогда в жизни.

– Ты чего?.. Ты чего?.. – ошалело встряхивал его Кача, и Олег кусал себя за руки, колотил по щекам, но рыдания рвались из груди неудержимо, как рвота.

Наконец он сумел кое-как остановиться и, запрокинув голову, начал выкрикивать черному могучему силуэту:

– Это я ее убил!.. Я!.. Слышишь, я!..

– Хватит мозги е...ть... – Кача даже перешел на непривычный для него язык и встревоженно отыскав в темноте руки Олега, начал вертеть их перед глазами, стараясь в отблесках дальнего света отыскать на них следы крови.

Не нашел. Рывком поставил Олега на ноги и, подталкивая в поясницу, повел к дырке в заборе, бормоча:

– Не, тебе точно пить нельзя...

А Олег все пытался объясниться через плечо:

– Я не в этом смысле... Но я тоже ее схватил, понимаешь, она на меня смотрела как на убийцу, понимаешь?.. Может быть, я был последний, кого она видела в своей жизни, понимаешь?..

Но Кача уже не отвечал. Он явно желал побыстрее закончить этот веселый вечер.

* * *

Олег был уверен, что это испуганное пухлое личико будет стоять у него перед глазами до конца его дней, но осенние дожди смыли это лицо вместе с летней пылью.

* * *

А под Новый год Кача с Идолом встретили подгулявшую компанию. Идол кого-то зацепил, Кача вступился – вышла драка. Как рассказывали, Кача укладывал противников штабелями, а Идол обрабатывал павших своей «лисичкой», в результате чего оказалось шестеро пострадавших. К счастью, благодаря зимней одежде, слишком серьезных увечий не было, но все-таки Идол получил шесть лет, а Кача – три. Потом Олег уехал поступать в университет и больше Качу не встречал. Но он часто вспоминал его и его мать, всех называвшую сыночками. И всегда думал, что, может быть, не так уж это и хорошо, что для Качи все люди были равны? Может быть, лучше бы ему быть не таким верным товарищем для каждого, с кем ему случалось поддать? А потом и его смыли дожди и метели...

ИСПЫТАНИЕ ВЕРНОСТИ

Олег с невольной гримасой страдания смотрел, как Светка, кося в зеркало, пинцетом подправляет брови, – у нее на лице было написано чувство, ввергавшее отцов-пустынников в сомнение, не служит ли самобичевание всего лишь новой разновидностью плотоугодничества. Он видел, что Светка им недовольна, но старался показать, что никакого недовольства нет, словно надеясь, что и она в конце концов ему поверит. Поэтому он заговорил с преувеличенной горячностью, как бы и не допуская мысли, что его разговор могут не поддержать.

– Знаешь, о чем я вчера подумал? – в вопросе больше контактности, чем в монологе. – Мы все сейчас ходим друг к другу в гости, как в публичный дом. Пришли развлекаться и готовы заплатить, но только точно по таксе. А попроси сверх этого, на чай, какого-нибудь элементарного участия – хоть скажи, что голова болит, – вытаращат глаза: какое неприличие, какое непонимание взаимных обязанностей!.. Парикмахер обслужил клиента и за это просится к нему переночевать. Мне раньше казалось, что, когда люди собрались вместе, в этом уже содержится какое-то взаимное признание, какое-то обещание...

Олег мог бы еще долго чересчур горячо уточнять одолевавшую его в последнее время мысль, но жена чересчур спокойно прервала его:

– Странно, мне вчера показалось, что вы с Верочкой прекрасно понимаете друг друга. – До чего пристально она разглядывает свою бровь, просто с головой поглощена. Сразу видно, что сейчас она именно жена, а не просто Светка.

– Как ты не понимаешь (только ни единой ноты оправдания, лишь рядовая досада), для меня выражать интерес к женщине в застолье, конечно, – просто форма вежливости.

– Да что ты оправдываешься (все-таки вставила это слово!), делай как тебе нравится.

В жизни не видел, чтобы человека так занимало зрелище собственной брови.

– Чего мне оправдываться?.. Но как ты не можешь понять такую простую вещь?..

– Да я же тебе сказала: делай что хочешь. Что ты на меня накинулся? – она иногда забывает о существовании нейтральных выражений, таких например, как «выразил несогласие».

И так это она энергично собирается, раз-два – и готова. И не улыбнется на прощанье, что, мол, ладно, все это пустяки, – Олега это начинало удивлять. Но тем не менее «спокойной ночи» – и все. Дверь захлопнулась. Он бы сделал что-нибудь, если бы мог предположить, что она так вот и уйдет. Они никогда еще так не расставались, даже на полчаса, – расставание всегда было сигналом к примирению. Даже на полчаса, а тут целая ночь: она сегодня дежурила «ночным директором» – почему-то в праздничные дни кроме охраны в конторе должен присутствовать кто-нибудь из белых воротничков – водопроводчика, что ли, вызвать в случае всемирного потопа и тому подобное.

Нехорошо сделалось у него на душе – неужели его штуки наконец надоели ей по-настоящему? Да нет, никаких особенных штук, но все-таки он иногда начинал смотреть на себя ее глазами и от этого умиляться своими поступками, для других глаз, в том числе для его собственных, довольно сомнительными. Впрочем, она тоже этим грешила.

Слава богу – звонок! И она не выдержала. С церемонным поклоном распахнул дверь, выпрямился – прямо наваждение! Вера! Забрела на огонек. Такая же бойкая.

Он едва не выругался. Но, вмиг справившись, заговорил «по-свойски» с негласно условленной между ними дружелюбной грубоватостью: «О, здо?рово! Здоро?во, здоро?во, поздравляю с Международным женским». – «Спасибо, и мать вашу также, ты жене-то хоть цветов купил?» – «У меня же нет личных денег (и лишних тоже), за ее, что ли, покупать?» – «Подлецы вы, мужчины (это с одобрением), хотя сейчас к цветам не подступишься, совсем озверели, за каждый веник – пятерка». – «Пятерка – да лучше я полбанки куплю». – «Вам бы только пить» (это тоже с одобрением). – «Да разве я пью?» – «Не пьешь, пока не наливают». – «Да смотри, вот у меня две недели поллитра стоит и до сих пор абсолютно девственна». (Вере нравятся пикантные шутки.)

В этом месте Олег забормотал и засуетился с рюмками, изображая повышенный азарт гостеприимства: он осознал, что квартира на всю ночь в его распоряжении. Вера польщенно отмахивалась: да не надо ничего, вот, кстати, у нее ветчина – заскочила в здешний универсам – тетки как звери – что у вас в сумке? – это же они тоже не имеют права – ну, она распсиховалась и говорит: что вы меня проверяете, это не на мне золотые кольца, а на вас.

За это она и нравится Олегу: в их компании она одна может сказать о себе: «распсиховалась», а не «возмутилась». Олег начинает приходить в себя, но в смехе его уже слышна угодливость – классический атрибут обольщения. Теперь перед ним объект – до дружелюбия ли тут.

И с удовольствием вспоминает, что в их возрасте с этим делом все наконец-то сделалось гораздо проще (несолидно только, что он об этом думает, как пацан, – будто черт-те о чем), и если он до сих пор не изменял жене, то лишь потому, что сам этого не хотел, побаивался, что ли, «переступить», – но вчера он был как никогда близок к грехопадению, помешали, вероятно, только условия места и времени. Кому, собственно, от этого плохо?

* * *

В те поры, когда во дворах еще громоздились целые пространства поленниц, Верка в сатиновых шароварах бегала с мальчишками; шаровары мягким свисанием и покачиванием округляли, упрятывали ее тонконогую вертлявость чертенка. Когда она пробиралась в закуток меж гаражом и поленницей, Шурка толкнул ее в бок: гляди, Батрачиха зырит, – а Верка отрезала без купюр: «Ну ее в ж...». Они там курили, а может, и еще чем-то занимались – она так и была оставлена в подозрении. А когда шуганула мать: «Верка, паразитка, а ну, вылезай!» – и попыталась сквозь щель вытянуть ее скрученным в жгут фартуком, который по пути стащила через голову, совсем распатлавшись, – Верка выскочила, как ошпаренная кошка, только колыхание шаровар придавало ее бегу мягкую плавность, а мать кричала вслед, брала на пушку: «Я же все видела, как тебе не стыдно!», а Верка бормотала под нос: «Стыдно, у кого видно».

В школе училась без всяких – схватит пару, так тут же исправит, а когда она оттарабанила квадраты чисел до тридцати, математичка, из-за своей полноты усвоившая манеру грубоватой, но мудрой бабы, покачала головой: умная голова, да дураку досталась. В техникуме – первая заводила вечеринок и пикников, похожих на вечеринки, «свой парень», злые языки поговаривают о чрезмерной легкости ее поведения, и не совсем без оснований, но легкость эта проистекает более из компанейского, чем эротического начала.



Олег хорошо представлял Веру в детстве, хотя и не знал ее тогда.

* * *

Нехитрая возня с рюмками и вилками не такое поглощающее занятие, чтобы оправдать молчание или хотя бы натужность в разговоре, но первые такты можно разыграть традиционно: «Хорошо прошла», «Первая колом – вторая соколом», «Огурчика бы сюда» и т. п. Но дальше требуется кое-какая фантазия, во всяком случае ему, неосторожно приучившему знакомых к довольно изобретательному трепу. Однако корыстная задняя мысль пудовой гирей тянет на дно: оказывается, даже для балагурства нужна известная необязательность, свобода творчества.

Таким образом, довольно быстро и бесцеремонно выясняется, что говорить им не о чем. Пока они выезжают на игривых интонациях, но на них одних долго не протянешь. Олег пробует продолжить вчерашнюю, казалось бы, стопроцентно гарантированную линию воспоминаний о детских отчаянных выходках, – бойцы, так сказать, вспоминают минувшие дни, – но все вчерашнее сейчас почему-то не годится.

Да, меж двоими это был какой-то спектакль без зрителей. Неужели вчера это и был спектакль, и каждый ценил в другом хорошего партнера? Противоречие между той мочалой, которую они жуют, и игриво-угодливыми интонациями становится все более разительным. Эти интонации не слишком нелепы лишь в качестве того, чем они и являются: в качестве приготовительной стадии к дальнейшему. Они словно провозглашают в открытую: смотрите, он не просто говорит – он готовит почву, вернее матрац. Но только что-то слишком медленно.

В ее голосе уже чувствуется недоумение, но она еще бодрится:

– Такие сволочи, подъезжает к остановке, а сам хоть бы чуть притормозил. Окатил вот досюда. Я специально с первой площадки села и говорю: пальто мне ваша жена будет стирать? Смотрит – луп, луп. Я спрашиваю, видите, что вы со мной сделали? Говорит: не может быть. Не может еще быть! Я говорю: а! по-вашему, я сама искупалась? Так он нарочно от площади Победы до Тюменской сорок минут тащился. Чуть на работу из-за него не опоздала. Стала выходить – говорю: вам на катафалке надо работать.

– Ха-ха-ха, – говорит Олег (почти «хи-хи-хи» – он почти не перестает подхихикивать). – Это ты хорошо – на катафалке. Точно! – таким только на катафалке и работать! Покойников возить. Им ведь торопиться некуда. – Он в восторге от ее находчивости, и никак ему не отстать от этого катафалка. С катафалком как-то спокойнее. Он бы еще и пальто пошел посмотреть, только для этого пришлось бы включить свет.

Уже совсем стемнело, но света они не зажигали. От уличного фонаря на стене светился струистый параллелограмм – такое волнистое стекло, хотя днем незаметно. Отсутствие света тоже обличало – с чего это вам так понравилось сидеть в темноте? – и требовало: или зажгите свет, или приступайте к делу. Но на Олега нашло такое оцепенение, какого он, кажется, не знавал и в семнадцать лет. Темнота в комнате содержала чувственности не больше, чем темнота погреба с картошкой. Как будто просто погас свет. В полумраке женские лица обычно кажутся красивее, но ему было не до женских прелестей, – он уже просто не знал, как ему выпутаться.

Вдруг взять и включить свет? – на это требовалось, пожалуй, даже больше решимости. Мало того, что жалко оказаться идиотом – упустить такой случай, – но это значило бы окончательно показать ей, что все кончилось, атака захлебнулась, а все предыдущее, включая угодливость, игривость, темноту и рискованные шутки, было неизвестно зачем разыгранной комедией. Или разыгранной известно зачем, но помешала трусость. Олег прямо затосковал. Он решил было назначить себе срок, хотя бы досчитать до десяти, но удержался: всякий такой срок только подчеркнул бы его нерешительность – уже было ясно, что он «не переступит».

Но что за несчастье! Ведь вчера помешали только условия места и времени, его всерьез тянуло к ней, даже в груди что-то щекотало, – не так чтобы очень, но все-таки, – это было, что ли, возбуждение от удачного партнера-сатирика, от музыки, движения? И решимость оттуда же? Выпивка и здесь была, но хмель его не брал, то есть в этом смысле не брал. Вчера во время танца он определенно ее прижал, во всяком случае, усилия для этого не хватило какой-нибудь сотни граммов, – может, включить музыку, потанцевать? Но это тоже какой-то спектакль без зрителей... Главное, неловко прибегать к столь искусственным средствам возбуждения – она сразу поймет, она на этот счет очень шустрая. Возражать не будет, но поймет, – лучше уж не надо. Она уже с отчетливым недоумением рассказывает, как соседка каждый день просит ее купить в булочной возле ее работы теплого хлеба, – как-то установила, что в это время туда как раз подвозят теплый хлеб. Ха-ха-ха, теплый хлеб, говорит он, ничего себе – теплый хлеб. Ишь, лакомка какая – теплый хлеб ей подавай, дай ей теплого хлеба – и все тут. До чего народ разбаловался – без теплого хлеба к ним не суйся. Ну, не знал, что она такая сибаритка, а теплый хлеб, кстати, вреден для желудка, древние греки, а может, римы, теплый хлеб давали только рабам. А ей, значит, нужен теплый хлеб? Так-так. Так и запишем! Нуу! И долго еще слышится: теплый хлеб, теплого хлеба, теплым хлебом.

Она пробует вернуться к проверенной теме – отчаянным выходкам, – интересно, как она все это понимает? – предложила пощупать выше локтя шрам от кровельного железа. Он чуть потрогал – и обратно: не хотел прибегать к фальшивому (и понятному ей) поводу пощупать – в духе восьмого класса, и потом, лишнее щупанье – лишняя атака, за которой последует лишнее отступление, а что оно последует – он уже не сомневался.

Силуэт Веры удалился в туалет, и какая-то слишком широкая вертикальная полоса света, казалось, говорила о том, что она не заперла дверь на задвижку. Он старался не слышать, что там происходит, но все-таки невольно прислушивался. А потом испытание возобновилось.

Ночь тянулась бесконечно, словно полярная. Так долго, что у него возникли серьезные сомнения, будет ли она вообще иметь конец, но недостаточно долго, чтобы эти сомнения успели рассеяться. Его угодливость из игриво-ласковой приняла форму адъютантской подтянутости, готовности ловко вскочить и щелкнуть каблуками, ловко поклониться, ловко подтвердить, предложить руку. А может быть, это была лакейская подтянутость. Даже мышцы лица устали от подтянутого выражения. И он, галантно опрокидывая стопочку за стопочкой, переносил подтянутость долгие зимние месяцы, и даже крошечная печурка не потрескивала в его одинокой хижине. Где-то ближе к полярной весне он, подтянуто позвякивая шпорами, ощупью варил кофе, и кофейная лужица на столе потом служила для него неиссякаемым источником развлечений, даже когда она совсем рассосалась в скатерти.

А когда зажегся свет, это была не весна, а просто свет, словно после киносеанса. Они оба очень прозаически щурились от бестактно яркого света и готовы были отгонять его от глаз, как дым. Лица у обоих были мятые и пятнистые от водки и нелепости. Подтянутости уже не было, а была не очень сильная – начальственная – виноватость, будто он отказал просителю в его просьбе на основании государственных соображений. Про пятно на скатерти было уже забыто, что оно кофейное, и теперь оно было заурядно неприличным.

Когда она с усилием задергивала басисто рычащие молнии на сапогах, он просительно пошутил: «У тебя молнии с громом». Она нелицемерно хмыкнула и пожала одним плечом. «Посиди еще», – простодушно предложил он, и она снова не стала финтить: выпрямившись, с еще набухшим от напряжения лицом, прямо глядя ему в глаза, спросила: «А чего высиживать? Пойду, пока трамваи ходят». – «А разве они сейчас ходят?» – автоматически спросил Олег, со страхом отыскивая в ее лице признаки насмешки. – «А чего им не ходить – одиннадцать часов». Насмешки не было, наоборот, она смотрела с высокомерием оскорбленного, с тем высокомерием, которое, собственно, должно показать, что оскорбленный вовсе и не оскорблен. Олег ответил младенческой оживленностью, живо интересующейся и цветом пуговиц собеседника, и его сапогами, ушами, а также вешалкой, абажуром, дверным замком...

Когда дверь захлопнулась, Олег с младенческим любопытством снова рассмотрел коврик у двери, абажур, свою рубашку, поскреб ногтем пятнышко на рукаве. Потом он увидел себя в зеркале и вдруг, развязно осклабясь, подмигнул себе, чего никогда прежде не делал, поспешно отвернулся, бесшабашно воскликнул: «А! плевать!» – но зябко передернул плечами. Небрежной походочкой прошелся по комнате, подергивая углом рта, – что-то вроде нервно-презрительной ухмылки, – хотел, будто веником в парилке, огреть себя разок-другой какой-нибудь разудалой шуткой и внезапно, подойдя к кровати, – кажется, он уже догадывался, зачем он к ней идет, – что есть мочи хватил по ней кулаком и плюхнулся на нее лицом вниз.

От водки и музейного духа покрывала сразу стало душно, он перевернулся набок, лицом к стене и изо всех сил зажмурился, так что в глазах запрыгали желтые огоньки. «Идиотыдиотыдиотыдиот...» – корчась от неловкости, твердил он до тех пор, пока неловкость вдруг разом не смыло тревогой: да ведь он теперь больше никогда не сможет обнять женщину – обязательно вспомнит сегодняшнее, и им овладеет оцепенение. Но если он даже через него перешагнет, бросится, как с обрыва, – это приведет только к еще гораздо худшему позору. Здесь нужно не мужество отчаяния... Может, сегодня ему просто перед Светкой было совестно? Хоть не ври – про Светку он ни разу и не вспомнил. Да и что, убудет ее от этого! И он, сжимая ладонями виски, долго перекатывался с боку на бок и, кажется, даже постукивался лбом о стену.

Долго-долго он рассматривал невиданно пышную обойную флору, и столько ему в ней открылось: и недорисованные профили – и так, и вверх ногами, – и глаза, и детали верблюдиков, и кукиши – всего не перечислить. А потом он как-то вдруг спросил себя по старой методе: да в самом ли деле ему чего-то этакого хотелось? И с неожиданной радостью ответил: именно, что не хотелось!

Более того, в его нежелании было прямо-таки упрямство, как будто его заставляли что-то сделать, а он все больше набычивался. Угодливость? – и она мешала, – она ему всегда плохо удавалась – приветливость с задней мыслью.

Но нет, этого мало, он еще явственно ощущал... – на что же это похоже? А! Вот на что! Подбегает к тебе кто-то, смеется, трясет руку – а ты почему-то не можешь ему радоваться. И неловко тебе, а не можешь. И не его стыдно обмануть – ему было бы только лучше, – нет! – стыдно как будто перед самими знаками радости. Вроде как они такие дорогие для тебя вещи, что совестно использовать их не по назначению. Вот оно что! Раньше эротические ласки были для него прежде всего средствами самостимулирования, а теперь они стали для него именно ласками, выражающими ласковость, доброжелательство, обещание помочь, если потребуется...

Но все-таки – а вдруг этот страх теперь привяжется к нему насовсем?.. Черт, и Светки нет как назло, а то бы прямо сейчас попробовал...

Он нервно прошелся по комнате, выглянул в окно.

Первый этаж, вокруг фонаря все отлично видно. Кругляшки недавно спиленных ветвей светятся половинками разрезанных репок. Мартовский снег, потемневший, кристаллизовавшийся, ногами размолотый в рассыпчатый песок, чуть присыпанный новым снежком, тоже уже притоптанным, проглядывал сквозь него зернышками, будто манная каша сквозь молочную пенку. Чуть поодаль виднелся телефон-автомат, накренившийся, как Пизанская башня. Он уже так давно кренился, что каждый успел увериться, что не при нем он рухнет, и входил в него без опаски. Телефон...

В следующую секунду он уже был в дверях, в два бесшумных прыжка одолел семь ступенек, на улице перемахнул через мусорный бак. Одеваться ни к чему. Такая легкость на душе – тело восхитительно слушается его. В будке на всякий случай щелкнул выключателем – и вдруг вспыхнул свет. Исправно! Это тем больше радует, чем реже случается. Стало совсем уютно, особенно когда знаешь, что сейчас снова в тепло.

Диск визжит, как несмазанная телега. В трубке гудки, космическое откашливание.

– Здравствуйте, это ответственный дежурный? С вами говорит начальник городской пожарной охраны.

Молчание.

– Алло, алло! Света, это ты?..

Снова молчание.

И наконец брюзгливый надтреснутый бас.

– Нету твоей Светы. Током убило.

– Как убило?..

– Как убивает?.. У тебя там розетка есть? Вот разбери ее и возьмись за концы – узнаешь.

– Так как?.. Так что?.. Ее совсем, что ли?..

– Приезжай – увидишь, – немножко смягчился бас. – Может, еще успеешь проститься.

Ничего не соображая, Олег ринулся со двора на улицу. Морозец уже проникал сквозь рубашку, но было кощунственно обращать на это внимание. Однако, завидев мчащиеся по проспекту редкие машины, он сообразил, что без куртки обойтись можно, но без денег никак.

Взбежал по лестнице, задыхаясь как старик, трясущимися руками, осыпая себя страшными проклятиями, долго не мог попасть ключом в скважину.

Выгреб из всех карманов все, что было, до последней мелочи, – на такси хватит раза на три, не попадая в рукава, натянул куртку уже на лестнице, протолкнув сквозь рукав пригревшийся в нем шарф. Вытянул его на бегу, изо всех сил заставляя себя всматриваться под ноги: сейчас сломать ногу – и всему конец.

На мерцающем в туманных фонарях страшном проспекте, черно-серебрящемся среди ночных снегов, он отчаянно махал каждой проносившейся машине сначала просто рукой, потом трепыхающимися бумажками, но эти железные акулы с белыми огненными глазами, абсолютно безжалостные, как все в этом мире, равнодушно вжикали мимо.

Наконец он выбежал прямо навстречу какой-то пятой-седьмой из них и упал на колени, пригнув голову, чтобы не видеть, задавит она его или нет. На истерический визг тормозов он лишь что есть мочи зажмурился.

Открыл глаза. Радиатор скалился метрах в полутора, из дверцы выпрастывался лысый толстяк с каким-то поблескивающим стальным инструментом.

Опережая ругань, а может быть, и удар, Олег вытянул ему навстречу руки с мятыми бумажками и воззвал, словно к Господу Богу:

– У меня только что жену убило током! Отвезите меня, здесь недалеко, я все отдам, вот, возьмите деньги, у меня есть еще часы, куртка...

Толстяк колебался, кажется, опасаясь, что имеет дело с сумасшедшим, и Олег, стараясь, чтобы голос не срывался на визгливые нотки, изо всех сил изображал нормальность, чувствуя, что лед трогается.

– Не думайте, я нормальный человек, я работаю, у меня есть диплом, я просто сейчас так выгляжу, я здесь рядом живу, могу показать, клянусь, заходите завтра – я вам все покажу, возьмете все что захотите...

Он совсем забыл, что квартира эта съемная и ему там принадлежит лишь двухпудовая гиря да комплект пластинок «Бориса Годунова».

– Садись, – наконец бросил толстяк, и Олег не бросился целовать ему руки только потому, что тот сразу же двинулся к машине.

Олег пробрался с другой стороны, стараясь занимать как можно меньше места.

Они мчались по какому-то совершенно чужому страшному городу, и Олег безостановочно молился одними губами: «Господи, сделай так, чтобы она была жива – клянусь, я никогда больше, ни до кого не дотронусь, даже не посмотрю, клянусь, я Тебя больше никогда ни о чем не попрошу, никогда больше не буду говорить, что Тебя нет...»

* * *

Светкин институт чернел страшным циклопическим кирпичом, поставленным на попа – горели только две вертикальные цепочки окон на лестничных клетках да бессмысленно сиял пустынный вестибюль за дюралевой застекленной дверью. С колотящимся в ушах и горле сердцем Олег лихорадочно нашаривал мечущимся взглядом звонок и никак не мог опознать его в белом квадратике на черном фоне.

Нашел, утопил его прыгающим пальцем – ледяная тишина. Подолбил остервенело – вестибюль безмолвствовал. Олег развернулся к стеклу правым боком и изо всей силы врубил локтем, словно в драке под дых. Сдавленно взвыл и ухватил себя за отшибленную руку, покачался, сдержанно мыча. Потом отступил на два шага и с разворота что было силы врубил по стеклу каблуком.

Звон посыпавшихся стекол был перекрыт пронзительнейшим нескончаемым электрическим звонком, заглушавшим любые человеческие звуки. Поэтому, когда в огромной косой звезде среди растрескавшегося стекла показалось перепуганное Светкино лицо, Олег был уже не в силах что-либо понимать. Он опустился на припорошенный снегом бетон, обхватил руками колени и разглядывал Светку так, словно собирался ее кому-то описывать.

* * *

Однако к прибытию энергичного милицейского наряда они уже успели обо всем договориться. Дверь разбили хулиганы, она испугалась и вызвала мужа. Да, она знает, что посторонним здесь не место, но случай был исключительный. А потому не подбросят ли они его до дома, им же все равно нужно патрулировать.

Она подлизывалась, простодушничала, а Олег только тупо кивал. Наконец он тяжело, словно расслабленный дед, вскарабкался в воронок, и они куда-то тронулись. Может быть, домой, может быть, в тюрьму, может быть, на кладбище, может быть, на свалку, – Олег с беспредельной ясностью понимал, что случиться в этом мире может решительно ВСЁ.

ПРОБУЖДЕНИЕ

В высокую перестройку Серафима Семеновна поняла, что ее обокрали: советская власть украла у нее женское счастье. Мелкая профсоюзная функционерша крупного проектного института, с государственной озабоченностью обегавшая отдел за отделом в поисках подзадержавшихся взносов, она никогда и не помышляла, что возможно какое-то иное счастье за пределами служебного. Квартирка в Химках у нее была, льготные путевки перепадали, пенсия в сто тридцать два рубля казалась обеспеченной...

Но вдруг все всколыхнулось.

И пока другие по пятому разу разоблачали преступления Сталина и потихоньку осваивали слово «приватизация», Серафима Семеновна принялась наверстывать упущенное в сексуальном просвещении: оказалось, что жизнь без регулярных оргазмов и не может быть названа жизнью в полном смысле этого высокого слова.

Страшно было подумать, сколько лет было упущено, однако Серафима Семеновна не собиралась складывать руки и ноги. Она уже давным-давно была в разводе после двух с половиной лет еще более унылого брака, но теперь, на пятом десятке, у нее появились любовники – кто ищет, тот всегда найдет, когда-то безнадежно подхватывала она оптимистический припев в пионерском хоре. Может быть, их было слишком мало в условиях обретенной свободы, может быть, они недостаточно владели техникой секса, которая, как теперь она понимала, решала все, но сад наслаждений, несмотря на все ухищрения, оказался наглухо заперт.

Фригидность – вот как, судя по всему, звался замок на воротах, ведущих в райский сад. Но это было не страшно – не было крепостей, которых не могла бы взять современная техника.

В кооперативе «Радуга» корректный молодой человек в отглаженном белом халате велел ей, оставшись в костюме Евы, улечься на разделочный стол и принять позу, предназначенную для любовных нег, – Серафима Семеновна хотела было смутиться, но вспомнила, что стесняться естественных вещей есть самая что ни на есть совковая зажатость.

Молодой человек в отглаженном белом халате извлек откуда-то пластмассовый атрибут мужественности (Серафима Семеновна постаралась запомнить его размер и свекольный цвет, очевидно соответствующие современным стандартам) и, чем-то обильно его смазав (надо будет узнать, чем, подумала Серафима Семеновна), быстро, квалифицированно осуществил интроекцию (или это называлось пенитрацией?) и принялся целеустремленно осуществлять фрикции.

В другой его руке возник черненький с белым поясочком – электровыжигатель, показалось Серафиме Семеновне: ее двоюродный брат в седьмом классе увлекался выжиганием по фанере. Молодой человек приладил электровыжигатель к ее, по-видимому, клитору – теперь-то она точно знала, где что у нее находится, и называла все вещи своими именами – и принялся остренькими разрядами пробуждать в ней женщину.

Однако женщина продолжала спать мертвым сном, словно царевна в наглухо запаянном цинковом гробу.

– Вы что-нибудь чувствуете? Какие-нибудь сладострастные ощущения? – требовательно вопрошал молодой человек, дирижерски встряхивая рассыпавшимися волосами. – А сейчас? А сейчас?

Он наращивал напряжение – в воздухе, казалось, уже начинало потягивать паленой шерстью, – потом позвал на помощь еще одного молодого человека в отглаженном белом халате, так что один продолжал возделывать лоно Серафимы Семеновны плугом любви, в то время как второй менял напряжение, перемещал электровыжигатель то вниз, то вверх, то правее, то левее, но тщетно – организм Серафимы Семеновны упорно не желал откликаться на зов полноценной радужной жизни.

– Нет, ничего не чувствую, только постреливает, – расстроенно повторяла она.

Наконец нависшие над нею молодые люди – растрепавшиеся, потные – закончили последние содрогания и назначили ей следующий сеанс. Серафима Семеновна, разумеется, согласилась, ибо теперь она по-настоящему понимала, что за счастье действительно надо бороться, в этом коммунисты были правы. Их совковое ханжество проявилось только в том, что они делали вид, будто деньги для счастья не так уж и необходимы. Вот если бы у нее не было денег, могла бы она пользоваться услугами такого дорогого, а следовательно, стоящего таких денег кооператива?

А денежки у Серафимы Семеновны, как ни странно, действительно завелись. Хотя крупный проектный институт, в котором она работала, рухнул и рассыпался грудой малых предприятий, торгующих сигаретами, кактусами, бессмертием и прочими востребованными рынком вещами, Серафиму Семеновну подхватило и повлекло по миру великое челночное движение.

То была упоительная пора, когда все, на что падал взгляд, – будильник, стул, пиджак, висящий на стуле, – можно было утрамбовывать в клетчатую плетеную сумку и везти в Варшаву, чтобы сбыть там по двукратной, а то и четырехкратной цене. А затем в кипящем сумчатыми кратере огромного стадиона, обращенного в до крайности толкучий рынок, затариться шмотьем и электроникой из Китая, Таиланда и Сингапура – оказалось, они и в самом деле где-то существовали, дожидаясь своего часа! – чтобы, преодолев тысячи препятствий, дотащить их до Лужников, где в случае удачи можно было снова удвоить вложенный капитал, а в случае неудачи вновь вернуться к половине израсходованной суммы. Если повезет.

Серафима Семеновна оказалась стойким челноком. Сменив неизменную пиджачную пару «джерси» на столь же неизменный, переливающийся, словно тюлень, тренировочный костюм (одежда должна быть удобной!), она не ленилась по три раза продираться по всем кругам стадиона, чтобы выгадать три злотых на куртке или футболке, она не считала за низость собачьими глазами смотреть на безжалостных таможенников, не скупилась скидываться им же на подарки (всем жить нужно!), усвоила правило всегда держаться в какой-нибудь середине подальше от рэкетиров, не скучала часами не сводить глаз с раздутых сумищ на пересадках, овладела искусством катить на двуколке сразу две такие сумищи, а третью переть в руке, а затем и спать с этими сумищами в обнимку на вокзалах и заваленных до уровня серафимысеменовниного роста купе, она не отчаивалась во время ночных штурмов промерзших вагонов, – во всю эту новую жизнь она включилась с той же покорностью и неутомимостью, с какими когда-то обегала отдел за отделом в своем проектном институте, теперь уже почти ирреальном, словно позапрошлогодний сон.

Постепенно Серафима Семеновна поднималась, обретая таким образом все больше возможностей в выпадающие свободные дни забегать в «Радугу», где сроднившиеся с нею молодые люди в отглаженных халатах в четыре руки и два прибора тщетно пытались пробудить в ней женщину, ибо, не испытывая регулярных оргазмов, нельзя быть достойным этого высокого имени. Она перепробовала на себе воздействие множества фаллосов всех фасонов и цветов «Радуги», включая один совершенно черный, как эбонит, но все, что она вынесла из соития с этим африканцем, было осознание некоторой двусмысленности слова эбонит: с таким изолятором ей когда-то пришлось столкнуться на заре своей институтской карьеры, но никакого намека в его названии она тогда не расслышала. Вот ведь до чего задолбала народ советская пропаганда!

Выдержав тяжкий искус Польшей и нелегкий Турцией, а заодно вновь, как в давно забытые времена, прочно превратившись в Симу, Серафима Семеновна в конце концов возвысилась до Италии. Она обрела собственную полку в химкинской комиссионке и систематически заполняла ее ажурным женским бельем, перетаскивание которого уже не угрожало женскими болезнями. Теперь она специальным чартерным рейсом с группой других шопниц (редко-редко затешется один-другой мужик) отправлялась в Анкону из еще недавно заоблачного международного Шереметьева, там их встречал постоянный микроавтобус из постоянного приличного отельчика в полусотне верст от аэропорта – хозяин отеля имел процент с покупок, которые они совершали на тех оптовых складах, куда он считал нужным их доставить, – а затем изо дня в день в течение что-нибудь недели колесили по окрестным оптовым городищам, разглядывая, выщупывая, обсуждая, торгуясь...

Вечером покупки сортировались, упаковывались в черные пластиковые пакеты, которые, многократно перебинтованные скотчем, становились похожи на приготовленные к транспортировке детские трупики, – сходство, которого, к счастью, никто не замечал. Эта работа тоже была не из легких – вставать в шесть, ложиться в двенадцать, и все на нервах, все на нервах: можно переплатить, можно, недоглядевши, затариться браком, можно напороться на какой-то неликвид, – но все-таки перекусить останавливались уже у каких-нибудь ресторанчиков, да и в кафе при самом отельчике иногда засиживались с мирными разговорами – а то и выходили перед сном посидеть на шезлонгах на берегу Адриатического моря, хотя адриатические волны пробуждали в Серафиме Семеновне поэзии ничуть не больше, чем рябь Химкинского водохранилища.

Тем более, что от их отеля и на юг, и на север тянулись монотонным строем однообразные двухэтажные виллы, в которых Серафима Семеновна, впрочем, и не видела ничего скучного: это и есть нормальная жизнь, понимала она.

Болтали, делились заветным, и Серафима Семеновна рассказывала о своих радужных мытарствах с таким простодушием и откровенностью, что коллеги ее, сами не Татьяны Ларины, конфузливо смеялись и прятали глаза. Но Серафима Семеновна ничего не замечала, ибо стыдиться того, что естественно, полагалось только в ханжеском совке.

Жить, словом, стало легче, жить стало веселей.

И никто, а меньше всего сама Серафима Семеновна, не успел заметить, когда между нею и возившим их по торговым окрестностям шофером Антонио вспыхнула – ну, может, и не вспыхнула, но уж во всяком случае затеплилась симпатия. То он с улыбкой подавал ей руку, помогая выбраться из микроавтобуса (следующим за нею женщинам, иностранец все-таки, он, правда, тоже продолжал ее подавать, но улыбка его становилась заметно более принужденной), то вдруг приносил откуда-то цветы в стеклянном кувшине и, хотя ставил их на общий стол, нежного взгляда не сводил именно с нее...

И вот они уже ходили, держась за руки, начиная вызывать некоторое даже осуждение коллег, – осуждали, правда, больше Серафиму Семеновну: чего она строит из себя пятнадцатилетнюю девочку! Но влюбленные, ничего не замечая, при каждом удобном случае старались отсесть от общества и начинали, не сводя друг с друга счастливых глаз, объясняться на никому не понятной смеси языков, время от времени утыкаясь в русско-итальянский разговорник и выныривая оттуда еще более осчастливленными, – так что количество перешучиваний, которыми на их счет обменивались коллеги, начало нарастать в геометрической прогрессии.

Подшучивать и вправду было над чем. «Молодые», как их быстро прозвали, оба не блистали ни молодостью, ни красотой. Она – белесая, с глазками доброй свинки, с носиком картошкой, еще и проплетенной лиловыми прожилочками, грудь под тренировочным костюмом колыхается на уровне того, что когда-то, возможно, было талией, прочие формы расплывчаты и плосковаты – все это могло сходить с рук лишь до тех пор, пока она не начала впадать в нелепое девичество, которого, в сущности, никогда и не знала. Он тоже был кругленький, лысенький, с маленькими глубоко сидящими глазками – одна радость, что черными.

Но друг друга они, казалось, совершенно устраивали. И когда она однажды осталась на ночь у него в номере, бабы с трудом дождались перерыва на обед, чтобы наброситься на нее с расспросами, уже предвкушая ее глуповатую откровенность. Ну, что, просияла ли «Радуга», испытала ли она наконец долгожданное женское счастье?..

Однако Серафима Семеновна с неожиданным достоинством потупилась и с горделивой скромностью произнесла:

– Антонио католик, он не любит таких разговоров.

Да как она могла узнать, католик он или не католик?!. А она уже повествовала о каких-то их совместных планах – она приедет пока что на время, пожить, осмотреться, выучить язык, проверить чувство – оба были одиноки, Антонио тоже давно пребывал в разводе, хотя и был очень привязан к своей взрослой дочери и сыну, – Серафима Семеновна собиралась наладить с ними хорошие отношения, только никак не могла запомнить, как называется тот городок, где они проживают, как-то похоже на имя комиссара из сериала «Спрут»...

Тем не менее она в ресторанчиках уже начинала требовать для Антонио каких-то не слишком острых блюд – у него, видите ли, проблемы с желчным пузырем, – он уже комическими жестами, чуть ли не припадая на колено, просил у нее разрешения выкурить лишнюю сигарету, и она с сокрушенным вздохом позволяла...

А в день перед отлетом вдруг сбежала вниз непривычно бледная, с совершенно круглыми остановившимися глазками: Антонио лег после обеда вздремнуть, и она вот уже пять минут не может его разбудить.

Среди шопниц нашлась бывшая фельдшерица со «скорой помощи», но в номер на второй этаж ринулись все. Антонио с мирными складками на подернутой черным пухом пояснице лежал на кровати в плавках лицом вниз. Фельдшерица бросилась щупать пульс у него на шее и ничего не прощупала. Он был мертв и притом довольно давно.

– Надо вызвать врача, надо что-то сделать!.. – в ужасе залепетала Серафима Семеновна, но фельдшерица, сама растерянная, объяснила, что сделать ничего нельзя, Антонио давно остыл и даже окоченел, – она продемонстрировала это с такой простодушной жестокостью и убедительностью, что Серафима Семеновна враз затихла и оцепенела. Хотя губы ее продолжали лепетать какие-то бессмысленные слова: но надо же что-то делать, кого-то позвать...

Ты что?!. Мы же русские, нас сразу задержат как свидетелей, а то и похуже, начнется расследование и неизвестно чем кончится, а уж рейс точно сорвется, как мы будем выбираться, что будет с «ка?ргой» («каргой» – «cargo» – шопницы называли товар, отправляемый отдельно)...

Серафиму Семеновну полусилком увели из номера полуневменяемую, до отлета продержали под контролем, сами вместо нее перетаскали в микроавтобус ее пухлые черные сардельки, под руки усадили ее самое, – жизнерадостный хозяин, оберегая безоблачность своего отеля, никак не намекнул, отчего в аэропорт их отвозит уже другой шофер.

Оцепеневшую Серафиму Семеновну, обнюханную вынюхивавшим наркотики спаниелем, под руки провели через таможню (таможенники оказались тоже люди), под руки усадили в самолет, и только там она наконец начала плакать.

Сначала плакать, затем рыдать. Ее уговаривали, она не слышала. Стюардессы предлагали ей холодную воду, затем вино, потом уже какие-то капли, таблетки – она ничего не замечала и к тому моменту, когда самолет пролетал город Минск, опухла до неузнаваемости.

И тут в ней что-то переключилось, едва различимые меж набрякшими веками водянистые глазки заблистали исступленной решимостью.

– Я должна сама его проводить! Я вернусь, я его провожу!

Куда ты его проводишь, урезонивали ее уже и сами измучившиеся спутницы. Пока ты визу оформишь, пока то да се, его уже тридцать раз заберут родные, дети, а ты даже и не знаешь, из какого они города...

– Я все узнаю! Через фирму, через отель, я его разыщу!!! Зачем, зачем вы меня увезли?!.

Но этот взрыв отчаяния был уже кратковременным и почти деловым. Спускалась по трапу, дожидалась своих черных тушек у багажного конвейера, проходила паспортный контроль, таможню (хитроумную декларацию с множеством уловок заполнили спутницы), укладывала тушки на тележку она уже с бесслезной фанатической решимостью. И растрепанная, опухшая, словно обваренная, она толкала перед собой вихляющуюся гремящую тележку со штабельком младенческих трупиков, сжигая толпу все тем же исступленным водянистым блистанием едва различимых глазок, повторяя с такой одержимостью, какой никто из знавших ее никогда бы не мог в ней даже предположить:

– Я вернусь, я его разыщу, я вернусь, я разыщу!..

НАСТОЯЩИЙ МУЖЧИНА

Среди несчастья трудно удержаться на материалистических позициях – всякая чепуха начинает представляться мистическим предзнаменованием: ну зачем, зачем мама назвала его Иришей?! Хотя, что говорить, Иридий – имя очень красивое и мужественное, и для своего времени вполне современное. Папа с мамой Смирновы и вообще для своего времени были современными людьми, а в той исторической обстановке и социальном окружении являлись людьми даже и культурными. В трактовке культурности Иридий Викторович невольно сбивался на вульгарнома-териалистический тезис «человек есть то, что он ест»: когда все вокруг ели, только чтобы наесться, Смирновы следили, чтобы в питании присутствовали витамины. Для своего времени витамины свидетельствовали о высокой культурности, хотя нынешнее сложное время потребовало более изощренных слов: «гены», «гормоны» и «комплексы». Первое слово было заклятием беса виновности, отпущением грехов – его требовалось произносить, нешироко разводя руками (мудрости не пристали размашистые жесты), когда внушаешь себе, что ты ни при чем, если кто-то – пусть даже ты сам – творит какие угодно мерзости: ничего, мол, не поделаешь – гены! Слово «гормоны» означало таинственную первопричину всего на свете, а словом «комплексы» именовались любые проявления совести. И вот комплексами-то Иридий Викторович был напичкан вплоть до самых интимных уголков своего организма.

Трагедия Иридия Викторовича заключалась в том, что он всегда СЛУШАЛСЯ СТАРШИХ. Он СЛУШАЛСЯ СТАРШИХ, предоставляя им свой организм без остатка, ничего не оставляя для внутреннего потребления. Он верил, что если что-то стыдно, то стыдно всегда и везде – ведь никто же ведь не скажет, что красть стыдно только на людях, а наедине – можно, и даже преотлично.

Иридий Викторович уже и не помнил, когда его поставили в известность, кого и чего положено стыдиться, но усвоил он это намертво и – пухленький пузырь в тазике с теплой водой – смертельной хваткой вздернул приспущенные было трусики аж до подмышек, когда какие-то родственницы не родственницы заклубились в дверях. Чуть ли не первое его воспоминание: закаменело впившись в свои трусики (для чужих у него никогда не было этой мертвой хватки), Иридий Викторович со страхом переспрашивает у мамы, до поры до времени допущенной к стыдным тайнам: «А они видели?..» «Не видели, не видели», – масляно улыбаясь, утешают родственницы не родственницы, нисколько не скрывая, что все, что надо, они прекрасно разглядели.

Тем не менее, глупенький Иридий Викторович (Ириша! Ириша! – а года через два он уже просил маму считать его хотя бы Колей, если уж место Вити занято) в тот раз им поверил, но зато, когда поумнел, его не однажды вдруг обдавало жаром: взрослые женщины, которые помнят его беспомощным, не ведающим стыда младенцем, – ведь вполне может статься, что кто-то из них у него все видел... Как же тогда жить?.. А по ним ничего не поймешь – при их не укладывающемся ни в какие рамки самообладании они всегда держатся так непринужденно, как будто у них у самих ничего такого нету...

А ведь у всех у них есть!!! Ну, почти у всех, не нужно так уж рубить сплеча, но у очень, очень многих – сдавался маленький Иридий Викторович, изредка позволявший себе робкие попытки бунтовать. И все-таки про некоторых взрослых (мужчин, мужчин, разумеется) он точно знал, своими, можно сказать, глазами исподтишка впивался, чтобы убедиться, что у них есть, а они держатся так (да, да, и с женщинами тоже!), будто у них нету. Или они за его спиной сговорились, что стыдно – это только понарошку, а на самом деле – не стыдно?

Впрочем, гораздо поразительнее было то, что кое у кого из них не только было, но у них еще и видели (врачихи, например, – сам был свидетелем!), а они только посмеиваются, почти что облизываются, как после варенья. Витька вон даже хвастался... Что его звали, как и отца Иридия Викторовича, – в этом тоже не было ли предзнаменования?.. Родной отец не сделал и десятой доли для воспитания маленького Иридия Викторовича. Так вот, Витька про каждую девчонку говорил, что всё-всё у нее видел (а по ним ни за что этого не заметить... иногда вообще кажется, что у тебя одного на всем свете это есть, только у тебя и видели). А однажды Витька вдруг наоборот похвастался, что Полячиха все-все видела у него. Этак через полгода они с Витькой по дороге в школу случайно встретили Полячиху, и Витька с тем самым, которое ни с чем не спутаешь, масляным дружелюбием завел с ней какую-то трепотню, а Иридий Викторович, разумеется, тут же вспомнил, что она у Витьки все-все видела, – и его обдало жаром, будто перед ним распахнули зев кочегарки, в которой работала Витькина мать. Он поспешил напомнить себе, что видела Полячиха у Витьки, а не у него, – но ведь если у Витьки она видела, то про него, Иридия Викторовича, следовательно, знала: тут дурой надо быть, чтобы не провести аналогию... И Иридий Викторович поспешно завертел головой, словно отыскивая какое-нибудь укрытие.

И все же – попробуйте что-нибудь понять в этом мире: у него, у Витьки, видели, и он же, Витька, и хвастается!

Витька, как и полагалось бесу-соблазнителю, исчадию темных бездн, окружавших чистенькие домики Управления, возникал не так уж часто, но память о себе оставлял глубокую, хотя и крайне смутную, как о дурном позавчерашнем сне. Только тот угар, в котором пребывал Иридий Викторович во время всех порождаемых Витькой происшествий, оставлял ему возможность не до конца верить, что все это и впрямь было (может, все и живут в таком чаду: у них есть, а как будто и нету?). Поверить было тем труднее, что участвовал Иридий Викторович в чем-то не просто недозволенном, а прямо-таки немыслимом – в самом прямом значении этого слова: в голове что-то начинало вспыхивать и гаснуть при малейшей попытке ясно припомнить какой-нибудь особо забористый фрагмент, и Иридий Викторович, не в состоянии вдуматься, лишь цепенел перед смутно клубящейся кошмарной непостижимостью.

Даже в самых невинных эпизодах они всегда занимались чем-то запрещенным – впрочем, запрещено было все вокруг, опасно было всякое соприкосновение с той мусорной кучей, которую кто-то раскидал вокруг крошечного, обсаженного акациями мирка опрятности и культуры (впрочем, это одно и то же) – Управления, давши ей хамское название Механка и еще более хамски объединив с Управлением под общим названием «поселок городского типа Октябрьское» (многозначительно опять-таки сочетая мужской род поселка со средним родом его имени). Да и всякий непредвзятый наблюдатель, окинув Октябрьское с высоты птичьего полета, сразу различил бы – что здесь действительно желательно, а что лишь терпимо из милости либо по недосмотру. К первому относились чистенькие домики работников Управления с покоящейся на их лоне Главной Конторой (строгий фронтон с гербом над массивным козырьком завершал ее фасад внушительно, как фуражка милиционера), а ко второму принадлежали бурые, начинающие рассыпаться среди шлака и нагромождений ржавого железа заводские корпуса, окруженные окончательно рассыпающимися беспорядочными хибарами. Иридий Викторович знал с беспамятных времен, что обитателям этих хибарок все выдается бесплатно, то есть из милости, благодетельным государством, то есть Управлением: и дощечки ящикотары, и ржавая жесть, и обломки шифера, и глина для обмазки, а что им не выдано, то ими украдено у государства, то есть у того же, опять же, Управления, благодаря его снисходительному попустительству.

Самое удивительное: как и откуда появился Витька, вспомнить было еще труднее, чем последующие безумные, а точнее – немыслимые эпизоды, и у Иридия Викторовича всякий раз было полное ощущение, что эпизод этот, подобно всей его жизни, не имел начала и не будет иметь конца.

* * *

Эпизод первый. Крошечный Иридий Викторович вечно и безнадежно бредет за Витькой по каким-то мерзлым буграм (впоследствии он никогда не мог обнаружить ничего подобного на своей малой равнинной родине), его шубка, будто свалявшимся войлоком, обросла смерзшимся снегом, нос горит, ободранный от беспрестанного вытирания заледенелой гремящей рукавичкой, а Витька в ладном сереньком ватничке (белоснежное к нему не пристает) – только ледяные оборочки побрякивают – по-боевому, рывком втягивает сопли и покрикивает через плечико: «Что, уже разнюнился?», и вдруг, воткнувшись, как столбик, принимается за осмотр Иридия Викторовича. Он осматривает его, как старшина-сверхсрочник очкастого новобранца из студентиков. «Б-богач!» – до слез обидно, но справедливо цедит он. Деваться некуда: лягашская шубка вместо достойной куфайки (обитателей Управления Механка именует лягашами), штаны без единой заплатки и притом не подвернутые. Не отопрешься.

Витька стаскивает с ручонки Иридия Викторовича позорную вязаную варежку в цветочках: «Смотри, у тебя ямочки на костяшках, а должны быть во какие!» Иридий Викторович безнадежно (нельзя завидовать недостижимому) смотрит на костляво-ухватистую багровую лапку – и потом класса этак до пятого старается прятать под парту свои прелестные ручонки с ямочками, безнадежно провожая взглядом руки жилистые, в цыпках, в зеленке – словом, такие, какие должны быть. А Витька тем временем без церемоний запускает ему свою обезьянью лапку в штаны и, удостоверившись в своей правоте, злобно хохочет: «Так я и знал – в чулках!» Иридий Викторович уже и не горит от стыда – не может гореть пепел, но долго еще и невыносимо страдает от этих сгубивших его молодость чулок, пристегиваемых к лифчику (даже на резинках ему их носить не дозволялось!), – как будто только кровообращение у него есть, а души нету. Когда класс шел на рентген, Иридий Викторович, леденея, всегда ухитрялся незаметно стащить с себя гадский лифчик и, скомкав, запихать его в самую темную щель. А потом еще нужно незаметно вытащить...

«Чулки... Как баба!» – хохочет ему в лицо Витька, заполнивший весь мир. Бабами он называет девочек, начиная с грудного возраста, а настоящие бабы – это «техи» или «теханы».

«А у меня – смотри!» – он горделиво достает из широких подвернутых штанин недосягаемо лиловую голую ногу. «Давай сейчас встанем здесь и будем всю ночь стоять – спорим, тебя будут искать, а меня нет!» – добивает он и без того убитого Иридия Викторовича. А что тут скажешь – конечно, будут. Даже сейчас страшно подумать, что делается дома, пока он тут... Хорошо еще, что думать он сейчас не в силах.

Наконец Иридий Викторович кажется Витьке достаточно добитым, и он, сменяя презрительное негодование на брезгливую милость, принимается растолковывать Иридию Викторовичу, что означает плохое слово на букву «е». Все это необыкновенно тоскливо: у баб чего-то там нету, и почему-то Иридию Викторовичу должно быть до этого какое-то дело. Потом какая-то неведомая «она» для чего-то ложится, ты что-то куда-то ей зачем-то должен...

С большим подъемом Иридий Викторович ознакомился бы с инструкцией по ремонту швейных машинок. Но одна подробность почему-то привлекла его внимание: после всех многосложных и нелепых манипуляций через девять месяцев – в этой цифре Иридий Викторович навеки уловил нечто грязно-подхихикивающее – оттуда же вылазит ребенок. Как ни мал и прост был Иридий Викторович, он уже знал, что ребенок – это что-то очень миленькое и чистенькое, а здесь, после этих похабных девяти месяцев, ребенок тоже становился существом грязным, уличающим кого-то в чем-то постыдном.

И Иридий Викторович под сгустившейся зимней тьмой еще целую вечность брел за энергичным, словно преследующим кого-то Витькой, безнадежно упрашивая: ну давай – и бесхитростно повторял плохое слово на букву «е».

«Тебе уже сто раз объясняли – без бабы нельзя», – изумлялся его бестолковости Витька, но что-то заставляло Иридия Викторовича через некоторое время снова повторять свою просьбу: при всей многосложной нудности описанной процедуры что-то заставляло Иридия Викторовича так ужасно выражаться, только он еще не знал, что выражается.

Узнал он это лишь тогда, когда на мамином лице вспыхнуло непритворное (тут он никогда не ошибался!) отвращение и гнев – и Иридий Викторович в отчаянии понял, что теперь он для мамы погиб навеки.

Правда, его кошмарное отсутствие после этого громового слова было немедленно забыто. Но лучше бы уж его нашлепали – только без отвращения. Девять месяцев оказались невообразимо более грязной цифрой, чем он предчувствовал.

Невзирая на явную туповатость своего ученика, Витька во время своих внезапных возникновений не уставал приобщать Иридия Викторовича к самым сладким таинствам любви. И, может быть, рано или поздно все заскользило бы как по маслу, если бы можно было слушаться кого-то одного. А то, если в одно ухо тебе захлебываются: кайф, кайф! – а в другое: гадость, гадость...

* * *

Эпизод одиннадцатый. Лето. Оба участника заметно постарше. Иридий Викторович держится побойчей – пытается иной раз даже осторожненько выразиться, правда, на буквы самые невинные – на «гэ», на «жэ» (словом, относящиеся к желудочно-кишечным и мочевыводящим, но не к половым отправлениям – на Механке эти буквы вообще считаются вполне легальными ), а уж Витька выражается на все буквы сразу – и на «хэ», и на «пэ», а что касается буквы «е», то на свете, кажется, нет ничего, что с нее не начиналось бы. Фрейд был бы изумлен, обнаружив в Октябрьском столь ортодоксального своего последователя. В данную минуту Витька повествует о злободневнейшей политической новости – антисоциалистических венгерских событиях. Оттуда только что вернулся Колян, друг Толяна – старшего Витькиного братана. Самым ярким, а точнее – единственным впечатлением освободителя Венгрии было следующее: венгерка, как русского солдата увидит, сразу снимает штаны и ложится. Словом – весело.

Иридий Викторович внезапно и очень глубоко икает. Витька настораживает ноздри: «Беляши ел?» (ничего от него не скрыть!) – и расслабляется: «Хорошо бы сейчас штук шесть...» Они приближаются к прудику, который, как все в Октябрьском, служит заводу (а завод служит Управлению). Надо ли говорить, что купаться в этом пруду (а другого в Октябрьском нет) Иридию Викторовичу строжайше запрещено, – но этого-то, в отличие от многого другого, ему и не хочется: мазут плавает целыми полями, а вдоль берега возлежит кольцом, как насытившийся удав; жирная, полуметровая тина на дне нашпигована всякой заводской всячиной – шестеренками, колесиками и черт еще знает чем, да еще подгулявшие парни по вечерам кидают туда пустые консервные банки и специально для этого разбитые бутылки (когда ни пройдешь мимо, какой-то пацан обязательно сидит на берегу и в окружении любопытствующих выдавливает из распоротой ноги кровь с грязью – а остальные продолжают весело барахтаться). Витька, который торчит в пруду безвылазно, а при нужде отправляет туда и нужду, рассказывает, что в котлован (так его именуют на Механке) бросают также дохлых кошек, и он сам лично бросил туда не менее восьми штук.

На бережке действительно затянуто мазутом нечто, напоминающее трупик кошки, разбросаны какие-то зловещие ржавые каракатицы – бракованная продукция завода (ни одна душа на Механке не знает, ни для чего она предназначена, ни чем она отличается от небракованной; Витька же всякую неизвестную деталь называет сиксилятором). На противоположной стороне, присевши на корточки, какая-то женщина тяжко ухает по воде ватными штанами, которым мазут, по-видимому, не страшен. Витька окликает ее: «Тетка, п... видно». Иридий Викторович вздрагивает, но, прежде чем потупиться, успевает бросить проницательный взгляд – увы, Витька солгал. Тетка поднимает голову и спокойно отвечает: «Ты из п... вышел – в п... и смотришь». И продолжает ухать дальше, вызывая мазутные цунами.

Купаться сразу не удается – в котловане есть только одно место – метра три на три, – где им по грудь, и каждый раз приходится подолгу отыскивать его заново, погружаясь в опасную вонючую тину по колено, а в воду только по... О такой глубине Витька выражается на букву «я». Внезапно Витька цепенеет, словно прислушивается к чему-то с дураковатой тревогой. Иридий Викторович застывает вместе с ним. Через полминуты Витька оживает, и по лицу его расплывается блаженство: «Воду погрел. Надо же постять», – это не слишком хорошее слово в Витькиной семье произносят необычно, хотя и громогласно. Но блаженство быстро сменяется опасливой радостью, и Витька погружается опасливо предвкушающей физиономией в подогретую им воду, и клубы грязи вокруг него начинают расходиться с утроенной силой. Восстает из грязи он с находкой – к ловцу и зверь: он торжествующе поднимает над головой резиновый мешочек, вялый и бледный, как картофельный росток.

Прежде всего Витька хочет показать его тетке, но та уже свое отхлопала, и он, кое-как вытряхнув воду, с восторгом надувает мешочек, превращая его в тусклый полуметровый палец (грязные капли бегут по внутренним стенкам, внушая на будущее Иридию Викторовичу, что истинное содержание таких мешочков – это грязь), а во время передышек, губами, оторвавшимися от бескровного устьица, разъясняет Иридию Викторовичу, как называется этот предмет. Витька называет его звонким нерусским словом на букву «гэ», но Иридию Викторовичу слово это знакомо: он давно видел, как большие мальчишки запускали в небеса подобные пальцы, для шику насыпав туда .сухого гороха (пальцы, правда, никогда не взлетали), и называли их именно этим словом. Наивный Иридий Викторович тогда же попросил у мамы купить ему такую же штуковину на букву «гэ» и в очередной раз был повергнут в ужас маминым гневом и отвращением: «Как тебе не стыдно!» Да стыдно же ему, стыдно – он только никак не может научиться испытывать стыд заранее, когда еще не знает, что его положено испытывать.

Через много лет, делая попытку овладеть культурным наследием, Иридий Викторович принимался читать Щедрина, на которого любил ссылаться Владимир Ильич Ленин, и с неудовольствием обнаружил у него кафешантанную певичку Бланш Гандон. Иридий Викторович неспроста недолюбливал литературу и литераторов – они вызывали у него впечатление затянутого сумбура, все старались размазать и запутать, вместо того чтобы разъяснять и упрощать. Жизнь и так-то чересчур запутана...

Читать Иридия Викторовича папа выучил по букварю 1933 года (слово «Учпедгиз» навеки осталось колдовским), и он, часто сиживая в одиночестве, не раз перечитывал – без радости, но зато и без душевной сумятицы: «Нас окружают повсюду враги. Красная Армия, страну береги!» Ясно и понятно маршировали упрощенные, черно-белые красноармейцы, коренастые, головастые, похожие на карликов, отдавали кому-то честь такие же карликоватые пионеры, белые капиталисты-карлики измывались над карликами-неграми: «Том беден. Том работает на Смита. Нет силы у Тома. Том упал. Смит бил Тома. Том наш друг. Смит наш враг». В сущности, такой и хотел бы видеть литературу Иридий Викторович – его всегда манила ясность и безоговорочность: друг так друг, враг так враг, стыдно так стыдно, а не стыдно – так не стыдно. Но ясность и бесспорность достижимы, только если живешь в каком-то одном мире, слушаешься кого-то одного.

Переведя дыхание, Витька тоже предпринял тщетную попытку запустить воздушный шар, носящий имя французской певицы, но – рожденный ползать летать не может, и Витька принялся растолковывать Иридию Викторовичу земное назначение мешочка: надо его надевать на нужную букву, а то если нечаянно ей постять в то самое, чего у нее нету, то почему-то придется на ней жениться, а этого не следует делать ни при каких обстоятельствах, – Толяна одна хотела заставить, но где села – там и слезла.

И тут появился Сенька Окунь – их ровесник, но жирный, здоровый, похожий на трепанного жизнью мужлана с горбатым, как бы перешибленным носом. Иридий Викторович с надеждой поприветствовал Окуня, но Окунь его в упор не замечал, хотя своим скептическим присутствием, сам о том не догадываясь, всегда временно проветривал голову Иридия Викторовича от адского угара, наводимого на него Витькой: Окунь обо всем спрашивал презрительно: «А ты откуда знаешь?» – и сразу же становилось ясно, что никто ниоткуда ничего знать не может.

О тусклом пальце имени французской певички Окунь сразу же спросил обличительно: «А ты откуда знаешь? А может, он и не для этого?» – и Витьке осталось только притворно хохотать да поскорей выбираться на берег, подальше от очищающего ветра научной мысли. А Сенька еще и бросил ему вслед: да они и называются не так, надо – про-зер-ва-тив.

На берегу Иридий Викторович, стараясь не думать о мазутных щиколотках, за которые дома еще предстояла расплата, начал отжимать на себе трусики, выкручивая свободные излишки, а Витька спустил свои паруса до колен и принялся закручивать их между ног, сверкая жесткими фасолинами. «Девчонка!» – испуганно толкнул его Иридий Викторович, на что Витька ответил с полной невозмутимостью: «Если посмотрит – ей же стыдней будет».

Если бы всегда держать Окуня под рукой... Когда они с Витькой шли с котлована (Иридий Викторович был доволен, что не показал себя бабой, выкупался, стойко выдержав положенную дозу омерзения, выдаваемого за удовольствие; с мучительной завистью он уже начинал догадываться, что такое счастье: это умение с наслаждением барахтаться в грязи), им навстречу попался главный инженер – седенький, грустный, выслужившийся из ссыльных, самый культурный человек в Октябрьском. После пятьдесят шестого года статус бывшего ссыльного сделался дополнительным признаком культурности, но главный инженер и до того котировался высоко из-за того, что обычный шарф называл словом «кашне».

– Здравствуйте, Ефим Семенович! – помахивая надувным французским пальцем, нагло выкрикнул ему в лицо Витька, словно имя главного инженера было похабной кличкой.

Главный инженер оторопело дернулся, но, справившись, раскланялся с преувеличенной любезностью, втройне нелепой по отношению к Витьке с его невесомым, но смертоносным орудием, окропленным изнутри грязным семенем. «У него не стоит!» – торжествующе продышал в ухо Иридию Викторовичу Витька, и Иридий Викторович навеки постиг, что ничего позорнее быть не может: в Витькином голосе не было зависти, всегда присутствовавшей во всех его рассказах о всевозможных свинствах, безостановочно творимых человеческим родом.

Иридий Викторович навеки усвоил: можно быть трусом, жмотом, жуликом, последней сволочью – все это мелкие шалости, а может быть, и тайные, для посвященных, доблести. Но если у тебя не стоит – этому и в самом деле нет прощения. Только тут людское презрение – не наигранное.

А был бы рядом Сенька Окунь – он прохрипел бы презрительно: «А ты откуда знаешь?» – и весь морок...

Но собственного скептицизма у Иридия Викторовича катастрофически недоставало – он всегда беззаветно полагался на авторитеты. А авторитет был непреклонен: ты можешь стать главным инженером, Героем Советского Союза, генералом или Генеральным секретарем, но любая напыщенная формула – «весь советский народ с благодарностью повторяет имя такого-то» – это тусклый пузырь в сравнении с чеканной ухмылкой «у него не стоит», а поддельные добродетели для простаков – честность, трудолюбие, доброта – делают его лишь еще более презренным, если он лишен главной, а точнее – единственной доблести. Иридий Викторович так и не догадался поставить на место глас народа – миллионноголового Витьку – простым и тоже чеканным вопросом: «А ты откуда знаешь, что, где и у кого стоит?» Ведь если вдуматься, и в самом деле, никто ни про кого ничего не знает. Но попробуй, вспомни об этом без посторонней помощи.

* * *

Эпизод двадцать четвертый. Иридий Викторович подглядывает в женскую баню, не замечая ни мучительнейшей боли в коленках, на которых он, подобно святому столпнику, балансирует на узеньком подоконничке, ни, тем более, того, что происходит в банном тумане: от ужаса туман в его голове гораздо непрогляднее банного. Если поймают или хоть заметят – конец, придется топиться в котловане вместе с дохлыми кошками. Но мужской долг требует выстоять какое-то минимальное время на этом бруствере: сзади заградотряд – Витька караулит якобы от прохожих.

На грани жизни и смерти Иридий Викторович наконец спрыгивает с бруствера и падает – ноги не держат, но Витьке некогда смеяться – он вспрыгивает на подоконник и распластывается на стекле в коленопреклоненной позе. Иридий Викторович отступает подальше – якобы желая лучше видеть опасность. Сейчас, если его даже узнают, может быть, топиться уже не потребуется – не он же смотрел...

А героическому Витьке никак не насытиться... Спрыгнул наконец, быстро двинулись во тьму. Витька рассказывает возбужденно, однако без захлеба: ты заметил, у биологички уже волосы есть седые на п... – значит, старая уже, в научных книжках так и пишут: «старость наступает тогда, когда в передней полости седеют волосы», а Танька уже оперилась, пушок уже нормальный, как у Толяна усы, а рот с усами, правда, похож на п... ? Витька внимательно ведет учет, кто оперился, а кто еще нет, разнося во все концы презрение к неоперившимся соплякам (у Иридия Викторовича, против ожидания, с оперением обстояло более чем благополучно – лучше, чем у Витьки, к его изумлению).

Иридий Викторович в состоянии понимать только одно – пронесло. Но интонацию он всегда фиксирует безошибочно: в Витькиных словах звучит не злорадное хихиканье, как обычно, а простой человеческий и даже отчасти сочувственный интерес к возрастным признакам биологички, а по отношению к ее дочери, их однокласснице, Таньке – вы не поверите, но это так – да, да, именно неумелая нежность. К этому добавляется еще и капелька тоскливой зависти: хорошо, когда одни бабы вместе живут – все видят друг у друга... Чуть ли не впервые Витька не употребляет слова на букву «пэ». Отзвук этой завистливой нотки – если уж Витьку проняло! – никогда не умолкает в душе Иридия Викторовича, как бы нашептывая ему, что именно постыдность наготы позволяет ей сделаться знаком доверия для избранных. Но Иридий Викторович никогда не умел вдумываться в разные внутренние шепоты – он предпочитал слушаться старших.

Зато, когда он улегся в постель и ужас немного отпустил, обнаружилось, что глаза, без его участия, кое-что впечатали намертво и он может перелистывать отпечатки, словно альбом с семейными фотографиями, неспешно разглядывая и покорную биологичку с тазиком, к которому, как овечки на водопое, свисали две унылые сиси, и Таньку, очень розовую, с острыми тугими ягодицами, на которых светились два насиженных румяных пятна. Впоследствии, без особого усердия овладевая азами демократической культуры, Иридий Викторович наткнулся у Белинского на фольклорную цитату: у какой-то былинной красавицы что-то там было белое, как снег, а зато ягодицы – будто маков цвет. Это было единственное во всем культурном наследии, что по-настоящему поразило Иридия Викторовича – сколь небанальными и интимными были критерии красоты в Древней Руси! Но потом в комментариях он обнаружил, что ягодицы – это, наоборот, щеки. Вот за это Иридий Викторович всегда и недолюбливал литераторов – все они чего-то мудрили: и ягодицы у них не ягодицы, и Гандон не презерватив.

А Витька в присутствии сфотографированной им Таньки явно становился растерянным, старался как-нибудь услужить ей, но, переставая быть наглым, он делался дураковатым, и Танька, вздернув носик, по-прежнему не желала его замечать, как будто это не у нее все-все видели. Но, как ни странно, так оно, похоже, и было: и видели будто не они (не Иридий Викторович, по крайней мере), и не Таньку с биологичкой – альбом с фотографиями хранился в одном мире, а оригиналы жили как будто в другом, где были тычинки, пестики, вакуоли, но не было места ягодицам и оперению.

Вот так, по-видимому, и полагалось вести себя взрослым: сначала все делать, что положено, а потом жить так, будто это был вовсе и не ты. И не просто делать вид – на самом деле верить, что твоя же собственная память рассказывает не про тебя.

* * *

Эпизоды двадцать восьмой, двадцать девятый, тридцать второй, тридцать седьмой. Вместе с сюсюкающими нотками в Витькиных высказываниях по поводу разных букв отчетливо обозначились и оскорбленные нотки: заметив женщину, направляющуюся в уборную, он с ненавистью сплевывал: «Стять пошла!» Услышав, что какая-то «теха» умерла от криминального аборта (вдула куда не надо мыльную воду), Витька прямо-таки выходил из себя: «Сначала нае...ся, а потом начинают отмазываться!!!»

Беременных он называл не иначе как «кенгуру» – Иридий Викторович безошибочно угадывал, что такой ненавистью оборачивается лишь оскорбленная любовь: и ты, дескать, Брут... Более рациональный наблюдатель сформулировал бы так: и до Витькиной души каким-то образом добралась мечта о неземной Прекрасной Даме, которая была бы непричастна к аппетитной сладкой грязи, всегда составлявшей средоточие Витькиных устремлений.

С другой стороны, однажды блуждая по буграм, которые только Витька умел вызывать из небытия, они увидели девицу, присевшую на корточки, ослепляя нагими ляжками, и рядом с нею парня, занятого тем же самым, щегольским движением плеч поправляя наброшенный пиджак. «Гляди, при бабе...» – не сумел скрыть потрясения Иридий Викторович (именно парень его сразил – с бабой он не идентифицировался), и вдруг Витька, вместо того чтобы засвистеть и заулюлюкать, просюсюкал нечто ханжески-умильное: когда, мол, мальчик и девочка дружат, они все друг при друге делают (никаких слов ни на какую букву не прозвучало): даже по мнению Толяна выходило, что совместные физиологические отправления суть знаки высшего душевного единения.

Но честная натура Иридия Викторовича не принимала неоднозначности: стыдное должно быть стыдным всегда и всюду, а если уж без него обойтись невозможно, то совершать его следует в глубоком уединении, чтоб легче было забыть – точнее, притвориться, что не помнишь, потому что стыдное забыть невозможно. Может, его для того только и превращают в хихикающе-грязное или молодецкое, чтоб сделалось не стыдно? Тебе кажется, что они похабничают, а на самом деле они борются со стыдом. Но Иридий Викторович не любил додумывать что-либо до конца, предчувствуя, что никаких концов в неисчерпаемых джунглях, именуемых жизнью, отыскать невозможно.

Наверное, вся эта путаница пошла от Толяна, а скорее, все от тех же несущих сумбур плодов просвещения, которых Толян от пуза вкусил в общежитии индустриального техникума, и теперь, воротясь отчисленным к родимым пенатам, вносил городскую утонченную изломанность в бесхитростные души. В ранних его рассказах пиршества городской (Толян был приобщен даже к троллейбусам!) культуры выглядели еще в исконном Витькином духе, только роскошнее: «поставили ее на стол и начали смотреть – часа два смотрели» (Иридию бы Викторовичу хоть секундочку!), «поставил ее на четыре кости и зачавкал, сетка на кровати пружинит, как на качелях, я спрашиваю, может, не туда тебе засадил? Чего издеваешься, говорит», – обращение с бабами было привычно суровым: «Ну, ты, по-быстрому подняла голову! Расстегнул кофточку, стал за голые щупать. Натренировал ей буфера – в руку не помещались, до того законно! На метр можно оттянуть – шлепнет, как резина, потом еще полчаса трепещется», – и т.п. Но понемногу в пышность этого более или менее традиционного барокко начинали вкрадываться чужеродные элементы, к неудержимо наползающему извержению экскрементов стали примешиваться струйки сиропа и кое-что совсем уже лунно-романсистое, и более того – чуть ли не газетно-пропагандистское.

Получалось нечто в таком роде: печальная луна струила свои голубоватые лучи, волшебный профиль, биение сердец, я запустил ей руку в штаны, мокренькая уже – тоже раскочегарилась, я ей все время коленом тер между ног, потом она мне рассказывала: «Когда ты, – говорит, – в первый раз с меня штаны снимал, я была, как на Марсе, – меня воодушевляло чувство нужности другому человеку». Вот там я с ней и ночевал, да... Волшебная ночь – блеск луны, плеск волны, трели соловья, я взял ее на руки и вдруг как бабахну из кормового орудия – перенапряжение получилось – у нее одна ж... пуда четыре, постояли в напряженном молчании, соловей умолк, чутко прислушиваемся к звукам ночи, она мне греет в кулаке, я нарвал травы, закрыл ей ляжки, а то бы комары сожрали – мне сквозь штаны и то всю ж... объели, падлы позорные, даже я... обкусали – три дня потом чесались, до чего законно было – в точности мой калибр, – короче говоря, один сплошной волшебный сон: что-то шепчут кусты и, будто светлячки во мраке ночи, под каждым светится ж... учащегося индустриального техникума.

Иридий Викторович и в более зрелые годы не имел склонности анализировать художественные стили, чувствуя, что все попытки что-либо распутать ведут лишь к еще большей запутанности, а ясность возникает только из послушания, но острое ощущение их несоединимости возрастало в нем неприятнейшей душевной сумятицей: экскременты и мармелад, казалось ему, должны храниться в различных погребах и уж, тем более, не подаваться вместе на фигуристом фарфоровом блюде с цветочками (искусство именно этим и занималось – только менее откровенно).

Толянские усы над розовыми ломтиками губ усердно шевелятся – губы тоже оперились. Правда, похоже на?.. Или не очень? Счастливые люди вон по два часа разглядывают... ему бы хоть на полминуты, но как следует. Еще раз вгляделся в Толяна. Может, и похоже, но в отдельности от остального не интересно, да еще зубы мешают, золотая фикса посвечивает, надетая для шика на целый зуб («Знаешь, что самое страшное?» – внезапно спросил Толян. И сам ответил с важностью: «П... с зубами». Как будто почуял...) Витька узенький, как хорек, а Толян мясистый, широкий. Они – дети разных народов, даже все отцы у них разные (правда, в результате не видать ни одного), годовалая сестренка вообще татарочка – спит себе в цинковой ванночке, выстеленной довольно чистым тряпьем (для ансамбля на той же лавке стоит еще и цинковое ведро с плавающим ковшиком), и не знает, какую влекущую тайну скрывает под пеленками.

Земляной пол хорошо утоптан – сейчас, летом, даже приятна его сырая прохлада. Стол, табуретка, кровати – все это деревянные щиты и щиточки разных размеров, положенные на сколоченные накрест бруски – козлы, так сказать. Вдруг Иридия Викторовича осенило, что все в Витькином доме стоит на букве «хэ» – только девчонка (баба) покоится на двух «пэ».

«Грудь дышит легко, легкие очищаются, лесистая дорога, гористый воздух, мы Вальку повалили и давай е... – обиделась, всю дорогу потом не разговаривала, все, говорит, расскажу. Ну, дошли, купили ей килограмм конфет «Радий», две бутылки кагора, посидели... Спрашиваем: ну, скажешь? Нет, говорит... А Коляну один раз жениться пришлось – или срок. Он потом заставил ее абортнугь – муж всегда заставит жену абортнуть, – а потом развелся...», – тянется неспешное повествование о странностях любви.

Кровати, стоящие на буквах «хэ», покрыты застиранными больничными одеялами, и, хотя подушки обшиты какими-то самодельными кружавчиками, Иридий Викторович вынужден признать, что он-таки богач – стандарты Управления здесь выглядят не просто культурностью, но – роскошью: и диван с полированными подлокотниками, и посвечивающая зеленым глазом радиола вместо драной воронки вороного репродуктора, и ковер с глуповато косящим оленем вместо спартанских плакатов с домнами и комбайнами... зато Витькины подоконники не нуждаются в цветах: они выходят как раз на уровень земли, и не комнатным растеньицам, сидящим на горшках, тягаться с бурным жизнелюбием дворового бурьяна (вокруг Витьки все брызжет через край кипучей вульгарностью). Прямо под открытым окошком, словно в доказательство неотвратимости плотских мерзостей, на Витькину собаку, юную Чаниту, пытается взгромоздиться простоватый, коренастый, как пионер из букваря, кобелишка, окруженный озабоченными, словно подающими ему советы, коллегами. Витька радостно тычет пальцем и хохочет, Иридий Викторович тоже застенчиво хихикает: собачья откровенность походя отметает все фальшивые попытки сдобрить кал мармеладом.

Неотвратимая пакость (сильна, как смерть!): то и дело видишь, как за немудрященькой кривоногой сучкой дружной компанией бегают и облезлый хромой барбос в репьях, и крысовидный уродец с ушами летучей мыши, и красавец дог, потрясающий генеральским иконостасом перезванивающихся медалей. Вот она – бесхитростная, неподдельная правда, и нечего к ней припутывать шепот, робкое дыханье, трели соловья.

Кобелишка-недоросток судорожно имитирует что-то для публики – для экспертов, но Чанита уворачивается, неохотно огрызаясь.

– Без помощи рук очень трудно попасть, – глубокое понимание звучит в голосе Толяна. – А если еще койка пружинит?.. – он словно требует сочувствия к пережитым трудностям. Перед Амуром все равны – он всех превращает в животных.

Появляется Витькина мамаша – на этот раз сторожиха швейного ателье. По напряжению зала угадывает его источник и долго, щурясь, присматривается к сцене за окошком, театрально сияющей на солнце, если смотреть из подвального полумрака.

– Толька, ну ты чего? – комически-жалобно протестует она.

– Что, мы их научаем, что ли? – со смехом оправдывается Толян (а может, и собаки кое-что поняли из его рассказов?), но резиновым сапогом запускает в окошко с удивительной меткостью. Коренастый соискатель визжит и кидается наутек, совершенно справедливо полагая, что при бабах вовсе незачем храбриться – это так же нелепо, как хорохориться в сортире. (У Толяна с Витькой всегда подчеркивается как особо унизительное обстоятельство: он ему при бабах по роже дал.)

Мамаша – среди лета в линялых лыжных штанах и такой же линялой футболке, на которой еще не до конца отстирался номер «три», отдергивает ситцевую занавеску за печкой и, подавленно охая, пробирается на свое спальное место – оно же любовное гнездышко. Натянувшиеся штаны на той ее части, которая исчезает последней, обрисовывают на подколенках еще пару тугих резинок, перерезающих набухшую водою плоть чуть ли не пополам, живот и все остальное, когда она бредет на четвереньках, колыхаясь, едва ли не волочатся по больничному одеялу – отвисли хуже, чем у биологички. Вся она такая унылая, водяночная, засаленная – особенно в местах, долженствующих быть особо привлекательными, – что без слов становится понятно: дети появляются не от пламенных страстей, а от недостатка брезгливости, от неопрятности, будто мухи или черви, – ну, в самом лучшем случае – по рассеянности.

И все же, оставшись один и разглядывая успевшую сфотографироваться картинку, Иридий Викторович чувствует, что если бы ему разрешили... ну хоть посмотреть... почему бы не оказаться дырке в этих ветхих штанах?.. Раз уж Господь в гневе своем поразил несчастного человека неудержимым влечением к нечистотам, так будем же, по крайней мере, достойны нашего несчастья – не станем притворяться, что влечет нас к пирожному, не будем украшать кучу дерьма кремовыми розочками.

– Абортнула недавно, – вслед исчезнувшим штанам вполголоса пояснил Толян. – Пошли, пусть поспит.

Эта нотка делового сочувствия была самым человечным из всего, что только и можно совместить с такой гадостью, как человеческий организм.

На минутку Иридий Викторович остается один. И – не понимая, что делает, – на цыпочках подкрадывается к цинковой ванночке и пытается развернуть пеленку, в которой каким-то десятым подслоем сознания успевает распознать бывшую Толянову рубаху. Он только посмотрит и сразу же... Но девчонка начеку – от первого же прикосновения она распахивает свои щелочки и взрывается ревом. Иридий Викторович пулей вылетает вон и без сил падает на завалинку. Слава богу, он один, есть время очухаться: Толян скрылся в кабинке, сколоченной из ржавых листов кровельной жести, а ревнивый Витька все еще преследует неудачливых любовников Чаниты, которая, уже и забыв об этих недотепах, начинает ластиться к Иридию Викторовичу, тереться о его колено своей бархатной солнечной шкуркой, заглядывая ему в глаза своими карими, тоже татаристыми (что люди, что животные), кокетливыми глазками, а потом, чтобы еще более ясно выразить ему свою приязнь, презрительно смотрит вслед своим трусливым ухажерам.

Иридий Викторович, еще не освободившийся от безумия, насылаемого Венерой, пытается разглядеть интересующий его предмет хотя бы под хвостом Чаниты. Чанита не возражает. Иридию Викторовичу для окончательной ясности хочется потрогать, но он еще помнит, что такими вещами положено брезговать, и осматривается вокруг, сам не зная, что ему нужно. Взгляд падает на грязную, растрескавшуюся оранжевую соску – такая же натянута на бутылочку Витькиной сестренки. Не сознавая, что с ним происходит, Иридий Викторович натягивает соску на палец и, словно сомнамбула... Чанита и теперь проявляет гораздо больше уступчивости, чем по отношению к его коренастому предшественнику, – но никаких тайн Иридию Викторовичу не открывается.

Гневно брякнул крючок, отозвавшийся в жестяной будке болезненным дребезжанием, и Иридий Викторович, как ужаленный, выдернул палец и лихорадочно запихал соску (а может, она на самом деле не соска, а этот самый, который Витька надувал?.. ведь никто ни о чем знать не может...) в щель под завалинкой. Овладевшее им безумие было настолько поглощающим, что, высвободившись, Иридий Викторович на много лет так прочно забыл об этом эпизоде, что не очень даже ясно, нужно ли ему присваивать особый номер.

Переменчивая, как все красавицы, Чанита сразу же потянулась к еще более сильному самцу, обратив к Иридию Викторовичу свое подхвостье уже в качестве знака пренебрежения. Но для Толяна женское обожание было слишком будничным лакомством. Он без церемоний запрокинул Чаните морду («Ну, ты, по-быстрому подняла голову!») и, подобно Самсону, растянув ей пасть, осмотрел нежное нёбо, ребристое, как стиральная доска.

«Розовое, – презрительно констатировал он. – У злых черное должно быть». Отпущенная на волю, Чанита со стыдливой поспешностью захлопнула пасть, застенчиво завиляла хвостом – стоматологический осмотр, проведенный настоящим мужчиной, привел ее в большее смущение, нежели гинекологический, осуществленный Иридием Викторовичем.

Толян снисходительно потрепал ее по горлышку, задержав пальцы под нижней челюстью, словно прощупывая теперь еще и желёзки. А затем, неведомо почему, легонько сжал их. Чанита, деликатно припала на задние лапы, усердной работой хвоста давая понять, что рассчитывает на ответную деликатность. Толян, не привыкший к сопротивлению слабого пола, стиснул мясистую пятипалую лапу, и у Чаниты вырвался резкий страшный кашель, от которого Иридий Викторович снова как бы потерял сознание – запомнился только очень большой палец Толяна, который он, Иридий Викторович, пытался отогнуть, скуля: Толенька, ну пожалуйста, ну не надо, Толенька, миленький – палец вздувался от мяса, будто окорок. Но Толян зыркнул, зыкнул – и у Иридия Викторовича отнялись все конечности, кроме языка, и он голосил уже незнамо что, не заметив, когда к нему присоединился Витька. Чанита, закручиваясь в воздухе, пыталась хоть за что-нибудь зацепиться лапами, а Толян, на глазах превращаясь в беспощадное божество, продолжал сдавливать ее каменной десницей – Дон Гуан, обратившийся в Каменного Гостя. Чанита обвисла, и в безучастное жизнелюбие бурьяна с нее, словно с отжимаемой тряпки, пролилась лужица. Чанита свисала совсем неподвижно, только по шкуре пробегали волны – такими волнами она отгоняла мух, нежась на солнышке. Она висела, а они с Витькой голосили, и – опять-таки, как и положено божеству – неведомо с чего оно разжало неведомо за что карающую длань, и Чанита бесформенно, словно бы по частям, свалилась в собственную лужу. Ужас Иридия Викторовича был слишком силен, чтобы он мог броситься к Чаните, – он лишь перестал голосить. Чанита по частям поднялась и, шатаясь, побрела за угол. Божество осталось довольно всеобщим послушанием – ни один многострадальный Иов не осмелился проклясть его.

Зато совместное голошение очень сблизило Иридия Викторовича с Витькой – из соприкосновения с Эросом и Танатосом они вышли очистившимися. В швейном ателье, которое они охраняли в тот вечер, подменяя Витькину мамашу, тоже пострадавшую от стрел Эрота, Витька с трогательной гордостью показывал разные достопримечательности: манекен без головы, но с грудями (Витька потрепал их мимоходом, снисходительностью не уступая самому Толяну), лоскутья всяких роскошных материй с названиями одно красивей другого: бостон, габардин, крепдешин, и уж на что был прекрасен бархат, а и на него нашелся панбархат – всем, так сказать, бархатам бархат. Вот только саржа звучала некрасиво (похоже на сажу), хотя сама была рубчато-переливчатая и скользила, как шелк или даже а?тлас – так Витька называл самый шелковый из шелков: дамы из Управления знали толк в прекрасном. Но только баба с Механки могла оградить эту хрупкую красоту от варварского мира своих соплеменниц.

А не желаете ли платье главной инженерши – цветастый креп-жоржет без рукавов. Витька, дружелюбно (то есть с насмешкой, направленной на кого-то третьего) кривляясь, напялил платье на себя, утонув в нем, будто в парашюте. Просунул кулаки в проймы подмышек, изображая огромные костлявые груди, потом, выпростав правую руку через декольте, принялся оглаживать ею левую грудь, наслаждаясь за двоих – физиономией изображая алчность самца, а бюстом и тазом – сладострастие самки. Вдруг застыл с горестным недоумением:

– А этот... Ефим Семенович... ему неохота, что ли?

Иридий Викторович тоже не может этого понять.

Когда взрослые говорят: я не люблю конфеты, в это с трудом, но еще можно поверить. Но когда не хотят...

– Если бы какая-то девчонка согласилась, чтобы я ее вы..., я бы в любое время дня и ночи согласился, – поделился Витька.

Здесь Иридий Викторович мог бы заметить, что это грубое слово, произнесенное без ужимок, от всего сердца, вместе с хихиканьем и молодечеством утратило и грязный оттенок, словно грязь именно ужимками туда и привносилась, – но буквальный смысл Витькиных слов был слишком актуален, чтобы можно было еще и входить в такие тонкости. Еще бы – ну, конечно же, в любое время дня и ночи, да только и мечтать о таком счастье бессмысленно – какие уж девчонки, если даже Чанита ушла от него к беспощадному настоящему мужчине. Вот если бы найти какую-нибудь несчастную, уродливую... или у которой муж вроде Ефима Семеновича – такая, может быть, им и не побрезговала бы...

Иридий Викторович потрогал супругу Ефима Семеновича за костлявую выпуклость – и она вмиг сомлела, закатила глаза, приоткрыла жабьи бледные губы с заедами (вместо переднего зуба торчал косой пенек, но так даже лучше: чем уродливей, тем доступней), а потом вдруг, путаясь в необъятном подоле, задрала его и расстегнула бывшие Толяновы штаны из солдатского хэбэ, которые, будучи велики размеров на восемь, упали как подкошенные. Зрелище явившихся на свет из-под задранного подола голых ног, переступающих через упавшие штаны, было ошеломляющим – невозможно было ни оторвать взгляд, ни перевести дыхание. Ноги были тощие, в болячках, но так только надежнее – других ему заведомо не достанется. Витька чуть было не испортил все дело – вернулся вдруг к прежнему паясничанью: присел и изобразил шипение струи – но тут же вскочил, и белесые глаза его загорелись пламенем искренности, вновь выжегшим грязь и неловкость, с которыми без этого можно было бы справиться только при помощи хихиканья или гогота.

– А давай... как будто мы эти... только поженились и первый раз это... я устал с работы, а ты меня встречаешь... только сначала платье надень... – даже и помимо дурмана, наводимого на него Витькой, Иридий Викторович никогда не смог бы противиться такому завораживающе-робкому голосу. Витька торопливыми и вместе с тем искательными движениями облачил Иридия Викторовича в платье главной инженерши и тут же принялся робко и страстно целовать его в шею, гладить ему грудь под майкой, шепча что-то умоляюще-безумное, от чего Иридию Викторовичу вдруг до боли сделались тесными его штаны. Может, из-за этого-то женщины и носят вместо них платья?.. ведь никто ничего не знает точно... Витьке-то хорошо в его парусах... И Витька с неведомо откуда взявшейся чуткостью немедленно забрался под юбку главной инженерши и принялся осторожненько, но проворно освобождать Иридия Викторовича от наиболее стеснительных пуговиц, жарко шепча со сводящей с ума нежностью: «Ну, миленькая, ну не сопротивляйся, немножко будет больно... как комарик укусил... а потом хорошо-хорошо...»

Противиться этой настойчивой ласке было немыслимо, но, даже освободившись от сатиновых оков, Иридий Викторович почти не обрел облегчения – от нежно-страстного шепота все там было готово лопнуть (точно так готов был взорваться нарывавший палец, когда в него вдували поллитровый обезболивающий укол). Судя по пурпурному оттенку, Витьке тоже было не легче, он с неудержимой нежностью и полубезумным умоляющим шепотом совлекал обратно платье главной инженерши. «Чувствуешь, твердый какой... Во раздулся, да?.. Во дурак Ефим Семенович, да?.. Давай я тебе тоже так сделаю... он у тебя еще не залупляется?.. у Окуня законно залупляется... ничего, потом растянется, мне тоже сначала было больно... а хочешь, покажу, как из него сделать... (это грубое слово прошелестело с уменьшительной нежностью подобно «розочке»). Зараза, больно, хрен согнешь...» Витька ухитрился-таки стиснуть свое хозяйство между ног так, что и впрямь сделалось похоже, и когда Иридию Викторовичу в какой-то миг показалось, что под Витькиным бесцветным оперением и впрямь нету, он окончательно перестал что-либо понимать и помнить – только повиновался нежному, страстному шепоту, впадая в окончательное безумие от невероятно шелкового – лучше саржи – скольжения Витькиной обнаженной кожи по его собственной. (Именно потеря памяти и спасла Иридия Викторовича, временно превратив его в нормального человека, который уже через полчаса после неприятного происшествия может с чистой совестью поклясться, что он никогда ни в чем неприличном либо унизительном не был замешен.)

«Миленькая, ты ножки сожми, чтобы туже было... Во, нормально, так и держи, ага, ага», – и вдруг захлебывающийся умоляющий шепот сменился сдавленным вскриком: «До чего законно!..» – и Витька принялся поспешно вытаскивать из-под Иридия Викторовича платье главной инженерши: «Постой, я его не обтрухал?.. А то матушке всю получку... Во, инженерша бы надела – и вдруг пузо стало расти, гы... Ефим бы глаза вылупил, да?.. А у тебя уже есть?.. – он произнес странное слово, напомнившее Иридию Викторовичу опять-таки литературное, на этот раз гоголевское имя «Солоха». – У Окуня давно уже есть – так и брызжет, когда надрачивает, белый уже, а у меня еще прозрачный... – Он произнес еще одно незнакомое слово, и впоследствии Иридий Викторович всю жизнь вздрагивал от фамилии Малафеев. – Давай, теперь ты тоже... если хочешь, конечно. Тебе лучше, чтобы с трудом пролезал или как?»

Но у обеспамятевшего Иридия Викторовича, слегка потрясенного Витькиным переходом в деловитость, уже не оставалось ничего, что могло бы куда-то пролезать с трудом. «У тебя чего – тоже не стоит? Инженершино платье, наверное, влияет, гы... Давай, если хочешь, я рукой... разрабатывать еще надо – сразу видно, что пацан», – к Витьке на глазах возвращалась его недобрая наблюдательность. Правда, раньше он все больше приглядывался к величине, но когда понял, что этот вид спорта не сулит ему особых лавров, начал искать новые признаки... уже вспомнил, чем положено брезговать, спохватился: чего это я рукой, дай-ка бумажку возьму. Оторвал от газеты портрет очень культурного, похожего на папу, дяденьки в очках (по достижении определенной политической зрелости Иридий Викторович опознал в нем Михаила Андреевича Суслова) и, обернув портретом...

Иридий Викторович начал поспешно высвобождаться и – быстрей, быстрей, не глядя, не помня, путаясь – ускользать в спасительную одежду. Не греться она нужна, а прятаться! Что-то засохшее стягивало кожу на ноге – вот, кажется, и сбылась младенчески-наивная просьба, с которой Иридий Викторович когда-то приставал к Витьке на мерзлых буграх. Путаясь в собственных ногах, как Чанита... «Не, тебе точно – лучше бабой работать», – оценил его вдогонку Витька. На собственной коже запечатлел Иридий Викторович новый урок, еще раз преподанный ему после Толяна с Чанитой: держись подальше от настоящих мужчин. Факт забудь, а вывод помни.

И робко-молящая Витькина интонация сверх вытесненного смысла тоже продолжала жить в его памяти: в захлебывающемся Витькином голосе звучали те самые шепот и робкое дыханье, которые делали безобразие всего остального лишь еще более чудовищным. Оттого Иридий Викторович и не выносил любовной поэзии: мерзость и безобразие нельзя сделать красивыми никаким способом – можно только не пускать их людям на глаза, – ну, разве что, предварительно окутав пошлостью и ложью – «комната завертелась», «он закружил ее по комнате» и тому подобным, – чтобы сделалось совсем не похоже на правду. Ибо правда слишком ужасна.

* * *

Эпизод сорок первый. Прихворнувший Иридий Викторович мается в постели с бесстыжей голой девкой – коварной, как всякий дар дьявола. Это гостинец Витьки: заглянул якобы навестить больного и, воровато оглянувшись, сунул посмотреть надорванную фотку – «Колян из Гэдээр привез. Раскорячилась, сука... Бабок, наверное, огребла до хрена и выше... Мужик-то и даром согласится... Возьми, если хочешь, а то меня уже на рвоту тянет», – Витька почему-то опять пребывал в фазе обиды на женскую плоть и женское бесстыдство (лисица, обидевшаяся на зелень винограда, или романтик, застигший божество в сортире?).

Безвестный фотограф-виртуоз из братской страны словно бы ухитрился щелкнуть снизу пролетающую над ним ведьму, тоже успевшую бросить встречный, насмешливо-понимающий взгляд в объектив, заодно упустив свою метлу – только самый конец ее черенка еще попал в кадр. Впрочем, это оказался вовсе и не черенок, а недозрелый гриб-мухомор, вернее, даже и не мухомор, а этот самый... но не все ли равно. Иридий Викторович пробежался по нему взглядом очень бегло, хотя и придирчиво, надеясь выискать какой-нибудь изъян, однако соперник был безупречен, как купол мавзолея Гур-Эмир. Новая напасть: мало им, что стыдно иметь, что есть у всех, так еще, оказывается, стыднее иметь не совсем такое, что у всех. Иридий Викторович то и дело – хворь оставляла ему сколько угодно времени и уединения – проверял себя на предмет вызывавших особое беспокойство характеристик, отмеченных Витькой: с одной стороны, недостаток растяжимости, с другой – и это было куда опаснее – излишек гибкости. Однако последний показатель приходил в упадок именно в момент проверки – он, как и его хозяин (впрочем, кто еще кому хозяин!), не выносил экзаменов (не искушай Господа Бога своего!), – а стоило заняться другим показателем, как предыдущий вновь восставал из ничтожества.

Правда, каждый раз, сталкиваясь с добрым, но справедливым взглядом матери на жутковато расцвеченной огромной фотографии, Иридий Викторович вздрагивал и поспешно накрывался одеялом – но руки неотвязно тянулись попробовать еще и еще. Под одеялом же не видно, тщетно пытался он успокоить свое горящее лицо и холодеющий втянувшийся живот, но фотография видела все насквозь, напоминая, что стыдное остается стыдным даже и в одиночестве, когда якобы никто тебя не видит: глаз Господень всегда с тобой. Справедливость на материном лице очень легко переходила в гадливую непримиримость к любой мерзости, и она вспыхивала от волос до декольте – казалось, и на фотографию ложился алый отсвет. В такие минуты даже Ефим Семенович мог бы посмеяться над Иридием Викторовичем. Но тем лихорадочнее не терпелось проверить, что падение его не окончательное.

Организм Иридия Викторовича не мог противиться силе человеческого взгляда – даже насмешливые глаза бесстыжей девки задержали его внимание, сколь ни хотелось поскорей спуститься к сути. Как она только может так нахально смотреть, если у нее всё-всё видят – ведь кто-то же ее фотографировал, неведомый благодетель? И как она может жить, когда ее рассмотрело столько народу? Наверное, переехала в другой город, сменила фамилию и сделала пластическую операцию. Успокоившись на этот счет, Иридий Викторович попытался наконец вглядеться в манящие заросли, но... девка продолжала насмешливо смотреть на него, понимая его жалкие поползновения. Вообще невозможно спокойно осматривать человека, если он тебя видит, а уж если он при этом голый, да еще и не он, а она... Нет, никак не удержаться, взгляд сам собой перебегает проверить, смотрит она или уже нет. Она смотрела. И с каждым разом все проницательнее и насмешливей. Иридий Викторович затосковал, заметался в мыслях – и вдруг его осенило: путающимися руками он торопливо оторвал девке голову.

Теперь ничто не мешало наслаждаться ею до полной безмятежности. Он впился глазами в самое острие буквы «мэ», образованной ногами всадницы без головы, и опомнился только тогда, когда почувствовал знакомую сладкую боль в слишком тесном сатиновом панцире. Он с торжеством оттянул резинку – порядок был более чем полный, как бы не лопнул – об иной опасности не могло быть и речи: противновато-захватывающая буква «мэ» не оставляла возможности помнить еще и о себе, смотреть на себя оценивающим взглядом постороннего. Неожиданно он натолкнулся на такой взгляд – взгляд Чистоты, взирающей на Грязь: мать смотрела на него уже не просто с негодованием, а прямо-таки отвергая его причастность к роду человеческому. Внезапно со злобой затравленного хорька Иридий Викторович закричал тоненьким голосом: «На, смотри, смотри!..» – и принялся остервенело разрабатывать растяжимость. «На, вот, вот, смотри, смотри!..» – и вдруг его словно долбануло током, и, скорчившись калачиком, он сдавленно взвыл: «До чего законно!..», хотя потрясение это уж никак нельзя было без оговорок назвать наслаждением.

С этого дня он начал жить со всадницей, отсутствие головы у которой делало ее лишь еще более дружелюбной и уступчивой. Так Иридий Викторович был счастлив с женщиной в первый и последний раз: она не наблюдала за ним и не могла иметь мнения о нем.

* * *

Встречались они в уборной – в отделении, осененном беленой по дереву буквой – тоже «мэ». Уборная находилась на территории Управления, поэтому внутри было довольно чисто и просверленные сладострастной рукой дыры между кабинами были заколочены фанерой. Зато сквозь дырку в полу (имевшую форму амурного сердечка!) было прекрасно видно, как живет и дышит хорошо прогретое дерьмо, кипящее беленьким червячьем – на Механке этих червяков называли почему-то опарышами (в Управлении о подобных предметах говорить было не принято). Это кишение могло бы послужить еще более беспощадным, а следовательно, и еще более точным символом жизни, чем мальчишки, барахтающиеся в котловане.

Всадница без головы дожидалась Иридия Викторовича в щели под крышей – дома не было места настолько укромного, чтобы Иридий Викторович уже через минуту не начинал изнывать от страха, что вот в этот самый миг мама... Он ежеминутно перепрятывал фотографию, одурев однажды до того, что забыл ее на кухонном столе – оперенное «мэ» бросалось в глаза, словно приглашение в мужской сортир. Вспоминая об этом, Иридий Викторович и через десять лет каждый раз едва не крестился – только не знал в точности, как это делается, и боялся показаться себе сумасшедшим.

Прятать возлюбленную в уборной было гораздо правдивее, чем упрятывать ее в стихи, а главное – гораздо безопаснее: если что, всегда можно отпереться – он не один там бывает. Да и представить невозможно, чтобы мама сама заговорила с ним о таком.

Кишение червей («опарышей») под полом ему не мешало – в ту пору Иридий Викторович, как никогда, был близок к открытию истины: неважно где – важно с кем, накал страсти способен пережечь погань в поэзию. И недозрелый мухомор-соперник ему не мешал. Всадница без головы надолго вернула ему веру в полноту своих сил – он, случалось, прибегал к ней по нескольку раз в день, доходя до ломоты, и постепенно привык считать электрический шок наслаждением. По крайней мере, он бы уже не мог без него обходиться: это был не пряник, а кнут – не так хорошо с ним, как плохо без него. К концу лета ему иногда даже хотелось помериться с Окунем.

Дотянулись до Иридия Викторовича люди, а не смирные черви: он начал вздрагивать и втягивать голову, наткнувшись на слово «онанизм» – а при его круге чтения оно попадалось ему даже чаще, чем слово «партия». Иридий Викторович тоскливо блуждал среди якобы научных разглагольствований, считать ли онанизм извращением или просто неэстетичной слабостью: «Пусть вспомнят любители подобных «наслаждений», что в животном мире онанируют только обезьяны», – насколько же просторнее для души и человечнее было простое советское слово дрочат. Иридий Викторович снова почуял спасительную защитную силу поганого юморка, в отчаянности обнажающего то, чего все равно нельзя скрыть, распевающего во всю глотку: «Солнце, воздух, онанизм укрепляют организм».

* * *

Всадница понемногу истрепалась, растрескалась, но он продолжал любить ее и такой – счастье их было смыто лишь холодными осенними дождями. Сами по себе холода не сумели бы погасить пыл Иридия Викторовича, но однажды всадница всю ночь кисла в воде из-за какого-то особенно косого дождя и расползлась на неразборчивые части при попытке извлечь ее из убежища – пришлось и эти останки солнечного света отправить в сердечко к передохшим опарышам. Но Иридий Викторович продолжал жить с воспоминанием, во время свиданий отворачивая фотографию матери к стене, как некогда московские купцы в сходных ситуациях занавешивали иконы: Иридию Викторовичу пока что было больше незачем богохульствовать.

Все вышеизложенное, разумеется, не означает, что он вовсе не общался с живыми девочками, – нет, изредка общался на домашних вечерах и днях рождения с хорошими девочками из Управления. Он даже предпочитал их общество мальчишескому, пока не вспоминал, у кого что есть, а у кого нету, а особенно когда какая-то девочка не начинала выделять его из остальных. «Жених и невеста» – это стыдно: иначе бы так не дразнились.

Хотя для себя-то взрослые устраивали настоящие свадьбы, с настоящими женихом и невестой, даже и не думая таиться, – наоборот, разводили грохоту на все Октябрьское. Но у Иридия Викторовича никогда не хватало храбрости додумать до конца, что старшие (божества) просто-напросто предъявляют ему противоречивые, исключающие друг друга требования: одно и то же должно быть и мерзким, и поэтичным, и стыдным, и праздничным.

Когда же юности мятежной пришла Иридию пора, заносчивая пора мечтаний и поисков, он уже вполне отчетливо ощущал, чего ему искать и где: ему был необходим правильно распланированный, обозримый уголок, где можно было бы СЛУШАТЬСЯ КОГО-ТО ОДНОГО. А потому, окончив школу твердым хорошистом, Иридий Викторович направил свои стопы в ту область, в которой истины наиболее бесспорны – в общественные науки. И был пропущен туда с первого захода, хотя до крайности скверно переносил все, что хоть сколько-нибудь отдавало экзаменом. Альма, простите за выражение, матер, в строго, но зато стройно устроенной утробе которой он надеялся укрыться от разнузданности и безбрежности тех джунглей и мусорных свалок, которые человеческое лицемерие додумалось именовать жизнью, – альма, стало быть, матер на первых шагах тоже заставила его съежиться под пиджачком, бессознательно стремясь принять форму человеческого уха – она же форма человеческого эмбриона, созданного для того, чтобы слушать и слушаться: гулкий вестибюль, словно сортирные бездны – опарышами, вскипал самонадеянностью распущенных юнцов – ведь именно такие задают тон толпе, предоставленной стихиям, свободным от организующей человеческой воли.

Но когда эта бесформенная – безобразная – тысяченожка, протянувшись по лестницам и коридорам, начала распределяться по строгим – стройным – прямолинейным проходам обширной, но строго – стройно – огражденной стенами аудитории, сегментируясь обнадеживающе прямоугольными столами, и над стихающими ее фрагментами воздвиглась на четкой прямоугольной трибуне строго – стройно – расчерченная лацканами и галстуком фигура (Декан, Декан, прокатилось сулящее защиту незнакомое слово), – оледенелость начала таять, превращаясь в робкие струйки надежды.

Владыка стихий направил на усмиряющийся хаос строгие углы своих очков, и через полминуты беспорядок здесь сохранился лишь совсем уж нечеловеческий, проникающий из тех пампасов, которые, к сожалению, остались нетронутыми за стройным прямоугольным окном, распахнутым по случаю жары, бестолковой, как все стихии. За окном выл, визжал, лаял, скулил жуткий собачий хор, то распадаясь на одинокие, как бы ночные, голоса, то обретая зловещее единство. Виварий, объяснила Иридию Викторовичу располагавшая к себе строгой вычерченностью соседка. Все слова, начинающиеся с «вив» («вивус», если не ошибаюсь, означает «живой»), несут один только беспорядок – кроме разве что «вивисекции». В окно карабкалась еще какая-то путаница – крона неведомого дерева, даже в такой ответственный миг продолжавшего заниматься собственными неорганизованными делишками. И в листьях тоже полный разброд: один зеленый, другой желтый, третьего с чего-то бросило в красноту – скрученные ведьминские пальцы с кровавыми прожилками. От неорганизованности один шаг до разнузданности, до бурного жизнелюбия дворового бурьяна – страшной Механки...

И тут Декан сошел с трибуны – с чистых небес на неряшливую землю – и авторитетно захлопнул окно. Какая совершенная фигура – прямоугольная решетка! Точь-в-точь планировка улочек Управления – идеальная форма для воспроизводства планомерно организованного проживания, отвоеванного у хаоса.

Глаза Иридия Викторовича с надеждой и зарождающейся преданностью потянулись к строго вычерченной фигуре Декана и увидели, что над храмовым (ленинским) куполом его лысины во всю стену развернулись великие слова:

СЛУШАТЬСЯ, СЛУШАТЬСЯ И СЛУШАТЬСЯ!

В. И. Ленин

Вернее, у Ленина было не буквально так, но что же и означает «учиться», как не слушаться тех, кто старше, опытнее и мудрее? И могущественнее!

Экзамен, кажется, в этом прежде всего и заключался: проверялось, умеешь ли ты слушаться или, наоборот, слишком много о себе воображаешь. И, наверное, Иридию Викторовичу удалось хоть в малой степени выразить, до чего он истосковался в этих диких зарослях, где каждый свое болотце хвалит, где ну никакими силами не угодишь не только всем, но даже тем двум своим духовным отцам (он же «Викторович» по паспорту), каждый из которых не просто отрицает, но прямо-таки содрогается – один от злости, другой от брезгливости – слыша заветы другого... А Отец должен быть один – всем отцам Отец, возносящийся и над семьей, и над улицей. Особенно над улицей, над проклятой Механкой!

Она и сюда, в храм Послушания, тянула свои щупальца – через самое бесстыдное и неорганизованное: через «секс», как здесь было принято называть все, относящееся к букве «е», заводясь, подобно плесени, в провонявших мочой и хлоркой сортирах, в прокуренных комнатах общежития...

Мальчиков на курсе было немного, а если верить их россказням – даже он один. Они изо всех сил старались убедить друг друга, что стыдно должно быть не тому, кто делает стыдное, а тому, кто его не делает: чистота – это бабство, а бесстыдство – молодечество. Но Иридий Викторович-то знал, что нестыдное никто и не старается превратить ни в забавное, ни в молодеческое – о нем просто не помнят: ну кто бы стал похваляться, что он вчера съел три котлеты? Удивительно лишь, почему они не похваляются, что я, дескать, позавчера в уборной, три раза подряд, не слезая с унитаза?..

Мерзость есть мерзость, и не во власти людей сговориться так, чтобы помои сделались шампанским. Люди могут только уговориться объявлять неполноценным всякого, кто не умеет хлебать эти помои.

Иридий Викторович не умел – по крайней мере, с безмятежным аппетитом. Поэтому ему приходилось выбирать – быть гадким или ущербным. По-прежнему не вынося ничего, что хоть сколько-нибудь отдавало экзаменом, он избегал бойких, развязных девиц, которые могли бы поставить его перед необходимостью проявить мужскую активность (избегать было тем легче, что они не проявляли к нему ни малейшего интереса), – он вступал в осторожное знакомство только с такими скромницами, по которым сразу было видно, что вся инициатива будет целиком зависеть от его воли. Но со скромницами приходилось проявлять настойчивость самому, не дожидаясь поощрений, – а как станешь проявлять настойчивость, стараясь втянуть партнера в какое-то гадкое дело? Как потребовать, чтобы малознакомый человек стал рядом с тобой на четвереньки и для твоего удовольствия хлебал бы помои с тобой на пару? В сущности, Иридий Викторович и не доходил до серьезных попыток, а потому мог бы и не числить за собой серьезных неудач – но с него было довольно и намеков на неудачу. Иногда сердечное влечение оказывалось достаточно сильным, чтобы вытеснить память о надвигающейся мерзости – но тогда вступала в действие мысль об экзамене на полноценность. Тревога гасила всякое безумие еще в виде искры, не давая ей разгореться в пламя.

Зато поблизости всегда находились удальцы, рядом с которыми Дон Гуан показался бы неловким школьником: бабы сами все делали вместо них. В их похвальбах угнетало не столько обилие побед (одержавший две победы одержит и двадцать), сколько отсутствие поражений. Более того, у каждого из них имелась в запасе особенно шикарная история, как у него в каких-то забавных обстоятельствах не встал – так Шаляпин рассказывал бы, что его однажды не приняли в церковный хор: я, дескать, уже два пальца засунул, а он, как сосиска, – от подобных контрастов блеск побед становился только ослепительнее.

Ляля, заставившая себя уважать тем, что знала слово «виварий», явилась избавлением. Начать с того, что их регулярные встречи на заседаниях комсомольского бюро были лишены преднамеренности, – впрочем, Лялю можно было бы и прямо пригласить на свидание, и это все равно ни к чему не обязывало бы – настолько она была просто товарищем, чего никак нельзя было сказать не только о кокетках, но даже и о скромницах, ибо скромность-то их специфически женская, а в Ляле, кроме имени, о котором она заставляла забыть через две минуты, ничто, начиная от дружеской, открытой манеры и заканчивая стрижкой и пиджаком, в который она была закована, не напоминало ни о гадостях, ни об экзаменах. Никаких ярких побрякушек – только на лацкане скромно светится комсомольский значок (с годами незаметно преобразившийся в депутатский). И вместе с тем никому никогда не пришло бы в голову усомниться, что Иридий Викторович беседует, или посещает столовую, или отправляется в турпоход с девушкой – для отчетности, для экзамена на полноценность Ляля подходила ничуть не хуже, чем любая другая.

Цельностью своей натуры Ляля освободила Иридия Викторовича от еще одного затруднения, как и все затруднения, возникшего из разномыслия. Науки, которые проходил Иридий Викторович, были рассчитаны на честное конспектирование и запоминание, а не на прохиндейское суемудрствование (Иридий Викторович, случалось, находил некое утонченное наслаждение, когда вписывал в тетрадку, что на Циммервальдской конференции Владимир Ильич Ленин разоблачил оппортунистическую позицию «почти каутскианского» большинства: вписывал, подчеркнуто не интересуясь, в чем заключалась эта позиция). Однако на курсе находились охотники запутывать даже пустоту – с единственной целью показать, что они умнее других (дело для смертного совершенно невозможное). Хорошо, конечно, что преподаватели умели ставить таких на место (или выставлять с места), для начала штрафуя рублей, так, на двести сорок – стипендия за семестр, но прохиндеи все равно блудливо, как неприкрытые места (политические Витьки!), показывали в каких-то устаревших книжках всякие запутывающие гнусности о якобы союзе Ленина то с Троцким, то с Зиновьевым, старались ткнуть носом в его якобы противоречивые цитаты или хихикали, сколько получает американский рабочий и сколько народу было уничтожено по оценке Солженицына. Конечно, Иридий Викторович старался оберегать душу от этой дрянной путаницы («Слушаться, слушаться и слушаться!»), но какие-то занозы противоречий все-таки потихоньку нарывали.

Однако оказалось, что все мнимые противоречия снимаются простым и благородным словом «Верность». Ляля просветленно рассказывала, что у ее папы был знакомый – настоящий коммунист с Семнадцатого года, у которого (коммуниста) расстреляли трех братьев, без возврата отняли двух жен, сын и дочь затерялись по каким-то детским приемникам, пока он перемалывал сроки за сроками, – и все-таки этот Василий Шибанов, этот Иов многострадальный, продолжал хранить Верность Сталину и Социализму! Получалось так: чем гнуснее был режим, тем выше возносилась Верность ему. Да, Сталин был не совсем хорош, уничтожая верных ленинцев и верных сталинцев, потому что при этом совершал ошибки и, встав над партией, допустил бериевские лагеря; социализм... ну, тоже еще не вполне раскрыл свой потенциал – и однако Верность им обоим оставалась вне критики. Точнее, чем больше жертв требовала Верность Принципам, тем большую цену она приобретала, миллионы же погубленных людей (а особенно – какой-то части родственников) возносили Верность Идеалам на почти божественную высоту.

Каким образом Иридий Викторович с Лялей сумели перейти от Ленина и Сталина к поцелуям и разговорам о женитьбе и что чему предшествовало, остается для автора этих строк такой же загадкой, как умение каких-нибудь угрей отправляться на нерест за тысячи миль в определенную точку земного шара (если только, конечно, угри действительно умеют это делать). По этой же причине не поддается описанию и первая брачная ночь моих героев. Кажется, Ляля легла спать (почему-то это тоже называется «спать») одетой. Или просто не совсем раздетой. Или даже не совсем легла, а лишь согласилась – или даже не «согласилась», потому что Иридий Викторович и не настаивал, а просто присела на краешек постели, вернее, стула... Но, может быть, и наоборот, переждав, пока затихнет коммуналка, она жертвенно приняла душ и, покорная, как статуя... Нет, воображение автора пасует перед этим сфинксом: ни одну такую картину не удается приложить к Лялиному пиджаку с алым флажком – сразу становится ясно, что ничего подобного быть не могло. И Лялин пиджак неотделим от ее тела, которого, впрочем, и не существует в отдельности от пиджака.

Но что известно достоверно: Иридий Викторович каждый раз вздрагивал, как от удара током, принужденный пробираться ко все новым и новым интимным и вульгарным тайнам своего единственного друга, к которым не смеет проникать даже мысль воспитанного человека – деликатность требует немедленно отвернуться и стереть из памяти любой случайно обнажившийся краешек этих постыдных и прискорбных предметов, – и все же, повинуясь страшному и отвратительному долгу, Иридий Викторович вынужден был проникать к ним, тяжело и незаслуженно оскорбляя верного товарища и чувствуя себя извращенным чудовищем, пытающимся изнасиловать собственную мать (или даже отца?) только за то, что та (тот?) ласково потрепал его по щеке. Иридий Викторович почти честно стремился исполнить свой отвратительный долг, но о том, чтобы одновременно выдержать еще и экзамен на полноценность – об этом не могло быть и речи: кража бумажника из кармана лучшего друга или даже лакомства из его желудка способны были бы вызвать более сладостное возбуждение. В какой-то миг Иридия Викторовича вдруг пронзила безнадежная тоска, что с милыми турпоходами и беседами о Сталине и социализме покончено навеки, ибо ни он, ни Ляля уже никогда не смогут забыть об их обоюдном участии в творимых ими гадостях – но отступать было поздно, да и некуда: ответственнейший экзамен на мужскую полноценность проваливался по всем пунктам.

К счастью, Ляля растерянно противилась совершаемому над нею надругательству, давая тем самым Иридию Викторовичу возможность делать вид, что он отступает только потому, что не желает подвергать ее насилию. Величайшее благо нашего либерального времени – Иридию Викторовичу не требовалось уложиться в определенный срок, чтобы наутро отчитаться жертвенной простыней: любой фиксированный срок, отведенный для экзамена, немедленно сделал бы задачу неисполнимой. Но, к счастью же, новобрачных никто не торопил, и понемногу стало возможно на некоторое время успокаиваться друг у друга в объятиях и не съеживаться, поглаживая съежившегося соучастника.

В эти дни Иридий Викторович убедился, что хотя бы выглядеть выдержавшим экзамен – тоже дело немаловажное, и если бы он в глубине души не продолжал оставаться в убеждении, что стыдное остается стыдным, если даже о нем не ведает ни единая душа, то первые дни брака состояли бы все же не из одних пакостей и страхов, тем более что и перед самим собой свой еженощный каторжный экзамен он выдержал хотя бы частично: это верно, что когда он вынужден был приступать к супружеским ласкам, все в нем замирало, цепенело и мертвело, но, как уже было сказано, у него оставалась возможность маскироваться уступчивостью – отступать якобы перед Лялиным целомудрием. Зато стоило ему хоть чуточку отвлечься от своих обязанностей, а тем более задремать, – он переполнялся силой до такой степени, что вот-вот готово было произойти самопроизвольное облегчение. И однажды под утро, в полусне, когда он не вполне сознавал, он это или не он, и уж, конечно, не ставил перед собой никаких сознательных целей, а просто хотел прижаться потесней, все свершилось само собой, и Ляля поспешно, пока не проникло на диванную обивку, побежала застирывать алый герб его торжества, стараясь опередить поднимавшегося раньше всех для утренней пробежки подполковника Гизатуллина, а Иридий Викторович, ошалев от успеха, с идиотической улыбкой блаженства и благодарности промокал свое спасительное орудие газетой, а потом с обожанием и благодарностью взирал на запятнанный портрет своего патрона – постаревшего и облагородившегося с прежних пор Михаила Андреевича Суслова: пример диалектической спирали.

Счастье установилось на трех надежных китах: для государства – Верность, для старших – Послушание, для будней – Машинальность, – и дикая сельва, проклятая Механка отступает прочь, погружается в невидимые глубины, подобно Атлантиде, – продолжая, впрочем, время от времени тяжко ворочаться. Но ты не обращай внимания на подземные толчки, доносящиеся из преисподней, покуда можно, избегай глядеть в лицо жизни – этому подземному Вию с ногами, узловатыми и осыпанными землей, словно корневища дворового бурьяна, с лицом железным, будто продукция Механки, может быть, для преисподней-то и предназначенная.

И все же лучшую из Машинальностей дарует Послушание. Единственное счастье, доступное смертному, – жить не замечая, что живешь, все без единого исключения делая между делом, и где-нибудь под утро, тоже между делом, в полудремоте между двумя полными дремотами, как бы и не замечая, будто это вовсе и не ты, совершать вовсе не обязанности, а отправления, как и все отправления, довольно приятные, хотя и не слишком приличные, но этого можно и не замечать, если делать их между делом, не вдумываясь, не вглядываясь, а сразу же спуская за собой воду.

Иридий Викторович вначале опасался, что пиджак больше не прирастет к Лялиному телу, что воображение его все время будет заглядывать под покровы, отравляя единственно доступные смертному отдохно-венные отношения – товарищеские, но пиджак проглатывал супругу без остатка, и мысленно сконструировать под ним нагое женское тело было так же невозможно, как в целости и сохранности вообразить в утробе крокодила проглоченную им косулю. Чтобы ночная Ляля (впрочем, там она не имела имени) не возникала днем, нужно было заниматься этим в полной тьме между сном и явью, стараясь дышать только носом и в сторону, чтобы не обнаруживать несвежего ночного дыхания, а наяву разговаривать исключительно о необходимости подчинять личное общественному.

Соприкасаться наяву лишь общественными сторонами своих организмов мешала, главным образом, общая уборная. Лучше всего, когда уборная находится на улице, подальше от контроля, но коммунальный клозет – это все-таки тоже еще ничего: тоже невозможно доказать с полной определенностью, после кого именно остался дурной запах. Хотя догадки все же напрашиваются очень настойчивые. Еще в самом начале супружества Иридию Викторовичу пришлось войти в это заведение после Ляли, и потом понадобилась долгая борьба со своей памятью, оскорбляющей хорошего человека. Однако и самому оставлять подобные следы для Лялиного обоняния было также невозможно (а желудки их какой-то злой рок отрегулировал на диво синхронно), поэтому Иридий Викторович приучился вставать раньше всех в квартире, чтобы пропустить между собой и Лялей Гизатуллина и, если что, на него мысленно и свалить все последствия. Ничего страшного – вставать пораньше даже полезно для здоровья, особенно если при этом еще и пораньше ложиться.

Главное, чтобы все у тебя было как положено – тогда не страшны никакие неудобства. Да ты их просто-таки и не заметишь, если избавишься от индивидуального зрения, годного, как и все личное, лишь на то, чтобы вносить путаницу: пока Иридий Викторович был настолько мал и глуп, что вынужден был смотреть на мир собственными глазами, он видел его до того ослепительным и неисчерпаемо подробным, что до сих пор жуть берет, как бы нечаянно не всколыхнуть эту сверкающую галдящую Атлантиду – с ее Механками, Витьками, Толянами, Чанита-ми, саржами и стянутой кожей на беззащитной ноге... Насколько же безопаснее вместо до жути неисчерпаемых и неповторимых предметов видеть только их назначения-названия («головной убор»), ярлыки-этикетки – тогда и годы с легкостью летят по рельсам, лишь изредка подрагивая на стыках, а болотистые хищные заросли и мусорные свалки, именуемые жизнью, пролетают – благодарение старшим! – мимо, мимо, а все преисподнии погружаются все глубже, глубже, глубже...

* * *

Дни пролетали быстрее, чем прежде тянулись часы. Ляля забеременела. Иридий Викторович распределился на преподавательскую работу. «Кенгуру!» – лез в уши проклятый глас из преисподней, и Иридий Викторович утраивал заботливость. Неприличный уродливый живот объявлял налево и направо, чем они занимаются, – и выставлял Иридию Викторовичу положительную отметку по мужской полноценности. Роды, страх, что если Ляля умрет, то во второй раз ему уже будет не под силу завоевать место в шеренге таких, как все. «У нас сын!» – писала Ляля и просила прислать побольше ваты. Ей наложили швы на такие места, перед которыми содрогалось и падало ниц самое разнузданное воображение. Сынишку Антошку всей родней рассматривали голенького, притворяясь, будто ничего неприличного в этом нет, и даже мама приезжала притворяться, и притом исключительно похоже – ни на лоб, ни на декольте не ложилось даже самого слабого отсвета кровавого пламени: преисподняя временно закрылась, все было как положено.

Иридий Викторович вел занятия на «естественных» факультетах, а естественное – в противоположность искусственному (цивилизованному, планомерно организованному) – означает дикое, хаотическое, необузданное. И задача Иридия Викторовича была – ввести подопечных в русло социализма как высшей фазы разумной планомерности. «Естественники» от начала времен норовили свои жалкие подсобные познания и ремесленные навыки поставить выше... выше чего? Да выше послушания, сказал бы Иридий Викторович, если бы конкретность формулировок не считал (и совершенно справедливо) цинизмом и самомнением. Но в глубине души он был убежден, что в его занятиях важна не столько сумма знаний, номера партийных съездов и их резолюции, сколько воспитание зрелости граждан, заключающейся прежде всего в умении повиноваться без рассуждений – для их же всеобщего счастья, то есть Порядка, преодолевшего первозданный («естественный») Хаос. Потому-то формулы истории партии и научного коммунизма и не должны быть излишне тщательно обоснованны: это не послушание, когда ты повторяешь нечто такое, что представляется тебе истиной, – а ну-ка произнеси публично да с видом убежденности то, что считаешь (и всем это прекрасно известно) заведомой ложью! Если бы всякое додумывание не было цинизмом, а следовательно – самомнением, Иридий Викторович открыто признал бы, что для выработки гражданской сознательности надежнее всего было бы заставлять студентов пробежаться на четвереньках перед лекторской кафедрой, станцевать казачка или пропеть петухом с этой самой трибуны – социалистического амвона: это позволило бы еще надежнее выявить тех, кто слишком много о себе помышляет.

С заведующим кафедрой у Иридия Викторовича установились наиболее желанные для него отношения – отношения младшего и старшего, и в этой позиции Иридий Викторович, ежеминутно ощущая Доверие Старших, охотно сносил неудобства, положенные младшему: вечерние часы, дежурства и душеспасительные беседы в общежитии для выявления настроений и вылазок. Особых вылазок не было, хотя отдельные настроения и проявлялись, но в целом отношение к политике партии было здоровое – безразличное. Впрочем, зная свой контингент, Иридий Викторович старался и не заходить в те комнаты, где могли спросить про зарплату американского рабочего, про Солженицына или Чехословакию: все каверзники и умники были выявлены либо в прежних беседах, либо по сигналам коллег, либо на учебных занятиях, где они задавали каверзные вопросы про Троцкого и Учредительное собрание с единственной целью показать свой ум и поставить воспитателя в неловкое положение. Но влияние их Иридий Викторович умел нейтрализовать неотразимым вопросом Окуня: «А вы откуда знаете?»

И, разумеется, немедленно выяснялось, что никто ничего знать не может, ибо ни к источникам, ни к первоисточникам, ни тем более – это Иридий Викторович знал на своем опыте – к архивам прохиндеи и каверзники не были допущены. Правда, для верности Иридий Викторович все-таки еще и штрафовал их рублей этак на двести сорок, а тех, кто и после этого продолжал упорствовать в грехе, передавал в руки светских властей – в деканат, не испытывая при этом ни смущения, ни жалости: он только слушался, являясь всего лишь орудием высших сил. И заведующий кафедрой никогда не отказывал поддержать его ходатайство на ампутацию зараженного члена: лучше одному члену погибнуть, чем всему курсу быть ввергнуту в геенну огненную.

Заведующий кафедрой имел, в сущности, единственный недостаток – он носил фамилию Малафеев, которую Иридий Викторович никак не мог заставить себя выговорить и потому вынужден был иногда – потихоньку, съеживаясь – позаглазно именовать своего руководителя кличкой, сооруженной местными вольнодумцами из его инициалов – Эсэс (они и кафедру называли – Капэ – командный пункт – Эсэса). Эсэс жил сам и давал защищаться другим: через его Ученый совет караванами проходили гости из южных республик, на выходе обращаясь в кандидатов и докторов наук по партийному руководству всем на свете (земледелием, искусством, коммунальными услугами), а также по партийной борьбе с земледелием, искусством, коммунальными услугами, вернее, всевозможными проявлениями и вылазками в соответствующих сферах. Эсэс грозно, будто на танке, разворачивался у институтского крыльца на бесплатном инвалидском «Запорожце» (о его доходах с Ученого совета ходили легенды, уравновешивающиеся лишь легендами о его расходах на баб с коньяком), неудержимо накатывался по коридору, выбрасывая совершенно прямую, как у павловского солдата, правую ногу, и когда он обрушивался на нее, багровые складки, улегшиеся вокруг его неожиданно круглого ротика, подобно складкам вулканической лавы, тяжко содрогались (от робости перед ним в Иридии Викторовиче пробуждалось циничное личное зрение). Эсэс охотно орал на молодых сотрудников, но в трудную минуту всегда поддерживал и был, кроме того, крупнейшим специалистом по мелкобуржуазности, а также научным руководителем Иридия Викторовича по ее дальнейшему разоблачению. Только Верность хранила Иридия Викторовича от невольного почтения к совсем уже запредельной Верности, с которой мелкобуржуазные революционеры защищали интересы помещиков и капиталистов: помещики и капиталисты сажали и вешали их направо и налево, но эти Василии Шибановы, несмотря ни на что, продолжали объективно отстаивать интересы своих хозяев. Эта самоотверженность, по-видимому, и делала их особенно опасными.

Короче говоря, то самое послушание, доверие к старшим, которое мешало Иридию Викторовичу (стыдно – так стыдно) безмятежно наслаждаться любовью, – это же самое доверие спасало его от непосильных нагрузок на его податливую душу, вынужденную заниматься нейтрализацией и преследованием прохиндеев: благодаря Доверию он, повторяю, ощущал себя лишь орудием высших сил. Орудием, лишенным уступчивости и, что еще более важно, индивидуального зрения: оно видит столько подробностей, что из мира исчезает всякое подобие порядка, и вместо твердости, присущей ясности, в душе воцаряется хаос: Иванова сразу может оказаться не просто развязной диссиденткой, но и миловидной хохотушкой, немедленно бросающейся в слезы, чуть с нею в деканате заговорят потребовательней – у нее сразу обнаруживается и распухший нос, и больная мама в Каргополе, и др., и пр., и бог еще знает что, а Петров из циничного внутреннего эмигранта обращается в застенчивого тугодума, у которого проступают лоснящиеся штаны, простодушно вытаращенные глаза и фиолетовый прыщ, который, в свою очередь, так же неисчерпаем, как и атом. Конечно, конкретный анализ не следует подменять наклеиванием ярлыков, но если не закрываться от лавин подробностей, шагу не сумеешь ступить без тысячи колебаний: без отказа от собственного зрения не может быть ни послушания, ни доверия.

Доверие к старшим позволяло ему вполне безболезненно сносить и тесную зарплату, и тесную комнату, и очень уж неспешное продвижение по службе: наступит положенный срок – и высшие силы все исправят. По отношению к старшим – Доверие, по отношению к принципам – Верность, для светлого взгляда в будущее двух этих китов было довольно. Повседневной же опорой его духа – вкупе с Машинальностью – было ощущение «все как положено». Болезнь супруги, очередь в садик, скрипучая тахта для ночных отправлений, после которых следовало безотлагательно вступать в состязание с Гизатуллиным, трудности с публикацией диссертационных материалов – словом, все, чем люди тяготятся, служило для него источником тайной гордости: все у него, как у больших.

Приподнятая готовность, с которой он присоединялся к брюзжаниям на житейские темы, тонкому наблюдателю показалась бы даже странной. Обращало на себя внимание и застенчиво-радостное самодовольство, с которым он принимал участие в похабных мужских разговорчиках (и он – как все!), и внезапная пылкая гадливость, с которой он говорил о разных извращенцах (он боялся попасть в их число). Впрочем, презрение без малейших примесей вызывали только импотенты: «научная импотенция» – нет клейма оскорбительнее, – вот никто же не скажет «научный гомосексуализм» – скажут «двурушничество», которое презирают, только чтобы не завидовать. Двурушничество, как отчасти и гомосексуализм, клянут больше для демонстрации своей благонадежности, а презирается по-настоящему только слабость: ну-ка, кого больше презирают – садиста или какого-нибудь там эксгибициониста? Садиста еще, пожалуй, и уважают. Приятно, должно быть, мысленно произнести о себе: «Садист». Солидно.

Собирая материалы для диссертации, Иридий Викторович особенно остро ощущал себя таким, как положено, и только чтобы почувствовать это еще острее, иногда присоединялся к сетованиям вольнодумцев насчет того, что кто-то им «мешает работать», не дает печатать «правду» и тому подобному хвастовству, пока не понял, что это лишь лакейские сплетни за спиной хозяина-кормильца: только благодаря Верности хозяину ты перестаешь быть лакеем, а становишься Василием Шибановым. Не лакейство ли, работая над темой «Ленин в Польше», позволять себе такие, например, анекдотцы: на какой-то якобы «выставке», посвященной якобы ленинскому «юбилею», привлекла якобы общее внимание такая «картина»: на тахте сидит голая Надежда Константиновна, поглаживая голые же мужские ноги. Чьи это ноги, любопытствует публика, – Феликса Эдмундовича, отвечает автор.

А где же Ленин, удивляется публика. А Ленин в Польше, отвечает «живописец». Это ли не лакейство, я вас спрашиваю? Вдобавок безграмотное, противоречащее общеизвестным фактам и датам.

А когда люди, которым, благодаря Доверию Старших, дозволено передвигаться по всей территории социалистического лагеря, начинают рассказывать о новостройках от Монголии до Германии, что все это, мол, одно сплошное не то Купчино, не то Кириши, – это как? Как можно не понимать, что социализм в качестве высшего проявления планомерности и должен в борьбе со стихийностью распространять наилучшие, научно обоснованные стандарты всюду, куда ни ступит нога советского человека! И как можно перед тысячеликой стихийностью, сверкающей алчными глазами изо всех щелей, готовой в любой момент поглотить отвоеванный у хаоса уголок Порядка, требовать для нас, его главных носителей и, можно сказать, жрецов, какой-то там еще «свободы», а точнее – безответственности?! Ведь Управление, если вдуматься, лишь крошечный островок среди безбрежной Механки с ее Витьками, Толянами, котлованами...

Если всерьез – Иридию Викторовичу очень нравилось, что к архивам и спецхранам не допускают кого попало, – тем больше чести для избранных. Ему нравились эти взрослые хлопоты: составить ходатайство, подписать у треугольника (партком, профком, администрация), а когда получишь отказ даже с таким солидным документом – это лишь еще больше возвысит тебя в собственных глазах: если уж столь серьезные люди опасаются твоего глаза... Идти с ходата?йством в разные маленькие приемные обкома, куда-то дозваниваться, сидя в нетопленой гостинице, пока впустую текут дни командировки – когда же еще и почувствовать себя солидным человеком! Твоя значительность возрастает с каждым шагом по мере приближения – нет, не к легкомысленному «храму», а к солидной и ответственной канцелярии с ее атрибутами величия – скукой и бдительностью, и сердце особенно сладко замирает оттого, что встречает и осуществляет контроль не вдохновенная шевелюра ученого жреца, а седенький ежик гэбиста-кадровика. Хранитель научно-политических тайн подробно инструктирует, про что можно выписывать, а про что нельзя, и ты подходишь очень ответственно, чтобы оправдать Доверие Старших, но потом у тебя все-таки вычеркивают еще половину – здесь сидят умы совсем уж недосягаемой государственной вышины!

Вот печататься – это действительно серьезно. Но ведь есть же люди – и на факультете, и на кафедре, – которые ездят на все конференции и ежегодно печатают по три, пять, десять статей (пусть заметок, важно число) в институтских «Трудах». Терпение и труд, доверие и верность – и рано или поздно очередь дойдет и до тебя. Только не спеши урвать не по чину, без очереди – тогда не будет причин для недовольства. Недовольства начальством. А что этим умникам (прохиндеям) будто бы плохо оттого, что им не дают печатать какую-то там «правду» – это такая же рисовка, как все эти вопросики: а вы читали такую-то новинку? а вы смотрели такую-то постановку? – все это только чтобы красоваться, а не работать. Вот у него, Иридия Викторовича, никаких таких «новинок», никаких «постановок», никакого этакого «блеска», то есть хвастовства, – а материал для диссертации все растет и растет. Надежный, трижды профильтрованный, без неожиданностей.

Впрочем, одно неожиданное по крупности открытие он все-таки сделал. Собственно, он даже находился в двух шагах от того, чтобы внести уточнение в биохронику Владимира Ильича Ленина. Тему для расследования предложил Малафеев: в неопубликованных комментариях Ильина-Женевского к воспоминаниям Елизаровой-Книпович о Бонч-Бруевиче указывалось, что рабочий, застреливший городового в пятом году, и партиец, возглавивший рабочую депутацию к Ленину в двадцать первом году, был, по всей видимости, одно и то же лицо, а именно – Василий Изотов. Установить личность лица и его дальнейшую судьбу было особенно важно (впрочем, нам дорого все, что связано с Ильичом) в связи с обострившейся международной обстановкой, сделавшей особенно злободневными два ленинских высказывания (по поводу городового и по поводу депутации).

По поводу застреленного городового Владимир Ильич высказался в том духе, что очередным и главным лозунгом момента является поворот к коренной перемене по линии отхода от голой демонстрации и фразы, что объективно равняется усвоению некоторыми интеллигентиками и горе-революционерами архисерьезных уроков Парижской коммуны; по поводу же депутации – о необходимости систематически, упорно, настойчиво, терпеливо пропагандировать и агитировать всюду, где имеется в наличии пролетарская либо полупролетарская масса, и о том, что гвоздь положения заключается в подборе кадров и проверке исполнения, – тем важнее было установить, в чей конкретно-исторический адрес были произнесены эти исторические слова.

Иридий Викторович был отчасти вдохновлен, но отчасти и подавлен ответственностью поставленной перед ним задачи, но Доверие к Старшим все превозмогает. Ни его доверие, ни энергия (впрочем, это одно и то же) не были подорваны даже ядовитым пророчеством одного из умничающих (лакействующих) прохиндеев: «По биографии передового рабочего сейчас не защитишься. Роман «Мать» уже написан». При чем здесь роман – материал нужно подать в ключе работы партии по линии воспитания масс, а в остальном – сходство Василия Изотова с какими-то персонажами Алексея Максимовича доказывает лишь то, что великий пролетарский писатель действительно нужный и правдиво отображающий автор. Ну, а для серьезной научной работы черты реального Василия, как и все живое, были, конечно же, неприличны: детство в рабочей слободке – какой-то тогдашней Механке, с четырнадцати лет фабрика, ссоры – до драк – с мастером (всегда за правду, а не за деньги: из-за вечных штрафов Василий постоянно зарабатывал меньше всех), хорошие люди, разъяснившие, что беда не в плохом начальстве или плохих машинах, а в общественно-экономическом устройстве, что причина всех зол в неравенстве, а всякое неравенство – от частной собственности. Затем кружки в Орехово-Зуеве, Иваново-Вознесенске, тюрьма, речь, написанная образованными сокамерниками для рабочего – единственного до конца последовательного могильщика буржуазии, выученная им наизусть и вызвавшая непродолжительный общественным резонанс: «Кровь буржуазии заранее отмыта океаном народных слез!», ссылка, побег, кружки в Сормове и Самаре, Пятый год, каторга, чахотка, Семнадцатый год, кадетов и офицеров к стенке, хохлы в порядке общей дисциплины, арест комиссара и загадочная гибель военспеца-генштабиста, фабрики – рабочим, бюрократов – к стенке, представителя губкома – в тачку и за ворота, чистка, отчисление из рядов, «видно, за правдой надо к Ильичу стучаться!», зачисление обратно в ряды, хлебозаготовки, «костлявой рукой голода», трое кулаков в одном сортире – «или хлеб, или сожгем», обострение бдительности, выговор за спецеедство, сплошная коллективизация, дрыном по черепу, головокружение от успехов, на низовку, политодтелы при МТС, «с портфелей, а слесарит!», Тридцать Седьмой год, кровохарканье сквозь выбитые зубы, «много белых гнид в Восемнадцатом году недорасшлепали!», посмертная реабилитация, жалованье за два месяца. Сами видите: не избавившись от зрения, ни за что не придешь к положенным терминам, а следовательно, так и будешь погрязать в ползучем эмпиризме. Историческая наука (сказал бы Иридий Викторович, будь он хоть немного поциничнее) – это аппарат по переработке Хаоса в Планомерность, явлений в названия, предметов в этикетки. И Иридий Викторович был прирожденным историком. Превращать джунгли всех и всяческих Механок в прямоугольную сетку чистеньких улочек – это был не унылый служебный долг, а наизаветнейшая жажда его души.

Иридий Викторович систематически, настойчиво, терпеливо, кропотливо раскапывал все новые и новые крупицы изотовской биографии (немедленно вознося их из предметов в этикетки, дабы изничтожить их низкую земную природу), робко и страстно мечтая когда-нибудь уложить их пинцетом в грандиозный собор Ленинианы. Но пунктирную тропку его скромного героя никак не удавалось скрестить с сияющей магистралью вождя – приходилось напирать на то, что он мог видеть Ленина: ведь искать правды у Ильича Василий вознамерился 18-го числа, а рабочую депутацию Ленин принимал 21-го, так что, если учесть энергию Василия и их предполагаемое знакомство по пятому году... В обкоме эти доводы произвели впечатление, и областная газета «Путь к коммунизму» уделила целую полосу своему отчасти историческому земляку. Иридий Викторович проявил изрядное гражданское мужество, отстаивая многоточие в заключительной фразе, которая и сама-то проходила с большим трудом: «Яркая жизнь Василия Изотова оборвалась в тридцать седьмом году...» Это была первая диссертационная публикация Иридия Викторовича. Но для защиты требовалась еще одна, более серьезная, в которой не полагалось совсем уже никаких житейских событий и низменных предметов, имеющих объем, вес, цвет, – все это годится лишь для презренной беллетристики. Правила писания научных сочинений во многом основываются на недоговоренности и такте, равно как и правила приличий: будучи отлиты в точные формулы, они приводят к неразрешимым парадоксам. Так, приличия требуют уступать место хромому мужчине и беременной женщине – но кого из них выбрать, если они оба стоят перед тобой? Предусмотреть в уставе еще и степень хромоты и беременности? Попробуй расписать – и ничего, кроме конфуза, не получится. В жизни же такие вопросы решает такт – как и в науке: каждому ясно, что в серьезной работе не должны встречаться слова «щи» или «кровохарканье», даже с марксовым «сюртуком» лучше быть поосторожнее – спокойней, если уж припрет, упомянуть о «верхней одежде». Но сказать, что в научную статью никогда и ни при каких обстоятельствах не должны проникать никакие реалии, тоже нельзя. Сказать нельзя, но действовать нужно более или менее в этом духе.

Мысли тоже не должны быть чересчур конкретными: все конкретное мелко и опровержимо. Однако и руководствуясь самыми общими и бесспорными истинами, все-таки не следовало обнажать их, подобно наготе отца своего. Так, любые человеческие пороки – алчность, сласто– и властолюбие, трусость, фискальство – следовало именовать буржуазными, а противоположные им достоинства – пролетарскими, но при этом подводить последний итог (все плохое – буржуазное, а все хорошее – пролетарское) ни в коем случае не следовало. О любых дореволюционных напастях – неурожай, проституция, бездорожье, пьянство, война – полагалось говорить: «Эти проблемы могли быть решены только путем передачи власти в руки пролетариата и руководимого им беднейшего крестьянства», – но открыто заявлять, что надо не шить, пахать, учить и лечить, а только бороться... Упаси бог и подумать такое! Точно так же, владея диалектикой, можно было разгромить, распечь или отечески пожурить какого-нибудь Гельмгольца, Эйншейна или Моргана, не унижаясь до понимания ничтожных подробностей их жалкого ремесла, – но при этом даже под пыткой нельзя было признаться, что диалектическим методом подменяешь конкретный анализ.

Своим в ученом мире тебя сочтут только тогда, когда ты сумеешь тактично пользоваться неписаными правилами, не доводя их до грубой отчетливости воинского устава. Но главным критерием научности все же остается реноме того журнала, в который тебе удастся протиснуться (и тиснуться). Если, скажем, название журнала начинается словом «Труды», вопрос можно считать решенным. Но в институтских «Трудах» необходимо было лежать в очереди года три (сидя при этом на ста восьми рублях, то есть болезненный Антошка сидит без фруктов, стойкая Ляля ходит без зимних сапог). А диссертация, в сущности, была уже готова – сколько денег машинисткам переплачено! Но и сколько же хаотического, растрепанного материала удалось спрессовать в аккуратные кирпичики и разместить их на каких-то двух сотнях страниц: вся история пред– и пореволюционной России была нанизана на красную нить воспитующей и организующей роли нашей партии на примере В. Изотова (но без низких подробностей), начиная с ab, так сказать, ovo – и только в приличных терминах: идейные шатания и организационный разброд, только партия, руководимая передовой теорией, буржуазная или социалистическая идеология – середины тут нет, дряблость и трусость либералов, ленинская «Искра», II съезд РСДРП, сокрушительный удар по оппортунистам, за монолитную и боевую четко организованную и дисциплинированную революционную пролетарскую партию, диктатура пролетариата, III съезд РСДРП, высшая форма борьбы – организация вооруженного восстания, сделка царизма с буржуазией, Всероссийская стачка, IV съезд РСДРП, V съезд, разоблачение капитулянтской раскольничьей дезорганизующей тактики меньшевиков, столыпинская реакция, отпор ликвидаторам, отзовистам и троцкистам, февральская революция, апрельские тезисы, курс на перерастание, ни один отживающий класс не отдает власть без вооруженной борьбы, право наций на самоопределение не есть целесообразность отделения, самочинное устранение старых властей, введение контроля рабочих за фабриками, вырвать руководство в Советах из рук соглашателей, своим предательством сорвавших мирный путь развития революции, глубокий экономический кризис, распад и разруха, единственный выход – переход власти в руки пролетариата и беднейшего крестьянства, вместо буржуазной демократии для ничтожного меньшинства грабителей и тунеядцев – поголовное участие народа в управлении производством и распределением, мелкобуржуазная стихия, шатания на почве голода, рабочие от станка, крестьяне от сохи, «военная оппозиция», «рабочая оппозиция», фракция, платформа, «лицом к деревне!», «Шахтинское дело», укрепление бдительности, «двадцатипятитысячничество», взрыв энтузиазма, нарушение ленинского принципа добровольности, «О борьбе с искривлениями партлинии в колхозном движении», политотделы при МТС, в самой гуще колхозных масс, колеблющаяся фигура середняка, нарушение ленинских принципов взаимоотношений между партией и органами НКВД, вставшими над партией, в то время как именно партия должна была стоять над всем Божьим миром. Ну, а затем скороговоркой преодоление всех последствий и вступление в мир вечной безупречности (но без самоуспокоенности!).

Из всей логики изложения красной нитью, словно в электроплитке, сияла главная мысль, которую тоже ни в коем случае не следовало додумывать до конца: все идет хорошо, пока люди слушаются старших, в Василии Изотове, несмотря на его кажущуюся необузданность, тоже чувствовалось великое Послушание – стремление что-то узнать раз и навсегда, а затем уже только исполнять и бороться без шатаний, а разве лишь с перегибами. Наиболее принципиальные места насчет кузницы кадров и школы коммунизма удалось уложить в чрезвычайно насыщенную материалом трехстраничную заметку: по разделу «Заметки» очередь в «Труды» двигалась несколько быстрее, но все равно очень и очень медленно даже и для человека, вооруженного Доверием к Старшим.

И все-таки в конце концов каждому воздается по вере его: однажды Эсэс подозвал Иридия Викторовича и буркнул, что сегодня сведет его с Шендеровичем, секретарем институтских «Трудов», – Шендерович всегда ухитряется в конце года на обрезках площади тиснуть одну внеочередную заметку, и заметка эта будет принадлежать тому, из чьих рук Шендерович примет стакан. «Но имей в виду – с кем попало он пить не будет». Шендерович чем-то напоминал Ефима Семеновича, но всячески старался выглядеть еще более скрюченным, – и зачем он только вставил фарфоровые зубы – они очень мешали ему сомкнуть крючковатый нос с крючковатым подбородком, к чему он явно стремился.

Эсэс сразу взял быка за рога: юмористически посетовал, что пушка у него уже не та, что прежде, а потому и отсутствие ноги начинает становиться помехой, особенно когда заряжаешь с казенной части. Старый артиллерист сразу чувствовался в той смелости, с которой он уподоблял смертоносному орудию одновременно и себя, и свою жертву (артиллерийская терминология наиболее пристала искусству любви, как нынче именуют технику секса). По тому, как Иридий Викторович радостно вспыхнул, и Шендерович поверил, что перед ним не провокатор, и, оставшись с Иридием Викторовичем наедине, без всяких этих церемоний тут же пожаловался на сильную усталость: хорошо бы, дескать, расслабиться за бутылочкой с каким-нибудь приятным человеком.

Приятнее себя Иридий Викторович никого не знал, а на ресторан для Шендеровича у них с Лялей уже полгода выкраивались ежемесячные десятки. Однако Шендеровичу рестораны, кишащие соглядатаями и завистниками, давно остоборзели – то ли дело уютная домашняя обстановка. Иридий Викторович, вновь и вновь заливаясь краской, разумеется, заспешил пригласить отвсекретаря в лоно своей семьи, лихорадочно соображая, куда на это время девать Антошку с его горшком, но Шендеровича внезапно осенила новая идея: он сейчас помогает одной аспирантке-заочнице редактировать ее диссертацию, дело это очень интимное, требующее глубокого уединения, а где ж его сыщешь, когда с одной стороны жена, с другой – партком, с третьей – завистники и соглядатаи...

Иридий Викторович объяснил тоже засидевшемуся в подполковниках Гизатуллину, что двоюродный брат с женой переночуют у него, а сам, с Лялей и Антошкой, направился на дачу к отдаленной Лялиной родне, к которой – как водится, не раньше и не позже – как раз в этот день приехала из более дальних мест более близкая родня, – пришлось влачиться обратно в город, отсиживать среди цыган и бомжей нескончаемые часы на липкой вокзальной скамье со спящим Антошкой на четырех коленях...

Это была страшная ночь. Словно сквозь ровный, надежный асфальт выплеснулась подземная магма, словно первобытный Хаос пьяной, замызганной, безногой, небритой ночной нечистью попер изо всех щелей... Иридий Викторович, выбитый из колеи послушания, предоставленный самому себе, вынужден был видеть их с первобытной яркостью, без прикрытия этикеток: он видел каждую колючку их щетины, каждую трепещущую сосульку их тягучей алкогольной слюны, каждое глянцевое пятно их сложенных вдвое штанин на потерянных – по пьянке, как теряют башмак, – а вернее, укороченных ногах. И каждую то подсушенную, то подмокшую язву на лысинах, подернутых будто дымом, черным или седым волосом... Подобно Хоме Бруту, Иридий Викторович опускал глаза к цементному полу с вмазанной в него как бы мраморной крошкой, пестрому, будто сорочье яйцо, но и пол – в великую-то сушь! – был покрыт какой-то жижей, словно первобытное болото проступало сквозь цемент, готовясь подыматься дальше, дальше, дальше...

Когда в зале появился милиционер, Иридий Викторович не знал уже, радоваться ему или трусить, ибо для блюстителя благословенного Порядка он теперь и сам являлся одной из мерзких ночных аномалий. Где-то под утро, не выдержав терзаний мочевого пузыря, осторожно выпростав себя из-под Антошки (надежная Ляля и здесь осталась гранитной скульптурной группой «Пьета»), Иридий Викторович выбрался наружу и припустил по пустой геометрической платформе, потом запрыгал через безжалостно отполированные рельсы за обманчиво добродушные домики, в какую-то щель меж причудливыми силуэтами неведомых механических каракатиц. Обретая физическое облегчение и ежесекундно ожидая безобразного свирепого окрика, Иридий Викторович с компрессорным стуком в ушах беспрерывно озирался и видел воочию, что Механка торжествует в этом страшном мире, стоит хоть на шаг соступить с положенной, проложенной старшими колеи.

И вдруг его озарило: да ведь он оказался отброшенным в эту первобытную дикость как раз из-за того, что попытался нарушить планомерный ход событий, влезть в «Труды» без очереди. Такого Порядок никому не прощает! И Иридий Викторович с глубочайшей, интимной благодарностью остановился перед словно бы игрушечным, но четким и энергичным ленинским паровозом, огражденным от враждебных стихий прямоугольным стеклянным аквариумом. Участок асфальта с тупым безразличием отрезал гордый, готовый вперед лететь механизм от уносящейся вдаль пары стройных рельсов, от полированной колеи, по которой катить бы и катить, но которая очень быстро вливалась в проклятую путаницу скрещений и развилок – словно сама Эйфелева башня распласталась по советской земле. Самому из этого хаоса не выбраться ни за что и никогда: пойдешь налево – придешь направо, и левый, и правый уклон одинаково смертоносны. Можно капризничать, брюзжать только до тех пор, пока не убедишься, от каких бездн и неистовств тебя ограждает организующая и направляющая сила партии.

Так Иридий Викторович окончательно пришел к Ленину: только Ленин и созданная им стройная партийная Организация могли противостоять этому клубящемуся безобразию, именуемому Жизнью, всей этой дикости, неорганизованности и необузданности.

Тут, в свете ленинского аквариума, Иридий Викторович обнаружил, что одна пола плаща у него темнее другой: она была явно мокрая – в великую-то сушь! То есть, этот слепой отросток слепых стихий лишь притворялся, что повинуется своему властителю («царю» якобы природы), а сам в это время делал что (и куда) вздумается! Вот уж кому следовало подвергнуться если не полному отмиранию, то, во всяком случае, перерастанию во что-нибудь более организованное, поддающееся учету и контролю!

Когда Иридий Викторович до самой глубины души наконец постиг ленинскую правоту, на фигуры из ночного кошмара сразу же лег серый флер этикеток, из пугающе ярких и адски неповторимых они превратились в скромные пунктирные, слабо различающиеся силуэты – и ночь проскользнула быстро и неразличимо.

Шендерович с совсем уже дьявольской гримасой начал плести, будто они с тамбовской заочницей так увлеклись редактированием, что ни до чего другого просто руки не дошли, да и пушка у него тоже не та, что прежде... Только подлинные мастера так легко признаются в своих неудачах.

Но в конце концов было и выпито, и обещано. Иридий Викторович уже и отпустил ремень на одну дырочку в предвидении близких доцентских доходов и даже раскололся на триста граммов светящейся рыночной хурмы для Антошки. И тут Шендеровича прямо на улице наповал долбанул инсульт. Когда вскрыли его рабочий стол, в папке материалов для последнего номера «Трудов» обнаружили и заметку Иридия Викторовича – старый сатир не подвел. Но тут вдруг решил изобразить принципиальность один член редколлегии со Средних веков: как так, разорялся средневековый член, мы эту заметку в номер не ставили – налицо явная коррупция и злоупотребслужположением. Иридий Викторович, умирая от ужаса и позора, разумеется, знать ничего не знал, но тем не менее разгорелось персональное дело коммуниста Смирнова. Эсэс, сам член парткома, и здесь не выдал, но заметку пришлось изъять, а защиту отложить, пока все не утихнет.

Это было ужасное время: дни снова растянулись до бесконечности, вещи, вырвавшиеся из клеток названий и назначений, вновь обрели пугающую неисчерпаемость. Только верность знамени и верность Ляли удержали Иридия Викторовича на краю пропасти. Но все можно преодолеть, если хранить в чистоте Доверие к Старшим: в конце концов прошла защита, пришла доцентская ставка, вернулось Доверие Старших, возникла двухкомнатная квартира – не роскошная, а гораздо лучше: Такая, Как Положено, – оставалось жить да поживать.

И потекли незаметные, неразличимые, то есть счастливые годы – в конце концов, каждому воздается по доверию его. Дикие вещи снова сделались ручными, Эсэс подпустил Иридия Викторовича к местному Олимпу: после официального Ученого совета впятером-вшестером доверенные лица через двадцать минут, не сговариваясь, собирались в приличной рюмочной и в теплой обстановке обговаривали, кто подает в сборник, а кто едет на конференцию, потому что всякую шушеру до поры лучше и не оповещать, чтобы не создавать лишней толкотни. И публикации начали ложиться одна на другую, словно блины у хорошей хозяйки – у Ляли, например: впереди уже отчетливо просматривалась докторская полусотня. Умники же с их книжно-театральным бахвальством и склонностью к «жареным» фактам безнадежно отстали, на глазах превращаясь в неудачников. Избавившись от непрестанной тревоги, Иридий Викторович в домашнем кругу иногда начал позволять себе видеть мир собственными глазами – видеть предметы, а не названия. В эти минуты (часы) он становился простым, нежным и даже почти веселым.

Ляля не сердилась, когда он приходил подвыпивши: она понимала – работа есть работа. С ней в последнее время тоже начали считаться в ее отделе культуры. При этом вся худрежписпублика могла в ней найти принципиального, но надежного товарища: карая грех, она сочувствовала грешнику.

В эту же прекрасную (серую, пунктирную) пору Иридий Викторович незаметно для себя одержал еще одну жизненную победу: каким-то чудом его разыскал Витька, во второй раз освободившийся из лечебно-трудового профилактория, в котором его тщетно пытались изолировать от алкоголизма. Глубокой осенью одетый в защитную хэбэшную пару – студенческая форма для стройотрядовцев, – он шмыгал носом уже не по-боевому, а будто всхлипывал. Белесые глаза его тускло посвечивали из кровавых белков, как две капли застывшего жира в каком-то вампирском бульоне. Острый нос был вдавлен с левой стороны и свернут на правую. В ту же сторону он непрерывно кривил книзу рот с брюзгливым выражением человека, которому нечем закусить после хорошего стакана политуры – возможно, это была самолюбивая имитация довольства: так изголодавшийся мужик на миру ковыряет ногтем в зубах. Ночевал Витька по подвалам, но в последние дни зацепился за одну... Это слово на неприличную букву означало даже не всю женщину целиком, а лишь часть ее (прием «синекдоха» – часть вместо целого). Можно вообразить, что там за... которая способна выдержать хоть минуту в Витькиной ауре, – десятка «в долг» была совсем не дорогой ценой, чтобы вернуть себе чистый воздух.

Эта студенческая, почти школьная засаленная форма делала истасканную Витькину фигуру особенно шутовской: Управление в конечном счете одолевает Механку – Верность и Доверие все перетрут. Смешно, что когда-то этот алкаш мог быть одним из его Отцов – теперь Механка окончательно ушла под ровный, серый, надежный асфальт и бетон, – безобразный Старый Мир, на костях которого воздвигалось стройное здание планомерного Социализма.

* * *

На политику перестройки Иридий Викторович вначале не обратил особого внимания: всем этим периодическим кампаниям «О дальнейшем усовершенствовании» он придавал не больше значения, чем еженедельному перетряхиванию половиков. «Ускорение» – а когда было замедление? «Демократизация» – а когда была тоталитаризация? «Повышение роли Советов» – а когда было понижение? В его восприятии не было цинизма – была лишь надежная будничность.

Новый лидер, как и положено, посетовал на упадок энтузиазма и общественной мысли и созвал на совет представителей общественных дисциплин. Те, как и положено, дружно указали формулу спасения: открыть как можно больше новых кафедр марксизма-ленинизма со всеми положенными профессорскими и доцентскими ставками (Эсэс тоже выступил на этом совещании с предложением более оригинальным: увеличить число лекционных часов). Лидер, как и положено, приложился к корням, то есть к истокам, встретившись с ветеранами, и они устроили ему овацию за то, что он упомянул имя Сталина. Вот он, ваш демократ, злопыхательствовали одни прохиндеи. Он сам этого не ожидал, он был явно смущен, вступались другие прохиндеи. Иридий Викторович не злопыхательствовал и не вступался, руководствуясь гораздо более надежным принципом «наверху лучше знают», но в глубине души ему не нравились подобные отступления от приличий: это научные теории могут резко меняться, а уважение к приличиям покоится исключительно на их неизменности, и если уж негласно условились Сталина чтить и блюсти его заветы, не объявляя об этом вслух (другое дело – в книжке, в кино можно показать мудрого, величавого вождя на фоне какого-нибудь потного, дергающегося Черчилля – искусство на то и требуется, когда чего-то нельзя сказать прямо), но, произнесенное открыто, имя его заставляет вздрагивать, как какое-нибудь слово на неприличную букву. Кто спорит, слова эти нужные, а тем более – обозначаемые ими предметы, однако словам этим место на Механке, но никак не в Управлении.

Додумывать эти смутные ощущения Иридий Викторович не желал – додумывание было противно его принципам («Слушаться, слушаться и слушаться!»), но зато появление в печати других неприличных слов он осознал явственно: свобода явилась прежде всего в образе полнокровных, не прикрытых многоточиями слов на букву «гэ», на букву «жэ», – короче говоря, всех тех, которые на Механке числились вполне респектабельными: Механка ворвалась в культурное общество – вот с чего, в сущности, и началась перестройка. Правда, и Владимир Ильич тоже, случалось, припечатывал полновесным словцом в собрании сочинений, но это было в частной переписке, а главное, что дозволено Юпитеру... Но всякая шантрапа и полезла именно в Юпитеры: Иридий Викторович так и не заметил, когда демократия превратилась во вседозволенность.

Рюмочная была передана под беляши, которые в скором времени тоже исчезли (хорошо – у Ляли на работе выдавали регулярные наборы), студенты (и студентам) начали позволять нечто доселе немыслимое, а он, Иридий Викторович, был внезапно покинут старшими на произвол ненасытной, разнуздавшейся стаи: Эсэс вместо ампутации зараженных членов провозгласил необходимость переубеждать неформальным партийным словом, не подменять кропотливую работу голым администрированием – только в свободной, дескать, дискуссии может родиться истина, хотя уж он-то не хуже Иридия Викторовича знал, что дискуссия лишь умножает путаницу, а единомыслие может возникнуть только из послушания, точнее, из Доверия к Старшим.

А уж если самодовольство начнет еще и поощряться... На прохиндеев, десятилетиями втихомолку собиравших сплетни про Троцкого и Бухарина, поднялся большой спрос. Правда, в авторитетные издания их не пускали, но именно авторитетные-то издания и потеряли авторитет – разумеется, только у безответственной толпы, но все-таки: знаменитыми становились те, кто в «желтой прессе» смаковал «жареные» факты. Нет, в Ученом-то совете все шло своим чередом – и докторские степени, и руководящая роль, и преимущества социалистического выбора, но – улюлюканье и аплодисменты черни приводили к тому, что Иридий Викторович перестал ощущать собственный выбор как единственно возможный.

Прошу понять его правильно: он готов был перевыучить и перезаконспектировать что хотите и даже под новым названием, он ничего не имел против восстановления справедливости по отношению к кому угодно – хоть к тому же Бухарину, он готов был принять любые новые веяния, лишь бы только они сразу же становились окончательными. Впрочем, пусть даже они и меняются – лишь бы только они каждый раз принимались всеми сразу, непременно всеми сразу. Лишь бы при всех переменах сохранялось Единомыслие и Послушание.

А вот Ляля не казалась растерянной – каждое утро она отправлялась на службу в каком-то жертвенном просветлении – преимущество Верности перед Послушанием. Ляля ему и разъяснила, что Бухарин был не так уж и хорош, – он не раз подпевал Сталину, а потому Сталин правильно сделал, что расстрелял его: Сталин был вдвойне молодец за то, что расстреливал сталинистов.

Иридий Викторович спасался тем, что вел занятия как можно более монотонно и схематично (то есть научно), чтобы отбить охоту ввязываться в такую тягомотину, а к ответственности привлекал не за политические убеждения, но исключительно за нарушения общественного порядка – за выкрики и грубые выражения. Он стремился усыпить аудиторию тем, что и сам говорил будто сквозь сон, и сделать это было тем легче, что по ночам он теперь засыпал до чрезвычайности затруднительно из-за безвыходной, как и все размышления, умственной жвачки, снова доказывавшей ему то, что он и раньше понимал превосходно: человек рожден СЛУШАТЬСЯ и доверять, потому что додумываться на свете не до чего – можно только запутывать. Бессонница вынуждала его к еще одному противоестественному делу – к необходимости подолгу оставаться наедине с собой, вслушиваться в звуки ночи, со временем начинающие вызывать вздрагивания, излишне детально изучать ночное функционирование соседствующего организма – сопение, плямканье губами или храп через разинутый, нечисто дышащий рот спутника жизни, бурчание в его животе, если не что-нибудь похуже... Чтобы не отравляться этими нестираемыми знаниями, Иридий Викторович удалялся изнемогать на кухню, стараясь не разглядывать дичающую в безмолвии и одиночестве кухонную утварь. Блуждая скорбной мыслью по унылым равнинам своего внутреннего мира, он иногда набредал на простенькие эротические фантазийки и тогда прошмыгивал к супруге как бы незаметно отправить физиологическую потребность. Легкий электрошок на время вышибал мысли из его головы, и тогда он засыпал до утра. Установленная Лялей в каких-то немыслимых нечеловеческих недрах таинственная спираль (скорее всего, диалектическая) позволяла ему не опасаться неловкого движения и не испытывать тянущей неудовлетворенности – ломоты в самом корне своего существа.

Днем у него непрестанно ныло в левой половине груди, отдавая в лопатку, под ложечкой сжималось от непрекращающейся тревоги, сердцебиение и дыхание всегда оставались утомительно учащенными, а стоило пробежать хотя бы три метра за автобусом или подняться на три ступеньки, как сердце начинало колотиться до звона, а дыхание стеснялось до сипа, и все тело, особенно под галстуком и за шиворотом, долго зудело от непросыхающей испарины. Он уже не мог жить без валидола, который исчез из аптек – слава богу, Ляля доставала через работу. Да уж и не первой он был молодости, с лысинкой и пузечком от сидячей жизни. По ночам его часто будил один и тот же кошмар: взмыленный, он втискивается в автобус и чувствует, что сейчас задохнется в этой тесноте, и, не снеся потного зуда, начинает прямо в автобусе, корчась, стягивать рубашку через голову – а та прилипает к спине, и он внутри нее, окончательно погибая, рвется наружу, но соседи стискивают его, не давая шелохнуться, и он, издыхая, пытается испустить жалобный вой, однако и это у него не выходит...

Проснувшись, полумертвый от ужаса и сердцебиения (испарина всегда подтверждала, что сон был не совсем пустой), он прижимался к похрапывающей Ляле, и иногда чуточку отпускало, особенно, если доходило до встряски электрошоком.

* * *

Бардак, бардак, чуть не вслух повторял он это грубое слово, в последнее время сделавшееся едва ли не излюбленным: Иридий Викторович старался поверить, что именно небывало длительное отсутствие автобуса вызывает его возмущение, хотя автобусы всегда ходили ничуть не лучше, – только прежде Иридий Викторович был огражден Доверием и Послушанием и потому не выставлял реальности никаких оценок: она казалась ему единственно возможной, и сравнивать ее было не с чем, а главное – не его это было дело.

Бардак возмущал Иридия Викторовича несравненно сильнее, чем, скажем, массовые убийства или разорения (за них он никогда и ни на кого не сердился), вовсе не потому, что он был каким-то чудовищем, – вовсе нет, он только чувствовал, без слов и сомнений, что бардак подрывает основу основ – Веру и Послушание, с которыми ты пройдешь невредимым сквозь огонь и воду, а при пошатнувшейся неколебимости комариный пронзительный нос какого-нибудь зловредного Шапиро покажется (окажется) страшнее целого империалистического лагеря с израильской военщиной в придачу.

Иридий Викторович трясущимися пальцами выцарапал вторую валидолину, уже смело забросил под язык – жест успокаивал своей взрослостью и приобщению к редкостному лекарству. А ведь при всей скандальности обрушившейся сцены сердце заболело только сейчас, когда вгляделся, вдумался, – убивает не цельное чувство гнева, а раздвоенная бессильная тоска. Оттого-то, достойно пройдя через продолжительные, принципиальные, относящиеся к базису подкусывания (посягательства и на плановое хозяйство, и на коллективизацию, и на противостояние империалистическому лагерю), он вдруг сорвался на такой второстепенной, сугубо надстроечной дискуссии о взаимоотношениях партийной организации и партийной литературы. Когда, например, треклятый Шапиро на его слова об удивительной жизнестойкости социализма подпустил своим ядовитым тенорком: «Рак тоже показал себя очень жизнестойким новообразованием», – ведь и тогда Иридий Викторович сумел поставить прохиндея на место его же собственным оружием – иронией: «Как вы остроумны, Шапиро!» – а тут какая-то несчастная так называемая свобода творчества... Хоть она и буржуазно-анархическая, индивидуалистическая, но ведь не важнее же она уровня производительных сил и подрывной деятельности империалистических спецслужб. И тем не менее, не додумывая этой крамолы до еретического конца, Иридий Викторович безошибочно чуял, что единственный действительно нужный человеку базис – это цельность его собственной души, не знающей сомнений, скрепленной Доверием и Послушанием, и никаким производительным силам не разрушить основы основ – Доверия к Старшим. А вот сумятица разномыслия и разновкусия – так называемая «свобода творчества» – вмиг растреплет стальной трос твоей воли в клубок изломанной проволоки. Свобода – в противоположность Послушанию – это всегда путаница и хаос, а единственный по-настоящему страшный бардак – душевный. Порядок в душе – порядок в мире, хотя вслух об этом и нельзя подумать, а то получится, что сознание определяет бытие.

И докладную не напишешь – он, Иридий Викторович, тоже вел себя не лучшим образом, вместо того чтобы действовать сарказмом: «Жаль, что Владимир Ильич Ленин не спросил у вас совета, товарищ – или вы уже господин? – Шапиро», – он вдруг сорвался: «Каждый будет писать, что хочет, а мы его должны печатать?!» – «Вы и не печатайте». – «И так бумаги не хватает». – «Только на вас с вашими Черненками всего хватает». – «Они пишут, а преступность растет!..» – «От ваших сочинений зато падает», – подлец подхмыкивал с полным самообладанием. За последнюю наглость, пожалуй, можно было бы и в деканат, если бы Иридий Викторович в своей филиппике не объединил зачем-то порнографию с Мандельштамом, как будто злее врага у него не бывало, хотя сто лет он этих мандельштамов не читал и читать не собирался. Мандельштам подвернулся только как символ всех этих «новшеств», которыми желали унизить проверенные авторитеты, но ведь если эти прохиндеи напишут в какой-нибудь «Огонек» – а уж «желтая» пресса всегда рада подхватить, правильно пишет кое-кто: стоит покритиковать поэта-еврея – и сразу обвинят в антисемитизме. Он не антисемит, разумеется, к Шапиро он относится как и ко всем – но должен же был негодяй это ценить и держаться поскромнее?.. Скрюченный, как покойный Шендерович, и притом не испытывает от этого ни малейших неудобств... руки, правда, волосатые, как у обезьяны... при таком-то нахальстве чего ж не жить! Расизм, конечно, реакционное учение, но в евреях, и правда, есть что-то вырождающееся... Эта их органическая неспособность к доверию, скромности, послушанию, энтузиазму... Нет, нет, в те сферы, где требуется вера, патриотизм, их определенно допускать не следовало бы. Не зря, когда надо что-то расшатывать – «перестраивать», они всегда первые заводилы. Но сейчас и Малафеев с ними связываться не захочет. А ведь как еще недавно умел встряхнуть наглеца: «Не Ленин, а Владимир Ильич Ленин!!!» Теперь же и он сломлен: гремит о необходимости идти в ногу со временем, о превращении ясного и твердого научного коммунизма в какую-то «плюралистическую» «политологию» – как будто не знает, что случается с Порядком, когда он пытается вступить в сделку с дьяволом: допусти сегодня два мнения – завтра Хаос пожрет все без остатка.

От иссосанных на голодный желудок валидолин в пищеводе саднило, а горло от мятного охлаждения пребывало на грани ангины. В сущности, все неприятные явления рождаются на свет в тот миг, когда ты их замечаешь, поэтому в душе Иридия Викторовича нарастала – без слов и сомнений, так надежней всего – твердокаменная уверенность, что даже кусачий мороз возник тоже из-за бардака, что из-за него же так рано темнеет и снежинки неспешно разворачиваются вокруг фонарей, словно муть, расходящаяся в воде. На стенде близ остановки был наклеен самодельный предвыборный плакат. Иридий Викторович вгляделся в плохонькую фотографию какого-то ихнего Хренделевича: ну, конечно, бородач, наверняка еврей – если не сам, так по жене, как Сахаров, а уж болтун – так это точно (себя Иридий Викторович отнюдь не считал болтуном – как и всех, чьи занятия были одобрены руководством). За стеклом новопоставленного неонэповскими совбурами киоска, будто русалка в аквариуме (что-то будет с ленинским аквариумом...), изгибалась полуголая девица на цветастом плакате – еще одно новое веяние. Противно смотреть, подумал Иридий Викторович, пока глаза его не без удовольствия старались забраться куда поукромнее.

Откуда-то набежала толпа вырождающихся дебильных подростков, визжащих, мяукающих, лающих, блеющих, хрюкающих, скалящих зубы, грегоча и вытягивая шеи, словно стадо бабуинов. Девки были, как одна, мелкорослые, коротконогие, с детскими запухшими глазками: «штукатуркой» и «прикидом» двадцатилетние, прочими статями – двенадцати. Из парней глаз было не оторвать от одного в морковных тонах: морковный вздыбленный хохол, морковный шарф, морковные десны с едва намеченными черно-сахарными пенечками зубных обломков. Зная, сколь отвратительна его улыбка, он время от времени сладко растягивал губы. Сколько швали – и ведь ни одного еврея: даже это они на нас свалили! Плюс бабуинизация всей страны...

Подполз истошно воющий, под стать им автобус, бабуины, радостно гомоня, ринулись на приступ. Иридий Викторович сражался как лев – он имел право, а потому и сумел занять очень выгодное место локтями на поручне у заднего стекла, словно омытого косыми струями грязи какого-то чудовищного вулканического дождя. Автобус дребезжал, отчаянно взывал и тут же сникал, переходя к бессильному бормотанию, бабуины перекликались словно то ли в джунглях, то ли в свинарнике, а Иридий Викторович твердил: бардак, бардак, бардак, бардак... Рядом с его локтями мельтешили фиолетовые когти с траурной окантовкой – передернуло от омерзения.

Вдруг он заметил, что унялась боль в сердце, и гадостное трепетанье в остальном организме – слабость была изгнана чувством неоспоримой правоты. Иридий Викторович оказался как никогда близок к переоткрытию мудрого правила матушки-Церкви: грешника милуй – еретика казни, ибо единственные, по-настоящему опасные преступления – это преступления в области мысли, а всякая мелюзга, вроде разбойников и убийц, не покушается на самый базисный из базисов человеческого бытия – чувство неоспоримой правоты: недаром Иридий Викторович никогда не испытывал к преступникам такой обессиливающей ненависти, как к востроносому Шапиро. Иридий Викторович не сформулировал свое открытие вербально только потому, что в ясных формулах всегда есть что-то циничное и, в отличие от смутной убежденности, открытое для опровержений. Ведь почему был так чист и ясен канувший в Лету мир Октябрьского – там не было просто «прохожих» или «соседей»: там каждый каждому был либо начальник, либо подчиненный и лишь на самый худой случай – просто сослуживец. Ах, эта гениальная, преданная нами мечта Ильича о государстве как единой фабрике... Ах, этот образ паровоза, механизма, летящего вперед по заранее проложенным рельсам...

Однако в постели Иридий Викторович снова задумался, как вести себя на следующем занятии (скандалец-то не был выдержан на уровне современных идеологических представлений), и вновь потерял уверенность – а какая может быть надстройка без этого базиса! И когда Иридий Викторович снова ощутил страстную тоску по твердой руке и порядку, он вовсе не сделался садистом и кровопийцей: не крови он жаждал, а ясности, определенности, недвусмысленности, бесспорности. Он желал только Правоты.

Но Правоты не бывает без ПОСЛУШАНИЯ!

* * *

Ляля уже давно похрапывала заслуженным сном человека с чистой совестью, то есть убежденного в своей неоспоримой правоте (Верность – высшая степень Послушания!), а Иридий Викторович все маялся на кухне, по ночам становившейся ослепительной, как операционная. Не зная, куда себя деть, Иридий Викторович с раздражением поглядывал на дверь ванной комнаты, в которой уже очень давно (минут пять) заперся его сын, а чем бы Антон ни занимался, Иридию Викторовичу всегда хотелось это прекратить, потому что занимался тот исключительно глупостями, вместо того чтобы заняться делом. Тоже нигилист. Когда ему рассказываешь о вещах самых возмутительных, он только сопит или, еще хуже, вдруг спросит набычившись: «А что тут такого?..» Как что, как что такого?! Сам должен понимать! А лицо, на поверхностный взгляд, хорошее – широкое, простое, уверенное, Лялино... Только вот унылое, бледное, с фиолетовыми, как ногти той малолетней гадины в автобусе, полумесяцами под глазами... Ну почему, почему мы, русские, не умеем готовить себе смену?.. Вот у Шапиро их еврейский катехизис от зубов отскакивает: свобода производителя, диктат потребителя, разделение властей, независимая пресса – а Антон только и знает свое: «А что тут такого?..»

Разделение на «мы» и «они» по национальному признаку доставило Иридию Викторовичу облегчение своей ясностью и неоспоримой простотой. Иридий Викторович побренчал дверной ручкой, и Антон, будто подслушивал под дверью, мигом выскочил из ванной, как встрепанный. Он был потный и раскрасневшийся, но в просветах все равно бледный – кровь с разбавленным, голубоватым молоком, подглазья же совсем траурные, как краешки тех гнусных коготков. А вот Шапиро румяный, свежий, напитавшийся кровью христианских младенцев и правотой, – уж они-то никогда в ней не сомневаются – и когда строят марксизм и социализм, и когда обратно их разрушают. В довершение Антон еще и держался рукой за печень. «У тебя болит что-то?» – не без раздражения (вечно у него какие-то глупости!) спросил Иридий Викторович и, повинуясь нерассуждающему наитию (так только и должен действовать человек: лишь нерассужда-ющее повиновение какой-то высшей силе рождает покой и безошибочность), внезапным ловким движением выдернул из-под сыновней майки полупомятую картинку, явно вырезанную из какого-то дешевого журнальчика – бумага отдавала газетой, а краски – линялой цветастой рубашкой. Впившись в картинку взглядом, Иридий Викторович немедленно перевернул ее вверх изнанкой (закопошились иностранные буковки – вот он, источник заразы). Антон побагровел до помидорного глянца (но все равно от висков продолжали стекать две разбавленные молочные реки). Иридий Викторович чувствовал, что и его лицо пылает.

Какая мерзость, как тебе не стыдно, сами собой рвались на волю готовые, какими они только и должны быть, слова – Иридий Викторович кричал шепотом, чтобы не разбудить Лялю, спавшую беспробудным сном Верных. Молочные реки разлились по опущенной физиономии Антона, а когда среди жидкой белизны остались лишь два черно-фиолетовых полумесяца, он вдруг прошептал едва слышно: «А что тут такого?..» Как что, ты сам, что ли, не понимаешь, лепетал Иридий Викторович, делая вид, что не лепечет, а кричит и притом не верит своим ушам, но на самом-то деле он в единый миг понял, что возразить ему нечего, потому что готовых слов уже не осталось.

«Ну, если ты сам не понимаешь...» – прибегнул он к последнему средству и брезгливо, за уголок понес картинку в уборную. Изорвав там клок газеты и гневно спустив воду с клочками в небытие (безошибочное повиновение продолжало действовать), Иридий Викторович, по совершении маскировочной казни над картинкой, принялся ее разглядывать в спокойной обстановке. «Как, что тут такого?» – повторял он, уже действительно подыскивая ответ и шаря во внутреннем мире, куда давным-давно не заглядывал, вдруг увидел, как где-то на затемненной его окраине горько-сладкой тенью проскользнула на своем помеле обезглавленная всадница – его первая и последняя любовь... Его первое и последнее счастье.

И ответ сыну был немедленно рожден безошибочным наитием: а то тут такого, что один человек не должен становиться развлечением для другого – тем более, двое, а особенно в таком деле, которое требует доверия и доверия, а потому и рассчитано максимум на двоих, а еще лучше – на одного участника. Но эти двое, похоже, именно развлекались и готовы были принять Иридия Викторовича в свой союз третьим. Девица весело косила на него смеющимся глазом, а парень подбадривал ее какой-то забористой шуткой. Предмет, когда-то показавшийся Иридию Викторовичу рукояткой помела, она держала во рту, как эскимо, – даже щека втянулась от аппетита.

Иридий Викторович почувствовал, что ему сделалась тесна пижама – не так, как раньше, но все-таки стоило бы облегчиться. Но у них с Лялей не принято было будить человека по пустякам, цинично обнаруживая свои низменные цели, – отправление должно было происходить как бы само собой, как бы незаметно для его участников. Иридий Викторович сунул картинку под майку и выглянул в коридор, придерживая себя за живот. Синее собр. соч. В. И. Ленина – уж туда-то ни одна душа не сунет носа. Том выбрать... лучше пятый – пятерку не забудешь: пять признаков империализма. И в статью лучше заложить такую, чтобы название было как-то связано с изображаемым... но, будто назло, почти все названия, как это вообще свойственно ленинскому наследию, имели теснейшую связь с современностью даже в самых экзотических ее проявлениях: «С чего начать?», «Крепостники за работой», «Борьба с голодающими», «Ответ С.-Петербургскому комитету». Иридий Викторович выбрал «Борьбу с голодающими»: она лучше всего вскрывала суть происходящего и начиналась с неподражаемого ленинского юмора: «Какую удивительную заботу о голодающих проявляет наше правительство!» Витька тоже любил проявлять такую заботливость: у него попросишь что-нибудь откусить, а он отвечает: «До-ре-ми-фа-со-ля-си, хлеба нету – х... соси».

Или надежнее укрыться в Чернышевского, в амбарную книгу, наполненную эстетическими сочинениями? «Русский человек на рандеву» – тоже годится. Или лучше взять «Возвышенное и комическое»? Иридий Викторович вспомнил, что за последним «круглым столом» преподавателям общественных дисциплин для налаживания контактов с современным студенчеством рекомендовалось повышать свой эстетический кругозор. Иридий Викторович отволок тяжеленный том в операционную и с усилием раскрыл его на разделочном столе. Трагическое есть ужасное в человеческой жизни, прочел он. Разумеется – а что же еще? Иридий Викторович не понял даже, что в этом особенно демократического – скептицизм начал подтачивать уже и такие надежнейшие оплоты и столпы: Иридий Викторович даже подумал с чувством некоторого превосходства, что диссертацию Чернышевского сегодня ВАК, пожалуй, и не утвердил бы, а вот его собственная диссертация проскользнула, как намыленная, – что значит богатство содержательного материала.

Чтобы отделаться от наваждения (косящий смеющийся глаз, втянутая щека, грудки, подтекшие книзу, очертив в нижней части соблазнительную наполненность, а в верхней – пленительную вогнутость, – ну, и все остальное, разумеется), Иридий Викторович решил проверить Чернышевского по современным источникам: Николай Гаврилович, помнится, не во всем поднимался – ему не хватило – нет, не ума, а развитого пролетариата – до подлинного исторического материализма. А как у него с трагическим? На счет трагического энциклопедический словарь разъяснил, что Т. отражает непримиримый конфликт исторически значительных характеров, связанный, как показали К. Маркс и Ф. Энгельс, с борьбой классов и революционным характером исторического развития.

Почитав еще немного там-сям, Иридий Викторович счел свой эстетический уровень на сегодня достаточно приподнятым и принялся за более приятное чтение, наудачу выдернув несколько старых номеров «Здоровья». В голове уже не болезненно, а по-хорошему мутилось – еще с полстранички успокоения... Однако, к его неудовольствию, статейка подвернулась излишне актуальная, то есть возбуждающая – о бессоннице. Но по-настоящему Иридий Викторович вздрогнул лишь тогда, когда после сердечно-сосудистых расстройств на горизонте грозно вспыхнули сексуальные. Иридий Викторович перевернул страницу назад, чтобы посмотреть, кто это так свободно и педантично пишет о столь неприличных и роковых вещах. Надо же – женщина... И они все про всех знают, а уж эта, кандидат каких-то ихних наук... и не стесняется, пропечатала фотографию на всю страну да еще и смотрит прямо в глаза... Внезапно Иридий Викторович снова вздрогнул: ему показалось, что с фотографии смотрит его мать. Нет, лицо, конечно, было другое, но выражение... Мать уже тогда, в столь провинции сумела стать культурным, или, как теперь выражаются, интеллигентным человеком, что самому Иридию Викторовичу, без пяти минут доктору наук, так и не удалось: у интеллигентного человека сквозь безупречную любезность должно ощущаться презрение к собеседнику, а у Иридия Викторовича всегда просвечивает готовность к послушанию. Иридий Викторович еще раз глянул на псевдомаму и увидел в ее проницательном взоре еще и насмешку – и вдруг вспомнил, какое безумное святотатство он когда-то учинил перед ее портретом...

А божество дотянулось-таки.

Внезапно Иридий Викторович почувствовал настоятельнейшую необходимость удостовериться, не пришла ли пора этим ужасным и неприличным расстройствам обрушиться на его организм. Но недаром же сказано: не искушай Господа Бога своего – он никогда не является на экзамен, ибо прежде вас знает вашу нужду. Конфуз был полный: этот червеобразный отросток слепой стихийности не желал повиноваться организующей и направляющей разумной воле.

С трясущимися руками, задыхаясь от стыда и растерянности, Иридий Викторович немедленно ринулся на переэкзаменовку, но провал оказался еще более катастрофическим. В довершение позора он еще что-то пытался сымитировать, будто для обмана контролирующих наблюдателей, как это делал кобелишка-недоросток, изображавший пылкое обладание красавицей Чанитой. Но ведь Лялю-то не проведешь, а тем более – себя самого: он бы не мог считать позорное непозорным, если бы даже и никто об этом ведать не ведал.

Вот тогда только Иридий Викторович и узнал, что такое настоящий ужас и настоящее отчаяние. Мир подкатился к бездне в считанные недели.

Хаос мог торжествовать победу.

* * *

Теперь Иридий Викторович говорил очень медленно, как будто превозмогая мучительнейшую боль (впрочем, так оно и было), но христопродавец Шапиро его больше не затрагивал – кажется, и сослуживцы понижали голос, когда он не до конца воскресшим Лазарем вбредал в помещение кафедры, с усилием роняя себя то на одну, то на другую ногу и словно в каком-то безумном мультфильме, каждый раз на долю мгновения без сил застывая в этой позе. Плохо выбритая неверной рукой щетина, усеянная множеством как свежих, так и задубевших порезов, пугающе отделялась от одутловатых щек, бледных, как лягушачье брюхо. Тем не менее ему постоянно казалось, что лицо его горит, хотя, по неизвестной причине, рубиновым огнем пылала только переносица. Мышцы под скулами сводило судорогой от непрекращающейся борьбы с гримасой боли, гримасой, которую так и не удавалось уничтожить до конца. Невыносимая душевная боль заполняла всю середину груди, к солнечному сплетению сосредоточиваясь с непереносимой силой, и время от времени он, забываясь, издавал в нос мычащий стон, поспешно маскируя его кашлем. Физическая боль, ненадолго отвлекая, представлялась ему отдохновением: вчера, например, угождая Ляле, перед которой изнемогал от стыда, он попытался поправить свесившийся с раскаленной сковородки завиток жареного лука, но рука не повиновалась, и он довольно сильно обжег палец. Сейчас, прислушиваясь к пальцу, он с полумертвым злорадством повторял про себя: так и надо, так и надо. А за день до этого он упустил металлическую крышку от сахарницы, дурашливо запрыгавшую по полу, и вдруг принялся, по-черкесски взвизгивая, колотить по негодной руке, прижимая ее к операционному столу.

Он ненавидел свое тело. Ему приносило кратковременное облегчение, когда у того промокали ноги, от оглушающих ударов сердца разламывалась голова, расслабляющей болью сводило расстроенный кишечник: вопреки всем законам сохранения, он нисколько не похудел, и даже всегда находился материал для поспешного бегства в уборную, хотя за едой он с трудом проглатывал лишь несколько кусков – не пускал спазм, мертвой хваткой стиснувший его пищевод. Из уборной он едва волочил ноги, окончательно обессиленный длительными корчами; натруженный, истертый геморрой еще долго давал себя знать слегка обезболивающим жжением.

Даже Малафеев перестал на него орать, когда заметил, что на лице его появляется что-то вроде мучительного удовлетворения, а затем начинают шевелиться губы, произносящие «правильно, так и надо, так и надо».

И все-таки желание не вызывать недовольства окружающих – послушание – все еще оставалось последней опорой его изнемогшего духа: в присутствии сослуживцев включались какие-то неподвластные ему механизмы, сами собой управлявшие его лицом, движениями, голосом. Управлявшие из рук вон плохо, слов нет – если только не знать, во что его скрючивало, когда он оставался один и повиноваться становилось некому...

Тогда поддерживала только сердечная боль: переходя определенный порог, она рождала в нем робкую надежду на инфаркт – а что, кое-кому же выпадает такая удача – тогда он уже был бы НЕ ОБЯЗАН. Однако инфаркты посещали других счастливцев, у которых и без этого все было, а мрачный долг продолжал плющить его ровно настолько, чтобы не раздавить до освобождения. «У него не стоит!» – то и дело раздавался в его ушах торжествующий Витькин голос, и он срывался на стон, тут же переходящий в гипертрофированный кашель.

Механка наконец-то настигла и накрыла его с головой...

Все вокруг звучало намеком и насмешкой: фамилия Малафеев, спермацетовое мыло, заполошный вопрос в общественном транспорте: «А на Восстания он не стоит?» – если бы только на Восстания... Ме-ханка – это и есть подлинная почва под тонкой пленкой асфальта.

Иридию Викторовичу и в голову не приходило умягчать свой позор тем, что есть будто бы на этом свете и еще какие-то добродетели – нет, как честный человек он все усваивал раз и навсегда, и коли уж усвоил, что по-настоящему презренный порок может быть только один... Витьки не ошибаются. А Иридий недаром был Викторович! И тем более он не мог подумать, что позорное перестает быть позорным, если о нем никто не знает. К тому же кое-кто и знает... От Ляли, например, уже не защититься неотразимым вопросом Сеньки Окуня: «А ты откуда знаешь?»

Если бы Ляля тоже была без головы!.. Она бы не видела, что он делает, и можно было бы спокойненько включить свет и... Он мог бы делать что вздумается без этого непереносимого ощущения, что он сдает экзамен: ведь перед Лялиной головой малейшее робкое свое прикосновение он ощущает как неукоснительное обещание все довести до конца – а какой может быть конец, если одна только мысль об экзамене вызывает у него тахикардию и спазм в горле. Чего бы он только не отдал, чтобы сделаться женщиной, – лежи себе, а о страшном долге чести пусть другие беспокоятся. Ну и что, что роды – подумаешь, один раз помучиться.

Если бы Ляля была без головы, он сначала насмотрелся бы от пуза, как там и что, – он же ни разу не видел ее при свете, а насмотревшись... Без головы все было бы преотлично. Когда весь этот ужас еще только начинался, однажды ночью он потихоньку включил настольную лампу и начал осторожненько приподнимать одеяло, обнажая Лялины ноги все выше, выше и выше. Сердце, конечно, ударяло в виски, но не этим погребальным звоном отчаяния, а звоном надежды. И когда под мрачно освещенными сводами в глубине замерцало нечто вьющееся – надежда уже вполне материально зашевелилась и приподняла голову, – но тут испуганно приподняла голову (вот, вот они, головы-то!) Ляля: что, что случилось?.. Иридий Викторович отдернул руку, как карманный воришка, застигнутый с поличным. «Да тут... забыл одну...» – забормотал он какую-то нелепицу – и пулей вылетел к себе в операционную.

Переведя дух, подобрался к другому, менее недоступному своему предмету и с Лениным под полою прокрался на рандеву с возвышенным и комическим в ванную (опозоренный Антон теперь не совал туда и носа – даже просто высморкаться). Раскрыл заветную страницу, на которой русское правительство проявляло столь удивительную заботу о голодающих. Да, конечно, безусловно, эта парочка – грязь, мерзость – что хотите. Но... но ведь у них грязно, да весело, а у него чисто, да уныло – его супружеские обязанности из совсем еще недавно сладенького, хотя и неприличного отправления, молниеносно превратились в мрачный, как все обязанности, а потому и неисполнимый Долг. А у этой парочки налицо была забава. Как равный, Иридий Викторович всесторонне разглядывал их, запуская глаза и воображение куда только вздумается, часто возвращаясь к смеющемуся, подмигивающему глазу, – и тот ему не только не мешал, а можно даже сказать, совсем наоборот – иногда, оказывается, и голова делу не помеха. Вон как у нее втянулась щека – если бы Ляля... «Борьба с голодающими», «С чего начать?»... Если бы начать с борьбы с голодающими, он бы сразу восстал из ничтожества... а что – сосет же она эскимо... но не попросишь же... к его просьбам она всегда относилась с большой ответственностью, но пока не попросишь, никогда не догадается.

Чур меня, чур – при одной только мысли о подобном разговоре его обдавало жаром (хотя одновременно он и вздувался от полноты чувств): они никогда не разговаривали на стыдные темы, а тут прямо какой-то Содом и Гоморра... чистая Лялина душа содрогнулась бы от омерзения, если бы ей могло прийти в голову (опять голова!), с каким извращенным чудовищем она имеет дело.

Они не говорили о стыдном... А ведь он, как больное животное, только на интонацию и реагирует: от заботливых ноток в Лялином голосе какая-то заледенелость в его груди начинает теплеть, судорожные сжатия расслабляются, и если бы в ее голосе прозвучала не только товарищеская забота, а еще и... какая-то игривость, что ли, кокетство там... в общем, какое-нибудь мурлыканье... Нет, даже голова может приносить определенную пользу – если, конечно, ею распорядиться с головой. Иногда, расфантазировавшись, он забывал о Долге, и тогда со своей Лялей, со своей Лялитой, они предавались необузданным утехам – именно утехам, а не отправлениям и тем более не обязанностям. Очнувшись от грез, он всегда обнаруживал, что полнота его чувств стоит на должной высоте, и, расхрабрившись, начинал подбираться к Лялите – сначала с разговорами, принимался темнить, кружить вокруг да около – на свете, мол, бывает много всяких форм и обычаев, на первый взгляд, странных, а если вдуматься, так ничего такого, – пока на бесхитростном Лялином лице не проступало напряженное усилие понять хоть что-нибудь из этой галиматьи. Он умолкал, но иногда его разнузданность доходила до того, что он приближался к сидящей Ляле, чтобы оказаться как раз на уровне ее губ, и, охваченный волнением, однажды сделал даже какое-то неясное движение, но, заметив Лялино недоумение, притворился, что стряхивает нечто невидимое с пижамных штанов.

Ладно, пусть бы без всяких слов она просто погладила его по головке...

Вечером, укладываясь спать, он ворочался и елозил так и этак, всеми силами души стараясь просигнализировать Ляле о своей мечте, – пока она не спрашивала с тревогой: «Ты плохо себя чувствуешь?» «Ничего, ничего», – прикрывал он досаду как бы мужественным нежеланием причинять ей беспокойство, а затем отправлялся в ванную на рандеву с возвышенным и комическим. Когда надежда поднимала ослабевшую головку, он спешил обратно, стараясь не растерять обретенной полноты чувств, – но ведь надо было еще втиснуть на место заветный том, еще и следя при этом за Антоновой дверью, потому что полнота чувств воздвигала себе шатер, остроконечный чум – традиционное жилище малых народов Севера. Потом нужно было открыть и закрыть дверь, раздеться в темноте и при этом не загрохотать...

Безнадежность поражала его еще на полпути, а когда он, уже в полном отчаянии, добирался до своей Лялиты, его окончательно прошибал ледяной покойницкий пот, а сердце начинало прямо-таки скакать во все стороны. И сердцебиение, и затрудненное дыхание он старался продемонстрировать Ляле в усиленном виде – только непосредственная угроза жизни могла хоть сколько-нибудь сгладить столь позорное несоответствие единственному искреннему требованию Кодекса мужской чести – все остальные несоответствия порицаются только из зависти.

Заспанная, растрепанная Ляля вскакивала за валидолом, и, заложив его под язык бесчувственной рукой, Иридий Викторович, театрально – иначе Ляля не заметит – запрокинувшись, умирал от позора и отчаяния. И... и досады: не валидол и не перепуг ему были нужны, а легкомыслие, потискались бы, мол, в свое удовольствие, а до чего оно дойдет, загадывать не будем, у нас никто ничего не обязан, нам и просто так нравится. Но у них с Лялей не было принято ласкаться просто так – каждое прикосновение полагалось доводить до конца, а иначе и не стоило беспокоить серьезного человека. При этом Ляля вовсе не показывала, что ей сколько-нибудь сладостны его прикосновения: прежде она молча претерпевала супружеские обязанности, а теперь своими утрированными припадками Иридий Викторович достиг еще и того, что от первых же его касаний она сначала каменела, а потом тревожно спрашивала: «Как ты себя чувствуешь?» – и тянулась за валидолом. «Да я всегда буду плохо себя чувствовать, если меня будут спрашивать таким голосом!» – иногда готов был заорать Иридий Викторович, но сдерживался: именно этот Лялин испуг только и отвлекал ее от его позора.

...И он лежал, запрокинув голову, словно приготовленный к так и не наступающему вожделенному закланию, изнемогая от ненависти к своему организму, отказывающему даже в таком пустяке, как инфаркт. Он был честным человеком и ни в чем не желал имитаций. И запрещал вызывать «скорую помощь» таким страшным голосом, что Ляля отступала. Просыпаясь под утро, словно подброшенный тревогой, тоже уснувшей на три-четыре часа, он пытался на прежний манер исполнить супружеские обязанности между прочим, как будто беспокоиться и не о чем, – но он был слишком честным человеком, чтобы обмануть себя, сделать вид перед собой, будто ничего не происходит.

Страх поражал его без промаха, хотя очень часто он просыпался во всеоружии – даже от всеоружия и просыпался, иногда во сне даже происходило подростковое самооблегчение, но...

Страх с каждым днем расширял сферу влияния. Сначала Иридия Викторовича терзал страх перед неудачей, потом – страх перед страхом, потом – страх перед страхом перед страхом: вначале у него мертвели руки от прикосновения к Лялиному телу, потом – от мысли о прикосновении, потом – от прикосновения к дверной ручке спальни, потом – когда он вставлял ключ в наружную дверь (ух, как это движение его пронзало!), потом – у него начинали прыгать руки и подкашиваться ноги, когда с лязгом начинала разъезжаться черная резиновая щель лифта. Ну, а теперь ужас и обреченность уже не оставляли его ни на мгновение, и в тот последний и решительный день, о котором идет речь, он до самого вечера привидением бродил по кафедре среди обманчиво прямоугольных столов, беспомощно имитируя какие-то дела, чтобы только не остаться одному – чтобы было кому повиноваться. Только когда сослуживцы бесповоротно и безжалостно, как делается все на этом свете, разошлись, он бессильной шаркающей трусцой поспешил на улицу: там подчинение его души случайным взглядам прохожих все-таки не позволит ему выть от боли и корчиться на полу, колотясь об него гулкой опустелой головой. Погода уже давно не имела для него значения – разве лишь усиливала его боль, особенно хорошая: только ему на этом празднике жизни не было места. Ранили его и грустные лица, и веселые (как трудно человеку жить среди бабуинов, которым всегда весело!), если только он обращал на них внимание, – безболезненнее всего было видеть в них исключительно источники мимолетной укрепляющей власти над ним. На первых этапах той бесконечной пытки, которой он подвергался, каждый пустяк из единичного случая превращался в символ его ничтожества и обреченности: ушел автобус – «мне всегда не везет», забыл позвонить – «ни на что не гожусь», надерзил Антон – «меня все презирают». Но понемногу огромный нарыв, неотступно дергавший под ложечкой, придал ему скромности, и теперь при всякой неудаче он только приговаривал: ага, так его, туда ему и дорога. Сначала оторопь, а потом и жуть брала – с таким безразличием он, прежде столь осторожный, брел среди несущихся смертоносных машин. Страх ему удавалось испытать очень редко, и всегда с секундным облегчением.

На город неустанно опускались громадные пространства водяной пыли, как все действительно неодолимое, бравшей не умением, а числом, и все вокруг в свете витрин и фонарей лоснилось и сияло, словно залитое горючими слезами, а где находилась возможность, стояли еще и лужи, дрожащие трепетом едва заметным, как изображение на телеэкране (вещи, вырвавшиеся из клетки названий, кидались в глаза с первобытной яростью). Но сколь ни громадны были пространства, заполненные водяным бисером, – они были всего лишь тонюсенькой пленкой на бессмысленно громадной Земле, которая, в свою очередь, была лишь крошечной пылинкой в издевательски безбрежной и ледяной пустоте, откуда Иридия Викторовича было бы уже не разглядеть никакими приборами, – оставалось поражаться, сколько боли могло в нем уместиться: мир его боли заполнял ВСЕ, оттесняя в самый крошечный и бесполезный уголок остальной Божий мир с его никчемной путаницей комет и галактик. Взорванный мир Порядка окончательно превратился в мир безумствующего Хаоса.

Его удерживала на ногах какая-то небывалая апокалиптическая изжога – в груди палила словно целая жаровня с угольем, а кроме изжоги его заставляли подтянуться встречные страшные лица, в каждом из которых что-то успевало сверкнуть – то очки, то зубы, то нос. Каждый после усыпляющего поглаживания мог стиснуть горло стальной хваткой. Иридий Викторович брел вдоль разноцветных неоновых витрин, и встречные лица загорались то алым, то зеленым, то синим огнем. Вдали же, над домами, буквально до неба, освещая низкую, беспросветную и бескрайнюю тучу, будто клубящийся рыхлый потолок, разворачивалось добела раскаленное зарево какой-то усовершенствованной электрической преисподней – стадион разжигал батареи прожекторов, невзирая ни на горы влаги, ни на конец света.

Как совсем еще недавно его потрясло, что главный стадион страны – великие Лужники, всенародно чтимая Большая Спортивная Арена (как это звучало по радио!) – отдан под толкучий рынок. Буржуазная стихийность орудием борьбы с социалистической планомерностью как будто ради особой издевки избирает именно стадионы: стадион Пиночета, стадион Гавриила Попова... Один московский «коллега» затащил его на эту собачью свалку, уже, ренегат, не ужасаясь ни безумной цене за один только погляд, ни тому, что входной билет отпечатан на изнанке какого-то плаката, так что на обороте оказалась ни более, ни менее как схема гордого и чистого Беломорканала, – именно святыни им нужны на их гнусную потребу.

Иридий Викторович впервые в жизни увидел наконец воочию ту самую, тысячекратно разоблаченную мелкобуржуазную стихийность – и ей нельзя было отказать в каком-то мерзком величии: вокруг поруганного стадиона, под барельефами бегущих, скачущих, передающих эстафету миллионов юношей и девушек, словно извергнутые кратером, текли горы, кипы, пирамиды джинсов, курток, часов, одеял, магнитофонов из Южной Кореи, Сингапура, Таиланда и прочих преисподних, повергающих в ужас безбрежностью и неисчерпаемостью страшного старого мира... Не то что столько вещей – столько названий не нужно человеку! Не нужно и враждебно.

Бронзовый Ленин в накинутом пальто смотрел с юморком куда-то вдаль, совершенно игнорируя разгулявшееся у его ног бесчинство (развешенные кожаные куртки раскачивались на ветру, словно казненные комиссары), а затолканному Иридию Викторовичу, гонимому сквозь строй, никак было уже не вырваться из железного потока между торгашескими рожами, рылами, ряшками, харями, мурлами, не по-доброму оживленными, не по-людски простыми и наглыми. Однофункциональность в человеческом существе всегда наводит жуть, а они все разом были ПОСЛУШНЫ чему-то одному...

Жирный восточный человек сонно совал в неопрятные штаны пачку крупных купюр, составлявших жалованье Иридия Викторовича года за три. Азиатские, кавказские лица наводили особый страх – при том, что вот их-то наплыв было бы остановить особенно легко. Но кому сейчас есть до этого дело! Обильно шныряли и что-то перепродавали подростки, дебильные, как все подростки, однако же алчные и бесцеремонные. Достойно вступают в жизнь, нечего сказать... Есть, оказывается, что-то еще страшнее Механки – ее, по крайней мере, удавалось держать за решеткой Управления, а эти уже ворвались в самое сердце... Башенки университета выглядывали из-за обрыва над чернеющей Москвой-рекой, словно меркнущий мираж, словно дивное сновидение.

Но теперь эта частная победа частнособственнического Хаоса была Иридию Викторовичу совершенно безразлична среди обрушившейся на него катастрофы.

Автобуса он теперь дожидался с полным смирением – спасибо, что таких, как он, вообще пускают в общественный транспорт, а про скуку в своей поглощающей борьбе с душевной болью он уже давно и забыл, что она такое: невозможно скучать, из последних сил выгребая над десятиверстным водопадом.

Блуждающий взгляд наткнулся на обнаженную русалку в кооперативном аквариуме – ну вот зачем такое разрешают, другим же обидно... И к чему подбирают таких глянцевых изгибистых красоток, ведь это совсем не нужно человеку, ведь перед такими нужно петушиться, прикидываться настоящим мужчиной, каких на свете нет и быть не может, – непрерывно сдавать экзамен, одним словом. Найти бы какую-нибудь хроменькую, безобразненькую, которая бы уже ни на что не рассчитывала и была бы рада принять его во всей его никудышности – ей, тоже отвергнутой, можно было бы довериться, ничего не стыдясь, и пусть бы она была старенькая, с сединою на лобке, как у биологички, и сисечки пусть свисали бы в тазик – пусть, – он все равно бы окружил ее нежностью, поставил бы тазик на бетонную скамейку и целовал бы, целовал эти опустелые мешочки, истекая слезами жалости и любви... Ей он доверил бы все свои тайные мечты и облегченно отдался ее губам... Говорят, этот скверик за остановкой называется Минетный пятачок – всего за десятку, только в машине. Но где взять машину? Да он и побоялся бы довериться чьим-то неведомым зубам... Ну, не откусит, скорее всего, но может начать шантажировать, требовать денег, мыча сквозь полустиснутые зубы, а закричишь... Да и на кафедре узнают.

Но освободившиеся от Послушания глаза все-таки вопросительно обшаривали и обшаривали пустынный сквер. Угольно-черные деревья на раскаленном зареве казались совершенно плоскими потеками черной краски, каждый ствол окружала вытаявшая лунка воды, растекающейся поверх льда куда-то во тьму, а ближе, под электрическим сиянием, превращая лед в полированный опал (опал... тоже намек...). Но под ноги Иридию Викторовичу лед добирался лишь мертвенно бледными округлыми языками, что-то мучительно напоминавшими. Иридий Викторович вглядывался, вглядывался... «Про-зер-ва-тив», – наставительно произнес ученое слово Сенька Окунь, и Иридий Викторович обомлел, внезапно углядев, как в черной воде под ногами действительно вьется бледный, как картофельный росток, презерватив чудовищной полутораметровой длины. Иридий Викторович перевел дыхание лишь тогда, когда удостоверился, что в луже струится чей-то размотавшийся бинт.

К бинту вприпрыжку подбирался воробей, и Иридий Викторович чуть не застонал от зависти к нему, к его припрыгивающей походочке – живут же люди... ну и что, что по воде – он, наверное, уже привык босиком. А вот когда в груди отчаяние раздувает жаровню – хоть шашлык пеки, а мизинец с безымянным пальцем дергает током вместе с проводочками, ведущими от плеча... Да это еще что – если бы не эта незатейливая телесная боль, ему бы вообще не вынести другой, главной.

В лед был впечатан след человеческой ноги с когтями. Иридий Викторович поискал, у кого здесь могли быть такие когти, но все были в сапогах, и он забыл о своем недоумении. А потом увидел этот же след, но уже без когтей, зато рядом была оттиснута такая же собачья лапа. Наложились, значит, без всякого выражения подумал он. Глаза перебрались на предвыборный плакат Хренделевича, высматривавшего уже словно из-за декоративной решетки – нацарапанной кем-то шестиконечной звезды. Чем только люди не занимаются от избытка счастья – выдвигаются, голосуют, царапают...

Вдали завыл автобус. Иридий Викторович глянул в ту, совершенно не интересную ему сторону. Фонари высвечивали в измороси светящиеся конусы, похожие на северные чумы – обиталища страсти, обиталища несгибаемых бетонных столбов. Бесконечное светящееся стойбище уходило в никуда, в то самое никуда, в которое уходит все, что дает человеку силы хоть ненадолго забыть о подступающих к нему безднах. Стекла автобуса были залиты потеками сгущенного молока или даже... что за языческий обряд торжественно отправляло на крыше автотранспортное предприятие?.. Иридий Викторович выжидал, когда автобус взвоет с особенным отчаянием, и тогда позволял себе послабление: стонал в нос вместе с ним. Рядом с Иридием Викторовичем тряслась прыщавая алкоголичка в мужском брезентовом плаще. Она непрерывно шмыгала носом, время от времени еще и вытирала его рукой, не вынимая ее из кармана. Наверное, и Витька живет у такой же...

Иридий Викторович почувствовал, что все свое выстраданное доцентство и чистенькую квартирку он сей же миг не колеблясь обменял бы на пожизненный лечебно-трудовой профилакторий, чтобы только научиться спокойно – от удовольствий он давно отрекся! – спокойно барахтаться в грязи и строго утилитарно смотреть на женщину как на незначительную часть ее самой. В этот миг автобус дал возможность от души взвыть с ним заодно, но тут же предательски умолк. Иридий Викторович поспешно сменил безнадежное мычание на судорожный кашель, но было поздно – на него стали оглядываться с удивлением и недовольством. Дисциплинированная душа немедленно подтянулась, а Иридий Викторович заспешил к выходу, хотя ехать ему было еще довольно далеко.

Всем удовлетворенные люди, надвигавшиеся на него на встречном эскалаторе, удерживали его на ногах своими строгими взглядами: благодарение Богу, они еще позволяли себя слушаться. Если бы они еще позволяли стонать...

Из земных недр надвигался широкомордый глазастый поезд, и Иридий Викторович с внезапно снисшедшей ясностью, которая возникает только при повиновении высшей силе, понял, что он сейчас сделает, и шагнул к краю платформы. С невозможной для этого света отчетливостью увидел два бесконечных, беспощадных рельса, неотвратимо легших на обрубки шпал, увидел чисто вымытый и окрашенный бесконечный бетонный желоб для принятия крови... Нужно, чтобы сначала ударило, тогда уже не страшно... Выждать секунды две, а то успеет затормозить...

Иридий Викторович сделал шаг назад, застыл, а потом начал заносить уже не подкашивающуюся, а просто несуществующую ногу для последнего и решительного шага.

– Так вы будете проходить или нет? – резко поставил его на место властный дамский голос.

– Пожалуйста, пожалуйста, – засуетился Иридий Викторович, поспешно пропуская строгую классную даму, вновь ошарашившую его еще и неким классовым сходством с матерью – отсутствует малейшая тень виноватости в лице. Не то что у него...

Дама приняла его швейцарскую угодливость как должное и сурово вступила в вагон, покорно, как весь мир, улегшийся к ее ногам. Иридий Викторович прошмыгнул за ней – съехавшаяся резиновая щель защемила ему хвост. Так вот кому он всю жизнь повиновался, воображая, что подчиняет личное общественному. Подчинял, подчинял – пока не начал видеть антиобщественной и постыдной собственную жизнь. Доверяя старшим, он считал стыдное стыдным всерьез, а не напоказ, как делают другие. Другие – вот все эти бабуины – увильнули, благодаря своему мошенничеству, спасшему их от всех общественных норм: их учили не лгать – а они лгут, их учили не красть – а они крадут, их учили не бесстыдничать – a oни бесстыдничают. Всю свою мораль эти дамы придумали только для того, чтобы вырвать зубы у своих соперников, а самим тем временем отращивать клыки на беззубом просторе или похабничать под атласным одеялом.

А лучше всех, как всегда, устроились самые наглые – кто не просто увильнул, а начал еще и воспевать запрещаемую мерзость, воспевать грязь, в которой барахтается. Из желания сделать грязь аппетитной, состряпать кремовые розочки из испражнений и возникло все искусство – самые роскошные цветы растут на границах запретной зоны.

Он всегда слушался старших, а они в погибельную минуту – да еще и с презрением – бросили его на произвол стихий – расхлебывай сам со своей Лялей, ими же вымуштрованной... Описать бы все это как есть – без цветов, а с кровью, дерьмом, соплями, – пусть бы узнали, что такое настоящий мужчина! Но ведь они так все устроили, что этого и рассказать нельзя... Да! ведь они еще и лишили его права на трагедию – условились считать трагическим только непримиримый конфликт исторически значительных характеров, связанных с классовой борьбой. Вот в чем, оказывается, заключен демократизм Чернышевского: трагическое – это просто ужасное в человеческой жизни, не важно, в чем оно заключается и с кем происходит. Любые муки любого человечка – это тоже трагедия, да, да, да! Вы со своим Лениным устроили так, что уважается только трагедия борьбы. Но самая трагическая из трагедий – это ТРАГЕДИЯ ПОСЛУШАНИЯ!!!

Иридий Викторович бросал на даму такие грозные взгляды, что она презрительно измерила его – толстенького, лысенького – не знающими сомнений, а потому и жалости глазами и отвернулась. Но это не укротило его.

Но когда с тем самым проклятым лязгом перед ним начали разъезжаться дверные пластины лифта, прежний ужас окатил его, а сердце снова изнуряюще заколотилось. Он бешено выскочил на улицу, в светящийся чум, воздвигнутый из бисера фонарем среди безбрежной тьмы. Иридий Викторович в отчаянии воздел глаза к небесам. Неиссякаемые сонмища невесомого бисера надвигались с небес, расходясь вокруг его головы в разные стороны, словно выпрыскиваемые из гигантского невидимого пульверизатора. Но когда смотришь на них сбоку, они стройными рядами без устали расчеркивают воздух в косую миллиметровку. Внезапно Иридий Викторович присел от еще небывалого кинжального удара в груди и, пока приседал, успел заметить, что стройное черчение исчезло, а бисеринки замельтешили в воздухе кто куда – во все стороны, а кое-кто и обратно вверх. Потусторонним сознанием он догадался, что невольно присел с их же скоростью – оказался как бы одним из них... Вот что бывает, когда перестаешь смотреть на массы со стороны: войдешь внутрь – и стройные ряды превращаются в мечущихся одиночек.

Чтобы не входить в резиновую щель, не слышать проклятого лязга, он, хрипя, ринулся вверх по лестнице, с робкой надеждой ощущая, как в груди что-то рвется, освобождая место огненной пустоте, расширяющейся, словно галактика. Уже не было ни заплеванных, выщербленных ступенек, ни облезлых, исцарапанных стен – вселенная превратилась в орудие нагнетания палящей боли, которая наконец-то оттеснила боль гораздо более ужасную. Анестезирующая сила боли была такова, что его не пронзил даже ключ, вкрадчиво проникший в скважину.

«Ириша, что с тобой», – обомлело честное Лялино лицо. «Не называй меня Иришей», – бешено завопил он, пытаясь, словно Данко, разодрать когтями защищенную жирком грудь, чтобы впустить туда хоть капельку прохлады.

От его крика (такова сила непреклонного приказа!) померк свет в прихожей: сначала напряжение упало вполовину, а потом чернота залила почти все, кроме нескольких волокон вьетнамской циновки.

Очнулся он оттого, что кто-то трепал его за ухо. Огромное лицо в поварском колпаке заменяло ему небо. «Вы меня слышите, – спрашивало лицо, – как вас зовут?».

Инфаркт, осенила радостная догадка, но он не смел поверить своему счастью. Он пошевелил губами, и лицо склонилось ниже. «Скажите, мне можно будет жить половой жизнью», – одними губами прошелестел Иридий Викторович. Окружающим было не слышно, а перед доктором в качестве пациента он имел право на такую вольность.

У врача от неожиданности вырвался хрюкающий смешок:

«Ну, вы, голубчик, даете! Вам не об этом сейчас надо думать. Уж полгодика придется как-нибудь перетерпеть».

Из небытия, на мгновение приоткрыв просвет в какой-то иной мир, где маячили в пустоте расстроенные лица Ляли и Антона, возникла медсестра с комариным жальцем в руке. Видимо, доктор что-то успел ей шепнуть о первом вопросе вынырнувшего из загробной тьмы Иридия Викторовича, потому что она поглядывала на него с каким-то почтительным удивлением – вот уж, мол, от кого не ожидала...

Боли он не почувствовал – только бесконечный покой: впереди было полгода свободы.

БЕСКОРЫСТНАЯ

Она еще в полете поняла, что ей кранты.

Если даже она ничего не расшибет, приковылять на сломанном каблуке все равно будет полный звездец. И если даже успеть обернуться к себе на Зверинскую за кроссовками, все равно с сарафаном они не покатят, могут принять за бомжиху... А джинсы никогда так не подействуют на мужика, как платье с вырезом...

Дзынннь!..

Уфф, успела подбросить под локоть сумочку, – искры и слезы из глаз – чепуха, главное (лихорадочно оглядела локти, коленки) обошлось без ссадин, без мокрухи, а чего не видно мужикам, то и ее никогда особенно не волновало. Теперь – она это поняла еще в воздухе – ее ухватила за глотку другая проблема: туфли. У друзей и подруг уже назанято столько, что лучше о себе даже не напоминать, – но и переносить встречу с будущим шефом сразу аж на неделю... Да и что она даст, неделя?.. Да хоть и месяц?.. Она же бескорыстная, она не может брать у мужиков бабки...

Подарки – дело другое. Но только такие, какие они сами дарят. А просить чего-то конкретного – до этого она никогда не унижалась.

– Вы не ушиблись?..

И сразу отлегло – раз еще не перевелись на свете мужики, значит жизнь продолжается. Голос только его не понравился – слишком уж встревоженный, совсем без заигрывания...

И глаза тут же подтвердили: слишком чистое лицо, слишком серьезное, слишком красивое – короткая стрижка, седеющие виски – прямо американский генерал, они там такие, не то что наши пузаны.

Но выбирать не приходилось.

– Каблук сломала... – растерянно улыбнулась она снизу вверх, зная, что сломанная нога не умилит, а каблук умилит.

– Ну, это не большая беда, – не вполне еще успокоено улыбнулся натовец и, склонившись, протянул ей твердую руку, другой рукой одновременно подхватив ее под локоть.

– Ой, спасибо... – растерянно улыбнулась она, повисая на его руке, чтобы подчеркнуть свою беспомощность, и он не оплошал: поднял и поставил ее на ноги с такой легкостью, словно она была куклой.

Силен... Отличник боевой и политической подготовки.

Она еще раз мгновенным фотографирующим взглядом оценила его стать – да, красавец, на раскаленной Мытнинской набережной смотрится, как на Багамах, где она так и не побывала: белые джинсы и бежевая безрукавка с американским лейблом на кармашке, высокий, поджарый, с широкими прямыми плечами – не то манекен, не то и впрямь американский генерал, хоть сейчас бомбить какую-нибудь Сербию...

– Спасибо... – еще раз протянула она, не зная, на что решиться, а он вдруг вгляделся в нее поближе (она даже слегка напряглась – может, где-то когда-то в чем-то его кинула?..) и вдруг просиял, как осточертевшее июльское солнце:

– Элька, это ты?..

Уфф, значит из давнишних знакомых... А с теми у нее никогда никаких разборок не водилось.

Покойная мать хотела вырастить ее заморской принцессой – в коммуналке на Зверинской, вот и наградила красивым именем – Эльвира. Ее все и звали Элькой, пока она после техникума не начала новым знакомым представляться Веркой. Так она с тех пор и живет Веркой, серебряную свадьбу с новым именем скоро можно справлять.

Она тоже вгляделась в генерала попристальнее и ахнула:

– Комсомолец?..

Расстались на Мытнинской и встретились на Мытнинской, хотела добавить она, но вовремя прикусила чересчур уж простодушный свой язык: расстались они не самым нежным образом... А ведь выйди она тогда за него замуж, тоже, стало быть, была бы генеральшей, серебряную бы свадьбу уже справили... Да нет, все равно бы ей было не вытерпеть этих вечных комсомольских дел...

– Я неважный был комсомолец, – растроганно усмехнулся он, – ты же помнишь, я все больше самиздат читал да Би-би-си слушал...

– Помню... – туманно ответила она, не разъясняя, что этим своим Сахаровым и бибисями он доставал ее почище всякого комсомола.

Ее ухо не обманешь – оно отлично разбирало, что настоящие, советские комсомольцы ничего от нее не требуют, – они чего-то там бухтят, а ты сиди не возникай, а потом спокойненько разойдетесь, они по своим делам, а ты по своим, и забудете друг про друга до следующего собрания. А вот антисоветские комсомольцы – от тех пощады не жди, они хотят, чтобы ты всерьез кипятилась из-за ихней херни... Сахаров, Сахаров... Может, если бы он ее так не доставал своим Сахаровым – может, что-нибудь у них и склеилось бы...

Но нет, он и в те времена был слишком красивый, ей никогда такие не нравились. Только тогда она не понимала, почему, а теперь понимает: стройная талия, мускулы, загар сразу приводят на ум физзарядку, диету, короче, всякое занудство и мутотень, а обвислый животик, заплывшие глазки говорят об умении жить в свое удовольствие. То есть просто жить, ибо все эти иссушающие труды красавцев и красавиц даже и нельзя назвать жизнью, это не жизнь, а сплошная тягомотина.

* * *

Чуть ли не здесь же где-то, в двух шагах, они с техникумовской подружкой пытались в первый раз проникнуть в университетскую общагу на танцы, но вход был перегорожен черным учебным столом на три посадочных места, а позади стола каменели какие-то строгие молокососы с красными повязками. Пяток местных парней угрюмо просились внутрь, но молокососы были непреклонны. Комсомольцы, презрительно подумала она и хотела уже отваливать, как вдруг появился настоящий мужик – тоже молодой, но уже с брюшком, заплывшими нагловатыми глазками, обливающийся потом в вечернюю майскую жару. Он сразу просек ситуацию.

– Вам что, блядва жалко? – обратился он к молокососам. – Заходи, мужики.

Он взялся за стол и – дрын-дын-дын-дын-дын – развернул его к стене.

– Ерш... Ты чего... Деканат... Студсовет, – занудили комсомольцы, но это уже слышалось откуда-то сзади.

Она никогда не была любительницей брыкающейся толкотни, музыкальной истошности, а на тамошних танцульках в полумраке, насколько он был возможен белеющей с каждым днем ночью, все остервенело ерзали и работали локтями, как паровозные шатуны, того и гляди заедут в живот, а два чистеньких комсомольца с электрогитарами гремели и орали в микрофон, удивительно широко разевая интеллигентные рты. Теперь-то она понимает, что в них раздражало больше всего, в чистеньких мальчиках, изображающих бесшабашность, – хотят на халяву устроиться еще и на нашей территории, – но она уже и тогда разозлилась на подружку, которая ее сюда приволокла: лучше бы в своей компашке поддать, потрендеть, пообжиматься под нормальную музыку, чтобы еще можно было понимать, с кем обжимаешься...

Но тут возник Ерш – ей еще на вахте показалось, что он положил на нее глаз, – и точно: блудливо склонившись к ее уху, проорал, что ее ждут не дождутся у них в комнате.

Вот там она и познакомилась с этим... Имя забыла, а прозвище накрепко засело, хотя вслух она назвала его Комсомольцем сегодня в первый раз. В прокуренной четырехкоечной комнате вроде бы и бухла хватало (она пила бормотушку, довольно вкусную, пока не попробуешь похмелья, из стеклянного бочоночка из-под меда – надо было чуть не на спину лечь, чтобы допить последнюю лужицу, задержавшуюся в вогнутом боку), и трендеж был веселый, но этот Комсомолец как-то умудрился отрезать ее ото всех остальных, и как она ни поглядывала на разбитного Ерша, этот все прессовал ее и прессовал то Сахаровым, то каким-то термоядом... Она не сдохла от скуки только потому, что когда ее Комсомолец горячо провозглашал: мы, физики, – Ерш обязательно добавлял: шизики. Потом начали составлять коктейль «термоядерный» – полстакана «московской», полстакана «столичной», а вместо закуски прыгать, чтобы перемешалось, – но кончились сразу и «столичная», и деньги...

Комсомолец увязался провожать ее на Зверинскую и как-то так охмурил ее, дуру малолетнюю, что она и впрямь начала с ним ходить – маяться в филармонии, кормить комаров и утирать слезы у дымных костров, ворочаться на впивающихся в бока корневищах, покуда он благовоспитанно посапывает в соседнем спальнике... Он бы ее и в горы затащил, если бы этот дурман затянулся подольше, он ее как-то битый час плющил черно-белыми слайдами – какие-то обормоты в капюшонах, не поймешь, где мужик, где баба, среди льдов и осыпей: это та самая четверка, которая в прошлом году замерзла на Памире, а вот эта девчонка сорвалась с двенадцати метров и, представляешь, только руку сломала. А с этой командой мы брали семитысячник, видишь, второй слева – это я. Спасибо, а то не узнала в бороде да в инее.

Вот что значит людям не хрен делать!..

Она со столькими мужиками с тех пор пережила, что даже плохо помнила, как все оборвалось, – пили, танцевали в полумраке, потом трахались с Ершом на брыкающейся провисающей койке – того и гляди треснешься задницей о паркет... Потом свет, объяснения, Комсомолец благородно пожимает руку потному малиновому Ершу...

– Извини, старик, – бормочет Ерш, – так получилось...

– Все нормально, старик, – уверяет Комсомолец, – ты открыл мне глаза, я тебе страшно благодарен...

Голос срывается, но понт держит, она его даже немножко зауважала в тот момент, но дело было сделано.

И слава богу...

Но сейчас он как будто ничего этого вовсе не помнит... Нет, из комсомольца никогда не выйдет настоящего мужика.

* * *

Она хотела было тоже изобразить нежданную радость и бежать поскорее и подальше, но чуть не стукнула себя по лбу – туфли! Вот такая она бескорыстная, никогда не думает про выгоду!.. А ведь туфли, можно сказать, сами идут в руки...

– Мы же где-то здесь поблизости и познакомились? – растроганно спросила она, и он размягченно закивал.

– Да, все возвращается на круги своя... В свой родной университет возвращаюсь, как на гастроли, приглашенным профессором – я же сейчас в Принстоне в основном...

Он как будто извинялся, и она поняла, что Принстон – это, должно быть, круто, – пришлось изобразить почтительное удивление.

– И поселили в двух шагах от нашей же общаги, в гостевых апартаментах... Да вот она, дверь. Не зайдешь?..

В его голосе прозвучала робость, отозвавшаяся в ее душе радостной надеждой: кажется, клюет...

– У меня встреча назначена... – она бросила на него беспомощный взгляд. – Правда, куда я теперь без каблука... Надо позвонить, отменить... У тебя нет трубы? В смысле мобильника?

– Есть, есть. Но давай сначала присядем.

Он отпер стальную дверь, и она, утрированно, но не без изящества прохромав внутрь, непритворно ахнула – такие люксы она видела только в рекламах, хотя в последнем турбюро сама рекламировала двухзвездочные номера, выдавая их за трехзвездочные, – расписывая их клиентам как люксы: напирала на холодильник, ванную – для нашего брата-совка и это можно втюхать за евростандарт...

Но здесь был евростандарт так евростандарт!

– Это для иностранных гостей... – по-прежнему извинялся Комсомолец, усаживая ее на раздувшийся чернокожаный диван, и протянул ей беспроводную телефонную трубку от припавшего к журнальному столику непривычно плоского белого аппарата. Сбросив туфли, она скрылась на просторной кухне – при нем лучше было не врать.

Дозвонилась сразу и с места в карьер бросилась – не извиняться, а жаловаться: у соседки внезапно заболел ребенок, не с кем было оставить – ребенком мужиков легче всего разжалобить. И сработало: ничего-ничего, можно и завтра. Неплохой, кажется, мужик, жалко будет, если сорвется из-за этих сраных туфлей.

Ей в принципе и старая работа нравилась – сидишь на телефоне, расписываешь Канары и Багамы, где ни разу не была, – но начальница, сучка, приревновала, что в компаниях не она оказывается в центре внимания, а ее подчиненная, начала придираться, перевела ее на улицу – садиться народу на уши своим матюгальником: экскурсия по ночному Петербургу, незабываемые впечатления, легенды и мифы с раскладкой по объектам, гибкая система скидок... Она и в эту мутотень сумела добавить человеческого перчику: посмотрите направо – это Медный всадник работы Фальконе, за ним – Адмиралтейство, там живут курсанты, после каждого выпускного вечера они надраивают коню яйца...

Народу нравилось, но какая-то старая комсомолка, сука краснознаменная, настучала в фирму, а начальница только того и ждала...

Немножко прихрамывая, хотя у нее ничего уже не болело, она вернулась в шикарный холл и на мгновение прикрыла лицо руками, как бы говоря: ой, господи, еле отделалась! – и долгим значительным взглядом посмотрела ему прямо в глаза, словно не веря своему счастью. Глаза были серые, нордические, холодные, хотя и выражали растерянную радость.

– Хочешь выпить? Мне тут приходится гостей принимать, есть виски, вино... Тебе какого – красного или белого?

– Ты знаешь, я бы чего-нибудь съела... – заговорщицки улыбнулась она: ей спешить некуда, да и впрямь было бы неплохо пожрать по-человечески.

– Тут по соседству неплохой ресторанчик есть, я у них заказываю... Сейчас позвоню, они все принесут.

– Но это же, наверное, очень дорого?.. – она изобразила деревенский испуг.

Он отмахнулся одними пальцами и набрал номер по памяти. Назвался только именем-отчеством, которые она тут же забыла, и ласково, словно папаша, воззрился на нее.

– Как ты все эти годы жила?

– Да что обо мне говорить, жила, как все. Ты как?

Он снова понес какую-то мутотень насчет термояда, лазеров-хуязеров – она слушала во все глаза. Получалось, что все у него шло лучше не надо, а потом государство отвернулось (и правильно сделало, что отвернулось), утечка мозгов, надо возрождать...

Как был дурак, так и остался. Возрождать... Зацепился за хорошее место, так сиди и радуйся... Нет, это такая наша русская манера – Марьяна-старица, за весь народ печальница, сама дома не евши сидит...

Но этот остолоп явно не голодает – расторопный парнишка по-быстрому приволок в судках какие-то салатики, горячие блюда из красной рыбы... Когда он расплачивался, она заметила у него в бумажнике целую пачечку стодолларовой зелени, – что за времена пошли, если у такого лошья такое бабло?..

Чокнулись белым французским вином – он сказал, как называется, но это ей было пофиг, а вот бокалы она отметила: какие-то фирмовые – и звенели красиво, и переливались...

– За встречу! – она задержала на нем значительный взгляд, и он ответил так же значительно.

Клюет, клюет!..

Рыба была очень вкусная, но ей объедаться сейчас было ни к чему, а то живот раздуется.

– Знаешь, я хочу душ принять, такая жара... – беспомощно улыбнулась она, хотя потное тело и у себя, и у других нравилось ей больше, чем сухое, промытое, больничное...

– Конечно, конечно, – засуетился он и проводил ее в ванную.

Она хромала еще сильнее, чтобы он еще лучше прочувствовал ее руку.

Да-да, евростандарт есть евростандарт, кафель не отличить от мрамора...

Лампочек в потолке было слишком много, это ни к чему – она оставила две по сторонам большого зеркала: при таком освещении у нее фигура еще будь-будь.

Она специально не стала запирать дверь. Поплескалась, подождала – тишина. Она прошлепала по малахитовой плитке к двери и приоткрыла ее. Снова поплескалась. И снова никакой реакции. Ну и урод, где его только воспитывали!

Она снова прошлепала к двери, просунула голову, покричала в холл:

– Принеси, пожалуйста, полотенце!

– Оно на змеевике, я им еще не пользовался! – жизнерадостно прокричал он в ответ.

Ну, мудак!.. Она сняла со змеевика дышащую прачечной махровую простыню и бросила ее в полупустую ванну.

– Я его в ванну уронила, другого у тебя нет?

– Сейчас!

Тишина, видно, где-то роется. Уфф, кажется, шлепает сюда. Протягивает синее полотенце издали, но она укрылась за дверью и руку убрала. Что за дурак – он через дверь просовывает свою, не входя внутрь!..

Пришлось забираться обратно в ванну и кричать оттуда:

– Принеси мне его сюда, я боюсь простудиться!

Вполз, слава те господи, наконец-то соизволил!.. Она его уже почти ненавидела.

Протягивает полотенце, а сам смотрит в сторону... Но эти штуки мы знаем, краем глаза все что надо хочешь не хочешь, а разглядишь.

– Посмотри, пожалуйста, у меня под лопаткой – кажется, родинка какая-то ненормальная, – жалобно взмолилась она, и тут уж ему деться было некуда, пришлось разглядывать ее лопатки, сначала левую, потом правую.

– Ничего не вижу, – наконец честно доложил он.

– Ну и хорошо, значит прошло, – легкомысленно сказала она и повернулась к нему передом, преданно глядя ему в глаза как лучшему другу, однако он смотрел в сторону.

– Ведь мы же с тобой друзья, – она искательно засматривала ему в отвернувшееся лицо, так что в конце концов и ему пришлось ответить ей прямым взглядом:

– Конечно.

– Так чего ты стоишь, как неродной, забирайся ко мне, я тебя вымою, ты же тоже весь потный. Да не бойся, я тебя не изнасилую, – ласково прибавила она как маленькому: мужики не переносят, если им сказать, что они чего-то боятся.

Он взялся за шерифский ремень на белых джинсах, но так нерешительно, что пришлось ему помогать. Как бы по-дружески, с шуточками – мол, не бойся, твоя невинность останется при тебе: мужики страшно не любят, когда их считают невинными.

Чтобы усыпить его бдительность, она и вправду долго поливала его из душа со всех сторон, – инструмент ничего себе, но остальное... Одни мускулы да загар, прямо не мужик, а сопляк какой-то, солнце, воздух и вода. Попросила вытереть себя сзади – вытер, и опять остановился, как истукан. Пришлось, изображая няню в детском саду, вытирать его самой, а добравшись до петушка рассюсюкаться: а что это у нас здесь такое?.. И начать с ним шутливую игру, сначала пальцами, а потом и языком.

Наконец-то сработало... Награждает же господь дураков! Она не стала его расспрашивать, где здесь спальня, а то еще вспомнит жену, маму, расхнычется... С такими занудами надо ковать железо, пока горячо.

Сидеть на краю ванны было и холодно, и твердо, и неудобно, но лучше уж хоть так... Она даже постаралась расслабиться и получить удовольствие, вообразить, что обнимает настоящего мужика, но он и здесь ухитрился все испортить своим занудством, прошептал, задыхаясь, ей на ухо:

– Я так когда-то об этом мечтал!..

И все удовольствие как рукой сняло. Ладно, хрен с ним, ей лишь бы туфли...

Но она сделала все по-честному, позволила ему кончить внутрь. Потом собственными руками обтерла его влажным полотенцем, а затем, изображая стыдливость, выставила его за дверь и постаралась хорошенько все промыть под предельным напором – не хватало еще залететь на старости лет... Из-за этих гребаных туфель.

Она вышла из ванной уже в платье и с неудовольствием увидела, что он по-прежнему гол, как манекен. По-прежнему награжденный не по уму. Может, полежим, поразговариваем, робко предложил он, и она через силу улыбнулась.

– Давай лучше выпьем кофейку, очень устала. Нет, мне и растворимый сойдет.

Он неохотно отправился в ванную и вышел уже при параде – снова ни дать ни взять американский генерал, хоть сейчас бомбить Ирак. Нет, не надо ей таких орлов, ей больше нравятся обозники.

Она сама пошла ставить чайник, чтобы избежать разговора, и, только зажигая газ, сообразила, что если теперь она заговорит про деньги, получится, как будто она ради бабок все и затевала. И хотя это было именно так, признаться в подобной расчетливости она никак не могла, она никогда до такого не унижалась.

Ну, дела...

За кофе она даже загрустила – прямо безвыходное какое-то оказалось положение... А он обрадовался, решил, что теперь можно под это дело грузить ее своими проблемами, комсомольцы без этого не могут, без этого «по душам»: он-де почти все время в Америке, а его старенький папа в Усть-Тараканске, а забирать его в Америку опасно, потому что как же ему там выжить без усть-тараканских друзей, он же в своем родном колхозе первый герой труда, всех лечил и денег не брал, всех учил и денег не брал, построил самую высокую трубу на азотно-камвольном комбинате и от ордена отказался, – ей все эти советские песни о главном насквозь известны, она тоже много чего могла бы рассказать про папу с мамой, но ведь не плющит же никого своими проблемами!.. А он за свои бабки прямо три урожая с одного горшка хочет снять!..

И вспомнила, как раз бабок-то он и не заплатил ей ни одной копейки...

Она чуть не взбесилась: да на хрен мне твой папа, такой же, небось, придурок, как и сынуля, – гони бабки и разбежимся, чего ты жмешься, у тебя же полный лопатник зелени?..

И тут до нее окончательно дошло, что вовсе он и не жмется, а просто не помнит о такой мелочи, как деньги, и если его не потрясти, не вспомнит никогда.

Но и она до того, чтобы впрямую попросить, не унизится тоже никогда.

А значит...

А значит не хрен тут рассиживаться, надо вставать и валить, на одном каблуке ковылять на Зверинскую. И чтоб она еще раз подошла к какому-то комсомольцу хоть на пушечный выстрел...

– Ладно, все. Мне пора.

Она резко поднялась, натянула туфли, одну целую, другую изуродованную, и захромала к железной двери.

– Подожди, что случилось?

У него даже рот приоткрылся, в нордических стальных глазах забрезжило изумление – и ни проблеска мысли, что человеку НУЖНО ДАТЬ ДЕНЕГ!..

– Ничего. Пора.

– Но куда же ты пойдешь на одном каблуке?.. Постой, я вызову такси!

– Как-нибудь доковыляю. Не впервой.

– Ну, подожди, я тебя чем-нибудь обидел?

– Чем ты меня можешь обидеть? Потрендели, перепихнулись и хватит. Хорошенького понемножку.

– Ну подожди... Я что-то сделал не так?

Уй, идиота кусок!.. Так и стукнула бы по самодовольной американской башке... У них там в Принстоне все, что ли, такие?.. Мне бабки, баксы, еврики нужны позарез, ты можешь это понять, шизик хренов?!.

Но язык наотрез отказывался это произнести – лучше сдохнуть. Такая вот она бескорыстная уродилась на свою голову... Разве так она могла бы устроиться в этой жизни, если бы думала про свою выгоду, как другие?.. И кто тут ей виноват, если она сама такая дура уродилась?..

И она грустно вздохнула:

– Ты все сделал нормально. Это я ненормальная. Бывай.

Он попытался что-то сказать своим приоткрытым ртом, но так и не успел его захлопнуть – как ужаленный, схватился за телефон, – кажется, еще раньше, чем тот успел закурлыкать.

– Да, да, дорогая, говори, я слушаю, – орал он так, словно его могли услышать в его родном Усть-Тараканске: она сразу поняла, что звонит его жена.

– Да, да, я слушаю, говори, – заполошно орал он, как будто и не американский генерал был вовсе, а бестолковый колхозный совок, кем он, собственно, и остался при всех своих баксах и шерифских ремнях.

И вдруг сник и побелел как бумага:

– Да... Да... И когда?.. А скорую вызывали? Ну да, ну да... А когда похороны? Конечно, конечно. Сегодня же выезжаю. Ну, отменю, что же делать. Выкрутятся как-нибудь. Да нет, что они, не люди?.. Нет-нет, я в порядке. Да нет, ты сама увидишь. Все. Обнимаю. Иду за билетом.

Он положил трубку на стол лицом вниз и застыл, все такой же белый – даже твердые губы у него поголубели. И глаза. А потом наполнились слезами.

– Отец умер. Извини. Я должен идти за билетом. Давай, я вызову тебе такси.

Но он думал уже о чем-то совсем другом. Незаметно смахнул слезинку. И ей открылась невероятная вещь: комсомольцы тоже люди!..

– Извини, я понимаю, что тебе не до того, – она сама удивилась, сколько нежности прозвучало в ее голосе. – Но мне сейчас позарез нужны новые туфли. Ты мне не подбросишь деньжат? Я отдам.

– Да ну что ты, – захлопотал он, не отрываясь от своих горестных дум, – какие отдачи, ты только скажи, сколько они стоят, туфли?

– Хорошие – баксов сто. Но можно найти и за пятьдесят.

– Это же не деньги...

Он, смущаясь, извлек новенькую зеленую полоску и конфузливо протянул ей, по-прежнему прикидывая в уме что-то грустное. Она взяла без малейшего смущения, действительно, как у друга, и он, не приходя в сознание, протянул ей еще две бумажки. И она тоже их взяла.

И нежно приложилась губами к его энергично выбритой обмякшей щеке.

ЛОРЕЛЕЯ

В этой бочке солнечного вина я нахожу лишь несколько капель горечи – в те летние горячие дни я чувствовал себя совершенно беззаботным и молодым, а мои юные друзья видели во мне очень взрослого и серьезного дядю, который лишь снисходит к их забавам. Тогда как я страстно желал участвовать в них на равных.

Во мне уже тогда неоперабельным образом разрослось и ороговело то мое странное свойство, которое я сегодня расцениваю как душевную болезнь: когда я оказываюсь задержанным против воли даже в самом комфортабельном и желанном для многих и многих уголке мироздания, во мне немедленно начинают нарастать беспокойство, тревога, страх, отчаяние... На третий же-пятый день я готов бежать из любого принудительного Эдема хотя бы и с риском для жизни.

Этому тайному безумию могло противостоять лишь другое, явное безумие – моя исступленная любовь к десятилетнему сынишке. Только ради его здоровья я обреченно согласился оттянуть с ним фиксированный трехнедельный срок близ Сухуми в палаточном лагере проектного института, где тогда работала моя жена.

Скука мне не угрожала – в ту пору я готов был часами любоваться, как он играет в индейцев и ковбойцев, изображая сразу и тех, и этих, как вдохновенно набрасывает карандашом фигурку за фигуркой, с головой скрываясь в им же и творимом мире, как фыркает, умываясь, как пыхтит, обуваясь, как тараторит, умолкает, хохочет, сквалыжничает, читает, пишет – мне ни разу не удалось добраться до той черты, когда бы мне это прискучило. И в первые дни я так и проводил время – слушал плеск волн, стараясь не слышать курортного гомона, да любовался, как его ладное шоколадное тельце лепит башни из мокрого песка, добывая его из-под мраморной гальки, как самозабвенно барахтается в прибое, теребит меня восхитительными дурацкими вопросами, что-то сам рассказывает взахлеб, и я ощущал себя мудрым старцем, чье дело уже не предаваться собственным страстям, но лишь с любовной грустью наблюдать за чужими. И книгу я держал под рукой лишь на всякий аварийный случай – чтоб было куда нырнуть, если вдруг какой-нибудь неловкий камешек приведет в движение лавину тоски.

Когда солнце начинало слишком уж допекать, я просил которую-нибудь из влюбившихся в него с первого взгляда сослуживиц моей жены приглядеть за сынишкой и, поджимая пальцы на ногах от врезающейся в подошвы обманчиво округлой гальки, брел в воду сквозь оранжевые круги в глазах, подныривал под неутомимыми волнами и плыл, покуда не оставался один во всем мире – только узенькая полоска песка на горизонте, за нею клубы субтропической зелени и совсем уже вдали – вечно невозмутимые горы. Чайки парили над воздушной, а я – над водной бездной.

Но понемногу нежная прохлада начинала охладевать ко мне, и выбирался я на мучительную гальку, уже борясь с ознобом. Что доставляло развлечение еще на четверть часа, покуда черноморское солнце снова не отвоевывало временно упущенную территорию.

Потом потный обед, передышка где-нибудь в тени – в раскаленную палатку невозможно было сунуть нос, но рядом с сыном я не знал, что такое скука.

* * *

И все-таки рано или поздно она меня, скорее всего, настигла бы – но тут появилась Лора. Чья-то родственница, вместе со своим женихом они были единственные москвичи в нашей ленинградской, как бы теперь выразились, тусовке, но я ни для кого не делал исключений в своей тонкой дипломатической игре, стараясь никого не оттолкнуть и никого не приманить.

Однако Лора возникла как бы ниоткуда, из пены прибоя... Скорее всего, она заговорила сама с моим сынишкой, он многих очаровывал своей непосредственностью, а может быть, и он к ней обратился с его тогдашней убежденностью, что все кругом друзья, – я помню лишь первое ее явление. В те годы любую красивую девушку на пляже в первый миг я всегда воспринимал как свою вечную Женю, одетую в солнце. Но Женя все же и с самого начала как-то покрепче, поосновательнее стояла на земле, а Лора, тоненькая, как струйка дыма, казалось, вот-вот растает в воздухе.

Словно в подтверждение, жаркий черноморский ветерок подхватил два золотых ручейка, слева и справа стекавших с ее головки на грудь, и тут же покинул их медленно опускаться на прежнее место – невесомые, как золотая паутинка.

И я понял, что жизнь не кончена в тридцать четыре года.

Самая сладостная иллюзия молодости – безмятежная убежденность, что время потерять невозможно, что проиграть два часа в волейбол или протрепаться четыре часа за седьмой производной вчерашнего чая – вовсе не потеря, а... Приобретение? Да нет, и не приобретение – просто не повод вообще, хоть как-то размышлять на эту тему.

Те дни в моей памяти сохранились беззаботной вылазкой к морю студенческой компашкой, в которой самому солидному двадцать два, а не девятнадцать. Огорчительно было только то, что никто, кроме меня самого, не воспринимал меня двадцатидвухлетним. Красивым – еще туда-сюда, но уж никак не двадцатидвухлетним. Хотя я был в отличной физической форме, брал в волейболе самые трудные мячи, к ужасу Лоры, заплывал дальше всех до полной неразличимости, а по дороге на пляж отказывался сделать лишние двадцать шагов до калитки, а брался за металлическую окантовку полутораметровой сетчатой ограды и без малейшего усилия перемахивал на ту сторону. И Лора не переставая восторгалась, какой я сильный, ловкий, смелый и умелый для своего возраста. Хотя я был и лучше сложен, и более спортивен, чем ее жених, а недостаток волос при моей короткой стрижке, казалось мне, не так уж и бросается в глаза. Тем более, что и жених ее, Максим, студент-геолог, тоже сверкал бритым массивным черепом – хотя это, кстати, на много лет опережало тогдашнюю моду. Но он привык бриться в Мангышлакских экспедициях, где было проще сбрить волосы, чем их вымыть.

Лора обожала и мои остроты, и мои проницательные реплики в обычных студенческих препирательствах на возвышенные темы, и мою начитанность, и мою бывалость, однако в ее восторгах невозможно было разглядеть ни искорки влюбленности – одно лишь обожание студенточки-отличницы, торопящейся поскорее рассказать жениху о своем гениальном старичке-профессоре.

Не подумайте, я человек более чем добропорядочный, я бы не допустил и мысли нарушить ее покой или, тем паче, разрушить благополучие, – мне бы с лихвой хватило и тех микроскопичностей, которые у порядочных девушек, не умеющих понять их эротическую природу, ускользают из-под контроля сознания – задержавшиеся взгляды, задержанные прикосновения... А нам приходилось во время игры в волейбол или в догонялки на море и на суше даже немножко тискать друг друга или стряхивать вдавившиеся в лопатки песчинки – но это не вызывало у нее ничего, кроме азартного смеха или простодушного усердия, словно я был ее немолодым папочкой.

Возможно, виной всему было присутствие моего сынишки, с которым Лора болтала и смеялась совершенно на равных? Во всяком случае, не присутствие ее жениха, к коему она относилась с заметной нежностью, но отнюдь не млела от его близости. Максим, пожертвовавший Лориному желанию «отдохнуть» у моря сразу и экспедицией («полем»), и честью (добыл справку о несуществующей болезни), старался возместить свое предательство тем, что ни на миг не расставался с мрачным томом, посвященным окаменелостям.

Вот уже третье лето изучая морские осадочные породы во глубине мангышлакских пустынь (слово «аммонит» он произносил с таким почтением, словно это была взрывчатка), Максим и у современного моря старался хоть чем-нибудь наверстать упущенное. У каждой осыпи, размыва или бог весть откуда скатившегося обломка скалы он подолгу, невзирая на наши шуточки, разглядывал так и этак обнажившуюся изнанку мира и произносил величественные заклинания: фанерозой, мезозой, кайнозой, юра, мел, пермь, девон, голоцен, плиоцен, поясняя их какими-то нечеловеческими, убийственными сроками – пятьсот миллионов лет, триста миллионов, двадцать пять миллионов...

Однако нас это только забавляло: главный источник – или, если хотите, признак счастья – самоуверенная иллюзия, что законы мироздания писаны не для тебя, что ты и те, кого ты любишь, это одно, а те, из кого складываются осадочные породы, нечто совсем, совсем другое...

Особенно забавным в этих геологических экскурсах было сходство Максима с Бенито Муссолини, чей портрет в молодости никто из нас не видел, но, глядя на Максима, мог легко вообразить. Юный Бенчик в исполнении Максика был на удивление славный парень – добрый, заботливый, мужественный, простодушный... Задавши мне как представителю более точных наук глубокий вопрос, с какой скоростью устаревают факты в геологической науке, он прямо-таки расстроился, когда я шутки ради ответил, что факты вообще никогда не устаревают. «Но как же – вот в такой-то статье написано, что там-то найдена нефть. А потом ее там не оказалось. Разве этот факт не устарел?» – «Нет, – отвечал я, – такого факта вовсе не было. Фактом являлась лишь публикация статьи. Она и осталась фактом».

Мне показалось, что Лоре неловко за его неспособность противостоять моей казуистике, и я поспешил признать его правоту. Да ему и не к лицу было бы упражняться в крючкотворстве – этакому добродушному плечистому увальню, чья легкая коротконогость и намечающееся курчавое брюшко не оставляли никаких сомнений в том, что дуче был бесстыдно оклеветан его политическими конкурентами. Но если бы даже и они посмотрели, с какой серьезностью он растолковывает нам, почему раковины оказываются закрученными по или против часовой стрелки, – даже и у них не хватило бы совести настаивать на своей лжи.

Единственный способ проверить, в самом ли деле легко у меня на душе или я только храбрюсь, – попытаться получить удовольствие от какой-нибудь глупости: если в глубине души пробуют коготки некие кошки, стоит предаться какому-то пустому занятию, и они тут же пустят их в ход, вынудят искать спасения в земных суррогатах бессмертия – искусство, наука, благотворительность... И в те дни моя беззаботность была непритворной – я каждый день ходил за компанию на робкие советские боевики и идеологически выдержанные гэдээровские вестерны. Идти за билетами в поселок по жаре приходилось заранее, поскольку изнывавшие от скуки курортники набивались в душный зал под завязку, и доставать билеты для всех всегда вызывался Максим. Я пытался прибегнуть к жребию, но Лора укоризненно попеняла Максиму: ты же моложе – и он уже больше никогда не принимал моей жертвы.

Когда на экране начиналась стрельба или мордобой, местный карлик-олигофрен вскакивал с места и радостно колотил в ладоши, восторженно вопя: ах, харащщо!!. Любопытно, что братская Германия в звуках мордобоя решалась гораздо ближе подбираться к голливудским стандартам: «Как в бочку бьет...», – однажды подивилась сидевшая за мною тетка.

Возвращаясь в лагерь по относительному холодку, мы обсуждали фильмы со смешочками, выводившими моего сынишку из себя: «Да я же видел, что вам интересно! А теперь притворяетесь, что вы умные!»

Он был прав – мы не были умные, мы были счастливые. Возле кинотеатра я всегда покупал у обросшего седой щетиной абрека бутылку розового разливного вина, в котором хозяин явно вымачивал свои чувяки, и мы его осторожненько потягивали, занюхивая дымком, у прибрежного костерка, к которому Максим неутомимо подтаскивал все новые и новые причудливые деревянные окаменелости, обкатанные прибоем и поседевшие от соли. Успокоившееся море переливалось розовым муаром, и такая же присмиревшая Лора уходила на видавший многие штормовые виды бетонный волнорез и, рассыпав по узеньким плечикам свои золотые волосы, долго смотрела, как меркнет закат и огни далекого корабля превращаются в медленное скользящее созвездие.

Лорелея, не мог я оторвать взгляда от ее меркнущей фигурки в девчоночьем сарафанчике и чуть ли не всерьез начинал опасаться, что и рулевой засмотрится на нее в бинокль...

А когда она возвращалась к костру, даже мой сынишка начинал говорить вполголоса, и огоньки мерцали в глазах у каждого из нас задумчиво, как лампадки. Обмениваясь короткими репликами после долгих пауз, мы говорили о чем-то очень важном, то есть очень грустном, но печаль наша была светла, ибо каждый был убежден, что красота этого вечера защитит нас от общей участи. Защитят даже светлячки, рассекающие тьму, подобно заплутавшим падающим звездам, защитят даже лягушки, наполняющие теплый воздух своим настырным субтропическим кряканьем.

Мы все были открыты высокому и друг другу, но я не помню, чтобы кто-то еще когда-нибудь был так открыт каждому чужому слову, каждому движению мысли, каждому проблеску чувства, как наша Лорелея с огоньками в распахнутых голубых глазах, ночью начинавших казаться черными.

Влюбленность, которой удается избежать утилизации, всегда превращается в поэзию, и в те минуты меня уже не огорчало, что она, самозабвенно внимая каждому моему слову, упорно избегает называть меня на «ты».

* * *

Зато она обратилась ко мне на «ты» без всяких церемоний, когда двадцать лет спустя мы снова встретились в Москве. И я – я еще не успел заметить ни косметики, ни мимики, ни прически, ни одежки, но мы всегда видим больше, чем замечаем – я ощутил мощный выдох ординарности. И разговоры сразу же пошли – такое-то в ней настоялось вино двадцатилетней выдержки! – о доходах и квартирах, о чинах и связях с низами верхов, о нарах и Канарах...

– Как твой сын? – мимоходом поинтересовалась она. – Такой был обаяшка...

Моего сына давно не было на свете, но я не пожелал погружать свое огромное чистое горе в эту мусорную кучу.

– У него все стабильно, – сдержанно ответил я, и она вполне удовлетворилась этим ответом.

Так же, в одном ряду с квартирными и служебными перемещениями она упомянула и о своей дочери, сразу упирая на главное – что почем. Рассказ о дочкином образовании ужасно походил на ресторанный счет: частный лицей – рупь двадцать, разговорный английский – еще полтинник, углубленная математика – ложим двугривенный сверху...

– И чего ей далась эта математика – будет прозябать, как ее папаша... Максим же все держится за своих аммонитов, на собственные деньги катается в свой любимый Мангышлак, все чего-то там еще недорыл... А сейчас сутками просиживает на работе, составляет какую-то базу данных... Доктор геолого-минералогических наук!.. – с насмешливой торжественностью провозгласила она. – Зарабатывает меньше любого клерка в нашем банке... Еще и бороду отпустил, как бомж...

Нет, в ее голосе не было презрения, в нем звучала, скорее, любовная гордость мамаши, сетующей на своего непутевого сынка. Но – все-таки непутевого. Только тогда я и вспомнил, что Лора вроде бы и правда училась в каком-то институте народного хозяйства, но, благодаря общению с Женей, я слишком крепко усвоил, что все это так, чтобы откупиться от кесаря кесаревым, а затем уже спокойно заниматься единственно достойным свободного человека делом – витать в облаках.

Лора же теперь не просто твердо стояла на земле – она пребывала гораздо ниже ее уровня, среди каких-то палеозойских осадочных пород. Мне было слишком больно признать это, и язык мой – друг мой старался попасть в тон и даже более или менее попадал, однако глубь моей души уже безнадежно поникла у свежей могилы еще одной пленительной сказки.

Мы сидели за кофейным столиком в холле одного из корпусов гостиничного комплекса «Измайлово», выстроенного в ту блаженную пору, когда идеалом формы почитался холодильник «Минск-6», дополненный по всем четырем фасадам оконной разметкой перфокарты. Отель, по московским меркам, был не из дорогих, и в холле царил командировочный гул. Лора несколько раз удивленно осматривалась, словно удивляясь, что подобная провинциальность еще сохранилась в цивилизованном мире, и наконец предложила подняться в мой номер, чтобы предаться воспоминаниям без помех.

У входа в лифт мрачный охранник переписал ее паспортные данные, которые она предоставила ему с понимающей усмешкой. «Шлюх нужно заказывать только через их посредничество», – разъяснила она мне в зеркальном лифте. Кажется, ей польстило, что ее приняли за шлюху. Однако мой одноместный номер – роскошный для тех, кто помнит коридорные раскладушки в Домах колхозника, – вызвал у нее грустную иронию. Выглянув в окно с видом на картонные теремки Измайловского рынка, она повернулась ко мне и с ленцой заключила меня в объятия. Мне тоже пришлось положить ладони на ее раздавшиеся бока. Но ответить поцелуем на поцелуй я не сумел – она меня как будто не целовала, а пыталась распробовать, каков я на вкус. Язык у нее был шершавый, как у кошки.

Видимо, заметив, что я превратился в окаменелость, она спокойно выпустила меня на волю и как ни в чем не бывало присела к стеклянному столику и заказала в номер бутылку мартини. Мальчик – ах, какой у вас акцент! – закажите мне мартини и абсент, вспомнились мне прогрессивные поэты, когда-то чаровавшие нас этими нездешними звуками. Ее узенькое личико каким-то чудом тоже сделалось довольно широким, но, тем же самым чудом, оставалось сравнительно красивым. Однако всего чудеснее было то, что из естественной златовласой Лорелеи она превратилась в искусственную блондинку.

Да нет, вообще-то она была вполне ничего себе, если бы в ней хоть чуточку светилась хоть какая-нибудь очарованность, – ведь невозможно чаровать, не будучи зачарованным самому...

Увы, нет – я лишь пытаюсь прикончить не до конца, оказывается, убитую сказку, чтобы поскорее перестала шевелиться земля на свежей могиле: чары все еще где-то прятались в ее пышном и, что греха таить, довольно аппетитном теле – вдруг, откуда ни возьмись, вспыхивала радостная доверчивая улыбка, от которой снова на миг холодело в груди, приоткрывались детские перламутровые зубы, а распахнутые голубые глаза – они были просто прежние, если как-нибудь исхитриться и не видеть щек, над которыми они сияют.

Потягивая через трубочку мартини со льдом и кружочками апельсина, она уже делилась со мною самым сокровенным, словно с добрым старым папочкой. И хотя теперь я гораздо лучше подходил для этой роли, будь я ее настоящим отцом, я бы не стал прятать рвущуюся на волю гримасу гадливости. Но обмануть, оскорбить чью-то грезу для меня совершенно немыслимо...

Лора заведовала в банке чем-то вроде службы внешней разведки. Она выясняла, кому и сколько можно дать, и такое впечатление, что для начала давала всем: пока с мужиком не переспишь, он не расколется. Острая боль в моей душе уже сменилась туповатой тоской, и все-таки мне нестерпимо хотелось остаться одному – оплакать потерю и зализать раны какой-нибудь чужой сказкой.

Я уже откровенно поглядывал на часы, но она, раскрасневшаяся от волнения и от мартини, все делилась и делилась наболевшим – она, видно, и правда видела во мне старого мудрого друга, которому можно сказать все.

– Так все это надоело, так хочется любви!.. – вдруг наивно протянула она, искательно в меня вглядываясь, словно я был доктором, способным тут же выписать нужный рецепт.

И все-таки в ней наконец прорезалось что-то трогательное – простодушие. Она никак не могла взять в толк, почему в делах служебных ей постоянно сопутствует удача, а в любви провал следует за провалом, и эта ее наивность едва даже не подвигнула меня к тому, чтобы сыпануть на стеклянный столик щепоточку бисера, сообщить ей, что возлюбленного отыскать нельзя – его можно только выдумать, он не результат поисков, но плод твоей фантазии. И покуда ты живешь реалиями, а не сказками, райский сад для тебя запечатан семьюдесятью семью заклятьями.

Но разве можно сказать подобную глупость серьезному человеку, прекрасно разбирающемуся, что почем в этом мире?..

«Я ведь имею дело с деловыми мужиками, – доверчиво раскрывала душу и все остальное побывшая в употреблении Лорелея, – и все начинается вроде бы красиво: съездим за город, сходим в хороший ресторан... Но как до дела – они тут же в кусты».

Так, может быть, людям дела и хочется прежде всего отдохнуть от дела, а ты оказываешься слишком деловой, хотелось мне спросить расстроенно курившую передо мною бизнесвумен, но, вглядевшись в кровавые отпечатки ее губ на скрюченных окурках в пепельнице, я лишь вздохнул и промолчал.

* * *

И все-таки – все-таки я чем-то заслужил ее доверие. Которое, сколь ни тягостно мне давалось это наперсничество, я считал своим долгом оправдывать. Долгом старого мудрого друга, которому можно сказать все.

И она действительно говорила все, так что к горлу иной раз подступала самая что ни на есть подлинная, не иносказательная тошнота. И все же – все же, когда удавалось не слышать смысла ее слов, а вслушиваться только в их звучание, голос ее по-прежнему не мог не околдовывать. При этом он не лгал. Вернее, он обманывал тем, что казался высоким и поэтичным, но он не притворялся, что речь идет о чем-то высоком и трагическом, – все это были, честно признавался ее голос, обычные житейские огорчения. Обиды – да что же я, хуже всех?..

Благодарение богу, телефонная линия Москва—Петербург не пропускала ее физического облика, а потому иной раз я мог бы почти искренне ответить звукам ее голоса: ты очаровательна, ты прекрасна, ты божественна...

Но словам ее требовалась другая правда, и я ее тоже произносил, стараясь не слышать самого себя, чтобы не стошнило: «Ну что ты несешь, ты же роскошная баба!»

Я знал, что ей хочется быть не богиней, не феей, а роскошной бабой, и она несомненно являлась ею. А потому издали мне и не очень была понятна истинная причина ее неудач. Может быть, и правда, верхам от избытка забот уже отказываются служить их низы? Или у них в этом деле полная гармония – верхи не хотят, а низы не могут?..

Однако весь этот мир, благодаря ее же рассказам, представал настолько лишенным самомалейших проблесков поэзии, что я был не в силах вдумываться в чувства этих людей, должно быть, даже не до конца ощущая их людьми.


Но тот вечерний звонок – собственно, это был и не вечер, а ночь, она мне до этого никогда так поздно не звонила – разом открыл мне глаза, насколько я был неправ. От ее волшебного голоса не осталось и следа – в трубку кричала насморочная деревенская баба, прорыдавшая как будто бы два-три часа подряд. Так и оказалось, только это были не часы, а дни.

Все, как всегда, началось красиво. Директор или там президент – проще говоря, топ-менеджер банка, где она работала, пригласил ее с супругом совместно с его супругой посетить сауну – чего там, какие в наше время могут быть тайны друг от друга! Сауна была роскошная, вся в изразцах и мраморах, они вволю пропотели, затем прохладились в агатовом бассейне, а потом в увешанном персидскими коврами предбаннике на широких скобленых скамьях отдали дань роскошному скобленому столу в стиле «рюсс крепленый». Заложив за... но, поскольку не только галстуков, но и полотенец ни на ком не было, даже и не знаю, как выразиться поизящнее. Словом, клюкнув и закусив, Лора привалилась к теплой персидской стене и задремала, утомленная заботами и удовольствиями.

Проснувшись, она обнаружила, что в предбаннике никого нет. Отправившись на поиски к бассейну, она увидела на фоне изразцов нечто вроде помпейской фрески: розовая супруга ее босса держала во рту мужской атрибут своего супруга, а Максим, пристроившись сзади, тоже создавал какую-то дополнительную суету. Ахнув, она бросилась обратно к персидским коврам и начала лихорадочно собирать свою разбросанную одежду, а шеф ловил ее за руки, уговаривая, как маленькую: Лорка, да ты что, приревновала, что ли, да это же Люська, моя жена, ты что, не узнала?.. У меня на нее уже давно не стоит, а когда ее кто-то другой дрючит, я хотя бы в рот могу ей дать, ну, чего ты, слушай, это не по-товарищески, не нарушай компанию...

Появился Максим с каплями пота в бороде и на лысине. Он был настроен отнюдь не покаянно: а чего ты хотела?.. Зачем ты меня сюда привела?.. Зачем оставила одного?.. Ты что, не понимаешь, что это провоцирующая ситуация?.. Так теперь терпи!

Ей было нечего возразить. Всю дорогу до дома они молчали, спать легли в разных комнатах, но наутро оба постарались сделать вид, что ничего не произошло. Она и сейчас делает такой вид, но открывшаяся ей сцена у фонтана преследует ее все неотступнее и неотступнее, а в виски ей все долбит и долбит, и уже продолбил насквозь неразрешимый вопрос: как, как он мог?..

– И знаешь, что я поняла? – обреченно воззвала она ко мне сквозь тверские леса и чухонские болота своим мертвым насморочным голосом. – Я поняла, что мне остается только повеситься. Я с этим жить не могу. Я промучилась все эти дни, думала, будет легче, а оно, наоборот, только раскручивается и раскручивается... А как подумаю, что все это надо будет терпеть еще и месяц, и год... Да меня просто через месяц с работы выгонят, я же ничего делать не могу, ничего не соображаю... Не знаю только, на что они жить будут... Но от меня от такой все равно никакого толку...

– Подожди, послушай, – пытался я воззвать к ее рассудку, но она ничего не слышала, фразы как будто накапливались в ней, словно капли в кране, а потом сами собой падали вниз.

Теперь ее снова заклинило на роковом вопросе «как он мог?»

– Как он мог?..

– Послушай, ты же со мной разговариваешь?

– Нет, как он мог?..

– Лора, ты задаешь мне вопрос, так выслушай ответ!..

– Нет, но как он мог?..

– Как он мог, как он мог... – я начал терять терпение. – А как ты могла? Ты сколько раз ему изменяла?

– Но он же этого не знал!..

– А если не знал, тогда можно? Если ты сама не берегла свой дом, значит, ты еще раньше от него отказалась. Пойми, ваш дом – это не стены, а сказка, которую вы друг о друге сочинили. И ты первая решила, что он тебе больше не нужен.

– Как это мне не нужен мой дом, что ты такое говоришь!.. Меня, наоборот, всегда только и грело, что кругом какие-то происки, гадости, а я приду домой – и там чистота! Там меня ждет человек, для которого я всегда останусь чистой девочкой... Он меня называл «девочка на шаре»...

До Лорелеи, стало быть, не додумался...

– Но как ты собиралась остаться в его глазах чистой девочкой, если он тебя видит голой, рядом с какими-то голыми свиньями?.. Если уж ты так дорожишь сказкой о себе, так не плюй для начала на эту сказку сама!

Я бы врезал ей и покрепче за то, что она оплевала и мою сказку, но я хотя бы не имел формальных прав... И вообще, мне трудно бить лежащих. Особенно женщин. Хоть они и неплохо потрудились, чтобы разрушить мою грезу о них, – будто они более возвышенные и утонченные создания, чем мы.

– Ладно, Лорочка, успокойся, все забудется, доброй сказке все впрок. В конце концов он истолкует всю эту историю как трагическое недоразумение, как проявление твоей наивности...

– Ты думаешь?..

– Я точно знаю. Ничто мужчину так не умиляет, как женская наивность. Повторяй, что ты никогда ничего такого не подозревала, для тебя совершенная новость, что в бане раздеваются, что мужчина при виде голой женщины может испытать какой-то подъем чувств, – ты была уверена, что мужчину способен возбудить только штамп в паспорте...

– Что, прямо так и говорить? – наконец-то я почувствовал улыбку в ее простуженном голосе.

– Так и говори. С нашим братом что глупее, то вернее.

– Спасибо тебе, ты один у меня настоящий друг! И что, мог я после этого сказать ей, что я на самом деле о ней думаю?..

Тем более, что после этой бури я и впрямь начал думать о ней намного лучше. Оказалось, и она дорожит какими-то выдумками, а только это и отличает человека от животного.

* * *

Какую, правда, политику она приняла по отношению к своему бородатому Муссолини, я не знаю. Главное, она получила отсрочку, а особенно непоправимые безумства люди творят в спешке, когда пытаются единым ударом одолеть то, что можно только перетерпеть. Но вполне возможно, она так и не поняла, что исцелить отношения любящих невозможно, не возродив ту сказку, которую они когда-то сочинили друг о друге. А ей, деловой женщине, возможно, было не до сказок. Возможно, она пыталась возрождать его любовь котлетами. Или сексом, не знаю, но факт тот, что после пары месяцев затишья она позвонила мне снова.

Максим упорно отказывается с нею спать. И при этом молчит как партизан. «Я что, тебе противна?» Тишина. «Может быть, у тебя что-то не в порядке, давай лечиться, найдем хорошего врача, деньги у нас есть...» Молчание. И так изо дня в день. Она уже и забиралась к нему в постель, и пыталась оживить его всяческими помпейскими средствами – ноль эмоций, лежит по стойке смирно, а вместе с ним лежит и все остальное.

Лорин голос звучал, конечно, не в пример бодрее предыдущего, но выглядел, если так можно сказать о звучании, растерянным – я, значит, опять хуже всех?.. Да хоть кому-нибудь я нужна?..

Оставь его в покое, вдалбливал я ей, не наезжай – напор всегда создает отпор, покажи, что ты ему друг, что ты ничего от него не требуешь, что для тебя радость просто находиться рядом с ним, ничто так не разрушает любовь, как утилизация – во что угодно, хоть в деньги, хоть в секс...

– Я не понимаю... Но если мужчина любит женщину, он же хочет ее трахнуть? Или нет?

– Да, но только в букете со всем остальным. Любовь не направлена на результат, любовь – это греза, в которую входит и секс, но не как цель, а как всего лишь один из участников драмы. А драма разыгрывается в воображении. Короче говоря, если ты для него не станешь какой-то особенной, исключительной, кем, безусловно, никто из нас не является, то секс только погубит дело. Он слишком обыкновенный, секс, им занимаются все, и кошки, и собаки... И обезьяны, и топ-менеджеры. А человеку должно казаться, что у кошек и топ-менеджеров это одно, а у него совсем, совсем другое... Не знаю, как еще тебе это объяснить. Пойми, любовь рождает иллюзию исключительности такой силы, что ты начинаешь себе казаться не только не животным, но и вообще существом почти что нематериальным. Что ты не из мяса, что тебя нельзя ударить, унизить... А когда вы в свою сказку, где вы были исключительными, включили двух животных, у вас, как у Адама и Евы, открылись глаза, и вы поняли, что и вы такие же. Понимаешь? Вы вкусили от древа познания и поняли, что вы оба просто куски мяса. И пока вы не сумеете об этом забыть, любви не будет. А секс не помогает забыть, он, наоборот, только напоминает: мы мясо, мы мясо... Не знаю, как еще тебе объяснить, – главный дар любви не секс, а иллюзия, что законы природы писаны не для тебя.

Судя по потрескиванию в трубке, она искренне силилась понять, но что она при этом понимала и как действовала, оставалось мне неизвестным.

Наконец она позвонила снова, печальная, но уже не убитая – успела подготовиться, только на это моя отсрочка и сгодилась.

– Максим ушел.

– Как ушел?.. И что сказал?

– Как обычно, ничего. Я спрашиваю утром: ты что хочешь на ужин? А он спокойно говорит: ничего, я буду ужинать у мамы, я уже чемодан собрал. Я говорю – а как же наша дочь, Янка же тебя так любит?.. Я буду с ней видеться, говорит, будем с ней встречаться. А смотреть ей на нас тоже ни к чему, ничему хорошему она от нас не научится. Сам тоже ужасно расстроенный, и все равно ничего слышать не хочет.

Может, он заболел, как ты думаешь?.. Может, ему к какому-нибудь психологу надо сходить?

Конечно, заболел, крах мечты – это самая настоящая душевная болезнь, ибо душа и есть способность жить мечтами. Не каждому удается безнаказанно валяться в грязи, сказки требуют своей гигиены...

Но не мог же я ее добивать!

– Подожди, он еще вернется, – уверенно сказал я. – Увидит, что он потерял, и вернется. Я его хорошо знаю, от таких, как ты, так просто не уходят.

Приходилось поддерживать в ней иллюзию исключительности, хотя беда ее была именно в ординарности. В стремлении к ординарности. Но ей хотелось, оставаясь ординарной, сделаться исключительной.

Я не верил, что она сумеет найти, вернее, создать новую любовь – грезы занятие для непрактичных, практичные люди не могут быть счастливы. Они могут быть только благополучны.

* * *

Однако я ошибся. Когда после сравнительно долгого перерыва она позвонила мне в следующий раз, в ее голосе – не побоюсь этого слова! – звенело именно счастье. Звон этот доносился прямиком с той еще черноморской мраморной гальки: ее новый принц спустился к ней с таких верхов, что она даже не может назвать его имя – я наверняка видел его по телевизору. Но при этом страшно воспитанный, совсем, как я, – ничего такого, только при встрече и на прощание целует в щечку. И такой же образованный, как я, – в ресторанах они пьют исключительно французские вина, а посещают только театральные премьеры и вернисажи, – она с совершенно девчоночьей доверчивостью перечисляла звонкие имена московских прохвостов, денно и нощно строчащих все новые и новые незримые ливреи для голого лакея, тоже наконец-то решившегося обзавестись королевскими причудами. И хотя новая Лорина сказка включала в себя преклонение перед пустотой, все-таки это была сказка, а значит, человечность, – я ему почти симпатизировал, этому административно-финансовому божеству.

Не могу сказать, сколько продлилось их счастье, – в моем круговороте лиц и событий мне трудно отличить неделю от месяца, – но следующий ее звонок я уже воспринял как нечто экзотическое, как некое возвращение отпавшего ломтя. Мне показалось, что через чащи и хляби я слышу лихорадочную дробь ее жемчужных зубов о край стакана – она время от времени отрывалась от трубки, чтобы чего-то глотнуть. Звонок ее был необычен еще и тем, что на этот раз она звонила не поздним вечером, а довольно ранним утром, – я вполне мог бы еще спать, особенно если бы по своему обыкновению промаялся предыдущую ночь без сна.

Она снова потеряла – нет, не любимого человека, любви, как она теперь понимает, там никогда и не было, – но единственного друга, если не считать, конечно, меня. Да, она все делала, как я советовал, и действительно стала его другом, и ему тоже было хорошо, иначе бы он не стал же на нее тратить столько времени, я представить не могу, сколько он работает! И сколько женщин его окружает, мне тоже не вообразить (ну, конечно, где уж нам уж!), а он предпочитал проводить время с ней (перебои, зубную дробь, подавленные рыдания и прочие телефонные помехи для краткости опускаю).

И что же? Что же, что же – сколько можно дружить! И ходить по вернисажам – им же не по шестнадцать лет! Однажды после Виктюка они с ее полубогом зашли к нему домой выпить по бокалу анжуйского и поболтать – рестораны уже осточертели, хотелось побыть вдвоем. И она поняла, что пора наконец перейти к чему-то более серьезному, – жена небожителя отдыхала на Сейшелах, дочь обучалась в Сорбонне – что еще нужно для полного счастья?.. Но чуть она сделала первый робкий шаг (я вспомнил ее сухой царапучий язык), как он вдруг словно с цепи сорвался, начал орать, что к нему очередь стоит, а теперь еще и она туда же, он думал, она не такая, как другие, а она оказалась такой же сучкой, им всем только одного и надо – и понес, и понес... Ну, она тоже не утерпела, наговорила ему выше крыши и хлопнула дверью, а потом всю ночь не спала и плакала, и пробовала пить (язык ее таки немножко заплетался), и била посуду, а теперь она уже больше ничего не хочет, хочет только понять – какая муха его укусила? Ей просто интересно. Ну, ладно, допустим – допустим, она ему не нравится как женщина. Ну, так и сказал бы по-хорошему – зачем орать, оскорблять?..

– Мой ангел, есть вещи настолько унизительные, что в них нельзя признаться по-хорошему.

– А что тут унизительного – сказать, что я ему не нравлюсь?

– Это было бы унизительно для тебя. А сказать тебе, что ты ему страшно нравишься, но он не уверен в своих возможностях, было бы унизительно для него. Он предпочел изобразить оскорбленную невинность.

– Ты думаешь?..

– Откуда мне знать! Но что людей не надо припирать к стенке, это я знаю твердо. А ты его приперла. Друзья так не поступают.

Долгая пауза без дроби.

– Но он мне рассказывал о себе вещи и похуже... Если бы я захотела, я бы могла газетчикам такого порассказать!..

Однако в голосе ее уже слышалась нерешительность, то есть обдумывание.

– Ты плохо представляешь, что такое кодекс чести настоящих мужчин. Убить, ограбить, обобрать тысячу вдов и сирот, растлить пять тысяч невинных девушек – это не стыдно, стыдно одно: оказаться слабаком. А поскольку мужская сила – это именно сила, главный источник престижа...

– Ты не шутишь?..

Но она уже понимала, что я прав.

– Святыми вещами не шутят. Ты загнала его в угол, и он решил, что лучше выставить себя психопатом, чем слабаком. Разумеется, это только предположение.

– Может быть... Но теперь уже поздно, мы друг другу такого наговорили...

Однако в голосе ее вновь звучала надежда.

– Это ерунда, каждый из вас только защищался. Людям всегда кажется, что они только защищаются. Дай ему понять, что ты не опасна, что все это было недоразумение, что он неправильно тебя понял... Что ты залезла ему в штаны исключительно, чтобы попробовать, есть ли на нем теплое белье – в июле же оно совершенно необходимо...

– Никуда я ему не залезала, я только...

– Мне не обязательно знать подробности. Главное – как он истолковал твои действия.

– Ну да, он, конечно, мог...

– Понять тебя правильно?

– Но я думала, если он не хочет, он может сказать...

– Настоящий мужчина не может сказать, что он не может. Или хотя бы не может по первому требованию. Служение мужскому кодексу чести – это самая настоящая религия, служение образцу, которого никогда не было, нет и не будет. Фаллический культ своего рода. Твой друг, насколько я понимаю, не самой первой молодости?..

– У мужчин нет возраста.

– Но возраст этого не знает. Он думает, что он есть.

– Значит...

– Значит, нужно от тактики «верный друг» перейти к тактике «заботливая мать». Которая ни о чем другом не мечтает, как только чтобы ее мальчик был здоров и счастлив. Чьи материнские ласки выражают исключительно нежность и ничего, кроме нежности. Даже если она гладит его по ляжке. А выше – только если он сам попросит. Словом, побольше лицемерия, кашу маслом не испортишь.

– Почему лицемерия – я же и правда хочу, чтобы ему было хорошо...

– Вот и отлично. Старайся только об этом не забывать.

Она снова помолчала и вдруг спросила очень обыденно, словно про погоду:

– Как ты думаешь, почему счастья на всех не хватает?

– Потому что мы не называем счастьем то, чего хватает на всех.

* * *

Когда звонок раздался в половине третьего ночи, я уже немножко вышел из терпения и даже готов был сказать какую-то резкость, предельно допустимую в отношении не самой счастливой женщины, чье доверие я имел несчастье снискать, – у меня уже вертелось на языке, что психологическое консультирование не должно переходить в репортаж нон-стоп.

Но ее голосом из трубки ко мне воззвало такое отчаяние, что и сон, и раздражение с меня мигом смыло мурашками страха.

– Скажи, ответь мне – кто меня проклял?! – кричала Лора. – Что, что я такого сделала, в чем я провинилась?!.

* * *

Тактика «нежная мать» принесла стремительные плоды – уже при третьей встрече он не просто ее обнял, но, можно сказать, прижал к сердцу. И долго не выпускал. Секунды четыре.

Дальше все развернулось еще красивее – хепенинг, перформанс, антреприза, король Лир оказался женщиной, хотя вначале и бродил по сцене в солдатских подштанниках, символизировавших вынужденную мужественность слабого пола, и лишь освободившись от государственных обязанностей, получил возможность переодеться в женское платье; Корделия была представлена лесбийской любовницей Лира, вернее, Лиры, что символизировало вытеснение родовых связей отношениями свободного выбора; наиболее судьбоносные события при этом происходили в курятнике, где кудахтали самые настоящие живые куры. Курятник символически воплощал ту чисто шекспировскую мысль, что весь мир курятник, люди в нем несушки.

Затем последовали изысканные апартаменты в «Вице-президент-отеле» для путешествующих инкогнито принцев; у врат Эдема стали на страже два мрачных ангела-хранителя с ввинчивающимися из-за уха за черный шиворот белыми спиральками. Сразу же за дверью влюбленные заключили друг друга в объятия и начали целоваться так же долго и страстно, как король Лир с любимой дочерью, покуда их не рассорила ее феминистическая прямота.

Затем полубог удалился в ванную комнату и довольно долго плескался в душе, что его, впрочем, нисколько не охладило, – напротив, он предстал перед нею во всеоружии, причем оружие оказалось даже еще более крупнокалиберным, чем она рассчитывала. Хочу быть дерзким, хочу быть смелым, хочу одежды с тебя сорвать, грозно продекламировал небожитель, что тут же и исполнил с чисто африканской страстью, не позволив ей даже стянуть покрывало с вице-президентских постельных просторов. Хочу упиться роскошным телом, повторял он задыхаясь, но она была так ошеломлена этим внезапным взрывом, что практически ничего не почувствовала.

Ничего, кроме счастья.

А потом они лежали уже на простыне, и он щекотал ей ухо чистосердечными признаниями, что он плохо о ней подумал, но был категорически неправ, она удивительная женщина, подобных ей он никогда не встречал... Ей только Максим когда-то нашептывал такие сладостные слова, больше никто и никогда.

А потом он снова удалился в ванную, снова поплескался и снова вышел во всеоружии. На этот раз он уже не торопился, и она по очереди кусала то верхнюю, то нижнюю губу, чтобы не вырвался слишком громкий стон, чтобы не услышали ангелы-хранители у райских врат. Но когда он проделал ту же процедуру в третий раз, она даже немножко встревожилась и вернулась в образ заботливой матери: послушай, остынь, тебе же не двадцать лет!

– Ничего, мы прошли хорошую советскую школу! Помнишь песню: не расстанусь с комсомолом, буду вечно молодым? Ну вот, а я помню!

Он и правда вел себя так, словно ему было двадцать – шутил как-то по-детски, пытался ее щекотать... Он даже как будто поправился – щечки зарумянились, округлились, глазки юмористически подзаплы-ли... И когда он, внезапно задохнувшись, уронил тяжелую голову ей на плечо и начал мелко трястись, она приняла это за новую форму экстаза, – она и сама еще ни разу в жизни не доходила до такого самозабвения. Но когда он продолжал трястись и всхрапывать и минуту, и другую, она поняла, что дело принимает дурной оборот.

Испытывая пока еще только беспокойство, она выбралась из-под него и перевернула его на спину. Он продолжал трястись и всхрапывать, глядя в дубовый резной потолок алыми прожилками закатившихся глаз. Туда же было устремлено и его любовное орудие, продолжавшее сохранять полную боевую готовность.

Не позволяя поднимавшемуся ужасу поглотить ее разум, она осторожно похлопала своего надорвавшегося друга по щекам, поплескала водой в лицо – он продолжал трястись и всхрапывать. И мокрая простыня, на которой теперь оказалось его старое измученное лицо с провалившимся ртом и закатившимися глазами, была настолько непрезентабельна, что последние оборонительные остатки праздничности улетучились без следа.

Она набросила на трясущееся тело простыню (простыня продолжала возвышаться посредине, словно цирк-шапито) и, кое-как натянув самые необходимые шмотки, высунула голову за дверь. Мрачные ангелы-хранители не заставили умолять себя дважды. Отпихнув ее без всяких церемоний, словно она была какая-нибудь уборщица, плечистые ангелы ринулись в утраченный рай. Верхний свет вспыхнул, словно прожекторы на лагерном плацу. Более главный сразу же принялся прощупывать пульс на шее уже затихавшего босса, бросив менее главному: «Проверь, не подсыпала она ему чего-нибудь». Менее главный ринулся в ванную комнату и, вернувшись оттуда с черной цилиндрической урной в руках, опрокинул ее прямо на паркет. Там оказалась пара мятых бумажных полотенец и пустая прозрачная упаковка от каких-то таблеток.

– Виагра. Понятно, – констатировал менее главный, но отнюдь не менее грозный ангел-мститель; констатировал удовлетворенно, словно именно этого и ждал.

Он на что-то надавил у себя за пазухой и четко продиктовал туда же адрес и номер комнаты. Затем из-за той же пазухи добыл нечто вроде маленькой косметички, раскрыл, извлек одноразовый шприц и пару ампул, отломил кончики, всосался иглой в прозрачную жидкость и умело ввел обессилевшему божеству в вену. Тело обмякло, но цирк-шапито укладываться не пожелал.

– Паспорт! – главный не глядя протянул к ней руку.

Она подобострастно отыскала в сумочке водительские права, и он, ей показалось, с ненавистью переписал основные данные в записную книжку.

– Подождите медицинскую бригаду, – бросил он ей через плечо, так же не глядя возвращая права. – Расскажете им, как и что.

Она подобострастно кивнула несколько раз подряд. Он снова поискал пульс на шее и не удержал сокрушенного вздоха:

– Как чепэ, так обязательно на мое дежурство...

– Он жив?.. – решилась она на дерзкий вопрос, и охранник, насладившись ее обмиранием, намеренно неразборчиво пробурчал:

– Видите же, дышит. Значит, живой.

Он был такой мрачный и агрессивный, что страх перед ним даже слегка приглушил ее главный ужас. Второй же охранник – она даже и не заметила, куда и когда он исчез.

Взгляд ее против воли то и дело возвращался к несгибаемому шапито в центре ужасной простыни, превратившейся в саван, и ей хотелось, чтобы этот шатер поскорее опал, словно она видела в нем какую-то обличавшую ее улику. Но цирк возносил к деревянным небесам свой опорный шест с каждой минутой, казалось, лишь все более и более упорно, и ей даже не приходило в голову усмотреть в этом что-то неприличное.

Через несколько минут она робко попросила разрешения позвонить.

– Звоните, – все так же мрачно бросил конвоир через все то же черное широченное плечо.

Рядом с нею на журнальном столике стоял нормальный телефонный аппарат, но она уже боялась до чего-то здесь дотрагиваться. Позвонила по мобильному.

Она сама не знала, что она хочет услышать от своего единственного оставшегося друга, но его недовольный голос ослабил ее страх перед надзирателем, и она закричала с тем отчаянием, которого за миг до того, казалось, еще не чувствовала в себе:

– Скажи, ответь мне – кто меня проклял?!

НОВОРУССКИЕ ПОМЕЩИКИ

У каждого еврейского клана непременно имеется свой легендарный – ну, не Илья, конечно, Муромец, современная еврейская мифология не богата образами брутальных Самсонов, – но свой собственный Абрамушка-дурачок, который и в огне не горит, и в воде не тонет, а из каждого нового кипящего котла выныривает еще краше прежнего. Таким жароустойчивым и влагонепроницаемым Абрамушкой в нашем семействе считался дядя Изя.

Дядя Изя был, можно сказать, фамильный сын полка. Родился он в Киеве, а когда ему исполнилось два годика, его папа и мама получили по десять лет каждый, – папа без права, а мама с правом переписки, но почему-то этим правом тоже ни разу не воспользовалась. Сделавшись таким образом ЧСИР в квадрате, членом семьи сразу двух изменников Родины, неосмысленный Изя был взят на воспитание дядей Залманом из Житомира, а когда дядю Залмана тоже арестовали, дядю Изю по дороге в детский дом перехватила тетя Роза из Одессы. А когда и тетя Роза была изолирована, эстафету принял дядя Гриша из Горького. Когда же дядю Гришу забрали на войну, дядя Изя был переправлен с проводницей тете Доре в Киров. А когда тетя Дора умерла от тифа, дядю Изю взял к себе дядя Сема из Свердловска. А когда дядя Сема погиб при испытании скорострельной пушки, за дядей Изей притащилась тетя Голда из Биробиджана – так по телам родственников маленький дядя Изя добрался и до нашего леспромхоза, где мой папа, уже отбывший свой «детский» пятилетний срок, был задержан до конца военных действий, в ожидании которого он женился на чалдонке и взял на воспитание переходящего сиротку.

Это произошло еще до моего рождения, а когда я только вступил в возраст, позволяющий не только различать, но и запоминать окружающих, дядя Изя уже отбыл в Москву поступать – так это тогда называлось. Народ в ту героическую пору был неизбалованный – сыр, если он с чего-нибудь вдруг попадал кому-то в руки, оказывался всегда одного и того же сорта: сыр, – ну и высшие учебные заведения тоже всегда назывались одинаково: институт. Дядя Изя поступил в институт – всякому любопытствующему этого было более чем достаточно. А разумному тем более. Разумный понимал, что хотя товарищ Сталин и отдал концы, но дело его живет. И если даже врачей-вредителей отпустили с миром, это еще не значит, что Москва распахнет каждому леспромхозовскому еврейчику слишком уж гостеприимные объятия.

Его действительно пытались срезать, и все же дядя Изя поступил в московский институт – я это слышал столько раз с таким нравоучительным подтекстом, что вполне мог бы возненавидеть легендарного дядю как вечный пример и укор, но я все-таки почему-то предпочел им гордиться. Хотя папа, казалось бы, делал все для возбуждения моей неприязни. Дядя Изя никогда не дрался. Дядя Изя никогда не забирался через забор на лесопилку. Дядя Изя никогда не прогуливал уроки. Дядя Изя никогда не рвал штаны, не курил, не грубил и не ругался, он всегда мыл за собой посуду и убирал постель – застилал байковой дерюжкой кованую складную койку, которую я от него унаследовал. Сами стены нашего щитового домика, зимою промерзавшего до серебрящейся морозной пыли, дышали дядей Изей, – удивительно даже, что папа сохранил лишь одну, вернее, две его школьные реликвии: тетрадку, сшитую весьма суровыми нитками из нарезанной на порции занозистой газеты «Правда» за 1943 год (зато я понял, почему на моих тетрадках написано, то СШЫТОК, то ЗОШИТ), в которой дядя Изя учился писать между строк, и скобленую палочку, к которой не менее суровыми нитками было примотано зачуханное перышко. Нитки все еще лоснились от дяди Изиных усердных пальчиков.

Я тоже пробовал писать этим перышком по газете, но оно так зверски цеплялось за прессованные занозы, чернила так слезливо расплывались (а у дяди Изи и чернила, изготовленные из шариков крушины, отливали какой-то епископской фиолетовой чернью), что я зауважал дядю Изю раз и навсегда. Моего бы терпения никогда не достало на то, чтобы выполнять подобные домашки на неизменные пятерки.

Дядя Изя более чем оправдал мифологический генотип, заложенный в его фамилию, – Шапиро. В далекие, хотя и относительно средние века в немецком городе Шпайер пламенные христиане заперли в синагоге и сожгли две тысячи евреев без разбора пола, но не возраста: добрые католики были настолько добры, что младенцев, еще не успевших закоснеть в богомерзости, прежде крещения огнем изъяли у родителей и раздали по еврейским семьям в другие города, где все приемыши и обрели одно на всех корпоративное имя Шапиро, восходящее к имени города их сожженных отцов и матерей.

Есть, впрочем, и другая версия: имя Шапиро происходит от слова «сапфир», как древние евреи называли всякий по-особенному твердый камень, – и дядя Изя в своей судьбе соединил оба эти начала – как бездомность, так и твердокаменность. Специфическую еврейскую твердокаменность – никогда не нарываться и никогда не сдаваться.

Распределили дядю Изю прорабом в поселок Медвежий Кут, куда он отправился уже вдвоем с тетей Раей, а потом его перебрасывали по всей карте из Медвежьего Кута в Усть-Кут, затем в Октябрьск, Ноябрьск, Восьмимартовск, Нижневартовск, и после каждой переброски он оказывался на ступеньку выше, но неизменно чьим-то заместителем и никогда главным, который, в полном соответствии с компенсаторным еврейским каноном, ничего не понимал в том деле, которым руководил, а потому без дяди Изи не мог ступить ни шагу. За что и преследовал его интригами, но всегда безуспешно.

«Ищи меня, ищи меня, ищи меня по карте», – то и дело начинал захлебываться оптимизмом неведомый баритон по радио, и я всякий раз при этом вспоминал дядю Изю. Отыскать его было практически невозможно – стоило тебе запомнить какой-нибудь Ленинакан, как он уже оказывался где-нибудь в Ленинабаде, – неизменной оставалась только должность – зам.

* * *

Но наконец-то дядю Изю перевели в Москву, в главк. Наконец-то он дослужился до московского зама, не знаю только чьего. После всех медвежьих углов и кутов их с тетей Раей и сыном Левой поселили опять-таки в Медведкове. С тех пор примерно я и начал у них бывать, обычно чтобы пересидеть два-три часа перед ночным поездом и не обидеть радушных родственников, если до них дойдет, что я был в Москве и не заехал.

Добирался до них я всегда затемно. Автобус от метро, безнадежно завывая на поворотах, подолгу плутал среди совершенно одинаковых бетонных коробок, испещренных безжалостно горящими прямоугольниками окон (Москва слезам не верит, неизменно вспоминалось мне), покуда я вновь не убеждался, что у меня нет ни малейшей возможности распознать свою остановку. Спрашивать улицу Холодцова было заведомо бесполезно – тут каждому дай бог было самому разыскать свой кут. Оставалось мучительно вглядываться во тьму, тоскливо поглядывая на редеющих пассажиров, которые с горем пополам каким-то чудом все-таки догадывались, где им нужно сходить...

Однако в конце концов я тоже разработал собственный метод: нужно было не просто вглядываться во тьму, размеченную горящими окнами, но еще и следить за уровнем собственной тревоги. Кажется, проехал, кажется, проехал, все громче и неотступнее повторяла она, и в тот миг, когда страх переходил в отчаяние, – все, точно проехал! – вот в этот миг и следовало выходить. Тогда слева оказывался пустырь, а справа пространство, уходящее в непроглядные дали, и нужно было, нашаркивая ногой кочки и выбоины, ковылять в сторону пустыря. И когда, пересекая его наискось, ноги нащупывали сварную лесенку, переброшенную через не то водопровод, не то газопровод, так за многие годы и не захороненный под землю, – тогда ты уже знал, что сейчас перед тобою выстроятся пять блочных девятиэтажек, и пятая из них – дяди Изина.

Не знаю, что в данном случае символизировала цифра пять – любимую Изину отметку или порочащий номер в анкете, – но дядя Изя прекрасно сжился и с тем, и с другим. Их двухкомнатная квартира дышала приятием жизни, умиротворением, вдохнуть которого я более всего и стремился, – того бальзама, которого мне более всего и недоставало. Подобно Антею, я должен был время от времени набираться сил, припадая к груди маленького человека, способного довольствоваться бесконечно малым, – чтобы зависть сменилась состраданием к нему, неспособному даже заметить свою мизерность. А потому, лишь только я переступал порог дяди Изиного дома, как начинал чувствовать себя счастливцем, баловнем судьбы.

Из сверкающей высокомерной столицы я вдруг снова попадал в леспромхоз, в квартиру рядового леспромхозовского аристократа – полированная дээспэшная мебель, хрусталь – даже не знаю, кто кому навязал этот стандарт от Москвы до самых до окраин – Москва окраинам или окраины Москве. Дядя Изя по всем просторам нашей карты возил с собою свой леспромхоз, равно как тетя Рая свою Шепетов-ку: нигде больше я не едал таких варений, тушений, печений с корицей, сладковатого куриного борща и кисло-сладкого жаркого с соусом из черного хлеба и вишневого варенья. Да и внешнее впечатление от тети Раи было – провинциальная еврейская учительница русского языка.

– Как дядя Мотя? – почтительно спрашивал дядя Изя, хотя и я давно общался с папой главным образом путем переписки.

И все-таки мне стоило серьезных усилий отбиться от тети Раиных баночек-скляночек, которые она пыталась пропихнуть в мою сумку – для папы. Когда-нибудь же он приедет в Ленинград! А если даже меня там не будет, папе все передаст моя жена...

Они ухитрились показаться мне милыми старичками уже в самый первый день нашего знакомства, хотя я сейчас существенно старше, чем они тогда, но даже и не помышляю числить себя старичком, – мое поколение слишком серьезно восприняло песенную заповедь: главное, ребята, сердцем не стареть... Не стареть, не набираться ума, то есть ответственности.

Дядя Изя же, кажется, набрался ума уже в те дни, когда тетка в царапучей железнодорожной шинели среди военного столпотворения сопровождала его в качестве не слишком ценного багажа из Горького в Киров. Когда я впервые увидел его в Медведкове, я прямо обомлел – гном, лесовичок!.. Носик бульбочкой, кругленькие щечки, редеющие морковные кудерьки, мягкие и легкие, словно у младенца, начавшего лысеть, еще не успевши как следует обрасти. Даже и впоследствии, когда он поседел из цвета морковного сока в цвет серебристого апельсина и оплешивел редеющими клочьями, образ старичка-лесовичка все же так до конца и не одолел ассоциаций с соской и ползунками. Куда уж там лесовичкам, если с младенчеством его облика не мог справиться даже двубортный костюм с широченными брюками, оснащенными увесистыми манжетами и карманами до земли, – костюмы эти были сняты с производства вместе с паровозами, но секрет их изготовления сохранился в каких-то секретных кремлевских ателье.

Госплан, совмин, цэка, кремль – дядя Изя произносил эти сакральные слова с тою же будничной озабоченностью, что и слова «отчет», «калькуляция», «арматура», «опалубка», «швеллер», «кронштейн», «плита»... Без всякого страха или почтительности, равно как и непочтительности, – только озабоченность. Почтительность выражал лишь его косой левый глаз, всегда скромно потупившийся долу (левый уклон). Зато другой был небольшой, но младенчески любознательный, по цвету умело подобранный в тон к морковным кудерькам и постепенно вылинявший вместе с ними, становясь все менее и менее различимым сквозь все нараставшую и нараставшую вогнутость его очковых линз.

Столичным лоском в медведковском гнездышке отливал лишь сын Лева, лет с двенадцати усвоивший повадки светского льва, питающегося грядущим благом в МИМО. Мне долго чудилось, что МИМО каким-то образом ведет происхождение от мимикрии, однако мне и сейчас продолжает казаться, что дипломатическое поприще требует прежде всего глубочайшего презрения к той стране, чьи интересы ты представляешь, – уж очень настойчиво Лева совершенствовался именно в этом искусстве, не скрывая, что считает жизнь и карьеру отца тусклой и провинциальной. В чем заключалась карьера тети Раи, я долго не интересовался: она состояла при дяде Изе, и этого было довольно. Лишь недавно я узнал, что в свое время тетя Рая умела при помощи одной лишь логарифмической линейки отыскивать центр тяжести самых сложных металлоконструкций и плит.

Меня, как и Леву, тоже не обольщало советское процветание «квартира, дача, машина», но по прямо противоположной причине: для Левы этого было слишком мало, для меня слишком много. Машины у дяди Изи не было – видимо, он не мог ее водить со своими минус-линзами и вечно потупившимся глазом-уклонистом, – а дача была. Уже попадая из роскошного русского модерна Ярославского вокзала в электричку, ты сразу оказывался в захолустье: дачная публика старалась изначально обрядиться в последние обноски, и тетя Рая в этом никому не уступала – ее трикотажный тренировочный костюм, изначально черный, после многочисленных линек отдавал фиолетовым, словно епископская мантия или чернила из крушины.

После полутора часов езды нужно было с поределой и продолжающей редеть, рассасываясь по каким-то партизанским схронам, кучкой оборванцев брести по корням и рытвинам истоптанного проселка еще минут сорок, пока из тьмы лесов, из топей блат не восставал косоугольный недострой дачного поселка. Дача дяди Изи, того архитектурного типа, который при Петре Великом именовался «для подлых», была выстроена явно без блата и тоже из каких-то обносков – особенно впечатляла тяжкая входная дверь, явно списанная из какого-то доходного дома, предназначенного под снос: когда ее открывали, кто-то должен был с противоположной стороны выходить на балкончик, чтобы дача не завалилась.

На «участке» тетя Рая, вечно представляя наблюдателю особенно тощую и лиловую в обтягивающих трениках заднюю часть, неутомимо возделывала грядки с кокетливо выглядывающей клубникой, прущей на волю картошкой, туповатыми безглазыми кабачками, тугими георгинами, растрепанными астрами, обрамляя прекрасное низеньким бортиком из вертикально вкопанных до половины в землю плоских консервных банок из-под «частника» в томате, щедро выкрашенных кладбищенской серебрянкой.

Впрочем, более всего для души ей служил уголок Шепетовки – линялый-прелинялый коврик, плетеный из разноцветного тряпья, и такое же разноцветное покрывало на стальной пружинной кровати с никелированными шарами на спинках. Кровать была их с дядей Изей первым семейным приобретением, потому и оберегалась в почетной ссылке.

На этой даче, услаждаясь плодами рук своих, подобно Цинциннатусу, дядя Изя и проводил свои отпуска, изредка выбираясь в ведомственный санаторий не то в Сочи, не то в Геленджик.

И это было счастье, ибо ни одно их желание не перелетало через частокол проторенного круговорота вещей перезрелого социалистического застоя. Вечный застой – не так ли древнее воображение и рисовало золотой век?

Но – лидеры прогресса никому не позволят отсидеться за частоколом – грянула перестройка.

* * *

Главк, или где там служил дядя Изя, был преобразован не то в ЗАО, не то в ООО, хотя мне эта аббревиатура понятна еще менее, чем архетипический главк, – возможно, Открытое Окционерное Общество, возможно, Организация Объединенных Ослов, – но так или иначе, эти самые Открытые Окционеры или Объединенные Обормоты избрали дядю Изю своим президентом.

И жизнь рванула вверх под откос.

Я бывал в Москве не так уж часто, а потому наблюдал катастрофический рост их благосостояния в стоп-кадрах, разделенных месяцами, а то и годами. И в самом первом стоп-кадре явилась пятикомнатная квартира в одной из тихих заводей ревущей Тверской, которую дядя Изя и тетя Рая упорно называли улицей Горького, не вкладывая в свое упорство ни малейшего идеологического подтекста. Их новый дом, невзирая на провинциальное затишье, был сплошь залеплен мемориальными досками наркомов и лауреатов, а под пятиметровыми потолками дяди Изиной квартиры все еще носилось эхо трижды краснознаменного оперного баса, исторгавшего слезы из желтых глаз самого товарища Сталина. Из этого же стоп-кадра я узнал, что и у Левы сбылась его номенклатурная мечта, и он уже год или два нежится в Париже, представляя Россию в ЮНЕСКО в части подготовки и принятия международных актов и обязательных к исполнению рекомендаций. Уж и не знаю, насколько его вооружила для нынешней деятельности школа номенклатурного всезнайства, – он с таким мстительным упоением описывал (чуть не сказалось: уписывал), какие иномарки коллекционирует Брежнев-старший и какие липовые торговые сделки по пьяни подписывает Брежнев-младший, что становилось ясно: если он и готов им в чем-то проиграть, то уж, по крайней мере, не в подлости. Во всяком случае за немногие парижские месяцы он успел развестись со своей русской женой, сумев до этого избежать такой докуки, как дети, и жениться на единственной наследнице богатого кубинца, осевшего во Флориде, и, должно быть, каждое утро теперь восклицал за завтраком: «Куба нет, янки да!» Лева был собою ничего себе, пошел в мать, а тетя Рая могла бы смотреться вполне интересной дамой, если бы это было ей хоть сколько-нибудь интересно.

Не помню уже, в каком стоп-кадре, но явно в одном из первых мне попался на глаза оскаленный хромом дяди Изин автомобиль – черный, сверкающий и огромный, как катафалк, – с первого погляда мне больше запомнился коренастый шофер, чья прилизанность в сочетании с рваным эсэсовским зигзагом на широком плоском лбу и услужливость в сочетании с мрачно стиснутым бодлеровским ртом выглядела из последних сил сдерживаемой ненавистью. Когда эти два грибочка с его напряженной помощью усаживались в катафалк, у стороннего наблюдателя не оставалось никаких сомнений, что с кладбища им уже не вернуться.

Однако они всегда возвращались живыми и бродили среди новой офисной мебели, словно заплутавшие ходоки. Меня и самого теперь неотступно преследовало чувство, что я не расслабляюсь в гостях у родственников, а дожидаюсь приема у какого-то неведомого современного воротилы. Если только не стоматолога.

С этих пор я уже общался преимущественно с тетей Раей – дядя Изя где-то в недрах непрерывно говорил по мобильнику, лишь ненадолго показываясь в приемной, я хочу сказать – в гостиной, однако, едва успев спросить, как поживает дядя Мотя, тут же принимался что-то подсчитывать на маленьких желтых листочках и, ошарашенный результатами подсчета, снова семенил звонить. Я успевал лишь заметить, что, невзирая на все геополитические катаклизмы, секретная кремлевская лаборатория, занимавшаяся пошивом номенклатурных костюмов, продолжает работать для избранного круга.

Не помню уже, в каком именно стоп-кадре – в пятом или в шестом – впервые возник загородный дом, возведенный среди кирпичных двухэтажных острогов по собственным дяди Изиным грезам в каком-то страшно престижном месте – чуть ли не Barvikha Hills или что-то в этом роде. Весь этот бург был огражден от народного гнева рустованной, словно исполинская вафля, высоченной бетонной стеной, увенчанной обнаженными проводами под током, – фарфоровые изоляторы и перемежающиеся прожектора довершали сходство с концлагерем.

До этого Освенцима нужно было пилить в просторном катафалке тоже часа полтора – сначала по душегубке-шоссе, надолго замирая в пробках и с трудом различая сквозь тонированное стекло дрожащие огни печальных деревень, а потом уже переваливаться с боку на бок среди таких же переваливающихся черных изб, пока из тьмы лесов, из топей блат не вознесется прожекторное марево бурга.

Добравшись туда впервые, я уже был чуть жив от морской болезни и плохо запомнил мрачную охрану в камуфляже и прожекторный плац – помню лишь, что в моем полубреду дяди Изин дом предстал мне призраком нашего леспромхозовского райкома, неким Китежем, поднятым из подмосковных подпочвенных вод роковой волей чудотворного строителя: двухэтажный сталинский классицизм – желтый дом, белые колонны, архетип – Горки Ленинские, – только памятника Ленину перед входом недоставало.

Зато внутри кучерявилось ореховое рококо – греза лакея о Версале; кованая лестница, ведущая на второй этаж, была обсажена золотыми розами. Какой вкус, с трудом выговорил я, борясь с тошнотой, и тетя Рая совершенно по-детски просияла: все это дизайнер подбирал, мы же с Изей ничего в этом не понимаем, значит, правильно положились, ну и влетело тоже, конечно, боюсь даже сказать, но у нас же серьезные люди бывают, сегодня иначе нельзя, не будут уважать, четвертый вице-мэр удивился, что во дворе бассейн такой маленький, – если человек, мол, не может устроить свою собственную жизнь, значит ему нельзя и доверить серьезный госконтракт, что с того, что Изя строил и на Байконуре, и в Уренгое, пришлось расширять, углублять... До того расширили и углубили, что во время следующей деловой встречи один серьезный человек в нетрезвом виде свалился в бассейн и захлебнулся насмерть – поплыл не в ту сторону и не доплыл, пришлось аквалангистов вызывать, а потом оцеплять бассейн кованой оградой, тетя Рая теперь к бассейну и подходить боится, да и к забору тоже, деревенские в любой момент могут швырнуть навозом или грязью, им же, новым русским, все завидуют...

Сейчас-то еще ничего, присмирели, случаются только отдельные партизанские вылазки, а то, бывало, открыто шли на приступ, с ружьями, приходилось отбиваться пулеметным огнем, – особо отличился дяди Изин шофер, вспомнил, видно, Афган своей молодости, прямо десять лет сбросил, шутил, смеялся – тетя Рая его никогда таким не видела. Оказалось, он служил когда-то капитаном спецназа – тетя Рая после этого так его зауважала, что начала обращаться к нему по имени-отчеству – Дмитрий Сергеевич, а дядя Изя сразу вдвое поднял ему зарплату. Только я не должен передавать это Леве – ну, мало ли, вдруг позвонит... А то дядя Изя дал шестьдесят тысяч на операцию своему заместителю – долларов, конечно, сейчас же все считают в долларах, – так Лева так ругался, так ругался...

– Но что же делать, не смотреть же, как человек умирает?.. – тетя Рая взирала на меня своими черными еврейскими глазами с такой мольбой, что усомниться было невозможно: да, спасти знакомого человека от смерти у серьезных людей явно считается делом глубоко аморальным. Постыдным, как всякая непрактичность.

Или, может быть, постыдной считалась только помощь высших низшим, а верность низших высшим все-таки приветствовалась? Кажется, Дмитрия Сергеевича все же никто не осудил, когда он в два часа ночи примчался из Медведкова (он тоже проживал в Медведкове) на такси по первому зову тети Раи... Тетя Рая поскользнулась на мраморной слизи своей версальской лестницы и грохнулась об эрмитажный паркет с такой силой, что пролежала со сломанной щиколоткой, даже сама не знает сколько. Очнувшись, доползла до телефона – охрана не отвечала, видимо, отправившись в карательный рейд по ночному партизанскому краю, а дядя Изя уже вторую неделю выбирал стройплощадку в Тайшете. Постоянной прислуги в доме не водилось – тетю Раю смущало присутствие посторонних; да и перед приходом девушки-коллаборационистки из партизанского села она, ползая на карачках в своих вечных дачных трениках, непременно протирала пол сама: «А то она еще подумает, что я какая-нибудь грязнуля!» К посуде же тетя Рая и вовсе не позволяла прикасаться чужим рукам – все мыла сама вытертой зеленой губкой среди промышленного блеска суперсовременной кухни-фабрики.

Так вот, еле живая, с головой, надутой звоном степных электрических проводов, она доползла до двери, но не сумела открыть сверхнадежный японский замок с четырнадцатью степенями защиты, – на защиту вообще уходила половина жизненных сил: жемчужное ожерелье приходилось держать в банковском сейфе, чтобы, получив приглашение на тягостную современную премьеру, сначала заезжать в банк, а отсидев положенное, возвращаться туда снова. Вот и в этот роковой час ей удалось осилить всего четыре степени защиты. И лишь тогда она вспомнила про Дмитрия Сергеевича...

Излияния благодарности он принимал неохотно, только хмурил свой широкий лоб с наливающимся малиновой синью рваным знаком Зорро. Но однажды неохотно поведал, что свою Красную Звезду получил в Афгане именно за спасение раненого товарища – тот застрял в ущелье, куда вертолетам было не протиснуться, пришлось под щелканье пуль добираться ползком – туда полсуток и обратно полсуток, туда по жаре, обратно по холодку.

С этого дня тетя Рая уже окончательно начала называть его по имени и вовсе перестала отдавать ему приказания, только намекала: «Димочка, хорошо бы...» – и Дмитрий Сергеевич никогда не отказывал: «Есть, Раиса Абрамовна. Будет сделано, Раиса Абрамовна. Так точно, Раиса Абрамовна».

Ей и самой так было комфортнее – просить, а не приказывать: все-таки распоряжаться должен мужчина. Постепенно она и в доме сумела устроиться с некоторым уютом: на второй этаж просто перестала подниматься, а из огромной спальни, пугавшей ее пустотой, из-за которой никак не удавалось заснуть, она перебралась в кладовую, где все равно было нечего хранить, – сколько им там надо! – и вновь обустроила там уголок Шепетовки – плетеный коврик из разноцветного тряпья и кровать с никелированными шарами, покрытую таким же разноцветным линялым плетеньем.

Из-за побаливавшей ноги она теперь избегала гулять по плиточному двору – предпочитала сидеть на веранде, обнесенной желтыми бетонными перилами с белыми кегельными балясинами. Перила были очень красивые – будто в сочинском санатории, одно было плохо – слишком легко пропускали холодный ветер. Однако тетя Рая догадалась заложить просветы между балясинами обрезками досок, оставшимися от строительства, и устроила себе почти полное затишье.

Жаль только, некому стало готовить печенье с корицей и кисло-сладкое жаркое с соусом из черного хлеба и вишневого варенья – когда приезжали серьезные люди, закуски и горячее в термонепроницаемых контейнерах привозили из ресторана.

И все-таки жить стало легче, жить стало веселее.

Но тут обрушилась новая напасть – у дяди Изи появились любовницы.

* * *

Признаться, я и сам менее всего ожидал чего-либо в этом роде – вообразить, что мой дядя самых честных правил может взять женщину за что-нибудь этакое, было решительно невозможно. Более того, невозможно было представить, что в его секретных кремлевских штанах... Но не будем заходить так далеко – достаточно вспомнить, что своим линяющим остреньким глазком сквозь линзу минус одиннадцать дядя Изя никогда даже не пытался взглянуть на что-либо иное, кроме металлоконструкций и калькуляций, – разве что его опущенный долу скромный глазок в это время рассматривал дамские ножки...

Э, нет, встречаясь и прощаясь с дамами, дядя Изя таки был иной раз не прочь, приподнявшись на цыпочки, чмокнуть в щечку то одну, то другую, и я теперь припомнил, как по его личику стареющего гнома пробегало мимолетное озорное выраженьице, этакая радость первоклашки, ухитрившегося околпачить суровую классную.

Другое дело – что могли они в нем найти? Тетя Рая, в мои сорок пять наконец-то посчитав меня уже достаточно взрослым, призналась мне, что если бы речь шла о шлюхах, которых серьезные люди заказывают в баню, не ощущая себя без этого достаточно крутыми, она еще поняла бы: работа у дяди Изи всегда стояла на первом месте (я сделал вид, что не заметил этой двусмысленности). Но это были интересные, образованные женщины!..

Способность тети Раи разбираться, кто образован и интересен, а кто необразован и неинтересен, я ценил не слишком высоко, однако маленький урок я успел получить самолично. Как-то мне случалось приехать в Москву дневным поездом в сопровождении действительно интересной и образованной дамы – кандидата филологических наук, сотрудницы Пушкинского дома. Я, конечно, не буду настаивать на том, что она достигла самых высокогорных вершин мировой культуры, но ведь в ней и второсортные образцы располагаются повыше ординара: Умберто Эко, Павич и Зюскинд – это все-таки тоже не хрен собачий...

Однако я отвлекся. Так вот, на этот раз дядя Изя каким-то образом выкроил у своего мобильника свободные полчасика, чтобы встретить меня собственной персоной и собственными устами задать вопрос, как поживает дядя Мотя. И, узрев его фигурку на фоне сверкающего оскаленного катафалка, интересная дама не сдержала изумленного восторга: «А твой дядюшка, однако, ничего!..»

Покажи мне, пожалуйста, то место, где он ничего, допытывался я, когда мы снова остались вдвоем, обведи его мелом, а я на досуге изучу, – но она лишь загадочно улыбалась, что в конце концов привело мне на память цитату из Анатоля Франса: обезьянам, для того чтобы их любили женщины, не хватает только денег.

Да нет, я понимаю, что дело не в деньгах, а в той воображаемой мудрости и силе, которым, по мнению профанов, только и могут отдаться деньги, – и все-таки в ту минуту наш роман пошел ко дну.

А роман дяди Изи с его сорокалетней бухгалтершей пошел ко дну, когда она представила ему шантажный перечень, по которому ей причиталось двести тонн гринов. Дядя Изя не стал бы портить отношения с любимой женщиной из-за такой мелочи, но она имела глупость ознакомить со своими законными требованиями людей намного более серьезных...

Дядя Изя был очень к ней привязан, и, когда было принято решение заложить ее в фундамент нового развлекательного центра, несколько дней не показывался дома, чтобы тетя Рая не увидела, до чего он подавлен. Однако ей все равно удалось выпытать эту подробность у «Димочки»: капитан спецназа до крайности не любил как-либо вникать в господскую жизнь, но не мог и противостоять униженным просьбам несчастной пожилой женщины, явно забывшей и о своем богатстве, и о своем достоинстве...

Ее горе растопило последний лед между ними: старый вояка окончательно ощутил себя не холуем, а защитником, и теперь тетя Рая безошибочно узнавала о появлении новой соперницы по его резко возраставшей предупредительности, – он вдруг начинал поддерживать ее под локоток со стороны все еще побаливавшей ноги, – а также по малиновой сини, которой наливался его лобный зигзаг при самых простейших вопросах. Их сближение постепенно дошло даже до того, что тетя Рая в его присутствии однажды позволила себе разрыдаться и принялась ногами колотить в раззолоченные обои их райкома, выкрикивая, что ей ничего не нужно из этого проклятого богатства и что она мечтает лишь об одном – вернуться обратно в Медведково, а еще лучше – в Медвежий Кут или даже в Шепетовку, раз уж Исаак Моисеевич оказался таким подлецом.

«Ножку, ножку поберегите», – страдальчески взывал Дима, придерживая ее за плечики, но не решаясь применить свою немалую силу.

Верный кряжистый паж просидел с нею до половины третьего, отпаивал ее сначала водой, потом валерьянкой, а в довершение еще и «Русским стандартом» из вогнутой металлической фляжки, угревшейся на его широкой груди. И даже, уложив ее спать в кладовке, остался ночевать на втором этаже в одной из гостевых спален, в коих обычно останавливались серьезные люди, хотя у настоящих серьезных людей для прислуги полагался отдельный вход и отдельные спальные места.

Сам дядя Изя в такие периоды выпадал из поля зрения, отправляясь якобы в Сургут или Салехард, но его постный вид, когда он оттуда возвращался, не мог бы обмануть даже младенца. Более того, как только тетя Рая замечала, что не только левый, но и правый его глаз начинает косить и смотреть в пол, она уже сразу знала: все, опять...

Она видела, что он борется с собою, – то вдруг становится небывало заботлив и ласков, то вдруг просится куда-нибудь укрыться вдвоем и даже на два-три дня отключает трубку, – так они прожили целых пять дней в бывшем закрытом санатории, ныне ЗАО «Эдем», открытом каждому за $ 400/сутки. Ей в «Эдеме» очень понравилось, все было как раньше, а к завтраку, кроме яблока, теперь прилагался еще и банан, но дядя Изя на шестой день вызвонил Диму, и это бегство из «Эдема» было осуществлено с такой поспешностью, что совершенно свело на нет возродившиеся было надежды на обновленное счастье.

Последняя дяди Изина попытка убежать от самого себя продлилась почти месяц. Он взял круиз вокруг Европы, в их распоряжении была просторная двухкомнатная каюта, большой плоский телевизор, по которому можно было лежа смотреть русские программы, и дядя Изя был так счастлив, что ни в одном порту ни разу не ступил на берег, – да что там делать, он и так все время мотается по новым городам – то Пенза, то Находка, а тут еще везде такая жара, а в каюте кондиционер...

Дядя Изя был совершенно счастлив, и когда они наконец вернулись в Москву, повторял, что теперь будет отдыхать только так.

И улетел в Якутск.

А через неделю явился ранним утром обросший седой щетиной и еще более клочковатый, чем обычно, и, даже не поздоровавшись, упал перед тетей Раей на колени на эрмитажный паркет. Упал с разбега, так что немножко даже проехал вперед, словно грузинский танцор. И оба его глаза сквозь уменьшительные линзы впервые смотрели ей прямо в глаза. И оба, при всей их миниатюрности, были полны мольбы и неумолимости.

Молитвенно сложив на груди маленькие седенькие ручки, он и воззвал к ней, словно к Господу Богу:

– Раенька, милая, хорошая, умоляю, отпусти меня! Я все тебе оставлю, я все, что захочешь, буду оплачивать, но только дай мне немножко пожить! Мне ведь так мало осталось, а я понял, что я еще и не жил!.. Я только сейчас понял, что у меня не было молодости – все время работа, заботы, только бы не сказать лишнего слова, только бы не выпить лишней рюмки, только бы не... Все время как бы чего не вышло!.. Я только сейчас узнал, что такое быть молодым – ну разреши мне, пожалуйста, хоть на краю гроба, единственный раз в жизни вдохнуть полной грудью и обо всем забыть!

Он начал ловить ее руку и покрывать горячечными поцелуями, чего никогда в жизни не делал, – поцелуи довершили ее уверенность, что все это происходит в дурном сне. И голос ее был совершенно чужой, и слова, которые он произносил, рождались где-то вовне:

– Изя, вдумайся, опомнись, какая молодость, молодость нам никто не вернет, мы должны прожить достойную старость, у нас взрослый сын, у нас скоро будут внуки, какой пример мы им подадим, подумай, вспомни, как мы жили в палатках, как мы купали Левочку, вспомни – ванночки не было, мы корыто наклоняли и в уголке...

– Я ничего не хочу помнить! – отчаянно закричал дядя Изя, ни разу не повысивший голоса даже в прорабских чинах, и в его седой щетине запутались две слезинки. – Я хочу жить! Я хочу дышать! Я знаю, что я причиняю тебе боль, но сегодня от этого умеют лечить! Вот возьми, возьми – он вкладывал в ее разжимающиеся пальцы какую-то визитную карточку, – это лучший московский психолог-консультант, работает по американской лицензии, она меня освободила от чувства вины, а тебя освободит от эмоциональной зависимости, я уже все оплатил, ты только должна позвонить, нет, тебе даже звонить не надо, твой Дима позвонит, договорится, он тоже останется с тобой, я его тоже оплатил на год вперед...

Он яростно стер слезинки ладонью и с отвращением вытер ее о штаны, и она подумала, что он уже давно выбирает одежду без нее. Да она и ничего не понимает в нынешних... Как их – брэндах. Наверное, и нынешнюю его клоунскую рубашку с маками на желтом фоне подобрала ему какая-то молодая хищница, воображая, что это очень... как это теперь у них называется... Круто. По-европейски. Хотя на самом деле такие когда-то продавались в Комсомольске-на-Амуре китайские платки.

Она несколько раз порывалась открыть рот, чтобы сказать что-то необыкновенно важное, чего еще и сама не знала, но...

Она всегда была уверена, что обморок – дворянский пережиток, но оказалось, что и она способна на такие утонченные реакции...

Очнулась она уже не в версальском рококошном кресле, а на своем шепетовском покрывале. Сначала услышала фырканье и лишь потом увидела встревоженное лицо шофера Димы, прыскающего на нее водой изо рта, как это делала она сама во время глажки. Диму она давно уже не боялась – просто у него всякое напряжение было похоже на ненависть.

Она поднялась с пружинящей опрокидывающей кровати, ее качнуло. Дима заботливо поддержал ее под локоток, и она наконец осознала, что случилось. Было невероятно, что на улице по-прежнему пылал солнечный день.

Прихрамывая и оскальзываясь на паркете, она поспешила во двор – Дима почтительно отставал на три шага. Но все-таки успел обхватить ее и удержать, когда она шагнула в голубую воду бассейна, где уже расстался с жизнью человек несопоставимо более серьезный, чем она.

Спаситель изо всех сил старался ее не помять, но все же через каких-нибудь полминуты она снова сидела в рококошном кресле перед рококошным столиком, на котором пролетевший кошмар оставил необыкновенно шикарную визитную карточку: Марианна Зигмундовна Пугачева, медицинский центр «Освобождение», было оттиснуто золотом по мрамору.

– Выпейте, Раиса Абрамовна, при таких делах обязательно надо выпить, – настойчиво вкладывал ей в бесчувственную руку многогранный радужный бокал с «Русским стандартом» ее кряжистый паж, тут же после этого начиная принудительно подносить тети-раину руку с водкой к ее самопроизвольно стиснувшимся губам. – Ну, выпейте, выпейте, не зря же говорят – от всех скорбей! Народ зря не скажет!

В годы их транссибирских странствий тетя Рая, разумеется, не могла не наблюдать повального пьянства среди работяг, которые, если не оказывалось водки, готовы были глушить одеколон, политуру, солярку – но объясняла это тем, что русские все-таки немножко сумасшедшие. И, сумевши в конце концов проглотить эту горяченькую гадость, она поняла, что была-таки права. Хотя и не сразу, но лишь тогда, когда к ней вернулось дыхание. Дима трусцой притащил из кухни жестянку с черной икрой, батон, масло, но от вида еды ее передернуло еще сильнее, чем от водки.

Вторую порцию она с ужасом отвергла, но Дима принес из бара целую батарею – бакарди, кальвадос, хенесси, кьянти, бордо, шартрез, кюрасао, – попробовать-то хотя бы надо?!. – и очень скоро она поняла, что русские – чрезвычайно-таки мудрый народ. Она уже могла рыдать, заплетающимся языком рассказывать милому верному Диме, как они с Изей жили в палатках, купали маленького Левочку, как они приобрели первую в их жизни стационарную кровать... Дима усердно кивал, то возникая, то пропадая из поля зрения, однако подливать не забывал, заботливо, словно нянька в детском садике, уговаривая выпить еще и еще: а это за маму, а это за папу...

Да, это было чудо – слезы лились, а невыносимой боли, невыносимого ужаса уже не было. «Р..р...ры...ус-ские...оччччченннь!.. мы...мы...мымудрый...нар-род!...! – наконец уронила она растрепанную седую голову на столешницу из полированной яшмы, такую же многоцветную, как покрывало из Шепетовки на заре его дней.

Правда, очнувшись на шепетовском покрывале в отсветах пограничных прожекторов, она едва успела перевеситься через край кровати, как ее начало выворачивать, – она уже и впрямь испугалась, что ее вывернет наизнанку. Вдобавок надежные советские пружины едва не вывернули в лужу и ее самое, и русские в новом полубреду снова показались ей сумасшедшими: так что же они, каждый раз испытывают такие муки?..

В едва мерцавшем последнем уголке сознания она различала широкую фигуру Димы с тряпкой и хрипло побрякивающим пластмассовым ведром, однако сил остановить его, сказать, что завтра она сама уберет, у нее не осталось...

Спазмы возобновлялись бесчисленное количество раз за нескончаемую ночь (это хуже, чем роды, мелькало у нее в пустой голове), и к утру она была уже не в состоянии испытывать ни горя, ни ужаса, ни стыда – даже пожелать смерти по-настоящему она была не в силах: анестезия по-русски в конце концов продемонстрировала стопроцентную эффективность.

Когда свет прожекторов сменился утренним июльским солнцем, ее тяжкая полудремота тоже сменилась тошнотной явью. В голове словно была налита какая-то прозрачная жидкость, которая при малейшем движении плескалась через край сверхъестественной спазматической болью, немедленно отзывавшейся новыми тщетными потугами пищевода. Верный Дима, которого она уже не стыдилась, понуждал ее промыть желудок, но больше одного глотка она сделать не могла – и нарзан, и томатный, и яблочный, и грейпфрутовый сок немедленно оказывались в синем пластмассовом тазике, чье содержимое сплетениями красок вскоре могло поспорить с полированной версальской столешницей.

Помог шубат – верблюжий кумыс, как его назвал Дима: в Афгане он им не раз отпаивался, и что-то еще вчера его толкнуло приобрести в городе пяток пластиковых бутылок.

Русская анестезия действовала до вечера – глотнуть, отлежаться, сплюнуть, пошевелить головой, доползти до туалета, – жизнь превратилась в череду труднейших мучительных задач, во время кратких антрактов между которыми было невозможно думать о чем-либо ином, кроме передышки. Вечером же, вместе с тупым чувством «Я погибла...» в ней попутно прорезалась и остренькая надежда «Кажется, я выжила». Ослабление пытки не могло не радовать.

На следующее же утро не было ни тошноты, ни боли, ни сил на сколько-нибудь интенсивную тоску: слабость и отупение – что еще нужно для счастья?

Разумеется, уже к обеду ужас и отчаяние непременно вернули бы себе временно утраченные территории, однако верный паж Дима отыскал новое оружие.

– Послушайте, Раиса Абрамовна, – сострадание на его квадратном лице было похоже на гадливость, но нежный розовый тон лобного зигзага открывал его истинные чувства. – Вам давно надо было сходить к экстрасенсу, вас, наверное, кто-нибудь приворожил. Почему глупости – вам советская власть вбила в голову, что ничего нет – бога нет, кибернетики нет, порчи нет, сглаза нет, а теперь и ученые доказали, что все есть, все дело в биополе... Подумайте сами: миллионы народу разводятся, и ничего, а вы так убиваетесь – это же ненормально?.. У нас в Медведкове одна женщина тоже хотела выброситься из окна за то, что муж бросил, а потом догадалась пойти к экстрасенсу, и он за пять сеансов ее развязал. И еще за эти же деньги предсказал будущее, сказал: твое счастье в тепле. Она поехала в Евпаторию и, правда, встретила нового мужика... Правда, не в самой Евпатории, а в Туле, сейчас переписывается. Ну, хорошо, не верите экстрасенсу – сходите к этой Пугачевой, чего сидеть, надо же чего-то делать!

Пользуясь ее беспомощным состоянием, Дима набрал номер «Освобождения» и тут же договорился, что тетю Раю примут вне очереди.

* * *

В просторной гостиной «Освобождения» звучала умиротворяющая музыка – не громкая, не тихая, а как раз такая, что, кажется, вот-вот разберешь, на чем играют и о чем, но так все же и не разбираешь. И пышные кресла белоснежной кожи принимали измученное тело с такой деликатностью, что оно очень скоро переставало понимать, сидишь ты или паришь над полом. Стены тоже были расписаны какими-то разноцветными пятнами и струями (сколько ни боролись с абстракционизмом, а он все-таки победил...) с таким хитроумием, что, пока видишь их краем глаза, кажется, почти понимаешь, что там нарисовано, но стоит вглядеться, как снова ничего. (Если не хуже: один раз ей даже показалось, что это какой-то неведомый великан долго пил все мыслимые вина и ликеры, а потом его вдруг вырвало на эти стены.) Только пол был облицован незнакомой плиткой отчетливого цвета «какао с молоком» да напротив входа была впечатана в стену заставлявшая каждого входящего замереть, известная всем и каждому «Свобода на баррикадах», выписанная во весь свой нечеловеческий рост. Самих баррикад не было – одна свобода, но даже и в ней чего-то не хватало...

Тетя Рая долго вглядывалась, пока наконец не поняла, – знамени. Свобода вела народ на борьбу во имя пустоты.

Гостиная тоже была пуста – лишь в одном из кресел в углу парил понурый немолодой мужчина в старомодной светлой безрукавке, какие тетя Рая покупала дяде Изе, собираясь в Сочи или Геленджик. Подступили слезы, долго мешавшие ей разглядеть, кого же этот ее товарищ по несчастью так мучительно напоминает, но в конце концов именно желание это понять заставило их отступить. И тогда она обнаружила, что он ужасно похож на артиста Мягкова из кинофильма «Служебный роман», – даже белые носки бросались в глаза из-под черных брюк, только усики были совсем седые и лысина сквозила сквозь седой пух совсем как...

Она изо всех сил укусила себя за кончик большого пальца с ногтем, чтобы не разрыдаться.

На стеклянном столике перед нею раскрыл гостеприимные страницы роскошный глянцевый журнал «Марианна», и тетя Рая, стараясь хоть чем-нибудь оттеснить память об ужасной правде, начала его перелистывать. Люди там были исключительно пластмассовые, а потому не могли ее заинтересовать, статьи же назывались «Как обставить загородный дом?», «Как приготовить лангуста?», «Как достичь полноценного оргазма?», «Как расстаться с мужем?», «Как избавиться от морщин?». Марианна знала о жизни все: в этом мире не было сомнений, трудностей, предательств, несчастий, утрат, катастроф – были только проблемы.

* * *

Марианна Зигмундовна поразила тетю Раю сходством со Свободой-на-Баррикадах, только ее мощная грудь была скрыта какой-то струящейся солнечной туникой, а лицо выражало удивительное сочетание бесконечного сострадания и беспредельной непреклонности.

– Как вы полагаете, в чем заключается ваша главная проблема? – был первый ее вопрос, выражавший не столько интерес, сколько сочувствие.

Тетя Рая смешалась, не зная, с чего начать, однако это и не понадобилось.

– Можете не рассказывать, – милосердно улыбнулась Свобода. – Я уже слышала столько подобных историй, что заранее могу сказать, в чем заключается ваша главная ошибка. Ваша главная ошибка заключается в том, что вы полагаете, будто с вами произошло что-то уникальное, будто имеет хоть какое-то значение, где и когда вы познакомились с вашим супругом, как он впервые пригласил вас на танец или робко протянул букет ромашек, как вы делили с ним палатку или купали вашего первенца... В этом-то и заключается ваша главная ошибка – в том, что вы храните в памяти массу совершенно бесполезных подробностей, которые только отвлекают вас от стоящей перед вами единственно актуальной проблемы – от разрушения эмоциональной зависимости. Советская власть вбила нам в голову огромную массу высокопарных советских пошлостей – любовь, верность, лебедь и лебедушка, на тебе сошелся клином белый свет, о Русь моя, жена моя... Все это лишь средства, позволяющие властным элитам эксплуатировать человеческую наивность, заставлять людей за бесценок трудиться в качестве отцов, матерей, мужей, жен и хранить для государства уже ненужную им самим так называемую ячейку общества. Так называемую семью, несокрушимую и легендарную. Тогда как единственно достойные свободных людей отношения – это отношения контракта, обмена услугами. Пока контракт выгоден – его соблюдают. Когда он становится невыгодным – разрывают, обмениваясь заранее оговоренной компенсацией. Ваш супруг компенсацией вас не обидел – значит, он свободен и вы свободны. Понимаете, вы свободны! А вы желаете оставаться в добровольном рабстве!

Прекрасный лик Марианны Зигмундовны выразил уже не сострадание плюс неумолимость, но изумление и растерянность. Хотя и неумолимость продолжала грозно светить из глубины. Пристыженная тетя Рая хотела возразить, что нельзя весь мир сводить к обмену, должен же оставаться хоть один уголок, куда люди приходят не обмениваться, а жертвовать (горе сделало ее философом), однако мысли ее были столь тривиальны, что Марианна Зигмундовна без труда прочла их в самом истоке.

– Таких уголков быть не должно. Потому что именно в них зарождается рабство. Отец-вождь, Родина-мать – это базовые образы тоталитарной пропаганды. Никогда никому ничем не буду жертвовать – вот девиз свободного человека. Не буду жертвовать сам – и не приму жертвы другого. Иначе как за равноценную плату. Свободный человек за все должен платить. Чтобы никому ни в чем не быть обязанным. Вот в этом-то и заключается ваша главная проблема – вы недостаточно себя цените. Вы готовы ценить себя как мать, как жену, как трудящегося, наконец (по прекрасному лику Свободы пробежала тень гадливости), а вы должны ценить себя как самоценную личность! Вы должны понять, что ваши собственные радости и горести весят не только не меньше, но намного больше, чем радости и горести тех, кому вы служите! И потому вы наполняете свою жизнь огорчениями, когда у вас имеются неисчерпаемые возможности наполнить свою жизнь бесчисленными радостями и наслаждениями!

Низкий голос Марианны Зигмундовны зазвучал виолончелью, которую тетя Рая слышала на концерте Ростроповича, – им с дядей Изей теперь на все престижные концерты билеты привозили прямо на дом.

– Почему вы вообразили себя старухой?! – наполняла вселенную вибрирующая виолончель. – В цивилизованном мире многие люди в вашем возрасте только и начинают жить по-настоящему свободно. Молодость и зрелые годы уходят на формирование материальной базы, а ранний пенсионный возраст отводится на беспечное наслаждение жизнью. Любуйтесь – это ваша ровесница!

«Любуйтесь» она произнесла как «учитесь», и тете Рае показалось, что владелица просторного кабинета щелкнула пальцами, а не клавишей на бордовом полукольце своего офисного стола, и белая стена у нее за спиной вспыхнула солнцем, засверкала морем, и тете Рае открылась блаженствующая в шезлонге поджарая американская старуха в шокирующее смелом полосатом купальнике, поставившая на загорелое поджарое бедро стакан какой-то зеленой жидкости, от вида которой тетю Раю слегка передернуло. Старуха явно наслаждалась жизнью, обнажив солнцу и теплому ветру все свои шесть десятков сверкающих, противоестественно ровных зубов.

– Карибское море, – мечтательно произнесла Марианна Зигмундовна, и сердце тети Раи снова горестно сжалось: Куба, невестка-кубинка, Лева, который звонит только для того, чтобы попросить денег...

Кажется, он стыдится показать новым друзьям своих провинциальных родителей... Может быть, даже и деньги их нужны ему больше для того, чтобы продемонстрировать, что они не такие олухи, какими выглядят...

– Не отвлекайтесь, – что-то заметила Свобода, – посмотрите, эта женщина не чуждается и радостей любви.

Шезлонг отъехал вглубь, и тетя Рая увидела, что он своими коротенькими ножками растопырился на палубе небольшой яхты с надувшимся солнечным парусом; правил яхтой молодой загорелый мужчина в открывающих необыкновенно мускулистые ягодицы в узеньких мокрых плавках. Он же так цистит заработает, почему она ему не скажет, чтобы он их немедленно переодел, озабоченно подумала тетя Рая, но рулевой вместо этого закрепил штурвал сверкающей белоснежной веревкой и повернулся к ней лицом. Вздутые плавки и спереди блестели от влаги, но успокаивало то, что тело у него было как будто не настоящее – слишком загорелое, слишком мускулистое, – это был не человек, а ожившая фотография из глянцевого журнала, которые были населены кем угодно, только не людьми.

Сверкая неправдоподобно ровной улыбкой, загорелый брюнет шагнул к поджарой старухе и, опустившись перед нею на колени, припал к ее бедру по соседству со стаканом долгим страстным поцелуем. Боже, какая гадость, он же ей в сыновья годится, сжалась тетя Рая и поспешно отвела глаза.

– Посмотрите, какие стройные у нее бедра, нет никакого кожно-жирового фартука на животе – и все это сделала абдоминопластика, – в голосе Марианны Зигмундовны появились разнеженные нотки. – И вы это тоже легко можете себе позволить. Сегодня человек сам сделался скульптором не только своей души, но и своего тела. Вакуумное удаление жира, омоложение плеч, спины, ягодиц, бедер, коррекция возрастных деформаций молочных желез, лифтинг всего лица снова сделают вас привлекательной для других, а главное – для себя. Вы должны научиться видеть в себе не функцию, обслуживающую других, – мать, жену, бабушку, а самоценную личность, достойную наслаждаться всеми радостями жизни! Посмотрите, какая у нее красивая грудь!

Загорелый молодой человек в порыве страсти действительно уже сорвал со старухи узенький лифчик и...

– Я вижу, вас это шокирует, – Свобода милостиво щелкнула пальцами, и отвратительная старуха погасла. – Вы сидите такая пунцовая, словно семнадцатилетняя советская барышня... Забудьте свое комсомольское прошлое! Вы зрелая современная дама, знающая себе цену! Но, чтобы полюбить себя, вы должны изменить свой «я»-образ. Вы должны трижды в день говорить своему отражению: я красива, я богата, я уверена в себе. Вы должны прорыть туннель к себе сквозь толщу советских предрассудков! Туннель нужно прокладывать с двух сторон. Вы должны изменять одновременно свой духовный и физический облик. Вы должны одновременно перестраивать собственные ценности и собственное тело. Телом вы можете заняться прямо сейчас, у нас есть свой пластический хирург, великолепный профессионал, работающий по западным методикам, а о ценностях мы поговорим в другой раз. А то наш следующий клиент уже заждался. Мы его из-за вас немножко подвинули, но он человек неамбициозный. Да и спешить ему некуда... Вообще-то мы никогда не рассказываем о проблемах наших клиентов, но вы женщина скромная... Да и у него все настолько банально, типичная драма переходного периода: поженились, прожили полжизни в одинаковом социальном статусе, а потом один из супругов резко свой статус повысил, а другой так и остался инженером, врачом, учителем... – у нее, как и у Димы, сострадание было трудно отличить от брезгливости.

Однако встретила она его в дверях, постаревшего, ссутулившегося, в воду опущенного Мягкова, с бесконечным милосердием, которое, впрочем, по-прежнему не отменяло непреклонности. А тетю Раю повелительным манием руки она направила к раю, у входа в который сияла скромная золотая надпись:

ОСТАНОВИТЬ ПРОЦЕСС СТАРЕНИЯ ПОД СИЛУ ЛИШЬ ПЛАСТИЧЕСКОМУ ХИРУРГУ!

«Золотыми буквами мы пишем всенародный сталинский закон», – вспомнила тетя Рая.

За дверью ее воспринял сияющий радушием ангел – златые власы в белоснежных одеждах и развивающихся крыльях газовой накидки за плечами. Ангел по имени Ева повел тетю Раю к новому «я»-образу по солнечному туннелю, спеша осыпать ее сокровищами новейшей мудрости.

– Вы не представляете, сколько комплексов люди наживают из-за неправильной формы ушей или носа – некоторые становятся несчастными на всю жизнь! Вообще, не представляю, как люди раньше жили... Выросло что-то не так, и уже ничего не исправить – ужас!.. А сейчас все делается для блага человека, хочешь новые уши – вот тебе отопластика, хочешь новый нос – ринопластика, хочешь новые брови или веки – пожалуйста, блефаропластика. Я бы вам посоветовала именно брови прежде всего поправить, они очень уж у вас, извините, озабоченные, а мужчины этого не любят. Это я вам говорю как женщина женщине. Женщина должна прежде всего освободиться от комплексов. От нас же столько всего скрывали!.. Хотя уже давно все культурные люди знают, что женщины после пятидесяти могут быть счастливы в личной жизни только путем интим-пластики. Восстановление опущенных стенок влагалища, усиление их эластичности, уменьшение объема... Пластика половых губ не так важна, здесь больше вопрос эстетики, а в вашем поколении все старались делать в темноте, все были страшно закомплексованные – вы не обижаетесь? Нет-нет, и в вашем поколении тоже были современные люди, но мало – пропаганда все подавляла... Бороться же мало кто решается, правда? Открыто выйти на площадь и сказать, что думаешь... Я бы побоялась... А вы знаете, что сейчас могут даже восстановить девственность? Это называется гименопластика. Некоторые по многу раз восстанавливают, новый партнер – новая дефлорация.

Это была очень славная девушка, она явно трудилась не за одну зарплату. Она по-настоящему желала тете Рае добра. А потому и у тети Раи почти не осталось сомнений, что в дивном новом мире места для нее не предусмотрено.

Однако сам пластический хирург внушал ей доверие. Во-первых, он был еврей, во-вторых, был немолод, примерно ее возраста, и, в-третьих, походил на мясника – лысый, жирный, могучий, заросший синей щетиной уже к трем часам после утреннего бритья, толстенные руки тоже обросли черной шерстью, такая же шерсть перла из воротника безрукавки, и счастья он не обещал, а только исправления отдельных недостатков. Весь его небольшой кабинет бал заставлен пугающими раскрашенными муляжами грудей, животов, ягодиц, половых губ, как больших так и не очень, век с глазами и без, бровей, подбородков, шей, ушей в двух вариантах – до и после операции, и отличия нигде не были настолько разительными, чтобы подорвать доверие к хозяину кабинета: чудес не обещаю, но улучшения будут, казалось, говорил весь этот бред.

Тетя Рая, не уверенная, что дело происходит наяву, решилась лишь на коррекцию видимой части своей внешности – на подтяжку лба и бровей: пускай уберут хотя бы «гусиные лапки»... Овал лица тоже не помешало бы подтянуть вместе со щеками, но это звучало как-то очень уж страшновато: разрез волосистой части головы, отслоение кожи, удаление избытка... Нет, нужно сначала посмотреть, что получится с бровями.

Она и сама не вполне еще осознала, что вышла от мясника уже не убитой, но лишь расстроенной и озабоченной. Срок первой операции ей обещали сообщить по телефону.

Ева-златые власы встретила ее с совершенно родственной заинтересованностью: ну? что? Какая вы умница, здесь самое трудное – начать. Хотя еще труднее – остановиться.

У выхода из солнечного туннеля тетя Рая столкнулась с престарелым Мягковым, пытавшимся проскользнуть в рай, прикрывши глаза ладонью, словно козырьком. Он рассыпался в растерянных извинениях, рефлекторно отдернув руку, и она заметила, что глаза у него совершенно красные. Увидев, что она это увидела, он поспешно прикрылся снова и, склонив подернутую седым пухом макушку, вновь ринулся в проход, пытаясь обогнуть тетю Раю справа. И так звезданулся лбом о золотые слова «ОСТАНОВИТЬ ПРОЦЕСС СТАРЕНИЯ ПОД СИЛУ ЛИШЬ ПЛАСТИЧЕСКОМУ ХИРУРГУ!», что у тети Раи зазвенело в голове. Охнув, она заставила его отвести ладонь, которой он, страдальчески сморщившись, держался уже за ушибленное место, и с горестными причитаниями повлекла его к пластическому мяснику хоть чем-нибудь обработать сочащуюся сукровицей ссадину.

Через две минуты заплаканный Мягков выскользнул из кабинета с аккуратным крестовидным пластырем на лбу и, глядя в плиточный пол цвета какао с молоком, скороговоркой поблагодарил ее и хотел улизнуть, но она заставила его сесть на пухлый белокожий диван, который, немного покачав на своих волнах, оставил их беседовать в подвешенном виде.

– Вы не можете идти в таком состоянии, – строго начала тетя Рая. – Вас есть кому довезти?

– Кому я нужен... – как бы безразлично попытался хмыкнуть Мягков, но едва успел подавить рыдание и завершил еле слышно: – Кому вообще нужны старики...

– Они всем нужны, только люди этого пока не понимают, – вдруг сами собой нашлись те слова, которые тетя Рая не смела искать для себя. – Остановить процесс старения под силу лишь пластическому хирургу... – скорбно усмехнулась она. – Да никому не под силу остановить старость! От нее есть только одно лекарство, вернее, не лекарство, а обезболивающее – это уважение к старости. А теперь превозносят только молодость... И этим убивают свое же собственное будущее. Каждый думает только о том, чтобы схватить сегодняшнюю минуту, получить какое-то удовольствие, что-то выхватить у более слабого – а завтра сам будет слабым...

Никогда в жизни она не произносила таких серьезных слов, и никогда в жизни собственные слова так не укрепляли ее уверенность. Даже в заплаканных глазах Мягкова начало светиться что-то вроде уважения.

– Я вас подброшу, – решительно завершила тетя Рая. – Позвоните, чтобы жена вас... – и поспешно перескочила: – У вас дома кто-нибудь есть?

– У меня нет дома, – уже не пытаясь играть в равнодушие, с бесконечной горечью произнес Мягков. – Есть двухкомнатная одиночная камера в Черемушках. Меня там даже не запирают – знают, что бежать мне все равно некуда, сам вернусь... Знаете, меня всю жизнь очень обижало, когда жена говорила, что я не мужчина, – и все-таки она оказалась права!..

Он снова пытался рисоваться безразличием к собственной судьбе, но тетя Рая подчеркнуто не приняла этот тон, продолжая смотреть на него очень серьезно и выжидательно, и голос его снова упал в глухую безнадежность.

– Если бы я был мужчиной, я бы уже давно бросился с моста... Или с балкона... Но я боюсь воды. И высоты. И удушья. И электрического тока. Ведь я же читал электротехнику, даже диссертацию защитил, я знаю – надо окунуть руки в соленый раствор и... Но я даже этого не могу...

Слова были безжалостные, но красные глаза оставались совершенно собачьими, умоляющими. Не отпускать, не отпускать...

– А дети у вас есть?

– Есть дочь. Живет в Лондоне. У них же это теперь своего рода карьера – выйти замуж за иностранца...

– Эта мода пройдет. Они поймут, что там они – прислуга. Даже богатые.

– А здесь мы кто – разве не прислуга?..

– Нет. Мы побежденные. А они прислуга.

В последних ее словах даже прозвучало что-то вроде металла. Она никогда в жизни не ощущала в себе столько несломленности.

– Я все поняла. Я вас никуда не отпущу. Вам в таком состоянии нельзя оставаться одному. Пойдемте где-нибудь посидим...

– Я бы с огромной... С огромным... – в красных собачьих глазах затеплилась надежда. – Но сейчас везде так дорого, а я не могу брать деньги у женщин... Я и у бывшей жены не беру, она просто заранее оплатила мои консультации – ну, не пропадать же...

Он искательно взглянул на тетю Раю, пытаясь понять, не презирает ли она его за это, и она впервые за эти страшные дни улыбнулась:

– Я не женщина, я друг. Вернее, что это за глупость – женщины и есть лучшие друзья. Это сейчас пошла такая мода – женщина должна быть в первую очередь шлюхой...

Она едва не употребила более крепкое словцо, чего не делала ни разу в жизни среди мата-перемата бесчисленных строек коммунизма своей бурной молодости.

* * *

Для нее уже давно не было никакой разницы, заглянуть в дорогое или дешевое кафе, но по привычке ее все равно тянуло в более дешевые. Однако сейчас она попросила Диму отвезти их куда-нибудь подороже – чтоб было поменьше соседей. Выбирая пирожные к пятидолларовому кофе, они дружно ругали новые времена за то, что исчезли старые добрые блюда: зачем чиз-кейк, когда у нас есть своя ватрушка? Почему поесть суши ничего не стоит, а пельменей днем с огнем не найдешь? Тетя Рая сама не знала, что она такая пламенная патриотка русской кухни.

Сергей Федорович (Мягкова звали Сергей Федорович) несколько раз даже немножко улыбнулся, рассказывая, как у них в доме во времена его детства катали тесто и лепили пельмени, и, спохватившись, что слишком много говорит о себе, поинтересовался, как готовили пельмени в доме тети Раи.

– Пельменей у нас не делали, – вынуждена была признаться тетя Рая. – Зато готовили фаршированную рыбу... ну, вы, наверное, слышали, над евреями всегда из-за этой рыбы подшучивают, рыба-фиш... Но что моя мама действительно делала изумительно, – это гречневую кашу с гусиными шкварками... И фаршированную шейку. С манной крупой и яйцом. Или даже просто с мукой и гусиным смальцем. Я так не умею... Да, наверное, этого никто сейчас и не станет есть, если это не воспоминания детства, это же все лакомства бедноты... Но вот мясо в кисло-сладком соусе – это, по-моему, действительно вкусно. Мы можем поехать ко мне, у меня все ингредиенты есть – черный хлеб, вишневое варенье... Вы ведь, кажется, никуда не спешите? Ну и я не спешу.

Она еще никогда не чувствовала себя такой мудрой и сильной.

* * *

Она не могла бы выразить это словами, но ясно чувствовала, что растоптало ее не что-то маленькое, но наоборот, огромное, вроде какой-то невидимой войны, что побеждена она не молоденькой соперницей, а могущественным ходом вещей, повелевающим каждому наслаждаться любой ценой, хоть на краю могилы, да выхватить леденец из чужого рта. А если не сумеешь, значит, ты дурак и рохля. Эта всемирная сила настолько могущественна, что проиграть ей не стыдно, – стыдно только ей прислуживать, вымаливать подачки, облизываться на чужие леденцы, вместо того чтобы гордо отвернуться и сохранить единственное, что в наших силах, – достоинство. Ведь когда-то она, юная пионерка, вернувшаяся из уральской эвакуации в Шепетовку, где было истреблено все еврейское население – от серебряных стариков до пускающих пузыри младенцев, – мечтала повторить подвиг Зои Космодемьянской – стоя под виселицей, бросать врагам в лицо какие-то гордые слова...

Ну так вот, эта минута пришла.

Сергей Федорович, измученный переживаниями и пробками, спал, запрокинув седой пух на спинку роскошного сиденья и приоткрыв рот, в котором не хватало одного нижнего и одного верхнего зуба, и иссеченное морщинами лицо его выражало как будто бы робкое детское ожидание, что в награду за его скромность какой-то Дед Мороз положит ему в рот конфетку. Открой рот – закрой глаза... Бедные они, бедные – старички-бодрячки, старички-лакомки, пытающиеся какими-то сластями заглушить ужас надвигающейся смерти... Да вам от этого только в двадцать раз хуже! Ни самим вам себя уважать не за что, ни молодым – за что же вас уважать, если вы гонитесь за тем же самым, что и молодые? Кто, кого, когда уважал за седины да за морщины? Внуки любят бабушку не за морщины, а за доброту. Или за мудрость. А где наша мудрость, где наша доброта?

Тетя Рая вспомнила про какую-то партию пенсионеров – что ж, ваше право, боритесь. Только уважать вас за это никто не будет. Вы хотите благ для себя – мы для себя, скажут молодые, – посмотрим, чья возьмет. Вот если бы мы начали бороться не за себя, такая вот партия стариков, борющихся за права внуков...

Она набрала номер дяди Изи, чтобы сказать ему, что она в порядке, пусть он не беспокоится за нее, а повнимательнее следит за давлением, не перенапрягается, – однако абонент находился вне зоны действия сети. В центральном же офисе ответили, что Исаак Моисеевич в отпуске и на связь не выходит. Ну что ж, пускай пососет свой последний леденец, а ей нужно подумать о собственном будущем очень серьезно. Она ведь когда-то была очень серьезная девочка – когда только она сумела переродиться в бессмысленную новорусскую идиотку?..

Может, открыть приют для одиноких стариков? Или лучше новую фирму «Освобождение»? Настоящее освобождение, которое освобождало бы не от комплексов, а от идиотских аппетитов? Изя с радостью даст любые деньги, только бы чем-нибудь от нее откупиться. Ей и самой хорошо бы отделаться от этого осточертевшего дворца за колючей проволокой, но она понимала, что в денежные предприятия ей пускаться нельзя – оберут. Спешить собственно и некуда: старость – дело долгое...

Покосившись на похрапывающего Сергея Федоровича, она достала зеркальце и, опустив тонированное стекло, посмотрела на себя при солнечном свете. Я красива, я богата, я уверена в себе... Какая гадость! Есть красота седин, красота морщин, красота мешков под глазами... Брови, правда, пожалуй, и впрямь чересчур насупленные, будут отпугивать – она еще не знала кого, но отпугивать их не хотела.

* * *

Однако Сергей Федорович именно что слегка шарахнулся, когда она впервые решилась после операции показаться ему на глаза:

– Что, я так плохо выгляжу? – наладившийся было его взгляд снова сделался собачьим – пришлось разъяснять, что изумленно вздернутые брови теперь уже никогда не сойдут с ее подтянутого лба – против лифтинга не попрешь.

Это был последний урок – борьба со старостью может превратить нас, самое большее, в престарелых клоунов.

Последняя клоунская выходка судьбы не сумела замутить ее просветленного настроения – она и дома продолжала заниматься тем же, что и в просторной одноместной палате с телевизором, – обзванивать старых знакомых от Петропавловска-Камчатского до Балтийска, разыскивая их через других знакомых, а также через знакомых знакомых знакомых, чтобы Дедом Морозом свалиться им на голову, расспросить про детей, про внуков, порадоваться, поплакать, а потом отправить Диму отправить перевод – на суммы не слишком большие, чтобы не случилось передозировки, – долларов на двести-триста; только на рождение и смерть отправлялось по тысяче.

Зарядили дожди, но ее это не беспокоило – она знала, что какой-то урожай в ее душе продолжает зреть, не нужно только торопиться, хлопотать по собственным планам, она наверняка наделает глупостей – она же только и умеет, что вычислять центр тяжести металлоконструкций да заботиться о детях: о Леве, пока он был маленьким, да Изе, издали, когда он снова сделался маленьким. Во время ненастья они с Димой и Сергеем Федоровичем, когда ему становилось одиноко, перед потрескивающим камином играли на версальском столике в домино или в дурака, и ее нисколько не огорчало, что она оказывается дурочкой намного чаще других.

Сергей Федорович иногда оставался ночевать на втором этаже, в любой приглянувшейся ему спальне, – серьезные люди к ним больше не ездили, да и она, кстати, по-прежнему не решалась туда подниматься – у нее был свой Шепетовский Кут. На дорожку она частенько совала Сергею Федоровичу две-три тысячных купюры, и он их понемногу начал принимать без лишних «комплексов», как теперь было принято называть все проявления человеческого достоинства.

Дима, похоже, ревновал, хотя она и его не обижала, – она замечала это по тому, что он никогда не старался подогнать автомобиль поближе к Сергею Федоровичу, разговаривал с ним, не оборачиваясь от руля, не сразу реагировал на его указания, куда его надо подвезти, – иногда буквально требовалось повторить в командном тоне, – но тетя Рая теперь на мужчин не сердилась – она поняла, что имеет дело с детьми.

Хотя Дима явно считал себя более взрослым, чем она, и время от времени с выражением ненависти на лице начинал пенять ей, что она Сергея Федоровича слишком уж разбаловала, – мужик он все-таки или не мужик? Это означало, что передача купюр каким-то образом не осталась незамеченной.

* * *

Однажды, с утра отвезши Сергея Федоровича домой в Черемушки, Дима почему-то явился только к вечеру с незнакомым ей выражением трогательно квадратного лица – на нем не было ни ненависти, ни брезгливости, а как выглядит его торжество, она еще никогда не видела. Однако ее больше встревожило то, что он сел без приглашения.

– Я так и знал, Раиса Абрамовна, что он вас разводит, – непримиримо объявил он, глядя не в глаза ей, а словно бы на всю ее целиком, как если бы опасался не перехватить ее, вздумайся ей куда-то ринуться.

Излагал он четко, по-военному. У него в органах остались знакомые ребята, он попросил их проследить контакты тети Раиного любимчика. Что и было исполнено. Результаты оперативной съемки показали – первое: у него есть жена, сын, невестка, внук и внучка в Бескудникове. Второе: деньги, которые дает ему тетя Рая, он передает жене – цветные фотографии, выложенные на яшмовую столешницу капитаном спецназа, по своим полиграфическим качествам не посрамили бы и журнал «Марианна», причем на одном снимке было отчетливо видно крупным планом, как у кассы неизвестного универсама Сергей Федорович передает пожилой крашеной брюнетке тысячную купюру («Номер совпадает, проверено», – заранее отмел возможные возражения детектив Дима). И третье – самое удивительное – Сергей Федорович (а он действительно Сергей Федорович) берет деньги еще с одной женщины. Молодой, можно сказать, красавицы... Тоже, наверное, на слезу ее купил.

На этот раз качество оперативной съемки подкачало – фотография вся белелась какими-то бликами, Сергей Федорович был хотя и узнаваем, но снят с сосульчатого седого затылка, да и женщина, передававшая ему конверт, смотрелась довольно туманно. И тем не менее ошибиться было невозможно – это была Марианна Зигмундовна Пугачева.

Так вот он значит на кого работал!.. Бедный Иудушка...

Тятя Рая поднялась с рококошного кресла, и Дима тоже резко встал и загородил ей дорогу к выходу. Ах, так он боится, чтобы она снова не бросилась в бассейн!..

Глупый мальчик, – ревность, обман – все это такие детские шалости, такие глупости, такие мелочи в сравнении с тем, что в скором времени ждет каждого из нас! Она подошла к раззолоченному телефонному аппарату в стиле Луя Каторза, чтобы позвонить Сергею Федоровичу и сказать ему, что он может больше не прятаться, а приезжать прямо из своего настоящего дома в Бескудникове и уезжать туда же, – напрасно он не сказал ей об этом раньше. Но телефон вдруг взорвался под рукой, так что она даже отшатнулась и отдернула руку за спину.

– Вы супруга Исаака Моисеевича Шапиро? – требовательно спросил старающийся быть вежливым деловой мужской голос.

– Д-да... – встревожено ответила тетя Рая, сомневаясь, что имеет на это право.

– Вы не могли бы к нам подъехать? У вашего мужа инсульт, и он кого-то все время зовет. Но мы не можем понять, кого, нужен кто-то из близких, кто хорошо его знает.

– Да-да, конечно-конечно... Но он, вообще-то, в последнее время жил с другой женщиной... Я не в том смысле, я сейчас же выезжаю, просто я пытаюсь понять, почему он один... А она где?..

– Она здесь, но он ее не узнает. Вы можете дать трубку вашему водителю?

Дима четко повторял названия улиц и номера домов, явно взбодрившись и повеселев, словно его ожидала боевая вылазка. А тетя Рая, полумертвая от ужаса, с дергающейся головой, пыталась сообразить, что взять с собой, какие вещи могут ему понадобиться.

И поняла, что все, кроме нее, будет тут же доставлено ему за деньги.

* * *

В авто с ультрасовременной внедорожной подвеской ее так трясло, что она попросила включить отопление. Но потом вдруг собрала волю в один каменный желвак и настрого приказала себе: я должна думать только о нем. Я не имею права думать про себя! И почувствовала в душе такую силу, что когда привратник в камуфляже вел ее под моросящим дождем по темной аллее к горящим окнам двухэтажного корпуса, ей казалось, что пожелай она, – и ни одна дождинка ее не коснется. Только она не хотела расходовать силы на пустяки.

Коридор был гулкий и совершенно пустой, как в американских фильмах, где убить человека в больнице – ничего не стоит, никто неделю не хватится.

Перед входом в палату воля ее достигла такой концентрации, что, казалось ей, сейчас она прикажет ему: «Встань!» – и он поднимется. Палата была такая просторная, что ей бросились в глаза сначала стены и экраны компьютеров (все, как у нее в «Освобождении»), – и только потом люди. Они стояли к ней спиной, заслонив изголовье кровати – огромный врач в белом халате и докторском колпаке и статная женщина в брючном костюме красного гранита в мерцающую фиолетовую полоску.

– Тихо! Что вы врываетесь?.. – сурово бросила женщина ей через плечо, и вся нечеловеческая воля тети Раи вмиг улетучилась как дым.

Она замерла – она узнала эту женщину. Это снова была Свобода-на-Баррикадах.

– Что вы стоите? Наденьте ему очки, он же без очков ничего не видит! – теряя последнее терпение, приказала Свобода доктору, и он повернулся к столу, открыв тете Рае неузнаваемого дядю Изю.

Он оставался таким же обросшим седой щетиной, как и в день их ужасного расставания, но клочковатые апельсиновые седины были сбриты, придавая ему вид моложавый и даже слегка уголовный, если бы не старческая гречка. Только прямовидящий глаз его был безвольно прикрыт, и правый угол рта свисал скорбно и так же бессильно, как и его голые руки, валявшиеся поверх простыни.

Доктор приладил ему очки на слабо различимую переносицу, и Свобода-на-Баррикадах требовательно, но справедливо склонилась к нему.

– Господин Шапиро! Исаак Моисеевич! Господин президент! Вы узнаете меня?

Вечноопущенный глаз дяди Изи пришел в движение и в конце концов сквозь уменьшительную линзу узрел лик Свободы. И сохранившая жизнь половинка его заросшего седой щетиной лица исказилась совершенно младенческим испугом.

– Ыы, ыы!.. – умоляюще замычал он, пытаясь бессильно отмахиваться еще сохранившей силы рукой, и Свобода гневно выпрямилась.

– Не узнает! – возмущенно бросила она доктору, как будто именно он был в этом виноват.

– По-моему, как раз узнает... – в сторону буркнул доктор, чье терпение, казалось, тоже было на исходе.

– Вы супр... Вы Раиса Абрамовна Шапиро? – повернулся он к тете Рае, очевидно заметив ее еще спиной, и не до конца убитый в ней ужасом уголок сознания подивился, разглядев чеховскую бородку на такой высоте да еще и на раздраженной физиономии мясника. Однако после общения с психологами-консультантами она предпочитала мясников. По крайней мере, они не претендовали на звание свободного человека.

Тетя Рая сделала несколько неверных шагов и, не сдержав стона от боли в артрозных суставах, опустилась перед кроватью на колени и припала седой головой к неподвижной дяди Изиной руке. Не губами, как дернулась в первый миг, а лбом, клоунскими изумленными бровями.

– Аыа... Аыа... – пытался простонать что-то нежное дядя Изя, все еще живой рукой пытаясь пробраться к ее щекам, чтобы не то погладить, не то утереть хлынувшие ручьями слезы:

– Раенька, Раенька, – явственно расслышала она. Чтобы не утруждать его, она подняла мокрое лицо и полезла в сумочку за платком, но даже сквозь слезы увидела, что он тоже плачет. Дергалась у него только левая половина рта, но слезы катились сразу в обе стороны.

– Слезные железы функционируют, хороший признак, – откуда-то из вышины донесся голос мясника.


Купить книгу "Любовь-убийца (сборник)" Мелихов Александр

home | my bookshelf | | Любовь-убийца (сборник) |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 2
Средний рейтинг 4.0 из 5



Оцените эту книгу