Book: Клад



Валентин Маслюков

Клад

(Рождение волшебницы-1)

* * *

Город почернел, грязные улочки превратились в канавы, в покрытых рябью, во вздутых ветром лужах моталась сорванная с крыш солома. Всюду лилась вода: вода низвергалась с неба, струилась с полей шляпы, с наброшенной на плечи рогожи, капала с бороды, сочилась за шиворот. Пронизанный брызгами шквал внезапно ударял в лицо – борясь с ветром, прохожий горбился и торопился укрыться, бросив недолгий взгляд в сторону бухты, где качали оголенными мачтами корабли. А дома вода подтекала за порог, дребезжали ставни, огонь в очаге припадал к полу и метался, как больной.

День за днем валили тучи, и далеко за морем, где рождалась непогода, давно должны были кончиться запасы дождя и ветра, но, видно, разверзлась бездна: тучи ползли, стесняя друг друга, ослабевший было дождь припускался с нерастраченной силой.

И люди увидели змея. Потревоженный ненастьем, он поднялся из пучин и, почти не взмахивая распластанными крыльями, плыл по ветру; сквозь серую хмарь в разрывах туч мерцала грязно-розовая чешуя. Случайные очевидцы стояли, оторопело подставив себя дождю да прихватив рукой шапку.

В обморочном сиянии чешуи, рассказывали старики, в переменчивом, розовом сиянии, которое источает Смокова чешуя, чудятся призрачные дворцы, оживают диковинные звери и проявляется облик ушедших из жизни людей. Когда не найдешь сил отвернуться – с ума сбредишь. Так толковали седые хранители преданий, удержавшие до старческих лет удивительно твердый рассудок и, значит, – это очевидно! – никогда Смока вблизи не видевшие. С незапамятных времен медлительный, косный в привычках змей не находил причин покидать заповедные глубины моря, и люди льстили себя надеждой, что он окончательно оброс мхом.

А два дня спустя обрушился берег. С раскатистым грохотом обвалилось саженей триста крутого обрыва за Медвежьим Носом. Это невиданное прежде потрясение тверди обратило все мысли и взоры к морю.

На взбаламученном его просторе беспокойная старуха Колча приметила в близости к берегу корабль. Крутобокий красный корабль она заметила прежде всяких «портовых крыс», прежде мальчишек, прежде рыбаков Корабельной слободы и корабелов, прежде городского головы и его стражников – прежде всех. И это было немаловажное обстоятельство, потому что корабль с опрокинутой за борт мачтой и бортом к волне означал поживу.

Колча растерянно засеменила. Оглядываясь на оставшуюся без присмотра халупу за скалами Лисьего Носа, она теряла из виду корабль и должна была снова оборачиваться к морю навстречу сбивающему с ног ветру. Жизненный опыт подсказывал Колче, что с подарком таких размеров ей не сладить – большой изукрашенный корабль с не совсем еще утонувшими моряками никак нельзя будет скрыть от людей и вся эта куча добра разойдется по рукам даром – без всякой пользы. Пока что старуха не могла сладить даже с собственным платком – стоило повернуться спиной к ветру, свисающий ниже пояса угол его вздымался и с мокрым хлопком захлестывал голову.

Она двинулась по оголенной вершине сопки, подгадывая место, куда относит судно. Вымокшая, заляпанная глиной юбка путалась в ногах, деревянные башмаки скользили на раскисшей тропе, но старуха, утешаясь мыслью, что корабельщикам приходится еще туже, храбро боролась с дождем и ветром. Останавливаясь перевести дух, она видела сквозь пелену водной пыли корабль – все ближе к черте прибоя. Можно было разглядеть наклонную мачту на носу и заднюю, вынесенную за кормовые ограждения; уже видны были люди, они суетились на пляшущей палубе, валили за осевший в волну борт увязанные веревками тюки и бочки. Обрушенный в воду парус полоскался в обрывках спутанных канатов, несколько матросов, взмахивая неразличимыми топорами, рубили основание толстой, как большое дерево, мачты.

Хватаясь за кусты на каменистом спуске, старуха заскользила и наконец упустила корабль из виду. Впору было и о себе подумать: когда падения нельзя было избежать, Колча плюхнулась задом и поехала, истошно взвизгивая, чтобы затормозить, – через мгновение поворот тропинки сбросил ее на поросли кизила. Исцарапанная, замурзанная красной глиной, но не особенно пострадавшая, старуха получила тут возможность бросить взгляд на добычу – саженей за сто от берега, где море вздымалось, вдребезги шибая о подводную гряду, корабль ударился днищем и сокрушительный вал накрыл кузов.

Схлынула пена – на запрокинутой палубе не оставалось людей. И тотчас новая волна ударила в красный борт, взлетели брызги. Слышался доносившийся сквозь грохот прибоя треск, кузов корабля вздрагивал и поворачивался, уже разломленный, но к берегу не смещался; в перепутанных снастях моталась обломленная мачта.

Кое-как спустившись, Колча приметила между гребнями волн ящик. Вернее, сундук. Настоящий большой сундук с запертой крышкой. Переброшенный через неистовый ад камней, о которые разбивалось море, он колыхался на раскатистой, но пологой зыби.

Алчная дрожь прохватила Колчу, сундук ударился о песок – она ринулась в воду. Убегающая волна тянула в пучину, но старуха успела поймать боковую ручку сундука и тогда уже стала тонуть; наглотавшаяся воды старуха держалась намертво, и в этом случае жадность служила сходной заменой благоразумию: Колча держала сундук, но и сундук держал Колчу. Она успела перевести дух, когда полный взбаламученного песка поток приподнял ее и увлек под гребень нарастающей волны. Волна преощутительно огрела ее по макушке чем-то твердым.

Это был башмак. Собственный Колчин башмак своевольно носился в чуждой ему стихии. Вечно придавленный к земле деревянный башмак обнаружил вдруг завидные мореходные качества: перекрутившись в пене, неизменно становился он, так сказать, на ровный киль и взлетал навстречу опасности. Отплевываясь, Колча извернулась поймать беглеца, да только второй башмак соскользнул с ноги. Выпустив – лишь на мгновение! – сундук, она пыталась перехватить и этого – новый вал, вспучивая юбки, подхватил ее и, как рыхлую груду водорослей, швырнул на отмель.

– Ах ты, безмозглая деревяшка! Липовое же ты отродье! – надсадно откашливаясь, просипела Колча. Она сидела на гальке, сжимая в руках по башмаку, забитые песком сивые космы ее топорщились вокруг головы наподобие змеиного клубка.

Между тем – прошло, должно быть, время пока старуха пришла в себя – волны забросили сундук на песок и неспешно его там ворочали. Едва Колча сообразила, что не надо тащить сундук, если удастся открыть крышку, едва Колча отхаркалась, откашлялась, натянула безмозглую деревяшку на ногу и жестоко ею притопнула – набежали два дюжих парня, подхватили сундук и вынесли его на сушу. Лихие парни в высоких сапогах и коротких куртках, в одинаковых шапочках со спущенными ушами имели, судя по всему, на Колчин сундук свои собственные виды, расходившиеся с предварительными расчетами и соображениями старушки.

Резво подхватившись, Колча задрала юбки и, припрыгивая на одном башмаке, кинулась на того из охальников, кто подставил спину. Он не ожидал нападения и только охнул, когда увесистый башмак крепко чмокнул в затылок. Второй охальник, с чернявой бородкой, невольно попятился; Колча вспрыгнула на сундук, бросила башмак в чернявого – тот увернулся, уселась и, растопырив руки, облапила добычу.

– Вашего тут нет! Что в сундуке – мое!… Не подходи! – взвизгнула она, крепче вцепляясь в крышку.

– Послушай, Колча! – сказал Поплева – а это был именно Поплева, тот, что принял старухину ярость затылком и теперь в некотором изумлении потирал зашибленное место. – Вот что, дрянная ты старушенция, – с упреком сказал Поплева, – как ты думаешь, чего это ради стану я терпеть, когда меня колошматят чем только ни попадя?! Ради каких коврижек стану я это выносить?

– Что в сундуке, то мое! – повторила Колча, уклоняясь от ответа.

– Нет, Колча, – убедительно сказал Поплева. Широкое лицо его с маленькими глазами и маленьким вздернутым носом все еще хранило на себе следы потрясения. – Нет, Колча, – проговорил Поплева, стараясь не упустить осенившую его мысль, – я чувствую, хорошо это чувствую, – он осторожно потрогал затылок, – не по справедливости будет, когда тебя трахнут по голове, а ты будешь стоять пень пнем… И вот что я тебе скажу, дрянная ты старушенция, вот тебе мое слово: одерживай! Так я тебе скажу: одерживай! Одерживай, старуха, не так круто к ветру! Круто ты забираешь! Ой, круто!

– Что в сундуке, то мое! – возразила Колча, уловив в рассуждениях Поплевы намерение отобрать добычу.

– Шут с тобой, будь по-твоему, – вступил в разговор Тучка, младший из братьев, который отличался особенной рассудительностью и потому молчал, пока Поплева с вполне понятной горечью изъяснял свои чувства. – На том и сойдемся: что в сундуке – твое. А сундук наш – раз мы его вытащили.

– Эдак ведь всякий станет тебя по голове охаживать, – укрепился в сомнениях Поплева.

Десятки людей разбрелись по побережью, вылавливая в бурном прибое останки крушения. Колча поняла, что выбирать особенно не приходится. К тому же Тучка стащил ее с сундука.

– Мое! Вы сказали мое! – только и успела она взвизгнуть.

В сундуке расчихался обложенный подушками младенец. Когда откинулась крышка и все, сталкиваясь лбами, сунулись смотреть, то младенца и увидели – ничего другого. Плотно закутанный в пеленки ребенок чихал, посинелое личико его сморщилось, он захныкал, выражая запоздалый ужас перед темнотой и болтанкой. Ребенок был едва жив. Или, если взглянуть на дело с другой стороны, вполне жив. Даже изумительно жив – если принять во внимание, что вода в сундуке стояла высоко. А сверху хлестал дождь, все так же, со стонущим грохотом, катились на берег волны.

– Как же это он в сундук-то попал? – поразился Поплева.

– Дуралей, он не сам! – сказал отличавшийся рассудительностью Тучка.

– Какой маленький! – покачал головой Поплева.

– Это потому что младенец, – пояснил Тучка.

Братья преглупо ухмылялись.

– Смотри, он плачет, – заметил Поплева.

– Потому что ему мокро, – пояснил Тучка.

– Мне совсем не нравится, что он плачет, – сказал Поплева, подумав.

– Тогда нужно вылить воду.

– И он перестанет плакать? – спросил Поплева.

– Ему будет не так мокро, – рассудил Тучка.

Поплева вынул младенца, а Тучка опрокинул сундук, после чего младенца вернули на место.

– Плачет, – сказал Поплева.

Тучка помолчал, словно подыскивая возражения, но должен был отступить перед неоспоримой правотой старшего брата и признал:

– Плачет. Все равно плачет.

Под действием сходной мысли братья глянули друг на друга и обернулись, отыскивая взглядом старуху. Но Колча исчезла. То есть совсем, как не было.

– Странно, – сказал Поплева, почесывая изрядную уже шишку.

– Ведь мы обещали ей младенца, – удивился Тучка.

Неуверенно агукнув над несчастным ребенком, который так и не сумел уяснить себе смысла этих жалких заигрываний и потому «закатился» еще пуще, братья со всяческими извинениями закрыли крышку, подняли сундук, стараясь не раскачивать его без нужды, и двинулись вверх по неровной и скользкой, опасной на таком ливне тропе.

Лачуга Колчи приютилась с подветренной стороны Лисьего Носа, под скалами, где не очень-то доставала ее буря. И однако же, на глазах у братьев особенно сильный вихрь вздернул пласт соломенной крыши, полетела труха, обнажились кривые тонкие стропила, сразу же залитые часто стукающим дождем. Ограды вокруг Колчиного двора не было никакой. Поплева постучал в ветхую дверцу, Колча не отзывалась, но дверь была заперта изнутри. И братья сообразили, что это не спроста.

– Может, она не знает, что мы принесли, ты скажи, – посоветовал Тучка.

Поплева сказал, ничего не скрывая; повторил громче и громыхнул дверью – не в полную силу, но сильнее, чем следовало, – к немалому его смущению доска проломилась.

– Ох, эти изверги рода человеческого! – сразу в голос, без малейших переходов от гробового молчания к крику, заверещала старуха. – Оставьте мне дверь! Оставьте в покое дверь! Дверь-то чего далась? Чего ему дверь?! – Голос был неприветливый, но обнадеживающий в том смысле, что старуха все-таки оказалась дома. Братья переглянулись.

– Разве в окно попробовать? Ладно, оставь ты дверь, – неуверенно крякнул Тучка.

Поплева принялся за окно. От первого же удара ставень соскочил, ветер встрепал и скомкал рваную мешковину, которая прикрывала переплет, вдавил и с шуршащим хлопком забросил ее внутрь темного жилища. Поплева наклонился к дыре, но сказать ничего не успел.

– Идолы поганые! Окно-то, окно! А божечки, люди добрые, глядите люди! Что сделали, что сделали-то идолы! А! – взвизгнула Колча, будто ее прищемили. И еще громче: – А-а! – Наконец, собравшись с духом, издала она душераздирающий просто вопль: – А-а-а!!

– Колча, Колча, ты чего? Чего это ты, а? – растерянно спросил Поплева в дыру.

– Отойди от окна, идол! – ответила старуха совершенно внятно.

Поплева отступил, ожидая нравственной поддержки от брата.

– Оставь, ну ее, – сказал Тучка после недолгих раздумий. – Ладно, оставь окно.

Хорошенько разбежавшись, Поплева, верно, сумел бы перепрыгнуть приземистую лачужку старухи одним прыжком, на худой конец, двумя. Потому, оставив поневоле окно, в мгновение ока он очутился на чердаке в том месте, где буря откинула угол соломенной кровли, и зашебаршил в сухом тростнике – уложенные на поперечных жердях вязанки тростника и составляли перекрытие, иного потолка не имелось; чтобы добраться до Колчи оставалось только убрать в сторону одну или две вязанки.

– Кончай дурить, Колча! – склонился к провалу Поплева. – Мы принесли тебе младенца.

– Вот уже, ломают дом! – голосила старуха. – Сейчас они все развалят!

– Поплева, слушай! Я узнал! – восторженно срывающимся голосом крикнул со двора Тучка. – Глянь-ка: это девочка! Скажи ей, это девочка!

– Как ты узнал? – заорал Поплева, покрывая свист и завывания ветра.

– Я его раздел, а он девочка! Он обкакался.

Поплева вернулся к дыре:

– Послушай, Колча, теперь не скроешь: это девочка. И она обкакалась.

Последнее сообщение застало старуху врасплох, она молчала. Решившись расширить отверстие для переговоров, Поплева зашевелился, поддел спиной низкие стропила, что-то затрещало, и крыша вся целиком, оба ее ската, отделилась от домика. Этой неосторожности оказалось достаточно, чтобы ветер с посвистом подхватил крышу и вздернул ее на дыбы. Цепляясь за рванувшую вверх кровлю, Поплева вскочил. Шшшут тебя раздери! – хотел он сказать, но вышло одно шипение.

– Шу-шу-шу… – подломились гнилые жерди; извещая о себе шорохом и треском, Поплева провалился вниз, в то время как крыша, вывернувшись наизнанку, взлетела под напором бури и опрокинулась, завалив собой дверь. Через проломленный потолок хлынул дождь.

– У нее золотые волосики! – натужно крикнул Тучка. Он боялся, что из-за общего шума и неразберихи никто его не расслышит.

– Колча! – сказал Поплева, когда поднялся на ноги. – Главного ты не знаешь: это девочка. У нее золотые волосики.

– Вы… вы… – завыла Колча, отмахиваясь скрюченными руками. – Вы… с вашей засранкой…

Мутный поток изливался долго. Выслушав, Поплева стал выбираться вон. Дверь, заваленная снаружи крышей, не поддалась, он взлез на стену и только навалился брюхом на гребень – сложенная из самана в один кирпич, покосившаяся стенка рухнула. Рухнул Поплева, окутанный облаком вонючей пыли.

– Ну что? – встревожено спросил Тучка, едва Поплева высвободился из-под груды глины, жердей и тростника. – Как?

– Старуха отдает нам девочку с золотыми волосами. Вчистую. Я ее уговорил! – Поплева выхаркал на ладонь разбитый зуб.

– Шабаш! – заключил Тучка. – Мачты ставить! Идем в полветра!

* * *

Поплеве перевалило за тридцать, а Тучка упорно, не отставая, следовал во всем за своим старшим братом, и так повелось искони, сколько братья себя помнили, что Тучка был на полтора года младше Поплевы, – порядок этот не подлежал изменению. Поплева не был женат, а Тучка из уважения к старшему брату оставался холост. Жилище их в Ленивом затоне стояло возле забитых на довольном расстоянии от берега свай. Затоном называлось мелководное соленое озеро, огражденное от моря узкой песчаной грядой. А жилищем, навечно ошвартованным посреди озера, служил братьям корабельный кузов, лет семьдесят назад построенный из лучшего белого дуба, – он и сейчас был крепок – настолько, чтобы держаться на плаву.

Лет семьдесят назад корабль этот, который по воле блаженной памяти великого князя Святовита получил наименование «Три рюмки», сверкал позолоченной резьбой, три толстых мачты его были повиты широкими цветными лентами и полоскались на ветру, почти касаясь волны, огромные знамена из шерстяной рединки… Знающие люди говорили под рукой, что столь сухопутное и маловероятное название дала государеву судну великая княгиня Сантиса, она, как известно, была дочерью шляпника. Поплева и Тучка, не желая умалять доблестей Святовита, которого они чтили, полагали все же, что великий государь не доверил бы жене столь важного дела, как наречение боевого корабля именем. Поплева и Тучка не смели осуждать государя и находили, что умудренный жизнью Святовит имел никому не ведомые, но, несомненно, важные основания, чтобы назвать свой корабль «Три рюмки». Святовит, не чета нынешнему Любомиру, провел юность в горах, бедствуя со своей матерью Другиней, успел постранствовать по свету, два раза отказывался от великокняжеского престола, а на третий раз взял его силой – этот человек, на тридцать шесть лет установивший в государстве мир и благоденствие, ничего без особой на то причины, как полагали братья, не делал.



Название корабля, во всяком случае, находило оправдание в самой давности события. Семьдесят лет назад, когда «Три рюмки» впервые коснулись девственным форштевнем воды, на шканцах кормовой надстройки розовым и синим, черным цветником благоухали надушенные амброй сенные девушки Сантисы. Ложные, откидные рукава их облегающих платьев свисали до палубного настила. И так давно это было, что с той поры мало что уцелело. Сначала оборвались с мачт и улетели, подхваченные бурей, праздничные цветные ленты, затем, горько оплаканная государем, умерла великая княгиня Сантиса. Сами собой исчезли свисающие до земли рукава, которые полтора столетия выдерживали нападки ревнителей старины, а исчезли без всякой причины. Долгое, как эпоха накладных рукавов, царствование Святовита тоже клонилось к закату, он умер, и сорок четыре года спустя после кончины великого государя корабль «Три рюмки» лишился мачт и оснастки; что сохранилось – старый, потраченный червями кузов.

Вместо мачты над палубой возвышалась кирпичная труба. На юте, кормовой надстройке, разросся густой огород. Поплева и Тучка выращивали в кадках огурцы и горох; радующая глаз зелень над возвышенной кормой, пропахший щами дым из кирпичной трубы придавали заслуженному корабельному кузову домашний, располагающий к душевному покою вид.

Поплева и Тучка проводили жизнь на воде и мало нуждались в береге. Единственно по этой причине, предчувствуя утрату связи с людьми и последующее за тем одичание, они понуждали себя время от времени посещать кабаки Корабельной слободы, где пили настоянное на полыни вино и задирали иноземных моряков. Кроткие и покладистые по глубинным свойствам натуры, братья чувствовали известное нравственное обязательство оправдывать ожидания кабацких ярыжек, среди которых у них имелись сторонники и почитатели. Поскольку ничего такого, что бы превосходило человеческие силы, от них не ожидали, то Поплева и Тучка не считали возможным уклоняться от исполнения посильного – они добросовестно буйствовали на радость кабацкой братии. Впрочем, и тот и другой, не сговариваясь, старались не бить людей по головам, а к помощи дубовых скамей прибегали только в видах самозащиты.

Окончив представление, братья, бережно поддерживая друг друга, возвращались домой по длинной слободской улице, протянувшейся вдоль берега реки до самой подели, где строили корабли, и оглашали скрашенный кривой луной мрак своим диким ревом: 

Около сосеночки

Молодые опеночки.

Эй, али-али, эй, ляли-ляли! 

Когда на руках у братьев очутился младенец с золотыми волосиками, они несказанно изумились. Изумление это было столь глубокое и сильное чувство, что братья так никогда уже и не смогли оправиться полностью. Прежде всего они перестали ходить в кабак. Месяц спустя после того, как безмятежная гладь Ленивого затона огласилась требовательным детским уа! Тучка с кувшином козьего молока в руках попался на глаза своим кабацким единоверцам, которые принялись язвить его вопросами. Тучка очумело глянул, в осунувшемся и как будто бы просветлевшем на иконописный манер лице его изобразилось отвлечение блуждающей где-то в возвышенных эмпириях мысли, он постоял, как бы пытаясь еще нечто припомнить… и пошел, ни слова не обронив.

Назвали девочку Золотинка. Вернее, она и была изначально, по самой своей природе Золотинкою, так ее называли описательно, а имени никакого не дали; Золотинка да Золотинка, пока не стала она Золотинкой просто за давностью пребывания на борту «Трех рюмок».

Хорошо бы постирать ей пеленки, говорил Тучка, и Поплева, не спрашивая кому, собирал куски мягкой от стирок и кипячения льняной парусины, спускался в трюм, где имелась пробитая в борту дверца, – достаточно было только высунуться по пояс, чтобы окунуть пеленки в чистую воду затона. Смотрит глазками… смотри-ка, она меня узнает! – удивлялся Поплева. И кто же это мог проявлять столь поразительные способности? Она и никто иной! Нет, говорил Тучка, обозревая хмурый небосвод, в море, пожалуй, не пойдем – волна для нее крутовата. Крутовата! соглашался Поплева, разумея, понятно, девочку, а не мореходную лодку, которая волны не боялась. Братья выгородили для нее на носу лодки садок с решетчатым ограждением и в хорошую погоду она (то есть опять же девочка) чудно спала на пологой укачивающей волне. Братья не стучали уключинами, а если случалось запутать сеть, перебранивались между собой шепотом. Известно было, что она грубого слова не любит.

Но, верно, не одна только Золотинка, рыба тоже любила пристойный, сдержанный разговор, уменьшенный в любую погоду парус, легонько опущенные в воду весла, трезвые головы и тихие, укромные бухточки – с тех пор, как она замурлыкала на носу лодки свои невразумительные песни, рыба, как завороженная, косяками пошла в сети. Так что непрекращающееся уже много месяцев, остолбенелое изумление братьев находило для себя все новую и новую пищу. Когда осевший под тяжестью улова баркас направлялся к гавани Колобжега, она лепетала свои первые слова: тятя, дай и рыба, которое выходило как лыба. Она лепетала «лыба» и смеялась, прямо-таки покатывалась со смеху, радуясь осевшим на лицо брызгам, теплому ветру и переменчивой игре света на темных волнах, которые ближе к окоему сливались под солнцем в сплошное серебро. Расплавленный край моря нежно касался неба, и Золотинка тянула ручку, чтобы взбаламутить неподвижную черту, где блестящее серебро так чудно и неуловимо смыкается с розовеющей лазурью…

Начиная постигать мир, Золотинка усердно мыслила, пытаясь привести свои представления в порядок и наконец догадалась, что на некоторые наиболее сложные вопросы можно получить ответ у Поплевы с Тучкой.

Надо сказать, чем дальше, тем больше, братья проникались уважением к Золотинкиной сообразительности и не торопились представлять свои собственные, личные суждения окончательным мерилом истины. Как-то раз вдосталь повозившись с игрушечной лодочкой, Золотинка решительно высадила из нее команду деревянных рыбок, которые сидела на веслах и на руле, и попыталась залезть вместо них в суденышко размером на две ладони, стала устраиваться, чтобы сесть. Ставший свидетелем этого поразительного предприятия Поплева не только не остановил девочку, но продолжал наблюдать за ее усилиями с вниманием и доверием, имея смутное подозрение – чем черт не шутит! – что у малышки получится. Как-нибудь да получится. Наконец, изначальная бесплодность замысла стала внятна и Поплеве, и девочке. Она вздохнула, переживая поражение, и так объяснила себе значение опыта:

– Не можа. Сиськом масенька.

То есть: нельзя. Слишком маленькая.

Поплева, воспринявший это открытие так же остро и непосредственно, как девочка, оглянулся вокруг увлажнившимися от волнения глазами.

Они беседовали на равных, с полным взаимным уважением и потому продолжительные беседы их неизменно укрепляли обоюдное расположение и приязнь.

– Что ли это что? – лепетала Золотинка, указывая на оснастку в руках Поплевы.

– Прямой узел с клевантом, – отвечал Поплева, изумляясь любознательности ребенка.

Нисколько не подвергая сомнению основательность разъяснений, она, однако, спрашивала еще раз:

– Что ли это что? – В рубашонке ниже колен, девочка стояла босиком на желтой, чисто выскобленной и вымытой палубе. Желтые стриженые кудряшки ее светились на солнце, а большие, кукольные глаза глядели с пристальной, требовательной прямотой.

– Клевант это колышек, видишь? Вот я вставил его между петлями; прямой узел, он затянется намертво, а если мокрый? – ты его не развяжешь. Тогда смотри: вот я выбил колышек вон… – Она смотрела расширившимися от живого любопытства глазами. – Ладно, не поднимай, он нам не нужен. Смотри сюда: узел расслабился, раз – и у меня два конца!

Разительный исход крайне запутанного дела побуждал Золотинку продолжить удачно начатый разговор:

– Что ли это что?

Тогда Поплева возвращался к основам, чтобы показать, как вяжется прямой узел. Это просто: раз, раз и раз!

Под глубоким впечатлением от раз, раз и раза Золотинка переходила к следующему вопросу:

– Что ли это что?

Поплева объяснял, почему возникла надобность связать два конца между собой.

– Что ли это что? – неутомимо продолжала она.

Нисколько не запнувшись, он брался растолковать ей в общих чертах восемь различных способов, какими можно связать два свободных конца.

– Что ли это что? – настаивала она, широко распахнув чудесные карие глазенки.

– Ну, конец, всякий канат… Канаты вьют из каболок и прядей. В четыре пряди и в три, – не дрогнув, отвечал Поплева. – А на каболки идет пенька, самая лучшая, какую можно найти.

– Что ли это что?

– Пенька это конопля. В огороде растет конопля. Трава.

– Что ли это что?

Но Поплеву нельзя было вывести из равновесия. Не такой это был человек. Поражение терпела Золотинка. Она срывалась в смех, смеяться начинал и Поплева, из трюма выскакивал Тучка. Рокочущий мужской хохот и тоненький золотистый смех разносились над гладью затона, вызывая завистливое недоумение у случившихся поблизости лодочников и мастеровых.

Словом, девочка эта была Золотинкою в силу своих природных свойств без всякой дополнительной причины. Просто она была Золотинкой. Всякому сколько-нибудь непредубежденному человеку было ясно, что она Золотинка. Возможно, конечно, что Поплеве и Тучке это было яснее, чем другим. И потому другие, женщины, что неизменно собирались на берегу возле лодки братьев, обитатели Корабельной слободы и вообще все, кому это было важно, узнали о том, что она – Золотинка, от Поплевы и Тучки.

Получив исчерпывающие заверения, что девочка таки да – Золотинка, люди присматривались к ней с каким-то особенным, обостренным любопытством, словно что-то прикидывая.

– Золото, а не ребенок! – повторяли братья.

Плохо понимая темный язык намеков и недомолвок, теряясь перед таинственными ужимками слободских кумушек, они не сразу уразумели, какую сумятицу в умах вызвало появление золотого ребенка. 

* * * 

Золотинка нашлась, а Юлий потерялся.

Княжич Юлий, средний сын великого князя Любомира Третьего и великой княгини Яны родился в завидном месте. Во всяком случае, жители столичного города Толпеня почитали государев замок Вышгород высочайшим местом страны, и толпеничи, надо признать, имели основания для такого спорного суждения. Выстроенный на не очень-то и выдающейся, в сущности, скале – если брать в пример высочайшие вершины Меженного хребта – Вышгород победно возникал над широким разливом Белой; в смысле крутизны и отвесности никакие иные горы, вершины, утесы и крутояры не могли быть поставлены ему на вид. Над равниной реки, далеко-далеко опушенной всхолмленными синими лесами, над полями и деревушками, отмеченными купами вязов, над низменным городом Толпенем, над чересполосицей его красных и черных, темно-желтых, крытых соломой кровель Вышгород стоял непререкаемо высоко.

Сразу за мелкой речкой Серебрянкой, разделившей город и замок, залегли низкие стены внешних укреплений, а за ними сквозь неразбериху тесно натыканных домов там и здесь проглядывала уходящая в гору дорога; забирая круче, она окончательно теряла облепившие ее до последней крайности домики, клетушки, строеньица, извивалась по склону все затейливее, откладывая на поворотах тугие петли, карабкалась выше и выше среди голых скал, где не держался кустарник, пока, последний раз вильнув, не исчезала за обрывом, теряясь для напрягающего взор толпенича вовсе и навсегда. А Вышгород – мощный разнобой струящихся кверху стен и башен – стоял еще того выше, совсем особо, без всякой ведущей к нему дороги, прямо в небе. И трудно было представить, чтобы это порождение государственного величия нуждалось в дорогах, назначенных для столь обыденной цели, как подвоз съестного.

Тем не менее, рядом с укоренившимся предрассудком об отсутствии всякого подвоза к Вышгороду, среди толпеничей, среди голоштанной и сопливой части столичных жителей в особенности, уживалось мало согласное с предыдущим убеждение, что обитатели Вышгорода питаются что ни день одними пирожными.

Княжич Юлий и был как раз тот человек, который мог бы дать своим голоштанным сверстникам исчерпывающие разъяснения по этому и по целому ряду других не менее того укоренившихся заблуждений. Однако его никто не спрашивал.

Предполагалось, по видимости, что задавать вопросы высокородному отпрыску царственной четы надлежит великим государям. К несчастью, родители Юлия, государь и государыня, редко пользовались своим правом. Отец Юлия, великий князь Любомир, появлялся в воспоминаниях мальчика довольно поздно. Вернее сказать, позолоченные, звенящие колокольчиком слова «великий князь и великий…» и прочее и прочее присутствовали всюду и постоянно, слова эти были на слуху, сколько Юлий себя вообще помнил, но отец… Отец стоял отдельно от этих слов, как особое, ни с чем не сочетаемое и ни к чему не приложимое понятие. Невзрачный человек со скучным выражением помятого бабьего лица (позднее подросший Юлий имел возможность наблюдать и другие выражения этого лица, не обязательно скучные). Доставшийся отцу от предков шереметовский нос был явно велик для него, как кафтан с чужого плеча, отчего и глаза при таком несоразмерном носе казались маленькими и слишком близко сидящими к переносице. Тем более однако эти маленькие глаза под блеклыми веками пугали пронизывающим взором. Голое, с высоко выбритыми висками лицо, твердые грани алмазов на груди – из распадающихся частностей и складывался, собственно, образ отца; и совершенно отсутствовал голос, он отсутствовал в воспоминаниях начисто, маленький Юлий не помнил, чтобы отец когда-нибудь говорил. Это обстоятельство следовало, вероятно, отнести на счет изъянов детской памяти – не может же быть такого, чтобы великий государь и великий князь Любомир Третий совсем не произносил ни слова!

Впрочем, есть основания полагать, что отец и вовсе отсутствовал в ранних воспоминаниях Юлия, и те немногие черты, из которых складывался образ, принадлежали не памяти, а воображению и были позаимствованы, не вполне правомерно, из более поздних времен и обстоятельств.

Иначе было с матерью. Яркое и стойкое представление об ее мятущейся нежности целиком уходило к мареву первых воспоминаний жизни. Когда Юлию пошел шестой год, мать исчезла, пропала из его зрительных представлений, как раз для того, выходит, чтобы сильные, идущие от матери ощущения никогда уже нельзя было спутать, приплетая сюда поздние домыслы и суждения. Скорее всего маленький Юлий и мать-то видел не так часто, но каждый раз это было событие: внезапный порыв ветра, напоенного и лесом, и цветами, который дурманил голову, вызывая неизъяснимое наслаждение и биение сердца.

Сначала слышались всполошенные голоса прислуги – все стихало на одно-два мгновения – сильно хлопала дверь и входила мать – нечто нездешнее, волны запахов, пленительное шуршание и шелест тканей, входила ослепительно, невыносимо прекрасная своей горящей, страстной красотой. Восторженный шепот служанок… Волнение уже охватило Юлия, он немел. Прикосновение прохладных беглых пальцев – он задыхался в пене блестящего шелка… Мать уходила так же быстро, как пришла, задушив его своей нежностью – Юлий оставался. Почти разбитый, почти больной.

Понятно, что это не могло происходить слишком часто.

И вот однажды он обнаружил, что потерял мать. Пожалуй, это было первое действительно сильное впечатление, оставшееся в памяти Юлия.

Вот как это произошло. К пяти годам мальчик уже усвоил, что дети и родители теряются. «Ягодка за ягодку, кустик за кустик, деревце за деревце – вот Купавушка и заблудилась». Самое обыкновенное и естественное свойство детей теряться. И еще имеется лес, дремучее место, куда уходят, чтобы заблудиться. Ягодка за ягодку, кустик за кустик – тут-то и начинались действительные превратности, не сулившие ничего хорошего маленьким мальчикам и девочкам – так это вытекало из сказок кормилицы Леты. Лета, молодая круглолицая женщина с уверенными ласковыми руками и спокойным голосом владела обомлевшей душой Юлия безраздельно.

– А я… я тоже могу заблудиться? – спрашивал он, замирая. Тем более это было необходимо узнать, что Лета, оставаясь с Юлием в припозднившийся тихий час, когда вкравшийся всюду сумрак сводил детскую до размеров освещенного свечой уголка, – Лета говорила то, что нельзя было выведать ни у кого другого. Этим она отличалась от всех других людей, так же, как высоко подвязанным под грудью платьем, тогда как другие – те, у кого нельзя было выведать ничего сокровенного, – перетягивались в поясе и эта сразу бросающаяся в глаза особенность непостижимым образом замыкала «другим» уста. – Тоже я заблужусь? – повторял Юлий, высматривая ответ в выражении теряющегося в тенях лица.



– И ты можешь заблудиться, – отвечала Лета с глубоко впечатляющей прямотой.

– Я князь, – несколько подумав, возражал Юлий и тревожно приподнимался в кроватке.

– Ну так что же, что князь? Что с того, что князь? – пожимала плечами Лета.

И Юлий чувствовал потребность оглянуться на сгустившийся по углам мрак, смутно подозревая, что за такие речи Лете достанется, если в неведомой мгле за шкафом зародится и обретет плоть кто-нибудь из тех, кто перетягивается в поясе.

– Вышгород… Вышгород недоступный замок, – пытался возражать Юлий, лукаво опираясь на где-то подхваченное и не ему принадлежащее суждение. Всем сердцем сочувствуя Летиной отваге, Юлий не мог избежать при этом предательской мыслишки, что тот, кто таится сейчас за шкафом, поставит, пожалуй, это неясное возражение маленькому княжичу в заслугу. – Пусть они только попробуют! – храбрился Юлий, не забывая опять же перетянутого в поясе соглядатая. – Пусть только полезут! Мой отец им покажет!

– Ну так что же, что недоступный? – с неустрашимым спокойствием отводит и этот довод Лета. И поправляет соскользнувшее с малыша одеяльце.

В эту пугающую бездну «ну и что же?» не хватает духу углубляться, Юлий молчит.

– Вот же и замок в Любомле, – продолжает свои мятежные речи Лета, – одни камни остались. А тоже ведь люди жили. И что-то себе мечтали.

– А кто там жил?

– Почем я знаю. Это давно было.

– А княжич там жил?

– И княжич жил. Почему не жил? И конюх жил, и портной, и пахарь. И князь со княгинею.

– Они жили-поживали добра наживали?

– Можно сказать и так.

– А мы, мы тоже живем-поживаем?

– Когда живем, когда поживаем. А сейчас… – Лета оглядывает детскую, где, напуганные вкрадчивым мраком, притихли до утра игрушки… оглядывает большие окна, за стеклами которых ходят отсветы разожженных на улице огней… и говорит все с той же неуклонной вдумчивостью, которая так покоряет и убеждает Юлия: – Сейчас мы живем хорошо.

Так оно и есть. Сердечко Юлия, словно освобожденное, трепещет от благодарности за эти простые, правдивые слова. Он тянется целовать и сразу находит теплые, родные губы.

Сейчас мы живем хорошо, понимал Юлий, потому что сейчас, рядом с Летой, он не может потеряться. Теряются где-то там, далеко. Может быть, как раз там, где гремит музыка, отзвуки которой, похожие на слабые дуновения грозы, достигают и детской. Где же это гремит? За недоступными стенами Вышгорода или где-то ближе, рядом?…

И вот… случилось. Случилось это, разумеется, в отсутствии Леты – мать и Лета не сочетались между собой, представляя как бы противоположные, опорные стороны жизни.

Мать взяла Юлия за руку, и они пошли по гладким вощеным полам, на которых, однако, нельзя было скользить, потому что мать не разрешала. На темно-желтых половицах исчезали и снова сбегались отблески факелов. Но это было еще не все. Когда миновали двор, окруженный со всех сторон черными углами зданий, над которыми открывалось тоже темное, но насыщенного глубокого цвета небо с редкими звездами, – когда перешли людный двор, где блестели огни, блестели волосы склоненных голов и белые плечи, когда поднялись на широкое крыльцо, вошли в растворенные настежь двери, Юлий увидел целые потоки свечей и факелов, озаривших внутренние своды дворца, как жерло печи. Хотелось зажмуриться и придержать шаг.

Он ступил в этот огненный поток со смутным подозрением, что где-то там, куда ведут пылающие своды коридора, разгорается большой пожар, опасный для всех, кто решится пройти путь до конца. Но мать оставалась спокойна и он тоже не пугался, полагая, что она знает, где остановиться. И только все жался к ее спокойствию и уверенности, то и дело наступая на скользкий подол платья, запинаясь и путаясь. И хорошо помнил, когда возвращался мыслью к началу всех бедствий, что мать сдержанно, но непреклонно ему пеняла…

Но вот своды раздвинулись, озарились узорчатые деревянные балки высокого зала и грянула музыка – Юлий вздрогнул и остался один.

Наверное, тут, в промежутке, что-то еще произошло, детская память подвела, может быть, произошло многое. Но все это, выходит, не имело никакого значения по сравнению с тем, что Юлий остался один среди слегка сторонящихся, никак не задевающих его людей (они изгибались, когда проходили мимо), а матери нет. И всюду столпотворение, только Юлий стоит, растерянно озираясь, и вокруг, со всех сторон – пустота.

Юлий понял, что потерялся. Ягодка за ягодку, кустик за кустик, деревце за деревце, человек за человека… и заблудился. Глаза его наполнились слезами, но он крепился, смутно подозревая, что потеряется окончательно и бесповоротно, если расплачется.

Избегая расспросов – расспросы тоже были чреваты слезами, он побрел куда-то, поворачивая раз направо, раз налево в раскрытые настежь двери, возле которых стояли бесчувственные слуги, в темные переходы, приводившие в другие, полные оживления и света покои, иногда нужно было спускаться по ступенькам, иногда подниматься. И вероятно, он замыслил вернуться на прежнее место, где первый раз заметил, что потерялся, но свечей стало меньше, музыка гремела не так громко и трудно было понять откуда. Люди не блуждали уже сплошными толпами, а только маячили там и тут темным очерком в виду более освещенных покоев.

Здесь стало узко, свет падал из-за спины, тогда как другой конец прохода пропадал в кромешной тьме; с правого боку напротив смутно зияющих окон безмолвным строем тянулись огромные каменные вазы. Выше человеческого роста, выше Юлия, по крайней мере, – никаких других людей рядом не было. Отчаяние, гнетущая тяжесть в груди не помешали Юлию должным образом осмотреть эти непонятно для чего выстроенные каменные сосуды, и он обратил внимание, что гладкая, удивительно холодная ваза с жутковатой человеческой личиной на боку накрыта сверху такой тяжелой и толстой каменной крышкой… Не трудно было вообразить какого размера великаны были приставлены открывать и закрывать крышки! Ого! Они доставали косматыми красными головами до потолка… Юлий боязливо огляделся, особенно пристально всматриваясь во тьму, и вспомнил еще раз, что заблудился, потерян мамой. А когда вспомнил свое сразу вернувшееся горе, слезы вскипели, и он едва успел принять лицо в ладони, как разрыдался.

Набежали, высыпали с пугающим проворством действительно таившиеся по темным углам люди – страшная тьма ожила. Уже бежали со светом, словно бы желая изгладить из памяти ребенка самое представление об истинном происхождении всех этих прытких людей – из тьмы. Отняв ладони, он увидел со всех сторон лица. Седовласая, но очень молодая, со слегка поседевшим, правда, носом дама, опередив других дам, тоже засуетившихся, опустилась перед Юлием, всплеснув руками в припадке упоительного отчаяния: Великий Род, княжич здесь, плачет!

Но Юлий продолжал плакать, потому что, пускаясь по необходимости в объяснения – они настаивали на объяснениях, еще раз, заново переживал случившееся во всем его доподлинном ужасе.

Потом – но это было уже не в коридоре великанов возле вазы, а там, где грянул свет и сдавила виски шумливая скачущая музыка, – круг обступивших Юлия мужчин и женщин широко и поспешно раздался, в сиянии гордой красоты, слегка приподнимая расцвеченный золотом подол платья, явилась мать.

Она сдерживала возбужденное музыкой, слишком частое дыхание.

Она хмурилась, уголки влажных губ подергивались, она низко наклонялась к нему и целовала, перемежая поцелуи упреками. Но Юлий чувствовал, очень ясно, в самых сердитых ее словах какое-то радостное удивление… тоже, может быть, возбужденное музыкой… Какое-то смешливое удовольствие, которое испытывала она, нежданно-негаданно получив назад своего потерянного сына.

– Глупый, глупый мальчишка! Значит, ты потерялся? – говорила она, все больше улыбаясь.

И он тоже все больше улыбался, размазывая последние, сладкие слезы и всхлипывая.

И она, несомненно же, убедила его в том, что он нисколечки и ничуточки не потерялся. Она заставила его в это поверить – будто он не потерялся, а только придумал, что потерялся. И Юлий должен был сделать вид, что верит, ведь ей не трудно было убедить – такой прекрасной и нетерпеливой.

Но что бы она ни говорила, она исчезла, пропала и потерялась, ее не стало – Юлий никогда больше не видел мать, то был последний раз. Так и запомнилась она ему навсегда с блуждающей улыбкой на губах – то сердитой, то ласковой… странной, победной что ли улыбкой, когда, отстранившись от сына, она озирала сдержанно улыбающихся в ответ придворных… Потом исчезла.

Это тем более легко было установить, проверяя память, что потерю обозначил и другой рубеж – все вообще переменилось. Перетянутые в поясе, седые девушки, что окружали его прежде легковесным, порхающим роем, исчезли, словно их ветром сдуло, и Юлий очутился на задворках в просторной, но голой комнате с каменным, всегда холодным полом и каменными же, ничем не прикрытыми стенами. Прежние ароматы надушенных тканей сменились тяжелым, шибающим в нос и в голову сырым духом конюшни, исходившим, мнилось, от раздававшихся за окном резких, крикливых голосов, от скрежещущих звуков, начинавшихся с самым рассветом, от надоедливых железных поскрипываний и женского визга, от грубой внезапной брани, кончавшейся так же необъяснимо, как началась. Здесь Юлий остался наедине с заплаканной Летой. 

* * * 

То памятное лето, когда платили по восемьдесят пять грошей за четь пшеницы, а бурливая волна выплеснула на берег сундук с младенцем, навсегда лишило Колчу покоя. Она восприняла утрату душевой ясности, которую давало ей прежде растительное день ото дня существование, как наваждение, как действие некой нездешней силы, порчу и сглаз.

Родившийся в пене морской сундук с коварно припрятанным младенцем преследовал Колчу и в мыслях и наяву. Уже на другой день после погрома, когда старуха уныло ковырялась в груде раскисшей глины, ее застигло жуткое видение: подернутые пеленой дождя, словно призраки, явились перед ней поганые идолы – Поплева и Тучка. Они несли сундук.

Они – изверги – рассудили между собой, что не ладно будет отнять у старушки и то, и другое – все; они – идолы – пораскинули умом и решили, что сундук уж, во всяком случае, при такой раскладке не дурно было бы старухе вернуть. Вот он! А потом без лишних слов скорые на руку идолы взялись поправить лачугу, сколько можно было успеть за час или два, и обещались прийти еще.

Вот тогда-то Колча и стала примечать, что трясутся руки, и наловчилась прижимать их локтями к туловищу. Но руки все равно некуда было девать: выставленные вперед скрюченные кисти выдавали нечто растерянное, словно Колча собралась что-то принять, подхватить… и осталась ни с чем.

Легко сказать, обменяли младенца на сундук! Никем не понукаемые, без какой бы то ни было осязательной причины взяли и поставили его перед вымокшей, задубевшей от холода Колчей: владей, бабушка! Добротный, иноземного дела, сработанный из выдержанного дерева, кожи, красной меди, железа, алого сукна, почти что новый и не особенно попорченный морской водой тяжелый ларь. Променяли явное и сущее, действительное имущество на чистый убыток, какой представлял собой ни на что не годный голый младенец.

Теперь, отправляясь в город, Колча не могла уже бросить хижину с легким сердцем, положившись только на старый, сломанный замок, который отпирался и запирался сам собой, по одному старухиному хотению без участия давно потерянного ключа. Она возвращалась с полдороги, чтобы проверить на месте ли сундук, а, убедившись в этом, бранилась с бессильной злобой.

– Помяните мое слово, – шипела старуха, – натерпитесь вы еще от этой девчонки. Ох, и хлебнете, родимые, горюшка! – Сердечко ее сжималось в сладостном предчувствии грядущих бедствий, которые принесет Корабельной слободе, а может быть, и всему Колобжегу подобранная извергами девчонка. Дайте ей только в лета войти!

Разумеется, Колча не видела оснований таить свой пророческий дар от людей. А в слушателях недостатка не было, напротив, Колча как раз и промышляла разговорами. Этот хлопотливый товар доставлял Колче не всегда надежный, но, в общем, приятных размеров доходец. Целый день она шныряла по городу, вынюхивая, расспрашивая, засовывая нос в каждую кастрюлю. А потом, стараясь без нужды не злословить, разносила новости по гостиным и кухням, снабжала ими городские улицы и площади. Так что Колчу не только терпели, в ней нуждались. Памятливая старушка умела, между прочим, указать в последовательном порядке все рыночные цены за последние двадцать лет. Почти не имея в этой области соперников, Колча называла цены сорока и даже пятидесятилетней давности, однако не зарывалась.

Грошовая точность, неоспоримая честность во всем, что только касается счета и чисел, бросала отсвет достоверности и на всю Колчину личность в целом. И когда старушка припомнила новые подробности летошнего происшествия, она поведала о них со спокойствием истинно правдивого и скромного человека.

– Знаете что, – сказала Колча немного тягучим, гугнивым голосом, так, словно звуки рождались с затруднением. – Знаете что, – говорила Колча, спускаясь на три ступеньки в расположенную ниже уровня улицы кухню тетушки Шатилихи… Надо отметить, что Колча, проникши в чужое жилище, упускала из виду необходимость поздороваться, проникши, она начинала так, будто никогда и не расставалась с хозяйкой, а продолжала разговор с полуслова. Она всегда начинала вот этим самым протяжно-въедливым «зна-а-ете что-о?» – будто язычок запускала в скважину. Слова эти, напоминавшие по внешним признакам вопрос, означали, в сущности, не что иное, как приветствие, и потому никакого ответа не требовали – Шатилиха и не отвечала. Разогнувшись над очагом, где стояли на нежарком огне два горшка, она обратила к самозваной гостье горящее красное лицо.

– Знаете что? – окончательно проникла в кухню Колча. – Ее поддерживали на плаву две русалки. Молчать я больше не стану. – Сделав это исчерпывающее заявление, Колча освободила от тряпки треногий стул, чтобы усесться, и замолчала. Блеклые, подернутые влагой глаза ее округлились, она смотрела на Шатилиху с простодушной ясностью, словно бы это Шатилиха сообщила сейчас нечто важное, а Колча ждет продолжения.

– А! – сказала Шатилиха с равнодушием, проистекавшим исключительно от неумения сразу и в полной мере постичь далеко идущие следствия только что сделанного сообщения. Она заглянула в томящиеся на огне горшки и, показав гостье спину, взялась на нож. Если сообщение Колчи и произвело на нее какое-то действие, то это можно было заметить только по несколько большей живости, с которой она принялась за разделку рыбы: левая рука цепко ухватила хвост, а правая двигалась мелко и часто.

В просторном помещении с глинобитным полом недоставало света, тут было жарко и сыро. По закопченным углам на открытых полках неясно виднелась деревянная, глиняная, изредка медная утварь. Особое место занимала исполинская, в рост человека кадка с открытым верхом; к стенам жались несколько бочек поменьше.

Шатилиха молчала, примолкла и Колча. После долгого промежутка, когда слышалось только шкворчание в горшках да ожесточенное шкрябанье ножа, гостья сказала в спину хозяйке:

– Пощупайте здесь.

Шатилиха довольно явственно вздохнула, бросила нож и наскоро вытерла осыпанные влажной чешуей руки.

– Что? – сказала Колча, когда ладонь товарки легла там, где между редкими сивыми волосами просвечивала розовая кожа.

– Да-а, – согласилась Шатилиха. – Ши-ишка!

– То-то и оно! – Худенькая и маленькая, Колча держалась прямо, сложив на коленях руки и распахнув ясные, невинные глаза, так она походила на воспитанную барышню, которая смиренно поддерживает не совсем удобный и даже не совсем желательный разговор.

– Выходит, это русалка огрела вас хвостом по голове? – заметила Шатилиха с не ускользнувшей от Колчи усмешкой.

Но Колча не дрогнула – не оскорбилась и не обиделась, такого рода малодушие вовсе не было ей свойственно. Хлопотливое Колчино ремесло сделало ее по-своему тонким и умелым естествоиспытателем. Распространяя разнообразные новости, источник и происхождение которых она слишком хорошо знала, Колча имела возможность убедиться, что люди, сталкиваясь с чем-то непонятным, не решаются делать выводов, они как бы останавливаются на полпути и говорят себе, почесывая затылок: «в этом что-то есть». Не имея ни смелости, ни широты взгляда, чтобы оценить явление во всей его совокупности, они как бы соглашаются для простоты дела подменить целое частью: в этом что-то есть. Люди в большинстве своем избирают средний путь – не утверждают и не отрицают, отказываются мыслить, не решаясь прежде времени иметь какое-либо мнение о тех предметах и явлениях, достоверность которых не установлена общественным приговором. И дело в конечном счете сводилось в понимании Колчи к простой, в сущности, вещи: нужно было перво-наперво раздвинуть изначальную, еще не расчлененную сомнениями ложь за пределы всякого вероятия. Лишнее человек среднего пути отвергнет и сам, он сам сообразит, что лишнее и выходит за пределы вероятия; и тогда та часть лжи, которую человек среднего пути в состоянии принять и усвоить за один прием, как раз и уложится точнехонько, без зазоров по внутренним границам правдоподобного.

– Вы по-мните прошлогоднюю бу-рю? – спросила Колча, растягивая слова так, что они становились особенно вязкими и залипали в сознание.

– Это было сразу после большой стирки, – кивнула Шатилиха. – Две недели белье у меня лежало волглое. Начало заливать кухню. Тут вот, где вы сидите, всюду стояла грязь…

– Простите, это я, – сказала Колча, сцепляя руки перед грудью. – Я одна во всем виновата. Это я вызвала бурю.

Шатилиха взялась было за нож и остановилась. Красноватое лицо ее, сложенное крупными отяжелевшими чертами, выражало застывшее, как броня, недоверие. То была глухая оборона, которая, однако, слишком часто предвещает поражение.

Колча покосилась на покрытый слизью нож в руках хозяйки и решилась вывести ее из столбняка замечанием отвлеченного свойства:

– Это что у вас там… в такой большой кадке?

Ошалело оглянувшись, как бы в раздражении, Шатилиха порывисто схватила деревянный ковш и плеснула в поспешно подставленную Колчей кружку некой темной жидкости.

– Ага, это квас, – догадалась Колча и повела носом. – И вправду квас, – подтвердила она, пригубив напиток. Шатилиха пренебрежительно отмахнулась, сверкнув грязным острием ножа перед глазами гостьи.

– Весь этот страх… я сама виновата, – продолжала Колча. – Зачем только говорить?… К чему это? Кто меня за язык тянет?

Тем же опасным движением ножа Шатилиха отвергла и это замечание – как несущественное, заставила Колчу попятиться и снова опуститься на стул.

– Теперь я уж все скажу. Слушайте. Скрывать ничего не стану. Он пришел во сне. Сам мне сказал – во сне – что он, это Смок, морской змей. Так он сказал. Как бы я догадалась, если бы не сказал? Он был совершенно как человек. Все-все человеческое, только вместо кожи розовая чешуя, такая мелкая… Лицо синее – туча. Глаза пронзительные, шаркнет глазами – словно нож острый. – И Колча покосилась на опасное орудие в руках хозяйки, которое, видно, и подсказало ей это поэтическое сравнение. – Он велел, чтобы я вышла на рассвете к берегу за Лисьим Носом – там меня будут ждать. Сказал и исчез.

– И вы что… пошли? – недоверчиво протянула хозяйка.

– Я не пошла.

Шатилиха понимающе кивнула, признавая такой поворот дела в высшей степени правдоподобным. Потом она подвинула табурет и, не выпуская ставшего торчком ножа, уселась напротив собеседницы.

– Не пошла и на следующий день, хотя Смок мне опять приснился.

Закусив губу, Шатилиха одобрительно кивнула.

– И страшно было спать, вот слушайте, я боялась заснуть. Ведь я уже знала. Я знала, – она понизила голос и опасливо покосилась на вход. – Знала, что он придет. Вот как открылась дверь, открылась дверь и он вошел. Ой, милая, рада бы проснуться, да обомлела. Скрывать не стану: обомлела, вся мокрая, потом прошибло, ноги подогнулись – куда там! зажмурилась, закрыла голову. Только он схватил меня за руку и потащил, да так жестоко-жестоко потащил. Смотри, говорит, что ты наделала. Голос громом гремит, волосы дыбом и молнии трещат. Вот, говорит, что ты сделала. Вижу я тут большое дерево, все голое: ствол черный, голый, ветви голые, только местами на них розовые цветы, такие цветы, как лопухи, одурело пахнут. И младенцы висят.

– Висят? – повторила Шатилиха.

– В пеленках, милая. Слушайте, такими кулечками, как яички, – вот страх-то! И мордашки кругленькие. Смотри, толкает меня Смок: вот они плачут, все плачут! Толкает меня в бок, чтобы укачивала, да ствол корявый – не шевельнешь. А проснулась под грохот бури. Тут я и поняла, что сама эту бурю и раскачала. То не ветку я раскачивала, а бурю…

– Ну и? Пошли вы на утро, куда велено?

Колча многозначительно покачала головой:

– Во сне-то думаешь: как не пойти? Дай только проснуться, бегом побегу. А наступит день, развиднеет – не несут ноги, вот не несут. Как подумаешь, право… Боязно. Вот и пришлось укачивать Смоковых младенцев каждую ночь. И начала примечать, что ни ночь, будто дерево редеет, то один младенец пропадает, то другого не досчитаешься. Один мой заветный кулечек на самой верхушке дерева.

– Знать, то была ихняя девчонка, Золотинка, – догадалась Шатилиха.

Тут растворилась дверь, Шатилиха должна была обернуться к входу и потому не могла видеть, каким уничижительным, хотя и беглым взглядом успела наградить ее Колча. Скрип петель и свет, широким потоком заливший щербатый пол, возвестили о появлении нового лица – это была соседка, состоятельная вдова суконщика Подага – почтенная женщина с большим неулыбчивым ртом. Она высоко приподняла подол нового зеленого платья, чтобы миновать порог и три ступеньки вниз.

Подага, озабоченная главным образом состоянием нового зеленого платья, на которое в горячке разговора ни Шатилиха, ни Колча не обратили должного внимания, тщательно осмотрела предложенный ей чурбан… и осталась стоять. На что ни Шатилиха, ни Колча, опять же, не обратили внимания.

Это случайное и нисколько не относящееся к делу обстоятельство помешало Подаге хорошенько вникнуть в существо разговора. С брезгливой складкой у рта, выражавшей недоверчивое пренебрежение (которое трудно назвать истинно соседским чувством), хотя и без единого возражения, вдова выслушала все, что Колча сочла нужным для нее повторить.

– Именно так она мне вот сейчас все это и говорила, – с чистой душой заверила Шатилиха.

Но даже такое, несомненно, исчерпывающее свидетельство в пользу Колчиной добросовестности, не смягчило вдову, и она позволила себе усмехнуться.

И тут уместно будет заметить, что то же случайное и в высшей степени малозначащее обстоятельство, о котором было сказано прежде, – нехватка стульев на бедной кухне Шатилихи – привело, как впоследствии обнаружилось, к разительным сдвигам в судьбах всего обитаемого мира. Невозможность сесть и проистекающая из этого раздражительность мысли заставили Подагу после недолгого промедления пуститься в рассуждения, которые внезапным и неодолимым толчком направили Колчины помыслы в совершенно иное русло, самым решительным образом сказались на ее дальнейшей судьбе, изменили естественнонаучные воззрения Поплевы и Тучки, задали новое направление начинающейся Золотинкиной жизни и с течением лет, когда упавшие в почву семена созрели, привели к тяжелейшим последствиям для страны и, по-видимому, изменили ход всемирной истории. К добру ли, к худу – не нам судить.

До рокового шага оставались считанные мгновения. Искусно пугаясь, Колча увлекала слушательниц в дебри сновидений и скоро впала в неистовство: явившийся в очередной раз Смок натуральным образом хватился таскать Колчу за волосы и пинать, сопровождая истязания изуверскими угрозами и бранью. Наконец Колча очнулась – покрытая синяками, изувеченная, она едва владела собой. Кое-как, из последних сил добравшись к черте прибоя – после полученной во сне взбучки… могла ли она еще противиться решительным повелениям змея? – добравшись до моря, Колча увидела движущийся своим ходом сундук, который ей сказано было принять со всем содержимым. Но, видно, на Колчино счастье, Смок отчаялся добиться от упрямой старухи послушания – к берегу спешили вызванные тем же способом, через сон, кабацкие пропойцы, забубенные головы Поплева и Тучка. Этим-то, верно, нечего было терять.

– Помяните мое слово, – пророчествовала Колча, и голос ее возвысился, наполнился скорбной силой убеждения, – ох и хлебнем же мы все еще через эту Смокову соплячку горюшка.

И вот тут-то вдова суконщика Подага с непосредственностью не особенное увлеченного разговором человека вдруг припомнила:

– Помоложе я была. И повадилась ходить к соседской девочке подруженька… Да ведь как повадилась – из подполья, – Подага пожала плечами, как бы удивляясь несуразности иных знакомств. – Родители, видишь, уйдут, закроют двери и ставни наглухо. Оставят ее и запрут, чтобы какого дурна не вышло. А девочке скучно. И к ней стала ходить подруженька из-под пола. Ну, девочка, ребенок! возьми и скажи про то родителям.

– Ребенок! – согласилась Шатилиха.

А Колча кинула на перебежчицу выразительный взгляд и отхлебнула квасу, бесконечное терпение было разлито на ее скисшем личике.

– Так вот, значит, – неспешно повествовала вдова. Она, кажется, и сама удивлялась взошедшей на ум истории, не придавая ей никакого особенного значения. – Значит, дело-то как было: она сказала родителям – мать у нее торговала вразнос, отец по людям нанимался – сказала родителям: ко мне ходит маленькая подруженька из-под пола. Ясное дело, родители не поверили. Может, кому остаться надо было, последить, да люди бедные, день ото дня кормились. Вот. А девочка не отстает, рассказывает про подруженьку, да так ее хвалит… Ну, родители и пожаловались одной ведунье. Вещая была бабка, Мореной звали. Ведунья за некоторую мзду их и научила. Теперь они говорят доченьке: как появится снова подруженька, скажи ей, мол, так… – Подага оправила складки на подоле нового зеленого платья. – Скажи ей так, – повторила Подага, словно бы припоминая, хотя это была чистой воды уловка – вдова, однако, не лишена была свойственного хорошим рассказчикам честолюбия. – Скажи, мол, заклятие и ударь подруженьку по голове. Девочка-то говорит маме: жалко. Видишь, подруженьку ей жалко.

– Ребенок! – вставила опять – и совершенно к месту! – Шатилиха.

– Да ты, мол, потихоньку ударь, потихоньку. Вот, пришла подруженька. Девочка ей сказала, что нужно, сказала аминь! Аминь! – сказала. – Рассыпься! И ударила по голове. А подруженька и рассыпалась вся. Золотом, – гибкий голос Подаги упал до шепота. – Чистым золотом. Грудой червонцев. Один к одному – червонцы… Зазвенело, посыпалось, покатилось… По всему полу. Подруженька ведь та была клад.

Состоятельная вдова суконщика Подага скромно потупилась, как исполнивший дело мастер.

– Да… да… – пробормотала Колча. – Да точно ли так?

Случилось то, что хитроумная старуха попалась, как самая глупая недоверчивая баба в руки базарному наперсточнику – она не знала чему верить, и знала, что верить нельзя, – никому, и не могла не верить глазам. Она нерешительно, даже жалобно возразила:

– Глупости все!

Подага горестно изломила брови, выказывая готовность отступить перед грубым напором.

– Да где это было? – спросила Колча, пытаясь изобразить голосом ехидство. До некоторой степени ей это удалось, тогда как руки – о чудо! – выдавали нечто похожее на мольбу.

– Мы жили тогда в имении, потом мы его продали. Дед еще продал. И там была деревушка в четыре дома – Волочевка. Я тогда девчонкой была, чуть постарше Малаши.

– Да сами-то вы это золото видели?

– Видела. Ви-де-ла, – утомленно отозвалась Подага.

И хотя Колча казалась оглушена, в голове ее с необыкновенной пронзительностью сложилось один к одному все, что не удавалось прежде состыковать, все, что не находило ни соответствия, ни смысла: сундук, ребенок, золотые волосики… это странное, неизвестно откуда взявшееся имя – Золотинка. И эта хищная, едва прикрытая лицемерными заходами готовность, с какой кабацкие изверги подхватили золотого младенца и умчали. Выходит, они уже тогда знали… С самого начала.

Колча с усилием встряхнулась, словно пытаясь вернуть себе спасительное недоверие… И сказала еще:

– Заклятие-то каково было?

– Кабы знать! – отозвалась Подага. Снисходительная усмешка тронула ее большой рот.

– Такое богатство свалилось! – вздохнула тут своему Шатилиха.

– Малашка-то ходила потерянная, вот… убитая какая-то, – неожиданно сказала Подага. – Не сладко девчонке пришлось. Что-то с ней сделалось после этого. Нехорошее что-то. Они все ошалели. Ничего никому не сказали, да только соседи утром пришли, а дом стоит пуст, дверь нараспашку – все как есть бросили и бежали.

Больше Колча ничего не спросила. Хитрость и осторожность вернулись к ней, а все остальное – нет.

* * *

Тогда Колча решилась разузнать что можно обиняками, здесь и там при случае она наводила разговор на занимающий ее предмет. И ничего путного не узнала. Выбрав время, Колча сходила за Первую падь и точно нашла такую деревню – Волочевку, которая за близостью к городу порядочно расстроилась. Она нашла и дом, в подполье которого обитала Малашина подруженька; дом сохранился, как сохранилось в памяти людей и предание. Нетрудно было, однако, заметить, что старожилы заметно путаются, припоминая подробности чудесного происшествия. Впрочем, противоречия говорили более об искренности свидетелей, нежели о чем-то ином. Самые противоречия убеждали Колчу в достоверности главного. И она уверилась окончательно.

Золотинке не было тогда еще и двух лет. Колча кружила вокруг «подруженьки», не зная, как подступиться к делу. Временами находило ужасное предчувствие, что чудесная девочка уже исчезла, потерялась – то ли утонула в кадке с водой, то ли подавилась кашей – изверги объявят об этом без зазрения совести, не моргнув глазом и не краснея, а немного погодя выйдут на лодке в море и бесследно канут в его просторе. А то наберутся наглости, чтобы перебраться в один из лучших особняков Колобжега. Колча испытывала болезненную потребность иметь «подруженьку» перед глазами, присматривать за ней и подглядывать. Однако лето сменилось зимними бурями и холодами, и снова вернулось тепло, и ничего не произошло, кроме того, что Золотинка подросла. Подросла, стала повыше, покрепче… и побольше весом.

С каждым месяцем подруженька прибавляла в весе.

Колча подстерегала девочку в гавани, ощупывала и обгладывала ее вожделеющим взглядом, она заигрывала с братьями, вставляя всюду, где можно, свое угодливое «зна-аете что-о?», но не могла преодолеть их настороженности. Свойственное истинно любящим чутье позволяло им угадать в Колчином сердце нечто недоброе. И они ревниво ограждали Золотинку от сладострастных старухиных ласк. Приметив в улочках Колобжега безобразный, лишенный определенных очертаний чепец с обвисшими наподобие слоновых ушей крыльями, братья спешили укрыться в тихом заулке, где ложились в дрейф или, смотря по обстоятельствам, сразу уваливали под ветер, как говорится, шли «на фордачка», то есть, имея полный ветер в корму, удалялись от устрашающего Колчиного чепца, пока вовсе не пропадали за горизонтом.

Заветная мысль Колчи мало-помалу превратилась в страсть, не оставлявшую места для иных чувств и побуждений. Колча стала задумываться; случайные припадки задумчивости сменялись лихорадочным блеском в глазах и неодолимой потребностью в деятельности. Она нашла подходы к некоторым городским колдуньям, которые втихомолку, при снисходительном неведении властей занимались своим незаконным промыслом.

Все волшебное, однако, требовало денег, грошей и грошей за каждое слово, за каждое неуверенное, на ощупь движение новичка во мгле нездешних истин. И когда Колча порядочно порастрясла припрятанные на черный день гроши, она обогатила свою память изрядным запасом бывальщин о ходячих, самодвижущихся и своевольно ведущих себя кладах, об образе жизни их и повадках. Она узнала о двуногих кладах все, что только можно было узнать за деньги.

За деньги же можно было узнать не так много. В конце концов, ей продали и заклятие, да не одно, а два разноречивых, ни в чем не сходных между собой заклятия, что, конечно же, насторожило Колчу с ее цепким, житейским умом. И все же, подозревая колдуний в недобросовестности, в невежестве, по крайней мере, она все чаще склонялась к тому, чтобы испытать сомнительное волшебство при первом удобном случае.

Странным образом, Колча в глубине души, кажется, ожидала неудачи и даже желала ее. Зуд неизвестности был мучительнее, чем опасения неудачи, а возможная неудача, частная неудача все равно уже ничего не могла изменить в самом существе заветной мысли. При том же, здраво рассуждая, Колча видела, что рассчитывать на успех предприятия в ближайшие годы все равно не приходится. Для совершенного успеха нужно было бы прежде всего заполучить подруженьку в полное, безраздельное распоряжение, то есть попросту ее выкрасть. Возможность заполучить подруженьку для обстоятельных опытов могла появиться не прежде, чем подруженька подрастет настолько, что станет хотя бы изредка появляться на людях без сопровождения братьев. До этого времени нужно было считать пять лет.

Пять лет. Непомерный срок этот невозможно было объять рассудком, Колча изнемогала. И наконец она решилась как бы там ни было, наобум и на авось, при первом удобном случае и без случая вовсе испытать приобретенное по грошовым расценкам волшебство.

И вот однажды прекрасным летним днем все обстоятельства созрели, люди сошлись и время настало. Наделавшее много шума происшествие это случилось в рыбацкой гавани Колобжега, где приткнулись к берегу несколько рыбниц, как называют в Поморье одномачтовые промысловые лодки с палубой на треть судна.

Колча привычно отыскала взглядом свежевыкрашенную в желтый и синий цвет рыбницу извергов, а потом сразу же приметила и маленького человечка, бродившего поодаль от взрослой суеты. На Золотинке было белое, немудреного покроя платьишко, синий короткий жилетик с рукавами, скроенный как распашонка, и синяя, облегающая голову шапочка, наподобие капюшона; из-под шапочки выбивались желтые кудри. Девочка кружила по песку, словно бы выискивая что-то под босыми ножками.

Здесь не было пристани; приглубый берег, ровным намытым откосом уходящий в воду, допускал к себе большие суда, а рыбницы просто тыкались носом и бросали сходни. У пенной кромки воды и велась торговля. Колча видела, как Поплева поднял полную серебра корзину, крепкий стан рыбака напрягся, осторожно, но твердо он ступил на гибко прогнувшуюся при первых шагах доску. Торговцы, торговки и их подручники принимали корзины на сухой отмели и тащили их вверх, под городскую стену, где на дороге из битого песчаника стояли тележки и где задумчиво мешкала Колча, разделявшая свое созерцательное бездействие с нервно глядящими по сторонам собаками, бездомными и голодными.

Жужжали мухи, накаленные камни источали духоту. Белая, тонко перемолотая пыль лежала на дороге недвижным слоем. Море, сначала у берегов зеленое, а потом синеющее, далеко за двумя замыкающими бухту мысами совершенно растворялось в голубизне; море обещало свежесть. Терявшийся где-то на просторах ветерок ложился полосами ряби, которые перемежались пятнами гладкой, словно остекленелой воды.

Колча начала спускаться – не к рыбнице братьев, а наискось к другой лодке, и здесь недолго постояла. От жары туго стучала кровь. Так и не уняв сердца, старуха двинулась завороженным шагом к Золотинке.

Скомканная тень легла на песок – Золотинка оглянулась. Под ясным, безбоязненным взглядом ребенка Колча словно увязла. Но девочка смотрела внимательным и спокойным взглядом. Как будто бы поджидала старуху. Терпящий и действующий… они стали одно. В глазах ребенка Колча различила спокойствие обреченного.

– Суй лялю! – лепечущим голоском сообщила подруженька. И протянула палочку с надломленным концом.

«Суй-лялю! – потрясла Колчу догадка. – Суй-лялю!»

Жаром обдало Колчу. Вот, значит, как: подруженька сама откроет заветное слово тому, кто проникнет в тайну! Упоительное единство жертвы и хищника!

Еще хватило у Колчи самообладания торопливо пробормотать оба купленных ранее заклятия, ибо даже в этот миг прозрения и торжества, она не желала терять что-нибудь приобретенное за гроши.

– У-чох-айну-роясь! – Еще сказала: – Мелетили-лиски-фейла! – Голос ее возвысился и окреп, как зловещий призыв ворона: – Аминь! Рассыпься! – прокаркала Колча, занося руку… И обрушила последнее роковое заклятие: – Суй-лялю!

С этим она ударила девочку в темя, словно хотела вогнать в землю.

Золотинка не упала, но онемела, до невозможности закричать.

– Суй-лялю! – остервенело повторила Колча и еще раз треснула Золотинкину головешку сухеньким кулачком.

Девочка шлепнулась на песок и заорала благим матом.

Мысль о недоразумении осенила Колчу стиснувшей сердце догадкой, но Колча запнулась лишь на мгновение и ринулась на ребенка с бессвязным воплем – глаза и разум ее застилала пелена злобы… Когда хваткие руки мотнули ее прочь от девочки и встряхнули, так что дух занялся.

– Ты что? Ты что? – яростно повторял Тучка, встряхивая Колчу при каждом вопросе – жутко разболтанная, она чувствовала, что рассыпается по частям, и потому, выпучив глаза, сжала челюсти и напрягла шею, чтобы удержать на месте хотя бы голову.

И разумеется, если под сомнение было поставлено само наличие головы, трудно было ожидать, чтобы Колча сохранила способность к вразумительной и отчетливой речи. Если Тучка рассчитывал, ожесточенно повторяя одно и тоже: ты что? ты что? вытрясти ответ, то нужно было все ж таки соразмерять степень и размах тряски с возможностями старушки. Некоторым оправданием для Тучки могло бы служить тут только полное отсутствие опыта в таком необычном деле.

Разразившись наконец слезами – едва Поплева приспел на помощь – Золотинка терла щеки, чтобы проложить путь новым потокам, – соленая влага брызгала из глаз крупными сверкающими каплями. Девочка бессвязно лопотала; причем Поплева, испуганно ощупывая ручки-ножки, легонько отнимая от лица ладошки, чтобы проверить на месте ли наши глазки, даже и не пытался вникнуть в этот лепет. А сбежавшийся на крик народ: торговцы, грузчики, рыбаки – все равно ничего не мог разобрать. Девочка объяснялась жестами, горестными всхлипами и восклицаниями.

Не больше толку можно было ожидать от старухи. Багровое лицо Колчи, наполовину закрылось съехавшим на один глаз чепцом, отчего лишилось последних остатков осмысленности. Когда же соединенными усилиями доброхотов старуха высвободилась из губительных объятий Тучки, она, не обмолвившись и словом, не удосужившись поправить чепец, а сразу, минуя предварительные ступени, хлопнулась в беспамятный обморок. То есть закатила глаза… закатила единственный доступный честному народу для обозрения глаз, осела на песок, а уж потом сложила руки и, как раненая птица, прикорнула бочком. Лопоухий чепец накрыл лицо.

Между тем Золотинка не теряла надежды оправдаться и лопотала свое, так что доброхоты, оставив поверженную старуху без внимания, сосредоточили неутоленное любопытство на последнем из сохранивших рассудок участнике столкновения – на Золотинке. Горестно всхлипывая, путаясь и повторяясь, она помянула, наконец, хорошо известное братьям заклинание «суй лялю!», на что Поплева тотчас же откликнулся.

– Суй лялю! – громким от возбуждения голосом сообщил он. – Ну, то есть, она сказала: рисуй лялю! Рисуй, понимаешь ли, человечка – вот как! Так она говорит, малышка: суй лялю! – И он показал уцелевшие на песке закорючки.

Золотинка, как можно было понять, не видела вины в том, что обратилась с этой просьбой – суй лялю! – к тете Колче, но все равно оправдывалась и пуще заливалась слезами.

Когда сообразили откинуть запавший на лицо Колчи чепец, захваченная врасплох старуха непроизвольно потянулась вернуть покров и тем себя выдала. Не имея теперь уже никаких оснований и далее сохранять положение раненой птицы, она села и затравлено оглянулась.

Отчаяние ее было бы сродни стыду, если бы в этом терзающем чувстве присутствовала хотя бы малая доля жалости к ребенку. Но нет, не стыд и не жалость и даже не потрясение, вызванные хорошей трепкой, а мгновенный, стремглав переход от величайшего в Колчиной жизни торжества к бессильному унижению – вот был удар, который сокрушил Колчу. С высот пророческого вдохновения низринулась в бездну ничтожества.

Озираясь колючим взглядом, она выхватывала смеющиеся, в складке сбежавшихся морщин глаза, закушенные улыбчивые губы. Все эти люди смотрели бы на нее иначе – о, совсем иначе! – если бы только она сумела повелительным манием руки обратить девчонку в сверкающую груду золота. Кто бы осмелился тогда ухмыльнуться?

– Рехнулась Колча! – заявила толстая Улита, оглядывая слушателей веселыми наглыми глазами. С особенным смаком она задерживалась на обтерханном, но пестро одетом ратнике, на бедре которого низко обвис меч, а за плечами болтался на лямках барабан. Внимание Улиты остановили толстые, выпукло обрисованные икры ног; ноги, по-видимому, произвели на нее самое благоприятное впечатление. Во всяком случае, далее Улита обращалась, главным образом, к ратнику, имея в виду еще и то, что человек требовал особой опеки, – не ведомый никому из местных, он, может статься, ощущал себя не совсем уютно среди чужих людей. Она пояснила: – Колча я тебе скажу – о-о! – Ратник понимающе кивнул. – Видишь ли, вообразила себе, что малютка, вот девочка, потерченок. Потерчата, это, знаешь, детеныши, их подкидывают людям бесы. И что надо потерченка расколдовать. Он рассыплется грудой монеты новой чеканки, как делают в преисподней.

Ратник нисколько не сомневался, что в преисподней выделывают монеты самого лучшего качества.

Рыбацкая и базарная братия потешалась.

Нет, Колча не смеялась вместе с ними.

Не смеялись Поплева и Тучка. Братья онемели, не в силах охватить разумом сказанное. Лицо Колчи, испачканное на подбородке влажным песком, задергалось. В груди ее родился вопль, а костлявые кулачки стиснулись – сначала она зарычала обломками слов, чистой ненавистью, потом, так и не поднявшись с земли, разразилась отрывистой бранью – согнала она с лиц глумливые усмешки. И вот уже, обретя слова во всей их исступленной силе, крикнула:

– Этим золотом, подлые души, еще подавитесь. Сделаю я змееныша грудой червонцев!

И вот тут только, словно очнувшись, Поплева с Тучкой подхватили девочку и бегом под зловещее карканье Колчи бросились к лодке с намерением, все побросав, отчалить.

* * *

Несколько дней братья не показывали на берег и носа, оправдывая свое затворничество настоятельными домашними работами. Но и работа не спасала, они слонялись из угла в угол, вздыхали, и как-то совсем необыкновенно с тоскливой и страстной лаской поглаживали Золотинку.

Прежнее безмятежное счастье было утеряно безвозвратно. Ведь счастье это было видно только при взгляде назад, на прошлое, его никак нельзя было повторить – нельзя было вернуться в спасительное неведение.

И, стало быть, ничего не оставалось, как продвигаться в другую сторону – к пугающему, несущему неустойчивость знанию. Они пошли по колдунам и колдуньям, в течение нескольких месяцев завершили весь пройденный Колчей круг и остались ни с чем, без определенного мнения, в неразберихе множества новых представлений и понятий, которые будоражили, заставляли трудиться ум. Иные из знающих людей выражали желание посмотреть девочку. Но братья не могли на это решиться: показать Золотинку колдунам. Не сговариваясь между собой, вовсе не затрагивая и не обсуждая этот вопрос, Поплева и Тучка, каждый порознь, утвердились в простом и ясном сознании, что девочку невозможно выдать – никому, никогда, ни при каких обстоятельствах. Потерченок она или нет.

Неопределенность становилась невыносима. А они все говорили и говорили, рассуждали и прекословили – умствовали, остро переживая свое невежество и неспособность добраться до истины.

– Был случай, – толковал Поплева, – один волшебник, его звали Кратохвил…

– Известное имя, – мог вставить и Тучка, который и сам успел кое-чего разузнать и обогатил свою память изрядным запасом бесполезных сведений.

– Я и говорю, известное, – возражал Поплева с раздражительностью, обычно ему не свойственной. Поплева и Тучка на шканцах среди густых зарослей гороха пыхали в две трубки, а Золотинка ползала по палубе и для развлечения конопатила пазы. Воображала, что конопатит, – в хозяйстве братьев и без Золотинкиных усилий нигде ничего не протекало. Так что невинная забава Золотинки – и это не лишним будет отметить – ничем особенным не отличалась от забав и развлечений любого человеческого детеныша, которые исчерпывающим образом описаны известным присловьем: «строгай, строгай, сынку, тата потом топором поправит!» Некоторое время, отставив трубки, братья сосредоточенно наблюдали трудолюбивые усилия малышки… А возвращение к разговору вызвало новое, ожесточенное пыхание. – Так вот, значит, Кратохвил. Известный волшебник. Деньги у него не залеживались. И вот однажды, когда сидел он на мели, разве не голодал, случайно обнаружил где-то завалявшиеся золотые, восемь монет. Он обратил их в кошку.

– Ну, и что?

– Кошка убежала.

Тучка пожал плечами; безмолвно выраженное сомнение сопровождалось осторожным взглядом в сторону Золотинки. Тучка не хотел верить в возможность превращения, а Поплева такого превращения боялся – на этом они и не сходились. А девочка в синей шапочке, из-под которой выбивались золотые кудряшки, мурлыкала и играла словами. Слова ее походили на тающие в воздухе разноцветные лепестки.

– Хорошо, – говорил Поплева, однако хмурый тон его и невыразимо мрачный вид свидетельствовали, что ничего хорошего, в сущности, ожидать не приходится. – Еще пример. Похлеще будет. Один недобрый и неумный колдун, – Поплева поднял палец, желая отметить это важное и многое объясняющее обстоятельство, – случайно узнал про своего шурина, что тот просто-напросто ходячий клад. И никто сердечного не заподозрил, с этим он дожил до почтенного возраста, окруженный всеобщим уважением и любовью. И вот в один прекрасный базарный день при всем честном народе этот дурак вздумал пошутить. И значит, бормочет заклинание.

– Ну и что он там бормотал? Заклинание-то какое?

– В том-то и дело. – Поплева заговорил особенным деревянным голосом, каким повторяют маловразумительные чужие слова: – Имеются только неполные и темные записи в «Хронике двенадцати врат». – С тайным смущением братья переглянулись: никто из них толком не знал, что такое «хроника», они имели сомнения относительно действительного смысла такого выражения, как «двенадцать врат», и, наконец, нимало не подозревали, что составленные вместе, слова эти означали название одной редкой, но знаменитой книги. Цепкая и легкая память губила Поплеву, он изнемогал под тяжестью засевших в голове понятий, о значении которых мог судить только гадательно. Не лучше чувствовал себя и Тучка, он не решился переспросить, и братья, так и не промерив глубины, с величайшей осторожностью миновали «Хронику двенадцати врат». – Так вот, колдун произносит заклинание и шурин на глазах, я тебе говорю, – все так и обалдели – начинает трястись, колеблется… весь перекорежился – и, как прорвало, ухнул наземь горою звенящих грошей, так все и посыпалось. Каково?

– Каково? – бессмысленно повторил Тучка.

– Ужасно, понимаешь, досадно, что твой ближайший родственник, как фаршированный гусь, нашпигован медными грошами. И при громадном стечении народа. Земля засыпана позеленевшей медью. И всё дрянные, стертые, бог весть когда вышедшие из употребления монеты. Каково? Колдун бодрится: сейчас я все соберу, только, кричит, ничего не лапать, не трогайте! Да куда там! Народ напирает, стон, гам, крик, гроши топчут в грязь, растаскивают. Колдун аж трясется, бормочет одно заклятие, другое – без толку! Пока он там пыхтел, бессовестный, без стыда без совести народ растащил шурина по карманам.

– Гроши?

– Как посыпалось… шурин по рукам и пошел. Весь мелочью разошелся. Заново уж не соберешь – большая недостача выходит. Так вот за ломаный грош и пропал.

Итогом долгих разговоров явилась окрепшая понемногу мысль, что нужно купить книгу. Братья подступали к замыслу не без робости, не чувствуя в себе достаточной нравственной готовности для такого обязывающего поступка. К тому же книга стоила дорого – настоящая старинная книга в заплесневелом кожаном переплете. Они прикинули свои возможности и выходило, что придется подтянуть пояса. Однако переговоры продолжались, первоначальную цену удалось сбить до девяти червонцев. И тогда получилось, что отступать некуда – нужно набраться духу и ринуться очертя голову в неведомое.

– Владейте! – доброжелательно сказал им лекарь Чепчуг Яря, пропахший полынными запахами сморчок, пересчитал деньги, обстоятельно вытер книгу тряпкой и вынес ее братьям. Выпуклые глаза лекаря под опущенными веками редко открывались во всю ширь.

– А вы, значит, как? – с учтивым сожалением, но, в сущности говоря, только из вежливости, для приятной беседы спросил Поплева.

Чепчуг Яря зыркнул из-под опущенных век:

– Я такими вещами не слишком интересуюсь.

По случаю покупки братья вырядились в новое платье, натянули жирно смазанные сапоги и теперь, деревянно выпрямившись, сидели на лавке и комкали в руках шляпы. Нарядили и Золотинку; она тоже угадывала значение дня – вскарабкалась на лавку между Поплевой и Тучкой и, подражая братьям, стащила с головы синюю шапочку. Странные запахи обширного сводчатого подвала будоражили воображение, девочка шмыгала глазками, но балаболить не решалась. По углам, за каменными столбами залегла жутковатая мгла, и не было никакой уверенности, что там, куда не проникал взгляд, продолжался все тот же подвал, а не что-то совсем иное. Выпуклыми боками громоздились повсюду полчища замечательных склянок. Они возбуждали тайную, невыразимую и, как Золотинка понимала, несколько преступную надежду когда-нибудь, при случае переставить, перещупать руками это невиданное изобилие. Торжественные ухватки братьев, однако, побуждали Золотинку к скромности.

Приняв книгу на обе руки, Поплева тяжело опрокинул ее, отстегнул застежки и перевернул несколько больших, толстых листов. Он проглядывал книгу равномерно и слепо так, словно испытывал потребность убедиться на месте ли письмена.

– Это действительно хорошая книга? – спросил Поплева.

– М-да, – вздрогнул лекарь, сосредоточенно наблюдавший за действиями Поплевы.

– То есть брат хочет знать, – продолжал Тучка неестественно развязным голосом, – действительно ли в этой книге написано обо всем? – и постучал черным ногтем пергамент.

Не выдержав прямого и честного взгляда, в котором угадывалось неописуемое простодушие, Чепчуг Яря потупился:

– В некотором смысле да… Она называется «Речи царств».

Братья нехорошо смешались.

– Как вы сказали?

– «Речи царств».

Установилась непонятная тишина.

– Покажите, – строго сказал Тучка.

– Девять червонцев. Разве за эту цену вы не покажите нам, как это делается? – прямо спросил Поплева.

Наконец-то, Чепчуг Яря глянул во все глаза, действительно большие и круглые.

– Если бы вы, Чепчуг, – густым убедительным голосом заявил Поплева, – купили у нас рыбницу, понятно, мы показали бы вам, как вязать причальный конец. Просто для начала, чтобы лодку не унесло в море.

– Зачем мне ваша лодка, я не умею плавать! – ахнул лекарь.

– Это уж ваше дело, – сухо возразил Тучка.

– Можно, видите ли, управиться с лодкой, не умея плавать, – гораздо мягче сказал Поплева.

– Но нельзя управиться с книгой, не умея читать! Это совершенно исключено! – вскричал лекарь, расцепив руки.

Покрывшись багровыми пятнами, Поплева и Тучка упрямо молчали.

И очень скоро Чепчуг Яря вынужден был убедиться, что упрямство их есть нечто чудовищное. Они уговорили его! За те же девять червонцев без всякой дополнительной платы лекарь обязался показать братьям, перечислить и назвать вслух ясным отчетливым голосом, ничего не утаивая, все имеющиеся в книге буквы. Может статься, это была не такая уж большая победа для братьев, но, несомненно, поражение для лекаря, который таким образом вольно или невольно принужден был разделить с Поплевой и Тучкой их сумасшествие.

– Лиха беда начало! – утешил его Поплева.

А Золотинка истошно взвизгнула: оставшись без присмотра, она сунул руку в залитый по горло кувшин, где сидели пиявки.

Ничего удивительного, что Поплева и Тучка так или иначе выучились грамоте, – они прилагали для этого необыкновенные усилия. Тучка, невнятно завывая, бегал по палубе, а потом отчаянным броском припадал к книге. Поплева полагался больше на постоянство и осторожность. Поставив раскрытую книгу к нижней ступеньке чисто выдраенной лестницы, что вела на кормовую надстройку, он ложился на палубу по-пластунски и как бы подкрадывался к письменам, желая проникнуть в тайны книжной премудрости одной ловкостью, без насилия. Когда и самые вкрадчивые его поползновения оставались втуне, переворачивался набок или садился на корточки. Временами Поплева чувствовал необходимость в чрезвычайных средствах и тогда подвешивал себя вверх тормашками, уцепившись ногами за веревочные петли, а книгу клал на палубу под собой. Выказывая такую нещадную изворотливость, Поплева брал в соображение необходимость хорошенько перемешать в голове все, что там не укладывалось, умять полученные прежде сведения и освободить место для новых.

Несмотря на полное несходство приемов, братья делали одинаковые успехи; как видно, помогало и то, и другое, и третье – все средства оказались хороши. Тучка ломил напропалую, как взялся с первого слова, так и долбил вершок за вершком. Ему понадобилось две недели, чтобы одолеть первые строки книги: «Князь Муран собирался в карательный поход против карматов, но верхнебежецкий Радагост, увещевая его, сказал: «Нельзя. Прежние князья сияли добродетелями, а не выставляли напоказ оружие…»

Разгадавши первые речения, вовсе не оказавшиеся бессмыслицей, как он подспудно предполагал, Тучка пришел в необыкновенное возбуждение и, размахивая руками, громко восклицал: «Прежние князья сияли добродетелями, а не выставляли напоказ оружие!» Чистая радость Тучки передавалась Золотинке, она светилась отраженным восторгом и лепетала: «Прежние княззя-я…»

Достижения брата не сбивали Поплеву, он искал основательности, трезво сознавая, что от прежних добродетельных князей до того строгого, всеобъемлющего знания, которое позволит проникнуть в природу вещей и уберечь малышку от нечеловеческих превращений, не мерянный еще путь. И потому Поплева начал с основ, то есть с самых коротких слов и в течение недели прочел книгу от доски до доски, выбирая в сплошных письменах слова, состоящие из одной или двух букв.

– В-на-и-в-же-же, – упорно жужжал он, подвесив себя вниз головой, чтобы ни на мгновение не забывать о трудностях предприятия и не соблазниться поверхностными успехами. Освоив все имеющиеся в книге двухбуквенные слова, Поплева почувствовал себя достаточно подготовленным, чтобы покуситься на трех и четырехбуквенные слова, зацепляя при случае и более крупную рыбу. И, наконец, решился читать со смыслом. Трудные опыты Поплевы приучили его не искать легких путей в науке и впоследствии, неуклонно продолжая свои занятия, Поплева не только нагнал Тучку, но и обошел его. Через полтора года он выучил «Речи царств» – толстый, исписанный убористым почерком том – наизусть от первой до последней строчки, включая и самые темные, не поддающиеся разгадке места.

Тучка охладел к «Речам», как только понял, что в этой пространной книге нет ни единого упоминания о возможности или невозможности взаимных превращений людей в золото и обратно. «Речи царств» – обширное рассуждение о долге и добродетели, о взаимных обязанностях правителей и подданных, старших и младших и вообще всех людей между собой, не содержали в себе, однако, ничего столь определенного, чтобы это можно было использовать в обиходе. И, по правде говоря, Тучка сильно сомневался, что все эти давно исчезнувшие с лица земли царства и княжества, населявшие их государи, владетели, сановники, торговцы, ученые, ремесленники и крестьяне, мужчины и женщины, умудренные старцы и безвинно погибшие дети, – чтобы все они когда-нибудь существовали на деле; ведь даже лекарь Чепчуг Яря, сведущий в точных науках человек, затруднялся сказать что-либо определенное о столь отдаленных временах и государствах.

Не таков был Поплева. Распахнувшийся в «Речах» блистательный говорливый мир стал личным достоянием Поплевы. Голова его полнилась примерами величайшего вероломства и величайшей добродетели, жестокости и человеколюбия, мудрости и глупости – взлетов и падений человеческого духа. Гомонливое многолюдство этого мира обитало в Поплеве, потому что иного места и способа существования у этих людей не было. И он испытывал временами глухое, трудно выразимое волнение, размышляя о том, какую меру ответственности принял на себя, давая новое существование десяткам и сотням, может быть, тысячам вставших со страниц книги жизням. Забыть – значило бы теперь предать.

И, конечно же, Поплева не мог уберечься от пристрастий, неизменным его собеседником, отодвинувшим в сторону целые толпы настойчиво напоминавших о себе теней, стал Турнемир.

Этот человек, мелкопоместный дворянин из княжества Конда, выдвинулся в то время, когда государство изнемогало под ударами соседей, среди которых особенным вероломством и алчностью выделялся владетель княжества Солия. Города Конды запустели, на полях белели не убранные человеческие кости. Тогда-то Турнемир подставил плечо кондинскому Ладалу и двадцать лет служил ему советом и делом. Турнемир заселил пустоши, покончил с голодом, возродил города, способствовал торговле и ремеслам, он перевооружил и преобразовал войско: исключил из его состава боевые колесницы, бывшие прежде основной ударной силой, а вместо колесниц завел по примеру кочевников конницу. И когда время поспело, в нескольких блистательных битвах разгромил Солию. Алчный и развратный ее государь покончил с собой в женских покоях дворца, со всех сторон уже обложенного войсками Конды. Высочайшие почести ожидали Турнемира, князь Ладал называл его братом и выделил щедрые владения из земель Солии. Но Турнемир сказал: «В годины поражений и бедствий я был рядом с Ладалом, я делил с ним горе и испытания. Разделить же с Ладалом счастье будет невозможно». Так заявил он потрясенным соратникам и в ту же ночь исчез.

Через некоторое время Турнемир объявился в отдаленном княжестве Мурния, он переменил имя и скрыл прошлое, но, тем не менее, быстро продвинулся на службе местного государя и, наконец, занял первенствующее положение среди сановников Мурнии. Через двенадцать лет Турнемир привел захудалое княжество в цветущее состояние. И снова, почувствовав, что достиг предела благополучия, вдруг без всякого явного повода раздал свое достояние неимущим, а затем поспешно бежал. На этот раз Турнемир появился в богатом торговом городе Луковнике, снова переменил имя и скрыл прошлое, чтобы заняться торговлей и ремеслом. Турнемир преуспел, преуспел настолько, что богатства его вошли в поговорку. Турнемиру было восемьдесят два года, когда он в третий раз оставил все нажитое и ушел в никуда. Навсегда ушел – след его затерялся и могила не найдена.

* * *

Жизнь и деяния Турнемира в упрощенном изложении Поплевы стали первой Золотинкиной сказкой. Она удовлетворяла Золотинку так же, как любая другая: повествование, живое течение событий нисколько не тускнели от повторений. Наоборот, знакомая сказка, не отвлекая необходимостью напрягаться, чтобы проникнуть в смысл событий, давала возможность свободно отдаться переживаниям. Так что, в сущности, маленькая Золотинка любила «Жизнь и деяния Турнемира» именно потому, что много раз их слышала. Только она не понимала, хорошо все кончилось или нет, не могла этого сообразить и требовала продолжения.

В четыре года Золотинка выучилась грамоте, а в пять самостоятельно прочитала в «Речах царств» жизнеописание Турнемира. Не скрашенная мягким голосом Поплевы повесть, знакомая, но сурово оборванная, произвела на девочку смутное впечатление. Так что она исторгла ее из памяти. Однако не навсегда: с течением лет Золотинка возвращалась к жизнеописанию Турнемира, перечитывая заново и переосмысливая, – ведь она росла.

Золотинка рано выучилась читать, а еще раньше плавать. В шесть лет она помнила наизусть большие отрывки из «Речей царств» и уже приступила к другим толстым книгам Поплевы. В шесть лет она бултыхалась в море, как истое водоплавающее существо, и доставала дно на глубине в две сажени. С грехом пополам умела отдать шкоты, управиться с румпелем и вязала узлы: выбленочный, шкотовый, рифовый и еще десятка два других. Она научилась сплесневать канаты тремя способами и выделывать огоны шестью способами. Хотя, если уж быть до конца честным и с самого начала ничего не скрывать, ни хорошего, ни дурного, не лишним будет отметить, что огоны ее, кольцевые оплетки на канатах, получались довольно рыхлые.

Еще одно важное событие произошло в жизни Золотинки, когда ей исполнилось восемь лет: братья переселили девочку в отдельное помещение на носу «Трех рюмок», которое называлось по-матросски чердак. В треугольной носовой надстройке с двумя круговыми отверстиями-клюзами не было ни одной ровной стены: боковые скулы корабля плавно сходились к носу, при этом доски, составлявшие обшивку, поясья бортов, задирались вверх и косо смыкались с настилом над головой, тоже наклонным. Переборка, что составляла третью, замыкающую борта стену, сначала прилегала к палубе, а потом прогибалась внутрь помещения, повторяя отчасти направление поясьев боковой обшивки. Мало этого, толстенное основание передней мачты косо вторгалось в носовой угол тесного помещения и проходило под потолком, упираясь в мощную поперечную балку над входом.

Золотинка любила уединение причудливо устроенного чердака. На ночь она ложилась головой к низко прорезанному круглому окну, и стоило только повернуться, как ничто уж не отделяло ее от вселенной. За смутно белеющей грядой песка, с лохмотьями кустарников на ней, ухало и вздыхало со старческим утомлением море. В зарослях безлюдно шелестел ветер… С другой стороны, на восток, лежали предгорья, они гляделись размытой черной лентой, верхний край которой обозначала завеса звездного неба; упрятанный складками холмов, таил свои огни Колобжег.

Предгорья лежали далеко, и ничего не стоило отодвинуть их мысленным усилием еще дальше – туда, где звезды. Затаившись, она не шевелилась, чтобы проникнуться ощущением невообразимых, недоступных расстояний… Ничего не стоило накрыть ладонью невидимый Колобжег вместе с окружавшими его горами и самовластным движением пальца потушить маяк на Медвежьем Носу – едва различимую по нижнему обрезу небосвода звездочку. Тем же пальцем, не утруждаясь, она доставала другой маяк – на Лисьем Носу – явственный багровый, перебирающий оттенки красного свет.

А рядом, не подозревая о Золотинке, распоряжался светом человек, который назывался почему-то смотритель – вероятно, по недоразумению. Это Золотинка была смотритель, она гасила и зажигала огни легким движением век. Смотритель же был простой истопник, он поддерживал костер на башне, которая сторожила устье реки и пролив в затон.

Смотритель, который был истопник, возился с огнем добросовестно, но без заметного рвения. Ни чудная тишина вечера, ни громыханья подступающей бури – ничто не побуждало смотрителя изменить сонливой повадке. Золотинка подозревала, что там, на верху узкой высокой башни, смотрителя заботит одно – не свалиться. Там, на верху, угнездился домик, что-то немногим побольше конуры. С первыми сумерками низкий вход домика озаряли всполохи неверного, пропадающего света. И еще немного погодя, пятясь, вылезал с огнем смотритель. Огонь он держал в сплетенной из железных прутьев клетке, которая висела на короткой цепи. Смотритель недовольно отмахивался от дыма; преодолевая неохоту и страх, он принимался карабкаться вверх по крутому бревну с набитыми поперечинами. И там, на конце долгого, как шест, наклонно уставленного бревна, ждало последнее испытание: уцепившись рукой за перекладину, нужно было прогнуться, чтобы подвесить пылающую клетку на крюк. Золотинка замирала.

И вот, вздернувшись, упрятанный в клетку огонь раскачивался, а человек осторожно сползал по бревну вниз, к обрезу башни. Красное пламя почти не скрадывало звезды, оно ложилось на темнеющий полог неба, как яркий, но плоский рисунок, дополненный незавершенной багровой чертой, – то была оконечность бревна. Огонь сорил искрами, ронял пылающие ошметки и, разгоревшись жарким мятущимся хвостом, начинал потом задыхаться и припадать. А человек уже карабкался по бревну с дровами в заплечной корзине. Золотинка закрывала глаза, так как и не дождавшись, чтобы у смотрителя кончилось терпение.

Просыпаясь, она видела на внутренних поверхностях чердака брожение светлой зыби; за окнами, переливаясь, отсвечивала подернутая рябью вода. Солнце безжалостно выставляло напоказ старую башню маяка с ее щербатой кладкой и вывороченными по верхней закраине камнями, солнце озаряло жалкую деревянную конуру, где ночью родился огонь. Лишившись покрова тьмы, тонкое бревно несуразно торчало в пустом, раздавшемся вширь небе.

На другом берегу затона отчетливо разносился голос десятника – он размерял усилия многолюдной артели, которая подергивала толстый и долгий, неведомо куда ведущий канат. Протяжные вздохи артели перекрывал торопливый и вздорный визг пилы, слышалось несогласное тюканье топоров.

Золотинка прыгала в воду и, вынырнув далеко от «Рюмок», разгоняла застоявшуюся гладь. Она плыла к берегу, где лежали на боку огромные морские корабли с неестественно заваленными мачтами. Всюду дымились костры, желтели груды брусьев и бревен, а самый берег, обширная плоская отмель, был разделен неровными заборами из толстых плах, которые уходили прямо в воду. Повыше на обнажившихся сваях стояли амбары, а еще выше, там где не доставал прилив, топорщилась чахлая растительность, за которой торчали острые крыши домов.

Добравшись до суши, Золотинка наскоро отжимала подол короткой, выше колен рубашки. Перед нею возле высоких столбов с подвязанными талями лежали беспомощные корабли; можно было видеть внутренность запрокинутых палуб, решетки трюмов. Люди на плотах и помостах вокруг судов обжигали огнем пузатые бока и днища. Пахло палеными водорослями, горячей смолой.

Редкие заборы, чрезвычайно удобные для детей и собак, забытые невесть с каких времен бревна, позеленевшие сваи, амбары, сарайчики, всюду на удивление покосившиеся, полузатонувшие паузки, плоты, огромный недостроенный корабль, густо утыканный подпорками и сам состоящий из одних подпорок – из криво поставленных дубовых ребер – все это Золотинка ощущала, как свое, это был ее собственный, домашний мир. Слободские мальчишки и девчонки не оспаривали Золотинкиного первородства и, следовательно, признавали ее высокое положение.

Влияние Золотинки – а она имела влияние! – покоилось на трех основаниях. Она обладала некоторыми, пусть не до конца установленными правами на корабельный двор, подель, она сохраняла за собой увлекательную возможность рассыпаться сверкающим потоком червонцев, почему и носила кличку Золотой Горшок, и она – обстоятельство не последнее – лучше всех сверстников плавала и ныряла. Что, в общем-то, не вызывало возражений, поскольку понятно было, что блистательные задатки Золотого Горшка должны были так или иначе проявляться, напоминать о себе и в обыденной жизни. «Тебе хорошо, ты Горшок,» – фыркали мальчишки, когда, отсидевши на спор в глубине вод, она выскакивала на поверхность и обнаруживала тогда к некоторому своему удивлению, что все соперники уже налицо – дожидаются.

Однако устоявшееся мнение о скрытых возможностях Золотинки влекло за собой и неприятные следствия: время от времени (не особенно часто) кто-нибудь из товарищей Золотинки, набравшись духу, пробовал огреть ее по голове, приговаривая «аминь! рассыпься!» На что девочка огрызалась со всей доступной ее нежному возрасту свирепостью.

Несмотря на маленькие недоразумения, Золотинка росла доброжелательным, искренним существом, рано начало развиваться у нее понятие о справедливости – она росла под обаянием честных людей и возвышенных книг. И это становилось заметно. Дети, со свойственной им бессознательной чуткостью, угадывали в Золотинке нечто такое, что заставляло их, кстати или нет, вспоминать о чудесном происхождении девочки.

Однако в двойственном отношении к Золотинке заложены были предпосылки будущих, еще более крупных недоразумений.

Пока что девочка принимала прозвище Золотой Горшок и легкомысленно, и добродушно. Одного кличут Золотой Горшок, другого Долгий Брех, третьего Жердь, четвертого Лыч. Шутиха, Шут, Чмут, Череп, Баламут – чем это лучше Горшка? Золотинка, покладистое существо, полагало, что ничем. Не лучше и не хуже.

Впрочем, добродушие ее имело свои особенности, простираясь иной раз так далеко, что теряло свое изначальное, так сказать, предназначение.

Обнаружилось у Золотинки довольно редкое для детей обыкновение выбирать слабую сторону. Когда приходилось разбиться на две ватаги, Золотинка дожидалась, чтобы определился состав той и другой половины играющих, а потом присоединялась к слабым, к тем, кого меньше, кто ростом ниже. Кто поставлен против света, бьет лыковый мяч против ветра. В этом проявлялось настолько естественное движение души, что Золотинке и в голову не приходило останавливаться на своих побуждениях или обсуждать их с кем бы то ни было.

И вот в случае с пиратом все это сказалось самым болезненным образом.

* * *

Пират – то была не кличка, а ремесло одного не дряхлого еще старика, который передвигался на подвязанных под голени дощечках. Он лишился ног по приговору своих бывших товарищей. Может быть, он пытался утаить добычу – теперь этого никто не знал наверняка. Известно было только, что пиратские товарищи пирата связали его и каким-то изуверским инструментом просверлили коленные чашки. Пират выжил, чтобы влачить существование калеки. Ноги остались на месте, да только положиться на них нельзя было никоим образом – они не держали туловища и произвольно выворачивались в коленях. По видимости, только известного рода предрассудок удерживал калеку от того, чтобы окончательно отрезать бесполезные ноги и тем облегчить себе бремя пропитания. Вот это было бы, наверное, по-пиратски. Так что старик, надо признать, показал себя все ж таки неважным пиратом, не настоящим – за что и поплатился.

Бремя пропитания давалось ему нелегко, потому что сухопутного ремесла пират не знал и полагал, что поздно уже переучиваться, когда жизнь ушла на разбой и убийства, а ни то ни другое по недостатку подвижности уже недоступно. Приходилось кормиться милостыней, но подавали плохо – без души и скудно. А собаки, науськанные немилосердными детьми, донимали так, что пират оставил слободу, где пытался обжиться, и поселился на корабельном дворе.

Подкармливали его рабочие и торговавшие в разнос бабы. Молочница молча брала кувшин и, не наклонившись к безногому, направляла в подставленную миску ниспадающую белую струю. Ребенок разносчицы напряженно таращился на кровожадного любителя молока, каждое мгновение готов был прятаться за подол матери и реветь – смотря по обстоятельствам.

И все ж таки, когда пират, вздыхая полной грудь, опускал чашу после первого жадного глотка, на остром щетинистом подбородке его оставались белые следы молока – не крови.

А голову он повязывал по-бабьи – куском выцветшей ткани, длинные концы которой закидывал на спину. С этим женским убором не вязались толстые, загорелые руки, обнаженные до самых плеч – драной куртке, которая кое-как защищала пирата от зноя и холода, не хватало рукавов. В обвислой кожаной сумке через плечо пират таскал хлеб, сухари, миску, но говорили, что там же он прятал нож. И может быть, нельзя исключить, что в этой сумке помещалась толика сокровищ, за сокрытие которых жестоко проучили его товарищи.

Наблюдая душегуба с безопасного расстояния, так, чтобы не уцепил загнутой на конце клюкой – разумная предосторожность, которой держалась детвора, Золотинка испытывала сладостный ужас. То же самое, очевидно, собирало вокруг пирата и других детей. Только они не останавливались там, где прирожденное благородство удерживало Золотинку: мало-помалу мальчишки и девчонки принимались дразнить калеку и, наконец, доводили его до бешенства, после чего с оголтелым визгом разбегались. Пират бросал камни сильно и метко, так что шкодливые игры детей не вовсе уж были безопасны.

Однажды, затаившись в гнилой щели между постройками, пират дождался часа, чтобы подстеречь мальчишку по прозвищу Чмут. Подцепил клюкой за ногу и опрокинул. Отчего Чмут, долговязый четырнадцатилетний пацан, утратил всякое соображение и в следующий миг оказался в железных лапах калеки. Пират, надо думать, задавил бы мальчишку насмерть, если бы тот не сохранил присутствия духа настолько, чтобы отважиться на истошный вопль, заменивший ему членораздельный призыв о помощи. И как ни скор на руку оказался пират, стучавшие за углом плотники отбили мальчишку, а потом, не разбирая правых и виноватых, дали раза и тому, и другому. От внезапности всего пережитого и головокружительной смены обстоятельств побелевшего, судорожно зевающего Чмута тут же и пронесло.

Однако он быстро оправился и на следующий день собрал пацанов для мести. Золотинка как раз их и встретила. Рассыпавшись хищной стаей, они шагали спорым шагом, чуть-чуть ссутулившись и набычившись на ходу. Камни оттягивали пазухи, имели они при себе палки и колья – кому что по силам. Мальчишки и даже увязавшиеся следом девчонки в коротких платьях. Обменивались они жестокими взглядами, а переговаривались отрывисто.

– Мы идем убивать пирата, – срывающимся от ужаса голосом сообщила Золотинке Шутиха, когда все остальные прошли, протопали, прокрались, пробежали мимо.

Золотинка ощутила случившееся как беду, как дурную весть, от которой муторно стало на душе. Нечто такое, от чего непоправимо испортилась радость жизни. Она знала, что Пират дремал на припеке за низким бортом втянутой в песок барки. Охотники прошли, не учуяв дичи, но и дичь дремала… Долго ли будут они блуждать вслепую? Двадцать пар лихорадочных быстрых глаз.

Пустырь обезлюдел, а Золотинка мешкала, поставленная перед необходимостью совершить предательство. В этой изнурительной войне она, понятно, держала сторону детей, но не возможно было оставаться в бездействии. Она покосилась по сторонам и сделала шаг к предательству – ступила к лежащей у воды барке.

Пират не дремал, как ожидала Золотинка. Он, стало быть, слышал галдевших на отмели мальчишек и не замедлил перебраться под самый борт в заполненную мелкой водой промоину, затаился – не разглядишь. Когда под легкими шагами девочки зашуршал хрящ, запавшая в яму спина шевельнулась и поднялась закутанная в платок голова. Глаза на ярком солнце сомкнулись жестким прищуром.

– Они вас ищут, – проговорила Золотинка свистящим шепотом, – чтобы… чтобы…

Даже сейчас, в миг крайнего напряжения, она не отважилась произнести вслух и тем как будто бы узаконить жуткое слово «убивать». Но пират это слово и без девчонки знал. Слово было знакомо ему и прежде.

– Ты Золотой Горшок? – спросил он, настороженно поводя глазами. Этот выразительный взгляд вполне объяснял и придушенный голос, и недоконченные вкрадчивые движения.

– Да, – шепотом отвечала Золотинка.

– Солоно тебе приходится от наших удальцов. Верно? – продолжал он несвоевременный, опасливым шепотком разговор. И что-то похожее на горечь почудилось Золотинке в «удальцах». По замокшей куртке сочилась мутная вода, рука оставила на щеке следы.

Однако Золотинка не хотела поддаваться жалости, которая увлекала ее в дебри предательства, не поддалась соблазну поддакнуть, чтобы таким не трудным путем приобрести расположение пирата. Расположение и как бы некие отдельные от других мальчишек и девчонок отношения, которые обещали ей отдельную от всех безопасность.

– Почему? – пробормотала она. – Это мои друзья.

– Ну и ладно, – быстро согласился пират. – Хочешь подарю тебе…

– Нет, что вы! – шепотом отказалась она, едва пират замялся, и так никогда уже не узнала, что же он мог подарить. Перекликающиеся голоса мальчишек ходили рядом.

– Вот что, – еще больше понизив голос и, как будто пригибая ее взглядом, понуждая стать меньше и незаметнее, заторопился он, – вон доска, видишь? Ну-ка подтащи ее сюда, крошка.

Не трудно было сообразить, для чего ему доска – для драки.

– Нет, – пролепетала Золотинка, – не надо.

Нечто вроде нетерпения проскользнуло в его темном, напряженном лице. И тут же выкинул девчонку из головы, как предмет бесполезный. Озираясь, он начал выбираться из промоины с сыпучим обрывом, обругал свои расхлябанные ноги и тогда вспомнил девчонку еще раз:

– Подойди сюда.

В этом Золотинка не могла отказать – он сразу же поймал ее за плечо и пронзительно глянул: «Ага! Теперь я тебя съем!»

– Давайте палочку, я помогу, – прошептала она жалким голоском.

Да поздно: Шутиха глядела на них ошалелыми глазами,

– Ты, Горшок… ой… – И сразу же заверещала, оглядываясь на бегущих мальчишек.

Пират больно стиснул Золотинку, но тут же толкнул ее, проворным большим ящером вскарабкался на песчаный гребень и перехватил клюку, бешено озираясь.

– Беги, Горшок, беги! – надрывались мальчишки. Они вопили и гримасничали. – Беги, Горшок!

А девочка не убегала, хотя пират ее не держал, и все это видели. Запыхавшись, примчался Чмут, скинул с плеча длинный, неловкий в обращении дрын, упер его о песок и тогда произнес между бурными вздохами:

– Ты отойди, Горшок! – повелительно повел рукой, отстраняя препятствие.

Она замотала головой, что значило «нет». Она стояла рядом с пиратом, безмолвная и скованная, стояла, обратившись лицом к возбужденным мальчишкам, и глаза ее наполнялись слезами. Понимая все меньше, мальчишки теряли боевой пыл, тот лихорадочный запал, который должен был кинуть их в схватку, как стаю рычащих шавок и щенков.

Невзначай оглянувшись, Золотинка не обнаружила пирата на месте, он подвинулся на шажок… и еще подвинулся, чтобы Золотинкою заслониться. И это несколько вернуло ей мужество, расслабилась слезная хватка в горле: выходит, не так уж все это было глупо, если пират искал у нее защиты.

– Что, Горшок, чокнулась? – издевались мальчишки.

– Она… Она предательница! – сообразил Чмут. – Она уже снюхалась с Пиратом! – добавил он громким развязным голосом, но все же с усилием, запинаясь перед несообразностью обвинения. И делано махнул рукой, как бы отметая или перечеркивая Золотинку – человека, для общества конченного. Однако разительное заявление Чмута, ясности в смятенных умах не прибавило.

– Неправда! – тоненько крикнула Золотинка.

– Хватит трепаться! Кидайте, я говорю! Ну!… Застрельщики вперед! – неистовствовал Чмут.

Застрельщики, самая юная и нестойкая часть войска, мялись, поглядывали они на Чмута, но и Золотинку же не могли отринуть, как нечто несуществующее.

– Да ты чего? Совсем уже? Рехнулась? – галдели они вразнобой.

Плоские, почти без век, как у змеи или черепахи глаза Чмута на темном и тоже плоском лице сузились щелочками, он оглядел ряды дрогнувшего войска и беспокойно переступил кривыми ногами в тесных штанах. Переставил дрын, уперся в него еще основательней, и однако, при всех своих суетливых перемещениях остался, в сущности, на месте.

– Горшок, что они говорят, правда? – крикнул Баламут.

– Неправда! – сказала она так, что вряд ли вышел из этого какой-нибудь толк – голос пресекся.

– Так ты против нас, выходит?

Она и вовсе смолкла. Между тем понукания Чмута не остались без последствий. Все равно камни нужно было пустить в дело, раз уж они оттягивали пазухи. И только был дан пример, камни посыпались в недолет и в перелет. Гулко стукнул черный борт барки, а Золотинка охнула от хлюпкого удара в живот.

– Горшок, я нечаянно! – испуганно воскликнул кто-то из мальчишек. Застрельщики сразу попятились, на всякий случай оглядываясь.

Пират зверски стучал клюкой по песку и рычал.

– Что больно? Больно, да? – Баламут жалко переминался, едва удерживаясь, чтобы не броситься к стонущей Золотинке. Бледный мальчишка с тонкими руками.

– Не больно, не притворяйся! – кричали мальчишки.

– Что, получила? Хорошо было? Прочь с дороги! – неистовствовал Чмут. Зачерпнув горсть мелкого хряща и гальки, он швырнул широко разлетевшийся заряд.

По правде говоря, Золотинка корчилась чуть дольше, а стонала чуть жалобнее, чем это требовалось для пользы дела. Невинное удовлетворение, которое она получала, закатывая глаза и пошатываясь, заключало в себе изрядную долю злорадства по отношению к растерянным, сбитым с толку воителям. Несчастный Баламут признался, жалостливо постукивая себя кулаком, что роковой камень был пущен его рукой.

– Мне не больно! – мученически исказившись лицом, сказала Золотинка. И на этот раз не слишком уж далеко отошла от истины.

– Я всё!… Я не буду! Я всё… – Баламут выпростал отягощенную камнями рубашку – камни посыпались, он безжизненно махнул и побрел.

– Пусть лучше Горшок уйдет, чего она?! Я так не буду… – раздавались слабодушные голоса.

А так ведь оно и бывает, что не имея мужества возразить по существу дела, люди с видимым воодушевлением участвуют в сомнительной затее, тогда как первый же благовидный предлог мог бы поколебать это воодушевление в самых основах. Золотинка и стала таким предлогом – безусловно благовидным. Не будет большим преувеличением сказать, что и миловидным. Очень и очень миловидным предлогом, если взять на заметку, что в десять лет ее будущий расцвет уже угадывался. Славная была девочка.

Вот… Выходит, что Золотинка оказалась крайней – больше некому. Золотинка стояла, просто стояла, превозмогая душевную смуту, и в этой внутренней борьбе обретала уверенность стоять и дальше.

Пират испускал шипящие и хрипящие звуки. Чмут свирепствовал, пытаясь удержать дрогнувшие войска. Он бросил кол и обрушился на соратников с бранью, осыпая их упреками в трусости, укоряя прежними клятвами и прежней отвагой.

Но это-то и была ошибка – не следовало бросать кол. Нельзя ведь бросать знамя даже для того, чтобы догнать бегущих с поля и пинками вернуть в строй. Чмут неблагоразумно замельтешил, засуетился и нарвался на бунт:

– Пошел ты сам!…

Ряды соратников смешались.

– Да что вы слушаете! Кого слушаете! Рты-то чего раззявили?! Всех эта дрянь околдовала! – вскричал Чмут, вдруг преображенный догадкой: – Пират, он слово знает – вот в чем штука!

Галдеж смазался и даже пират притих, прислушиваясь.

– Приворожил ее – вот! – впадая в исступление, вдохновенно вещал Чмут. – Горшок – она нечисть. Нечистая сила. Нежить. Пират слово знает, он слово скажет, она и ночью подымется.

– Дурак ты, Чмут! – крикнула Золотинка сорванным голосом. Повернулась к мальчишкам спиной, не глянув и на пирата, и пошла к затону. Когда вода поднялась по пояс, она украдкой сполоснула лицо, а потом поплыла.

Золотинка вернулась на корабельный двор не прежде, чем обрела душевное равновесие, но для этого не потребовалось много времени. Уже на следующий день явилась она к мальчишкам, они заметили ее и замолкли. На плотном влажном песке лежало между ними кольцо для игры в свайку… Молчание разрешилось нехорошо: игроки заговорили между собой, без нужды перекладывая в руках тяжелые плоские гвозди.

Гордость Золотинки не требовала жертвоприношений, Золотинка удовлетворилась бы обычным полуприветствием. А в этих неестественно громких, ломающихся от внутреннего беспокойства голосах содержался вызов. Она постояла, с неестественным упорством уставившись под ноги, туда, где кольцо, и удалилась, не обронив ни слова.

И на беду попался ей затаившийся в лодке пират. Высунул над краем гнезда замотанную платком, гладкую, как у стервятника, голову – Золотинка содрогнулась.

– Пойди сюда, детка, – прошелестел вкрадчивый голос.

Все это происходило на глазах притихших, разом оборвавших свой нарочитый разговор игроков в свайку.

Потупившись, чтобы не выдать раздерганные чувства, Золотинка повернула к лодке. Пират потянулся навстречу, громыхнув деревяшками, и покровительственно возложил на ее золотистую головку темную широкую ладонь.

Из пустого разговора, который затем последовал, Золотинка не запомнила ни слова. Невпопад ухмыляясь, пират разглагольствовал, а когда ищущая его рука нащупывала Золотинкину шею, наклонялся еще ближе и загадочно играл голосом. Золотинка крепко держала борт лодки. Отвечала она то «да», то «нет», так же некстати и невпопад, как пират ухмылялся.

Пустил он ее не прежде, чем мальчишки ушли: забрали свое кольцо, свои свайки и удалились. И оттого, что ушли они, не обругав ни словом, не упрекнув и не подразнив, – безмолвно ушли, к глазам ее подкатили слезы, она закусила губу.

– Навещай калеку! – прокудахтал в спину пират.

Дело зашло далеко: на следующий день Шутиха разыскала Золотинку и восторженно срывающимся шепотком сообщила, что все-все против нее сговорились – просто ужас! Хоть и задрожало сердечко, Золотинка отчаяния своего не выдала, не поддалась ни ужасу Шутихи, ни восторгу. Пират же, в свою очередь, не пропускал девочку без нарочитых изъявлений приязни, тянул ее к себе, а мальчики, искоса поглядывая на несуразную парочку, совали пальцы за пояс и презрительно оттягивали его ниже пупа. Мальчишки плевались между зубов. Всякие отношения с ними прекратились. Исподтишка вздыхал Баламут, бросал на Золотинку выразительные взгляды, которые она не хотела понимать. Да, по правде говоря, и не понимала.

Изо дня в день пират встречал Золотинку смешком – заискивающим каким-то и каким-то ускользающим.

– Вот это честь, сударыня! Какая честь! – обветренные губы его резкой чертой разделявшие похожий на клюв нос и узкий подбородок, растягивались в ухмылку. – Сударыня, я ничуточки не заблуждаюсь… ваше милостивое посещение… Позвольте… Не скрою, сударыня, были времена, когда известные красавицы Мессалоники с тревогой и надеждой искали улыбку на лице Сныри Суки – ваш покорный слуга, сударыня! Когда-то я был Снырей Сукой. Но, увы, колесо судьбы сделало оборот – кого теперь поразит это имя! Голыми мы приходим в этот мир, голыми и уходим. Разве есть у нас что-то свое? Сегодня твое, завтра оно мое, а послезавтра его. Мир погряз в заблуждениях. И всю свою сознательную жизнь я пытался излечить дольний мир от худшего из заблуждений: и словом, и делом пытался доказать, что ничего своего ни у кого нет! Что это вы там с собой прихватили? Бросайте! Придется все бросить, сударь! А взято, по правде говоря, куда как много! Ах, милая детка, как много же было взято!… И эти людишки, пузыри на грязной воде… Вот они, цепляют нас косыми взглядами, тебя и меня. Эти людишки-пузыри, они умеют считать только до ста. Кинь ему сто грошей, он будет счастлив. Ему и довольно. Что они видели – пузыри на грязной воде?! Что они знают? Где они были? Что испытали? Ах, милая детка, многое было взято – куда как много! Что говорить! Через эти вот руки – да! – прошло двадцать тысяч червонцев. Эти руки держали золото, – он растопырил темные заскорузлые пальцы, увенчанные грязными ногтями. – Двадцать тысяч червонцев! Что я говорю – адцать раз по адцать тысяч червонцев! Я грузил их лопатой! Что я скажу: пятьдесят красоток искали моей благосклонности и двести пятьдесят ее нашли… Сколько человек ты убил? Ха! Ну, я скажу: пятьдесят. Ну, я скажу: пять раз по пятьдесят – кто мне поверит? Зачем говорить – я молчу. Да, детка, я жил. Чего же больше? Вот я весь перед вами – нищ, наг и хладен – чего вам еще? Пришла ваша очередь, колесо сделало оборот – берите! Нате! Хватайте! Чего же вы? А? Ау? Где вы? Ага, невмочь! У меня ничего нет, я все спустил – берите! Красоток съели черви, золото развеялось пылью. – Пират рассыпался торопливым смешком. – Жалкие слизняки и дети червей, рыбий корм, волчья сыть… Кабы только знать, чем это все потом обернется! Чмут бы твой не родился. Ведь представить себе: Чмутов отец, Турыга, был у меня в руках. Теперь бы не упустил. Кабы знать, как оно все обернется через пятнадцать лет, я бы больше топил и вешал. Больше топил и вешал.

– Вы негодяй! – задыхаясь, воскликнула Золотинка звенящим голосом.

Пират осекся, изменившись в лице, а Золотинка бросилась прочь – навсегда.

Но уйти, далеко не ушла. Сверкая глазами, шагала она без пути и яростным рывком головы разметывала по плечам волосы… Когда высунулся из засады длинноногий таракан Чмут, зажал ей рот и потащил в канаву, в углубленную щель между стоящими на сваях амбарами. Гнилое нашел он местечко, укрытое от взглядов и не доступное солнцу.

– Вот как оно бывает! Один там, а другой уже тут! Ага! – лихорадочно пришепетывал он и взвизгнул. Доведенная гнусными речами пирата до отчаяния, Золотинка укусила Чмута за палец – вполне ощутимо, чтобы испугаться. И шаркнула мальчишку глазами.

– О чем он с тобой говорил? – оторопело спросил Чмут, сунув укушенный палец в рот.

– Ни о чем!

– Ни о чем! – повторил Чмут, распаляясь. После недолгой, безнадежной для Золотинки борьбы он поймал ее руку, чтобы крутить, – Золотинка согнулась и застонала. Переступая взад и вперед, они чавкали грязью, давили босыми ступнями ракушки и мягкую гниль водорослей.

– Что тебе до пирата? Снюхалась? – Чмут скрутил так, что Золотинка села коленями в грязь. – Разговоры, разговорчики! Чем он тебя купил?

– Ничем, – прошипела она через силу.

– Так, значит, продалась?

– Да… я… продалась… – Бессильные слезы проступили у нее на глазах. Но и Чмут, видно, почувствовал по стонущему изнеможению Золотинки, что перестарался, он ослабил хватку.

Совсем близко, в считанных шагах от этого гнилого места раздавались спокойные, в другом, тягучем времени пребывающие голоса рабочих. Золотинка могла бы позвать на помощь. Но не звала.

– Знаешь, что я с тобой сделаю?

– Ты дурак, Чмут.

– Пират очень умный!

– И пират дурак!

Золотинка по-прежнему стояла в холодной тине, чувствуя левым коленом острый край ракушки, а он говорил ей в спину.

– Так что, знает пират заклятие?

– Но ты же дурак, Чмут! – отозвалась Золотинка, не скрывая слез. – Как я тебе докажу? Что ни скажу, ты не поверишь.

Он хмыкнул и надавил руку, напоминая, кто хозяин положения.

– Пират знает заклятие?

– Знает.

– Что же он тогда не обратил тебя в груду червонцев, если знает?

– А ему зачем?

– Вот и дура, ты что, чокнулась – зачем?!

– Зачем ему, – сказала Золотинка, – когда у него сорок таких груд зарыто!

– Так он тебе и сказал – держи карман шире!

– Только об этом и говорит.

– Ну конечно, я поверил!

– Да уж правдой тут и не пахнет: двадцать тысяч червонцев. Откуда правде взяться?

– Двадцать тысяч? – повторил Чмут, невольно смягчившись. – Это что, правда?

Золотинка не отвечала. Сомнения мучителя были так велики, что он отпустил руку.

– Слушай, Горшок, – проговорил он наконец с деланной небрежностью. – Давай по-хорошему.

– Давай.

– Все равно я тебе не верю.

– Да уж, верить не приходится.

– Нет, давай разберем. Зарыл пират золото?

– Почем я знаю.

– За это ему попортили ноги. Говорил он тебе?

– Про золото?

– Про что же еще.

– Говорил.

– Нет, честно. Что он тебе говорил?

– Что двадцать тысяч червонцев. Он их черпал лопатой.

– Поклянись.

– Клянусь чреслами Рода Вседержителя, печенью его, сердцем и почками, что пират черпал червонцы лопатой. Так он мне говорил и уверял с таким пылом, что любой бы поверил.

– Знаешь, что за эту клятву будет?

– Пусть.

– Послушай, Горшок… Я никогда тебя не цеплял… зря. Ты сама виновата, я что? Скажи только честно. Статочное ли это дело: молчал-молчал, а девчонке какой-то и выложил?

– А как он без меня свое золото отыщет, когда уж все позабыл и приметы свои потерял? Без Золотого Горшка, а? Как отыщет?

– Ве-ерно… – протянул Чмут. Расслабленная рука его снялась с Золотинкиного плеча. – Род Вседержитель! Верно… Золото к золоту тянется.

– Вот то-то и оно, что дурак! – молвила Золотинка, поднимаясь.

– Но ты же никому не говори! – спохватился Чмут и снова заколебался: не дать ли девчонке раза для верности?

– Дурак, – пожала плечами Золотинка. Она счистила комки тины с колен и двинулась к пробивавшему в это гнилое место низким косым пологом свету.

* * *

Разумеется, Золотинка сомнительными откровениями ни с кем не делилась, ничего никому не говорила. Ей и в голову не приходила такая дурь. Но кто-то ведь говорил, если весть о сокровищах пирата распространилась? И выходит, что говорил Чмут, – больше некому.

Как угораздило его разболтать едва родившуюся, неокрепшую и такую ненадежную еще тайну, трудно даже и объяснить. Можно только предполагать, что сомнения точили Чмута, не имея мужества вынести пытку в одиночестве, он разделил ее с друзьями. Поступок не слишком-то благовидный, но ведь никто, в сущности, от Чмута особой порядочности и не ожидал – можно ли было рассчитывать, что такой человек затаит заразу в себе и ни с кем не поделится?

Зараза передавалась, как моровое поветрие. Очень скоро уже Золотинка осознала всю тяжесть последствий неосторожного разговора с Чмутом, шаткий рассудок которого не следовало, конечно же, подвергать испытаниям. Друзья-приятели, как отшатнулись от Золотинки, так, переменившись за ночь, все к ней и вернулись – заговорили, заулыбались и стали заглядывать в глаза. Золотинка хорохорилась, не умея меняться так быстро, как вдруг – это было потрясение! – обнаружила, что с пиратом они замирились еще раньше. Окруженный детьми пират размахивал поверх голов клюкой, кричал и сердился, как можно было догадаться. А мальчишки стояли притихшие – слушали. Нетрудно было заметить, что они переглядываются, напоминая друг другу о нерушимом сговоре. Но в лукавых этих взглядах угадывалось в то же время что-то положительно беспомощное, словно мальчишки и сами не верили, что стоят вот тут вот, разиня рот, и внимают.

Позднее Баламут посвятил Золотинку в подробности великого примирения. И спросил неладно вильнувшим голосом:

– Так это, насчет сокровищ… Я думаю – врут.

– Зря вы вокруг пирата вертитесь. Нехорошо, – сказала она. – Не нужно его слушать.

– А сама? – с горестным упреком выгнув бесцветные брови, спросил Баламут.

– Я сама все это придумала, Баламут! Насчет сокровищ и все-все! – Она почему-то покраснела.

– Но все говорят… – возразил он, терзаясь необходимостью уличить Золотинку в противоречии. – Вчера мужики поили пирата в кабаке. Он признался.

– Признался?

– Спьяну и выболтал: Тифонские острова. Говорит есть два надежных места и одно темное. – Баламут испытывающе глянул, но Золотинка себя не выдала, и он не выдержал, виновато скосил глаза. – И еще говорит, без тебя никак не найти. Мужики галдят: не захочет добром, на поводке водить будем.

– Спасибо, Баламут, – дрогнула Золотинка. – Лучше бы тебе со мной не разговаривать, когда все видят. Они тебя цеплять будут.

За ними и вправду следили. Не успел Баламут оставить девочку, как налетели Череп и Чмут:

– Ты что ей там сказал?

А пирата, того и вовсе не выпускали из рук: два дюжих крючника таскали его по очереди на закорках: от одного кабака до другого, кругами. Пират же покрикивал и размахивал клюкой, он уж почти не просыхал и врал все наглее, ожесточаясь. Такую чушь порол со злобным смехом в лицо, что здравому человеку стыдно было и стоять рядом. Люди сомневались. Спорили на пустырях и по домам, шептались и откровенно переругивались. Но поить, пирата поили. Пират исправно принимал задатки от желающих участвовать в предприятии и, живописуя надежды, уклонялся от уточнения некоторых подробностей, что было только естественно и оправдано при таком беспорядочном положении дел. Разведчики прибывали из Колобжега, из окрестных селений, лезли во все щели, с безучастными лицами слонялись по улицам, искали подходцев. Чужаков и пришельцев разоблачали быстро и из всякой пьяной ватаги вышвыривали.

То и дело вспыхивали потасовки с неопределенным исходом.

Примечено было, что пират, изо дня в день купаясь в деньгах и славе, ничего себе не приобрел: ни новой куртки, ни хотя бы целых рукавов к старой. Наоборот, за две недели беспробудного, какого-то лихорадочного, воспаленного пьянства он еще больше обтрепался и одичал. Из этого надо было делать вывод, что надежды свои пират возлагал на будущее.

Не было прохода и Золотинке. «Если ты веришь мне чуточку, не верь тогда ничему» – вот все, что она могла предложить Баламуту. Для остальных не осталось и этого. Малознакомые люди рассыпались перед ней в изъявлениях беспричинной приязни и, застенчиво сюсюкая, предлагали затейливо наряженных кукол, ленты, пряники, леденцы, глиняные свистульки и один раз изумительное подобие большого трехмачтового корабля со всей оснасткой и даже маленькими бочечками в трюме – Золотинка так и обомлела. Тут только Золотинка и поняла, какой это дорогой товар – правда. Все эти разнообразные блага ей предлагали в обмен на правду. Ни подарки, ни деньги Золотинка не брала, а правду говорила – люди обижались.

И вот все сошлось так, что оставалось только бежать. Поплева первым набрался духу заговорить о побеге, Тучка, не отвечая, грыз ногти, а Золотинка, кругом виноватая и несчастная, не имела собственного мнения. И оттого, что братья не обронили ни слова упрека, легче ей не было. Еще раз расспросив девочку об обстоятельствах столкновения с детьми и пиратом, Поплева пожевал губами, кусая усы, вздохнул и отправился на берег переговорить со слободскими мужиками начистоту. Тучка остался на хозяйстве, братья не оставляли теперь Золотинку одну. Вернулся Поплева с подбитым глазом и так объяснил домашним, что это значит:

– Мужики берут нас в долю.

Тогда, не касаясь уже первопричин случившегося, предмета слишком болезненного, чтобы возвращаться к нему без надобности, они занялись подробностями побега: куда, как, когда. Что с собой везти, а что бросить.

Бросать приходилось много, так много и навсегда, что Золотинка шмыгала носом и зверски напрягала лицо, выказывая тем готовность преодолеть любые трудности. Братья, удивительно прозорливые, когда дело касалось общих вопросом, в упор не замечали этих поползновений: чем горше мучили Золотинку подступающие рыдания, тем беззаботней перекидывались они словами и только прятали глаза. А потом, отвернувшись, принимались с невиданным ожесточением сморкаться. Так, в самом смутном состоянии духа, когда за едва просохшими слезами следовало лихорадочное воодушевление, просидели они большую часть ночи.

Как выяснил под рукой Поплева, составилась уже артель участников предприятия, которые наняли на паях мореходное судно «Помысел». Надо думать, пайщики предприятия позаботились о том, чтобы чудесная девочка не ускользнула от них раньше времени – за «Тремя рюмками» приглядывают. Оставалось всегда готовое принять беглецов открытое море. Простор и чужбина.

Под утро донельзя утомленные обитатели «Рюмок» разошлись спать, и было у них смутное чувство, что долгое ночное бдение само по себе как-то все ж таки беду отодвинуло.

Предчувствие не обмануло их, хотя среди множества и взвешенных, и легковесных соображений, которые успели перебрать они за ночь, не было ничего и близко похожего на то, как это вышло в жизни. Проснувшись поздно, они узнали от крикливого лодочника, что пират отдал концы. То есть, выражаясь совершенно определенно, умер. Утонул, если уж быть точным. Захлебнулся.

Судьба глумливо обошлась с пиратом и с теми, кто в него уверовал. Трудно подобрать приличные выражения, чтобы изъяснить дело и не оскорбить смерть. Но как-то говорить нужно, что темнить – так было! Пират захлебнулся в собственной блевотине. Утонул, едва ли понимая, в каком таком море-океане пошел он ко дну! А произошло это в доме Ибаса Хилина, именитого колобжегского купца, который взял на себя значительную часть расходов по снаряжению «Помысла».

Насмешка судьбы проглядывала еще и в том, что Ибас Хилин, тертый мужик, приставил к пирату служителей, которые не спускали с него глаз. Эти прислужники, то ли няньки, то ли сторожа, отлучились на четверть часа, в соседнюю комнату. А пират, упившийся до положения риз, пал навзничь, лицом вверх, и тут ему стало плохо. Расстроенный беспрестанным обжорством и пьянством желудок выплеснул содержимое. Пират же в этот отнюдь не смешной миг, когда из горла хлынуло, а тело задергалось, не в состоянии был уразуметь, что происходит и как повернуть голову, чтобы направить поток в сторону. В исторгнутых из самого себя бурливых хлябях он и утонул.

Словом, это был редчайший случай самоутопления моряка на суше. Кто мог такое предвидеть? Рассвирепевший Ибас призвал к ответу служителей, да что толку!

И странно: это случайное обстоятельство – смерть пирата – с непреложной ясностью показало верующим и неверующим, что никаких сокровищ не было и в помине. Теперь уж с этим нельзя было спорить, не навлекая насмешки. А какая, казалось бы, связь между роковой ошибкой пирата, который в свой трудный час не так держал голову, и совершенно отдельным вопросом о том, существуют сокровища или нет? Опозоренный Ибас Хилин, человек, вообще говоря, основательнейший! не смел показываться на людях.

Так что собравшиеся над Золотинкой тучи разошлись, погромыхав отдаленным громом. Но девочка все-таки подозревала, что гроза эта все еще ходит. И отношения с берегом испортились, и взрослые, и дети, кто по мелочности души, а кто и без задней мысли, не давали ей забыть случившегося. Вольно или невольно люди ставили ей в вину свое собственное необъяснимое обольщение. Ускользнувший от возмездия пират бросил Золотинку один на один с обманувшейся и потому особенно расхристанной, перебаламученной толпой. Золотинка притихла.

* * *

Из окна комнаты виднелась высокая крепостная стена, изломанная каменными подпорками и углами. Близко подступила башня, которая называлась подходящим словом «Блудница». Это оттого, что она долго-долго блуждала прежде, чем окончательно стать и загородить собой свет. На обращенных внутрь крепости гранях башни были затейливые с полукруглым верхом оконные проемы без переплета и стекол, всегда, сколько Юлий помнил, наглухо закрытые изнутри деревянными щитами. И сама Блудница представлялась Юлию неким глухим строением, не имеющим в себе никакого содержимого, ради которого стоило бы хотя бы изредка открывать окна. Возможно, так оно и было. А может быть, дело обстояло прямо наоборот – Блудница скрывала в себе нечто непостижимое, и, прислонившись изнутри к ставням, день и ночь глядел сквозь щелочку давно превратившийся в скелет узник. Или узница. Узник и узница – два застывших в последних объятиях скелета.

Еще выше закрытых ставнями окон, на деревянном верху башни поселились голуби. Иногда они собирались и здесь, на каменных подоконниках, недолго ворковали и, снявшись сразу, всем шумным базаром улетали, оставив без внимания запечатанную ставнями загадку Блудницы. И только Юлий стоял, вперив задумчивый взор в слепые глазницы башни.

Юлий рос под сенью тайны, не пытаясь ее разрешить, что, видимо, свидетельствовало о природных задатках мальчика, всей его повадке – созерцательной и непредприимчивой.

Примерно в это время, сколько помнится, он свел знакомство со своим старшим братом наследником престола Громолом.

– Знаешь, что я с ней сделаю, с Милицей? Когда большой стану, – спросил Громол, больно ухватив Юлия выше локтя.

Юлий пугливо оглянулся; он уже тогда знал, что нужно пугливо оглядываться при слове Милица. А Громол… Но Громол – другое дело, он представлялся Юлию существом высшей, иной породы, достоинства и недостатки которого были слишком велики для обычного мальчика, как Юлий. На четыре года старше Юлия, Громол и так уже был большой, куда как большой! Поэтому замышленная им месть и сама была величины непомерной.

– Что? – пролепетал Юлий, догадываясь, что речь идет о страшных и притом неприглядных, может быть, обманных вещах, которые едва ли бы решилась одобрить Лета, недавно покинувшая его нянька. – Что ты с Милицей сделаешь?

– Когда государем стану? – наслаждаясь тревогой брата, тянул Громол. Жестокая усмешка бродила на выразительном, смелом лице. – Что сделаю?… Тогда узнаешь! – И отпустил онемевшего от боли в плече Юлия.

Казалось, он сожалел, что невозможно сделать это уже сейчас, прямо тут, ничего не дожидаясь, – всякий, кто подвернулся под руку, пусть уж пеняет на себя. Казалось, Громол испытывал горделивое удовлетворение оттого, что его отважные и заносчивые речи при торопливом посредничестве множества доброхотов и соглядатаев доходят до слуха всесильной Милицы. Что-то завораживающее было в этой Громоловой самоуверенности, он распространял вокруг себя особое ощущение власти. Уже тогда он привлекал людей, легко собирал и сверстников, и взрослых юношей – владетельских детей, цвет молодежи. Зрелые мужи, если и держались от наследника в стороне, то, во всяком случае, неизменно выказывали почтительность. Его любили и на заднем дворе, и в передних Большого дворца. Дерзкие речи наследника доходили до последних лачуг столичного города Толпеня, вызывая там толки и пересуды. Повсюду высказывали под рукой убеждение, что долго наследник не протянет. А впрочем… поживем – увидим.

Среди опасных слухов и толков Громол оставался неуязвим, как заговоренный, а у Милицы одна за другой рождались ни на что не годные девочки. Рада, Нада и, наконец, с промежутком в четыре или даже пять лет Стригиня.

Милица до угроз не снисходила – не выказывала раздражения. Когда они встречались с Громолом (случалось и Юлию стоять в толпе затаивших дыхание свидетелей), улыбались друг другу совершенно одинаково, что-то одинаково жуткое мерещилось в застылых, заморожено обращенных друг к другу улыбках.

Молодая мачеха и юный пасынок – одинаково прекрасные.

Недостатки Громолова, все-таки шереметовского! носа искупались общей живостью выражения, непринужденной осанкой, в которой так сказывалась цельная, не ведающая колебаний и противоречий натура.

А Милица… К тому времени Юлий уже достаточно подрос, чтобы и без подсказок понимать, что красота мачехи не нуждается в разъяснениях, – она совершенна. Нечто сверхчеловеческое, божественное… или бесовское по силе внезапного впечатления.

Эти огромные глубокие глаза… Едва поднимутся тяжелые ресницы и Милица выйдет из задумчивости, поведет взглядом, на тебе задержавшись… Стоит человек или падает, подвешен за перехваченное горло или парит, нечувствительно попирая облака, – невозможно постичь, занялся дух. Не прежде обретет человек под ногами землю, как Милица отвернется, обратив свой угасший взор в пространство. И худо, если только она улыбнется, изменив обычному, исполненному холодной задумчивости спокойствию, худо, если дрогнут в улыбке эти маленькие совершенные губы, необыкновенно яркие и свежие, оживится безупречный очерк лица – сердце зашлось и человек отравлен. Немощен, наг и сир. Может статься, потому и ходила Милица, скромно потупив очи, что не видела надобности, ширяя по сторонам глазищами, опустошать округу – толпами поражать мелкую придворную мошку.

Один лишь Громол, словно заговоренный, отражал своей неясной, себе на уме ухмылкой завораживающий взгляд мачехи. Хоть и было наследнику шестнадцать лет, вытянулся он в рослого с первыми признаками мужественности юношу, чары Милицы оставляли его невредимым. И тогда обозначилось в улыбке мачехи нечто новое, жестокое. Милые, созданные для иного губки сложились неумолимо и твердо.

Юлию шел двенадцатый год, и он по-прежнему, всеми забытый, обитал на конюшенных задворках в виду запечатанной изнутри Блудницы. Окруженный уже своим собственным малым двором, Громол не особенно подпускал к себе Юлия, а Юлий не менее того уклонялся от чести состоять в свите наследника. Хотя, казалось бы, кто-кто, а Юлий-то неизбежно должен был бы попасть под воздействие неоспоримых достоинств и преимуществ старшего брата. Вполне покладистый, неизменно доброжелательный, Юлий производил впечатление мягкого и податливого мальчика. И нужно было обладать особой, порожденной любовью наблюдательностью, чтобы разглядеть в этом ничего особенного из себя не представляющем тихоне нечто большее.

Лету удалили от него довольно рано и удалили, как Юлий заподозрил, как раз за любовь и искренность. Громол-то и был, в сущности, оставался самым близким Юлию человеком, не считая присутствующей только в мыслях матери. Не считая бесконечно далекого на своем престоле отца. Не считая вполне чужого Юлию младшего брата Святополка, натуры уклончивой и неопределенной. Не считая совсем еще несмышленой восьмилетней сестренки Лебеди, с которой его насильственно разлучили, находя нечто неестественное, неподобающее, а, вероятно, и подозрительное, в слишком явной, страстной привязанности одного ребенка к другому… не считая, наконец, единокровных сестер Нады и Рады, безнадежно отдаленных от него своим приторным благополучием. Не считая – это уж сверх всякого счета! – последней единокровной сестренки Стригини, которой исполнилось одиннадцать месяцев; в силу этого непреодолимого обстоятельства Стригиня ни в чем пока не принимала участия, оставаясь неизвестной величиной для всех своих многочисленных братьев и сестер.

Так что Громол. И Юлий с готовностью отдавал должное его общепризнанным достоинствам. Но близости не получалось. Громол, верно, не обладал тем любящим сердцем, которое помогло бы ему, перешагнув пропасть в четыре года, уважать в младшем брате личность. Постоянно обманываясь мягкой повадкой Юлия, раз за разом наталкивался он на неприятное сопротивление, когда пытался эту личность подмять и подавить. Но Юлий никогда не изменял обороне и, отбив наскок, тотчас же изъявлял готовность к дружеским отношениям, чем опять же против воли и желания вводил Громола в заблуждение относительно пределов своей податливости. Только что явленный отпор представлялся Громолу необъяснимой дурью, и он опять брался за старое: гнул и ломал все с тем же успехом.

* * *

Так обстояли дела, когда в самом конце месяца рюина теплой еще порой Юлий засиделся над книгой о приключениях странствующего монаха Дафулина в западных странах и, подняв голову, ошалело огляделся, пытаясь сообразить, который час. Бесконечно переливающиеся из одного в другое приключения бестолкового и заполошенного, но крайне благочестивого монаха завели Юлия в дебри второго тома, мрак сгустился, бедствия достигли пределов человеческого воображения, а впереди поджидали еще четыре с половиной тома, плотно начиненных коловратностями дороги. Не было никакой надежды, ни малейшей! развязаться со всеми несчастьями и загадками за остаток ночи. Юлий подвинул свечу, встал из-за стола, слегка пошатываясь от пережитого, и открыл окно, чтобы глянуть на звездное небо.

В небесах встретило его безмолвие… безмолвие осенило землю, застыли уродливые громады домов, обезображенные полосами и пятнами лунного света, стылого и призрачного, как вечность.

Имея некоторое представление об удивительном согласии небесных сфер, Юлий рассчитал час. Для этого он углядел луну, уже коснувшуюся черного обреза крыши, и сообразил, что для солнца такое положение светила означало бы восьмой час пополудни. Оставалось только пересчитать луну в солнце и внести поправки. Четыре видимых доли круга луны (если считать полный круг в двенадцать долей), следовало прибавить к найденным уже восьми часам, потому что доли шли от правого края нарождающегося месяца. Так он и сделал: прибавил к восьми четыре и получил двенадцать – полночь.

Глухой, остановившийся в движении час поворота, когда одно время сменяет другое, все замирает… безвременье. И вскоре Юлий услышал докатившийся издалека, из Толпеня, удар полночного колокола. Первому колоколу, спохватившись, последовали другие, торопливые и частые, но и тогда разнобой сорока сороков, докатившись с просторов долины, безнадежно замирал и глох в теснинах Вышгорода – слабый шелест обледенелой травы.

Юлий поежился. Сквозило свежестью, на каменном подоконнике стыли пальцы.

В непроницаемое безмолвие темных уродов, что громоздились над Юлием, вкрадывался навязчивый шепоток… Неуместно и неправдоподобно похожий на хихиканье. Колокола стихли, несообразный, легкомысленный шепоток определился вполне отчетливо… В особенности, когда Юлий уразумел его источник.

Вздрогнул мальчик не сразу, не в тот же миг, когда разглядел в мутной темноте несколько отвесных желтых черт, разбросанных на неравных расстояниях друг от друга. Вздрогнул чуть позже, сообразив, что светятся щели вечно закрытых ставень Блудницы. Озаренные изнутри свечой или даже несколькими свечами, потребными для такого помещения, как внутренность большой башни.

Юлий прикрыл глаза и вздохнул, пытаясь распутать переплетение яви и порожденных блужданиями Дафулина снов. Но и с закрытыми глазами он разобрал несомненный, доподлинный храп Обрюты, доносившийся из сеней. Теперь казалось, что слышит он разговор… обрывки почти разгаданных речений… щебечущий голосок… и невнятное подобие смеха – это с другого бока, со стороны заблудившейся в чужих снах Блудницы.

Семь или восемь шагов, в сущности, отделяли его от закрытых ставнями окон – если бы можно было перешагнуть по воздуху пропасть переулка. Рукой подать, но слышно плохо. Эти полуночницы имели, значит, основания таиться, а может быть, не принадлежали к существам человеческого племени. Пигалики? Русалки? Упыри? Черти? Шелест легких разговоров и смешков мог бы принадлежать затаившимся, от своего собственного шепота оробевшим детям.

Сердце Юлия следовало скачкам недоуменных мыслей.

Он соскользнул на пол, задул свечу, отчего стало еще страшнее, и, затаив дыхание, принялся растирать закоченевшие пальцы. Должно быть, это помогло ему возвратить себе присутствие духа; несколько пообвыкнув в темноте, на ощупь отыскал он дорогу к двери и в сенях, где было еще темнее, набрел на раскинувшегося посреди прохода Обрюту. Человек вздрогнул и заворчал, просыпаясь.

По правде говоря, Юлий изрядно обрадовался этому обстоятельству, почти случайному, – ночное одиночество становилось невыносимо.

– Чего бы вам колобродить ни свет, ни заря, а, княжич? – пробормотал Обрюта. Непроницаемый мрак сеней не мог скрыть явственно звучавшего в голосе упрека.

– Послушай, Обрюта, голубчик! – прошептал Юлий, усаживаясь на корточки, и нащупал в темноте нечто теплое – руку или плечо. – Что бы ты сделал, если бы узнал, что в Блуднице, напротив, кто-то сидит?

Можно было предположить – с большой долей вероятия, – что Обрюта заморгал, пытаясь разогнать сонную одурь настолько, чтобы уразуметь смысл философического вопроса. Во всяком случае, подал он голос не сразу:

– А вы еще не ложились, княжич?

– Нет, – нетерпеливо возразил Юлий.

– Ну, так я бы на вашем месте лег спать.

– Ах, Обрюта! – воскликнул Юлий с укором. – На моем месте! Я говорю: что бы ты сделал?

– Я бы?

– Ты.

– Я бы и вовсе не просыпался.

– Но они там сидят, в башне, в Блуднице!

– Кто сидит? – злостно тянул Обрюта, не желая окончательно расстаться с мыслью об уютно нагретой постели.

– Злоумышленники! – отрезал Юлий. Как это часто бывает с людьми и более того умудренными, мальчик говорил не то, что думал, или не совсем то, что думал, хотя никакой пользы из своего мелкого бессознательного лукавства извлечь все равно не мог. Наказание же последовало немедленно: Обрюта выразительно фыркнул и тут же в два счета доказал Юлию, что только очень глупые, совсем бестолковые, никчемные, ни на что не годные злоумышленники станут глубокой ночью подавать знаки своим черти где попрятавшимся – на дне пропасти! – товарищам. Потому мост все равно поднят.

В безупречных по видимости рассуждениях Обрюты имелся существенный изъян: свет как бы там ни было горел, щели в ставнях светились, пусть и не слишком ярко и этот, наглядный довод не нуждался в нарочных доказательствах.

– Что ж, – послушно, вслед за мальчиком понижая голос, сказал Обрюта, когда постоял у раскрытого окна достаточно долго, чтобы продрогнуть. – Позвать караул что ли? Только думаю: пустое это.

Однако в чем нельзя было упрекнуть Обрюту, так это в трусости. Самая любовь его ко сну проистекала, вероятно, из необыкновенного, ничем невозмутимого хладнокровия. Добросовестно оглядываясь вокруг себя в поисках повода для волнений, Обрюта не находил таковых и потому – если обстоятельства того требовали – спал. А ночь, безусловно, самое требовательное и несомненное из обстоятельств. Когда же обстоятельства требовали иного, он действовал. И тут к чести Обрюты можно заметить, что он безропотно признавал Юлия за обстоятельство, за одно из возможных, не последних по важности обстоятельств.

Без лишних споров он согласился с предложением мальчика не тревожить караул, высек огонь и стал собираться. Прежде всего, разыскал шляпу – плоскую и широкую, с обвислыми мятыми полями, препоясался мечом, примечательной особенностью которого являлась большая, в три или четыре перехвата рукоять при довольно-таки коротком, хотя и тяжелом лезвии. Меч удивительно подходил своему коренастому, плотному хозяину, малому основательному и хваткому.

– Щит брать? – спросил Обрюта, утирая ладонью щекастое, гладкое лицо.

– Не надо, я думаю, – не очень уверенно отвечал Юлий. Найдется ли, в самом деле, такой щит, чтобы отгородиться от обольстительных голосов воркующей в башне нечисти?

– Я тоже думаю, что не надо, – легко согласился Обрюта, имея в виду при этом свои собственные соображения, которые, однако, держал при себе, так же, как княжич держал при себе свои.

Они оставили свечу внизу, на последней ступеньке лестницы и, тихонько отомкнув запоры, покинули дом. На улице была иная тишина, не та, что в комнатах – просторная тишина. Торжественно, тихо и холодно. В слегка промороженном небе белела заиндевелая луна. Среди каменных теснин вокруг зияли колодцы и провалы света.

Немо и глухо стояла залитая призрачным зеленоватым сиянием дверь. Она не поддалась ни осторожным подергиваниям, ни крепкому напору плеча. За плотно сплоченными досками не различались даже обрывки звуков, те лопочущие нечто невразумительное голоса, что мнились Юлию, когда, затаив дыхание, он сидел на подоконнике своей комнаты.

– Стучать? Ломать будем? Как? – спросил Обрюта, не особенно таясь.

– Надо бы подождать, – с некоторым сомнением прошептал Юлий.

– Лады! – отозвался покладистый малый.

За поперечным выступом крепостной стены легко могли поместиться два не притязающие на удобства соглядатая. Здесь они и устроились, невидимые и укрытые; единственный вход в башню в десяти или двадцати шагах освещала луна.

Прошло уже немало времени, а ничего не происходило. Юлий ерзал, часто выглядывал из-за выступа и, наконец, после нескольких попыток выведать мнение Обрюты решился высказать собственные соображения.

– Вот что, княжич, – шепотом возразил Обрюта, – если мы с вами в засаде, то давайте помолчим. А если мы не в засаде, то пойдемте без лишних разговоров спать.

Не известно по какой причине столь разумная постановка вопроса показалась Юлию обидной, он умолк. Ни слова не произнес он, когда четверть часа спустя Обрюта, не вступая в объяснения, присел на корточки, привалившись спиной к стене. А потом не слишком-то осторожно засопел.

Оказалось – спит.

Обида и возмутившаяся гордость заставили Юлия сдержаться. С мстительным даже чувством он принял решение не трогать Обрюту, пока самый ход событий не пробудит отступника. Мальчик остался один, прислушиваясь и приглядываясь за двоих.

Луна над коньками крыш показывала второй час ночи. Беззвучно махая крыльями, скользнула тупоголовая птица. То исчезала она в темноте – мазнувший по звездам комок тени, то снова обнаруживала себя против блеклого месяца, и вот – пропала последний раз и не объявилась.

На другом конце крепости далекими голосами перекликались часовые и смолкали. Тишина полнилась призрачными шелестами, вздохами… обрывками чьих-то мыслей. Не самые даже звуки – тени где-то пребывающих звуков. Тени бесплотных существ обозначали себя в переулке… тени легких босых шагов ускользали от постижения. И слух, и зрение плохо повиновались Юлию, он должен был закрывать глаза, чтобы разобраться в чувствах…

– Вставайте, княжич! Полно вам спать! – От первого же толчка Юлий вскочил, но поздно – ночи уже не застал, она миновала безвозвратно! Алеющий на востоке день, раздавшийся купол неба высветил каменные теснины обморочной, обманчивой мглой. Синие и красные цвета Обрютовой куртки представлялись оттенками серого, а дверь в Блудницу… Грязное темное дерево и ржавое железо.

– Не лучше ли дома спать? – бурчал Обрюта. – Вот, княжич, вы весь дрожите. Что хорошего-то, на камнях? Роса.

Отвратительная заботливость Обрюты, вовсе не помышлявшего о собственной вине, заставила Юлия замкнуться, он не стал упрекать Обрюту и сам не оправдывался.

Однако это было не просто: Юлий крепился, чтобы и словом не обмолвиться о ночном предприятии, помалкивал и Обрюта. То было неравное состязание: Юлий мучался, Обрюта по обыкновению не видел для себя неудобств в сколь угодно продолжительном молчании – хоть ты и вовсе рта не раскрывай. Не большой он был охотник до разговоров.

Раздумывая, как распорядиться неожиданно обретенной, такой хлопотливой тайной, Юлий склонялся теперь к тому, чтобы исключить из дела Обрюту – по совокупности причин, в которых не стоило и разбираться; мысли Юлия обратились к Громолу. Душевная щедрость и великодушие побуждали Юлия поделиться тайной со старшим братом, но присутствовал тут, к прискорбию! и корыстный расчет. Имелось у Юлия предположение, что жутковатая возня в Блуднице это уже нечто такое, чем не стыдно похвастать.

* * *

Покои наследника престола, двух и трехэтажная пристройка, примыкали к великокняжеским палатам, но главным своим входом смотрели не на дворцовую площадь, а на маленький солнечный дворик, где умещались несколько розовых кустов и огромный ясень, поднимавшийся раскидистой вершиной не многим ниже дворцовых башен и шпилей; оголенные корни дерева дыбили древнюю мостовую.

Покои эти по заведенному в незапамятные времена порядку принадлежали наследникам рода Шереметов, а ясень напротив покоев – вон еще когда! – посадил Лжеакинф, утопленный впоследствии в возрасте шести лет в ведре с патокой. Разоблаченный похититель престола, пытавшийся подменить собой подлинного Акинфа, захлебнулся избытком сладости, к которой имел губительное пристрастие; зеленое деревце осталось. Хотя нельзя исключить, что посаженный Лжеакинфом ясень оказался бы на поверку Лжеясенем, вздумай только кто-нибудь провести настоящее, нелицеприятное расследование. За давностью лет однако вопрос этот был забыт, никто не решался ставить его в такой плоскости. Неудобно было бы признать, что разоблаченный ясень какое уже поколение – века! – осеняет колыбель Шереметов своими подложными листьями и притворной кроной.

Под этой-то не весьма достоверной сенью обитал ныне наследник престола Громол. Юлий бывал здесь редко, смущали его, однако, не свойства сомнительного ясеня, а осязательные, близлежащие обстоятельства. Покои, десятка два бестолково устроенных комнат, полнились челядью и праздными молодыми людьми неопределенного назначения. Эти развязные юнцы с вихлявыми голосами – всегда смолкавшими, едва подходил Юлий, – как раз-то и делали посещение Громоловых покоев испытанием. Еще одно неудобство того же рода составляла стража. Скучающие ратники у крыльца беззастенчиво глазели на княжича и, понятно же, не могли не замечать грубо заштопанных Обрютой чулок. Ратники располагали достаточным досугом, чтобы внимательнейшим образом изучить торчащие из слишком коротких рукавов запястья мальчика, а что себе думали, при себе и держали, не высказывая никаких суждений – ни дозволенных, ни крамольных.

К тому же повторные испытания и неприятности ничему не учили Юлия. Высокомерные взгляды закованных в латы верзил неизменно обращали Юлиевы мысли к развязавшимся подвязкам и спущенному чулку, он вспоминал тут прохудившиеся колени штанов, и поскольку с коленями ничего уже нельзя было поделать, по-рачьи втягивал усыпанные цыпками пясти в рукава. И, окостенев телом, кое-как, спотыкаясь, достигал крыльца. И неизменно, миновав подверженный взглядам часовых дворик, он забывал подтянуть чулок – до следующего раза. Никого ведь, в сущности, в целом Вышгороде, кроме часовых у покоев Громола, не занимало, как Юлий одет, что он ест, из каких таких вздорных книг черпает свои жизненные представления, и что вообще себе думает о загадках мироздания. Бдительное внимание часовых, однако, нисколько Юлия не радовало.

Но тайна Блудницы – это другое дело. Тайна давала Юлию ощущение значительности, которой ему так не хватало в безмолвных отношениях с верзилами у Громолова крыльца, и он рассчитывал пройти испытание безболезненно.

Так оно и вышло. Стража едва глянула. Это были малознакомые, может быть, и вовсе новые парни; бердыши они составили к стене, а сами метали кости на нижней ступени крыльца. Бочком пробираясь за спиной у рыжего, Юлий нечаянно его потревожил, и рыжий, придержав руку с зажатыми в кулаке костями, сердито буркнул:

– Полегче, малой! И – да! – Он оглянулся, охваченный внезапным подозрением: – Вот что, еще раз сюда сунешься – башку оторву. Черным ходом, понял?! Больше предупреждать не буду!

Товарищ его, более миролюбивый или более нетерпеливый, толкнул рыжего под локоть:

– Кидай!

Что касается «малого», то тут, понятно, имелся в виду непритязательный Юлиев рост; и насчет «башки» неясностей как будто не оставалось. А вот указание на черный ход представлялось Юлию не слишком вразумительным, поскольку никакого черного входа у покоев наследника престола вообще не имелось: столовая Громола соединялась крытым переходом с большой кухней дворца и только-то. Юлий постоял, ожидая дополнительных разъяснений, и поскольку таковых не последовало, почел за благо удалиться. На душе было скверно. Юлий понимал, что в следующий раз, распознав ошибку, рыжий будет ужасно мучаться. Будущие мучения рыжего и свое ответное будущее смущение портили Юлию жизнь уже сейчас.

Покрытая сбившимся ковром мраморная лестница привела его наверх, где было пусто во всей череде видимых насквозь комнат. В обманчивом безлюдье разносился крепкий жеребячий гогот, различались и человеческие слова. Направо от входа сразу за лестницей валялся на недавно обитой шелком, но продранной скамье долговязый слуга в белых чулках. Он поспешно вскочил, с неприятным изумлением обнаружив Юлия, и как бы себе в оправдание пояснил:

– Братец ваш, великий государь княжич Громол, почивают. – И показал туда, где жеребячились несдержанные, ломающиеся голоса. Вслед за тем, устыдившись, должно быть, несообразности сказанного, слуга явственно покраснел.

Юлий, страдая за чужую ложь, тоже покраснел, они испуганно разбежались глазами. Спохватившись, слуга суетливо нырнул под скамью, откуда извлек вместе с облаком пыли иссохшую в жестоком безводье, закоченелую тряпку и с этим орудием чистоты накинулся на толстый пук страусовых перьев, которые торчали из ушастого шлема на стене. Потряся перьями, он взялся за подвешенный ниже круглый щит и впоследствии, возможно, простер свое усердие и на другие предметы обстановки, о чем Юлий уже не имел возможности судить по личным впечатлениям.

Принюхиваясь к стойкому запаху псины, он двинулся чередою запустелых комнат, где валялись в самых неожиданных сочетаниях стаканы, плети, мячи, прорванный, сплошь истыканный каким-то треугольным острием и съежившийся от этого издевательства барабан. Высокие окна необыкновенно чистого и гладкого стекла, полуприкрытые небрежно спущенными или наоборот кое-как поднятыми занавесями, впускали в комнаты потоки солнца, которое сообщало этому застарелому беспорядку вид легкомысленный и радужный. Разнобой голосов в дальнем конце покоев указывал Юлию путь, он перестал озираться, как вдруг напомнил о себе оставшийся в сенях слуга:

– Госс-сударь!… – громко прошипел он и больше того не успел, хотя и взмахнул предостерегающе тряпкой, когда Юлий оглянулся. С другого бока рявкнуло чудище – до нутра пронизывающий рык, что-то жуткое ринулось на Юлия, он шарахнулся, задохнувшись, и пережил собственную гибель прежде, чем уразумел случившееся: огромный лев вздыбился, заслонив собой одверье…

И почему-то оставил Юлия невредимым на расстоянии вытянутой руки от резанувших воздух когтей, от вздернутой, запрокинутой пасти, извергающей слюну, рев и зловоние.

Сердце неслось скачками.

Толстый ременный ошейник и железная цепь удерживали бешенство зверя на пороге смежной комнаты, лев вскинулся на задние лапы, повторяя свое собственное изображение на десятках владетельских гербов.

Впереди в конце сквозного ряда комнат высыпали люди Громола. Опознав младшего княжича, они, как видно, смешались, не решились смеяться и примолкли. Слуга с тряпкой благоразумно исчез.

Сделав над собой усилие, чтобы оправиться, а это не просто было рядом с рыкающим львом – зверь метался, расхаживал лихорадочными шагами, волоча цепь и чего-то в комнате опрокидывая, – Юлий распрямил плечи. Однако недалеко он ушел навстречу двинувшимся к нему людям, как наступил на толстую палку с перекладиной – ходули, брошенные посреди прохода, – чудом избежал падения и проделал несколько шагов лётом, единым духом оказавшись между встречавших его юнцов. Во всяком случае, не нужно было этой пытки – томительно выдерживать себя под встречными взглядами! А там уж рукой подать до спальни Громола, где обнаружил он еще нескольких молодых людей, одетых так же, как эти – для гимнастических упражнений: облегающие штаны и короткие шнурованные курточки с широкими в плечах рукавами.

Все занавеси в спальне, просторном, в три огромных окна помещении, были подняты; та же разруха и безалаберность: игральные карты на ковре, заставленные объедками и опивками столы. А наследник престола Громол, одетый и в башмаках, закрывши голову подушкой, спал на едва разобранной кровати.

Юлий уж вообразил было, что Громол придуривается, но скоро должен был убедиться в обратном; так что следовало признать, что застигнутый в сенях слуга весьма основательно утверждал, что «почивают».

– Государь! – ничуть не понижая голоса, заговорил один из собравшихся для гимнастических упражнений юнцов. Он отделился от товарищей, неторопливо, с видимым удовольствием откинул за плечи длинные волосы и стал, скособочившись на манер танцевального коленца: руки кулаками в бока, всей тяжестью опирался на правую ногу, левую занес в сторону и уставил в пол пяткой. Помнится, это был младший сын владетеля Шебола. – Ваша милость, государь! Если вы возьмете на себя ответственность, мы попробуем разбудить наследника.

По правде говоря, Юлий предпочел бы удалиться и зайти к брату позднее, при более благоприятных обстоятельствах, но смалодушничал, купившись на такую очевидную уловку, как «ответственность». Он кивнул.

– Мы сделаем все, что в наших силах, – указав на одобрительно глядевших товарищей, продолжал владетельский сын. – Но и за вами, за вами тоже – да, доля участия. На вашу долю выпадет наиболее ответственная и опасная задача: сдернуть подушку.

Юлий кивнул, не находя слов. Должно быть, бледность и растерянность, запечатленные на его лице львиным рыком, еще не сошли и служили закономерным дополнением к спущенному чулку и обтрепанным обшлагам слишком коротких рукавов.

Откуда-то взялись музыканты, разобрали два гудка, трубу и барабан. Не тот, дырявый, что валялся в одной из комнат, а другой, поменьше, маленький ловкий барабан, оказавшийся в руках на удивление миловидной девушки в ладном, но довольно-таки скромном для столь блистательного общества платье. Владетельский сын Шеболов подал музыкантам знак, и Юлий уловил влажный, словно бы размягченный взгляд, который барабанщица бросила на юного вельможу.

Взгляд этот был ясен Юлию, как невзначай сорвавшееся признание; сердце его кольнула боль, ибо считанных мгновений хватило Юлию, чтобы осознать, как хороша и чиста девушка, и миновала богатая событиями эпоха, как Юлий ощутил неприязнь к Шеболову сыну. В ревности его, впрочем, не было ничего от соперничества, ибо – что говорить! – Шеболов сын и создан был для любви, так же, как милая, с чистым открытым лбом барабанщица создана, чтобы влюбиться… в это горделивое лицо со слегка взгорбленным носом. Тщательно ухоженные волосы юного вельможи, завитые мелкими кольцами, рассыпались по плечам, как небрежно брошенная груда драгоценностей.

Все это был только миг.

Музыканты взыграли, девушка застучала проворными пальцами в барабан и сразу же улыбнулась – такая девушка не могла не засветиться радостью при звуках задорного наигрыша, а Юлий… Ему ничего не оставалось, как сдернуть с головы брата подушку. Что он и сделал, благоразумно отстранившись от готовой брыкаться ноги.

Громол дернулся и застонал, переворачиваясь лицом в постель, зажал уши, но защититься от музыки уже, как видно, не мог.

Подстрекаемые Шеболовым сыном, музыканты ступили ближе. Трубач дудел, неестественно подрагивая щеками, гудочники споро наяривали смычками, в лицах застыло напряжение, которое можно было бы при случае счесть и улыбкой, и только барабанщица, проворно выстукивая звонкими кончиками пальцев во всем согласные лад и меру, оставалась сама собой. В прелестном лице ее, в полуулыбке было все то же ожидание счастья, не какого-то особенного, частного счастья, а счастья вообще – для всех и всегда. В барабанщице, кажется, не было и тени робости перед слишком большим для слабого человека миром, словно бы она обладала каким-то прочувственным тайным знанием, сообщавшим уверенность, что всякое зло, попав на солнечный свет, глухо заурчит и уползет прочь.

Вдруг Громол взрычал и подскочил, вызверившись, хватил подушку и, мгновенно обежав глазами музыкантов, миновал девушку, чтобы ляпнуть гудочника, – накрыл его вместе с прижатым к щеке гудком – жалобно тренькнула струна, и все стихло. Громол стоял в постели на коленях, дико озираясь.

Боже милостивый! Изможденное, желтое, с запавшими щеками лицо его, лихорадочный сухой блеск в глазах потрясли Юлия.

И никто-никто, ни один человек вокруг, роковой печати не видел. Гимнастические юнцы улыбались, можно было различить всё от угодливой, слегка пришибленной гримасы до наглой усмешки, не изменившей себе и под царственным гневом. Тут было все, кроме изумления и жалости, которые должна была бы вызвать постигшая наследника перемена. Никто как будто не видел ничего особенного, и даже барабанщица, чью чуткую душу постиг Юлий, не ужаснулась, а обиделась, потупила глаза и утихомирила барабан, плотно накрыв его раскинутыми врозь пальцами.

– Юлька! – довольно спокойно произнес Громол, воззрившись на младшего брата. – Тебя-то сюда какой черт принес?

– У меня дело, – сообщил Юлий, замявшись.

– Дело! – ухмыльнулся Громол, однако в насмешливой интонации проскальзывало и нечто ласковое. Снисходительное. Громол, отделяя Юльку от своих приспешников и подручников, всеми своими ухватками как будто свидетельствовал, что блажной братишка не подлежит ни гневу, ни чрезмерным насмешкам, что расположение наследника к младшему брату есть нечто неизменное, стоящее выше болезненных перемен и прихотей, за которые будут расплачиваться другие. – Дело! – повторил он, совсем смягчаясь. – Тогда полезай! – и прихлопнул по постели.

Громол сидел на смятом покрывале в одежде и в башмаках, но Юлий не считал возможным залазить в постель к брату, не снимая обуви. Он сунулся было расстегнуть пряжки и тут замешкал, вовремя припомнив, что пятки на обоих чулках продраны. Чтобы дыры не выглядывали поверх задников, Юлий спускал носки чулок вниз и закладывал их под след, последовательно по мере разрастания, перетягивая дыру все ниже и ниже. Эта хитроумная уловка позволяла ему избегать каких бы то ни было забот, связанных с прохудившимися чулками; но кто же в здравом рассудке мог предвидеть нынешнее стечение обстоятельств?

Юная барабанщица смотрела особенным, внимательным взглядом, значения которого он разобрать не мог и стал краснеть.

– Только это тайна! – жалобно прошептал Юлий, обращаясь к брату за помощью; опустившись на колено, он стоял у подножия кровати, не разгибаясь.

– Господа! – живо откликнулся Громол. – У Юльки тайна! Большая и страшная! Прошу всех выйти! Убирайтесь, говорю, к чертовой матери! Речь идет не более и не менее, как о государственной тайне! – Тут уж Громол прыснул.

Когда народ вышел, сдержанно ухмыляясь, Юлий забрался в постель к брату. Печать недоброй перемены проступала столь явственно, что Юлий стеснялся смотреть в лицо Громолу и блудливо отводил глаза, опасаясь выдать обуревающие его сомнения, жалость и тревогу. Странные эти ужимки не укрылись от наследника.

– Знаешь, что про тебя говорят, Юлька? – снова развеселился он. Юлий подозревал, что ничего особенно хорошего не говорят, но промолчал, не стал делиться своими предположениями. Однако и Громол, надо отдать должное, опустил этот предмет вовсе и, еще раз переменившись, воскликнул с чувством: – Братишка! – В глазах его заблестели так поразившие Юлия слезы. Он кинулся тискать младшего брата, потянул к себе, обнял, толкнул в плечо, принялся пихать и терзать – вполне ощутимо.

– Ах ты, боже ж мой! – повторял он, задыхаясь. – Братишка! Почему ты меня забросил? Ты нигде не бываешь… тебя никто не знает. Я эту дурь из тебя выбью – да! – И действительно, пребольно Юлия колотил. – Я сделаю еще из тебя настоящего молодца, ты у меня с рогатиной на кабана пойдешь! Послушай, да ты в лапту-то играть умеешь, а?

– Умею, – едва вякнул Юлий и снова был смят всесокрушающим порывом братской нежности.

– Вот то-то и оно! То-то! Да! Я тебя заставлю! Прыгать-то через веревочку заставлю – да! Слушай, когда я возьму власть, велю посжигать книги.

– О-о! – только и выдавил из себя полузадушенный неистовыми объятиями Юлий. Громол же, не запинаясь, мчался и дальше – напролом через пень-колоду.

– Во всем этом чертовом государстве книги позапрещаю, если только ты сейчас же, сейчас же, слышишь? сейчас же не поклянешься что…

– Что?

– Что ты меня любишь! Сейчас же, слышишь! Клянись! – Громол отстранился, он тяжело дышал, глаза безумно сверкали.

– Люблю, – пролепетал Юлий.

– Нет, не так, я требую клятвы!

Но Юлий молчал, не желая поддаваться насилию. И скоро Громол почувствовал, что братишка «уперся», теперь уж с ним ничего нельзя было сделать. Громол слишком хорошо это знал: уперся, значит уперся. Он не стал продолжать, а поскучнел лицом и когда миновалась лихорадка, особенно явственно проступили признаки болезненного истощения: запали щеки. С острым уколом жалости Юлий приметил сизые тени под глазами, напоминавшие даже синяки.

– Ну, так чего ты притащился? – враждебно осведомился Громол.

То, с чем Юлий «притащился», казалось ему уже не столь важным, как синяки под глазами брата, но он не решился спрашивать о важном, очень хорошо, по старому опыту зная, что нарвется на грубость.

– Я ведь возле Блудницы живу, – начал Юлий.

– Ну? – несколько насторожился Громол, потянул смятое покрывало на колени. Юлий опустил глаза: тяжело было видеть это измученное и словно чужое лицо.

– Окна там всегда закрыты, столько лет. Ставнями закрыты.

– Ну.

– Ну так там теперь кто-то поселился – честное слово. Там кто-то теперь живет… по ночам то есть. А не днем.

– Почему ты думаешь?

Юлий рассказал почему. Громол слушал молча и ни разу не перебил, лицо его потемнело еще больше.

– Это очень важно, – сказал он, наконец, и Юлий сразу почувствовал облегчение оттого, что тайна его была признана.

– Ты кому говорил? – спросил еще Громол, раздумывая.

– Никому.

– Ну и молодец. Не стоит, никому не говори. Вот что: я сам Блудницей займусь… Вместе с тобой, – поправился он, приметив, как обеспокоено ерзнул Юлий. Он опустил глаза, провел пальцем по полуоткрытым губам.

– Вот что… Я достану ключ, без огласки, и мы с тобой вдвоем…

«Вдвоем!» – мысленно подпрыгнул Юлий.

– …Как-нибудь башню осмотрим. Ну, а там видно будет.

Конечно, Юлий согласился бы и с менее разумным замыслом, а против этого и вовсе нельзя было возразить.

– И вот что, Юлька, ты славный парнишка… И ты мой брат!

– Да.

– Ты княжич из рода Шереметов! Черт побери, Юлька, ты ведь Шеремет!

Юлий безмолвно согласился и с этим.

– Ты меня позоришь!

– М-да? – подавился Юлий.

– И я этого терпеть не намерен. Ты должен развлекаться. Всякий княжич из рода Шереметов, всякий Шеремет, черт побери, обязан развлекаться! Всякий человек в государстве имеет свои обязанности – обязанность князей развлекаться. Все государевы родственники, дальние свойственники – развлекаться. Кто не развлекается, внушает подозрения. Когда я возьму власть, издам указ, что все князья, княжата, княжичи, княгини и княжны, которые не развлекаются, будут лишены головы. Если ты не развлекаешься, на что тебе все это: глаза, уши, рот, язык?

– М-да, – пробормотал Юлий, не совсем твердо уверенный, что Громол шутит.

– Послезавтра, крайний срок, в пятницу я велю устроить для тебя праздник. Нарочно для тебя. Самое блестящее общество. Шеболова сына Зерзеня поставлю распорядителем.

– Да? – ужаснулся Юлий.

Возможно, он побледнел. Что-то такое изобразилось в его лице, что заставило Громола всмотреться особенно пристально.

– И только попробуй улизнуть! – проницательно заметил он.

Юлий молчал, не отрицая замысла.

– На десять дней, чтобы прочувствовал, чтобы проняло. В поле. Под шатрами, – безжалостно продолжал Громол, испытывая удовольствие от Юлиевых мучений. – Конница. Песельники. Пляски до утра. Веселье до упаду. Игрища. Лицедейство. Шуточное побоище в ближайшей деревне. Шуточные пожары. Шуточные похороны не шуточно пострадавших. Шуточное покаяние. Кощунство. Вот так: в довершение всего устроим для тебя какое никакое кощунство. На первый раз хватит и этого.

Юлий «уперся». Громол узнал это по выражению лица, отчужденному и замкнутому.

– Ну так что, будешь развлекаться? – спросил он, опять меняясь.

– Не буду, – отвечал Юлий, чтобы не вводить брата в заблуждение, и потупил взор, избегая всякого намека на вызов.

– Что же мне тебя на коленях просить?

Юлий молчал.

– Знаешь, как укрощают зверей царственной породы? – сказал Громол немного погодя.

Юлий молчал.

– Ну так узнаешь! – недобро пообещал Громол.

Юлий, устроившись на краешке кровати, не переменил положения и после того, как Громол его оставил и, выглянув в смежную комнату, где бездельничала придворная шатия, кликнул человека. Человек оказался длинным нескладным парнем с на удивление маленькой головой и несуразными конечностями. Смутно угадывая свое особенное предназначение, парень, выряженный, разумеется, в гимнастические штаны и курточку, неловко переминался и помаргивал, бесцельно трогал жалкие, обозначенные только темной полоской над губой усики.

– Где плеть, Ширяй? – резко спросил Громол, и Ширяй вздрогнул, словно взбодрился – искать.

Плеть валялась на виду и прежде еще, чем Ширяй успел в полной мере выказать свое усердие в поисках, Громол подобрал ее с ковра, крутанул, пробуя руку, и прищелкнул ременным хвостом по полу.

– Становись-ка ты, голубь, козлом! – велел он Ширяю без лишних предисловий.

Привычный к любым гимнастическим упражнениям, этого простого приглашения Ширяй все же не понял, уразуметь не мог, как это понимать – козлом. Большего Ширяй, впрочем, себе не позволял: только не понимать. Он глядел округлившимися глазами с такой тоской, словно спасение свое полагал лишь в одном: вымолить себе высочайшее дозволение не понимать и дальше. Теперь и всегда. До скончания века. Не понимать никогда, если будет на то дозволение. Однако Громол вовсе не обращал внимания на трепещущую в знак покорности жертву, он не сводил глаз с Юлия, а тот, не видя уже возможности уклониться от вызова, отвечал таким же неподвижным, немигающим взором. «Но-но, – говорил один, – осторожней!» – «Угу!» – преспокойно ответствовал другой. Так они препирались взглядами, а вслух, зловеще растягивая слова, Громол обращался к Ширяю:

– На колени-то встань, голубь, слышь! На колени!

Не смея уже отрицать, что положение тела «на колени» ему известно, Ширяй, страдальчески исказившись лицом, опустился на пол.

– Вперед-то нагнись! Плечики опусти. Руками упирайся, – понукал Громол, не оставляя взглядом Юлия.

Ширяй выполнил и это.

– Головку-то убери. Головку зачем подставлять?

Не в силах постичь последнего – зачем, в самом деле, подставлять головку? – Ширяй извернулся назад, на хозяина, от него единственно ожидая разрешения своих недоумений. Головку же не убирал и не отворачивался, в крайней растерянности решившись на этот отчаянный знак сопротивления.

– Проси княжича, – невольно усмехнувшись, велел наследник и передернул плеть по полу. – Буду лупить тебя как сидорову козу. Как козла, если хочешь. До тех пор, пока княжич, ужаснувшись, не примет мое предложение. Проси княжича, Ширяй, взывай к милосердию, в руках княжича твоя шкура.

– Ваш-ш-ш-милсст! Гос-с-сударь! – зашлепал губами Ширяй. От неестественного положения на карачках лицо его оросилось потом, язык не повиновался, и ничего иного Ширяй уже породить не мог: – Вашшшшмиссст! Гос-с-сударь! – Затравленный взгляд на дверь в смежное помещение, где обосновалось беспечное стойбище гимнастических юнцов, показывал, что, несмотря на крайнюю степень потрясения, Ширяй все же способен был помнить о попранном достоинстве – он опасался свидетелей.

Юлий спустил ногу с кровати и так остался, захваченный сердцебиением, тогда как Ширяй сыпал раздробленными, растерявшими словесную оболочку звуками, эта дребедень валилась из него, как из трухлявого мешка.

Обморочное бездействие младшего брата опять обмануло Громола. Он перекинул хвост плети назад… Вжик! – в пыльном солнечном воздухе сверкнуло ременное жало, но Юлий сорвался с места прежде взмаха, в тот самый миг, когда исхудалое лицо наследника ожесточилось для удара. Одним прыжком Юлий очутился между Громолом и ставшим под плеть Ширяем – разящее жало резануло его по щеке со свистом.

Юлий дернулся, проглотив вскрик, – Громол в тупом изумлении взирал на последствия своей горячности. На щеке Юлия через скулу вздулся ровный, как нарисованный, рубец… Еще мгновение – Громол с похожим на стон ругательством откинул плеть и кинулся к брату. Испуганно заголосил, сообразив ужасное недоразумение и Ширяй. На стоны эти, на вопли и причитания приоткрылась дверь – владетельский сын Зерзень позволил себе полюбопытствовать и вошел, чуть замешкав на пороге; вслед за ним потянулась прочая придворная братия.

Гимнастические юнцы держались с застенчивой настороженностью, которая свидетельствовала, что они не до конца понимают назначенную им в событиях часть. Часть эта, впрочем, очень скоро и прояснилась. Наследник удерживал в объятиях скорченного от боли брата и все порывался как будто целовать раненую щеку, однако же, намерение свое до конца не доводил.

– Во-он! – вскричал он вдруг, обнаружив вокруг себя застенчиво толпящихся соглядатаев, и яростно топнул. – Вон! Мерзавцы!

Мерзавцы, шаткое гимнастическое стадо, пораженные этой вспышкой до оглушения, не задавая вопросов, попятились. Все еще пребывавший на четвереньках Ширяй бессмысленно мешкал, раздираемый противоречивыми побуждениями, но выведен был из неопределенности пинком высокородной ноги, резво подхватился, сразу возвратив себе ясность мысли, пятясь и кланяясь, присоединился к шарахнувшейся на выход братии.

– Ну вот! – с какой-то раздражительной горестью воскликнул Громол, сцепив руки. – Вот! – Лицо подергивалось, он мял пальцы и вскидывал быстрые глаза. Можно было отличить тот болезненный миг, когда взгляд наследника останавливался на просеченном плетью рубце. – Черт! Какая пакость! Фу-ты!… Ну, прости. Слышишь, я прошу у тебя прощения!

– Да, – молвил Юлий, подразумевая, что слышит. Щека горела острой, растекающейся болью и это было сейчас значительней, ощутимей нравственных метаний брата, за которыми Юлий не успевал следить.

– Ну, что, плохо? – спросил Громол с очевидно проглянувшей надеждой получить немедленные заверения в обратном. – Я же сказал прости! Виноват. Как я теперь оправдаюсь, если хотел пошутить, может, пошутить я хотел? А ты под плеть сунулся. Сначала довел до белого каления, а потом… потом вот до мучений совести! Вот что ты сделал! Ты добренький, а я злодей – так?

– Вовсе я этого и не хотел, – промямлил Юлий, испытывая от стремительных водоворотов Громолова красноречия, которые сливались со стреляющей болью в щеке, настоящее головокружение.

– Ты хотел, чтобы мне было стыдно!

– Н-нет, – возразил Юлий, запинаясь, поскольку не мог сообразить уже, хотел он этого или не хотел.

– Да, ты хотел!

Обожженная плетью щека саднила ужасно, но Юлий не решался потрогать рубец или хотя бы поморщиться, чтобы не навести брата на мысль, что такими вызывающими действиями он понуждает его к насильственному покаянию.

– На плеть! На, возьми! – сказал Громол, нагибаясь и подсовывая плеть. – Тебе нравится меня мучить! Я прошу тебя: на, возьми, полосни!… Вот, видишь! Ты рад, что мне стыдно!

– Нет, Громол, нет! – отбивался Юлий, заслоняясь рукой.

– Вспомни, кто первый начал? Ведь что я хотел: устроить тебе праздник, подумаешь преступление! И чем ты мне отплатил? Праздник, это когда все веселятся – вот что хотел я. А ты что устроил? Ты устроил нам праздник? Это весело по-твоему, да? Довел меня до угрызений совести – это весело? Кому теперь весело?

– Никому, – вынужден был признать Юлий.

– Хорошо, что ты хоть это-то понимаешь!

Юлий покладисто кивнул, принимая и эту (подозрительно все-таки смахивающую на упрек!) похвалу. Однако озноб в щеке заставил его скривиться и съежить плечи.

– Больно? – с искренним беспокойством в голосе спросил, переменившись, Громол. – Что, совсем плохо, да?

– Мм-нет, – вынужден был ответить Юлий. Громол снова взбодрился.

– Я прошу у тебя прощения, ты прощаешь?

– М-да, – промычал Юлий, трогая кончиками пальцев воспаленную щеку.

– Скажи, что прощаешь, я хочу это слышать.

– Прощаю.

– Совсем?

– Совсем.

– И ни капельки нигде ничего вот тут не осталось? – Громол приложил руку к груди.

– Нигде, ничего, – вынужден был покривить душой Юлий и тотчас за это поплатился.

– Раз так, давай тогда снова: я устрою для тебя праздник, в пятницу. Нарочно для тебя. Я даже сам не поеду, раз ты не хочешь. Нет, я не буду портить праздник своим присутствием – решено. Зерзень все возьмет на себя, я велю, чтобы распорядился. Вы поедете в поле на десять дней.

– На десять? – И такая боль (вполне оправданная обстоятельствами) изобразилась в лице, что Громол отступил:

– Ладно, на восемь. На шесть, на неделю. На неделю. Договорились? Сделаешь это для меня, если только любишь меня хоть капельку.

– Но только на неделю, – безнадежно проговорил Юлий. При каждом слове щека стреляла так, что спорить долго не приходилось.

* * *

Это было малодушие. Юлий согласился, хотя знал, что делать этого не нужно – вот в чем малодушие. Позднее, имея избыточный досуг для размышлений, Юлий пробовал представить дело так, что ему ничего не оставалось, как согласиться, если только он не хотел выглядеть взбалмошным, бестолковым, упрямым братом (а ведь он таким не был!). Но трудно было себя обмануть. Юлий отчетливо помнил, что уже тогда, в тот самый час, когда согласился, сознавал, что поступает против убеждения. Ты можешь близко не догадываться, заблуждаться насчет причин – почему именно этого делать не нужно, но если есть внутреннее убеждение, что нельзя, и ты поступаешь против убеждения, то это малодушие.

Щека не утихала, а наоборот, горела все больше и распухла. Обрюта разжился подходящим снадобьем, из тех, которые припасают в поход бывалые воины. Рубец смазали, обложили сухим мхом – он называется сфагнум – и завязали, почти не оставив Юлию возможности говорить. (Не очень-то он в ней нуждался по нынешним обстоятельствам!) И решено было после краткого совещания к государевым врачам не обращаться, чтобы не вступать в объяснения насчет рубца и вообще не ябедничать. Жизненные воззрения Обрюты (а он имел несколько самостоятельно выработанных воззрений), были строги на этот счет, Обрюта не считал доносчиков за людей, с большим неодобрением относился ко всякого рода ярыжкам стражи и сыщикам, хотя с некоторыми оговорками, скрепя сердце, делал исключение для лазутчиков во вражеском стане – на время открытых боевых действий. Воззрения Обрюты, понятно, целиком разделял и Юлий. Так что к врачам обращаться не стали, положившись на сфагнум, снадобье и на авось.

Юлий сидел дома и, честно сказать, ему ничего не хотелось – едва удавалось забыться в чтении, а тайна Блудницы как-то померкла. И хотя Юлий отметил, что ночью опять осветились ставни, что было дальше, не следил, и маялся себе со щекой, поровну, малыми отрезками поделив время между книгой и продолжительными стонами с закрыванием глаз и стискиванием зубов… Среди ночи боль вдруг утихла, почти внезапно, как если бы кипящая вода под повязкой отыскала сток и вся ушла в землю, оставив пустоту, клубящийся уже без кипятка пар и тепло.

Утром Обрюта объяснил излечение свойствами лекарства, составленного из растертых трав и корешков. Однако, как Юлию показалось, не мог все же скрыть некоторого удивления и несколько раз переспрашивал, действительно ли прошло. Видно, Обрюта уповал более не на снадобье и не на сфагнум, а на авось. А это, последнее, средство замечательно именно тем, что, сколько бы раз кряду не оказывало оно своего благотворного влияния, вызывает изумление каждый раз заново.

Однако опухоль спала даже на вид.

Тогда Юлий полюбопытствовал, пройдет ли рубец до пятницы.

– Ни в коем случае! – заверил его Обрюта. – Боевой шрам, он теперь у вас на всю жизнь останется.

Боевые шрамы украшают мужчин; имелись, однако основательные сомнения в том, что оставленную плетью отметину можно счесть свидетельством ратных трудов. Все же Юлий с благодарностью принял такой взгляд на постигшее его несчастье. «Вся жизнь» это долго, перед безмерностью такой меркнут отдельные, частные огорчения и тревоги, связанные с ближайшей пятницей.

На другой день, возвратившись с одиноких блужданий по прилегающим к подножию Вышгорода крутоярам, где гуляли, кроме княжича, одни козы, Юлий узнал от Обрюты, что наследник престола великий государь Громол только что был здесь, в жилище младшего брата, и велел «не беспокоиться».

– А еще что? – спросил Юлий.

С некоторой неохотой Обрюта признал, что помимо этого, в высшей степени обязывающего сообщения «не беспокоиться», наследник велел, между прочим, передать, что заглянет к брату попозже, когда тот возвратится с прогулки.

По замедленной, притворно вялой речи, остановкам и продолжительным взглядам Юлий видел, что Обрюта рассчитывает получить в обмен на свое добровольное признание кое-какие разъяснения и со стороны княжича. Ожидает, на худой конец, что Юлий необычному посещению наследника удивится и не станет прятать удивления от своего испытанного и проницательного дядьки. Но Юлий, предательски отводя глаза, невразумительно пробормотал, чтобы Обрюта… отнюдь не беспокоился. На что испытанный дядька нахально хмыкнул и удалился, пожав плечами.

Время показало, что Обрюта был совершенно прав, выказывая открытое недоверие к навязчивым уговорам «не беспокоится». Очень скоро уже наследник заставил его потревожится. Явившись на исходе дня, Громол не долго раздумывал, чтобы под самым пустячным предлогом отослать слугу в Толпень на всю ночь. Вернуться засветло, до закрытия крепостных ворот не представлялось возможным, значит Обрюта должен был и ночевать там, в городе, у хозяина оружейной лавки, вероятно, к которому Громол и послал его с поручением.

Изнемогая в предощущении необычайных приключений, чувствуя, как дрожит и трепещет внутри нечто совсем хлипкое – может статься, как раз душа – Юлий просительно сказал:

– Да, Обрюта, и поскорее. – Неискренность его выдавала себя горящими ушами.

– Живо! – грубовато бросил Громол, взгромоздившись на кровать брата прямо в башмаках.

Обрюта еще раз хмыкнул, весьма и весьма вызывающе, так что Юлий внутренне сжался, опасаясь, что верный дядька ввяжется сейчас в непристойные пререкания. Но верный дядька, надо признать, хорошо понимал, в каком сложном положении оказался Юлий, и не стал собачиться. На поиски шляпы и на задумчивое разглядывание сапог понадобилось ему не более четверти часа… Ушел.

– Вот, значит, что. Я должен тебе доверить… – молвил наследник изменившимся голосом, который один уже вызывал сердцебиение. – Никого нет? Глянь. Спустись, Юлька, глянь и запри дверь. Тут вся моя жизнь, всё.

Пожалуй, это было слишком много. Жизнь брата – это было больше того, что Юлий готов был без дрожи в коленях принять под свою ответственность. Честно сказать, он оробел. Спустился вниз, почти не отдавая себе отчета, что и как делает, выглянул зачем-то в пустынный закоулок улицы, запер дверь и вернулся. В длинной сумрачной комнате, где, может быть, не лишней оказалась бы и свеча, не различались оттенки. Никто бы не решился теперь утверждать, что Громол выглядит болезненно. Нездоровая желтизна представлялась румянцем или крепким загаром; в повадках и в голосе наследника сказывалась обычная живость. И Юлий с облегчением подумал, что вынесенное из прошлой встречи впечатление не многого стоит. Следовательно и тайна, о которой предупредил Громол, связана все же с жизнью, именно с жизнью, а не с болезнью или чем-нибудь еще того хуже.

– Как твоя щека? – спросил Громол прежде, чем обратился к действительно важному.

– Пустяки! – вспыхнул Юлий.

Громол это понимал и больше к щеке не возвращался.

– Так вот, чтобы ты знал, – торжественно начал он, ноги спустил на пол и уперся руками в постель. – Жизнь моя зависит от оберега, который дала мне… одна добрая женщина.

Юлий перестал дышать и вздохнул лишь после того, как Громол, отметив сообщение паузой, продолжал.

– Пока оберег со мной, плевать мне на Милицины козни. Понятно?

– Да, – прошептал Юлий. – Кто тебе дал?

Громол продолжал, даже не запнувшись, а Юлий переспрашивать не решился.

– Чтобы ты знал. – Короткая куртка из стеганого бархата имела высокий, под самый подбородок воротник, обрамленный выпущенными на палец или два кружевами. Громол расстегнул запиравшие горло и грудь жемчужины и запустил руку под бархат, прежде алый, а теперь в недостаточном свете багровый, оттенка засохшей крови. В руке его развернулся, свисая завитками, серый, неровно обрезанный ремень, длиною, наверное, в полтора локтя. – Вот! Об эту штуку обломала зубы Милица. Я показал, потому что пойдем на отчаянное дело. Эта кожа, она нас обоих обережет.

– Чья это кожа? – спросил Юлий. Он уже догадывался чья.

– Змеиная. И слушай дальше: без этой петли на шее мне несдобровать, и сейчас и потом. Если хоть один человек узнает про оберег, узнает или догадается…

– Провалиться мне на этом месте! – истово воскликнул Юлий, прижимая руки к груди. Глаза его заблестели, и столь сильно было желание немедленно утвердить клятву делом, что наверняка Юлий и провалился бы сквозь землю на месте, не имея к тому никакого иного повода, кроме горячей любви к брату… Если бы только можно было, конечно, провалится, а потом воскреснуть.

Громол угадал, отчего пресекся голос и влажно заблестели глаза, он не стал брата испытывать и добавил только:

– Если оберег попадет в чужие руки, я погиб.

Потом замотал змеиную кожу – тонкий, снятый без швов чулок – вокруг шеи, затолкал поглубже и тщательно застегнулся.

– Не мешает? – спросил Юлий участливо, но довольно глупо. Вообще-то он имел в виду совсем другое: кто же все-таки удружил Громолу оберегом? И где эта добрая женщина ныне? И не припасла ли эта заслуживающая всяческого поощрения женщина еще нескольких оберегов? А если припасла, раздает ли она змеиную кожу по своей доброй воле или за какую службу? А если за службу, то за трудную ли?

Ничего этого Юлий не спросил.

Подошла пора вплотную заняться Блудницей. Громол показал ключ – едва умещавшуюся в кармане железяку, и начали собираться. От разговоров шепотом у Юлия мурашки шли, он долго не мог приладить на место скрипучую дверцу потайного фонаря. Громол задрал куртку и позволил пощупать спрятанную под ней кольчугу. Но решили, то есть Громол решил, что Юлий обойдется без кольчуги. Юлий во всем полагался на брата и едва сохранял присутствие духа, чтобы вовремя поддакивать.

Вооружение Юлия составлял широкий кинжал, которым можно было и рубить (кого?). А Громол имел при себе легкий длинный меч с золоченой рукоятью – игрушка, кованная из лучшего харалуга, упругого и звонкого железа, который привозили из Мессалоники. Громол разрешил брату помахать в комнате сверкающим клинком, но, если совсем честно, то у Юлия по стечению обстоятельств не имелось большого расположения к этим воинственным упражнениям.

Вышли, когда стемнело. Заметно прибавившая за последние несколько дней луна появилась на небе заблаговременно, еще при солнце и теперь ярко светила на крыши, на верхушку Блудницы, сбитую из досок, днем темных, а сейчас словно облитых светлой водой. Внизу, в глухоте улиц было темно.

Юлий не стал запирать вход, оставил дверь приоткрытой на случай, если придется… мм… быстро возвратиться. Однако ничего не сказал Громолу об этой трусливой предосторожности.

– Ты не бойся! – прошептал Громол. Совершенно не ясно было, мог ли он видеть и слышать, как Юлий трясется.

Полукруглая дверь в Блудницу лежала в глубокой тени, которая косо прорезала башню в верхней ее трети.

– Посвети! – свистящим шепотом велел Громол.

Юлий стянул с фонаря покрывало, заиграл свет и Громол тотчас же прошипел:

– Тише!

Это значило, нужно укутать фонарь, чтобы остался луч. Но Юлий не сразу приладился. Нисколько не помогало делу и то, что Громол нетерпеливо толкал в бок.

Не скрипнув, отомкнулся замок, под легким толчком дверь провалилась внутрь и обнажила непроницаемо плотную темноту, в которой напрасно тонул дрожащий луч света.

Страшно было беспокоить этот мрак даже светом.

Должно быть, Громол чувствовал то же самое. Не переступая порога, он тихонько обнажил меч и ткнул клинком пустоту, потом оглянулся на брата – не слишком уверенно.

Пущенный в черный проем камень звонко щелкнул. Громол подобрал второй камешек и тоже его бросил – неживой стук… И тишина.

Вдруг с необыкновенной отчетливостью донесся грохот падающей цепи, завизжали колеса. Судорожно переглянувшись, мальчишки сообразили в следующий миг, что это колодец, – там, в глубине крепости, в пятидесятисаженную пропасть упала большая шестиведерная бадья, цепь размоталась на всю длину и бадья плюхнулась – уже неслышно.

Заскрипел в томительной бесконечной работе ворот.

– Полно трусить! – прошептал Громол. – Наш родовой замок. Мы здесь хозяева. Кого нам бояться?

Если бы Юлий знал кого!

– У тебя оберег, – сказал он еле слышно.

– Держись за мной, – возвысил голос Громол. – Пошли!

Сразу за порогом обнаружились несколько обломанных ступеней, они вели не вверх, а вниз, на вымощенный грубым, очень неровным булыжником пол. Сводчатый потолок пропадал в темноте, вдоль стен громоздились рассохшиеся бочки, стояли несколько шестов – ратовища копий без наконечников, и валялся всякий мелкий хлам. Крутая каменная лестница в углу башни закручивалась вправо и пропадала, умалчивая о продолжении. На бочках и на булыжниках под ногами, на ступенях лестницы лежал неровный слой закаменевшей грязи, напоминавшей разбросанную комками глину. Разило чем-то сырым и холодным.

– Закрой дверь, – тихо молвил Громол, оглянувшись.

Юлий повел светом, набираясь духа, чтобы отстать от брата на несколько шагов… когда дверь, словно захваченная сквозняком, дрогнула на глазах ошалевших от неожиданности мальчишек, начала проворачиваться, ускоряясь, и захлопнулась с грохотом, от которого сорвался в пазах и скользнул в гнездо засов. Дверь заперлась. Не ощущалось ни малейшего дуновения ветра, которое могло бы оправдать эту шальную выходку.

Сердце зашлось и стучало быстро, как бывает, когда нежданно провалишься под лед.

Лихорадочно метнувшийся по углам камеры свет не открыл мальчикам ничего иного, кроме все тех же камней и хлама. Западня захлопнулась, но та нездешняя сила, что привела в действие бездушные доски и железо, сделав свое дело, хранила молчание.

Перемогая тягучий страх, Юлий заставил себя следовать за Громолом, хотя каждое новое движение и каждый шаг наполнены были все тем же страхом. Потребовалось собрать силы, чтобы двумя руками удерживать над собой фонарь, когда Громол поднялся на две ступени и принялся дергать прочно заклинивший засов. Запор застрял намертво, как вбитый.

Юноши не обменялись ни словом, не хватило духу посмотреть друг другу в глаза. Громол торопился, пытаясь всунуть острие меча между загнутым концом засова и железной обоймой, в которой засов скользил. Едва это удалось, он навалился на меч как на рычаг, рассчитывая расклинить намертво застрявший запор. Железо скрипнуло, звон – и Громол шатнулся со сломанным мечом в руках. Закаленный харалуг лопнул, кончик лезвия остался в щели.

Громол растерянно сжимал укороченный, но все еще опасно сверкающий меч. Юлий сдернул с фонаря покрывало, обронив его под ноги, и светил во все стороны.

Но страх прошел.

Возрастая без меры, страх перевалил, наконец, порог чувствительности, когда можно было ощущать страх, как страх. Это было уже нечто иное – остались только простейшие ощущения: слух, зрение, тяжесть фонаря в руке, мелко бьющая тело дрожь. Не было ни опасений, ни надежд, никаких мыслей вообще – только непреходящий озноб и острота восприятия. Все, что происходило с Юлием, происходило как бы не с ним, Юлий обрел способность наблюдать за собой со стороны, слушая сердцебиение, как чужое. Словно это было уже на том свете, после смерти. Душа его, как самая слабая, пугливая часть существа, не выдержав встряски, оторвалась от тела и отстранено наблюдала теперь за отчаянными содроганиями бездушного и потому бесстрастного, в сущности, Юлия.

Из закрученного провала лестницы скользнул махающий комок… безобразное порождение тьмы – летучая мышь.

– Держись за мной, – сказал Громол, подвигаясь к ступенькам.

Не имея страха, Юлий не имел и мыслей, отказало и воображение. Юлий сознавал шаг, тяжесть фонаря, он жил одним мигом, жил настоящим, похожим на ввинченную во мрак лестницу. Тьма затягивала его, отступая перед светом фонаря все вверх и вправо, тьма сворачивалась, ступенька за ступенькой закручивалась она вверх. И тьма кралась сзади, неумолимо поднималась, скрадывала все то, что уступила уж было свету, который, изламываясь о тень Громола, скакал в руке Юлия.

Поворот винтовой лестнице ставил Громола в невыгодное положение при нападении сверху; задержавшись, он перенял меч в левую руку, но и так чувствовал себя неуверенно, потому опять взял меч как привык и, не спуская глаз с отползающей темноты, начал подниматься.

На втором ярусе башни они нашли угловатые залежи какой-то рухляди, но здесь не остановились. Лестница винтилась вверх и они снова вошли в каменный колодец.

– Залезем только, подымемся и спустимся сразу обратно. Посмотрим, – прошептал Громол.

Напрасно он это сказал: подмывающий страх подкатил к горлу, Юлий оглянулся вниз, туда, где наползала, слизывая проделанный путь, тьма.

В призрачном сумраке реял ржавый клинок.

Через мгновение Юлий сдавленно вскрикнул, шарахнулся к брату, пытаясь за него схватиться, но споткнулся и так саданул колено о выщербленный угол ступени, что, кажется, потерял сознание. Было это или нет, обожженный болью, он чудом удержал фонарь, не разбил стекло и не вывалил под ноги Громолу свечу – единственное, что держалось остатком воли: уберечь свет.

Громол перескочил брата и с маху рубанул мелькнувшую вслед за клинком конечность. Чудовище взвыло, но из перерубленной плоти, из культи не хлынула кровь. Исказившись лицом от ярости, страха и отвращения, Громол, почти не разбирая противника в темноте, несколько раз рубанул то, что там копошилось, – скрежет, звон, вой, шум падения, вопли и проклятия. Стоя на четвереньках и так удерживая фонарь, чтобы светить, Юлий не видел чудовищ, они подались вниз, отступив перед бешеным напором человека.

– Там их… кишат! – крикнул Громол между вздохами. – Упыри!

Он пятился, отмахиваясь мечом, юноши отступали, поднимаясь все выше.

– Открой фонарь! Огонь… Нужен огонь! – возбужденно восклицал Громол, не имея возможности ничего толком объяснить. – Помоги! Ну же!

Не переставая орудовать мечом, чтобы удержать упырей от натиска, Громол терзал свободной рукой воротник, словно пытался его разорвать, и Юлий догадался, что нужно расстегнуть пуговицы. Он принялся помогать, тоже одной рукой, что было непросто, потому что Громол не стоял на месте и дергался.

Воротник удалось расстегнуть, лишь когда лестница кончилась и вышли на ровный пол яруса. Набитый метущимися тенями провал лестничного колодца копошился, тянулись скрюченные конечности, увешенные обрывками истлевших одежд, громыхали проржавленные доспехи, мелькали мутные, запорошенные песком глаза, белели зубы и кости.

Но Громол остановился. Наконец он вытянул намотанную вокруг шеи змеиную кожу и снова потребовал огня. Юлий торопливо подставил раскрытый короб, внутри которого горел засаженный в гнездо огарок свечи.

Поджечь кончик змеиной кожи – вот что было нужно. Оберег вспыхнул сразу, и горел ярким палящим светом, не обугливаясь, – Юлий отметил это краешком сознания. Высоко подняв огонь, Громол отступил к середине четырехугольной камеры.

Пользуясь заминкой, с полдюжины мертвяков успели выбраться из колодца лестницы и расползлись вдоль стен. Вылез и двинулся на Громола пробитый колом старик, дряхлый горбатый колдун, весь засыпанный могильной землей. Землею набит был щербатый рот, земля сыпалась из ушей, комки могильной глины путались в всклокоченной бороде; ржавый, как сама земля, мертвец медленно подступал, нацеливаясь в мальчиков истлевшим колом, который торчал из черной раны в груди.

Однако, в круге волшебного света упырь бледнел, терял вещественность очертаний. Еще шажок, шаг, ближе к оберегу – перекореженная, покрытая коростой рожа почти растворилась в воздухе – упырь становился прозрачен, сквозь призрачное тело различалась жмущаяся в тени нечисть – мертвецы. Не в силах выносить более испепеляющее действие оберега, упырь заколебался, как медуза, и начал пятиться. Вдали от волшебного огня возвращалась вещественность полусгнившей плоти. Упырь пятился, ослепленный, пока не ударился торчащим из спины колом в простенок между окнами и упал с отчетливым скрежетом, который издавали, по видимости, закоченевшие в могиле суставы.

Но сзади – ужас! Где не было света, где моталась за спиной Юлия короткая размытая тень, подползала гадина, нечто невообразимое, состоящее из голых, изъеденных до костей рук и грязного кома перекрученных седых косм. Упырь, почти прозрачный на свету, обрел плоть, едва попал в прилегающую к Юлию и Громолу тень. Близко подобравшаяся рука его, была кость, на которой висели клочья истлевшего мяса, а дальше, отрубленный светом, упырь растворялся, как грязный студень.

С жалким воплем Юлий шатнулся. Стараясь заскочить в спасительный свет перед Громолом, он уронил фонарь – брызнули стекла, и толкнул брата, который неловко взмахнул оберегом.

И тут случилось нечто непоправимое. Несильный толчок едва не опрокинул Громола, за спиной его мелькнул клин густой темноты, и в этот клин проскочил кто-то из жавшихся у стен упырей. Только зубы и кости сверкнули, как упырь нырнул вниз, грохнулся об пол, рассыпавшись при ударе, – отскочила прочь рука – и дальше в стремительном броске подшиб Громола под ноги, попал-таки под коленные сгибы. Громол опрокинулся, перевернувшись через груду полураздробленных костей, и ударился так, что выронил оберег.

Что случилось с Юлием, и вовсе трудно было уразуметь. Извернувшись к брату, он столкнулся с внезапно возникшим в пустоте мертвяком – с размаху о гнусную плоть. Предмет столкновения исчез, унесенный полыхнувшим светом, а сбитый с ног Юлий утратил представление о пространстве.

…И очутился на карачках возле деревянной лестницы, которая вела вверх. Прежняя, винтовая лестница доходила только до пола, на следующий ярус башни к деревянному плоскому потолку поднималась узкая, без перил крутая стремянка. У нижних ступеней этой лестницы Юлий, не помня себя, и оказался.

Но если Юлий ополоумел, то и упыри вели себя не бог знает как здраво. Брошенный без призора оберег и пугал мертвецов и притягивал, они роились кругом огня, завороженные гибельным волшебством. Неверные ноги упырей попирали недвижного Громола, мертвецы спотыкались о юношу, полагая его, по видимости, мертвым, одним из своих. Гулко топали полуразвалившиеся сапоги какого-то обросшего щетиной удавленника с грязной петлей на шее, истрепанный конец которой он забросил на спину наподобие косы; суетливо перебегали туфельки былой красавица, носившие следы прежнего великолепия – хорошенькие золотые застежки. Землистая красавица, на зависть сохранившаяся в ее не весьма-то благоприятных обстоятельствах, выделялась среди своих безобразных собратий густо разлитым по щекам синюшным, почти черным румянцем, который указывал, вероятно, на отравление сильно действующими растительными ядами…

И Юлий тоже ускользнул от внимания упырей, оказавшись неведомым образом за пределами их бесовского круга.

Но так было недолго.

Мгновение или два оставались у Юлия, чтобы избежать гибели. Все произошло одновременно – он вскочил, когда небритый удавленник обнаружил за спиной человека, учуяла живую плоть землистая охотница до свежих мальчиков. Сбивая друг друга, упыри кинулись к лестнице, по ступенькам которой быстро карабкался Юлий. Ничто не мешало ему теперь, оторвавшись от преследователей, взбежать на следующий ярус и, может быть, – мысли неслись вскачь – завалить чем-нибудь узкий проем лестницы – это было спасение.

Но Юлий заставил себя остановиться. Внизу лежал, не замеченный пока упырями, но совершено беспомощный, отданный на растерзание Громол, и что еще – Юлий споткнулся об эту мысль! – горел на полу оберег, потеря которого означала для брата верную гибель, не сейчас, так потом, чем бы свалка ни кончилось.

Спасти оберег и спасти Громола!

То была не мысль, а мгновенное ощущение – сейчас или никогда. Вся последующая жизнь после трусливого спасения станет ничто, если он предаст брата. Поправить предательство нельзя ничем.

Пока Юлий замер, остановившись на шальной затее кинуться очертя голову вниз на кишащую нечисть – пробиться к оберегу что внезапностью, что проворством, голым отчаянием – упыри лезли. Жестоким ударом локтя небритый висельник проломил ребра землистой красавице, она хлопнулась на пол, оскалившись от сотрясения, но и сам удавленник, схваченный за свисающую косой веревку, выпучил мутные глаза, захрипел, пуская из провалившегося рта черную пену, и вынужден был при невозможности продвигаться вперед свалиться вспять на своего сильно попорченного временем соседа. Ступая по телам и конечностям корежившихся мертвецов, пробрался к основанию лестницы проржавленный воин с чудовищным, изъеденным крысами лицом. Опередив всех, он взмахнул мечом, ржавое острие достало подошву Юлиевых башмаков.

Лицом к угрозе, перебирая руками за спиной, Юлий поднялся две или три ступеньки, но и упырь не отставал, словно угадывая безумное намерение человека, тыкал мечом вверх, чтобы упредить выпад. С каждой новой ступенькой лестница возносила мальчика все выше над оберегом, свет которого на дне камеры казался не ярче факела. Вслед за проржавленным воином лезли, охваченные людоедским вожделением, карабкались, облепив лестницу, все новые мертвецы. А те, что теснились у подножия, задирая вверх ощеренные хари, гляделись далеко, как в пропасти. Три-четыре полных человеческих роста отделяли уже Юлия от уровня пола – безысходность терзала сердце. Временами он отчаянно брыкался, пытаясь отбить башмаком истонченный от ржавчины кончик меча, и все продолжал подниматься, уступая угрозе. Скоро он ударился макушкой о потолочную балку – погиб! Погиб без пользы для обреченного брата.

Внизу, как в колодце, лежал распростертый, без жизни Громол и рядом теплился огонек оберега.

Мерзкие рожи, обглоданные конечности, облепили лестницу сверху донизу.

Отчаяние. Злоба. Затравленный взгляд… И Юлий, распрямившись, прыгнул.

При жуткой высоте лестницы он обречен был разбиться, но прыгнул – на голову стоящего ближе всех к оберегу чудовища. И попал! Под страшным, таранным ударом сверху дряхлый упырь рассыпался в прах – брызнули переломленные кости, упырь рухнул под мальчиком и тем смягчил для него падение. Все же удар был так силен, что Юлий крепко грохнулся об пол. Сознания он не потерял и сохранил рассудок настолько, чтобы цапнуть пылающий с одного конца оберег.

И вот уже Юлий сидит, опираясь рукой на грудную клетку разбитого вдребезги упыря и вознеся над собой испепеляющее нечисть пламя.

Поднялся, перемогая боль в отшибленных пятках, в коленях и в локте; упыри, поспешно сыпанувшие с лестницы, шарахнулись прочь, едва Юлий, плохо еще владея собой, сунулся к ним с пламенем. Он рванулся догонять, жечь, изничтожать плотоядную нечисть и сразу же обратил бестолково заметавшееся стадо в бегство. Кто ухнул в колодец винтовой лестницы, кто подался к зияющим в черную ночь бойницам. Достаточно широкие бойницы позволяли пролезать на волю, мертвецы толкались во все четыре щели и, протиснувшись вон, с воплем срывались в пропасть, разбиваясь, должно быть, о крутые склоны горы прежде, чем достигали низины.

Вмиг башня опустела, упырей как выдуло. И только незадачливый колдун, обреченный таскаться на ночные предприятия с неразлучным колом, который торчал спереди и сзади на добрый аршин, тщетно бился, пытаясь попасть в щель бойницы. Горемыка не мог ни согнуться, ни протиснуться боком, как это делали его более удачливые собратья.

А Юлий не знал жалости. Шаркнул пламенем, и полурастворившийся на свету упырь полыхнул, чтобы развеяться без следа.

В темной вышине камеры ошалело металась угловатая тень – летучая мышь пала, чтобы прибить волшебное пламя крыльями. Но жара не вынесла, шарахнулась прочь, порхнула в бойницу и провалилась.

Башня очистилась.

Припадая на ногу, Юлий осматривал закоулки из нагроможденных вдоль стен ящиков и сундуков: быстрые тени разбегались, тьма не находила пристанища. Юлий подергал заржавелые запоры ставень, тех самых, что закрывали глядевшие в сторону Вышгорода окна. Потом спустился в провал винтовой лестницы и, ничего там не обнаружив, кроме поспешно убегающей черноты, повернул обратно.

Громол сидел на полу, мутно оглядываясь. Все еще оглушенный, он не успел толком испугаться и менее того понимал, откуда поднялся с огнем Юлий. Очевидно, все происшедшее – противоборство Юлия с нечистью, отчаянный прыжок и спасение – все прошло мимо Громола. Но и прежде бывшее, вероятно, задвинулось куда-то в область стертых, бессвязных сновидений, которые не хотелось ворошить.

И Юлий с неясным еще недоумением почувствовал, что Громол тянет, не желает расспрашивать – не хочет или опасается.

– Ты не расшибся? – участливо спросил Юлий.

Громол небрежно махнул рукой, но поморщился, трогая затылок. И опять ничего не спросил – не расшибся ли брат? Что же оставалось Юлию после этого, как не укрепиться в намерении молчать и дальше, не навязываться со своими переживаниями, если они не нужны Громолу? То была мальчишеская гордость и, возможно, мальчишеская месть за прежние, забытые как будто бы унижения.

Присевши на корточки возле брата, Юлий поджег оберегом свечу из разбитого фонаря, а оберег потушил, прибив пламя рукавом куртки. Волшебный огонь слегка подъел змеиную кожу, она обуглилась по краю и, казалось, сократилась в длине – Юлий и подумал, что палить зря такую вещь, очевидно, не вечную, не годится. Когда же он поднял взор, увидел в глазах брата… Настороженность. Изможденное лицо Громола застыло наподобие невыразительной маски, но зрачки подрагивали в быстрых мелких движениях, выдававших напряжение или какой-то неясный, глубоко затаенный страх, некое тревожное чувство, которое Юлий поспешил истолковать не в свою пользу, вообразив, что Громол подозревает его в недобросовестных намерениях насчет оберега. Уязвленное чувство заставило Юлия заторопиться, не вдаваясь в вопросы. Попросту сунул змеиную кожу Громолу.

И ахнул! Тонкий серебристый чулок кожи, коснувшись Громоловой плоти, резво высвободился из руки Юлия – упругая змея рванула и взвилась на грудь наследника, прытко сунула голову под расстегнутый ворот и там исчезла, скользнув хвостом.

– Змея! – подскочил Юлий.

Но и Громол резко переменился, прежнее оцепенение оставило его сразу, он взбодрился, словно ужаленный, – жизнь возвратилась к нему толчком.

– Змея? – повторил он с деланным, нисколько не обманувшим Юлия недоумением. – С чего ты взял?

– Да нет же! – возразил Юлий со всем пылом честной натуры. – Я же…

– Ах, оставь! – неприятно поморщился Громол, выдавая глубочайшее отвращение ко всякого рода объяснениям. Пораженный нежданным отпором и откровенной, едва прикрытой неискренностью, Юлий осекся. Громол еще хмыкнул, с подчеркнутой небрежностью растворил ворот, обнажив запутавшуюся вокруг шеи сухую змеиную кожу… Поправил ее и застегнулся, сохраняя отчужденное выражение лица.

– И вот что, Юлька! – спокойно и между прочим, словно ничего вообще не случилось, обронил Громол. – Никому ни слова. Понял? Иначе мы выдадим оберег. И вообще: дурная привычка хвастать по пустякам. Хотя, конечно, я тебя знаю, за тобой этого не водится – хвастать. Ты не станешь бахвалиться нашими подвигами.

– Нет, – подавленно пробормотал Юлий, отметив про себя это «нашими». – Только змея… она была.

Громол предпочитал не слышать.

– Что еще, – продолжал он, вставая и вкладывая меч в ножны. – Завтра… уже сегодня ты уезжаешь на семь дней. Как договорились.

– Куда я уезжаю? – беспомощно сказал Юлий.

– Зерзень тебя отвезет.

Юлий глядел остановившимся взглядом, но Громол не замечал укора.

– Пойдем, – холодно сказал он. – Думаю, упыри получили хороший урок. Больше не сунутся. Никто в Блуднице не будет баловаться со светом. Пойдем. Не бойся.

Громол забрал фонарь и спускался, не оглядываясь. Внизу они нашли застрявший в засове обломок меча, но засов поддался сразу от первого же толчка. Ни слова не говоря, Громол припрятал осколок в кошель и распахнул дверь. На улице ничего не переменилось – тут была покойная лунная ночь.

– Пока, – обронил Громол как ни в чем не бывало. – Дойдешь сам?

Юлий поспешно отвернулся и закусил губу.

Дома, опустошенный до дна души, он заснул, судорожно скомкав в кулаке край одеяла.

* * *

Среди кошмарных терзаний, захваченный огромными железными щипцами, Юлий зашевелился, сознавая себя одновременно во сне и наяву. Почудилась нежнейшая музыка: сладостные наигрыши гудков, сопровождаемые переборами лютни.

Играли прямо под окном, ватага человек пять. Струны лютни трогала беглыми пальцами давешняя барабанщица. Не желая выдавать себя, Юлий отстранился от стекла, но музыка кончилась томным вздохом и больше не повторялась. Внизу постучали.

В преизящном облике Зерзеня явилось Юлию неумолимое требование – наследник Громол напоминал. Но Юлий, совершая поступки, менялся, был он уже не тот, что вчера, что-то такое произошло минувшей ночью, отчего похолодело в груди. Слезы не выступили у него на глазах, когда он сообразил уничижительный смысл столь раннего и беззастенчивого приглашения. Несколько помешкав, он начал собираться. Сейчас более чем когда бы то ни было Юлий нуждался в Обрюте, можно было только опасаться, что они не позволят ему дождаться верного слуги. И раз так, Юлий решил не унижаться до просьб и ничем, никак вообще не выказывать строптивости.

Четверть часа спустя он отворил наружную дверь.

– Я готов, – произнес он прежде, чем подрастерявшийся Зерзень успел расшаркаться и рассыпать перед княжичем затейливую вязь придворных речений.

Впрочем, как Юлий и предчувствовал, они со своей стороны тоже были готовы, еще с вечера, со вчерашнего дня готовы. И они безумно сожалели, что не смогли доставить княжичу приятной неожиданности.

Подвели лошадь – ретиво косящего глазом жеребца, и Юлий с удивившей даже хорошо владеющего собой Зерзеня неловкостью, в три приема вскарабкался в седло: зашибленные ноги давали о себе знать.

К тайному облегчению Юлия девушка барабанщица оставалась в крепости. Натерпевшись позора в самом начале праздника, он находил чрезмерным еще и это – внимательные девичьи глаза под слегка сдвинутыми в каком-то напряженном сомнении бровями.

В путь пустились налегке, без женщин и без обоза – полтора десятка всадников, включая и слуг. Скоро Юлий почувствовал, что к седлу можно было бы притерпеться, если бы только Зерзень не пускался скакать наметом. Юлий тогда отставал, всадники волей-неволей придерживали лошадей, притворяясь, что и не собирались особенно-то разбегаться. При этом они считали своей обязанностью искупить неловкость непринужденной беседой. Вынужденный то и дело откликаться, Юлий думал главным образом о том, чтобы сносно держаться в седле и не морщиться. Отвечал он тупо и невпопад, что, впрочем, не избавляло от необходимости поддерживать разговор столько, сколько это заблагорассудится очередному собеседнику. Тут, кстати, и выяснилось между делом, что Юлий держит путь в дальнее поместье Шеболов Тростеничи.

Часа за два до захода солнца переправились на правый берег Белой, где на широком ветреном лугу, обрамленном кое-где густыми купами ракитника, белели заранее поставленные шатры, а в середине стана трепетал на шесте личный стяг наследника Громола.

Юлий отказался от увеселений и с заходом солнца лег спать. Хотя не спал, оставшись один, а долго, за полночь слушал за темно колыхающимся полотном шатра восклицания и смех… и непонятную беготню. И даже как будто бы звон мечей… очень напоминающий звон бутылок.

Зато Юлий хорошо выспался, а гимнастические юнцы встали поздно, помятые и бледные. Снова разгулялись они лишь к полудню, когда дорога оставила реку. Ровный набитый шлях вел по голым, убранным полям, где раздумчивые аисты ненадолго отрывались от своих неспешных занятий, чтобы проводить взглядом гомонливую, разнузданную ватагу всадников. В селениях вдоль дороги люди кричали, возбуждаясь:

– Да здравствует наследник Громол! Громолу честь!

Переход в тот день был небольшой, остановились у придорожной корчмы «Тихая пристань». Это был похожий на огромный шалаш дом, соломенная кровля опускалась едва ли не до земли, так что все окна и двери выходили на треугольный торец здания. Над входом торчал выдвинутый вдоль конька крыши шест, на котором свисал яркий, не выцветших красок стяг Громола. Хозяин божился, что понятия не имел об ожидающем его счастье, стяг же вывесил по собственному почину, побуждаемый верноподданническим наитием.

– Далеко отсюда до Толпеня? – оборвал затянувшиеся излияния княжич.

Хозяин, мгновенно изменившись, – он прищурился и быстро почесал пальцем плохо бритую щеку, сказал с известной осторожностью:

– Два дня пути, мой государь.

По видимости, Юлий не умел скрыть беспокойства, и хозяин не совсем понимал, в чем же истинный долг верноподданного: преуменьшить или преувеличить расстояние. И потому на всякий случай не стал таить правды.

А Юлий вздохнул, вновь повергнув корчмаря в сомнения.

Прошли еще сутки – от вечера до вечера – однако, они ничего не изменили в положении Юлия. Время и пространство держали его в путах.

– Два дня до Толпеня будет, – сдержанно поклонился хозяин «Белого медведя» – дородный и обстоятельный мужчина, сознававший, вероятно, несвоевременность и неумеренность своего избыточного роста. Шляпу он носил в руках, не надевая на голову, но и не расставаясь с этим предметом, – ни когда выслушивал распоряжения, ни когда распоряжения отдавал.

– Как это два дня? – с досадой переспросил Юлий. – Вчера мы были в «Тихой пристани». Там было два дня! А у тебя не «Тихая пристань», у тебя…

– «Белый медведь», мой государь, – подсказал корчмарь и, слегка поклонившись, замолк.

– Ну! – настаивал Юлий.

Корчмарь подумал: прижимая к животу красный ком шляпы, он запрокинул голову, обвел глазами белесое осеннее небо, подернутое рябью тощих облаков, потом опустил взор долу, уставил его в истоптанную копытами землю, где напрасно искала чего-то курица, и, наконец, с полной ответственностью за каждое свое слово объявил:

– Мы тут, в «Белом медведе», иначе смотрим на жизнь, мой государь.

Это стена, понял Юлий, и отступился.

– Государь! – придержал его Зерзень, который наблюдал за разговором, чтобы вмешаться, если возникнет надобность. – Корчмарь дурак. Положитесь на меня. Поверьте, мой государь, я испытываю живейшее… э… разочарование, ведь вы не высказываете никаких просьб и желаний. Позвольте мне служить.

На изящном лице Зерзеня, сочетавшем в себе вельможную утонченность и здоровый румянец, на этом лице с густыми, как у девушки, шелковистыми бровями и коротко стриженой бородкой… не проходила блуждающая, таинственная усмешка.

– Благодарю вас, Зерзень, мне ничего не нужно.

Они уже почти ненавидели друг друга. Как избалованная красавица, что добивается внимания равнодушного человека, совершенно ей, в сущности, не нужного, Зерзень не переставал навязывать Юлию свои любезности, в которых, однако, все чаще и безобразней прорывалось недоброе чувство. Это понуждало Юлия замкнуться еще больше. Под ревнивым наблюдением Зерзеня он не решался уже расспрашивать встречных о дороге и полагался теперь только на память да наблюдательность.

Прошло еще два дня. Неровная, в рытвинах, распоротая корнями дорога шла сырым лесом; часто попадались броды и чиненные мосты. Может быть, по той причине, что дорога была трудная, может, по другой переходы стали короче. Распоряжавшийся всем Зерзень, как видно, не торопился. Гимнастические юнцы поскучнели, прежняя их живость проявлялась вспышками при погромных проездах через беззащитные деревеньки. А Юлий, совсем сонный из внутренней потребности беречь силы, убеждался со все более смелеющей радостью, что втянулся в ежедневный труд путешествия и сдружился с лошадью.

После продолжительного обеда на берегу лесного озера Зерзень повел всадников на ночлег. Здесь в стороне от дороги пряталась в лесу усадьба одного из ратных людей владетеля Шебола.

То был окруженный частоколом бревенчатый дом под огромной соломенной крышей, которая укрывала собой и приютившиеся под боком пристройки. Толстые, подобные башням трубы дымились, обещая путникам тепло семейного очага. Ибо служилый, как сообщил с беззастенчивым смешком Зерзень, «отрядил к приему гостей всех своих дочерей, а их у него пятеро».

На опушке леса поджидал всадников вестовой, он молча хлестнул коня и поскакал к дому – дворовый мальчишка во вздувшейся на спине рубахе. Навстречу уже бежал в ворота, застегивая на ходу кафтан, владелец усадьбы. Мальчишка живо оставил лошадь и в то же седло вскарабкался хозяин, что вызвало беспричинный смех гимнастических юнцов. Единым махом проскакал служилый отделявшие их двести шагов, задыхаясь от волнения, осадил коня и сдернул шляпу.

– Далеко ли до Толпеня? Отсюда до столицы сколько? – спросил Юлий.

Мгновение или два понадобились служилому, чтобы уяснить, что этот невзрачный мальчик, заговоривший прежде блистательного Зерзеня, и есть княжич из рода Шереметов.

– Шесть поприщ, мой государь! – твердо и звучно отвечал служилый, расправляя плечи. – Шесть поприщ будет!

– Шесть дней пути?! – неожиданно звонким голосом переспросил Юлий.

– Шесть поприщ, имея в виду и конницу, и пехоту, и обоз, – с удовольствием повторил служилый. От усердного словоговорения на лбу его вздулись жилы.

– Но как же: шесть дней пути, откуда? – воскликнул Юлий, словно защищаясь.

– Мой государь! – заторопился Зерзень, угадывая тревогу княжича. – Считайте, что мы на месте. Завтра будем в Тростеничах. Отец и сестры… Разумеется, они не отпустят вас раньше, чем через две недели… – И внезапно добавил нечто уже совсем лишнее: – Я уговорился с наследником, мы вас не пустим.

– Простите, Зерзень! – в необыкновенном волнении оборвал его княжич. – Но я тоже уговорился с Громолом. На семь дней. Я должен вернуться в Вышгород немедля. До свидания, добрый человек, – кивнул он обалдело глядящему владельцу усадьбы, хлестнул коня, который от такого оскорбления взвился и сразу же в полный мах пошел по обратной дороге – со звучным стуком полетели из-под копыт комья грязи.

Преследовать Юлия начали не сразу, не прежде, чем утвердились в мысли, что княжич действительно сбежал. На глухой дороге с короткими коленами поворотов он легко ушел от растерянной, сбитой с толку и нерешительной погони.

Сомнения последних дней покинули Юлия, нечего было сомневаться – скакать, припадая в седле перед низкими ветвями елей; и душу, и тело захватила радость освобождения. За четыре дня пути, составлявших уже больше половины утвержденного Громолом и клятвенно принятого Юлием срока, он окончательно уверился, что Зерзень имеет намерение удерживать его сколь возможно долго. Зерзень – и это не худшее его качество! – ради наследника Громола пойдет на все.

Юлий мчался домой, не зная, как оправдается он перед братом за внезапное, унизительное для Шеболов возвращение. Трудно будет объяснить Громолу природу своих настойчивых страхов, когда выяснится, что ничего ровным счетом не случилось, ничего нигде не произошло и происходить как будто не собирается.

Пусть!

Хлынул дождь, сразу заглушивший топот погони, Юлий пустил коня рысью, потом опять его придержал и укрылся плащом. Вызванное скачкой возбуждение проходило, пора было осмотреться. Юлий не узнавал затянутую промозглым туманом дорогу. Теперь уж невозможно было сказать, где именно проскочил он развилку… куда свернула тропа и где преследователи. Трудно было припомнить этот дуплистый дуб… И эту поросшую мхом колоду с вывороченными корнями… Беспокойно приподнимаясь в стременах, Юлий пристально вглядывался в мутную завесу дождя – любая знакомая примета могла бы вернуть уверенность. Но дорога круто пошла вниз, конь опасливо ступал по глинистому косогору, покрытому слоем черной скользкой листвы.

Ну нет, этой-то ложбины тут прежде не было, наверняка не было.

Спустившись с откоса, Юлий покинул лес и обнаружил, что другой край поросшей черным кустарником низины тонет в тумане. Тропа, широкая на топком месте, терялась в зарослях. С неприятным чувством Юлий впервые подумал, что близится ночь и надо бы выбраться из дебрей до наступления темноты. Шевельнулась малодушная мысль, что не следовало бежать так поспешно, ничего не разведав и не дождавшись утра, ясной погоды и вообще благоприятных обстоятельств. Юлий старался, однако, не задерживаться на сомнениях, понимая, как опасно поддаться страху, но страх, нечто холодное, осклизлое, таился рядом. Подобрав узду, мальчик настороженно оглядывался и прислушивался.

Как бы там ни было, если Юлий заблудился, то потеряла след и погоня. Это можно было поставить себе в заслугу. Пусть нечаянную.

Сгорбившись под плащом, Юлий подумывал, не пустится ли напрямик через топь… Когда до слуха его и до разума дошли чавкающие звуки.

Они повторялись. И глухое ворчание. А может, и голос, принадлежавший, казалось, всей этой промозглой низине сразу, ибо трудно было уразуметь, откуда он исходит, принадлежит ли живому существу или порожден болезненно вспучившейся, глотающей воздух тиной. В холодной, пронизанной мельчайшими брызгами сырости размокли, лишившись определенности, и сами звуки.

Мальчик тронул кинжал, оставил его и снова взялся, потерянно озираясь. Направить коня вверх по петляющей между мокрыми стволами тропе? Темная громада леса пугала не меньше, чем белесая пустота болотистой луговины.

Чавкающие звуки… Вот же, чуть слышно вздохнули заросли… и чихнули довольно явственно. Кто-то сказал вполне обыденно:

– О, дьявол!

– Я здесь! – выкрикнул Юлий, предпочитая самое худшее неизвестности. – Я здесь!… А кто там?

Но все притихло. Ни звука не проникало под полог дождя, с ровным мерным шорохом он обнимал собой недвижный лес и пространства едва ползущего над низиной тумана. Юлий напрягал слух. И снова крикнул:

– Кто здесь?

Молчание онемевшей природы казалось многозначительным и зловещим, совершенно прекратилось и чавканье. Ничего нельзя было разглядеть, кроме скучной голой растительности с остатками грязной листвы, а дальше невнятная пелена.

– Отвечай! – вскрикнул Юлий, пугаясь собственной угрозы.

Несколько неопределенных мгновений… и туман отозвался:

– Господин дьявол! – послышался тонущий в сырости голос. – Господин дьявол! Я виноват.

Искательный голос пресекся, как бы перехваченный волнением, но и Юлий не находил в себе смелости заговорить.

– Прежде я не очень-то… – невнятно забормотал туман. – Господин дьявол, если вы действительно такой сильный, как уверяют попы… Господин дьявол, если вы и вправду сильнее бога…

Тут только Юлий сообразил, откуда пошло недоразумение.

– Негодяй! – крикливо сказал он. Юлий боялся заговорившего тумана – добрые люди в такую погоду по лесным дебрям не лазят и в сомнительные разговоры с дьяволом не вступают.

– Господин дьявол, я мог бы указать и на больших негодяев, но не стану этого делать. – Звуки путались, отражаясь от высокой стены леса, покатывались слабым эхом, так что голос, казалось, плутал, присутствуя и там и здесь сразу. – Простите! – лепечущее эхо несколько сбилось. – Если на то пошло, я могу назвать вам негодяев поименно… Если вы нуждаетесь. Докажите вашу силу.

– Я должен доказывать? – вскричал Юлий в изрядной растерянности и оглянулся, прикидывая, куда ему удирать: вверх по петляющей между черных стволов тропе.

– Не надо сердиться, – пролепетал туман. – Попы говорят: Род Вседержитель. Однако, если присмотреться, на здравый рассудок, не так уж он все и держит – Род. Если посмотреть на все эти безобразия… что говорить, вы сами отлично знаете. А кто страдает? Страдают слабые, они виноваты. И вот я говорю – прошу не сердиться! – почему бы вам не вступить с богом в открытое и честное единоборство, чтобы простые люди могли видеть собственными глазами, кто сильнее. Уверяю, мало нашлось бы умников, которые долго ломали голову, на чью сторону стать, как только бы убедились, что дьявол сильнее. Нет ведь никакой уверенности, что и бог силен. Войдите в наше положение, господин дьявол, паны дерутся, у холопов чубы трещат. Люди покоряются силе, а потом уж называют эту силу богом. Докажите, что вы сильнее, и вы станете богом, а бог мм… наоборот. Я кое-что повидал в жизни и знаю людей.

– Ты знаешь людей! Что ты мелешь?

– Извините, господин дьявол! – возразил человек с некоторым даже достоинством. – Позвольте договорить… А сколько случаев, когда люди поступались душой, а вы не могли потом выручить их из рук какого-нибудь трухлявого судьи, давно продавшего родную мать взяточника – которому только свистни! И вы не находите времени свистнуть, чтобы выручить своего человека! Такие случаи вас не красят, нисколько не красят, скажу прямо. Именно потому люди не кинулись к вам толпой, что каждый день встречают с вашей стороны предательство. Я скажу прямо. Не будем спорить: бог предает нас каждый день, изо дня в день и ежечасно, но и вы не лучше!

Подрастерявшийся Юлий притих, не зная уже, что сказать. Сыпался мелкий дождик.

– Простите еще раз, господин дьявол! – донесся голос из тумана. – Собственно говоря, я уже почти утонул. Я уже по шею в трясине. Если вы можете меня вызволить… Как бы там ни было, бог не пришел ко мне на помощь… Может статься, потому, что он брезгует такими гнусными, злополучными местами, как это болото, никогда сюда не заглядывает, – добавил еще голос – из чувства справедливости, надо полагать.

Однако Юлий опасался таившегося в тумане человека и сказал:

– Как твое имя, паршивец?

Паршивец – это было, конечно же, слишком много для тонущего в мерзкой пучине несчастного, Юлий тотчас это осознал. Но как же он вздрогнул в следующий миг!

– Обрюта, – признался голос.

– Обрюта! Обрюта, где ты? – Юлий быстро соскочил с лошади, бросил плащ, только мешающий, и устремился в чащу низких зарослей, проваливаясь на колыхающейся неверной почве. Нужно было беспрестанно перекликаться, чтобы сообразить, где Обрюта. Несколько раз Юлий сбивался и поворачивал, продираясь сквозь хлещущие ветви. И вот уже в двух шагах в чересполосице тонких берез мелькнул лошадиный круп.

– Обрюта! – вскричал Юлий, весь охваченный счастьем. – Опять ты врешь!

Верный дядька стоял по колено в тине, не затопив сапог. По колено, а не по шею!

– Опять ты врешь! – в восторге повторил Юлий. Через топь и грязь они кинулись навстречу друг другу.

Юлий безумно, до коликов хохотал, сделалось с ним что-то вроде припадка. Долго потом не мог он прийти в себя, безудержное веселье возвращалось отрыжкой. Обрюта держался строже. Человек более уравновешенный и проницательный, чем Юлий в его взвинченном состоянии, уловил бы, наверное, некоторую долю смущения, в том, как многозначительно покряхтывал дядька. Обрюта пустился в разъяснения, что, натурально, хотел провести дьявола и потому наврал с три короба. Однако Обрюта чего-то как будто недоговаривал и пристыжено почесывался.

Костер развели у крутого обрыва, где под корнями огромной сосны нашли сухую песчаную яму для ночлега. И тут Обрюта полез в мешок за столичными гостинцами – с этими-то гостинцами, подзадержавшись в Толпене, гнался он за своим мальчиком, останавливаясь в тех же корчмах и на тех же стоянках, и только в лесу уже сбился со следа – да так удачно!

Обрюта достал пряники и подержанные кожаные штаны, несколько великоватые, на вырост. Но Юлий тотчас натянул приобретение поверх прежних бархатных штанов и почувствовал себя в них и ловко, и тепло, как настоящий лесной житель. Эту замечательную, очень прочную вещь Обрюта приобрел у старьевщика на свои деньги. Но задешево, почти даром, так что и говорить не о чем, заверил он. Кстати пришлись сапоги, тоже великоватые и тоже подержанные, и развесистая войлочная шляпа – надежное укрытие в самый сильный дождь. И разумеется, Обрюта не забыл множества вкусных разностей, без которых так грустно и сиротливо в лесу, когда заблудишься.

Да и блуждать уже не имелось причин. Наутро, едва развиднело, нашли дорогу и поехали, не встречая препятствий. Обратный путь до столицы они проделали в четыре дня и увидели озаренные желтым закатным солнцем стены Вышгорода. Обрюта не особенно любопытствовал, выясняя причины поспешного возвращения, и Юлию не пришлось особенно сочинять. Сошлись на том, что княжич устал от увеселений и соскучился по своим книжкам. Объяснение тем более вероятное с точки зрения завзятого домоседа, как Обрюта, что за книжками приходилось, нигде не задерживаясь, торопиться обратно домой, в Вышгород.

То есть объяснение целиком подтверждалось самым образом действий.

Юлий спешил. Подъезжая к крепости, он выказывал беспокойство, которое вызывала у него, очевидно, мысль о беспризорных книгах. И наконец в виду предмостных укреплений Вышгорода кинул медлительного Обрюту на дороге и поскакал вперед. Четверть часа спустя покрытый пеной конь вынес его на верх утеса, вознесшегося над лиловой речной долиной и над черным разливом городских крыш, на край пропасти перед воротами, где толпилась высыпавшая из караульни стража. Ожидали захода солнца, чтобы поднять мост.

* * *

Вялые рожи одуревших от безделья воротников свидетельствовали, что в крепости все спокойно. Никто тут не ждал беды и не затруднял себя дурными предчувствиями. И только лишь нежданное, не вовремя и без слуг возвращение княжича на падающей от усталости лошади пробудило на лицах стражников некоторое любопытство.

– Все в порядке! – бросил Юлий десятнику под гулкими сводами ворот.

Никуда не сворачивая, он направился к палатам наследника и окликнул часовых.

– Великий государь наследник Громол почивают, – отвечал старший.

Юлий окинул взглядом холодные окна палат.

– Здоров ли наследник? – спросил он еще и, получив успокоительные ответы, спрыгнул с лошади – путь его был закончен.

В многолюдном городе, население которого достигало трех тысяч человек, Юлий не встретил родной души. Громол отгородился стражей. Обрюты все не было, и поскольку солнце уже зашло, ждать его больше не приходилось. Обрюта, значит, не поспевал к закрытию ворот, он заночевал в предместье Вышгорода, в харчевне «Три холостяка», где у него имелось таинственное знакомство. Может статься, не очень-то Обрюта и жаждал – поспеть.

Оттягивая возвращение к давно остывшему очагу, Юлий сдал лошадь на конюшню, поел у конюхов хлеба с луком и слонялся по городу. Два десятка коротких извилистых улочек являли достаточно разнообразия, чтобы не слишком часто попадаться на глаза одним и тем же привратникам и горничным, но Юлий возвращался на площадь. Огни Большого дворца притягивали его щемящим ощущением горечи, с которым не просто было совладать. Юлий приглядывался к окнам, пытаясь различить людей, случайную тень на красноватых стеклах, и с глубочайшим вниманием следил за оживлением на крыльце. Снующая взад и вперед челядь, дамы со спутниками и без, слегка присмиревшие сановники в сопровождении свиты – казалось, тут, во дворце, происходило что-то важное, назревали события, предвещавшие всей стране благоденствие или беду… Но нет, жизнь понемногу замирала, двери открывались все реже… И ничего. Ни хорошего, ни плохого.

А дома было темно и холодно. Стояла нежилая промозглая сырость. Не разжигая огня, поленившись раздеться, Юлий забрался под одеяло, угрелся и затих…

– Обрюта! – вскинулся он, барахтаясь в одеяле. – Поберегись! – Очумелый взгляд – Юлий узнал комнату. Столб лунного света ввалился в окно, испятнал пол и захламленный угол стола. Где-то далеко, безумно далеко и глухо слышались удары полночного колокола.

Юлий понял, что глаза его полны слез.

Сердце ходило сильно, нечего было и думать, чтобы с этим, с этой тревогой в душе вернуться к дремотным видениям.

Юлий вспомнил, что Обрюты нет, но с трудом избежал искушения позвать его второй раз, наяву.

Скинув одеяло, он разыскал башмаки, поспешно обулся, подрагивая от холода, и сошел вниз. Он оставил дом, не оглянувшись, едва прикрыл дверь, как пустился бежать по необыкновенно светлой и оттого еще более безлюдной улочке. Заледеневший под черным небом город стоял пуст. Подевались часовые, безлюдно было у Громоловых палат, а двойные двери заперты изнутри. Юлий постучал, озираясь на молчаливо подступившие тени; захваченный неистовым желанием укрыться в помещении, там, где свечи, где растревоженная, поднятая со сна прислуга, застучал сильнее, ногой. Крепкий стук безнадежно глох, словно за дверью вовсе не было пустоты, и дверь эта никуда не вела, являясь обманчивым украшением на сплошной глыбе здания. Никто не откликался.

Затянутые бельмом, слепо глядели окна. Казалось, вся крепость опустела. Зависший под звездами город обезлюдел. Люди, лошади, собаки рассеялись в вечности и затерялись.

Луна стояла в крошечном воспаленном облачке.

Гнет одиночества на искаженных мертвящим светом улицах леденил Юлия, заныло в низу живота. Холод одиночества лишал его мужества, он кинулся было к красному подъезду Большого дворца, имея смутное намерение поднять всех на ноги и пробудить жалость отца.

И остановился, живое и яркое воображение убило порыв, ибо Юлий тотчас представил себе уныло повисший нос и брезгливый рот на маленьком, с мелкими чертами лице. Отец, великий князь Любомир, опираясь обеими руками на кровать, глядит на ворвавшегося в спальню сына с выражением усталости и скуки: опять. Бог его знает, что это за опять! Опять – нарисовано на отечном со сна, невыразительном лице – опять. А позади отца, в глубоком выеме кровати поднялась, прикрывшись простыней, Милица, блестящие глаза ее округлились преувеличенным изумлением: что это еще за новости?!

Юлий повернул. И сразу набрел на мысль, которая заставила его припуститься бегом. Он обогнул палаты наследника с тыльной стороны и здесь, пробираясь в темноте по зажатому между строениями чахлому садику, споткнулся на ровном месте.

Это была брошенная под ноги лестница. Не задумываясь, как она тут очутилась, не заботясь о тишине, Юлий потащил лестницу за собой, напролом через колючий шиповник и водрузил ее под окном Громоловой спальни. Подняться теперь по перекладинам на сажень или полторы было делом нескольких мгновений. И тут без большого удивления Юлий обнаружил, что одна из створок окна приоткрыта, толкнул ее – окно распахнулось, что твоя дверь.

– Громол! – открыто позвал Юлий. И, не удовлетворившись этим, перевалился в спальню.

Ступая осторожно, Юлий нашел путь к кровати, еще позвал брата и раздернул полог. Глаза и уши обманывали его. Пришлось пошарить в постели до самых дальних уголков, чтобы убедиться, что никого нет.

Пусто. Застывшее без живого тепла ложе.

Открытие это ошеломило Юлия, как внезапный, предательский удар.

Поверженный в глубокую задумчивость, некоторое время оставался он неподвижен, потом, встрепенувшись, шагнул к двери – она была заперта изнутри и в замке торчал ключ. Но и это открытие ничего не объяснило Юлию. И когда отомкнул дверь, сунулся было за порог – отпрянул, встреченный низким, раскатистым рыком, – в путанице теней и белесых просветов хозяйничал лев!

С необыкновенной прытью Юлий захлопнул дверь и заперся.

Проверяя подрагивающими руками замок, вдруг сообразил он – и всегда это знал в глубине души! – где искать Громола! Не нужно было других доказательств, кроме вот этой внутренней убежденности – сердце упало.

Юлий вернулся к окну, без спешки, с неловкостью погруженного в посторонние мысли человека спустился в садик и, оставив лестницу как есть возле стены, направился к Блуднице. Руки он засунул в карманы, вздыхал и часто поводил плечами, словно поеживаясь.

Окна башни оставались темны, ни единый лучик не пробивался из-под освещенных ровным сиянием луны ставень. Но эти частности не имели уже особенного значения, когда открылось главное: Громол имеет самое тесное и прямое отношения к запутанным тайнам Блудницы.

Чудовищное подозрение, что пережитый в Блуднице ужас был затеянной для чего-то игрой, что все это было как бы не взаправду… все то, из-за чего едва не разбился Юлий, происходило при тайном согласии и попустительстве Громола, который имел ко всей этой чертовщине весьма определенное отношение, – это чудовищное подозрение наполнило Юлия тягостным чувством безнадежности, какую приносит весть о потере близкого человека.

Он попробовал дверь, а, убедившись, что заперта, отошел на десяток-другой шагов, чтобы еще раз окинуть взглядом окна.

Заскрипело. Юлий поспешно оглянулся: дверь провалилась в темное нутро башни, и появился Громол, в глубине камеры замелькало тусклое пламя свечи. Громол замешкал, кто-то его удерживал. Обезображенное противоречивым освещением лицо трудно было признать, но голос… Громол молвил несколько слов, и право же Юлий предположить не мог, что брат способен на столь сильное, проникновенно звучащее чувство, которое выразилось и в слоге и в интонации. Отвечал, своевольно меняясь от нежности к упреку, взлетающий серебристый голосок.

Вот, значит, какой был у тайны голос – девичий.

Не считая возможным скрываться и далее, Юлий выступил из тени, однако это проявление чуткости оставлено было без внимания. Смутно оглянувшись, явив на короткое, страшноватое мгновение сине-зеленое с провалами глаз лицо, Громол спустился обратно на пониженный пол башни, свет шарахнулся, заметался, и они двое, Громол и тайна, удалились, оставив невольного соглядатая в небрежении. Последние проблески угасли, распахнутая дверь зияла мраком.

Юлий чувствовал, что попал в положение и неловкое, и досадное: не возможно было уйти, не дождавшись брата, но и ожидание затягивалось. Обозначив незаметно миновавший час, сместилась над крышами луна. Немо зияла брошенная настежь дверь в Блудницу.

Раздумывая, как быть, Юлий склонялся к мысли, что пережитое в заброшенной башне испытание, немилосердные страсти, которые пришлось ему пережить по милости брата, может быть, дают ему ныне право на некоторую нескромность. Подмывающая обида, да и скука ожидания тоже, пересиливали опасения наткнуться на упырей, в которых теперь, когда зажили отшибленные ступни, как-то меньше верилось.

Все еще уговаривая себя, Юлий тронул дверной косяк и спустился ногой на верхнюю ступень, не сразу, однако, решившись на ней утвердиться. Сколько ни напрягал он взор, в густом, как разведенная сажа, мраке не удавалось разглядеть лестницу. Пробираться пришлось едва ли не наугад, и только грубые неровности мостовой под подошвами башмаков давали Юлию представление об осязательности пространства. Потом он столкнулся с бочкой и от нее, припомнив, где это могло быть, перебрался к лестнице. Тут уж надо было держаться завернутой винтом стены и подниматься ступень за ступенью. Окончательно пропал из виду белеющим молочным туманом вход. Юлий едва дышал, перебирая руками по стене и пробуя ногой камни.

Так продвигался он очень медленно, а временами совсем останавливался, прислушиваясь к таинственным шорохам темноты. Провал под левой рукой означал, что Юлий вышел наконец на второй ярус. Миновав это место, он снова нащупал направляющую стену. И теперь, поднимаясь все так же тихо, уловил забрезживший впереди свет.

Обозначились кривая поверхность стены и ребра ступеней, такие же смутные, как свет. Слышались недостаточные, невразумительные звуки: нечто вроде неопределенной возни… и шумно прорвавшийся вздох.

Юлий приостановился. Но трудно было уже, в самом деле, помыслить о том, чтобы возвратиться вспять, во тьму. Еще десяток ступеней – Юлий увидел над головой подернутое маревом высокое пространство камеры; ее озаряли множество свечей. Выходящие вовнутрь крепости окна были затянуты сверху донизу небрежно провисшими тканями плотных багровых цветов. Тянуло пряными запахами, как в окуренной благовониями церкви.

Юлий кашлянул. Потом сильнее. Хлопнул ладонью по стене и позвал в голос:

– Громол! Громол, это я, Юлий!

Никто не откликнулся, и, что особенно смутило Юлия, прерывистая возня не прекратилась, как следовало ожидать, а наоборот, напомнила о себе особенно сильным шорохом.

– Громол! – с бьющимся сердцем воззвал Юлий, уже не надеясь на ответ… И поднялся над полом.

Сверкание свечей в золоченых канделябрах, роскошь обстановки – шелк и парча – не так поразили его, как этот взгляд… Громол, в рубашке и легких штанах, лежал навзничь на низком и широком ложе, голова его покоилась на коленях полуодетой девицы. Она держала юношу при себе, накрыв распущенными врозь пальцами и лоб, и глаза, а сама глядела на непрошеного гостя – без удивления, без гнева, без робости. Без всякого живого чувства. Пристально. Как смотрит осторожный зверек, который не имеет еще непосредственной причины обратиться в бегство. Девица молчала, не выказывая ни малейшего поползновения заговорить. Громол – невозможно было понять, в каком он состоянии, сознает присутствие брата или нет – оставался неподвижен. А Юлий, тот просто онемел.

Поодаль от ложа, ближе к заставленному едой и питьем столу под криво спущенной скатертью, дымилась бронзовая треногая жаровня. Почерневшие угли ее испускали струившуюся вверх гарь, сизые волокна, замедленно сплетаясь, растекались под потолком. Гарь, это, может быть, и вызывала тупое одурение, расслабленность членов, которые охватили Юлия.

В неотвязном взгляде девицы мерещилось нечто лисье. Она не была красавицей, эта невысокая, чистенькая, безупречного сложения девушка с тонким станом и крепкими бедрами – лицо ее нельзя было назвать красивым. То была хорошенькая мордочка. Ладненький носик девицы не имел в себе ничего особенно лисьего, но общее впечатление подавшейся вперед рожицы создавали скошенные лоб и подбородок, припухлые щечки и выпуклые надбровные дуги. Разделенные надвое мелко завитые волосы лежали плотно и ровно, как гладкая шерстка. Из одежды девица имела на себе кружевную рубашонку тончайшего шелка, которая нисколько не скрывала ее округлых прелестей.

– Заходи, раз пришел, – молвила девица, не улыбнувшись. Таким спокойным, радушным и сдержанным голосом встречают давнего знакомца. – Что же ты? Заходи, Юлька. Я столько слышала о тебе от братца Громола, что право же… – беглым прикосновением прикрыла Громолу ухо, – право же просто влюбилась.

Этому Юлий почему-то не удивился, он вздрогнул раньше, когда она обмолвилась: заходи, раз пришел.

– А Ромка что? Ничего не говорил? Ничего обо мне не рассказывал? – Тоненький пальчик ее с блестящим жемчужным ноготком укоризненно шлепнул «Ромку» по губам.

Сам Ромка, то есть Громол, лежал на спине в полнейшем оцепенении, глаза устремлены вверх на зависший слоями туман. Сизая гарь, которую источала жаровня, змеилась в воздухе и медленно-медленно, несносно медленно растекалась по сторонам. Лицо Громола необыкновенно заострилось и пожелтело. Щеки так страшно провалились. А лоб, обтянутый истонченной кожей, казался костяным.

Взглянув на брата внимательней, Юлий с испугом осознал, что со времени предыдущей встречи Громол ужасно сдал, подточенный все той же неведомой болезнью. В облике явилось нечто безжизненное.

– Так-таки Ромка ничего и не сказывал? Ах, дурашка, ревнует, – молвила девица без малейшего стеснения по отношению к присутствующему здесь Ромке. Подвинула на своих гладеньких, соблазнительно полных коленях изможденную голову наследника со всклокоченными, не мытыми волосами и приласкала, потягивая по щекам кончики пальцев. Казалось, что длинные жемчужные ногти должны были оставлять на сухой коже юноши округлые, вкрадчивых очертаний царапины.

– Ну что же ты, робеешь? – не сводя глаз с Юлия, продолжала девица. – Назад уж не вернешься. Заходи.

И снова, заслышав эти двусмысленные любезности, почувствовал он вдоль хребта холод.

– Право, можно подумать, ты меня боишься, – своевольно сказала девица.

У нее были длинные, словно только что выросшие, не бывшие еще в употреблении, необыкновенно белые зубы.

Она приподняла патлатую голову Громола, чтобы высвободить колени и подняться. Брат зашевелился, замычал, он, кажется, не хотел отпускать девицу, как расслабленный ленью ребенок, потянулся за ней вслед. Но слабость его сказывалась так заметно, что, несмотря на страсть, которую обличала Громолова повадка, удержать девицу не сумел и в бессильной досаде застонал. Она же, поправив рубашонку, перестала улыбаться и, казалось, заколебалась, кем из братьев заняться. Вернулась к старшему. Нисколько не стесняясь Юлия, бесстыдно припала на грудь Громола и впилась губами в губы. От этого поцелуя Громол, почудилось Юлию, передернулся, как обожженный, засучил ногами, в то время как девица, навалившись грудью, держала его под собой и сосала губы. Приметная судорога пробежала по телу, Громол перестал сопротивляться и затих. Обмяк.

Невыносимо долго длился этот чудовищный поцелуй. Кружилась голова, Юлий страдал, вцепившись в обочину лестничного колодца.

– Вот! – приподнялась девица, бурно вздыхая. Лицо ее безобразно побагровело. – Спи, дурашка! – и быстро прикрыла брата сиреневым покрывалом – с головой, так что снаружи осталась только безжизненно упавшая на пол рука. Складки мягкой, усеянной мелкими цветочками ткани облегали плоское с запавшим животом тело, остро торчал запрокинутый подбородок.

Скованный необъяснимым холодом, Юлий зачарованно следил, как девица, едва отдышавшись, вспорхнула – с несколько тяжеловесным изяществом – и, ступая босиком по ковру, перебежала, чтобы вытянуть его из колодца:

– Иди сюда.

Ей пришлось нагнуться, и глазам Юлия явились уголки рта, запачканные каким-то алым сиропом. Девица непринужденно облизнулась.

– Ну, что уставился?… Ну же, поднимайся!

Не различая в этом игривом щебете смысла, Юлий повиновался не словам, а действиям: девица вытянула его на ковер. Оказалось, что она нисколько не превышает мальчика ростом и, будучи вполне одетой, могла бы сойти за сверстницу.

– Юлька! – молвила она с пугающим блеском в глазах. – Вот ты какой!

Что означали эти исполненные необычайной выразительности слова осталось для Юлия загадкой, так же как и предыдущие излияния. Понимая по-прежнему одними глазами, Юлий вынужден был потупиться, поскольку боялся признавать то, что говорили под паутинкой рубашки ускользающие покатые тени.

– Ах, Юлька!… Буду говорить тебе Юлька! Я полюбила это слово в устах твоего милого братца – ах, Юлька! – простонала она, начиная изнемогать, горячее дыхание ожигало щеку… – Да ведь это что? Ведь как же Ромка ничего не сказал? Ведь я же люблю тебя – как давно! – Острые ноготки ее вонзились в запястье Юлия при первой же попытке высвободиться. – Я вся сгораю от страсти, – добавила она несколько суше, нетерпеливо и даже как бы с угрозой – желая предупредить возражения. И потом сразу, не давая опомниться, грубо привлекла мальчика, жарким полуоткрытым ртом обхватила его растерянные губы и впилась.

Что это был за поцелуй! Юлий хранил в памяти ласки матери; и потом, тоже было: однажды он сумел уговорить свою юную подружку Колышку и сорвал несколько волнующих, тревожащих воображение поцелуев… Но это! Этот жестокий ожог, тянущая зубная боль! Горячие губы девицы припеклись и тянули нечто из самого его нутра, лишая дыхания, выматывая душу.

Через недолгий час удушливая слабость поразила Юлия, он пошатнулся, ощущая в себе пустоту. Слабость и граничащая с наслаждением истома – невозможность сопротивляться. Девица крепче прижала его к себе, не позволяя упасть. По жилам и жилочкам с мучительной натугой струилась жизнь, поднималась, спирая горло, и уходила изо рта в рот. Казалось, девица сосала не только кровь, но и самую плоть и мозг, вытягивала душу и разум – опустошала. И он не испытывал ни малейшей потребности сопротивляться, понимая, однако, что умирает. И умрет – если этому сосущему жерлу не понадобится ни единой, самой крошечной остановки перевести дух, прежде чем Юлий будет опорожнен весь до самого донышка и брошен, как сморщенная пустая оболочка.

Но девица, должно быть, не рассчитала силы, поторопилась, нагло и грубо пытаясь исполнить в один прием то, на что понадобилось ей со старшим братом несколько недель или даже месяцев. Она вынуждена была вздохнуть, отстранивши на мгновение свое налитое багровым, бессмысленное лицо с расквашенными пенистыми губами, ослабила хватку. И Юлий, судорожно возбуждая волю, подумал не о смерти, вовсе не казавшейся ему страшной, а о Громоле, который был предан и брошен. Одурманенное сознание не могло ужаснуться смерти, но он возвратил себе достаточно самообладания, чтобы уразуметь предательство. И когда девица снова всосалась в губы, он держал всей пястью кинжал, которым и уколол себя в бедро раз и другой, не чувствуя боли.

Но боль вскипела, перехлестывая истому, Юлий двинул коленом девицу – чмокнув, она отвалилась, как переполненный пузырь. Удар, верно, был не так силен, однако девица расслабленно шаталась с хмельной гримасой на опухшей, багрово-синей, как у застарелого пьяницы, образине. Пьяная от насыщения, девица бессмысленно лупала глазами, пытаясь войти в понятие. И напоролась взглядом на сверкающий клинок. Это она поняла, взвизгнула, отмахиваясь рукой, и попятилась.

Преодолевая головокружение, Юлий тоже подался прочь от противницы – натолкнулся на низенький стол и сел на него с размаху. На стук упавшего кубка девица шарахнулась, размашисто шатнулась в сторону приставной лестницы, той самой, на которой в прошлый раз искал спасения Юлий, и обратилась в бегство. Тупо проследив за девицей, мальчик вернулся к брату и сдернул покров.

Громол лежал бездыханный.

Глаза потускнели, как запорошенные, рука выскользнула из дрожащих пальцев Юлия, вялая и податливая, шлепнулась на обивку ложа – закоченелый взгляд не изменился. В изнуренном лице Громола не было уже ничего человеческого, того, что свойственно жизни в любых ее проявлениях. Безумно отдалился он… равнодушный к сердечным чувствам, к любви и к ненависти, к надеждам и опасениям. Был он теперь ни в прошлом, ни в будущем, ни в настоящем – нигде.

Юлий бросился на холодеющее тело, встряхнул брата за плечи – голова мотнулась и оскалились зубы; безмозглая смерть навсегда завладела чертами знакомого лица. Захлебываясь без слез, Юлий полусознательно оглянулся и уловил присутствие убийцы.

Она нащупывала ступнями нижние перекладины лестницы, когда Юлий обратил к ней искаженное лицо. Чутко вздрогнула и замерла, как зверек. Кровавый хмель быстро с нее сходил.

Юлий обнаружил, что сжимает кинжал. Он утерся ладонью и сказал, резко вздыхая:

– Ты уморила брата.

Но, кажется, он и сам еще не мог вместить это в сознание.

– Ты подлый оборотень! Я вижу. Да!

Она настороженно следила, как он размахивает клинком, но совершенно не принимала во внимание слова, которые сопровождали эти угрожающие телодвижения. Раскосые лисьи глаза ее выражали тревогу сытого, но имеющего основания беспокоиться за свою шкуру хищника.

– Гнусный оборотень! Зверь! Вот ты кто – зверь! – кричал Юлий в припадке исступленного прозрения.

Девица не возражала и, судя по настороженной гладкой мордочке, не видела в этих обвинениях ничего оскорбительного или невероятного.

– Ты… ты… знаешь, кого погубила? Что ты знаешь?! – сказал он, не сдержав всхлипа, потом стиснул зубы и бросился к лестнице.

Мелькая босыми ногами, девица проворно взлетела на самый верх, а он карабкался, от бессилия обливаясь потом, – вряд ли он был способен справиться с отъевшейся и резвой хищницей. Но почему-то она боялась кинжала, беспокойно оглянувшись напоследок, исчезла в проеме между потолочными балками и пропала.

Юлий воспользовался этим, чтобы припасть к перекладине и отдышаться. Голова шла кругом и вместе с нею ходила неустойчивая лестница, так что Юлий, в конце концов, вскарабкался наверх с облегчением: вероятность свалиться должен он был держать в уме ровно столько, сколько и вполне обоснованные опасения превратиться из преследователя в жертву. Он сунулся в темноту, несколько ослабленную исходящим из-под ног полусветом, и махнул наугад клинком, полагая, что девица, где бы она ни таилась, уразумеет предупреждение.

– Не подходи! – взвизгнула она из дальнего конца камеры. – Еще шаг, только шаг – я брошусь в пропасть!

Одной из бойниц Юлий не досчитался: в черноте серебрились равномерно прорезанные щели, а здесь колебалась тень – оборотень!

– Только посмей! – воскликнул Юлий, не заботясь о смысле. – Только посмей броситься – я сам тебя выброшу!

Хватило у него ума не кинуться наобум, но подобраться, озираясь и отмахиваясь от призраков темноты кинжалом. С нескольких шагов стало видно, что девица забралась в толщу каменной кладки. Она и в самом деле выбралась на внешний обрез бойницы, выставив локоть в пронизанную блеклым сиянием пустоту. Под нею была не мерянная никем пропасть.

– Кто тебя подослал? Ты расскажешь правду перед судом: кто тебя подослал к наследнику?! – выкрикнул Юлий, внезапно, едва ли не в самый последний миг, сообразив, чего же опасается забившаяся в бойницу, как в нору, девица-оборотень. Страх ее придал ему храбрости – Юлий кинулся втащить девицу внутрь башни, на пол. И тотчас, цепко схвативши, она рванула его за собой в пропасть – так сильно, остервенело, что Юлий, ударившись коленом о кладку, не задержался, опрокинулся вперед и, падая, отмахнул кинжалом – хруст, вскрик – падающий вопль – Юлий провалился.

…Очнувшись в тесноте, он приподнял тяжелую голову и увидел далеко под собой затонувшее в серебристой мгле дно равнины. Непроницаемой чернотой угадывалась река.

Значит, это была ночь.

Потом Юлий осознал, что лежит в толще башенной стены, в бойнице над пропастью. Падая, он ударил кинжалом тянувшую в бездну руку… Трудно было только понять, сколько времени пребывал он в глубоком обмороке между звездным небом и залитой лунным светом землей.

Юлий отполз назад. Проем ведущей вниз лестницы различался слабо – свечи там, в этом жутком чертоге, догорели, кроме, по видимости, одной или двух. Юлий нашел спуск и на последних ступеньках опять сорвался.

С восходом солнца его нашли в беспамятстве в кустах под окнами Громоловой спальни.

* * *

– Что произошло с вашим братом, государь? – раздвинув людей, которые несли Юлия, заговорил растрепанный бородатый вельможа в сбившейся набок шапке.

– Он умер, – сказал Юлий.

И от этих безжалостных, только что пришедших на ум слов по телу разлилась слабость. Юлий откинулся на придерживающие его руки.

– Отчего умер? Какая причина ужасному несчастью? – со странной, неуместной осторожностью спросил вельможа. Юлий признал в нем одного из ближних бояр, хотя и не мог вспомнить имени. – Назовите причину, княжич, – настаивал боярин.

– Его отравила мачеха, – сообщил Юлий, подумав. Нужно было напрягаться, чтобы извлечь определенную, непротиворечивую мысль из всей этой сумятицы, и потому Юлий держался главного, самых простых и очевидных истин: его отравила Милица.

Изменившись в лице, причем прежнее многообразие чувств сменилось полным отсутствием таковых, боярин оглянулся.

– Она погубила маму, – пояснил Юлий. – Теперь Громола. Теперь она погубит меня. Я не хочу. Передайте Милице, ничего мне не нужно, мы с Обрютой уедем. У него брат в деревне. Однодворец.

– О ком вы говорите, княжич? – спросил боярин, имея выражение и настороженное, и жалостливое; вынужденный то и дело оглядываться, он разрывался в проявлении чувств.

– Я хочу уехать с Обрютой, – повторил Юлий, проникаясь надеждой, что это действительно возможно. Особенно, если просьбу услышит тот, третий человек, на кого боярин оглядывался.

И точно: боярин обернулся опять с намерением где-то там, у себя в тылу, почерпнуть основания для дальнейших своих суждений. И каким-то неведомым образом, не обмолвившись ни словом, почерпнул:

– Позвольте, княжич: наследник Громол скончался. То есть великого государя наследника престола княжича Громола, вашего брата, его нет среди живых. Его нашли мертвым. – Старик всхлипнул, раскиснув сразу всем своим широким, носатым, губастым лицом. – Его нет… среди нас… око-ончил жизне-е-енный пу-уть… – Снова всхлип, покрытые ладонью глаза. – Вы же, княжич… Отказываюсь понимать. Вы словно бы и не удивились смерти наследника. И так спокойно. Словно имели предуведомление.

Застрявши на слове «предуведомление», в смысл которого Юлий при расстройстве всех своих способностей проникнуть не мог, он ничего не отвечал. Боярин оглянулся.

– Позвольте обратить ваше внимание, княжич: вы предъявили вашей мачехе великой государыне Милице ни много ни мало, как обвинение в государственной измене… – Юлий беспомощно молчал. – Вы можете утверждать, собственно говоря, э… хотите ли вы сказать… правильно ли я понял, что вы собственными глазами видели, как государыня совершила мм… именно те действия, которые вы ей приписываете? – Юлий приподнялся, напрягаясь понять, и боярин пришел на помощь: – С ваших слов я вынужден заключить, что великая государыня Милица отравила наследника престола.

– Ничего подобного. Я не говорил, – возразил Юлий. Он безнадежно путался.

Боярин не успел выразить недоумение и даже оглянуться толком, чтобы сообразовать свое личное удивление с повелительным недоумением третьего собеседника, как вынужден был со всей поспешностью, извиняясь вихлявым телодвижением, уступить место.

– Что ты мелешь? Вздор! Как ты смеешь: вздор! вздор! – вскричал отец; губы его прыгали и тряслись. – Кто отравил? Как ты смеешь?

Однако ему трудно было подойти к существу страшной беды; раздражаясь, он словно бы избавлял себя от необходимости расспрашивать. Дворяне со строгими, каменными лицами держали Юлия на руках.

– Громол там спрятал девушку. Только это… И упыри. Они Громола не тронули. А девушка зацеловала его до смерти и потом выпрыгнула в окно. Вы ее там найдете – в пропасти.

– Несчастный повредился в уме! – с каким-то радостным озлоблением вскричал отец, оборачиваясь на бояр. – Девушка? Зацеловала? Ты тоже там целовался с девками?

– Да…

– Но остался жив! – жестко перебил отец. – Ты остался жив, ты – слюнтяй! А Громол… мое солнце… – Закрывши лицо, отец судорожно разрыдался.

По знаку боярина Юлия понесли.

Когда он оправился, то обнаружил, что находится под стражей в одном из покоев Большого дворца.

По стечению обстоятельств это оказалась библиотека, высокая, двойной высоты комната, заставленная книгами до потолка, толстенные тома в кожаных переплетах занимали все стены сплошняком, включая и промежуток между окнами. Эта неудобная во всех отношениях комната оказалась, по видимости, единственным помещением в людно заселенном дворце, какое можно было без ущерба для дворцового обихода назначить местом заключения. И выбор этот, разумеется, ни в коем случае нельзя было считать уступкой пристрастиям и обыкновениям малолетнего узника. Прежде всего, нужно принять во внимание, что большая часть книг была Юлию за отсутствием лестницы недоступна. Те же, которые можно было достать, взобравшись на стулья, состояли, как обнаружилось, из рукописных и печатных сочинений на неизвестных Юлию языках. При всей своей начитанности, Юлий правильного образования не получил и до двенадцати лет сумел сохранить в неприкосновенности исконное, природное невежество в обширнейших областях знания. Все языки, кроме родного, слованского, представлялись ему тарабарской грамотой, нечто вроде безвредной придури обитателей варварских окраин.

В комнате имелись две двери, одна из них стояла запертая и вела в другую, говорящую часть библиотеки, знакомую Юлию гораздо лучше. За второй дверью переминались часто меняющиеся часовые, которые наотрез отказались предоставить Юлию какие-либо объяснения на предмет тарабарской словесности. А больше-то и поговорить было не с кем.

Юлий ведь не сразу, не в первый же час своего затянувшегося одиночества обратился к тайнам письменной тарабарщины. Много томительных, заполненных горем дней должно было миновать, чтобы он снова почувствовал влечение к ученым занятиям.

Сначала Юлия держали в другой комнате, то была чья-то только что оставленная хозяином спальня. Там возле неубранной, пахнущей человеческим теплом постели Юлия допрашивали государевы следователи – расчесавший бороду боярин, чье имя оказалось Деменша, окольничий Селдевнос и дьяк Пятин. Деменша зачитал составленные, несомненно, отцом вопросные статьи, Юлий, путаясь в подробностях, отвечал. Деменша уходил и возвращался с новыми написанными беглым писарским почерком статьями. Дьяк добросовестно заносил на бумагу все те смеху подобные сказки, которые Юлий считал необходимым сообщить в ответ на государевы вопросы. Что касается окольничего Селдевноса, то два с половиной часа подряд он промолчал, жалостливо вздыхая. Потом Юлия оставили одного и он стал ждать, когда его отравят или удушат.

Страх этот, может быть, и не имел под собой достаточных оснований, но мешал спать. Тогда как днем одолевала Юлия необыкновенная сонливость, сопровождаемая тошнотворной слабостью и головокружениями.

Нужно ли было относить это на счет особенной душевной бесчувственности Юлия, в которой письменно уличал его отец, или каких других обстоятельств, только смерть Громола прошла для него, как во сне. Целые часы и дни проводил он в тупом бездействии, не находя в себе сил переживать несчастье заново. Известие о похоронах брата почти не взволновало его, а звуки печальной музыки, проникавшие сквозь свинцовые переплеты окон, вызывали страдальческое желание тишины. Тогда как раз его перевели из спальни в библиотеку.

Ничто уже не могло расшевелить Юлия в его подавленном и каком-то неряшливом что ли, разбросанном состоянии духа.

…Когда дверь открылась и в комнату заглянул часовой. Окинув узника взором, он посторонился, чтобы пропустить девочку в строгом, почти монашеском платьице, бледные волосики ее скрывала выкроенная как капюшон шапочка.

Девочка это была Рада, старшая дочь Милицы. То есть единокровная Юлиева сестра. Он вскочил.

Рада шмыгнула глазками и пробормотала нечто такое, что Юлию показалось, будто ослышался. Но это было не так – за девочкой последовала плоскогрудая мамка в таких же строгих одеждах; она ответила своей маленькой воспитаннице такими же тарабарскими словами! Без малейшей запинки продолжали они свой лопочущий разговор, не нуждаясь ни в ком из присутствующих. И так старательно не замечали Юлия, не видели его, почитая как бы не существующим, что у мамки дрожали руки, когда она вытаскивала книги и ставила их обратно в ряд.

– Рада! Ты знаешь тарабарский язык? – заговорил Юлий с натужной шутливостью. – Вот как?… А для меня это все тарабарская грамота!

Сестра оглянулась, но не ответила. А занятая делом наставница и вовсе его не слышала.

Но книга не находилась. Напрасно перебирая толстые корешки, мамка обернулась, миновав невидящим взглядом узника. И тот, наконец, вынужден был понять, что нужная им книга где-то тут, возле него на полке. И полка эта, к несчастью, выпадает из мамкиного взора так же, как весь кусок пространства, где стоит Юлий, – одним своим присутствием малолетний преступник исключил часть библиотеки из благоустроенного и добропорядочного мира, который только и существует для княжон и их воспитательниц.

Юлий перешел к столу на середину комнаты и предположение сразу же оправдалось – с непреклонным выражением высоколобого лица мамка устремилась туда, где прежде не существовал узник, а Рада, пугливо зыркнув, поспешила за наставницей. Тотчас нашли они, что было нужно, и со шкодливым облегчением кинулись к выходу.

– Рада! – воскликнул Юлий, оставив бесполезную гордость. – Ты приходи сюда, если надо… когда хочешь.

Девочка затравленно оглянулась и выскочила вон за мамкой, покинувшей зачумленной место еще прежде.

Рада боялась узника, как можно бояться только лохматой страшной собаки или бодливой козы. Что же такое рассказали они Раде, чтобы сделать единокровного брата и лохматым, и бодливым? Происшествие опечалило Юлия, предоставив ему основания для мечтательных раздумий, в которых он неизменно покорял робкое, но отзывчивое, как предполагалось, сердечко своей собственной сестры.

Однако жизнь грубо вторгалась в мечтания. На следующий день явились после большого перерыва следователи, тот же бородатый боярин, усатый окольничий и бритый, жилистый дьяк. Вопросные статьи озадачили Юлия. С мелкими недобросовестными подковырками они повторяли прежде спрошенное и сказанное, зачем-то переиначивая слова. Можно было также понять, что останков выбросившейся в окно девицы на скалах и на дне пропасти не нашли и само существование бесовки по смыслу поставленных вопросов представлялось злонамеренной выдумкой. Солгал Юлий еще раз, утверждая в предыдущих ответах, что покойный носил на шее, никогда не снимая, чародейный оберег. Означенный оберег, змеиную кожу, нигде не обнаружили после самых тщательных поисков.

«И что же княжич Юлий не скажет, какая такая добрая женщина, из каких побуждений снабдила нашего наследника незабвенного Громола дохлой змеей?» – ядовито вопрошал отец устами бородатого боярина. И почему Юлий не донес отцу о существовании развратного притона, пока не поздно было спасти наследника? Не потому ли, что и сам посещал сей притон? Или рассчитывал посещать вместе с братом?

Не умея отбиться от прямых обвинений и недвусмысленно звучащих намеков, Юлий горячился, путался, повторялся и должен был останавливаться, чтобы сдержать накипающие слезы.

Владетельский сын Шеболов Зерзень дал показания, которые зачитали Юлию следователи. Словоохотливые в пространной записи дьяка и чем-то неуловимо развязные, показания Зерзеня имели много неточностей, откровенных несуразностей и даже лжи. И так все это было перемешано с правдой, что Юлий терялся, затрудняясь опровергнуть и объяснить все сразу. Он устал. Упал духом. Ответы его становились все короче и небрежнее. Объяснить не могу. Ничем. Никак. Откуда я знаю? Что вы от меня хотите? Эти бесполезные запирательства кончились тем, что Юлий расплакался и перестал отвечать вовсе.

Но они заставили его вздрогнуть, хотя, казалось, что Юлий утратил уже способность ужасаться. Когда княжич выплакался – не прежде! – боярин Деменша, укоризненно покряхтев, отчеркнул толстым ногтем очередную статью:

– И пусть княжич Юлий изволит объяснить своему царственному родителю, почему государев человек Обрюта показал с третьей пытки…

– С третьей пытки? – воскликнул Юлий, отшатнувшись. – Вы пытали Обрюту?

Больше следователи ничего не могли от Юлия добиться, он дрожал, кусал руку и ударялся в слезы, отвечая совсем уже невпопад.

Когда боярин с окольничим удалились, замешкавший собрать бумаги и принадлежности дьяк тихонько сказал, покосившись на дверь:

– Во вторник, государь, заседание думы.

Забившийся в угол мальчик не отвечал ни словом, ни взглядом, но дьяк продолжал, перебравшись поближе, чтобы можно было перейти на шепот.

– Готовьтесь, государь, все решится. Ходят такие разговоры, что ваши ответы… Великие государь и государыня находят их неудовлетворительными. Вы теперь старший сын; подготовлен закон… лишить престолонаследия. – Тонкие сухие пальцы с кожистыми перемычками у основания беспокойно перебирали бумаги, перекладывали взад и вперед, старый дьяк то и дело оглядывался на дверь. А говорил, обращаясь не к Юлию, а в стол. – Прошу не выдавать меня. Я очень пострадаю, если станет известно…

– Что с Обрютой? – спросил Юлий, перебив дьяка движением руки. Но дьяк, озабоченный проговорить главное, вопроса не понял и не заметил.

– В городах прокатились волнения и погромы. Народ возмущен. Требуют наказать виновных в гибели наследника. Среди виновных называют и вас.

– Меня? – поразился Юлий.

– По кабакам. Возмущаются по кабакам, – прибавил дьяк как-то особенно, с нажимом на кабаках, словно такая подробность могла разъяснить двенадцатилетнему мальчику всю эту чертовщину. – В кабаках, – опять подчеркнул дьяк, – толкуют, что княжич Юлий более других приобрел от гибели наследника. Наследник погиб у вас на руках, княжич, в отсутствии третьих лиц и при загадочных, подозрительных в высшей степени обстоятельствах. Ходят толки, что вы склоняли своего старшего брата, наследника, к разврату. Вы, государь, с детства страдаете извращенными наклонностями. – Юлий приподнял руку, защищаясь. – Это они всё в кабаках между собой установили. И часто одни и те же люди по разным местам. Прощайте, мой государь, сожалею, что ничем не могу вам помочь. Боюсь, что великие государи настроены весьма решительно.

И оставил онемевшего Юлия, отвесив ему на прощание почтительный поклон.

* * *

Заседание думы состоялось в Звездной палате. Юлий бывал здесь, но давно, в прошлой своей жизни – при матери. С младенчества запали ему в память обшарпанный бок некрашеного, с осыпавшейся позолотой кресла – это был престол; пахнущий свежестью подол маминого одеяния, оно изливалось складками на подножие трона; белые кафтаны стражи и серебряное оружие. Но самое устройство палаты Юлий едва помнил. Главное место державы, святилище власти оказалось обширным четырехугольным покоем с частыми решетчатыми окошками. Потолок его слагался из идущих от окон и дверей полусводов, затейливо скрещенных граней между этими полусводами, которые сходились к высокой, пропадающей в полумраке сердцевине, образуя многолучевую звезду. Внутреннее убранство палаты не обновлялось более трехсот лет, еще со времен Могутов: до блеска вытертые боярскими шубами стены, проржавевшие много раз крашенные оконные переплеты – местами неровный слой краски был толще железа; бугристые на сучках дубовые скамьи из толстенных досок и ветхий с виду двойной престол, поставленный на каменное возвышение между украшенными порталами дверей.

Престол Шереметов, укрепленный изнутри последовательными починками, должен был выдержать и еще триста лет – так выходило по расчетам. Но полвека назад подломилась скамья вдоль западной стены, ее вынесли, ничем не заменив, и бояре западной стены уже полвека принимали участие в заседаниях думы стоя, тогда как их товарищи по северной и восточной стенам с величайшей осторожностью утверждали свои обширные седалища на иссохшем в течение столетий дубе.

Вся страна до последнего подпаска пребывала в уверенности, что род Шереметов не придет к упадку прежде, чем не подломится или будет заменен на новый престол.

Острословы утверждали, что именно по этой причине князья рода Шереметов выбирали себе в жены тоненьких изящного сложения девушек. И неизменно отправляли растолстевших княгинь в монастырь, раз только княгиня переходила известные по толщине и весу пределы.

Эта злая судьба, очевидно, не грозила Милице. Девичий стан не знающей возраста государыни не испортили и тройные роды. Раскинув на престоле легчайшую пену кружев и оборок, Милица, вероятно, и вовсе не чувствовала под собой протертую донельзя, истлевшую кожу сидения. И тощий, болезненный Любомир обок со своей вечно юной супругой не подвергал как будто трон пращуров чрезмерному испытанию.

Род Шереметов, казалось, достиг вершины благополучия и славы.

А Юлий, что ж, маленькую веточку большого дерева можно было обломать безболезненно. Юлий чувствовал это так же, как все присутствующие: рассевшиеся по скамьям, ставшие вдоль западной стены бояре, окольничие и думные дворяне. Стража в белых кафтанах по бокам трона. И еще два зеленых росточка: младший брат Юлия Святополк и сестра Лебедь, их поставили возле думцев западной стены поближе к престолу. Место Юлия было посредине палаты на истоптанных, кривых от времени плитах прямо под сердцевиной звезды.

Бледный, словно обескровленный, Святополк в пышном черном кафтане и белых чулках держал маленький Родословец и почти не отрывал от него глаз. Впервые попавшая в Звездную палату Лебедь зыркала украдкой по сторонам, неизменно возвращаясь, однако, из своих блужданий к Юлию. А то уставится в звездчатый свод палаты и, забывшись, оближет пальцы, чтобы поправить пряди волос. У сестрички были доверчивые глаза и курносый, простоватый носик. Русую головку ее оплетали праздничные цветы.

Дочери Милицы так и не появились, их, видно, не звали.

Сначала – и это начало длилось необыкновенно долго – дьяк Пятин зачитывал письменные показания, допросы, очные ставки, донесения – столько всего вперемешку, что даже Юлий перестал следить, хотя поначалу и напрягался это делать. Он переглядывался с Лебедью и даже ухитрялся незаметно для остальных и безотносительно к происходящему пересмеиваться. Святополк слушал чтение с глубочайшим вниманием, хотя многого, кажется, не понимал. Изредка, когда однообразный голос дьяка рисовал ужасающие подробности, словно бы вздрогнув от отвращения, он опускал глаза в Родословец, торопясь утешиться несколькими строками спасительного жития.

Подавшись вперед и скособочившись, великий князь Любомир опирался на подлокотник престола, чтобы перевалиться потом на другой бок и опять застыть в неподвижности. Хмурая дума не сходила с его болезненного чела.

Прекрасная, как в шестнадцать лет, Милица не поднимала глаза, но слушала – так, словно все звучащее под звездчатым сводом палаты было ей в диковину.

Когда дьяк кончил, руки его дрожали от утомления. К тому же он был близорук, очки мало помогали в полумраке старинной палаты с цветными стеклами и эту толстенную книгу на руках нужно было подносить к глазам. Запинаясь из последних сил, довел он повествование до конца, перевернул страницу и пошатнулся.

В угрюмом безмолвии всей палаты Юлий бросился поддержать. Никто, впрочем, не одернул его.

Было душно, дьяк стал бледен, как смерть, и глотал воздух. Пот проступил на толстых щеках бояр. Мелкая испарина осенила княжеское чело. И только Милица, слегка раскрасневшись, оставалась свежа, словно только что вышла из душистой волны.

– Господа дума! – молвил великий государь пересохшим голосом. – Придется решать.

Бояре, безрадостно потупившись, молчали. Слышно было только, как Святополк шепчет лихорадочную молитву.

– Отец! – последний раз переглянувшись с Лебедью, начал Юлий и тут же запнулся, приметив, как грозно вскинул очи великий князь. – Великий государь! – поправился Юлий. – Ни в чем я не виноват! Громола… я любил его, ничего плохого. За это вы хотите лишить меня престола… то есть права престолонаследия. Но я сам отрекаюсь. То есть я отрекаюсь от престола, от всего. – Любомир Третий молчал, и невозможно было понять, как принимает он слова сына. Милица шаркнула глазищами с некоторым вроде бы любопытством и снова опустила их долу, осенив ресницами. – Я отрекаюсь, – повторил Юлий с вызовом.

Лебедь глядела на него в смешении противоречивых чувств: восхищения и жалости.

– Великий государь! – неверным голосом заговорил Святополк и неожиданно для всех бросился на колени, простирая руки, в одной из которых дрожал Родословец. – Я тоже отрекаюсь от престола. Я уйду в монастырь. Позвольте мне посвятить жизнь богу! – Он быстро осенил себя колесным знамением, сложенным двуперстием описал на груди круг, и поклонился до земли.

– Великий государь! – продолжал Юлий. – Позвольте мне удалиться от двора, я уеду. Можете назначить мне место. Куда велите. Даже, если хотите, пусть я буду ехать, нигде не останавливаясь, – нигде и никогда. Я хочу уехать. Пожалуйста, папа! В пустыню, за море, в горы!

– Я пойду с Юлькой! – слезно выкрикнула Лебедь. – Я тоже поеду! Я пойду с ним!

Такого позорища не ожидали, видно, даже седобородые бояре; мужи совета жались, словно каждое мгновение ожидали удара по голове. Любомир подергивался, терзаясь и яростью, и стыдом. Подняла голову Милица, с несказанным изумлением озирая все это представление.

– Цыц! – поднялся государь, пристукнув подлокотник. – Цыц у меня, сопляки! Молчать!

Лебедь ударилась в слезы, их нельзя было удержать окриком. Многие годы по неизвестной причине сестрице не позволяли видеться с Юлием.

– Щенки неблагодарные! Как можно отрекаться от того, что вам не принадлежит?! – гремел Любомир, оглядываясь на супругу. Но Милица не возвращала ему взгляд.

Широко распахнув необыкновенные пронзительные глаза, она устремила взор на Юлия. И странное дело, под этим лучистым взором стыдно ему становилось за дерзкие мысли и даже за отречение от престола – стыдно. Он должен был удерживать себя от того, чтобы не бросится к мачехе с мольбой о прощении.

Лебедь рыдала навзрыд, и ни один человек не смел ее утешать. Не вставал с колен Святополк, бормотал молитвы и время от времени бил поклон.

– Позвольте, государь, мы уйдем с Лебедью, – сказал Юлий, испытывая с нестерпимой остротой и жалость, и любовь, и признательность. – Мы хотим вместе, вдвоем. Мы сейчас уйдем с Лебедью, разрешите… Мы не будем задерживаться. Мы хотим вместе.

– Че-ерт знает что! – прорычал Любомир, не владея собой. И вдруг… ему послышалось кроткое слово Милицы:

– Стыдитесь, государь! – молвила она негромко.

Любомир оглянулся. И хотя супруга не сказала ему ничего больше, в разъяснение, он обмяк вместе с тем как отпустило душевное ожесточение и сел на свое черное от столетней грязи сидение.

Чутко применяясь к поветрию, которое он чуял как будто в насыщенном грозой воздухе, подал голос Святополк:

– Грешен я, отец и матушка, грешен. Хочу всенародно каяться перед мужами совета, перед благоверными родителями моими великими государями! Первый грех – завидовал покойному брату Громолу, каюсь, грешен. – Святополк в низком поклоне коснулся лбом пола. – Взалкал престола и мнил себя в нечистых своих мечтаниях местоблюстителем державы. В том каюсь и грешен я, окаянный. – Святополк ударил поклон. – Видел дурной пример покойного брата моего любезного Громола и не увещевал. Видел дурное влияние Юлия на благоверного наследника покойного брата моего Громола и не смел увещевать. Грешен. – Лбом об пол. – Имел дурные мысли о брате моем Юлии и мысли эти допускал к сердцу. Виноват в том перед богом, грешен. – Об пол! – Дурно думал о государыне Милице. Нуждаюсь в покаянии, грешен. – Об пол! – Не доверял неизреченной мудрости богоизбранного отца моего багрянородного Любомира и в том же грешен я, окаянный, чаю прощения. – Об пол! – Держал на сердце…

– Довольно! – с неожиданной резкостью вскинулась вдруг Милица. – Полно, Святополк! Хватит, Полкаша! Мы все тут чрезмерно утомлены твоими тяжкими грехами.

Что-то необыкновенно презрительное прорезалось во всей Милициной повадке. Святополк опешил. Да и было чему дивиться – Милица встрепенулась, отбросив обычную сдержанность, грозно и страшно взметнулась во взоре мачехи черная мгла – явила себя на миг вздрогнувшей думе и сгинула, как припавший к земле вихрь. Подернулись уголки розовых губок.

Напуганная этой вспышкой, Лебедь оказалась в объятиях Юлия прежде, чем и сама сообразила всю меру отваги, которая понадобилась ей, чтобы выскочить на подверженную взглядам пустынную середину палаты. Но теперь уж, в объятиях, поздно было соображать: ревела она без понятия, но всласть, от сердца, дрожала в руках Юлия.

Зашмыгали носами поседелые в государственных заботах мужи, беспомощно заморгали, преувеличенно громко откашливаясь, закряхтели в ладонь, небрежно поводя пальцами под глазами и вздыхая. Иные, напротив, замкнулись в себе, сведя брови или зажав в кулаке бороду.

– Лебедь на место! – прикрикнула Милица, удушив побелевшие пальцы шнуровкой на груди платья. – Лебедь!

И конечно же, сестричка повиновалась бы, если бы слышала мачеху и понимала, но от рыданий заложило уши, а в русой головке с повыпавшими из распущенных волос цветами помутилось от горя, от нежности и от страха – бедная девочка ничего не разумела.

– Юлий! – закрутила шнуровку Милица. – Юлий! Сейчас же прекрати! Прекрати это!

Оно и верно, что пора было прекратить и образумить. Даже бурно вздыхающие бояре понимали, что в благоустроенных государствах заседания думы не проводятся с такой невозможной трогательностью. Однако Милица ступила на неверный путь: от окриков брат с сестрицей лишь теснее прижимались друг к другу. Окончательно удушив палец в шнуровке, Милица заставила себя сдержаться – когда высвободила палец, был он перерезан багровым рубцом.

– Святополк! – сказала она тише, но с железным звоном в голосе. Лицо государыни исказилось, и каждый, кому достало мужества глянуть на темный лик, должен был уразуметь участь непокорных.

Казалось, что даже великий государь боялся оглянуться на супругу, окаменев, судорожно сжимал подлокотники трона.

– Святополк! – повторила Милица, почти не разжимая зубы. – Уведи сестру!

На коленях перед вельможной думой, Святополк затравлено глянул в грозовые глаза мачехи.

– Святополк! – грянуло щелчком. – Оторви девчонку от Юлия и уведи прочь! – «Прочь!» – как новый щелчок бича.

Он поднялся, расслабленно отряхнув с белых чулок сор. Юлий с Лебедью сплелись, обхватив друг дружку руками, и Святополк с полонящим душу ужасом видел, к какому зыбкому и непредсказуемому делу толкает его долг повиноваться.

– Сестрица!… Любезная сестрица Лебедь! – промямлил он, потряхивая Родословцем с нерешительным намерением постучать по плечу девочки.

– Святополк!

Новый окрик словно толкнул его в спину, он неловко схватил Лебедь за плечо.

– Убери руки! – прошипел Юлий, сверкнув глазами.

Бледный до беспамятства, Святополк отпрянул.

– Святополк! – взрычал вдруг Любомир и так грохнул кулаком, что пересохшее дерево подлокотника разлетелось вдребезги.

Протяжный, как стон, общий вздох ужаса. Бояре повскакивали. Обломанной костью торчали из сидения прадедовского престола расколотые стойки подлокотника, на ступенях подножия валялась щепа.

Широко махнув руками, Святополк вывернулся, закатил глаза и грохнул, как подсеченный, на пол. Оставив Юлия, Лебедь метнулась к бесчувственному брату. Бояре – на помощь государю; со слабым протяжным стоном Любомир сполз к подножию трона и опустился перед рассыпанной щепой.

– Слуз, – несчастным голосом молвил Любомир, поймав взгляд одного из думцев, – как бы это склеить, а?

Смятение написано было на лицах бояр. Предсказанное древним пророчеством крушение престола задевало что-то действительно важное и подлинное, если только сохранилось вообще что-то подлинное в душах неутомимых царедворцев. Они молчали, ничтожные и малые перед ужасом несоразмерной беды, и не имели присутствия духа настолько, чтобы в этот тягостный час обратиться к лукавому плетению словес.

– Битый кувшин два века живет, – молвила Милица, перегибаясь со своего сидения, чтобы видеть подробности.

– Кувшин! – вскинулся Любомир со слезливым отчаянием. – Не кувшин это! Шереметовский престол – кувшин! – И, сморщившись, он простонал, покрывши ладонью лоб.

У Милицы подернулась щека.

– Прошу вас, государь… Господа дума, прошу всех вернуться к заседанию. Трон Шереметов никому не дано поколебать! Эта мелкая починка дело столяра, а не государственных мужей. Полно вам… дедовские сказки. Вернемся к делу. Несчастный мальчик, – она указала на распростертого Святополка, возле которого бестолково причитала Лебедь и кое-кто из думцев. – Боюсь, слишком душно. Нужно вынести мальчика на воздух. Отнесите Святополка на свежий воздух. Уксус – виски растереть. И похлопать по щекам. Живее! Боюсь, мы слишком многого хотели от чистосердечного юноши.

Очутившись на плитах пола при неестественном, напряженном положении конечностей, Святополк как рухнул, так и не шевельнулся. Юлий принял брата за плечо и уловил сопротивление – Святополк подернул руку обратно. Почудилось это Юлию или нет, он оставил брата на попечение дворян, кинулся уже к трону, чтобы глянуть, что там случилось, когда решительные распоряжения Милицы заставили толпившихся думцев податься назад, они расходились. И Любомир, тиская острый кусок дерева, бледный и потерянный, едва понимая, чего от него хотят, присел на краешек трона. Блуждающий взор его неизменно возвращался к следам крушения – обломкам и мелкому дрязгу на ступенях подножия.

– Господа дума! – сказала Милица. – Великий государь Любомир Третий желает выслушать ваше мнение. – Она покосилась на супруга и тот, рассеянно коснувшись лба, как человек, тщетно пытающийся припомнить нечто ускользающее, кивнул. – Мальчику нужен врач, – велела она затем сгрудившимся возле Святополка дворянам.

– Да, да, врач! Сейчас же! – сообразил и государь, приподнимаясь. – Проследите!

Дворяне со слегка очнувшимся Святополком на руках протиснулись в узенькую полукруглую дверцу; перепуганная Лебедь с ними, на пороге она потеряла цветок.

– Вы мне ответите! – крикнул Любомир вдогонку в опустевший провал двери.

Поглядев на забытый в кулаке осколок подлокотника, нагнулся и бережно положил его на пол, где подобрал.

– Господа дума! – сказал он потом.

Но сколь долго ни ждали бояре продолжения, за этим ничего не последовало. Любомир молчал.

Оставленный Лебедью – нельзя было надеяться, что ей позволят вернуться, – удрученный непоправимым ущербом, который понес престол прадедов, Юлий стоял под звездчатым сводом палаты опять один; понурил голову и не видел нужды озираться по сторонам.

– Господа дума! – сломала тягостную тишину Милица. – Прошу высказываться.

Бояре только переглядывались. А когда Любомир назвал нескольких человек по именам, отозвались неразумением, недостатком понятливости, необходимой в столь запутанном и ответственном деле. Иные, впрочем, обставив свое осмотрительное мнение целым частоколом оговорок, склонялись к мысли, что при нынешнем положении вещей разумно было бы вовсе отложить вопрос о престолонаследии – до той неопределенной поры, когда «прояснятся обстоятельства смерти покойного наследника Громола и княжич Юлий очистится от подозрений». Прозвучало также весьма тонкое соображение насчет того, что отречение княжича не имеет законной силы, поскольку последний не был еще объявлен наследником. В таком случае, основательно рассуждали думцы, следует объявить Юлия наследником престола, добиться от него повторного отречения, а затем уже вынести постановление о лишении его престола. Далее, если быть последовательным, то же самое следовало бы проделать и со Святополком.

Хороший или привычный наблюдатель (а таковым и были в подавляющем большинстве члены думы) заметил бы по некоторым признакам, что великие государь и государыня благосклонно принимают взвешенные и всесторонне обставленные суждения бояр.

– Рукосил! – сказал Любомир, перебирая взглядом людей. – Предки твои прославились отвагой в сражениях и в речах.

– Благодарю, великий государь, – ответствовал Рукосил, вставая. – Род мой восходит к Могутам, которые в пятьсот девяносто первом году от воплощения господа нашего Рода призвали себе на помощь Шереметов.

Это был статный молодец лет тридцати или тридцати пяти, одетый, наверное, слишком вольно для Звездной палаты, где приняты были прадедовские кафтаны и шубы, но безупречно с точки зрения последних придворных поветрий. Алые штаны облегали его тугие икры и ляжки; отороченное узкими полосками меха очень короткое полукафтанье, смурое с искоркой, едва опускалось ниже перехваченного в поясе стана. Выразительное лицо окольничего, отмеченное печатью страстей, окаймляли молодые, без единой серебряной нити кудри; но острая бородка при бритых щеках, завершая образ, возвращала к мысли о зрелых летах и, может статься, свидетельствовала о природных наклонностях Рукосила, в ухватках которого мнилось нечто утонченное.

– Говори, Рукосил, – все тем же утомленным, несчастным голосом, как бы через силу, продолжал государь; казалось, происходящее не особенно его занимает. – Говори, как подобает потомку Могутов, ничего не бойся. Всецело полагаюсь на твое суждение.

Не слишком ли много обещано? Милица покосилась на супруга, и это мимолетное удивление было внятно понаторевшим в дворцовых хитростях мужам. Не ускользнуло оно и от Рукосила, он поймал левой рукой указательный палец правой и крепко его обхватил, как бы желая уберечь себя от чрезмерной откровенности указующих жестов.

– Великий государь и государыня, – после некоторого промедления начал он и сильно, и смело. – Тень гнусного преступления, жертвой которого, несомненно же, пал легковерный княжич, надежда наша, наследник Громол… тень эта опустилась на всех обитателей дворца и на весь Вышгород. Зловещая тень покрыла собой и великую государыню Милицу. – С этого мгновения свободно текущая речь Рукосила звучала в полнейшей, почти судорожной тишине. Сжимая бердыши особенно строго и неприступно, застыла стража в белых кафтанах. Подвинувшись, напряженно внимал Любомир, и подалась вперед Милица, не сводила с окольничего пылающего взгляда. – Сегодня днем, – (каждое слово в устах Рукосила казалось теперь вызовом), – проезжая сам-шёст через Толпень в думу, я подвергся нападению черни. Всякая работная сволочь. Они швыряли камни и, сколько можно было разобрать из диких выкриков, требовали повесить великую государыню Милицу как ведьму.

– Ты им заткнул рот? – быстрым шепотом спросила Милица.

– Разумеется! – возразил Рукосил. – Они остались на мостовой, подавившись гнилыми словами. Однако, молву не подстрелишь, как несколько зарвавшихся мужиков. Самые гнусные измышления… они уже ходят в народе. Говорят о государыне и говорят о княжиче. Если мы сейчас уступим черни Юлия – виноват он или нет, – то следующей жертвой народной злобы станет благоверная государыня Милица.

– Забываешься, Рукосил! – обронила Милица, резко откинувшись на спинку трона.

Приложивши руку к груди, окольничий отвесил низкий поклон.

– Не имея иного предмета для своей бессмысленной злобы распоясавшаяся городская чернь, которая и сейчас уже держит в страхе благонамеренных граждан, пойдет трепать святое имя государыни.

Сказал и еще раз почтительнейшим образом поклонился.

– Дальше! – жестко обронила Милица, отметая все эти любезности.

– Я полагаю, – охотно, даже развязно продолжал Рукосил, – мы должны пресечь и то, и другое. Нет никаких сомнений, что княжич Юлий за смертью брата должен быть объявлен наследником престола. Не вижу к этому никаких препятствий, за исключением тех недостоверных, ничем не доказанных, вздорных по сути обвинений, которые предъявляет ему пьяная чернь. Не думаю, чтобы здесь, в высшем государственном совете, разделяли мнения городских любителей пива. Далее я полагаю, что наследник престола княжич Юлий – чтобы пресечь раз и навсегда лишние разговоры – может быть поручен государыне Милице под особую личную опеку…

– Что ты имеешь в виду? – поморщился Любомир, который, кажется, с трудом сдерживал недовольство чрезмерной словоохотливостью окольничего.

– Великий государь, – без смущения возразил Рукосил, – если наследник престола княжич Юлий безвременно скончается от той или иной случайной причины, все любители пива, какие ни есть по кабакам нашей славной столицы, и любители пива, и почитатели крепких напитков в особенности, заговорят о происках благоверной государыни нашей Милицы…

– Дальше! – не сдержавшись, подстегнула Милица.

– …Ваши доверенные, приближенные люди, государыня, в небольшом числе, из самых верных… они могли бы взять на себя заботу о безопасности наследника. Разумеется, обеспечить безопасность здесь, в Вышгороде, будет не просто. Наследника следует поместить в отдаленном и малодоступном месте с тем, чтобы никто из посторонних не имел к наследнику доступа. Тогда не придется говорить о несчастных случайностях.

Да ведь это тюрьма! То, о чем толкует Рукосил, называется тюрьма, сообразил Юлий. Теперь он окончательно перестал понимать, на чьей стороне окольничий.

Милица задумчиво коснулась пальчиком свежих розовых губок.

– Вы хотите, Рукосил, возложить на меня непомерную ношу.

– Безопасность наследника прежде всего! – счел нужным заметить Любомир.

– Разумеется, государь, – поклонился Рукосил. – Так же как доброе имя государыни.

– Что вы надумали? Я никуда не поеду! – заявил Юлий, не зная, однако, от чего защищаться.

Любомир окинул его пустым взглядом.

– И конечно, я хотел бы время от времени видеть своего сына и наследника, – сказал он как о деле решенном.

– Безусловно, государь! – встрепенулась Милица. Они прекрасно понимали друг друга. – Лишние переезды опасны для наследника. Но раз в год мои люди будут привозить княжича ко двору.

– Да, я хочу видеть сына! – возразил Любомир, будто ему в этом отказывали.

…Когда дворяне, составлявшие то ли личную охрану наследника, то ли тюремный караул, провожали его по запутанным переходам старой части дворца, кто-то сказал из темного закоулка быстрым опасливым шепотом в ухо:

– Иного способа спасти вас не было, государь!

Юлий оглянулся, но никого не увидел.

* * *

Повеяло суровой зимой. Затон замерз весь, уже в студене затянулись последние полыньи, что не каждый год бывало, и по льду бегали волки. В Корабельной слободе оголодавшие звери растерзали несколько собак и напали среди бела дня на женщину, она отбилась коромыслом. Каким-то неведомым случаем матерый седой волчище проник за городские стены Колобжега; серого забили кольями на торговой площади – оказалось оборотень.

Издыхая, волк обратился в дородного патлатого человека, одетого богато, но по-летнему легко. Городские власти выставили заледеневшее тело оборотня на общее обозрение, мертвеца никто не признал. К общему облегчению было установлено и записано в должном порядке, что оборотень не является гражданином Колобжега. Говорили, впрочем (Золотинка сама не видела), что вздувшуюся, почерневшую от побоев харю трудно было признать за человеческую. И, может статься, – тут не лишним было понизить голос и оглянуться – харю оборотню своротили набок не без умысла, так чтобы нельзя было опознать. Тело поспешно сожгли, и городской судья Жекула составил подписанную пятью свидетелями память, которую отослали в Толпень. Больше про этот случай ничего слышно не было.

Поплева, Тучка и Золотинка поселились для тепла в кормовом чердаке «Трех рюмок» втроем. То и дело приходилось очищать палубу от снега и обкалывать топорами лед.

Из столицы приходили противоречивые, вселяющие беспокойство вести. Сначала все с большей и большей определенностью и все смелее на улицах и по кабакам стали говорить, что Милица, вторая жена великого князя Любомира, отравила любовным зельем наследника Громола, отчего тот и помер. Милица отставлена и даже взята под стражу, посажена в глухую башню, а княжич Юлий для вящего торжества закона и справедливости объявлен соправителем Любомира. И ожидается возвращение из монастыря матери Юлия Яны, которая по своему иноческому званию не сможет, понятно же, снова занять великокняжеский престол, но будет, как это и пристойно государыне, жить во дворце при своем высокородном сыне Юлии. Поплева и Тучка с воодушевлением обсуждали эти новости, хотя не забывали оговориться, что молва своенравна и переменчива. Золотинка понимала иначе: торжество справедливости вещь настолько естественная, что вряд ли нуждается в каких-то особенных подтверждениях. Золотинка радовалась вместе с братьями, понимая так, что отныне все будет хорошо. Все и везде разъяснится и устроится наилучшим образом, с приходом весны окончательно утвердят свои права общая радость, согласие, доброжелательность и правда. Ведь зло так наглядно и зримо во всем своем безобразии, так оно нелепо, несообразно, что невозможно ошибиться. Собственной смертью пират доказал это раз и навсегда – чего же еще? Дурной, проживший недобрую жизнь человек по воле судьбы и высшего блага кончиной своей послужил к назиданию заплутавших в добре и зле людей. Пирату пришлось умереть, чтобы, если не жизнью, то смертью своей, разоблачить мнимое всевластие лжи.

Так понимала Золотинка.

Не прошло, однако, и месяца, как по зимнему пути из столицы поступили бумаги, которые недвусмысленно извещали, что «великий государь и великий князь Любомир Третий, великая государыня и великая княгиня Милица…» И прочее, и прочее – до последней строчки все как прежде. Поначалу этому не хотели верить и подозревали подлог. Ведь даже городской голова Репех позволил себе в частном порядке некоторые осторожные сомнения… С новым караваном пришли новые распоряжения, грамоты, указы, памяти, выписи и росписи, и дело, по уверению того же головы, разъяснилось самым пристойным образом. Голова, как рачительный государственный деятель, заявил, что отныне и впредь бе-еспоща-а-адно будет преследовать «беспочвенно лживые, обольстительные толки» об устранении великой государыни и великой княгини Милицы, которая по-прежнему на радость народу здравствует и являет свету «известные всем добродетели».

Прошел слух, что наследник престола, пасынок Милицы, Юлий отравлен. Никаких дополнительных разъяснений со стороны государственных деятелей Колобжега не последовало. Все угрюмо молчали.

Золотинка остро переживала крушение надежд. Все стало так нехорошо и неладно, что она и слышать больше не хотела о столичных коловратностях. Тяжело это было держать на душе.

Потом распространилась глухая молва, что Юлий жив и удален в изгнание. Золотинка опять встрепенулась. Все остальное оставалось дурно: летят головы вельмож и трещат кости простонародья. Но это все почему-то уже не мешало ощущению вернувшейся радости.

Наступали новые времена, Золотинка задумывалась. Существо впечатлительное и восприимчивое, она находила повод обвинять себя в бессердечии. И может быть, не так уж далека была от истины, когда подозревала в себе нечто темное. Темно вскипающая злость заставляла ее запальчиво огрызаться на глупые выходки мальчишек; а то пускала в ход руки. Когда же дралась, приходила в неистовство… За которым и сама наблюдала как-то со стороны, вчуже. Оставалось только удивляться. Два-три жалостливых слова, сладостный разлив песни, доносимый дуновением ветра из кабака, пробуждали в ней нечто пронзительное, теплое, что сжимало горло, а глаза туманились.

Эту слезливость и этот смех, как и прошлую ярость, и прежде бывшую обидчивость, и стойкость, и слабость – все это нельзя было сложить вместе так, чтобы оно не развалилось. И получалось, что у Золотинки никакого характера вовсе нет. Именно к этому неутешительному выводу склонялась Золотинка, когда, читая книги, все равно возвращалась мыслями к себе. В сборнике избранных изречений древних и новых мыслителей, который назывался «Муравейник», она наткнулась на высказывание некоего Ва Кана, проницательного мудреца, который за два тысячелетия до появления Золотинки – вон еще когда! – мрачно смотрел на ее будущность, он писал: «Человек, живущий бесцельно и бездумно, почти всегда не имеет и характера. Когда бы он обладал характером, то непременно почувствовал бы, как необходимы ему большие цели».

Слова эти из глубины веков звучали приговором.

И тоже вот в занимательных повестях, которые Поплева отыскал в большом количестве у городского судьи Жекулы, там было не так. Путешествующие за тридевять земель в поисках истины монахи, всегда готовые разить направо и налево за малейшую поруху чести витязи, добронравные девы, которые неколебимо хранили верность каждому из последовательно сменявшихся любовников и мужей – все они обладали характером. Но только одним. А не двумя-тремя сразу, как Золотинка. Монахи отличались праведностью и любознательностью, сопутствующие им в странствиях послушники были пройдошливы и ловки (чем и возмещался недостаток столь необходимой в путешествиях ловкости у самих монахов). Витязи неизменно выказывали мужественность и пылкость, а женственные девы, целомудренно потупив взор, ступали той легкой божественной поступью, что позволяла им не касаться грешной земли. Никто не покушался на чужой характер, каждый довольствовался своим. Именно поэтому каждый уже с рождения сознавал свое нарочное предназначение и безоглядно ему повиновался. Для особо непонятливых существовали знамения или даже полноразмерные природные бедствия, которые при необходимости можно было повторять по нескольку раз кряду для того, чтобы выгнать упрямого монаха-домоседа в указанный ему путь.

Не так было у Золотинки, она не знала своего предназначения.

* * *

Его увезли в закрытом без окон возке со скрипучими тормозами, которые долго визжали на спуске под гору. Потом началась тряская дорога по смерзшейся грудами земле. Юлий зарылся в солому, но все равно было зябко, от темноты и неизвестности тоскливо. Есть и пить подавали на остановках прямо в возок, оставляя дверь открытой, чтобы наследник престола не пронес кусок мимо рта. На прямые расспросы Милицыны люди не отвечали. Не выпускали Юлия во двор и на ночь. Кожаные стенки кузова покрывались изнутри осклизлым слоем инея. А утром, когда пригревало солнце, в этой темной тесной утробе сочилась холодная влага и капало. Юлий ни на что не жаловался, ожидая худшего.

Но худшее все откладывалось. Неимоверно уставший от тесноты, Юлий начал путаться в днях, когда возок остановился в неурочный час, забухшая в пазах дверца задергалась и открылся вид на черный притихший лес, где на голых ветвях неподвижно стыли последние мерзлые листья. Разбитной детина с пышными рыжими висками до самых скул, осклабившись, сдернул шапку и сообщил, что великая государыня Милица назначила наследнику в удел Долгий остров.

Правда, остров стоял на болоте. Унылый всхолмленный берег, покрытый прореженным еловым лесом, а вместо моря жухлая от ранних морозов, топкая равнина. И кое-где в отдалении, словно поднятая ветром рябь, чахлые поросли осины и сморщенных еще в малолетстве сосенок. Пробираться к острову нужно было тропой, которая шла по узкой земляной насыпи. Потом начались низкие, поставленные на сваи мостки, иногда очень длинные, на десятки и сотни саженей. Мостки перемежались совсем скверными, неровными и хлипкими гатями. Незакрепленные бревна хлюпали вонючей грязью, которую не брал мороз.

Мучительный путь по липкой тине привел к низким поземным избам на сплошь покрытой пнями песчаной гряде. Но это был еще не сам остров, здесь остались лошади и часть свиты. Снова начались мостки и через триста или четыреста шагов открылся земляной вал, по верху которого тянулся частокол с тремя деревянными башнями. Одна из них имела в себе проезд, ворота и деревянную решетку.

Город этот, в обычное время пустующий, построен был в расчете на военное лихолетье. Здесь жили осадные мужики, десятка два семей, которые поддерживали в исправности и укрепления, и жилые хоромы. Теперь люди были выселены, они увели с собой скот, увезли домашний скарб, а все, что было забыто и брошено – прорванное сито и сапог без подошвы – все это поступало в распоряжение наследника престола.

Блудливо ухмыляясь, детина с пышными огненными висками объявил Юлию, что остров отдан наследнику целиком, в самодержавное владение. Юлий останется один, всегда один, не зная докуки, забот и опасностей, которые влечет за собой присутствие посторонних. Все сложенное под навесом: хлеб, копчения, крупа, соль, свечи, мыло и одеяла, и прочее, прочее – на неделю. Недостатка ни в чем не будет, заверил рыжий малый.

Люди ушли, оставив Юлия, и заперли остров на замок.

Бегло просмотрев сложенную под навесом поклажу, Юлий нашел лук, небольшой по размеру, детский, но очень тугой, и прихватил десяток легких стрел в колчане, который закинул за спину.

К воротной башне примыкал обширный ровно вытоптанный двор, по краям которого стояли избы осадников, клети и большие на подклетах амбары. Амбары и клети пустовали – внутренность их можно было видеть через узкие волоковые оконца: кое-где примечались неясные груды мусора. Внутри холодных, остывших изб Юлий обнаружил тот же сор, опрокинутые лавки, разбитый горшок с остатками каменеющей каши и растрепанную мочальную куклу с засаленной головой – без глаз и безо рта. Ничего иного цепкие до своей «маетности» полещуки не оставили.

Заросшая почернелыми кустиками дрока, высоким сухостоем пижмы, колючим волчцом и прочими сорными травами, широкая дорога вела к возвышенной части острова. По бокам стоял удивительно чистый почти без подлеска ельник. Сухие сучья, валежник осадники собирали на дрова и, видно, остров был не так уж велик, если подобрано было все, что только годилось в топку. Сильно порубленный на строительство острога лес зиял прорехами: там и тут тянулись обширные поляны, сплошь покрытые полусгнившими пнями огромной величины. Дальше лес и вовсе раздался и за открытой во все стороны пустошью – бесчисленными рядами пней она напоминала некое чудовищное кладбище – поднялся город.

Воздвигнутый лет десять назад частокол уже посерел, так же как бревенчатые башни под крутыми крышами. Над ровной гребенкой тына высились те же, тесно составленные друг к другу крутые кровли. А за ними, еще выше, шатровая звонница церкви, увенчанная священным шестилучевым колесом. Запертый грядой тына, город стоял торжественно безжизненный, как то и подобает в виду бесчисленного множества могильных пней, которые напоминали о прежде бывшей тут вековой чаще.

В распахнутых воротах, что тонули среди густо разросшихся сорняков, Юлий остановился. Напрасно, однако, он прислушивался – жизнь не бывала на погосте. И даже кот, который, петляя и прячась, следовал за пришельцем, куда-то пропал. На заброшенных, диких улицах пахло грибной сыростью.

Слышались сварливые голоса, и потребовалось особое усилие, чтобы вспомнить, что ссорятся, ненадолго прерываясь и снова начиная трещать, сороки. Все остальное было недвижно, в пасмурной мгле над крышами глохли звуки.

Прислушиваясь к болтовне птиц, Юлий остановился перед церковью с наглухо запертым входом и долго стоял, напрасно пытаясь уразуметь, обитает ли в этом заброшенном доме бог. Все же он преклонил колена для короткой мольбы о помощи.

Молитва не облегчила Юлия, он чувствовал, что слова и помыслы его вязнут в этой пасмурной глуши, не достигая ничьих ушей.

Он обратился к безжизненной церкви задом и прошептал несколько сбивчивых невразумительных слов, умоляя не гневаться и дьявола.

Не откликался никто.

Взбаламученная совесть подсказывала Юлию, что миг малодушия оставил его без защиты вовсе, без надежды на снисхождение, если только Род и дьявол узнают об этих предательских переговорах с противником.

Лучше было бы не напоминать о себе вовсе. Чтобы забыли – и тот, и другой. Хотя ведь… если подумать, трудно представить, чтобы там не вели отдельного учета действиям и помышлениям наследников престола – всех, какие ни есть на земле. Не такая уж это мелочь – наследник престола, чтобы ускользнуть от внимания нездешних сил.

С этим он и остался – будь что будет, медленно взошел по внешней лестнице колокольни на высокое висячее крыльцо, откуда видны были затейливо рубленые шатры и крыши города. Потом устроился на ступеньках, отложил лук и притих в непонятном оцепенении.

На завтра было все тоже: пустые хоромы острога с низкими потолками и крошечными окнами. Похожие на кладбищенские погосты лесные вырубки. Внезапно скользнувшая из-под ноги мышь. Топкие болота, которые становились трясиной уже в нескольких шагах от пропадающей на берегу тропы… Оставалось еще залезть на ель и развести костер. Он сделал и то, и другое, и третье.

Но в сердце сидела тоска. Одиночество – это зияющее жерло, оно высасывает волю, смех, смысл всякого движения и желания.

И так чудно, неестественно звучал его слабый голосок, когда он пытался говорить вслух.

* * *

Между тем подступало новое испытание: Золотинка вытянулась, и этого невозможно было уже скрывать, обнаружилось, что она красавица.

– А ведь пора бы тебя… да… и приодеть, – озадаченно оглядывая девушку, кряхтел Поплева и подергивал себя за ухо, испытывая необходимость очувствоваться. На коленях его лежал раскрытый том «Хроники двенадцати врат». Глаза Поплевы, ставшие как будто мельче и острее от постоянного понуждения проникнуть в тайны волшебства, опустились на ободранные Золотинкины колени и загорелые икры, где по старым запекшимся ссадинам белели новые. В четырнадцать лет Золотинка все еще таскала короткие платьица и рубашки, единственным украшением которых служила завязанная рифовым узлом бечевка. И конечно, нельзя было поставить Золотинке в заслугу ловко перехваченный стан – не требовалось тут особых ухищрений.

– Посмотри-ка, – продолжал Поплева, с укоризной тыкая пальцем в точеные Золотинкины ноги, – посмотри-ка сюда. Леля, Шутиха, Мара – все твои сверстницы, а какие барышни – не узнаешь! Юбки по щиколотку, козловые башмачки, разрезные рукава, – завлекательно расписывал он, – в волосах кораллы – вот тебе ах! А ты? Разве хорошо?

– Хорошо, – отвечала Золотинка, улыбаясь какой-то особенной внутренней улыбкой – одними глазами.

Поплева и сам знал, что хорошо, – спорить не приходилось. Он только вздыхал сокрушенно и подергивал ухо, напоминая себе о бдительности: нельзя было идти у Золотинки на поводу.

– И потом, – продолжала она, почесывая шершавой ступней голень левой ноги, – как же в трех юбках с разрезами прыгать в море? Это ж понятно – визгу не оберешься. В юбках-то. Хорошо будет, если я каждый раз визжать стану, прежде чем прыгнуть с реи?

– Вот что, малышка, ты это брось. Надо покумекать, – настаивал Поплева. – Ты взрослая девушка.

– Что за радость? – воскликнула она вдруг со всей силой искренности. – Что за радость-то быть взрослой?

– Это как? – вынужден был изобразить удивление Поплева.

– Разве обязательно нужно становиться взрослой? Давай я останусь маленькой, хочешь?

Поплева тяжко закряхтел, подвинул на коленях книгу и даже, вероятно непредумышленно, глянул в нее одним глазком, рассчитывая, может быть, вычитать какую-нибудь подходящую к случаю мудрость. Однако пришлось ему на этот раз обходится собственным разумением. Он сказал, делано возбуждаясь:

– А что, разве плохо, когда парни… хорошие ведь парни есть, стоящие и ремесло на руках… и добрый… Разве плохо, когда парни на тебя заглядываются? Всякой девушке лестно.

– Они и так заглядываются, – скривила губы Золотинка. – Если я сделаю себе настоящее платье с разрезами да наверчу в волосы алые ленты, вот с такими концами, до пояса – они станут заглядываться еще больше. А зачем?

– Зачем? – бестолково повторил Поплева, некстати краснея.

– Я слышала, – сказала Золотинка, двинув бровями; пальцы бегло сплелись, – слышала, благородные мужи не о том заботятся, что люди их не знают, а том лишь, что они не знают людей.

– Научил! – протяжно вздохнул Поплева, оглядывая благородного мужа в платьице выше колен, так ловко схваченном льняной бечевкой.

Но что же имел Поплева против совокупной мудрости благородных мужей? Золотинка, если ее раззадорить, часами могла наводить на собеседника полчища благородных мужей, припоминая большие куски из «Речей царств». Слишком многое было упрятано за чистым девичьим лбом. «К добру ли только?» – думал Поплева, и робость охватывала его перед этим поразительным творением природы – Золотинкой. «Кто же это вырос у нас под боком? Кто? И что за вину приняли мы на себя с Тучкой, такое вот взрастив? Разве это судила мать своей крошке, перед тем как сгинула, несчастная, в морской пучине?» – И он вздыхал от сердца, еще круче заматывая в кулак бороду.

– Поплева, милый, не надо меня гнать! Не гоните меня от себя! – переменилась лицом Золотинка, проворно скинула руководство по волшебству и сама устроилась на коленях вместо книги, обхватила названного отца гибкими руками и прильнула.

Сердце Поплевы гулко билось, он держал девочку в необыкновенно бережных, нежных, как дуновение, объятиях.

– Пусть я буду маленькой, ладно? – шептала Золотинка.

Дыхание пресеклось, невразумительный жалкий звук застрял у Поплевы в горле, да и того не мог он извлечь из себя. Он заморгал.

Целуя Поплеву, чувствовала Золотинка стеснение названного отца, трепет, который он испытывал при естественном, родственном прикосновении. И она подмечала уже не раз особенную, не похожую ни на что прежнее, какую-то изысканную учтивость, которая стала проявляться в отношении братьев к своей девочке. Испытывала она затаенную гордость, трепетала сама… и с горестью сознавала, что прежнее что-то утрачено. Можно ли было вернуть прежнюю, не замутненную близость возвращением в детство?

Что ж было делать – на корабельном дворе Золотинку окликали «красотка»! Пробовала Золотинка огрызаться – выходил из этого только стыд и срам. Золотинка хмурилась и кусала губы, не сознавая даже, как беззащитна она в своей нешуточной запальчивости: эти шелковистые брови – хмуро сведенные, эти губы – закушенные до пунцовой яри, эти чудесные глаза – строго сощуренные. И это юное, одухотворенное силой натуры и чувства, прекрасное каждый раз по-новому, новой изменчивой прелестью лицо…

Что же вы хотите от бедных мастеровых? И много ли могла помочь тут Золотинке мудрость благородных мужей, совокупленная в такой бесценной скарбнице, как «Речи царств»? Парни Корабельной слободы книг не читали и вообще не умели грамоте.

Да, и вот еще что: тут была замешана гордость. Представился Золотинке случай усвоить разницу между красоткой и красавицей. Красавицу она однажды видела. И тогда уже поняла, посмотрев, что такое красавица, что стремится к хлопотливой славе первой красотки Корабельной слободы нет никакого смысла.

Красавица прибыла боком на крупе лошади за спиной кавалера. Высокий тонконогий конь тяжеловато приплясывал под двойной ношей – чудно перезванивали увязанные в сбрую бубенцы. На серебряный их перезвон сбегались дети. И останавливались, не добежав, стояли, разиня рот, перед светозарным чудом. Простолюдины снимали шляпы и кланялись.

Темно-зеленое бархатное платье владетельной красавицы, искусно разрезанное по рукавам, по подолу и корсажу походило на небрежно перехваченный кое-где ворох лент. Или, может быть, на зеленую чашечку бутона, которая тщетно пытается удержать в себе распускающийся цветок – в бесчисленных разрезах платья пенилось благоуханное белье.

Жадный взгляд не поспевал схватить многое, Золотинка выхватывала взором унизанные кольцами руки и между тем пыталась сообразить, откуда этот ровный румянец на необыкновенно белых, словно оттертых пемзой и налощенных щеках. И уж никак невозможно было постичь прихотливое переплетение туго вросших в узел волос жемчужных нитей, золотых цепочек, драгоценных брошей и камней.

Кавалер соскочил с лошади, с милым вскриком дама скользнула в подставленные для объятий руки и на груди мужчины мгновение задержалась.

Потом, подобрав подол, она бродила среди огромных, обнаживших внутренности кораблей, среди шипящей смолы и непристойного визга пил и морщилась, попадая шелковой туфелькой на липкую щепу. Кавалер давал пояснения, на Золотинкин слух довольно невежественные. Оттесненная слугами, которые сопровождали господ разбитной, самоуверенной толпой, девушка перебегала вместе с детьми, торопясь захватить место среди зрителей.

Раз и другой… третий уловила она на себе взгляд, уже не случайный, но неизменно беглый.

– Подойди сюда, детка, не бойся, – сказала вдруг красавица и повернулась к кавалеру: – Какой забавный дичок!

Спутник ответил нежным пожатием руки.

А Золотинка подошла – с вольным изяществом лучшей ныряльщицы Корабельной слободы. Подошла в своей непросохшей, облипающей тело рубашке, пригладила мокрые волосы пятерней и уставилась на владетельную особу с ответной дерзостью взора. Владетельная особа улыбнулась еще раз – второй. А кавалер, изящный молодой человек с безмятежным благоволением на слегка играющих усмешкой устах и с какой-то тайной искоркой в глубине глаз, запустил руку в кошелек. Между беглыми пальцами его объявился золотой, непреднамеренно исчез и возник серебряный грошик. Золотинка послушно приняла монетку, на темных от ровного загара щеках ее не особенно был приметен вспыхнувший румянец.

– Да умеешь ты говорить? – спросила красавица.

– Да, – сказала Золотинка.

Все засмеялись. Красавица снисходительно усмехнулась, спутник ее окинул Золотинку откровенным улыбающимся взглядом, и они пошли, больше не оглянувшись.

Двойной серебряный грош Золотинка предъявила Поплеве.

– Вот какая штука – за красивые глазки подали, – сказала она с несколько напряженным смехом. – Разве хорошо?

– Плохо, – согласился Поплева, когда вник в существо дела.

– А если алые ленты до пояса, а? Не миновать бы мне золотого!

– Видишь ли, – раздумчиво почесав переносицу, возразил Поплева, – богатые владетели содержат в клетках пантер и гривастых львов из-за моря, под окнами их дворцов кричат павлины. И они заводят таких нелепых животных с длинной шеей – жирафов. Этот самый жираф, доставленный торчком из-за тридевять земель, станет тебе дороже целого поместья в пятьдесят дворов. С той разницей, что поместье будет приносить владельцу кое-какой доходец, а жираф сдохнет. Рано или поздно сдохнет. Скорее рано, чем поздно. Помрет от тоски, оторванный от любимых сородичей. Ведь даже самые нелепые существа нуждаются в обществе себе подобных.

– То есть… получается, я похожа на жирафа? – с некоторой замедленностью спросила Золотинка.

– Да, – нелицеприятно подтвердил Поплева. – На ободранного страуса.

– То есть, выходит, будто… мне заплатили за дикость?

– Именно. За длинную шею. Длинная шея и ничего больше.

– А если бы я походила не на жирафа, а на скромную домашнюю овечку, никто бы и не подумал сунуть мне грошик?

– Никто, – торжественно подтвердил Поплева.

– Убедительно, – сказала Золотинка, помолчав.

Недели через две после этого братья справили девушке ладненький мещанский наряд со шнурованными разрезами на рукавах. В ловко облегающем стан лиловом платье с разлетающимся подолом Золотинка нестерпимо похорошела.

– Однако, – сказала она перед зеркалом, наморщив лобик. – Нет никакой уверенности, что и эта благоразумная умеренность не будет вознаграждена двойным грошом.

* * *

Пасмурный свет вползал в окошко, но нельзя было понять утро это или остаток дня. Сквозь белесую мглу не проникало солнце, оставалось гадать, который теперь час. И хотя Юлий имел основания полагать, что утро, отрешиться от тягостной неопределенности не сумел.

Верно же, час был поздний, потому что Юлий обнаружил во дворе молчаливо поджидающих его котов. Они не выказывали враждебности, только смотрели голодными, немигающими глазами. Юлий разбросал по двору остатки своих недельных запасов, хлеб и мясо.

– Лопайте, – сказал он, вконец расчувствовавшись. – Мне это уже не понадобится, я ухожу… Ну да ладно, чего там!

Не разыскав через болото тропы, Юлий пришел к мысли попробовать счастья там, где ближе подступал чернеющий за топкой равниной лес. Больше тянуть было невозможно. И хотя обнаружилось, что идти, собственно, не в чем, Юлий не нашел ни одной штуки сколько-нибудь годной одежды, это не остановило его, когда пришел срок. Беспечно брошенные в сенях штаны и кафтан превратились в сплошной ком вонючей грязи – страшно было и разлепить. А все, что сушилось после многократных вылазок на печи, задубело от засохшей струпьями окаменевшей тины. Юлий выбрал то, что меньше воняло, то есть закаменевшее, и прошелся палкой, чтобы размять сукно. Тоже было и с полукафтаном. В сапогах застыла по следу не вычищенная вовремя грязь, а носок ссохся и покорежился.

Разумеется, это были сущие пустяки в сравнении с ожидавшими Юлия испытаниями – удалось натянуть сапоги и ладно, большего не требовалось. Волнение уже не отпускало его. Он набил карманы сухарями и сладостями, а потом вспомнил о деньгах, которые по-прежнему в полному ходу на Большой Земле, и разломал топором рукоять меча, чтобы отделить серебряное яблоко с вделанным в него камнем. За эту штуку, как предполагал Юлий, можно было бы получить у менялы червонцев десять.

Тот берег – черно встающий за болотом лес – казался близок. Трудно было сообразить, сколько же это будет в казенных саженях, но не больше версты как будто.

Ощупывая шестом трясину, Юлий пробирался по более или менее разведанному пути и благополучно удалялся от острова. Только раз он провалился в тину по пояс – все ничего, в сырых, хлюпающих, перемазанных грязью штанах ноги ломило от холода. Противоположный берег становился как будто ближе, а тот, что остался позади, опускаясь, развертывался вширь; над верхушками елей открылась взору колесо колокольни.

Где-то Юлий успел изрезать ладонь, но боль эта мешалась с ломотой в ногах, перебивалась лихорадочным ознобом – Юлий пробирался, не чуя под собой матерой земли. Все колыхалось и чавкало, на удобные кочки тоже не приходилось рассчитывать – ладно бы сапоги не потерять. Там разберемся, на близком уже берегу, – с порезанными руками, с леденящей одеждой и залитыми водой сапогами. Юлий терпел шаг за шагом.

А провалился внезапно. Правая нога ухнула вся – так резко, будто Юлий сломался. Обвалился в грязную жижу, что ударила в рот и в нос, ослеп и судорожным шлепком руки залепил глаза еще больше. Барахтаясь вслепую с похолодевшим от испуга сердцем, Юлий почувствовал, как кто-то хватает его за ноги: притопит, играючи, и отпустит. Юлий забился, молотя ногами, судорожно закашлял тиной, цапнул клок травы, и хоть трава эта вся провалилась вниз, начал проламываться сквозь растительность, как сквозь рыхлый лед. И так прополз или проплыл расстояние в несколько локтей, когда удалось зацепиться за нечто существенное. Наконец, выбрался он на залитое студеной жижей хлипкое мочало трав, где можно было лежать, провалившись всем телом в грязь.

За спиной насмешливо чмокнуло; Юлий оглянулся и приметил плавающий далеко шест. В ту сторону нечего было и соваться. Ползком, не решаясь подняться, Юлий двинулся к ближнему берегу. Который был остров. Спасительная его тюрьма.

Он достиг суши засветло, в первых сумерках, но измучился так, что не мерянный час валялся в изнеможении среди кустов. А когда оказался жив, и побрел, запинаясь через шаг, то не нашел из лесу выхода, сколько ни тыкался среди толстых елей, и в кромешной уже тьме свалился в яму.

Потом он свалился в ту же яму повторно и тем исчерпал свою волю к сопротивлению. Зарылся в песок между корней, песок, на счастье, сухой, и здесь тянул бредовую ночь, то просыпаясь от озноба, то впадая в жаркую мучительную дурноту – ни явь, ни сон.

…Меж черных стволов мелькнул лихорадочный огонь, он приближался, приходили в движение тени, они появлялись на земле и прослеживались в желтом тумане среди тяжелых ветвей ельника. Юлий оставался равнодушен, пока не распознал на краю овражка человеческий образ. Нарисованную одной тушью тень, которая походила на старого монаха в долгополой рясе. Приподняв фонарь, человек этот или тот, кто выдавал себя за человека, озирался.

– Вот незадача! – сказала тень, сокрушенно крякнув.

Наверное, Юлий заворочался, пытаясь привлечь к себе внимание или наоборот – глубже зарыться в песок. Он сделал и то и другое: зашевелился, чтобы привлечь, но молчал, чтобы спрятаться.

Искаженные изменчивым светом, взору его открылись запавшие щеки, тонкий проваленный рот. И глаза – нисколько не помутневшие, как это бывает у мертвеца. Юлий зажмурился, и слуха его коснулось дыхание звуков.

– Са агарох теа, Юлий! – близко-близко пробормотала тень.

Потом было сверкающее в слюдяных оконницах солнце. Юлий повел взглядом, вспоминая, что значит сей просторный чертог с низким, расписанным красками потолком… И узнал вчерашнего монаха перед отставленным несколько от окна столом. Монах рассеянно оглянулся и вернулся к своему занятию – продолжал писать, часто и как-то неразборчиво, с лихорадочной неточностью макая лебяжье перо в чернильницу.

Одетый в долгую невыразительного смурого цвета рясу, старик, может статься, и не был на деле монахом. На голове у него сидел не клобук или скуфья, обычный признак священнического чина, а простая низкая шапочка, излюбленный убор судейских, приказных и разной ученой братии, известной в народе под общим именем начетчики. Шапочка с опущенными короткими ушами совершенно скрывала волосы, отчего голова начетчика еще больше напоминала обтянутый сухой кожей череп. Имевший лишь то преимущество перед голой костью, что густо кустились брови и посверкивали глаза.

Ученый? Заваленный книгами стол, свидетельствовал, что это так. И еще особый склад изможденного думами лица. Бремя учености давило узкие плечи начетчика, и время от времени он привычно подергивался, словно желая поправить некие невидимые лямки. Потом снова склонялся к столу, поспевая рукою за беспокойной мыслью. И с непонятным ожесточением бросал перо, хватался за книги, ни одна из которых его не удовлетворяла, если судить по брезгливой складке тонких сухих губ.

С растущим восхищением глядел Юлий на разбросанные по столу груды учености и на старого человека, нельзя сказать, чтобы вовсе ему не знакомого. В болезненных полуснах мнились темные руки, что переворачивали его в теплой воде… руки, которые он, кажется, пытался поцеловать… И неизвестно кем сказанное: полно, мальчик, полно! Постель… И расписной потолок… Все это было. В этой палате большого дома Юлий бывал не раз, так же как и во всех других помещениях заброшенного города. Только никогда здесь не было человека. И книг. И этот ковер на полу – откуда?…

И все прежде бывшее – долгое-долгое одиночество, казалось не бывшим, потому что нельзя было совместить знакомую палату и человека. Человек был действительней, осязаемей, чем хранившая пустоту одиночества память Юлия.

Начетчик вскочил, отшвырнул стул – так яростно, что можно было ожидать и других следствий сокрушительного порыва, кроме опрокинувшегося стула. Но остался у стола, вперив в рукопись взор. А когда оглянулся, словно бы задыхаясь под наплывом мыслей, встретился глазами с мальчиком, который приподнялся, выпростав из-под одеяла руки. И должно быть не выделил Юлия среди других предметов обстановки – отвернулся. Снова пытался он усесться, а, не обнаружив под собой стула, не упал, как можно было ожидать, – опустился на колено и, схвативши перо, продолжал писать, упираясь в столешницу грудью. Счастливое возбуждение заставило его порозоветь, на губах зазмеилось подобие улыбки, начетчик хмыкал – с каким-то снисходительным превосходством к представшему ему между строк противнику. Встретив же возражение, он поднимал брови, а потом, отставив руку с пером, выписывал им в воздухе хищные круги.

Юлий кашлянул.

И получил в ответ невразумительный, поспешный взгляд.

Тогда он промолвил, ощущая сухость в горле:

– Простите. Ведь вас зовут… э…

– Дремотаху! – огрызнулся начетчик, мельком оглянувшись.

Оробевший Юлий притих, не желая с первых же слов знакомства ссориться с едва только обретенным товарищем.

Ставши на колени перед столом, старик запальчиво писал, пока не остановило его неожиданное крушение: от яростного, слишком поспешного, несоразмерного нажима перо брызнуло и расщепилось. И это не столь уж основательное происшествие повергло начетчика в необыкновенное изумление. Он замер, словно прохваченный столбняком…

– Дремотаху! – позвал Юлий. – Что такое, Дремотаху?

Поскольку начетчик не отвечал, он решился выскользнуть из постели и, подойдя к старику, глянул через плечо на исписанные торопливыми бегущими каракулями листы. Невнятные и неряшливые, как бред безумного, строки. Невозможно было понять ни слова.

С лавки у оконного простенка бесстрастно, но внимательно глядел рыжий с белыми полосами кот.

И разбросанные по столу книги, все без исключения, были написаны на неизвестных Юлию языках.

– Дремотаху, – робко молвил Юлий, придерживаясь от слабости за стол, – не убивайтесь так, Дремотаху! Подумаешь перо!

– Са Новотор Шала, – с глубоким сердечным вздохом отвечал старик.

– Как-как?

– Меа номине Новотор Шала.

– Ничего не понял. Не понял, – с каким-то душевным трепетом прошептал Юлий.

Но и старик не желал понимать, всматриваясь в Юлия так, словно звуки доброй слованской речи были ему в диковину. Потом лицо его осветилось мыслью. Ага! – вскинул он палец, и поднялся, чтобы отыскать среди бумаг голубой, запечатанный пятью печатями красного воска пакет. На лицевой стороне жестким мелким почерком с угловатыми раздельно стоящими буквами значилось имя получателя: «Удельное владение Долгий остров, наследнику престола благоверному княжичу Юлию».

Юлий торопливо взломал печати. На большом желтом листе, ровно исписанном тем же примечательным почерком, он сразу же обнаружил коротенькую, без лишних уточнений подпись: Милица.

Юлий сглотнул и начал читать.

«Любезный пасынок мой, княжич Юлий, многолетно здравствуй!

Спешу попенять тебе, княжичу, на недавнее твое неблагоразумие: В Левковом болоте черти водятся. Семейств десять-пятнадцать мирных домовитых бесов, но и беспутные бобыли есть, всегда готовые на шалость. Потому, уповая на твое благоразумие, покорно прошу впредь не удаляться от берегов назначенного тебе удела. Будет постигнет тебя, любезного пасынка моего княжича Юлия, злая судьба, найду ли слова, чтобы оправдаться перед отцом твоим Любомиром и перед слованским народом за твое, княжича, легкомыслие?

А впрочем, препоручаю тебя милости божией, всегда расположенная к тебе

Милица.

Вышгород, месяца брезовора в четвертый день, 763 года от воплощения господа нашего Рода Вседержителя.

Да! Посылаю тебе учителя и наставника известного доку Новотора Шалу, дабы ты, княжич, по затянувшейся праздности своей не закоснел в невежестве, но готовил себя к государственным заботам.

Оный Новотор, примерного поведения и благонамеренности муж, превзошел весь круг отпущенного человеку знания. Выписанный мною из Тарабарской земли Новотор научит тебя тарабарскому языку, языку высокой науки. Ведь трудно было бы ожидать, чтобы возвышенный образ мыслей, свойственный таким людям, как дока Новотор, выражался при помощи кухонных слов слованского языка, не правда ли?

В полной мере освоив тарабарский язык, ты усвоишь также тарабарскую грамоту и правописание. Не уйдет от тебя в свое время тарабарская физика и тарабарская метафизика. Предусматривается также, если хватит у тебя, княжич, способностей, изучение тарабарский астрологии и алхимии. Тарабарское краеведение. Тарабарское военное дело, учение и хитрость ратного строя. Тарабарская наука возводить крепости и разрушать их – брать их тарабарским приступом или же тарабарским измором. Тарабарская религия. Тарабарская нравственность. Тарабарское красноречие и наука приятного обхождения. Тарабарская механика и тарабарское врачевание. Наконец, тарабарские способы мыслить и выводить тарабарские умозаключения из тарабарских посылок. Не взыщи, друг мой, если чего не упомянула – мне ли, слабой, малообразованной женщине охватить умственным взором все отрасли тарабарщины? Верю только, что дока Новотор будет тебе настоящим тарабарским товарищем.

За сим пребываю в надежде на всегдашнее твое усердие и послушание. Уповаю, что в недолгом времени порадуешь отца своего, Любомира, тарабарскими успехами.

Милица».

В неприятном смятении Юлий опустил лист – дока Новотор глядел на него с простодушным любопытством. Как глядят несмышленые дети. Или безумные.

– Но ведь такого языка нет. Тарабарского языка нет, – прошептал Юлий, не отводя взора от влажно блестящих глаз старика.

Новотор не ответил.

Рада! – вспомнил вдруг Юлий дочь Милицы Раду. Когда это было! Это она, выходит, передала матери разговор о тарабарском языке – вот когда возникло это слово. В библиотеке, где одинокий, униженный стражей Юлий пытался разговорить девочку. Пошутил… Но ведь это же Юлий сам и придумал: тарабарский язык!

– Что за ерунда – тарабарский язык! Чушь! Ахинея! – воскликнул Юлий, вдохновляясь надеждой, что так оно и есть.

– Най! Най! – сухо возразил Новотор. – Са баянах тарабар мова. Тарабар мова бых!

Раздражение неприступного старика выглядело столь убедительно, что Юлий засомневался. Он улыбнулся – неуверенно и просительно, ибо ощущал свою беспомощность, бессилие свое отстоять здравый смысл. И вдруг осветило его воспоминание, порывисто схватил старика за руку:

– Новотор, но ведь ты же сам говорил: вот незадача! Тогда в лесу! Помнишь?! Ты говорил: полно, мальчик, полно…

– Най! – с гневом и отвращением в лице оборвал его дока Новотор и высвободился, безжалостно оттолкнув мальчика. – Най! Са най баянахом!

– Но ведь ты понимаешь, что я говорю! – больно уязвленный, вскричал Юлий.

– Най! – упрямо возразил старик, открещиваясь и руками. – Най баянахом!

В лице его изобразился страх, словно мальчик пытался уличить его в чем-то постыдном.

По прошествии дней, когда Юлий оставил бесплодные попытки уличить доку в притворстве – Новотор и случаем не обмолвился по-словански, – когда Юлий, мучимый жаждой общения, обратился к тарабарщине, он установил, что язык этот прост и легок для усвоения. Словарный запас тарабарщины, непостижимо изменчивый, как скоро заметил Юлий, был все же достаточно богат, чтобы выразить не только явления обихода, но и самые общие, важные для душевного лада понятия. Юлий с жадностью накинулся на язык, увлекся и, обладая прекрасной памятью, в течение недели-двух достиг таких успехов, что мог уже сносно объясниться с учителем.

Поражало обилие одинаковых по смыслу, но различно звучащих слов. Сегодня «говорить» было «баянах». Говорил, соответственно, баянахом, сказал – баянах быхом. Это не сложно. Но завтра то же самое «говорить» обозначалось уже как баятах и даже болтах. Попытка же уточнить произношение или указать на противоречия в правилах словосложения вызывала со стороны доки Новотора резкий отпор. Юлий научился не противоречить учителю, а ненароком подсказывать ему бывшие в употреблении слова. Дело пошло живее.

Так вот, «говорить» звучало по-тарабарски еще и как мямлях, казах, глаголах, разорях, примечах, вставлях, выводах, трепах, реках, молотах. Юлий заметил и такую особенность, что различия между сходными словами заключались иногда, не в оттенках смысла, а скорее во времени употребления. Утром Новотор предпочитал одно, вечером другое, а потом целую неделю подряд он не баянах, а разорях. Спросонья Новотор бывало мямлях, а вечером у жаркого очага любил он витийвах. Кстати, само слово вечер значило меркат – нетрудно запомнить. Легко укладывались в памяти такие слова, как дверь – походуля, нитка – тягла. Чуть хуже было с таким, как голова – кочева. И уж совсем ни к селу ни к городу звучали глаза – рербухи, сундук – присперник. Однако, Юлий, ничем больше уже не смущаясь, жадно учился. Он был счастлив самой возможностью говорить – баянах. Говорить, делиться мыслями, слушать, писать, – потому что они учили также и тарабарскую грамоту, имевшую наряду с обилием исключений некоторые свои правила.

Новотор, который привез с собой изрядное количество рукописных трудов по тарабарским отраслям знания, неистово работал над составлением толкового словаря тарабарского языка. Отвлекаясь только для разговоров с учеником, он занимался словарем по двенадцать-шестнадцать часов в сутки и, кажется, совсем не спал: ложился за полночь и вставал до рассвета. Иногда Юлий примечал, как учитель, не отрываясь от дела, постанывал и морщился, хватался за живот, терзаясь неведомыми болями, но никогда не жаловался, да и сам, кажется, не вспоминал свои болячки, пока не прихватит. Когда же становилось невмоготу, выскакивал в сени и совал голову в бадью с холодной колодезной водой.

Исступленные занятия тарабарщиной не оставляли доке Новотору досуга для посторонних мыслей и чувств, потому невозможно было понять, как относится он к своему ученику вне пределов тарабарской действительности. Но Юлий не усугублялся на мелочах, он обладал драгоценной для человеческого общежития способностью ощущать благодарность. Благодарное восхищение Юлия вызывала самая эта граничащая с помешательством работоспособность. Крохи внимания, которые Новотор уделял ученику между затяжными припадками ученых изысканий, волновали Юлия, вызывая отклик в истомленном сердце. Вдвоем и только вдвоем, всегда вдвоем, отрезанные от Большой Земли болотами и лесами, духотой испарений, тучами комаров, затяжными дождями и первыми морозами, влекущими за собой метели… дождями, топями и жарой – долгими месяцами и годами, эти двое, старик и юноша, не уставали друг от друга. Кажется, эти двое, равные своей наивностью, вообще не догадывались, что такое взаимная нетерпимость. Старик и юноша были надежно защищены от себялюбия, которое делает тесные человеческие отношения невыносимыми, один защищен исступлением ума, другой – свежестью чувств.

* * *

Дерзкий замысел по-товарищески посетить странствующего волшебника Миху Луня, который только-только успел известить горожан о своем прибытии, зародился в начитанной голове Поплевы под влиянием старых летописей, неоднократно отмечавших вольные нравы чародеев прошлого. Не возражала и Золотинка, тоже знакомая с летописями. Правда, согласие девушки не разрешило заново возникших сомнений Поплевы, он заговорил громко и сбивчиво, собираясь в город, долго искал башмаки и шляпу – предметы, без которых как-никак поездка не могла состояться. Тучка, тот вовсе оробел и наотрез отказался срамиться перед заезжим человеком, однако самым добросовестным образом помогал в поисках.

Поплева и Золотинка, приподнятые и растревоженные, но влюбленные друг в друга больше обычного, взяли маленькую лодку под шпринтовым парусным вооружением и отчалили.

Озабоченные сухопутными соображениями, они не подумали о самых простых вещах. На взморье уменьшили парус, но крутая волна и порывистый ветер трепали валкое без достаточного груза суденышко. Пришлось Золотинке подобрать подол и сесть за руль, а Поплева в полном наряде: в смазных сапогах, потертой бархатной куртке и при шляпе должен был улечься на дно лодки вместо балласта – бревно бревном.

Лежа он продолжал разглагольствовать, и когда лодка едва не черпала воду, кренилась, обнажая борт с опущенным боковым килем, приподнимал голову, озабоченно поводя глазами. В этот пугающий миг Золотинка, совершенно согласная с Поплевой, что посещение странствующего товарища есть не столько даже право, сколько – о чем разговор! – исполнение простейших приличий, обязательных для всякого порядочного волшебника вне зависимости от степени его искусства и живого опыта, – зачем чиниться! – добрая воля важна, наличие которой, в сущности, непременное условие самого ремесла, – так вот, совершенно согласная с Поплевой, Золотинка в этот отчаянный миг, запнувшись на полуслове, выправляла лодку почти бессознательным толчком руля.

Накал разговора, позволявший Поплеве и Золотинке пренебрегать опасностью, а также в какой-то мере и мореходное искусство девушки уберегли их на этот раз от крушения: через полчаса лодка вошла в заштиленную гавань Колобжега.

Несмотря на ветер, было довольно солнечно, а на укромных улочках Колобжега так и жарко, Золотинка с Поплевой скоро обсохли. Время шло к полудню, окруженная со всех сторон разновысокими домами, заставленная повозками и лавками Торговая площадь обыденно гудела. Но и в этой всепоглощающей толчее различалось отдельное столпотворение в северном конце площади, где входила в нее Китовая улица. Здесь, на углу, в особняке белого камня с красными кирпичными простенками поселился волшебник.

Еще издали Золотинка обратила внимание, что окна третьего этажа задернуты шторами; на нижних этажах ставни. Среди скопления зевак на каменной мостовой стоял гроб без крышки и в нем вытянулось узко сведенными ногами тело; синих, задушенных оттенков лицо с провалившимися на зубы щеками… какая-то растянутая шея. Небрежно причесанная вдова в заношенном платье и башмаках с истонченными на нет подошвами, стояла возле гроба, бессильно уронив руки. И тут же жались дети: трое малышей, мальчики и девочка в одинаковых рубашонках без штанов. Дети не плакали, а пугливо озирались по сторонам.

По видимости, все тут: и зеваки, и просители, вдова и ее дети, покойник – все ожидали волшебника.

Внушительное его жилище было отмечено броским белым листом на воротах, запиравших проезд в первом этаже дома (рядом, за резным каменным столбом имелась и дверь с таким же полукруглым верхом, как у ворот, и тоже запертая). Приколоченный гвоздями лист извещал грамотеев, что в доме суконщика Зыкуна на Торговой площади поселился странствующий волшебник досточтимый Миха Лунь и его ученик Кудай.

Ниже выведенного красными буквами объявления следовал список вида на волшебство, законным порядком полученного досточтимым Михой Лунем в управлении столичной Казенной палаты. После непременного вступления, которое содержало полные титулы великого государя и государыни, сообщалось, что «означенный мещанин Миха Лунь в силу вышеизложенного повеления и за уплатой причитающихся казне пошлин в сумме двадцати двух червонцев имеет неоспоримое право и вытекающее из этого права преимущество волхвовать всеми видами разрешенного волшебства». А именно (следовал исчерпывающий перечень): прояснять и обнародовать события прошлого (не подлежит прояснению прошлое венценосных особ и высших должностных лиц государства); предсказывать будущее (исключая будущее венценосных особ и высших должностных лиц); находить украденное, равно как похищенное и потерянное, утраченное по неопределенным причинам имущество; воскрешать мертвых (разрешение не распространяется на останки венценосных особ и высших должностных лиц, а также мертвые тела казненных по приговору суда или бессудному повелению венценосных особ и высших должностных лиц); излечивать больных и немощных; восстанавливать супружескую любовь (исключая любовь венценосных особ и высших должностных лиц); приостанавливать и совершенно прекращать стихийные бедствия: бури, затяжные дожди, засухи, наводнения, грады, пожары, землетрясения, извержения огнедышащих гор, нападения саранчи, моровые поветрия; изгонять крыс, блох, клопов, мух и ядовитых змей. На этом перечень разрешенных видов волшебства внезапно и без объяснений обрывался, и следовало перечисление тяжелых телесных наказаний (некоторые из которых подозрительно смахивали на заурядную смертную казнь), которым «означенный мещанин Миха Лунь будет подвергнут немедленно по установлению в судебном порядке незаконного или вредоносного волшебства».

Последовательно изучив бумагу от первого упоминания о доме суконщика Зыкуна до места печати внизу, Поплева кашлянул, погладил указательным пальцем по щеке – таким бреющим движением, и постучал.

Сплоченные из толстых, выбеленных солнцем досок и намертво заклиненные ворота едва отозвались. На помощь кинулись добровольцы из толпившихся вокруг зевак и тотчас подняли бестолковый ребяческий гам. А потом, полагая, очевидно, что ответственность за всю эту бузу падет на чужую голову, кто-то притащил тяжеленный булыжник. Тяжкие стонущие удары должны были пронизывать особняк до самой крыши, но в темных окнах не шевельнулась ни одна занавеска, не дрогнул ставень.

– Стучи не стучи, птички улетели! – с усмешкой толковали в толпе. Очевидцы или просто осведомленные люди, которые собственными ушами слышали тех, кто слышал очевидцев, дополняя друг друга существенными подробностями, объяснили Поплеве, что волшебник в обществе тощего, похожего на облезлого кота ученика глубокой ночью вылетел в облаке сажи и тусклых искр из трубы, поднялся к тучам и до сих пор не спустился. Если судить по тому, что печь не топится.

Праздная толпа едва ли не вся уже перетекла к входу и здесь гомонила, забросив занимавший ее прежде гроб. Поплева дернул себя за ухо и, не вступая в обсуждение подробностей, отошел от двери.

– Простите, сударыня… – молвил он, истово прижимая к груди шляпу. – Позвольте мне… Примите соболезнования. Глубокие соболезнования. – Вдова вскинула покрасневшие глаза. – По-видимому, ваш муж? – продолжал Поплева, комкая шляпу. – А это детки? Такие маленькие?

Быстро обмахнув кончиком пальца покрасневший нос – словно он нуждался в предварительной чистке, вдова всхлипнула и глухо, грудью зарыдала; рыхлое, воспаленное лицо ее исказилось. Чуть погодя, подергивая друг друга за руки, начали всхлипывать и дети. Поплева нахлобучил шляпу на место, тут же ее сдернул и повторно поклонился, как бы удваивая тем самым сочувствие и степень соболезнования.

– Простите, сударыня, – продолжал он, однако, с непреклонностью, – разумеется… я понимаю, это малое утешение… Могу сказать только, напрасно вы здесь стоите. Воскресить вашего мужа невозможно.

– А дети? – крикливо возразила вдова. – Куда я дену детей? Вот вы как? Пусть тогда заколотят и детей! Положите их в гроб! – вдова выбросила в указующем жесте руку – малыши дружно взвыли.

Народ негодующе зашумел, так что Поплева не знал, кому отвечать, сразу же оказавшись в кругу обличителей.

– Зачем тогда пишут, а? – наседал на него самоуверенный мужчина в узорчатом, как оконная решетка, жилете. – Зачем же тогда они все это пишут? Зачем писать, а? Вот, то-то и оно!

– Ты здесь не стой!… ты уходи! Уходи, говорю… – гугниво бубнил пьяненький мужичок из базарных крючников и легонько подталкивал Поплеву в плечо, намекая, что толкнет и сильней, когда возникнет в том надобность.

Золотинка потянула Поплеву прочь от гроба, умоляя его не возражать, и принималась тянуть всякий раз, когда он пытался остановиться, чтобы вступить в разговор по существу. Увести себя вовсе Поплева не дал, а задержался опять у входа в особняк.

– Стучи громче! Головой стукни! – преследовала его враждебная, мстительная в оскорбленных чувствах толпа.

Стучать, однако, не пришлось. Нахмуренный, ожесточившийся Поплева, не отвечая обидчикам, глядел на дверь в задумчивом самоуглублении, которое само по себе представляло вызов непристойному поведению толпы, когда грянул засов. К общему переполоху, не тронувшему только Поплеву, на крылечко из двух стершихся ступенек вышел волшебник.

Без сомнения волшебник. Миха Лунь.

Дородный осанистый муж; величественный рост не мешал ему держаться необыкновенно прямо, без малейшего поползновения ссутулиться и тем самым малодушно умалить присущие ему от природы размеры. Округлое крепенькое брюшко, вызывающее в памяти придорожный валун, удерживалось в равновесии широко расправленными плечами и откинутой головой. Высокий лоб естественно переходил в покатую, как поднимающаяся гора, лысину. Встрепанные остатки волос за ушами торчали по бокам этой сияющей на солнце вершины наподобие коротких тупых рожек.

Волшебник зевнул, прищуриваясь на свет, повел высоким, поверх голов взглядом. Казалось, он был один в этой довольно-таки приевшейся ему пустыне – отшельник вышел на край утеса и зевнул, озирая все те же горные вершины, сверкающие снега, водопады, громыхающие в небе колесницы и неровный полет неумело махающего крыльями змея… Змей, огнедышащие горы, небесные колесницы, луна и звезды, и земная твердь, осиянная сине-зелеными лучами ночного светила – все это было искуснейшим образом выткано на просторном шелковом халате волшебника с падающими до земли рукавами, в необъятных раструбах которых огненным зевом горела и переливалась багровая подкладка. Увитая серебряными нитями веревка перерезала лиловое царство ночи где-то пониже выдающейся части брюшка. Босые ноги в меховых шлепанцах и обнаженные волосатые лодыжки свидетельствовали, что волшебник настроен по-домашнему. Рассеянный взор его снизошел до людей и, наконец, осенил Поплеву.

– Ну?! – прогремел раскатистый, приноровленный к горним просторам голос. – Выходит, это вы тут шумели. И что за обычай шуметь? Вот ведь заснул, кажется, – полдень!

Толпа благоговейно внимала. Поплева, обнаружив, что комкает в руках шляпу и даже просительно прижимает ее к груди, водрузил шляпу на место и сказал с восхитившим Золотинку самообладанием:

– Простите, товарищ. Вероятно, не вовремя. Я здешний волшебник… любитель. Поплева. Так меня назвали родители – Поплева. Это мое имя. Вряд ли оно вам известно… Впрочем, готов заглянуть к вам в любое другое удобное для вас время.

– Что же, и вид на волшебство имеется? – спросил волшебник, несколько поумерив природное громыхание голоса.

– Не имеется, – отвечал Поплева довольно сдержанно. Что было вызвано, может быть, тем, что волшебник по-прежнему стоял на две ступеньки выше и, пользуясь преимуществом, скатывал свои слова, как с горы. – Вида на волшебство не имею. Волшебством не пользую. Похвастаться нечем: познания мои и ограничены и шатки.

– А… – великодушно протянул волшебник. – «Хроника двенадцати врат»?

– Не расстаюсь с этой книгой и сейчас, – с достоинством отвечал Поплева.

– Умная книга! Возвышенная! Питомник разума! – сказал Миха Лунь, отмечая свои утверждения восклицательным указанием пальцам. – Все мы вышли из «Хроники двенадцати врат». Дайте руку, товарищ.

Поплева, как ни был он строг и скромен, вспыхнул от удовольствия. С немым изумлением наблюдала толпа знаменательное рукопожатие – сверху вниз. Однако, Поплева и тут не изменил себе: все еще удерживая широкую ладонь Михи Луня, красный от смущения, он продолжал со всей возможной непреклонностью:

– Только вот, товарищ, какая штука… короче, я удивлен: воскрешение мертвых. Позвольте заметить, наука волхвования не имеет достоверных свидетельств, что воскрешение вообще возможно.

– Наука волхвования, – живо громыхнул с крыльца волшебник Миха Лунь, – отличается от всякой другой тем, что общие ее правила и законы своеобразно, а зачастую непредугаданно – непредугаданно! – преломляются в личности волшебника.

– Бесспорно! – поспешил согласиться Поплева.

– Высокий душой волшебник не запнется там, где нищего духом ожидает крушение. Ибо возвышенный дух и сам по себе великая преобразующая сила!

– Да, конечно, – вставил Поплева, но Миха Лунь не позволил себя перебить.

– Духовными упражнениями воспитать в себе эту преобразующую силу, – наставительно продолжал он, – это и есть задача всякого подлинного мастера…

– Разумеется.

– …А впрочем, товарищ, конечно же, вы правы. Пойдемте, пожалуй, глянем.

Миха Лунь ступил на мостовую, свойски подхватил Поплеву под руку и повел его между расступившимися людьми к мертвому телу. Вдова, подавшись навстречу, заголосила, но Миха остановил ее одним предостерегающим изгибом брови и, подвернув полы халата, опустился на корточки. Опершись о боковину гроба, он склонился над посинелым лицом покойника. Шушуканье вокруг прекратилось, очумело таращили глаза малыши. Сама тишина исполнилась напряжением, способным творить чудо. Казалось, вот-вот под чародейным взглядом волшебника шевельнутся провалившиеся губы, мучительным ознобом всколеблет окоченевшее тело, оно забьется в попытке разогнать заледеневшую кровь, покойник скрипнет зубами, скрючатся высохшие пальцы – и дрогнут веки.

– Совершенно мертв! – молвил Миха Лунь. Толпа перевела дух. – Мертв! – повторил Миха с глубочайшим убеждением и немного погодя начал вставать.

Но и сейчас еще толпа чего-то ждала. Перекрутив сцепленные пясти так, что торчащие порознь пальцы напоминали некое переломанное колючее существо, вдова ждала. Страдающий взор ее, смешение противоречивых чувств, неотступно преследовал волшебника.

– Ничего не скажу вам, уважаемая, ничего! – пророкотал Миха. – Не рассчитывайте, рассчитывать не нужно. Ничего не скажу. Мой здешний товарищ э… Плевака…

– Поплева, – вынужден был подсказать тот.

– Высокочтимый товарищ Поплева утверждает, что воскрешение невозможно. Примите это во внимание. Боюсь, мне пришлось бы совершить чудо, для того чтобы опровергнуть мнение товарища.

– Да-да… Совершите! – быстро сказала вдова. – Я согласна. Совершите это! Все, что нужно! Делайте, что хотите, я согласна.

– Вот так вот. Вот так вот, уважаемая! – глубокомысленно ответствовал Миха Лунь. И столько в этом барственном, неколебимо самоуверенном голосе было значительности, полной какого-то ускользающего смысла, что каждый мог извлечь из нескольких полнозвучных слов волшебника все, что считал уместным. – Пойдемте, товарищ, завтракать. По мне так пора завтракать!

Откровенно обескураженный, Поплева, однако, согласился, чтобы не затягивать лишними разговорами и без того неловкого положения, в которое Миха Лунь поставил всех прихотливым переходом от гроба к завтраку. Поплева позволил себя увлечь, а Золотинка, оставленная без присмотра, метнулась к застывшей в тупом изумлении вдове и с непосредственностью впечатлительного человека схватила ее за руки.

– Простите нас! – быстро сказала Золотинка. – Простите!

Болезненно моргая покрасневшими веками, вдова сопротивлялась; не чая добраться до смысла горячечных Золотинкиных извинений, она освобождалась от чужих рук все яростней и вот уже с гримасой боли толкнула девушку.

Вмешательство Золотинки заставило волшебника остановиться; не ускользнул от его внимания встревоженный взгляд Поплевы:

– Ваша дочь, товарищ?

Отринутая вдовой, Золотинка споткнулась о гроб.

– Подойди сюда, детка, – воскликнул Миха Лунь. Небрежным мановением руки он переменил действо и сделал событием Золотинку – вдова и покойник, все что малую долю часа назад занимало возбужденные умы, вялые синюшные тона, столь дорогие для жаждущих впечатлений душ, все это поблекло перед живыми глазами Золотинки, перед смятением золотых волос и лиловым платьем.

– Прелюбопытнейшая… да, занятно, – откинув голову, отчего казался еще выше и величественнее, сощурившись, бормотал волшебник. Отлогие склоны залысин поблескивали на солнце, по обеим сторонам лысины встали уцелевшие клочья растительности.

– А знаете что, товарищ! – встрепенулся он вдруг и громыхнул с божественным бесстыдством: – Зачем вам это? Зачем вам эта девица? Простите, милейший, за резкость… А? Чисто по-свойски… Зачем вам? – Он поводил ладонью, как бы навевая дух грядущего к волосатым ноздрям своего большого носа. – А ведь гарью пахнет… пожарищами… Простите, товарищ, что-то тут, да… – Зычный голос волшебника упал, нисколько не теряя, однако, звучности низко перекатывающихся тонов, глаза прикрылись и разошлись толстые, любострастные губы. Он поплыл. Ладья воображения качалась без руля и ветрил… Потом встряхнул голову, отгоняя наваждение, и обратился к Поплеве с игривой живостью: – А что, милейший, отдайте эту юницу мне!

Беспримерное откровение и откровенность волшебника так решительно порывали с обыденным представлением о человеческой мере, что откровение это уже нельзя было назвать наглостью, это было что-то опустошительное. Поплева, и оскорбленный и потерянный, молчал. Объявшая его немота была сродни ужасу.

И прозвучал неожиданно звонкий, рванувшийся голос Золотинки:

– Простите, сударь! – сказала она с налета. – Я слышала, что у воспитанных людей не принято называть друг друга милейший. Что это еще за милейший? Позвольте напомнить, что моего отца зовут Поплева – честное имя! Вы можете называть его товарищ, можете сударь – как угодно.

Если бы Золотинка заговорила на тарабарском языке, ошарашенная ее дерзким негодованием толпа поняла бы, наверное, не больше. Но волшебник, имевший, по видимости, известное представление о тарабарских языках, понял. А остальное домыслил.

– Ого! – только и произнес он да выпятил губы, как неробкий человек, получивший нежданно-негаданно позабавивший его отпор.

– Верните детям отца! – раздался кликушеский выкрик, но мало кто сообразил, о каком отце идет речь. Да и Золотинка так храбро размахнулась, что не сохранила устойчивость, от волнения в крови она плохо разумела, что происходит и почему бухтит вдова. Все было, как в чаду.

Улыбаясь тоненькими, словно нарисованными иглой морщинками, явился старообразный молодой человек и с величайшими предосторожностями, будто имел дело с драгоценным, но слегка надтреснутым сосудом, принял Золотинку под локоток, увлекая ее к дому. Она не сопротивлялась и правильно делала: впереди следовала другая пара – Поплева и Миха, они мило разговаривали, оглядываясь на молодежь. Рука старообразного молодого человека подрагивала, и походка у него обок с Золотинкой была неровная, дерганая, словно он никак не мог попасть в шаг.

Прежде, чем закрылась входная дверь и стало темно, Золотинка успела охватить взглядом очертания тесных сеней и лестницу по правую руку. Она не решилась довериться беглому впечатлению и в полумраке остановилась. Скоро на уровне поднятой свечи затеплился желтый свет, озаривший пальцы и обнаженное предплечье волшебника под опавшим рукавом. Сам собой светился самоцвет перстня.

– Сие есть не волшебство, – назидательно заметил Миха Лунь, – а предмет волшебству, как солнце есть предмет свету.

– Да, солнце! – повторила Золотинка и зачем-то хихикнула. Хотелось смеяться.

Поплева припомнил что-то о самозаряжающихся волшебных камнях, которые описал Ощера Вага; хозяин покровительственно его выслушал и показал дорогу наверх, но Поплева продолжал говорить и на лестнице, где нужно было оборачиваться к собеседнику. За хозяином двинулась Золотинка, уклонившись от обременительных услуг старообразного молодого человека.

Перед поворотом налево Золотинка ступила в мягко стекающие пряди волокнистого тумана, который призрачно светился, отчего лиловый подол платья всколыхнулся сумеречными переливами. Дальше больше – распадающийся туман, сползая по ступеням, лизал ноги и верхняя площадка лестницы, представлявшая собой закуток с грязно белеющими стенами и кадкой в углу, залита была сплошь – Золотинка ахнула.

Через открытую настежь дверь горницы плескалось сияющее море. И хотя темно-красные в цветочек стены замыкали море со всех сторон, пологая волна не теряла размаха: выкатываясь от посудного поставца с того края горницы, выливаясь с его открытых заставленных оловянными тарелками полок, волна катилась к двери и здесь, нисколько не стесненная узостью, распадалась в тумане, светящиеся клочья которого вздымались Золотинке по пояс. По темному сложенному скрещенными балками потолку бежали, ломаясь и сплетаясь, светлые солнечные жгуты отраженного волнами сияния. Но напрасно было бы искать самое светило и небо – ничего, кроме моря, изумрудного его клочка, заключенного в четыре стены, как в клетку.

Наглухо закрытые ставнями окна пропускали плоские полосы света, но это было совсем другое солнце – уличное, и оно, как можно было понять, находилось в непримиримых отношениях с тем таинственным, невидимым светилом, которое зажигало волшебные волны. Там, где проникший с улицы луч пронзал колеблющуюся поверхность моря, он разъедал ее начисто, словно растворял. В бегущей волне скользила неподвижная прореха.

Посреди комнаты плавал накрытый к завтраку стол и здесь же заливаемые по самую спинку стулья. Нахлынув и спадая, волны, однако, не оставляли следов, и дерево, и ткань скатерти оставались сухими.

– Каково, а? – Миха Лунь тронул Золотинкино плечо.

– О! Да! – часто закивала она, ошеломленная беспричинной радостью. – Чудо! Чудо, что такое!

– Вот я и думал, что должно понравиться, – самодовольно заметил волшебник.

А где же был в это время Поплева, стоял он рядом с ними или замешкал на лестнице, Золотинка не обратила внимания. Но Поплева, несомненно, был, потому что они оказались за столом втроем, а старообразный молодой человек прислуживал, без всплеска расхаживая по волнам.

Кудай. Это и был ученик волшебника, который по свидетельствам очевидцев минувшей ночью покинул дом через трубу дымохода. Высокий очаг в горнице, как Золотинка прикинула, годился для ночных шалостей не хуже любого другого. Сквозь покойное дыхание изумрудной волны, сухо вздымавшейся по закопченным кирпичам, можно было различить размытое пятно тлеющих на дне углей; пронизывая волну, струилась сизая гарь. Трудно, правда, сказать, пролез ли бы в этот очаг Миха Лунь, но ученик его – тут уж очевидцы не слишком много брали на совесть – сумел бы засунуться в любую щель.

Тесная одежда темных тонов безжалостно выставляли на показ хилые Кудаевы стати. Казалось, ученик волшебника заранее приготовился ко всякому неудобству и тесноте, для чего свел вперед тщедушные плечи; и дыхание у него было зажатое, стесненное, словно Кудайка мучился, постоянно куда-то протискиваясь. Справедливость требовала, однако, отметить, что черты увядшего лица можно было признать приятными. В женственном облике Кудая доброжелательный взгляд обнаруживал особую утонченность, какую и следовало, вероятно, предполагать в ученике чародея. А мелкие несообразности?… Надо же было иметь в виду освещение. Зыбкий зеленоватый свет, исходивший от колышущей волны, расквасил нос молодого человека багровой каплей, проступили старческие прожилки. Щеки Кудая в близком соседстве с морочной волной представлялись рыхлыми и дряблыми, словно бы кожа набрякла и сморщилась; красноватые тени легли на веки и глаза. Иногда Золотинка видела эти пугающие изменения совершенно явственно, иногда неестественная краснота оставляла нос и равномерно разливалась по щекам, обращаясь в приятный румянец.

– Бочонок портавара, нынче ночью мне доставили его из Мессалоники. Знатное винцо. За государевым столом этот портавар будут подавать недели через две. – Среди оживленного разговора с Поплевой Миха Лунь не упустил и маленькое Золотинкино затруднение: с некоторой опаской она держала на весу стакан вина.

Девушка не призналась, что никогда ничего, кроме чистой воды, не пила, а покраснела.

– Из Мессалоники? Ночью? – сказала она с удивившей ее саму небрежностью – какой-то противной и… лживой.

– Я велю отослать бочонок вам на дом.

– Признаться портавар нам не по карману, – с неуверенной улыбкой возразил Поплева.

– За морем телушка полушка, да червонец перевоз, – тонко усмехнулся Миха. – Я, собственно, имел в виду товарищескую любезность, не более того. Но если настаиваете на оплате, на полушке и сойдемся. Большего оно не стоит – в Мессалонике.

Поплева тоже покраснел вслед за Золотинкой, густо зарделся щеками. Зеленый свет, значит, ничего не скрывал. Напротив, в этом волшебном, морочном свете были они перед Михой Лунем, как на ладони, – оба, и Поплева, и его дочка. Тутошние товарищи волшебника. Туземцы.

– Разумеется, я полагаюсь на вашу скромность, товарищ, – свойски потрепавши Поплеву по плечу, заметил еще Миха Лунь. – Этот собачий вид на волшебство. Что я буду вам объяснять: он не предусматривает ночную доставку товара из Мессалоники.

Храбро сморщившись, Золотинка глотнула с треть стакана и потом покосилась по сторонам: никто, однако, не разделял с ней ни трудности предприятия, ни конечный успех.

– …Да нет же, – с властной ленцой возражал между тем Поплеве Миха, – наоборот, товарищ, тут всё загадка: как вот они не побросали дома свои и пажити, извините, разные там пожитки. Жены, значит, не побросали мужей, а мужья жен и не кинулись все волхвовать? Все это мельтешение безвестных поколений – извините. Тщета жизни. Можно ли жить брюхом, когда высоко-высоко… где-то над головами – не разглядишь! да и голову поднять жутко – таинственно шумит под ветрами вечности полная листьев и цветов крона?! Вот объясните это, товарищ! Вы человек из народа. Вы знаете жизнь. Что подсказывает вам природный рассудок, не испорченный еще эдакими, в самом деле… э… разными штучками? Беретесь вы объяснить? Ага! То-то! Вот мы с вами сидим, в некотором роде волшебники, – щедро расплескивая вино, Миха Лунь очертил стаканом объемлющий присутствующих круг. – Вот нас четверо товарищей, тех, кто ступил на этот исполненный сомнений и трудов, но благородный путь…

– Золотинка умничка, она тоже знает, – заметил Поплева, из скромности не касаясь собственных успехов. – Кое-что знает. Девочка наша.

– Сейчас! – развязно засмеялась Золотинка. А Поплева поощрительно кивнул, не замечая этого дурного смеха. – Сейчас! – повторила Золотинка, навалилась локтем на стол, а правую руку отставила – уперлась пятерней, словно хотела подняться. И так, в промежуточном положении, приготовившись встать, но не вставая, она остановилась. Нужно было слить в единое быстрое целое сложную последовательность умственных усилий. Прежде ей требовалось на это час-полтора полнейшей сосредоточенности, теперь хватило бы при удаче и двенадцатой доли часа. Но голова непривычно гудела, может быть, от вина, не за что было уцепиться. И Золотинка не могла возбудить в себе ту бессознательную, изящную легкость, за которой стояли года упорных упражнений.

– Нет, не могу… что-то соскочило, – легко сдалась она и хихикнула, что было уже совсем не к месту и лишало ее всякой надежды овладеть собой.

– Она не может! – изумляясь густыми бровями, молвил Миха Лунь. Как умудрился он вложить в безразличное замечание столько проникновенности? Умудрился обернуть не очень-то лестного свойства восклицание живейшим одобрением? Необыкновенную ловкость эту следовало признать одним из чудес Миха Лунева ремесла. – Она не может! Что-то соскочило!

– У вас есть кошка? – спросила Золотинка, ненужно улыбаясь.

– Кудайка, в этом доме есть кошка?

– Только крысы, – с поклоном кабацкого подавальщика сообщил ученик. Не покидавшая его полуулыбка, хранимая обычно, как простое напряжение губ, возвращалась слащавым расцветом, как только молодой человек встречал Золотинкин взгляд.

– Годятся и крысы, – сказал за девушку Поплева.

Волшебник поощрительно подмигнул ей. Поплева надеялся на нее. С кувшином в обнимку застрял где-то за спиной у Золотинки Кудай, оглянувшись, она встретила новую поспешную улыбку.

– Будут вам крысы! – заявила Золотинка. И снова попробовала напрячься, опершись локтем о стол… Но крысы на ум не шли. Некоторое время Золотинка изображала усилие нарочно для зрителей, хотя внутренне уже сознавала поражение.

– Крысы далеко! – наконец, сказала она. И соврала. С тщеславием и обольщением в душе, бестолково взвинченная, она не только не способна была подманить крыс, но даже не чувствовала их – далеко они там или нет.

– Далеко! – с готовностью подтвердил Миха Лунь. Предательская улыбка тронула выпуклые влажные губы волшебника, тогда как глаза под суровыми бровями смотрели скорбно: они далеко! – печалились глаза.

Золотинка с важностью отхлебнула вина и сразу же позорно отвернулась, чтобы не прыснуть на стол, – вино не пошло ей впрок.

– …Вот я и говорю, товарищ, – без зазрения совести, как ни в чем не бывало, не замечая Золотинкиных содроганий, продолжал свое Миха Лунь, – души в этом нету! Души только и нету! А должен я вам доложить, милейший, что нынче при дворе плюнуть некуда – все волшебники и чародейки. И заметьте, талантливейшие люди попадаются. Ведь это талант нужен, особый, прямо скажем, талант, чтобы так все схватить и воспроизвести. Самые приемы волшебства, ведь они переданы тютелька в тютельку. Это ведь какие способности нужны, какая сметка, и глаз, и хватка, чтобы так все передрать, всю вот эту внешность соблюсти: и руками-то он помавает, и глазами вращает, и пыжится, и где нужно дым пускает. А посмотришь в итоге-то: пшик! Пши-и-ик! – вольным движением кистей он изобразил восходящие клубы «пшика». – Души в этом нет. Одна оболочка. Только и слово, что волшебство. Внутри-то пусто. Не работает. Похоже, а не работает. Ведь, что можно было украсть, – украдено, будьте покойны! Что можно было где позаимствовать – позаимствовано. Все, приступай к делу! Сколько краденой мудрости наворочено – действуй! Ан нет. Куда там. Куда что девается?… И ведь умнейшие люди! Что за притча? И потом, возьмите это… – оглянувшись на окна, Миха Лунь внезапно смолк и прислушался, рука его легла на спинку стула.

На площади за ставнями окон, озаренных изнутри волшебным светом, раздавался заливистый женский крик, сопровождаемый невнятным гомоном толпы. Крик обрывался и после томительного промежутка, когда казалось, что оборвался уже навсегда, повторялся на все той же надрывной ноте.

– Стучат, – прошептал Кудай. Снизу доносился раздробленный стук в дверь.

– Ну вот, – расстроился Миха Лунь. – Требуют чуда. Не будет чуда – стекла побьют. – Позвольте! – возвысил голос волшебник, обращаясь к окнам вполоборота. – Может статься, я за всю свою жизнь одно чудо и совершу. Но почему именно сейчас? Вынь да положь вам чудо! Не делается это так, дурни, поймите. Вы хотите чуда, – с громыхающим укором внушал он ставням, – когда в обществе очаровательнейшей девицы и способной при том, – (соответствующий взгляд в сторону Золотинки), – в обществе многоуважаемого товарища, природные задатки которого… гм… Я сижу со стаканом сладкого портавара, за уставленным яствами столом… – Тут ему понадобилось свериться, чем же именно стол уставлен: – Печеный заяц на одной ноге, помидоры, огурчики, гм… перчик… креветки… сырка кусочек… и краюшка хлеба с маслицем… Подумайте и вразумитесь: совместимо ли все это с чудом, печеный заяц, пусть на одной ноге, и чудо?

Желая, очевидно, принять посильное участие в увещевании ставень, добросовестный и никогда не кривящий душой Поплева заметил:

– Воскрешение мертвых науке не известно.

– Вот! – встрепенулся Миха Лунь. – Скажите им это! Скажите им это наконец! Найдется ли кто-нибудь, кто сумеет им это втолковать? Я вас прошу, не в службу, а в дружбу! Вы знаете этих людей. Вы самородок. Вам поверят! У вас хорошее честное лицо, вам поверят – скажите им, что воскрешение мертвых науке не известно.

– Будут бить стекла, – наклонившись к Золотинке, тихонечко просипел Кудай.

– Хотите, чтобы я вышел на улицу? – спросил Поплева. В спокойствии его было нечто чрезмерное. Однако Миха Лунь предпочитал не понимать.

– Вас все тут знают!

Поплева взглянул на Золотинку, но она уклонилась от ответа, не остановила Поплеву, хотя и понимала, кажется, что совершает своим бездействием какое-то маленькое, мелкое, но вполне определенное предательство… Он поднялся:

– Хорошо.

У порога дернул себя за ухо, на миг задержавшись, и вышел в сопровождении ученика. Эти двое покинули дом – слышно было, как внизу в открытую ненадолго дверь ворвались уличные голоса и дверь снова их заглушила. Золотинка не смела глянуть на волшебника. Левую руку она зажала под коленом, ладонью вниз на сиденье стула, а правая расслабленно блуждала по лицу, перебирая переносицу, и тронула подбородок… потом неприкаянно скользнула вниз, на колени и под бедро, где окончательно лишилась подвижности. Такой речистый прежде, волшебник не делал ни малейшей попытки сломать молчание.

– Что это у вас за камень? – спросила Золотинка, насилуя голос.

– Асакон. Имя его Асакон, – охотно отозвался Миха Лунь.

– Да… Асакон. Я читала…

– Это и есть Асакон. Вот он перед тобой. Чародейному камешку четыреста лет. Четыреста одиннадцать, если хочешь. Он сменил двадцать шесть владельцев. Я – двадцать седьмой. Восемь лет, как я двадцать седьмой владелец Асакона. Восемь лет – это много.

– Почему?

– За Асакон убивают.

– Ну, наверное, само уже только обладание сокровищем, – сглотнув комок в горле, умно начала Золотинка, – искупает опасности, которые…

– Я, видишь ли, близко знаю одного человека, который лелеет в мыслях надежду на наследство и день, и ночь.

Золотинка как будто догадалась, кто это, и быстро глянула на искаженное призрачным светом, утратившее человеческие очертания лицо Михи.

– Зачем же вы держите этого человека при себе? – проговорила она.

– Ого! – с неуловимой насмешкой отозвался Миха Лунь. – Ты ранний ребенок.

Несколько помолчав, он продолжал с той пространностью речений и вальяжностью интонаций, которые свидетельствовали о полной внутренней свободе, позволяющей ему получать удовольствие даже от собственного голоса:

– Затем, что взлелеянная и ухоженная мысль держит этого человека вроде крепкой цепи. Затем, что он неусыпно стережет всех прочих соискателей Асакона. Можно считать, рядом с этим человеком я в безопасности… в относительной безопасности. Вместо множества неопределенных угроз имею дело только с одной, хорошо известной. И вот еще обрати внимание: этот человек лучше многих других, непричастных, понимает, что если только он прибегнет к яду или запустит в постель к своему благодетелю каракурта, то Асакон окончательно и безнадежно потеряет силу. Уже сейчас вещий камень едва теплится, Асакон давно не тот Асакон, который известен тебе по летописям. Этот Асакон, нынешний, в летописи не войдет. Он нуждается в обновлении. Еще одно убийство, среди бессчетных убийств в цепи приключений вещего камня и все будет кончено, слава его обернется пустым воспоминанием. И этому человеку, которого ты знаешь даже лучше, чем думаешь, приходится ждать, пока я не сверну себе шею каким-нибудь естественным, благообразным способом. Не завидная это участь, моя прелесть, потратить жизнь на ожидание, каждый день насилуя свои естественные наклонности. – Волшебник надвинулся, обозначились глаза под тяжелыми веками; толстая пятерня пласталась на столе, словно придавленная светившимся на пальце камнем. – Вот ведь какая штука, – проговорил Миха Лунь проникновенным шепотом, – он должен принять Асакон с чистой совестью, иначе камень умрет. Вот тут-то и западня.

В самом смутном, отвратительном состоянии чувств, похожем на неустойчивое сердцебиение, Золотинка хмыкнула, поднялась под пристальным взглядом и, неловко опрокинув стул, не стала его поднимать – прошла к окну. С улицы доносились крики. Если открыть ставни, догадалась Золотинка, то это сумеречное… нечистое взаимопонимание с волшебником распадется.

– А что вы хотите от меня? – сказала она, не поворачиваясь.

…Доносились надрывные кликушеские вскрики, а присутствие Поплевы там, на площади, в толчее страстей, никак не было обозначено.

Она вернулась к волшебнику и подняла из-под волны стул. Легонько поигрывая концом узорчатого пояса, Миха Лунь не оглянулся на Золотинку, равнодушный к ее блужданиям. Золотинка навалилась на край стола, низко наклонив голову, чтобы не поднимать глаза. А когда это не помогло ей унять сердце, откинулась и зажала руки под коленями.

– Вы, значит, хотели что-то сказать, – произнесла она, страдая от лживых звуков собственного голоса.

– Напротив, – ответствовал он небрежно, – это ты хотела у меня что-то спросить.

И снова продолжалась нехорошая, нечистая тишина.

Вдруг Золотинка вскочила, отшвырнула стул и опрометью бросилась к проему двери. На первых ступеньках лестницы с размаху сшибла она того, кто там таился, и этот, таившийся, с раздавленным словом на устах сверзился вниз, жутко загрохотал, ударяясь о деревянные углы.

Потом донесся утробный стон, причитания, которые свидетельствовали, что Кудай, как единое и дееспособное целое, все еще существует.

Несколько невразумительных мгновений Золотинка вслушивалась, ухвативши перила. И с обновленной прытью рванула вниз, в темноту, зацепив ногой Кудая, перескочила его. Незапертая дверь подалась сразу – Золотинка выбежала на солнце.

В сердцевине плотно сбившейся толпы что-то происходило. Острое сознание вины подсказало Золотинке что. Она рванулась на выручку Поплеве, вьюном ввинтилась между людьми, а те и сами раздались, пустили в гущу столкновения, где уготовлено было зрелище.

Золотинка вскричала, тиская руки.

Остервенелая вдова клещом вцепилась в волосы рассудительного Поплевы и таскала его взад-вперед, подвывая от полноты чувства. Поплева, весь багровый, покорно склонив выю, мелко топал, чтобы поспевать за неистовыми рывками и толчками, которым подвергался он без всякого порядка и последовательности. Крайняя степень сопротивления выражалась в том, что Поплева придерживал вдову за руки, не позволяя ей дергать у себя волосы.

– Уверяю… вы заблуждаетесь, – пришепетывал он, не теряя самообладания и в этом, крайне невыгодном положении, в какое поставлен был волею обстоятельств. – О-о! Осторожнее, больно. Был бы признателен… позвольте, больно… В целом я разделяю ваши чувства… но позвольте… горе ослепляет людей… и тому есть примеры… О-о! Зачем это?… Я мог бы сослаться… не буду…

Вполне, надо сказать, внятные, пусть и несколько сбивчивые, речи Поплевы не могли уже образумить вдову; ошибочно принимая беспредельную покладистость жертвы за несомненный признак собственной правоты, она только пуще распалялась, оскалив зубы. И толкала Поплеву куда-то вспять по кругу, пока не грохнула его о гроб и не повалила, не удержавшись на ногах и сама.

Опрокинулось все: рассудительный и очень увесистый Поплева, иссохшая, одними жилами живая вдова, некрашеный гроб и безучастный ко всему, попавший в житейскую передрягу исключительно уже по недоразумению покойник. Без стона тюкнулся он холодным лбом о мостовую, приоткрыв в запоздалом изумлении рот, и не озаботился его закрыть.

– Сударыня! – воспользовавшись временным замешательством, вскричал из-под юбок вдовы Поплева. – Позвольте хотя бы поправить покойника.

Но и в этом, вполне невинном желании было ему отказано! Вдова, елозя жилистыми, куриными ногами по гробу, лихорадочно барахталась, чтобы отыскать волосы противника, и стукнула Поплеву о камень. В несчастном ослеплении своем вдова не имела ни малейшего понятия о действительной, не явленной силе противника. Ушибленный затылком, Поплева осерчал и одним щелчком сбросил с себя тощее тело женщины.

И сразу же, устыдившись насилия, позволил несчастной вновь завладеть собой.

Тут уж Золотинка взвыла. Металась она в отчаянии, бессвязно призывая всех на помощь, оттягивала вдову от Поплевы, а тут, себя не помня, влепила женщине жесточайшую оплеуху.

Понадобилась еще одна, не менее впечатляющая затрещина, чтобы бедная женщина обратила, наконец, внимание на Золотинку. При этом пришлось ей выпустить из рук чужие волосы – Поплева отстранился.

Она сидела на мостовой возле опрокинутого гроба и вываленного в пыли покойника, который, уткнувшись носом в булыжную мостовую, хранил роковое молчание. Она ошалело озиралась, припоминая, что были дети, но не видела их; сведенные судорожно пальцы впились в щель между камнями. В глазах ее стыл ужас.

– Нехорошо-то как… – пристыжено пробормотал Поплева, поднимаясь, – нехорошо-то как… Нехорошо! – Не замечая собственного состоянии, не сознавая ставших дыбом волос, он занялся гробом. Сразу нашлись доброхоты, чтобы придержать запавшую ногу покойника, отряхнуть его перед укладкой в домовину и закрыть рот.

– Нехорошо, – покачал головой Поплева, с сокрушенным видом оглядывая присмиревшего в домовине мертвеца.

Золотинка ничего не могла сказать – била ее дрожь. Безумные глаза вдовы отуманились слезами, и первая влага, орошая иссохшие чувства, смягчила выражение воспаленного лица. Бедная женщина обмякла и зарыдала, загребая горстью пыльную грязь мостовой. Она рыдала, и пясть ее с обломанными ногтями одним и тем же протяжным движением шкрябала камни.

– Простите нас, – сказал Поплева. – Но воскрешение мертвых совершенно невозможно.

Они пошли, не дожидаясь ответа. Тем более что явившийся снова в царственном халате и шлепанцах Миха Лунь принял на себя заботу о душевном состоянии несчастной. Оглядываясь, Поплева с Золотинкой видели еще, что вдова, умытая благодатными слезами, исступленно целует полные руки волшебника.

На обратном пути, молчаливые и подавленные, Поплева с Золотинкой обменялись считанными замечаниями.

– А где же твоя шляпа? – спросила Золотинка.

Поплева ощупал голову:

– Потерял, значит.

Были они немногословны и потом.

* * *

На следующий день колобжегский лодочник Нечай доставил на «Рюмки» бочонок вина и любезное, с извинениями письмо. Письмо приняли, а бочонок по настоянию Золотинки отправили обратно. Еще через день тот же Нечай, сохраняя истовое, непреклонное выражение плутовской рожи, доставил два бочонка портавара и пространное, вдвое длиннее прежнего письмо.

Что ж было делать? Золотинка вздохнула и села за соответствующей длины ответ. Поплева с Тучкой тем времени собрали корзину отборной рыбы.

На этом обмен любезностями кончился. День ото дня зато множились слухи о творческих удачах Михи Луня и даже чудесах. Многое, верно, привирали, но и Тучка, не упускавший случая посетить открытые для зрителей действа волшебника, рассказывал о виденном с неподдельной горячностью. Успехи Михи Луня вызывали в городе растущее возбуждение, а Поплева с Золотинкой, устранившись от разговоров, только переглядывались.

…И все же Золотинка таилась. Нужды нет подозревать ее в мелочной неискренности, путаный разговор с волшебником она добросовестно пересказала – затаенное лежало глубже того, что можно было доверить словам. Если уж Золотинка что-то скрывала, то прежде всего от себя самой.

Течение полного ярких ощущений дня не давало ей повода вспоминать Миху, иное было ночью. Это походило на наваждение: обленившаяся голова, коснувшись подушки, маялась первой дремотой, блеклые мысли ускользали, и сомкнулись веки… И вдруг Золотинка понимала, что не спит, как будто и не собиралась спать, дремотный миг безвозвратно утрачен и в воображение резким ощущением стыда стучится Миха Лунь. На смену сладостной возне сонных туманов, отголосков ушедшего дня непоправимо приходила ночная сторона сознания. Хоровод одних и тех же неприметных днем воспоминаний, одних и тех же навязчивых слов, жестов, взглядов… Все это, ночное, не нуждалось ни в ясной мысли, ни в свежем, обновленном чувстве, достаточное в себе самом, кружилось до истощения.

И вот настал час, когда Золотинка, возвращаясь на прежнее, незаметно соскользнула к выводу, что навязчивые ее мысли походят на любовь.

Другого объяснения при самом добросовестном исследовании обстоятельств не находилось. Трудно было поверить, чтобы этот старик с царственной своей плешью, брезгливым складом отяжелевшего лица, с телесной мощью своей и властной повадкой тронул нечто заветное в девственном девичьем сердце. Однако, сверяя чувства с книжными образцами, Золотинка находила пугающие соответствия. Разве что самый предмет мечтаний никак не подходил под предуказанный книгами образец. Что же касается до остального, то все это очень, очень и очень, смахивало на любовь. Оторопь взяла Золотинку при таком открытии.

И это служило еще одним основанием, чтобы утвердиться в первоначальном предположении. Золотинка усвоила по книгам, что любовь застает человека врасплох, как произошло и в этом, частном случае – до оторопи. Такова у любви ухватка. Да и как иначе любовь могла бы приняться за дело, если бы не подловила человека в миг беспечности? Разве подготовленный, твердый духом человек пустил бы к себе на порог это хлопотливое чувство, обещающее ему на протяжении ближайших двухсот сорока страниц жуткую пропасть бедствий? Чтобы любовь пробрала до глубины души – и Золотинка находила это вполне справедливым – она должна войти незаметно, не выдавая себя сразу. Первое впечатление может быть как угодно сильным, но осознание этого впечатления, как сильного, должно прийти к человеку потом, задним числом, не иначе. Если первый же взгляд на предмет страсти влечет за собой вопрос, не влюблен ли я? то страсть эта, можно утверждать с высокой степенью вероятия, и не последует. Самоосознанием утрачен момент внезапности.

Влюбиться можно лишь невзначай. По всему выходило, что именно это с Золотинкой и произошло. Она никак не ожидала такого разительного исхода.

Не лишним будет отметить еще одну немаловажную подробность, свидетельствующую в пользу Золотинкиного предположения о природе постигшей ее напасти: ночные Золотинкины мысли были полны и досады, и ожесточения. Так оно и следовало по всем канонам: влюбленные, сколько Золотинка могла припомнить, изводили друг друга всеми доступными воображению способами, исключая разве членовредительство, терзали и мучили, выказывали мнимое и подлинное пренебрежение друг к другу, и так до последней страницы, когда, изнемогая, внезапно открывались во взаимной любви, после чего следовала свадьба и краткое указание на нынешнее и ожидаемое счастье.

Правда, Золотинка затруднялась уразуметь, чем же будут заниматься влюбленные, когда перестанут терзать друг друга? В книгах об этом умалчивалось. Столь упорное молчание по жизненно важному вопросу внушало подозрения, и Золотинка, как человек мыслящий последовательно, склонялась к догадке, что влюбленные, не умея сдержать обуревающие их чувства, найдут способ терзать друг друга и дальше. Вот же и в этом случае, осмысливая не без внутреннего трепета предполагаемые отношения с Михой Лунем, Золотинка не видела ничего, кроме так привлекавшей ее Миха Луневой мощи и своей строптивости.

Достаточно ли было двух составляющих – мощи и строптивости, – чтобы соорудить из них затейливую и обязывающую повесть любовных отношений?

Природное Золотинкино здравомыслие заставляло ее сомневаться в ответе, к которому так убедительно подводили книги.

И вообще, все приключившееся с ней она воспринимала как род болезни и, не привыкнув особенно хворать, спокойно ожидала выздоровления. Пока же – так ведут себя больные звереныши – стремилась к одиночеству. Бродила по отливу и с глубочайшей сосредоточенностью изучала сонную жизнь мелководных захолустий. Опять же читала. И еще повадилась ходить в море на малой лодке. Братья совершенно доверяли мореходному искусству Золотинки и просили только одно – возвращаться засветло.

Озирая пустынный окоем, Золотинка не долго предавалась мечтаниям: спускала парус и бралась за дело. С упорством, которое нельзя было бы объяснить одними только преходящими обстоятельствами, часов по семь в день и больше Золотинка разрабатывала одни и те же простейшие упражнения. Прежде она считала все это усвоенным, и как же позорно сказалась самоуверенность на памятном испытании у Михи Луня! Теперь она не брезговала азами, возвращалась к началу и наконец в непонятно когда возникшем вдохновении начинала прозревать в холодной и темной пучине моря неясное скольжение теней – одна… три… они мерещились косяками… несогласованный и прихотливый ход. Полузакрыв глаза и уставив руки в раздвинутые колени, напрягши губы, вновь и вновь подступалась она к ускользающим теням, пытаясь уловить их в путы невидимых связей. Тени пропадали, терялись в неопределенности… И вдруг она хватала – почти случайно – одну или две соседних рыбины… Нужно было вести их, не отпуская на мгновение… И получалось!

Но Золотинка накрепко усвоила полученный у Михи урок. Торжественно обставленный позор показал тогда, что нужно мочь и уметь больше того, что могут потребовать обстоятельства, – чтобы не пришлось на обстоятельства сетовать. И Золотинка повторяла пройденное, не доверяя никакому успеху.

Выматываясь, тянула она очумело виляющую кругами тень и чем ближе затягивала, тем надежнее овладевала, волей своей переменяя свободный ход рыбины.

Теперь она засыпала по ночам сразу, словно проваливалась, – не оставалось сил на праздные душевные мучения. День походил на день, опустошенная усталостью, втянутая в какое-то одуряющее, не дающее роздыху противоборство, Золотинка едва замечала перемены погоды, дожди и ветры. И однажды случилось – почти без радости! – долгожданное чудо. Собственно, это было не чудо, а простое волшебство: в согласном биении сильного узкого тела и плавников плевком выскочила из воды смазанная брызгами серебрушка и по высокой дуге плюхнулась на дно лодки.

Золотинка с трудом расправила онемевшие члены.

– Особенно не задавайся, – сказал вечером Поплева, разглядывая при свете низко опущенного фонаря скользящие на дне лодки сельди – три штуки. – Сетью поймаешь больше, – заключил он с ласковой насмешкой.

И оглянулся на склонившегося вместе с ним через борт человека. Тут только Золотинка опознала остренький грязноватой красноты носик Кудая.

Четверть часа спустя, переодевшись, Золотинка вышла к столу, поставленному посреди палубы и покрытому куском чистой, но не глаженой парусины. Поплева с Тучкой потчевали гостя хорошо знакомым ему портаваром, а гость от знакомства не отрекался и заметно помягчел. Золотинка не стала присаживаться, а только склонилась к свече, чтобы пробежать глазами доставленное Кудаем письмо.

Миха Лунь надеялся видеть своих уважаемых товарищей на имеющем место завтра, в четверг, в пятом часу пополудни в здании городского земства волшебстве.

– А зна-а-ете что, – протянул Кудай, подгадав миг, когда Золотинка окончила чтение и опустила лист. – Я завтра нарочно за вами заеду. Чтобы вы не могли увильну-у-уть!

* * *

Столь много значащее для Золотинки завтра началось с сонного шума дождя. Подернутые водной пылью, утратили определенность очертаний корявые сосны на морской косе, размытый берег походил на воспоминание.

«Трудно избежать тщеславия тому, кто много говорит о себе», – взошли Золотинке на ум читанные в «Речах царств» слова. «Трудно избежать тщеславия» – с этим она взялась за иголку, чтобы привести в порядок кое-какие свои наряды, и полдня сидела у раскрытой двери, где обозначился раздел между мокрой палубой и сухим настилом чердака. К обеду небо посветлело, тучи поднялись и на покрывшемся свежей волной затоне показалась четырехвесельная лодка, на корме которой восседал Кудай – в необыкновенно пышном полукафтанье черных и фиолетовых тонов, с белой пеной кружев у горла и на запястьях, Кудай, увенчанный красной шляпой с перьями и разрезами.

Дюжие лодочники поддержали Кудая снизу, сверху его подхватил Тучка, и вот заморенный науками ученик очутился на палубе на собственных своих ногах. Коснувшись рукой шляпы, Кудай огляделся, но лишь повторно вернувшись взглядом к Золотинке, неопределенно осклабился.

Платок скрывал нижнюю половину лица… Нечто вовсе несообразное по нынешним временам: большой кусок мягкой некрашеной парусины обнимал круглый затылок, замотанный затем вокруг шеи, закрывал рот по самый кончик носа, два перекрученных жгутами конца затянуты были вверх, и на самом темени красовался узел. (Старозаветный обычай завязывать платок на макушке держался ныне лишь в самых глухих, забытых богом деревнях). Простому некрашеному платку соответствовала такая же парусиновая юбка и короткая рубашка, выпущенная поверх пояса.

Остались от Золотинки только большие глаза с влажным блеском в них да выразительные брови.

– Так и поедешь?… Чумичкой? – отбросив околичности, спросил вдруг Кудай с внезапно прорвавшейся и ничем не объяснимой злобой. Так что Золотинка на миг опешила и не обиделась лишь только потому, что по недолгом размышлении решила этой злобе не верить – не признавать ее за нечто действительно значимое.

То важное и торжественное, что ощущала она сегодня в своей душе, трудно было поколебать мелкими житейскими недоразумениями. И она тотчас же подумала, что слабодушному, не совсем здоровому, должно быть, бездарному, неталантливому, как кажется, и, может быть, не знавшему никогда щедрой любви, бесполому какому-то Кудаю не весело и не ладно приходится. А зависть, озлобленное самомнение, самообольщение… едва ли они облегчают жизнь. При том же, подумавши, вспоминаешь и о собственной вине – зачем же ты так радостна, ловка, умна и прелестна?

Она примиряюще, почти виновато улыбнулась, что вряд ли, впрочем, сумел оценить Кудай, поскольку нижнюю часть лица ее закрывал платок.

– Ладно, ладно, – невнятно пробормотал он и отстранился от борта, чтобы Золотинке не пришло в голову, будто ухажер самонадеянно оставляет за собой право подать девушке руку.

И верно, такую помощь нельзя было бы оправдать ничем иным, кроме самонадеянности. Золотинка легко спрыгнула в лодку, ученик волшебника был спущен Тучкой и, сколько ни мотался, неумолимо принят снизу гребцами.

Устроившись на сидении, Кудай одернул кружевной воротник и, еще некоторое время подергавшись, вернул себе достоинство. После чего заговорил. Удивительно было, как легко, без всякого повода и причины заводился Кудай с любого места, чтобы неизбежно перейти на себя.

– Но все дело-то в камне, – разглагольствовал Кудай, хватаясь за сиденье и за борт, – лодка вышла на крутую речную волну, которая дробилась здесь о сильный морской прилив, отчего получалась неприятная толчея и быстрины – сулой. – Будь ты хоть семи пядей во лбу, – он оторвал руку от опоры, чтобы отмерить у себя на лбу соответствующие пяди, но не сделал этого не только по недостатку пространства в означенном месте, но и по недостатку ловкости – лодка качнулась, Кудай, не закончив движения, судорожно схватился за борт. – Будь ты хоть семи пядей во лбу, – повторил он, отказавшись уже от попытки усилить действие слов подходящим жестом, – если нет у тебя такого вот камешка… камешка… и что тебе за цена? Кто тебя знает? Да ты хоть полвселенной на голову поставь, кто тебе спасибо скажет?

Золотинка подумала, что такого рода подвиг при любых обстоятельствах не стоит благодарности, но от замечаний воздержалась.

– А ведь я не так уж и молод, как кажусь, – почему-то хихикнул Кудай. – Внешность обманчива. Сколько тебе лет? – сказал он вдруг, коснувшись носком башмака сидевшего к нему спиной лодочника. Прикосновение вышло грубое, потому что лодочник, налегая на весла, откинулся.

– Сорок семь, сударь, – ответил он, не оборачиваясь. Это был черный лицом, морщинистый мужчина со всклокоченными лохмами. На обнаженных руках его ходили сухие мышцы, покрытые отчетливой сетью жил.

– А выглядишь стариком… – с каким-то непонятным удовольствием отметил Кудай.

– Это уж как придется, сударь, – сдержанно отвечал лодочник.

– Зачем ты так дышишь: хы-хы?

Лодочник дышал совсем не так, чтобы хы-хы! как это пытался изобразить Кудай, дышал он мерно и глубоко, не сбиваясь при разговоре, но возражать не стал.

– Такая работа.

– И сердечко, небось, пошаливает? Дети останутся?

– Их у меня пятеро, сударь. И внуки есть.

– А умирать страшно? – не отставал Кудай, заговоривши каким-то особенным, развязным голосом.

– Нет, сударь, – просто отвечал лодочник, размеряя слова со скрипом уключин.

Ответ этот заставил Кудая смолкнуть.

Не решаясь ходить морем, он велел править к речной пристани, откуда оставалось до города еще несколько верст по каменистой большей частью застроенной с обеих сторон дороге. В переполненных лужах стояла мутная белая вода, мыльная после дождя земля скользила под подошвами, приходилось пробираться обочиной по неровному щебню.

Кудай совсем раскис. Красная шляпа с разрезами поникла, перья обвисли, соломенно-желтые штаны по колено и выше покрылись пятнами пенистой известковой воды. Скоро он уж почти не находил сил канючить, чтобы девушка повременила, а просто хватался за нее, беззастенчиво наваливаясь всей тяжестью. Несколько верст, отделявших речную пристань от Воробьевых ворот превратили его в развалину с мутным взором, ноги разъезжались, а руки дрожали. Золотинка не раз уже пожалела, что не дождалась Поплеву с Тучкой, а предприняла эту отнюдь не увеселительную прогулку с внезапно и непоправимо одряхлевшим ухажером. Она тоже измучалась – и за себя, и за ухажера.

Неподалеку от городских ворот, перед подъемом, который кончался узким деревянным мостом, остановились отдышаться. Кудай тяжело опустился на придорожный уступ, а Золотинка осталась стоять, потому что сесть больше было негде.

– Зна-а-ете что-о… Золотинка, – дрожащим от усталости голосом сказал он, заставив девушку вздрогнуть, – а попросите вы у хозяина Асакон.

– Как это попросите? – изумилась Золотинка.

Застывшее в неопределенной гримасе, изможденное, потное лицо его было слишком неподвижно, чтобы отразить собой живое удивление собеседницы.

– Разве попросить Асакон преступление? – сказал он. – Попросить Асакон это что – украсть?

– Нет, – должна была она отвергнуть это предположение.

– Попросить – это еще не убить.

– Кто мне его даст? Асакон. Вот новости!

– Миха Лунь даст.

Кудай не настаивал, сказал и больше к Асакону не возвращался. И это кажущееся равнодушие к столь занимавшему его предмету смущало Золотинку не меньше, чем самая внезапность разговора. Искус молчанием она не выдержала и в непродолжительном времени, когда вошли в город, спросила с не обманувшей никого беспечностью:

– Почему вы думаете, что Миха Лунь доверит мне Асакон?

Кудай остановился, недовольный необходимостью разбирать излишний вопрос, свел руки и уставил кончики растопыренных пальцев навстречу друг другу. На тесной городской улице эти обстоятельные приготовления оказались несвоевременны. Расцвеченный лентами молодец со мутными, невидящими глазами задел ученика плечом и, когда тот, издавши невнятный звук, предупредительный и обиженный разом, в противоречии побуждений остался на месте, молодец, шевельнув тараканьими усами, пихнул его с дороги, ухитрившись еще наступить на ногу. Кудай отлетел к раскрытой двери мелочной лавки, а Золотинка и сама тут оказалась с необходимым в таких случаях проворством. Возле темного зева лавки, где раздавался перестук молотка, они и встретились.

– Девчонка потому что, соплячка! Вот что! – бледный от пережитого унижения, прошипел Кудай. – Кто же доверит Асакон умному человеку?

Если Кудай пожалел о сорвавшемся слове, то не в этот озлобленный миг. Позднее, когда подходили к дому, он словно нехотя залебезил, пытаясь ослабить впечатление от своей разительной откровенности. Но вот что не принял во внимание: чистосердечная грубость Кудая Золотинку убедила. Она задумалась. Задумчивость ее походила по внешним признакам на обиду, но Золотинка не видела надобности разъяснять спутнику разницу между тем и другим.

В доме волшебника бросалась в глаза новая кричащая обстановка: кровавых тонов тяжелые занавеси, ослепительно начищенные подсвечники и ковры. С задней половины разносились кухонные запахи и слышны были молодые женские голоса, которые свидетельствовали, что особняк не остался без прислуги.

Посреди увешенного коврами покоя, спиной к входу стоял в просторном халате Миха Лунь и, запрокинув голову, глядел в потолок… Ничего особенного собой не представляющий: переплетение каштановых балок и таких же каштановых потолочин между ними. Миха Лунь обернулся – на крупном, мощно вылепленном лице замедленно проявлялись впечатления.

– Ты пришла, – отметил он, без удивления окинув взором убогий наряд девушки.

И отвернулся. Воздел руки, отчего соскользнули вниз широкие крылья рукавов, медленным движением взъерошил остатки волос по бокам лысины и, обхватив голову, уставился в травчатый зеленый узор настенного ковра. Благоговейно изогнувшись и поднеся к губам пугливо сложенные пальцы, Кудай изобразил собой знак молчания.

А Миха Лунь, мало озабоченный присутствием посторонних, – скорее всего он тут же забыл и Золотинку, и Кудая, встряхнувшись, закусил ногти – с ожесточенным, прямо-таки зверским выражением лица… И страдальчески замычал. И заходил по комнате, приоткрыв искаженные губы. И принялся лихорадочно кусать стиснутый кулак. И оставил это занятие без последствий, резко повернувшись на носках… Увидел девушку и некоторое время тупо на нее смотрел.

– Ты же, наверное, хочешь присутствовать на волшебстве, – сказал он, как бы припомнив.

– Вы прислали нам такое любезное приглашение, – пролепетала Золотинка, вовсе не уверенная в этот миг, что Миха Лунь действительно прислал им приглашение… такое любезное.

– Ну так, значит, Кудай проводит тебя на лучшее место, – небрежно махнул он. – Буду рад. Заходи запросто и отца тяни. Не такие у нас отношения, у товарищей по ремеслу, чтобы… – Покрутив рукой, он изобразил нечто несущественное, но не уточнил, что именно.

Это было все.

Рассеянно заведя глаза к потолку, волшебник стащил с пальца Асакон, повертел его, не глядя, и пристроил на золотой поднос, который занимал середину круглого столика возле окна. Там Миха задержался, созерцая мутные стекла частого оконного переплета, руки его ходили сами собой, мяли пальцы и запястья.

В мгновение ока Золотинка решилась.

– Простите, Миха Лунь, – произнесла она, не обращая внимания на то, что плохо повинуется голос и не идут на ум подходящие слова. – Вы не могли бы… вот, Асакон. Дайте мне Асакон.

Волшебник замер, застигнутый врасплох. И Золотинка с внезапным переходом от дерзости к раскаянию поняла, что вся затея попросить Асакон измышлена была Кудайкой, чтобы как-то ее, Золотинку, подставить. С готовым выражением любопытства на лице Миха Лунь повернулся… И отрубил так же внезапно, как Золотинка спросила:

– Пойди возьми!

Исключающий сомнения жест указывал на волшебный камень.

И вот Золотинка стоит у окна; на золотом подносе, несущем пеструю рябь разбитого оконными стеклами солнца, желтеет Асакон, вделанный в слишком широкое для Золотинки кольцо.

Она сомкнула пальцы, ощущая заглаженные бока и резкие грани… Асакон нельзя было приподнять, он приклеился. Но и поднос не шевельнулся. Не оторвался от столешницы вместе с камнем, когда Золотинка, напрягая кончики пальцев, потянула в полную силу. Асакон налился тяжестью; все, чего Золотинка достигла, покачнула перстень, как десятипудовый валун, который чуть-чуть накренился и опять же лег на упокоенное годами место.

Золотинка оглянулась: волшебник не выказывал чувств, Кудайка, раздвинув бесцветные губы и прищурившись, ожидал провала. Никто не проронил ни звука.

Попалась.

Пытаясь унять дрожь, Золотинка возвратилась к камню.

Вот в чем вопрос: волшебник налил Асакон неподъемной тяжестью нарочно для Золотинки?… И тогда надежды, пожалуй, нет. Или это изменчивое свойство камня? Природа всякого волшебного камня неповторима и непредсказуема. С налету его не возьмешь.

Привычная, словно бы уже врожденная последовательность упражнений Ощеры Ваги возникла в голове вся сразу, Золотинка мягко обняла камень – и мыслью и чувством. Словно это была ускользающая на сорокасаженной глубине тяжелая и сильная рыбина… Потом – невозможно сказать, сколько прошло времени – она наложила на Асакон ладони, крест накрест, двойным покровом и глянула. Слабенько-слабенько, как заплутавший в полдневной яри светлячок, разгорался Асакон. Свет этот… даже не свет, а большую насыщенность желтизны можно было различить лишь в тени наложенных ладоней. Но Асакон отвечал ей, то был ответ. Несмелый слабый ответ.

И когда она попробовала поднять камень, вскрикнула от ошеломительной легкости – рука нелепо дернулась вверх.

Она надела перстень, и он пришелся точно впору.

– Этого следовало ожидать, – пробормотал волшебник, то ли разочарованный, то ли довольный.

Кудай, перебирая губами под действием прерывистого дыхания, ожесточенно расчесывал запястье.

– Ну вот что, – задумчиво прищурившись, молвил Миха Лунь, но и потом еще помолчал, что-то соображая. – Вот что… Я, пожалуй, дам тебе Асакон. На три дня. Поиграться. Но с условием…

– Оно трудное? – спросила Золотинка с ребяческим нетерпением.

Волшебник усмехнулся.

– Совсем нет. Не трудное. Чтобы сегодняшнее волшебство сошло благополучно. Получится у меня – получится у тебя, я дам тебе перстень на три дня.

Густые Золотинкины брови сдвинулись.

– Ничего трудного, – заверил Миха. – Пустяки. Только я сегодня не совсем спокоен. Хочется иметь на своей стороне чистую душу.

– А я, учитель? – прошелестел никому словно не принадлежащий голос.

– Разумеется! – отмахнулся волшебник, не обернувшись к пустоте, где родился голос.

А Золотинка успела глянуть: ученик волшебника, и прежде не отличавшийся здоровым цветом лица, походил на какую-то сморщенную кислятину; в глазах его обнажилось нечто нутряное и потому подлинное. Но Золотинка не успела разобрать что.

– Значит, условие вот какое. Условие будет, – повторил Миха. – Что бы ни случилось во время волшебства, ты будешь желать мне удачи. Всей душой. От сердца.

– Это не трудно, – улыбнулась Золотинка.

– Совсем не трудно, – подтвердил Миха. Но не улыбнулся.

Неверное дыхание измученного ревностью Кудайки мало беспокоило теперь Золотинку. И это отнюдь не красящее девушку обстоятельство придется отметить. Неужели это нужно было ей для полноты торжества: изнемогающий душой, терзаемый завистью свидетель? Недолгий путь до расположенного здесь же, на Торговой площади, земства тем и заполнен был, что Кудайка поскакивал на своих раздерганных чувствах, несколько раз в течение самого короткого промежутка меняясь в лице и в повадке. То он шипел, издавая невразумительные звуки, и лебезящие, и угрожающие разом, то, неприступно помрачнев, намекал на некую роковую тайну, каковая (тайна) когда бы не известная твердость одного человека могла бы еще ой-ой как сказаться!… То принимался он восхвалять достоинства Михи Луня, а то и вовсе впадал в слабоумие и не стеснялся пороть напыщенную чепуху про чародейные глазки Золотинки, про коралловые губки и – особенно удачно! – белоснежные перси. На что Золотинка дико прыснула, зажавши сквозь платок рот, чтобы не оглушить смехом растерявшегося Кудайку.

Трудно ей было совладеть с собой, Кудайка со всеми его наивными заходцами вызывал у нее безудержное веселье. Она и пожалела бы измученного ревностью ученика, если бы знала, как это сделать, не расхохотавшись самым безобразным образом на втором слове.

* * *

Здание земства – нагромождение серых уступов под темными, совершенно черными на затененных скатах крышами – окружали со всех сторон низенькие лавки и клетушки; соломенные навесы лепились прямо к подножию мощных стен дикого камня. Земство высилось среди торговых рядов, как серый утес в пене взбаламученного моря; редкие, без порядка разбросанные там и сям полукруглые окна соответствовали в таком случае зияющим среди скал пещерам.

На ступенях главного входа перед зевом распахнутых дверей баламутились люди: стража держала толпу, которая целиком запрудила образованный лавками заулок. Неосторожно сунувшись в столпотворение, Кудай попятился, сердито глянул на спутницу и, дернув ее за руку, потащил в обход. Малоприметная дверца нашлась с восточной, накрытой тенью стороны земства. Они пустились в странствие по внутренним теснинам здания, однако, не заплутали, как можно было ожидать, а вышли в зал земского собрания, показавшийся после холодного мрака переходов особенно просторным.

На самом деле, это был не слишком удобный для общественных нужд покой: узкий и несоразмерно длинный. Покой представлял собой просто-напросто длинный приземистый свод. По сторонам его тянулись полукруглые проемы, устроенные в столь толстых стенах, что самых окон с того места, где вошла Золотинка, нельзя было видеть: уличный свет терялся в глубоких выемках, тогда как внутренность покоя, выбитые плиты пола меркли в слабых отсветах дня. Еще один свет сиял на западе, над головами собравшихся – круглое окно под вершиной свода. Косой столб солнечных лучей, задевая разноцветные шляпы и шапки густо стоящего народа, пробивал отсюда в правую стену, но и этого, прямого света не могло хватить на все длинное помещение – там, где вошла Золотинка, не расходился сумрак.

Дальний край покоя уже заполнился людьми и, надо сказать, что сто или сто пятьдесят, много двести человек составляли тут большую толпу, правда, не столь шумную как на улице. Ближе к противоположному от Золотинки, западному концу покоя низкие скамьи без спинок выгородили двойной квадрат, внутреннее пространство которого занимал широкий стол с орущим на нем младенцем. Приставленные к младенцу стражники (без мечей, но в железных латах) не препятствовали истцу в выражении естественных чувств, стражники, может быть, не без внутреннего удовлетворения позволяли младенцу и ручками, и ножками, и горлом выражать почтенному собранию сколь угодно громкое пренебрежение. Для простоты дела они извлекли истца из пеленок и уложили, как есть, на одеяльце.

На лавках в некотором удалении от стола расположились лучшие люди города: купцы, судовладельцы, состоятельные мастеровые. За спинами их теснился народ поплоше. Не трудно было заметить, впрочем, еще один, ничем не обозначенный, но отчетливый рубеж, разделивший собрание надвое и раздвинувший зрителей к противоположным стенам покоя: не занятой оказалась середина поперечных скамей, там пришлась разделяющая народ черта. Размежеванию простого народа в общем и целом соответствовало деление знати: золото и серебро, тускло блестящий атлас и парча, пудреные лица и обнаженные груди – все это сосредоточилось на двух раздельных балконах, воздвигнутых соответственно над правой и левой дверью в торце покоя.

Особенно не мудрствуя, Кудай нашел Золотинке место как раз напротив круглого окна и этих двух балконов, наполненных цветущей знатью, как тесно засаженные вазы. Он усадил ее на середину уставленной поперек покоя лавки, которую никто не решался занимать.

Скоро Золотинка перестала озираться и опустила глаза, убедившись, что сотенные толпы ей в переглядки не переглядеть – и справа, и слева на нее косились, на нее показывали, и справа, и слева делились пришедшими на ум соображениями. Золотинка, как и поднадоевший уже несколько младенец, сделалась предметом общественного внимания, ее принимали, по видимости, – и совершенно ошибочно! – за необходимую принадлежность будущего действа. Кудайка же удалился, не озаботившись рассеять возвысившийся с появлением Золотинки ропот.

Доставленная учеником волшебника девица – под намотанным на лицо платком ее, конечно же, не могли узнать – явилась новым предметом в продолжающихся уже без малого пять месяцев спорах, которые достигли такого накала, что все доводы были исчерпаны, никто никого не слушал, а говорить – говорили.

Прочно укоренившееся мнение обвиняло в младенце колобжегского епископа Кура Тутмана. Этого мнения держалась епископская прачка Купава, красивая статная девка с сочными губами, румянцем на щеках и на руках. То есть прачка утверждала, имея на то известные ей основания, что отец младенца Кур Тутман. Материнство Купавы при этом под сомнение не ставилось, обсуждалось отцовство, и частный этот вопрос неожиданно приобрел громкое общественное звучание.

Принявшая сторону Купавы паства вытурила епископа за городские ворота и долгое время препятствовала ему в попытках вернуться. Между тем народ, не без оснований ссылаясь на длительное отсутствие в городе духовного пастыря, требовал выборов нового епископа. Тем бы и кончилось к непоправимому ущербу для Кура Тутмана, если бы горожане сумели сговориться относительно нового избранника; пока же народ, полагая свое дело обеспеченным, препирался в бесплодных разногласиях, отвергнутый паствой Кур явил чудо в доказательство своей попранной правоты и общественное мнение раскололось. В то время как значительная часть горожан во главе с городским судьей Жекулой и владетелем Вьялицей утвердилась в мысли, что епископ Кур мученик веры, другая, не менее значительная и влиятельная часть, возглавляемая мастеровыми и купцами, по-прежнему настаивала на том, что Кур – исчадие ада. Весь город распался на два враждующих конца: курники и законники.

Курники требовали неделимости наследственных поместий с обязательной передачей недвижимого имущества в руки старшего сына, а при отсутствии сыновей дочери; поговаривали о том, чтобы безусловно запретить переход крестьян от одного владельца к другому и считали необходимым отменить ввозные пошлины на железо, шелк и пряности, при этом ввозные пошлины на зерно следовало повысить. Законники, в свою очередь, выдвинули собственные требования: полная отмена казенной монополии на соль, неприкосновенность беглых в городах, повышение ввозных пошлин на железо и все виды тканей, отмена ввозных пошлин на зерно и запрет торговли с возов.

И те и другие, сторонники обоих концов, не уставали между тем таскать взад-вперед епископа Кура Тутмана. Законники раз за разом выбрасывали это исчадие ада за городские ворота в ров, а курники извлекали мученика веры обратно и с пением церковных гимнов вносили на руках в город. Не обходилось без прямых столкновений между концами, переходящих порой в общегородские побоища, молва о которых докатывалась и до «Трех рюмок». Жизнь Кура Тутмана действительно приобретала мученические черты: в частых столкновениях с противоборствующей стороной курники неизменно роняли епископа наземь, а законники, преследуя бегущего противника, в неистовом порыве окончательно его затаптывали.

Однако коренной вопрос о принадлежности Купавиного младенца не был решен удовлетворительно и по сию пору. Несложное чудо Кура Тутмана, которым совершенно безосновательно гордились курники, состояло в том, что предполагаемый отец, отец в буквальном, а не в божественном смысле, при свидетелях набрал в подол рясы горящих углей из своего девственного очага, принял угли на живот и с огнедышащей тяжестью прошел три версты до могилы святого Лухно, предстательством которого не прожег рясы и уберег от изъязвления живот. Законники, не оспаривая самое свидетельство святого, признавали его недостаточным, а в некотором роде и двусмысленным.

Между тем набиравшие силу разногласия вызвали по всему городу пожары. В разное время выгорели дотла или частично Верхняя улица с прилегающими переулками, четыре дома по Бочарному переулку и городские амбары владетеля Вьялицы – дотла. Вскоре после этого вожаки противоборствующих концов сошлись для переговоров и порешили вынести дело на третейский суд странствующего волшебника, которому предписывалось явить нелицеприятное свидетельство в ту или иную сторону. Причем не зависимо от исхода действа оба конца обязались выплатить волшебнику по сорок червонцев за самую внятность и основательность представленного свидетельства. Каковая сумма была собрана, пересчитана, увязана в кожаный кошель и уложена под столом.

Где Золотинка мешочек и лицезрела, потрудившись только опустить глаза. Надо сказать, большого труда это ей не стоило, Золотинка избегала смотреть по сторонам и сидела потупившись. Имела она время изучить и самый мешок, и красные бечевки, и печать, представлявшую собой вдавленное изображение топора с перечеркнутым наискось топорищем; неразборчивые подробности оттиска оставляли возможность домыслить круговую надпись: «город Колобжег 527 год от воплощения господа нашего Рода».

Не миновали праздного Золотинкиного внимания и порыжелые башмаки стражника – время от времени он отыскивал ногой кошель и легонько его подталкивал, желая еще раз убедиться в приятных свойствах звонкой монеты. Предосторожность, вообще говоря, излишняя: все, что находилось на столе, под столом и вокруг стола, включая неопознанную Золотинку, пребывало под перекрестным наблюдением противоборствующих концов. Вожаки их справа и слева от Золотинки, обреченные то и дело встречаться взглядами, всякий раз при этом повторяющемся событии приподнимали шляпы – не столько из учтивости, вероятно, сколько по необходимости выпустить пар. В самом обилии тяжеловесных любезностей, которые они беспрестанно отвешивали друг другу, заключалось своего рода предостережение. Потом черед навязчивых любезностей сменялся зевотой, которая охватывала собравшихся безотносительно к их концевой принадлежности, как повальный мор; слышались безответные смешки, и все тонуло в гуле раздробленных без начала и продолжения разговоров.

Назначенный для действа час наступил вместе с далеким ударом колокола, за стенами покоя послышался нарастающий гомон, и вот в сопровождении внушительно топающей свиты празднично одетых мастеровых в левой двери покоя показалась Купава. Предугаданное явление ее отозвалось приветственным гулом и негодующим шиканьем. Однообразно улыбаясь присутствующим, Купава приметила и младенца – на столе, благожелательная улыбка изменила ей… Но напряженный миг длился недолго, городской голова Репех, отмеченный спущенной на пузо золотой цепью, вывел Купаву из неопределенности и указал стул. Усаживаясь, округлым движением рук она огладила бедра, поправила подол и посчитала нужным возобновить улыбку.

Такой же точно стул с черной обивкой ожидал по правую сторону от стола епископа Кура Тутмана. Купава окинула пустующее место ничего не выражающим взглядом.

Треволнения последних месяцев, как кажется, не помешали особенному, может быть, неповторимому расцвету епископской прачки. Оказавшись волею обстоятельств в средоточии общественных страстей, Купава неудержимо похорошела. Гладкое лицо, налитые плечи лоснились чудесным шелковистым блеском, которые свидетельствует о хорошем уходе и содержании; подбородок еще больше округлился – очаровательный, внушающий томление и негу подбородок, он вполне искупал недостатки чересчур широкого носика. Оленьи глаза Купавы, непроницаемые под чувственной поволокой, не озарялись мыслью и не меняли выражения, когда она обращала безмятежный взор к враждебно шикающей стороне покоя. И тогда, пристыженные этой пленительной безмятежностью, курники как будто терялись и волей-неволей стихали.

Роскошные свои волосы Купава закручивала высоким столбом, и трудно было бы ожидать от этой величественной женщины иного.

– Что там за девка в платке? – обронила вдруг Купава, глянув на Золотинку, словно бы девушка находилась за тридевять земель. – Это что за новости?

Ответа они так и не получили, самозванство Золотинки осталось без наказания, потому что вновь загромыхало на площади – все повернулись к дверям. С правого входа в ярко-синей долгополой рясе и круглой малиновой шапочке появился Кур Тутман. Прибытие епископа было покрыто восторженным ревом одних, негодующими возгласами других. Ссутулившись под тяжестью несносного шума, Кур Тутман в неисполнимой надежде улизнуть сунулся куда-то вбок, но, ловко направляемый доброхотами своего конца, нашел-таки уготовленное ему седалище. Сел и сразу же встал, вспомнив о пастырских обязанностях. Курники приняли благословение с истово обнаженными головами, законники язвительно улыбались, поглядывая друг на друга, и снимали шапки с тягучей, вызывающей медлительностью. Помедлив еще в некотором как бы забытьи, вращательным мановением пясти Кур благословил и Купаву – она загадочно ухмыльнулась, младенца, который, сообразив что-то свое, тихонечко захныкал, Золотинку – попутно с младенцем.

Однако и на этом Кур не кончил, замялся под воздействием разумной, в сущности, мысли в предвидении грядущих испытаний осенить епископской благодатью и самого себя. Но не сделал этого, а как-то беззвучно всхлипнул всем длинным лошадиным лицом. И опустился на стул.

Лицо у него было помятое, в рыхлых морщинах, что, однако, не скрывало костлявой его основы; глаза водянистые блеклого оттенка, и губы приоткрыты. Постоянно приоткрытые на измученном лице губы придавали епископу неуловимо изменчивое выражение, то страстное и остолбенелое в этой страстности, то какое-то потерянное и в растерянности своей сохраняющее омертвелый отпечаток страсти.

Однотонная синяя ряса епископа не носила на себе никаких следов падений, волочения и таски, хотя, кажется, что глаза присутствующих такие следы непроизвольно искали.

За епископом согласно заранее установленному порядку настала очередь волшебника. Он и прибыл – при сдержанном гомоне площади. Для первого своего появления Миха Лунь выбрал левую дверь, Кудай, чтобы уравновесить дурное для курников предзнаменование, появился в правой; за ним доставили обитый зеленым сафьяном сундучок и сразу за тем протиснулись среди напирающего люда Поплева с Тучкой, прихваченные, по видимости, где-то по дороге Кудаем или самим волшебником. Без посторонней помощи братья вряд ли бы сумели пробиться в земство даже притом, что стража, не выдержав натиска толпы, дала слабину: где-то на крыльце и ближе, в сенях, слышались вздорные крики и шум свалки.

Едва отметив взглядом Золотинку, Поплева заторопился перебраться на левую сторону покоя, а Тучка застрял тут же, у правого входа, ибо братья, как это ни прискорбно, придерживались противоположных воззрений на расколовший общественное мнение предмет – Купавиного младенца.

Тишина установилась, и приступили к присяге. Городской голова Репех, дородный мужчина с умными маленькими глазками на щекастом лице, поднес Родословец волшебнику и тот, принимая священную книгу, сбросил на пол подбитый мехом плащ; атласный серо-голубой наряд, в котором волшебник остался, едва сдерживал распирающие ткань телеса: толстые ляжки, икры, крепкое брюшко. В этом воинственном одеянии, и блеском, и определенностью очертаний напоминавшем железные латы, Миха выглядел неуязвимым поборником истины.

Благоговейно коснувшись губами серебряного оклада книги, он потупился и некоторое время оставался недвижим, строгий и сосредоточенный. Кур Тутман, взявши святыню, побледнел – это не прошло незамеченным для обоих концов. Купава облобызала Родословец с каким-то бесстыдным, возмутившим Золотинку сладострастием, зацеловала книгу до сердечного томления, а потом, распрямив увенчанную столбом волос голову, вызывающе огляделась.

Может статься, курники ожидали, что небесный гром поразит наглую девку непосредственно в миг святотатственной клятвы. Этого не произошло, и приходилось признать, что провидение имеет свои собственные, не всегда открытые разуму курников виды.

Некоему подобию грома, грянувшего из-под каменных сводов, не удивилась бы и Золотинка. Не стала бы она возражать против своевременной грозовой трепки устроенной небесами нарочно, чтобы поубавить кое-кому спеси. И выходит, сделалась Золотинка правоверной курницей.

Как и когда произошло это событие? Ведь сколько времени держалась Золотинка в стороне, избегая поспешных заключений, с недоумением взирала на раздирающие толпу страсти, может быть, ощущала себя выше страстей. И вот – теми ли путями, иными оказалась там же. Вот она, кажется, уверовала, почти уверовала, что, следуя закону высшего блага, Миха Лунь явит несомненное свидетельство в пользу епископа. Она сочувствовала Михе всей душой, соединяя воедино, в одном побуждении любовь к справедливости и – это естественно! – ожидание некой награды. Взволнованные чувства Золотинки подпирали с одной стороны близко маячивший Асакон, с другой все более укрепляющееся недоверие к одной увенчанной неприступным столбом волос особе.

«Но не будем торопиться», – напоминала себе Золотинка.

По целованию Родословца волшебник подписал еще и особую поручную запись, в которой принимал на себя ответственность за сознательное нарушение законов высшего блага. С особой лихостью расчеркнувшись белым лебединым пером, он вернул его почтительно склоненному приказному и что-то такое пошутил. Поседелый на побегушках малый, приказная строка, вежливо осклабился, едва ли, впрочем, понимая самую возможность шутить с поручной записью на руках, а Золотинка просто не разобрала, что Миха Лунь имел в виду – в этот миг он обернулся. Беглый, но резкий, обнаженный взгляд свидетельствовал, что волшебник помнит о Золотинке.

Скоро она убедилась в этом еще раз: пока ученик при всеобщем молчании, захватившем и зал, и шумливые сени за дверями, готовил принадлежности волшебства, Миха Лунь расцепил перепутанные пальцы, встряхнул их в попытке сбросить напряжение и, оказавшись почему-то подле Золотинки, невзначай коснулся плеча.

Неожиданно болезненное прикосновение вздернуло ее, как ожог, но требовательный взгляд Михи заставил прикусить язык.

– Представленные уважаемому собранию угли с душевным благоговением собраны мною на могиле святого Лухно, – объявил Миха, когда ученик вслед за двумя хрустальными стаканами поразительной прозрачности достал мешочек, из которого посыпалась на стол зола. Взоры присутствующих сосредоточились на углях и на стаканах, и тогда Миха, не глядя на Золотинку, пошарил опущенной рукой. Девушка замешкала, потому что не сразу поняла значение жеста; не совсем уверенная в себе, вложила в короткую широкую пятерню свою трепетную ладошку. И Миха, все так же не глядя – он следил за действиями ученика, сжал пойманные пальцы. Асакон, повернутый острием вниз, вонзился, как жало. Золотинка лязгнула зубами, глаза безумно расширились… И не издала ни звука. – Предварительные испытания, – ровным внушительным голосом продолжал волшебник.

В следующее мгновение Золотинка обнаружила, что Миха Лунь находится у стола, в вольной позе опираясь на плечо ученика. Никто вокруг чудесной перемене не удивлен, и по всему выходит, что с Золотинкой не в порядке, не с кем-то другим. Тем более это вероятно, что Золотинка цепко держится за скамейку, чтобы не упасть, потому что скамья выскальзывает и кренится. Голова полна мути, на языке горько и язык доской. Некоторое время уже Миха шевелит ртом, плавно помавая руками – оглаживая пустоту, выделяя из пустоты пустоту, объединяя и закругляя ее в некую цельность. Купава кидает что-то в наполненный водой стакан. Это что-то, несомненно, уголек, вдруг сообразила Золотинка. Дрожащей рукой кидает уголек в свой стакан Кур.

После некоторой заминки, вызванной основательной неразберихой в голове, Золотинка видит, что Купава и Кур сидят, а городской голова Репех встал – его бледно-розовый с широким меховым воротником плащ и толстая золотая цепь маячат позади испытуемых. Репех говорит, а Золотинка его слышит:

– …И все-таки, как нам вас понимать? Прошу досточтимый Миха, растолковать общественности значение действа.

Золотинка ощущает дурноту и слабость, дурную невесомость внутри. Это сделал с ней Миха, когда уколол Асаконом, – словно… словно опустошил, догадывается она, не понимая, однако, как нужно к этому всему относится.

…Уголек Купавы утонул и погрузился на дно, а уголек Кура плавает. Народ на скамьях по обеим сторонам стола повскакивал, но у Золотинки нет силы радоваться, хотя все происходит так, как надо было ожидать. За исключением тошнотворной мути в голове.

– Ничего сверх того, что показывает волшебство. Ничего утверждать не могу. Прошу всех сесть. Всех прошу сесть. Не толпиться. Спокойствие и внимание, – указуя руками, объявляет волшебник. Он властелин.

Купава стоит, бледная и безмолвная, Кур на сидении стула, подавшись вперед, приоткрыв тонкие губы, в страстном напряжении внимает.

– Единственно, что хотел бы заметить: каждый избрал уголь без понуждения – по доброй воле. Тот самый уголь, посредством которого святой Лухно однажды явил чудо. Не будем все же торопиться с выводами. Ради торжества высшего блага прошу всех не торопиться. Спокойствие! Уважение к истине. Милосердие к павшим!

По сумрачным, окаменевшим лицам одних, плохо скрытому возбуждению других Золотинка видела, что выводы все же делаются. Купава бросила на волшебника испуганный взгляд… нет, она не выглядела победительницей.

– Теперь я просил бы уважаемое и беспристрастное лицо… я попрошу городского голову Репеха выбрать два других уголька и вложить их в ладошки… – Волшебник окинул взглядом младенца, проверяя себя. – В ладошки мальчика.

Блуждающий ропот начал стихать, и пока Репех с подобающей неспешностью прошел к столу, чтобы выполнить указание волшебника, сам Миха снова отступил до Золотинкиной скамьи. И здесь рассеянно оглянулся. В деланной рассеянности его можно было уловить нечто предназначенное особо для Золотинки. Стоя несколько боком, он свойски коснулся плеча; но в руке не было Асакона, и Золотинка напрасно затрепетала. Легкое, неприметное для присутствующих, похожее на благодарность пожатие, и Миха оставил девушку, чтобы вернуться к столу.

…Где пыхтел Репех, пытаясь как-то столковаться с младенцем, – тот разбрасывал угольки, пронзительно хныкал, посыпая себя пеплом, и совершенно, кажется, не склонен был принимать во внимание нетерпеливые ожидания зала. Наконец, изрядно вспотевший Репех отстранился – младенец сжимал кулачки.

– Тишина! – громовым голосом рявкнул Миха.

Бог ты мой! Что это была за тишина – оцепенение. Только в сенях кто-то бранился, протискиваясь еще к двери, и получил по шее – стихло все.

Миха Лунь поднял над головой Асакон.

Младенец размахивал почерневшими кулачками и вдруг… вдруг он залепетал и – было это в нестерпимом напряжении зала – отчетливо шевеля губками, проговорил:

– Мой отец не епископ.

Тишина не всколыхнулась и после этого.

Молчали и Купава, и Кур, равно ошарашенные.

Вякнул и снова затих бузотер в сенях.

– Еще! – безжалостно прикрикнул Миха Лунь. Лицо его побагровело, жилы вздулись.

– Мой отец не епископ, – повторил младенец не своим голосом.

И невозможно было представить, чтобы у него имелся свой, невозможно было постичь, каким образом этот писклявый, но достаточно внятный, разлетевшийся по дальним углам голос может принадлежать младенцу. Он говорил, шевеля губками, бездумно уставившись над собой в замковые камни свода.

– Свидетельство святого Лухно. Благодарю всех, – заключил Миха Лунь, в изнеможении отирая лоб.

…И прежде, чем взломал тишину назревающий гвалт, рядом с Золотинкой, по левую руку, раздался негромкий рассудительный голос:

– Это и в самом деле свидетельство, вот как? Я тут не все понимаю, Миха. Какое это свидетельство? Кто свидетельствует?

Простодушная речь и самое появление немолодой женщины в полосатом плаще и темной, надвинутой на глаза накидке произвели столь сильное впечатление, что никто не нашелся с мыслями, чтобы удовлетворить любопытство пришелицы. Миха Лунь с приторной сладостью, чрезмерность которой происходила от необходимости внезапной перемены в выражении лица, пролепетал нечто незаконченное:

– Товарищ Аню-юта… – На губах его застыла насильственная улыбка. – Что ж, проходите… желаете присутствовать? – улыбаясь уже более естественно, он развел руками, как бы признавая, что угостить, увы! нечем. Разве что залежалые заедки какие найдутся для дорогой гостьи.

Возбужденная знаменательной переменой в ухватках Михи Луня, Золотинка пристально оглядывала пришелицу. Лицо Анюты, несмотря на грубоватую основательность общего его склада, было примечательно тонким сочетанием чувства и мысли – угасшего чувства и ясной спокойной мысли. Впечатление это создавали печальные глаза и ровно сложенный рот, означавший спокойствие. Незатейливый наряд пришелицы, мешковатое платье и короткий плащ поверх него, слагали три цвета: черный, белый и серый. Сплошной, без оттенков гнет черного разрушался белыми полосами; наоборот, бесплодная пустыня белого находила предел в черном.

По залу нарастал встревоженный, недоумевающий, а частью и злорадный гул. И, видно, настала пора вмешаться городскому голове Репеху:

– Позвольте, кто вы такая? Откуда вы явились? Как вы сюда попали? И что означают ваши слова?

– Я волшебница Анюта. И пришла сюда по приглашению друзей Купавы.

– У! – взвыл курницкий конец, и долгое время пришелица не имела возможности говорить. Да и не пыталась. Репех принужден был позаботиться о тишине, хотя бы относительной. Он стал к столу между бледной Купавой и немощно внимающим Куром, уперся расставленными руками. И только зыркнул в сторону Купавы, как женщина споро подхватила на руки закатившегося в плаче младенца. Кудай, тот пятился, отступая сколько позволяла плотно сбившаяся толпа.

– Ну, и что вы хотите? – грубо спросил Репех, наклоняясь через стол к пришелице.

– Я пришла оказать помощь тому, кто нуждается в истине, – начала Анюта и снова вой курников заставил ее примолкнуть.

Напрасно Золотинка ловила взгляд Михи – ничего, никаких объяснений. Прихватив кончик безымянного пальца, он с хрустом его обминал, словно имел надежду придать этому пальцу совершенную, змеиную подвижность.

– Вы знаете волшебника Миху Луня? – переждав всплеск страстей, продолжал Репех. Он был насторожен и въедлив, как нащупавший уязвимое место сделки купец.

– Да.

– А он вас?

– Разумеется.

– Как понимать разумеется?

– Среда волшебников вообще довольно узкая. Трудно избежать э…

– Знакомства, – подсказал голова.

Анюта кивнула.

– Значит, вы волшебница.

– С этого я начала.

– Полагаю, имеете вид на волшебство?

– Нет.

– Нет? Не имеете. – Репех удовлетворенно отстранился, быстрым моющим движением обтер ладони, и снова наклонился вперед, для чего понадобилось упереться руками в стол; золотая цепь на груди колыхнулась. – Почему так? Почему бы вам ни потратить двадцать два червонца на приобретение вида? Вероятно, это была бы не слишком большая трата для вас и вполне оправданная.

Анюта посмотрела куда-то в сторону. Она отвечала быстро или медленно, пространно или коротко, сообразуясь только с собственными побуждениями, Репех не мог подчинить себе течение разговора целиком и окончательно, он вынужден был ждать.

– Это не относится к делу, – вздохнула почему-то Анюта. – Достаточно будет, если я скажу, что не обращалась в управление Казенной палаты за получением вида.

– Отсюда следует, непреложно следует, что вы нарушаете закон.

– Товарищ Анюта э… широко известная волшебница, – заметил Миха Лунь, сопровождая свое замечание благоволительным покачиванием ладони. – Мм… высокоуважаемая волшебница.

Оба, и Репех и Анюта, оглянулись на Миху и оба молчаливо согласились не придавать этому вмешательству никакого значения.

– Знание не наказуемо, – пожала плечами Анюта. – Нет закона запрещающего знать.

– Но есть закон Туруборана, карающий вредоносное применение волшебного знания, – возразил Репех.

– Совершенно верно.

– И вы никак не применяете свое волшебство?

– Не применяю, если под этим подразумеваются не предусмотренные законом способы.

– Двусмысленное, по меньшей мере, утверждение. Ладно. Предположим, я согласен оставить это. Поясните для чего вы вообще здесь? Как вы можете помочь установлению истины, не нарушая при этом закон? То есть, не применяя волшебного знания?

– Я хочу обратиться за разрешением.

– Кто вам его даст?

– Вы.

В полном лице Репеха что-то дрогнуло, он хотел ответить резкостью… но смолчал. Опустил глаза вниз на уставленные в стол руки.

– А если я не дам вам разрешения?

– Тогда я уйду.

– И вот так вот… бросите истину в беспомощном состоянии? – съязвил Репех и тут же понял, что промахнулся. Незачем было поминать истину – вообще. Ведь если оставлена она в беспомощном состоянии на глазах у сотен пристрастных свидетелей, кому-то придется взять на себя ответственность за неблаговидное происшествие.

– Вид на волшебство дает только управление столичной Казенной палаты, – вставил и, кажется, некстати Миха Лунь. Ослепленные концевыми страстями, курники одобрительно загудели.

– Хорошо, – в затруднении протянул голова, но понятно было, что по целому ряду соображений ему не так уж и хорошо. – Вы… видели все, что здесь происходило?

– Частично.

– Что вы можете сказать нам, не нарушая закона?

Ловкий выверт. Может быть, единственно возможный. Возбужденно загалдела сторона Купавы, а сторона Кура поубавила прыти и притихла.

– Если я задам несколько вопросов, будет ли это нарушением закона Туруборана?

– Задавайте.

И тут к невыразимому смущению Золотинки волшебница Анюта повела взглядом – не весьма ласковым – и сказала:

– Меня занимает, кто эта юная девица, и каково ее участие во всем, что тут происходит?

– Зачем вам это нужно, Анюта? – не удержавшись на высоте беспристрастия, прошипел вдруг Миха Лунь.

– Вы позорите Асакон! – бросила женщина.

– Не суйтесь не в свое дело! – Он стиснул зубы, чтобы не сказать ничего больше. И это ему удалось.

Вместо того, чтобы разъяснить не столь уж сложный с виду вопрос «кто эта юная девица», покрывшись багровыми пятнами, Миха стоял суров и нем. А сердце Золотинкино колотилось, каждое мгновение неподвижности отзывалось ударом в груди – она вскочила. Одним движение развязала на темени узел, развернула платок и встряхнула волосы.

– Если вы хотите сказать, что меня пригласил волшебник Миха Лунь, так это правда. И я считаю Миху Луня великим волшебником, это правда… Вот вы на меня смотрите, так смотрите, о!

Анюта глядела задумчивым внимательным взором, безотчетно приложив к губам палец, словно призывала Золотинку к сдержанности – маловероятное, однако, предположение!

– А я верю, что Миха честный и преданный высшему благу человек! – запальчиво продолжала Золотинка, отвергая невысказанный упрек. – Верю! – воскликнула она со страстью и запнулась. – Верю… – помолчав, проговорила она не так рьяно. – Как бы там ни было, я останусь с Михой до конца. Что бы там ни было…

Сомкнув губы, Золотинка смешалась. Возбужденная совесть подсказывала ей, что последним, излишним уже замечанием, не замечанием даже, одной лишь упавшей, дрогнувшей интонацией она нарушила данное Михе слово.

Но волшебник не уничтожил ее презрительным взглядом из-под бровей, а сокрушил иначе – великодушием.

– Я пригласил сюда эту э… юницу с благородным сердцем и чистой душой, – громыхнул он, решительно размыкая сложенные на груди руки, – эту… необыкновенно талантливую деву, – не оставляющий сомнений жест от груди, где подразумевалось сердце, в сторону Золотинки, раскрытая для дружества ладонь. – Я пригласил ее на волшебное действо, потому что испытываю бескорыстную радость, сознавая… Все, что теснится здесь, – изгибая кисть, он покрутил вкруг сверкающей лысины. Солнце ударило тут всей своей ярой силой вдоль покоя, поток пылающей пыли из круглого окна зацепил волшебника и заставил Золотинку зажмуриться. – Все сокровища мысли… добытые э… десятилетиями тяжкого труда…

– И еще один вопрос, – перебила Анюта, воспользовавшись заминкой, которая понадобилась Михе, чтобы подыскать достаточно витиеватое продолжение. – Еще один вопрос, если будет позволено. Досточтимый Миха сообщил нам устами младенца, что отец не епископ. Меня занимает, кто же тогда отец?

– Возражаю! – едва позволив Анюте договорить, громыхнул Миха и вскинул руку с предостерегающе расставленной пятерней. – Двояко я возражаю – в двойном отношении и дважды! И я буду возражать, уповая на беспристрастие уважаемых судей обеих концов, буду возражать, пока не докажу, что в самой постановке вопроса товарища Анюты заложено ошибочное предположение…

Внимание, с каким слушали поначалу волшебника, расстроилось, когда он начал углубляться в дебри ораторских красот. Гомон нарастал. И не похоже, чтобы это мешало оратору, он развивал посылки и переходил к следствиям, не давая Анюте заговорить и, кажется, нисколько не страдал от всеобщей неразберихи. Действительное затруднение для оратора представляли только ограниченные размеры закутка, где он имел возможность расхаживать, не опасаясь отдавить курникам ноги. Последнего Миха остерегался и проявлял замечательную для столь основательного человека уклончивость.

– …Предстательством святого Лухно! – раскатывал громыхающий голос Миха, указуя пальцем в поток воспаленной солнцем пыли.

– Несомненно. Только управление столичной Казенной палаты, – говорил в это время со скамьи курников склонившемуся к нему голове судья Жекула – мужчина в темных одеждах и с серым лицом. Долголетняя привычка прятать руки под покровом судейского плаща не изменила ему и сейчас на скамье зрителей – он глубоко задвинул руки в широкие складки одежды и сложил их на груди, отклоняя таким образом возможное обвинение в пристрастии к хватательным движениям.

– Спросите у меня, – рассуждала Купава, прилаживая младенца к груди. Малыш терзал сосок ищущим ротиком… и зачмокал, жмурясь от удовольствия. – Почему бы им у меня не спросить? – недоумевала Купава.

– …И разумеется, именным повелением великого государя. Все остальное сомнительно. Но я прекрасно понимаю ваше положение, досточтимый Репех…

– …Отказываюсь вступать в область предположений и повторяю без колебаний: отказываюсь!

– А я не буду стоять за углом! Я-то стоять за углом не буду! – неистовствовал зычный голос, принимая за большую обиду неизвестно кем высказанное подозрение в пристрастии к углам.

– Представляют себе святого вроде расторопного приказчика…

– И по носу!

– …Совесть которого обременяет слишком большая семья!

– За них ведь стоит деревня, мужичье, вот кто, остолоп ты чертовый!

– …С таким народом! Да пропади они все пропадом!

– …Отойди от меня!

– Козел!

На скамьях повскакивали, силясь перекричать друг друга. Прямые оскорбления и угрозы с обеих сторон не возымели еще рокового действия, потому лишь, что никто никого не слушал и не слышал, изощренные ругательства и брань, извергаемая судорожными губами, пропадали втуне, не достигая противника, который едва различал собственный голос и уже потерял способность отличать чужую брань от своей.

Бледен и нем, городской голова быстро шнырял глазами по перекошенным рожам сограждан и утешался, кажется, только той мыслью, что своевременным распоряжением он не допустил в земское собрание оружия.

Сделайте что-нибудь! – он не сказал это, а только развел руками. Похоже, Анюта разобрала значение обращенного к ней призыва. Она ответила мало обнадеживающей гримасой.

Миха Лунь продолжал свое – самозабвенно витийствовал, пренебрегая невменяемым состоянием слушателей, и тем самым вносил посильную лепту во всеобщее безобразие. Пугливо потупившись, мелкими шажочками продвигался вокруг стола Кудай, собирал рассыпавшиеся уголья и паковал сундучок с волшебными принадлежностями. Потом он вытащил из-под стола кошель с восьмьюдесятью червонцами в готовой монете и бочком-бочком, униженно сутулясь, начал пробираться в сторону Золотинки, с очевидным намерением покинуть неподходящий для слабосильного человека вертеп. Примечательно, что витийствующий Миха Лунь нимало не замечал прозрачных поползновений ученика. В тот ответственный миг, когда Золотинка посторонилась, чтобы освободить дорогу через скамью, а Кудай как раз примеривался к препятствию, не выказывая при этом чрезмерной самонадеянности, Миха Лунь обратил к ним теневую сторону своей сверкающей лысины.

И потому, захваченный врасплох, волшебник только лишь вздрогнул жирной спиной и ляжками, когда раздался короткий стук. Вот что произошло: вскарабкавшись на первую из двух преграждавших ему путь скамей, Кудай весь с головы до ног, включая заветный кошель в руках, окунулся в пыльный поток солнечных лучей – в этот роковой для Кудая час солнце достигло запада. Скрюченное паучье тело ученика в неестественно вздутом на плечах полукафтанье, из которого торчали как попало тонкие конечности, отбросило несуразную, дважды изломленную скамьями тень. И волшебница Анюта, выхватив из-под полы кочергу, взмахнула этим кривым орудием над головой Золотинки – та успела шарахнуться – и с невнятным, похожим на выдох заклятием на устах обрушила кочергу в средоточие паучьей тени, в самую ее кляксу. По пустой скамье, в тень! Полетала старая ржавчина и ошметки копоти.

Отвратительно содрогнувшись, Кудай сдавленно вскрикнул. Другой без малейшей задержки удар по скамье произвел в Кудае чудовищные разрушения, видно, тень была чудодейственно связана с естеством – ученик волшебника лопнул, как раздавленный стручок. По кистям рук, вокруг головы по черепу треснула кожа, вздулась лохмотьями, обнажая нечто омерзительное; в безобразно разинутой пасти раздавленного растительного существа что-то пукнуло, обозначая собой стон, плюхнулся на пол мешок с монетами…

Болезненный ток ужаса пронзил собрание от края до края. Сверкнув зубами, обернулся Миха Лунь, лицо его исказилось, высоко над головой вскинулся Асакон; третий раз поразила Анюта паучью тень – Асакон вспыхнул, противодействуя, мигнул с усилием и потух вопреки побудительным проклятиям хозяина. Кудайка развалился совсем, распался, роняя ошметки кожи и одежды, вместо него, жалко согнувшись и обхватив голову со всклокоченными грязно-серыми волосами, очутилась пред изумленными взорами тощая, крикливо наряженная старуха.

В отчаянии Миха Лунь хлопнул по столу, не жалея собственных пальцев, пристукнул изменивший ему Асакон – проскочила искра.

Анюта тяжело дышала, сжимая обеими руками кочергу. Капюшон ее сбился, высвободив буйную поросль волос.

Курники и законники молчали, забыв распри.

– Разверните ее ко мне! – молвил голова Репех, указывая на оборотня.

Старуха мелко тряслась, пытаясь укрыть лицо. Понадобилась некоторая ловкость и настойчивость со стороны взявшихся за дело законников, чтобы выставить ее на общее обозрение. Желтое с безжизненными белыми и темными пятнами личико старухи так явственно напоминало только что исчезнувшего Кудая… и этот остренький носик.

– Колча! – крикнул кто-то в толпе.

Пронзительный вопль подкосил тщедушную старуху, она осела на руках крепко державших ее мужчин, затряслась, мучительно извиваясь, так что вдруг начали корчиться и мужчины, неведомым образом связанные с жертвой разоблачительного волшебства. Вздымаясь во все стороны, посыпалась пыль, мелкая труха, утратилась определенность черт. И вдруг сразу старуха обратилась в прежнего Кудая, перетекла всеми своими чертами в прежний облик. В опадающем облаке трухи бледный, без кровинки Кудай, безвольно изломившись и закатив глаза, мотался между изумленными законниками, которые только и удерживали его на ногах.

Сторонники обеих концов переглядывались, словно бы остерегаясь доверять тому, что видели.

– Клевета! Отвергаю! – выкрикнул Миха.

– Оборотничество! – с каким-то зловещим удовлетворением заключил голова Репех.

– Оборотничество?! Ха! С чьей стороны? Скажите? – отрывисто восклицал Миха, обращаясь за сочувствием ко всем сразу, но никого, очевидно, не различая. – Где оборотень? Где он? Кто его породил?

– Но и это еще не все, – заявила Анюта, не смущаясь, по видимости, неудачей – если только случившееся было неудачей. Люди не успевали понимать, на чьей стороне перевес и что из чего следует в этом противоборстве волшебников.

– Я утверждаю, что устами младенца руководила чужая воля, и отнюдь не воля святого Лухно. Ученик Михи – оборотень, – возвысила голос Анюта. – И еще, смотрите!

Она заставила всех насторожиться и, вновь вознеся кривую кочергу, с безжалостным размахом ударила в сердцевину Золотинкиной тени, потянувшейся через скамьи на пол.

Ничего не почувствовала Золотинка в первый миг – в следующее мгновение дыхание перехватило, словно горячим паром обдало, невидимое пламя так и жахнуло в разинутый от боли рот. Удар и удар кочергой в тень – лопнула сожженная кожа, посыпалось… Но ничего не произошло. Золотинка торопливо ощупывала и хватала себя, предполагая нечто ужасное, и не могла обнаружить изменений.

Анюта смотрела с недоверием, все еще как будто ожидая. Собрание молчало.

– Простите. Ошиблась, – выпустив кочергу, она тронула лоб – там под полуседой прядью осталось пятно сажи. В очевидном смущении Анюта помотала головой. – Ничего… пустяки…

– Она ошиблась! – неестественно хохотнул Миха.

– Окончательный приговор за столичной Казенной палатой! – вспомнил свое Репех. – Оборотничество. По крайней мере, в одном случае оборотничество. Оборотня под стражу. И этих тоже, – он указал, – волшебник Миха Лунь и волшебница Анюта подозреваются в нарушении закона Туруборана – взять под стражу. Обоих. Окончательное решение примет столичная Казенная палата.

Грубоватое, но выразительное, возможно, красивое лицо Анюты с этим умным выражением печальных глаз вернулось к прежнему, безучастному состоянию, словно бы все случившееся прошло мимо воли ее и сознания, едва затронув. Рассеянно повертев в руках ненужную кочергу, вручила ее подоспевшему стражнику, который принял чудодейственное орудие с почтительной опаской – кончиками пальцев с двух концов. Потом она надвинула капюшон, и когда стража предложила волшебнице «следовать», бросила на Золотинку в объятиях Поплевы последний взгляд.

Миха Лунь овладел собой, и только вздувшиеся жилы и багрово-темное лицо выдавали душевную бурю. Глядел он поверх суетившихся вокруг людей, миновал и Золотинку.

* * *

И вот прошло пять с половиной лет, как Юлий на Долгом острове, четыре года изучает он тарабарщину. Разным счетом считали люди свои годы, но, сколько бы где ни прошло лет, месяцев, дней, для всех одинаково настало жаркое лето семьсот шестьдесят восьмого года.

Поставив ноги на деревянный карниз, который шел кругом верхней площадки колокольни, Юлий сидел на перилах ограждения – с высоты колокольной башни открывались просторы болот жгучего зеленого цвета и затянутые горячей дымкой, умеренные расстоянием темные волны лесов. Пять с половиной лет поглотили в прорву прошедшего худенького мальчика, вместо которого сидел на колокольне рослый восемнадцатилетний юноша. Годы состарили зажатый частоколом городок; крутые тесовые кровли побелели на испепеляющем солнце, приняли серый, седой оттенок; в узких улочках, в промежутках между тесно поставленными домами всколыхнулись сплошные заросли, как зеленый потоп, из года в год поднимались они все выше, заполняя собой каждую щель, карабкались вверх. Листья чудовищной вышины крапивы заливали лестницы, лизали опоры висячих крылечек. Еще выше стремилась бузина, а там уже тянулись тонкие веточки березок, и можно было предположить, что зеленый вал воздымется выше крыш, брызги зелени взлетят до верхушки просевшей и покосившейся колокольни, вековечный лес затопит пропитанные запахом могилы дома, стены, башни – все это будет.

Будет… Но ведь тогда и юноша, что устроился на опасной высоте, не изменив, может быть, своей задумчивой неподвижности превратится в дряхлого старика. Чего еще ожидать, если течение лет и каждый похожий на самого себя день – все это мелкая рябь в потоке, который стремится к предвещенному порядком вещей грядущему?

Хорошее, без особой резкости в очертаниях лицо юноши, примечательное, вероятно, лишь несколько выдающимся, шереметовским носом, выражало собой нечто строгое. Что-то такое, что дается постоянной и привычной работой мысли. Небольшой свежий рот его сложен был твердо; в задумчивом лице с напряженно изломленными бровями чудилось даже нечто вдохновенное – высокое возбуждение, которое, как считается, будто бы и невозможно без определенного предмета в руках и в мыслях.

– Юлиан! – далеко внизу, запрокинув голову, крикнул старик, – Юлиан, о чем замечтался? Спускайся! – Разумеется, слова эти, внезапно нарушившие знойный зуд полдня, звучали на тарабарском языке – другого языка в уединении Долгого острова не знали.

Юлий повиновался, не возразив учителю даже гримасой. Заметно ссохшийся, убавивший в росте старик – он был теперь приметно ниже юноши – поджидал внизу у подножия лестницы, между расшатанными ступенями которой пробивалась лебеда.

– Ты, значит, тоскуешь? – спросил он опять же по-тарабарски.

– Да, – отвечал Юлий, не меняя отрешенного выражения на лице, – тоскую.

Это было даже несколько больше, чем правда. Едва ли Юлий стал бы называть свои мечтания тоской, если бы не строгий вопрос учителя.

– Предвечное небо награждает счастливых, дарует радость радостным и увеличивает избыток достаточных, тогда как оно отворачивается от унылых и павших духом, – пронзая юношу быстрым и колким взглядом, произнес дока Новотор.

– Понимаю, учитель, – безропотно согласился Юлий.

– Отчаяние есть нескромность духа.

– Верно, так оно и есть, учитель, – подтвердил юноша.

– Отчаяние также ничтожно перед небом, как и самонадеянность. Никто не станет мудрым, не будучи терпеливым.

– Да, учитель, – протяжно вздохнул Юлий.

– Идолопоклонники, – из-под кустистых сердитых бровей дока бросил взгляд на шестилучевое колесо, которое венчало острие колокольни, – поклоняются своему Роду, не понимая, что все человеческие боги, сколько их ни есть, ничто перед безмерностью неба. И небо ежечасно и ежедневно наказывает идолопоклонников за самонадеянность. Нет большей самонадеянности, чем создать себе бога по своему собственному образу и подобию. Все человеческие измышления ничто перед безмерностью всеобъемлющего неба.

– Я понимаю, – кивнул юноша. Переминаясь с ноги на ногу, он не выказывал других признаков нетерпения, хотя, разумеется, это краткое изложение тарабарской метафизики не было для него новостью.

Покорность ученика не смягчила доку.

– Ты согрешил в сердце своем тоской, и я налагаю наказание: три круга со среднем камнем.

Юлий склонил голову.

Легкие, как чулки, штаны и коротенькая курточка без ворота, скроенная из белых и красных полотнищ, не мешали двигаться и не таили стройного, соразмерного сложения юноши, но тарабарские взгляды на природу красоты не допускали одежд во время гимнастических упражнений: человеческое тело должно быть естественно и свободно. За распахнутыми в заросли малины воротами острога Юлий разделся донага и, перебрав несколько валявшихся на утоптанном пятачке камней, примерился к одному из них. Чуть в стороне, усевшись на полусгнившем пне с рукописной книгой в руках, приготовился исполнять обязанности наставника Новотор. Несмотря на жару, он был в плоской темной шапочке с опущенными ушами и довольно плотной шерстяной рясе.

Без лишних слов Юлий вскинул на плечо камень и пустился тяжелым бегом по хорошо выбитой тропе, которая огибала острог кругом, временами только отдаляясь от серого растрескавшегося тына, петляла между старыми пнями, скрытыми уже повсюду травой. Буйная поросль розовых и сиреневых, необыкновенно ярких соцветий кипрея, ставшего на огромных пространствах вокруг города, как сплошное, засеянное щедрой рукой поле, скоро поглотило юношу, и Новотор опустил глаза в книгу.

Но он чутко прислушивался, и когда четверть часа спустя ровный тяжелый топот и мерное дыхание возвестили о появлении обогнувшего город бегуна, встретил его внимательным взглядом, который ясно показывал тому, кто умел видеть, что никакие книжные изыскания не могли заменить доке Новотору живого во плоти ученика.

– Брось камень, – разрешил Новотор, не смягчаясь голосом.

Юноша лишь мотнул головой и протопал, отдуваясь, дальше. Обильный пот обливал его скользкое смуглое от солнца тело, плечи покраснели, потому что он перекладывал страшно неудобный и тяжелый камень туда и сюда. Не толстые, но отчетливые мышцы рук и стана еще резче обозначились на сразу как будто исхудавшей плоти.

– Брось камень! – крикнул старик вдогонку.

Высохшее лицо Новотора, казалось, не способно было уже сложиться в улыбку – Новотор не улыбнулся. Но взгляд его затуманился необыкновенным, почти что нежным выражением, противоречащим суровому, даже несчастному складу губ. Потом старик хмыкнул, словно бы спохватившись, и опустил глаза в книгу.

Второй круг потребовал больше времени; бег Юлия был неровен – мелкий, требующий усилия шаг накатом. Новотор промолчал на этот раз, а Юлий, стряхнув с бровей брызги пота, глянул на учителя и снова уставился вниз на тропу, не поднимая глаз. Мухи и мошкара следовали за ним роем.

Когда Юлий бросил, наконец, камень, завершив третий круг, он заходил, судорожно вздыхая разинутым ртом.

– Что ты чувствуешь? – спросил старик.

– Утомление, – заглатывая воздух, отвечал юноша, – но при каждом шаге меня подбрасывает вверх, словно некая сила понуждает меня взлететь.

– Прошла ли тоска?

Юлий походил еще, чтобы обдумать ответ.

– Напрасно было напоминать. Теперь можно ждать, что она вернется.

– Сотвори молитву духовного обращения.

– Хорошо, учитель.

У колодца Юлий вылил на себя три ведра холодной воды и, обсохнув на солнце, окончательно пришел в себя. Потом в полутьме просторной со слишком маленькими окошками горницы он взялся за бумагу и перо.

Молитва духовного обращения, исполненная не совсем ровным от утомления в руке почерком, звучала в переводе на слованский язык так:

«Великое Небо, ты объемлешь собой все, что только есть на свете. Своим чередом ненастье сменяет вёдро, не обинуясь восходит солнце, звезды знают свои места, рождению сопутствует смерть, а смерти рождение, человек и печалится, и ликует, и так будет всегда в неизбежном коловращении миров. И значит, я ничтожная пылинка перед тобой, Небо, не смогу избежать общего закона. Понимая это, я спокоен, ибо все, что будет, своим чередом и придет. За разлукой встреча, за тоской то, отчего расширяется грудь и светлеет взор, я увижу человеческие лица. Но я не стремлюсь поторопить грядущее и ни на чем не настаиваю, ибо счастье также преходяще, как и несчастье. Одно перетекает в другое. Счастье обернется горем, а горе обнаружит себя, как меньшее зло среди возможных. И значит, нынешнее мое несчастье предпочтительнее, чем будущее исполнение желаний, ибо нынешнее чревато освобождением, а грядущее… Кто знает?

Чего же роптать?

Я принимаю все, как есть, и благодарю жизнь за каждый отпущенный мне миг.

Освобождение придет, раздвинется без пределов окоем, я увижу дорогие лица, сердце зайдется волнением и сладостным беспокойством, слезы признательности выступят на глазах, ярость переживаний наполнит меня острым ощущением жизни – все это будет.

Но я не тороплю и не понукаю судьбу. Ни на что не надеюсь. И ничего не опасаюсь. Я спокоен и покорен тебе, предвечное Небо.

Пусть будет так, как будет.

Юлий,

сын Яны, брат Лебеди, друг Обрюты, ученик Новотора.

И все-таки брат Громола, самого смелого и щедрого среди нас.

И еще: сердце мое полно томления, я не знаю тоска это или что другое, и потому с благодарностью принимаю от тебя, великое Небо, и тоску и все остальное.

Недеяние – вот высшая доблесть истинно мудрого человека».

Юлий не показал письмо учителю, сложил лист в несколько раз и затеплил свечу от старых углей в печи. С этим он поднялся на колокольню, прикрывая горстью слабый, исчезающий огонь, и высоко над седыми крышами, в виду ярко-красных полей кипрея, лесов и болот поджег обращенное в никуда письмо, чтобы пустить на волю чадящие хлопья пепла. Теплый поток принимал горящие клочья, уносил, поднимал все выше, пока не терялись они в затянутом тончайшей паутиной небе.

Потом остался один черный клочок, паривший плавно, почти не кувыркаясь. Приглядевшись, Юлий сообразил, что это птица – орел или коршун.

* * *

Часа два спустя орел напомнил о себе снова; свалившись из поднебесья, он сделал низкий круг над поляной и перерезал путь быстро шагавшему Юлию – из когтей выпала крохотная красная точка, которая развернулась в длинный язычок пламени и тут же шлепнулась наземь, мгновенно угаснув. Юлий не остановился и не прибавил шагу, хотя, конечно же, волнение обдало его, словно жаром.

Юлий сдержался, и тарабарская сдержанность его была испытана еще раз без всякого промедления: едва он успел проводить глазами взлетевшего винтом орла, как откуда-то сзади шурхнул по траве рыжий котяра, известный под именем Спика. Стремглав кинувшись на добычу, кот цапнул зубами то, что обронил орел, и понесся назад, под укрытие леса, который оставил для отчаянной вылазки. По боку билась кровавая слюна… красная ленточка – вот что!

Но не успел: мгновенная тень накрыла кота, он шарахнулся как раз, чтобы увильнуть от железных когтей и смертельного удара клювом. Цветущий куст ярко-желтого дрока спас Спика – орел ударился крылом о густые, как щетка, стебли, мазнул кота по спине и не достал. Нужно было еще раз взлететь, потому что сила орла в падении, на земле он не мог соперничать со Спиком в проворстве. И пока несколькими судорожными взмахами огромных шумных крыльев орел взвился выше человеческого роста, дерзкий кот, не выпуская добычу, шмыгнул к лесу. Он проскочил половину расстояния до ельника и тут, не дожидаясь нападения, бросился на спину – лапы кверху. Орел свалился, цапнул кота за брюхо, и перья полетели – Спик хватил его лапой, норовя зацепить когтями узколобую голову противника.

Кровавая схватка продолжалась в трех шагах от Юлия, но юноша не делал попытки вмешаться в драку, чтобы разнять бойцов или за одного из них заступиться – побледнел, но не двинулся. Кот и орел изнемогали; в зубах Спика металась красная лента, цвет которой мешался с брызгами крови. Клубы пыли вперемешку с перьями и клочьями шерсти затянули место отвратительного побоища. На мгновение Спик, выпустил добычу, чтобы хватануть противника зубами – орел шумно ударил крылом, и Спик, освобожденный от когтей, вскочил и ударился в бегство – орел пытался взлететь. Противники потеряли друг друга, а добыча – крошечный сверток с ленточкой – осталась среди побитой травы.

Но и тогда Юлий не сделал попытки завладеть беспризорным сокровищем, не торопился, ожидая, что за законной добычей вернется кто-нибудь из соперников. Орел трудно парил вдоль опушки леса, а кот, изрядно истерзанный, исчез напрочь.

Юлий нагнулся. Короткая красная лента была привязана к свертку не толще пальца. А внутри письмо.

«Час освобождения настал!» – гласила первая строка и Юлий запнулся, припоминая, что значит по-словански «настал». Уже пришел? Подоспел? Стал необходимым, то есть настоятельным? Как это будет на тарабарском? Не разрешив этого вопроса, но, в общем-то, понимая, что дело идет о чем-то весьма решительном, Юлий пустился дальше, постоянно забегая вперед смысла, – полузабытая слованская речь воспринималась по звучанию и по случайным оттенкам, но не по точному значению, иногда приходилось возвращаться назад, к началу предложения. Он перечитал записку еще раз, чтобы вполне, с большими или меньшими недоразумениями уяснить себе суть.

«Час освобождения настал! Преданные вашей милости люди готовы на все, чтобы уберечь наследника слованского престола от неминуемой гибели. Они придут за вами со словами «честь и великий князь». Храните это сообщение в тайне от вашего тюремщика Новотора Шалы – это соглядатай Милицы, послушное орудие в руках колдуньи. Через Новотора Милица осведомлена обо всех событиях вашей жизни, государь, и с удовлетворением наблюдает, в какую бездну сумасбродства погружает вас свихнувшийся старик. Довольно известный в свое время ученый дока Новотор посчитал все существующие в мире языки, науки и религии недостаточно совершенными для своего просвещенного ума. Его тарабарщина, государь, порождение жалкого безумия. Поиски совершенства привели Новотора на цепь, поскольку дока со всем очевидной тарабарщиной стал опасен для здравомыслящих людей. Несчастного освободила великая княгиня, ваша мачеха, государь, Милица. Новотор обязан колдунье и жизнью, и положением, самой возможностью беспрепятственно упражняться в тарабарщине и понуждать к тому наследника престола. Человек зависимый, доведенный до крайности, он вдвойне опасен. Берегитесь! Не теряйте надежды! Ждите!»

Спрятав листок, Юлий пустился быстрым шагом по тропе, словно бы вспомнив, в чем состояло его прежнее намерение, от которого не могли его отвлечь никакие случайности и посторонние соображения. Но щеки горели и скоро обнаружилось, что он не разбирает дороги…

В предзакатный час Юлий вернулся в острог и, обнаружив доку за книгами, положил перед ним измятый листок. Старик вскинул удивленные глаза… ничего не спросил и углубился в письмо.

– Я прочел, – объявил он через некоторое время, заставляя Юлия оторваться от созерцания собственных ногтей. – Я прочел, иди, – заключил Новотор.

Не возразив ни словом, Юлий вышел на крыльцо. Здесь он стоял, обратив пылающее лицо к закату, потом сел. Звенели голодные комары. Где-то слышались невнятные человеческие как будто крики.

Наконец Юлий уверился, что учитель не выйдет и объяснений не будет. И хотя ни один вопрос не отпал, Юлий чувствовал, что мятежное беспокойство мало-помалу отпускает его.

Он нашел учителя у озаренного последним кровавым светом окна: Новотор Шала переписывал набело сделанные в разное время вычисления, которые подвели его к выводу, что в тарабарской вселенной Земля и другие планеты вращаются вокруг солнца, а не солнце с планетами вращается вокруг Земли, как в согласии с отечественными слованским звездочетами полагал когда-то и Юлий. Письмо валялось на столе, небрежно придавленное тетрадью с расчетами и рисунками Новотора.

– Сначала я не нашел в себе силы… Почти поверил, – начал Юлий без предисловий. – Потом меня охватила надежда, что ты имеешь в запасе нечто такое, что одним взмахом сокрушит и клевету, и сомнения. – С недоумевающим напряжением в лице Новотор кинул взгляд на записи, вообразив, что речь идет о вращении планет. – Потом я пришел к мысли, что обещание свободы… – При слове «свобода» Новотор сообразил, в чем дело, и неуловимо поморщился, что не ускользнуло от внимания юноши. – Обещание свободы все смешало, чудовищно перемешало правду и ложь, приманки и клевету. Так, чтобы одно влекло за собой другое, чтобы одно нельзя было отделить от другого и нужно было по необходимости проглотить и то, и это… Но и тогда мне казалось, что я имею право на разъяснения. Вот. Теперь же я понял – это все вообще не имеет никакого значения.

Новотор долго молчал.

– Бедный мальчик, – сказал он со вздохом, – ты не можешь оставаться здесь вечно.

– Уничтожу письмо, – начал Юлий, – если оно дойдет до Милицы… ведь Спик это ее лазутчик.

Новотор махнул рукой:

– Я все равно вынужден поставить государыню в известность обо всем, что здесь происходит.

Однако он ни о чем не расспрашивал, Юлий тоже не возвращался к происшествию и вообще, против обыкновения весь вечер оставались они немногословны. Молчание было тягостно для обоих, но напрасно и тот, и другой возлагали надежды на естественный ход событий, которые, может статься, понемногу, без насилия над природой вещей возвратят первоначальную ясность. Напрасно они надеялись, что время само расставит все по местам – время уже не принадлежало им безраздельно.

С последним лучом солнца багровое окно лопнуло, в горницу влетело копье и вонзилось в толстый резной столб, что подпирал собой потолок. Новотор в эту пору устраивал себе постель, а Юлий со смутным ощущением вины и надежд просматривал последние записи учителя, не особенно, впрочем, вникая.

Копье, тонкий метательный дротик, воткнулось. Юлий замер. Из смежной комнаты выглянул Новотор; он выказал ровно столько спокойствия, сколько требовали обстоятельства.

От тонкого древка пахло тиной – привязчивый запах застоявшейся гнилой воды. Ржавый наконечник походил на зазубренную рыбью кость – неприятная с виду штука. А ближе к заднему концу дротика плотно обмотанная вокруг древка и увязанная нитками бумага.

– Привет от твоих доброжелателей, – обронил Новотор без усмешки.

Юлий принюхался: дурно пахло и от письма, хотя не видно было прелых разводов, засохшей тины или еще чего-нибудь такого, что могло бы объяснить эту вонь.

– Но, может быть, люди ждут ответа? – спросил Юлий, обращаясь к темному дверному проему, за которым возился с постелью Новотор.

– Если ты прочтешь послание дурно пахнущих друзей, – отозвался Новотор, – то жизнь твоя, надо думать, круто переменится. Если не прочтешь, она тоже переменится и очень круто. К лучшему или к худшему – кому это дано знать? Спокойной ночи.

Заделав выбитое окно подушкой, чтобы не летели комары, Юлий вернулся к торчащему в столбе копью. Но теперь, когда учитель спал или делал вид, что спит, что тоже кое-что значило, желание вскрыть письмо уже не выглядело столь оправданным и естественным, как изначально.

Юлий тоже сделал постель. При свете полной луны копье различалось едва приметной чертой. Был поздний час. И Юлий – он лежал с открытыми глазами, пытаясь унять сильное, словно от ходьбы в гору, биение сердца – ничуть не удивился, когда услышал в темноте тихий голос учителя:

– Я понял, что люди погрязли в противоречиях и не хотят этого замечать…

Юлий замер, прислушиваясь, потому что нужно было напрягаться, чтобы не пропустить слово.

– Что они сроднились с той чудовищной кашей исключающих друг друга понятий и суждений, которые плотно набиты в голове каждого образованного слованина, не вызывая у него никаких болезненных ощущений… Когда я все это понял… Понял, что это непоправимо, особенно, когда понял, что люди лелеют свои понятия и суждения не из любви к истине, а из любви к привычке и душевному покою. Любят и лелеют свои родные, застарелые заблуждения, как бы ни были они безобразны, неопрятны и не прибраны, как бы дурно они ни пахли, – когда я это понял, я пришел в отчаяние. Я увидел, что напутано и наврано так, что не распутать. Проще и разумнее начать с начала, с нового, не оскверненного еще ни ложью, ни лицемерием языка, начать с новых, чистых, очищенных от двусмысленности слов. Когда я думал, какие горы многопудовой лжи налипли на каждое наше привычное понятие, меня отхватывала ярость, бессильная ярость и отчаяние. Бог. Отечество. Высшее благо. Слава. Честь. Любовь. Уважение. Знание. Поверь, каждое это слово нужно чистить и чистить, чтобы добраться до существа. Когда оно вообще там есть. А у меня уж не оставалось на это времени. Я с ужасом чувствовал, что и века не хватит, чтобы опровергнуть тысячелетнюю ложь. Разобраться бы хоть со своей правдой. И я решил начать с чистого листа, создать новые, девственные слова и новый язык. Меня сочли сумасшедшим. Трудно было ожидать от них иного, злобно обрадовался я. А потом… потом я понял, что, может быть, они правы. И вот, когда я понял главное, – что они правы, я обрел спокойствие и чистоту помыслов. Потому что, в сущности, они правы. Единственное, чего они действительно не понимают: я добровольный сумасшедший.

Новотор замолк, и воцарилось молчание. Юлий чувствовал, как отлегло на сердце, оно билось покойно и мирно. Он лежал, прислушиваясь к ровному дыханию учителя.

И, наверное, прошло немало времени, когда отчетливый громкий вскрик заставил Юлия подняться. Он различил брань схватившихся между собой людей, звон железа, проклятия, вопли. Осатанелый топот. Словно дикая орава всадников налетела, разя железом.

Юлий прекрасно знал, кто были эти всадники без лошадей – следы копыт, что попадались по всему острову, принадлежали болотным чертям. Верно, это и были те самые дурно пахнущие доброжелатели, которые прислали письмо.

Будить учителя Юлий не стал, а вернулся к себе. По правде говоря, его опять прохватил озноб. Все же Юлий пытался вновь улечься, закрыть глаза и овладеть собой, как это и пристало философу.

Кажется, он действительно задремал, когда раздался вызывающий стук в дверь.

– Зажги свет, – сказал из другой комнаты Новотор с таким спокойствием, будто он только и ожидал, чтобы постучали, и не спал ни мгновения. – Сдается мне, за тобой пришли.

Дрожащими руками Юлий принялся высекать искру. Вышел полуодетый, зевающий со сна Новотор. В дверь непочтительно колотили.

– Государь! Княжич Юлий! – послышалась слованская речь. – Скорее! Честь и великий князь! Государь, княжич: честь и великий князь!

Потом кто-то сказал с недоумением и тревогой:

– Может, их нет?

– Черт знает, в таком случае, куда они подевались!

– Не поминайте черта, Дудырь! – сдавленный смешок.

– Я слышал: какая-то тарабарщина!

– Государь! Отзовитесь! Мы несем вам освобождение.

– Освобождение! – презрительно пробормотал Новотор. – Что они знают о свободе?

– Он испугался, – разговор за дверью продолжался в полный голос. – Ломайте, Дудырь.

Затрещали раздираемые железным острием доски. Но стоило Юлию тронуть засов, как все там мгновенно стихло.

На крыльце, чуть отступив с обнаженными мечами, стояли двое. А третий ступенькой ниже держал фонарь. Обыкновенные люди. Каких Юлий не видел уже более пяти лет.

Хладнокровие юноши, его бесстрастный взгляд вызвали среди освободителей замешательство. Старший из спасителей – длиннолицый с тощими усами и бородкой молодой человек, спохватился обнажить голову. Товарищи последовали его примеру.

– Мы ждали на берегу, как условленно, – горячо заговорил старший. – Ждали на берегу. Время упущено. Пришлось прорываться силой. Они послали отряд, который нам удалось перехватить. Будет погоня. Мешкать нельзя. Бросьте все, идемте.

Юлий помолчал, подбирая полузабытые выражения.

– Напротив, – возразил он, – я все возьму с собой.

В горнице всклокоченный Новотор при двух далеко расставленных свечах, которые оставляли во мраке большую часть помещения, торопливо метался между светом и тьмой, сгребая разбросанные рукописи и книги. Все это богатство он кидал навалом в большой кожаный мешок, уже на четверть заполненный. Посланцы свободы вступили в горницу вслед за Юлием.

– Мы напрасно прождали три часа, – вернулся к прежнему старший, с некоторым удивлением приглядываясь к торчащему в столбе копью: невостребованное письмо отчетливо белело на древке.

– Поднимай мешок, кладем на плечи, – отозвался Юлий. И хотя речь его звучала не особенно складно, они поняли. Но старший – длиннолицый молодой человек с чахлыми, словно бы нарисованными усами и таким же подобием бороды – срезал письмо, не разворачивая, и неукоснительно его сжег.

Двое его соратников закряхтели, взявши неимоверной тяжести мешок.

За воротами острога в мертвом свете луны Юлий наткнулся на труп. Тускло отсвечивали полудоспехи – то, наверное, был стражник, один из тюремщиков, обитавших на соседнем острове. Отдельной кочкой валялся его смятый шлем. А голова… уцелели залитые темными потеками подбородок и нос, остальное стало одной черной раной. Юлий поспешно отвернулся, но уже не мог избежать пронзительной мысли, что эта смерть закономерным образом связана с непрочитанным письмом и трехчасовой задержкой… бессмысленной, если все к тому и пришло – к побегу. Он еще раз споткнулся и с легким вскриком отпрянул, едва не наступив на закинутые из ямы ноги – этот рухнул ничком, и в спине его колом торчал дротик. С содроганием Юлий осознал, что черневшие в ночном безмолвии там и здесь кочки, коряги и гряды были когда-то живой, ощущающей боль плотью.

– Идемте, государь, – потянул его старший.

Свернули в поле, на тропинку, где не было уже трупов, и молча спустились к берегу болота. Юлий так и не нашел случая полюбопытствовать, от чьего имени пришли освободители, в чем заключалась угрожавшая ему опасность. А Новотора это и вовсе не занимало. Старый учитель присматривал за мешком; когда носильщики спотыкались, он ворчал, как настороженный пес.

На болоте, там, где поросший откос переходил в топкую равнину, лежала лодка и поджидал вооруженный шестом человек. Не задаваясь вопросом, что это значит и каким образом с помощью плоскодонки и шеста можно одолеть болотные хляби, все погрузились. Лодочник – босиком, с обнаженными икрами – передал фонарь на нос, потом толкнул шестом откос.

Осевшая в тине лодка, понятно, не шелохнулась, но Юлий не успел подивиться толком этой детской игре в плавание, как снизу будто ударило, все дернулись, хватаясь за борта. Лодка рывком подалась вперед. Сама собой, без участия шеста. Из близких зарослей камыша скользнули мохнатые тени и шумно плюхнулись у бортов. От этой поддержки лодка еще раз дернулась и затрещала, так что лодочник и сам едва удержался на ногах, взмахнув своим игрушечным шестом.

Лодка приподнялась в грязи, у бортов бурлило и чавкало. И Юлий, обомлев, разглядел мелькнувшие в тине глаза, короткие, словно сучок, рожки. Черти дружно наддали, суденышко пошло-пошло, все шибче – быстрее, чем успевал махать шестом лодочник.

Юлий покосился на спутников. Они хранили важное спокойствие, тем более изумительное, что все тряслось, дребезжал, мотаясь под лавкой, пустой котелок. Черти, облепившие лодку с боков, откровенно пыхтели и хлюпали, но лодочник не садился, изображая посильное участие в общей работе. Правда, дальше от берега лодка пошла ровнее, без судорожных толчков и подскакиваний. Попадались обширные плесы, пришлось взяться и за весло. Черти осели, показываясь все меньше. Верно, плыли в глубине, готовые подхватить суденышко на вязком месте.

Но и теперь, когда не было вокруг ничего, кроме залитой лунным светом воды, ушел в туман остров, никто из спутников и словом не поминал недавних помощников. И только по тому, как оживились люди, устраиваясь естественней и удобнее – без посторонних, можно было понять, что не один только Юлий испытал облегчение, когда черти ушли на дно. Сделали свое дело и канули, не попрощавшись.

Ночная пора и мерный всплеск весла в маслянистой воде располагали спутников к разговорам. Но Юлий отвечал односложно, стараясь только не выказывать обидного для спасителей пренебрежения. Нечто вроде легкой брезгливости в отношении к тем, кто взял себе в союзники бесов, следовало уравновесить соображениями о естественной благодарности, которую должен испытывать на месте Юлия всякий разумный человек. Так Юлий и сделал: разложил в должном порядке все заслуживающие внимания мысли, доводы и ощущения.

* * *

На заре они высадились в топком лесу, где застоялся дурманящий дух багульника, и здесь плутали, пока окончательно не посветлело. Тащившие мешок с тарабарскими книгами люди выбились из сил. Они давно бросили бы книги и самого Новотора, если бы Юлий не предупредил сразу, что останется в лесу насовсем, когда носильщики попробуют в очередной раз отстать и потеряться.

Усталые препирательства окончил близко запевший в лесу рог, все насторожились. Cпутники Юлия стали отвечать криками и скоро выбрались на лесную тропу, где встретили высланных на подмогу всадников. Решено было, что пешие остаются с книгами и с Новотором, чтобы пробираться своим ходом, а княжич спешит вперед с проводником (им был один из верховых, простой ратник в кольчуге) и с Ананьей – тоже лицом новым.

Ананья, ярко одетый тщедушный всадник, распоряжался с немногословной уверенностью, перед которой стушевался и старший из спутников Юлия, так и оставшийся безымянным. Невольно и Юлий присматривался к новому человеку повнимательней. Пустившись вслед за проводником по вихляющей среди сосен тропе, он часто оглядывался на спутника и, когда дорога позволила ехать рядом, убедился, что Ананья, по телосложению чуть ли не мальчик, давно вошел в зрелые лета. И уж во всяком случае, достиг знаменательного возраста, когда юноша или молодой мужчина начинает с особым тщанием следить за внешностью. Об этом свидетельствовали завитые мельчайшими кудряшками волосы; выбиваясь из-под шляпы, они как будто отдавали паленым железом, сами жесткие, как железо. Выпуклые губы – и особенно нижняя губа, слегка вывернутая, – свидетельствовали о свежести вожделений, а узкие, постоянно прищуренные глаза наводили на мысль о склонности к далеко идущим расчетам, которые – расчеты – только и умеряли вожделения. Великоватый, чтобы не сказать безобразный, нос, кончавшийся знатным бугорком, предвещал, возможно, ущемленное самолюбие.

Эти и другие того же рода, может быть, спорные наблюдения были, однако, чужды Юлию, отвыкшему от людей. Только тесное общение и опыт дают основу для верных или неверных предположений. Юлий не знал людей и потому, столкнувшись с таким исключительным человеком, как Ананья, никаких предположений не имел вовсе. Во взглядах, которые Юлий бросал на спутника, сказывалось простодушие – так можно разглядывать занятную редкость, внутренне устройство которой и назначение заведомо неизвестны.

Оторванный от последних придворных веяний, что Юлий мог сказать о сине-зеленом наряде спутника, мог ли он оценить изысканный вкус Ананьи? Невероятное количество разрезов, которые превращали пышные рукава куртки и штаны в некую портняжную загадку, числом своим и изяществом превосходили Юлиево представление о возможном и потому надолго повергли его в некое радостное изумление.

По росистым зарослям, поскакивая и порхая, вовсю чирикали птицы. Солнце не поднялось над лесом, но его мощные лучи, пробивались между верхушек; по низинам таился вчерашний еще туман. Все эти, хорошо известные Юлию чудеса блекли, однако, перед пышно цветущими лохмотьями щеголя.

Но предмет внимания, что бы он ни думал о лестной любознательности наследника, не позволил ему остаться в созерцательном восхищении.

– Меня зовут Ананья, государь, – напомнил он, поджав губы. – Ананья, – повторил еще раз, как бы делая этим внушение. – Я ближайшее доверенное лицо окольничего владетеля Рукосила. Легкомысленный и совсем не подходящий для леса наряд, который вызывает у вас повышенный интерес…

– Да? – пробормотал Юлий, пораженный проницательностью спутника.

– …Я должен был одеть по долгу службу и в силу целого ряда не зависящих от меня обстоятельств. Я не легкомысленный человек, государь. – Ананья приподнял шляпу. Для этого пришлось ему придержать лошадь – будучи человеком не легкомысленным, он оказался в то же время неважным наездником и не решился раскланяться на скаку.

Юлий тоже натянул узду. Дорога покинула лес, за неровным полем с тощими хлебами между обожженными остатками пней виднелись соломенные крыши.

– Едемте, мешкать не приходится, – тотчас попрекнул Юлия Ананья и показал на ответвление дороги – вдоль опушки. – Через четырнадцать верст этой дорогой мы достигнем охотничьего замка Екшень.

– Ага! – виновато сказал Юлий, выражая доброжелательной улыбкой готовность скакать в охотничий замок Екшень или любое другое место по выбору своего спутника.

Они тронули лошадей и пустились мягкой рысью по рыхлому, подернутому кое-где травой песку.

– Я оставил Екшень глубокой ночью и не могу знать, как обстоят дела на нынешний час, – сообщил Ананья со значением. – Вчера вечером великий государь Любомир Третий дал согласие удалить от двора княгиню Милицу, лишить ее всех прав и преимуществ, вытекающих из положения государевой супруги. Вы меня понимаете?

– Да, почти, – вежливо отвечал Юлий. – Только говорите чуть медленнее.

– Указ еще не подписан.

– Ага, – сказал Юлий, – если можно, повторите вот… насчет прав и преимуществ.

Ананья повторил, ни словом не уклонившись от прежде сказанного, и продолжал там, где вынужден был прерваться:

– Указ не был подписан вчера вечером. Вы меня понимаете?

– Ага, – сказал Юлий. – То есть отец не поставил подпись. Правильно?

– То есть, если указ и до сих пор не подписан, всех участников заговора скорее всего ждет смерть.

– А вы участник заговора? – живо полюбопытствовал Юлий.

– Да, – строго отвечал Ананья.

– А я?

– И вы тоже.

– Занятно, – задумчиво пробормотал Юлий.

Ананья бросил на него взгляд и некоторое время словно бы затруднялся продолжать. Потом он начал еще более ровным, положительным голосом, медленно и как бы даже ласково проговаривая слова:

– Великий государь колеблется. То есть он еще не принял окончательного решения.

– Я понимаю.

– Решается судьба страны – это не сильно сказано. И ваша судьба, государь, тоже решается. Окольничий Рукосил надеется, что вы сможете оказать на великого государя… вы сможете его уговорить.

– Не уверен. Думаю, что не смогу.

– Многое уже сделано. Многое сказано. Поверьте, государь, окольничий Рукосил – о! – великий человек. Но и Милица, нечего скрывать, это сила. Вам нужно употребить все ваше красноречие. Решается ваша судьба, государь.

– Что же я могу сделать в таком случае? – отозвался Юлий, не запнувшись на долгой и сложно построенной фразе.

– Теперь я вас не понимаю, государь.

– Что я могу сделать против судьбы?

– Я говорю слишком быстро? – спросил Ананья.

– Нет. Слишком легкомысленно.

Ананья вспыхнул – краска не залила его лицо – вспыхнул белым, и от этого впечатление было еще сильнее.

Приглядываясь к расстилавшимся вокруг перелескам в ожидании надолбов и частоколов, рвов, насыпей и башней, Юлий запоздало сообразил, что вот эта вот каменная ограда, заключающая в себя купы старых лип и вязов, есть единственное оборонительное сооружение замка. Название Екшень всплывало откуда-то из глубин детской памяти и потому, как это часто бывает с оставшимися от детства представлениями, Юлий воображал себе нечто более внушительное, чем эта загородная усадьба, поименованная замком по недоразумению или, вернее, из ложно понятого уважения к ее владельцам. Всего лишь усадьба, большой дом под тростниковой крышей, которая назначена была придавать этому внушительному каменному сооружению известное сходство с хижиной. Крутая кровля, немногим не достигавшая верхушек столетних деревьев, указывала на достаточные размеры хижины; это сельское убежище могло бы вместить в себя не только вельможных пастухов и пастушек, но и все их стада, буде таковые бы оказались.

Праздные размышления Юлия прервал не забывавший о деле Ананья. Он предложил спешиться; коней оставили на попечение проводника и тот увел их в рощу. Покинув дорогу, боковой тропинкой прошли к сельскому на вид мостку, и дальше тропинка привела к стене, где была обитая железными полосами основательная калитка.

– Извольте подождать, государь, – прошептал Ананья, доставая ключ. – И будьте готовы всякий час.

Однако Юлий не долго томился в сырых кустах, где Ананья его покинул. Сначала он взобрался на валежину, пытаясь заглянуть поверх стены, но многого не увидел и стал присматривать подходящее дерево. Возбужденные голоса возле ручья заставили его переменить намерение. Всякий разумный человек поступил бы так же.

И Юлий, ощущая себя человеком разумным и предусмотрительным, осторожным, двинулся, скрываясь между кустов, на шум. Люди эти, что гомонили так громко и самозабвенно, были мальчишки. Они играли в горячую руку, как установил Юлий после достаточно длительного и вдумчивого наблюдения. То есть поставили перед собой упитанного мальчишку в кухонном фартуке и били его по вывернутой за спину ладони. При этом они неистово галдели, скакали и кривлялись, ничего не замечая вокруг. Должно быть, они сбежали с кухни или с конюшни и потому торопились веселиться.

Дружный смех при каждой ошибке неповоротливого малого, который и ошибался-то как-то смешно, на потеху товарищам, словно бы нарочно не желая угадывать того, кто нанес удар, – этот соблазнительный смех все больше и больше разъедал благие намерения Юлия оставаться в стороне, чтобы наблюдать обычаи и нравы людей. В конце концов, сообразил Юлий себе в оправдание, никто его тут все равно не знает.

Так оно и оказалось. Когда Юлий явился из ракитника, мальчишки оставили забаву и сбились кучей, вопросительно уставившись на чужака.

– Тебе чего? – с вызовом спросил один из ватаги, постарше и подлиннее, но хлипкий в плечах.

– Я смотрю, – миролюбиво сказал Юлий.

Но они, верно, никак не могли уразуметь, откуда Юлий взялся и какое отношение имеет к охотничьему замку Екшень. Имеет ли он то есть право кричать, грозиться, драть чубы и вообще водворять на место беспутных поварят, конюшенных и садовых мальчишек? На этот жгучий вопрос ответа не было. А Юлий, знавший жизнь с ее философически-тарабарской, отвлеченно книжной стороны, не понимал того затаенного испуга, который лежал в основании их видимой заносчивости.

– За показ денег не берут, – сказал вертлявый пацаненок с черными руками. И в хитрой мордашке его мало чего оставалось от естественных цветов, все там было шиворот-навыворот: щеки темные, а веснушки или какие-то пятна светлые, волосы и брови выгорели.

– За показ денег не берут, – подтвердил длинный. Но все их повадки свидетельствовали об обратном: мальчишки не возвращались к игре и все чего-то ждали.

А Юлий, мало полагаясь на свое знание слованского языка и человеческой натуры, счел нужным заметить:

– У меня денег нету, – и провел руками по карманам. Пожалуй, он гордился тем, как гладко изъяснил свои мысли по-словански. Но мальчишки не могли постичь этой гордости; они переглянулись, чего-то между собой сообразив, и в этот миг участь наследника престола была решена. О чем, конечно же, последний не был поставлен в известность.

– Хочешь с нами играть? – спросил длинный.

– Хочу!

Простодушная радость незнакомца не заставила мальчишек усовеститься.

– А сможешь? – строго спросил маленький и шустрый, у которого цвет лица был шиворот-навыворот.

– Я видел, как вы играете. Да я и сам знаю, – заверил Юлий, несколько волнуясь при мысли о предстоящем испытании.

– У нас строго, – заметил кто-то.

– Ты человек чести? – важно отерши рот, спросил длинный.

– Да! – заверил Юлий без колебаний.

– Мы все тут люди чести, – объяснил толстый в кухонном фартуке, от которого в близком расстоянии разило перегорелым жиром и чесноком.

Юлий кивнул, что безусловно принимает такое утверждение.

– Дал слово – держи его! – наставительно заметил остававшийся до сих пор в тени. Он был в коротких штанах, но без чулок и босиком. – Чтобы все было по-честному. Не мухлевать.

– Мухлевать? – переспросил Юлий, напрягая память.

– Не мухлевать – это значит во время игры не пукать, – пояснил длинный, тонко уловив затруднения незнакомца.

Юлий удивился.

– Вы смеетесь, – сказал он после некоторого колебания.

Но они, все шестеро, так сразу и укоризненно погрустнели, закачали головами – Юлий почувствовал, что незаслуженно оскорбил новых приятелей недоверием. Однако же, значение слова «мухлевать» безнадежно от него ускользало. Что-то было не так. Напрягая память, Юлий не мог в то же время наблюдать за мальчишками. А если и видел чего, то немного из этих наблюдений выносил. Все было для него внове и все представлялось одинаково значимым, захваченный множеством сильных впечатлений, Юлий не умел отделить важного и существенного от неважного.

– Есть такой вероломный прием, – мрачно пояснил длинный, – мы тебя стукнули, а ты в ответ мухлюешь. Испускаешь дурные ветры. Так вот, чтоб этого не было. Мы со своей стороны обязуемся не мухлевать. Верно, ребята?

– А то как же! Разве можно? – загалдели они с преувеличенной горячностью. А тот, что не проронил до сих ни слова и только ковырялся в носу, сплюнул особенно выразительно.

– Ладно, – сказал Юлий, стараясь не обидеть их явно выраженной досадой или недоверием. – Чего там. Давайте играть.

Но длинный ничуть не смягчился.

– Это не все, – строго возразил он. – Смотри, вот колышек, если не угадаешь, его нужно вытащить зубами, без рук. – Длинный проворно срезал ивовую веточку в мизинец толщиной и заострил конец. Колышек этот, размером чуть больше пяди, они воткнули в мокрый песок на берегу ручья и длинный объяснил условие: после всякой страты – неудачи игрока, который водит, – они бьют ладонью по колышку, загоняя его в землю, – все глубже и глубже при каждой страте. Значит, сколько раз ты стратишь, столько раз колышек уйдет в землю – не останется и пенька, если долго думать.

– Я постараюсь угадать, – сказал Юлий, чувствуя недоброе.

– Это правильный подход, – кивнул длинный, – лучше сразу же угадать, чем грызть потом землю.

– И чтобы по-честному! – напомнил маленький и вертлявый.

Скоро, однако, выяснилось, что одного старания и одной честности мало. Единственное спасение для Юлия заключалось в том, чтобы тыкать пальцем наугад и тогда, имея у себя за спиной шесть кривляющихся рож, в одном случае из шести он должен был бы попасть в ударившего. Юлий же пытался угадать по выражению лиц, по пыхтению, по тому, кто отскочил, по взвинченному шепоту у себя за спиной, этому вечному: дай я! нет я! куда лезешь! иди ты! То есть он пытался принимать во внимание все то множество признаков, единственное назначение которых в том и состоит, чтобы ввести в заблуждение. И блистательно ошибался. Пацанам же достаточно было четырех, пяти, много шести осторожных ударов по колышку, чтобы, не переломив его, вогнать в податливую почву на всю длину. И потом еще припечатать сверху через осыпавшийся песок: только вмятина осталась там, где торчал колышек.

Сгоряча Юлий забыл и об Ананье. То есть он забыл его еще раньше, прежде чем начал горячиться, теперь же, когда поставлен был перед необходимостью искупить свои прежние промахи ловкой зубной хваткой, государственные заботы и вовсе не шли на ум.

– А ты песок сдуй, песочек, – прыснул кто-то из мальчишек. – Дуй, пока не очистишь, – он расхохотался.

Совет был хорош, да песок мокрый – не сдувался. И Юлий, припав к земле грудью, не имея возможности помочь себе руками или каким посторонним предметом – таково было честное условие игры! – вынужден был прийти к мысли, что иного способа извлечь колышек, кроме как есть землю, и нету. Он лежал, пытаясь освоиться с этим неприятным открытием…

Ананья, который не нашел Юлия в условленном месте и порядком встревожился, не приметил наследника среди мальчишек и направился к ручью без всякой уверенности в том, что поступает благоразумно, намереваясь привлечь сорванцов к поискам. Тяжкие сомнения Ананьи – такой он был человек! – вовсе не обязательно, не напрямую сказывались в самой его повадке. Тихонько подобравшись к одному из ошалевших от чрезмерного злорадства мальчишек, он цапнул его за чуб со зловещим возгласом: ага, голубчик!

И тут обнаружил у себя под ногами на песчаной отмели ручья припавшего ничком Юлия. Наследник престола кусал песок и отплевывался.

Ананья не сдержал вскрика.

Но крик его был осторожен. В этот миг неслыханного потрясения верный человек не утратил самообладания и той всепоглощающей преданности делу, которая научила его жертвовать своими чувствами в угоду высшим расчетам. Нет, Ананья не издал беспомощный вопль: государь, что с вами? что сделал бы на месте Ананьи всякий заурядный человек, он не бросился на колени. Ананья воскликнул:

– Негодный мальчишка, какого черта!

Находчивость верного человека нужно признать тем более примечательной, что самая цель Юлиевых усилий, забитый в песок колышек, который он тщетно пытался закусить зубами, эта вполне осязательная цель не была видна вовсе. Неискушенному наблюдателю могло показаться, что Юлий ест землю зря, без достаточной на то причины.

– Вставай сейчас же, негодник! – повторил он еще решительней, когда Юлий оглянулся. – На кого ты похож?! Вставай, тебя давно ждут! Все уже собрались и ждут. Молчи! – резко прикрикнул он, едва Юлий пытался возразить. – Молчи и делай, что говорят.

Дрогнувшие было при появлении Ананьи, мальчишки приободрились. И длинный, получивши возможность распрямиться после того, как Ананья выпустил чуб, длинный сказал, отступив на два шага:

– Он нам должен.

Юлий не считал нужным скрывать правду. Отплевавшись и отерши щеку, он без особой радости подтвердил сказанное и в двух словах очертил причины своего поражения.

– Негодный мальчишка! – пробормотал Ананья, не отказав себе в удовольствии повторить бранное слово. – Идем сейчас же!

– Сначала пусть вытащит! – загалдели пацаны.

– Хорошо же! – внезапно согласился Ананья. – Он вернется, когда будет можно, и что вы заслужили – то и получите!

– Да, ребята, – поднялся Юлий. – Надо идти. Ничего не поделаешь.

Длинный фыркнул – от преизбытка презрения ко всякого рода лицемерным уверткам.

– Нет, но я вернусь, – заверил Юлий, опять начиная морщиться и плеваться.

– Попробуй не вернуться! – загалдели пацаны. А длинный особенно внушительно предупредил: – Все, я тебя запомнил!

Но, в общем, они легко отделались, если принять во внимание непредсказуемое вмешательство Ананьи.

Ближайшее доверенное лицо Рукосила держалось так строго и даже мрачно, что Юлий неизвестно почему почувствовал себя виноватым. Он ощущал потребность придать себе соответственно случаю встревоженный и собранный вид, но этому мешала необходимость отплевываться. Песок противно скрипел на зубах, Юлий харкал, ковырялся пальцем во рту и между делом сокрушенно вздыхал и покачивал головой, изъявляя готовность покаяться, буде возникнет в том прямая необходимость.

Но ничуть в этом не преуспел, каяться к немалому изумлению княжича начал Ананья. Стоило только перешагнуть порог калитки, за которой в зарослях стриженых кустов и деревьев начиналась дорожка, как Ананья, бдительно зыркнув по сторонам, бухнулся на колени:

– Ваша милость, государь! – сказал он взволнованным полушепотом. – Отрежьте мне мой блудливый язык!

Юлий отшатнулся.

Привычка приглядываться и прислушиваться не изменила верному человеку в положении на коленях, – извиваясь, он не спускал с Юлия глаз. И когда наследник пробормотал нечто невразумительное: что вы, Ананья! тот сразу же уяснил, что сказано с обеих сторон достаточно.

– А мальчишек жестоко высечь! – закончил он, поднимаясь. Человек дела, Ананья прекрасно понимал, что чрезмерное усердие может выглядеть так же подозрительно, как и недостаток его. Нельзя перебарщивать даже в лести и покаянии. Самообладание Ананьи было так велико, что, отряхнув запачканные землей колени, он воздержался от того, чтобы указать наследнику престола на схожий недостаток его наряда и только окинул скользящим взглядом следы грязного песка на штанах и куртке Юлия.

Они миновали часового, которому Ананья кивнул, и какого-то встрепанного, словно со сна, мужика с ведром возле колодца – этот тоже не удивился. Все же Ананья избегал людных мест и дал порядочного крюка, чтобы обогнуть блуждающие за посадками голоса. Через черных ход они благополучно проникли в особняк и поднялись на второй этаж.

Бездумно следуя за поводырем, Юлий не переставал плеваться, брезгливо тер губы и щеки, но у двустворчатых резных дверей, где Ананья остановился, выразив нечто значительное и лицом, и каким-то неуловимым телодвижением, предостерегающе поднял палец, – здесь, у последнего рубежа, Юлий почувствовал, как заныло сердце.

* * *

В довольно просторном покое, решетчатые окна которого, затененные снаружи деревьями, давали не много света, Юлий увидел трех человек. Он сразу узнал Милицу. Потом понял, что один из двух мужчин – это его постаревший, поседевший отец Любомир Третий, великий государь великий князь слованский и иных земель обладатель. Другой, другой, вероятно, был окольничий Рукосил – кто же еще?

Все такая же юная, тоненькая, в весеннем зеленом наряде мачеха сидела в стороне от мужчин на жестком прямом стуле; она вздрогнула, когда растворилась дверь – как-то испуганно вздрогнула, сказал бы Юлий, если бы умел наблюдать людей. Большие, как у настороженней лани, глаза ее обратились к пасынку… и поспешно потупились. Скромно убранные, гладкие волосы покрывала прозрачная серебристая накидка, она же мягким облаком кутала плечи.

Супруг ее Любомир и окольничий Рукосил стояли друг против друга по противоположным торцам очень длинного, захламленного стола. Странно, что Юлий, так плохо понимавший людей, заметил их напряженные позы. Великий князь и окольничий взаимно повторяли друг друга, передразнивали можно было бы сказать, если бы это не было бессознательное противостояние. Любомир, изогнувшись станом и ослабив ногу, опирался на столешницу костяшками пальцев и точно так же навстречу собеседнику изогнулся Рукосил, точно так же упираясь в столешницу костяшками пальцев. Пространство стола между ними было завалено воинственным, бодрящим дух снаряжением: мечи и ножи, рогатины, самострелы, охотничьи рога и один грязный сапог со шпорой.

Оглянувшись, Юлий обнаружил, что верный проводник его, Ананья, исчез.

– Здоров ли ты, сынок? – молвил Любомир с едва уловимой запинкой. При этом он не сдвинулся с места. И только переменил положение, опершись на стол другой рукой. Точно так же, бессознательно, вероятно, сменил положение Рукосил.

Милица бегло обернулась, рука ее суетливо взбежала на колено, сминая платье, и замерла, не сложившись ни во что определенное.

Юлий не ответил на вопрос, но отец этого не заметил.

– Где ты измазался? И нечесан, – сказал он.

– Мы играли с ребятами в горячую руку. – Это были первые слова, что произнес Юлий.

– А! – понимающе протянул Любомир, но неясно было, понял ли.

Милица глянула с простодушным, почти детским любопытством. Может статься, в этом непередаваемом взгляде было нечто от зависти, смутно почувствовал Юлий. Который так плохо понимал людей, что ему чудились невероятные вещи.

И еще Юлию казалось – не менее беспочвенное соображение! – что Любомир испытывает настоятельную потребность чего-нибудь сказать, но не может придумать вопроса. А Рукосил знает множество разнообразных вопросов, но молчит.

– Так ты что, хочешь, наверное, вернуться к своим э… научным занятиям? – спросил, наконец, Любомир.

– Не знаю, государь, – честно ответил Юлий.

– Чему ты учился?

– Тарабарскому языку, государь. И всем тарабарским наукам.

Любомир болезненно крякнул и повел взглядом на Милицу. Она осталась безучастна.

– Хорошо, сынок, – заключил Любомир, – если хочешь, вернешься в столицу.

Юлий промолчал.

– Ну что же, – продолжал Любомир. – Теперь иди. Позднее… потом я с тобой поговорю. Ну, иди, – подтолкнул он Юлия отпускающим движением пясти.

В нездоровом, словно бы каком-то голом, вываренного цвета лице его было одно нетерпение. Отец, своевольно-изменчивый в счастливые времена, теперь, в трудный для себя час, чувствовал себя глубоко несчастным от невозможности покончить со множеством навалившихся сразу неудобств. Одним из таких неудобств и явился, очевидно, Юлий.

– Иди, – сказал Любомир, – потом… потом.

Потом в благоприятном расположении духа отец расцелует его не без чувства. Глаза Юлия наполнились слезами, он застыл.

– Позвольте, государь, напомнить вам, что тарабарского языка не существует в природе – это насмешка, – ровным, но достаточно громким и внятным голосом заговорил Рукосил. – Тарабарщиной называют всякую бессмыслицу и чушь!

– Это не так! Совсем не так! – воскликнул Юлий. Но поскольку говорил он по-тарабарски, Рукосил, хоть и прервался, чтобы с почтительным поклоном выслушать княжича, едва ли принял его болботание на свой счет. – Простите, – добавил Юлий, переходя на слованский, – но ваши слова не соответствуют действительности. Тарабарский язык существует.

Рукосил еще раз поклонился и продолжал:

– Вы сами видите, государь. Оставим в стороне неразгаданную смерть Громола. Он погиб, достойнейший из достойных. Явился другой наследник – Юлий…

– Послушайте, Рукосил, – возразил Любомир, поморщившись, – помнится вы настаивали… удалить княжича от двора.

– Благодарю, государь, у вас точная память. Так оно и было – настаивал. И я был прав, вот он наследник, жив. Он перед вами.

Любомир покосился на Юлия и, убедившись в справедливости Рукосилова утверждения, отвернулся. Великий князь терзался, не умея остановить поток дерзких речей. Казалось, что Рукосил, как мнилось Юлию, который плохо разбирался в оттенках человеческих отношений, изъясняется так гладко и складно именно потому, что чувствует себя вправе мучать присутствующих.

– И все же, государь, настаивая на удалении наследника, я и предположить не мог, на что способен изощренный женский ум.

– Почему ты молчишь? – воскликнул вдруг князь, обращаясь к супруге. Милица вздрогнула, но занавешенных тяжелыми ресницами глаз не подняла.

– …Не смея или, может быть, считая излишним покушаться на самую жизнь наследника, что было бы и небезопасно ввиду господствующих в обществе умонастроений, считая такое покушение, во всяком случае, преждевременным, Милица…

– Великая княгиня Милица! – сварливо поправил Любомир.

– Великая княгиня Милица задумала уничтожить наследника нравственно, искалечить и ум, и жизненные понятия юноши. Так извратить самые основы личности, чтобы наследник стал не способен к государственной деятельности. Сделать его посмешищем для умных людей и лишить народной поддержки.

– Не надо преувеличивать, Рукосил.

– Единственным наставником, товарищем и собеседником юноши в его полном удалении от общества был назначен некий сумасшедший старик дока Новотора Шала. Еще в семьсот пятьдесят девятом году этот сумасброд решением ученого совета был отстранен от преподавания в Толпенском университете на факультете богословия, государь. Несчастный, вообразив, что все ныне существующие науки, языки, вера не достаточно хороши для него, недостаточно хороши для воспарившего над прозябающим человечеством гения…

– Но ведь он клевещет, разве не видите?! – в волнении проговорил Юлий по-тарабарски, оглядываясь так, словно он желал призвать в свидетели низкой лжи собравшиеся вокруг толпы.

– Не надо преувеличивать, Рукосил, – повторил Любомир. – Я понимаю вашу верноподданническую тревогу. Боюсь только вы принимаете все слишком близко к сердцу.

Рукосил пожал плечами:

– Впрочем, государь, можете расспросить наследника сами.

– Этот человек… сумасшедший, он тут? – спросил Любомир.

– Его сюда доставят.

С некоторым трудом, словно насилуя себя, Любомир обратил взор к сыну и, верно, это малоприглядное зрелище: дико озирающийся, встрепанный, бормочущий невесть какую ахинею Юлий – заставило его отказаться от намерения задать один или несколько вопросов. Подозревая, что его понуждают углубляться в малоприглядные подробности, Любомир поспешил отступить.

– Хорошо, Рукосил, я все подпишу. Давайте. Я устал, Рукосил, – сказал он упавшим, плаксивым голосом. Ближе к середине стола возле грязного сапога лежал пергамент и несколько разбросанных перьев. – Я подпишу. Как я устал, Рукосил. Как ты мне надоел. Боже мой, Рукосил, ты мучаешь меня вторые сутки – я никогда тебе этого не прощу. – Одно из перьев он обмакнул в плоскую чернильницу с узким горлышком и подвинул исписанный на четверть или на треть лист. – Мила, Мил, а? – сказал он вдруг изменившимся голосом и поднял голову. – Ну что, Мила, а? Как?

Но Милица не считала нужным его утешать.

– Подпишите, государь, – прошептала она, едва слышно.

Любомир ждал, ждал, все еще надеясь, что она будет продолжать.

– Но как ты могла?… Изменить мне! – глубоким задыхающимся голосом, который волновал Юлия, наполняя его жалостью, говорил отец. – И с кем? – Он всхлипнул. – Сопливый мальчишка. Боже мой! Боже мой! Как я устал от всех вас, боже!

Милица поднялась и произнесла, обращаясь по-прежнему куда-то вниз, к полу:

– Государь, позвольте мне удалиться.

– И ни слова оправдания… ни слова оправдания ты не находишь, – прошептал Любомир дрожащими губами.

– Позвольте… Позднее вы поймете, государь. Я… я ничего не могу сказать. – Милица, очевидно, волновалась. – Сделайте, как вам подсказывает совесть и разум.

Покидая зал, последний взгляд она кинула на Юлия.

– Но ты не можешь не признать, Рукосил, что великая княгиня ведет себя благородно! – сказал Любомир словно бы с надеждой.

– Потом, государь, я объясню, – чуть-чуть заторопился Рукосил, который испытывал, кажется, немалое напряжение.

– Будь прокляты эти объяснения! Будь проклята эта ясность! Я подпишу, Рукосил, но будьте вы все тоже прокляты!

Окольничий нисколько не переменился. Придвинувшись к великому князю ближе, чем это дозволяли правила придворного обихода, он наблюдал не руки, теребившие пергаментный лист, то есть наблюдал не действие, которое представляли именно руки, а брезгливую гримасу Любомира, отражавшую его мучительное недовольство собой и всем на свете. Несчастное лицо Любомира выражало недоумение, которое испытывает привыкший ко всяческим душевным удобствам человек, внезапно обнаружив непрочность своего существования.

Яркие губы Рукосила слагались в нечто похожее на усмешку, но глаза его, окруженные тенью, оставались холодны и бесстрастны, в этом холодно изучающем взоре не оставалось места для расхожих чувств, вроде презрения. Во всем облике Рукосила преобладало нечто умственное; высоколобая голова его в обрамлении чудесных кудрей – это горделивое произведение природы, изящество которого подчеркивала крошечная острая бородка и ухоженные усы, – покоилась, как на некой подставке, на высоком глухом воротнике, обрамленном поверху плоско распростертыми из-под щек накрахмаленными кружевами. Неосторожно сунувшись, об острые края угловатых, жестких кружев можно было, пожалуй, и порезаться.

Но подписи по-прежнему не было.

– Государь, – с особой, неукоснительной мягкостью заговорил Рукосил. – Гниющую плоть проще отсечь – иначе можно погубить и тело. Наваждение развеется, едва только будет удалена Милица. На ваших глазах пелена наваждения, она застилает свет истины. Но какое счастье глядеть на мир открытыми смелыми глазами, ничего не опасаясь!

Любомир усмехнулся. Именно так: усмехнулся среди завораживающих внушений Рукосила. Смятение и подавленность государя были, может статься, не столь велики, как это мнилось плохо разбиравшемуся в людях Юлию. И опять же, чудилось Юлию, что в мыслях Любомир давно уже сдался и теперь попросту подразнивает Рукосила, заставляя его лишний раз себя уговаривать. Любомир, может быть, нуждался не столько в утешении, сколько в уговорах, он купался в уговорах, как своевольный ребенок купается в бесконечной снисходительности матери.

Так показалось Юлию. В оправдание ему следует указать то обстоятельство, что Юлий и сам не очень-то себе доверял и торопился отметать свои смутные предположения, как недостойные.

– А что, Юлий, мой мальчик, ты-то что скажешь? – повернулся Любомир к сыну.

Не справившись с трудным вздохом, Рукосил резко, едва ли не грубо выпрямился и отстранился от великого князя, чтобы сделать несколько сердитых шагов по комнате. Он подошел к окну и уставился во двор.

– Вы обвиняете государыню Милицу в чернокнижии? – спросил Юлий.

– И в этом тоже, – горестно кивнул Любомир.

– Тогда я скажу… Чтобы разоблачить могущественную колдунью, нужно и самому быть великим колдуном и волшебником.

Рукосил у окна, если не вздрогнул, то, во всяком случае, должен был взять себя в руки, чтобы сдержать порывистое намерение оглянуться. А Любомир опять ухмыльнулся. Похабная получилась улыбочка.

– Так-так, сынок. Значит, ты считаешь, что оба хороши?

– Я не взял бы на себя смелость судить, кто плох и кто хорош.

– Вот видишь, Рукосил, – с жалостливым укором в голосе обратился Любомир к Рукосиловой спине. – Наследник тоже считает, что в этом мире ничего нельзя знать наверное.

– Не совсем так. Я не говорил этого, – негромко вставил Юлий.

– Делайте, что хотите, государь, – не оборачиваясь, отозвался Рукосил. – Только изъявите мне свою окончательную волю. С вашего позволения я удалюсь в Каменец и буду вести жизнь сельского хозяина. Я хотел бы разводить пчел, государь.

– Но как же быть, Рукосил? Как же так? Ведь этого так просто нельзя оставить – что ты сказал мне. Надо же что-то делать. Я не могу этого так оставить.

– Напишите два указа! – презрительно бросил Рукосил.

– Каких таких два ука-аза? – протянул Любомир в высшей степени озадачено.

– Первый как есть: Милицу взять под стражу, Рукосилу поручить следствие. Другой наоборот: Рукосила взять под стражу, Милице поручить следствие.

– Так-так, а дальше что?

– Подпишите оба.

– Но, Рукосил… Как же я могу подписать два исключающих друг друга указа?

– Если можно полагать, что два взаимоисключающих утверждения одновременно верны, то почему же не произвести одновременно два взаимоисключающих действия?

– Рукосил, – жалобно молвил Любомир, – ты даешь мне дурной совет.

Рукосил обернуться не соизволил. В мелких, частых стеклах окна перед ним играло темной листвой пробивавшее сквозь вершины лип солнце. Со двора слышались резкие, грубые голоса.

– Ты оставляешь меня без руководства, – опять пожаловался Любомир. – Ну хорошо, – сказал он, наконец, не дождавшись ответа, – хорошо, ладно. Я сделаю. Я подумаю над твоими словами. – И как-то противно хихикнул, покосившись на окольничего.

Он подвинул указ и быстро поставил подпись – витиеватую закавыку под торжественно начертанными строками. Потом перевернул пергамент и здесь набросал несколько строчек, под которыми тоже расписался.

– Ну вот, Рукосил, ты получил, что хотел, – сказал он с усмешкой.

– Я забочусь о вашей пользе, государь. – Рукосил резко повернулся, сразу же возвратив великому князю свое расположение.

Но Любомир не позволил окольничему разговориться.

– Юлий, сынок, – сказал он, ухватив большой лист пергамента двумя пальцами и вздернув его над столом для просушки. – Передай-ка указ начальнику стражи, пусть исполнит немедленно. Так и передай: исполнить немедленно!

Подавшись было, чтобы перенять лист, Рукосил повел протянутой за указом рукой, превращая движение в благоволительный жест, которым и отпустил Юлия. Вожделенный успех после изнурительных трудов и ожидания заставил Рукосила забыться настолько, что, избежав одной неловкости, он немедленно впал в другую: манием руки как бы подтвердил государево распоряжение. Это неудачное проявление гордыни не ускользнуло от Любомира, он глянул на окольничего исподлобья.

А Юлий поспешил оставить окольничего и великого князя в обоюдной задумчивости и, попробовав первую попавшуюся дверь, одну из трех, очутился в двусветной прихожей, где стояли по стенам крытые коврами сундуки. Покой был так велик, что поднявшиеся навстречу латники не сразу успели преградить Юлию путь.

– Кто из вас начальник стражи? – осведомился он, показывая сложенный вдвое лист.

Княжича тут не признали, но покрытый письменами лист произвел впечатление. И один из латников, не оставляя, впрочем, настороженности, сообщил, что сотник Дермлиг «велел никого не пропускать». Из этого можно было уразуметь, что самого начальника стражи Дермлига в прихожей нет.

– А здесь сказано пропустить? – осведомился наиболее осторожный и вдумчивый из латников.

– Пропустить. – Юлий развернул указ.

«…Великую государыню Милицу немедленно взять под стражу и стеречь накрепко, отнюдь не допуская ее до сношения со своими сообщниками. Окольничего Рукосила назначить судьей Казенной палаты. Поручить сказанному Рукосилу чрезвычайное следствие о преступлениях великой государыни Милицы. Всем начальствующим и чиновным людям в столице и уездах оказывать вышереченному Рукосилу всемерное содействие по делам чрезвычайного следствия. Любомир, князь.»

Все это уместилось на половине листа, нижняя, подогнутая половина оставалась чиста. Но когда Юлий глянул оборот, он обнаружил там еще один указ прямо противоположного свойства: немедленно взять под стражу окольничего Рукосила. Поручить государыне Милице ведение чрезвычайного следствия по делу о государственной измене вышереченного окольничего. Любомир, князь.

Нигде не содержалось ни малейших намеков на то, какой из указов должен был принят к исполнению. Напрасно Юлий искал помету, из которой можно было бы уяснить, какое распоряжение было последним и потому перекрывает своим действием предыдущее. И с той и с другой стороны листа значилось одно: месяца зарева 26 день, 768 года.

Искушение вернуться, чтобы получить разъяснения, Юлий преодолел, сообразив, что путаница входила, очевидно, в намерения отца. Великий князь забавлялся. А может быть, что вернее, решился переложить свои мучительные колебания на плечи подручных людей. Кто-то иной должен был расплачиваться за душевное смятение князя. И кто-то иной, не Любомир, должен был принять на себя ответственность.

Только напрасно Любомир полагал, что Юлий; душевное равновесие княжича не было нарушено. Любомир плохо знал своего сына, то есть совсем не знал. Юлий принял эту чреватую зловещими последствиями головоломку, как рядовую игру ума, не слишком даже занимательную, просто сказать, невнятица. Самодурство.

Последнего слова Юлий постарался избежать даже в мыслях. Он невесело хмыкнул, сложил указ так, как получил его из рук государя, той частью, что против Милицы, наружу и, получив у стражников дополнительные разъяснения, отыскал дорогу на верхнюю площадку огромной мраморной лестницы, что вела к выходу. Снизу от хлопнувших двойных дверей, трепеща развевающимися разрезами, прытко взбегал Ананья, верный человек Рукосила.

– Что у вас? – выпалил он, задыхаясь. – Дайте!

И вмиг выхватил указ. Приученный годами тарабарщины к последовательности и строгости поступков, юноша не обладал навыками, необходимыми для того, чтобы противостоять стремительному натиску Ананьи. Юлий не оказал сопротивления просто потому, что не успел проделать все предварительные мыслительные действия.

Ананье же достало взгляда, чтобы ухватить суть указа. Сложив его заново, он сунул пергамент Юлию.

– Милица у дверей, – просипел он взвинченным полушепотом и глянул вниз. – Спрячьте. Только Дермлиг.

Еще раз пугано озирнувшись – можно было слышать во дворе накатывающийся шум толпы, Ананья юркнул в одну из дверей, ничего иного, кроме «спрячьте», напоследок не наказав. Но этого было, конечно же, недостаточно, и Юлий принужден был задержаться, чтобы уяснить себе значение внезапного налета.

* * *

Он едва одолел десяток ступеней вниз, когда распахнулись со стуком двери, слуга прянул в сторону, изогнувшись в поклоне, через порог ступила, гордо откинув увенчанную цветами голову, подобрав полы всколыхнувшегося багрянцем платья, великая государыня Милица. За нею теснилась свита.

– Прочь с дороги! – молвила Милица, быстро всходя по ступеням. Ибо Юлий, надо признать, не сделал ничего, чтобы освободить лестницу заблаговременно. Сжимая в руке указ, он так и застыл посредине пролета.

– Простите, великая государыня, – сказал он, вздрогнув, как вышедший из задумчивости человек. Юношеский голос заставил Милицу вспыхнуть, она установилась, вперив сверкающий взор.

У подножия лестницы сгрудилась свита – запыленные, встрепанные от верховой езды дворяне с обветренными лицами. В кольчугах и при оружии.

А Милица, не вымолвив больше ни слова, протянула руку за указом. Юлий отдал.

Несомненно, это была не та Милица, что стала предметом утомительных препирательств Любомира и Рукосила. Та, весенняя Милица, юность с печальными глазами, не могла так сразу, переменив легкий шелк на тяжелый кровавый бархат, невесомый покров на брызги пламенеющих роз вокруг чела, – не могла, переменив внешность, переменить и нрав, так резко и безжалостно расстаться с тихой сосредоточенностью. Зарницы потаенного огня вспыхивали в сумрачных взорах государыни, внутренний жар раздувал крылья бледного носика, когда она читала указ. Вот что было невозможно – переменить вместе с платьем душу.

Возвращая считанные мгновения назад пергамент, Ананья непроизвольно сложил его исписанной стороной внутрь, не замечая при этом, что открыл тоже исписанный оборот, ту сторону, что содержала распоряжения против Рукосила. Эти-то распоряжения и вызывали у Милицы резкое, подавленное дыхание, игру сомкнутых губ.

– Куда ты сейчас? – коротко спросила она, возвращая указ.

– Начальник великокняжеской стражи сотник Дермлиг.

Она кивнула и вновь перехватила подол, поднимая его выше щиколоток.

– Государь?

Юлий показал, прозревая сквозь стены, предполагаемое нахождение Любомира.

– Останьтесь, – бросила Милица своим дворянам, которые гремели железом на первых ступенях лестницы, и с проворством злющей девчонки исчезла за дверью.

Один из брошенных столь небрежно дворян вопреки недвусмысленному указанию устремился было за госпожой, но перед громко захлопнутой дверью смешался, растеряв и запал, и уверенность.

Юлий его узнал, это был Шеболов сын Зерзень. Ближайший сподвижник Громола. А теперь, выходит, он обретался в том же качестве дворового человека возле Громоловой мачехи.

То похлопывая щеку, то терзая коротенькую бородку, непроизвольно хватаясь за меч, Зерзень озирался, не замечая Юлия, как пустое место. Трудно было признать порядком изменившегося за пять лет мальчика в высоком и стройном юноше, тогда как сам Зерзень изменился не сильно. Он возмужал и заматерел. Черты его несколько огрубели – в ту самую меру, чтобы красота его в предчувствии грядущего увядания обрела возможно полное совершенство и законченность. Он был прекрасен, как юный супруг богини. Наряд Зерзеня поражал кричащей, не знающей счета роскошью; золото и драгоценности отягощали грязное дорожное платье.

– Исполняй, что велено! – грубо прикрикнул Зерзень, уловив на себе пристальный взгляд парня, которого он, вероятно, принял за мальчишку садовника. В пользу такого предположения говорили следы песка на штанинах и рукавах плохонького платья.

Юлий безмолвно повиновался.

Во дворе оставалась только принявшая лошадей челядь, да несколько бездельников, глазевших на тяжелую упряжку восьмериком. Очень длинные дроги кареты позволяли поставить между сидением кучера и кузовом два сундука, а на запятках меж огромных колес с точеными спицами могли бы уместиться несколько человек выездной прислуги. Восемь лошадей парами на длинных постромках, долгая, как ладья, карета – громоздкий выезд растянулся в общей сложности шагов на пятьдесят или семьдесят. Покрытые мылом кони измучено переступали и поматывали шеями, тканная сбруя вымокла… И все это громыхающее, скрипящее, тяжело ухающее на ременных рессорах сооружение, влекомое во весь опор дико всхрапывающими под кнутом лошадьми, назначено было везти легонькую, как девочка, государыню. Не один десяток верст промчавшись дорогами под сатанинский грохот копыт, гиканье кучера и ездовых, Милица выскользнула из кареты, свежая и румяная, словно утро. Свежи были розы в чудно уложенных волосах – только что Юлий видел это собственными глазами.

Что-то такое сверхъестественное. И недоброе, словно бы не проходящая с утра до вечера юность Милицы происходила из изнурительных, опустошающих усилий этих вот как раз людей и животных, едва стоящих на ногах от усталости…

Задержавшись без нужды у кареты, Юлий спохватился спросить Дермлига. Один из бездельников, что ротозейничал рядом с Юлием, живо озаботившись, заметил, что начальника стражи следует искать возле ворот – где же еще?! На то и ворота, чтобы у них стража стояла.

Эти соображения показались Юлию основательными.

Однако на указанных ему тропинках он заплутал и, наконец, среди густых зарослей боярышника вовсе остановился, потому что его окликнул Длинный.

– Негодный мальчишка! – позвал он кривляющимся голосом Ананьи. И вся ватага запыхавшихся игроков в горячую руку была здесь.

– Шибко торопится, – определил Юлиевы намерения тот вертлявый маленький пацаненок с веснушками шиворот-навыворот, который и сам, как видно, никогда не мог усидеть на месте и потому легко угадывал знакомый ему порок. – Гляди, как торопится!

Юлий не видел ничего зазорного в том, чтобы подтвердить эту проницательную догадку. Он подтвердил. Далее он выразил надежду, что в замечаниях его новых приятелей не содержится намерения его, Юлия, оскорбить. По крайней мере, такое намерение чрезвычайно бы Юлия удивило. Однако он вынужден указать, что самый тон разговора ему не нравится.

Они выслушали Юлия с возрастающим вниманием и сообщили в несколько голосов: что последует дальше, понравится ему еще меньше.

Тогда Юлий сказал, что в силу ряда причин, углубляться в рассмотрение которых было бы сейчас неуместно, он, Юлий, не очень-то тверд в слованском языке и потому просит повторить все сказанное.

Они повторили.

Юлий заметил, что понимает сказанное как угрозу.

Они с готовностью подтвердили, что так оно и есть.

Юлий напомнил им, что торопится, и потому находит их беспочвенные и необоснованные угрозы крайне несвоевременными.

Заметно смягчившись, они пообещали Юлию, что предоставят ему возможность торопиться, после того, как он исполнит урок.

Юлий возразил, что, напротив, сначала он исполнит данное ему поручение, а потом будет грызть землю, как обещал.

– Это твое последнее слово? – спросил Длинный с сожалением.

Юлий заверил собеседника, что ничего больше добавить не имеет.

– Ну иди, – великодушно разрешил Длинный.

Юлий воздержался от выражений благодарности и, сразу вспомнив, что запаздывает, двинулся было к воротам, но жестоко споткнулся. Длинный, следуя своей изначально испорченной, не восприимчивой к добру натуре или же, наоборот, пренебрегая лучшими свойствами своей отзывчивой души, ловко подставил ножку, и Юлий – независимо от того, каковы были исходные посылки этой мелкой подлости – клюнул носом, ударившись и коленями, и локтями, оказался на земле.

Как ни расшибся он при падении, тотчас вскочил, готовый принять обидчиков в кулаки, ибо напрочь забыл в этот миг, что предписывают законы тарабарской науки истинного пути. Но мальчишки ломанули через кусты в рассыпную, и Юлий обнаружил, что не в состоянии настичь всех сразу. Отлавливать же мелюзгу по одиночке занятие и неверное, и недостойное, если принять в соображение, как легко было бы тут ошибиться и оскорбить подозрениями невиновного.

За сим исчезли они все из виду, только шорох прошел.

Вот тогда-то в полной мере и подтвердилась непреходящая ценность учения об истинном пути, которое гласит, что неразумно размахивать кулаками, – в судорожно стиснутых кулаках не нашлось места для государева указа.

Его не было и на земле, там где Юлий первоначально грохнулся.

И в кустах по соседству не было. Указ исчез.

Не в силах еще набраться мужества, чтобы осознать размеры несчастья, Юлий обошел место происшествия кругом, все шире и шире…

Значит, утащили мальчишки.

Человеку в здравом уме, воспитанному на ценностях истинного пути, невозможно было постичь, какое, собственно, применение собираются найти государеву указу о взятии под стражу двух самых могущественных людей княжества эти неразумные сорванцы. Собирается ли Длинный принять на себя небезопасные обязанности начальника стражи Дермлига?

Юлий сокрушенно вздыхал и брался за лоб, растерянно озираясь. Предстоящие объяснения с отцом не так уж пугали Юлия, но мысль о ничем не оправданном, бесстыдном коварстве недавних товарищей по игре вызвала на глазах слезы. Понурившись, он двинулся в обратный путь.

Стражники перед входом в большой зал с несколько преувеличенным рвением преградили путь. Впрочем, они сохраняли восприимчивость к разумным доводам, чему способствовала, вероятно, и некоторая неслаженность полученных прежде указаний. До появления Юлия пришлось им пропустить в зал государыню Милицу, а потом неизвестно каким образом сумел прорваться и Зерзень.

Все они были здесь, когда Юлий вошел. Милица занимала тот самый, прежний стул посреди комнаты. Но если раньше в положении весенней Милицы чудилось нечто беспомощное, одинокое, словно бы она лишилась возможности прислониться, то теперь эта, новая Милица, наряженная в зрелые тона лета, оказалась на прежнем месте средоточием и почтительного, и опасливого внимания. Отброшенный появлением летней Милицы, Рукосил устроился на другом конец покоя. А Любомир перемещался вдоль стола, в неловком положении между противниками стараясь не показывать спины ни той, ни другой стороне. Эти искусные перестроения не всегда проходили гладко, он задевал углы и вынужден был опираться о столешницу. Зерзень и Ананья не покидали своих господ, но если присутствие Ананьи можно было бы считать до некоторой степени условным – всем своим преданным видом он как бы умолял великих государей не тратить на него драгоценного внимания, не придавать ему никакого отдельного значения, причем преданность его простиралась как бы на всех присутствующих безраздельно, – то Зерзень, Зерзень назойливо выставлял себя на общее обозрение. Подбоченившись правой рукой, а левой прихватив меч, он являл собой, по видимости, олицетворение неких воинственных добродетелей.

Однако что бы они все собой ни изображали, какие бы сложные противоречия ни держали их в силовом равновесии, и великий князь, и противники по обеим сторонам от него с нетерпеливым вопросом во взоре повернулись к Юлию.

– Государь, – молвил он, ощущая сухость во рту, – я потерял ваш указ.

Тотчас же Милица и Рукосил обменялись быстрыми взглядами, полными подозрений и угрозы. Еще менее того понимавший происходящее Зерзень громогласно выпалил:

– Ну, так выпороть хорошенько малого!

Несколько мгновений после этого своевременного замечания Любомир пребывал в задумчивости, потом прыснул, тоненько засмеялся, еще – как бы с усилием. Скоро уже разошелся он не на шутку и хохотал, хлопая ладонью по столу среди гнетущего молчания присутствующих.

– Приятно видеть вас, государь, в бодром расположении духа, – не особенно скрывая дурного настроения, съязвила Милица.

– Надо полагать, у наследника престола были весьма уважительные причины для того, чтобы потерять указ, – заметил со своей стороны Рукосил.

– Никаких! – горячо воскликнул Юлий, но получил в ответ презрительный взгляд мачехи и такой же – Рукосила. Зерзень замер, не имея возможности выразить охвативших его при внезапном открытии чувств, только сейчас он уяснил себе, кто такой этот малый.

– Вероятно, и у вас, государь, были свои, неизвестные мне основания доверить этот важный указ наследнику, – проговорила Милица. Голос ее, в общем, негромкий, звенел от внутреннего напряжения.

Новый приступ смешливости помешал великому князю возразить, он только помахал рукой, все отрицая.

– Да только не вижу препятствий к тому, чтобы написать новый указ или отдать распоряжение лично, – неумолимо продолжала Милица.

Выходит, пробавляясь пустыми разговорами, все они ждали Дермлига, ничем другим не занимались и потому сохранили свои заблуждения не тронутыми. В не меньшей степени это касалось и великого князя, ибо он, как сообразил Юлий, все еще не замечал разницы между весенней и летней Милицей. То есть, замечая, конечно же, то, что уже совершенно не возможно не замечать, объяснял себе эту разницу естественными причинами. Должно быть, он слишком много суетился и слишком щедро смеялся, чтобы останавливаться на частностях.

– Да найдется указ, найдется, как же он пропадет? – пробормотал, все еще хихикая, Любомир.

– Зерзень, – оглянулась Милица, – позовите Дермлига.

– Не надо! – резко возразил Любомир, и взгляд его, зацепивший красавца, исполнен был жгучей силы.

– Наследник должен быть наказан. Если это его вина, – сказала Милица.

– Сынок, как тебя угораздило? – снова повернулся Любомир. Милица потемнела и закусила губу.

– Государь, – сказала она немного погодя трепетным голосом. – Неужели здесь некому меня защитить?

Простой вопрос застиг Любомира врасплох.

– Вот ты как заговорила, – пробормотал он. – Вот ты какие ведешь речи… Вот как… – повторил он несколько раз, словно бы собираясь упрекнуть ее и все удерживаясь от упрека. – Да ты бы – уж конечно! – и сама могла себя защитить.

– И это слова великого государя?! Супруга! Витязя! – воскликнула Милица с презрением.

– Нет, ты по-другому заговорила, – возразил Любомир, не расставаясь с облюбованной уже обидой. – Я вижу, что по-другому. С чего бы это, а?

Короткий, но много в себя вобравший взгляд, который Любомир подарил Зерзеню, показал тут, что у государя имелись сложившиеся уже представления на предмет «с чего бы это?» И все же Любомир как будто бы опасался тронуть Зерзеня – коснулся и обжегся.

– Я хотела бы понять, что здесь происходит, – вздохнула Милица.

– С чего же ты тогда озаботилась пропавшим указом?

– Я хотела бы понять, какое отношение к государевым указам имеет злостно нарушивший мои распоряжения княжич?

Рукосил поднялся с широкой, покрытой стеганым атласом лавки у стены:

– Государь, вам нужно принимать решение. Указ должен быть восстановлен.

Это вмешательство нехорошо поразило Любомира, который по свойству многих слабых людей обладал спасительной способностью, сосредоточившись на пустяках, отстранять от сознания крупные неприятности. По видимости, Рукосил и был той крупной неприятностью, которую государь совсем уж было упустил из виду, когда углубился в семейную перебранку с супругой.

– Государь! – Милица тоже поднялась и сделала те же два-три шага, что и Рукосил. – Государь! Я хотела бы переговорить наедине.

– Ни в коем случае, государь! – властно возразил Рукосил.

То была необыкновенная, хотя и рассчитанная наглость.

А возмутился Зерзень.

– Что это значит?! – вскинулся, хватаясь за меч, дворянин Милицы.

Если при грубом возражении окольничего Любомир болезненно скривился, то тут он просто передернулся – слишком звонкий и слишком страстный голос непрошеного защитника запечатлелся в лице государя искаженной гримасой. Милица и Рукосил, каждый со своей стороны, подступили еще ближе, они бдительно следили друг за другом.

– Так вы хотите указ? – спросил Любомир с дурным смешком. – Оба хотите указ? Указ вам…

– Государь, – сказала Милица, слишком взвинченная, чтобы выслушивать этот жалкий лепет, – велите удалиться посторонним.

– Это невозможно, государь, – возразил Рукосил.

Между тем, подобострастно изогнувшись, словно бы не в силах противостоять ясно выраженному желанию государыни, попятился к выходу Ананья. Отступая задом, он несколько раз еще изогнулся прежде, чем скрылся в боковой двери. Успел ли он при этом обменяться взглядом с Рукосилом? Надо думать, успел, хотя нельзя было сказать с уверенностью, как именно и в какой миг взаимопонимание состоялось.

Зерзень опять схватился за меч, готовый обнажить его по первому знаку – неизвестно только, от кого он ждал этот знак.

– Что это значит?! – повторял он, в возбуждении не находя других слов.

Великий князь что-то соображал, обегая глазами присутствующих, а Милица уже сложила в уме несколько резких слов, что видно было по исказившемуся злобой лицу… Дверь, едва закрывшаяся за Ананьей, растворилась и на пороге явилась еще одна Милица. Та самая, весенняя.

Она остановилась, вперив невидящий взор в пустоту.

– Вот что это значит, государь, – объявил Рукосил.

Только вряд ли это было достаточное объяснение. Какое-либо объяснение вообще.

Прозрачная накидка на голове той Милицы, что переступила порог, весенней, соскользнула с гладко уложенных волос и, не зацепившись на плечах, – на пол. Женщина не шелохнулась, чтобы ее удержать.

Другая Милица, более напоминавшая собой жаркое лето, сделав усилие, вышла из неподвижности и шагнула навстречу двойнику. С налету, всей хлесткой пястью отвесила она вдруг жесточайшую оплеуху. Весенняя пугливо дернулась под ударом.

В осевшей тишине прозвучал голос Рукосила:

– Какая непринужденность!

– Теперь я понимаю, да! Теперь понимаю, – пробормотал Любомир, хотя растерянный, ошеломленный вид его служил ненадежным доказательством такого обязывающего заявления.

Теперь, когда обе Милицы стояли друг против друга – одна с горящими глазами, хищно раздувая крылья носа, другая – бесчувственно обомлев, – теперь разительная противоположность двух Милиц была совершенно очевидна. Так же как и полное телесное сходство женщин.

Разомкнув губы, Любомир переводил взгляд с одной на другую в напрасном усилии на ком-нибудь из двух остановиться.

– Сестры, – сказал он полуутвердительно.

– Нет, – возразил Рукосил. – Хуже, государь. Много хуже.

Двусмысленные эти слова отозвались в смежном покое звоном железа – в зал ввалилась стража: нагрудники, наручи, кольчужные оборки, бердыши, жестко распушенные усы, бороды и колкий взгляд из-под низкого шлема. Латников вел благообразный бородатый малый с важной строгостью взора. Это и был, очевидно, начальник стражи Дермлиг. Вместо шлема голову его покрывала шапочка с перекрученным страусовым пером, торчащим назад на длину вытянутой руки. Легкий полудоспех, казалось, служил изящным дополнением к яркому наряду: из-под железных пластин с золотой насечкой выбивались разрезы и ленты.

Начальник стражи сжимал в руке сложенный пергамент. И словно запнулся – взглядом тоже, когда обнаружил перед собой двух мало чем отличных государынь. Еще сделал он крошечный шажок и развернул указ, чтобы свериться с полученным распоряжением. Приказания содержались на обеих сторонах листа.

– Действуйте, Дермлиг! – с тихим злорадством в голосе сказал великий князь.

Служилый, как видно, не любил шутить. В строгом лице его, отличавшемся жесткими правильными чертами, в холодных глазах нельзя было найти признаков, указывающих на предрасположенность к неуместной, несвоевременной и неблагоразумной шутке.

– Государь, – сказал он, с большим достоинством приподнимая шляпу вместе с колыхнувшимся пером, – этот указ, на нем стоит ваша подпись, мне передал повар Малей Лязло, черный повар, людской кухни. А Малей получил его от поваренка…

– Вы получили указ? – оборвал Дермлига князь.

– Получил, – подтвердил служилый, зыркнув невольно в пергамент.

– Там стоит моя подпись? – с каким-то необъяснимым, накипающим бешенством переспросил Любомир.

Дермлиг два раза перевернул пергамент, с преувеличенным вниманием всматриваясь в письмена; на лбу его проступила испарина.

– Государь, – сказал он, наконец, с упрямой отвагой в голосе. – Здесь стоит ваша подпись. Две подписи. Но Малей Лязло не стоящий доверия человек, дрянь. Он давно пропил совесть, ему нельзя верить…

– Ни слова больше! – вскричал Любомир, хлопая по столу. – Действуйте по указу! Хватит болтать!

– Я хотел бы…

– Действуйте! – теряя остатки терпения, взрычал великий князь и схватил со стола грязный сапог.

Дермлиг побледнел и как-то особенно выпрямился. Кончик страусового пера, отброшенный от головы назад, подрагивал в бесплодной попытке взлететь.

– Дайте сюда! – вмешалась летняя Милица и протянула руку за указом.

Неповиновение Дермлига выразилось в полнейшей неподвижности.

– Дайте, – прошипела Милица, срываясь.

Все были взвинчены, возбуждены, и Милица не менее других. Так она и стояла, протянув руку в пустоту, сузив глаза и стиснув зубы. В этот миг Милица забыла обо всем, кроме испепеляющей ненависти к упрямцу. Она утратила самообладание не более чем на миг, но его хватило Рукосилу. Схвативши вдруг весеннюю Милицу, одним рывком он поставил ее за спиной летней соперницы и вскинул над ними руку. На пальце вспыхнула яркая, режущая пронзительным красным светом точка. Раздались несколько громовых слов, под действием которых жуткая дрожь пробрала летнюю Милицу. Она начала извиваться, нечеловечески изворачиваясь и сразу утратив осмысленность в лице, начала вздуваться и перетекать, как разгулявшееся тесто. И вдруг раздался хлопок, как если бы из большой бутылки с напором вылетела пробка, – Милица лопнула, рассыпаясь в прах, и вместо нее очутилась пред изумленными взорами помертвело глядящая старуха.

И Зерзень, уже обнаживший меч, чтобы защитить госпожу от Рукосила, со вскриком отпрянул.

Два резких цвета – черный и белый – составлявшие в разных сочетаниях наряд женщины, обличали ее ведовство. Отталкивающие черты лица свидетельствовали о недоброй, не примирившейся старости: сухой лоб, запавшие глаза… рот потерялся, как яма, среди дряблых щек и только подбородок, один только выпяченный подбородок, казалось, удерживал положенное ему место, между тем, как все остальное: рот, нос, глаза – все это уже начало проваливаться вглубь черепа, как в могилу. На плоской груди колдуньи свисала какая-то жуткая цепь; лишь при самом беглом, торопливом взгляде она представлялась простым украшением, было это нечто иное. Крупные черные бусины без порядка перемежались человеческими черепами, конечностями, черт знает чем! Все это было не настоящее, а много уменьшенное, хотя с исчерпывающей, безукоризненной точностью воспроизводило действительные кости и плоть. Тут висели ладошки, ступни, ноги и руки, туловища и, наконец, голые люди, бессильно уронившие свои волосатые или плешивые головы. Люди, тоже очень маленькие, насажаны были на продернутую через животы нить. И тут же на общей нити водило зрачком глазное яблоко в натуральную величину. С заметным усилием билось окровавленное сердечко, совсем не похожее на то, как рисуют сердце на владетельских гербах. Исходящие от сердца жилы вплетались в цепь, и кровь струилась, питая чудовищное ожерелье.

Не нужно было много времени, чтобы ухватить испуганным взглядом эту россыпь подробностей как одно целое, – старуха опамятовалась. Пуганым движением она прикрыла крест-накрест колдовское ожерелье, представлявшее предмет ее особой заботы, и съежилась, словно ожидая удара. Разоблачение ошеломило ведьму не меньше, чем окружающих.

Зерзень раздавлено застонал, не отнимая ладонь со лба. Острие обнаженного меча в упавшей руке коснулось пола.

Вываренное лицо Любомира приобрело особенный, помертвелый оттенок, чему способствовала, вероятно, и полная, бесчувственная неподвижность князя.

– Оборотень, – шевельнулись его бескровные губы.

– Именно так, государь, – стараясь не выказывать возбуждения, объявил Рукосил. – Оборотень на великокняжеском престоле.

– А это не опасно?

Рукосил как-то судорожно вздохнул, сокрушенный непостижимым простодушием или глупостью – не поймешь чем.

– Опасно? Мм… разумеется, – пробормотал он, не находясь с ответом. – Думаю, кнут и дыба развяжут ведьме язык. – Обращаясь к государю, Рукосил, тем не менее, не спускал взгляда со старухи, которая, казалось, утратила способность к сопротивлению.

– А вторая? – спросил Любомир, оживляясь до такой степени, что решился показать рукой.

Весенняя Милица тоже как будто порозовела и задышала.

– Вторая? Нет, это жертва. Это образец, который ведьма использовала для перевоплощения. Я думаю, государь, вы наслышаны об этих сомнительных делах. Перевоплощение возможно лишь в тесном взаимодействии с образцом – и в ту, и в другую сторону. Чтобы вернуться к первоначальному облику, нужно опять иметь образец. А, не вернувшись к себе, – он небрежно кивнул на старуху, показывая, что понимает под «возвращением к себе», – колдун не сможет совершить никакого нового превращения. В этом-то вся загвоздка. Цепь последовательных превращений без промежуточного возвращения к первооблику невозможна, хотя некоторые знатоки и отрицают этот закон. Иного, во всяком случае, не доказано. И потому колдун не может избавиться от образца. Если он потеряет образец, предположим, собака, в которую он превратился, от него убежит и пропадет, то навсегда и бесповоротно лишится способности к оборотничеству. Последний принятый облик станет для него клеткой. Есть и другие опасности не менее того грозные, но не об этом речь. Оборотень на престоле, государь. И вышло так, что я случайно открыл убежище, где ведьма содержала образцы для превращений. Это место вам хорошо знакомо.

– Не говорите загадками, Рукосил.

– Ваш государев зверинец.

При этих словах все взоры обратились на съежившуюся ведьму. Верно, ей трудно было стоять, сделав несколько мелких шажков, она оперлась дрожащей рукой о стол. Большие и, несомненно, прекрасные когда-то глаза ее слезились. А может, она просто плакала. Ведь и ведьмы тоже плачут.

– А вторая? Та, другая. Тоже в зверинце? – Любомир покосился на весеннюю Милицу с каким-то новым, обостренным любопытством.

– В тайном помещении, государь. Вторая, как вы говорите… скорее первая. Телесное сходство между образцом и оборотнем настолько полное, что с точки зрения… не знаю как закона – с точки зрения простого здравого смысла это один и тот же человек. Телесно.

– Да? – спросил Любомир, пристально всматриваясь в весеннюю Милицу, которая под откровенным взором потупилась.

– Первая, нельзя исключить, осталась девственницей, государь, – как-то очень вкрадчиво и от того гадко проговорил окольничий.

На это раз вспыхнул, похоже, и Любомир.

– Как тебя зовут, милая? – спросил он, неловко кашлянув.

– Милица, – прошептала она голосом великой княгини.

– Вот как! Милица! – встрепенулся начальник стражи, очумевший от всего происходящего, казалось бы, уже насовсем. – В таком случае, государыня, я вынужден взять вас под стражу. У меня указ, – и он с привычной, не зависящей от обстоятельств вежливостью коснулся шапки.

– Не суетитесь, Дермлиг! – резко вмешался Рукосил. – Не порите чушь!

– Напротив! – хладнокровно возразил Дермлиг. – Я и вас должен взять под стражу. У меня указ.

Никогда еще не смеялся так Любомир. Он, что называется, закатился в нездоровом припадке хохота, содрогаясь, схватился за живот и согнулся едва ли не под стол в состоянии уже невменяемом.

А Дермлиг, не расположенный шутить именно потому, что рассматривал этот ералаш как дурную шутку, шагнул вперед, чтобы возложить на плечо окольничего тяжелую руку закона.

– Не дурите, Дермлиг! – огрызнулся Рукосил, но ничего другого уже не успел. По знаку начальника латники кинулись крутить руки, откуда-то явились сыромятные ремни, какими вяжут разбойников и конокрадов. Все зашатались в отчаянной схватке и с бранью ударились о стол, на котором упал и пролился кубок.

Дермлиг не забыл и Милицу, тронул ее за плечо:

– Прошу вас, государыня! Мне не хотелось бы действовать силой.

Однако весенняя Милица и в мыслях не имела сопротивляться.

Тем временем брошенная без присмотра старуха не обратилась в бегство, хотя Дермлиг и имел на этот счет опасения, – колдунья кинулась не к дверям, а к Милице, схватила ее под локоть с явным намерением потянуть на себя и вырвать из рук стражника. Обманутый Дермлиг крепче схватил добычу, но борьбы не вышло: вспыхнул жесткий сиреневый свет – несколько неразборчивых быстрых слов – и старуха, отвратительно содрогнувшись, обернулась в прекрасную девушку.

И уже не в летнюю Милицу, а в такую же точно, весеннюю; рядом с первой, которую держал Дермлиг, объявилась еще одна, точно такая же девушка в зеленом платье, с гладко уложенными волосами. Сходство было полным, зеркальным, повторялись все складки платья, точно так же перекосился пояс и выбилась прядь волос.

Ошеломленный Дермлиг все равно держал первую из весенних Милиц; бессознательное побуждение его состояло в том, чтобы не спутать одну с другой, ибо стоило только девушкам раз или два поменяться местами и никто бы уже не смог сказать, что здесь правое, а что левое.

К тому же, теперь, когда объявились две тождественные Милицы, Дермлиг должен был заново сообразить, в чем состоит его долг. Скоро он это понял – увы! поздно. Роковое замешательство, которое вместе с Дермлигом разделял и Любомир, напрочь оставивший смех, сказало уже свое действие.

Возвратившая себе девичью живость, ведьма выхватила болтавшийся на поясе у сотника кинжал – сверкнуло лезвие – и с жутким, разрывающим сердцем хрустом вонзила его в грудь сопернице.

Девушка сдавленно охнула в объятиях стражника; казалось, жестокая мука ее была особенно велика от невозможности рвануться под ударом.

Милица-ведьма отскочила, бросив кинжал в ране.

– Государь! – выпалила она высоко взлетевшим голосом. – Вот ваша супруга, это я! Другой никогда не будет!

В бессильном отчаянии со связанными за спиной локтями бился Рукосил, пытаясь разметать стражников, которые продолжали его держать с тупым упорством.

– Зерзень, ко мне! – крикнула Милица-ведьма.

Ибо тут, выпустив пронзенную кинжалом девушку, Дермлиг кинулся хватать вторую… И наскочил, выкатив изумленные глаза, на меч; с коротким вскриком ударил его Зерзень навстречу в шею – насмерть, кровь брызнула из перебитой жилы. Весенняя девушка томно качнулась за спиной падающего Дермлига и устояла на ногах потому, что Юлий успел ее подхватить.

Дермлиг рухнул со стуком и лязгом.

От бешенства и отчаяния потерявши дар речи, Рукосил только мычал, и, едва хватило у стражников ума оставить его в покое, должен был резво поднырнуть вниз, под стол, чтобы уклониться от разящего меча. Зерзень рубил наотмашь, но не достал окольничего – подвернулось под меч окованное плечо стражника, который в этой скоротечной толчее не имел возможности отпрянуть. Другой удар Зерзеня принял меч одного из товарищей раненого. Их было трое против одного, а Рукосил перевалился под столом и оказался на той стороне, неподалеку от побелевшего, безмолвно взирающего на весь этот ужас Любомира.

В несколько мгновений все переменилось. Зерзень, выигравший два-три неожиданных для противника удара, должен был отбиваться от свирепо насевших на него мужчин. Как ни ловок и увертлив оказался юный витязь, не было у него ни малейшего вероятия уцелеть. Закованные в железо матерые воины, прижав юношу к столу, рубили сноровисто и расчетливо, как дровосеки. Он же натыкался поясницей на столешницу и неистово вращал меч; столько ярости, пыла вкладывал он в ответные удары, зубовным скрежетом встречая звон железа о железо, что выдавал тем самым полное неравенство сил.

С ужасным чувством беспомощности, невозможности заслонить и защитить ощущал Юлий тяжесть безвольно просевшей девушки. Ладонь его намокла. Из-под лезвия кинжала пузырилась кровь, распавшиеся губы окрасились розовым. Глаза умирающей закрылись, но надсадное дыхание было шумным, словно девушка сознательно боролась со смертью, поставив против гнетущего небытия все свои лучшие качества: старательность, честность и скромность – она дышала добросовестно и глубоко. С каждым новым вздохом толчком выходила кровь и с ней вытекала жизнь. И когда насильственное дыхание пресеклось, Юлий заторопился уложить немеющее тело на пол – кровь хлынула горлом. В отчаянии закусив губу, с лихорадочной поспешностью принялся он раздеваться, чтобы сдернуть с себя рубаху для перевязки. Левая нога девушки вздернулась, подогнувшись в колене… и медленно, расслабленно распрямилась.

Мертва.

Забыв слова, Юлий взрычал по-волчьи, когда сунулась сюда Милица-ведьма, но ведьма только глянула.

Нечего ей было здесь делать. Ведьма кинулась туда, где звенели мечи и страшно пыхтели в убийственной работе мужчины, где от топота ног, от вскриков и лязга сотрясался тяжелый стол.

Махнув рукавом, Милица высыпала сноп искр, огонь так и шурхнул – стражник прянул, хватаясь за опаленную бороду. А Милица снова швырнула горсть искр – прямо в глаза. Этот взвыл, прыснула огнем другого, и Зерзень, подгадав, рубанул противника выше локтя в незащищенное кольчугой место. Последний, оставшийся один на один с Зерзенем, боец растерялся от чертовщины и попал под меч, только охнул. Противники Зерзеня рассеяны были и повержены: один корчился, растирая глаза, другой зажимал рану, третий упал, и Зерзень безжалостно добивал его в спину.

Но и сам не уберегся. Страшно вскрикнула Милица, пытаясь предупредить, – Любомир, вскочив на стол, обрушил секиру сверху. Голова витязя треснула вместе с кудрями, и он повалился мешком.

Все было залито и забрызгано: багровым и серым, все перекорежено, разбито, лишено жизни и соразмерности. Стонали изувеченные, громоздились успокоенные навеки.

На столе, сжимая окровавленный, слишком большой, как в руках ребенка, топор, безумно водил глазами великий князь.

Милица попятилась, не в силах совладать с обуявшим ее ужасом.

Связанный Рукосил, мотаясь спиной, крикнул:

– Держите ее! Что же вы!

Юлий стоял, в руках его оказался кинжал – прежде острое лезвие торчало в груди девушки, а ныне там осталась неправдоподобно узкая щель, которая наполнилась доверху черной кровью… Еще мгновение – Юлий бросился к выходу. На пороге он столкнулся с Ананьей, который стремился в зал с другой стороны, они разминулись не без потерь. За спиной слышалось «держите!», а Юлий выскочил на мраморную лестницу, где челядь и латники тоже валили к выходу, крики раздавались уже во дворе.

Возбуждение распространялось по закоулкам усадьбы, народ во дворе бежал или озирался, куда бежать, проскакал всадник. Обнаженный по пояс Юлий – где-то он остался без рубашки – измазанный кровью и с кинжалом в руке, никого не удивлял. Возле сухого водоема уже метался Ананья, который вслед за Милицей покинул покой коротким ходом. Народ весь шарахнулся и помчался влево, Юлий – направо. Разномастные всадники на неоседланных и оседланных лошадях ломили через кусты, везде слышались крики, более вводившие в заблуждение, чем направлявшие погоню.

Юлий лихорадочно шагал по тропинкам. Иногда он судорожно и глубоко вздыхал, как человек, готовый разрыдаться, но не плакал, в глазах застыл сухой блеск. Всякий раз, когда раздавался гам беспорядочной погони, Юлий сворачивал в сторону, шагая без всякого направления, и так наткнулся на ограду, довольно высокую каменную стену. Тогда он взял вбок.

И тут в зарослях зашуршало, прямо на него вылетела, запинаясь от изнеможения, Милица. Измученная настолько, что остановилась, судорожно разевая рот в жарком, поверхностном дыхании, и несколько мгновений, остолбенев, не находила в себе силы ринуться вспять. Она шарахнулась в кусты шиповника, широко развевающееся платье, слишком длинное и свободное в подоле, зацепилось, затрещало, напружено ухватив Милицу, – женщина упала, окончательно запутавшись. Она пробовала освободиться, не вставая, рванулась – не тут-то было! Зеленый шелк перекрутился в колючих ветвях, охотник с обнаженным клинком уже стоял над попавшей в силки дичью.

Милица произнесла несколько быстрых, задушенных слов. Он нагнулся, пытаясь понять эти заклинания, и тут она в крайнем испуге схватилась за лезвие. Бессознательно Юлий рванул кинжал на себя – разрезанная ладонь женщины окрасилась алым. Однако она не вскрикнула, зыркнула в сторону, где слышался топот и перекрикивались голоса, и снова вскинула на Юлия огромные, еще расширившиеся от предсмертного ужаса глаза.

Глаза он понимал, умоляющее значение неотступного взгляда было для него ясно…

Юлий опустился на колени и, не обращая внимания на жалкий, льстивый и умоляющий шепот, хватил кинжалом кусок подола, отчего Милица смолкла. Почувствовав свободу, она вскочила, сверкнула оцарапанными ногами, которые обнажились почти до бедер, и рванула без лишних слов в сумрак орешника.

Юлий пошел в другую сторону и скоро наткнулся на ватагу вооруженных и невооруженных людей. Они залопотали все сразу, перебивая друг друга. И когда Юлий попытался их остановить, чтобы внести в этот бред какой-то порядок, чтобы уразуметь, из-за чего размахивают они руками и волнуются, когда попытался спросить их, они растерянно смолкли, переглядываясь. Они не понимали Юлия, так же, как он не понимал их.

Вдруг Юлий понял, что они говорят на разных языках.

Ничего удивительного, что эти люди не владели высоким тарабарским слогом, удивительно было то, что Юлий ни слова не понимал по-словански! Никакого человеческого смысла не мог он открыть в диком наборе звуков, который предлагали ему эти люди, размахивая дубинами, секирами и копьями. Он пожал плечами и оставил их, позволив следовать своим путем. И некоторое время спустя услышал, как они взвыли, обнаружив на кустах зеленые клочья шелка. В зарослях замелькали и пешие, и конные. Пробегая мимо, люди пытались его спрашивать.

– Я не понимаю вашего языка, – говорил он с выражением сожаления и вины, а больше какого-то горького недоумения.

Но им всем, кто торопился на крики, некогда было вникать в особенности тарабарских чувств.

* * *

Безоговорочно пострадал только Кудай. Его остригли налысо и посадили в мало кому известное подземелье городской тюрьмы, которое причастные к тому люди свойски называли «под плитой». Иначе обошлись с волшебниками, Миха Лунь и Анюта были оставлены в домашнем заключении. Миха у себя, при всех своих слугах и служанках, Анюту городской голова поместил под стражу в своем собственном доме, освободив нарочно для узницы три лучших помещения.

Никто, однако, не посмеивался над любезными предосторожностями премудрого головы – не до смеха было. Вечером того же дня, когда свершилось нечистоплотное волшебство Михи Луня, запылали дома курников. На третьи сутки продолжавшихся по разным околоткам города погромов верхушка законников обнародовала «заповедные списки», где назвала сорок виднейших курницких родов, приговоренных к изгнанию. Попавшие под запрет роды должны были покинуть город в недельный срок, и в течение следующих пятнадцати лет возвращаться к родным пепелищам запрещалось под страхом смертной казни.

Погромы же продолжались, жестокости их были отмечены гибелью одного человека, которым оказался сапожник Балакса, убитый цветочным горшком, в то время как он безуспешно обламывал свой топор о двери «Чубарого дома», где заперлось со всеми своими домочадцами курницкое семейство Лягвиных. Что же касается раненных, покалеченных и обожженных, то они насчитывались с обеих сторон десятками.

Тем временем засевшие в земстве законники приняли решение об учреждении четырех новых ремесленных цехов, которые объединяли чернорабочих. Это были цехи крючников, дровосеков, поденщиков и каменщиков. Таким образом, общее количество цехов, которые поддерживали законников, достигло пятнадцати, а за курниками остались только шесть.

Три дня на улицах и площадях Колобжега развевались цеховые знамена законников, на четвертый знамена были свернуты и наступил мир. Некоторой поправкой к этому успокоению служили только заметные здесь и там обгорелые стены, развалины и пожарища, черневшие на улицах, как гнилые зубы в челюсти. На четвертый день в земстве появился городской голова Репех и своей властью утвердил решения и постановления законников.

Все это время, пока над неясно залегшим за низкой грядой холмов городом поднимались дымы, а корабельный двор обезлюдел и молчал, непривычно тихо было вокруг «Рюмок», праздно и скучно. Словно где-то – черти где далеко! – разгульно гулял народ и все туда ушли, а здесь остались лишь хворые да малые.

Когда все так скверно, невразумительно и все вокруг словно с ума посходили, мы будем держаться друг за дружку еще крепче. Вот где искали обитатели «Рюмок» разрешения своих сомнений, вот отчего в душевной муке, под гнетом уныния, хворые и малые, поглядывали друг на друга просветленными глазами. Золотинка все порывалась куда-то ехать, кому-то чего-то доказывать; то она имела в виду Анюту, то считала необходимым объясниться с Колчей, то есть с Кудаем. И только к Михе Луню не было у нее вопросов и не испытывала она потребности вступать с ним в какие бы то ни было объяснения.

Бледные дымки пожаров над городом растаяли, не замутив лазурных высей, а потом понемногу и тяжело, словно с похмелья пришла в движение подель, по всему корабельному двору завизжали пилы и застучали топоры. Собираясь после недельного перерыва в Колобжег, обитатели «Трех рюмок» с нарастающим беспокойством представляли себе развалины. Город поразил их обыденностью, будничными разговорами на улицах, беспечно играющими детьми.

К Анюте Золотинку не допустили; в переулке перед особняком Репеха толкались почитатели и сторонники вновь объявившейся волшебницы. Говорили, что не было доступа и к Михе Луню. События последних дней не подорвали веру в его могущество, наоборот, обратили к опозоренному чародею новые толпы приверженцев (хотя, справедливости ради сказать, и лишили его некоторой части старых).

– Ведь люди ищут в волшебнике не честность, а силу, – толковал Поплева. – В поисках силы, люди умеют не замечать очевидного. А когда они прилепятся к силе, то найдут оправдания для любых преступлений этой силы, если уж их совершенно невозможно не замечать.

Наступившее повсюду успокоение казалось незыблемым. Поплева, Тучка и Золотинка вернулись домой, убежденные, что судьба не пойдет по второму кругу и не сведет их вновь с Михой Лунем. И у волшебника в его двусмысленных обстоятельствах едва ли явится потребность в своих «тутошних товарищах». Казалось, круг событий замкнулся; найдя разрешение в себе самих, события сами себя исчерпали. Обитатели «Рюмок» не испытывали и тени недобрых предчувствий.

Однажды, возвращаясь после ночного лова на тяжело груженой рыбнице, сразу за Лисьим Носом они встретили узкую боевую ладью под государевым знаменем. На свободном от гребцов носу за приподнятыми бортами блестели шлемами ратники. Лодку окликнули и велели спустить парус. Впрочем, старшина ратников удовлетворил любопытство в несколько окриков: кто, откуда, куда? Неровный ряд весел снова вошел в воду, и ладья рванулась, взбивая острой грудью волну.

Рыбаки с тревогой всматривались в изломанные гряды домов.

– Стяги, – промолвила остроглазая Золотинка.

На шпилях известных особняков, некоторые из которых нетрудно было опознать уже с расстояния в полторы версты, на церквах развевались разноцветные цеховые знамена. Тревога росла, и когда рыбница, забрав поближе к пристани, проходила плотно стоящие борт к борту торговые суда, Поплева не выдержал:

– Эй, братва! – крикнул он морякам. – Что тут у вас творится?

– Это у вас творится! – отвечали ему с высокой кормы красного корабля и добавили нечто неразборчивое.

Наконец, Золотинка уверилась в явившемся еще прежде подозрении: над городом свободно и невозбранно, расправившись на ветру, реяли знамена шести курницких цехов. При полном бездействии скопившегося на набережных народа.

Подробности узнали уже на берегу, когда рыбница ткнулась носом в отмель, рядом с другими лодками. Из разрозненных, но чрезвычайно выразительных объяснений торговок, знавших как обычно все понемногу, можно было уразуметь, что со вчерашнего дня начали прибывать в город отряды владетельского ополчения. А нынче спозаранку стража под предводительством владетеля Вьялицы захватила прямо в постелях большинство законницких заводил. Пять человек повешены. Епископ Кур Тутман возвращен в город в обозе владетельского ополчения. Простоволосая в разодранном платье Купава выставлена к позорному столбу. Ублюдок ее выставлен к отдельному столбу же. Миха Лунь освобожден из заключения. Неизвестно кем предупрежденная, Анюта бежала еще в ночь, и где она ныне, шут ее ведает. И говорят, что еще третьего дня человек Милицы некто Измай, происхождения самого темного, чуть ли не конюх, привез государев указ решить дело в пользу курников. А те, значит, знамена, четырех новых цехов, бывшие в работе у золотошвеек, разодраны в клочья и попраны. И курники – выходит так! – заблаговременно месяц или два назад отправили к государеву двору челобитчиков, чтобы решить дело. И решили. Известно как. «А Кудай?» – «Колчу нет, не видать. Знать, Колчу в суматохе забыли». И тетка Торочка выразительно плюнула.

Чрезвычайно раздосадованные нежданной расправой над законниками, торговки отказывались давать больше тридцати грошей за корзину рыбы. Поплева, которому не нравились возбужденно шнырявшие по набережным переулкам ватаги ополченцев, поторопился уступить.

Победа курников ознаменовалась многодневными бесчинствами владетельских ополченцев, стали небезопасны улицы. Крики о помощи в ближайшем тупике, истошные вопли за стенами дома лишали обывателя остатков мужества. И он, осторожно, не зажигая свечи, прокрадывался по т