Book: Знак змеи



Знак змеи

Елена АФАНАСЬЕВА

ЗНАК ЗМЕИ

Все совпадения случайны.

1

СВЕКРОВЬ ВСЕГДА ЗВОНИТ В ПОЛНОЧЬ

(ЛИКА. СЕЙЧАС)

Свекровь позвонила ближе к полуночи.

— Допрыгалась! Украли твоих мужей!

Выработанная много лет назад система блокировки, автоматически вырубавшая мое сознание при звуках свекровина голоса, сработала и на этот раз. Я привычно отключилась и только через какое-то время осознала, что именно она сказала. И не поняла — это мужья так допились-дошутились или свекровь окончательно сбрендила?

Каринэ все говорила и говорила в своем обычном командном тоне. Что Кимки и Тимки уже какой день нигде нет — ни дома (для свекрови понятие «дома» всегда значило только у нее дома), ни в мастерской, где безвылазно жил Кимка, ни «у этих, как их там…» (так она обычно именовала всех жен своих сыновей), ни в эфире. Тимка четвертый день прогуливал свою авторскую программу на местном телеканале, что уже было сигналом серьезного бедствия. Прежде раз или два с большого бодуна забыть про эфир моему второму экс-мужу случалось, но чтобы почти неделю! Из телекомпании бомбили свекровь звонками и грозили Тимку уволить, — мол, чаша терпения переполнилась.

Похоже, и чаша свекровина терпения переполнилась. Но и из этой переполненности она сделала единственно возможный вывод, и ее подсознание вынуло из загашника Врага Номер Один. А — что бы ни менялось в жизни ее сыновей — Врагом Номер Один для нее всегда оставалась я. Сыновья исчезли — значит, виновата я. И то, что бывшая невестка давным-давно живет от ее деточек за тысячу километров, ровным счетом ничего не значит.

— Тш-ш! Тихо! — рявкнула я, вспомнив, что пятилетку назад дала себе клятвенное слово не бояться свекрови. Странно, бывших мужей я даже мысленно всегда называла «экс-мужьями», а к свекрови определение «бывшая» приклеиваться в моем сознании никак не хотело. — С чего вы решили, что ваши ненаглядные мальчики снова передрались из-за меня?

— А из-за кого ж еще! Вечно они около тебя ошиваются! Все беды от этого! Поубивают когда-нибудь друг друга, и это будет на твоей совести! — в обычном своем тоне вещала свекровь.

— Я не видела их ровно пять лет, — отчеканивая каждое слово, я пыталась сбить свекровин раж. — Обоих. С тех пор, как они в аэропорту мои последние нервы вместо канатов на свой боксерский ринг натягивали. И видеть их не-хо-чу!

— Так не у тебя… — протянула свекровь неожиданно обмякшим голосом. Словно весь лекторский запал из нее вышел, а нового ничего не вошло. — А я надеялась… Думала, они, как водится, из-за твоей юбки передерутся и вернутся…

— Мне только ваших мальчиков недоставало! Со своими бы разобраться. — Глянула в створку приоткрытой двери в детскую. Еще не хватало, чтобы мой громкий голос (иначе разговаривать со свекровью никогда не получалось) разбудил еще не крепко уснувших мальчишек.

— А где ж они?.. — На том конце провода образовалась нетипичная для свекрови тишина, которая, как воронка, стала всасывать мои мысли. Действительно, где же они? Каринэ, которая поняла, что ее ненаглядные сыночки в этот раз не рванули оспаривать первенство в моем сердце, а сгинули неизвестно где, была явно напугана. — Где ж они, Ликочка?

Из детской комнаты босыми ногами зашлепал Пашка.

— Писать хочу!

— Я перезвоню, — только и успела сказать я. И, бросив трубку, подхватила младшего сына на руки, понесла в туалет, чтобы не шастал босиком по холодному полу, на ходу продолжая думать.

Так просто свекровь не позвонит и Ликочкой впервые за всю жизнь не назовет. Что-то случилось. И случилось что-то серьезное.

Отнесла Пашку в детскую, уложила на нижнюю часть двухъярусной кроватки, привычно шарахнувшись головой о верхнюю. Дотянулась, укрыла одеялом Сашку, который при любой температуре воздуха умудряется раскрыться в первые двадцать минут сна и далее спать с голым задом — весь в отца, сколько ни укрывай во сне, все без толку. Пашка, тот напротив, с обстоятельностью восьмилетнего мужичка всегда подоткнет края одеяла под себя, не оставив ни малейшей щелочки. Тоже весь в отца.

Эх, братья. Братья по крови. Родные и двоюродные одновременно!

* * *

Вернулась к компьютеру. Но незаконченный план электропроводки и освещения квартиры, ремонтировать которую неделю назад меня отправил Олигарх моей мечты, так и остался висеть на экране монитора без изменений.

Олигарх моей мечты, Олень, Алексей Оленев, глава известной корпорации «АлОл», действительно был олигархом. В его «ближний круг» я случайно попала год назад. Дом на Рублевке, который я оформляла для одного из больших денежных мешков, посетила Оленева жена, третья по счету. И наняла меня оформлять их новую усадьбу.

В олигаршьей усадьбе до меня вдруг дошло, что в четырехэтажных понтовых хоромах, которые заказала мадамка, Оленю душно. И скучно. Случайно в груде перевезенного из старого дома хозяйского барахла мне попались на глаза несколько коробок с юношескими Оленевыми реликвиями. И, перебирая всю эту рухлядь — допотопные магнитофоны, плакаты с канадскими хоккеистами, железяки от разобранного, да так и не собранного мопеда — вдруг увидела за олигаршьей оболочкой мальчишку. Задиристого, неуверенного, становящегося самим собой только в своем маленьком, тщательно оберегаемом от всех мирке. И за два дня переделала построенный в глубине усадьбы гостевой домик под современную стилизацию старого гаража, в котором мог коротать свои лучшие часы тинейджер Леша Оленев.

Оказалось, попала в десятку. Олигарх моей мечты окончательно перебрался жить в свой стилизованный гараж, оставив основное многоэтажное сооружение супруге. А я вошла в «ближний круг». Не настолько ближний, насколько мне бы хотелось, но и такая степень приближенности к одному из самых влиятельных и богатых людей страны давала множество преимуществ, а негласный титул «придворного дизайнера самого Оленева» обеспечил мне вал весьма денежных заказов. Вот только самого Оленя видеть удавалось все реже…

В июне, когда Оленю зачем-то понадобилось срочно переделать квартиру своей одноклассницы и я была вызвана по тревоге, летела на эту тревогу как на праздник.

Оленева одноклассница Женя Жукова, которую все звали сокращенно ЖЖ и только Олень отчего-то величал Савельевой, выглядела — мама не горюй! Зачуханная. С какими-то красными точками на лице — сосуды, что ли, полопались. В странноватом одеянии — помесь больничной пижамы и стильной униформы. Униформа эта некогда, вероятно, была кипенно-белой, но в тот день большого погрома в центре Москвы стала грязно-серой. Оленева правая рука — персональная помощница Агата успела шепнуть мне, что эту самую Женю только утром их служба охраны вытащила из бог весть какого плена. А она, нет бы тихо сидеть, в себя приходить, кинулась искать на погроме какого-то своего японского родственника, так что вид ее и странности в поведении вполне объяснимы [1].

Странности этого безликого, бесполого существа меня, однако, не волновали. Меня волновал Олигарх моей мечты, которому должно было понравиться то, что я делаю по его заказу.

Весьма кстати для ремонта в потолке одной из комнат квартиры этой ЖЖ обнаружилась полуметровая ниша, в которой нашлись старинное колье и невероятных размеров черная жемчужина — наследство этой самой ЖЖ. Идиоткам всегда везет! Мне вот в наследство никто ничего не оставлял.

Но работа на людей далеко не бедных успела научить меня не зариться на чужие сокровища, а делать свое дело, иначе на собственные сокровища не заработать. И несколько недель я с увлечением придумывала перепланировку этого запущенного жилища, в котором смешались приметы разных времен — сложившуюся здесь художественную эклектичность никакому дизайнеру не сотворить. Появилась идея объединить превращенным в зимний сад балконом квартиры этой самой Женьки и ее соседки, древней, но величественной старухи с черепаховым гребнем в редких волосах. Соседка Лидия Ивановна оказалась какой-то родственницей Женькиного японского то ли друга, то ли родственника Араты, имя которого в этой неразберихе все путали с именем главной Оленевой помощницы Агаты. Стоило окликнуть кого-то одного, как отзывались оба.

Точнее в родственных связях клиентов разобраться я так и не успела. Поняла только, что клиенты эти чем-то особо дороги моему нынешнему главному работодателю Оленю. А стоило понять это, как идеи по переделке двух квартир пустились в полет на автопилоте, едва успевала ловить и фиксировать. Даже транс, в который впала моя клиентка после свалившегося на нее горя, меня не испугал — транс у Женьки пройдет, а я тем временем квартиру сделаю. Не для клиентки же стараюсь. Олень мое творчество и несмотря на Женькин транс оценить способен.

Оленя я теперь видела чаще, чем прежде. Он заезжал, пытаясь хоть как-то растормошить забившуюся в угол дивана и ни на что не реагирующую Женьку. Тормошение обычно не удавалось. Пожав плечами и чмокнув меня в щеку, Олень уезжал.

Прежде одного такого чмока хватало, чтобы пару недель летать на крыльях. Но теперь, после звонка свекрови, и меня настигло некое подобие транса. Опустение. Автоматически вводила в компьютерный рисунок какие-то детали подсветки балкона, а в голове, как на автоответчике, все прокручивался свекровин голос: «Украли твоих мужей!»

Как это «украли»? Как могут украсть здоровых мужиков, да еще двух сразу?! Были бы бизнесменами, могли бы украсть их ради выкупа. Но у бывших мужей в карманах ветер давно свищет. А если не за деньги — то зачем?

* * *

На экране компьютера вместо нормальной проекции освещения крытой галереи, в которую должен превратиться общий балкон двух квартир, выходило полное фуфло. Пришлось себе честно в этом признаться.

Встала из-за стола. Вышла на свой отнюдь не галерейный балкон (вот уж воистину сапожник без сапог!) вдохнуть свежего воздуха. В «ханском» представительстве напротив моего дома светились все окна, даром что третий час ночи — ханство гуляет, парадный сбор! С моего балкона был хорошо виден внутренний дворик этого помпезного особняка. По рассказам соседей, лет восемь назад здесь был стандартный детский садик с набором поломанных беседок и замусоренных песочниц во дворе, теперь превращенный в здание постоянного представительства одной из российских республик. Жизнь за воротами с тех пор потекла отнюдь не детсадовская.

Вот и теперь Хан, многократно замеченный мною в телевизоре президент этой республички, вывалился на парадное крыльцо вслед за каким-то арабом, важным, как шейх Саудовской Аравии или одного из Арабских Эмиратов. Напыщенный Хан, предпочитающий, чтобы все вокруг него стелились и падали ниц, сейчас сам был готов и стелиться и падать, видно, слишком важная арабская птица залетела к нему в гости. Этого же араба я видела несколько дней назад. Еще посмеялась над тем, как эту «птицу» завозили. Нереально длинный и нереально белый лимузин проследовал мимо нашего скромного панельного дома, но в постпредские ворота вписаться не смог. Даже при той ловкости, с которой из дотационного бюджета ханства были отжаты все соки на постройку этой столичной юрты, традиционный круг подъезда к главному крыльцу вышел мелковат — «Мерседесы» проходят, а длинняги «Линкольны» застревают. Вот и Шейху пришлось вылезать из автомобиля у ворот и собственноножно шествовать к входу. В своей длинной хламиде, такого же, как и у автомобиля, нереального белого цвета, оттеняющего каштановость его кожи и жгучую черноту бороды, в темноте московской ночи важный араб чем-то напоминал привидение. Из-за этой несопоставимой с моим грязным балконом арабской хламиды я тогда мысленно и прозвала его Шейхом.

Теперь же мне довелось наблюдать процесс отбытия арабского гостя. Шейх, сопровождаемый семенящим Ханом, снова сам дошел до ворот, и исчез в длинном чреве «Линкольна». А Хан словно разом стал выше ростом — разогнулся из лизоблюдского полупоклона, вернулся на парадное крыльцо, куда вывалились еще двое в зюзю нажравшихся гостей. К полукруглому крыльцу парадного подъезда уже подруливал традиционный шестисотый «Мерс».

— Может, в багажник его?.. Не х.. сиденье марать!

Труп, что ли, прячут? С этих станется! Или не сообразят, как нажравшегося в дупелину своего чиновного дружбана до дома транспортировать так, чтобы дорогие сиденья не обгадил. В пьяни они ж одинаковы, будь ты сапожник Арсен, чья будка притулилась рядом с калиткой двора моего детства, или Волчара — министр-капиталист с говорящей фамилией Волков, командированный от своего нефтяного царства в структуры государственной власти. Волчаре этому я кабинет в министерстве оформляла и интерьер загородного дома делала. И поняла, что и выражения лиц, и наколки на руках, и лексический запас у них с Арсеном одинаковые, даром что один тянет самогон, а другой исключительно «Хеннесси ХО». И эти ханские гости такие же…

* * *

«Тореадор, смелее в бой!» Мелодия моего мобильника некстати огласила ночной двор. Впопыхах, дабы поскорее прекратить эту громогласность, нажала на все кнопки сразу. Не в масть. Ария оборвалась, но с ней сорвался и звонок. Зато сработала вспышка от встроенного фотоаппарата, запечатлевая картинки с пьяной выставки в постпредском дворике. Не забыть бы стереть, и так этого фотомусора предостаточно, Сашка с Пашкой то и дело норовят поснимать что попало. На прошлой неделе свою черепаху во всех видах снимали.

А! Вот и Волчара мой, легок на помине! Не выходит — вываливается с ханского крыльца во двор, пьян, как и две вывалившиеся раньше «вертикали власти». Это пока я дом другого важного госчиновника оформляла, правительственная женка в бесконечных телефонных разговорах с подругами называла своего благоверного «вертикалью власти», недвусмысленно намекая, что и кое-что прочее у муженька не иначе как вертикально.

Пьяная троица игриво похохатывала, зазывая еще кого-то из недр постпредского замка. Опять проституток привезли. По утрам, таща сыновей в школу, частенько замечала, как отработавшие ночную смену бабочки в своих явно не утренних нарядах цокают из соседских ворот.

Но сейчас игривые голоса за забором были никак не женскими. На мальчиков чиновную элиту, что ли, потянуло? Один из голосов за воротами показался знакомым. Вгляделась в едва различимые силуэты. Данька, паренек из второго подъезда. Соседка рассказывала, что учится парень в десятом классе и живет с парализованной бабкой. «Родители его давно спились и померли, Данечка и учится, и за бабкой ходит — сиделку-то им нанять не на что».

«Вот те и социальное равенство, одним все, а другим, как Данечке… — сетовала выносившая мусор соседка, от которой я не знала, как отвязаться. — Ему девочка из соседнего дома нравилась, но где уж тут ухаживать! Данечкина бабка на заводе работала, однокомнатную за всю жизнь еле-еле выслужила. Дом-то наш заводским был, пока завод лет десять назад не развалился, и квартиры здесь многие обнищавшие люди толстосумам продали».

Судя по взгляду, и меня соседка зачислила в толстосумы. «А другие дома в нашем районе, сама знаешь, нашему не чета. И люди не заводские живут, и деткам по воскресеньям по двести долларов или, как их там, еврей, — переиначила название новой европейской валюты соседка, — дают „на прогул“. А Данечке где взять…»

Оказывается, вот где! Ночная смена почти с доставкой на дом. Нашел, значит, мальчик источник существования. Хотя, может, и показалось мне. Темно уже.

Стала снимать с веревок сушившиеся штаны и рубашки своих гавриков, уже не обращая внимания на то, что ханская обслуга, затолкав на заднее сиденье «Мерса» не стоящее на ногах тело, которое прежде предлагалось сунуть в багажник, теперь пыталась втиснуть на переднее сиденье самого министра-капиталиста. Вернулась к компьютеру, но даже не шевельнула мышкой, чтобы оживить погасший экран монитора. Мысли убежали далеко от постпредского двора с его ханами и шейхами.

Ко всему огромному набору свекровиных недостатков никогда нельзя было приписать истеричность. Эта нахичеванская богиня Гера во всех жизненных перипетиях, подобных коллизиям ее излюбленной античной драмы, казалась колонной храма Афины Паллады. При всех атаках судьбы колонны не рушились, лишь выщербинки оставались на тысячелетнем мраморе. Если этот мрамор заговорил человеческим голосом, значит, случилось нечто, способное выжать из мрамора слезу. И, похоже, без меня разгрести это «нечто» вокруг бывших мужей некому.

Не выдержала. Сняла трубку, набрала номер совершенной Агаты.

— Передай Оленю, что меня несколько дней не будет. Мне улететь надо. У меня мужей украли!



2

ВОСЕМНАДЦАТЫЙ СЫН НАДИР-ШАХА

(ПЕРСИЯ. 1747 ГОД)

Никогда не знал страха Надир-шах.

Сотни раз ходил он в полушаге от смерти. Тысячи раз посылал на эту смерть других.

Никогда не знал страха Надир-шах. Пока не свершилось то, что ему, нищему мальчишке, напророчил странствующий прорицатель. «Будет у тебя все! Будут и горы золота, и невиданная власть. Но в миг, когда ты поймешь, что у тебя есть все, ты почувствуешь любовь. И узнаешь страх. Страх за ближнего. И страх этот станет твоим концом».

Раз и навсегда запретил себе иметь ближних Надир-шах. Огнем ненависти выжигал всякое подобие чувства. Пока красавица наложница Надира, одна из сотен жен и наложниц в его гареме, не принесла ему сына. Восемнадцатого из его сыновей.

И сжалось сердце. И понял Надир-шах, что в его окаменевшую злую душу пробралась любовь. И в эту щель, пробитую ростком любви в камне его души, следом за любовью пробрался страх.

И понял Надир-шах, что стал уязвим. Ибо теперь враги его могли узнать, что дороже всего на свете тому, у кого ничего святого нет…

* * *

Он стал часто просыпаться на этой грани дня и ночи, когда солнце еще не может встать, а тьма уже должна, но еще не хочет уйти. Охрана боится этих предрассветных часов пуще каленого железа.

Глаза закрыты. Ни сон, ни явь. Подняться еще сил нет, заснуть уже нет. Пытка рассветом. И запахом.

Запах овчинных шкур, выделкой которых занимался его бедный отец Имам-кули, стал преследовать его перед рассветом. Нескольких постельничих и мишраба, начальника ночной стражи, уже постигла жестокая кара: как могли они внести в шахский дворец шкуры, запаха которых не выносил шах!

Провинившихся казнили, дворец перерыли, шкур не нашли. Хаджибы, ближние слуги, сутками напролет окуривали опочивальню алоэ и имбирем. Но перед рассветом все повторялось вновь. Запах овчины, пытающий при приступах мигрени, мутность подкатывает к горлу и остается там камнем. Ни проглотить, ни продохнуть. Запах как пытка. Запах нищеты и запах свободы.

Мать рассказывала, что в детстве его рвало по нескольку раз на день. Жизнь выходила из младенца. Отец уже смирился с тем, что сын его на этом свете не жилец, и намеревался, как подобает, собрать недолго пожившего Надира в иной путь. Но не иначе как сам Аллах, явившийся в их нищий дом в одеждах странствующего мудреца, надоумил отца унести ребенка подальше от места, где тот выделывает шкуры. «Бывает хворь, при которой запах может стать причиной смерти», — говорил мудрец.

Его чуть не убил запах шкур. А теперь убивает даже память о нем.

* * *

В эти предрассветные часы вслед за мучающим его запахом невыделанных овечьих шкур ему стали являться убитые. Не все убитые им или по его приказу — всех не перечесть, не вместятся ни в сон, ни в явь. Являться к изголовью его ложа стали убитые дети.

…приходил и садился рядом с ложем тот долговязый переросток, которого он, восьмилетний, убил, попав камнем в висок. Маленький Надир увидел, как долговязый вытащил у странствующего рассказчика киссахана кошель с монетами, и не знал, как быть. Киссахан уже растворялся в базарной толпе, а долговязый, заметив, что Надир видел кражу, кинулся вдогонку за убегающим мальчиком. Настиг его за перевернутой арбой и стал душить. И задушил бы, если бы рука Надира, уже дрогнувшая в предсмертной судороге, не нащупала камень. И все его крохотное сознание, вся его будущность сжались воедино, взметнулись и вылились в этот удар, который пришелся душившему его переростку в висок. Разом обмякшее тело долговязого стало неподъемно тяжелым и давило Надира, не давая подняться. Кровь из виска убитого текла по щеке и затекала Надиру в рот. Соленая, теплая. Он пытался отплевываться, но убитый передавливал горло. Надиру никак не удавалось сбросить с себя тело, и приходилось судорожно глотать эту кровь. Потом, ночью, этой кровью его стошнило прямо на тощий, истершийся ковер, под которым Надир спрятал вытащенный из кармана убитого кошель. Киссахана было уже не догнать, а Надир и не слишком старался сделать это — его мутило, да и оттягивающий карман кошель мешал бежать…

…являлся и Бахмал, мальчишка-ровесник, так навсегда и оставшийся двенадцатилетним. Вместе они бежали из хорезмского рабства, куда Надира с матерью угнали после смерти отца. Хозяйская дочка сжалилась тогда над Надиром, тайком от отца бросила невольнику ключ. И с трудом дождавшись ночи, он сбежал, зная, что оставляет мать на верную гибель. У него одного, молодого, ловкого, со звериным неистовством жаждущего жизни, богатства и славы, был хоть призрачный, но все-таки шанс на побег. Вместе с матерью этот шанс пересыхал, как арык позади их дома в раскаленное лето. Он знал, что должен бежать один, но за ним увязался Бахмал. На след беглецов уже напали люди бая, и преследователям, как загоняющим свою жертву псам, нужно было бросить кость. И Надир бросил. На следующую ночь, когда, потеряв все силы от страха и бега, они с Бахмалом спрятались в старом хлеву и, едва уняв биение детских еще сердец, забылись недетским сном, он приказал себе через час проснуться. И проснулся. И вытащил нож. И воткнул его Бахмалу меж ребер, а следом полоснул под коленями, чтобы недавний сообщник не мог ни бежать, ни идти. А сам пошел. И шел три дня и три ночи. В полуяви-полубреду, то и дело теряя сознание от усталости и жажды, он шел и шел. Пока его не подобрал караван, следовавший домой, в Хорасан…

…приходил к изголовью и безымянный дагестанский мальчик из не покорившегося ему Андалала. По договору о разделе территорий с Россией этот горный край оказался в ведении Персии. Но дагестанцы отказались подчиняться иранскому владычеству, что заставило Надира идти с войском в Дагестан. Семь лет он мечом вел к миру этот народ. Семь лет Надир пытался сломить отчаянное сопротивление горцев. И мстил за смерть брата Ибрагим-хана, которого он поставил править Кавказом. И уже, казалось, Надир добился своего, вытеснил мятежников в Аварию. Но в Андалальской долине около села Согратль горцы, забыв о своей собственной горской вражде, вдруг сошлись все воедино и восстали против каджаров. И бились со стотысячным Надировым воинством, пока он не понял, что ему надо уходить. С ним бились и седые старцы, и дети, ножки которых едва могли обхватить потные лошадиные бока. Пятилетние мальчики неслись на Надировы полчища, как неумолимые стрелы, выпущенные тугой тетивой расплаты. И детские головы, снесенные саблями Надировых воинов, скакали по земле, как дыни, так и не успевшие доспеть. Теперь в утренних пытках его преследовало видение: летящий на него обезумевший от запаха смерти взмыленный конь, несущий на себе безголовое тело горского мальчишки, намертво, как научили с рождения, вцепившегося ручонками в растрепанную гриву.

…появлялся и собственный сын, четвертый из родившихся у него сыновей, чья мать, третья по счету жена тогда еще не ставшего шахом Надира, была уличена в неверности. Собрав свое воинство в новый поход, в трех фарсангах пути от столицы он вдруг резко развернул коней и приказал гнать назад. И застал неверную в объятиях другого. Белесый чужестранец из западных земель, привозивший европейские диковинки в Персию, явно перестарался в расхваливании собственного товара. Ибрагим, верный воин из отряда Надира, по одному взгляду предводителя понял, как умерить пыл грязного фаранга. Но Надиру пришлось напомнить Ибрагиму, что вслед за фарангом стоит умерить пыл и неверной жены, и рожденного ею выродка, дабы не мучиться мыслью, не слишком ли белы волосенки на головке новорожденного…

…рассаживались у его ложа и едва начавшие ходить сыновья его племянника Али Куди-хана. Посланный усмирять восстание в Систане, он вдруг перешел на сторону мятежников, забыв, что семья его осталась во дворце Надиpa. Мать и жену Али Куди-хана Надир приказал ослепить, а детей сжечь заживо, отправив пепел отцу. Приказал и забыл, сам не видел того костра. Но сейчас запах горевших детских волос и костей догонял его во сне…

* * *

…и теперь все эти дети, так и не ставшие взрослыми, сходились к его изголовью, чтобы навсегда украсть его главное сокровище — покой. Собравшись на большой курултай, они судили и пытали его не уснувшую душу: «Наш курултай неполон! Есть трон. Трон курултая убиенных детей. Он пуст. Он ждет твоего сына…»

«Любого из семнадцати!» — отвечал он то ли во сне, то ли наяву.

«Врешь! — вершили свой суд палачи его проклятой души. — Не семнадцать их у тебя! Вот уже несколько месяцев как у тебя восемнадцать сыновей. Только последнего, единственно любимого, ты прячешь от мира и от людей. Но не от нас! Мы знаем все! Его, восемнадцатого сына, отдай нам, Надир-шах!

Отдай! Отдай! Отдай!»

Крик, переходящий в клекот ястребов, заживо клюющих тело сына. Он пытается закрыть ребенка собой и чувствует, как ястреб проклевывает его насквозь и снова добирается до детского тельца.

И свет. Слишком яркий для глаза человеческого. Сияние алмазов. Слепящее сияние. Он на троне. На том Павлиньем троне, что был выдран из индийского дворца Великих Моголов. Алмазы сыплются с небес. Падают долгим-долгим дождем, погребая его под собой. Что есть алмазы? Камни. Погребальные камни его проклятой души. Сверху этого погребального холма горой света падает «Кох-и-нур»…

* * *

Он любил камни. Одиночеству его души нужен был выход. Одиночество тонуло в блеске этих камней — камней вечности. Мысль, эта дерзкая бегунья, стремительно уносилась в даль непознаваемого прошлого.

Его завораживало, до озноба доводило ощущение, что до него камень этот в руках держали те, что мнили себя великими, величайшими. Теперь они тлен, а камни их недавнего или давнего величия валяются у его ног и служат погремушками его сыну.

Владычество рухнуло, алмаз жив. И будет жить. И переживет его…

Камни владеют теми, кто владеет ими.

Прежде, карабкаясь на вершину, пальцами цепляясь за неприступные для нищего мальчишки скалы власти, он думал, что владычество вечно. И только теперь, завоевав полмира и потеряв в этих завоеваниях душу, он начал понимать: все пройдет. Умрут сыновья. Империи рассыплются в прах. А камни останутся, как оставались после всех величайших правителей, которые владели этими камнями до него…

…Мальчишкой открыл он свою единственную жажду — жажду власти. Не горы лепешек, не блюда, полные сочного, покрытого тонкой поджаристой корочкой кебаба, не кувшины с дугом рисовало воображение голодного мальчишки, который так распухал от голода, что только сделанные целителем прижигания, выпускавшие из истощенного тельца скопившихся в нем злых духов, спасали ему жизнь. И не роскошные, устланные дивными коврами-дастарханами покои для сладкого сна виделись тому, для кого и несколько часов отдыха на тощей подстилке казались невиданным блаженством.

Он жаждал власти. Жажда эта, ворвавшись в его сердце еще в детстве, поселилась там навсегда. И стала безраздельной властительницей его помыслов и дел.

Когда во тьме дней, полных голода и овечьего помета, который вынужден был убирать маленький Надир, вдруг наступал праздник, он пробирался в дальний угол базарной площади и замирал в ожидании маарака, дивного зрелища. В этом зрелище царил странствующий киссахан, рассказчик долгих хадисов — преданий. Киссахан устраивался на невысокой суфе, выкладывая рядом на табуреточку — курпачу толстую рукопись в плотном переплете. Не знавший грамоты мальчик вглядывался в неведомое ему сокровище, силясь представить, сколько долгих дней и ночей провел неизвестный катиб, переписчик, чтобы только переписать эту толстую книгу «Тысячи преданий». А сколько дней и ночей, лет и веков ушло на то, чтобы ее сочинить!

Киссахан на мгновение замирал над книгой. Закрыв глаза, он словно настраивал свой невидимый инструмент и тихо, не открывая глаз, начинал: «Некогда в стране Хорасан правил падишах по имени Курданшах. И было у доброго падишаха пять тысяч всадников, пять тысяч пеших воинов и тысяча лучников, неотступно следовавших за своим господином. И отправил Курданшах часть своего великого войска в чужеземные страны, дабы сделать Хорасан самым могущественным государством, а себе стяжать славу всесильного правителя, не имеющего равных…»

Постепенно открывая глаза, чуть покачиваясь и напряженно вглядываясь в заветную книгу, словно в таинственную даль, киссахан говорил все громче и громче, завораживая все теснее сжимающийся вокруг него бедный люд.

«Кто та любимая, скажи, которую, узрев однажды, мы жаждем встретить, но вовек не утолить нам этой жажды…»

Ритм нарастал, голос рассказчика становился все более громким, капли пота падали со лба, и сам он, казалось, переступал ту грань между вымыслом и явью, что отделяла окружившую его толпу и самого странствующего киссахана от его книги. И маленький Надир не видел уже ни пота, ни рассказчика. Вслед за втягивающим в свой ритм голосом он уносился в далекую страну, творил подвиги вместе с благородным Хатемом и вкушал любовь луноликой дочери правителя сказочной страны.

Но было и еще одно, главное, для чего он спешил убежать по ковру, выстеленному завораживающим голосом старого рассказчика. Надир жаждал хоть на мгновение почувствовать себя тем правителем Хорасана, что посылает своих воинов завоевывать величие и богатства для родной страны и для ее правителя. Иной раз, выпадая из сказки, он видел свои содранные босые ноги и лохмотья домотканой одежды, делающей его более похожим на каландара, странствующего нищего монаха, чем на сына скорняка, и вспоминал, что до шахского престола ему как до Луны. Но завораживающий голос сказочника дарил надежду. «Великий Аллах может в один миг превратить бедного в богатого, безродного в шаха».

И ночью нищий мальчишка в мечтах становился тем шахом, что «правил столь мудро и справедливо, что во времена его владычества не стало гнета на земле, и друг и недруг благословляли его за щедрость и великодушие, и из одного источника утоляли жажду волк и овца, лев и лиса…»

Мечты безродного скорняжьего сына стали явью.

Да только овцы не пьют из одного источника с волками. И шахская власть не даруется в мгновение ока. Путь к ней приходится поливать кровью, из горы трупов складывая лестницу, способную перевести его через стену Искандара — непреодолимый сказочный вал, воздвигнутый тем, кого в сокрытых за солнечным закатом странах звали Александром Македонским, а в персидских преданиях называли Искандаром.

Герой сказки, озвученной голосом старого киссахана, забыл сказать, что вместе с величием, богатством и властью Аллах дарит и муки. Такие пытки, какими теперь были для него, могущественнейшего шаха Персии, эти предрассветные часы.

* * *

Он долго шел к своему могуществу. С тех первых детских мечтаний, в которые он уносился вслед за рассказанными на базарной площади сказками, он знал, что должен дойти до власти. Знал это в отрочестве, бежав из рабства. Знал это в юности, собирая свои первые ополчения, которые побеждали там, где победить было невозможно. Его отряды побеждали, не нападая, — для этого было мало сил, — а обращаясь в зеркало, отражающее посланные врагом удары на него самого. Скалой врастая в землю и возвращая неприятелю его посыл. И бесчисленные противники, неспособные справиться с отражением собственной силы, одни за другими вливались в день ото дня растущую и крепнущую Надирову армию.

Однажды его жалкие отряды не смогли одолеть воинство Махмуда Систанского, и Надир замер посреди проигранного боя. И понял истину, едва ли не главную в жизни: чтобы победить, надо оказаться на стороне сильного, влиться в силу сильного, чтобы потом использовать эту силу против него самого. Развернув свои отряды, он направился к тогдашнему правителю Персии шаху Тахмаспу II из династии Сефевидов.

Правитель из Тахмаспа был никакой. От могущественной некогда страны ему остались лишь земли близ Каспия, прочее было захвачено афганскими племенами. Но Тахмасп был все-таки шахом. И войдя своей не слишком могущественной воинской силой в его не слишком могущественную силу властную, Надир смог из двух «ничего» сделать «много».

За пять лет Надир сложил мозаику рассыпавшейся было страны. Дальше Тахмасп был ему не нужен. Он собрал курултай эмиров, добился низложения Тахмаспа II и провозглашения шахом его восьмимесячного сына Аббаса III, фактическим правителем при котором стал Надир. Еще через три года военные успехи и слава освободителя Персии затмили сияние формальных правителей Сефевидов, и Надир был провозглашен шахом Персии. Низложенный маленький Аббас был отправлен к ранее сосланному отцу, после чего они оба прожили недолго. Династия Сефевидов пала…

Но величие стоило дорого. Почти пять лет военных кампаний опустошили казну. И тогда Надир понял — пора! Индия, с востока граничащая с разросшейся стараниями Надира Персией, переживала упадок. Но в ее сокровищнице все еще хранились несметные богатства правящей династии Великих Моголов. Пришла пора пополнить в этой сокровищнице свою казну.



Получив на курултае Муганской степи неограниченные полномочия, Надир, казалось, предавался веселью. Но за внешним весельем, как у пантеры, присевшей перед прыжком, крылась подготовка к жестокому походу. Но не сразу Надир пошел в Индию. Прежде он двинул свои войска на афганский Кандагар. После осады город был захвачен и разрушен.

И направил Надир-шах правителю Индии Махамад-шаху из династии Великих Моголов послание с просьбой преградить путь отступавшим афганцам — таким же врагам Индии, как и его врагам — и помочь ему замкнуть кольцо окружения с востока. Великий Могол промолчал. Не дождавшись ответа, Надир сам овладел Кабулом, а потом почти без потерь подошел и к Дели. И даже признал Махамад-шаха единственным правителем Индии. Все, может, и кончилось бы миром, если бы Великий Могол не решил обмануть его.

Пока на общем пиру сидели Надир и Махамад, индийское войско поднялось на битву с воинством Надира. Не боем с фанатиками, а резней ответил им Надир. Шесть долгих часов его воины вырезали в городе женщин, стариков и детей. Прежде всего — детей. Всех, кто мог ползать и ходить. По горам трупов и трупиков насчитали потом двадцать тысяч убиенных. А Надировы воины продолжали резать и резать, пока наследник Великих Моголов не приполз к нему, безродному, на коленях. И сам смиренно не сложил к трону, на котором сидел уже Надир-шах, все, чем только была богата древняя империя.

* * *

Раскаленный зной полуденного Дели, чуть смягченный легким ароматом роз бесконечного императорского сада. Жестокая битва за господство над Индией уже выиграна. Дивный край сказочных богатств у его ног. Отныне ступни Надир-шаха не касаются земли, ибо слуги стелят под них уже не лепестки роз, а слитки золота и серебра.

Бесконечные караваны все идут и идут на запад, увозя в Персию несметные сокровища Индии. На один только Павлиний трон потребовалось восемь верблюдов, меньше не могли его сдвинуть с места. Вряд ли сыщется в мире монарх, не жаждавший воссесть на этот сделанный из чистого золота, инкрустированный бесчисленными алмазами, рубинами, сапфирами и изумрудами трон. Два павлина, усыпанные драгоценностями, венчают спинку трона, а между ними цветет дерево с листьями из рубинов и жемчуга. Верблюды все тянут и тянут сокровища в Мешхед — город, который Надир сделал новой столицей, а сокровища все не кончаются и не кончаются…

В саду дворца Махамад-шаха, некогда всевластного правителя, а ныне всего лишь его наместника на этой земле, у рукотворного хауса, пруда, в тени барбариса он, властелин мира, постигает азы ювелирных тайн.

— По правилу индийских мастеров камень превосходного качества должен иметь вершины, грани, ребра в количестве шесть, восемь и двенадцать. — Суджа, молодой, но самый талантливый из придворных ювелиров Махамад-шаха, проводит для своего нового повелителя первый урок постижения тайн главного камня мира. — Они должны быть острыми, ровными, прямыми. И вместе составлять восьмигранник, октаэдр — хавай алмас.

— Хавай алмас, — почти про себя повторяет Надир-шах. Он подносит к глазам желтоватый удлиненный алмаз, размером с фалангу его большого пальца. Камень кажется тускловатым и невзрачным на фоне общего слепящего великолепия. Только что Суджа объяснял ему, что истинный камень должен быть брахманом — абсолютно бесцветным и прозрачным. А этот тускл и мутен. И бока его испещрены затейливой вязью арабского письма, а Суджа говорил, что алмаз прочнее всего в мире, его не процарапать. Значит, этот удлиненный камень не алмаз, что же он тогда делает в его заветном ларце?

Надир хочет швырнуть увитый надписями камень в сторону, но Суджа, как кошка в полете, кидается к его руке. И, рискуя попасть под острие мечей, которые уже выхватили из ножен ближние охранники Надир-шаха, упав на колени перед правителем, почтительно принимает невзрачный камень из его рук.

— Не судите по первому взгляду, о повелитель! — Все ниже склоняет голову к земле Суджа. — Да, чистота и форма этого желтого алмаза сорта «вайшья» далеки от идеальных. Но в руках владельцев этот желтый перст судьбы становится перстом власти!

— Перст власти, говоришь?

— Судьба этого алмаза полна тайн. Не перечислить всех, кто владел им. Владел им и Бурхан Второй, правитель Ахмаднагара. Он назвал этот камень «перстом Аллаха» и решил, что его плоские грани способны стать идеальными скрижалями истории, на которых будет увековечено его имя.

— Ты же говорил, что алмаз незыблем! Как же тогда какой-то гранильщик смог победить силу этого камня?

— Его же силой, о правитель! — Суджа склоняется еще ниже, но и из этого почти распластанного по земле поклона продолжает говорить: — Вы как великий полководец, конечно, знаете главную тайну любого противостояния: если у тебя нет силы, способной одолеть силу врага твоего, то единственный способ победить — это обернуть против врага его же силу!

«А он не так прост, этот ювелир», — думает Надир. В последние годы невиданное величие ведет его к невиданному одиночеству. Редко кто осмеливается теперь говорить с ним так, как этот юноша. Пусть даже из поклона, но говорить.

— Единственный способ одолеть силу алмаза — применить против него силу другого алмаза, — подытоживает Суджа, чуть разогнувшись.

— Подымись! — приказывает Надир. Кивает слугам, и Суджу усаживают на курпачу подле Надировых ног. Еще кивок, и роскошные дастарханы уже полны самых изысканных яств.

Сам Надир не ест, лишь кладет в рот несколько сладких и терпких зерен граната, равных по своей прозрачности сиянию рубинов. Не ест и Суджа. Надир удивлен — убогий ювелир не может пренебрегать угощением повелителя! Но прежде чем возмутиться, успевает понять причину. Всего несколько дней прошло с тех пор, как он приказал устроить роскошный пир для Махамад-шаха, его родни и окружения. И никто не ушел с того пира живым. Никто, кроме Махамада.

Когда один за другим в жестоких корчах стали валиться на мраморный пол все приближенные Махамада, Надир увидел в его глазах то, что стоило любой победы. Он увидел животный страх. Страх ожидания конца. И понял, что этот страх, превращая недавнего верховного правителя в безвольного раба, будет управлять им до конца его дней. А лучшего наместника, нежели отравленный страхом вчерашний властитель, нельзя и желать.

Суджа теперь боится подобного угощения. И слышится скрипучий, сухой, как сыплющийся песок, смех Надира.

— Можешь есть! Без моего приказания здесь никого не отравят. Ты видишь того человека? — Надир кивает на почти слившегося со стеной прислужника. — Это Ахмар. Ты видишь змею на его пальце? Это знак всех Ахмаров. Из века в век его род служит шахам, спасая правителей от яда, который может быть подсыпан в их пищу. Ахмар из рода пробовальщиков. Он прежде меня ест с каждого поднесенного мне блюда. Он прежде меня пьет из каждого налитого мне бокала. И как только пробовальщик из рода Ахмаров падает замертво рядом с опробованным блюдом, тем самым спасая жизнь шаха, на пальце его наследников змея делает новый виток.

Надир подает знак, дозволяя Ахмару отделиться от стены и приступить к своему делу, и Суджа замечает на правой руке пробовалыцика, что вытатуированная змея дважды обвилась вокруг среднего пальца. Но мысли Надира уже вернулись к камню. Он торопит рассказ.

— Этот неведомый гранильщик был великим мудрецом, — продолжает Суджа. — Он первым догадался, что алмаз можно поцарапать только алмазом! На кончик стальной или медной иглы, смоченной маслом, он набирал алмазную пыль и без конца царапал по грани. Много дней, а может быть, и лет. Так появилась первая надпись.

Ювелир подвигается ближе, показывая: «Брхан сани Нзмшах 1000 снт», что значит — «Бурхан Второй Низам-Шах. 1000 год». Суджа хочет пояснить, что мусульмане ведут летоисчисление со дня бегства пророка из Мекки в Медину, но вовремя вспоминает, что его новый, пришедший из Персии правитель должен знать это лучше индуса.

— За девяносто семь лет до моего рождения, — говорит Надир, разглядывая надпись. Традиционно пропущенные в арабском письме гласные. В слове «бурхан» нет буквы «у». В слове «Низам» буквы «и». Слово «санат» и вовсе без гласных. Три точки рядом с единицей, они означают три нуля от тысячи, а вместе с процарапанными дужками образуют слово «санат» — «год».

— Что было дальше? — требует продолжения Надир, и юноша-ювелир указывает на другую грань камня с иной вязью.

— «Желтый алмаз» недолго украшал сокровищницу Бурхана Второго. Через несколько лет шах Акбар, прямой потомок Тимура из династии Великих Моголов, покорил Ахмаднагар. Так «желтый алмаз» стал династической регалией Великих Моголов. Более сорока лет он пролежал в сокровищнице, пока не попал на глаза внуку Акбара Джихан-шаху, велевшему именовать себя «Повелителем Вселенной». Чтобы стать повелителем, он воевал с отцом и вырезал остальных претендентов на престол. После смерти красавицы жены Мумтаз-Махал Джихан-шах повелел воздвигнуть мавзолей Тадж-Махал. А сам шах сочетал свое царственное величие с профессией мастера-гранильщика. И никто не знает, может быть, именно он отполировал некоторые грани «желтого алмаза», чтобы увеличить прозрачность и увидеть воду камня. Он и повелел вырезать на грани алмаза вторую надпись: «Ибн Джхангир шах Джхан шах 1051» — «Сын Джихангир-шаха Джихан-шах, 1051». Столетие назад.

— За сорок семь лет до меня, — посчитал Надир.

Суджа тем временем продолжил:

— У Джихан-шаха было четыре сына. Каждый из них хотел стать новым «Повелителем Вселенной». Снова началась резня. Победителем оказался сын Аламгир, руки которого обагрились кровью братьев. Самого Джихан-шаха заключили в Агринскую крепость, из окон которой он мог любоваться мавзолеем Тадж-Махал. А Аламгир, который к тому времени принял имя Ауранг-Зеба — «Украшение Трона», хотел любоваться «желтым алмазом», сидя на Павлиньем троне. Он приказал сделать на камне борозду, — Суджа протянул руку и указал на тонкую бороздку, которая опоясывала камень, — чтобы привязать нить. «Желтый алмаз» свисал с балдахина трона прямо к его глазам…

Что было дальше, Надир знает и без него. Он сам оторвал шелковую нить и сам отправил трон в свою столицу. Но задевший его «желтый алмаз» оставил при себе. Как оставил при себе всего пять алмазов. Пять главных алмазов этого мира.

Перебирая их, Надир чувствовал, что в его пальцы вливается дикая сила, невиданное величие и мощь этих камней. Теперь он звал каждый камень по имени. Не по тому имени, что было у каждого из этих исторических алмазов прежде, а по имени новому, им самим данному.

Тот первый, «желтый алмаз» с бороздкой и вязью двух надписей, в честь владык, их создавших, и в свою честь он звал «Шах».

Другой огромный алмаз в форме розы прежде в честь правящей в Индии династии звали «Великим Моголом». Но нет династии, нет и названия. Надир переименовал алмазную розу в «Дери-а-нур» — «Море света».

Третий уникальный камень он назвал «Кох-и-нур». В день, когда Надир впервые увидел этот алмаз, свет, отразившийся в гранях камня, попал ему в глаза. И ослепил.

— Кох-и-нур! Гора света! — только и смог выговорить Надир.

Надир протянул руку к камню. Но Суджа остановил:

— Не троньте его, о повелитель!

Шах вскинул бровь. Кто смеет мешать ему, величайшему из правителей, наслаждаться своей добычей! Юноша-ювелир повторил тихо, но настойчиво:

— Не троньте! Предание гласит, что только Бог или женщина могут безнаказанно касаться его. «Тому, кто владеет этим камнем, будет принадлежать весь мир, но он же и познает все горе мира!»

— Будет принадлежать весь мир… — задумчиво повторил Надир, опустив окончание древнего посула.

Владеть, не трогая?! Изысканная пытка. Или изысканное наслаждение? Владеть, не прикасаясь! Было ли когда-либо такое в его бурной жизни? Надир намеревался ответить самому себе «Нет!», но в памяти всплыло юное личико Зебы, спасшей его хозяйской дочери, за которой сквозь щель старого сарая в хорезмском плену наблюдал мальчишка Надир. Ему было тогда двенадцать. Да и девушке вряд ли больше, иначе красавицу узбечку давно выдали бы замуж, дабы не перезрела.

Недоступная, как… Всемогущий шах, которому ныне было доступно все, не мог придумать, с чем сравнить недоступность хозяйской дочери для мальчишки-раба. Он владел ею, не касаясь. Владел, не владея. В его воспаленном от непосильного труда и раннего созревания воображении не он был рабом ее отца — она становилась его рабыней.

Где сейчас та Зеба? Какой стала? Измученная бесконечными родами старуха. Если ему давно минуло полвека, значит, и запавшая в душу прелестница не моложе. Давно состарилась, окруженная внуками, отошла в мир иной. Или отослана в дальний угол гарема — старая, давно нежеланная жена одного из хорезмских баев.

Получи он тогда Зебу, и что сталось бы нынче? Желание давно исчезло бы, улетучилось. Осталась бы лишь старая оболочка, испортившая ощущение прежнего чувства. А не свершившееся владение, так и не дарованное в миг страстного желания, навсегда осталось в памяти жгучей страстью. Такой страстью может стать и этот обвалившийся на него горой света алмаз «Кох-и-нур». Он будет владеть им, не касаясь! Ибо сказал этот мальчик-ювелир словами старого предания: «Тому, кто владеет этим камнем, будет принадлежать весь мир».

Кроме желтого «Шаха», алмазной розы «Дери-а-нура» и запретной горы света «Кох-и-нура», ему достались еще четвертый и пятый алмазы. Не меньшей величины, но лучшей чистоты, чем «Шах».

Овал четвертого алмаза напомнил Надир-шаху овал лица дочери хорезмского бая. Так четвертый камень стал зваться для него «Зеба». Пятый, самый крупный, почти идеальный восьмигранник, до недавнего времени оставался безымянным. И только вернувшись домой, в Персию, шах назвал пятый алмаз именем любимой — «Надира».

* * *

Любовь…

Все познав на свете, не ведал ее Надир-шах.

«Кто та любимая, скажи, которую, узрев однажды, мы жаждем встретить, но вовек не утолить нам этой жажды…»

Снова и снова повторяя заученную с детства загадку, Надир уже не помнил ответа, найденного героем легенды о семи приключениях Хатема. Власть стала для него той любимой. Власть, не ограниченная ничем, кроме собственной жажды власти.

Что его собственная мужская сила?! Кто знает о ней, кроме жен и наложниц?! Кто восхитится ею, кроме стаи этих глупых куриц, которым всей жизнью велено восхищаться своим повелителем и господином, не рассуждая о его мужской силе. Или бессилии.

Поле битвы возвращало ему любовь истовее самой истовой наложницы. То возбуждение, которое чувствовал он в бою, было несоизмеримо выше любовного возбуждения. Он не мог, да и не хотел понять: что находят люди в любви?! Что заставляет поэтов веками и тысячелетиями слагать сладостные газели? Во имя чего идут на безумные подвиги и на смерть? Ради нескольких минут нелепых телодвижений и бурного, но мгновенного обвала?

Дожив до своих пятидесяти восьми лет, заточив в своем гареме не одну сотню самых прелестных прелестниц Востока и каждую ночь деля ложе с лучшими из них, он не мог понять, что в этом миге соития есть такого, что заставляет ломать судьбы и крушить миры. Или врут все поэты. Знают, что одурманивают мир, но не могут признаться, что манящая тайна любви есть ложь? Все врут. Напившись обманами прежних обманутых, они ждут обещанного им таинства как главного чуда бытия. А не дождавшись, неистово боятся признаться себе и миру, что все ложь. Трепещут в страхе — вдруг другим доступно великое наслаждение, и только перед ним одним эта новая «стена Искандара».

И врут. И множат полчища обманутых. И страхом своим вводят в искушение других.

Так или почти так считал Надир-шах множество долгих лет. Пока в его гареме, в дальнем углу, закрытом от повелителя красотами иных, более броских «любимых жен», не заметил он этих глаз. Острых, как лук, глубоких как водопад, бесконечных, как вечность. У владелицы этих глаз не было ни красы избранных им жен, ни изысканности покоренных им принцесс, ни страсти подаренных ему наложниц. Но только эту хрупкую, не выдерживающую никаких сравнений с красавицами из легенд женщину он возжелал страстью иной и иной любовию.

Она стала частью его самого, столь неотъемлемой, как голова или рука. У аварской пленницы, захваченной во время покорения Дагестана, было иное имя, но он стал звать ее Надирой, частью Надира. Его маликой, его принцессой, его тайной. Ибо открыть эту тайну другим, даже самым ближним придворным, значило сделать себя уязвимым.

Он трогал крохотную мягкую ступню Надиры и сходил с ума от чувств, им прежде неизведанных. Ураганы нежности и жалости налетали на его гранитные бастионы. В этой крохотной ступне, прижатой к его загрубевшей щеке, скрестились для него все смыслы бытия.

И — впервые за жизнь — ощутил в себе любовь Надир-шах.

И вспомнил слова из сказки про царя Шахияра: «И была это ночь, которую не считают в числе ночей жизни, и цвет ее был белее лица дня. И наутро царь был радостен и преисполнен добра… И жил он вместе со своими придворными в счастии, радости, и наслаждении, и благоденствии, пока не пришла к ним Разрушительница наслаждений и Разрушительница собраний…»

И вспомнил предсказание прорицателя Надир-шах.

И испугался.

Его убьют. Он точно знает, что его убьют, а все, им созданное, разграбят, втопчут в грязь. И не все ли равно, будет это через сорок лет или завтра? Еще недавно он бы ответил: все равно. Но не теперь…

Не теперь, когда этот желтый алмаз «Шах», привязанный золотой веревкой за бороздку, удачно проделанную в нем по воле Ауранг-Зеба, служит первой игрушкой Надиру Второму, рожденному Надирой, его восемнадцатому сыну. Не теперь, когда он не может уйти, сдаться, сгинуть, не будучи уверен, что Надира и сын будут в безопасности и не будут нуждаться ни в чем. Не для того мечом и кровью, коварством и силой творил он великую империю, чтобы плодами ее не мог жить его сын…

Но его империя не может даровать его сыну жизнь. Его империя может даровать его сыну лишь смерть. И только эти пять волшебных алмазов, каждый из которых стоит империи, чуть поменьше Надир-шаховой, эти пять камней способны спасти жизнь его сына. И сделать эту жизнь счастливой и безбедной.

* * *

…Надир очнулся от дум и с ужасом увидел, что едва научившийся ползать сын уже дополз до шкатулки и тащит в рот заветные камни. Не детское святотатство ужаснуло шаха — для того он и добывал величие собственной власти, отраженное в этих алмазах, чтобы его единственно любимый сын мог играть ими вместо погремушек. Ужаснуло другое. Перебрав четыре камня, мальчик дотянулся и до пятого, лежащего в стороне в отдельном прозрачном футляре, до «Кох-и-нура».

«Только Бог или женщина могут безнаказанно трогать его».

В разморенном от блаженства победы Дели эти слова мальчика-ювелира не тронули его. Тогда его мало что могло тронуть. Его душа была алмазом столь же прочным и столь же защищенным от любого вторжения. И лишь теперь, когда любовь и ласки Надиры и агатовые глаза ползающего у его ног мальчика стали той алмазной пылью, что способна процарапать борозду на самом прочном в мире камне, до него дошел весь ужас древнего пророчества.

«Тому, кто владеет этим камнем, будет принадлежать весь мир, но он же и познает все горе мира!»

Он владеет «Горой света». Он владеет светом и мраком. Он владеет и горем. Горем предчувствия. Или это горе уже безраздельно владеет им.

* * *

— Лазаря позвать!

Лазарь Лазарян был купцом из старинного армянского рода. Лазаряны уже много лет торговали шелком и восточными драгоценностями, отправляя их в Россию, а через эту бескрайнюю дикую страну и далее, в Европу. В долгих беседах, когда Надиру было угодно слушать россказни своих приближенных, Лазарь сказывал, как полвека назад русский канияз — царь Петр запретил подобную торговлю всем иноземцам, кроме армян. Их роду правитель Руси облегчил пошлину и повелел давать охранный конвой при переезде через Астрахань или через Терек. Тем и даровал редкий шанс на возвышение сразу в нескольких странах.

Лазарянов с той поры знали и на Руси, куда везли они шелка и жемчуга, и в Персии, откуда они все эти безделицы вывозили, чтобы продать на Руси за баснословные деньги, в ответ скупая дома и земли на Московии и в расцветающей новой северной столице, названной именем давно уже умершего Петра.

Лазарь был хитер и бесстрашен, как и все в этом роду. Как и отец его, умерший уже Назар, проложивший этот ограненный драгоценным сиянием шелковый путь ко двору русского канияза. Как и сын его, двенадцатилетний Ованес.

Случайно виденный Надиром мальчишка чем-то напоминал ему его самого, двенадцатилетнего, сумевшего убежать из хорезмского рабства. Он был бос и нищ. И горел жаждой мести и величия.. Подрастающий Ованес ни гол, ни бос не был, но жажда величия в юных глазах горела все тем же Надировым огнем.

— Не отец, так сын исполнит мою волю, — принял решение Надир-шах.

Он раскурил кальян. Запах овчинных шкур отступил, отдав место пряному дыму кальяна. Дотоле окаменевшая в парализующем ожидании казни охрана облегченно вздохнула.

Шах раскурил кальян. Это значило, что повелитель в хорошем настроении. В лучшем из всех возможных настроений. Это значило, что повелитель придумал, нашел, решил.

И разостлали семь вытканных золотом дастарханов. И выставили на каждый по семь золотых чаш, полных сладких вин, и семь серебряных блюд, полных изысканных яств. И слуги внесли золотые кувшины и серебряные чаши для омовения рук. И омыли свои персты Надир-шах и его гость. И возник пробовальщик Ахмар, перед глазами повелителя отведывавший каждое из предложенных шаху блюд, дабы был спокоен правитель, что ни в одно холодное сердце не пробралась черная, словно похищенная дьяволом ночь, жажда отравить его. И отпил по глотку из каждого кувшина, вкусил из каждого блюда верный Ахмар. И каменным изваянием замер он меж колонн, дабы повелитель мог видеть, что прислужник его жив.

И призвал своего гостя к трапезе шах. А насытившись, молвил:

— Меня убьют. Завтра или через много лет дух смерти Азраил заберет мою душу. Узнав об этом, ты кошкой, рысью проберешься в гарем, заберешь, выкрадешь Надиру и сына, увезешь, спрячешь, укроешь. А Надира откроет тебе тайну того, что позволит вам выжить и жить. Тайну пяти алмазов.

3

ГОРОД, НЕНАВИДИМЫЙ ДО ЛЮБВИ

(ЛИКА. СЕЙЧАС)

Ах, этот продуваемый всеми ветрами южный город моей юности. Любимый до ненависти, ненавидимый до любви!

Сколько ж я здесь не была. Лет пять, пять с гаком. С тех пор как сбежала от свекрови, от мужей, от страстей.

Я выломилась из этой жизни, забыла ее, затоптала в себе. Я вышла, выбежала из этой двери, старательно захлопнув ее за собой и выбросив ключ в ближайшую канаву. Теперь возвращаться приходилось через форточку…


Форточка, к слову, оказалась узкой. Еле протиснулась.

Утром, пока отправляла мальчишек с няней на дачу, попутно по телефону оставляя кучу поручений ремонтной бригаде, орудовавшей в квартире Оленевой одноклассницы, и уговаривая подчиненных в собственном дизайн-бюро натворить в мое отсутствие как можно меньше непоправимых бед, позвонила секретарша Волчары. Того министра, которым ночью я могла любоваться со своего балкона. Секретарша сообщала, что министр требует экстренных поправок в своем любимом кабинете — прикупил новую пару дуэльных пистолетов, желает срочно в интерьер вписывать. Слов «не могу», «не время», «некогда» секретарша министра-капиталиста не понимала и не желала понимать. Точнее, их не желал понимать ее шеф. Ругаться с денежным заказчиком не хотелось, но и разворачиваться на полпути в аэропорт я не собиралась. Пообещала «вписать», как только вернусь.

В аэропорту к моему билету прицепились, да так, будто покупала я его не в нормальной кассе, а в соседней подворотне. Разглядывали с лупой, цеплялись к каждой запятой… Потом мою тощую сумку шмонали, как мешки с гексогеном. Потом меня саму обыскивали как главную террористку, разве что догола не раздели… Самолет без меня и улетел.

Разозлилась. Пошла, купила билет на следующий рейс. Та же песня — билет, багаж, досмотр… Рамка металлоискателя звенит как заведенная, хоть на мне, кроме льняных штанов и майки, ничего больше нет.

Повернулась идти билет сдавать. Не настолько сильна моя жажда видеть родную свекровь, чтобы бросить заказ самого Оленя, едва не потерять сверхсостоятельного клиента министра-капиталиста, да еще и такое терпеть! Не хочет судьба меня в родные пенаты пускать, и не надо, послушаемся судьбу.

Так и уехала бы, если бы не увидела сквозь стеклянную дверь выражение лица шмонавшего меня охранника — наглая такая морда, довольная. Думает, он меня сломал. Думает, ему все дозволено.

Сломал?! А это ты видел?!

Сквозь ту же стеклянную дверь пальцами показала охраннику знак, который даже он со своими оплывшими мозгами не мог не расшифровать, и набрала номер Агаты. Отлично зная, что своих людей Олень не сдает никогда, кратко описала ситуацию и нарочито покорно спросила, что мне теперь делать. Через секунду Агата соединила с Оленем.

— Стой где стоишь! И не шевелись! Трогать будут, сразу звони «дизайнерам», они к тебе уже едут.

Оленева служба безопасности, сильно не нравящаяся и его конкурентам, и властителям, проходила в ведомостях по разряду «компьютерный дизайн». Несколько недель назад эти «дизайнеры» настоящую войсковую операцию провернули, достали из заточения в какой-то прибалтийской крепости мою нынешнюю клиентку Женьку. От замка, говорят, камня на камне не осталось, а дамочка жива, не совсем здорова, так это уже другие ее беды, в тот раз «дизайнеры» сработали «на ура».

Сопоставив масштабы штурма крепости и наглой охранной рожи, я несколько растерялась: вдруг мне эта рожа привиделась, а я уже и всю королевскую рать на ноги подняла? Но рожа, разглядывая новый билет в моих руках, продолжала лыбиться в предвкушении моего очередного унижения. Такие местечки и добывают себе единожды в жизни униженные, дабы потом на всех подряд за свою ущербность отыгрываться.

«Дизайнеры» приехали через двадцать четыре минуты. Взяли меня под руки и повели провожать. Через VIP-зал.

На морду этого хама в погонах надо было посмотреть. Весь сдулся. Только толстыми пальчиками-сосисочками тыкал в кнопочки миниатюрного мобильника. Поди, конфисковал у кого-то понравившуюся игрушку, а в габариты попасть не может. Бормотал что-то нечленораздельное. «Не в моих силах… Провели… Слушаюсь, слшась!»

Так тебя, наглая твоя морда! Знай наших! Я еще и компенсацию за неиспользованный по твоей милости билет с твоего ведомства слуплю. Ты, гад, в штаны наложил, когда привезенный Оленевыми «дизайнерами» юрист протокол моего задержания требовал и документы, объясняющие причину обыска. У Олигарха моей мечты слабых юристов не бывает, так что за все свое погонное хамство заплатить придется сполна. Расплачивайся!

* * *

Испортившая настроение сцена улетучилась из сознания, лишь только в самолете завели «Левый, левый, левый берег Дона…». Прежде я ненавидела эту песню, которую лабухи играли в каждом ростовском кабаке, а пьяный люд из квасного патриотизма считал своим долгом орать, перекрикивая децибелы. Но сейчас, стоило, откинувшись в кресле, услышать первые ноты, как невесть из какого гейзера возникшее тепло разлилось по всему телу.

— Домой? — поинтересовался чисто конкретный сосед, заметив улыбку на моем лице.

— Домой…

* * *

«Дома» было все как всегда. По мутной серой реке плыла баржа. Девица с кавалером загорали прямо на парапете набережной, умудряясь не сваливаться в воду во время бесконечных томных поцелуев, заводящих не столько их, сколько рыбачащего рядом пенсионера. У мужичка поплавок уже несколько раз вздрагивал, но, засмотревшись, он не замечал желания рыбок попасть на его крючок.

Вдохнула опостылевшего и родного запаха реки, теперь можно двигаться дальше.

Я, оказывается, отвыкла от тяжести чугунной калитки своего двора. В школьную пору открывала одной рукой, второй привычно придерживая мороженое или кулек семечек, а сейчас и в двух руках сил не хватило, пришлось плечом подтолкнуть. Но через камень, притаившийся сразу за калиткой, о который всегда спотыкаются чужие, переступила — рефлекс не пропал.

— Вай, кто же это! Анжеликочка! — запричитала соседка Зина. Хорошо зная, как я ненавижу свое старое имя, добрая женщина только так меня и называла. — С лица как спала!

Килограммов десять, исчезнувшие с моих боков благодаря столичным фитнес-центрам, казались соседке крахом процветания.

— Отощала-то! Не сахар жизнь эта московская! И что хорошего в ней! К своим приехала? К какому из них-то? А ни первого, ни второго твоего благоверного-то здесь нет. И Каринка на экзаменах. Бабка только дома. Идка! Ии-даа! Внучатая невестка приехала! — завопила Зина на весь двор. В столице давно достали бы из кармана мобильник, но в этом дворе всю мобильную связь заменяла соседка Зина.

* * *

Ида на кухне резала лебеду. Ах да, сегодня же суббота!

Странное исчезновение двух внуков не отвратило прабабку моих сыновей от обычного для летних суббот собственноручного изготовления пирожков с яйцом и лебедой.

Руки в муке, фартук в муке. Полный противень пирожков налепила, в духовку затолкала, еще один противень заполняет. Потом вдвоем со свекровью всю неделю будут давиться, черствеющее тесто в себя заталкивать да на поджелудочную жаловаться, но ничто не отключит в них этот идиотский рефлекс. Суп варить, так ведерную кастрюлю! Мясо жарить, так противнями! Баклажаны засаливать, так полную эмалированную выварку, никак не меньше. И не видят, не хотят видеть, что жрать это некому. Героическими усилиями обеих гранд-дам поляна вокруг них зачищена, все живое их смертоносными взглядами истреблено, на выжженной поляне две вдовствующие императрицы остались в гордом одиночестве. И в тоске.

— Не объявились?

Плюхнула на пол дорожную сумку и, дорвавшись до кувшина с водой, залпом выпила половину. Забытая августовская жарища родного города разморила.

— Не объявились! — то ли констатировала факт, то ли передразнила меня Ида. — А ты думала, дитятки уже тута и ты тута, снова им мозги крутить, шуны балек! [2]

— Баб Ид, ты пыл-то свой для других нужд прибереги! Я вам теперь никто и звать меня никак. У тебя Каринэ есть, ей мозги и прочищай. Кстати, где она?

— В винирситете!

Прабабка моих сыновей за всю свою жизнь так и не научилась правильно выговаривать место работы Карины и к античной литературе, преподаваемой моей свекровью, относилась презрительно. «У Христофоровны гайс [3] медсестра.

И укол сделает, и давление померит. У Марковны дочка в ресторане работает, карбонатика, севрюжки всегда принесет… а эта… Доцент!» — вечно ворчала Ида, делая ударение на первый слог. При своей армянской родословной Ида говорила на странной смеси диалекта донских армян и того нижнедонского говора, на котором общалась моя бабушка, всю жизнь прожившая в казачьем хуторе с названием Ягодинка. Смесь получалась гремучая.

Семейное доминирование мужчин — два сына Карины и два моих сына, приходившихся здешним гранд-дамам соответственно сыновьями, внуками и правнуками, — не примирило их с наличием женских особей в остальном окружающем мире. Эти две дамы были уверены, что, кроме них, женщин на земле быть не должно. Что сказывалось на их отношении к любым представительницам женского пола моложе Идиного возраста, возникавшим в опасной близости от их мальчиков. Женщин они не любили. Не переносили на дух. В университете ходили легенды о Карининой неприязни к женскому полу, что доводило несчастных студенток до предынфарктного состояния. Старшекурсники всегда были готовы объяснить несчастным пташкам, что если их угораздило родиться девками, да еще, не приведи господь, смазливенькими, то нечего и рассчитывать на «хор.» или «отл.» с Карининой подписью. Теперь свекровь доводила до обмороков несчастных абитуриенток.

— Эхзаменты, — констатировала Ида, и я с удивлением обнаружила, что, забыв про все свои раздельные питания, доедаю третий пирожок с ненавистной мне лебедой.

* * *

От Иды не удалось узнать ничего, кроме «Гуэлин торе-ес! Пропали внуки, пропали родные». Сидеть выставленной на всеобщее обозрение двора я не собиралась. Дверь, с общей лестницы-балкона ведущая на свекровину кухню, одновременно служащую в этой старой квартире и прихожей, как обычно летом, и не думала закрываться. За десять минут моего пребывания заглянуть в нее успели все соседи: «Ликочка, какими судьбами! Ида, вам синенькие не нужны? Завтра из деревни сват машину привезет, можем пару мешков уступить по-свойски», «Анжелочка, мы и не думали, что ты когда-нибудь вернешься. Отощала-то! Заходи, холодцом угощу. Со дня шахтера остался!» Утраченный за пять лет иммунитет к коммунальному житию автоматически восстанавливаться не хотел. Я с трудом сдерживалась, чтобы не наговорить колкостей всем этим милым людям с их холодцами и синенькими. По всему было ясно, что пора отсюда ретироваться.

— Перцу горького купи и чесноку, огурцы и синенькие закатывать! — скомандовала Ида, будто я объявилась после пятилетнего отсутствия исключительно для того, чтобы консервировать баклажаны.

* * *

С детства, убегая из этого густонаселенного двора, где не то что любой поступок, а любой помысел был выставлен на всеобщее обозрение, я привыкла думать на ходу. В прямом смысле слова, выхаживая идущими вдоль Дона улочками, кривыми, неказистыми, с прорванными трубами и ирреальными провалами во времени. Здесь всегда трудно было понять, «какое, милые, у нас тысячелетье на дворе», начало какого века случилось — этого, прошлого, позапрошлого…

Эти ростовские улочки выломились из времени и пространства и не хотели встраиваться в структуру что советских, что постсоветских реалий. Этому «невстраиванию» не могли помешать ни случающиеся раз в семьдесят лет переименования, ни варварское впихивание меж старых южнорусских домиков кирпичных гробин новейшего псевдоэлитного жилья. Улочки, как упершие руки в бока тетки, своих позиций не сдавали и локтями распихивали все, им чуждое: у новорусского новостроя проседал фундамент, шли трещинами стены, а в стеклопакетные окна, словно ухмыляясь, заглядывали дома и домишки, подобные нашему, — столетиями не ремонтированные, но полные собственной гордости, коей у элитных монстров не наблюдалось.

В детстве я чуралась всех этих рытвин, колдобин, покосившихся стен, полуобвалившихся балконов. Живя здесь, думала, что не люблю этот город — разрушивший, опохабивший, не сберегший себя. Но сейчас, взбираясь вверх от Дона, впервые подумала о вещи невероятно простой — легко любить красивое, изысканное, таинственное, всеми признанное. А ты попробуй любить то, что можно любить не глазами, а только ощущением внутренней сути, не разумом, а наследственной памятью всех, живших и любивших на этой земле. И может, только эта любовь есть истина?

Я выросла в Ростове, точнее — в той части нынешнего Ростова, которая прошлые века числилась отдельным армянским городом Нор-Нахичеваном, потом Нахичеванью-на-Дону. И хотя собственно мой род к армянам, даже ростовским, никакого отношения не имел, поселившись еще до моего рождения в этой части города, мои родители запрограммировали многое из того, что потом должно было случиться со мной: и встречи-расставания с мужьями, и рождение детей, и поиск чего-то своего в профессии. Как всегда и везде, каждым своим шагом родители, сами того не подозревая, программируют будущее детей и даже внуков.

Дед моего отца был таганрогским греком, предок его приплыл когда-то на торговом судне продавать колониальные товары, да так и осел в благодатном, хоть и не ставшем столичным городе. Другой дед отца пришел в Таганрог из Грузии, и я сама не знаю, греческая или грузинская досталась мне фамилия. В советском детстве отчего-то больше нравилось думать, что греческая. Так получалось иностраннее. По матери я была чистокровной казачкой, если о казачьей густо намешанной крови можно сказать как о «чистой». Мамин брат когда-то в юности прошел по хуторам, где оставались многочисленные кумы, сватья, братья, и собрал редкую для простого крестьянского рода вещь — родословную, доведя ее до неосязаемо далекого 1783 года, когда первый из отысканных во тьме истории маминых предков под командованием самого Суворова служил в крепости Дмитрия Ростовского, а после так и остался в донских степях.

Гремучая смесь и без того горячих кровей, в которых, в свою очередь, растворились и персидские, и тюркские, и арабские струи, слишком часто вспенивалась в жилах, доводя до кипения все мое существо. А уклад жизни нашего широкого двора добавлял ко всему прочему еще и армянского темперамента. Внешне я на армянку не была похожа, разве что темные, цепким плющом вьющиеся волосы, черные глаза и южная пышность форм, с которыми в своей новой московской жизни приходилось неустанно бороться при помощи модных диет и фитнес-центров. Но дух соседского уклада вошел в подсознание. Я прыгала через веревочку с Наташами и Наринэ, играла в войнушку с Сережками и Рубенчиками и даже собственным, данным мне от рождения именем была обязана этому армянскому окружению.

По местной традиции меня назвали пышным именем Анжелика, и я с трудом дотерпела до совершеннолетия, чтобы, получая паспорт, сократить ненавистное, блескучее, как обертка дешевой конфеты, имя до краткого Лика. Но девичью фамилию, Ахвелиди, доставшуюся как редкое греческое наследство, и не подумала менять в обоих браках. Собственная фамилия всегда ласкала губы. Вдох и выдох. Восхищение и ирония. Ахвелиди. Лика Ахвелиди — чем не бренд! Не подаваться ж было в двукратные Туманяны.

* * *

Свекровь моя, этот Зевс в юбке, преподавала античную и персидскую литературу будущим филологам, историкам и журналистам. В университете о ней слагались легенды, целые апокрифы. Что-что, а предстать монументальной, словно высеченной из глыбы, свекровь умела всегда. И страху на окружающих напустить — это ее хлебом не корми! Только недавно я догадалась, что поддержание собственного грозного облика дорого обходилось самой свекрови. Ей бы предстать доброй бабушкой с очечками и вязаным чулком. Но какие могут быть чулки, когда вещаешь про Агамемнонов, Медей, на худой конец Шахерезад. Не поймут и не прочувствуют. Вот и приходилось Коре ежеутренне влезать в шкуру олимпийских богов и восточных тиранов и день за днем являть миру свою ужасающую грозную суть.

Как я ее ненавидела! Господи, прости, как же я ее ненавидела! Сильнее этой ненависти была разве что та, которую она испытывала ко мне.

Ее ненависть была двойная. Любая мать тайно или явно не любит женщину, которая однажды приходит, чтобы отобрать у нее сына. Свекровь законно ненавидела меня дважды. Ибо мне удалось увести двух ее сыновей. И, по твердому ее убеждению, сделать ее мальчиков врагами.

— За юбку! — кричала она на весь наш укутанный багрянцем осеннего винограда двор. — Было бы за что, а то за две сиськи и дырку посредине! Мать променяли! Друг друга променяли на девку! Дуру!

Дура, то есть я, стояла этажом ниже, вздрагивая от гула тяжелого металлического балкона, ярусами опоясывающего наш двор и отдающего у меня над головой истерикой каждого свекровина шага. Забившись в угол своего «детского» яруса, где прежде была квартира моих родителей, спорить я тогда не могла. Лишь крепче прижимала собственного сына к животу, в котором уже поселился сын второй. У двух сынов были разные отцы, но обоим эта исторгающая вопли ненависти нахичеванская Иокаста, дважды Эдипова мать, приходилась бабушкой.

Раз в год, в августовскую пору, свекровь была вынуждена слушать не только про родных ее сердцу Сцилл, Харибд и сирен, но и про лишних людей и лучи света в темном царстве. К вступительным экзаменам в университете привлекали всех преподавателей, не деля их по вехам мировой литературы.

За время, что я ее не видела и видеть не хотела, свекровь почти не изменилась. Зевс-громовержец на рабочем месте. Заметила меня. Метнула одну из своих молний, от которых лет десять назад я сгорала на мученическом костре. Но не сегодня. Теперь я бронищу на собственной коже отрастила во-о-т такущую. Пали не пали, не сожжешь!

— Явилась, не запылилась…

Опередив чахлую абитуриентку, шествующую на экзаменационную голгофу, я плюхнулась за стол напротив свекрови.

— Кора… — впервые назвала свекровь не казуистически громоздким Каринэ Арташесовна, а по имени и на «ты».

Сзади раздался приглушенный звук, похожий на хлопок, наверняка кто-то из напуганных абитуриенток свалился в обморок от подобного обращения с их мастодонтом.

— Кора, у тебя сыновья невесть где, а ты все со мной воюешь, остановиться не можешь. С другими давно пора воевать. Понять только надо — с кем. Излагай факты!

Из опыта работы с привередливыми богатыми заказчиками и их капризными женами я вывела формулу — разговаривать надо кратко, уверенно, в приказном тоне, иначе не выжить. Формулу эту я и решила применять к свекрови. С Корой так никто и никогда не разговаривал, но, похоже, только такой тон она и понимала. Жаль, я этого десять лет назад не знала, глядишь, и жизнь сложилась бы иначе.

Сообразив, что ее молнии от меня рикошетят, свекровь привычно испепелила парочку абитуриенток, не решавшихся вытащить из лифчиков шпаргалки, и, как-то погаснув, перешла к делу.

— Первым Кимка пропал, — начала она историю таинственного исчезновения сыновей.

— Запой?

— Зашился он, что и настораживало. Как зашился, совсем мрачный стал. Дней пять у меня жил, в мастерскую не возвращался. Накануне, в воскресенье, пошел сарай ломать. Арам переехал, его сарай нам отошел. Хороший сарай, новый. А наш столетний был, да еще весной канализацию прорвало, два месяца говно текло…

Как апологет античности, свекровь в бытовой речи позволяла подобные непричесанные слова, которые в ее устах звучали гекзаметром.

— Это когда-то он отдельным домом числился, а теперь грунт просел, одна стена покривилась, сарай закрываться перестал. Твердила этим иродам, чтоб стену поправили и дверь сделали, украдут алкаши все закрутки! А у них все руки не доходили. Тимка денег дал, сказал, чтоб наняла кого-то, умник. Как это наняла?! Соседи скажут, сынов у нее, что ли, нет! Позор, да и только.

Еле-еле удалось перевести свекровь с вечной темы соседей на тему пропажи сыновей.

— Все барахло в новый сарай перенесла. Ким пошел старый ломать. Сарай просто так не ломался. Это новоделы через год рушатся, а наш сарай тыщу лет мог простоять! Сначала грохотало на весь двор. Ким по камням долбил, а Зинка вопила. Потом шум стих, Кимка побежал звонить этой… своей второй…

Мою последовательницу в брачном союзе с ее сыном, как и некогда меня, называть по имени свекровь принципиально не желала.

— …а сарай забросил. Я все спрашивала, когда доломает, он отвечал: «Погоди, мать, тут дела такие великие, может, сарай наш нас еще прославит». Я его уж прославляла-прославляла! Когда на другой день доламывать собрался, нарисовалась эта блядина, Элька твоя! Вся стоп-сигнал. Сама в чем-то красном, и машина красная, люди знающие говорили, чуть ли не дороже их дома стоит, — «Феррари», кажется. Вроде как бумажку, по факсу полученную, Киму привезла, а сама задом перед ним так и вертит, позы ахчих! — выругалась по-армянски свекровь и продолжила: — Ким почитал, в лице переменился. Подолбил стенку сарая, подолбил, потом пиджак схватил и вышел. И не вернулся ни к обеду, ни к ужину. Элька наутро снова нарисовалась, еще какую-то бумажку с факса принесла, но Кима уже не было.

— А бумажка эта вторая где?

— Кто его знает! Сунула куда-то, не до бумажек мне было. Ты вообще слышишь, что я тебе говорю, или мозги как всегда не в том месте! Я говорю, Кимка вышел, и все! А она мне про бумажку с факса…

— Хватит, Каринэ, не стращай. Я уже тобою пуганая-перепуганая. Не боюсь больше. В бумажке той могло быть что-то важное.

— У подруги своей бандитской спроси, если ее куриных мозгов хватило, чтоб три строчки запомнить.

— Спрошу-спрошу, не кипятись. Я сегодня и без тебя кипяченая. С Кимом понятно. То есть понятно, что ничего не понятно. А Тимур?

— Что Тимур? Я Кима день ждала, думала, пьет где-то, на второй день Тимуру позвонила. Тимка приехал, все оглядел, сказал, ждать будем, а он корреспондентов из «Криминального вестника» на поиски… как это он сказал… А, «зарядит». Так и сказал: «Бойцов из криминалки заряжу!» Позвонил куда-то и пошел сарай доламывать — Зинка уже на весь двор орала, что булыжники посреди дороги валяются. Пошел Тимка ломать, тут эта лярва снова нарисовалась.

— Элька? — догадалась я.

— Она самая. И давай теперь перед Тимкой задом туда-сюда. Вроде о тебе спрашивать, но не до тебя ей было, уж мне поверь! Бандита ей своего мало, еще и Тимке мозги крутить. Повертела задом, повертела, воздушный поцелуйчик отвесила и умелась. А Тимка покурил-покурил, из ворот вышел, и все… Ни слуху, ни духу…

Веселенькая история! Если бы бывшие мужья терялись по одному, то это не впервой. Мои экс-благоверные и не на такое способны. Но чтобы оба разом, из одного места! Да хоть место было бы приличное, а то сарай допотопный. Все это было более чем странным.

— А чем они в последнее время занимались? — спросила я и поняла, что вопрос риторический. Вряд ли сорокалетние мальчики стали бы докладывать мамочке, с кем водятся. Хотя с этой мамочки станется проверить весь список — с этим дружи, а с этим не дружи.

— У Кимки заказ странный был. Что-то восточное. К нему араб какой-то наведывался, может, даже шейх.

— Так уж шейх… — Вспомнила араба, вылезающего из длиннющего лимузина перед воротами постпредства, и хмыкнула: не слишком ли много шейхов в нашей жизни развелось? Свекровь обиделась.

— Нечего хмыкать. Можно подумать, одна ты у нас талантливая, столичная. — «У нас» по отношению к бывшей невестке, с которой бывшая свекровь до последнего телефонного звонка не разговаривала лет пять, звучало сильно. — Кимкины работы в последнее время несколько раз покупали, даже за границу. Не то что при тебе! Вот и араб этот Кимушкину картину купить хотел, только Ким уперся и не продавал.

Я не стала возражать — без толку. Спросила, чем помимо работы занимался Ким.

— В археологию ни с того, ни с сего ударился. На этой почве с этим бандюком Ашотом, мужем твоей Эльки, сошелся.

— Между бандюком и археологией какая связь? — не поняла я.

— А такая, что Элька с Ашотом детей учиться отправили в Англию, а эти малолетние бандиты там археологией увлеклись. Даже на раскопки ездили куда-то в Рим. А как на каникулы домой приехали, так и давай здесь все копать. Ашот сначала их от ментов да от властей отмазывал, детки все улицы перерыли. А потом вдруг сам увлекся. Меценатом заделался. Археологическое общество спонсировать стал, вместе с Кимкой проекты обсуждал. То они у нас во дворе дома первых армянских переселенцев раскопать хотели, то крепость на Кировском. — К постсоветским переименованиям свекровь так и не привыкла и городские улицы звала по-прежнему.

— А Тимка? — поинтересовалась я судьбой второго мужа. — Все на баррикадах свободы слова?

— Потише стал. Не то что при тебе! — Чтобы свекровь — да не уколола! Не преминула подчеркнуть, что в пору наших браков ее ненаглядные мальчики вели себя не в пример хуже, чем без моего тлетворного влияния. — Программу свою вел, но без скандалов обходилось. Его даже на премию «ТЭФИ» выдвинули.

— Как выдвинули, так и задвинут! — констатировала я. В прошлом году, оформляя квартиру одной из телезвезд, имела возможность наглядно представить себе уровень столичных телевизионщиков в сравнении с телезвездами провинциальными, к разряду каковых последнюю чертову дюжину лет и относился мой экс-муж номер два. — Там понты другие. Тимке не дотянуться.

Свекровь кинула на меня очередной огнеметный взгляд, но сама о него же и обожглась.

— А супруги их законные? Ничего не знают?

Свекровь покряхтела. Я держала паузу, с детства запомнив совет Джулии Ламберт из культового фильма советских времен, что паузу надо держать сколько сил хватит. Я и держала, не собираясь помогать свекрови наводящими вопросами.

— Не живут они с супругами, — сдалась наконец свекровь.

— И давно?!

— Ким года два… А Тимур прошлой осенью от своей третьей сбежал.

Это было что-то новенькое. Прежде о матримониальных переменах в жизни моих экс-супругов мне не сообщалось. Исключительно с благими намерениями, полагаю, чтобы не зазналась и не считала их очередные разводы своей заслугой.

— Все равно придется с их последними женами поговорить. Может, они что-то знают.

— Попробуй! — величественно дозволила свекровь. — Но едва ли они помогут. Кимкина последняя в Эмираты работать по контракту уехала, туда он ей и звонил. А Тимкина третья хоть в его телекомпании работает, но вряд ли что знает. Прогноз погоды! Это он от твоего большого ума в такую противоположность кинулся, — свекровь снова не преминула найти корень зла во мне.

— Час от часу не легче! Ладно. Принимай экзамен, не то барышни в обморок сейчас свалятся. А я пойду, поброжу, может, чего и надумаю.

— Крупной соли купи, а то у нас закончилась! Банки закатывать, а соли нет.

И эта туда же, вторая баба Ида! А еще доцент.

* * *

В Тимкиной телекомпании мухи от скуки дохли. Как прилежная жена телевизионщика, за недолгое время совместной жизни я уяснила, что лето — время для телевидения провальное. Зрители отъезжают на курорты и дачи, которые здесь, на юге, называют «садами», увозя с собой свое зрительское «телесмотрение», а с ним и рейтинги, а с ними и рекламные деньги. Помнится, Тимка жутко злился, когда я не понимала, почему его летняя «черная» зарплата на порядок меньше зимней.

— Рекламных денег меньше и доходов с них меньше, чего тут не понять! — кипел Тимур.

Припомнив давние объяснения, я ничуть не удивилась, что в прежде кишащем людьми ньюсруме сейчас сонно замирали над клавиатурой компьютера две барышни. В одной из них я узнала новую Тимкину жену, теперь уже тоже бывшую, которую Каринэ и называла «прогнозом погоды». «Третья бывшая» работала тем, что Жванецкий как-то назвал «сексуальнейшей борьбой циклона с антициклоном», демонстрировала собственную фигуру на фоне метеосводок, вплетая градусы и метры в секунду в рекламные призывы спонсоров. Самое хлебное на провинциальном ти-ви занятие. Здесь не столица, найти другого мужа-жену здесь проще, чем найти другую работу на телевидении, так что моему бывшему второму мужу и его бывшей третьей жене хочешь не хочешь приходилось сохранять высокие отношения.

«Третья бывшая», в пору нашего недолгого брака ходившая у Тимки в стажерках, сделала вид, что не узнала меня, — не вышло. Выражение глазок выдало ее особую ко мне неприязнь. Сделала вид, что ей срочно потребовалось в монтажку, готовить прогноз погоды для вечернего выпуска новостей — снова не вышло. Монтажка была безнадежно занята, сквозь матовое стекло виднелись два силуэта, слившиеся за монтажным столом в длительном поцелуе. Пришлось «третьей бывшей» отвечать на мои вопросы.

— На кого Тимур в последнее время компромат нарывал?

— Тихо сидел. Ничего и не рыл. В соседнее ханство разве что смотался…

— Ханство?!

— Говорю ж, в соседнее. Наше простое российское ханство. Но кассеты из той командировки все здесь. Их никто не крал и красть не собирался. Вряд ли он компру снимал. Сюжет заказной был, проплачен заранее, причем официально.

— Настали светлые времена! Джинсу легализовали! — Все из той же недолгой жизни с одним из телегероев современности я знала, что заказные, оплаченные черным налом сюжеты на телевидении зовутся «джинсой», а почему они так зовутся, похоже, телегерои и сами не знали.

— Пиарщики Хана вовремя подсуетились, окучили соседние регионы.

— Хана?

— Ну, президента. Все одно — хан.

— А ребята из «Криминального вестника» ничего не нарыли? Кора говорит, что Тимка после пропажи Кима подключить их собирался.

При имени нашей с ней общей свекрови мою последовательницу передернуло. В ее сознании свекровина казуистика была на добрый пяток лет свежее, чем в моем.

— Про криминальщиков не знаю. Зайди к ним сама. Кать, а Кать, уголовники где? — амебным голосом спросила «третья бывшая» у телефонной трубки.

— Нет их щас. На мокруху поехали. Там кого-то из угольщиков в области завалили. Трупик отработают и к вечеру будут, — поведала недавняя Тимкина жена тоном, каким можно говорить о возвращении съемочной группы с показа мод. Впрочем, для телевизионщиков это было одно и то же.

* * *

Мастерская Кима была на замке. На том же старом амбарном замке, который висел на этой двери и добрый десяток лет назад, когда наша институтская группа в этой мастерской сдавала Киму Кимовичу зачет по рисунку. И ключ от амбарного замка лежал все там же, в пустом трехлитровом баллоне, притаившемся в коридорном шкафу, полном банок с засохшими красками, воняющими растворителями и пачкающимися грунтовками.

Ключ вошел в замок, проржавевший с поры, когда я последний раз им пользовалась, и дверь в мастерскую открылась. Собственно, по меркам столичных художников трудно было назвать мастерской эти полторы сырые полуподвальные комнатенки. Но в сем нехудожническом городке, где в советскую пору даже такие хоромы были положены только членам Союза художников, а в похожих соседних комнатенках не ваяли, а жизнь свою жили целые семьи, Ким считался редкостным везунчиком. В ту пору мастерская официально числилась не за ним, а за натуральным членом официального художнического союза, за которого Ким периодически выполнял поденщину — портреты передовиков производства малевал, гигантские панно во дворцах культуры и прочие радости официоза. Сам член Союза, утомившись от восхождения на официальный олимп, в нем и заснул похмельным сном, навсегда утратив тягу к прекрасному, и плесневелый подвал оказался в полном Кимкином распоряжении.

В мастерской все было как всегда — то есть вверх ногами. Первый и последний раз я попыталась навести здесь порядок вскоре после официального вступления в брак. Как черт от ладана сбежав от зашедшего к матери Тимки, придумала себе оправдание, что надо у мужа в мастерской порядок навести. Кимка тогда уехал к друзьям в Танаис, раскопанный на полпути от Ростова до Таганрога древнегреческий город. А я от дикой злости на себя, на Тимку, на Кимку, на весь мир, за полдня навела в этой годами не убираемой мастерской почти стерильный порядок. И, гордая собой, улеглась на кушеточке спать. Проснулась от дикого рыка Кима. Никогда в жизни, ни до, ни после, не слышала, чтобы Ким так кричал. Я вообще не слышала, чтобы Ким кричал. Напротив, показателем его ярости всегда был не увеличивающийся, а уменьшающийся звук, чем тише он говорил, тем становилось жутче. Но в тот раз он орал, отчаянно и самозабвенно. Оказывается, вместе с грязными дощечками, служившими законному супругу палитрами, я выбросила единственно возможное сочетание красок, дикими муками найденное им для цвета ноябрьского неба, и в качестве старой испачканной тряпки снесла на помойку шедевр новейшей инсталляции, подаренный гостившим у Кима немецким художником.

— Была б хоть идиотка художественно необразованная, не так обидно было бы! — вопил муж. — Так ведь не идиотка же! Чему я учил тебя полтора года?! За что тебе зачеты ставил?! Чтобы ты никакого нюха на настоящее в искусстве не выработала?!

«Настоящее» пришлось отрывать на общей помойке. Удачно найденный колорит ноябрьского неба в мусорном баке успел дополниться пылью из пылесоса — отчего, на мой, по мнению мужа, нехудожественный взгляд, предзимнее небо стало только правдоподобнее. Инсталляцию, в свою очередь, украсила варварски вскрытая ножом банка «Тюльки в томате», в чем, впрочем, при желании тоже можно было найти особый философский смысл.

Сейчас инсталляция эта смотрела со старого шкафа, на котором кучей были свалены шедевры Кимки. А я осторожно, как в ледяную воду, шаг за шагом входила в пространство, энергетика которого, судя по всему, не должна была меня принимать. Или, напротив, должна была всосать меня и не выпускать обратно. Слишком больно я сделала хозяину этого пространства. И слишком поздно это поняла. Но тогда я так панически боялась собственной боли, что не замечала, как делаю больно другим.

* * *

За печкой, натуральной побеленной печкой, которую Кимке зимой приходилось топить углем и дровами, стояли несколько холстов. Зная, что в этот угол Ким обычно составляет важные для себя работы, достала их, расставила вдоль печки.

… дикие олени, бегущие куда-то к закату…

…странные перемешанные краски и контуры, складывающиеся в непонятные лица…

…мой старый портрет, нарисовав который, Ким впервые попробовал меня поцеловать…

…контуры нашего двора — край лестницы, старые камни кладки сарая. Я, или мне показалось, что это я, выходящая из какого-то дьявольского пекла. Сам Ким, мелькающий где-то на краю этого заката, в самой его огненной части превращающегося в рыжие волосы женщины-птицы, нависающей и надо мной, и над Кимом, и над миром.

Странная для Кима работа. Совсем не похожая на все, что делал он прежде. Не узнай я отдельные характерные для бывшего мужа мазки и сочетания красок, решила бы, что это чья-то чужая картина, случайно занесенная в его мастерскую. Но это был какой-то его собственный безумный сюр.

…снова эта незнакомая рыжая женщина на стандартном портрете. Узкие-узкие губы, не самые добрые глаза. Неужели ревную? Быть такого не может. Или придираюсь? Или, как нормальная баба, не прощаю иного женского присутствия в жизни любого из своих прежних мужчин?

Прошлась по мастерской, едва не стукнувшись головой о низкую притолоку, ведущую из крохотных сеней в собственно комнату. Что-то в ауре этой мастерской было не то. Что-то не так. Хотя с чего я взяла, что через столько лет придя из иной жизни, с ее коттеджами и дворцами, которые я вынуждена была декорировать, в эту нищую полуразвалившуюся халабуду, я найду дверь в ее прежнюю ауру. Преуспевающая столичная дизайнерша не может смотреть на этот обломок собственного прошлого глазами истерзанной провинциальной девочки, которая чертову дюжину лет назад пришла сюда впервые. И почувствовала, что здесь меньше болит душа.

* * *

Металлический грохот в сенях заставил вздрогнуть. Выглянула из Кимкиного полуподполья. Общая дверь на улицу была приоткрыта. Хотя я помню, что плотно прикрыла ее, зная, как здешние постоянные обитатели ругаются на сквозняки. В сенцах со стены свалился огромный таз, в котором баба Нюся из третьей квартиры всегда летом варила варенье. Аромат абрикосов и плавящейся сахарной патоки разливался по сырому дому, проникая даже в Кимкины холсты. Невзирая на сюжеты, в них каждое лето возникали абрикосовые оттенки и сладостная тонкость линий. Варенье бабы Нюси ворожило.

Попыталась повесить таз на место — не дотянулась. Бабе Нюсе таз с его законного места снимал обычно Ким. Пошла на второй этаж — спросить, куда убрать с дороги сие сокровище.

— Не варю, унученька, не варю. До сада сваво уж и не доеду — ноги болять. И абрикоса не та пошла, мелкия, кислыя. Дерево, оно ж, нык, как я, отжило свое. Таз, почитай, года три без дела висит. А свалился чего, бес его знает. Мож, домовой какой завелся.

Баба Нюся дошаркала до облупленного синего стола, служившего одновременно и шкафом, кряхтя нагнулась, достала прикрытый пожелтевшей марлей трехлитровый баллон с мутной закваской, плеснула в чашку с навечно въевшимися в ее стенки чайными следами.

— Хлебни кваску, а то парит нонче. Думала, россказни это бабок необразованных… — к таковым баба Нюся себя никак не относила. — …Но чего-то у нас тута творится. На той неделе ночью усе горело. Просыпаюся — зарево. И не знаю, куды бечь. Полыхаить все подо мною. Думала, стерская Кимушкина горит, мож по пьяному делу пожег чтой-то.

Слово «мастерская» баба Нюся всегда сокращала до более короткого «стерская».

— Пока оделася, да до низу дотелёмкала, тихо — ни дыма, ни гари. Не приснилося ж мне. Вот те крест, не приснилося! А на Спас привидение приходило.

— Так уж приходило! — Я уже не знала, как потактичнее ускользнуть от словоохотливой старушки. — Привидения, скорее, летают.

— Приходило-приходило. Привидение. Усе белое, размахаистое, только нимб на голове черный. Нимб золотой, поди, должон быть. А энтот черный. И привидение тожить это в Кимушкину стерскую шасть!

— А вы не ходили смотреть, что за привидение и что ему в Кимкиной мастерской надо?

— Боязно. Из двери сунулась как есть, в рубахе, простоволосая. Хотела шаличку накинуть, поглядеть, да ноги не слухають. И околела враз…

— Привидение, значит, с пожаром, — повторила я, чтобы хоть что-то говорить, пока буду пятиться к двери. В сумке весьма кстати заверещал мобильник.

— Ты где?! Соли и перца купить не забыла?! — инспектировала меня свекровь. Интересно, кого она инспектировала в мое отсутствие?

— Извините, баб Нюсь, срочно вызывают! — пробормотала я и быстро выскользнула за порог. Теперь осталось только закрыть дверь в Кимкину мастерскую. Добро его вряд ли кому нужно, но алкаши залезть могут. Так что лучше замок навесить.

Вошла в мастерскую забрать оставленный на столе замок и ощутила странное беспокойство. Сколько меня здесь не было — минут пять-семь, не больше. Но что-то поменялось в самом чуть затхлом, пропитанном красками воздухе. Словно тревога какая-то разлилась.

С трудом повернула ключ в заржавевшем замке, потом долго не могла его вынуть. И не успела дотянуться до трехлитрового баллона на полке, чтобы спрятать ключ на его обычное место, как поняла, что меня встревожило. Перед тем, как загрохотал таз, я рассматривала картины. Они стояли, прислоненные к побеленной печке. Последней я смотрела эту странную мистерию с нашим двором и женщиной-пожаром. Но сейчас, закрывая дверь, я последним увидела мой старый портрет. И если я заметила его, значит, он оказался сверху остальных.

Снова вставила ключ в замок, открыла дверь и вошла внутрь. Так и есть. Поверх всех выставленных около печки работ осталась лишь я в темно-бурых тонах. А где пожар?

Перебрала картины, прислоненные к печке за моим портретом. Все не то. Странно. Неужели кто-то мог специально сбросить таз, чтобы выманить меня из мастерской и забрать картину? Зачем?

* * *

Снова затореадорил мобильник.

Со съемной подмосковной дачи звонила нянька: Тимыч налил Кимычу клея в ботинок, а Кимыч искупал Тимыча в бочке — на подводника готовил. Засунул голову младшего в бочку и не давал вынырнуть — нормальная счастливая братская жизнь!

— Мам, я тебя люблю!

— Приезжай поскорей!

— Мам, Пашка дерется!

— Это Сашка дерется! Скажи ему, что нельзя обижать младших!

— Так он всю жизнь будет младшим, и что мне теперь, его всю жизнь не обижать?

— Мам, привези бионикла!

— Папам привет передай, — по очереди кричали в трубку два моих чада.

С биониклом было проще — теперь что столица, что провинция, в любом детском магазине все игрушки на выбор. С папами дела обстояли сложнее. Прежде чем передать им привет от сыновей, их надо было найти.

4

ТЬМА

(ЖЕНЬКА. СЕЙЧАС)

Меня не было.

Я умерла. Закончилась. Растворилась. Превратилась в пепел, рассеянный над этим злосчастным океаном, который все-таки нас разделил.

Я закончилась в миг, когда, отрадовавшись удачно завершившейся эпопее с Магеллановой жемчужиной и не успев решить, что же теперь делать с таинственным счетом тихоокеанской диктаторши, открыла машущую крыльями летучей мыши электронную почту и увидела письмо от Джил — американской жены моего мужа…

«…airplane crash…»

Я исчезла вместе с самолетом, который увозил от меня Никитку и увез его теперь уже навсегда.

Я растворилась в тот миг, когда что-то сломалось в этом проклятом «Боинге», и жизнь моя вместе с этим «Боингом» рухнула в океан.

Отозванный из своего телевизионного «космоса» Димка в тот же день улетел в Штаты. Опознание, символические похороны, оглашение завещания (оказывается Китка, как порядочный американец, успел оформить и завещание), некий раздел собственности с американской семьей, так и оставшейся для погибшего Никитки официальной, все эти ненужные для нас формальности свалились на Димкины плечи. А я сидела в углу своего дивана-космодрома, выдвинутого по случаю ремонта в центр комнаты и не шевелилась.

Я не могла дышать. Не могла чувствовать. Не могла хотеть. Меня не было.

Не было.

И больше быть не могло.

5

ПОБЕГ ИЗ МЕШХЕДА

(ИВАН ЛАЗАРЕВ. 1747-1783 ГОДЫ)

«Злодей прошедшей зимой занимался только тем, что калечил, душил и сжигал людей заживо. И все это с целью добыть деньги и показать себя грозным государем, наводящим ужас на весь мир.

Не насытившись злодействами, негодяй явился в столицу Хорасана, где возвел семь очень высоких башен из человеческих голов. Затем ему пришло в голову предать мечу всю свою личную гвардию, состоявшую из четырех тысяч человек. Но они узнали о намерении монарха, и десяток самых храбрых явились ночью в шахский шатер, и разрубили тирана на куски, и послали их во все концы страны. Голова же была отделена от тела и водружена на острие копья…»


Да-а! Брат Себастьян, викарий из Джульфы, чьи мемуары о христианской миссии тридцатипятилетней давности взялся в долгой дороге читать Иван Лазаревич, краски явно сгустил. Но все равно не передал и малой толики того ужаса, который наводил на своих подданных грозный Надир-шах.

Это здесь посередь бескрайних южнорусских степей страхи давней персидской жизни кажутся делом давно забытым. Когда позади уютный столичный Петербург с доброй Императрицей, расположенной к нему более, чем ко многим ее советникам, а впереди исполнение миссии, ставшей для него оплатой давнего долга, можно и не помнить о том, что запало в душу в детские годы.

Не был он тогда еще ни русским графом, ни действительным статским советником, ни влиятельным сподвижником Ее Императорского Величества. Даже Иваном Лазаревичем Лазаревым еще не был. В той далекой жизни звали его другими именами, в зависимости от того, куда заводила его семью торговая и прочая царедворная надобность, коей под цокот копыт и скрип колес их бесконечных странствований с севера на юг несколько веков промышляли все в их старинном, известном с XIV века, роду. Род их, вышедший из армянских земель, как только не кликали в разных странах, и Газарянами, и Егиазарянами, но сами себя звали Лазарянами.

При рождении армянского мальчишку нарекли Ованесом. Но когда пришлось бежать на север, поспешно оставляя позади лишившуюся своего правителя, но еще не рухнувшую великую империю Надир-шаха, и навсегда переходить под покровительство российской короны, то и имена и фамилия их переписались на российский лад.

Надир-шах был зарезан через три месяца после трапезы, к которой он пригласил армянского купца Лазаря Лазаряна. Двенадцатилетнему Ованесу, выросшему в стране жестокого правителя, где громко возносились лишь хвалы мудрости Надира, а рассказы о его жестокости могли отыскать чужие уши даже в родных стенах, казалось невероятным, что кто-то может посягнуть на жизнь шаха. Надир казался вечным. Но теперь, три десятка лет спустя, обладая его нынешними знаниями и опытом придворной жизни, Иван Лазаревич мог понять все, не осмысленное мальчишкой Ованесом.

Годом ранее Надир обложил феодалов новыми налогами. Из Систана сборщики податей должны были привезти налог на неслыханную прежде сумму в 500000 туманов. Но взбунтовался Систан. Не только простолюдье, но и феодалы отказывались безропотно платить шаху. Беспорядки перекинулись и на близлежащий Белуджистан. И в жарком воздухе Персии звуком лопнувшей в кеманче струны зазвенело: «Мятеж!» Посланный на его подавление племянник Надира Али Кули-хан вдруг перешел на сторону мятежников. Надир приказал заживо сжечь его сыновей и ослепить жену и мать, а сам отправился в поход.

Что случилось там, в лагере под Хабушаном, теперь уже не узнает никто. Вот брат Себастиан пишет, что тирану пришло в голову предать мечу всю свою личную гвардию, состоявшую из четырех тысяч человек. Откуда католическому священнику знать, что приходит в голову восточному правителю? Западу и Востоку друг друга не понять. В этом Иван убеждался уже не раз. На этой разности сознаний делал свою выгоду его отец, этот промысел, выстроенный на разностях Запада и Востока ему и завещал.

Вряд ли можно верить священнику, как и прочим «очевидцам». Сам он помнит лишь одно — гонца, душной июньской ночью 1747 года ворвавшегося в их дом. Губы воина потрескались от долгой скачки и кровили, бурая лента кровяного сосуда, крутым бугром выступившая на шее, отбивала дикий ритм его сердца.

— Шах зарезан!

Столь стремительно Ованесу приходилось действовать лишь два раза в жизни — во время того мешхедского побега и в недавнем алмазном деле, возведшем его к вершинам уже российской власти. Той персидской ночью надо было бежать. И надо было исполнить долг.

После трапезы с шахом Лазарь понял, что Надир не жилец, смерть уже явила ему отблеск своего холодного огня. Все, что из нажитого в Иране можно было отправить в Россию, Лазарь отправил заранее. Во дворе дома всегда ждали готовые лошади, а в арбу задолго до рокового дня было уложено все самое необходимое.

Отец платил огромные деньги нескольким воинам из ближней охраны шаха, и платил не зря. Вот и тогда он отдал гонцу сто туманов за принесенную прежде ему весть и еще триста туманов за то, чтобы лошадь гонца «расковалась» в пути. И захромала. И продлила этот путь на три часа. По сто туманов за каждый час лошадиной хромоты!

— Запрягай! — скомандовал отец.

Слуги закладывали в повозки последние тюки и сундуки, рыдающие няньки, которых приходилось бросать в Мешхеде, несли в карету спящего Екимку, прислужницы под руки вели тяжелую мать, растирая ей виски и то и дело поднося к носу флаконы с благовониями, способными унять разыгравшуюся мигрень. Ованес хоть и не садился еще за стол со взрослыми мужчинами, но многое уже мог понять и боялся, чтобы мать не разродилась в пути.

Отец хотел как можно скорее отправить семью, а сам спешил в шахский дворец, дабы исполнить то, что было обещано. Но задумался, не зная, как все устроить. Как пройти на женскую половину шахского дворца и как пробраться в тронный зал по узкому тайному ходу, протиснуться по которому под силу лишь хрупкой наложнице…

— …или ребенку, — договорил за отца Ованес.

Обряженный в одежды одной из материнских прислужниц двенадцатилетний мальчик, лицо которого скрывал некаб [4], и впрямь мог сойти за прислужницу из шахского гарема.

Он и отыскал Надиру и тайным ходом, заранее сообщенным Лазарю Надир-шахом, вывел ее на шахскую половину, прямо к подножию Павлиньего трона. Драгоценный трон, как и весь тронный зал, охраняли снаружи три десятка воинов, миновать которых было невозможно. Но в самом зале близ трона не было ни одного охранника. Так решил шах, дабы сияние золота и драгоценных каменьев не мутило сознание воинов. И возникнув из потайного хода почти под самым троном, Ованес и Надира смогли уйти обратно в него, никем не замеченные. Только уходить пришлось с пустыми руками.

Рядом с троном было несколько прикрытых златоткаными коврами мраморных плит, по которым ступали лишь ноги повелителя. Прочим под страхом смерти было запрещено подходить к трону ближе, чем на двадцать ступней. Ованес и Надира подошли. И открыли известную Надире плиту. И достали из тайника ларец. Но ларец, в котором хранились главные алмазы Надир-шаха, был пуст. Обрезана была и золоченая нить, на которой с балдахина Павлиньего трона к глазам шаха свисал желтый алмаз с двумя надписями. Кто-то успел побывать около шахского трона прежде них.

У стен этого дворца действительно были уши, и то, что шах шептал в пылу любви своей любимой наложнице, стало известно кому-то еще. Да и деньги Лазаря оказались не всемогущи. Или у кого-то было больше денег? Или другой гонец принес кому-то весть о кончине шаха быстрее, чем Лазарю?

Тем же путем выбрались к потайному выходу из дворца, около которого уже ждала кормилица со спящим наследником на руках. Надира сказала что-то кормилице, Ованес не смог разобрать что. Он понимал, что нельзя терять ни минуты. Если алмазы исчезли, значит, весть о кончине шаха уже не тайна и любое промедление теперь грозит им смертью. Надо скорее выбираться за третью ограду, где с запряженной повозкой ждет отец.

Кормилица удивленно вскинула брови, но Надира тихо, но резко повторила сказанное вновь. Кормилица передала ребенка Ованесу и исчезла. Он же в женском наряде изображал прислужницу и должен был теперь под покровом своего сложного платья прятать малыша. Ребенок, почувствовав не привыкшие к ношению детей руки, зашевелился и зачмокал во сне, закривил рот, грозя разреветься. Нужно было уходить. Ованес потянул персиянку за край ее накидки, но женщина не шевельнулась.

— Надо скорее! — Шептал мальчик сквозь мешающий ему говорить некаб. — Убьют!

Но женщина словно вросла в землю и только смотрела на дверь, за которой исчезла кормилица. Ованесу казалось, что время замерло, а сердце стучит так громко, что слышно даже в шахском дворце. Сейчас от этого стука проснется ребенок, закричит, и тогда смерть неминуема.

Женщина не шевелилась.

Зато зашевелился ребенок и стал издавать пока еще тихие, но все нарастающие звуки. Женщина чуть повернула голову, посмотрела на не справляющегося с ребенком мальчика. Из глубин сложного одеяния вынырнула рука наложницы и протянула украшенный каменьями флакончик.

— Капни ему в рот. Уснет.

Едва справляясь с непривычной женской одеждой и шевелящимся ребенком, Ованес с трудом смог раскрыть флакончик. Капли попали не в рот, а на лицо малышу, чуть терпковатый запах полыни и еще чего-то неведомого, сладко-дурманящего, поплыл вокруг. Ребенок, чуть поморщившись, облизнулся и начал успокаиваться.

Теперь, проезжая по разморенной летней жарой придонской степи и вдыхая обычный для этих мест запах полыни, Иван Лазаревич как наяву вспомнил ту мешхедскую ночь, и стук сердца, и дрожь в руках. И ту грань азарта и ужаса — что, если не успеем?!

Ованес всем существом своим чувствовал, как истекают минуты. Словно в момент, когда на их пороге возник шахский охранник и с его пересохших губ горячим шепотом сорвалось «Шах зарезан!», кто-то перевернул огромные песочные часы и пустил быстрый бег отведенных им минут. Скоро оплаченное отцом время лошадиной хромоты истечет, гонец доскачет до дворца, и рухнет эта мертвенная тишина, и взорвется, и погребет под собой эту женщину, и этого ребенка, и его, совсем чужого им, не имеющего никакого отношения к этому проклятому шаху мальчика Ованеса.

Кормилица возникла из потайной двери, когда в песочных часах времени, отмеренного им для побега, сквозь тонкий перешеек протекали уже последние песчинки и Ованесу казалось, что он сам превратился в сосуд, наполненный страхом. Сейчас этот страх начнет выплескиваться через край.

Кормилица протянула Надире… ларец с детскими погремушками. Ованес не поверил глазам — и этих игрушек они ждали, рискуя жизнью?! Но Надира, тонкой рукой переворошив погремушки, кивнула.

— Можем идти.

И указала кормилице на потайную дверь, чтобы та возвращалась во дворец. Лишних мест в кибитке беглецов не было…

Отец, который хорошо знал систему охраны шахского дворца, ждал за третьим кольцом, которое — в отличие от первых двух заметных всем колец — составляли воины тайного отряда Надир-шаха. Переодетые в простолюдинов, сливаясь с тенями от стен и деревьев, они совершали непрерывный обход дворца на расстоянии семи улиц от первого «открытого» оборонительного поста. Пятнадцать сменявших друг друга тайных агентов опоясывали дворец, появляясь на одном и том же месте с разницей в три-четыре минуты. Главное было не попасть в эти минуты, а вписаться в их срединную волну.

— …утсун ут, утсун ины, иннысун [5]

Вжавшись сам и затащив Надиру в небольшую арку одного из домов и моля Бога, чтобы в доме этом не оказалось собак, Ованес, как научил его отец, считал до ста. Лучше до ста десяти. Тогда больше шансов не спугнуть своими шагами впереди идущего тайного охранника и не попасть на глаза идущему следом.

— …хайрур ины, хайрур тасы [6], — досчитал он до ста десяти. На всякий случай произнес и «хайрур таены мэк», чтобы магия трех единичек в числе сто одиннадцать охранила их, и потянул Надиру за собой.

Еще через три улицы их ждал отец.

— А ничего нет… — разочарованно сказал Ованес, передавая спящего ребенка со своих затекших рук в руки отца. Но в глазах Надиры, едва видных сквозь прорезь накидки, мелькнул странный блеск. Или от пережитых волнений и страха ему это только показалось?

* * *

С тем и уехали. Даже не найдя обещанных правителем пяти алмазов, Лазарь Лазарян не смог бросить женщину и ребенка. Увез их в Россию, себе на беду. Или на счастье?

Теперь уже Иван Лазаревич не знал, как точнее ответить на этот вопрос. Строки записок католического аббата вызвали давние детские воспоминания. И, словно заново вчитываясь в старую забытую книгу, он смог увидеть то, что открыто глазам мальчика, но доступно лишь мудрости мужа.

Дабы не мозолить глаза и не волочить на хвосте идущих по следу ищеек, в полдень века они поселились в Астрахани. Надиру, которой и лет-то было едва ли многим больше, чем Ованесу, выдали за дочь отца-матери, и, как след, за сестру Ованеса и братьев его. Из Надиры ее переименовали в Наринэ, а сына ее, малолетнего шахзаде Надира II, который для всех посторонних приходился отцу внуком, а им племянником, для чужих ушей стали звать в честь их деда Назаром.

Позднее, когда южные просторы уже сокрыли новоявленную Наринэ и Назара, выписанный из Парижа гувернер пересказывал им с братьями сказки «Тысячи и одной ночи». Болтливый Минас, Минька, не удержался, спросил у мосье Доде про Надиру.

— На колени пала, голову ниц. И так лежала, пока матушка батюшку не увела.

Мосье Доде поведал о многобрачии мусульманских мужчин.

— Она думала, что отец ее во вторые жены забрал! — радостно засмеялся Минька. — То-то матушка криком зашлась, все требовала свезти нечестивицу со двора.

Ованес разозлился на брата, что тот едва не выдал их семейную тайну. Но сейчас живо вспомнил ту картину — распластанная ниц простоволосая наложница, ее босые ступни на холодном полу, унизанные браслетами щиколотки. И покорность во взгляде, внушенная ей с детства покорность новому мужчине, новому господину. Не может быть, чтобы в батюшке мужское естество не шевельнулось! Или шевельнулось, только он, мальчишка, не умел тогда этого заметить? Шахская наложница хороша была! До сих пор помнится, как хороша! И с чего это он решил, что, громогласно объявив Надиру собственной дочкой, Лазарь отнесся к ней только как к дочке?

Лишь теперь, когда эта почти кощунственная мысль пришла в голову, в сознании Ивана Лазаревича картина за картиной стали всплывать отроческие воспоминания.

Астрахань, где поселились они в первое время после побега из Мешхеда. Матушка с сыновьями отправилась «на променад». Соскучившись от крика младших братьев, бесполезного катания по главной улице и необходимости раскланиваться с новыми знакомыми, он отпрашивается и на углу своей улицы выпрыгивает из экипажа. Уже подбегая к дому, видит, как из ворот, бормоча, крестясь и поминая нечистого, спешит нанятый в услужение к отцу отставной солдат.

— Свят! Свят! Грех-то какой! С дочерью-то! Грех! Грех! Мальчика отставной солдат не замечает и, едва не сбив его с ног, бежит прочь от их дома. Как черт от ладана бежит. Ованес не поймет, что так напугало храброго служаку. С виду все тихо. Только через неприкрытое оконце из дома доносятся тихие стоны и странная помесь персидской, армянской и неведомой ему речи.

Слова, как струны, то звенят низким голосом отца, то переливаются сладким щебетом Надиры. Но слов мало. Больше других, неведомых ему звуков. Стоны, такие мягкие, вязкие, что хочется в них провалиться, как в перину пуховую, и в их блаженстве не шевелиться. От тихих этих стонов в голове, где-то под самой черепушкой, тысячи мурашек, но не больно колющих, а умиротворяющих и возбуждающих, как пузырьки шампанского, которое привез из Франции отец и позволил Ованесу сделать несколько глотков на Рождество.

И в горле комок. И хочется не шевелиться, не двигаться, застыть, замереть, чтобы не спугнуть, не разрушить это дивное, неизведанное прежде состояние блаженства.

Стоны тихой волной нарастают, сливаясь с хрипами отца, и мальчик удивленно замечает, как вздыбились его штаны, и там, между ног, плоть напрягается, каменеет, пылает жаром.

— Беда, Наринушка, беда!

Тихий шепот отца, мешающего персидские, армянские, русские слова, еле слышен сквозь прочие заворожившие мальчика звуки.

— Беречь я должен тебя, девочка! Лелеять. А не могу.

Надира-Наринэ отвечает что-то, но Ованес не разбирает слов. Лишь чувствует, что от звуков ее голоса напряжение в нем нарастает, ведет к какому-то непознанному доселе пределу, за которым наслаждение сливается с мукой.

— Не могу! Не могу! Долг, будь он проклят! — хрипит отец все сильнее и сильнее, пока не срывается на крик. Отчаянный сладкий и горький крик, повисающий над заснувшим в полуденной дреме двором. Крик этот, как ветром опавшие листья, разметывает все приятно царапавшиеся в голове мурашки. Ованесу жалко этого стремительно вытекающего из него ощущения блаженства. Только вязкая сырость, невесть откуда взявшаяся в его штанах…

* * *

Даже теперь, вспомнив те мурашки, Иван Лазаревич ощущает возбуждение своей чуть уставшей плоти. И понимает то, чего отроком понять не мог. Не удержался отец, не устоял перед чарами Надиры. Оттого и отправил ее от греха подальше? Или, кроме греха, была и иная угроза?

Матушка стращала:

— За выродком его придут, твоих сынов перережут!

И напирала:

— Свези ты их подальше со двора? Подальше свези…

Чувствовала опасность, нависшую над семьей, или ее больше тревожила опасность иная, нависшая над ее супружеским ложем?

Может, и не прислушался бы отец. И не такие натиски случалось выдерживать Лазарю Лазаряну, когда спасал он своих людей и свой груз от терских контрабандистов. Может, и устоял бы, смирился бы и с атаками жены, и с мыслью о собственной греховности, но случаи нехороших происшествий стали множиться.

Камень, упавший с колокольни во время крестного хода, в коем участвовал батюшка, убил шествовавшего рядом диакона, лишь случайно не покалечив самого Лазаря.

Вскоре матушкина повозка рассыпалась на полном ходу. А когда кучер, с трудом удержав коней, смог повозку остановить, выявилось, что все оси подпилены и не убилась матушка только чудом да редким кучерским умением.

Еще через несколько дней младшего брата Екима, прозываемого все чаще Иоакимом, едва не своровал бусурманский разбойник. Кто-то подсыпал маковых зерен прислуге в чай, все мамки да няньки позасыпали. Впотьмах окно детской комнаты было разбито, и негодяй кинулся заталкивать Иоакимке кляп в рот. Благо не отъехавший с родителями на ассамблею Ованес прибежал и спугнул бусурмана. Тот, бросив раскричавшегося Иоакимку, бежал через окно, порезав щеку осколками разбитого им же стекла. Кровь осталась на осколках и дорожкою не засохших капель вела через забор, на улицу, где обрывалась рядом со следами конских подков возле пожелтевшего прежде осени клена. Иоаким потом долго не мог засыпать по ночам, все твердил про змею, какая была на руке бусурмана.

Так или не так, но отец решил убрать Надиру-Наринэ с подросшим мальчишкой подальше от своей семьи. На удачу, к «дочери почтенного и уважаемого Лазаря Лазаряна» прислали хиами — сватов.

Жених оказался издалека. Жить по долгу службы должен был в устье Дона в небольшом поселении, названном Полуденкой.

— Сам государь Петр Алексеевич близ Полуденки открыл источник, полный дивных вод, и назвал его «Богатым источником». Поселение пока небольшое, в несколько десятков семей. Но вы, Лазарь-джан, как человек, бывающий при дворе государыни, знаете, что Елизавета Петровна в прошлом годе своей грамотой учредила на том месте таможню.

Жаждущие заполучить красавицу невесту сваты показывали список с государевой грамоты.

«Для сбору тарифов и внутренних пошлин с привозимых из турецкой области и отвозимых из России за границу товаров таможню учредить по реке Дону вверх от устья реки Темерник против урочища, называемого „Богатый колодезь“.

— С прошлой весны при таможне пристань построена и пакгауз. И расквартирован гарнизон, где жениху нашему и надлежит служить. Вам ли, Лазарь-джан, объяснять, какие выгоды сулит таможня, да еще и в устье двух рек, дающих единственный путь во все моря. Через зятя свои торговые пути в новые земли проложите!

Сваты дельно интересовались джгезом — приданым. В отсутствие шахских алмазов вывезенные из Мешхеда пять тысяч туманов, которые еще за памятной трапезой отдал Лазарю Надир-шах, казались отцу назначенными для раздела. С прочими, лично для него шахскими дарами — драгоценными каменьями, золотыми слитками, украшениями невиданными — он решил повременить, но шахскую плату за спасение Надиры и сына счел справедливым поделить. Три тысячи ему с семейством, две — Надире-Наринэ с сыном. Не в шахский дворец, конечно, отправляет он свою «девочку». Но, хоть и не в роскоши, так при таможенном гарнизоне надежнее будет. Пока он сам не обоснуется в Москве или в Петербурге, не обновит знакомства и связи при дворе, не поставит новое дело на широкую ногу, в чем зять на таможне и впрямь помочь может. А там можно будет и поближе их перевесть.

Один лишь вопрос сватов застиг отца врасплох:

— А дочка ваша и внук по фамилии как зовутся?

Отец чуть было не сказал, что Лазаряны, а как же еще, но вовремя смекнул, что ежели названая дочь представлена всем как вдова, то у нее и у ее сына должна быть фамилия погибшего мужа. Глянув на лежавший на столе кошель с назначенными в приданое двумя тысячами туманов, Лазарь ответил:

— Туманяны они. Наринэ после нового замужества новую фамилию Господь пошлет, а Назарка так Туманяном и останется.

И была свадьба — харсаник. Не слишком пышная.

— Харснацу — невеста — во второй же раз идет под венец! — поясняли скромность обряда родственники жениха, не ведая, что никакого венца в первый раз у невесты не было и быть не могло.

Странное молчание невесты объяснили ударом, перенесенным после смерти любимого мужа. Но и молчащая невеста, пусть даже с приплодом, но с такой редкой красой и таким весомым приданым была для жениха страсть как желанна.

Наринэ молча терпела все неведомые ей обычаи армянской свадьбы. Молча приняла и «отцовский» прощальный поцелуй, и подаренные Лазарем три огромных чистой воды топаза: «Не алмазы Надир-шаховы, но все ж…» Только маленький Назарка зашелся в крике, видя, что их с матерью увозят со ставшего ему родным двора. Взрослые молчали. Молчал и Ованес, на пороге собственного пятнадцатилетия уже числящий себя взрослым. И только одинокий детский крик стоял в ушах, пока повозка не скрылась за воротами.


Отец в ту же осень засобирался в столицы. Семью оставлял покуда в Астрахани, но Ованеса решил взять с собой. Самое время приобщаться к делу.

Гонец нагнал их карету через несколько верст от города. Отец лишь успел взглянуть на письмо и переменился в лице.

— Разворачивай! На Дон гони! На Дон! Единственный раз за жизнь видел Ованес, чтобы по лицу отца текли слезы.

— Нет больше Надиры.

6

МРАК

(ЖЕНЬКА. СЕЙЧАС)

Холодно.

Ступни и ладони не хотят отогреваться, и редкая для Москвы жара не способна их отогреть.

По утрам приходила пылающая всей полнотой жизни Лика. Открывала дверь своим ключом, смотрела на доставшуюся ей по Оленевой воле хозяйку квартиры как на редкостное, мешающее ей недоразумение, а я даже выгнать ее не могла — сил не было. И видеть ее не могла. Потом и Лика куда-то пропала. Пылала теперь где-то в другом месте. А я затухала. Погасла уже.

Жизнь кончилась. И только холод остался.


Сижу в углу своего дивана, замотавшись в старый пуховый платок земляного цвета, какие прежде носили деревенские женщины, мгновенно от одного его вида превращаясь в старух. Платок остался со времен, когда грудного Димку укладывали спать на балконе — гулять с ним по улицам было некогда. Никита писал докторскую, я еле-еле успевала разделываться с хвостами от прошлых сессий, и сын в любой холод дрых на балкончике двадцать третьего этажа нашей высотки на Ленинском проспекте. В теплой квартире он спать принципиально не умел, зато на балконе мирно сопел ровно по три часа. Даже при морозе в минус двадцать мы выносили ребенка «гулять», еще до комбинезонов и шубеек, завернув в этот пуховый платок.

Двадцать лет назад платку этому доводилось укутывать счастье. Теперь горе.

Проходя мимо зеркала, повернулась к мутному отражению, накинула платок на голову и замотала лицо, как делали крестьянские бабы — подтыкая и заворачивая уголки, не оставляя ничего, кроме собственно лица. И из зеркала на меня посмотрела древняя, убитая горем старуха. Так, наверное, выглядели моя получившая похоронку бабушка и пытавшаяся выжить в лагере Лидия Ивановна. Как выживали тогда — не постичь. Но от понимания того, что чужая бездна горя бездоннее, собственное горе меньше не становится.

Сорок лет. Старуха. В год, когда Толстой женился на Сонечке Берс, его теще было всего лишь тридцать шесть. А на фотографии такая дородная, вполне старая матрона в уродливом старческом платье и чепце. Вот и я такая, и по годам вполне могла бы стать свекровью — старой, въедливой, противной, ненавидимой.

Вырванный с корнем шнур телефона лишил эту квартиру связи с внешним миром. Приведенные Ликой строители относились к рабочей аристократии и регулярно извлекали из чистеньких синих спецовок собственные сотовые телефоны. Мне же связь с миром была больше не нужна. Что такое мир? Где он, если не в нас? Во мне мира теперь не было. Только ощущение мрака, черной тучи надо мной или во мне, некой злой силы, справиться с которой я не могу. И отойти в сторону не могу. Сижу и жду, когда меня раздавит.

Вчера в обреченных попытках заснуть смотрела в потолок с проломленной Ликой нишей. И показалось , что это не дыра, а падающая многотонная конструкция, огромный, стремительно приближающийся прямоугольник, который с каждой секундой становится все больше и больше. А я лежу и жду, когда раздавит. С упоением жду. Мгновение — и все закончится. И не будет боли. Но мгновение не наступает и не наступает. Упоение смешивается с ужасом и с этой болью, что живет отныне во мне, и длится, длится, длится…

За дни и недели, прошедшие после получения электронного письма, сообщавшего о гибели Никиты, я поняла все идиомы отчаяния. Поняла, что значит рвать на себе волосы, и как бьются головой о стенку, и как седеют на глазах, и как до безумия хочется вспороть себе живот, проткнуть сердце, чтобы нечему было болеть. Или не себе проткнуть, и не себе глаза выколоть, а кому-то неведомому, кого до безумия хочется ненавидеть. Знать бы только — кого.

Можно ненавидеть океан, который отнял у меня Никиту. Можно ненавидеть Джил, американскую жену моего погибшего мужа, чувство долга перед которой заставило Никиту возвращаться в Америку тем злополучным рейсом. Или ненавидеть себя за то, что он погиб, возвращаясь от меня. Можно ненавидеть мир, в котором разбиваются самолеты, и любимые, единственно любимые и нужные люди погибают именно в тот миг, когда ты окончательно понимаешь: жизнь без них невозможна. Можно ненавидеть всех и вся. Легче от этого не становится…

Никита погиб из-за меня. Позвонил спросить об отправленном в телевизионное реалити-шоу Димке, а моя подруга Ленка выпалила:

— Ты там у себя в Америке жиры растрясаешь, а Женьку похитили!

И далее по тексту, насчет его идиотизма, и того, как он мне нужен.

Я убила его, потому что он прилетел ко мне. И этим рейсом улетал от меня. Останься он в семейной кровати своей Джил, был бы сейчас жив и здоров и даже весел. А я… Существовала бы себе в замороженном состоянии. Не знала бы счастья — не знала бы горя. Счастье — слишком болезненно, покой вязок и манящ. Счастье, если оно счастье, пытает собственной конечностью. Тем краем, падать с которого невыносимо больно. Покой — мягкая перина. С нее не взлететь, но на ней и не разбиться.

Иногда, приходя хоть в относительно адекватное сознание, я пыталась понять — за что? За что?! ЗА ЧТО?!

Почему я не могла остаться на той грани, на которой старательно балансировала все годы после нашего глупого развода и отъезда Никиты? Ведь в тот раз мне удалось выжить. Жизнью это, конечно, трудно было назвать, скорее, механическим функционированием. Но в тот раз я сохранила оболочку, и двенадцать лет притворялась, что живу. Пока за три дня нашего с Никитой воссоединения вдруг не склеилась, не собралась из тысяч кусочков, не вдохнула в этот неожиданно сложившийся пазл душу, не взлетела куда-то к солнцу. И не рухнула. Почему судьбе обязательно надо вознести нас повыше, в облака, чтобы потом ударить побольнее?

Не прилетал бы Никита, жил бы себе там, в своей заколдованной Америке, которая для меня все эти годы была ничуть не ближе той вечности, в которую он перешел теперь. И что? Что было бы со мной?

Я раскрыла бы тайну огромного состояния, которое Ими вместе со счетом оставила Григорию Александровичу, а он вместе с этой квартирой оставил мне. Слетала бы в Цюрих. Оприходовала бы все эти нули, много нулей на сумме банковского вклада. Стала бы богатой. Безумно богатой. Неприлично богатой…

И что? Чего я захотела бы в тот абсолютный миг — не увидеть ли Никиту?

Круг замкнулся.

Меня вознесли в небо и бросили в тот же океан. Но в отличие от Никиты я умерла не насовсем, а только отбила все внутренности, раздробила крылья и, не потеряв сознания, осталась в той бездне, из которой нет выхода — не умереть, но и не вдохнуть.

Иногда заглядывала испуганная соседка Лидия Ивановна. Что-то говорила про бездны отчаяния, про то, как разом потеряла всех близких. Ее возлюбленный — японский военный Хисаси, дедушка Араты, — вынужден был вернуться в свою Японию, с которой воевал СССР, надежды свидеться не было и быть не могло. Двое детей и мать погибли во время блокады в Ленинграде. Лидия Ивановна говорила что-то про отчаяние и про звериную жажду жизни, которая просыпается только на краю смерти.

— Если бы не лагерь, в котором выжить было невозможно, если бы не обретенная мною в этом лагере Викулечка, которая должна была доказать отрекшемуся от нее мужу, что она невиновна, мы бы обе не выжили. Там подыхали сотнями, если не знали, зачем жить. А жить хотелось, несмотря ни на что, — пыталась объяснить мне соседка. Но я не понимала.

— Зачем?

— Чтобы жить.

Сама соседка, обретшая японского внука любимого человека, несмотря на свои «очень далеко за восемьдесят», порхала на крыльях давней любви. Лидия Ивановна читала и перечитывала письмо, которое дедушка оставил Арате, и активно озаботилась оформлением завещания на иностранного гражданина.

— Наконец есть кому квартиру оставить! Да и вы, Женечка, будете под присмотром! — рассуждала, зачесывая старым черепаховым гребнем волосы, старушка, уверенная в том, что не я должна быть опорой мальчику, почти годящемуся мне в сыновья, а он может стать опорой мне.

— В Араточке есть то, чего нашей жизни очень не хватает: мудрость восточного человека, ощущающего мир иначе, чем мы, — продолжала Лидия Ивановна, чьи глаза светились впервые за те десять лет, что мы прожили рядом. Так светились мои глаза в три дня воссоединения с Никитой.

Тогда увидела себя в зеркале, из которого сейчас на меня глядела старуха, и не узнала — красота счастья.

Арата звонил из Америки, куда он полетел, чтобы поддержать Димку. Все случившееся с нами этот японский мальчик воспринял как свое горе и свое дело. И, узнав о случившемся, спокойно констатировал факт наличия у него годовой американской визы и пошел покупать сразу два билета. Если мне и могло быть хоть немного легче, то от сознания, что рядом с Джоем этот спокойный, надежный японский мальчик, вдруг ставший родным.

* * *

Иногда в эти бесконечные дни и почти светлые ночи мне казалось, что надо что-то делать с собственной жизнью. Пределы отчаяния достигнуты. За любым падением неизбежно должен начаться подъем — не может же он не начаться. Надо, почти как Мюнхгаузен, вытаскивать себя за волосы из бездны. Надо заставлять себя жить.

Но другая часть сознания спрашивала у этой настаивающей активной половины: а зачем? И перед этим наивным вопросом меркли все слабые порывы. Влезу обратно в свою остывшую, липкую от запекшейся крови старую шкуру, которую покинула моя душа. И что? Что еще я не сделала на этой земле, ради чего мне следовало бы мучиться, но жить? Дом не построила, так кому он нужен, этот дом? Теперь и затеянный Оленем и Ликой ремонт никому не нужен, не то что дом. И дерево возле непостроенного дома никому не нужно. А сына я уже родила.

Могла бы рассказать себе про внуков, ради которых стоит жить. Но вряд ли Димка скоро сподобится подарить мне внуков, новое поколение в отличие от меня не рожает в девятнадцать.

Могла вспомнить про работу. Кому нужна эта работа? Бегать по бесконечным съемкам, снимать трупы и части тел, разметанные взрывами участившихся терактов, в буквальном смысле валяться в ногах у власть имущих на паркетных съемках, тиражировать парадные портреты их одинаковых с лица супружниц… И для этого меня создал Бог?

Могла я вспомнить и про «весь мир», который позволяла мне увидеть моя профессия фоторепортера. Снимала и в Китае, и в Уругвае, и на Филиппинах. И что? Принесло мне это счастье?

Где оно, счастье? Где? Счастье мое осталось там, в декабре 1978-го, когда объяснявший что-то заумное алгебраическое мой репетитор Никита вдруг оторвался от тетради и притянул меня к себе. В тот раз он даже не поцеловал меня. Испугался. Но более оглушающего счастья, чем в считанные доли мгновения, пока он притягивал меня к себе, во мне не было больше никогда. Просто большего быть уже не могло.

* * *

Заходил Олень. Садился на край дивана, брал за руку. Молчал. У него самого последнее время что-то не срасталось в его диком мире большого бизнеса.

— Сезон охоты на оленей открыт! Некоторым слишком не терпится получить лицензию на отстрел! — невесело шутил Лешка, кивая головой в сторону телевизора, на экране которого мелькали привычные властные морды.

Мне было не до шуток. Даже пожалеть его, посеревшего, постаревшего, не могла — не жалелось. Ты жив, Олень, жив, чего же еще?! А бизнес, миллионы-миллиарды… Все миллиарды променять бы сейчас на одну жизнь, да нет такого обменного пункта.

Дизайнерша Лика что-то рассказывала о собственной бабушке, которая в войну за год получила похоронки на мужа и двух старших сыновей и осталась одна с пятью детьми на руках. Но бабушка какой-то там Лики меня не волновала.

Приходил отец. Говорил про своего отца, которого он не знал.

— Как — не знал? — не сразу вынырнула из своего горя я. — Сама же еще помню дедушку Вадима, твоего папу.

— Отчима. Мама, твоя бабушка, вышла за него уже после войны, а я так мечтал об отце, что стал сразу звать его папой. Тем более что родного отца никогда и не видел. Его забрали за три месяца до моего рождения. Происхождения не простили.

— Ты говорил, что происхождение у нас самое что ни на есть небарское…

— По матери и по отчиму. Отец из графского рода был, говорят. За что и пострадал. Хотя наверняка никто ничего не знает. Он даже матери об этом не рассказывал. Тридцать седьмой год, не лучшее время для рассказов про аристократические корни.

Никогда прежде, даже в перестройку, когда стало модно гордиться пострадавшими от режима родственниками, отец не рассказывал, что дед был репрессирован.

— Его выпустили или в лагере погиб?

— Не выпустили. Но погиб он не в лагере, на фронте в штрафбате. До войны мать даже не знала, жив ли отец или его приговор означает расстрел. В сорок первом осенью уже с фронта он через какую-то крестьянку сумел переслать записку. Но мы были в эвакуации, и до матери записка дошла только в сорок третьем. И мать снова стала ждать. Через полгода пришла похоронка, а мать верить в нее не хотела.

— Ты думаешь, ей было легче узнать, что он жив, только для того, чтобы узнать, что он мертв? Сколько там лет прошло, пять, шесть? Через шесть лет получить надежду, чтобы потом снова ее потерять. Жестоко.

— Жестоко? Наверное. Но твоя бабушка говорила, что никогда, ни в один миг жизни не была более счастлива, чем в те секунды, когда раскрыла эту записку и поняла, что отец жив.

— Думаешь, стоит взлетать в небо, чтобы упасть с еще большей высоты?

— Думаю, стоит взлетать.

Отец, как в детстве, гладил меня по голове, говорил что-то про не известное никому собственное предназначение, про то, что сорок лет — это только начало, что я не знаю и знать не могу, что мне суждено еще в этой жизни.

Смотрела мимо него и даже ответить ничего не могла. Не верила. Но удивлялась совпадению. Ночью, в тот предрассветный час, когда засыпают даже ангелы, я видела, как приходил Кит. Открыл дверь своим ключом, который дала ему перед отъездом: «Чтоб всегда мог вернуться, вдруг нас с Димкой дома не будет». Постоял у порога, не отражаясь в зеркале.

«Хочу к тебе», — только и сказала я.

«Не спеши. У тебя еще есть дело в этой жизни».

«Нет у меня без тебя дел…»

«Есть. Главное, которое без тебя не сделает никто. Поверь».

И вышел. И я не знала, как его удержать.

7

ЗАЛОЖЕННЫЙ В ОСНОВАНИИ

(ИВАН ЛАЗАРЕВ. 1747-1783 ГОДЫ)

— Разворачивай! На Дон гони! На Дон!

Комендант таможни сообщал «почтенному Лазарю Назаровичу» о трагедии, разыгравшейся в доме его зятя.

«Неведомо, какой бес попутал, только, по моему разумению, прибил он жену свою, дочку вашу, до смерти. Не пожалел и внучонка малого, ударил мальчонку по головушке, что череп прошиб. Малец пока не помер, а станет ли жить, одному Богу известно! Злодей схвачен и посажен под арест, где и будет содержаться до особых ваших распоряжений…»

Единственный раз за жизнь видел Ованес, чтобы по лицу отца текли слезы.


Вид арестованного зятя был страшен. Ничего не осталось в нем от молодого, сияющего жениха, которого три месяца назад проводили они от своего порога. Сидящий теперь перед отцом арестант более напоминал безумного и все повторял:

— Не я… не я… Бил, но не убил… Не я… не я…

Постепенно из несвязного полусумасшедшего бреда дело стало проясняться. Жизнь молодых после приезда в Темерницкую таможню шла неплохо. Молодая жена все больше молчала, лишь играя с сыном в свои восточные погремушки, что-то тихо гулила ему на ушко, но счастливому мужу хватало того, что жена могла дать без слов.

Поселились в крохотном, наспех сложенном домишке, но в тот же месяц на богатое приданое начали строить каменный дом. И место досталось знаковое, у входа, отведенного для будущих ворот, камень из земли огромный не выворотить. Сказывали, с древних племен на донских курганах камни, подобные этому, остались.

— Улиц в Полуденке еще не разметили, так мы на камне том и написали, что будет здесь наш дом.

И постройка была Наринэ в радость.

Сама в глине вымазывалась, тесаные камни укладывала. Говорю — не барское это дело, без тебя сложат! Молчит, улыбается только и глиной камни замазывает. Денежку из приданого вашего — туман персидский — в стену заложила, для пущего богатства…

Все шло хорошо до тех пор, пока не подбросили молодому мужу странное послание.

— Писано было, что никакая Наринушка не честная вдова. Что еще в Персии спуталась она с отцом своим Лазарем и выродка от отца прижила. А вдовой объявили, дабы позор скрыть. И приданое немереное дали, чтобы со двора срамницу скорее сбыть.

На лице Лазаря желваки ходуном заходили. Зять продолжал:

— Грех на мне! Ударил, каюсь! Как письмо прочел, в сознании помутилось. А еще негоциант заезжий, чей груз в ту пору досматривали, поднес вина. И вино то было со вкусом ненашенским, как с полынью, но не полынь это, не горчит, а сладит да туманит. От вина того плыло перед глазами, до дому едва дошел. Хотел у жены правды доискаться, она молчала. Я и ударил в сердцах.

Руки арестанта тряслись.

— Ударил, но не убивал! Вот те крест, не убивал! Ударил и аки в пропасть какую провалился. Как очнулся, углядел две лужи крови вокруг жены и пасынка, да я за сына Назарушку почитал… Не мог я… Не мог… В доме все перевернуто, подушки, перины вспороты. Да все туманы с богатого приданого пропали…

Отец молчал. Спросил лишь, не объявлялся ли на таможне кто чужой. Вместо ошалелого зятя, бормочущего лишь: «Господь видит, не мог я такого натворить, не мог…» — отозвался сам комендант:

— Как разобрать-то, кто свой, кто чужой? Негоциантов много с грузом едет. Через наш Темерник короче, чем через Астрахань, и уж куда безопаснее, чем через Терек… Один из пришлых расхворался и в горячке пролежал неделю-другую. В аккурат за день до смертоубивства и отъехал.

Отец спросил, не было ли чего необычного в их непрошеном постояльце.

— Бусурман, он и есть бусурман. Глаза чернющие, брови кривые, шрам через всю щеку. Да еще и змея вкруг пальца три раза обвитая обрисована…

Шрам… Змея вкруг пальца… Кровь на осколках оконного стекла их дома в Астрахани… Иоакимкины страхи про бусурманову руку со змеей… Ованес поглядел на отца и понял, что они оба подумали об одном и том же.

— Не зять это сделал! — только и молвил отец. И, повернувшись к помешанному арестанту, добавил: — Если и есть грех на мне, то не тот, что тебе описали.

Подойдя ближе, взял зятя за подбородок.

— Кровосмешением не грешен! На тело дщери своей вовек не посягал, — честно ответил отец. Умолчав лишь о том, что убиенная дочерью ему и не приходилась.

* * *

Маленький Назарка от удара по голове не умер, но который день лежал не шевелясь. Отец хотел везти его с собою в Москву, но таможенный комендант отговорил:

— Мальца не троньте. Не сегодня завтра помрет, хоть похороним по-людски, подле матери, а не в неведомом краю. Дорогой лишь растрясете, мук дитятку невинному прибавите.

С тем и уехали. Перед отъездом постояли над свежим холмиком на донском берегу, перекрестили отпущенного из-под стражи, но явно тронувшегося умом зятя, и уехали.

— Вот и все! — сказал отец, когда южные степи сменились среднерусскими лесами. — Долгу моему конец. Награду за службу от шаха получил, а слова своего и не сдержал. Ни камни, дороже которых на свете нет, не сберег, ни жену его с сыном от смерти не оградил. Даже имени их не сохранил. Остается тебе, Иван, после меня долги отдавать.

Ованес спросить хотел, какие такие отцовские долги переходят теперь на какого-то Ивана, но прежде поинтересовался:

— А Иван, это кто?

— Иван — это ты. На Руси мы, значит, быть тебе Иваном Лазаревичем Лазаревым. А нам всем Лазаревыми. Где жить, так и петь. Иначе род наш на русской земле не возвысить. Ми дзеров эрку дзмерук чен брни, — добавил по-армянски он, и сам на русский перевел: — Одной рукой два арбуза не удержать.

* * *

Долгой дорогой до Москвы отец рассказал все, что успел поведать ему шах, и все, что узнал сам Лазарь о пяти великих алмазах. Лазаревы по-прежнему не знали, кому удалось опередить их той июньской ночью в шахском дворце. Подозревали и индийского ювелира, которого шах привез с собой из Дели и который после гибели шаха исчез столь же стремительно, как и они сами, и всех прислужников, что входили в шахскую залу во время той трапезы, и других, ненавидевших Надиру, жен и наложниц.

Ищейки Лазаря рыскали от Мешхеда до Дели, но щедро оплачиваемые поиски раз за разом заводили в тупик. До своей смерти отец успел узнать лишь, что след «Горы света» — «Кох-и-нура» — нашелся в Кандагаре, в сокровищнице афганских эмиров, а срезанный с балдахина Павлиньего трона желтый алмаз с вязью «Шах» так и остался в Персии и переходил из рук в руки все новых и новых иранских шахов, быстро убивавших и свергавших друг друга.

Отец завещал Ивану отыскать алмазы — сколько сможет. Первый из описанных пяти камней, алмазную розу «Дери-а-нур», удалось не только отыскать, но и выкупить. И… перепродать. С выгодой, о которой нельзя было и мечтать. Отец, узнав, что удачно найденный и перепроданный алмаз даровал всему их роду дворянство и сделал его, Ованеса Лазаряна, Ивана Лазарева, доверенным советником императрицы, не стал корить за потерю найденного. Напротив, горделиво вскинув голову, повторил свое наставление, которое Ованес и младшие — Минас, Хачатур и Иоаким — запомнили с младенчества.

— Близко к трону, но не рядом! Чуть в стороне, дабы рушащиеся монархии не погребли под собой. Советником, но не участником! Сподвижником, но не вершителем! Самая выгодная позиция любого из вынужденных царедворцев, каковая позволяет собрать все доходы от близости к власти, но не платить ни по одному из ее счетов.

Так жил отец при дворе иранских шахов. Так начинал при дворе русских царей. Так теперь сумел устроиться у ног императрицы и Иван. И весь свой род пристроить. Близко, но не рядом.

Он обменял алмаз на возвышение. На невиданное возвышение их рода.

Лет двадцать назад пришло из Астрахани от дальней родни Лианозовых письмо, что объявился в их армянском круге купец Григорий Шафрас. И привез он не шелка, не изумруды, а диковинный алмаз.

«Алмаз как роза, круглая и весьма высокая с одной стороны, и обрезанная с нижней грани. Вода камня прекрасная, и весит он добрых 280 наших каратов. Сказывают, что камень был при дворе вашего прежнего правителя Надир-шаха, который вывез его из Индии. Шафрас купил его за триста туманов у бежавшего из Надирова дворца его бывшего прислужника».

* * *

Триста туманов!

Ивана бросило в жар. Триста туманов. Сумма великая для простого смертного, но ничтожно малая для истинной цены камня такой красоты и такой истории.

Наспех собравшись, Иван поскакал в Астрахань, но сговориться с Шафрасом не смог. Негоциант намеревался выгодно нажиться на алмазе и требовал невиданную для тех мест сумму в сто двадцать тысяч рублей золотом. При всем богатстве лазаревского рода и для Ивана сто двадцать тысяч были деньгами немалыми. Чтобы заплатить их, надо было продать оба дома в Москве, в Столповом переулке, прекратить строительство дома и армянской церкви в Петербурге на Невском проспекте. Или продать шелковую мануфактуру во Фрянове. Или вынуть деньги, выгодно вложенные в торговые поставки, в лавки, склады, имения. То есть обменять то, что составляет и еще возвысит славу и силу их рода, на дивную, но безделицу.

Насладившись сиянием алмазной розы, Иван вынужден был отступить, вернуть камень Шафрасу. Но и себе оставить шанс. Лазарев уговорил Шафраса везти камень в Амстердам и там заложить его в банк, в ожидании, пока Иван соберет нужную сумму или же найдет иного покупателя.

* * *

В 1773 году во время одного из долгих застолий его светлейшее сиятельство граф Григорий Орлов, одаривавший Ивана Лазаревича своим расположением, посетовал, что не знает, что бы такое необыкновенное подарить на день ангела императрице.

— Набегут! Нанесут безделиц драгоценных! Любой дар в таком болоте потонет!

Отвергнутый фаворит жаждал напомнить о себе. И Иван понял, что настало время алмаза. Спросив у Орлова, сколь много денег готов потратить тот, дабы выделиться из числа подносящих дары к императорскому трону, и услышав ответ: «Сколь угодно, лишь бы поразить», — Лазарев в ту же ночь уехал к Шаффрасу в Амстердам. Через три недели, отмерив Шафрасу даже не сто двадцать, а сто тридцать тысяч золотом, Иван уже вез алмазную розу в российскую столицу. Орлов выложил за камень четыреста тысяч. И коленопреклоненно поднеся императрице воистину поразивший ее дар, представил и Ивана:

— Лазарев.

— Граф Лазарев, — поправила государыня.

Так род Лазаревых стал графским. Алмаз, который отныне именовался «Орлов», был укреплен в верхней части российского скипетра, а перед Иваном распахнулись все двери. Государыня, зная о его богатом опыте, удостоила Ивана статуса советника и живо интересовалась его мнением во всех восточных делах.

* * *

— Что с твоими соплеменниками в Тавриде делать, граф? — спросила государыня. — Подати их собирают в казну Шагин-Гирею, а надобно, чтобы шли в казну нашу, чтобы наши вновь приобретенные южные земли их трудами усиливались.

Лазарев уехал в Тавриду. И, встретившись с архимандритом Петросом Маркосяном, с архиепископом Иосифом Аргутинским, с купцами и ремесленниками, понял: боятся армяне, что турецкий султан вытеснит русских из Крыма, а тогда и их единоверцам несдобровать. Боятся и ищут защиты.

К императрице Иван вернулся с вестью о готовности армян идти в южнорусские земли. Вспомнив донской берег, где когда-то они с отцом оставили могильный холмик Надиры и пришибленного Назарку, Иван решил, что лучшего места для новой жизни крымским армянам не найти. Крепость Дмитрия Ростовского, уже после смерти Надиры построенная рядом с прежней таможней, давала надежную защиту новому обосновывающемуся возле Полуденки поселению. Кроме того, граф Лазарев сумел получить у императрицы значительные льготы для переселенцев. 86 тысяч десятин земли отводила государыня перешедшим из Таврии, дозволение основать один город и пять селений, на десять лет освобождение от государственных податей и служб, на сто лет избавление от воинской повинности.

Далее Лазарев обернул дело так, чтобы не согласного с ним командующего русскими войсками в Крыму князя Прозоровского сменил решительный генерал Суворов. И 18 августа 1778 года первая партия переселенцев в сопровождении донских казаков пустилась в путь.

Письма, все эти годы приходившие из Полуденки, сообщали о житии Надир-шахова наследника, об истинной родословной которого не догадывался никто. После страшного удара, проломившего ему голову, мальчонка без малого три года пролежал недвижно. Не жил, но и не помирал. Выхаживавшие его бывший комендант таможни с женою на добрый исход дела не надеялись, но деньги от Лазаревых получали исправно, оттого и обхаживали живой трупик как могли. После пришло с Дона письмо, сообщавшее, что Назарка ожил, «есть-пить может, но умом обидел его Господь». Посланный в Полуденку лучший в Петербурге лекарь Клемейнихель вернулся ни с чем.

Излечить мальчика нынешняя медицинская наука неспособна. Но жить так он может долго, а может и завтра помереть. Все в Божьей воле!

Иван Лазаревич назначил несчастному богатое содержание, дабы всем, кто за ним ходит, убогий был не в тягость.

* * *

Империя российская к нынешнему 1783 году значительно расширилась на юг, и крепость Дмитрия Ростовского стремительно теряла военное значение. Все более обраставшая жилыми поселениями вокруг девяти лучей своих редутов и ближних форштатов крепость уже почти сливалась с армянским городом, к созданию коего большие старания приложил Иван Лазарев. Город звался Нор-Нахичеван. И дом, камни в основании которого некогда замазывала глиной сама Надира и в котором ныне жил умалишенный Назарка, оказался теперь в черте разросшегося за несколько лет города.

У Лазарева здесь, на юге, были свои интересы. И свои долги. Более чем через три десятка лет возвращался он в эти края, чтобы и дела торговые да мануфактурные упрочить, и совесть свою упокоить.

* * *

Разъезды привычны Лазареву с детства. Когда долго не случается трястись на расейских дорогах, засыпать под скрип колес и терпеть прочие неудобства пути, в его полной удобств графской жизни начинает чего-то недоставать. Сердце, привыкшее бежать наперегонки с дорогой, не может биться в размеренном ритме и все норовит обогнать тело, в коем вынуждено стучать.

Впрочем, и долгие тяжкие пути по постоянному бездорожью Лазарев умеет приспособить для собственного удобства. В Европе позаимствовал устройство легкого возка со съемной меховой драпировкой для зимы и откидным верхом для лета. Европейский возок его приближенный служивый Михайло, после европейских странствований испросивший дозволения прозываться Михелем, всячески улучшил. В один из редких месяцев оседлой жизни, разобрав иноземный возок до остова, новоявленный Михель собрал его вновь, да так, что не только верх, но и весь возок мог легко складываться и в случае надобности убираться в пару сундуков.

Лазарев редкий талант слуги всячески поощрял, хоть и посмеивался порой над никчемностью его нововведений.

— Посуди сам, кому придет в голову с этажа на этаж ехать в твоей клетке-элевайторе, которая все норовит с твоих веревок сорваться и упасть, когда проще по лестнице подняться, а кто немощен, так того и слуги внесут.

Иван Лазаревич посмеивался над складывающимися матрешками горшками, сохранявшими пар супа или прохладу кваса, над распорками для катания белья и над особо потешной кадкой с встроенными внутрь граблями, которые приводились в кручение отдельным колесом. Михель называл свою кадку «постирочной механизмом» и уверял, что настанет время, когда бабам не надо будет мыть белье в тазу.

— Механизма все постирает, только ручку крути! — ликовал Михель, пока вделанные в кадку грабли не подрали в клочья две тончайшие фламандские простыни.

Нынче в степную жару Михель опробовал ветродуй, забиравший потоки воздуха из оконца и направляющий их в карету. Измученный жарой Лазарев и одобрил бы новшество Михеля, если бы не расчихался. Вместе со степным чуть охлаждающим ветром в карету несло и пыль, и пыльцу растений, от которых он с детства сопел и чихал.

— Амброзия зацвела, — важно заметил слуга и, сняв с крыши ветродуй, занавесил оконца тряпками, на которые с пристроенных на все той же крыше плошек стекала вода.

— Дабы не пересыхали и пыль не пущали.

Так и просмотрел Лазарев ближние подступы к крепости, очнулся лишь, когда его возок миновал ведущие в крепость с запада Архангельские ворота.

— Доложи коменданту, его сиятельство граф Иван Лазаревич Лазарев приехать изволили! — кричит караульному возница.

— Доложить сию пору никак невозможно! Граф на клиросе.

— ?!

— В церкви поет.

* * *

В этот воскресный день в Покровской церкви было многолюдно. Солдаты, гарнизонный люд, немногочисленные семейства офицеров, прихожане из Доломановского и Солдатского форштатов да русские жители армянского Нор-Нахичевана.

Среди нескольких певчих Лазарев не сразу признал знакомого ему генерала. А комендантствовал в крепости в это лето тот самый генерал, которого Иван Лазаревич и присоветовал императрице назначить на великое армянское переселение из Таврии — граф Александр Васильевич Суворов. Сестра суворовского адъютанта Акима Хастатова Анна недавно стала женой одного из братьев Лазаревых Минаса, что только упрочило их приятельствование с генералом, которого многие в двух столицах считали чудаковатым.

Со времени последней встречи, когда после аудиенции у императрицы оговаривали они с Суворовым все тонкости великого Таврического переселения, прошло пять лет. Александр Васильевич смотрелся тогда много бодрее и моложе. Пышущим здоровяком генерал никогда не был, всегда отличался сухостью и поджаростью. Но нынче Лазарев его бы и не узнал. Из стоящего теперь перед ним на клиросе человека словно разом весь дух выпустили. И оставили только оболочку.

Он пел одними глазами. И голосом. Больше в нем ничего не осталось…

* * *

За разговорами — как турок да горцев в узде держать и какие ветры при дворе нынче дуют, каких фаворитов к трону возносят — день к закату и подошел. Александр Васильевич достал из походного мешка миниатюрный портрет коротко стриженной девочки, больше похожей на постреленка, насильно одетого в девичье платье.

— Суворочка моя, Наташка, Наталия Александровна. Ныне в Смольном институте. Государыня милостью своей дозволила.

Всегда сухой и строгий, Суворов неожиданно улыбнулся.

— Смерть моя для Отечества, а жизнь для Наташи.

— Варвара Ивановна как поживать изволит? — по долгу приличия поинтересовался Лазарев здоровьем генеральши, но простой вопрос выбил генерала из всех рамок приличия.

— Едыть ее мать! Как желает, так и пусть и поживает!

— В Москве сказывали, что она другой раз на сносях… — продолжил Лазарев, да осекся, догадавшись, в чем может крыться причина резкости Суворова.

О Варваре Ивановне, в девичестве княгине Прозоровской, по Москве немало разговоров ходило, только Иван Лазаревич не желал каждой сплетне верить. Говорили, что Прозоровские от праздной жизни поиздержались, вот и отдали Варюту за привечаемого императрицей старого генерала, а сама молодая жена все на мужнего племянника глядит. По Москве еще и не такое скажут. Но теперь сам тон генерала говорил, что повод для пересудов был.

— Жил себе столько лет бобылем, бобылем и помереть был должен. Позору не знать. А занесло в мои годы на молодухе жениться, и на те, получай! — прихрамывая, бегал из угла в угол большой залы комендантского дома Суворов. Словно подбитый воробей по клетке скакал. Такой же махонький, сухонький, взъерошенный.

— Злые языки все про Варюту да про племянника моего двоюродного Кольку, секунд-майора, доносили — не верил! Сколь мог, столь и не верил! Той осенью привез семейство в эту крепость, так в закубанской степи ногайцы бедокурить стали, пришлось выступать. А воротился…

Суворов подбежал к столу и залпом выпил полстакана водки.

— Сырохнев, капитан… И ведь из дельных, к воинскому делу пригодных. «Науку побеждать» мне составлять помогал, мои воинские правила литературно записывал. И этот Сырохнев с Варютой…

Глаза коменданта стали красными и сухими. Волчьи глаза, не людские.

— Рассудок помутился, как их увидал. И рога на своей башке воочию вообразил. Думал, порешу и их, и себя. Благо Иосиф Аргутинский, архиепископ Нахичевана, в крепости оказался, утихомирил. Растолковал дураку старому, что на все Божья воля, чтобы не корил себя, что на изменщице женился. Не женился, не было бы Наташки.

Суворов снова взглянул на портрет девочки, и голос его чуть потеплел.

— Ради того, что дочь есть, и унижения перетерпеть можно. Но Наташку отобрал! В Смольном институте все лучше, чем при такой-то матери. И что Варюта от меня брюхата, вовек не признаю!

Суворов все мерил и мерил своими кривыми шагами низкую комнату, а Лазарев, допивая непривычную для себя крепкую, настоянную на здешних травах водку, думал о странности судеб. Одному жена рога наставляет и невесть от кого нежеланное для отца дитя рожает, а другому и после всех молитв не даруется благодать взять на руки своего сына.

* * *

Через балку, прозванную здесь «трубой», что отделяет крепость от разрастающегося армянского города, Лазарев переехал на следующий день. Виденную им тридцать лет назад Полуденку было не узнать. Пораженный бурностью развития его стараниями созданного города, Иван Лазаревич никак не мог отыскать нужный дом. Да как и отыщешь, если в виденную им пору вокруг ветер свистал, а ныне всюду каменные дома, лавки, артели, церкви, молодые шелковичные сады, которые повсюду насадили привыкшие к шелкопрядству армяне. Старые дома влились в новые, бегущие от берегового обрыва вверх улицы, называемые здесь линиями, и теперь было уже не распознать, что он мог видеть здесь воочию в былую отроческую пору, а что ему только казалось.

Хорошо возница-солдат, приставленный к нему Суворовым, выручил.

— К Назарке-Блаженному?! Так ить три линии туды — и за поворот. Туманянов двор там.

Смотревший за Назаркой комендант и жена его тихо и смиренно отошли в мир иной, успев, однако, удивить Ивана Лазаревича вестью, что Назарка женился.

«Случаются в его разуме просветления. В одну из годин нормальности обжанился, и жена его, Катерина, тяжела нынче. Даст Бог, здоровенького, умом не обиженного родит. Девка она не армянская, отроду со здешних земель. И, знамо дело, не барских кровей, да дурню при его болестях барыня зачем. А за деньги, что ваше сиятельство исправно посылает, любая добрая баба при ем жить за счастие почтет».

Три линии «туды» и за поворот. Едва не споткнувшись о вросший в землю камень, о котором еще арестованный муж Надиры поминал, вошел Иван Лазаревич в украшенный тяжелой чугунной калиткой двор. Сам распоряжался калитку эту на своем Чёрмозском железного дела заводе в Прикамье отлить и в Нор-Нахичеван отправить.

Малого деревянного домика, в котором прожила несколько коротких месяцев и где нашла свою смерть Надира, уже не было. Другой, прочный, хоть и небольшой дом из тесаного камня, построенный на приданое, выделенное отцом из Надир-шаховых денег, красовался теперь посереди двора. Как вехи утекающего времени затянули его стены плющ да дикий виноград — за год-другой никакая стена сплошным зеленым ковром зарасти не успеет.

— Ваше сиятельство! Благодетель!

Баба молодая, опрятная, с мальчонкой на руках склоняется перед ним. Баба и в ноги пасть готова, да ребенок мешает, своего требует. Голозадый чернявый мальчонка разом одну грудь сосет, а другой играет и выпускать ни из рук, ни изо рта бабью дородность не собирается.

— Так ить то племянничка вашего Назара сынок родный. Бог послал умишком не в отца. Отдай, отдай, стервец, титьку! Вишь, благодетель наш пожаловал, а ты орать! Молчи, окаянный!

Баба краснеет, с трудом отрывает кричащего дитенка от грудей, заправляя два полушария под рубаху.

— Откуда знаешь, кто я таков?

— Сосед наш при крепости наемный служака второго дню прибег, говорит, благодетель ваш, Лазарев Иван, Лазарев сын, пожаловать изволил. Так и ждем, вашсияльство!

— Так ты Катерина, Назарова жена будешь?! — понимает Лазарев, с любопытством разглядывая и женщину, и здешний быт.

Двор чистый, даже нарядный багрянцем краснеющего винограда и иссиня-фиолетовой спелостью молодой шелковицы. На бабе кофта и юбка добротного сукна. На деревянном столе под летним навесом хлеба каравай, да кувшин вина, и спелый алой сахарности арбуз.

Лазарев берет арбузный ломоть и ест, перемежая с вином и хлебом. Арбузный сок течет по рукам, по фламандского кружева манжетам, по рукавам шитого лучшим голландским портным сюртука, но Иван Лазаревич не замечает сотворенных арбузом бед. Так сладко и так вкусно ему не было с детства. Изыски придворных кулинаров не в счет. Хотя изысками матушка императрица гостей потчует, а сама, как и Иван, все больше простую пищу жалует. Иной раз, в очередь с долгими разговорами о восточной дипломатии, картошкой с холодцом и его угостит. Высшее благоволение вместе с императрицей холодец из свиных хрящей с соленым огурчиком трескать. По восторгу это угощение нахичеванской Екатерины императрицыному холодцу вровень.

— Кушайте, вашсияльство, кушайте! Жара в этом лете все хлеба попалила, а арбузам жара мать родна.

Так и не спущенный матерью с рук мальчонка, едва оставив титьку, тянется к арбузной мякоти.

— Итить, куды полез! Вашсияльство сперва откушаеть, — одергивает мать, но Лазарев уже протягивает мальцу кусок мякоти из арбузной сердцевинки. Мальчик хватает и тянет в рот и, перепачкавшись, хитро улыбается, показывая все свои четыре зуба.

— Сам где будет?

— В доме. В игрушки свои играить. Он ить у меня аки дитятко малое. — Иван Лазаревич с удивлением замечает в голосе женщины нотки нежности, если не любви к полоумному мужу.

* * *

После такой умиротворяющей прелюдии представшая его взгляду картина особенно тягостна. Здоровенный мужик тридцати шести лет от роду сидит, вжавшись в каменную стенку, и ковыряет ее ложкой. Рядом на разноцветном половике, какие бабы здесь вяжут из сношенных, нарезанных на длинные полосы юбок да рубах, игрушки-погремушки валяются. Катерина спускает с рук мальца, и тот ползет к отцу, ручонкой стараясь дотянуться до одной из игрушек. Убогий, еще больше вжавшись в свой угол, отмахивается, а когда малыш хватает ручонкой одну из погремушек, и вовсе в голос ревет.

— Ой, да отдай тятьке его забавку, я те другую дам! Хуже дитятка, — жалуется Лазареву Катерина. — Малому растолковать сподручнее, нежели ему. Днями в игрушки свои играить, а то, как ныне, в дальнем углу сидит, стену ковыряет. Уж и три камня выбрал, насилу на место вставили да глиной замазали, а он другой раз давай ковырять. И слово какое говорит, не разобрать. Маари, ма, ба. Может, мамку зовет.

После двора, смешавшего принесенный ветром с Дона дух речной тины с ароматом спеющих во дворе желтых груш и с чуть горьковатым запахом предосенней травы, спертый дух комнаты, где живет Назар, ударяет в нос. И нечистот вроде не видно, ходит Катерина за несмышленым чисто, но от удушающего запаха болезни и несвободы мутит. Иван Лазаревич и не знает, как поскорее счесть долг исполненным да уехать. Для приличия спрашивает:

— На мужа не жалуешься?

— Чё ж жалиться!

Катерина, разомлев в непривычной праздничной одежде, утирает пот со лба. Капельки на ее загорелом веснушчатом лице замирают бисеринками мелкого жемчуга. Родись эта женщина в жизни иной, с нее картины бы писали да сонеты ей слагали, вглядывается в это лицо Лазарев. Но в этой жизни ей век за умалишенным ходить да Бога благодарить, что благодетель при больших деньгах не обижает.

— Не буян он. Не дерется. Не пьет. И мужнее дело, ох, как могёт, — без тени смущения говорит она. — А что умишка не стало, так на все воля Божия! Боялася, что и сынок в него уродиться может. На богомолье ходила. Так и выродила здоровенького. Дохтур из крепости до нас приходил, смотрел, сказывал, не в отца сынок.

Почему жизнь так несправедлива? Хотя где она, справедливость. Калечный, богом обиженный, сидящий теперь перед ним на полу и не знает, что является он не кем иным, как наследником иранского шаха, то бишь персидским принцем, шахзаде. И при ином повороте фортунова колеса владеть он мог бы и алмазами величайшими, и драгоценными россыпями, и горами золота, и гаремами, полными чаровниц. И властью. Неограниченной властью правителя Востока. Да только всего этого не понять мужику, который мочится в штаны и из всех человеческих чувств понимает лишь голод да холод. Он счастлив своими детскими бирюльками, которыми теперь играет вместе с сыном. И кричит до слез, если годовалый дитятко какую из бирюлек отобрать у него хочет.

А что, если кара отцов, дедов и прадедов падает на детей, и за грехи, за страшные злодеяния шаха Надира платит теперь этот жалкий человек…

Попав из радужного алого арбузного настроения в плен тягостных дум, Иван Лазаревич спешит попрощаться.

— Деньги будут вам поставлять исправно, — уверяет он и без того припавшую к его руке Катерину. Сидящий на вязаной подстилке Назар тянется к нему.

— Ээ-бэ! — бормочет убогий и сует в руку одну из своих игрушек.

— Радый он вам! — поясняет Катерина. — Гостинчик дарит! Он ить игрушки эти никоды с рук не спускает. Комендантиха сказывала, что поделки эти с ним ишо из вашего дома приехали. Как опосля удара очнулся, только ими играет, никому не дает. А вашсияльству подарил. Признал, видать!


— Туман яром, туман долиною

Туман яром, туман до-олиною.

За туманом ничего не видно,


— откуда-то со стороны Купеческой слободы доносится грудной бабий голос.

— За тума-аном ничего не видно… — растягивая слова и меняя ритм каждой вторящейся строки, подхватывают песню несколько высоких голосов.

Повисший над Доном вяжущий белесый туман накрывает крепость, не видно уже ни Георгиевских ворот, из которых выехала карета статского советника, ни замерших на карауле часовых, ни возвращающегося с учений в гарнизон отряда. Лишь топот сапог, мелькание голубых шаровар да обрывистая команда «Р-няйсь!». Как белый шелк, расстеленный на столе модной модистки, туман растекается по балке, разделяющей крепость и армянский городок, а там, словно докатившийся до края отрез, обрывается в начинающиеся за Нахичеваном поля.

Графская карета держит путь на восток, до Каспия, а там в сторону Персии, куда Лазарев послан по государевым делам.

В последний раз проезжая по чистеньким добротным улочкам Нор-Нахичевана, Иван Лазаревич старается мыслию унестись в новое порученное ему дело тайных переговоров в Персии. Да все оглядывается на странное, околдовавшее его место.

Что за сила таится в обрывистом донском берегу, что притянула их сюда три десятка лет назад, а после заставила чувствовать себя обязанными и этой земле, и тем, кто на ней жить остался? В чем кроется неразгаданный им Божий промысел, который заставляет их, Лазаревых, и сынов прочих важных и влиятельных российских фамилий явными и тайными рычагами больших политических экзерсисов и каждодневным упорством торговых и прочих промысловых надобностей разводить в еще недавно безлюдной степи очаг новой жизни. И создавать переселенческое городище, и строить крепость Ростовскую, коим вскоре суждено слиться воедино, и образовывать новый город, способный стоять на этом месте вопреки и во славу. Ради кого все их дела и помыслы? Кому суждено родиться в городе этом и славу его множить?

От мыслей о таинствах предначертаний Господних по щеке катится непрошеная слеза. Иван Лазаревич опускает руку в карман камзола, и… рядом с платком нащупывает что-то позвякивающее.

Погремушка.

Подаренная умалишенным Назаркой та персидская безделица, лишь отыскав которую в корзинке с игрушками, Надира согласилась бежать из Мешхеда.

Лазарев вынимает замусоленную детской слюной безделку из кармана и выставляет на свет, вдруг прокравшийся через рассеивающийся туман. Сквозь протершийся шелк изнутри восточной вещицы сыплются мелкие и чуть более крупные камешки и бусинки, создававшие в погремушке звук. А следом на ладонь вываливается самый крупный, идеально овальный, как лицо прелестной женщины, камень. И проступает дивное неземное сияние.

8

ЛОТРЕК ПО-НАХИЧЕВАНСКИ

(ЛИКА. СЕЙЧАС)

Стояла и вдыхала презираемый прежде запах речной тины и не понимала, что со мной. Неужели я люблю этот город? И этот опостылевший двор. И гудящую от каждого шага колокольным набатом лестницу от моей детской до моей семейной жизни — двадцать три ступеньки. И идущий из всех окон вечный запах жареной рыбы и подсолнечного масла. И этих курящих мужиков, сидящих на корточках вдоль покосившихся заборов. И соседок, в тапочках выходящих на центральную улицу за хлебом и семечками. И всех этих женщин, по субботам выписывающихся на городской базар в бархатных и парчовых платьях. И все, что я прежде так истово ненавидела.

Город с его нарочитой южной кичливостью, где все — и краски и страсти — через край, напоказ, город этот въелся, впитался, вошел в кожу с дымом жарящихся на набережной шашлыков и каштанов. И там растворился, сколь ни пыталась я его из себя исторгнуть, вычеркнуть, забыть. Сколь ни пыталась ненавидеть, чтобы потом, вот так через пять лет, свалившись как снег на голову с нерадужным посылом поиска пропавших мужей, вдруг застыть посреди этого дважды проклятого мною города и вдруг всеми фибрами души ощутить: я люблю его! Я люблю этот причудливый эклектичный мегаполис. И он любит меня. И извиняется передо мной за все, что пришлось мне здесь пережить. И подает мне едва ощутимый, но явный знак, что готов расплачиваться по старым счетам.

Если собрать воедино всю энергетику отчаяния и любви, выпущенную мною в низкое южное небо, тысячу ракет в космос можно было бы запустить. И если сегодня это небо вдруг вернет мне хотя бы сотую долю моей любви, то доли этой хватит, чтобы отыскать, вытащить пусть и прошлых, но все же мужей из таинственной черной дыры, что вдруг так необъяснимо поглотила их.

* * *

— Ахвелиди!

Едва не сбив меня посреди улицы (правила дорожного движения в этом городе никогда не были в чести ни у водителей, ни у пешеходов), резко затормозил навороченный бумер, из которого выглядывал мой одноклассник Мишка Платонов. За время моего отсутствия Михаська успел облачиться в форму с погонами, плохо стыкующуюся с дороговизной его автомобиля. Ежели ты мент, то у тебя и зарплата должна быть государственная, а ежели у тебя зарплата государственная, то неоткуда взяться бумеру, ежели не со взяточных денег, а ежели бумеры берутся со взяточных денег, то ты не мент, а последняя сволочь — я так понимаю.

Но так понимать я могла в столице, которая большая и в которой вид чужого мента в бээмвэшке не говорил мне ничего, кроме его потенциально взяточной сути. В этом же городе пышный и добродушный вид Михаськи говорил мне прежде всего о другом. О сердобольной бабушке, водившей Мишеньку до седьмого класса за ручку в школу, и о его щечках-яблочках, красневших при любом удобном и неудобном случае, о его коте Петровиче, прославившемся тем, что умел ходить на унитаз, и об удивительно вкусном хворосте, который Михаськина мама пекла на каждый день его рождения, и весь класс после угощения пачкал тетради жирными руками… И уж только после всего этого служебная оболочка, накинутая на суть моего одноклассника, могла при желании сообщить мне о том, сколько и за что положено отстегивать майору Платонову.

— Приветик, Платонов! Да ты никак на государеву службу подался! — сказала я, усаживаясь на просторное переднее сиденье Михаськиного автомобиля.

— Имеешь что против?

— Ни-ни! Давно при погонах?

— Четвертый год.

— И, как водится, каждой перемене мест положена и перемена семейного статуса? Ты ж любишь жениться.

— Как водится!

Михаська на моей памяти пятый раз менял место службы, а вместе с местом службы менял и супругу. Если бы в свое время земляку Чехову пришло в голову описать в образе Душечки не только дочь отставного коллежского асессора Племянникова, но и особу противоположного пола, то Михал Карпыч был бы претендентом номер один на звание «Душечка». Переходя из развалившегося райкома комсомола в только что народившийся кооператив, затем в коммерческий клуб, потом в городскую администрацию и вот теперь в милицию, на каждом новом рабочем месте Михаська не просто обзаводился новой женой, но и сообразно женам кардинально менял свой образ мыслей и внешний облик. Он худел и толстел, подсаживался на систему Порфирия Иванова или жрал и пил все подряд, подавался в трудоголики, сутками работая то на благо отечества, то на толщину семейного кошелька, или пускал все по ветру и спал без продыху. И так до тех пор, пока в мозгу в какой-то неуловимый миг не перемыкало и он, собрав манатки, не отправлялся очередной раз менять судьбу и профессию.

Нынешний вид Михаськи, солидного, отолстевшего, полысевшего, подразумевал наличие рядом аналогичной супруги — дородной, солидной, милицейской. Так и есть, на откинутом солнечном козырьке красуется фото дамы при погонах. И если я еще не разучилась считать звездочки, то в этом браке супруга старшая по званию.

— Кто-то просто любит жениться, а кто-то исключительно на родных братьях специализируется, — добродушно огрызается Михаська. — Что, в Ростове братья закончились, пришлось в столице искать, не найдется ли какого завалящего Туманяна?

— И столичные Туманяны не находятся, и здешние пропали.

— Тебя Каринэ на срочные поиски вызвала?

— А что, поиски требуются срочные? Одноклассник пожал округлившимися плечами.

— Ну-ка, ну-ка, Михаська, выкладывай, что знаешь. Тебе по должности знать положено.

Плечи так и остались в поджатом состоянии, а Михаська, поглядывая на фото очередной любимой супруги, заерзал задом по основательно продавившемуся под его весом креслу.

— Мне в администрацию на совещание по борьбе с терроризмом надо. Давай вечером встретимся. Или завтра. Или еще лучше к Эльке сходи. Ашот всегда больше моего знает.

Эге-re! Если менты переадресуют к бандитам, значит, с моими мужьями дело обстоит еще серьезнее, чем я думала.

— Довез хотя бы до Элькиного замка, раз колоться не хочешь. А то меня уже ноги не держат, отвыкла я в столицах пешком ходить.

— Говорю ж, в администрацию… по борьбе с терроризмом… — излишне заученно бубнит Михаська. — А ноги… — Чуть более плотоядно, чем положено просто приятелю детства, оглядев мои коленки, высунувшиеся из-под положенного для такой жары мини, Михаська разворачивается через две сплошные и тормозит около ошалевшего постового. А постовой от такой наглости не в свисток дует и не штраф малюет, как сделал бы любой нормальный постовой в любой нормальной Европе или Америке, завидев столь вопиющее нарушение правил, пусть даже со стороны начальника, а вытянувшись по струнке, козыряет правильным номерам Михаськиного бумера.

— Здесь только мотоцикл на посту. На мотоцикле доедешь? — обращается ко мне Михась и, не дожидаясь ответа, отдает команду постовому сержанту: — Оперативно доставить по адресу! Выполнить и доложить!

И снова крутанув через две сплошные, рукой утирает крупные капли пота, которые, невзирая на все усилия бээмвэшного климат-контроля, выступают на его нахмуренном лбу.

Милицейский мотоцикл, свербя мигалками, мчит меня в сторону Элькиного дома, а я, вцепившись в пропитавшуюся потом форменную рубашку везущего меня сержанта, пытаюсь сообразить, почему это Михаська сразу сообразил, что я прилетела искать пропавших мужей? Свекровь в милицию не обращалась. Откуда ж ему знать?

* * *

Основательный замок, принадлежащий моей школьной подруге Эльке и ее мужу Ашоту, милейшему человеку, о котором в этом городе каждому ребенку было известно, что он «большой авторитет», был моей первой дизайнерской работой. Вот уж где я развернулась и от души позволила себе поиздеваться над заказчиками за их же деньги.

Говорят, в каждом короле есть настой плебса, который необходимо выпускать наружу. Комплексы, особенно тщательно скрываемые людьми с солидным положением, будь то положение в кабинете министров или в местной бандитской группировке, требуют выхода. Делая дом Эльке и Ашоту, я вдруг поняла, что мои интерьеры могут стать той комплексной психотерапией, за которую заказчикам будет не жалко отваливать весьма кругленькие суммы. Если мой дом — моя крепость, в крепости этой должно быть пространство, в котором дозволено вырываться на свободу наивной, убогой, плебейской сути, глубоко запрятанной внутрь каждого из нас.

Дизайн это диагноз. Точно поставив этот диагноз, можно манипулировать заказчиком. Создавая пространство, в котором тот сможет выпускать на свободный выгул собственные фанаберии, отчаяния, страхи и стыдные в глазах прочего света причуды, из наемной дизайнерши я превращаюсь едва ли не в персонального психоаналитика, к коим у нас по-прежнему ходить не принято, но душу облегчить ох как хочется.

В доме Ашотика я впервые позволила себе поиграть в те игры, которые потом за пару лет в столице сделали мое имя модным брендом, впервые придумала пространство с двойным, тройным дном. Первый слой для положенного понта и показухи, второй для тщательно запрятанных тайн души.

В этом доме у тайного внутреннего слоя были свои две половины, не похожие одна на другую, как не похожи друг на друга их обитатели. Половина для Эльки, половина для Ашота. Разведенные в противоположные части огромного дома, эти приватные половины столь полюбились хозяевам, что в понтовом общем внешнем слое они встречались лишь по делам особой важности: трахнуться, денег с мужа слупить, пыль в глаза друзьям пустить…

Эта семейная парочка была столь нарочито колоритна, что покажи ее на эстраде, полное ощущение комического дуэта обеспечено — Миронова — Менакер, Саша с Лолитой, на худой конец.

Внешне Элька с Ашотом смотрелись в паре не менее потешно. Ашотик коротенький, кривоносый, кучерявый в тех местах головы, которые ему еще удавалось отвоевать у наступающей лысины. Элька высокая, пышная. Кровь с молоком. Адреналин с кокаином. Экстази, запитая валидолом.

В школе Элька любую контрольную умудрялась сдавать первой. Не от большого ума, а от большой женской хитрости. Элька сумела выдрессировать сидевшего с ней за одной партой Владичку, замухрышку-отличника, классического «ботаника» с ровненьким проборчиком пионерской стрижки и навечно засевшим в глазах страхом перед собственной мамочкой. После этой дрессуры Владичка сначала решал первый вариант, заданный левому ряду, где сидела Элька, а уж потом собственный второй. Завершив дело переписывания подсунутых Владичкой ответов в свою тетрадь, Элька не забывала озадачиться и моей судьбой, заставляя отличника писать в своей тетради повернувшись так, чтобы Эльке удобно было списывать решения и для меня.

Лет в семнадцать, отплясывая в ресторане на свадьбе подруги ламбаду, она попала на глаза выходившему из отдельного кабинета коротенькому человеку. Об Ашоте уже в ту пору всему городу было известно, что он «серьезный человек», цеховик, попутно крышующий и тех и этих. «На ашхар эгиле охт ой арчев!» — говорила об Ашоте моя свекровь, что в переводе с донского армянского значило, что «он родился на семь дней раньше черта».

При виде Эльки рожденный на семь дней раньше черта замер, забыв о сопровождавшей его свите. Через минуту ноги в ботинках на высоченных каблуках стали притопывать в такт Элькиной ламбаде, а еще через несколько минут Ашот уже подтанцовывал Эльке, неумело виляя боками, лишь бы прижаться к танцующей фурии.

Элька стала наваждением несчастного бандита.

— Вай! Вай! Надо мной весь город смеется! — периодически вопил несчастный Ашотик, выслушивая от собственных шестерок красочные донесения о приключениях любимой супруги, случившихся то там, то сям.

Элька на крики мужа ни малейшего внимания не обращала. Она была абсолютно, тотально убеждена, что ежели она своей неземной красотой составила счастье этого тщедушненького, коротенького человечка, который в пору, когда еще не принято было нанимать водил, не мог позволить себе купить солидный навороченный джипешник, потому что ноги у него доставали до педалей только в отечественных «Жигулях», то ей плевать на его авторитет и все писаные и неписаные нормы.

— Чтоб я еще хоть раз поехала с ним куда-то! — вопила Элька, в дикой ярости вернувшись с благоверным из Рима. Недельное существование в общей с мужем спальне явно недешевого гостиничного номера превысило все лимиты ее терпения, отведенные драгоценному супругу.

— Нет, ты представляешь! Он ночью в туалет встает! Унитазом гремит! Спать мне не дает!

И, лишь утихнув от истового возмущения, Элька начинала демонстрировать шубу «от Фенди», кольцо «от Картье» и мешок — в прямом смысле слова мешок — обуви по триста-четыреста долларов за пару, приобретенной Ашотиком для своей дражайшей половины все в том же римском вояже.

В мафиозной структуре какой-нибудь Сицилии Эльку давно бы элегантно устранили, дабы не позорила честное дело семьи. Но в нашем милом городе и мафия всегда была со своим домашним колоритом. Во все времена, при всех режимах, встречаясь на улицах, горожане поясняли спутникам: «Сурен, под ним Нахаловка» или «Это Витька Круглый, большой человек, держит старый базар», столь же спокойно и почтительно, как через пару кварталов представляли следующего случайно встреченного знакомого: «Николай Петрович, секретарь Пролетарского райкома партии».

В общем, Элька была классической стервой, каковой во все времена могла быть жена какого-нибудь партийного чина, главы администрации, банкира или бандита. Хотя самой Эльке такие сравнения и на ум прийти не могли. Элька всегда была Элькой. Элькой — и все тут! И хоть ты тресни — Элькой! Стервозной, взбалмошной. И бесконечно любимой собственным мужем.

Ашота, который при любом экономическом и политическом режиме держал в порядке и страхе если не весь город, то его большую часть, дома в порядке и страхе держала Элька. В первые недели после свадьбы грозный муж еще пытался интересоваться, почему утром на кухонном столе грязные тарелки из кузнецовского коллекционного фарфора с окурками, погашенными о недоеденные натюрморты. Но вскоре интересоваться перестал: накладно. После каждого подобного вопроса легким движением Элькиной ручки распахивалось окошко, и окурки в натюрморте вместе с коллекционной тарелкой вылетали во двор. И там, разумеется, благополучно разбивались вдребезги. А Элька, положив любимый суджук на последнюю чистую тарелку, отправлялась в спальню, чтобы, дожевав остренькую колбаску, не мудрствуя лукаво, зашвырнуть коллекционного близнеца под кровать — авось Ашот когда-нибудь достанет.

Другой раз банка не убранного вовремя в холодильник, оттого подкисшего за ночь лечо была вылита на голову мужа, и кусочки обильно залитых масляно-томатным соусом мясистых красных и желтых перцев свисали с остатков его некогда черных волос — не фиг орать, что в этом доме все прокисает!

По ходу счастливой семейной жизни дело дрессировки мужа было поставлено на широкую ногу и принесло свои плоды. Ашотик больше не возмущался, прав не качал. Никогда и ни по какому поводу. А для своевременного мытья тарелок нанял многочисленную прислугу. Но вошедшая во вкус дрессировки благоверная не давала ему расслабляться. В пору появления первых пейджеров Элька умудрялась посылать любимому супругу сообщения, звучащие, как команда опытной собачницы, уверенной в своем псе: «Голос!» — если не звонил долго, «Место!», «Рядом!» — если требовалось срочно вызвать мужа домой, «Фас!» — если требовалось кого-то приструнить. Не спускавший никому в этом городе ни малейшего невнимания к собственной персоне, от любимой жены Ашотик был готов сносить и не такое. Лишь бы Элька в его жизни была.

Элькин слой в этом доме был превращен мною в нарочитое кабаре. «Мулен Руж», перемешанный с единственно доступным для советской девочки образчиком в виде гэдээровского «Фридрихштадтпаласа», который мы с Элькой в третьем классе упоенно смотрели по телевизору в ее малосемейке. Теперь — в соответствии с материальными возможностями Ашота — Элька могла легко спонсировать любое из обозначенных действ, заставив звезд любого масштаба разыгрывать «Мулен Руж» у нее на дому. Но присущая даже самым отвязным из провинциальных девочек привычка смотреть на звезд снизу вверх осталась и в моей однокласснице. Звезды по-прежнему казались ей звездами, загадочными и недоступными. И познакомившись в своей столичной дизайнерской жизни со многими из тех, кто составлял предмет Элькиной зависти и разговоров, я не смогла бы убедить ее в том, что звезды тоже люди.

Все блескучее, переливучее, выпендрючее, в тайне составлявшее самую Элькину суть, на ее половине дома было возведено в абсолют столь абсолютный, что и сама хозяйка, взирая на мир, созданный мною для нее, не нашла что возразить. «Ё… твою мать — красиво-то как!» — процитировала свой любимый анекдот Элька, из чего я сделала вывод, что государственной комиссией в лице хозяйки моя работа принята на отлично.

Половина Ашота была той тихой гаванью, в которой несчастный муж мог хоть ненадолго забыть о любимой жене, перевести дух и предаться мыслям о вечном, предаваться каковым уважаемый бандит очень и очень любил. В другое время в другой жизни он явно стал бы армянским философом, историком, упоенно зарывающимся в иную научную реальность. Эту реальность я и создала Ашоту в его части дома. Вернее, игру в эту другую реальность.

Увидев, какой интерьер я соорудила для ее благоверного, Элька чуть меня не съела.

— На кой ляд этому гемору столько книг! Он, что ли, твоя Каринэ-Античная?! Письменный стол, как у поэта-классика. Что он за этим столом писать будет — записки рэкетира?

Но по глазам Ашота я поняла, что попала в точку. Соответствующий созданному интерьеру образ классического книжного червя оказался той потаенной мечтой, в которой Ашот не признавался даже самому себе.

Занявшись интерьерной психоаналитикой, я поняла, что играть в это надо до конца и на полном серьезе. Псевдонаучный кабинет для правдоподобия надо было обставить книгами. Заведя в смете оформления дома графу «Книги», я скупила у свекровиной коллеги по кафедре несколько стеллажей литературных памятников и философских словарей. «Опыты» Монтеня, Маргариту Наваррскую, «Гептамерон», Честерфильд, Макферсон, Метьюрин — не самое обиходное чтиво даже для филфаковского преподавателя. Обнищавшая к середине 90-х университетская профессорша на эти деньги купила квартиру для женившегося сына, выделенной же на дизайнерские изыски смете расходов эта статья особого ущерба не нанесла: золотые унитазы или старые книги — деньгам все равно. Книги даже дешевле. Но, расставляя на антикварных полках выступающие в роли декоративного элемента редкие тома, я и представить себе не могла, что Ашотик начнет их читать. И увлечется! Но Ашотик подсел на чтение. Причем не на абы какое, а на самое трудное чтение, скупая теперь даже разрозненные тома «Философского наследия».

* * *

На подъезде к Элькиному дому в дополнение к и без того показательному вою мигалок милицейского мотоцикла сержант еще врубил сирену. Пользоваться обычным дверным звонком здесь было не принято.

Узкую дверь в огромных воротах открыла сама Элька. Как водится, в сарафане из последней летней коллекции Гуччи и в стоптанных китайских кроссовках на босу ногу. В подмосковной реальности Рублевки или Жуковки представить себе даму подобного ранга, лично отправившуюся к воротам открыть дверь, и думать не моги. В Элькиной реальности все несовместимое запросто сливалось воедино.

— Привет, Серёнь! — так же запросто Элька приветствовала явно хорошо знакомого ей постового сержанта, который меня привез. — Михаська тебя спровадил? Мы ему, этому Михасику, покажем, как людей по жарюке на мотиках без кондиционера гонять! Сам не мог зад свой приподнять и отвезти! Личка, родная, Личка, дорогая! Не было бы счастья…

Элька одновременно разговаривала со мной и с сержантом, умудряясь попутно еще и руководить собственным охранником, чтобы «по-быстренькому — одна нога здесь, другая там сбегал в дом, притащил Серёнечке чего-нибудь холодненького попить». По обычному для одноклассницы словесному потоку трудно было понять, что мы не виделись пять лет. Элька тарахтела так же, как и во времена, когда я умудрялась забегать к ней по нескольку раз на дню, чтобы излить хоть толику измучивших меня страстей.

— Все растем, все хорошеем, все тощеем! А у меня зад как был, так и не сплыл. Хотела отрезать лишнее, уже со всеми хирургами-косметологами посоветовалась, вот тут уже нарисовала, сколько отрезать надо, чтобы в джинсы двадцать девятого размера влезать.

Излишняя стыдливость никогда не была отличительной Элькиной чертой. И теперь, нисколько не смущаясь охранников, Элька задрала тысячедолларовый сарафан, наглядно указывая, сколько и где ей надо отрезать.

— Но полетела на Карибы, а там один старикашка французский, барон, между прочим, какой-то, все на мой зад пялился да причмокивал. Чего, говорю, барон, мать твою баронскую, причмокиваешь. Вокруг девок моделей с такими вот талиями, с такими вот задиками, а он на мое коромысло зарится! Так дед этот аристократический говорит: «Вы, мадам, в женской красоте ничего не понимаете! Это все не женщины, а манекены для продажи изделий от кутюр. На их зады и не встанет, а вы по пляжу идете, все колышется. Даже у меня давно забытый прилив сил намечается, что уж там про более кондиционных мужчин говорить!» И еще сказал, что у меня зад, как у этой… Как ее там, на картинах художника французского… Тулуз-Лотрека.

— Ла Гулю, — подсказала я, удивившись, что подруга запомнила хотя бы Лотрека. — Луиза Вебер по прозвищу La Goulue — Ла Гулю.

— Во-во, эта самая Гуля.

— Это он тебе все по-русски говорил? Или ты французский в совершенстве освоила?

— Адик перевел. Я его для таких дел с собой вожу, — заявила Элька, не поясняя, для каких именно «таких». — Да и папочку попутно порадовала. Папочка мой задик любит, правда, папочка?!

Элька с высоты своего роста похлопала вышедшего из дома Ашота по лысинке.

— Папочку мой задик возбуждает.

Пока Ашот галантно склонялся к моей ручке, Элька еще выше задрала сарафан с вполне лотрековскими узкими треугольными вырезами на груди и спине. И, не подозревая о коронном номере предшественницы, сравнения с которой она удостоилась от французского старикана, в финале домашнего канкана так же непринужденно запрыгнула на стоящий в тени беседки стол — ооп-ля! А я лишний раз мысленно облизала собственное профессиональное самолюбие: как это я в точку попала! Войди французский барон в пространство, оформленное мною для подруги, он уж явно расшифровал бы все не считанные Элькой лотрековские цитаты, коими была полна ее половина.

— Ты ж, подруга, поди, и не ко мне пожаловала, а к этому растрындяю. Пять лет ни ответа, ни привета, а на порог — и сразу к нашему папику. Нет бы с подругой душу отвести, языки почесать, так сразу к Ашотику, к всесильному, — пойди, Ашотик, туда, не знаю куда, откопай мне мужиков моих разлюбезных, расхреновых…

Мы вошли в дом, окутывающий прохладой хорошей сплит-системы, и Элька уже доставала из двухметрового холодильника плетеную флягу с белым вином.

— А с чего вы все решили, что я кого-то откапывать прошу. Может, просто так повидаться приехала. Сейчас винишка холодненького глотну — и языками чесать будем. — Для наглядности сделала несколько глотков приятно холодящего винца.

— И то верно. Пусть эти сволочи-мужики сами подыхают! Не хрена их спасать! Все, Ашотик, свободен. Бабы-дуры в загул идут! Эй, Сироп или кто там сегодня дежурит, врубайте сауну, а Воробей путь живо за раками и пивком слетает. В бане сегодня женский день! Мы с Личкой гуляем!

— Мне Каринэ сейчас как по мозгам нагуляет! Приказано крупной соли купить, чеснока и в срок явиться на семейное производство — баклажаны и огурцы закатывать.

— Ярмо давно не примеряла?! Сами с Идкой за чесночком слетают, не царицы! Всех в баню! И сами в баню! Давай-давай! У нас банщик новый Маркосик эвкалиптовые веники замачивает, а потом тебя этими вениками так отделает — на свет заново нарождаешься!

— Анушис! Малышка! — Если реальный Лотрек говорил, что из-за собственного роста лучше всего изучил человеческие ноздри, то Лотрек нахичеванский привычно чмокнул супругу в грудь, которая была как раз на уровне его губ. — Вы там с Маркосиком начинайте, а Ликочка вас догонит. Мы поговорим немножко, и она вас догонит.

В других устах это адресованное жене «вы с Маркосиком начинайте» звучало бы по крайней мере двусмысленно, но у Ашота и в этой фразе не звучало ничего, кроме безграничной любви к взбалмошной Эльке.

* * *

На половине Ашота все было почти так, как я сама сделала много лет назад. Нарочитый академизм придуманной мною обстановки слишком пришелся хозяину по душе.

— Боюсь без тебя что-то менять, — развел руками хозяин. На некогда добытом мною антикварном письменном столе Буля теперь поблескивал жидкокристаллический монитор внушительных размеров. Экран призывно мигал десятком сообщений, полученных по «аське» за время недолгого отсутствия хозяина, и взывал к его совести всеми возможностями компьютерного сленга в каком-то чате.

— Чатишься? — глазам своим не поверила я.

— Технический прогресс, — утвердительно кивнул головой один из главных местных авторитетов. — Без него никак!

Интересно, а рэкетирская отчетность теперь тоже обрабатывается при помощи компьютерных программ?

— Извини, быстро отвечу, что я в оффлайне, — бочком подсел к компьютеру Ашот. — Исторический портал содержу, несколько сайтов по истории, археологии. Я, Ликочка, на историю нашу подсел. Стыдно ничего про себя, про свой род не знать. Как выродки какие-то без прошлого — кто мы, откуда. Как армяне на Дону появились, откуда пришли, как? Ты знаешь, в 1778 году по пути из Крыма до Дона армянские переселенцы треть потеряли, пятнадцать тысяч погибли, не вынесли тягот.

— А копальщики твои где? Каринэ говорила, детишки ваши археологией увлеклись.

— Бандиты! — расплылся в гордой отцовской улыбке Ашот. — Как Алька с Ануш из Оксфорда приехали, весь город вверх дном перерыли. В первый же день каникул Михась из ментовки их привез. Они под памятником Кирову рыть начали, их и повязали, чуть ли не в диверсии и терроризме обвинить хотели, пока не разобрались, чьи дети! Ашот выдержал многозначительную паузу.

— Потом председатель комиссии по культуре извиняться приехал, каклан шун [7]! Понимаете, Ашот Суренович, раскопки без разрешения… коммуникации… историческая часть города! Гайван [8]!

Дети им и говорили, что историческая часть города. Что под этим самым Кировым самый центр крепости Дмитрия Ростовского был, дом коменданта, Покровская церковь, Суворов в ней на клиросе пел, говорят… Разобрались, в натуре. Несколько лимонов отбашлял им на культурные нужды, а они археологическое общество мне зарегистрировали.

— Несколько лимонов? — привыкнув по столичным меркам все считать в у.е., которые теперь плавно видоизменялись из долларов в евро, я удивилась щедрости даже щедрого авторитета.

— Рублей. Несколько миллионов рублей. Ты забыла, что здесь хоть и гордая, но провинция. И у нас все по-прежнему считают в рублях.

— А Кима к твоим рытвинам каким ветром занесло?

— Это меня к нему занесло. Он же вечно что-то рыл в Танаисе. Я как историей проникся, так на Кима вышел. Он историей армянского поселения на Дону и занимался. Я ему оклад как председателю Общества армянской истории положил, секретаршу выделили, оргтехнику завез…

Бывший муж, неформал из неформалов, умудрявшийся даже в советские времена являться читать лекции в джинсах и свитере, в роли председателя чего бы то ни было с секретаршей и оргтехникой — хотела бы я на это посмотреть!

— И что?

— А ничего. Много интересного Ким открыл. Раскопал, что Ованес Лазарян, он же Иван Лазарев, тот, что алмаз «Орлов» достал, руку свою к нашему городу приложил.

— И при чем здесь дела столетней давности?

— Не сто, а двухсотпятидесятилетней…

— Пусть двухсот пятидесяти, — согласилась я. — Но при чем здесь древние армянские тайны и пропажа моих мужей, сразу обоих. Не золото же скифов Кимка для тебя раскопал!

— До скифов мы еще не дошли. У нас же обратный отсчет, ход времени от нашего века к прошлым. До скифов подождать придется. Пока мы только до 1750 года добрались. А там не история — экшн с фикшном, триллер с киллером! Одни тайны! Ваш двор как раз на месте первых поселений стоит, хотел его под музей забрать, всех из этой богадельни переселить. Мои ребята и квартиры всем жильцам подобрали. Киму отдельно, Каринэ с Идой отдельно. Им в Нахичеване, соседям подальше, но в весьма приличном районе. Но…

Ашотик уныло развел руками.

— Благая идея разбилась о скалу моей свекрови? — догадалась я.

— До твоей скалы и добраться не успел. Зинка, соседка ваша, такой вой подняла, тентек [9]! Никакого музея не захочешь. Ничего-ничего! Я теперь к бывшему дому армянского общества на Большой Садовой присматриваюсь…

— Где гостиница «Московская»?

— Он самый. Там же раньше армянского общества дом был. Вернуть хочу!

— Бог с ним, с музеем, и с Зинкой, и с раскопками. Мужья мои бывшие здесь при чем? А Тимур, тот вообще ничего не копал.

— Да-а, Тимка твой в последнее время сник. Я ему уже предлагал: давай, оштах [10], я тебе на телеканал забашляю сколько надо, только не кисни! Не помогло.

— И башли на канал не взял?

— С лицензией на вещание что-то не срослось.

— Ашотик. Ты же все знаешь. Кто? — спросила я напрямую, надеясь, что один из хозяев города мне сейчас просто расскажет кто, за что и куда дел моих мужей. И как их из этого «куда» достать.

— Никто. Здесь не мог никто. Не посмели бы. Все знают, что я с Кимом советуюсь!

— Тогда где они? Если в этом городе, где никто не рискнул бы на тебя нарваться, никто тронуть их не мог, получается, их выкрал кто-то извне? И вывез куда-то.

Ашотик покряхтел.

— Жена последняя Кима не нравится мне что-то. Маймуд [11]! Араба какого-то сюда привозила.

— Араба?

— Она как за Кимом замужем побыла, модной галеристкой себя возомнила. Все работы Кима и его собутыльников в Эмираты вывезла. Устроилась там в какой-то галерее подрабатывать. Ни хрена не заработала, зато какого-то араба подцепила и лапшой все уши ему завешала. Даже в Ростов притащила, работы покупать.

— Да-да. Каринэ говорила, что шейх какой-то к ним во двор приходил, диким виноградом восхищался. Но арабу мои мужья зачем?

— Не знаю. Но сучка эта с арабом своим обратно в Эмираты уехала.

— Замуж вышла?

— Замуж таких арабы не берут. Но чую, что-то в этой арабской истории нечисто. Нюх у меня на такие дела, поверь.

Это «поверь» с почти твердым «э» во втором слоге и без мягкого знака в конце Ашот произнес так, что внутри у меня что-то нехорошо сжалось и расжиматься не хотело. В нашем почти дружеском общении случались мгновения, когда я вспоминала, что муж подруги не просто балагур, весельчак и подкаблучник, а что в этом городе у него и иная, весьма серьезная репутация. Сейчас был один из таких моментов. Если Ашот говорит «повэр», приходится верить.

— Она и Киму мозги вкручивала, через наш факс письма присылала, Элька к вам домой их отвозила.

— А что за письма?

— Не мое дело. У Эльки спроси. Это она свой носик в чужие записки любит засунуть, цависимис [12]!

Ничего от нее не скроешь! Может, эта бестия Кима в Эмираты звала.

— Слушай, я ведь эту мою последовательницу совсем не знаю, даже не видела ее ни разу. Что она собой представляет?

— Телка-метелка. Но с амбициями. Рыжая копна на мешке амбиций.

Рыжая копна… Что-то недавно мелькавшее. Какое-то незафиксированное ощущение. Рыжая копна на мешке амбиций. Ашот действительно стал философом.

* * *

— Чем сауну топить, во дворик бы вышла. Температура на улице примерно та же! — из кондиционированного пространства дома я втиснулась в сауну, где на верхней полке под аромат шалфея и эвкалипта млела раскрасневшаяся подруга. — Эль, а что в факсе было, который ты Киму отвозила?

— Я чужих записок не читаю, — пробормотала подруга. — Разве что в восьмом классе от твоих кавалеров…

— Верю в твою кристальную честность. Но в интересах следствия…

— Текст странный. Алинка из своих Эмиратов какой-то перевод с арабского присылала. Кроме перевода, там ничего и не было. «Привет» да «Пока». Даже без «Целую» — это на случай, если следующие за тобой супруги супругов вызывают у тебя ревность.

— Супруги супругов ничего у меня не вызывают. А из перевода ты ничего не запомнила?

— Бред там был. Сказки Шахерезады. Как раз для твоей дивной свекрови.

— Нет, Каринэ про факс ничего не знает. Видела только, что ты Киму бумагу отдала, а саму бумагу увидеть не успела. Вся надежда на твои умственные способности. Поднапрягись.

— Чего зря напрягаться. Говорю ж, бред бредятинский. Шах какой-то с восемнадцатым сыном, алмазы-топазы, в какую-то стенку зарытые. Говорю же, бред!

* * *

Клятвенно пообещав Эльке вернуться попозже вечером и попариться по полной программе, я засобиралась.

— Пора восвояси. Каринэ убьет, если соли и чеснока не куплю.

— Обижаешь! — расплылся самой гордой из своих улыбок Ашот. — Полный засолочный комплект уже в машине. И соль не йодированная, чтобы соленья ваши не повзрывались. А то моя красавица в прошлом году сама на закупки выписалась и вместо нормальной соли набрала йодированной. То-то залп из всех орудий в кладовой случился. Прислуга три дня потом отмывала. Но эта хорошая соль. Идэальная! Маркосик тебя отвезет.

Видимо, Маркосик в этом доме был на все руки мастер

9

ЦЕНА КРОВИ

(ХРИСТОФОР ЛАЗАРЕВ. 1829 ГОД)

— Воля твоя, Ленушка, а я за Семушку замуж пойду!

— Воля твоя, Любушка, не пойдешь!

— Пойду! Пойду! Я в Семушку Абамелека влюблена.

— Маменька говорит, детям любить невозможно. Потому как малы еще. Семушку любить тебе никак нельзя.

— Отчего же?

— Оттого, что Семушка армянского рода, а они промеж собой обыкновенно женятся. Абамелеки с Лазаревыми, Лазаревы с Абамелеками. Маменька говорила, чтобы род сохранять, имения да и капиталы из семьи не выпускать и алмаз какой-то персидский диковинный на сторону не отдать. Хотя как можно из-за алмазов против любви идти? Как можно против любви, Люба? А, Люба?! Ах, полно! Пожалуйста, перестань. Да что же такого я сказала, что ты так плачешь! Ведь только маменькины слова повторила. Я не виновата, что в армянском роду так принято жениться и что наш род Татищевых не армянский! Ах, Любушка, ах, голубушка, сестренушка, перестань, пожалуйста. Хочешь, я тебе свою Беатрису отдам. Насовсем отдам. Только еще три денечка поиграю — и отдам.

— Вместе с кружевным турнюром, который маменька из Бадена привезла?

— С ним самым и отдам, и лошадку в придачу! Только не реви! Не то нас хватятся и выспрашивать будут, отчего глаза у тебя мокрые и красные, и что говорить тогда? Что ты за Семушку замуж хочешь?

— И что капиталы, и что алмазы, у нас разве их нет? И Мамонтовка есть, и драгоценности от бабушки. У маменьки на портрете парюра фамильная, чем не драгоценности!

— Наши алмазики лазаревским не пара.

— Тогда за шаха замуж пойду! У него всяких драгоценностей поболе, чем у Абамелеков с Лазаревыми будет, когда он императору нашему алмазы преогромные дарит. Вот за шаха и пойду!

— Шахи, можно думать, не промеж своих, как Абамелеки, женятся! Да у шаха и не одна жена, а много…

— Как это много?

— Ты третьего дня разве не слыхала, как твой любезный Семушка сказывал, что в Персии многожение… многоженкие… И не упомню, как сказать. С шахом много жен ездит. Герем называется.

— Врешь! Шаху, что к нам пожаловал, Хорзем… Хорзев… Хозрев-Мирзе шестнадцать лет. Как у него много жен быть может? Он же еще мальчик, как Семушка! Так бы расцеловала!

— Кого — шаха или Семушку?

— И того и другого. Я в герем пойду!

— В герем маменька не позволит.

— Разве я ей говорить стану! Сама проберусь.

— Ой, Любочка, как же ты проберешься? Мы ж в Лазарево, Москва близко, а шах уже в Петербург уехал, в Таврическом дворце там живет. И охраны у него видимо-невидимо, сама слышала. И оруженосцы, и беги какие-то, и кофевары, и еще кто-то… Запамятовала, слова больно мудреные. И еще какой-то сундук, что привезенный нашему государю алмаз в дороге охранял.

— Вот и снова выдумываешь! Как сундук охранять может? Сундук, он и есть сундук.

— Это человека охранного такое название.

— Человек живой так зваться не может!

— А я говорю, может!

— А я говорю, не может!

— А я говорю, может…

— Ленушка, Любочка, скорее, что мы нашли!

* * *

Зашуршали юбочки. Две девочки Татищевы скорее побежали в дальний угол сада, где уже в кружок сбились четверо из шести детей князя Давыда Семеновича Абамелека и сестры хозяина усадьбы Марфы Иоакимовны, живущие лето в поместье своего дядюшки, Христофора Иоакимовича Лазарева. Центром образовавшегося кружка была найденная животинка.

— Бедненький! Замерз в овражке!

— Ночи нынче не холодные, замерзнуть чего ж?

— Так дрожит весь!

— От страха, должно быть. Тебя, Тема, схватило бы на руки чудище огромное, поглядела б я, как бы ты дрожал. То-то бы стучали зубки. Ты для ежика самое чудище и есть. А ежик мал, как ты.

— Больно ты, Катенька, воображаешь, что взрослая! А чай пить с взрослыми, как Сему и Аню, тебя, глядишь, и не зовут! — обиделся самый младший из мальчиков, Абамелеков семилетний Артем.

— А вот и зовут! Сама не иду! Там нынче этот барон Дорф приехал. Противный. Усики мелкие. И глазки, как у мыша, которого в пустующем доме видели, бегают, бегают, а замрут, и того противнее, не знаешь, куда от его взгляда деваться. А третьего дня, когда Дорфа этого не было, я чай с большими очень даже и пила!

— Тема, Катя, полноте! Вам споры спорить, а ежик дрожит! — не выдержала Ленушка Татищева.

— В дом его нести надобно!

— Куда же в дом, Ленушка! Заругают! Другой раз, как ласточку с крылышком у тебя под кроваткой нашли, то-то шуму было!

— Тогда еще мадемуазель Бинни при нас служила, она живность не любила. А ваша матушка простила, и Катерина Мануиловна не серчала, — говорила Ленушка.

— Зато наша с тобой матушка, ох, как заругала! — возражала ее сестра Люба. — Да и кто ежа тащить будет, он же колючий!

— Надобно кукольную кроватку из младшей детской принесть, и так нести, будто бы кукла. Старшие и не догадаются.

— Сонюшку послать! — десятилетний Абамелек, названный в честь деда Иоакимом, говорил о самой младшей сестре Соне, близняшке Артема.

— Как за кроваткой для ежика бежать, так и Сонюшка большая! А как от мадемуазель удирать, так Сонюшку все и бросили! На веранде теперь дядюшка Христофор с папенькой. А у папеньки глаз насквозь видит, ничего не утаишь!

— Да уж! В воскресенье хотел Бастору печения после детского чая вынесть, так папенька тотчас же углядел, что карманы топорщатся, — согласился Артемка.

— А что же делать?! Ежик так впрямь заболеть может!

— Соня, не реви! Говоришь, не мала уже Сонюшка, вот и не реви! И ты, Тема, не реви! Ленушка, Любочка, сбегайте за кроваткой! Я теперь пойду Аню или же Сему просить взрослых отвлечь, а вы ежика следом несите.

* * *

Катенька Абамелек, двенадцатилетняя озорница, оказалась в это лето на той грани детства и отрочества, на которой так не терпится перейти во взрослое состояние и быть допущенной ко взрослым разговорам и совершенно не хочется лишаться детских радостей, подобных нынешнему найденному ежику.

Старшие брат с сестрой оказались на качелях в оранжерее.

— …и в шестнадцать лет Хозрев-Мирза привозит целую шахскую миссию ко двору российского императора. А мне в четырнадцать лет на все просьбы только и отвечают — когда вырастешь да когда вырастешь! Батюшка немногим старше на войну с Наполеоном пошел и храбро дрался. Вот уж, воистину война как подарок судьбы! А меня даже на воинский смотр не взяли. И на карнавал в доме Разумовских на Тверской, где шах жил, не взяли.

— И меня, Семушка, не взяли, даром что тебя годом старше.

У Аннушки утреннее платье из лимонного грогрона до полу. Катеньке платье до полу еще не дозволено. Только до колена.

— А шахский внук, сказывают, дивный красавчик! Глаза черные. Платье не нашего фасона, каменьями драгоценными расшито, сверкает… — восхищается Анна, но Семен перебивает:

— Тебе бы, Аня, все про наряды да про глаза! Юный шах на Военно-Грузинской дороге набега горцев не испугался. На коня прыг — и ускакал, а нукера его убили… или поранили! Вот это шахский внук! Никакой охраны не ожидает, сам за себя постоять может! А нас разве одних куда пустят!

— Я, Семушка, мыслию одной мучаюсь. Государь Николай Павлович Хозрев-Мирзу принял. Весь Петербург только о нем и говорит, как угодить не знает! И Москва принимала по-царски…

— Сама же говоришь, красавчик! И шахский внук! И загадочный, будто из шахерезадовой сказки. Вот все угодить и желают.

Аннушка тем временем продолжает:

— Я про другое думаю. За всей этой роскошью и забыли, за что он плату привез. Никто теперь и не думает, что бриллиант, императору даренный, и посольство это пышное — плата за Грибоедова жизнь…

«Все на этом персидском посольстве помешались, — думает Катенька. — Только и разговоров всюду слышно: „Хозрев-Мирза золотую табакерку Каратыгину пожаловал!“ да „Хозрев-Мирза в карнавале всю ночь веселился и всеми девушками хорошенькими очень даже любопытствовал! Про графиню Завадовскую сказывал, что каждая ее ресничка ударяет в сердце, вот ведь каков принц крови!“

Не до забот об ежике брату с сестрой. Того и гляди, маленькой назовут, коли с просьбами к ним подступится. Хотя, ежели они про шахского внука говорить затеяли, так тем пусть и взрослых отвлекают.

— Дядюшка Христофор Иоакимович теперь говорил папеньке, что Хозрев-Мирза в Москве к матери Грибоедова визит делал, извинения приносил…

— Не может быть! — Сема с Аней на два голоса.

— Спросите сами. Он теперь с папенькой на веранде… От старших и след простыл. Теперь за ними на веранду.

Пока прикрываешь младших, когда те кроватку с ежиком обратно в дом тащить будут, можно и послушать, как Сема с Аней из дядюшки известия выуживают.

* * *

— …и визит наносил, и драгоман его перевод делал, что Персия вовек не забудет великого дела, совершенного Грибоедовым для мира между нашими державами…

— Каково лукавство! Убили, и давай извинения приносить да алмазы раздаривать, — вступает в разговор Елизавета Ардалионовна Татищева. Мать Любы и Лены в суждениях резка. Дурака всегда дураком назовет, будь ты хоть принц крови, хоть сам государь император!

— А Настасья Федоровна-то Грибоедова тоже хороша! — Екатерина Ардалионовна все более горячится. — Весь государев дар за мир с Персией у Александра перед его отъездом в Тегеран отобрала. А дар был немалый: Анна второй степени и четыре тысячи золотом! А нынче и шахской расплатой за жизнь сына не побрезговала!

— Полно, Лиззи! У несчастной женщины не стало сына, какой может быть счет!

— Настасья Федоровна только на людях несчастна! Всю выгоду, какую могла иметь от убийства сына, поимела. Воистину несчастная эта Нина. Женой и нескольких месяцев не побыла, и мужа потеряла, и дитя мертвое родила.

Про несчастную Нину Грибоедову Катенька слыхала. Это история другой ветви их рода, самих Абамелеков. Сестра их отца Анна замужем за Давидом, сыном грузинского царя Ираклия. От родства с грузинским царем все они, Абамелеки, стали грузинскими князьями и род князей Чавчавадзе, из которого происходила несчастная Нина Грибоедова, знали близко, почти по-родственному. И самого Грибоедова не раз принимали. В прошлом году Александр Сергеевич приезжал в их дом на Невском. Катеньке, даром что еще не доросла до взрослых разговоров, позволили тогда сыграть его вальс перед самим автором.

Грибоедов хвалил, но спешил говорить с дядей Христофором о персидских делах. А после пришла весть, что его убили. И Катенька никак не могла понять, как это «убили»: был — и вдруг нет.

— Семушка! — дернула за рукав старшего брата. — От Грибоедова ничего-ничего не осталось?

— Голову его отрубили и насадили на шест. Тело три дня и три ночи волочили по улицам Тегерана, потом в выгребную яму бросили, после едва нашли. Тело его в деревянном ящике на арбе отправили в Тифлис.

Катенька жмурится, представляя себе отрезанную голову и выгребную яму. Все это кажется таким жутким и таким невозможным. Только с младшими постельку ежику собирали, а теперь Грибоедов, персидский мир, отрезанная голова, алмаз в дар русскому царю во искупление крови…

Так государь император и сказал: «Я предаю вечному забвению злополучное тегеранское происшествие!» Воротившийся из Петербурга дядюшка знает подробности того, как юный Хозрев-Мирза нашему государю дарил алмаз — цену грибоедовской крови. Заодно были прощены два последних курура контрибуции, а это четыре миллиона рублей серебром.

— Хорошо себе «происшествие»! — острая на язык Елизавета Ардалионовна не смущается вслух сказать то, что у других на уме. — Жизнь российского дворянина оценена в камешек, пусть даже редкостный!

— Да, не много жизнь наша стоит. Не много. Хотя подаренный императору камень, что в столице прозвали «Шахом», дорогого стоит. И, знаете ли, камень этот мог в нашем роду быть, — говорит Христофор Иоакимович, и словно ветер по веранде прокатывается.

— Как «в роду нашем»?!

— Он тоже фамильный лазаревский?

— Алмаз этот был среди тех пяти редких камней, которые Надир-шах показывал нашему деду. Но, как вы все знаете, после смерти Надир-шаха тайник его оказался пуст. Дед Лазарь думал, что следы всех камней потеряны. Но один или несколько камней все же были сокрыты любимой шахской наложницей среди игрушек сына, и много лет спустя один из камней перешел дяде Ивану Лазаревичу, от него нам вместе с погремушкой.

— Погремушкой?! — Елизавета Ардалионовна выказывает неподдельный интерес. — Что за погремушка?

Достав из нагрудного кармана ключ, Лазарев кличет дворецкого.

— Порфирий! Принеси ларец. Тем временем, ежели позволите, продолжу. Другой, подобный алмазной розе камень, стараниями дядюшки зовется ныне «Орлов» и красуется в скипетре Российской империи. Подаренный ныне императору желтый алмаз «Шах» третий из их числа.

— Знать бы, в чьих руках побывал он с тех пор, как исчез из тайника под Павлиньим троном! — говорит Катенькина матушка Марфа Иоакимовна.

— Бог даст, приятель мой давний Павел Петрович Сухтелен, генерал-квартирмейстер Главного штаба Его Императорского Величества, что ныне к Хозрев-Мирзе приставлен, миссию свою окончит и поможет на многие из тайн свет пролить, — отвечает отец Давыд Семенович, но взгляды уже обращены к вошедшему Порфирию.

— Вот и погремушка!

Лазарев достает из принесенного Порфирием ларца старую восточную игрушку. Теперь все глаза устремлены на загадочный предмет, и некому заметить выглядывающую из-за спины Семена маленькую Ленушку Татищеву. Только глядит девочка не на завороживший старших алмаз, а на свою маменьку Елизавету Ардалионовну. И отчего-то пришептывает: «Только не это! Только не это!»

Елизавета Ардалионовна, не слыша шепота дочери, протягивает руки к игрушке.

— Это и есть главная безделица рода Лазаревых?

— Она самая!

— Где же начинка?

— Извольте опустить пальчики туда, где шелк и парча по краю протерлись. Да-да. И меж мешочков с камешками, стеклышками и бусинками, которые делают игрушке звучание, скрыта и наша фамильная игрушка.

Елизавета Ардалионовна извлекает из погремушки алмаз. Внимательный наблюдатель в эту минуту мог бы счесть с лица Татищевой все чувства разом — от удивления и досады до злорадства. Жадно разглядывающая алмаз женщина и не догадывается, что ее младшей дочери в эту минуту видится рука со змеиным рисунком вместо кольца.

— Эдакий камень состояния стоит! — Елизавета Ардалионовна с трудом выпускает алмаз из рук и принимается с не меньшим вниманием разглядывать хранящую сокровище игрушку.

— Оттого за ним и такая охота! Знали бы вы, сколько раз пытались его перекупить, выманить его у Лазаревых! Ответ был всегда один: не отдается камень! Подарен быть может, продан никогда.

Младшие зовут Катеньку вместо детского чая просить себе молока, чтобы поить ежика, а мысли Катюшины убежали далеко-далеко и никак не вернутся. Разве что папенька говорит, к Спасу обещался приехать какой-то его приятель со смешной фамилией Сухтелен, которого император теперь при шахском посольстве состоять определил. Тогда и про тегеранское дело, и про красавчика Хозрев-Мирзу, внука нынешнего персидского правителя Фетх-Али-шаха, одного из сыновей наследного принца Аббас-Мирзы, расскажет…

* * *

Спустя несколько дней поздним вечером Христофор Иоакимович подъезжает к Москве. Дела Лазаревского института восточных языков, созданного его отцом по завещанию дядюшки Ивана Лазаревича, зовут своего попечителя. Перед новым учебным годом завтра должен заседать Ученый совет, да и типографское оборудование время оплачивать пришло. Вот и едет Христофор Иоакимович в ставший делом его жизни институт. А мысли то и дело сбиваются с одного любимого дела на другое — с институтских надобностей на проказы племянников, а с их ангельских личиков снова на дела учебные. И теперь, уже миновав Калужскую заставу и замечая, как опускается на любимый город короткая летняя ночь, Лазарев невольно возвращается мыслями в имение, спят уже, поди, маленькие непоседы?

Шумно в лазаревском доме. Да только весь этот детский гомон иной раз резанет Христофора Иоакимовича по сердцу. Шестеро племянников и еще две дочки гостящей Екатерины Ардалионовны Татищевой — создания дивные. Теплые, ласковые. Только вот им с Катеринушкой Господь детей не пошлет.

Нет у лазаревского рода наследников. Из всех сыновей старого Лазаря только Иоаким оставил наследников. Дочки Ивана Лазаревича умирали во младенчестве, а единственный сын и наследник Артемий Иванович двадцати двух лет скончался. Иван Лазаревич завещал все брату своему Иоакиму и ему, племяннику Христофору. И у Христофора Иоакимовича детей тоже нет. Того и гляди, придется снова доблесть лазаревского рода племянникам передавать. Племянники, спору нет, достойны. Один Семен чего стоит — и серьезность, и доблесть, и ум не по годам прыткий! Но так хочется и своим дитяткам в глазки посмотреть. Какие они могут быть, глазки у его-то созданий…

И все же он рад, что щебетом племянников раскрашена их всегдашняя тишина. То в салочки играть требуется, то венки плести у деревенских девушек учиться надобно. То ежика в лесу нашли, молоком из блюдечка поили, в кукольную кроватку, в мастерской самого Гамбса сделанную, спать укладывали. Три ночи несчастный еж из кроватки удирал, по комнатам как пьяный мужик топал да к ужасу дворецкого Порфирия и горничных на персидских коврах, еще дедом Лазарем привезенных, гадил, пока Христофор Иоакимович над несчастной животиной не сжалился и в сад не вынес. Побежал ежонок, только пяточки застучали. Про утренний рев и сказывать нечего. Катеринушка с Марфой все утро рыдающим детям говорили, что у ежа дома сестры-братья остались.

— Вам один без другого тоскливо бы сталось, так и ежику без дома никак не можно. Всем без дома плохо, будь ты животина или, совсем даже напротив, человек.

Дядюшка Иван Лазаревич не только о прямом потомстве думал. Оставил двести тысяч капитала «для заведения и содержания училища, в пользу нации своей». Отец, Иоаким Лазаревич, не только волю брата выполнил, но и своих более ста тысяч рублей на дело учебного заведения внес. И в восемьсот пятнадцатом году было открыто «преподавание наук для поступивших в оное воспитанников, как из армянской, так и других наций». Еще дед Лазарь вскоре после приезда купил у содержателя шелковой фабрики Захария Шеримана участок земли недалеко от Кремля, в Столбовом переулке. В годы былые там, на месте срубленного соснового бора, Иван III селил насильно вывезенных в Московию богатых новгородских бояр и купцов. С годами выстроены там были палаты князей Милославских, которые после принадлежали железных заводов держателю Вахрамею Миллеру, затем князьям Незвицким и Салтыковым, а с прошлого года — выкупившим их Лазаревым. Еще один дом в том же переулке дядюшка Иван Лазаревич в восьмисотом году купил у князей Мещерских, теперь в нем жили педагоги института. А главное здание наново выстроили.

И теперь, при свете фонарей подъезжая к нарядному, выстроенному в классическом стиле особняку, Христофор Иоакимович привычно любовался плодом лазаревских трудов. После смерти родителя все попечительские заботы перешли к Христофору Иоакимовичу и брату его. И институт в Москве в переулке, который теперь по их армянскому роду все чаще звали не Столбовым, а Армянским, отбирал много времени и сил. Но и даровал много наслаждения. Весной пожаловал он на выпускные экзамены и был приятно удивлен тем, как российские юноши восточные премудрости постигли.

Теперь Христофора Иоакимовича увлекла еще и типография.

— Три печатных станка из Петербурга доставлены, — докладывает институтский распорядитель уже по пути от кареты к парадному входу. Знает, что Лазарев зря времени терять не любит. Многие дела и на ходу можно решить. Распорядиться высадить новые цветы в институтском дворике перед чугунным с мраморными изображениями обелиском, что в двадцать втором году в память о родителе и брате его Иване Лазаревиче открыли. Или осведомиться, как продвигается ремонт конюшни и постройка нового типографского корпуса. Со временем Христофор Иоакимович думает докупить в Лондоне хорошее типографское оборудование, шрифты для разных языков, восточных и европейских, скоропечатные машины, матрицы, и издавать учебники и монографии. Без просветительства, без хороших книг ни одну нацию не сберечь и не поднять!

— Завтра! Все типографские надобности завтра, — обещает Христофор Иоакимович. — А теперь, даром что поздно, встреча у меня назначена.

— Посетитель ждет в верхней столовой! Изволите откушать?

— Не голоден. Чаю вели подать!

Пройдя по парадной мраморной лестнице, Христофор Иоакимович входит в актовую залу. Привычно окидывая взглядом роскошные бронзовые люстры, свечи в канделябрах у портрета государя, персидский ковер на полу в центре залы и торжественный длинный стол, за которым завтра соберутся на ученый совет преподаватели, а он займет свое законное место во главе этого стола.

Кивнув, мол, доволен, Христофор Иоакимович быстрыми шагами выходит, и, попутно заглянув еще в несколько классных комнат, поднимается выше. Здесь под самую крышу ведет изысканной красы чугунная лестница — произведение умельцев Чёрмозского железного завода, купленного еще дядюшкой Иваном Лазаревичем у графа Строганова. И каждый раз, поднимаясь по этой лестнице в собственную попечительскую столовую, Христофор Иоакимович испытывает необъяснимое чувство, будто не ноги его перебирают эти черные ажурные ступеньки, а крылья поднимают его под самые небеса.

— С чем пожаловал? — поздоровавшись, спрашивает Христофор Иоакимович у гостя, сидящего спиною к зажженным в тяжелом канделябре свечам и оттого кажущегося черным и таинственным.

— Заговор! — произносит гость, и только что испытанное ощущение полета улетучивается. — В шахской свите есть человек с упомянутым вашими предками знаком — змеей, обвившейся вокруг среднего пальца правой руки.

— Знак змеи еще не есть преступление, — пробует скорее себя успокоить, чем возразить гостю Лазарев.

— Знак не есть преступление, — соглашается гость. — Преступление есть подкуп. Человек со змеей намеревается подкупить тех, кто к вам в доверие вхож. Мамонтов и Шериман, к чести их, отказались. Но нам не дано знать, кто будет следующий.

* * *

Ленушке Татищевой плохо спится в ту ночь. Даром что нарыдалась о пропавшем ежике. Прежде после рыданий спалось так сладенько, а теперь отчего-то грустно. И сердце между ребрышек колотится, будто птичка-кенар, что живет в оранжерее Лазаревых, по клеточке мечется. А что как кто-нибудь умрет? Папенька, или маменька, или вот даже Любушка. Или она сама. И что тогда? В гробик положат и в земличку закопают? И как жить весело, в игры играть, ежели знаешь, что кто-то умереть может? Вот и плачется от таких мыслей Ленушке.

Еще плачется оттого, что сестрица Любушка объявила себя в Семушку Абамелека влюбленной. Ленушка и сама в Семушку давным-давно влюблена. Он и камень удивительный овальный ей подарил, что привез в прошлый год из Италии. Никому не подарил, а ей отдал, и хранит теперь Ленушка этот камень под подушкой.

Да что проку! Говорили они давеча с сестрою, нельзя им замуж за Абамелеков — приданым не вышли. Что ежели и за другого хорошего человека будет нельзя? Ежели время замуж идти настанет, а за ними и дать будет нечего, как тогда?

Род татищевский, кажется, не бедный. И поместья имеются, и мужиков много. Только с прошлой зимы невесело стало в их доме. Маменька шуметь громче обычного принялась. Папенька исчез куда-то. Учителю от должности отказали, одну гувернантку на них с Любочкой оставили. И летом отчего-то в свою Мамонтовку не поехали, в Москве сидели и только в августе приехали гостить в имение к Лазаревым. У Лазаревых, спору нет, хорошо. Да только плохо, что это не дома. Отчего боженька не родил ее у Лазаревых? Боженька им деточек не дает, вот и дал бы ее! И Семушка Абамелек приходился бы ей тогда кузеном, а в их роду на кузинах женятся.

Катерина Мануиловна тихая, ласковая, не серчает, как маменька. И Христофор Иоакимович с детьми играет, даром что все ему не родные.

С прошлой зимы мама повторяет, что папенька их «промотался». Когда она первый раз так сказала, Ленушка с Любочкой ну смеяться! Так и виделся папенька в гардеробе за ворот сюртука подвешенный. Мотался-мотался из стороны в сторону, пока не промотался окончательно, и ничего от бедного папеньки не осталось. Но после папенька исчез куда-то, маменька стала браниться пуще обычного, и Ленушка поняла, какое невеселое это слово «промотался». Теперь в их доме только и разговору было, что про «закладные», «проценты», «долги». Ленушка и слов таких прежде не слыхивала, а теперь поняла, что слова это важные, из-за них прежняя добрая жизнь в их доме не наладится.

Еще плакала Ленушка оттого, что не знала, дурная ли женщина ее маменька. Как-то раз еще в московском доме, проснувшись среди ночи, она услышала с парадной половины дома маменькин смех. В последние дни маменька не смеялась, только плакала или бранилась, и вдруг веселый такой смех. Босиком, в одной рубашке Ленушка пошла на звук маменькиного голоса. Что как сейчас откроет она дверь, а там маменька и папенька веселые, скажут ей, что все уладилось, что нашлись деньги и все теперь будет по-прежнему.

Маменька сидела на кушетке под своим парадным портретом, словно копия нарисованного. Только глаза другие, злые отчего-то глаза. Рядом с маменькой сидел человек в длинном парчовом одеянии, в Москве и в Петербурге такого не носят. От длинности платия Ленушка решила, что в гостях у маменьки женщина, и лишь когда гость повернулся, увидела и длинный острый нос, и усы, и черную бороду. Хотела посмеяться, что мужчина вдруг длинное, как у дамы, платье надел, но вспомнила, что маменька уезжала на маскерад, который Разумовские давали для персидского принца, и успокоилась. Может, сам Хозрев-Мирза в гости к маменьке пожаловал.

Впрочем, шахский внук, сказывали, молоденький, а этот совсем даже не молод. И страшон. Говорит-говорит что-то маменьке на ухо. Ленушка слов не разбирает: кушетка далеко от двери. А мама смеется и головой из стороны в сторону качает — нет-нет-нет. А страшный человек своей головой, напротив, — вниз-вверх, да-да-да! И все ближе к маменьке, ближе…

Ленушка едва не кричит от страха. И что делать, не знает. Кинешься маменьку спасать — что как она заругает. Детям выходить вечерами в гостиную не дозволено. А не кинешься, не закричишь, что как страшный человек маменьку уволочет, как тот джинн из сказки.

Джинна с маменькой за спинкой кушетки не видать. Лишь странные звуки доносятся да все то же «нет-нет-нет, да-да-да». Нет-нет-нет! Да-да-да! Глядишь, как в маскераде новую игру придумали, вот и продолжают.

— Вам, Лиззи, это и стоить ничего не будет! — вдруг громко шепчет «джинн» на дурном французском. — Посудите сами, что для вашей подруги та игрушка — восточная безделица, случайно предками с чужой земли прихвачена.

— Безделица не безделица, но не мне она принадлежит. Отчего бы вам у самих Лазаревых не спросить, — отвечает мама.

— Когда я, официальный посланник шахского двора, сундуктар…

Вот когда Ленушка слыхала то странное слово, что после называла сестре Любушке, а та не верила, что человек может сундуком прозываться!

— …сундуктар, чьим рукам было доверено охранять в дороге шахский дар, явлюсь к Лазаревым за пущей безделицей, за детской игрушкой, они могут заподозрить в том нечестный умысел.

— Зачем же роду вашему детская игрушка?

— Единственная память о прадеде нашем, чье возвышение от двора шаха Надира началось! И если это для нас прихоть, то для вас, Елизавета, моя прихоть дает единственный шанс поправить ваши дела. Иначе вам по закладным не заплатить. Пустите детей своих по миру.

— И я должна разменять будущность моих детей на бесчестие?

— Не бесчестие! Только деньги. Большие деньги. Рука «джинна-сундука» взлетает над спинкой кушетки, потрясая тяжелым кошелем. На пальце той руки темнеют то ли кольца, то ли рисунок какой…

— Этого хватит забыть все беды, причиненные вам вашим супругом. Иная дорога только в приживалы, а деточек в сиротский приют…

Горло перехватывает судорога ужаса — в приют! Их с Любушкой в приют! Едва не до крови закусывает Ленушка свою ладошку, чтобы не закричать. Рука «сундука» все трясет кошелем. И кольца, привидевшиеся девочке на пальце черного джинна, извиваются и свертываются трижды обернувшейся вкруг пальца змеей.

С той ночи змея, и кошель, и голос «сундука» стали пугать по ночам. Ленушка мучилась мыслию, чтобы маменька не сделала чего дурного. Отчего тогда привезла их гостить в усадьбу к Лазаревым?

Родил бы ее Боженька у Лазаревых, и не надо было б ни о чем таком думать. Были б у нее тогда черные глаза и черные кудри кольцами. У них с Любушкой волосы белесенькие, в локоны еле-еле укладываются, а у девочек Абамелеков кудри черные, расчесать невозможно, горничная Марьяша по утрам измучается, пока Кате и Соне головки уберет.

Родил бы ее здесь Боженька, и она была бы весела, как Катя и Соня! А если напротив, Боженька родил бы ее не в этом господском доме, который куда как лучше их дома в Мамонтовке, а в деревне, среди мужиков? Лежала бы она крохотная в стогу сена и орала, а мать ее крестьянка снопы бы вязала. Прошлым летом Ленушка такое видала.

Они с Любочкой от мадемуазель убежали и из леска за их садом случайно вышли в поле. Из небольшой скирды на краю поля неслись истошные вопли. Младенец, завернутый в какие-то грязные тряпки, посинел от крика. Ручками сучит, и слезки в маленьких глазиках. Так и орал, пока с дальнего края поля не пришла загорелая баба. Пот со лба отерла, из грязного кувшина молока отпила, титьку из-под рубахи вынула и младенцу дала. Ухватился, аж высунувшиеся из тряпья ножки задергались. Титька у бабы большая, с синими вздувшимися полосками, Ленушка никогда такой не видела. У маменьки в парадных платьях корсаж приподнят, край груди виден, красивой, белой. И колье из парюры фамильной, про которую Любонька давеча поминала, на маменькиной груди сияет красиво. Так красиво, что маменьку художник Брюллов рисовал. А эту бабу какой художник нарисует?! А если и нарисует, где такую картину повесишь? Не в залах же, разве ж такое в парадных залах вешают — баба с голой титькой и посиневший младенец.

У Ленушки тогда головка закружилась. Хорошо, мадемуазель Бинни их отыскала, отругала и домой увела. Ленушка ругани мадемуазели в кои веки рада была. Дома чай с бисквитами, и никакого синего, дурно пахнущего младенца. Грех гневить Господа! Молитву сказывать надобно, благодарить Боженьку, что она живет в теплом домике, спит в мягкой постельке. И книжки читает, и в игрушки играет, а не как тот младенец — в сыром стогу голодным криком заходится. И что с того, что Аннушка Абамелек скоро фрейлиной императрицы будет, а она, Ленушка Татищева, не будет. Главное, она замуж за хорошего человека пойдет, и у нее будут детки, много деток. Ах, почему ж нельзя за Семушку…

10

СЕКРЕТ ДОНСКОГО МАРИНАДА

(ЛИКА. СЕЙЧАС)

Вы знаете, чем пахнет южное лето?

Не рекой, не скошенной травой, не пылью и не раскаленным асфальтом, хотя и ими тоже.

Южное лето пахнет заготовками на зиму — сиропами и маринадами, соленьями и вареньями. С раннего июля по поздний сентябрь терпкий дух рассолов и заливок, льющийся из распахнутых настежь окон, перемешивается с ароматом варений.

Огурцы для засолки на южных базарах измеряются сотнями и стоят те невообразимые гроши, за которые столичный человек поленился бы даже семена в землю бросить. А надо еще рассаду вырастить, высадить, полить, окучить, выполоть сорняки, истребить вредителей, снова полить, ведрами таская к грядкам воду из ближайшего колодца, собрать урожай, рассовать зеленеющее море по грубым холщовым мешкам, загрузить в допотопный «Жигуль» тысяча девятьсот семьдесят третьего года выпуска, прожариться под полуденным солнцем, пока закипевший мотор будет плеваться и без того раскаленной водой, довезти до рынка, переругаться с перекупщиками, откупиться от крышующих, забашлять, умаслить, дать на лапу… Чтобы наутро почти за бесценок отдать таким же богатеям, уверяющим, что на сельмашевском рынке на два рубля дешевле.

Потом огурцы эти, как малые дети, будут мокнуть в хозяйской ванне, забирая из ведер и пластиковых канистр последние запасы воды, которая в этом городе течь из-под крана давно уже не хочет, чтобы к вечеру вызвать к жизни наш советско-российский вариант капиталистического конвейера, составленного из всех членов семьи. Пряный аромат эстрагона, сельдерея, чеснока и укропа въедается в кожу и остается в порезанных и натертых пальцах надолго. Кто помладше специи режет и по банкам рассовывает — главное не перепутать, куда острый перец положили, а куда еще нет. Кто постарше, налегая на машинку для закручивания, занимается делом в высшей степени эротичным — в экстазе сливает крышку с банкой…

Ах, это летнее закатывание банок, превращенное жителями знойного юга в священный ритуал. Хозяйка, не заготовившая на зиму несколько сотен баллонов с солеными огурцами, помидорами, кабачками и патиссонами, не забившая полки сараев и подвалов батареями компотов, варений, заправок, соусов и аджик, не нашедшая своего фирменного рецепта консервирования баклажанов и засаливания арбузов, не имеет права на звание хорошей жены и матери.

— …Вы бланшируете ваши помидоры?

— …Сельдерея сколько на баллон?

— …И обязательно вынуть косточку! Шпилечкой аккуратненько так поддеваете через попку, ну через то, где у вишенки хвостик, и вынаете! С косточкой не тот настрой!

— …Все помидоры в тот год повзрывались! Уксус, видать, плохой. Уж как без помидоров-то дожили до нового урожая, и не сказать!

— …И добавьте веточку смородины. Говорю вам, добавьте смородины, не пожалеете.

Ах, эти южные заготовки на зиму! Предложение зимою покупать по баночке в магазине звучит кощунственно. Все мешками! Все кадками! Кажется, ни за какую зиму это не съесть, да и не выпить столько, чтобы всем этим закусывать. Но и выпить, и заесть, задыхаясь от остроты алого помидорчика больше, чем от того, что этим помидорчиком закушено. Эх, ядрен, аж во рту все горит! И запить все прозрачным рассольчиком с плавающими в нем веточками петрушки, мраморными дольками чеснока и одинокими горошинами душистого перца.

А после жаловаться на язвы, гастриты, поджелудочные, как личную обиду воспринимая любое упоминание о диете. Фраза «Ограничьте острое и соленое» в лексиконе южных врачей отсутствует. Они же не сумасшедшие, чтобы предлагать такое! Они же сами живут в этом городе! Здесь легче скорчиться от боли, чем не хрустнуть болотно-зеленым в пупырышках огурчиком, легче сдохнуть, чем не съесть. Если не съесть, то жить тогда зачем?

* * *

— Эгав эрвинацав! За смертью посылать! — отреагировала на мое появление Ида. Каринэ на удивление промолчала, только выразительно взглянула на часы.

Когда я вернулась от Эльки, два столпа развалившейся семьи ушли «в ночное». Число закатанных банок и баллонов с баклажанами и огурцами, выставленных на холщовый мешок крышкой вниз — проверить, не протекают ли, измерялось уже рядами, а число заранее приготовленных пустых банок не уменьшалось.

— И кто все это будет есть?! — не удержалась я от столичного вопроса, забыв, что в родном городе такие вопросы считаются неприличными

Обе гранд-дамы наградили меня достойными взглядами.

— Неча умничать! Соль лучше отмерь.

Не успев пикнуть, я оказалась встроенной в семейный конвейер. Иные южные семьи подобный конвейер держал крепче всех прочих родственных уз. Семьи давно не было, а конвейер был. Как это разойтись с мужем, а кто будет мешки с базара тащить и банки закручивать?!

— Соли мы у Зинки заняли, тебя разве дождешься! Пойди, отнеси ей свою пачку! — сквозь зубы процедила свекровь, пока я доставала из пакета выданный мне Ашотиком «боевой засолочный комплект», выкладывая вокруг пачки каменной соли натюрморт из красных жгучих перцев, болотной зелени хрена и укропа.

Рядом с моим натюрмортом на столе красовался оплетенный кувшин вина. Что-то новенькое. Любовью к вину мои гранд-дамы никогда не отличались. Обе всегда предпочитали пропустить стопочку армянского коньячка, приправляя ее старой байкой о знакомом, который уверял, что это русские придумали закусывать коньяк лимоном. «Настоящий коньяк закусывают толко пэрсиком! Пэрсиком!»

— Подарок тебе привезли. Нашли, что везти — кислятину! — указав на бутыль, прокомментировала свекровь. Белое вино в этом доме по-прежнему было не в почете.

— И кто привез? — поинтересовалась я, на что получила конкретный ответ:

— Нам не докладывали!

Никто, кроме Эльки с Ашотом не знает, что я здесь. Разве что Михаська решил собственную негалантность исправить и бутыль из взяточнического запаса перекинул.

— Сама пить не будешь, — не спрашивала, а утверждала свекровь, отдавая дальнейшие распоряжения, — Зинке снеси, как соль отдавать пойдешь. Зинка все выглушит!

Ах, этот вечный соседский принцип: «На тебе, Боже, шо мини не гоже!» — бабуля моя называла это так. В нашем дворе всегда найдется, кому непригодный в хозяйстве презент передарить.

* * *

Зинка, которой я была вынуждена на ночь глядя тащить занятую свекровями соль, была уже в соответствующей этому времени суток кондиции. Но, как и мои гарпии, колдовала над баллонами. Только у Зинки на повестке дня были одни огурцы, без баклажанов. И сей титанический труд соседка сопровождала не занудными придирками в духе моих свекровей, а громогласным исполнением неоднократно показанной по всем телеканалам арии Квазимодо из модного мюзикла. Ну и прихлебыванием винца, разумеется.

Все-таки я отвыкла от действительности родного двора. Неверно среагировала на нездоровенький блеск в глазах соседки и характерное дрожание ее рук, когда та, открыв принесенную мною пачку соли, попыталась отмерить нужное число ложек в кипящий рассол.

— Не многовато ли?

— Цыц! — скомандовала Зинаида. — Яйца курицу не учат! Ты мои огурки кушала? Я те спрашую — ты мои огурки кушала, чтоб меня учить, сколько соли сыпать! Это у твоей Каринки хинин вместо помидорок. А у меня огурчик к огурчику! Закусываешь — душа поет!

Душа у Зинки явно пела! Причем громко. «Я-аа-а душу дьяволу готов отдать за ночь с тобо-оо-ой!»

Зинка ложкой зачерпнула кипящий рассол. Подула на него так, что брызги разлетелись во все стороны, оставляя белесые от выпарившейся соли следы. Попробовала.

— Ядреный! Глотни!

Я замотала головой.

— Тогда винца.

Поморщившись на мой следующий отрицательный жест, Зина вытерла руки о фартук, плеснула из принесенной мною фляги щедрую порцию в стакан.

— Ну, за нас, таких красавиц! А если мы не красавицы, то мужики просто зажрались! — выдала свою традиционную присказку Зинаида и жадно выпила. — Не! Вы на нее только поглядите! Ну что ты, Анжеликочка, за соседка! Пять лет ее не было, пожаловала — и нате! Ни выпить по-людски, ни закусить. Флягу притарабанила, и все соседство! Давай по трошечки, с возвращеньицем!

— Зин, я тебе лет пятнадцать назад объяснила, что я не Анжелика, а Лика. Ли-ка! — сорвалась я, и сама же пожалела. Объяснять что-либо Зине было бесполезно.

— Лады! Лика! Лика-хреника! Хоть Матрена. Хоть Алинка-малинка, как эта последняя твоего первого.

Зина мотнула головой в сторону фотографии, висевшей в дешевенькой рамочке на стене. На фото легко идентифицировались главные действующие лица этого дворового театра, собравшиеся вокруг Зинаиды на ее дне рождения. Между Идой и Кимом виднелась незнакомая мне молодая рыжеволосая женщина.

— Кто это?

— Говорю ж, последняя твоего первого. Кимушкина последняя по счету жена, Алинка-малинка. Сучка с ручкой, тебя почище.

Зина выдавала в адрес последней жены Кима нечто столь же одобрительное, какое всегда неслось вослед и мне. Я тем временем разглядывала на фото свою последовательницу, видеть которую мне прежде не доводилось. Да уж, лица недобрым выраженьем… Как там ее Ашотик назвал? Рыжая копна на мешке амбиций… Где ж я ее видела? Не во сне же. Но видела. Явно видела где-то… Впрочем, в этом городе все друг друга где-то когда-то видели.

Ах, да! Картина, столь странно исчезнувшая сегодня днем из Кимкиной мастерской. Не померещилась же мне эта картина. Рыжую Алину, изображенную в верхней части холста, я прежде, до этой фотографии, не видала, значит, привидеться, да еще и в нарисованном виде, мне она не могла. А если не привиделась, то кому понадобилось картину с ее изображением красть? Разве что какому-то алкашу, продать бесценный кимовский шедевр за бутылку, рассуждала я сама с собой, закрывая Зинкину дверь и поднимаясь на полтора лестничных пролета вверх, домой. Дома — странно, но я по-прежнему мысленно называла домом эту старую квартиру в полуразвалившемся доме, в котором витали призраки моих былых страстей, — семейный конвейер заканчивал работу.

— Каринэ, ты случайно не просила Кима что-либо с персидского языка перевести?

— Ему б с такими женами русский с армянским не забыть бы!

— Но мог же он просить Алину найти в Эмиратах переводчика для тебя.

— Мне без этой сучки, хан джих, арабистов хватает. Ругалась свекровь всегда отменно, причем сразу на двух родных языках.

Закупорив крышкой последнюю из отмеренных на сегодня банок, она отерла пот со лба, устало уселась у старого деревянного стола. Вытащила из дальнего ящика пачку сигарет, запрятанную между оторвавшихся пуговиц и катушек. Сто лет в обед, а все от Иды прячется! Затянулась и вместе с дымом выдохнула:

— В вашей комнате завалы разбирала. — Похоже, Каринэ, как и я, не могла отвыкнуть называть «вашей» комнату, в которой я по очереди жила с двумя своими мужьями. — Вещи твои нашла. Может, пригодятся. Твоим родителям звонила, чтобы забрали, да они так и не заехали.

Родители мои, еще в пору моих здешних замужеств, едва приватизировав квартиру в этом доме, ее продали и переехали жить в дачный домик. Во двор, который они оставили мне в столь навязчивое наследство, наведывались только по большим праздникам, а с дважды несостоявшейся сватьей старались и вовсе не видеться, дабы не подливать масла в огонь и без того непростых отношений. Заполучая на каникулы внуков, бабушки передавали их друг другу на нейтральной полосе, почти повторяя классические кадры советского кино про обмен шпионов на разведчиков.

В сложенной Кариной коробке обнаружились мои старые босоножки, «беременный» комбинезон, в котором я выносила двух своих мальчишек, и школьный портфель, некогда тщательно закрытый мною на замок. Портфель этот хранил старые сокровища: яблонексовские бусы; бабушкину ладанку; два кусочка медицинской клеенки с полустершимися надписями «Ахвелиди Лика Георгиевна. Мальчик», которые привязывали на ручки моим новорожденным чадам; купленное в пятом классе колечко-недельку; фотографию семнадцатого года, на которой мои бабушка и дедушка вскоре после венчания, на юной бабушке белая, ею самой связанная шаль, а рука, которую она положила на плечо мужа, черная от крестьянского труда. И письма. От потешных посланий, в которых мы с Элькой оттачивали собственное остроумие в описании незадачливых кавалеров, попутно обсуждая перипетии последнего чемпионата мира по футболу, до тех писем и стихов, что по очереди, а то и одновременно писали мне Тимка, Кимка и прочие, не дослужившиеся до статуса мужей ухажеры.

Ключик от замка я некогда запрятала под левую ножку дивана, на котором протекала моя дважды семейная жизнь. Сейчас Каринэ постелила мне на этом диване, и я, чуть сдвинув с места старого монстра, обнаружила маленький ключик. И открыла портфель.

Письма. Смешные, забытые письма, в старых, советского образца конвертах, с наспех написанными поверх заклеенного уголка последними предложениями.

А вот и гора тимкиных посланий. Как я жаждала этих писем, когда Тимур не замечал меня, как боялась и хотела найти их несколькими годами позже, уже став женой Кима, и как ненавидела эти испещренные беглым почерком серые страницы дешевой бумаги в пору, когда в собственной душе все уже окончательно оборвалось.


«…Проклятая, что же ты творишь! Ты отняла у меня все! Ты отняла у меня даже мой город. Каждая улица кричит о тебе, каждый дом, мимо которого мы когда-либо проходили, каждая скамейка, на которой сидели!

Я мечусь как ненормальный. Я ищу, где бы спрятаться, куда бы забиться, чтобы только не вспоминать, не думать о тебе. Но разве можно. Ты снова, снова и снова, как в диком кошмаре, видишься, видишься, видишься…»


Не знаю, хранит ли бумага энергетику, но с этих исписанных размашистым крупным почерком оборотных страниц шел такой поток чувств, страстей, эмоций, что и спустя столько лет я читать не смогла, тут же спрятала письмо обратно в конверт. До последней минуты я была уверена, что все в моей душе не просто утихло, а застыло намертво, как лава металла в остывшей мартеновской печи. Все сгорело на братском огне взаимной ненависти и взаимной любви моих мужей. Но поток чувств, который по-прежнему шел с потемневших за десятилетие страниц, вдруг оказался смерчем, ураганом, по-прежнему способным подхватить меня, поднять, унести. Чтобы потом, когда сила этого торнадо пойдет на убыль, уронить неизвестно где и неизвестно с какой высоты.

* * *

Кимка и Тимка росли в нашем дворе и в детстве казались мне невероятно большими. Тимур был старше меня «аж на пять лет», Ким еще на восемь. Не считая фамилии, армянских черт в Туманянах было не больше, чем во мне самой. Ну черноволосые, ну смуглые, так на то и юг. Обоих братьев я воспринимала исключительно как взрослых соседей, пока в свои четырнадцать вдруг не поняла, что пять лет это не пропасть. Тогда-то я впервые и увидела Тимура. Именно увидела. И поняла, что пропала.

Тимку в то время окручивала его однокурсница. В пору всякого отсутствия цивилизованных методов предохранения с первых разов беременевшие подружки традиционно ставили своих неопытных кавалеров перед обязательным для хорошего советского мальчика выбором — быть подлецом и портить жизнь ей или подлецом не быть и портить жизнь себе. В итоге Тимку убедили подлецом не быть. Из окна наблюдая за отъезжавшим от нашего двора свадебным кортежем, я навсегда получила иммунитет от целлулоидных пупсов и ленточек на капоте. Дальше моим тайным кошмаром стал вид Олюсика с пухнущим день ото дня животом. Беременная Тимкина жена еще много лет являлась мне во всех страшных снах.

После родов Олюсик с дочкой быстро съехала к своим родителям, прихватив с собой и Тимку и оставив мои не случившиеся свидания мне одной. В доме Каринэ Олюсик не прижилась, и, как я поняла уже потом, прижиться не могла. Как не могла прижиться и любая другая невестка, включая меня. Четыре невестки и пять разводов на двух Карининых сыновей лучшее тому подтверждение.

В следующий раз Тимка возник на моем горизонте в мои восемнадцать. Точнее, это я возникла на его горизонте, словно этот горизонт ему кто-то протер. И мы оба полетели в бездну. Только я была готова лететь до конца, до дна, а Тимка летал исключительно по часам, всегда успевая выйти из пике и вернуться домой к псевдосемейному ужину.

Моя первая любовь была втоптана в этот город. Смеясь, мы говорили, что любим друг друга ногами. Встречаясь подальше от дома, снова и снова уходили на улочки, параллельные центральным. Неказистые, нешумные улочки, где вероятность встречи с общими знакомыми была почти нулевой. В этом городе основная жизнь протекала на центральных магистралях, два шага вниз к Дону от Большой Садовой, в ту пору еще звавшейся улицей Энгельса, и ты почти вне зоны досягаемости.

Казалось, тогда я и не видела, и не запоминала ничего, кроме Тимкиных губ. Но позже, с удивлением извлекая из какого-то дальнего сундука подсознания рисунок решетки, заказанной для дома предпоследнего банкира, или рельеф двери для подмосковной усадебки модного актера, я вспоминала, что все это боковым зрением видела во время наших бесконечных поцелуев в городе юности. Город вместе с любовью впитывался в кожу, пытая несбыточностью и пугая вероятностью — ну сбудется, а дальше-то что?

Что дальше?

Тогда я не думала ни о «дальше», ни о городе. Я просто вышагивала рядом с Тимкой бесконечные кварталы, успевающие вместиться до его очередного дедлайна — то ему свою телепрограмму надо записывать, то ночной монтаж, то «дома давно с ума сходят». А все эти капающие чугунные колонки, из которых при не работающих водопроводах местные жители ведрами носят воду, эти балконные двери, заканчивающиеся провалами, — сами балконы успели давно рухнуть, а двери, ведущие в никуда, остались, — эти граненые стопки с крупной солью, примостившиеся между двойными рамами окон, дабы не запотевали стекла, эти деревья, пробивающиеся сквозь старые камни крутых склонов правого берега реки, — все эти вещественные приметы города, ставшие для меня его чувственными приметами, впитывались в подсознание помимо моей воли. Чтобы потом вдруг прорваться в каком-то понтовом интерьере и выдать себя за новое слово в дизайне.

* * *

Старший из двух братьев, Ким, преподавал рисунок на дизайнерском факультете, куда я поступила учиться. И только в институте, а не в родном дворе, он вдруг заметил, что девочка-соседка выросла. Сердце мое болело от зависшей во все не кончающейся бездне любви с его братом. Статус соседки давал основания для большего внимания со стороны преподавателя, в которого влюблялись все девочки факультета.

Во время зачета, который почему-то проходил не в институте, а в той самой полуподвальной мастерской, откуда теперь исчезла картина с рыжей птицей-пожаром, чем-то похожей на его последнюю жену, Ким оставил меня отвечать последней. Расписавшись в зачетке, посадил меня напротив и начал рисовать. На том портрете меня не узнал никто: темные, мертвенно-темные тона, провалы вместо глаз.

— Тю, и чей-то ты нарисовал? — протянула баба Ида. — Ликочка кровь с молоком, а ты якуй-та стручку с ручкой накалякал. Чернющую. Сатана, да и только!

И только я сама узнала себя на том портрете. Свои глаза и свою боль, что росла внутри меня от всего не случившегося с Тимкой. И понять не могла, как, разглядев во мне эту боль, Ким решился жениться на мне. Осознанно в такие бездны не проваливаются. Над безднами стараются пройти по краешку, в крайнем случае — пролететь. А он, дорисовав, подошел, поднял за плечи и поцеловал так, что я еле вырвалась. Смутился. Пролепетал что-то невнятное, что всегда целует своих героинь в знак окончания работы.

— Предупреждать надо! — дернула плечами я.

Но не убежала, а осталась в этом странном поле его притяжения. Тем более что надо было заканчивать курсовую, которую я писала у преподавателя Туманяна. Через полгода во время пленэра случился бурный майский ливень, от которого мы прятались в арке старого дома, и Ким целовал меня уже не в честь окончания портрета. Душа словно застыла, анестезировалась от его поцелуев. И в ней, выболевшей, вдруг вспенилось неведомое мне прежде буйное злорадство. Жажда отомстить Тимуру за все, на что он не смог решиться. Так! Так тебе! Ты комплексуешь от статуса младшего брата, все злишься, что Ким всегда старший, всегда первый! Так на тебе, получай! В моей постели он тоже будет первым, раз ты не захотел!

Буйство злости несло меня в диком водовороте событий. Зарегистрировались мы с Кимом потихоньку — я и представить себе не могла все эти радости совковой свадьбы с выкупами, кражами невестиной туфельки и Тимкой в роли свидетеля жениха. Зарегистрировавшись, явились на общий семейный сбор в честь Карининого дня рождения.

— Прошу любить и жаловать — моя жена! — картинно произнес Ким. И я увидела глаза Тимура. И больше ничего.

* * *

Мужья…

Кто из них был моим первым мужчиной, попробуй скажи наверняка. Кровь на постели, как и положено, с Кимкой. Но вопреки этому формальному факту дефлорации я знала, что женщиной меня сделал Тимур. Старательно не доходя до последней грани, он разбудил в зажатой, закомплексованной девчонке женщину. От его невинных ласк я улетала больше, чем от официально дозволенного секса с законным первым мужем. Хотя и Тимкины ласки не всегда были невинны. Если б не квартирный вопрос, если б в конце восьмидесятых в провинциальном южном городе нашлось бы, куда незадорого приткнуться двум истомившимся страстью телам, девственность моя наверняка досталась бы другому брату.

После Тимкиных поцелуев полноценный секс с его братом казался мне амебным. Или я просто его не любила, Кимку, а Тимку любила, вот и весь резон. Нет, вроде бы и Кимку любила. Только совсем по-другому. Мне было с ним не скучно. Да и Тимке можно было отомстить. За все. За то, что не заметил меня в мои четырнадцать, женился как оглашенный. За то, что, заметив меня в мои восемнадцать, наслаждался своим открытием, даже не думая оставить Олюсика и жениться на мне. За то, что все в этой жизни случается не тогда, когда этого ждешь. Или не с тем…

Думал ли Тимка или не думал бросить жену и дочку, не знаю. Да и о чем мог думать двадцатитрехлетний мальчишка, ставший отцом в девятнадцать лет. Но в день моей свадьбы с его старшим братом мир для него явно перевернулся. И обрел цель. Теперь он должен был меня отбить, тем самым доказав, что в вечном братском споре он первый. Сама по себе я интересовала обоих Туманянов, но не в абсолютной степени. Я в качестве трофея их братской дружбы-вражды была бесценна.

Весь этот жар страстей раскалял и без того не слишком прохладный воздух этого двора и этого дома. Раз за разом незаметные постороннему взгляду Тимкины атаки разбивались о стену моего внешнего охлаждения и показного семейного счастья. Стена делала вид, что она каменная, но я-то знала, что сложена она из бутафорских камней.

Стена продержалась года полтора и рухнула в день, когда Тимка зашел попрощаться перед командировкой на первую чеченскую войну. Ни Карины, ни Иды дома не было. Дома вообще не было никого, кроме меня и восьмимесячного Сашки, мерно посапывающего в своей кроватке.

Тимка сказал, что едет на войну. Посмотрел на Сашку: «А ведь мог бы быть мой!» Сашка причмокнул во сне, а мы… Мы рухнули прямо на пол. И мир тоже рухнул. И только локти и коленки, содранные о грубошерстный ковер на полу, еще долго болели, доказывая реальность случившегося…

Через три недели, вернувшись из Чечни, Тимка прямым ходом приехал не к жене с дочкой, а в этот дом. И с порога заявил Киму, что он меня забирает.

Ким усмехнулся. Так свысока, как всегда умел усмехаться только он. Вот, мол, еще! Мечтать не вредно! Младший брат для него был младшим, не достойным серьезного внимания. Сам Ким всегда и во всем умел быть ага — старшим, первым, лучшим. Ему и в голову не могло прийти воспринимать Тимку в качестве соперника.

Так свысока Ким и смотрел на Тимура минуты две, пока не перевел взгляд. И не увидел меня. Еще минуту он молчал. Потом встал и вышел.

Дальше начался кромешный ад. Я уже не понимала, кто мой муж, кто его брат. Оба рвали меня на части. Существовать в одном пространстве с ними было невозможно. Пространство накалялось, звенело, пронзалось их братской ненавистью, замешенной на любви. И в центре этого пронзительного замеса оказалась я.

Оформить оба развода до рождения Пашки мы не успели. Тимке потом пришлось усыновлять собственного сына, и путаница, возникшая от единства фамилий двух моих мужей, доводила работниц ЗАГСа до истерик.

Ким молчал, но молчание это было страшнее любого скандала. Все, невысказанное им, добирала Каринэ. Не знаю, что больше травило жившие во мне чувства — слепая ненависть-любовь двух мужей или слепая ненависть-любовь одной свекрови. Ее крик с античными интонациями в голосе грохотал на весь двор. В силу профессиональной причастности к античности косвенный инцест братских браков свекровь восприняла без инфаркта. Но и до открытия в себе удвоенного комплекса Иокасты не поднялась. И меня возненавидела по полной программе.

Двойная ненависть свекрови. Двойная любовь двух мужей. Двойная жажда жизни двух моих сыновей.

И удесятеренная жажда состояться! Справиться! Выстоять! Выжить! Быть! Чтобы доказать им всем, что я не бесплатное приложение к их ненависти-любви! Что я есть! Я буду. Я смогу. Вот только балласт в виде дивной свекрови и двух супругов, которым братские разборки важнее всего, что со мною происходит, мне не потянуть…

Во время одного из показательных домашних торжеств, когда наше образцовое семейство вынуждено было сойтись вместе и два моих мужа, чуть выпив, кинулись откровенно бить друг друга, я не выдержала и убежала. Бежала по перерытым улицам, ломая каблуки, расшвыривая туфли, сбивая ноги в кровь. Бежала, чувствуя погоню. Зная наверняка, что оба, толкая друг друга, уже бегут следом. Бежала как черт от ладана.

Ночь пересидела у Эльки — Ашот велел своим бойцам на пушечный выстрел никого к дому не подпускать, а уж моих мужей особенно. Утром, заскочив на дачу к своим родителям и предупредив, что сыновей заберу через пару месяцев, улетела в Москву.

Чудо случилось. На исходе обозначенных месяцев, за которые я успела оформить на Рублевке дом сосватанного мне Ашотом «большого человека», на полученные деньги снять квартиру и найти няньку, я прилетела за сыновьями, чтобы в день отлета в аэропорту в последний раз увидеть ненаглядных мужей. Обоих одновременно, разумеется. По одному они в моей жизни больше не случались.

Я отрезала от себя эту старую, высосавшую меня жизнь. Почти как Скарлетт, приказала себе не думать о том, что случилось. И лишь иногда, чуть распустив собственное подсознание, обнаруживала в нем бесконечные вопросы — что было бы, если бы… Если бы Тимка сразу ушел от Олюсика и женился на мне до того, как все успело случиться с Кимом? Если бы я не выскочила замуж за Кима? Если бы меня не пытала своей ненавистью Каринэ? Были бы мы счастливы тогда? И сама себе отвечала — вряд ли.

Все случилось, как случилось. Потому что иначе случиться не могло.

Меня утешила моя мама, объяснив все странности моей судьбы просто:

— Дети выбирают родителей, а не наоборот. Это только нам кажется, что мы вольны в своей личной жизни. А на самом деле дети выбирают, когда и от кого им родиться. Оттого мы так и мучаемся порой. Думаем, что любим одного, а дети наши выбирают себе в родители другого.

На мамины слова я обратила внимание не сразу. Тогда только подумала, неужели и я своим рождением заставила моих родителей мучиться не меньше, чем мучаюсь теперь я. Но позднее, в иной московской жизни, в те вечера, когда успевала вернуться домой, прежде чем Кимыч с Тимычем засыпали, укачивая их, я все чаще думала — а ведь и правда! Если б жизнь вопреки нашей с Тимкой любви не свела меня с Кимом, не было бы Сашки. А если б не развела с Кимом и снова не свела с Тимкой — не было бы Пашки. Не было всех этих мук, не было и сыновей? Хотела бы я, чтобы не было сыновей? Поменяла бы я хотя бы одного из своих мальчишек на призрачный покой души и счастье? Бред!

Подобные вопросы казались нарочитым идиотизмом, который я сгущала, чтобы лишний раз ответить самой себе: Сашку с Пашкой я бы не обменяла ни на что! Даже на идеальную жизнь и идеальную любовь, увенчанную идеальными, но другими детьми. Я слишком хорошо знала, что это мои дети, моя жизнь и моя любовь. Пусть не идеальная, пусть прогоревшая, но моя.

Но другая, не материнская часть меня знала и что-то еще. Знала. Только до поры до времени мне не говорила.

* * *

Когда мелодия «Тореадора» огласила округу, я обнаружила, что сижу во дворе на пне, оставшемся от огромной старой шелковицы, спиленной в год, когда я бежала отсюда. И сижу уже, наверное, не первые пять минут, о чем свидетельствовали основательно затекшие ноги. Ничего себе развспоминалась!

Со снятой на лето подмосковной дачи звонили оба моих чада.

— Чучундра пропала!

— Мы ее во двор гулять выпустили, а она и пропала! Конкретная пропажа конкретной черепахи, которая жила с ними каждый день, тревожила Кимыча и Тимыча куда сильнее, чем абстрактная пропажа абстрактных отцов, которых они видели раз в год.

— Я же вам говорила, чтобы красный бант на панцирь привязывали.

— Привязывали!

— Скотчем приклеивали!

— Красный!

— Фосфо… фосре… фосрецирущий!

— Ты хочешь сказать, фосфоресцирующий?

— Ага, светящийся такой бант скотчем на панцирь прилепили!

— И что, даже такого светящегося банта не видно?

— Бант виден. Вот он, бантик, а Чучундры под ним нет!

— Дождик пошел, скотч отклеился, и Чучундра уползла, — ревел Пашка.

— Мам, ты же прошлый раз Чучу в песке откопала, — Сашка не ревел, но дрожащие нотки в голосе проскакивали. — Приезжай скорее, мы без тебя ее не найдем!

Да уж, кроме меня, сыщиков в этой семейке не наблюдается!

Не успела я переключить мысли с поиска Туманянов-старших на поиск черепахи Туманянов-младших, как «Тореадор» снова ворвался в наш засыпающий двор, что вызвало поток более чем ненормативной, хоть и с трудом выговариваемой лексики, вырывавшейся на простор из Зинкиного окна. Судя по произношению, соседка уже допивала принесенную мною фляжку.

Голос совершенной Агаты, как рубильник, переключил мои мысли на московский лад.

— Лика, с вами Алексей Юрьевич хотел переговорить. Вы можете ответить?

Правильность Агаты всегда доводила меня до бешенства. Хотелось ей козу в неподходящий момент показать или ляпнуть что-нибудь такое, что выбьет ее из заученной идеальности. Но раз звонит Олень, про козу его секретарше стоит забыть. Не часто в последнее время мне звонит Олень. Ох, не часто!

— Лик, привет! Сама как? — И, не дослушав моего рапорта: — Женьке надо сменить обстановку. Она в своих четырех стенах подохнет.

— Я-то здесь при чем?! — От злости на мгновение вываливаюсь из предписанного самой себе наивно-провоцирующего стиля общения с Олигархом моей мечты. Ждешь-ждешь от мужчины звонка, а он — на тебе — звонит, чтобы психическое состояние кикиморы своей болотной обсудить.

— При том! Хочу тебя попросить увезти ее куда угодно. На Бали… — грамотный олигарх знает, что название острова произносится с ударением на первый слог, — …на Мальдивы, в Эмираты, хотя в Эмиратах сейчас жарко… Куда угодно! Лишь бы Женька сутками не смотрела в одну точку.

Заботливый одноклассничек достался этой общипанной курице. Мой одноклассник Михаська разве что вина взяточнического пришлет, а здесь — хоть тебе Мальдивы, хоть тебе Эмираты!

— Женя и на Мальдивах одну точку найдет.

— Но все же это будет уже другая точка. Две точки против одной — прирост объемов производства двести процентов.

— Мне мужей искать надо.

— ?!

— Потом объясню. Хотя…

Эмираты… Эмираты. Олень предлагает Эмираты…

— В Эмиратах вторая жена моего первого мужа, которая с картины пропала…

Пауза. Все, теперь Олигарх моей мечты окончательно убедился, что у меня не все дома, что в количественном отношении полностью соответствует действительности. Да и в качественном отношении, скорее всего, тоже.

— В Эмираты слетать можно, если ненадолго.

Сама не понимаю, то ли я согласилась, то ли продолжаю рассуждать вслух.

— Решено, в Эмираты! — отрезает мне пути к отступлению Олень. Ну почему я могу трезво мыслить, когда не вижу и не слышу его, и растекаюсь, таю, плыву, дымлюсь, стоит мне только услышать его голос?!

— Ты ж говоришь, там жарко! — Единственное мое достижение в общении с Олигархом моей мечты — могу позволить себе панибратское «ты».

— Вам же не по пустыне шляться! Из кондиционированного «Роллс-Ройса» в кондиционированный отель, — вместо ответного «ты» Олень переводит меня во множественное число с пребывающей в ступоре, но дорогой его сердцу Женькой. — Женьку можно поднять на ноги, только воззвав к ее сознательности. Поворачиваем ситуацию так, что это не ты везешь ее нянчить, а, напротив, я посылаю ее помогать Лике искать мужей. Почему, кстати, «мужей»? У тебя гарем наоборот?

И, не слушая ответа, командует дальше:

— Первым же утренним рейсом в Москву! Агата возьмет билеты на самолет и забронирует номер в «Бульж аль Арабе».

— Что такое «Бульж аль Араб»? — не сразу врубаюсь я.

— Каскады драгоценностей и немножко стройматериалов, — удачно переиначивает классическую цитату просвещенный олигарх.

* * *

Отправляюсь собирать так и не разобранные вещи. Не слишком продуктивной поездочка в родной город выдалась. Возвращение через форточку, да и только. Ладно, раз олигарх меня для его собственных надобностей вызывает, от дел отрывает, пусть тогда его «компьютерные дизайнеры» к поиску моих бывших мужей подключаются. Женьку где-то на границе Эстонии и Латвии нашли, так уж моих бывших на родной российской земле и подавно отыскать смогут. А я попутно в Эмиратах поищу Алину, как там ее Ашот назвал: «Рыжая копна на мешке амбиций». Глядишь, в мешке этом и отыщется хоть что-нибудь.

Закидывая вещи в дорожную сумку, застываю над старым школьным портфелем с давними реликвиями и письмами — брать или не брать. И как в омут с головой ныряю в недочитанное с вечера Тимкино письмо двенадцатилетней давности.


«…Проклятая, что же ты творишь! Ты отняла у меня все! Ты отняла у меня даже мой город. Каждая улица кричит о тебе, каждый дом, мимо которого мы когда-либо проходили, каждая скамейка, на которой сидели!

Я мечусь как ненормальный, я ищу, где бы спрятаться, куда бы забиться, чтобы только не вспоминать, не думать о тебе. Но разве можно. Ты снова, снова и снова, как в диком кошмаре, видишься, видишься, видишься…

Сколько раз сегодня я был на нашем углу. Сколько раз заглядывал в некогда мои окна, ставшие теперь ненавистными, чужими и самыми желанными. Потому что там ты. Но там и он. Мне все время кажется, что еще минута, и ты появишься, почувствуешь, сбежишь. Что одумаешься, что поймешь — из мести жизнь не сложить. Но ты не идешь. И я ночи напролет пытаю себя шагами по этим темным улицам, прячусь в подворотнях от случайных знакомых, чтобы утром они не донесли вам, что видели под окнами меня.

С упорством маньяка я пытаю свое воображение картинами вашего счастья. Пусть даже не счастья, но вашей совместной жизни, вашей любви. Представляю, как он делает то, на что имею право только я. Он целует родинку на правой груди, он касается твоего шрамика от аппендицита, он гасит в вашей (это же была моя! моя!!! комната!) свет…

Более изощренной пытки для меня ты придумать не могла. Если хотела меня убить, раздавить — ликуй, тебе это удалось. Ты попала в самую больную точку. Попала дважды.

Ты отняла у меня не только себя, ты отняла и брата, возведя в абсолют все мои детские комплексы его старшинства и превосходства! Так убить, изничтожить, раздавить можно было, только любя.

Я был идиотски самонадеян. Иногда, каким-то дальним углом ума понимал, что ты можешь уйти, найти другого, но отбрасывал, отшвыривал, отгонял эту мысль, загонял ее в самый дальний угол. И конечно, даже в самом страшном сне не мог представить себе, что этим другим будет мой брат, мой вечный «ага», мое вечное Альтер эго — более успешное, более удачное, более любимое всеми, в том числе, как оказалось, и тобой…

Теперь ко всем моим отвратительным качествам можешь прибавить еще и это — зависть. Дикую, нечеловеческую зависть. И злобу. Я долго, очень долго не решался признаться себе, как я завидую собственному брату. Его таланту. Его харизматичности. Наверное, это злоба серости обиженного обыденного плебея, вынужденного, как попка, долбить в эфире вести с полей и неспособного открыть в себе ваши художнические вольности. Рядом с ним я всегда чувствовал себя неполноценным, вторым, лишним. И ты вбила последний гвоздь в крышку гроба моих надежд и стремлений.

Вряд ли ты простишь мне все, что случилось или не случилось. Но мне уже все равно. Мне худо. И по свинской своей привычке я стремлюсь, чтобы худо было тебе — любимой, близкой, родной. Сможем ли мы когда-нибудь с тобой сравняться? Вряд ли. Ведь у твоей нежной, истерзанной, романтической души железобетонная начинка. Твоя воля сильнее сердца. Твое добро — оборотная сторона твоего же зла. И при всем том ты неуязвима. Ты права. Я не прав.

Я не прошу тебя протянуть мне руку — сколько можно, скажешь ты. Да и я уже не приму этой унизительной для меня помощи…

Твой Тимур.

P.S. Я люблю тебя, Верблюжонок! Я люблю тебя! Люблю тебя! Тебя! Люблю!

P.P.S. Я тебя ненавижу!»


Чуть протершиеся на сгибах листки письма еще дрожат у меня в руках, когда притихший в ночи двор пронзает крик.

На опоясавшую весь двор круговую лестницу-балкон выбегают почти голые от сна в летнюю жару соседи. Только одна дверь, не поддавшись этой панической лавине, остается закрытой. Зинкина дверь.

— Зинка, открой!

— Открой, тебе говорят! Не то хуже будет! На майские она так напилась, чуть дом не спалила. Короткое замыкание устроила, два дня без света сидели.

— Мож, она и теперь замыкание устроила. Кто ее знает, чего орала. Мож, ее током шарахнуло.

— Да напилась до белой горячки, вот и орет.

— Если бы просто до белой горячки, то и сейчас бы орала.

— Зинка, слышь, открой, не то дверь вышибем! Открой! Василич, давай! Вадика еще покличь, он посильнее будет. Раз-два взяли! Раз-два, поднадави! Зинка! Открой! Слышь, уже ломаем! Зинка! Сломаем, чинить сама будешь, Василича не проси, он и за бутылку замок вставлять тебе не станет. Раз-два, взяли! Зинка! Еще взяли! Зинка! Зинка! Зи-и-и-и-инка-а-а-а-а-а!

Около плиты рядом с выпавшей из рук банкой не залитых еще рассолом огурцов на полу лежит Зинка. Из ее рта идет пена, но глаза уже закатились и помертвели.

— «Скорую»! Давайте скорее «скорую»! И в третий дом бегите кто-нибудь, там Олька врач.

— Не нужен тут уже врач, — изрекает Каринэ, словно на кафедре зачитывает эпилог одной из своих любимых трагедий. — Мерили. Скончалась.

— Ой, мамочки родные! — истерически вопит другая соседка, Людка.

— Говорила ж ей, хэв, дура, не глуши всякую дрянь, — прерывает ее крик только теперь доковылявшая до соседских дверей Ида.

Я вздрагиваю. Принесенная мною пару часов назад фляга с вином на две трети пуста. А что, если Зинка не просто так допилась. Что, если…

11

ПОГРЕМУШКА ДЛЯ СУНДУКТАРА

(ЛАЗАРЕВЫ. САНКТ-ПЕТЕРБУРГ. ДЕКАБРЬ 1829 ГОДА)

Папенькин приятель с насмешившей Катеньку фамилией Сухтелен к Яблочному Спасу к ним гостить не приехал. И вообще до подмосковного имения он так и не доехал. Взрослые говорили, Павел Петрович изволит состоять при персидском принце.

Настала осень. Абамелеки и Лазаревы съехали в Петербург и, как водится, двумя семьями поселились в домах Лазаревых на Невском. История с таинственным персидским шахом и лазаревским алмазом стала потихоньку забываться.

Петербург не имение, не забалуешь. И старшим и младшим учиться надобно. Классы с утра до вечера. Из французского, из русского, из персидского. И манеж, и танцевальные экзерсисы, и музыка. Так день за днем и проходит — ни поиграть, ни со старшими, как летом случалось, поговорить.

Разве что брат Сема с отцом и дядей о диспозиции наших войск вокруг Эривани, да о походе Паскевича к Тавризу рассуждать может, а им, младшим, про политику да про военные баталии судить пока не велено. А жаль! Эх, Катеньке бы теперь коня да костюм военный! Она бы поскакала вперед, воевать с персами, которые Грибоедова убили!

Страсть как хочется Катеньке в сражение! А ей, как Ане, все стихи да альбомы назначены! Любит Аннушка стихи, пусть хоть сочиняет, хоть переводит, хоть за поэта какого или за всю его родню замуж идет. Все давным-давно знают, что Аню сам Пушкин на руках держал. Да только Ане было не больше года, и Пушкин не был тогда первым российским пиитом, а был лишь сорванцом-лицеистом. Виновата ли Катенька, что в ту пору, когда Абамелеки в Царском Селе жили и проведать лицеистов захаживали, Аня уже родилась, а она еще нет. Но что славы, что Пушкин держал? Это же Пушкин пиит, это его слава. А ей, Катерине, лучше бы с мужчинами про военные страсти разговор вести, да только мадемуазель бранится. Стоило третьего дня услышать, что в большой гостиной про отъезд Хозрев-Мирзы разговор зашел, так мадемуазель запричитала, что благовоспитанной барышне слушать такие разговоры не пристало. И увела ее в детскую. Только Катенька и расслышала, пока мадемуазель за ней дверь закрывала, как дядюшка Христофор Иоакимович сказал тетушке Катерине Мануиловне:

— Сухтелен будет у нас на Рождество, душенька…

Эх, как бы попроситься остаться в гостиной со взрослыми, когда этот генерал-квартирмейстер приедет. И должность у него смешная — «генерал-квартирмейстер», это что он, все квартирует? И фамилия потешная — Сухтелен. Дядюшка говорил, приятель его из голландского рода. Да хоть из африканского, лишь бы про шахского внука да про алмаз, императору подаренный, рассказал.

Но пока еще Сухтелен прибудет! Не дождешься. Время тянется-тянется. Славно, что нынче елку наряжать надобно, так и время быстрее идти будет.

Елка! Каждый год ее ждешь, и каждый год радуешься, как чуду какому расчудесному. И украшения у них в доме год от года копятся, от поколения к поколению. Вот шарики, которые двоюродный дедушка Иван Лазаревич своим племянникам Христофору и Марфиньке, Катенькиной маме, привозил из Амстердама. Шарики из стеклышка тонюсенького, Катенька и не знала, что столь тонкое стекло бывает.

Повесили на елочку и восточные игрушки, коими еще дедушка с братьями в детстве в Персии играли. Персидские безделицы — одно загляденье. Красавицы в уборах дивных — все лицо закрыто, лишь глазки в прорезь восточного платка проглядывают. Лошадки арабские, искусно выточенные. Безделки да погремушки, подобные той, в которой алмаз лазаревский фамильный хранится, что дядюшка Христофор Иоакимович летом показывал.

Теперь Фаина, модистка, делающая восхитительные шляпки для мамочки и тетушки Катерины Мануиловны, из обрезков шелка и парчи сделала ангелочков для елки. Крылышки тоненькие, личики добренькие. Даже девочек Татищевых мама Екатерина Ардалионовна, которая как раз в гости к тетушке заехала, налюбоваться не могла. Все Фаину нахваливала, мол, та и любую игрушку смастерить может. И говаривала об особом от нее заказе, что, дескать, восточные безделицы из парчи и шелка ей пришлись по сердцу, желает и для украшения своей елки получить подобные. Сильно торопила модистку, чтоб скорее. Фаина нескольких ангелочков дошить не успела, утром Татищевой заказ на дом возила.

Теперь Соня ангелочков и погремушки на средние ветки вешает, а до верхних не дотягивается и Сему зовет.

— Семушка! Семушка, давай наверх звезду скорее повесим! Без звезды какое Рождество!

Рождество — затык в их доме: перемешивает обряды армянские и русские. Катенька прежде об этом не думала, пока не стала на детские рождественские балы в другие дома ходить. Оказалось, ни у Татищевых, ни у Незвицких, ни у Вильденбургов никто не ест на Новый год тары [13].

А у Абамелеков и Лазаревых Новый год без тари не Нор тары, не Новый год. На тари лепестков, сколько членов в семье, и сверху несколько монеток на счастье.

В сочельник из церкви, построенной двоюродным дедом Иваном Лазаревичем меж двумя лазаревскими домами на Невском, они приносят домой свечи. Сколько их в семье, столько и свечей. На Новый год все дети хором поют «Каландос». И по-армянски поют, и по-русски, и своих друзей учат петь. Девочки Татищевы едва ли не лучше самих Абамелеков по-армянски поют. И по-простонародному колядовать с ними вместе ходят.

Хотя какие колядки в Петербурге! По чужим домам детей в городе не отпустят! Но, помня, как дедушка Иоаким наставлял маменьку, чтобы традиции рода на любой земле чтили, родители отпускают детей собирать угощение по квартирам в двух принадлежащих Лазаревым домах. И то радость! Кто из их почтенных жильцов игрушек на елку подарит, кто марципанов даст. Князь Кочубей, бывает, раздобрится и специально посылает своих людей в кондитерскую Вольфа за пирожными, детей угостить. Даже квартирующий на третьем этаже левого дома строгий Михаил Михайлович Сперанский, чей день рождения аккурат на Новый год приходится, отрывается от своих государственных дел и, вспоминая детство, гоняет лакея за конфектами.

— Эх, бегал я мальчонкой колядовать по сугробам! Дед Василий грозил мне в окно, а мы с братьями малыми едва тулупчики накинем, и бежать! Да разве такие гостинцы поповским сынкам подносили! Хорошо как медом или пустым пирогом одарят! А радости, радости-то!

Михаил Михайлович от детских воспоминаний тает, как мороженое на блюдечке. Важный государственный вид с него сходит, и он вместе с хохочущими проказниками перебирается на лазаревский этаж праздник отмечать, а там уж снова меж взрослыми умные разговоры разговаривать.

Вот и теперь, не успела маленькая Сонечка забраться к строгому Сперанскому на колени и обрядить его в маску волка — в рождественские праздники можно все! — как колокольчик возвестил о новом госте.

Граф Сухтелен Павел Петрович.

* * *

— …«Я предаю вечному забвению злополучное тегеранское происшествие!» Государь произнес эти слова, принимая персидский алмаз, — рассказывает Сухтелен. — В тот же вечер камень в присутствии царских чиновников был осмотрен востоковедом Сенковским, который прочитал и дал толкование трех надписей на его гранях…

— Значит, надписей уже три? — удивляется Христофор Иоакимович. — Дед Лазарь Назарович, который держал этот алмаз в руках в покоях самого Надир-шаха, рассказывал отцу и дядюшке о двух надписях. Первая гласила «Брхан сани Нзмшах 1000 снт», что значит — «Бурхан Второй Низам-Шах. 1000 год». По нашему — 1591 год…

— Так давно! — восклицает Ленушка Татищева и испуганно замолкает, заметив, как разом приложили пальцы к губам старшие дети: тссс! Не то прогонят!

— Для камня с историей, насчитывающей века и тысячелетия, два с половиною века — это недавно!

— А что вторая надпись? — интересуется тетушка Катерина Мануиловна.

— Вторая надпись: «Ибн Джхангир шах Джхан шах 1051» «Сын Джихангир-шаха Джихан-шах, 1051 год». По арабскому исчислению, разумеется.

— По нашему какой это год будет?

— 1641-й. Вывезший алмазы из Индии Надир-шах говорил деду Лазарю, что желает и свое имя на желтом алмазе увековечить. Да смерть его прежде поспела. Кто же после него на камне отметился?

— Нынешний шах Фатх-Али, дед Хозрев-Мирзы. Не так давно он приказал начертать свое имя. Вы, Христофор Иоакимович, конечно, знаете, а для прочих скажу, что после гибели Надир-шаха империя его распалась. Власть множество раз переходила из рук в руки, пока через полвека шахом Ирана не стал евнух Ага-Мухаммад-Хан, основавший династию Каджаров. Детей у евнуха быть не могло, поэтому наследником его стал племянник Бабахан, выросший в бедности и нищете. Бабахан перед восшествием на престол зарезал брата…

— Всегда говорю, что из нищеты ничего достойного вырасти не может. Не бывает власти из низов! — Ленушкина и Любочкина мать Елизавета Ардалионовна к началу разговора опоздала. Пришла только что, разрумянившаяся с мороза, разгоряченная, а руки отчего-то дрожат. С тетушкой Катериной как-то странно переглянулась и теперь наверстывает упущенное, гордо вскидывая красивой головой. Но ее высказывания никто не замечает, все слушают Сухтелена.

— …зарезал брата, а затем принял имя Фатх-Али-шаха.

— Так это нынешний шах?!

— Да, дед гостившего у нас Хозрев-Мирзы. Ровно через тридцать лет в ознаменование юбилея правления он велел на свободной грани алмаза сделать третью надпись. В русском звучании читается она так: «Схбкран Каджар Фтх’ли шах алстан 1242». В переводе это означает: «Владыка Каджар Фатх-Али-шах Султан, 1242». В нашем летоисчислении 1824 год.

— Всего пять лет назад, — удивляется теперь уже Катенька. Только о такой давности, как 1591 год, говорили, а теперь, кажется, и говорят об истории, а история эта уже при ее жизни случилась. Двадцать четвертый год Катенька хорошо помнит. Ей тогда было семь лет, и очень ей Николя Вильденбург нравился. Теперь Николя давно гусар…

— Прежде, когда отец пересказывал нам с Марфушкой рассказы деда о прошлом этого камня, меня удивила и странная закономерность, — снова вступает в разговор дядюшка Христофор Иоакимович. — Появление очередной надписи на алмазе предшествует бурным историческим событиям — захватам власти, войнам, которые всегда заканчиваются сменой владельца. И нынешняя жажда последнего шаха увековечить себя, почти совпавшая по времени с передачей желтого алмаза императору Николаю Павловичу, тому подтверждение. Не начни сын Фатх-Али-шаха Аббас-Мирза войну, не потеряй он Эривань, не подпиши шах Туркманчайский договор, не растерзай толпа фанатиков Грибоедова, и правителю Ирана не пришлось бы в испуге искать, чем задобрить государя нашего. Желтый алмаз «Шах» так и оставался бы персидским.

— Думаю, старый шах просто испугался последствий, — откликается Сухтелен. — В Персии все были убеждены, что после убийства вазир-мухтара, государева посланника, наше правительство не замедлит в отместку предать смерти посланного с извинениями сановника и его свиту. Оттого и решено было избрать для этого предмета Хозрев-Мирзу. Это в России все носились с ним как с писаной торбой. А если знать Восток, то следовало бы понять, что он не что иное, как чанка.

— Чанка?

— Побочный сын наследника, не имеющий никаких шансов на престол. У принца Аббас-Мирзы гарем производит сотню сыновей. Хозрев-Мирза лишь один из них. Никто в Иране не мог и ожидать, что ему будет оказан в России столь блестящий прием. По своему рождению он не имел на это никакого права.

— Что показывает, сколь мало известны у нас обычаи Востока. У государя нашего не нашлось сведущих в восточных делах советников, способных разъяснить ему тонкости, отчего наш Павел Петрович и принужден был провесть несколько месяцев при юнце.

— Юнец, впрочем, образован и обходителен. И, как мне показалось, несчастен. Трон ему не светит. Дружбы подлинной, искренности при шахском дворе быть не может. Как в таком мире жить? Видели бы вы, господа, как этот юноша вырывался от бесконечных своих мирз, беков, лекарей, оруженосцев, постельников, водочерпиев, кофеваров, шербетчиков…

— Ему и шербет отдельно готовили?

— А как же! Особое положение занимал сундуктар — казначей, который и вез алмаз…

— А ты говорила, что в свите шаха «сундук» был, а он вовсе и «сундуктар»! — шепчет Любушка Татищева сестре, но Ленушка отмахивается и во все глаза глядит на мать, которая снова переглядывается с Лазаревой.

Князь Павел Петрович тем временем продолжает:

— Про то, как освободившись от свиты, принц веселился в Петербурге, в приличном обществе говорить не пристало.

— Уж нет, голубчик, Павел Петрович! Раз начали, извольте продолжить! — настаивает Марфа Иоакимовна и сама себя обрывает: — Ах, да! Дети, пора, пора!

— Но маменька… — начинает Катерина, но, понимая, что при гостях ничего выторговать не удастся, решает, что благоразумнее будет удалиться, а после у брата Семена выспросить. Впрочем, и выспрашивать, похоже, будет нечего. Общий разговор уходит к чему-то уж совсем не новогоднему. Старик Сперанский затевает говорить про «Полное собрание законов Российской империи», которое под его руководством ныне составляется.

— …комиссия составления законов была преобразована во II Отделение Собственной Его Императорского Величества канцелярии. И государь, назначая начальником II Отделения Балугьянского, сказал ему обо мне: «Смотри же, чтобы он не наделал таких же проказ, как в 1810 году!»

— Что же такого непозволительного вы натворить изволили в десятом году? — Елизавета Ардалионовна, по ее же признанию, в политических делах не разбирается и разбираться не желает. Она, очевидно, раздражена, что разговор от шахской миссии перешел к какому-то скучному собранию законов старика Сперанского.

— Вы, княгиня, тогда были совсем девочкой! Франкофильский дух моих проектов перед войной с Наполеоном пришелся не ко двору. За излишнее свободомыслие был сослан губернаторствовать в Иркутск. Осмелился рекомендовать для предотвращения возможных революционных потрясений придать самодержавию внешние формы конституционной монархии, избрать законодательную Государственную думу и распорядительные окружные и губернские думы, а также…

Но Елизавета Ардалионовна не слышит слов Сперанского про «политические права дворянства, среднего состояния и рабочего народа». Она снова поворачивается к Сухтелену, намереваясь вернуть разговор к более занимающему ее предмету шахского посольства:

— Правду ли сказывали Разумовские, что при Его Высочестве и гарем был?!

* * *

После, отделившись не только от детей, но и от дам, и раскуривая сигары в мужском кругу, Давыд Семенович Абамелек любопытствует:

— Все же, Павел Петрович, между нами, о чем, князь, вы не могли позволить себе говорить при дамах?

— При всем своем гареме юный шах и от наших женщин успевал быть без ума. На Руси же не умеют любить наполовину — или ненавидят, или со всем жаром, пока не задушат в объятиях. У мальчика голова и пошла кругом. И если б только женщины, далекие от света, так и гранд-дамы! И сколь охотно! Но в наших столицах-то не гарем, где каждая наложница принадлежит только шаху. Наше многобрачие хоть и не узаконенное, но вовсе не только мужское. И пожалуйста, перед самым отъездом спешно пришлось искать здешнего доктора, шахский лекарь в этой болезни ничего не смыслил. Угрожая пистолетом, доктора Клемейнихеля, потомка того самого первого Клемейнихеля, что еще при Екатерине служил, требуя неукоснительного сохранения врачебной тайны, привезли к пациенту. Доктор лечил и пиявками, и шпанскими мушками, и меркурием.

— Меркурием? — переспрашивает Сперанский.

— Это мазь ртутная, для подобных целей пригодная, — отвечает Сухтелен. — Принцу полегчало, но полностью оправиться не успел. С тем и уехал.

Павел Петрович развел руками.

— Жаль его! Убьют ведь в этой шахской сутолоке у престола. Убьют и не пожалеют. Или покалечат. Видели б вы его прислужников — визирей, векилей, мирз, беков… Один сундуктар Ахмар чего стоил! Взгляд — кинжалом пронзает. Сразу понимаешь, такой и убьет, дорого не возьмет. На правой руке будто змея вкруг среднего пальца трижды обвилась. Род его вышел из древних шахских пробовальщиков, тех, что должны прежде шаха его яства отведывать, чтобы не отравили правителя. Сколько раз змея вокруг пальца обвита, столько раз его предки жизнью спасали персидских шахов. Но сам нынешний «змееносец», сказать по-модному, карьеру сделал. От пробовальщика до сундуктара, хранителя драгоценностей, дорос! И интриговать еще, по моему разумению, не гнушался. Иначе зачем бы Ахмар после отъезда миссии еще два месяца в Петербурге провел и только вчера отбыть изволил. Так я уж постарался: сопроводительные бумаги ему оформлены так, чтобы не было у него пути назад. Только до Кронштадта. А далее через Европу пусть ищет путь домой.

— И западной жизни отведает! — усмехнулся Лазарев.

— Но Хозрев-Мирза на весь свой сброд не похож, — продолжил Сухтелен. — Он мальчик добрый, с хорошей душой. Знаете, что он написать изволил, когда с генералом Емануелем на Машук взбирался?

Павел Петрович вынул из кармана форменного мундира вчетверо сложенный лист и прочел списанное:

«Добрая слава, оставленная по себе человеком, лучше золотых палат. Любезный брат, мир здешний не останется ни для кого; не полагайся на царства земные и сей бренный мир; он многих подобных тебе воспитал и уничтожил, посему старайся делать добро». Из Фирдоуси.

* * *

Детей-Абамелеков тем временем отправляют спать, а Катерина Мануиловна провожает подругу Татищеву с уставшими девочками. Любушка заснула в креслице и теперь лакей ее держит на руках, чтобы сонную в карету нести, а Ленушка трет глазки кулачками, но стоит подле маменьки, в карету не идет, будто боится прослушать что-то важное. С ужасом замечает она, что из маменькиной муфты выглядывает черный кошель, что летом она видела в руках джинна-сундука. Неужто маменька решилась на недоброе дело… Отчего ж она тогда такая радостная?

— Ах, Китти! Деньги по закладной за Мамонтовку я нынче внесла! Сразу как из Кронштадта вернулась, так и внесла, оттого и задержалась. А все долговые расписки в том кошеле были. Ахмар этот не поленился, с лета через здешних стряпчих почти все наши долги скупить успел.

— Как же ты не боялась?!

— Так я Сухтелена прежде сегодняшнего вечера видела и узнала, что у Ахмара бумаги в один конец, обратно в Россию ему хода нет. После назначила ему встречу прямо в Кронштадте и предупредила, что толмачей у нас досматривают с особым усердием. Одно дело он в шахской свите со всеми почестями под охраной с востока ехал, другое — один-одинешенек удирает на запад. В Кронштадте из твоих денег пограничным людям было заплачено столько, что они и нужное усердие явили, и глядеть в оба пообещали, чтобы бусурман воротиться не мог.

— Как же он прежде границы «начинку» не проверил?

— Сухтелен приставил к нему двух гвардейских офицеров, которые до самого пограничного столба с него глаз не спускали. Да и «подарочек свой памятный для вашего сына малого» я Ахмару при пограничном чине передала. При капитане потрошить игрушку никак невозможно было.

— Как же бусурман этот деньги за кота в мешке отдал?! Как поверил, что игрушка та самая, подлинная?!

— Он с собой до границы довез la experte, — Елизавета Ардалионовна произнесла новомодное слово. — Бусурман нашел того, кто сию безделицу видел, в руках прежде держал и мог подтвердить, что она та самая.

— Кто ж ее мог держать в руках, кроме своих! Христофорушка и из ларца ее не вынимал никогда. Разве что тем летом, когда в имении разговор об алмазах был…

— Так и припомни, кто в разговоре том участвовал. Катерина Мануиловна зашевелила губами, перебирая в памяти тот день.

— …Дети ежа в дом принесли. Катенька плакала, что ее пить чай с большими не пускали, и лишь когда барона Дорфа увидала, успокоилась, не любит она Дор… Дорф?!

— Барон! При мне погремушку восточную со всех сторон оглядел, ощупал, не постеснялся. И гонорарий свой от сундуктара получил. Теперь про меня говорить вздумает, что Татищева воровка!

— Разве мы тебя, душенька, в обиду дадим! Кому поверят в свете — старому сплетнику или Лазаревым?! Мы еще и Дорфа в дурном свете выставим! И Ахмару этому поделом будет!

— Ему уже поделом, душе его черной! То-то он, отъехав от границы, вспорет шелк!

И Елизавета Ардалионовна расхохоталась. На этот раз совсем не зло.

* * *

«Добрая слава лучше золотых палат…» Христофор Иоакимович уже в постели мысленно повторяет прочитанные другом слова. Лучше палат…

Он к палатам золотым и не стремился. Дадены ему по праву наследования. Он лишь желает в меру сил приумножить достояние рода Лазаревых. За то ли его карать? Он ли не заботился о бессмертной душе? Он ли не был милосердным? Наставь на путь истинный, Господи! Надоумь раба твоего Христофора, как жить, чтобы дозволено было роду лазаревскому продолжиться!

Жена вошла в спальню почти неслышно.

— Христинька! Голубчик! Обещать должен, что меня не заругаешь, как в одной провинности тебе признаюсь.

К удивлению Христофора Иоакимовича, жена выглядела не печально, как все последнее время, а улыбалась, как улыбаются их напроказившие племянницы.

— Разве могу я тебя ругать, на тебя сердиться!

— И все одно, обещай! К тому же с моей нынешней тайной меня теперь и ругать никак невозможно!

— Обещаю-обещаю! А что за тайна?

— Тайна после, прежде мой проступок. По долгу дружбы, дабы помочь Лизаньке Татищевой в затруднительном ее положении, я ей фамильную погремушку отдала. Ту самую.

Христофор Иоакимович глядел на жену, плохо понимая, что Екатерина Мануиловна говорит.

— Но Катеринушка… — начал было он. Жена перебила:

— Ты ведь, голубчик, ничего не знаешь. Лизанька просила никому не сказывать, пока не уладится. Страшный человек из шахской свиты, зная затруднительное материальное положение Лизаньки, преследовал ее с лета, угрожая откупить все долги ее мужа и пустить ее с детьми по миру. И таки скупил почти все долги. И разорил бы, с бусурмана эдакого сталось бы! Но обещал много денег, коли она выкрадет у нас погремушку персидскую с алмазом фамильным. Лизанька, душа светлая, долго мучилась, воображая, как ее дети пойдут по миру. Но после, слава Господу, во всем мне призналась. Я ей погремушку и отдала.

— Но как?! — Христофор Иоакимович судорожно глотал воздух, не понимая, как относиться к сказанному женой. — Как ты могла отдать семейную реликвию?!

Катеринушка, его Катеринушка совершила столь страшное прегрешение, что поступок этот не умещался в сознании Лазарева. И ладно бы только совершила, но и нисколько не раскаивалась. Напротив, смеялась легко и весело, как не смеялась уже много лет.

— Друг мой! — столь же весело продолжила супруга. — Конечно, все Лазаревы не чужды пристрастия к старине. Но так негодовать из-за рваной тряпки, хоть бы этой тряпке и сто лет, согласись, смешно.

— Из-за тряпки?! Тряпки?! Алмаз, равных которому сыщется три-четыре во всем мире! И ты говоришь, тряпки?! Пусть даже Иван Лазарев завещал, что камень сей должен быть подарен, ежели не найдется прямых наследников лазаревского рода, но подарен своим, родным, а не отдан таким манером!

— А кто тебе сказал, что я отдала алмаз?

— ?!

— Я отдала Лиззи погремушку. Старую игрушку из парчи и шелка, которая давно расползлась по швам. Вместо нее Фаина с удивительным мастерством сшила ее точную копию, новую и нарядную. А алмаз…

Катерина Мануиловна раскрыла зажатые прежде ладони, на которых лежала смастеренная модисткой копия прежней погремушки, и вынула из нее овальный камень.

— Разве я могла отдать лазаревский алмаз теперь, когда у него вот-вот появится новый законный владелец.

И она приложила руку с камнем к плоскому пока еще животу.

Христофор Иоакимович глядел на жену, силясь осознать два потрясения разом — чудесное обретение фамильного камня, который он уже было счел безвозвратно утраченным, и руку жены на ее животе. Так, замерев в нелепой позе, он простоял минуту-другую и упал на колени.

— И все же я не понял, — произнес Христофор Иоакимович, когда первая буря чувств в душе его улеглась и он снова обрел способность рассуждать. — Что же было продано черному человеку из шахской свиты?

— Погремушка. Настоящая персидская погремушка сына Надир-шаха, которую он и просил похитить из нашего дома. Сундуктар коварный слово «алмаз» не произносил, знал, что на кражу алмаза Лиззи ни при каком затруднительном положении неспособна. Вот и заказывал он несчастной женщине взять у нас погремушку. Что такого, если пропадет из дома друзей безделица. Не преступление. Погремушку заказывал, погремушку и получил. В лучшем виде.

— И камень внутри не прощупал?

— Прощупал. Мы уж постарались, чтобы ему было что прощупать.

— И что ж было продано во внутренностях подлинника?

— Камень. Лиззи нашла у Ленушки под подушкой овальный камень. Похожий такой камешек, по форме почти как алмаз.

12

ОТ СУМЫ И ОТ ТЮРЬМЫ

(ЖЕНЬКА. СЕЙЧАС)

Зачем Олень отправил меня сюда? Зачем примчался провожать в аэропорт? Зачем приставил для сопровождения эту дизайнершу — других сиделок среди своей прислуги не нашел?

В другое время Лика эта, наверное, вызывала бы у меня нормальные эмоции. В тот день, когда, пробив мой потолок, она падала на руки Лешкиному охраннику, а следом за ней летели спрятанные в тайнике сокровища, она мне даже нравилась. Красивая. Темпераментная. Броская. Не заметить такую в толпе невозможно. Позднее, в первые дни после известия о гибели Никиты я не чувствовала ничего, и мне было совершенно все равно, кто рядом. А рядом была эта Лика, каждый день мелькающая у меня в доме, организовывающая какой-то бессмысленный ремонт. Зачем ремонтировать стены , когда в них некому жить.

Хотела ее выгнать, но даже на это у меня не было сил. А сама Лика уходить не собиралась. Ей дал задание Олень, вот она и перла как танк, не обращая внимания на то, что сминалось под гусеницами. Изо дня в день мелькая перед глазами и сливаясь с мукой и мраком, что поселились во мне, Лика сама становилась частью моего ада. И начинала раздражать.

Смуглая, ухоженная, все при ней — и привлекательные формы, и копна темных волос, и блеск в глазах. Прямая моя противоположность. Но противоположность эта крылась не в курчавости волос и не в объеме бюста, а в самой жизни. Жизнь бурлила в Лике, била ключом, то и дело выплескиваясь через край. Жизнь, которой во мне больше не было и быть не могло.

Олень примчался в аэропорт проводить нас. Смотрел как-то странно. Пробормотал, прощаясь: «До скорого!» — и сам себя поправил: «Если оно будет скорым!» И этот в фаталисты подался.

Лешка что-то говорил мне, потом обещал Лике, что его «дизайнеры» из-под земли достанут каких-то Кимку и Тимку и что Агата лично проследит, чтобы все хорошо было у Сашки и Пашки. Чук и Гек, да и только!

Лешка говорил, говорил, но глаза у него были совсем не такие, как два месяца назад, когда мы встретились после двадцатилетней разлуки. Тогда это был взгляд человека, которому под силу все или почти все. Сейчас же у Лешки были глаза еще уверенного в себе, но уже загнанного зверя. Или это я теперь смотрела на мир другими глазами, если я вообще могла теперь видеть хоть что-то в реальности, а не в том небытии, куда вслед за погибшим Никитой переместилась моя суть.

И теперь, стоило ступить на борт самолета, который должен был нас отвезти в Эмираты, я в тысячный раз попыталась представить себе, КАК это было в другом «Боинге».

Что произошло в тот день? Самолет взорвался, и Кит не успел понять, что умирает? Или «Боинг» падал со всех своих тысяч метров, успевая пропечатать в сознании каждого из двух сотен погибающих весь ужас этого падения?

А я? Что делала в это время я? Бежала по Белому дому, спасаясь от серой кардинальши Лили, намеревавшейся превратить мою жизнь в ад? Ведомая дядей Женей, выходила из премьерской зоны? Как дурочка радовалась своему волшебному спасению как раз в тот миг, когда взрывался самолет Никиты?

В первый год после свадьбы мы вдруг случайно заговорили, как помирать станем — в один день или менее сказочно. Смешной такой разговор, когда тебе восемнадцать, а мужу тридцать один. Улюлюкали, а Кит вдруг серьезно сказал, что не хотел бы лежать в земле.

Лучше стать пеплом, рассеянным над морем.

Испугавшись серьезности его слов, я пролепетала, что к моменту, когда он помрет в глубокой старости, хоронить давно уже будет негде, и всех станут кремировать. По-дурацки хихикнув, спросила, разрешит ли он мне, старушке, не держать урночку на своем туалетном столике. Никита ернического тона не поддержал, отчего мне вдруг стало совсем жутко. Прижалась к его лицу, пальцами погладила висок, впервые заметив в волосах несколько седых нитей, нитей цвета пепла. И вздрогнула от промелькнувшей перед глазами картины: любимое тело превращается в пепел.

Вот он и стал пеплом. Как хотел.

Мысленно я просила, не знаю кого, хоть на мгновение впустите меня в его сознание, покажите, как видел он мир в последние минуты, что понял, о чем жалел…

Но ничего. Пустота.

* * *

В аэропорту нас встречал «Роллс-Ройс». Длинный, неповоротливый символ понта. Менеджер самого дорогого в мире отеля, в котором забронировала для нас номера все та же идеальная Агата, что-то бубнил по-английски и по-русски, что для них каждый гость это «Very important person», очень важная персона, что «Роллс-Ройс», вертолет — это в порядке вещей. Кроме менеджера под ногами вертелась и Беата, секретарша Оленева партнера Прингельмана, который уже второй месяц безвылазно сидел в не менее дорогом, но куда более аскетичном отеле в натуральной пустыне и никуда из этой пустыни выбираться не хотел.

— Прингель решил, что созерцание пустыни его устраивает больше, чем созерцание тюремной решетки, — хохотнул в аэропорту Олень, объясняя, что «в случае чего» его партнер всегда поможет.

Чем нам может помочь пустынный отшельник Прингельман, я не поняла. Только потом вспомнила, что летели мы якобы искать каких-то пропавших Ликиных мужей. Хотя идиоту было понятно, что эта глупая версия была выдумана только для того, чтобы хоть как-то выдернуть меня из четырех стен. Мой сын Димка с Аратой задерживались в Америке, улаживая какие-то сложности с оформлением завещания, а Олень стал всерьез опасаться за мое психическое здоровье. Вот и выдумали небылицу о пропавших мужьях Лики. Почему во множественном числе? Почему в Эмиратах? Хоть бы выдумывали правдоподобнее, а то шито белыми нитками.

Ладно, пусть разыгрывают операцию по спасению моей гибнущей души, если это позволит им чувствовать свою миссию выполненной. Мне что в собственных разрушенных стенах, что в самом дорогом отеле мира, парусом выстроенном на специально намытом в море острове, все едино. Это Лика как заведенная крутит головой по сторонам, оценивая все увиденное.

— Каскады драгоценностей и немножко стройматериалов! Олень так сказал! Вот и не верь поговорке, что «не все то золото, что блестит!» Здесь полторы тонны золота на оформление ушло. Во всем нашем Эрмитаже девять килограммов, а здесь полторы тонны — почувствуйте разницу!

А блестело в этом «паруснике» все, что только могло блестеть. От золота плыло перед глазами. Здесь даже в еду вкладывали тончайшие лепестки золота, рассыпающиеся при малейшем прикосновении вилки.

Рассыпающиеся в прах — ассоциация пронеслась у меня в голове, и есть это накрытое золотом сооружение я уже не могла. В лифте, спускавшем нас из ресторана под крышей, тошнота подкатила к горлу, чуть не вырвалась на всю эту семизвездную роскошь. С трудом дотерпела до своего номера и склонилась над унитазом, больше похожим на золотой сосуд…

Лика лопотала. Удивлялась заверению менеджера, что из русских, кроме нас, в этом чудо-отеле-парусе живет президент одной из российских республик, который по два раза в год останавливается в королевском номере. Суточная стоимость королевского номера здесь равнялась парочке расходных статей бюджета его республички. «Хан!» — веселилась Лика, сообщая, что окна ее квартиры смотрят на особняк московского представительства этого «ханства» и по ночам там иногда можно увидеть такое…

Как дитя малое, Лика играла с кордлесс-панелью огромного, заточенного, разумеется, в золотую раму плазменного экрана, превращающегося то в телевизор, то в компьютерный монитор. Разглядывала обстановку двухэтажного номера, поминутно отпуская свои дизайнерские замечания насчет вульгарности всей этой запредельной роскоши. Как это ей, бедной, приходится наступать на горло собственному тонкому вкусу и потакать вкусам толстосумов с Рублевки, которым по карману нанять «саму Лику Ахвелиди» оформлять их дома. Фу ты, ну ты… Но уж она-то, Лика, умудряется все тайные комплексы клиентов за их же деньги на свет Божий вытащить и многократно умножить. Нашла чем хвалиться. Я, правда, тоже иной раз в парадных портретах жен и «не совсем жен» наших правителей иную «вторую половину» выставляла полной идиоткой в «Гуччи», но я хоть на весь свет не трубила об этом.

Девушка-ураган, навязанная мне в компаньонки, все никак на могла замолчать. Единственный свет в ее окошке, конечно, Олень. Он единственный смог понять и оценить тонкость великих дизайнерских задумок «самой Ахвелиди», оттого и живет не в помпезном доме, где весь идиотизм его третьей жены выставлен напоказ, а в специально стилизованном для него «гараже», который исключительно для его трепетной, не расставшейся с отрочеством души придумала эта Лика.

Не стала расстраивать дамочку и пояснять, что именно было ценно для Оленя в том гараже, под который стилизовала его новое жилище дизайнерша. Пусть приписывает заслуги себе. Мне все едино. Подумала только, что Лика в Оленя влюблена. Как кошка. Еще бы — олигарх, богатый, красивый, обаятельный, достаточно молодой. Женщины и должны влюбляться в таких. Женщины вообще должны влюбляться. Вот брызжущая жизнью Лика и влюбилась. Да так, что по просьбе Оленя возится со мной, как с навязанным ей недоразумением, отчего версия поиска ее мифических мужей становится еще более потешной. Правда, еще в аэропорту Лика отдала прингелевской Беате какое-то фото и записку с именем-фамилией и просила немедленно отыскать здесь, в Эмиратах, некую Алину. На законный вопрос секретарши, кто разыскиваемая, ответила: «Вторая жена моего первого мужа». Цирк, да и только. Сама бы посмеялась, если б весело было. Но кишки мои прилипли к спине и отлипать не хотели.

* * *

Так я и сидела над золотым унитазом, пока не услышала сдавленный хрип, донесшийся с первого этажа нашего многоярусного номера. Плеснув на лицо холодной воды и на ходу утираясь, пошла в гостиную.

Спускаясь по витой, естественно, золотой лестнице, заметила Лику, которая, не отрывая взгляда от включившегося телевизора, медленно съезжала по стене. В кадре со значком CNN, надписью «Moscow» и означающей прямое включение надписью «Live» борзые ребята в масках с автоматами выводили из машины Оленя. С заломленными за спину руками. В наручниках.

13

ЧТО ДОРОЖЕ ЗОЛОТА

(ЛИКА. СЕЙЧАС)

Во весь огромный плазменный экран, висящий на стене этой золотой клетки, руки в наручниках. И лицо Олигарха моей мечты.

CNN снова и снова крутило кадры ареста Оленя. Его машину слепят фарами — «Взятие Берлина» и только! Люди в камуфляжках, с криками «ФСБ! Оружие на пол!» выволакивают всех из машины. Раздвинуть ноги! Руки на капот! Так и с бандитами не обращаются, не то что с олигархами. Оленя в наручниках вводят в здание какого-то из подразделений Генпрокуратуры. Ведущая новостей рассказывает, что главе корпорации «АлОл» предъявлено обвинение по десяти статьям — уклонение от уплаты налогов юридических лиц, уклонение от уплаты налогов физических лиц, мошенничество в особо крупных размерах… Разве что кошек в подъездах не насиловал. Что происходит?


— Программа «Розыгрыш», что ли?

Я, как утопающий, хваталась за соломинку.

— Сама ты розыгрыш! — подала голос оторвавшаяся от своего унитаза Женя. — Это тебе не анекдот про Валдиса Пельша, пришедшего в камеру к Ходорковскому. Дура.

Это она мне.

— Не понимаешь, чем это Лешке грозит?

Я не понимала. Ничего не понимала, кроме того, что для этой затюханной воробьихи человек, без которого мне не хотелось жить, был Лешкой.

Еще я понимала, что жизнь моя сломалась. И сломалась она не в тот день, когда я, сбежав от мужей, без денег, без связей оказалась в столице. И не в ту ночь, когда свекровь сказала, что мужей моих похитили. Жизнь сломалась сейчас, когда я поняла, что у меня украли Олигарха моей мечты. Совсем не моего и совсем моего человека.

— Надеялась, им одного Ходорковского хватит! — заговорила Женя. — Но у нас любят мочить попарно — Гусинского с Березовским, а Ходорковского с Оленем, чтоб скучно не было.

Столько слов одновременно от этой замороженной курицы слышать мне еще не доводилось. В первый день знакомства, когда я свалилась на нее с потолка, она пришибленная была после наркотиков, которыми ее в каком-то странном плену накачивали. Потом пришибленность сменилась шоком, который засел в ней, мешая реагировать на все, происходящее вокруг. Сейчас курица заговорила. Может, шок выключился другим шоком, пусть менее сильным.

— Лешка-Лешка! Думал, он святее Папы Римского. Думал, это только Гусинских с Ходорковскими сажают, а он пролетит на белом коне над пропастью! Думал, настало время быть «другим русским», что он сделал это время. А время, ап, и его сделало…

Я не придумала ничего умнее, как спросить:

— За что?

— Это как в анекдоте про бьющего жену казака — знал бы за что, убил! — снизошла до ответа Женя. — За что? Умный, красивый, харизматичный. Уже этого достаточно, чтобы лютой ненавистью его ненавидеть. До ходящих желваков. До дрожи в руках.

— Кому достаточно?

— Серости. Неумной, некрасивой, нехаризматичной серости, с трудом пропихнувшейся на вершину. Олигарх кем должен быть? Страшилкой для народа! А этот вождем запросто мог стать. Бабам нравится. А у нас избиратели кто? Бабы. И голосуют они не сердцем, как за Ельцина, а совсем другими частями тела.

Вот и я, похоже, голосовала за Олигарха моей мечты совсем другими частями тела.

— Политика вообще весьма сексуальная забава, — ответила скорее на собственные мысли, чем на Женины слова, я. — Только у большинства тех, кто в нее играет, все силы уходят на этот виртуальный секс с властью. Реализовываться в нормальном сексе им уже не с руки.

— Откуда знаешь? — удивилась курица.

— Так… Паре-тройке государственных и прочих деятелей дома оформляла, а я в ту пору девушка свободная была…

— А сейчас не свободная? — не поняла моя подшефная.

— Сейчас…

Не стала объяснять, что все эти «оформления» были до знакомства с Оленем. Да и что я могла объяснить Жене, у которой с Олигархом моей мечты были отношения, о каких мне не приходилось и мечтать? Что при каждом звуке своего «Тореадора» я надеюсь, что это звонит он. Что, как впервые влюбившаяся школьница, плыву от одного звука его голоса. Что не могу видеть ни в одном другом мужчине мужчину…

* * *

Оторвала взгляд от экрана, на котором Оленя в наручниках сменил очередной взрыв на Филиппинах, и глазам своим не поверила.

Женя, в которой я два месяца сряду видела лишь недоразумение в женском обличье, Женя, которая двадцать минут назад на фоне всей этой золоченой роскоши «Бульж аль Араба» выглядела затюханным воробьем, залетевшим в сад павлинов, эта самая Женя менялась на глазах.

Рядом со мной не было больше соломенной вдовы, добровольно закопавшей себя в могилу. Расправились плечи. Голова приподнялась. И взгляд. За несколько минут взгляд ее стал взглядом уверенной в себе женщины, знающей, что ей подвластно если не все, то многое. «Селгадун нег кена аслан хаплан гыдерна», — любит повторять моя старшая свекровь, — «в беде и кошка бесстрашным львом становится».

Мы поменялись ролями. Теперь Женя говорила, а я замерла, не сознавая, что же делать дальше.

— Власть, деньги. Это как любовь и ревность, — продолжала Женька. — Каждый из обладающих ревнует того, кто обладает или обладать только может.

— Может, его отпустят, — робко предположила я. — Гусинского же три дня подержали и отпустили.

— У Гусинского НТВ было. Федеральный телеканал в качестве разменной монеты.

— А у Оленя разменной монеты нет? — похоже, оформляя дома и кабинеты властителей, я научилась разбираться в политиках, но не в политике.

— Боюсь, нет. Лешка стартанул раньше времени. Решил, что можно играть по правилам, когда все вокруг играют без правил.

— И что же делать?

— Если противники играют без правил, остается только играть без правил и нам. Теперь наша очередь помогать Оленю.

Нет, с оценкой Жениной трансформации в нормального человека я поторопилась. Все-таки у этой мертвой курицы от собственного горя крыша поехала и доехала до мании величия. Не соображает, что говорит. Могут ли две беззащитные тетки играть в игру, в которой потерпел поражение сам Олень с его миллионами-миллиардами?! В другой, менее трагичной ситуации я бы рассмеялась — ты-то чем поможешь?! Но смеяться не хотелось. Да и у Женьки в глазах стал появляться какой-то диковатый огонь то ли мести, то ли решимости.

— Как помогать?!

— Первым делом надо поехать в «Аль Маху», проведать Прингельмана. Деловой партнер арестованного, на два месяца добровольно заточивший себя в пустыне, не может не знать, зачем он это делает.

За те несколько минут, что я сидела на полу, куда сползла при виде Оленя в наручниках, Женька успела переделать кучу дел. Позвонила в Москву: «На сколько акции „АлОла“ упали? Так резко? Ага! Ага! Поняла, что надо искать, кому выгодно». Потом звонила своему сыну в Америку. «Скажи Арате, что правило его дедушки я запомнила — если опасности не избежать, то надо стремиться в самую ее сердцевину. Хотя Олень уже достремился…»

Потом звонила Прингельмановой Беате: «Бог с ней, с рыжей не рыжей. Лика, они какую-то Алину нашли, но она не рыжая, ты слышишь?! Рыжую на потом! Сейчас срочно забронируйте билеты на Цюрих. Лик, ты полетишь со мной или рыжую будешь искать? И еще срочно машину, мы к вашему шефу сгоняем. Что значит, машины нет?! Как это у вас машины может не быть?! В аренду возьмите!

Что значит — рабочий день закончился?! Милая моя, вы понимаете, что с вами будет завтра, если вы сегодня не найдете мне машину?!»

Опустила трубку.

— Похоже, что понимает. Прингельман, как страус, голову свою лысую в барханы гребаной пустыни зарыл и боится, чтобы песок ветром не сдуло.

Я смотрела на нее, плохо соображая. Женька тряханула меня за плечи.

— Лика! Ты хоть что-нибудь слышишь?!

Кого из нас послали кого пасти?

— Почему лысую? — только и нашла что спросить я.

— Не лысую, так кучерявую, седую, черную, один черт! Главное, что трусливую! Давай, собирайся скорее. Теперь нам особенно нужно до этого Прингельмана добраться, пока он из своего курорта миллиардеров не слинял. Лика-а-а! Ты со мной едешь или здесь рыжую Алину ищешь?

— С тобой!

Зачем мне рыжая, я уже не помнила.

* * *

Заколдованный круг продолжился. Не иначе как Прингельманова Беата подкупила менеджеров этого семизвездного чуда, чтобы нам транспорт не давали. В отеле, где еще час назад к нашим услугам был вертолет и «Роллс-Ройс», не говоря уже о БМВ, «Тойотах» и прочих мелких радостях жизни, теперь разом исчез весь автопарк. Испарился. Растаял в воздухе.

Наученная недавними приключениями с черной жемчужиной Женька реагировала куда быстрее, чем я.

— Притворяемся. Сейчас скажешь Беате, что страшно заинтересовалась своей рыжей и срочно хочешь встретиться. Тихо-мирно едем в город. И в центре у первой же вывески экскурсионного бюро или аренды автомобилей линяем.

Женька быстро побросала в маленький рюкзачок с симпатичным компасом на боку какие-то пожитки и потянула меня к лифту. При повторном аттракционе «падение в бездну вместе с лифтом» мою компаньонку уже не тошнило — вот что значит великая сила ответственности. Теперь уже я покорно шла за ней, как осел за морковкой.

Запнулась у выхода из отеля-паруса. Пока мы спускались на эскалаторе вдоль единственного незолотого украшения вестибюля — нереально огромных бассейнов с дивными рыбами — по противоположному эскалатору поднималась пестрая компания, в которой я различила знакомые лица. Хан, мой московский «сосед», с ним араб в белой хламиде, может, тот самый, которого я видела во дворе ханского представительства, а может, и другой, издали не поймешь, и какая-то жгучая брюнетка, отчего-то показавшаяся мне знакомой. Брюнетка уставилась на меня, как и я на нее. Так мы и пялились друг на друга, пока эскалаторы не развезли нас в разные стороны. Где я ее видела?

* * *

Путешествие на курорт миллиардеров выдалось еще то.

Офис аренды автомобилей мы найти не смогли и в центре города. Время близилось к вечеру, и здешние предприниматели уже закрывали свои конторы, намереваясь с кальянами засесть в ресторанчиках на набережной бухты. Единственное открытое экскурсионное бюро отправляло последний на сегодня автомобильный тур в сафари по пустыне.

— Незабываемое зрелище! Закат в пустыне! Деревня бедуинов! — при виде нас сотрудница турбюро безошибочно перешла на русский с хохляцким акцентом.

— Бедуины не нужны, — остановила ее словесный поток Женя. — Нам в «Аль Маху». Срочно!

Девушка из доблестной когорты украинских гимнасток или солисток ансамблей народного танца, подавшихся в арабские края в поисках лучшей жизни, поглядела с сомнением — что эти две растрепанные тетки забыли на курорте миллиардеров. Но весь вид гарной арабской дивчины говорил, что нажиться на умственной неполноценности клиенток и впарить им, то есть нам, два места в сафари-туре, на проценты от которого она живет, она вполне готова.

— «Аль Маха»? Проще простого! Покупаете тур на сафари! И пока все будут наслаждаться ужином в бедуинской деревне, приплатите водителю, он вас мигом в «Аль Маху» довезет.

— Так уж мигом?

— Мигом-мигом! Добрым словом вспомните Наташу из Запорожья! — заверила нас землячка по некогда единому Союзу.

* * *

Наташу мы вспомнили. Стоило каравану из джипов, спустив лишние атмосферы в своих колесах, съехать с дороги на песок, как мы вспомнили и Наташу, и мать ее, и нашу мать, и всех, всех, всех!

Ой, мамочки! Ой! Я же не трусиха. С Сашкой и Пашкой еще не на таких аттракционах в парке Горького вертелась и не визжала! Ой-ей! Это что? Неужели и наш джип кувыркается так же, как идущий впереди близнец, который виден мне из окна?! Разве что на голову не становится, но всеми боками подметает эту пустыню? Это и мы так же ужасающе то почти вертикально взмываем на гору из осыпающегося песка, грозящего погрести под собой машину с пассажирами, то боком падаем в пропасть, то скользим по наклонной плоскости? Лучше б я этого не видела. Оказывается, видеть, как падаешь, страшнее, чем падать!

Ой-ей! Еще и этот водитель-индус передразнивает мое «ой-ой-ой!», потешается. У него каждый день по два таких сафари. Говорит, что сегодня еще хуже, чем всегда. Песок слишком сухой. И ветер. Ой, ужас! Ой! ОЙ!

Я готова вцепиться в Женькину руку, но она сама, съехав на пол, уже снова, как в лифте, корчится в желудочных спазмах.

— Психоаналитик, четвертьшвед этот, мать его четвертьшведскую, накачал меня в своей клинике какой-то гадостью, третий месяц в себя прийти не могу, — смутившись, поясняет моя напарница и, с трудом разгибаясь, занимает место рядом с оставленным на сиденье рюкзачком.

Немудрено. При тех шоках и стрессах, что выпали на Женькину долю за это лето, не то что тошнить будет, все кишки наружу вывернет. Как она еще держится?

Кажется, я впервые смотрю на Женьку без той неприязни, что отличала наши отношения с тех пор, как я уловила особую симпатию Оленя к этой женщине-недоразумению. Впрочем, возможно, неприязнь отличала лишь мое отношение к Жене. У нее самой до сегодняшнего дня никаких отношений с миром не наблюдалось. И первой в ней проснулась одержимость.

«Тореадор, смелее в бой!» — как всегда кстати верещит мобильник.

— Развлекаешься там! — инспектирует меня свекровь.

— В пропасть падаю! — честно отвечаю я, чем вряд ли удовлетворяю Карину.

— Хуже не будет, — случая сказать мне гадость свекровь не упустит. Вдобавок радует: — Нас всех эвакуировали. Даже фартук снять не дали. Угроза взрыва дома. Ментов в округе больше, чем жильцов. Одноклассничек твой расхаживает, не слушает никого. Шуми бала [14]!

— Михаська?

— Он самый. Говорю ментам, что старого больного человека нельзя держать на улице…

— Это ты про себя или про Иду? — не удержавшись, язвлю я, но Каринэ то ли не слышит, то ли делает вид, что не слышит.

— …а они заладили — «угроза взрыва дома» да «чеченский след». Всю ночь нам, что ли, здесь стоять!

— Кора, ты машину поймай и поезжайте с Идой к моим родителям на дачу. Я позвоню им, чтобы вас встретили. Переночуете за городом, а к утру теракт и рассосется.

— Я тебе что, Ротшильд по ночам на такси за город ездить! У меня зарплата, между прочим, университетская, значит, нищая. Пять тысяч, и рублей, а не долларов. Не твои шальные деньги.

«Шальные деньги» пропускаю мимо ушей. То-то от денежной шалости у молодой женщины вместо маникюра руки постоянно в краске, и пропахла я насквозь не «Шанелью», а растворителями, и головная боль от запаха стройки как профессиональное заболевание в придачу.

— Ты к Михасику подойди, привет от меня передай, он вас с Идой на ментовской машине отправит, — предлагаю я, но уже подозреваю, что придется мне и Михасику из пустыни звонить, о любимых экс-свекровях заботиться, самим два шага сделать трудно.

— То-то Михасик обрадуется! Его менты вчера из Зинкиной кухни недопитую флягу с твоим вином забрали. — Слово «твоим» выделяется всеми доступными средствами голосовой выразительности.

— Вино «наше» чем им не угодило? — Я в ответ давлю на слово «наше». Со свекровью расслабляться нельзя, на войне как на войне. Вино без меня принесли, на столике в кухне битый час стояло. Мало ли чего эти две гарпии подсыпать туда могли, чтобы меня угостить.

— Не иначе как дружок твой под статью подвести тебя хочет, что траванула ты соседку.

Каринэ меня окончательно разозлила. Уж хотя бы излагала одни факты, умозаключения оставляя при себе. Так нет же, все должны знать ее драгоценное мнение! Хотя чего это я так завелась? Ей сейчас там тоже несладко. Подняли ее среди ночи, выгнали на улицу с больной старухой. От такого стресса не то что моя свекровь, любой ангел как бес заворчит.

Караван джипов замирает на какой-то вершине, чтобы туристы полюбовались закатом. Женька с трудом выползает из машины, почти падает в песок.

— Что, совсем плохо? — протягиваю ей бутылочку с водой.

— Жить будем, — через силу улыбается Женя и вдруг добавляет: — Вот это закатище! Жаль, камеры со мной нет.

Ожила подруга. Сама цвета этого закатного песка, но уже про фотоаппарат свой вспомнила. И то дело. Олень благодарен мне будет, что Женька его ненаглядная в себя пришла. Если, конечно, сам Олень в себя прийти сможет.

* * *

Индус-водитель, который всю дорогу жаловался на сухой песок, оценив протянутые ему баксы, согласился, пока прочие нормальные туристы будут отходить от такого сафари в псевдобедуинской деревне, отвезти нас почти до «Аль Махи».

— Почему «почти»?

— Нэчирал ризёрт. Дикая природа, поэтому так дорого стоит, — на своем индийском английском пояснял водитель. — Работающий на бензиновых двигателях транспорт не может подъехать к отелю ближе, чем на два километра.

— А два километра как, пешедралом?

— Гостей электромобили встречают. Можно верхом.

— Нас, боюсь, встречать не будут, — пробормотала Женька.

Разумеется, встречать нас никто не собирался, но и машины на границе бензинового и небензинового транспорта, на наше счастье, не перевелись. Или это Беата недооценила нашу прыть и, перекрыв автомобильные пути из города, перекрывать ближние подступы к своему шефу не стала.

— Только не говори, что мы к Прингельману! — скомандовала Женька. — Не то он прикажет гнать нас в шею, чтобы соль на рану не сыпали.

— Тогда уж песок на рану, — сказала я, вытряхивая кучи песка из своих не рассчитанных на пустыню панталет.

— Трясем кэшем и карточками, говорим, что погостить надумали, — командует Женька.

— У нас денег хоть на сутки в этом пустынном раю хватит?

— Неважно. Главное, до рая доехать.

Вежливые бои в колониальных нарядах цвета кофе с молоком (сравнивать цвет униформы с тянущимся во все стороны до горизонта песком уже расхотелось) галантно усадили нас в электрокар:

— Добро пожаловать в скрытый в этих песочных джунглях один из самых дорогих отелей мира.

— Не понимаю, кто такие бешеные деньги будет платить, чтобы сидеть и смотреть на пустыню, — удивляюсь я.

— Самые богатые и будут. Кому уже и золото, и светское общество поперек горла, — отвечает Женька. — На тусовочных вип-курортах плебс, который недавно дорвался до денег и которому главное — себя показать. А реально богатые люди за гораздо большие деньги в дикую пустыню или глухой лес стремятся. Чтобы избушка на курьих ножках, но со всеми приметами цивилизации и за порогом глухомань.

— Чего проще. У нас глухомани этой навалом, можем бизнес наладить. Присмотрим здесь богатеев повыразительнее, развалюху моей бабушки на хуторе в глухой степи разрекламируем, и индивидуальные туры наладим. All included, но ежели в навозе увязнуть желаете, это за отдельную плату!

— Хорошая идея. Оленя вытащим, пусть он нефть с газом бросает — слишком дорого они обходятся — и займемся экспортом навоза.

Дороговизна «Аль Махи» была рознью дороговизне «Бульж аль Араба». Никакого золота. Все супер-пупер простое. Но настоящее. В каждой вещи дух. Каждая кружка-подушка антикварная, идеально подобранная. Вот где моему дизайнерскому сознанию раздолье! Ни китча, ни бьющего по глазам богатства. Лишь та дорогая простота, которую вычислит только очень опытный взгляд. Простота богатства, не нуждающегося в саморекламе.

Оглядела собственное пропесоченное отражение в старинном зеркале и уселась на ковер-дастархан. «Из дворца персидского шаха Надира! Восемнадцатый век!» — с гордостью отрапортовала администраторша-болгарка, которую здесь держали специально для работы с толстосумами из России.

— Значит так, ты своими дизайнерскими байками отвлекаешь болгарку, я в компьютере проверяю, в каком коттедже окопался Прингель, — скомандовала Женька и через три минуты, в разгар моих разговоров о натуральности и подлинности всего здесь увиденного, махнула рукой — уходим!

— А ваши вещи? — заученно улыбаясь, поинтересовалась болгарка.

— Завтра привезут. Мы так внезапно надумали у вас погостить, что все вещи забыли в «Бульж аль Арабе», — почти не соврала я.

Название отеля-паруса впечатление произвело, но все же болгарка стала пятиться к телефону, намереваясь проверить, числимся ли мы в семизвездном чуде отельного бизнеса. Пусть проверяет. Мы пока проверим Оленева партнера — отчего это он в пустыню прежде времени бежать надумал?!

* * *

— Ну а вы-то чего в пустыне окопались?

Женька напирала на олигарха, рангом чуть пониже Оленева, а я разглядывала оказавшегося действительно лысым коротышку. И думала, что олигархи олигархам рознь.

При виде партнера Оленя моему старательно растоптанному себялюбию стало чуток легче. Фух, не такая уж я расчетливая стерва, не в каждого олигарха влюбляться готова. В олигарха — да, но не в каждого! В этого Прингель-Шпингеля — упаси Бог! Мама, роди меня обратно — себя с таким в постели представить, даже за все его миллиарды. Оленю и миллиарды были к лицу. Этому — как козе баян. Хотя сам он про себя так не думает. Длинноногая газель увивается рядом и тоже так не считает. По-другому считает. И все больше в у.е. Э-э, а чего это я про Оленевы миллиарды в прошедшем времени? Типун мне на язык, вернее, пока только на мысли.

— Что ж вы не бунтуете?! Все голову в песок, и не видно вас, не слышно. Ни партнеров, ни союзов ваших, на фиг, предпринимательских, ни профсоюзов олигаршьих! — напирала Женька.

— Так ведь страшно!

И без того некрупный Прингельман весь как-то еще усох. Только это и смог выговорить. Больше мы с Женькой ничего из него выжать не могли. Зря только героически преодолевали пустыню.

— Большой бизнес большой страны! — в Женькиных устах это прозвучало почти ругательством. Тем более что при виде Прингеля в величине бизнеса большой страны возникали глубокие сомнения. — Сломают же вас всех поодиночке, как веник в притче. Вам бы только решиться доказать, что с вами так нельзя, и завтра половина промышленности станет, еще через месяц оставшийся без зарплаты народ на улицы выйдет!

— Революционерка! — тихонечко усмехнулся Прингельман. Как он большим бизнесом с такой кротостью в голосе руководит? — Сегодня ты воззвания подпишешь, завтра тебе трубу перекроют. Нефть у всех разная, но течет по одной государевой трубе. Задвижку перекроют, и всему твоему отлично выстроенному и грамотно структурированному бизнесу — п…ц. Или, что еще хуже, скелет твой из шкафа достанут.

Оглядела фигуру Прингеля. Он коротышка, конечно, но до скелета еще не усох.

— У нас же у каждого свой скелет в шкафу. Без скелетов только тот, кто последние пятнадцать лет ничего не делал. Но на все прошлые прегрешения сквозь пальцы смотрят, пока ходишь строем, а высунешься против командира, и приговорят к жизни по уставу.

— К чему — к чему? — не поняла я.

— К жизни по уставу. Развлекаловка в армии такая была. Что так смотрите, девочки? — От этого «девочки» я чуть не упала! — Не верите, что еврей — и в армии служил. Служил-служил, в старые еще времена. Хотя времена, они всегда едины. Высунулся против командира, и меня к жизни по уставу приговорили. С виду никакой дедовщины, никаких издевательств. Старший по званию требует всего лишь точного соблюдения устава. Абсолютно точного. Буквального. Каждые десять минут проверяет, на расстоянии скольких пальцев у меня головной убор от бровей. Каждые пять минут затянутость ремня, количество складок на гимнастерке и все, что там еще в уставе прописано. Только для всех прописано «в общем», а для особо умных «в частности». Как в солдатском анекдоте про «люминий» и «чугуний». После недели такой жизни по уставу и сплошных нарядов вне очереди я попал в госпиталь, хорошо еще в дурдом не угодил. И с тех пор против старших по званию не лезу. Нигде и никогда. И Лешке не советовал. А он вылез. Вот и получил по уставу. Хоть и самый чистый из нас был…

Вот и этот Прингель об Олене в прошедшем времени.

— Кто? — спросила Женька.

— Что «кто»? — вопросом на вопрос ответил Прингель, но и сам до сути вопроса допер. — А то сама не знаешь!

Жест, уходящий в небеса.

— Так высоко?

— И еще выше. Насколько голову хватит задрать.

— ?

— Понятно. А распасовка чья?

— Пас кто-то должен был туда… — Женька повторяет жест в сторону небес, — …послать. На блюдечке неугодного Оленя со всеми его прегрешениями поднести, в невыгодном свете представить, так, чтоб одно Лешкино имя идиосинкразию вызывало.

Олигаршик развел руками.

— Ищи, кому выгодно…

— Я и спрашиваю, чей пас? Кому выгодно? Прингель молчал. Упорно. Как партизан. Гвозди бы делать из этих олигархов!

— И что дальше? — Женька спросила о будущем Оленя, но коротышка отвечал о своем, о корпоративном.

— Все окэшатся и сидеть будут тише воды, ниже травы. А то и драпать начнут.

— А сейчас вы что делаете? Не драпаете? — не удержалась я.

— Пока мы планово отдыхаем. Кто на яхтах, а кто и в песках, — объяснил олигаршик и, обиженно надув щеки, уставился в телевизор, где на фоне его собственного изображения корреспондент сообщала, что уголовное дело против господина Прингельмана закрыто «в связи с изменившимися обстоятельствами».

— Какие это такие обстоятельства изменились у вас по сравнению с Оленем? — не поняла я, но прежде Прингеля мне успела ответить из телевизора корреспондентка, закончившая фразу: «…учитывая, что господин Прингельман добровольно заплатил все ранее недоплаченные налоги, что он больше не работает в „АлОле“ и не представляет общественной опасности».

— Оказывается, главное преступление отныне — это работа в «АлОле». Других преступлений в нашем благополучном отечестве нет. — Женька махнула на Прингеля рукой и потянулась к своему рюкзачку с компасом. — Ладно, сюда нас пускать не хотели, отсюда нас хотя бы вывезут?

— Зачем же вам уезжать, девочки! Отдохнете, сил наберетесь. Я ваши номера оплачу! — захлебнулся собственной щедростью Прингель. — Леша говорил, у вас какие-то проблемы, ищете чьих-то прошлых мужей.

— Сейчас не до прошлых мужей! Сейчас будущих выручать надо! — не подумав, ляпнула я, но Женька, кажется, глянула на меня одобрительно. Не поняла, о чем это я.

* * *

Теперь нас не хотели отсюда отпускать. Свободные номера — не золотые, но сплошь антикварные коттеджи — для нас нашлись, а вот машин — ни-ни. И у второго за сегодняшний день «лучшего отеля мира» начались экстренные проблемы с автотранспортом.

— Мы с тобой в дуэте загадочным образом влияем на работоспособность легкового и всех прочих видов транспорта? Может, бизнес наладить? Пусть нас за большие деньги нанимает тот, кто хочет конкурентам бизнес порушить. У конкурентов все на мази, а мы тут как тут, опаньки! — пыталась шутить я.

Женька молчала. Потом снова куда-то звонила, говорила с каким-то «дядей Женей»: «Под подписку и не мечтаем… Сколько в камере человек? И все на подбор, как сокамерники у Гусинского, „один фальшивомонетчик, другой тоже интеллигентный человек“? А генпрокурор что? Молчит? Опять вне зоны действия сети?»

Я тем временем только отвечала своему «Тореадору», мысленно ругая себя, что Женька по делу говорит, а мне то свекровь позвонит, то детки. Чучундру без банта нашли в дальнем углу соседского участка.

— Мам, давай собаку заведем и на Чучундру ее натренируем. Пусть по нюху выискивает, — вопил Сашка, — а то я ищу, а Пашка загорает! Прислуг я ему, что ли!

— У слова «прислуга» нет мужского рода, — ответила я. Старший сын искренне удивился:

— Почему?! Действительно, почему?

— Наверное, мужики всегда норовят женщин в качестве прислуги использовать.

Но объяснения мои до Сашки не дошли. Пашка уже вырвал трубку и кричал, что Сашка террорист:

— Мы в Винни Пуха играли. Я был Иа, а он Кристофером Робином. Залез на меня и целый час не слезал! Но ведь Иа же был другом Кристофера Робина! А разве на друзьях ездят?

Пришлось ответить, что иногда ездят и на друзьях. Увы.

— Пока, мам!

— Пока! Мам, я не могу без тебя жить немножко! Конец связи.

* * *

— Лучший курорт мира! Машину дать не могут!

— Похоже, нас выпускать не хотят.

— То впускать не хотели, теперь выпускать. Как в страшной сказке. Берендеева пустыня.

— Придется выбираться собственными силами.

— Как выбираться? Джип с индусом давно уехал. Да и до остановки нормального транспорта километра два по песку. Без электрокара не добраться. А кар нам с тобой больше не дадут, вышли мы из доверия.

— На верблюде.

— Что?!

— Изъявляем желание срочно кататься на верблюдах. Пусть попробуют не предоставить животное. За те деньги, которые в этой пустыне стоит ночь, караван верблюдов подать обязаны, и не простых, а золотых. На верблюде доберемся до автомобильной стоянки, там видно будет.

Верблюда нам все-таки дали. Спросили, нужен ли погонщик, наглядно указав на вполне сексапильного молодца. Но от погонщика, чьей задачей было водить верблюда вокруг этого чудо-курорта, пришлось отказаться.

Сидеть на этом корабле пустыни оказалось совершенно невозможно. При каждом верблюжьем шаге седло врезалось в ту часть тела, которой мы с этим седлом соприкасались. И врезалось не мягко, а таким основательным тычком, так, что на втором десятке шагов все внутри заныло-заболело. Полное ощущение, что твое тело на позвоночник, как на кол, насаживают. А мне еще нравилось, когда Тимка в той старой жизни называл меня Верблюжонком. Покаталась бы тогда на настоящем верблюде, поняла бы, что это не ласковое прозвище, а чистое бессознательное по Фрейду.

— Ой, мамочки! Как раньше на верблюдах месяцами через пустыню шли?! Больно же! — причитала я.

— Терпи!

— До стоянки два километра. Столько я подобной экзекуции не выдержу. Лучше уж бегом.

— Бегом можно, только скрывшись у охранников из виду. Не то поймают, и будем сидеть зарытые в песок. И никакого Оленя не спасем.

Последний аргумент был железным. Ради Оленя я могла терпеть все. Или почти все.

— Ладно уж, до горизонта в целях конспирации дотерплю.

Минут через пятнадцать медленных пыток — этот полутораэтажный ходячий агрегат нес чувство собственного достоинства весьма медленно — стилизованные бедуинские коттеджи «Аль Махи» растворились в стремительно опустившемся на пустыню вечере, и желанная стоянка нормальных автомобилей с бензиновыми двигателями замаячила в плохо освещенной дали.

— Эй, тпру-у! Чудовище! Ты нас слышишь! Тпру, тебе говорят. Вот гад, тормозить не хочет.

— Знать бы, где у него тормоз. Ну и влипли! Говорила тебе, надо было идти пешком, вечерний моцион изображать. Верблюдище, тормози! Не хочет. Тебе говорят, тормози!

От злости на замучивший меня аттракцион я шарахнула животное ногами по бокам. Чего делать явно не стоило. Верблюд злобно оглянулся и пустился вскачь или как там это у верблюдов называется. С полутораэтажной верблюжьей высоты скачки эти выглядели жутковато. Мы с Женькой вжались, вцепились в повидавшее не один миллионерший зад седло и онемели.

Гип-гоп! Ноги верблюда проваливаются в песок, извлекаются из песка и снова несут нас куда-то в стремительно темнеющую даль. Гип-гоп, почище сафари.

— Женька, ты жива? — кричу я сидящей сзади меня напарнице. Если мне сейчас плохо, то каково ей после всех ее прежних четвертьшведовых накачек и тошнот.

Гип-гоп! Вон уже и стоянка автомобилей нарисовалась, а верблюд несется, не разбирая дороги. И еще грозно оглядывается на двух идиоток, примостившихся на его спине. Того и гляди, плюнет, и будем мы как Крамаров в «Джентльменах удачи».

— Прыгать надо!

— Что-о-о?

— Прыгать надо. Падать! — еще громче кричит Женька. — Дальше хуже! Он же скорость набирает. Остановить мы его не сможем, лучше падать сейчас.

— Разобьемся!

— У тебя есть другие предложения?

Других предложений у меня нет, но вид земли, точнее песка, пляшущего где-то далеко внизу, под ногами вьючного гада, пугает.

— Не смотри вниз! Ногу перекидывай, давай подержу, и падай! Падай! — кричит Женька.

И я падаю. Мордой в песок, оказавшийся далеко не таким мягким, как можно было подумать. Песок в носу, песок в ушах, песок во рту! Какого черта нас понесло в эту вип-пустыню? Здешняя обслуга решит, что мы охотницы за экстримом. Да уж, охотницы! Где там вторая охотница?

Выбравшись из модерновой песчаной инсталляции с оттиском собственного лица, пытаюсь различить в черноте пустынной ночи контуры верблюда. Похоже, этот корабль пустыни уже бороздит свои просторы в одиночестве. Значит, Женька свалилась где-то рядом.

Так и есть. Подруга — надо ж, суток не прошло, а я мысленно уже назвала ее подругой! — лежит метрах в двухстах от меня, устремив какой-то неживой взгляд в небо. Не сломала бы себе чего-нибудь! Нет, слава богу, шевелится!

— Говорят, душа уходит в пятки. У меня в пятки ушел живот, значит ли это, что душа у меня в животе? — отряхивается Женя. — Третий раз за день внутри что-то перевернулось и на место становиться не хочет. Так и вращается. Где мой рюкзачок?

Женька пытается приподняться и пошарить в песке поблизости. На ее счастье, она упала не лицом, как я, а затылком, накушаться песка не успела.

— Может, фиг с ним, с рюкзаком, — говорю я, отплевываясь. — Завтра синяк во всю морду будет. Паспортный контроль не пройду, пограничники не признают.

— Синяк закрасим, а рюкзак надо искать. Рюкзачок Арата подарил, как чуял, что понадобится.

— Зачем в пустыне может понадобиться твой рюкзак?

— А ты умеешь определять дорогу по звездам? — с заметной долей язвительности интересуется Женька, но я, вместо того чтобы обидеться, радуюсь — раз язвит, значит, жива!

— Дорогу по звездам не умею. В школе астрономию прогуливала. В «Луна-парке» на колесе обозрения делала вид, что учу, чтобы совесть была чиста. Единственное помню, что скопления бывают газопылевые. На этом мои звездные познания заканчиваются. А звезды здесь красивые. Ух, какие звезды! Не то что в городе! И на Рублевке, где я дома делаю, таких звезд нет.

— Вот любование звездами до Рублевки и оставь, — советует Женька. — Рюкзак нужен потому, что в него на наше счастье вмонтирован компас. Я когда во время сафари на полу в джипе сидела, заметила, что при всех зигзагах и выкрутасах мы держим путь строго на юго-запад. Значит, теперь нам надо на северо-восток.

На стоянке, до которой мы все же добрели, выстроилась батарея джипов. И эти сволочи на ресепшне еще нам врали, что с машинами у них проблема. Не учли наше вдруг открывшееся умение управлять верблюдами.

Охранники стоянки слушали трансляцию вечернего намаза. Как порядочные верующие мусульмане слушали на коленях, склонив до земли головы.

— Молятся, — сделала вывод Женька. — Очень хорошо! Пока молятся, нас не заметят.

— А если там не все мусульмане? — предположила я.

— Представителей других конфессий тебе придется взять на себя, пока я машину угонять буду.

— Ага. Ты примерно представляешь, сколько лет заключения в этой стране полагается за угон джипа, помноженный на совращение охранников? — спросила я.

— А за угон верблюда, ни на что не помноженный? — вопросом на вопрос ответила Женька. — У тебя есть другие предложения? Тогда действуй!

На пороге элегантной сторожки и вправду появился непричастный к намазу охранник в индуистской чалме. Я и пошла индуса неземной красотой сражать. Достала из чудом не потерянной в песке сумки крем для загара. Протянула охраннику, жестом указывая на плечо и бедро — болит, давай, подсоби, парень, помажь! И кофту снимаю, будто чтобы ему удобнее было мазать.

Индус таращится, но плечо мне трет, а я показываю, давай, друг, ниже натирай! Замечаю пристегнутый у него на ремне радиоприемничек. О’кей, френд, послушаем музычку! Врубаю приемник на полную мощность, чтобы звук заводящегося мотора не сразу слышен был.

— Ты, индус, мажь, мажь старательнее! — Для наглядности еще и бедрами шевелю — не Элька, конечно, с ее сокровищами Ла Гулю, но все же не Женька с ее мальчишеской фигурой, кое-что в моем арсенале еще имеется. — Мажь, дорогой, мажь, ты уже весь на взводе. Хорошо, очень хорошо. Так! Сейчас мы тебе поможем! Вот так, так, так. Еще ближе, еще. Сейчас спустим курок и…

И, как на уроке физкультуры учили в школе, старт с резким ускорением. Эх, пятерку на том уроке я так и не получила, но теперь лишь бы не двойка! Лишь бы обалдевший индус не сразу штаны натянуть успел!

Женька уже выруливает на накатанную дорогу, и я, оставив кончающего охранника с моим кремом в руке, на ходу впрыгиваю в этот вездеход.

— Как ты его завести сумела?

— Эти дикие люди ключи из замков зажигания не вынимают. Святая простота. Рюкзак возьми и компас на северо-восток держи! — командует Женька.

— А по дороге ездить не пробовали? — вежливо интересуюсь я, пытаясь разглядеть за лобовым стеклом хоть какую-то дорогу. Куда нас несет?!

— По дороге нельзя. Мы не знаем, куда эта дорога ведет, а нам исключительно на северо-восток надо. Так что придется сафари повторять, причем в темноте. Знать бы еще, где у него фары включаются!

— Ты случайно, пока джип воровала, не обратила внимания, у него шины спущены или для нормальной дороги накачаны? Когда на сафари ехали, весь выводок джипов на краю пустыни останавливался, атмосферы из колес выпускал, прежде чем в песок съехать.

— Извини, дорогая, времени на спуск шин не было, ты и так уже этого индуса довела до края.

— На накачанных шинах нас подбрасывать будет, как на батуте.

— После гонок на верблюде это уже мелочи.

Маленькая Женька за рулем одиннадцатиместного гиганта выглядит, как школьница у штурвала атомного ледокола.

— Жень, я тебя давно хотела спросить, как художник художника: ты джипами управлять умеешь?

— В июне, до того как Никита разби… В общем, два дня в начале лета ездила на «Фольксвагене-Магеллане», что Олень подарил.

— Ничего себе подарочек, за сто пятьдесят штук зеленых! — опешила я. Если Олень такие подарки ей дарит, то все гораздо серьезнее, чем я думала.

— За сколько?! — Женька от удивления едва не выпускает руль здешней «Тойоты».

— Ты баранку-то не отпускай. Сто пятьдесят тыщ у.е. цена твоей машинки.

— Блин! А я, темная, думала, штук пятнадцать. И то угрызения совести мучили, принимать ли такой дорогой подарок. Сто пятьдесят! У Оленя крыша реально поехала! Компас по стрелке держи!

— Я держу, держу! Но тебе не кажется, что мы уже в сплошные барханы заехали?

— Кажется. А что делать? Нам на северо-восток надо, город на северо-востоке, и больше нигде. Нам в город надо, быстрее на самолет — и в Цюрих! А еще бы успеть хоть что-то про твою рыжую узнать, — Женька каким-то чудом вспоминает про теоретически разыскиваемую мною вторую жену моего первого мужа, рыжую Алину, о которой я сама в зигзагах этого дня совсем забыла.

— Зачем нам Цюрих? — интересуюсь я.

— Миллиардершами становиться будем. Без больших денег Оленю не помочь. Тех, кто его туда засунул, надо схватить за причинное место, зажать это место в тисках и держать, пока Оленя не выпустят. А вычислить их и их уязвимые места без денег не получится. У тебя несколько лишних миллионов имеется?

В темноте Женьку не видно, а по тону я уже не понимаю, ерничает она или это последствия падения с верблюда сказываться стали.

— Значит, миллионов у тебя с собою нет. Тогда только в Цюрих! Моральные дилеммы и личные трагедии временно придется отложить. Компас! Компас по стрелке держи, мать твою! — До сегодняшнего вечера я и не представляла, что вчерашняя мороженая курица умеет ругаться.

— Не иначе как в свободное от работы время «Гонками на выживание» развлекаешься. Водила-экстремал!

— Острить будешь, сама за руль сядешь!

— Нет уж, я лучше за компасом послежу! Левее! Еще левее!

— Куда левее?! Там же гора песка, я и так в темноте ничего не разбираю. Ты в кнопочки на приборной доске потычь, может, какая из них фары и врубит.

* * *

Пока я тычу во все кнопки на панели и, мешая Женьке, пытаюсь вдавливать расположенные прямо на баранке пазики, кромешную темень оглашает звук моего чудом не потерянного «Тореадора».

Свекровь. Как всегда кстати!

— Нашла! — Каринэ, как обычно, не удосуживается вдаваться в пояснения. Все вокруг были сами обязаны следить за ходом ее мыслей.

— Что нашла? Вы с Идой до родителей моих доехали?

— Приютить нас, кроме твоих родителей, можно подумать, некому! Слава богу, всю жизнь в этом городе живем, соседей много! Сидим у Атанянов на Нольной. Второй факс, который твоя Элька привезла уже после того, как Кимушка ушел, в кармане фартука нашла.

— Читай, раз нашла, или ты звонишь, чтобы просто поставить меня в известность?

— «Удалось точнее перевести последний абзац, — издалека бормочет свекровь. — Скорее всего, он читается так: „В нижнем углу стены замазываю и желтый топаз твоего названого деда Лазаря Лазаряна, пусть и он служит наследством тебе. Да спасет тебя пророк наш Магомет от человека со змеей, обвившейся вокруг пальца. Это родовой знак твоих врагов, передаваемый ими от отца к сыну“.

— Человека со змеей на пальце нам только и не хватало. Хорошо, Каринэ, хорошо! Левее! Левее, а то е…ся! Это я не тебе, Каринэ, не тебе! Левее!!! Развлекаюсь, конечно же, развлекаюсь, вместо того чтобы мальчиков твоих искать! Левее же, говорю! Вот он, свет! Свет! Включился! Обрыв!!! Женька, там дюна! Обры…

14

ЗАГАДКА «ВИЛЛЫ АБАМЕЛЕК»

(СЕМЕН АБАМЕЛЕК-ЛАЗАРЕВ. РИМ. 1911 ГОД)

— …От дурной болезни в Петербурге Хозрев-Мирзу так и не вылечили. Но это оказалось не главным огорчением в жизни шахского внука. Лет через шесть после возвращения миссии в борьбе за трон ему выкололи глаза…

— Прав оказался этот ваш Сухтелен, угробили мальчика!

— Угробили. Так и прожил он остаток дней своих слепым, вспоминая московские да питерские утехи.

— А вы говорите, нравы иные. Нравы ни от века, ни от общества не зависят. Поверьте человеку, на свете пожившему. Все едино…

* * *

В парадной обеденной зале своей виллы в центре Рима пятидесятитрехлетний князь Семен Семенович Абамелек-Лазарев рассказывал гостям историю, в которой его деды, прадеды и прапрадеды сыграли далеко не последнюю роль.

Купленная четыре года назад вилла была построена за Яникульским холмом, вдоль древней Аврелианской дороги еще в 1730-е годы и прежде именовалась то «Виллой Тори», то «Виллой Феррони». Теперь же князю доставляло особое удовольствие, направляя приглашения на обеды, ужины, званые вечера и театральные представления, указывать «Villa Abamelek». Отреставрированная Винченцо Моральди, лучшим из всех работающих нынче в Италии архитекторов, вилла сохранила манящие тайны прежних эпох и, украсившись затейливыми вензелями фамильной монограммы Абамелек-Лазарева, приобрела тот шик и шарм, который отличал все, к чему имела отношение эта семья, составившаяся из трех богатейших родов России.

Единственный наследник двух родов: Абамелеков и Лазаревых, женившись четырнадцать лет назад на дочери крупнейшего заводчика и фабриканта Павла Павловича Демидова Марии, Семен Семенович не только продолжил слияние крупнейших российских фамилий и состояний, но и стал одной из самых загадочных фигур новой Европы. Европейские пересуды то и дело крутились вокруг имени Абамелека-Лазарева, лучшие представители высшего общества считали честью быть приглашенными в римский или петербургские дворцы князя, а стремительно богатеющие нувориши Старого и Нового Света то и дело являлись с разного рода проектами, сулящими невиданные прибыли, разумеется, после первоначального вложения значительных средств самим князем.

Но помимо затмевающих сознание прибылей, помимо поражающих воображение платиновых рудников, золотых приисков и железорудных заводов, которыми в большом количестве владел сиятельный князь, особый ореол имени Абамелека-Лазарева придавали и пересуды иного рода. В России и в Британии, во Франции и здесь, в Италии, то шепотом, то громко из уст в уста пересказывались истории о невероятных бриллиантах персидского деспота, которые уже несколько веков оставляли свой остро очерченный алмазный след в судьбе двух родов, скрестившихся в этом красивом основательном, вполне европейском мужчине.

И нынешние гости князя не могли отказать себе в удовольствии использовать обед на «Вилле Абамелек», дабы насладиться угощениями не только для желудка, но и для ума. А в этот майский день 1911 года в большой столовой зале, где по снежной белизне тончайшей льняной скатерти меж фамильного серебра и наполненных зернами граната чаш богемского хрусталя гордо разгуливали серебряные фазаны, обязательные участники всех обедов на вилле, собралось самое изысканное, самое любопытное общество, какое только можно было собрать в новейшей Европе.

Конечно же, сам князь Абамелек-Лазарев, или «principe S.S.», как звали Семена Семеновича итальянцы, которым непривычна российская традиция имен-отчеств. Среди римской элиты представление о «principe S.S.» сложилось весьма устойчивое. «Этот русский», скупающий на их родине все самое дорогое, что не по карману самим жителям Апеннин, являет собой блистательный образец соединения в одном человеке жесткого и удачливого промышленника, тончайшего ценителя искусств и мецената, и родовитого европейского князя, в котором лишь тонкий орлиный нос и густые черные усы выдают принадлежность к двум старинным армянским фамилиям.

По правую руку от князя сидела principess Maria Demidoff Abamelek. Воздушная, эфемерная, почти прозрачная, как звезда народившегося ныне синематографа. Волны вошедшего в моду тончайшего плиссированного кружева спадали на трижды обмотанные вокруг точеной шейки нити крупного жемчуга и спускались к талии столь стройной, что трудно было предположить, что ее обладательнице уже тридцать восемь. На собственной римской вилле хозяйка была редким гостем. Проводя большую часть времени на другой — подаренной ей отцом — вилле «Пратолино» близ Флоренции, Мария Павловна не жаловала ни шумный и помпезный Рим, ни свою историческую родину, предпочитая вести жизнь, достаточно отдельную от жизни мужа. И этот общий обед был скорее исключением, чем правилом в жизни супругов.

Гостями Абамелеков в тот майский день были немецкий барон, персидский посланник, модный французский художник, известный русский трагик, итальянский министр с супругой и некая феерическая дама неизвестной национальности. О феерической даме все шепотом говорили, что, дескать, она международная авантюристка, шпионящая в пользу то одного, то другого правительства, влюбляющая в себя мужчин и обирающая их до нитки, очищающая от излишков сейфы банков и неприкосновенные валютные запасы разных стран. Но все это лишь шепотком, а так, знаете ли, для нас большая честь видеть вас, графиня, на этом скромном приеме в нашем доме и все такое прочее…

И среди таких почетных гостей, а именно между персидским посланником и утонувшей в перьях и блестках авантюристкой, сидел юноша столь скромного вида и столь трепетного возраста, сообразно которым он вряд ли мог быть допущен в собравшееся блистательное общество. В начале обеда юноша явно стеснялся, краснел, теребил манжеты и тугой излишне накрахмаленный воротничок. Но после супа из ревеня он успокоился, а к жаркому из оленины с брусничным соусом даже включился в разговор, время от времени отпуская замечания настолько колкие, что только статус гостя «самого князя Абамелека» мешал принять его за невоспитанного юнца.

В отличие от других гостей юношу не интересовал завораживающий всех прочих антураж — ни большой обеденный сервиз лиможского фарфора с монограммой Абамелека-Лазарева, ни роскошные люстры муранского стекла XVII века, ни расположенная между ними на потолке картина художников венецианской школы позапрошлого века, изображавшая мецената в окружении живописцев, ученых и муз. Стоит ли говорить, что каждый из гостей «Виллы Абамелек» считал своим долгом провести аналогию между изображенным на полотне меценатом и нынешним хозяином. Но юноша на прелести здешней обстановки не обращал внимания. Юноша здесь жил.

Князь Семен Семенович решил устроить каникулы своему крестнику, сыну ближайшего друга Николая Алексеевича Шувалова, и вывез пятнадцатилетнего Ивана в Италию. А теперь рассказывал гостям историю, к которой Иван имел отношение не меньшее, чем сам князь Абамелек. Точнее, не сам Иван и князь, а их предки.

— Прабабка Ивана Николаевича, — князь кивнул в сторону юнца, и головы всех обедавших повернулись к нему, — Елизавета Ардалионовна, царство ей небесное, благополучно добралась до Кронштадта. Убедилась, что Сухтелен свое слово сдержал, бумаги персидскому сундуктару оформлены так, что назад в Россию ему хода нет. И только тогда обменяла переданную моей бабкой Екатериной Мануиловной восточную погремушку на положенный ей кошель с золотом и долговыми расписками. На глазах пограничного капитана проверять начинку погремушки персу было не с руки.

— И что же было начинкой, СимСим? — юный Иван с неким бахвальством, подчеркивая собственное положение «более чем гостя», назвал хозяина дома не князем, не Семеном Семеновичем, а домашним именем, как привык звать крестного с раннего детства.

— Камень. Только не алмазный. Обыкновенный камешек, то ли с крымского, то ли с итальянского берега. К слову сказать, подаренный семилетней бабке Ивана Ленушке, Елене Николаевне, Семушкой Абамелеком, будущим моим отцом, которому в ту пору было четырнадцать лет. Камень по форме оказался очень похож на почти идеально овальный фамильный лазаревский алмаз, вот и сыграл роль кота в мешке, стал, как нынче модно выражаться, дублером. Но отданное за него золото, по счастью, оказалось натуральным.

— А дальше? Что ж было дальше, князь? — графиня, коей молва приписывала недюжинные авантюрные способности, живо интересовалась подробностями интриги восьмидесятилетней давности.

— Прабабка Ивана Елизавета Ардалионовна выкупила оставшиеся закладные, обеспечив будущность детей своих, а бабка моя Екатерина Мануиловна, которой Господь долго не посылал детей, в день, когда отдала подруге персидскую погремушку, словно в награду узнала о долгожданной беременности.

— Вашей матушкой?

— Нет, то была моя тетушка Анна Христофоровна. Матушка родилась двумя годами позднее.

— Что же, наследника Лазаревы так и не дождались? — сердобольно поинтересовалась жена итальянского министра.

— И да и нет. Еще через двенадцать лет Бог послал деду Христофору с бабушкой Катериной наследника, названного в честь Ивана Лазарева Иваном. Но мальчик умер от воспаления мозга шести лет от роду. Странное, невесть откуда взявшееся проклятие, лежащее на лазаревском роду: дети не родятся, либо не рождаются мальчики, либо они быстро умирают. И единственными наследницами Лазаревых оставались две дочери.

— И тогда одну из девочек решили выдать замуж за кузена Абамелека, дабы лазаревские капиталы из семьи не ушли? — догадалась графиня-авантюристка.

— Через столько лет нам трудно предполагать, кто и как решал. Но даже при тех трогательных отношениях, которые связывали моих родителей до самого их конца, думаю, что расчет старших сыграл не последнюю роль. Так Семен Давыдович Абамелек и Елизавета Христофоровна Лазарева стали моими родителями.

— Но близкородственные браки не одобряются церковью! — важно произнес немецкий барон.

— На этот брак было дано особое разрешение армянского архиепископа.

— Но как же, будучи Абамелеком по отцу, вы стали вдруг Лазаревым? — поинтересовался генеалогическими тонкостями барон.

— Когда стало понятно, что род по мужской линии не продлится, последние из Лазаревых стали хлопотать о дозволении закрепить род по женской линии. И когда в 1873 году дозволение было получено, все наследственные титулы от деда Христофора перешли его племяннику и мужу дочери, Семену Абамелеку, и его внуку, то есть мне. Так и стал я Абамелеком-Лазаревым. Но боюсь, не передалось ли мне вместе с титулом и фамилией и странное проклятие рода Лазаревых, — глухо продолжил князь, взглянув на сидящую по левую руку княгиню. Детей и в этом браке не было. — Сыну думал фамилию и титул передать. Да вот доселе не судьба…

— Какие ваши годы! — молодцевато гаркнул барон, на фоне которого подтянутый и моложавый князь Абамелек-Лазарев и вправду смотрелся весьма выгодно.

— И княгиня в самом соку! — говоривший бросил в сторону Марии Павловны взгляд, вряд ли подобающий немецкому барону. — А уж у мужчин этот процесс возможен до бесконечности. Мой фатер в последний раз стал отцом и произвел меня на свет в семьдесят три года!

— Было бы чем гордиться! — вполголоса проговорила графиня-авантюристка так, чтоб было слышно всем, кроме сидящего на другом краю стола барона. Респектабельные гости, рассмеявшись лишь глазами, сдержали улыбку, только юный Иван прыснул.

— Вы что-то хотели сказать, юноша? — барон приподнял лохматые черно-белые брови. Брови эти и почти бутафорская борода делали его похожим на итальянского короля Виктора Эммануила II, изображенного на знаменитом фотографическом снимке братьев Алинари в день его вступления во второй брак с Розой Верцеллана. Не далее как вчера в фотографическом магазине синьора Пини Иван видел этот снимок, датированный 7 ноября 1868 года, днем королевского бракосочетания. У этого барона одно лицо с дедом нынешнего короля. Но говорить о сходстве прилюдно юноша все же не стал.

— Подумать, когда все эти истории происходили! — нашелся что сказать Иван. — Восемьдесят лет назад! Ни поездов тебе, ни телеграфов, ни телефонов, ни автомобилей, ни фотографий! Каменный век, да и только! А бабушка моя с папенькой СимСима… я хотел сказать, с папенькой князя, дружили. Может, и влюблены были, как знать. А вы, СимСим, с моим отцом сошлись. Поди, и с тетушкой Александрин между ног Толстого да Тургенева ползали, пока Левицкий портреты писателей «Современника» делал…

— Увы, не поспел. И я, и твой отец родились уже после этого события. А тетушка этого молодого господина в более чем юном возрасте случайно попала в фотоателье, где шла съемка великих писателей, и, прячась под столом, ползала у них между ног, — счел необходимым пояснить своим гостям князь. — И между каких ног! Толстой! Гончаров! Тургенев! Островский!

— Толстой ей тогда очень не понравился, — добавил Иван.

— Толстой умер, — графиня-авантюристка решила проявить осведомленность в литературных делах.

— Да, в прошлом году, графиня. Мне же довелось в 1891 году фотографировать Льва Николаевича в Ясной Поляне. Твоей тетушке, Иван, тогда в ателье Левицкого и в голову прийти не могло, что через неполных три десятка лет фотография достигнет такого прогресса, что все люди сами смогут легко делать портреты и фотографии. А теперь этот юноша большие успехи в фотографировании делает.

— История, как тетушка Ивана между ног писателей ползала, такой же семейный апокриф, как знаменитое предание Абамелеков о том, что Пушкин держал на руках сестру твоего отца, — тихим грудным голосом отозвалась Мария Павловна.

— А кто это Пушкин? — образованности графини-авантюристки хватило лишь на знание Толстого, о котором в газетах годом ранее писали, что он умер.

— Пушкин — это Толстой в российской поэзии. И даже больше! — пояснил графине Абамелек.

— Почему же этот «Толстой поэзии» держал на руках вашу тетушку? Разве это не моветон?

— Мою почтенную тетушку извиняет тот факт, что в ту пору ей был от роду год. После, когда тетушке исполнилось восемнадцать, Пушкин написал ей в альбом:


Когда-то (помню с умиленьем)

Я смел вас нянчить с восхищеньем,

Вы были дивное дитя…


Стихи на непонятном для собравшихся русском языке впечатления не произвели, лишь Иван в такт звучащим строфам шевелил губами, вспоминая, как читала ему это стихотворение бабушка Елена Николаевна, да сам князь улыбнулся, вспоминая тетушку Анну.

— Вот и тетушке Анне Давыдовне и мужу ее Ираклию Боратынскому, брату поэта Евгения Боратынского, детей Господь не послал.

— Но что же стало с другими алмазами Надир-шаха? — итальянского министра, чья жена родила уже семерых детей, более интересовали иные цветы жизни.

— Алмазная роза «Дери-а-нур» загадочным образом попала к армянскому купцу Шафрасу, была заложена им в Амстердамский банк, откуда ее выкупил брат моего прадеда Иван Лазарев.

— И «Дери-а-нур» стал вашим?! — воскликнула жена министра.

— Нет. Камень был обменян на графский титул и милость российской императрицы. Лазарев продал его графу Орлову, который подарил алмаз Екатерине Великой. Екатерина даровала Лазаревым дворянство, а тот алмаз второй век под именем «Орлов» украшает скипетр российских императоров.

— Желтый алмаз с вязью, названный «Шах», как мы уже поняли, достался русскому императору, — французский художник сделал вывод из рассказанной за обедом истории Хозрев-Мирзы.

— А овальный алмаз, который сам шах называл «Зеба», так и остался вашим родовым камнем, — не преминул выказать собственную осведомленность Иван.

— Что же два других алмаза? — подал голос доселе молчавший персидский посланник.

— «Гора света» — «Кох-и-нур» днями снова дал о себе знать.

Князь сделал едва уловимый жест, отделившийся от стены лакей почтительно склонился перед хозяином и, выслушав сделанное вполголоса приказание, с поклоном удалился. Князь тем временем продолжал:

— Сейчас принесут газету, и я прочту вам дословно. А след самого крупного алмаза, который Надир-шах в честь любимой наложницы назвал «Надирой», так и не найден. Сколь все Лазаревы всех поколений ни вели розыски, сколь ни нанимали сыщиков, сколь те ни разведывали и в Персии, и в России, след камня, боюсь, безнадежно утерян. А вот и «Таймс».

Князь взял с принесенного лакеем серебряного подноса, украшенного все той же затейливой монограммой «А» и «Л», доставленную из Лондона газету, развернул, пробегая глазами по прочитанным утром текстам:

* * *

— «…после откровенного неуспеха двух последних пьес-дискуссий для интеллектуалов „Getting Married“ и „Misalliance“ Джордж Бернард Шоу пошел на поводу у публики и выпустил откровенно кассовую безделицу „Fanny’s First Play“…» — не то.

«31 мая корабль будущего „Олимпик“ отправится в свой первый рейс через океан», опять не то.

«Морис Полидор Мари Бернар Метерлинк выдвинут на Нобелевскую премию по литературе…» — нет.

«Итальянский физик Маркони, прибывший в Лондон по приглашению Королевского общества, обещает продемонстрировать прием трансатлантических сигналов из Глас-Бэй, что в Североамериканских Штатах…» — нет.

А, вот-вот: «Алмаз Королевы Виктории, известный также под историческим названием „Koh-i-Noor“, что значит „Гора света“, вставлен в корону, которая изготовлена для предстоящей коронации короля Георга V и королевы Мэри. Читайте далее на странице 3». Читаем на странице три.

Абамелек-Лазарев развернул газету и продолжил:

— «Древний камень, которого, согласно преданию, могут безнаказанно касаться только боги и женщины, принадлежал правителям Индии, позднее был вывезен в Персию кровавым и жестоким Надир-шахом. После убийства шаха в 1747 году алмаз теряется, и сведения о его дальнейшей судьбе становятся достаточно противоречивыми. По одной версии, он был вывезен в Кабул генералом Ахмадом Шах Абдали, затем перешел к его сыну и внуку Шаху Шуя аль-Мулка, а от них камень снова вернулся в Индию к махараджам сикхов. После подавления англичанами восстания сикхов в 1848 году „Koh-i-Noor“ был объявлен военным трофеем и подарен английской королеве Виктории. По другой версии — после свержения Шаха Шуя в 1813 году он передал этот алмаз человеку, освободившему его из тюремного заключения, Махарадже Раниту Сингху, а королеве Великобритании Виктории алмаз „Koh-i-Noor“ в 1850 году подарил его наследник, 11-летний принц Махараджа Далип Сингх, когда его королевство было аннексировано Великобританией. В любом случае, афганские талибы утверждают, что Сингх украл алмаз, в статье газеты „Kabul Post“ Сингха называют „большим предателем“ и требуют возвращения исторической реликвии в Афганистан. Настойчивые разговоры о возвращении камня ведутся и в Индии…»

— Странно, что еще Персия ничего не требует! — неожиданно подал голос персидский посланник, но ему никто не ответил. Все увлеченно слушали князя, который продолжал чтение:

— «В любом случае, доподлинно известно, что в Великобритании блеск необработанного 186-каратного алмаза разочаровал публику…»

— Варвары! — снова отозвался персидский посланник, и снова безрезультатно.

— «…и в 1852 году по приказанию королевы Виктории камень переогранили, после чего его масса уменьшилась до 108 карат, но бриллиант приобрел неповторимый блеск и сияние. Отныне этот исторический бриллиант вставлен в Королевскую государственную корону, которая будет возложена в день коронации 22 июня на голову супруги короля Георга V королевы Мэри, ибо королева женщина, следовательно, может касаться камня безнаказанно».

— С ума сойти! — воскликнула графиня-авантюристка. — Русская императрица Екатерина, император Николай, британская королева Виктория и королева Мэри! И в этой компании новых владельцев алмазов Надир-шаха вы, князь!

— Вы правы, графиня, компания подобралась достойная! И то, что волею судеб и трудами моих предков я попал в блистательный ряд, лишь накладывает на меня ответственность. И заставляет продолжить поиски.

— Вы намерены продолжить поиски пятого алмаза?!

— Не исключено. Это мой долг перед предками, перед завещанием прапрадеда Лазаря.

— И где, по-вашему, стоит теперь искать алмаз «Надира» — в Персии, в Индии, в России? — поинтересовался персидский посланник. — Или, быть может, здесь, в Италии?

— В Италии — не думаю. Ни одна из ниточек никогда не вела в эту сторону света. Хотя могу с уверенностью утверждать, что из пяти исторических алмазов по крайней мере один теперь точно здесь!

— Здесь?!

— Почему?!

— Какой?!

Невиданное возбуждение заставляет почтенных гостей, забыв правила приличия, заговорить разом.

— Посудите сами, господа, — степенно отвечает хозяин, — ежели один камень в российском скипетре, второй в хранилищах Зимнего дворца, третий в британской короне, пятый доселе не найден, то несложно вывести, какой из камешков может оказаться здесь.

— Четвертый?

— Алмаз «Зеба»?

— Фамильный камень Лазаревых?

— Вы привезли его?

— Да. Фамильный камень приехал вместе со мной.

— Как неосмотрительно! Времена не те, чтобы возить такие сокровища по дорогам Европы: грабители, авантюристы! — решительно заявила графиня, которой как раз и приписывали всевозможные авантюрные подвиги.

— Камень хранится в банковском сейфе. Сразу по приезде в Рим я абонировал сейф, так что никаких сложностей и опасностей не предвижу.

— Но почему, почему Мария Павловна не носит такой камень?! — воскликнула жена итальянского министра.

— Бриллиант слишком крупный, — отозвалась доселе молчавшая хозяйка. — При всей его изумительной красоте носить его в качестве украшения было бы излишне вульгарно. Даже королевы подобные камни вставили в короны и скипетры, а не украшают себя ими каждый день.

— О боже! Хочу видеть этот брильянт, который настолько велик, что даже вульгарен! Как я хочу его увидеть! — воскликнула графиня. — Mary! Semen! Полжизни за то, чтобы хоть одним глазком взглянуть на ваш алмаз!

— Полжизни это слишком жестоко, графиня. Живите и радуйтесь!

— Но я хочу! Я хочу видеть ваш алмаз! Князь, исполните прихоть женщины!

— Графиня, готов потакать вашим прихотям, но не готов выглядеть дурно в глазах моих гостей. Как я только что объяснил, камень помещен в банковский сейф, и с моей стороны было бы излишне неучтиво бросить гостей и отправиться в банк.

— Быть может, кто-то мог бы доставить камень сюда вместо вас? Мы бы обеспечили вашему посланнику надежную охрану, — отозвался итальянский министр. — Я тотчас телефонирую в жандармерию, и нам пришлют конвой сопровождения.

— Может быть, княгиня? — поддержала мужа госпожа министерша.

— Со стороны хозяйки было бы еще более невежливо оставить своих гостей без внимания… — Абамелек посмотрел в сторону жены.

— И я совсем ничего не понимаю ни в банках, ни в сейфах, — отозвалась Мария Павловна.

— Счастливица! — не преминула вполголоса заметить министерша. — Я бы тоже с удовольствием ничего не понимала в банках, если бы деньги сами каждое утро оказывались у меня в бюро. Или, что еще лучше, все мои счета оказывались бы просто оплаченными. Просто оплаченными, и все! — министерша выразительно посмотрела на мужа.

— …разве что Иван, — вслух продолжил свои размышления Абамелек. — Он был вместе со мною в банке, когда я закладывал камень в сейф, так что процедура ему знакома, а его лицо знакомо управляющему банка. Думаю, если телефонировать синьору Точелли и послать с Иваном письменное уведомление, разрешающее выдать ему алмаз, то уже через час вы, графиня, сможете насладиться его сиянием.

— О да! Да! Юноша, я готова сопровождать вас! — графиня излишне импульсивно прильнула к мальчику.

— В этом нет необходимости, — сухо прервал ее излияния Абамелек. — В хранилище вас не пустят, в этом банке строгие правила, оттого я и пользуюсь его услугами. Тем более что господин министр вызвался приставить к нашему посланцу охрану.

—Si-si! Откуда здесь можно телефонировать?

* * *

У вызванного министром отряда карабинеров не заняло много времени добраться до виллы, расположенной всего в нескольких минутах езды от Ватикана. Еще меньше времени ушло на сборы у Ивана. Возбужденный тем, что он сам поедет в банк, сам спустится в хранилище, сам будет открывать сейф, мальчик взлетел по ведущей на второй этаж витой лестнице, не изменив, однако, своей привычке глянуть вниз. Ракурс этот отчего-то его завораживал: просматривающийся сквозь мраморную спираль лестницы мозаичный пол с изображением, подобным тому, как он всегда воображал себе эгиду Афины, доспехи с головой Медузы в середине и со змеями по краям. На этом мозаичном полу голова была подобна голове горгоны Медузы, да и змеи по бокам наличествовали. Иван всякий раз невольно вздрагивал, представляя, как иной несчастный, решивший распроститься с жизнью, может лететь с верхней площадки лестницы в объятия этих змей.

Сменив смокинг на дорожную курточку и кепи, юноша уже намеревался спуститься вниз, но, не успев ступить на лестницу, услышал внизу голоса.

— …shoot him down! And that’s it! [15] — отчего-то по-английски произнес женский голос, который из-за шепота Ивану узнать не удалось.

Графиня-авантюристка? Министерша? Сама Мария Павловна?

— Не is so young! [16] — также по-английски отвечал мужской голос.

В другое время обожавший всякого рода детективные изыскания и с упоением читающий все сочинения Артура Конан Дойла Иван занялся бы поиском разгадки таинственного разговора. Но теперь, когда у него было более важное дело, он галопом понесся вниз по мраморным ступеням, а добежав до нижнего этажа, не увидел под лестницей никого. Лишь неплотно прикрытую дверь в следующую залу. Все услышанное показалось странным, и об этом обязательно стоит поразмыслить как следует, но теперь он спешил.

Через четверть часа Иван уже ехал в новеньком «Роллс-Ройсе» СимСима в сторону банка. Услужливая память подсказывала блоковское: «…как все пути приводят в Рим, так нам заранее известно, что все мы рабски повторим…» — а юноша, не думая про рабские повторы, с интересом разглядывал окруживших машину охранников и город за их спинами.

А город этот сводил с ума! Дома, в Петербурге, он не так много ездил по городу. Родительская квартира на Невском, гимназия, дома дядюшки Ивана Алексеевича и тетушек Александры и Елизаветы, где он встречался с кузенами, дом СимСима на Мойке, театр, манеж — вот, пожалуй, и все его привычные маршруты. То ли от погруженности в собственные размышления, то ли от привычности пути, в родном городе он забывал смотреть по сторонам. Разве что явись на его пути обнаженная нимфа, он остановился бы, а так все бежал, летел, спешил.

Здесь, в чужом и манящем Риме, он видел то, что выпадало из поля зрения в привычном Петербурге. Один или с СимСимом он днями бродил по Риму, вглядываясь в тысячелетние руины и наблюдая картинки нынешнего городского бытия. Покупал карнавальные маски для старших сестер и кузин и оловянное наполеоновское войско для приятеля Мишеньки Люшковского. Миша собирал солдатиков с пяти лет, и, подружившись с ним, Иван тоже намеревался предаться делу коллекционирования, но сам вскорости остыл, а про Мишеньку не забывал. Если видел где настольное воинство, то на свои карманные деньги прикупал для друга то конников Надир-шаха, то российских пехотинцев времен покорения Рымника Суворовым.

Юноша постигал город и просто взглядом, и с удвоенным вниманием впитывал его через глазок фотографической камеры, которую перед отъездом из Петербурга подарил ему СимСим.

Увлекшись, Иван стал снимать все, что видел. Их первый визит в банк: серые клерки с налокотниками поверх сюртуков, чем-то встревоженные вкладчики, причудливая вязь защищающей сейфы решетки, будто пересечение прутьев еще раз обмотали железной нитью. И продавца улиток на улице — жаль, камера не могла передать окружавшего его запаха. И нану, восхитительную римскую любовницу, к которой без смущения привел мальчика СимСим, да только сам Иван, заробев, сбежал из ее заставленной пальмами квартиры. И пришедшего нынче в гости знаменитого русского трагика Незванского. И выходящую из оперы итальянскую примадонну. И рабочих на автомобильной фабрике, куда повез его СимСим, намеревающийся завести автомобильное производство в России: «Ты только погляди, что за чудо этот грузовик „Флоренция“! Две скорости! И кузов! Каков кузов! Целый взвод усадить! Для армейских нужд этому грузовику цены нет! И сколько груза на рудниках можно перевезти во много раз быстрее и экономнее, нежели на подводах!»

СимСим учил его фотографировать.

— Главное — это настроение! Ощущение! Дух! Все пройдет, а через сто лет человек возьмет твой снимок и почувствует то, что чувствовал ты, глядя на этот город, на это парящее над улицами выстиранное белье, на этих голодных оборванных мальчишек и на аккуратненьких бамбини, которым так скучно в их чистеньких курточках и сапожках.

И теперь, из окна автомобиля вглядываясь в жизнь города сквозь силуэты карабинеров, Иван жалел, что не было с ним фотокамеры и что миссия его торопила в банк. Как много восхитительных картинок, просившихся в кадр, оставалось безнадежно утраченными, отображаясь лишь на негативной пленке его памяти — закрыл глаза, вызвал нужную картинку, словно проявил кадр.

Вот играют нищие мальчишки. Босые, в рваных штанах и рубахах, прямо на холодной земле они отвешивают друг другу тяжелые щелчки, служащие расплатой за проигрыш. СимСим говорил, игра эта называется «морра». Мальчишки бросают свои камни-биты с такой неистовой решимостью, что кажется, на кону стоит их жизнь. Выросший в дворянском доме, Иван и представить себе не может, что было бы, окажись он на месте этих мальчишек на холодной земле, голодный и раздетый, с единственной ставкой в пугающей своей дикостью игре, проиграть в которую нельзя, невозможно.

Вот и очередные раскопки. В этом городе веками раскапывают его прошлое, словно и живет этот город лишь для того, чтобы через несколько столетий начали раскапывать и его нынешнюю жизнь. Плохо огороженные раскопки зияют провалами, свалившись в которые в темноте, и шею сломать можно.

Вот рабочие в размашистых итальянских рубахах и необычных полукруглых шляпах, шумно переговариваясь, тяжелыми каменными палицами утрамбовывают булыжники мостовой. Их бесконечный разговор похож на блистательно отрепетированный хор из новой оперы.

А вот… вот уже и банк.

* * *

Пока Иван, запечатлевая в собственной памяти не отснятые римские картинки, едет в банк, на «Вилле Абамелек» разговор, как и следовало ожидать, разделяется на дамский и мужской. Мария Павловна уводит дам показывать им устроенный здесь, на вилле, театр, а мужчины, расположившись в атласных креслах под гобеленом семнадцатого века, изображавшим коронацию императора Марка Аврелия, переходят к кофе и коньяку.

— Рим! Рим! Он совсем не тот, что в пору моего первого приезда, в семидесятые годы! — говорит хозяин. — Пока мы здесь в мужском обществе, без дам, могу признаться, что я для того и привез мальчика, чтобы дать ему то, что было запретно в пору моего отрочества.

— Да уж! — громогласно одобряет трагик Незванский. — Кто бы мне в юности подарил Рим со всеми его прелестями!

— А я бы и теперь от всех прелестей Вечного города не отказался, не то что в отрочестве, — откликается французский художник.

— Тогда, в 1873-м, был другой Рим. С ежевечерними променадами в Рипетте, с бесконечной сутолокой телег, создававшей рынок на площади Навона. После дождя рынок этот превращался в озеро, и торговцы вылавливали уплывающий товар и лошадей. Теперь такое кажется невозможным, но я все это видел.

— А торговцы углем, развозящие свой товар на гондолах! — не преминул предаться воспоминаниям итальянский министр.

— А белье, развешанное сушиться на портике Оттавии!

— А женщины! Вы вспомните тех женщин в бесконечных кринолинах! — У немецкого барона свои воспоминания о городе сорокалетней давности.

— Но были женщины и без кринолинов. И мы с вами их знаем, — хохотнул министр. И, пользуясь отсутствием госпожи министерши, пропел: — «La donna e’ mobile, qual piuma al vento, muta d’argento e di pensiero…» [17].

— Да только никто не водил нас к ним столь щедро, как вы нынче отвели Ивана.

— Дар не был принят. Увидев раздевающуюся нану, мальчик просто сбежал, — улыбнулся Абамелек.

— Но хоть вы-то, надеюсь, остались?! — воскликнул трагик.

Появившийся в дверях мажордом внес какой-то пакет на серебряном подносе с монограммой и, поклонившись, вполголоса сказал что-то хозяину.

— Уже проявлены и напечатаны? — откликнулся Абамелек. — Очень хорошо. Иван сейчас вернется, и поглядим на его творчество. Учу мальчика фотографировать. Увлекательное это, надо сказать, занятие. И у Ивана есть определенные задатки.

— Вы пестуете мальчишку, как родного сына, — промолвил трагик.

— Он мне больше, чем сын, — отозвался хозяин.

* * *

Операция в банке прошла, как и виделось Ивану, солидно и торжественно. Вошел в кабинет управляющего синьора Точелли, которому уже позвонил СимСим, предъявил расписку, спустился следом за управляющим в тот самый подвал с причудливой сеткой решетки. Проследив, чтобы посторонние управляющий и охранник остались за решеткой, набрал сообщенный ему СимСимом код, извлек сейф, достал сафьяновую коробочку с камнем, тщательно закрыл сундучок и, вложив его в сейф, снова набрал код. Все, как и должно быть. Управляющий важно пожал ему руку, пригласив и далее пользоваться услугами только этого банка, и проводил до дверей…

Странности начались на улице. Автомобиля СимСима и сопровождавших его карабинеров охраны на том месте у подъезда банка, где их оставил Иван, отчего-то не оказалось. Улица перед банком была пуста. Вечер, стремительно спускающийся на город, сгущал краски, но вряд ли мог сокрыть целый отряд охранников и новейший «Роллс-Ройс 40/50» с шестицилиндровым мотором на семь литров, пневматическими шинами, новомодным откидным ветровым стеклом и последней новинкой — фигуркой «Дух экстаза» на капоте.

Решив, что кортеж ждет его за углом, Иван пошел вдоль серого здания банка и вышел на еще более пустынную улицу. Но там не было ни автомобиля, ни карабинеров, ни замеченных им при подъезде к банку двух десятков рабочих, шумно утрамбовывавших мостовую. За углом вообще никого не было. Римские улицы пустынностью обычно не отличались, скорее напротив, кишели людьми всех сословий. Отчего вдруг такая пустота?

«Как в сказке у мистера Кэрролла? „Curiouser and curiouser“. Все страньше и страньше. Вот тебе и страньше!» — подумал Иван, изо всех сил стараясь не поддаться испугу. И отчего-то вспомнил день, когда они с СимСимом закладывали камень и ценные бумаги в банк. Тогда Ивану показалось, что за ними кто-то следит, но СимСим расхохотался и посоветовал не читать столько детективных романов, даже если это считается хорошим тоном. Но теперь, вспомнив то ощущение, Иван почувствовал предательскую дрожь в коленях.

«Спокойно. Теперь только спокойно. Я же не маленький. Я не ребенок. Я сумею добраться до виллы сам, и камень довезу в неприкосновенности. Нужно только скорее найти экипаж. Главное, не первый попавшийся. Мистер Шерлок Холмс учил доктора Ватсона никогда не садиться в первый встреченный им экипаж, это может быть засада. Только во второй или лучше даже в третий или четвертый…»

Но ни третьего, ни четвертого, ни даже первого экипажа на улице не было. На улице по-прежнему не было вообще никого.

Темнело стремительно. Чужие улицы переставали выглядеть маняще, как днем, и Иван уже не шел, а почти бежал, не разбирая дороги. Перемешанные с новыми стройками раскопки древнего города зияли не огороженными провалами, способными увлечь бегущего в свои бездны, и несколько раз юноша едва не свалился в раскопочные ямы.

Из грязной подворотни вывалилось некое тело, едва не припечатавшее бегущего к земле. «Пьяный», — успокоил себя на бегу Иван, но на всякий случай, так же на бегу, достал из потайного кармана курточки сафьяновую коробочку и хотел спрятать алмаз в другой карман, но почему-то засунул камень в рот.

Через несколько кварталов быстрого бега увидав первого возницу, юноша забыл о только что мысленно проговоренных правилах Холмса и, пытаясь справиться со сбившимся дыханием и перекатывающимся во рту камнем, закричал, пришепетывая:

— Исвосщик! Coachmen! Coachmen! Исвосщик! Сюда! Скорее!

Проезжающий мимо возница на коляске со спущенным верхом почти нехотя осадил дохлого вида клячонку, чтобы та бежала медленнее, но не остановился, а продолжал ехать рядом с бегущим Иваном, не позволяя юноше перевести дух.

— Абамелек! Вилла Абамелек, — кричал мальчик, пытаясь ухватиться за коляску и запрыгнуть внутрь, но возница и не думал останавливаться.

— Ватикано! — отчаянно размахивая руками, пытался объясниться Иван. — Совсем рядом. Ватикано. Собор Сан Петро. San Pietro. Рядом.

Возница качал головой, показывая, что не понимает.

— Via Gaeta , пять. Cinque [18], — вспомнил адрес Иван.

— Si paga prima! [19] — сделал характерный жест пальцами возница — деньги, мол, предъяви, а то знаем мы вас, таких пассажиров. — Lire, lire!

— Лиры… — Иван похлопал себя по пустым карманам. На вилле миллионера никому и в голову не пришло, отправляя мальчика за алмазом стоимостью в несколько миллионов, дать ему с собой несколько лир. — Лиры там, на месте! На вилле Абамелек. Principe Abamelek. Там лиры. Там!!! Поехали скорее.

Извозчик только покачал головой, махнул кнутом, и подстегнутая лошадь поскакала быстрее, оставляя уже сбившегося с дыхания юношу далеко позади.

— Говорил же папенька: учи разные языки, учи! А я все отпирался, что французского, немецкого и английского цивилизованному человеку довольно. Вот тебе и довольно! — не прекращая бега, бормотал себе под нос Иван.

Заждавшиеся гости на «Вилле Абамелек» тем временем переместились в парк. Возникшая задержка с доставкой алмаза поставила в неловкое положение всех — и гостей, и хозяев. Привычная церемония званого обеда была нарушена. Теперь и откланяться без лицезрения обещанного алмаза было как-то неловко, и ожидание неприлично затягивалось.

— Следует позвонить в полицейское управление, — решил итальянский министр, — может, какой-то казус по дороге.

— Я провожу вас к телефону, — отозвался хозяин. И, подведя гостя к аппарату, взял в руки пакет, оставленный мажордомом рядом на столике. — Что наш мальчик на этот раз наснимал?

Из фотографического магазина синьора Пини прислали проявленные и отпечатанные карточки.

Первые кадры, они отъезжают из Петербурга. Мелькающие средь целого сада дамских шляпок батистовые платочки. Руки провожающих, среди которых мужская рука с каким-то чуть смазанным от движения замысловатым изображением около среднего пальца — то ли нарисовано что-то на руке, то ли такая перчатка. Иван сделал снимки из трогающегося поезда и успел запечатлеть как кто-то опоздавший, закутанный в длинный темный плащ, впрыгивает на подножку соседнего вагона.

Кадры на римском вокзале, итальянские переселенцы с узлами и картонными коробками идут по перрону. Со спины они похожи на российских крестьян — такие же цветастые юбки и скромные белые платочки на женщинах и девочках. Разве что шляпки-канотье мальчишек выдают не российскую жизнь, да стоит повернуться любому мужчине — как тому черному на дальнем плане — и видна иная кровь. Хотя этот черный крестьянин и на итальянских крестьян не слишком похож, скорее есть в нем что-то восточное…

А эти кадры Иван снимал в банке в тот день, когда они закладывали камень в сейф. Сам Абамелек заполнял бумаги и выслушивал синьора Точелли, а мальчик через глаз своей фотокамеры успел подметить много забавного. Люди в очереди к клеркам заполняют документы, получают деньги. Женщина повернулась к окошку кассы, в кадре она почти спиной, в три четверти оборота, что-то знакомое в этой линии шеи и в этом фасоне шляпки. У соседнего окошка Иван запечатлел процесс получения денег, рука берет банкноты, а вокруг среднего пальца загадочный рисунок — четырежды опутавшая палец змея. Очень похоже на смазавшееся изображение руки, что машет на вокзале в Петербурге. Как может одинаковая татуировка быть у человека, провожавшего их поезд в Петербурге, и человека, получавшего деньги в римском банке именно в тот день, когда они закладывали там алмаз?

— Дозвонились, синьор министр?

— Номер в полицейском управлении почему-то не отвечает.

— Не нравится мне все это. Очень не нравится. Еще четверть часа, и надо будет что-то предпринять.

— Полагаете, ваш названый сын мог украсть у вас алмаз?

* * *

Незнакомая улица уводит Ивана куда-то в сторону от его цели. Он все надеется выйти на один из холмов и оттуда увидеть купол собора Святого Петра, чтобы понять направление движения. Но в быстро густеющих сумерках на почти не освещенных улицах невозможно разглядеть даже крыши соседних домов, не то что купол собора вдали.

— Не туда. Иду совершенно не туда. Таких трущоб в стороне виллы СимСима быть не может.

Темень. Руины, дома, трущобы, улицы без электрических и без газовых фонарей. Сумерки опускаются на эти грязные улицы столь быстро, что уже ничего не разглядеть. Как все это далеко от его утреннего восприятия Рима — торжественного, словно бросающего тебе вызов своей величественной красотой. Этот вечерний вызов куда серьезнее утреннего. От быстрого бега у Ивана пересохло во рту, алмаз прилип к щеке.

Слабый огонек света над убогой вывеской «Osteria del Tempo Perso» [20].

Ниже на деревянной дощечке краской нацарапано «Vino». Вино, оно на всех языках вино. Не убьют же его здесь, может, воды дадут. Курчавый хозяин в длинном грязном фартуке, с пустой кружкой в руках что-то лопочет, указывая руками на дверь. Выглянувшие на шум отцовского голоса дети мал мала меньше трещат еще быстрее и шумнее, чем отец, а меньшая девочка в прохудившейся соломенной шляпке хватает Ивана за брюки и тянет в таверну.

— Где я? Где? — спрашивает Иван, пытаясь на всех языках сразу разъяснить хозяину свой вопрос и свою просьбу. — Воды, пожалуйста.

Курчавый хозяин той же пустой кружкой, какую держал в руке, зачерпывает жидкость из большой стоящей у входа деревянной бочки.

— Vino! Vino!

— Нет! No! — машет головой Иван. — За вино у меня денег нет. Non ho soldi [21]. Воды бы!

Девочка в прохудившейся шляпке тащит из глубины грязной комнаты другую кружку, но отец отбирает ее и засовывает свою кружку с зачерпнутым вином в руку Ивана, жестом подбадривая — пей, пей.

— Спасибо. Я завтра вам деньги привезу, — шепелявит юноша и, думая лишь о том, как не проглотить камень, начинает жадно пить…

— Lo zio e’ caduto [22]. Quell’uomo e’ caduto [23]! — говорит девочка и опускается рядом на коленки, трогая светлые волосы Ивана. — Е’ caduto е non riesce ad alzarsi [24].

15

ПЕСЧАНЫЕ ДУМЫ

(ЛИКА. СЕЙЧАС)

— Женька! Я поняла! Она перекрасилась! Ну конечно, если рыжий на черный…

— Кто перекрасился?

— Вторая жена моего первого мужа.

— Только вторых жен первых мужей нам не хватало. У тебя все кости целы?

— Вроде бы. Здесь подушки безопасности размером с парашют. В кресло вдавили, не вылезти.

— Скажи спасибо, песок сухой. Мы не перевернулись, а вместе с песком скатились с этой горы, хоть и слишком быстро, — оглядывается по сторонам Женька. Одна из включившихся в последний момент фар осталась свободной от песчаного плена и теперь освещает этот пустынный пейзаж.

— Ага, и на полсалона ушли в песок. Хорошо еще, что зарылись боком, а не передом джипа, где мы сидим. А то куковали бы по шею в песке, как Мишулин в «Белом солнце пустыни».

— Только кто бы пить из чайничка нам давал?.. Это тебя в момент падения осенило про рыже-черную?

— Угу. Днем в отеле на встречном эскалаторе заметила ее с нашим Ханом и чужим шейхом. Теперь вспомнила взгляд, как у птицы-пожара на Кимкиной картине. Я в его мастерской картину нашла, и за пять минут, пока я к старушке на верхний этаж поднялась, картину украли. Кому понадобилась? — риторически вопрошаю я.

— Откапываться давай!

— Какое тут откапываться! Моя дверца вся в песок ушла. Придется через твою.

— Мою заклинило, кажется.

— Тогда через люк в крыше. В нынешней диспозиции и крыша не крыша, а бок, и прыгать не так высоко — не верблюд. Тебе помочь? Тогда сама давай, и компас свой не забудь, а то сгинем здесь в пустыне. Хорошо, еще ночь, не жарко. Днем мы бы расплавились без следа. Лезешь? Я еще думала, что это дамочка брюнетистая при Хане с шейхом на меня так уставилась, а она меня просто узнала!

— Кто она?

— Да Алина же, рыже-черная. Она ж наверняка меня на фотографиях видела и на Кимкиных рисунках. Хотя по Кимкиным рисункам кого-то узнать можно далеко не всегда.

— Но ты же ее идентифицировала. А что твоя «вторая первого» с Ханом и шейхом делала?

— Понятия не имею. Странное сочетание. Араба какого-то она здесь еще раньше подцепила, даже к нам во двор привозила. Свекровь потом все твердила — шейх, шейх, хотя, скорее всего, какая-нибудь жалкая арабская сошка. Шейхи здесь святее Туркменбаши и Ким Чен Ира, станут они тебе с рыжими Алинами путаться. Но каким боком здесь наш Хан замешан? Я тебе говорила, что с моего балкона представительство его дивной республики как на ладони. По ночам такого насмотришься!

— Ночами спать надо.

— Надо. А работать когда? Пока от клиентов вернешься, пока моих головастиков уложишь, вот и ночь.

— А сколько их у тебя?

— Кого, клиентов?

— Головастиков.

— Двое. Как в том кино — «мальчик и тоже мальчик».

— Счастливая. Я второго так и не сумела.

— Э, какие твои годы!

Брякнула, не подумав, и сама испугалась. Что это я несу с перепугу! У нее ж муж погиб, хоть и давно разведенный, но, наверное, сильно любимый. Еще не хватало, чтоб она снова впала в ступор. Но Женька, помолчав, вернулась к моей «второй первого».

— Выходит, нам до Цюриха еще нужно понять, как твоя рыжая-черная с Ханом и прочей нечистью связана.

В том, что Хан нечисть, у Женьки сомнений не возникало.

— Сама Хана этого в его «городе солнца» снимала. Вокруг нищета, как в позапрошлом веке, и он на «Роллс-Ройсе» по глухой степи рассекает. Ты стрелку на компасе видишь? Тогда пошли.

— И сколько мы идти будем! Мы ж во время сафари минут сорок ехали, а сейчас до падения и десяти не проехали.

— На сафари нас нарочно крутили — лево-право, верх-низ, чтоб страшнее было. Люди же платят за страшное. Если все эти повороты убрать, мы по компасу путь в три раза короче найдем.

— Как ты заметила, куда нас везли, ты ж на полу лежала?

— Профессиональная привычка. Меня на Филиппинах в их местную Чечню возили, на остров Минданао. Сопровождающих моих боевики захватили, а меня пустили на все четыре стороны, как хочешь, так до города и добирайся. С тех пор привычка направление отслеживать появилась.

Вот тебе и курица — от боевиков на Филиппинах убежала, здесь меня вытащила.

* * *

Мы обе, наверное, слишком устали от стрессов этого дня. Женька потускнела, если в этой темени можно было разглядеть чью-то тусклость. Но по ощущению она сникла, свою беду, наверное, вспомнила. А я, сбросив бесполезные панталеты, то и дело отплевываясь и отряхиваясь от забившегося всюду песка, смогла наконец подумать о беде собственной. И о собственном счастье. Об Олене.

После шекспировских страстей нашего южного двора подмосковная аморфность, в которую я попала, сбежав от мужей, не могла вызвать у меня ничего, кроме зевоты. Раз не удержалась и зевнула в постели, да так, что у кавалера все опало. Но я не очень-то и переживала за новоявленного Ромео. Спать хотелось сильнее, чем предаваться любви, тем более что собственно любви в этих телодвижениях не наблюдалось. Один инстинкт, хоть и очень древний.

Позднее в своей московской жизни я быстро запрятала душу подальше вглубь себя — не время, не время, совсем не время! Настрадалась дома, начувствовалась, налюбилась, и что толку? Теперь только карьеру делать, деньги зарабатывать и мальчишек поднимать! Надеяться больше не на кого! Но телу собственному позволяла добирать недобранное. Легкая увлеченность, настоянная на хорошем сексе, вот, пожалуй, и все, что было мне на тот момент времени нужно. Сердце и душа были отправлены на принудительную профилактику.

Была рада, когда мне звонили, не печалилась, если не звонили. Не просиживала дни напролет, гипнотизируя телефон, как это было с Тимкой в нашу еще домобильную эру. Легко и красиво сходилась, столь же красиво расходилась, уходя первой, пока ощущение не успевало испортиться и пока от меня не начинали хотеть большего.

Все было так, пока не появился Олень. Вернее, пока я не появилась на его пороге, куда меня привела его же третья жена, увидевшая у подруги оформленную мною квартиру. И внутри что-то вспыхнуло. С первого раза. То есть в первую нашу встречу я еще не поняла, не успела понять, что пожар моей души уже занялся. Оговаривая какие-то детали моей занятости на его проекте, сочла необходимым предупредить, что порой могут возникать непредвиденные сложности в виде моих детей — заболеют или в школе родительское собрание.

— А кто у вас? — спросил Олень. И, узнав, что два мальчика, мечтательно произнес: — Я тоже хочу сына!

Произнес так, что мне показалось, что его жена уже в положении. Олень замотал головой.

— Нет, только две дочки. Обе с мамами за границей живут. Вижу пролетом раз в год.

— Ничего, и сын еще будет. У мужиков все намного проще. И дольше…

И в этот миг меня и переклинило. С чего я решила, что этого сына Оленю должна родить именно я? Своих мне мало?! Но все, что в наших отношениях случалось и не случалось после, виделось мне в единственном преломлении: я ему сына родить должна, а он!.. А он торчит то в Кремле, то в Сибири. А он спит с этой идиоткой женой. А он нянчится с этой странноватой фотографшей… А он… А он… А он…

Не к месту снова вспомнила теорию моей мамы, некогда объяснившей странности моих браков тем, что это дети выбирают, когда и от кого им родиться, и тем самым сводят и разводят своих родителей. И уверовала, что развел меня с Тимуром и привел меня к Оленю мой следующий сын. Наш с Оленем сын. А уверовав, решила покорно ждать развития событий.

Покорно не получалось. События развивались не так, как мне бы того хотелось. Олень работал сутками напролет. В полном смысле слова. Делая его дом, я уж могла составить график его жизни. В минимальной внерабочей части этой жизни он то странным взглядом смотрел на Женьку (в которой, по моему тогдашнему глубокому убеждению, и смотреть было не на что, даже ревности она у меня не вызывала, только удивление), то напрочь выламывался из действительности и на неделю зависал в домике, который я специально для него стилизовала под гараж из его отрочества. Бренчал на гитаре, пилил какие-то железяки и смотрел видео с записями доисторических хоккейных матчей семидесятых годов, которые привез из Канады. Замечать меня в ином, кроме дизайнерского, качестве Олень, казалось, и не собирался.

Мне же, кроме Оленя, теперь не хотелось никого и ничего. Тело предательски отказывалось принимать любовь от кого бы то ни было, кроме него, а он мне любви не предлагал. Тело отказывалось чувствовать что бы то ни было, не связанное с Оленем. Тело вообще отказывалось чувствовать.

Привыкнув во время двух бурных замужеств к весьма активной сексуальной жизни, я достаточно легко поддерживала заданный ритм в жизни послемужней. Недостатка в желающих поддержать этот ритм не наблюдалось. Но теперь сама загнала себя в западню. И оказавшись в постели с последним любовником уже после того, как ощутила себя будущей мамой Оленевых сыновей, ужаснулась, обнаружив, что не могу ловить кайф от того, от чего ловила его прежде. И не просто не могу, а чувствую натуральное отвращение к мужчине, который еще несколько дней назад легко доводил меня до исступления по нескольку раз за встречу.

Случившееся ошарашило — и что же теперь делать? Идиотская ситуация, когда не можешь изменить человеку, которому ты изменить не можешь хотя бы уже потому, что он тебе никто. Между вами ничего не было, и ты ему ничего не должна. Но любой флирт с любым другим мужчиной, возникавшим в моей жизни, обрывался в зародыше. Светлый Оленев образ мешал жить. А жить вне нормальной сексуальной активности женщине тридцати трех лет вроде бы тоже не пристало.

На исходе второго месяца такого «поста» я истерически наорала на обоих сыновей, на их няньку, на их черепаху Чучундру, которая не вовремя под ноги подвернулась, поругалась с текущим заказчиком, послала подальше заказчиков потенциальных и заперлась в опустевшей квартире (дети с нянькой и с черепахой сбежали подальше от меня на дачу) страдать.

И злиться. На него. И на себя.

Как я на него злилась! Боже мой! Как я на него злилась! Вглядываясь в его изображение, мелькавшее в выпусках новостей и в разного рода политических и глянцевых журналах, истово отыскивала неприятные мне черты. Не Аполлон. Тимка, тот сложен как бог. И не Геракл, не пронес бы меня на руках от Дона до нашего дома, как это запросто делал Ким. И вообще не мой тип мужчины. Не мой, и все тут!

Влюбляясь и увлекаясь и уже постфактум анализируя случайные и неслучайные увлеченности, я с удивлением вывела, что все мои мужчины были одного типа — не очень высокие, но хорошо сложенные, легкие и цепкие. Внешне Олень напрочь выпадал из этого ряда. Но попытки найти пятна на солнце успехом не увенчивались. Пятна находились. Но легче мне от этого не становилось. Мне по-прежнему хотелось только Оленя. Оленя, и все тут! Ну почему он должен был достаться этой тупоголовой идиотке, его третьей жене, а не мне?

Когда эротические сны стали посещать меня чаще, чем в пубертатном возрасте, а вместо кактуса, нарисованного в пашкином учебнике по «Окружающему миру», я вдруг углядела весьма определенный орган в весьма определенном состоянии, то поняла, что с неудовлетворенностью надо что-то делать. Понять — поняла, а что делать, так и не знала.

Вечером, замерев в кресле возле кроваток своих сыновей в покорном ожидании мига мерного сопения, когда можно будет встать и уйти «в ночное», рисовать свои проекты и макеты, я вдруг улетела в иные миры. И оттуда, из дальности неведомого мироздания, ко мне пришел Он, тот единственный Он, который был ласков и талантлив в постели, как Тимка, и красив, благороден, умен, как Кимка, и к тому же желанен, богат и харизматичен, как Олень.

Ах, если бы половину языка синьора Бенедикта в уста графа Хуана, а половину меланхолии графа Хуана на лицо Бенедикта… Да еще вдобавок стройные ноги, and money enough in his purse… [25].

Издевалась над собой словами шекспировской Беатриче, сыгранной когда-то в школьном спектакле на английском языке, но сама все летела и летела в неведомую бездну, в которой меня ловили сильные надежные руки, прижимали к себе крепко-крепко, так, что перехватывало дыхание, и несли куда-то далеко. Может быть, в счастье.

Летела и летела в это счастье, пока через приоткрытую дверь в большом зеркале в коридоре не увидела картину, которая ничего общего с этим космосом и этим полетом не имела и иметь не могла, — усталая, растрепанная женщина, возле кроваток засыпающих сыновей руками добирающая то, что не давалось иным способом.

«В действительности все выглядит иначе, чем на самом деле». Услужливая память подсунула одну из любимых фраз Ежи Леца. Внутри космос, а внешне картина весьма неприглядная, чтобы не сказать непристойная или порочная. Впрочем, все так живут. Самим себе, не то что другим, не признаются, но живут. Встала. Пятерней причесала непокорные волосы. Пора жить дальше.

И стала жить.

Как именно жить, придумать не успела. В ту же ночь позвонила свекровь, и я ринулась отыскивать бывших мужей, надеясь, что эта шокотерапия приведет в чувство, заставит забыть об Олене. Не заставила. Я забывала об Олене максимум на пару часов, чтобы потом с утроенной силой думать о нем, и только о нем, пропади он пропадом! Вот и пропал, типун мне на язык!

Я пыталась поймать себя на тщеславии, уличить в корысти — полюбить олигарха может каждая! Но каждый раз, копаясь в собственном чувстве, как пальцем в незатянувшейся ране, обнаруживала помимо возможного тщеславия и корысти и иной постулат собственной любви.

Снова и снова задавала себе вопрос, кто вскружил мне голову — человек или его образ, Олень как он есть или его олигаршьи антуражи? Полюбила бы я Оленя не в построенном мною особняке на Рублевке, а в нашем старом дворе, под гулкой лестницей? Олень не на его «Мерседесе» с охраной, а на «Тойоте», ниже, на «Жигуле», еще ниже, на автобусной остановке, в китайском пуховике с сумкой-педерасткой на поясе, такой Олень был бы мне столь же мил? И каждый раз честно отвечала: не знаю.

А потом вдруг поняла, что могу простить мужику все, кроме нереализованности. Человек в китайском пуховике — это не антураж и не стоимостный показатель, а показатель погаснувшей души. По крайней мере в это время, в этом городе, в этом мире для меня это выглядит так.

* * *

Что ты любишь в любимом?

Можно ли выявить суть и любить только суть без всех ее внешних проявлений? Что есть суть, а что ее упаковка? Можно ли в любви отделить зерна от плевел, собственно суть объекта любви от его сиюминутной упаковки?

Кимка был хорош в своей упаковке конца 80-х. Тогда непризнанные андеграундные художники были в почете, и вокруг них концентрировался весь драйв, энергетика жизни. Тогда в нашем городе, где все транспортные маршруты сходились в одной точке — на базаре, в этом купеческом, кабацком городе кайфово было торчать в полутемной мастерской в гнилом подвале, пить дрянное винцо, противопоставляя себя системе с ее повальным блатом, жаждой достать то, чего нет у соседа, и только этим выделиться.

Кимка был тогда в своем времени и в своем драйве. Как и Тимка был в том времени в своем драйве оппозиционного журналиста. Ездил в Москву на первые съезды народных депутатов, брал интервью у Ельцина, за которое председателя его телекомпании вызывали на ковер в обком партии, что только придавало Тимке веса в глазах почитательниц. Баррикадность была у него в крови. На баррикадах Тимур заряжался энергией и передавал ее всему, к чему прикасался.

Когда аромат развеялся, эпоха сменилась, я билась над неразрешимой загадкой: это я такая стерва и люблю мужиков только на их пике, а стоит им чуть увянуть, как и чувства тут же затухают, или не в моей стервозности и женской ссученности дело? Я любила их в пору, когда у них горели глаза. Главной сексуальной составляющей для меня всегда была эта бешеная энергетика, исходящая от мужчины, который делает свое дело в жизни. У мужика, делающего то, к чему сподобил его Бог, иные глаза. Иной взгляд, походка иная. Причем это не всегда увязано с деньгами. Нет, в бессребреницы я никогда не записывалась, но драйв этого Богом данного дела не променяла бы ни на какие счета в банке. Драйв, который был когда-то в двух моих мужьях, который передался двум моим сыновьям, но из бывших мужей безвозвратно вытек.

Силилась понять, любила бы я Тимку по-прежнему, стань он звездой какого-нибудь из столичных телеканалов, с соответственным денежным приложением, а не протирай штаны в заштатной провинциальной телекомпании, которой давно уже пора сгинуть в волнах нормальной рыночной экономики, а? Вернулась бы я к Кимке, не превратись он из андеграундного художника в одного из тех спивающихся непризнанных гениев, один вид которых всегда вызывал у меня отвращение, а стань признанным на Западе мастером? Если бы работы Кима скупали крупнейшие галереи мира и неврубающиеся, но силящиеся прослыть продвинутыми богатеи готовы были выкладывать тонны баксов за его пачкотню?

Как-то, не успевая подобрать картины, призванные выступать в качестве цветовых пятен в один из интерьеров, попросила родителей переслать мне несколько Кимкиных работ, завалявшихся в их садовом домике среди моих старых вещей. Обрамив достойно, выдала творчество бывшего мужа за работы самого модного ныне на Западе без вести пропавшего русского гения. И для придания веса собственному вранью счет за работы тоже выставила пятизначный — меньших счетов заказчик не просекал. Прокатило. Из пятизначного счета отложила часть на счет Кимкиного Сашки, часть на счет не-Кимкиного Пашки, а часть отправила свекрови с указанием выдавать Кимке строго по чуть-чуть, чтобы не пропил все сразу.

Была ли я как преданная жена обязана вытаскивать на свет Божий из собственных мужей их заснувшую харизматичность? Должна ли была стать для них ракетой-носителем, силясь, раз за разом преодолевая земное притяжение, вывести их на орбиту? Или все же имела право сбросить с себя мужей, как бесполезный, но тяжелый груз, и рвануть реализовываться самой? Ведь кроме долга перед мужем или мужьями у меня должен был быть и главный в жизни долг — долг перед самой собой. Долг состояться, дабы в старости не списывать собственную «неслучившесть», нереализованность на мужей и детей. Тем более на детей.

Тогда, пять лет назад, я раз и навсегда сказала себе — имею право! Я Есть! Я Буду! Мало того что я не требую с этих чудо-мужей денег и сама тяну на себе двух их чад, тянуть еще довески в виде двух папаш и одной свекрови мне не под силу, ни материально, ни морально. Выжить я смогу, только сбросив их. И я сбросила. Ускорение, приданное этим стремительным облегчением веса, позволило сделать тот рывок, без которого я не смогла бы устроиться в столице и устроить жизнь так, чтобы Сашка и Пашка могли нормально расти. И я набирала и набирала скорость, оформляла дома, офисы, участвовала в выставках, публиковалась в модных журналах, участвовала в телепрограммах, открывала собственное дизайн-бюро. Бежала и бежала все вперед и вперед и знала, как жить. Пока не встретила Оленя.

Думала — ну чем я хуже его третьей дуры. И убеждала себя, что не хуже. Только третья его дура была здесь ни при чем. Увидев глаза Оленя, смотрящего на Женьку, поняла разницу. В глазах у Оленя была вечность, только мне в этой вечности места не находилось, а я не хотела, не собиралась в это верить. Но ужаснулась явственному ощущению: предложи Оленю сейчас отдать все, что у него есть, — за Женьку отдаст. Отдаст не идею, а ее видимое успешное воплощение. Не отступится от своего дела, такие не отступаются, а, обретя Женьку, сможет начать все сначала. И преуспеть. Ведь вся его умопомрачительная карьера, все его миллионы и миллиарды были сделаны с единственной целью — доказать, что он лучше аспиранта, затмившего Оленя в Женькином сознании. Выбери Женька в девятом классе его, и, глядишь, — у страны не было бы олигарха. Зачем грызть землю и рваться в небо, когда тебе хорошо на груди у любимой женщины. Реализованные в любви слишком редко рвутся в небеса, увы! Поэтому небо полно нереализованными.

* * *

— Дорога! — вернула меня к реальности Женька, указывая рукой в сторону появившихся на горизонте огней, обозначивших шоссе. — Видишь, минут за двадцать дошли.

Судя по ее осунувшемуся лицу, и Женька эти двадцать минут провела в собственных далях.

— Машину поймать бы, и побыстрее. До города еще километров сорок. У тебя местные тугрики есть, а то я в обменный пункт и не заходила?

— Деньги-то есть. Боюсь только, ни один приличный араб таких автостопщиц на борт не возьмет. Здесь страна строгих нравов.

— И что ты нестрогого в нас нашла? Помятые-порватые, все в песке… На постояльцев «Бульж аль Араба» и «Аль Махи» не тянем.

— Правильно! У нас же карточка гостей «Бульж аль Араба», покажем водителю, чтоб не сомневался. Все прочее сойдет за причуды европейских туристок.

Затея вообще-то была еще та. В мусульманской стране двум женщинам не самого аккуратного вида голосовать на шоссе, это уметь надо! Но еще сорок километров пешком наши ноги не выдержат.

— Говорят же, из-за дурной головы и ногам работа, — самокритично признала Женька. — И чего нас в эту «Маху» понесло!

— Так к Прингелю же, за информацией.

— То, что мы от Прингеля узнали, на любом сайте в интернете прочесть можно. Только гонки по пересеченной местности себе сдуру устроили. Я устроила. Это у меня с головой что-то, сама понимаешь, — после паузы добавила Женька.

Я понимала, но по ее примеру посыпать себе голову пеплом не спешила. Моей голове хватило и песка.

— Если мы так будем помогать Оленю и твоим мужьям, останемся у разбитого корыта. Логику включать надо.

Да уж, с логикой в эти сутки у нас у обеих полный провал.

— Мужья мои вряд ли здесь… Едет что-то. Голосуй! Рукой маши! Эх, не понравились мы арабу этому!

— А зачем же мы тогда в эти самые Эмираты прилетели? Вы ж говорили, твоих пропавших мужей искать. Кстати, а чего это их два сразу?

— Жизнь так сложилась. Мужа два, свекровь, слава тебе господи, одна, второй я уже не перенесу. Голосуй!

— Ладно, чего руками махать. Все равно не остановится. Вечерний рейс на Цюрих мы так и так пропустили, придется до утра ждать, самое время заняться твоей рыжей.

— Если она уже не занялась нами. Что-то она подозрительно на меня косилась. И записка странная, после которой исчез Ким, пришла отсюда, с ее факса.

— Ну ты красавица!

— Почему красавица? — спросила я, обидевшись.

— У факса же должен быть номер! По нему можно позвонить или другой факс отправить, или по номеру узнать адрес, даже если прингелевская Беата в очередной раз захочет нас запутать.

— Про номер факса я не подумала. Свекровь записку зачитывала в самый наш миг падения в песчаную пропасть. Как-то не до того было.

— Звони свекрови, пусть номер продиктует. Звонок мой вызвал у Карины явное неудовольствие.

— Ты знаешь, сколько сейчас времени?

— Догадываюсь, что много. Но вы у Атанянов вряд ли спите.

Зная свекровину подругу Наю Атанян, я и думать не думала, что после пережитого стресса обе дамы спокойно улеглись и уснули. Наверняка чешут языки, а насчет позднего времени, это лишь бы на меня собаку спустить. Но, выдав точно отмеренную порцию нравоучений, сверковь сообщила:

— Домой нас пустили. Ничего у них там не взорвалось. Только кусок стены сарая выворочен. Жаль, весь не разнесло, а то третью неделю доломать его некому. Михаська этот твой, поруководил и уехал с вешдоками. А вещдоки — куски сарая. Сыщик! Пыль в глаза пускают, да людей по ночам будоражат.

— Ладно, чего теперь шуметь! Хорошо, что так обошлось. Валокординчику накапай и спать ложись, — на вежливость у меня уже не было сил.

— Других дел у меня прямо нет, как спать! Завтра конференция по персидскому эпосу! Доклад готовить надо, а какой после всего этого доклад! — важно заметила моя эпическая свекровь.

Но снизошла. От доклада оторвалась, продиктовала номер Алининого факса, который Женька записывала пальцем прямо на песчаной обочине.

— Привет персам! — подытожила я и стала набирать номер «второй моего первого».

Сработал автоответчик, говоривший женским голосом по-английски, все приятное впечатление от которого смазывал остаточный налет южнорусского «гэ». В конце сообщения, Алина резко перешла на русский и скороговоркой пробормотала: «Ким! Я все поняла! Я знаю человека со змеей вокруг пальца! Таких совпадений не бывает! Найди меня!»

— Значит, она знает, где Ким, — сделала вывод из услышанного Женя.

— Или надеется, что он позвонит. Но какой-то человек с какой-то змеей на пальце волнует и ее, и Кима. В записке тоже про змею на пальце что-то было. Чушь какая-то!

— А записка от какого числа?

Женька явно устала идти и опустилась на обочину, доставая из рюкзачка сигарету. Но лишь прикурила, как зашлась в кашле. Казалось, еще чуть, и ее снова всю вывернет. Пришлось вытащить из ее пальцев сигарету, бросить в песок, а самой Жене протянуть бутылку с оставшейся после сафари водой, хоть я и не была уверена, что песок, который был теперь повсюду, не попал и в воду.

— Попей. Тебе с твоими отравлениями и стрессами сейчас только курить!

— А я и не курю. Возьму сигарету и бросаю. Не идет. Того и гляди, курить брошу и растолстею.

— Мечтать не вредно. А почему ты спросила, какого числа записка? Откуда свекровь может это знать?

— С того же факса. Там же дата отправки рядом с номером пропечататься должна.

Пришлось снова набирать «любимый номер». Свекровь на этот раз не заскрипела, а попросту обматерила меня не на так и не выученном мной армянском в его донском варианте, а на чистейшем русском. Но дату посмотрела. «19 августа, 15.30. Кимушка как раз в этот вечер пропал».

— Факс пришел за несколько часов до того, как первый муж пропал. Моя подруга ему этот текст привезла — у нее факс дома стоит. Свекровь говорила, что он развернул, прочитал и вскоре со двора вышел. Больше не вернулся.

— Странно все это! В любом случае стоит спросить у этой Алины, что такого она про человека со змеей на пальце поняла, — изрекла Женька и махнула рукой очередному приближающемуся автомобилю.

Не стыкующийся с нашим грязно-песочным видом белейший, ирреально чистый, как и все машины в этой стране, «Ягуар» с тонированными стеклами, к нашему удивлению, затормозил. Вышедший из салона водитель, тоже индус, улыбнулся во все свои тридцать два зуба и гостеприимно распахнул заднюю дверцу, в которую мы с Женькой моментально проскользнули, пока индус не передумал. И лишь когда дверца захлопнулась и «Ягуар» стал стремительно набирать скорость, заметили пассажира, сидящего впереди.

— Так вы не только революционерки, вы еще и партизанки! — произнес пассажир и повернулся.

При всей краткости нашего знакомства не узнать Прин-геля было невозможно.

16

РИМСКИЕ КАНИКУЛЫ

(ИВАН. РИМ. 1911 ГОД)

Веки каменные. Не хотят открываться.

Все болит. Руки, ноги, ребра. И рот. Скулы как судорогой свело, зубы сжались, не разжимаются. И во рту что-то мешает глотать.

Камень! Камень все еще во рту.

Значит, алмаз он не потерял. Значит, не все еще так плохо. Но где он? И что с ним случилось?

Иван пробует пошевелиться. Не получается. Кроме боли, телу еще что-то мешает двигаться. Пробует приподнять голову, получается с трудом. Всего-то обзора что простыня, которой он укрыт, и какие-то бугорки под ней. Он связан. Толстым канатом привязан к узкой кровати, на которой лежит. Это он может если не увидеть, то почувствовать. Как может почувствовать и то, что на нем нет одежды. Веревки и простыня — весь его гардероб.

Где он? Тусклый светильник в дальнем конце неуютной длинной комнаты. В небольшом уголке света на стене видно распятие. Стены мрачные, два длинных ряда одинаковых узких кроватей, застеленных тощими серыми одеялами, рядом с кроватями крашенные белой краской тумбочки. Постояльцев в этом «пансионе», кроме него, похоже, нет. Кровати и тумбочки пусты.

Где он? В лазарете для бедноты? В сумасшедшем доме? Как он попал сюда? Вино было отравлено? Но, кажется, он не умирает, разве что все тело болит. Или в вино подсыпали один из новейших препаратов, отключающих сознание, Иван читал про такие в «Химическом вестнике». Кто подсыпал? Зачем надо было его раздевать, тащить в этот убогий лазарет, привязывать? Охотятся за алмазом? Неужели в таком случае не нашли? Не догадались разжать ему челюсти? Неужто он и без сознания сжимал их столь же упорно? Возможно ли это? Скулы теперь болят от напряжения, значит, сжимает он их уже не первый час, даже теперь, когда вокруг никого нет, скулы не хотят разжиматься.

* * *

— Где же ваши карабинеры, господин министр? — не выдержал князь Абамелек, когда часы указали третий час отсутствия юноши.

— Немедленно телефонирую вновь, — суетится министр. Но по ходу телефонного разговора меняется в лице. — Князь, я должен уехать! Меня срочно вызывают к Его Величеству…

— Но где же мальчик? — произносит Мария Павловна вслед министру, суетливо убегающему по мозаичной дорожке парка вместе со своей супругой.

— Где же камень — хотели спросить вы, — возражает графиня-авантюристка.

— Что тот камень? Разве мальчик не важнее? — отвечает Абамелек.

— Сколько мальчиков держали этот камень в руках, и кто их помнит?! А камень жив, и будет жить! И славить вас! — пылко говорит графиня.

— Разница между нами, графиня, в том, что, доведись выбирать между мальчиком и камнем, вы бы выбрали камень. А я мальчика, пусть даже не родного.

— Вы говорите так от большого богатства, князь. У вас капитала — жить не прожить. Когда жизнь заставила бы вас считать последние гроши, вы бы так не судили. Не пожалели бы мальчишку.

— Вы жестоки, графиня…

— А вы, князь, излишне прониклись образом мецената. Но загляните сейчас в свою душу, спросите себя честно — мальчик или родовой алмаз, и честно ответьте самому себе, раз вслух не хотите признаться.

— Вам телефонируют, князь, — докладывает слуга.

— Кто?

— Не желают представиться.

— Не хочу ни с кем разговаривать.

— Они говорят, вы захотите, если узнаете, что мальчик у них…

* * *

Из коридора доносится какое-то шуршание. Так может шуршать дамское платье на ходу. Голоса.

— I’ve just called prince Abamelek [26], — мужской голос говорит по-английски со странным акцентом. Учитель Ивана всегда называет произнесенное подобным образом «just» — «чудовищным славянским жэканьем».

— Does he know that he can exchange diamond to the boy? [27] — у голоса женского тоже акцент, но другой, ближе к тому, как говорят по-английски здесь, в Италии.

Говорившие миновали коридор, больше ничего не слышно. Да и не нужно. Без того ясно — его похитили. И требуют у крестного выкуп. Он попался как младенец, а еще мнит себя мужчиной. Так подвести крестного! Теперь за его несчастную жизнь похитители требуют у князя Абамелека алмаз…

Как алмаз? А во рту у него что? Если бы у него забрали алмаз, то не требовали бы камень у СимСима. Значит, алмаз во рту. И похитители решили, что жизнь крестника богатый князь обменяет на камень. Но СимСим ведь знает, что камень должен быть у него, у Ивана. Что же он теперь должен думать? И как отсюда выбираться?

В коридоре снова шорохи. Шум. Старческое шарканье ногами, еле слышные шамкающие голоса.

Дом престарелых, вот это что! Не далее как нынче за обедом министр хвалился, что теперь в Риме выстроена образцовая богадельня, в богадельне его и держат. Не министр ли его и украл?

Общее шарканье постепенно стихает, но одинокие шажки все слышнее и слышнее. Иван пробует повернуть голову, чтобы рассмотреть в темноте, кто пришел. Старушка божий одуванчик. В белой рубахе, с веткой цветущей камелии в руке. Быстро-быстро что-то лопочет по-итальянски.

— Paolo, ti ho trovato, mio Paolo [28].

Явно сумасшедшая.

— La tua Lucia ti ha aspettato [29].

Старуха подходит все ближе, тянет сморщенные старческие руки к его лицу, гладит волосы. Что это? Наклоняется все ниже. Тянется сморщенными губками, которые, на манер гимназисток, складывает бантиком, к его губам. Господи, помоги! Он уважает старость, но не так же! Сухость старческих бумажных губок на его губах.

— Dai un bacio all tua Lucia [30].

Напрягаясь всем телом, Иван пытается хоть немного сдвинуть простыню, чтобы старуха увидела связанные руки, но, как на грех, простыня начинает сползать совсем с другого края. Еще чуть, и перед старческими глазами предстанет то, что он совершенно не намеревался показывать кому бы то ни было, тем более старухе. Ужас!

— Тоже рад нашей встрече! Всем сердцем рад! — по-русски тараторит Иван, теперь уже пытаясь удержать съезжающую с торса простыню. — Помогли бы вы мне, дорогая Лючия, развязаться. Благодарность моя не имела бы пределов!

О боже, старуха увидела обнажающиеся ноги. Еще чуть, и… Боже, какой стыд!

— Dai un bacio alia tua Lucia. Adesso ti slego [31]!

Хоть что-то поняла! Указывает на веревку, которой он связан, и на свои сухонькие губки.

Бабушка хочет, чтобы ее поцеловали, тогда развяжет. Старость нужно уважать. Нужно представить себе, что это моя бабушка! Или… еще раз взглянув на явившуюся нимфу, — или прабабушка! И поцеловать бабушку. Бабушку поцеловать. О Господи! Как можно это сумасшедшее чучело вообразить бабушкой Еленой?! Лучше без воображений!

Зажмурившись, Иван клюет старушку в подрагивающие губки.

— Лючия! Нам хотят помешать. Мы должны бежать! — то по-русски, то по-французски шепчет Иван и всеми сколько-нибудь подвижными частями тела указывает на веревки.

— Di nuovo, come allora, ci vogliono impedire di essere insieme [32].

Понимает хоть что-то или лопочет просто так, а потом еще парочку подобных ей нимф позовет?!

— Освободи меня! Помоги!

Сообразила! Пытается развязать узел, но ее скрюченным пальчикам это не под силу. Смотрит вожделенно. Надо что-то говорить, зубы ей заговаривать, только не молчать! Пусть думает, что ее несчастный Паоло ей что-то говорит. Да что тут скажешь. Стихи разве что читать. Да-да, стихи! В стихах ритм завораживает. То послание, что Пушкин посвящал тетушке СимСима Анне Давыдовне.

— Когда-то (помню с умиленьем) я смел вас нянчить с восхищеньем, вы были дивное дитя… — Боже милостливый! Неужели и эта нимфа была когда-то дивное дитя, а ведь была же! Была! — Не останавливайся дорогая! Развязывай! Вы расцвели, с благоговенъем вам ныне поклоняюсь я. Я не бранюсь, я хвалю тебя! Видишь, говорю — прелестное дитя! За вами сердцем и глазами с невольным трепетом ношусь. Ношусь же, ношусь! Развязывай! Я уже продолжаю, продолжаю! Хоть Пушкин тебе нравится! И вашей славою и вами, как нянька старая, горжусь. Кто здесь нянька, кто здесь старая…

— Io salvero’ il mio Paolo e saremo felici per sempre [33].

Старуха приходит в чрезмерное возбуждение. Уже горят желтые глазки, даже сквозь воск кожи пробиваются красноватые всполохи румянца. Еще немного Северянина и Блока, и узел на связавшей руки веревке поддается кривым пальцам Лючии. Ноги Иван распутывает сам и, стыдливо обмотавшись простыней, намеревается бежать.

— Вовек не забуду доброту Лючии! Что, дорогая? Конечно, вернусь. Только разведаю путь для нашего побега и вернусь! Жди. Жди! Amore! — на всякий случай уверяет Иван, пока пятится к двери. «Амор» действует на старуху умиротворяюще. Взмахнув снова подобранной веткой камелии, Лючия усаживается на стуле возле кровати, к которой был привязан Иван, ждать.

— Amore!

В простыне, как античная статуя Цезаря из парка Сим-Сима, юноша крадется по дому престарелых. Такие заведения существуют лишь для того, чтобы в них захотелось поскорее умереть. «Боже, неужто ты можешь и мне послать такой страшный конец!»

Мрачные стены. Холодный пол. Койки, выстроенные в ряд, как в казарме. Нескончаемо длинный стол в вонючей столовой — богадельню только что открыли, а отвратительный запах уже впитался в стены. Комната, которую и ванной-то не назовешь, скорее помывочная для этих живых трупов, на группку которых он едва не нарвался в очередном бесконечном коридоре.

В стенах коридоров кощунственный архитектор сделал ниши для статуй. Парочка грубо сработанных новоделов уже заняла свои места, в другие проемы, притворяясь статуей, то и дело прячется Иван, пропуская снующие по коридору старческие тени. Потом снова бежит. С этажа на этаж, шлепая босыми ногами по ледяному даже в майскую ночь полу. Где же выход из этого ада?

Дверь — заперта. Дверь — заперта. Крики за спиной.

— Fermo, fermo, tenetelo fermo! [34]

Это за ним? Неужели погоня?! Дверь — заперта. Лестница. Коридор. Поворот. Еще поворот. Еще дверь. Поддалась! И…

С разбегу Иван вламывается в эту первую поддавшуюся дверь и быстро захлопывает ее с обратной стороны.

— Polizia! Protezione! Aiuto! Sono Stato attaccato! [35]

Похоже, он через какую-то потайную дверь перескочил из одного заведения в другое. Судя по антуражу, это уже не богадельня, а вполне респектабельная на вид водолечебница. Зеркальные стены, аккуратные ванны, в одной из которых в грязи орет дама. Натурально — дама в грязи. Сеанс грязевых ванн.

— Polizia! Protezione!

— Тихо! Тихо, синьора! Не стоит так кричать! Дверь, которую Иван, вбежав, захлопнул, сотрясается с обратной стороны. Значит, все-таки погоня. Сейчас тоненькая дверь поддастся, и что тогда?

— Синьора! Только не кричите! Я влюблен. Аморе! — как заклинание пришепетывает Иван. Помогает. Дама перестает визжать, но и дверь вот-вот поддастся тем, кто пытается ее сломать. — Да, я горю! Аморе!

Дама глядит уже заинтересованно и блаженно вторит юноше:

— Amore!

У выламываемой двери остается последняя петля.

— Прошу великодушно простить меня. Другого выхода у меня нет! Исключительно страсть ведет меня к вам, дорогая синьора! — шепчет Иван и, сбросив простыню, ныряет в ванну к даме. — Теперь, дорогая, визжите! И погромче! — успевает добавить он и с головой скрывается в грязи ровно в тот миг, когда выломанная дверь рушится, впуская в водолечебницу толпу преследователей.

Дама, умница, визжит на полную мощь.

— Oh, diavolo! Questo e’ un ospedale! Ci scusi moltissimo, signora! Inseguiamo un fuggitivo pericoloso! Dove e’ andato? [36]

Дама машет рукой в сторону другой двери и истошно вопит до тех пор, пока дверь не закрывается за последним из преследователей, и лишь тогда она вытаскивает из грязи больше похожего на чудище Ивана.

— Nella doccia! [37] — его спасительница указывает в сторону душа.

— Вы так великодушны, синьора!

Юноша выбирается из ванны и, оставляя на полу следы грязи, перебегает в душ. Смываемая грязь обнажает все новые участки юного тела, и только что старательно визжавшая дама начинает учащенно дышать. Ах. Ах. Ах!

— Oh Dio, che bello! [38]

Оказавшаяся весьма округлой дама встает из своей грязи и по Ивановым следам перебегает к нему в душ.

— Adesso ti faccio fare un bagno! [39] — пышнотелой итальянке явно не терпится использовать свои ладони в качестве мочалки для его тела.

— Мама миа! Не стоит! Честное слово! Не стоит! Я сам отмоюсь! Что это со мной! Стыд какой! Только не сейчас! Можно же управлять своим телом. Можно.

Но не слушается тело. Предательски напрягается.

— Не сейчас! О нет, синьора! Не стоит! Не надо! Я сам! Знали бы в гимназии, что я буду стоять с обнаженной женщиной под душем и желать лишь убежать от нее, засмеяли бы! Другой раз. Милая синьора, другой раз! Обещаю! Domani! Завтра!

Оставляя мокрые, но теперь уже чистые следы, Иван подхватывает свою простыню, и, наспех замотавшись, исчезает в выломанной двери. Надо бы вниз, к выходу, но как выйти в этой простыне? Упекут в сумасшедший дом, а уж там в рот точно заглянут. Кажется, пробегая по верхнему этажу этой богадельни, он заметил протянутую из окна в окно другого дома веревку с сохнущим бельем. Так и вором стать недолго. Но верну! Все верну! Только бы там сушились не женские панталоны.

Добравшись до четвертого этажа, юноша высовывается из окна, подтягивая к себе веревку с вполне мужского вида рубахой, штанами и даже поясом. Это прежде он понять не мог, как же вывешивают белье над людной улицей, да еще и на высоте многоэтажных домов. Теперь разглядел, что у этого итальянского изобретения два колесика — в окне дома на одной стороне улицы и в окне дома на другой, а между ними пущенная по кругу веревка, на которой белье парусом обыденности трепещет над улицей.

— Верну! Видит Бог, все верну! — шепчет Иван, впопыхах натягивая еще влажные штаны. — Как же отсюда выбираться? Как найти виллу князя?

В доме напротив светятся окна. Не самый приятный район, но, судя по окнам, в доме том живут не разбойники. Хотя вряд ли кто из них пустит не говорящего по-итальянски юношу в ворованной одежде с чужого плеча. Хотя…

Иван всматривается в женский силуэт, резко очерченный в светящемся окне напротив.

Не может быть! Нана!

Нана, от которой несколько дней назад он так позорно сбежал, заподозрив крестного СимСима в греховном стремлении развратить его. Нана!

* * *

— Вам снова телефонируют, князь, — почти склонившись к уху князя Абамелек-Лазарева, говорит мажордом.

— Тот же голос?

— Нет, это женский голос, — дабы не компрометировать хозяина, опытный слуга отвечает почти не шевеля губами.

Голос наны в телефонной трубке удивил. Прежде в дни, когда супруга гостила на здешней вилле, его римская любовница не звонила никогда.

— Что-нибудь случилось?

— Твой мальчик у меня.

— Ну, слава Богу, стал мужчиной! Я уже волноваться начал! Какие-то странные звонки, выкуп, похищение. А он всего лишь решил стать мужчиной.

— Подожди, Semen, с ним что-то не так! Еле его узнала — грязный, в чужой нелепой одежде с безумными глазами, шепелявит…

— Камень при нем?

— Какой камень? — недоуменно переспрашивает нана. — С твоим крестником что-то не в порядке, а ты — «камень»! Какой камень?

— Да так…. Никакой. Я быстро приеду, разберусь.

* * *

«Роллс-Ройс», посланный с Иваном в банк, так и не нашелся, и князю Абамелеку пришлось ехать в экипаже.

После особой отстраненности, которую создавал салон автомобиля, в обычном экипаже князь Семен Семенович чувствовал себя словно выставленным на всеобщее обозрение. Но у незащищенности этой нашлись не только минусы, но и плюсы. Не только он оказался открыт перед городом, но и город снова, как когда-то в юности, оказался открыт перед ним. И показывал картины, не замечаемые при быстрой и комфортной езде в авто. Теперь, проезжая под многоярусными арками, которые образовывались из развешенного на веревках свежевыстиранного белья, он вспоминал свое первое давнее ощущение от подобного зрелища. Ни в одном российском городе он не встречал такого полета простыней, кальсон и рубах. Казалось бы, дворянскому мальчику древнего богатого рода должна претить эта прачечная на улице, но нет. Напротив, при виде трепещущего на ветру белья он испытывал редкое чувство, будто попутный ветер наполнял и его собственные паруса, и легко и стремительно нес его навстречу будущему.

То ощущение ветра так и осталось в юности. Где сломалась его грот-мачта? Когда поник парус? Отчего ветер перестал набираться в паруса?

Пытаясь анализировать прожитые полвека, Абамелек хотел найти ту точку, с которой все пошло не так, как хотелось. Точку возврата. И ему отчего-то казалось, что точка эта где-то здесь, в Риме. Но в его пятьдесят три на эту точку не вернуться. Нужны свежие, предвкушающие жизнь шестнадцать. Нужен тот, чьими глазами можно иначе взглянуть на жизнь и на весь этот мир.

Абамелек привез мальчика в Рим, чтобы доставить радость сыну лучшего друга. И чтобы напитаться свежестью ощущений. Чтобы еще хоть раз глотнуть того счастья, который испытал в Риме сам.

В его жизни не стало радости. Не стало удовольствия. Жизни самой не стало. Можно купить еще десяток платиновых рудников и золотых приисков. Можно положить в банк еще несколько миллионов. Можно построить еще несколько домов и дворцов. Можно приобрести еще несколько древних шедевров. А дальше что? Что дальше?

Мысль эта все чаще мучила Абамелека, не давая наслаждаться жизнью, как он привык.

Что дальше? Зачем его жизнь? И жизнь его предков?

Все они, и Лазаревы, и Абамелеки, были. Жили. Работали. В нем воплотились. Но дальше что?

Зачем деньги, если, множась, удваиваясь, удесятеряясь, они рождают на свет лишь новые деньги, а те — новые деньги и так до бесконечности? Как в старой сказке о золотой антилопе и жадном шахе — золото вылетало и вылетало из-под копыт антилопы, пока не погребло алчного правителя. Неужто алчность была той главной родовой чертой и Лазаревых, и Абамелеков, и Демидовых, удовлетворить которую и позволил им Господь?

Он усмехнулся, сообразив, что менее уместной минуты для таких рассуждений трудно было найти. Но мыслям не прикажешь.

Человек всегда добивается того, чего он хочет. Но лишь того, чего он действительно хочет! Эту странную фразу он услышал от старого возницы четырнадцатилетним юнцом, впервые попав в Рим. Дивный город околдовал, опьянил, вовлек в свою тысячелетнюю круговерть. И заставил вспомнить услышанное только теперь, несколько десятков лет спустя.

Человек добивается лишь того, чего он действительно хочет. Значит ли это, что все в их родах хотели только богатств? Богатства множились и множились. А роды хирели и хирели. И проклятие бездетности дошло уже и до них с Марией. Обманули Лазаревы свою бездетность, перевели род на Абамелеков. А Абамелек-Лазаревым на кого переводить?

Женившись на Марии Демидовой, он думал слить два крупнейших в России состояния, вложить образованные капиталы в новые промышленные производства, привнести то, что может дать его стране подкрепленный их деньгами промышленный и технологический прогресс. А теперь он все чаще думает — зачем? Для чего? Для кого? Для кого он задумал новый великолепный дворец на Миллионной в Петербурге и теперь мучает Фомина, архитектора, и его рисовальщиков, недовольный эскизами? Для кого он еженедельно проверяет отчеты управляющих чугуноплавильными и железоделательными заводами, угольными копями, золотыми и платиновыми приисками, железными рудниками и соляным промыслом? Зачем ежемесячно видит, как пухнут нулями его счета в банках?

Дальше что? Где жажда жизни, без которой и жизнь эта никому не нужна?

Иван прав — мир изменился. Не только технические новинки потрясли его основы. Теория психоанализа, все больше и больше занимающая ныне его воображение, не столь заметна миру, как телефон или автомобиль, но грозит перевернуть основы миропорядка куда основательнее. Хотя вкладывать свое состояние он все же будет в телефоны, автомобили и прочие технологии, а психоанализ оставит для собственных частных нужд.

Читая теперь труды Юнга и Фрейда, он пытался понять, что есть желание? Почему оно наиболее сильно в момент запрета и постепенно исчезает, испаряется, растекается, сливается с воздухом жизни, когда о-су-ществ-ля-ет-ся, становится доступным или, что еще хуже, вмененным?

Как он прежде спешил по этой дороге, к волновавшему его подъезду, где ждала его нана! И что теперь? Теперь он привез сюда мальчика, чтобы его глазами увидеть женщину. Чтобы почувствовать, ощутить вскипающую в юном сознании и в юном теле бурю чувств, на которую он неспособен уже давно.

Все вошло в ритуал. В привычку. В привычку, убивающую чувство. Нынче на обеде в его палаццо были не одна, а сразу несколько дам, способных кружить голову и вызывать самые разные чувства, от возвышенных до вполне земных. И что же? Ничего. Ничего, кроме скуки. Графиня? Навязчива. Итальянская министерша — глупа. Хохлатка, подгребающая под себя каждую лиру, заработанную или украденную мужем, чтобы немедленно спрятать в чулок или, по-современному, снести в банк. Можно представить себе эту матрону в банке… Хотя почему нет. Постой, постой. Не ее ли спина и показавшийся неуловимо знакомым поворот шеи на снимке, что Иван делал во время их первого визита в банк, — дама, получающая или отдающая лиры через кассовое окошко. И рядом та рука со змеей на пальце. Не хватало еще ему, образованному человеку, клюнуть на приманку семейных сказок о персидских бусурманах, по всему свету преследующих лазаревский камень.

Несколько дней назад Иван сбежал из дома римской жрицы любви. То ли испугался вдруг свалившейся на него доступности недоступных прежде желаний, то ли не дорос еще до такого рода утех. Хотя по виду мальчик уже превратился в юношу. И ежели развитие ныне проистекает не медленнее, чем в его времена, то юношу этого давно должны терзать желания, которые во времена его собственной юности не брался объяснить никто, а теперь берется объяснить и оправдать психологическая наука.

Теперь нана сообщила, что мальчик у нее. Значит ли это, что юные желания победили незрелый разум? Или права графиня: вид алмаза смутил рассудок его крестника? Не лазаревский же бриллиант решил поднести Иван к ногам не дешевой, но все-таки шлюхи?

* * *

Дверь в квартиру любовницы на третьем этаже приоткрыта.

«Ждут», — думает князь Семен Семенович и входит. Странный вид передних комнат с перевернутыми креслами, разодранным кружевом чехлов, разбитыми горшками пальм, которые так любит его нана, кажется Абамелеку странным.

«Так бурно взыграла молодая страсть?!»

Но, продвигаясь все дальше и дальше в глубь квартиры, с каждым шагом князь убеждается, что страсть здесь ни при чем.

Чем ближе к спальне, некогда подарившей ему столько приятных часов, тем разгром заметнее. И коснувшись рукой двери, ведущей в чертог любви, Абамелек всем своим существом ощущает, что сейчас увидит там нечто ужасное. Только не может предположить, насколько ужасное.

На пышной кружевной кровати лежит его нана. Из перерезанного горла тонкой струйкой еще течет кровь.

17

ЧЕЛОВЕК СО ЗМЕЕЙ ВОКРУГ ПАЛЬЦА

(ЛИКА. СЕЙЧАС)

Не узнать сидевшего на переднем сидении «Ягуара» Прингельмана было невозможно.

Труднее было понять, зачем это он оторвал свой сухой задок от антикварного арабского кресла, сориентированного на песчаные барханы, отчего столь резко прервал свои упоительные наблюдения за пустынными сернами-махами и рванул следом за нами? Спасти? Утопить? Хотя утопить нас в этой пустыне было бы проблематично, проще зарыть.

— Ну что, испугались?! Неужели я такой страшный, что от меня надо бежать пешком через пустыню?

— Мы не пешком, то есть не только пешком.

— Да, уж! Наслышан. Бедного верблюда всем миром искали, еле успокоили несчастное животное. Верблюд головой тряс и на всех плевался.

— А охранник-индус тоже плевался?

— Охранник? Про охранника не знаю. Выгонят, конечно, беднягу с работы — джип вы украли.

— Ничего мы не украли. Временно арендовали. И, попользовавшись, оставили. В чуть перевернутом состоянии.

— Чуть — это как?

— Чуть — это на боку. Лежит себе джипик в песочке на бочку. Может, даже и не очень помятом бочку.

— Да-а, красотки! Я за вас вовек не расплачусь.

— Расплатитесь. Опыт есть, с налогами же расплатились, — съязвила Женька.

— Ага. И можете спать спокойно! — поддакнула я. Прингель захихикал.

— Нет, и все же! Неужели я такой страшный?

— Не страшный, а противноватый, — честно призналась я. Приукрашивать мужские достоинства я никогда не умела, да и не хотела. Противноватый, он и есть противноватый, и нечего мнить себя Джонни Деппом.

— Ну, противноватый-непротивноватый, а до города довезу. Не хочется вас наутро еще из тюрьмы выкупать. Здесь нравы строгие. На прошлой неделе застукали целующуюся парочку из числа украинских туристов, вычислили, что они не муж и жена, а муж и жена у каждого дома остались, так обоих в тюрьму посадили.

— И вы испугались, что мы с Ликой принародно целоваться станем? — Женька поглядела на Прингеля, как на недоумка. — И не надейтесь!

— Не надеяться, что принародно, или не надеяться, что станете? — снова захихикал Прингель. С чувством юмора у олигаршика явно были большие проблемы, ладно хоть оказался не самой большой сволочью, и на том спасибо.

Теперь Прингель был само очарование. Выслушав еще пару раз моего «Тореадора», заставлявшего меня вести невольные переговоры со свекровью по поводу ночной эвакуации и недоломанного сарая, Прингель расщедрился. Позвонил Беате, приказал по интернету найти в Ростове фирму, занимающуюся разбором старых построек и вывозом строительного мусора, поручить им свекровин сарай и даже собственной кредиткой прямо из Дубая оплатить заказ.

Душа-человек! Если б еще Оленю кинулся помогать столь же активно, цены б ему не было. Но с активностью в помощи Оленю у Прингеля явно возникла заминка. «Что же можно поделать… сами понимаете… откуда идет… кто же может противостоять…» Всему остальному Прингель был готов противостоять с превеликим удовольствием.

За остававшиеся до города сорок километров мы успели выяснить, что Беата действительно нашла «вторую моего первого», что Алина действительно перекрасилась. Более того, все время нашего отсутствия она провела в нашем же чудо-отеле. Сначала поедала золото в компании нашего Хана, а затем предавалась наслаждению в тамошних спа, столь же необыкновенных, сколь и дорогих.

— Она и сейчас в спа, ее водорослями натирают! — сообщила по телефону Беата, отправленная Прингелем следить за нашей «рыже-черной».

В принципе я собиралась не мудрствуя лукаво пойти и со своей последовательницей поговорить. Что, красавица, знаешь, — колись! Но передаваемые Беатой сводки с полей невидимого фронта напрягали все больше и больше. Мадам периодически отрывалась то от водорослей, то от масок из вытяжки спермы акул и общалась по телефону по-русски и по-английски.

Принудительно загорающая в непосредственной близости Беата (Прингель, еще раз натужно расщедрившись, решил-таки оплатить обещающий быть астрономическим счет из спа, лишь бы Беата чуть загладила перед нами часть его предыдущей вины) из Алининого общения вывела немногое. «Не Агата!» — не преминула заметить Женька, подчеркивая, что личная помощница нашего олигарха не в пример сообразительнее. Но натертая экскрементами морского котика Беата все же сумела уловить, что через полтора часа «все должны собраться в роял-сьют», самом дорогом номере самого дорого отеля мира, ныне занимаемом демократически избранным руководителем дотационной российской республики.

— Так! — скомандовала Женька. — Тебе придется внедряться в роял-сьют, без тебя там никто ничего не разберет. А мы будем результата ждать на ближних подступах. — Я буду ждать! — поправилась Женька, заметив, как шея Прингеля после услышанного «мы» автоматически втянулась в плечи. — Если будешь задерживаться, отзвони. Я в Цюрих полечу одна, в Москве тогда встретимся.

Окончательно договориться не успели. «Ягуар» уже ехал по центру города.

— Тимка!!!

— Что?

— Тормозите! Тормозите же, говорю, или разворачивайте! Там Тимур!

Мне показалось, что на набережной среди облаченных в белые хламиды арабов мелькнул мой второй муж.

— Да тормози же, мать вашу! — но водитель понимал лишь указания непосредственного шефа.

— В этом месте остановка запрещена. И разворот запрещен. Здесь очень высокие штрафы за нарушение правил дорожного движения.

— Какое к черту дорожное движение! Тормози, тебе говорят! Не то прямо на ходу вывалюсь.

Пока до Прингеля не дошло, что надо приказать остановиться, мы продолжали ехать, и ехать с весьма немаленькой скоростью. Когда «Ягуар» затормозил, нужная мне часть извивающейся набережной с мелькнувшим на ней Тимуром уже скрылась за поворотом. Вырвавшись из машины, я побежала, как не бегала со времен институтских зачетов по физкультуре. Скорее, скорее. Исчезнет же в хитросплетении меленьких торговых улиц.

Степенные арабские мужчины с ужасом взирали на босую, растрепанную белую женщину, со всех ног мчащуюся и орущую «Тим!». Еще не хватало, чтобы меня арестовали за нарушение общественного порядка.

Сердце выскакивало на бегу. Тимка или не Тимка? Если он, то почему здесь? Разве бывает так, чтобы ткнуть пальцем в почти случайную точку на глобусе и именно там отыскать свою пропажу. Или это не пропажа? Мало ли какой европейского вида турист на Тимура похож.

Миновала поворот. На нужном мне отрезке набережной оказалось на удивление пусто. Совсем пусто. Лишь китайцы, перегружающие с маленьких баркасов на парапет свой проникший во все мировые щели товар.

Тимур мог исчезнуть в одной из этих разбегающихся от набережной узких улочек района ювелирных магазинов с неблагозвучным для русского уха названием «Голд сук». И тогда его уж точно не найти. Или мог уплыть на одном из туристских или торговых баркасиков, что бороздят воды бухты. И тогда, чтобы его догнать, надо знать, куда плыть — в сторону города или в сторону Персидского залива. Или это мог быть вовсе и не Тимур — приключений у меня сегодня хватало, могла и обознаться. Да и не видела я бывшего мужа пять лет, кто знает, как он теперь выглядит?

Впрочем, измениться радикально он вряд ли мог. Не видела же я его только живьем, а в новостях разных центральных каналов иной раз мелькали его репортажи из родного города, и каждое появление Тимура в кадре оглашалось громогласным криком «Папа!». Причем, как водилось в нашей чудной семейке, при появлении любого из отцов «Папа!» кричали и Пашка и Сашка разом. Отцов в их жизни было так мало, и сыновья подспудно решили эту малость по-братски делить на двоих…

— Упустила? — запыхавшаяся Женька уже стояла рядом со мной.

— А ты зачем бежала?

— Сама не знаю. Наверное, чтобы бежать. Когда бежишь, легче. Остановишься, совсем плохо. Не он?

— Упустила. Прибежала, а на набережной уже никого. А здесь разве найдешь?

Спустилась вниз, к бухте, опустила испачканные песком ноги в воду — панталеты, кажется, я потеряла еще в пустыне. Рядом Женька расшнуровывала свои кроссовки.

— Может, не он?

— Чую, что он. Обознаться я не могла. Но что он здесь делает?

— Что? Ты же сама везла меня в Эмираты искать пропавших мужей, а теперь спрашиваешь, что они здесь делают. Или все это легенда?

— Легенда не легенда, но приврали изрядно. Олень просил увезти тебя хоть куда-нибудь, чтоб ты в четырех стенах не сидела. Развеять.

— Развеяли!

— А мужья мои реально пропали. Только дома. И зацепок не было. Олень обещал, что его «дизайнеры» всех на уши поставят, но мужей моих бывших найдут. Тебя ж в каком-то иноземном заточении нашли.

— Меня нашли, — согласилась Женька и, облегченно выдохнув, тоже опустила ноги в воду. — Но Эмираты при чем?

— И Эмираты особо ни при чем. Кроме Алины, зацепок здесь не было, да я и не очень рассчитывала, что будут. Больше на Оленя и его «дизайнеров» надеялась, но им теперь не до моих мужей. Мне и самой уже, кажется, не до мужей было, пока Тимка не мелькнул. Что он может здесь делать?

— Мог к этой рыжей, которая черная, прилететь. По-родственному, — предположила Женька. — Найдем ее, разберемся. Разберемся, а?

Последнее «а» было адресовано уже не мне, а подошедшему Прингелю. Бежать за нами он не стал, его правильный водитель нашел правильный разворот. И теперь недавний Оленев сподвижник с удивлением разглядывал свалившихся на его лысую голову дамочек, болтающих ногами в воде, и не знал, что лучше сделать — покрутить пальцем у виска или сбросить штиблеты из кожи пони и, наплевав на белизну льняных штанов, шлепнуться рядом.

— Дальше что? — поинтересовался отставной олигарх. Он поддался живому порыву и теперь с видимым наслаждением болтал пухлыми волосатыми ножками в воде.

— Дальше? Дальше все по плану. «Чемодан-вокзал-Ростов», — проскандировала явно посвященная в тайну спартаковских пристрастий Прингеля Женька.

— С предварительной засадой в роял-сьюте, — добавила я.

* * *

В ванне нашего многоярусного номера в отеле-парусе я быстро смыла песок с тех частей тела, которые невозможно было прополоснуть на набережной. Хотя я и на набережной прополоснула бы, с меня бы сталось, только после этого в строгой мусульманской стране от тюрьмы меня и Прингель бы не откупил. Но если сидеть на ночной набережной и болтать в воде ножками мне нравилось — век бы так и сидела, то закончить водные процедуры в этой навороченной ванной поспешила как можно скорее, чтобы вычурность золоченых кранов и унитазов не успела окончательно отравить мою дизайнерскую душу.

Пока вытиралась, Женька снова включила CNN.

— Российский бизнес серьезно озабочен сложившейся ситуацией… — бубнил министр-волчара, которому я полтора года назад оформляла кабинет и загородную домину в четыре наземных и два подземных этажа.

— Озабочен он, как же! — пробурчала Женька. — А сам, небось, уже давится от предчувствия, как сожрет Оленя.

— Откуда знаешь?

— В девяносто седьмом этот крендель Оленю залоговый аукцион проиграл и с тех пор все ждал, где бы ножку подставить. Подставил, нечисть…

Волчара в тускловатом свете смотрелся не столь фартово, как в декорациях собственного министерского кабинета, мною для него созданных. Скорее выглядел зловещей тенью в игре на контрсвете. Такой же зловещеватой тенью он казался в ночь, когда я его случайно заметила во дворе ханского представительства. Свекровь тогда еще позвонила, что мужей украли, я работать села, но не работалось, вот на балкон и вышла и засекла его…

Странно. Ведь я тогда с балкона видела Хана, который нынче здесь, ждет не дождется меня в королевском номере. И Шейха видела. Или не шейха, но так я тогда обозвала араба в длинной белой хламиде. А сегодня утром на противоположном эскалаторе я снова видела Хана и Шейха. Может, даже того самого. Поди пойми, он это или не он. С черной бородой и в белых накидках для меня они все на одно лицо. Странные параллели. Теперь Хан и Шейх здесь с моей рыжей последовательницей каким-то боком причастны к исчезновению моих бывших мужей. А Волчара-зверь, по словам Женьки, не может не быть причастен к истерии, устроенной вокруг Оленя. Какая между ними связь?

Додумать промелькнувшую мысль не успела, пора было внедряться на двадцать пятый этаж, в роял-сьют — королевский номер.

План был прост. Женя, разыграв очередной приступ, отвлечет дежурящую на этаже менеджершу, а я, стащив запасной ключ, внедрюсь в королевские покои. Так и случилось. Женьке и разыгрывать особо ничего не пришлось. При одном взгляде на нее становилось понятно — человеку плохо. Очень плохо. Нужна срочная помощь.

Пока менеджерша кинулась помогать теряющей сознание постоялице, я внедрилась в еще пущую роскошь роял-сьюта. И пожалела, что не прихватила с собой противорвотное. Все, что успела мельком разглядеть, пока протискивалась поближе к зале, откуда доносились голоса, сияло золотом. Богатство, прущее в этом отеле изо всех щелей, в его главном номере было удвоено, утроено, удесятерено. Эльке бы понравилось.

Если наш с Женькой «обычный» полуторатысячедолларовый номер был выдержан в модных пятилетку назад сине-золотых тонах, то десятитысячный (десять штук зеленых за одну ночь!) королевский сьют добивал золотом, замешенным на крови. Такое впечатление производил здешний красный со здешним золотым. Создававшие его дизайнеры были явно помешаны на золоте и на дорогом текстиле. Всюду подушечки с буфами, естественно, золотыми. Огромные персидские ковры ручной работы, тоже, разумеется, кроваво-золоченые — мечта тирана! А это что за дверка?! Мамочки родные, лифт между двумя этажами этого номера! У нас точно этот лифт за отдельные гостиничные апартаменты приняли бы.

О, а это уже апупеоз дизайна для особо избранных: невероятных размерищ багряная кровать, поднятая на постамент и заточенная в золотой круг с четырьмя черными траурными мраморными столбами по периметру. Bay! Кровать для комплексов! На таком ложе только тиранов умерщвлять, а нормальным людям спать и друг друга любить едва ли получится.

Впрочем, любить тут, кажется, никто никого и не собирался. Или собирался? Только не того, на кого можно было подумать. Ой, куда это я случайно нажала, что кровать эта закрутилась?! Вот для чего, оказывается, здесь круг! Точно, гроб на колесиках! Как это теперь остановить, не то на шум все сбегутся?! Выключайся давай, выключайся!

Обойдя королевский номер по кругу, я с тыла спальни подобралась к его главной гостиной, откуда и доносились голоса. Но не успела приложить ухо к двери, как дверь эта растворилась, стукнув меня по голове. На пороге стоял натуральный Кинг-Конг в арабской одежде. И с высоты своего дюжего роста смотрел на меня, ну что, мол, попалась!

Кинг-Конг указал в сторону двери и втолкнул меня в общую залу королевского номера. Последовательницы моей в комнате уже не было. Зато сидели Хан с Шейхом, тем самым, которого в свой последний московский вечер я заметила во дворе ханского представительства. Оба смотрели на меня весьма напряженно. Хан пугливо теребил мочку уха. Шейх с ухмылкой ненасытившегося варана крутил огромный перстень на среднем пальце правой руки. В какой-то из оборотов перстня Шейх почти снял его, и на открывшейся фаланге стал виден рисунок — четырехкратно обвившаяся вокруг пальца змея.

18

ПОЖАР ЕГО МЕЧТЫ

(ШЕЙХ. 1969 ГОД)

В школе учитель втыкал палку в песок, чертой отмеряя конец урока, и все следили, когда тень доползет до черты.

И была одна книжка — Коран. Что и значило «книга». Других книг в его стране тогда не было.

Так на песке он проучился четыре года. А на пятый, в 1969-м, попал в Оксфорд — первым из своей страны. Потому что годом ранее в его стране нашли нефть.

До того, нищий ты или наследный принц, значения не имело. Та же нестерпимая жара, ни деревца, ни капли воды вокруг, тот же голод, та же боль во вспученном животе. Врачей, таких, чтобы в белых халатах и с фонендоскопами, в стране тоже не было ни для кого — ни для правителей, ни для подданных. И ему, сыну шейха, знахари делали такие же прижигания вокруг пупка, как детям бедноты. Впрочем, беднотой тогда были все. Верблюдов пасли на дощечках — подкладывали дощечки под ступни, чтобы раскаленный песок ноги не спалил, и так, нагибаясь то за одной, то за другой дощечкой и перекидывая их вперед для следующего шага, шли за своим верблюдом по пустыне.

Животы распухали, как взбесившиеся воздушные шарики, которые, казалось, вот-вот лопнут — потом, в Лондоне, он видел такой фокус у уличного клоуна, надувавшего разноцветные шары каким-то веселящим газом. И арабские знахари, тысячелетиями лечившие истощение прижиганиями, отговорив свои молитвы, раскаляли на огне особые, похожие на клейма, палки, и под вопли измученных детей начинали свое дело. В его стране верили, что если прожечь кожу вокруг пупка, то в образовавшуюся дыру сможет уйти нечистый дух, пробравшийся в бедное детское тельце.

Мальчики от боли истошно кричали — девочек тогда не лечили, и он даже не задумывался, почему. И в этом крике знахарям виделось избавление от нечисти.

Мальчики кричали. Он молчал. Было больно, нестерпимо. Но он не мог и представить себе, как это сын правителя будет кричать на глазах толпы. И что если потом, уже правителем, он будет вынужден предстать перед лицом этой толпы, а среди тысяч, упавших на колени, найдутся десятки вспомнивших, как он мальчишкой орал от боли? Разве смогут они после этого верить своему правителю?

В жизни «до нефти» у шейхов их страны был только долг. То положение, которое обязывает. Все остальное наравне с теми, кто имел право от боли кричать. Позднее, в оксфордской школе, тщательнее, чем его одноклассники, изучая историю британской королевской семьи, он нашел в далеких от дикого арабского мальчишки Виндзорах то общее с ним, что могло связать только истинных особ королевской крови. То подсознательное или осознанное, с кровью или с набором ДНК переданное понимание собственного места и собственного долга. Говоря о бомбардировках Лондона во время Второй мировой войны, учитель истории рассказывал, как теперешняя королева-мать едва не уволила своего дворецкого, осмелившегося на Рождество подать к столу присланный в подарок окорок.

«Слабоват для королевы подарочек! — расхохотался Харрис, сын автомобильного магната. — Вот и погнала слугу, чтобы всякую муру ей к столу не тащил!»

Что взять с плебея с тюнингом вместо внешности и карбюратором вместо сердца. Этот никогда не поймет, отчего королева не могла принять больше того, что в войну полагалось взрослому жителю Лондона по карточной системе. И отчего его собственный отец, шейх, даже схоронив троих собственных умерших от голода детей, до недавнего времени не позволял себе и своей семье больше того, что могли позволить себе простые граждане его страны. У автомобильного наследника иное мышление и иная степень ответственности.

Когда время изменилось и вместо появлявшейся в старых легендах волшебной струи воды на их измученную землю еще более волшебным черным потоком хлынула нефть, шейх-отец послал его учиться. Чтобы он сумел понять, к чему обязывает их род новое великое положение. «В бедности мы жили, и жили достойно. Теперь мы должны не уронить свое достоинство и в богатстве!» — сказал тогда отец.

А времена у их династии случались всякие. Легенды гласили, что пару веков назад их род знал и золотые времена, сменившиеся после безраздельной нищетой, которую успел застать и он. Правящей их династия стала в девятнадцатом веке, когда первый из его предков ушел от безумно богатого двора персидского шаха, и, переплыв Персидский залив, поселился на этой забытой пророком безводной земле.

Что заставило его покинуть роскошь империи персов и опуститься до житья в пустыне — неведомо. Но неосознаваемое им самим пророчество привело его сюда. И полтора столетия поколение за поколением держало здесь его потомков, заставляя мучиться и бедствовать на этой почти бесплодной земле, чтобы на исходе века двадцатого вылиться бесконечным нефтяным и новым золотым дождем. И надо же, чтобы дождь этот случился теперь, при его жизни, и ему был дарован редчайший шанс — шанс на сравнение.

Прародители его, вместе со всем народом честно пройдя весь путь нищеты, не успели узнать жизни иной, с достатком, доведенным до уровня баснословной роскоши. Дети его нигде, кроме как на старых кадрах хроники, не увидят вспухшие животы таких же малых, как они, детей, и уже не поймут, не узнают, что значит голодать. Для его детей автомобильные гонки в Монте-Карло, день рождения в парке развлечений под Лос-Анджелесом, скакуны за много миллионов долларов входят в почти унылую каждодневность.

Ему же выпал редкий, единственный шанс почти вертикального взлета. Не просто из нищеты в богатство, а из невозможности в возможность! В возможность видеть будущее и нефтяными миллиардами своей династии приближать его.

«У человека есть выбор: или следовать за кем-то, или пробивать дорогу. Посланные нам богатства выбора не оставили — мы вынуждены своими лбами прокладывать новый путь. Иначе зачем эти богатства нам посланы?!» — сказал отец, отправляя его в неведомый западный мир — учиться.

Когда самолет, к которому его подвезли на арбе, взмыл в небо, он, доселе не видевший даже машин, решил, что так душа прощается с телом. И стал истово молиться. Через двадцать минут молиться надоело, и двенадцатилетний мальчик выглянул в иллюминатор. И увидел землю — извивающиеся змеи дорог и переливающиеся золотым монисто огни городов. И солнце! Восходящее над горизонтом солнце. Здесь, над облаками, оно казалось нестерпимо алым и нереально огромным, как нереально огромным был взваленный на его плечи долг — понять, куда вести свою страну, чтобы она смогла жить, если черный фонтан их счастья вдруг иссохнет столь же внезапно, как и возник.

* * *

В Оксфорде он выглядел дикарем, запущенным в Виндзорский замок. Он и не знал, что солнце может быть не палящим, а просто светящим, холодным — оксфордские ноябрьские плюс тринадцать по Цельсию были для него холодом. Не знал, что жизнь может протекать не на улице, а уроки и развлечения могут проходить за каменными стенами. Эти пришедшие из глубины чужих веков увитые плющом каменные стены он воспринимал как заточение. Куда ни повернись, взгляд всюду упирается в камень, а ему не хватает желтой бескрайности пустыни.

Одноклассники по знаменитой школе в первые дни воспринимали его как бесплатное развлечение. Где еще в наши дни увидишь человека, который не умеет сидеть на стуле, не умеет пользоваться столовыми приборами. Назначения серебряных палок и лопаток — вилок и ложек — он не понимал, пытался хлебом, как лепешкой, поддевать кушанья. И как сидеть на стульях, не понимал, — зачем эти жесткие, раскоряченные деревяшки, когда так удобно, сложив под себя ноги, сидеть на подушках.

Он не понимал. Его дразнили. Дразнили долго и жестоко, как только могут дразнить в закрытой школе для мальчиков из аристократических и просто очень богатых семей эти самые аристократические и просто очень богатые мальчики. Дразнили все. Один только толстоватый, оттого сам задразненный сын лондонского банкира Джереми, добровольно или принудительно поселившийся с ним в одной комнате, не участвовал в общей вакханалии. Не защищал, силой и авторитетом для этого не вышел, но и участвовать в организованной травле арабского шакальчика не стал. Остальные дразнили. Дразнили за все.

За ложки и вилки, выглядевшие в его руках хуже, чем в их собственных руках палочки хаси, которыми потом в японских ресторанах неуклюже учились орудовать сами дразнившие.

За ноги, день за днем растираемые в кровь классическими английскими ботинками. Дома он ходил только босиком или в легких сандалиях, и жесткость натирающих ботинок долго еще казалась ему пыткой, худшей, чем прижигания каленым железом.

За ужас в глазах при виде мужчин, одетых в обычные брюки, а не в привычный для него дишдаш [40].

За равнодушие к «Биттлз».

За неучастие в обсуждениях студенческих бунтов.

За то, что не читал Сэлинджера.

За то, что не знает, кто забил решающий гол в матче с бразильцами на последнем чемпионате мира по футболу.

За татуировку — змею, обвившуюся вокруг среднего пальца правой руки, — отличительный признак всех мужчин их рода. Откуда эта змея взялась в их династии, точно не мог сказать уже никто, но с торжественностью, присущей любому арабскому обряду, каждому мальчику шейхского рода прорисовывали на среднем пальце правой руки эту четырежды обвившуюся змею.

За то, что не считал, как другие одноклассники из богатых семей, школьную кормежку отвратительной и несъедобной. Для доселе голодавшего мальчика и каждодневная овсянка с нудными йоркширскими пудингами и прочими скудностями британской кулинарии казались пиршеством. А пуще радовала уверенность, что и завтра, и послезавтра, и через много дней он будет сыт. Прежде такой уверенности не было, и он еще долго не мог укротить в себе животный инстинкт, при любой возможности стремясь наесться впрок.

В школьной столовой он, жадно давясь и не замечая издевок одноклассников, уплетал все, что ставили на стол. Автомобильный наследничек Харрис подговаривал мальчишек, и те подсовывали ему новые и новые порции, споря, после какой тарелки его стошнит, но он все не мог остановиться. Пока однажды не увидел происходящее со стороны — этот устроенный одноклассниками жестокий зверинец. Весной он сам так же смотрел на голодного шакала, прирученного бродячим фокусником, выступавшим в его городе. Шакалу кидали недоеденные куски, и измученный зверь не замечал ни палок в тощие бока, ни плетей.

Он понял, что теперь таким шакалом, выставленным на потеху одноклассникам, стал он сам. И, не доев, отодвинул от себя все тарелки, мысленно поклявшись, что лучше он снова будет голодать, чем еще хоть единожды в жизни переживет такой позор.

— Damn! — чертыхнулся автомобильник, поставивший десять фунтов, что арабский дикарь проглотит не меньше шести порций, а тот вдруг отодвинул от себя уже третью.

* * *

В Оксфорде он в первый раз влюбился. Отчаянно и безнадежно, как можно влюбиться только в первый раз. В рыжую, как огонь пламени в здешних каминах, девушку.

Рыжая была старше на пропасть — то ли пять, то ли шесть — лет. Училась в колледже и видеть не видела смешного арабского мальчика, в котором в те дни никто не смог бы угадать наследника и будущего правителя богатейшей и стремительно развивающейся восточной страны. А он, ослепнув от солнца ее волос, каждое утро за полтора часа до начала уроков подметал тротуары напротив дома, где девушка снимала одну из меблированных комнат на втором этаже. Слишком редко пересекались пути студентки-первокурсницы и школьника, и, чтобы провожать взглядом ее, несколько минут гордо шествующую вдоль дома, пришлось наняться на работу, что только добавило насмешек от одноклассников.

Юбка в складочку, куда выше колен (в своих песках он и женских колен никогда не видел!), тонюсенькие чулочки, желтый свитер, обтягивающий высокую грудь («Ястакфирулла»! [41]).

В эту минуту он мог вымести все — и покрывающую тротуар желтую листву, и ботинки собственного преподавателя. При ее появлении в горле пересыхало, сердце начинало исполнять шотландскую джигу, виденную им на школьном концерте, и ничто не могло остановить столь явственно ощущаемого бурления, которое по всем артериям устремлялось к одной точке в его теле. И точкой этой была отнюдь не голова.

Он стал убирать свои тротуары не только утром, но и вечером, чтобы в свете незашторенных окон различить ее силуэт. Встала, подошла к шкафу, взяла книжку, снова села к столу, и видна лишь отливающая медью ее макушка, долго пишет, снова встает и — о видение! — через голову стаскивает свитер, и…

Ничего не «и». «Damn!», как говорит автомобильник. С улицы видна лишь ее шейка, кремовая, как пирожное из кондитерской на углу, и можно только догадываться, что там дальше. Теперь он уже догадывается. Сосед по комнате тихоня Джереми показывал ему один из тех журналов, которые мальчишки прячут под матрасами и которые в его стране и вообразить себе невозможно.

Ее окно притягивало, как магнитом, действие которого он изучал вчера на уроке физики. «Разнозаряженные частицы притягиваются». Они — разнозаряженные.

Он темный, смуглый, словно на лице его оставило след веками палившее его пустыню солнце. Она — медно-рыжая, с кожей, подобной дождю, что день за днем вымывает ее северный остров. Лишь вены голубоватыми дорожками дождевых потоков просвечивают на прозрачности ее рук и лица.

Он еще маленький, она уже взрослая.

Она копается в тонкостях идиоматических выражений в «Ричарде III», читает «Медею» на языке Еврипида и разыгрывает «Много шума из ничего» в Театральном обществе Оксфордского университета. Он никак не вызубрит неправильные глаголы, и уже понимая, что говорят вокруг, все еще панически боится вступать в разговор на чужом языке.

Они разные. Совсем разные. Он не войдет в ее дверь, не сможет позвать ее в кино, не сядет за столик рядом с ней в библиотеке. Ее невозможно представить себе в абайе и хиджабе [42], выпекающей лепешки, как это до недавнего времени делала его мать. Им нет места в мирах друг друга. Он это знает. И потому его еще сильнее тянет на предвечерний пост под ее окном.

В один из вечеров, когда все обитатели этих студенческих меблирашек отправились на очередной бурный митинг, она вместе с подругой отчего-то рано вернулась домой. Тяжелая входная дверь не успела за ними закрыться, и, замерзнув от двухчасового сидения в кустах, он проскользнул внутрь, погреться. Тихо поднялся на второй этаж и остановился.

В экономной темноте коридора резким желтым мазком проступала полоса вечернего закатного солнца, прорвавшаяся из неплотно прикрытой двери ее комнаты. Сделав шаг-другой к этому свету, он инстинктивно зажмурился, а после, открыв глаза, так и остался стоять, ослепленный. Его Мечта с книгой в руке стояла рядом с подругой, обычной черненькой очкастой активисткой студенческих митингов и собраний, которыми в ту осень шестьдесят девятого кишел даже благопристойный Оксфорд.

Активистка как активистка. Ничего особенного. И ничего странного, он же сам видел, как обе девушки вместе прошли в дом. Репетируют свою шекспировскую комедию. Он сам видел афишу университетского Театрального общества, премьера скоро. Она играет Беатриче, а эта черненькая Геро.

Но движение за дверью не было похоже на зубрежку текста. Скорее, на танец. Книги в руках девушек, мелькающие в доступной его обозрению приоткрытости двери, сменялись сплетением самих рук. Может, текст уже заучили наизусть, вот книги из рук и выпали, и девушки уже без них продолжают свой странный танец.

Он не слышал мелодии, но вскоре уловил мерный ритм их движения. Обе, золотая и черненькая, в такт этому завораживающему ритму свершали свое кружение, касаясь друг друга выныривающими из-под плиссированных юбочек коленками и манящими выпуклостями, вырывающимися из трикотажных объятий голубых жилеток.

Круг — и, стащив жилетки, так же завораживающе медленно девушки расстегивают одна другой пуговицы белых рубашек. Еще круг, и они уже касаются друг дружку оголившимися животами.

Арабскому мальчику кажется, будто он сам оказался на месте очкастой и чувствует на собственном животе тепло кожи своей золотой возлюбленной. И он не замечает, как вытаскивает из штанов собственную рубашку и расстегивает несколько нижних пуговиц, освобождая свой обожженный пупок, будто так ее тепло легче сможет дойти до его тела.

Прежде он никогда подобного танца не видел. Прежде он вообще никогда не видел мелькающих сейчас частей женского тела, кроме как на картинках в журнале Джереми. «Ну и титьки!» — ухал Джереми на какую-нибудь из фотографий женщины с оголенной верхней частью тела. И, прихватив журнал, бежал в туалетную комнату, чтобы через несколько минут вернуться оттуда взмокшим, чуть пристыженным, но довольным. Арабскому мальчику, воспитанному в мире, где в те годы слыхом не слыхивали о подростковой сексуальности, было невдомек, зачем сосед по комнате бегает в туалет.

Выросшему в стране, где женское тело полностью скрыто от посторонних глаз, где девочки, дорастая до возраста его нынешних одноклассниц, уже не появляются перед мальчиками и мужчинами без некаба [43], в этом чуждом западном мире ему было непонятно странное разделение тела на доступное всеобщему обозрению и строго запрещенное.

Он не мог разобрать, отчего одноклассники во время спортивных занятий запросто стоят рядом с почти раздетыми живыми девочками, не обращая внимания на их голые ляжки, голые руки, голые шеи, а потом сходят с ума от голых титек на картинках. Отчего голые лица, голые ноги в этом мире считаются приличными, а голые задницы заставляют Джереми багроветь, облизывать губы и вихрем нестись в туалет.

Восточного мальчика, выросшего в полной телесной закрытости, в этом вольном западном мире сводило с ума все — и плечи, и шейки. Выглядывающие на улице из-под мини-юбочек ноги казались не менее восхитительно постыдными, чем-то, от чего заливались пунцовой краской щеки и пересыхали губы его одноклассников. Вид шеи, не спрятанной в ворот толстого свитера, а штрихами прорисованной в горловине блузки, доводил почти до обморока. И постоянно напрягающаяся от свалившихся на него ощущений часть его тела все чаще не умещалась в изуверских европейских трусах и штанах, в которые он теперь был вынужден заточить свою, живущую отдельной от него жизнью, плоть.

Жизнь в женском окружении казалось ему одной невероятной непроходящей горячкой. Так он чувствовал себя в прошлом году, когда, заболев воспалением мозга, лишь чудом выжил. Такой же пожар в голове, к которому теперь прибавился еще и пожар в штанах. Чем заливать этот невесть от какой искорки разгорающийся пожар, арабский мальчик не знал. Доступный одноклассникам способ был ему неведом, а ровесникам и в голову не пришло учить его тому охаянному, общественно осуждаемому, но пока единственно доступному для них способу удовлетворения, к которому сами они пришли, ведомые одним лишь инстинктом. Его собственный инстинкт, загашенный нормами иной морали, ничего подобного ему не подсказал. И, раз за разом ощущая нарастающее пекло между ног, он боялся пошевелиться и хоть как-то унять свой огонь. Боялся, что пекло разрастется и этот пожар спалит его самого.

Но то, что он видел сейчас в узкой щели неплотно прикрытой двери, было даже не пожаром, а пропастью. Вулканом, в кратер которого он падал, как в бездну, рискуя в следующее мгновение вылететь в небо вместе с лавой вдруг ожившего каменного монстра. Нормы западной морали столь разительно отличались от привитых ему в детстве законов его мира, что и этот нарочитый лесбийский танец не шокировал его. Просто большего шока, чем испытал он, попав в этот обыденный, пристойный, вполне допустимый здешними нормами уклад жизни, испытать было уже нельзя.

Он не понимал, что делают девушки. Не понимал, почему их двое. И почему они раздеваются. Зрелище, способное одновременно шокировать и возбудить любого британского пуританина, и без того возбужденному мальчику казалось делом не более постыдным, чем шепотки на ушко, которые запросто позволяли себе и девочки и мальчики в его классе. Просто арабскому мальчику в этом мире постыдным казалось почти все.

Танец девушек не шокировал, он словно всасывал, втягивал его в некую черную дыру неосознанного, по спирали закручивая его тело в стремительно убыстряющихся витках чувственности.

Круг — и девушки, скинув рубашки, уже касаются друг друга животами и мягкими трикотажными лифчиками — серым у очкастой, телесным у золотой. Еще пол-оборота и они тянутся друг к другу обветренными в оксфордском ноябре губами. Ближе и ближе. Пока не сливаются губами и животами, и вырвавшимися из плена бюстгальтеров упругостями, которые он прежде видел только на картинке в постыдном журнале Джереми и которые на самом деле столь восхитительно непостыдны.

У очкастой груди небольшие, остренькие, а у его золотой девушки более крупные, такие мягкие, манящие, что ему уже кажется, что это не очкастая, а он касается их своими ледяными руками и пылающими губами. И он не понимает, где он сам, за дверью, в стылом темном коридоре, или там, в освещенной последними проблесками осеннего солнца комнате, замер между двух остановившихся посреди странного танца девушек.

Он не знает, не может, да уже и не хочет понимать, почему две девушки сливаются в объятиях, почему, не разжимая губ, стаскивают тоненькие треугольнички трусиков, почему опускаются на кровать, почти исчезая из поля его зрения.

Он не может и не хочет понимать ничего, кроме того, что там, в комнате, происходит нечто, недоступное его пониманию. Отвратительное и прекрасное. Манящее и пугающее. Радующее и тревожащее. Влекущее в небеса и бросающее в бездну.

Где-то там, всего лишь в нескольких шагах от него, кто-то трогает Его Золотую Девушку. Ее руки, ее шею, и груди, и маленький пупок, и ноги, и то, что там, между ног. И волосы — эти опаляющие сознание огненно-рыжие волосы, что сводят его с ума. И этот «кто-то» не он. Этот «кто-то» вообще не мужчина.

Что было бы с ним, окажись сейчас на месте очкастой какой-то из сокурсников Его Золотой Девушки? Было бы ему легче от того, что с ней не женщина, а мужчина? Или, напротив, тяжелее, что этот мужчина не он? Или ревности все равно, кто рядом с любимой, если рядом с ней не ты?

Он стоит, прижавшись лбом к краю двери. Ему не видна кровать, на которую опустились девушки, но его застывшему взгляду доступно то буйство теней, что разыгралось на оставшейся в поле его зрения стене.

Прижатый к стылости тяжелой двери лоб остается единственно холодной частью его пылающего существа. Он стоит и не знает, чем залить тот пожар, что сжигает тело и душу. Он стоит и смотрит на тени, пока воспаленное сознание не отключается и он не падает замертво.

* * *

Он не узнает, что ошеломившие его девушки никакими приверженками однополой любви-то и не были. Просто восемнадцатилетним феминисткам образца осени шестьдесят девятого казалось нужным попробовать в этой жизни все. Вот они и решили попробовать. Но не успели.

Вспугнутые шумом от его падения девушки, наспех натянувшие на себя какие-то юбки и рубашки, втащили его, бесчувственного, в комнату, а приехавший вскоре врач сказал, что они спасли наследника восточного правителя. Пролежи он чуть дольше в беспамятстве, и его могли бы уже и не спасти. У арабского мальчика были ледяные руки, ноги, но пылающая голова и горячий оголенный живот со странными следами вокруг пупка. В горячечном бреду повторного менингита он непрерывно бормотал что-то по-арабски, повторяя единственное английское слово «gold» [44].

Британские врачи оказались не в пример профессиональнее арабских знахарей, но и им было очень не просто справиться с новым воспалением мозга и с истощением восточного наследника. Истощением не столько физическим (хотя требовалось срочно напитать всем необходимым подорванный длительным детским голоданием растущий организм), сколь моральным. Вызванный для консультации психиатр написал многостраничное заключение, а заверив бумагу личной печатью, при помощи Киплинга вынес обыденный человеческий вердикт: «Запад есть Запад, Восток есть Восток, и вместе им не сойтись».

Запомнил ли он в бреду это «Oh, East is East…», на тот момент почти недоступное его плохонькому знанию английского? Но позднее, овладев языком так, что самые строгие преподаватели не могли найти в его речи намека на арабский акцент, он упорно занимался исследованием отношений двух миров и двух систем. И каждый раз, как на стену, нарывался на это «…and West is West…». И каждый раз пытался осознать, так ли уж окончательно «…never the twain shall meet…».

Учившиеся с ним в первый его оксфордский год благовоспитанные отпрыски старинных родов и наглые наследники новых денежных мешков Востока и Запада и представить себе не могли, что этот арабский дикарь может когда-то оказаться выше их по статусу и по богатству. И по стремительности полета мысли. Именно мыслью — настойчивостью, помноженной на природные дарования, он сумел вырваться из образа дикого арабского шакала, которого мог дразнить кто ни попадя. Он стал сильным. Стал лучшим. Лучшим учеником в своем классе, не допускающим к себе ни малейшего неуважения. И, что было для него важно, он смог сделать это сам. Своими силами. Он заставил всех дразнивших и унижавших уважать себя прежде, чем уважать его заставили нефтяные миллиарды его династии.

И в оксфордской школе, и в колледже, и после, в офицерской школе Королевской военной академии в Сэндхерсте, графство Беркшир, где ему по настоянию отца пришлось учиться («В стране нет не только министра экономики и финансов, но и министра обороны!»), он был первым. И искал для себя задачи, по трудности превосходящие все, задаваемое его однокашникам, ибо только успехи в решении таких задач льстили его самолюбию. Получая по окончании офицерской школы Меч Доблести, он знал, что это не поощрительный приз сыну все богатеющего восточного правителя, а заслуженная им самим оценка результатов, достигнутых лучшим иностранным офицером выпуска.

А свою Золотую Девушку он больше не видел. Боялся. Стоило хоть на несколько кварталов приблизиться к околдовавшему его дому, как тлеющий в его голове уголек боли начинал разгораться, давая сигнал поворота. Но спрятанное на самом дне его существа ощущение от золотоволосой девушки навсегда осталось пьянящим и возбуждающим. Даже став всемогущим шейхом, научившись управлять государствами и подчинять все свои стремления и чувства нуждам отечества, он не мог справиться с неконтролируемой реакцией подсознания на рыжеволосых девушек. Стоило в любой из европейских поездок или в своей собственной стране, которую теперь все чаще посещали западные туристки, увидеть золотой нимб курчавых волос, как жар в голове, в животе и ниже живота снова грозил спалить все вокруг.

Недавно приобретя несколько картин русского художника на небольшом вернисаже в одном из соседствующих с его страной эмиратов, он увидел снимок другой работы того же мастера — рыжеволосая женщина-птица, летящая, накрывающая собой весь этот мир и все его сознание, как накрыла когда-то его сознание Золотая Девушка.

— Покупаю! — сказал он, не подумав поинтересоваться ни ценой, ни доступностью картины. С ценой проблем не было. Для чернявенькой галеристки по имени Алина любая названная его слугой сумма казалась огромной, но картины у нее с собой не было. Картина оставалась у художника в южном русском городе, куда он срочно отправил и галеристку, и своего помощника.

Вернулись они с пустыми руками. Художник, бывший муж галеристки, картину не продал, но чернявенькая уверяла, что это только на Востоке слово мужчины закон, а в их жизни художник поартачится-поартачится, да картину продаст. «Как протрезвеет», — добавила Алина и пообещала, что ждать придется недолго. И не обманула. Вчера его помощник сообщил о звонке от Алины. В «Бульж аль Арабе», отеле-парусе, у него была назначена встреча с президентом одной из российских республик. И он велел помощнику пригласить в «Бульж аль Араб» и Алину с картиной, уже прибывшей из ее южного города, расположение которого случайно совпало с местом, куда старое родовое предание раньше так влекло его предков.

Все, что осталось в наследство от пришедших на эту землю предков, это несколько книг да старинных безделиц и странная легенда о пяти алмазах Надир-шаха, которые приближенный к шаху их предок Ахмар поклялся отыскать. И завещал роду своему не успокаиваться, пока не сделают этого.

И после поколение за поколением, проживая остатки привезенного из Персии богатства, мужчины их рода с теперь уже непонятным, но передающимся как наследство символом — вытатуированной вокруг среднего пальца правой руки многократно обвившейся змеей — тратили жизнь и силы на поиски Надировых безделиц. Но безуспешно. Один алмаз отыскали уже в скипетре российской императрицы. Другой туда же, в Россию, иранские шахи отослали в оплату крови убитого российского посла. Третий, и того хуже, обнаружился в короне британской королевы. Учась в оксфордской школе, во время экскурсии в Тауэр он услышал знакомое слово «Кох-и-нур» и впился взглядом в охраняемую всеми новейшими средствами «Гору света».

Два оставшихся алмаза затерялись неведомо где. След одного из них не появился ни разу за два с половиной века. Другой алмаз последний раз мелькал в начале двадцатого века где-то в Италии, когда опять-таки русский князь Абамелек-Лазарев закладывал его в банк. Что стало с камнем после смерти последнего из рода Абамелеков-Лазаревых, князя Семена Семеновича, неизвестно. Остался ли камень в Италии, у вдовы Абамелека Марии Демидовой, или сгинул в большевистской России, неведомо. Наверное, к тому времени в его собственный род пришла нищета, у его предков закончились оставленные еще Ахмаром средства, и после 1911 года поисками камней уже не занимался никто.

Нынче два потерянных алмаза материального интереса для шейхской династии не представляли. При всей их баснословной стоимости они не составляли и малой доли теперь уже ежедневных нефтяных доходов их семьи. Поиск камней мог превратиться скорее в поиск родовых основ, в историческую забаву, не менее увлекательную, чем жажда денег. Надо же чем-то заниматься шейху, воплотившему уже все, что он мечтал воплотить. За тридцать лет превратить пустыню в оазис — пожалуйста! Пособие на каждого родившегося ребенка около ста тысяч долларов единовременно или по пятьсот долларов ежемесячно — пожалуйста! Обучение в Европе и в Америке за счет государства — пожалуйста! Первое электронное правительство! Первый интернет-город! Первые фешенебельные мини-города на намытых в заливе островах! Цветущие деревья посреди недавней пустыни — к каждому деревцу свой отдельный источник пресной воды! — Пожалуйста! Пожалуйста! Пожалуйста!!!

Как много всего первого и свершенного. Должно же быть хоть что-то недостигнутое в жизни. Только все труднее найти цель, которую хотелось бы достичь.

19

ГАРЕМ ДВАДЦАТЬ ПЕРВОГО ВЕКА

(ЛИКА. СЕЙЧАС)

Кинг-Конг, охранник, втолкнул меня в общую залу этого королевского номера. Последовательницы моей в комнате уже не было. И Хана не было, юркнул куда-то. Зато Шейх с ухмылкой ненасытившегося варана крутил огромный перстень на среднем пальце. В какой-то из оборотов перстня Шейх почти снял его с пальца, и на открывшейся фаланге стал виден рисунок — четырехкратно обвившаяся вокруг пальца змея.

«Да спасет тебя пророк наш Магомет от человека со змеей, обвившейся вокруг пальца. Это родовой знак твоих врагов, передаваемый ими от отца к сыну». Это было в факсе. А потом Алина с автоответчика кричала Киму, что знает человека со змеей вокруг пальца! «Таких совпадений не бывает! Найди меня!»

Таких совпадений действительно не бывает. И кричала «вторая моего первого» весьма перепуганно. Значит, имела в виду этого шейха не шейха, этого персонажа, с которым только что здесь разговоры разговаривала и который теперь смотрит на меня со зловещим молчанием. Сказал что-то по-арабски своему Кинг-Конгу, который и не думал выпускать меня из своих излишне цепких объятий, встал и двинулся к выходу.

Что, и все? И я ему не нужна?! Обидно даже. Застукал женщину в спальне, и на тебе, никакого интереса! Пожалуй, многомесячное воздержание отрицательно сказалось на моих женских способностях. Прежде мужчины так просто от меня не уходили!

Ладно, чего уж там, бодрюсь в исключительно поганой ситуации. Застукали на месте преступления. Законы в этой стране, Прингель говорил, ужас какие строгие. Засунут в тюрьму, никто и не отмажет. Кинг-Конг как в плечо вцепился!

— Ой, урод, больно же! — завопила я по-русски, когда показалось, что излишне исполнительный Кинг-Конг того и гляди меня переломит.

Русский язык восточные мужчины понимали вряд ли, но визг мой заставил Шейха остановиться.

— Попалась?!

Араб смотрел на меня, получая максимум удовольствия от ситуации. В традиции у них, что ли, получать удовольствие только от общения с униженной женщиной? Или у меня представления о Востоке исключительно по все тому же «Белому солнцу пустыни», восточнее собственного Ростова прежде никогда и не была.

По-английски Шейх говорил явно лучше меня, но языковой спецшколы советских времен и полугодовой стажировки в колледже архитектуры и дизайна в Кентербери хватало, чтобы его понимать.

— Мужья мои где?

— ?!

— Я знаю, что вы знаете. Змея вокруг пальца. Алина предупреждала Кима. И Ким пропал.

— Ким? Алина? Змея… Слишком много информации. Снова двинулся к двери, но счел необходимым еще раз обернуться.

— Не люблю принимать гостей не на собственной территории. Придется вам принять мое приглашение. Хусам отвезет вас.

— А если орать буду? На лестнице или в холле? Шейх сделал два шага назад. Посмотрел пристально.

Взгляд у него весьма и весьма завораживающий. Магнетический. Сила чувствовалась, и власть, и величие. И все что хочешь чувствовалось. Мужик этот шейх поди не промах, раз так смотрит. Олень сам виноват. Не захотел во мне женщину видеть, вот меня теперь на любого шейха и тянет.

— Вы же умная женщина. Умная? В мусульманской стране забраться в чужой номер, да еще и номер мужчины, с которым вы не связаны узами брака. Вы ведь не связаны узами брака с наших другом? Посягнуть на чужую собственность. Понимаете, чем вам это грозит?

И вышел. Дальше меня тащил Кинг-Конг. Напялил на меня какую-то местную тогу — лица не видно, одни глаза в прорези. Глаза у меня черные, за арабскую женщину освобожденного Востока вполне сойду. Но как сообщить Женьке или Прингелю, что я попалась?

* * *

Едем через ночной светящийся, как новогодняя гирлянда, город. Шейх, или кто он там, не знаю, пусть уж будет шейх, раз я привыкла мысленно так его называть, впереди на отдельной машине. Еще бы, баб в шейхское общество пускать здесь не принято, тем более заложниц. Заложницу везут на автомобиле эскорта следом.

Скромный с виду дворец. Сейчас опять из всех щелей золото попрет. Не прет. Странно даже. Вполне приличный проект. Литл фьюжн британского с арабским.

Шейхов налево, баб направо. В камеру предварительного заключения, что ли, поведут? Нет, на камеру не похоже. Если и заключение, то более чем комфортабельное, хотя и излишне слащавое. Конфетное такое заключение с хорошим текстильным обрамлением. Подойдет какой-нибудь богатой фифочке в загородном доме повторить. Фифочке понравится, а то я вечно переоцениваю их, фифочек, умственные способности. Подушечки, складочки, виньеточки, зеркала. И цветы, цветы. Одних орхидей, как в оранжерее.

Двери налево, двери направо. Общие комнаты все в том же конфетно-восточном стиле, только кроме конфетности здесь и все достижения развлекательного прогресса в наличии. Среди подушек и кушеток система караоке, домашний кинотеатр неслабого размера, в отдельной нише компьютер. За компьютером девушка в почти такой же, как на меня натянули, парандже. Нет, паранджа все лицо закрывать должна, а эта хламида как-то иначе зовется, свекровь когда-то говорила, а я, как водится, мимо ушей пропустила. Девушка в хламиде этой, название которой я позабыла, в свой компьютер влипла, ничего вокруг не замечает.

Заигралась арабская крошка. Сейчас уже часа три ночи, а она все от монитора не оторвется. Вполне ничего себе крошка! Доступная обозрению часть молоденькой мордашки демонстрирует весьма яркий и весьма смелый мэйк-ап. Дозволяют бедной крошке открыть только частичку личика, так на этой частичке она добирает все, что ее западные подруги демонстрируют всеми своими голыми пупками и задницами, выглядывающими из-под стрейтчей и мини. Очень кокетливое изображение.

А-а! Конечно! Это же гарем! Или как там это теперь называется. Шейх подался налево, на мужскую половину, а это половина женская и, судя по количеству унизанных блесточками панталетиков у входа, половина весьма населенная. А крошка кто? Любимая младшая Гюльчатай? Пока старшие строгие жены мирно спят, добирает недобранной остроты ощущений за счет компьютера?

Кинг-Конг что-то говорит компьютерной красавице по-арабски и впервые за последние полчаса отпускает мою руку — синяк обеспечен. Заметив, что Кинг-Конг вышел и в комнате осталась только я, Младшая Гюльчатай отрывает взгляд от монитора, стаскивает с головы эту, видимо, наспех накинутую, хламиду и отзывается по-английски.

— Белкам. Сейчас, только досмотрю немножко. Признание намечается! Что ж ты тянешь, парень, давай-давай! А ты как сюда попала? Я Любна, а ты кто?

Это она мне или снова кому-то компьютерному? Что за игра у нее странная, кто и что там тянет? Переспрашивает, значит, мне.

— Я пленница.

Гюльчатай с почти русским именем Любна в голос хохочет.

— Смешно! Хорошее чувство юмора! И кто же тебя пленил?

— Этот ваш… — не знаю, как обозвать шейха, вдруг он не шейх. — На другую половину дома пошел, этим громилой, что меня привел, командует.

— Его Высочество?!

Ага, значит он еще и Высочество, хотя все правильно, шейх.

— Его Высочество никого пленить не может! Он добрый. Ему по должности притворяться строгим положено. Некоторые даже верят. А я-то знаю, что он добрый. Как маленький тигренок. Знаешь, сколько женщин мечтают, чтобы он их пленил!

Уж догадываюсь! Если б не мрачность ситуации моего «ареста» и не тормозящие мое сознание мысли об Олене, после взгляда такого Высочества сама бы размечталась.

— Но Его Высочество строг. Четыре жены — и точка!

— А ты какая?

— Пока только третья. Две другие не приехали. Самира старших детей в Британский музей повезла. Они по истории изучают что-то такое, что срочно требуется посмотреть в музее. А Вафа на неделю моды в Милан улетела, так что одна я сейчас. Ой-ой! Раздевается?!

Кто там раздевается? На порносайт младшая Гюльчатай-Любна захаживает, что ли? Устает от мужа-шейха и крутит себе романчики по интернету. Или в жесткое порно ударяется, если, конечно, у них во дворце, как в приличных офисах, не стоит программа, блокирующая доступ на порносайты. Дворец шейха чем не офис! Четыре, нет, пока только три сотрудницы на должностях жены, с соответствующими окладами и представительскими расходами. Одно место вакантно.

На порнушку, судя по звуку, компьютерная забава третьей жены не похожа. Слишком слащавый шепоток, в духе всей этой гаремной половины. Любопытство пересиливает, все же спрашиваю:

— Что смотришь?

— Реалити шоу. На сайте круглосуточная трансляция. Эта, с проколотой губой, — Любна разворачивает монитор в мою сторону, чтобы и я могла насладиться картинкой очередного застекольного дома, которых теперь по всем странам и всем телеканалам мира видимо-невидимо. Неужели и чопорный Восток сподобился?! Нет, лица европейские и говорят по-английски. — Берта, всю прошлую неделю с Ником роман крутила, а его при субботнем голосовании выгнали. Так она на следующий же день Кейву стала мозги накручивать! Видишь, из лифчика почти вылезла. Сейчас-сейчас… Эх, и на сайт рекламу вставили, жди теперь!

Воистину неостановим прогресс, если у наложниц XXI века такие развлечения!

— И чего же он Высочество, твой муж?

— Одной из соседних стран. Туристов у нас поменьше, зато нефти и высоких технологий побольше, — эрудированно объясняет третья шейхиня. — А сюда мы на уик-энд приехали. Развеяться. Включились! О Аллах всемогущий, уже без штанов! Хоть бы под одеяло спрятались! У вас такие шоу тоже есть? Ты, кстати, откуда?

Объясняю, что я, кстати, из России, эрудированная Любна даже знает, где это. А про шоу ответить мне нечего. При своем графике жизни телевизор смотреть не успеваю. Хотя Женькин сын Димка участвовал в подобном проекте, но, насколько помню, там их в космос по полной программе готовили, после таких нагрузок уже не до раздевания было.

Эта фанатка реалити-шоу в чадре настроила меня на излишне благостный лад. А муж ее, шейх, сейчас весь мой настрой пообломает. Так и есть, снова Кинг-Конг по мою душу явился.

— Хусам тебя к Далли отведет.

— Далли — это кто?

— Далли — это Его Высочество. Наследный принц, шейх Абдалла Бен Султан Аль Аля. А я его ласково называю Далли.

Еще бы Абдаллашей назвала!

— Возвращайся скорее, хоть поболтаем! А днем можем по магазинам прошвырнуться, ОК? — успевает проговорить третья Гюльчатай прежде, чем Кинг-Конг уводит меня на мужскую половину.

* * *

Абдаллашина половина гаремной слащавостью не отличается. То, что у Его Высочества со вкусом все в порядке, я поняла еще на подступах ко дворцу.

«Чистенько, но бедненько» — так оценила бы шейхские хоромы моя подружка Элька. Той всегда не хватает понта. Но декорировано вполне профессионально.

И хотя руки мои уже зачесались, захотелось в дизайне этого обиталища кое-что изменить, но в целом я не могла не признать, что здесь работал равнозначный мне коллега. С подтекстами у этого помещения все было в полном порядке, разве что арабские эти подтексты и ссылки плохо считывались моим западным сознанием.

Какое сказочное сочетание в этой зале лимонного и светло-оранжевого. Мне и в голову такое не приходило, а ведь смотрится! Хотя освещение я бы полностью поменяла, сразу проем окна по-иному заиграл бы. Мощный компьютер на низком арабском столике, компьютеризированное правящее семейство попалось. А цветовые пятна на стенах подобраны грамотно. Картины вполне приличные, разбавленные кондовыми портретами шейхов в духе изображений членов советского политбюро. Пустое место, наверное, декорирование еще не успели закончить. Предназначенная для этой стены картина стоит около стола…

Мама мия! Это же та Кимкина работа с летящей над миром огненной птицей, превращающейся в рыжеволосую женщину, чем-то похожую на Алину. Работа, которая так странно исчезла из развалюхи-мастерской, пока я на второй этаж к бабе Нюсе ходила. Ничего себе перелетик у картины вышел.

— Мужья мои где? — грозность моего тона адресована вошедшему шейху, чьи шаги я услышала за своей спиной.

— Этот вопрос я уже слышал.

— Тогда скажите, где Ким и Тимур. Алина говорила Киму…

— Кто такая Алина? Кто такой Ким? Кто такой Тимур? Великий завоеватель?

— Хватит придуриваться. — Шейх вздрогнул. Видно, так разговаривать с наследным принцем на этой земле никто себе прежде не позволял. Ничего, потерпит.

Кивнула на картину:

— Алина. Она час назад сидела с вами в роял-сьюте. А Тимур муж. И Ким муж.

— Чей?

— Наш. Мой и ее. Хотя нет, Тимур только мой. А Ким общий.

— У вас в стране разрешили одновременное многоженство и многомужество?

— Поочередиженство.

Таких тонкостей даже просвещенный компьютеризированный шейх не понял.

— Позовите в гости и Алину, пусть объяснит и про вас, и про змею на пальце.

Шейх нажал кнопку спикерфона, что-то снова пробормотал по-арабски, наверное, послал Кинг-Конга за Алиной. Так ей, рыжей, и надо, пусть, как я, в его лапах прокатится. И углубился в компьютер, экран которого мне был теперь не виден. Заигрался или, как младшая, за раздевающейся Бертой в реалити-шоу подглядывает.

— Дворец не ваш?

— Мой. Не люблю отели. Предпочитаю жить в собственных домах, где все мое.

— Ваше?

— Не верите?

— Искренне верю. Удивляюсь, что Ваше Высочество воровством промышляет.

Шейх метнул такой взгляд — молнии пронзили бы все мое существо, если бы родная свекровь не заставила меня научиться отражать все испепеляющие взгляды. Нравится мне это Высочество, хоть и злодей. Понятно, отчего неосвобожденные женщины Востока о пленении таким высочеством мечтают.

— Не будь вы гостьей, пусть даже принудительно привезенной в мой дом, подобное высказывание не сошло бы вам с рук.

— Что мое высказывание, когда у вас в комнате стоит картина, похищенная из мастерской нашего с Алиной мужа.

— Что значит — похищенная?

— То и значит, что когда я открыла дверь мастерской, картина стояла на самом видном месте, а пока поговорила со старушкою-соседкой, картина исчезла без следа. И не надо уверять меня, что это другая работа. Почерк своего бывшего мужа я как облупленный знаю, сама вон там в уголке нарисована, видите? Большие мои портреты вам не понадобились, для вас только Алину своровали.

— Думаете, это Алина?

— А кто же еще? Сходство, конечно, не фотографическое, но Ким всегда рисует так, что чувствуется суть, а не рожа. На моем портрете когда-то только я сама себя узнала. Но это была я. А это — Алина. Хотя да, Алина же теперь не рыжая, а черная, вот Ваше Высочество ее и не узнало.

— Алина была рыжей?! Странно. Я был уверен, что это другая женщина. Удивлялся, как художник из русского городка нарисовал женщину, которую я больше тридцати лет назад видел в Великобритании.

— В Великобритании тридцать лет назад Ким точно не был. А рисовал он Алину. Видите, рыжие волосы ее огнем все опалили. Говорят же немцы, если увидеть утром первым рыжего парня, то и будет тебе удача, а рыжую девку — и тебе кто-то подложит свинью. А если каждое утро рядом с рыжей просыпаться?

Его Высочество промолчал.

— Вот Ким и допросыпался. Сначала он пропал, а за ним и Тимур…

— И все-таки, кто такой Тимур?

— Муж мой.

— Значит, у вас два мужа?

— Ни одного. Оба бывшие. Сначала был Ким, потом брат его Тимур.

— О Аллах! Кто поймет этих западных женщин!

— Представить свою жену… э-э…одну из ваших жен женой вашего брата не можете?

— Убил бы скорее!

— Вот и мои мужья чуть не поубивали друг друга. Надеюсь все-таки, что не поубивали, если вы их прежде не…

— Что «не», если я их не убил? Милая леди, я, конечно, человек образованный, понимающий тонкости западного мироустройства и разницу женского воспитания там и здесь. Но все же! Если вас не останавливает страх, то элементарные нормы приличия не должны позволять вам обвинять в смертельном грехе хозяина в его же доме.

— Я не обвиняю. Я понять пытаюсь, почему Алина на автоответчике кричала Киму, что знает человека со змеей на пальце. Испуганно так кричала.

— Потому что в записке, которую Ким в своих раскопках отрыл, было предупреждение бояться человека со змеей на пальце, — раздался голос откуда-то сзади. Это Кинг-Конг привел мою последовательницу.

* * *

Часа через два все начало понемногу становиться на свои места. Конструкция случившегося напоминала объемный пазл, который я купила Пашке на день рождения и который сама была вынуждена собирать вместе с сыном три вечера подряд. Общий объем пока не вырисовывался, но отдельные участки постепенно начинали складываться в единые стены.

Отдышавшаяся Алина — Кинг-Конг напугал ее до полусмерти, не сумев ни на одном языке объяснить, куда он ее тащит, — рассказала начало. В пылу своих археологических увлечений Ким раскопал где-то в нашем дворе какой-то древний слой восемнадцатого века. И там среди горшков-чугунков попалась прилично сохранившаяся записка, как он думал, на арабском или персидском языке. Каринэ античную литературу на древнегреческом разбирала легко, а вот с арабским и персидским заминочка вышла. В тайне от собственных студентов этих языков доцент Туманян не знала вообще.

Параллельно со всей этой историей в маленькой галерее, в которой Алина работала здесь, в Эмиратах, она выставила картины Кима, отобранные у него при разводе. И картины эти понравились случайно посетившему галерею шейху. Его Высочество приобрел все, что было, поинтересовался, что еще можно купить. По фотографиям отобрал несколько картин, особенно настаивая на той, где рыжая женщина-птица летела над миром. Сумма, предложенная шейхом за ее рыжину, была столь ощутима, что Алина тут же полетела домой, сопровождаемая приставленным к ней помощником шейха. Его-то и называла «шейхом» наша свекровь, а его белую хламиду баба Нюся приняла за привидение. Но мрачный Ким продавать что бы то ни было отказался.

— Лежал в мастерской. Не пьяный, но лучше бы уж был пьяный, а то какой-то полу… Полуживой. Бледный. Картину эту, — Алина кивнула на собственное отражение, которое незаметно появляющиеся и исчезающие слуги шейха тем временем уже повесили на стену, — продавать отказался наотрез.

Алина перешла на русский.

— А этот, — кивнула головой в сторону Высочества, — на картину запал. Обещал заплатить сто тысяч долларов, если я уговорю Кима ее продать. Но ты же знаешь Кима! Армянский характер прет из него, когда не надо. Я и решила картину тихо взять, а деньги ему потом отдать. Ну, половину денег, — честно призналась последовательница. — Гарику из соседней развалюхи рядом с мастерской пообещала ящик водки, если он картину для меня достанет, но только аккуратно, без взлома. Он маленький поджог пробовал устроить, дверь не поддалась, вот и дождался, пока ты в мастерскую вошла. Таз со стены скинул, а пока ты к бабке на второй этаж ходила, картину забрал и чартерным рейсом мне сюда переслал. Сегодня в роял-сьюте я как раз картину Его Высочеству и отдавала.

— А ключом дверь открывать ты не пробовала?

— Откуда ж у меня ключ! Ким в мастерскую никого не пускал. Хоть там все на ладан дышит, но замок амбарный, хрен его собьешь.

— Ключ в трехлитровой банке в шкафу в общем коридоре лежит, — сказала я и перешла на английский, почувствовав, что щебетание о нашем, о девичьем, начинает Его Высочество утомлять.

— Ладно, с украденной картиной вы с Кимом разберетесь, когда он найдется. Я там только в уголке нарисована, претензий предъявлять не могу. А вот Кима найти не мешало бы! Что, ты говоришь, там с запиской?

— С запиской еще интереснее. Когда я приводила помощника Вашего Высочества, Ким отдал мне эту записку, чтобы я здесь перевести попробовала. Здесь выяснилось, что записка не на арабском, а на староперсидском, но с горем пополам перевели. У Кима ни компьютера, ни электронной почты отродясь не было. Сказал, чтобы перевод отправила ему на номер факса знакомого армянского археолога.

— Ашот такой же армянский археолог, как я здешняя шейхиня, извините, Ваше Высочество! — кивнула я. — Но не о нем речь. Жена Ашота Элька привезла Киму только половину твоего факса.

— У них там бумага закончилась. Половина текста прошла, и заело, а я не заметила, убежала, и только вечером вторую часть дослала.

— Вторую часть Ким не прочитал. Ушел раньше, и куда ушел, неясно. Вторую часть мне потом свекровь зачитывала, про топазы какого-то Лазаря и человека со змеей вокруг пальца, — я лишний раз выразительно глянула на Его Высочество. — А что было в первой части?

— Оригинал у меня дома, помню не дословно. Это было что-то наподобие завещания какой-то Надиры своему сыну. Она писала… Как там было: «Главное твое наследство, два алмаза отца твоего шаха Надира, я сумела спасти. Один зашит в твоей погремушке, другой замазываю глиной между камней нашего маленького домика». Это Ким должен был прочесть.

— И пошел долбить стену сарая, решив, что это и есть тот самый маленький домик, в котором алмазная сокровищница.

Пока Алина пересказывала текст записки, лицо шейха становилось все более и более удивленным. Вот они, хозяева нефтяных миллиардов, на алмазы тоже падкие! У самого на руке бриллиант размера офигенного.

— В записке еще про желтый топаз было, но во второй части, — добавила Алина, — а ты говоришь, что Ким ее не прочел.

— Что там было про топазы? — поинтересовался Его Высочество.

— «В нижнем углу стены замазываю и желтый топаз твоего названого деда Лазаря Лазаряна, пусть и он служит наследством тебе», — продекламировали мы с Алиной почти хором. Редкая сыгранность. Может быть, не только я выбираю себе мужиков одного типа, но и мужики всю жизнь ищут одну идеальную женщину в разных вариантах жен и любовниц. Оттого и обычно ненавидящие друг друга избранницы одного мужчины бывают похожи между собой, как мы с Алиной. Один тип.

Что, если все это не бредни, и стена нашего сарая та самая стена, в которой наследство замазано? И что если Ким, не зная про вторую часть записки о топазе, раскопал именно его и, приняв за алмаз, решил, что дело сделано? Отправился с ним куда-то продавать или дарить. А если дарить, то кому? Может ли несведущий в минералогии человек принять топаз за алмаз? И при чем все же здесь змея на пальце?

— На автоответчике ты кричала Киму, что знаешь, кто это человек со змеей на пальце. Ты его… — я кивнула на шейха, но при виде глаз Кинг-Конга поправилась: — Его Высочество в виду имела?

Шейх, снова крутанув вокруг среднего пальца кольцо с нескромным бриллиантом, внимательно посмотрел на Алину.

— Послав Киму перевод, вдруг вспомнила, как Ваше Высочество, выбирая картины, крутили кольцо на пальце, и под кольцом оказалась татуировка змеи. И в записке как раз говорилось про змею на пальце. «Да спасет тебя пророк наш Магомет от человека со змеей, обвившейся вокруг пальца. Это родовой знак твоих врагов, передаваемый ими от отца к сыну». Я и сопоставила.

— И решила, что я устроил травлю твоего мужа… Вашего мужа… Чтобы посягнуть на алмаз.

Шейх усмехнулся уголками губ.

— Хусам! Бесураа! [45] — проговорил в спикерфон шейх. Кинг-Конг возник на пороге минуты через три, в течение которых в комнате сохранялось все сгущающееся молчание. Лишь я не выдержала и спросила, можно ли мне позвонить Женьке, чтобы летела в свою Швейцарию без меня, встретимся в Москве.

— Ей позвонят! — оборвал меня шейх и, взяв из рук вошедшего Кинг-Конга шкатулку, открыл ее.

Человек я на драгоценности не падкий. К бриллиантам равнодушна. Не Элька. Но блеск и сияние шейховой коллекции могли впечатлить кого угодно. Алина ошалело перебирала кольца и ожерелья. Я же нарочно покривилась, как умеет кривиться лишь провинциальная девочка из старого ростовского двора, способная в любом королевском дворце скорчить мину по принципу — и не такое видали!

— Не Алмазный фонд!

— О Аллах! Разве поймешь этих западных женщин. Одна из лучших коллекций мира им не фонд. Но и не его отсутствие! Как вы думаете, милая леди, имея эту коробочку, стал бы я убивать вашего спившегося мужа за какой-то пусть даже очень старый камешек? Как у вас с логикой, а?

С логикой у нас с Алиной, как и несколькими часами ранее у нас с Женькой, было неважно. То, что Шейх даже с его змеей на пальце, вряд ли причастен к исчезновению Кима, мы обе понимали.

— Но совпадение-то оказалось знаковое!

— Знаковое, — согласился Шейх. — Даже когда мой помощник доложил мне о посещении трущоб в вашем городе…

— Усекла? Это он про наш двор говорит «трущобы», — по-русски буркнула я Алине.

— Трущобы — они и есть трущобы! — тоже по-русски ответила «вторая моего первого». — Это для Каринэ и для Иды их двор Версаль. Все радости жизни — в центре города, не коммуналка, отдельная кухня, теплый сортир, причем не на улице, как в соседних дворах! А для шейхской прислуги этот Версаль нищета и трущобы.

— Девочки, а нельзя ли по-нашему, по-английски! — вежливо прервал наше лопотание Шейх и продолжил: — …Посещении трущоб в вашем городе, я и не сопоставил странное совпадение. В истории моей семьи есть упоминание о таможне на юге государства России, где мои предки пробовали искать камни из наследия шаха Надира. И только теперь, услышав его имя в записке, я понял, что все это — одна и та же история.

— Офигеть можно! — вырвалось у Алины. — Чтобы разваливающийся сарай нашей, прости Господи, свекрови мог быть связан с шейхской династией?!

Шейх рассказывал историю своего предка Ахмара, некогда служившего при дворе персидского шаха Надира. Алина охала, что иранский шах, шейхский предок могут быть как-то связаны с нашим старым двором. А я почти не слушала их обоих.

В момент, когда поняла, что этот окольцованный змеей шейх не имеет ни малейшего отношения к исчезновению моих мужей, я снова вспомнила об Олене. И ужаснулась. Лешка был вынужден ночевать в тюрьме! С уголовниками! Даже если и не с уголовниками, то все равно в тюрьме. Это после того «гаража», который я для него построила.

Представить себе Оленя в тюрьме было невозможно. Невыносимо. Захотелось выть.

Я и завыла.

— Ты чего? — не поняла Алина.

— Мило мы здесь трепемся, а дома дел по горло. Мужья пропали, Оленя арестовали…

— Какого оленя? — не понял Шейх.

— Хорошего. Познакомить вас надо. Вы, Ваше Высочество, говорят, классный управленец с восточной спецификой. Вот и Олень тоже любит в управленческие игры играть. Только нашу российскую специфику не учел. Доигрался!

— Подожди, ты что, ничего не слышала, о чем мы сейчас говорили?! — удивилась Алина.

Ну вот, как всегда. Любая мысль об Олене автоматически блокировала все мои прочие чувства, я и впрямь не слышала, о чем говорят Шейх и моя последовательница.

— Мы решили срочно лететь к нам домой. Только Его Высочество традиционную утреннюю аудиенцию закончит, и сразу летим.

— А ведь и правда уже утро!

— Зачем? — с трудом переключив мысли с арестованного Оленя обратно в этот дворец, я теперь не могла сообразить, зачем шейху лететь в наши, как он назвал, «трущобы».

— Никогда не могла понять, как ты Кима околдовала, если элементарного сообразить не можешь! — в роли моей подружки Алина не удержалась, выплеснула-таки долю положенной ненависти в мой адрес. — Если Ким стенку сарая не доломал, значит, алмаз еще в ней замурован!

— Не замурован. У них там во дворе вчера учебная тревога была. Кто-то сообщил в милицию о готовящемся теракте, наших свекровей и эвакуировали. Бомбу не нашли, а сарай разнесли к чертовой матери.

— Но обломки должны были остаться!

Обсудить вопрос обломков я не успела. Появившийся Кинг-Конг молча принес завтрак. И попутно так же молча вернул отобранный у меня в роял-сьюте мобильник, который немедленно огласил утренний покой шейхской резиденции бравурностью «Тореадора». Пока нажимала на кнопку «Yes», успела заметить на дисплее число непринятых звонков — восемнадцать.

— Я тебе всю ночь звоню, где ты шляешься! — безо всякого «доброго утра» выдала свекровь, которой, по моим подсчетам, еще полагалось отсыпаться после ночных эвакуации. — Вино вернули!

— Какое вино? — не сразу въехала я.

— Здрасте-пожалуйста, какое вино! Совсем мозги порастеряла, о чем ты там думаешь?!

— Но уж точно не о вине.

— Бутылку, что ты Зинаиде отнесла, после чего бедная к праотцам отправилась, вернули.

— Только обвинений в отравлении соседки мне сейчас и не хватало!

— Не отравленное вино, успокойся, — порадовала добрая свекровь. И, не дав облегченно выдохнуть, добавила: — Зато соль отравленная!

— Какая соль? — второй раз наступила на грабли свекровиного недовольства я.

— Которую ты Зинаиде взамен занятой вернула!

20

ОБЪЯТИЯ ГОРГОНЫ

(ИВАН. РИМ. 1911 ГОД)

Помню. Что помню?

Автомобиль с карабинерами пропал. Долго бежал. Камень во рту. Пить хотелось. До смерти хотелось пить. Грязный трактир. Девочка в прохудившейся соломенной шляпке. Отец ее подносит вина. Затмение…

Отходящий от нового шока Иван на ходу пытается вспомнить все, что произошло с ним за последние два-три часа.

…Пришел в себя. Привязан. Дом престарелых. Гадливость от вида старухи Лючии. Бежал. Грязелечебница. Плоть его, проснувшаяся под душем с пышнотелой синьорой. Снова бежал. С растянутой над улицей веревки украл рубаху и штаны. Контур любовницы СимСима в светящемся окне дома напротив. Дверь наны. Слава Богу, признала. «Non battaglia, il mio ragazzo! Orail principe S.S. arrivera dopo voi! Non avere paura ragazzo mio. И conte arrivera’ presto» [46].

Шум на лестнице. Ломают дверь. Испугавшаяся сутенера нана прячет его на антресоль. «Nasconditi о ti uccidera’» [47].

Это не сутенер. Крики, стоны. Он среди шляпных коробок на полке огромного шкафа. Алмаз во рту. Крик наны. Тишина. Тишина. Тишина. Спустился с антресоли. Нана с перерезанным горлом — капельки крови на блеклой груди, как зерна граната, днем украшавшие стол в обеденной зале на «Вилле Абамелек». В квартире все перерыто. Пусто. Бежать!

И бежал.

И бежит.

Как заяц прочесал пол-Рима. А куда бежать? Знать бы, куда бежать.

В свете тусклого газового фонаря мальчишки все еще играют в морру. Взгляд не детей — зверенышей. Но бояться теперь уже поздно. Он видел этих оборванных мальчишек, проезжая в банк. Значит, он на пути к вилле СимСима.

— Ватикано! Ватикан. «Вилла Абамелек».

Если оборвышам заплатить, доведут до виллы. Но чем заплатить?

— Но лире. Нет лир. Но будут! Там заплачу много! Много заплачу.

Нана успела его немного приодеть, вид не графский, но все ж получше, чем после богадельни. Стащил с себя пиджак — протянул. Оборвыши схватили пиджак, стали драться, раздирая, вырывая пиджак друг у друга. Попятился в ужасе, что сейчас вся эта звериная злоба обернется на него. Так и есть. Обступают плотным кольцом. Сейчас обнаружат, что он штаны еще не отдал, штаны у них тоже рваные, или решат убить просто так, почему бы им не убить. Разденут и убьют. И алмаз достанется даже не охотящимся за ним грабителям, а мальчишкам, которые обменяют баснословной дороговизны камень на несколько лир.

Пятится. Снимает жилет, бросает этой стае голодных волчат. Волчата рвут на части жилет. Пятится. Кто-то дергает его за полу рубахи. Все, конец! Душа в пятки! Но это самый маленький волчонок, грязный мальчишечка с совсем еще не звериным взглядом, палец приложил к губам:

— Sic!

Машет — идем за мной.

— Non avere paura, non ti uccido! [48]

Может, там, за углом, куда тянет мальчишечка, волчата другие. Может, там убьют. Но выбора нет. Пока здешние звереныши дерутся за жилет, пятится за мальчишечкой.

— Per 10 lire ti porto in Vaticano [49].

— Ватикан, престо, десять лир? Отдам! Все отдам! Только веди!

Сам снимает с себя выданную наной белую сорочку, отдает мальчишечке.

— Потом еще дам, только веди. Ватикан. «Вилла Абамелек». Виа Гаета.

Подрастающий волчонок указывает на брюки.

— Штаны мои тебе зачем? Велики тебе штаны-то.

Но волчонок штаны не отбирает. Показывает на подтяжки.

— А, боишься, что с оплатой обману? Думаешь, с падающими штанами не убегу? Никак не убегу. Лире, лире там. Идем. Гоу, гоу! Бог с тобой, держи подтяжки, только веди!

Мальчишечка, раскрыв беззубый рот, хохочет. Показывает на проглядывающий за свежими кронами каштанов купол собора Святого Петра. И бежит с подтяжками вперед. Рад, что обманул дурака.

От собора Святого Петра Иван уже сам, едва удерживая штаны, бежит впереди своего грязного чичероне. Бежит, мысленно благодаря отца, приведшего его на занятия в Петербургское общество английского футболе. В футболе бегать надо быстро и дыхание иметь долгое. Вот и понадобилось. В футболе надо играть еще и головой. И теперь головой ему ох как надо играть. Думать надо головой.

Ворота «Виллы Абамелек». Плотно закрытые ворота. Еще бы, привратник увидел, как два оборванца бегут, и ворота закрыл. И лишь когда, колотя в двери, Иван по-русски во все горло закричал, что это он, хозяйский крестник, привратники разглядели:

— Что с вами, ваше сиятельство?!

Ворота открылись.

— Что с вами, граф?

— У вас лиры есть, Прокофий? Дайте этому юноше, сколько есть. И побыстрее! Ciao! [50]

Вилла не освещена. Странно.

Где СимСим? Где Мария Павловна? Не могла же она так сразу отбыть в свою Флоренцию. Она Рим не любит, и Питер не любит, и Москву, живет отдельно от СимСима. Нечего сказать, счастливая семейная жизнь…

Брусчатка солнечным узором сходится к воротам. Иван бежит босиком (ботинок его размера у наны не нашлось) по этой брусчатке от ворот вверх по дороге, потом, не разбирая дороги, перепрыгивая через низкие, аккуратно подстриженные кустарники, мимо фонтана Тевере, мимо Орфея Бозелли, мимо саркофага третьего века до нашей эры, напрямик к палаццо. Стремительно пробегает огромный парк. Замершие вдоль дорожек августы и цезари мрачно вздыхают. Венеры с обломанными руками уже не манят, как прежде, своими формами — насмотрелся он сегодня и на формы, и на венер, и на нимф, — а издевательски хохочут.

Вот и вилла. Дальше по анфиладе дворцового бельведера. От быстрого бега кажется, что стоящие в нишах античные статуи машут руками, разглядывают его, пугают мраком веков — и мы бежали! и нас настигли!

Мозаика римской эпохи под сбитыми в кровь босыми ногами. Дивные инверно, примаверы, эстате, аутунно [51] отдают его уставшим ногам свою силу.

В палаццо ни души. Где СимСим? Где княгиня? Прислуга где? Не могли же все исчезнуть, раствориться. И гости где? И кто была та, кто, прячась под лестницей, по-английски произнесла: «Shoot him down! And that’s it!» — «По голове стукнуть, убить, и нет его». Тогда, спеша в банк и задыхаясь от важности поручения СимСима, он заметил детективную интригу, но не понял главного — одна гостья князя говорила это про него, Ивана. Кто она была? Графиня-авантюристка, министерша, сама хозяйка? Марии Павловне-то зачем? Боится, что князь ему что-нибудь завещает? Так у нее и отцовских миллионов за триста тридцать три жизни не прожить. Да и не надобно ему ничьих завещаний. Ивановы предки Шуваловы да Татищевы, конечно, не так богаты, как Абамелеки, Лазаревы или Демидовы, но ему больше и не надо. Он будет учиться и работать, он сможет все сам. Завещаний ему не надо! Ему бы только чужой алмаз в целости вернуть.

Где же все? Где СимСим? Большая гостиная, малая гостиная, фазанья столовая, театр, где он едва не врезается головой в мраморную колонну и, отлетев в сторону, ударяется о черную полированность рояля «C.Bechstein». Воины с картин и гобеленов размахивают саблями и копьями. Где все?

Скорее в свою комнату, закрыться и ждать! Ждать Сим-Сима.

Снова, как несколько часов назад, Иван почти взлетает по винтовой мраморной лестнице на второй этаж. И, не удержавшись, по привычке глядит вниз — туда, где голова мозаичной горгоны с опутавшими ее змеями всегда манит его и пугает чьим-то привидевшимся падением. Словно, стерев века, прошлое показывает ему отснятую временем фильму — кто-то, ему неизвестный, падает с этой мраморной спирали лицом на застывшее мозаичное лицо, кажущееся ему ликом горгоны.

Нет! Что это?! Нет!

Ноги юноши описывают в воздухе дугу, и он попадает в ту неснятую фильму времени. И наяву исполняет столько раз видевшийся ему полет. Лицом вниз. На каменную мозаику горгоны.

21

ДЕЖА-ВЮ НА АВРЕЛИАНСКОЙ ДОРОГЕ

(ЖЕНЬКА. СЕЙЧАС)

— По техническим причинам наш самолет совершит вынужденную посадку в аэропорту Рима. После устранения неполадок или замены самолета наш рейс будет продолжен, — пропела стюардесса таким же сладеньким голоском, каким только что сообщала о предлагаемых товарах дьюти-фри.

— They’re terrorists! [52]

Сидящая впереди меня пожилая дама с обвислыми щечками и предельно белыми волосами, какими могут быть только абсолютно седые волосы, вцепилась в руку своего спутника.

— It’s a bomb. I feel it’s a bomb. Or they want to hijack the plane as on September, 11th, and aim it at the Collosseo [53].

— At the Collosseo there’s no sense [54], — невозмутимо возразил ее спутник. — It’s only ruins [55].

И, не обращая внимания на истерические повизгивания дамочки, зевнул.

— Calm down, my dear! Some tiny detail broke down, and that’s all [56].

Столь же седой импозантный мужчина, какими в глубоко пожилом возрасте бывают только европейцы, наши к тому времени давно уже обтрепанные жизнью старики, что-то еще говорил своей даме сердца или супруге. Мой английский, присутствовавший исключительно в объеме, достаточном для объяснений с шефами московского бюро американского информационного агентства, на которое я стринговала уже второй десяток лет, не позволял вникать в тонкости их разговора. Но и без этого было понятно — мужчина успокаивает встревоженную женщину. Пожилой мужчина успокаивает свою встревоженную половину. Гладит ее седенькую голову, даже покрикивает, чтобы прекратила истерику. Когда мне будет столько, сколько теперь этой старушке, на меня прикрикнуть будет некому. И некому будет положить руку на мою сплошь седую голову. Впрочем, голова у меня и теперь почти седая, только в моей остаточной русоволосости не слишком заметно, что поседела я, что называется, на глазах.

Хотя с чего я решила, что доживу до возраста этой дамочки? Что действительно, как говорит этот успокаивающий свою жену мужчина, легкая неисправность не помешает самолету спокойно добраться до ближайшего аэропорта и благополучно приземлиться в Риме? Что самолет не рухнет на землю или в Средиземное море. Не превратит меня в прах или не утянет на дно, как я того просила еще вчера, вылетая из Москвы. Неужели это было только вчера? Только вчера я просила Никиту забрать меня к себе. И вот — вот он, шанс уйти. Соединиться, слиться, свиться. Остаться навек вдвоем. Неполных три месяца разницы в датах кончины — не время вечности. Джой скажет своим детям про бабушку и дедушку — они жили долго-долго и умерли в один день. Почти в один день.

Только отчего-то все изменилось. И что-то внутри, где-то там далеко внутри меня, в утробе , в самой моей сути, сопротивляется и умирать не хочет. Значит ли это, что все мое горе, все мое отчаяние не более чем красивые слова. И я уже не хочу навсегда уйти к единственно любимому мужчине, а буду судорожно, отчаянно цепляться за жизнь, столь же истово моля всевышнего о благополучной посадке, как еще вчера молила о соединении с Никитой — если нельзя здесь, то хотя бы там.

Что изменилось в раскаленном невероятной дубайской жарой воздухе, что перестыковалось, переконнектилось, перезарядилось внутри меня, что я не так уж и хочу умирать? Я возродилась? Нет. Жить не хочу по-прежнему. Но и умирать не хочу, не могу умирать.

Что держит меня?

Джой? Сын давно не маленький. И в нашей странной семейке скорее он готов поддержать не нашедшую себя в этом мире мать, нежели я могу подставить плечи сыночку.

Банковский счет, который я лечу переоформлять на себя? Не смогу я оставить его в наследство Джою и что с того? Больше того, что я уже дала сыну, дать невозможно. Высокопарно мыслю, быть может. Но вольно или невольно, скорее даже невольно — от собственной беспомощности и растерянности перед этой жизнью — я дала Димке возможность почувствовать себя не маменькиным сынком, а мужчиной, уверенным в собственных силах. И знаю, где бы он ни оказался, что бы с ним ни случилось, он выживет, выплывет и будет жить. А это наследство покруче, чем миллиарды тихоокеанской диктаторши.

Олень? Не его же арест вернул меня к жизни? Взбодрил, разозлил, быть может. Но стал смыслом жизни — вряд ли. Не смогу найти денег и лазеек для спасения Оленя, так их найдет Лика. Пусть без меня у нее уйдет на это больше времени и сил, но она обязательно найдет. Влюбленная женщина всегда поймет, учует, как спасти мужчину, которого любит. Стены лбом прошибет, любого зверя собственными зубами загрызет, а спасет. А Лика из тех, кто и прошибет, и загрызет. А то, что она влюблена в Оленя, не увидит только слепой. Может, Олень слепой? Или ему удобнее этого не видеть? Сидел около умирающей старухи, ну не старухи, ровесницы, но все равно, около разбитого жизнью куска, некогда бывшего женским телом — хотя особо женским мое тело не было никогда. Сидел на моем диване-космодроме, когда рядом с ним была жаждущая его Лика.

Почему бы ему на Лику не смотреть? Я-то ему зачем? Нереализованность подростковых желаний? Переспали бы мы с ним в юности и что? Пришлось бы искать ему иной комплекс, иную обиду, иную несложившуюся любовь, недостигнутую цель, в юном возрасте автоматически превращающуюся в топливо для ракеты жизненных устремлений.

— Почему мы с тобой тогда не трахнулись, Савельева? — спросил Олень в вечер моего странного освобождения.

— Скажи спасибо, что не трахнулись, тогда ты не стал бы олигархом. И вся твоя доблесть сводилась бы к подсчету числа трахнутых, пока не опустеют штаны. А так комплексы пубертатного периода привели тебя на скамью олигарха.

— «Скамья олигарха» — звучит двусмысленно! Впрочем, ты права. Не спасуй я тогда перед твоим сильным и взрослым Никитой, я не бросился бы доказывать тебе и всему миру, кто я есть таков. Слушай, может, все-таки трахнемся? Хоть ради прикола.

— Не стоит лишать себя детских иллюзий. Когда долезаешь до яблока на верхней ветви, а оно оказывается червивым, плюешь и перечеркиваешь все карабканье наверх.

— И только потом понимаешь, что карабканье это и было самым ценным в жизни.

— Предлагаешь долезть, а яблоко выбросить к чертям собачьим?

— Может, и так.

Тогда я подумала, что он сошел с ума в своем вечном стремлении наверх — куда ему еще выше? И только потом догадалась, что «выше и выше» для Лешки не карабканье к цели, а смысл жизни, ее вечный стиль. Заставь Оленя остановиться, и он умрет. Вот жизнь и не дает ему останавливаться, даже такими грубыми способами, ударами по голове сбрасывая с уже достигнутых вершин.

Но что же случилось? Отчего это — не жажда жизни, это громко сказано, а пассивное несопротивление отдельным ее проявлениям — проснулось во мне именно в тот момент, когда я ближе всего к ее обрыву. И не знаю, сядет ли в Риме самолет.

— Шасси, — вдруг по-русски пробормотала пробегающая мимо стюардесса. На лацкане иноземной формы у девушки висел бэджик «Alla».

— Аллочка, — позвала я. — Совсем дело плохо?

Не ожидавшая обращения на родном языке девушка, на мгновение потеряв профессиональную улыбку, зашептала:

— Шасси не выпускается. Вырабатываем топливо и будем в пахоту садиться рядом с аэропортом. Ой, что это я говорю! — И, опомнившись, что панику среди пассажиров распускать не положено, спрятав дрожащие пальцы в кармашек, снова заулыбалась : — Но вам совершенно не о чем беспокоиться! В аэропорт уже стянуты двадцать пожарных расчетов и сорок машин «скорой помощи».

Утешила.

Сейчас наш самолет будет брюхом вспахивать землю римского пригорода. Или не брюхом. Авиационные тонкости мне недоступны, может ли самолет сесть без шасси, я точно не знаю. В фильме каком-то видела, как огромный монстр садится в пену, напущенную на взлетно-посадочную полосу, но в кино и не такое можно снять. Наш самолет будет садиться как-то не так, как-то пугающе. Будет нести нас к грани жизни и не жизни. А чего? Если не жизни, то чего?

Земля в иллюминаторе стремительно приближалась, и я, в горле ощущая биение собственного сердца, все еще мысленно решала, хочу я остаться на небе или все же на земле. Словно решала главную для всей своей будущей жизни дилемму — жить или не жить.

И за доли секунды до соприкосновения с землей вдруг ответила — хочу жить. И Никита поймет. И Никита простит. И поможет. И спасет! Спаси меня, Никитушка, спаси!

* * *

«Скорые» не понадобились. Приземлились мы почти тихо, пропахав ровненькие квадратики поля с еще не собранным урожаем. Вполне штатная нештатная ситуация. В репортерской моей жизни и не такие ситуации случались. А здесь разве что тряхануло больше обычного, да кто-то из пассажиров, увидев, что самолет почти у земли, а никакой посадочной полосы под нами нет и в помине, заорал столь истошно, что казалось, в таком именно крике душа с телом расходится. Хотелось встать и дать в морду. На том, Никитином, борту тоже истошно кричали или судьба уберегла их от минут или секунд ожидания ада, которые на поверку любого ада страшнее?

Дамочка впереди меня бурно реагировала, требовала виски, и облегченно вздохнувшая стюардесса исполнила прихоть пассажирки. Даром, что ли, Прингель засунул меня в первый класс, чтобы здесь еще прихоти не выполняли. Только прихотей у меня не было. Я не хотела ни виски, ни обещанного в качестве расшаркивания от авиакомпании ужина в лучшем ресторане аэропорта, ни краткого тура по городу, предложенного для желающих скоротать вынужденное время ожидания, пока авиакомпания, которой принадлежит неисправный самолет, пришлет в Рим замену и мы сможем продолжить свой полет в Цюрих.

Вместо этого щедрого набора удовольствий я сидела в комнате ожидания для пассажиров первого класса и, внимательно прислушиваясь к собственным ощущениям, хотела понять, вернулась ли в меня жизнь? Или этот всплеск — всего лишь последствия нескольких стрессов: ареста Оленя, вчерашних гонок на верблюдах и на джипах, этой вынужденной посадки, — а когда стресс пройдет, жизнь тоненьким ручейком снова вытечет из меня. Можно ли хотя бы пробовать дышать или при первом же глубоком вдохе спазм отчаяния снова парализует легкие и дикая неистовая боль снова разольется по всему моему существу.

— Тезка! Какими судьбами?!

Дядя Женя! Мой давний знакомый, некогда всесильный серый кардинал отечественной политики и ныне пребывающий лишь в относительной отстраненности от трона, спасший меня в тот день, когда головокружительная победа обернулась поражением, равных которому я не знала в жизни. Дядя Женя вывел меня из охраняемой зоны правительственного Белого дома, куда загнали меня Лиса Алиса и Кот Базилио. Бывшая серая кардинальша, бывшая первая политическая пассия начала 90-х Лиля Кураева и ее давний сподвижник, бывший большой гэбэшный чин, охотящиеся за таинственным счетом, который тихоокеанская диктаторша Мельда оставила своему возлюбленному, бывшему хозяину квартиры, в которой жила теперь я. Что-то все в этом перечне «бывшие», как пожалуй, и я.

Дядя Женя из их старательно устроенной западни меня вывел. И, проявив таинственные знаки, сложившиеся в астрономический банковский счет, я радовалась как ребенок, не зная, что электронная почта уже принесла мне весть о гибели Никиты. Но я была бесшабашно счастлива целых восемь часов, пока не заметила летучую мышь, машущую своими крыльями на компьютере, и не прочла письмо.

Что есть событие? Существует ли оно, если мы о событии этом не знаем? Я была счастлива, когда все уже случилось. Была счастлива, не ведая. И еще долго могла быть так же счастлива, легка, если бы не узнала. Но ведь все уже произошло. Так в какой миг жизнь моя рухнула — когда все случилось или когда я об этом узнала?

Философствования путаются в моей голове с бурными изъявлениями радости дяди Жени. Как-то подозрительно часто я стала его встречать.

— Какими судьбами?

— Самолет из Эмиратов чуть не разбился, вот и сели в Риме.

— Что вдруг в Риме? Москва, кажется, в другой стороне?

— Я не в Москву.

— А куда?

— Да так, в Европу.

Чего это дядя Женя так настойчиво интересуется пунктом моего назначения? Помнится, выводя меня из Белого дома, он тоже излишне внимательно выяснял, чего хотела серая кардинальша Лиля и отдала ли я ей требуемый счет. Тогда удалось убедить его, что все это не больше чем бредни соскучившейся в бездействии авантюристки. Но стоит старому, но не утерявшему нюха псу услышать, что я держу путь в Цюрих, как шестереночки завертятся в его мозгу. В глазах, как в мелькающих окошках одноруких бандитов, закрутятся, заворочаются цифры и циферки, складывающиеся в суммы предполагаемого дара влюбленной диктаторши. И с надеждой использовать эти не полученные еще мною деньги на спасение Оленя я смогу проститься раз и навсегда. Дядя Женя, он, конечно, и старый знакомый, но суммы, подобные той, что написана на лежащей в моем нагрудном карманчике бумажке, и не такие знакомства переориентировали и сворачивали.

— Работа, — на всякий случай спешно добавила я и тут же мысленно покрутила себе пальцем у виска. Идиотка, если работа, то кофр мой где? Если работа, то должен быть мой вечный кофр, а я за три месяца вспомнила про него только второй раз — вчера по прямому назначению, впервые за эти месяцы пожалев, что не могу заснять дикое буйство заката в раскаленной пустыне, и вот теперь, в качестве возможного прикрытия.

— Работа — не волк, в лес не убежит! — привычно хохотнул дядя Женя. Залпом, как когда-то в начале девяностых пил со своим главным шефом «Армянский», хлопнул «Хеннесси». Выдохнул, не закусывая. Приправил неизменной прибауткой «Не так выпить, как крякнуть!» — и предложил:

— Эй, птичка-ласточка, бросай свою работу, полетишь завтра. Когда самолет вам новый подадут, неясно, так в кресле всю ночь и промаешься.

— Наверное, если долгая задержка, гостиницу какую-никакую аэропортовскую предоставят, — предположила я.

— Хрен с ней, с гостиницей. Предлагаю место дислокации получше — «Вилла Абамелек», а?!

— Нам что вилы, что грабли, — вяло отшутилась я. — А что за вилла?

— Территория российского посольства в Риме. Тридцать восемь гектаров земли и старинная вилла, доставшаяся от русского князя.

— И что, русский князь так прямо взял и завещал виллу социалистическому отечеству? — не поняла я.

— Э-э, это сложная история, без пол-литры не разберешь. Говорил тебе, кажется, что остолоп мой Вовка, с тех пор как в казино проигрался, был мною немедленно выслан не только из бизнеса, но и из страны. И третий год инспектирует нашу госсобственность за рубежом. Сейчас здесь, в Риме, инспекцию наводит. Вовка у выхода встречать должен, по дороге тебе все и объяснит. Поехали!

Перебронировав билет до Цюриха на завтра и соображая, как бы это утром поаккуратнее выскользнуть из сопровождающих объятий дяди Жени, чтобы он не смог засечь, куда я все-таки лечу, я решила, что не лишним будет составить компанию этому аксакалу подковерных битв отечественной политики. Уж он-то должен знать, к кому ведут все нити Оленева ареста и кого надо, как он сам любит выражаться, «схватить за яйца», чтобы разжались руки и ниточки эти из них выпали.

* * *

Старенькая монашка одной рукой крутит руль приличной машины, другой прижимает к уху мобильник. Разомлевший от жары крошечный бамбини в колясочке, которую сторожит такса. Дама суперэлегантного вида в чем-то весьма кутюрном и вдруг на велосипеде, на раме которого укреплена корзинка с белыми лилиями. Вполне суперменистый мужчина в деловом костюме с кожаным портфелем пристегивает свой байк к парковочной раме цепью с замочком. Байк почти такой же, как тот, что загромождает мою прихожую, только в отечестве на них разъезжают неформалы и обитатели виртуального пространства из поколения next, а здесь очень даже яппи. Регулировщики в белых шлемах и белых перчатках на тумбочках посреди гудящих перекрестков. Отражение бесконечных фонтанов в стекле замершего рядом перед светофором мотоцикла — движение заметно, а сама абсолютная прозрачность того, что движется, не фиксируется.

Эх, где ж моя камера, столько кадров упущено! Останутся теперь только на пленке моей памяти — не проявить, но и не потерять.

Памятник Гарибальди с высеченным на постаменте : «О Roma о morte» — «Либо Рим, либо смерть». И рядом с ним на парапете смотровой площадки с видом на раскинувшийся внизу Вечный город и на синеющие вдалеке контуры Альбанских гор целующиеся парочки. Юноша-девушка, юноша-девушка, юноша к…vi снова юноша. Ну да это не мое дело.

— Пушка эта, — сын дяди Жени указал направо, — каждый день палит ровно в полдень!

— Прямо Питер! — других пушек старший из этой фамилии не знал.

— А там, — жест в левую сторону, — за Яникульским холмом, вдоль древней Аврелианской дороги, во-он те зеленые просторы, это уже земли «Виллы Абамелек-Лазарева» — неприступная территория России.

Ехала и фиксировала неснятые кадры — так, в незнакомом интересном месте и вдруг без фотокамер, я оказалась впервые за пятнадцать лет. За это пятнадцатилетие профессия помотала меня по Азиям и Южным Америкам, не слишком часто заводя в Европу. Здесь у моего агентства и своих собственных корреспондентов хватало. Как на чужую войну без страховки летать, так это русские стрингеры, а в Европе да за большую зарплату, с медицинским и пенсионным обеспечением в придачу, так это они и сами большие профессионалы.

В Риме я оказалась впервые, но не могла избавиться от странного ощущения, что я здесь уже была. Уже ехала по этому городу. Так же из окна ловила неснятые кадры… Синдром телепутешествия, наверное. Насмотрелись мы все на мир глазами Сенкевича, Крылова, а теперь еще и толстячка в очечках и шляпе, который ездит по зоопаркам и отовсюду звонит мамочке. Теперь уже и не поймешь, видел ты все это собственными или их глазами. Телевизионное дежа-вю.

Но на сей раз дежа-вю куда сильнее всех прежних подобных ощущений. Впрочем, откуда нам знать, кому в 1856 году случайно отдавила ногу наша прапрабабушка, с кем вольно или невольно согрешил в 1920-м наш дедушка и откуда у толкнувшего нас в метро юноши родимое пятно под лопаткой, которое полностью повторяет наше собственное. Нам и юношу этого больше вовек не встретить, и пятна его, спрятанного под рубашкой и свитером, никогда не увидеть. Нам недоступно колдовство постижения причинно-следственных связей этого большого мира. Каждому дозволено обозревать лишь ограниченный сектор собственной жизни. И только тот, кто свыше читает захватывающий роман нашего всеобщего бытия, не деля его по эпохам и странам, видит жизнь в целом. И замирает в середине предпоследней главы, догадавшись о тайных связях всех ее персонажей. Связях, о которых самим персонажам вовек не догадаться.

Жизнь, заглядывающая из повседневности чужого города в мое заторможенное отчаяние, словно бросала конец спасательской веревки, хочешь — живи, а не хочешь — никто и не заметит, что ты жить перестала.

И после приземления в пахоту я почти физически ощущала ободранное самолетное брюхо, словно мне самой передавалась боль этого стального монстра. Словно это мне свезли все брюхо, и внутри стало болеть. Три месяца я не чувствовала боли. Три месяца я ничего не чувствовала. А теперь будто стала отходить анестезия смертельного шока. И, выбирая жизнь, надо было понимать, что рядом теперь всегда будет боль, которая с жизнью, по сути, несовместима.

* * *

— Ну! Дружить против кого будем? Что птичке-ласточке из меня достать надо? — сказал дядя Женя, когда все родственные объятия были отыграны и посольский «Мерс» — иных марок дядя Женя лет пятнадцать как не признавал — вез нас в сторону Ватикана. «Там до посольства рукой подать. Собор Святого Петра с нашего холма виден», — пояснил встретивший нас сын дяди Жени, официальное и домашнее имена которого я мысленно сократила до Вовка Евгеньевич.

Разговор об уникальном месторасположении пяди родной земли в сердце Рима меня мало занимал. Мне бы узнать, кто разыграл увертюру Лешкиного ареста и, главное, кто будет играть коду. Но в качестве предоплаты за будущую информацию, которую, может, получится достать из дяди Жени, пришлось выслушивать краткую лекцию его наследника, пекущегося о нашей госсобственности за рубежом.

— …сам Абамелек-Лазарев в сентябре 1916-го скоропостижно скончался от сердечного приступа в Кисловодске. Детей у него не было. Сколь ни хитрили и Лазаревы, и Абамелеки, но оба рода со смертью Семена Семеновича прервались. Римскую виллу князь завещал Российской императорской академии изящных искусств «для последующего создания Русской академии в Риме». Но пока завещание в силу вступало, тут и революция случилась.

— И итальянцы все к рукам прибрали? — поинтересовался дядя Женя.

— Не совсем, — ответил ему сын. — Супруга Абамелека Мария Павловна Демидова еще целых сорок лет после смерти мужа протянула, скончалась только в 1956-м. На родину, естественно, ни ногой, но и в Риме не жила, у нее другая вилла во Флоренции была. А эта приходила в запустение, пока война нам не помогла. В 1944 году по ордеру военных властей виллу заняли под резиденцию советского представительства в Контрольной комиссии союзников.

— А советскому представительству княжеская вилла и понравилась! — уж в чем, в чем, а в прибрании к рукам бесхозной собственности дядя Женя, переживший на вершинах власти все приватизационное время, разбирался превосходно.

— Не то слово! — подтвердил Вовка Евгеньевич. — А побежденным итальянцам нужно было мириться с победителями. И в мае 1946 года королевским декретом итальянские власти конфисковали виллу «в целях общественной пользы», а в следующем году передали ее в собственность Советскому Союзу. Министром юстиции тогда был Пальмиро Тольятти, он декрет и подписывал. Мария Павловна судиться пыталась, но безрезультатно. Победителей, как говорится…

Характерный жест руками в стороны.

— С тех пор это наша самая большая госсобственность за рубежом! — торжественно и гордо подытожил Вовка Евгеньич, будто говорил о своей даче в Жуковке. — Ватикан, крайне заинтересованный в расширении своей территории, не раз обращался еще к советским властям с просьбой продать ему «Виллу Абамелек». Наш ответ был: дарованное не продается.

Ну, просто «у советских собственная гордость»!

* * *

Я так и кивала бы головой с унылостью китайского болванчика, выслушивающего лекцию по молекулярной физике, если бы автомобиль тем временем не въехал на территорию посольства и, слегка попетляв по дорожкам, не остановился у входа в аккуратненькую посольскую гостиницу.

— Сама вилла, палаццо, там, — махнул рукой Вовка Евгеньевич и, обойдя машину кругом, галантно распахнул передо мной дверцу. — Прошу!

Вышла из машины и глотнула собственного детства. Ни с чем не сравнимый запах чуть разопревшей на солнце хвои. Так в моем детстве пах Крым, куда родители при любой возможности вывозили меня летом, дабы хоть немного «оздоровить» и оградить от бесконечных ангин. Теперь здесь, на формально российской земле, но в центре Рима, я неожиданно почувствовала тот же запах детства . Или просто климат и флора Крыма и Рима похожи?

* * *

После обеда с посольским руководством Вовка Евгеньевич повел нас показывать собственно палаццо. И, переступая по мозаичному полу с изображением некой античной маски, чем-то напоминающей опутанную двумя змеями горгону, я снова поймала себя на иррациональном ощущении — я здесь уже была. Я помню и эту витую мраморную лестницу, и парадную обеденную залу с расхаживающими по белоснежной скатерти серебряными фазанами, и огромный бальный зал, где прежде размещался театр с мраморными колоннами, роялем, настоящими хорами, золотой мебелью и редкими гобеленами семнадцатого века и фамильной монограммой Абамелека-Лазарева.

Хоть начинай верить в переселение душ. Что как была я какой-то молоденькой итальяночкой, приглашенной на бал к русскому князю со страной фамилией Абамелек. Шуршала здесь юбочками… Нет, не похоже. Не шуршала. Точно не шуршала. Скорее и в той жизни я была здесь с фотоаппаратом. Обязательно с фотоаппаратом, фотографию тогда уже лет шестьдесят-семьдесят как изобрели. Вот я здесь и снимала. Или снимал…

Что за мистика лезет в голову! Или хорошо хоть мистика, а то до вчерашнего дня было только отчаяние.

— …Громыко частенько бывал, — продолжал свою экскурсию Вовка Евгеньевич, по-хозяйски ступая по настоящей зале бывшего дворцового театра, — Альдо Моро. Да кого здесь только не было. Уж наши быстросменяющиеся министры и депутаты, считай, все отметились.

— Но во времена Абамелека это помещение выглядело еще более великолепно. Тогда вопреки поговорке все, что здесь блестит, было реальным золотом, — сообщил сопровождающий нас посольский чин, мучающийся дилеммой, перед кем положено больше вытягиваться в струнку — перед некогда всемогущим дядей Женей или перед непосредственным начальником Вовкой Евгеньичем, который сам вытягивается перед отцом.

— А теперь? — уточнил Вовка, поколупав золоченую стенку рукой.

— Теперь нет, — горестно вздохнул чин.

— И на том спасибо, — пробубнила я. — Золота только что в «Бульж аль Арабе» до отвала наелась.

— И как?

— Что «как» — золото? Как пыль во рту.

— Не золото, «Бульж аль Араб» как?

— Каскады драгоценностей и немножко стройматериалов, как сказал один отправленный нынче на нары олигарх. И «Бульж аль Араб» от его ареста стоит, не падает. Отечественных кадров для заселения его президентских и королевских номеров хватит, даже если всех олигархов пересажают. Президенты дотационных республик останутся.

— Кого имеешь в виду? — вскинул брови дядя Женя.

— Хана. В роял-сьюте квартирует.

— И этот сморчок там! Говорил шефу в девяносто третьем, нельзя этому… — последовавшее определение было в духе дяди Жени — не цитируемым, — национальную республику доверять. А шеф все твердил: «Не коммунист, и хрен с ним!» Вот тебе и хрен! И покруче хрена! Ладно, историей, и далекой, и близкой, мы насладились. И архитектурой насладились, и сплетнями посольскими. Можно и к делу переходить.

— К какому делу, дядь Жень?

— Ради которого ты в Риме осталась. Что-то ж тебе от меня нужно, раз задержалась. Прикидываю — что. И умозаключаю: информация об аресте Оленя. Спрашивать будешь, кто и за что?

— Буду.

— Вторая часть ответа проста — по совокупности. У любого, кто за эти годы хоть сук спилил и продал, можно найти, за что. А уж у олигархов у каждого наперечет свои скелеты в шкафу. Только достают их не у каждого. Чего усмехаешься?

— Прингеля почти слово в слово цитируете.

— Э-э, этот сам свой скелет сдал, на блюдечке принес и лапки вытянул. И что теперь делает?

— Сидит, засунув голову в песок.

— Хрен и с ним! Переходим к вопросу, почему теперь достали скелет именно из Оленева шкафа.

— Переходим.

— А чтобы не высовывался! И не думал, что умнее других!

— Каких других?

— Каких-каких! Сама не знаешь! Даром столько лет кремлевский паркет своим задом… — дядя Женя оглядел на моем теле то, что у любой другой женщины называлось бы «задом», — …задиком протирала. Чего категорически нельзя делать в мире большой политики? Нельзя быть умнее Главного. Главные меняются и будут меняться, быть может! — на всякий случай добавил опытный царедворец. Разговор проходил на открытом воздухе в парке, но дядя Женя точно знал, что береженого бог бережет. — Быть или даже на минуту показаться умнее любого из Главных категорически вредно для здоровья. И красивше быть нельзя, и выше.

— А если кто ростом вышел, тогда что? Просить маму родить обратно?

— Диспозицию выбирать грамотно. Чтобы разница в росте в глаза не бросалась! И народу нельзя нравиться больше, чем Главный.

— Уж нашему-то народу олигарх никак не мог нравиться больше царя-батюшки. Народ у нас не тот.

— Тот не тот, а друг твой сердечный нравился. Последние опросы общественного мнения, которые в закрытых рассылках были, указывали на такой рост популярности Оленя, что еще пара-тройка месяцев, и многих мог затмить. А у нас, сама знаешь, на носу выборы.

— Не верю, чтобы этот рост популярности другими средствами не могли усмирить. Мало ли средств?! Гусинскому «Протокол №6» подобрали. У Березы ОРТ отобрали. И Оленю могли что попроще изобрести. Фильмец на всю страну показать про олигархов, пожирающих невинных младенцев. Чем не «Гомосексуалисты в поддержку Явлинского»?! Или тазобедренный сустав Примакова. Или «казалось бы, при чем здесь Лужков». И проигравший политический противник сам, безо всякого насилия, вливается в стройные ряды победителей, даже сопредседателем их партии становится.

— Скажешь, твой любезный одноклассничек влился бы в стройные ряды? Молчишь. Вот и я знаю, что не влился бы. И они знают, что не влился. Там, конечно, не Эйнштейны за кремлевским забором сидят, но кое-что просчитывать могут.

— Да уж, посчитали! Вычислили, что политэмигранта из него, как из Гуся и Березы, не сделать, вот и кинулись сажать. Равноудаленность олигархов и равенство всех перед законом в действии.

— Все равны, и еще парочка равнее. Так было, есть и будет. Тому, кто этого не знает, нечего политическую пулю расписывать. А с друга твоего станется, еще попрет на баррикады, в публичные политики заделаться вздумает.

— Какие публичные политики с его миллиардами! Народ у нас категорически богатых не любит! Лучше дурак и сволочь, но бедный, чем умный, относительно честный, но богатый.

— Миллиарды отберут. Не дергайся, знаю что говорю, отберут! И «АлОл» отберут. «Спор хозяйствующих субъектов» устроят или просто возьмут и разорят, долго ли умеючи! — дядя Женя не стал продолжать эту бородатую фразочку традиционным ее окончанием. Напротив, посерьезнел. — Я тебе вот что скажу, девочка, в той иррациональной ненависти, которую Главный испытывает к Оленю, должна быть личностная и только личностная подоплека.

— Мужская?

— Может быть. Так споры хозяйствующих субъектов не решают. Так ненавидят более счастливого соперника, способного увести женщину. Или более счастливого политика, способного «увести» страну.

В отличие от дяди Жени я сомневалась, что вкусы по части женщин у тех, о ком он сейчас говорил, совпадали. Хотя — как знать! А по части «увести страну» — все может быть. Мужики же, как мальчишки, в детстве не наигравшиеся в солдатики. И место в жизненной иерархии в этом мальчишестве ровным счетом ничего не меняет. Все войнушки друг с другом устраивают, только жертвы у этих войнушек оказываются не оловянные.

— Вопрос, детка, в другом — кто разыграл партию, — продолжал аксакал подковерных битв. — Кто развел Оленя, выставив в столь невыгодном свете, и кто Главного «грамотно сориентировал»?

— Я и спрашиваю — кто?

— А сделать это мог только тот, у кого есть доступ к обоим персонажам, и тот, кто в подобной ситуации заинтересован. Лично заинтересован. Не как политик, не как олигарх, а как человек. Как мужик, в конце концов.

— Ну и кто? Кто?!

— А вот этого я не скажу. И не потому, что такой вредный или хитрый, а потому что не знаю. Ей-богу не знаю! Теперь и дядя Женя не все может. Другие времена, другие серые кардиналы. Но знаю точно — хочешь найти источник угрозы, ищи чей-то личный интерес, личную обиду.

* * *

Утром Вовка Евгеньич заботливо усадил меня в тот же «Мерс», который должен был отвезти меня к моему цюрихскому рейсу. Дядя Женя рано утром на вертолете полетел на какой-то итальянский остров Вентотене, на конгресс федералистов. В том, что дядя Женя хотя бы примерно знает, что такое федерализм и федералисты, у меня были большие сомнения. Но отчего бы в бархатный сезон в море не поплавать и собственную демократичность не проявить — все в Ниццу и на Лазурный Берег, а он, скромный человек, на конгресс федералистов! Интересно только, откуда его сынок узнал, что меня именно на цюрихский рейс провожать надо?

Проезжая по огромной территории дивного посольского парка, где некогда протекала жизнь неведомого мне графа со странной фамилией Абамелек и смешным для графа (в понимании любого, кто хоть раз смотрел «Бриллиантовую руку») именем Семен Семенович, я все не могла понять, откуда во мне это странное ощущение, что я здесь уже была?

22

ТРИ РУБЛЯ ЗА «БЛАГОРОДИЕ»

(ВАРЬКА. РОСТОВ. 1911 ГОД)

И все ничего, ежели б еще девчонка эта, Идка, спала по ночам. А то орет, мочи нет как орет. Мать ее кормить берет только с вечера да еще под утро, а девчонка всю ночь напролет орет.

Ее, Варькины, сеструшки-братишки так не орали. Оттого ли, что мать их, пригрудных, в свою кровать кладет, чуть чего им титьку сунет, те поплямкают и снова спят. От матери теплочко, вот дитятку и спокойно. А от нее, от Варьки, какое теплецо! Самой в простывающей за ночь комнатенке холодно, где уж тут девчонку трехмесячную пригреть.

И спать хочется, спать, спать. Дома, на родном хуторе, раньше всех вскакивала, мать еще не подымалась, печку не растапливала, а она уже ножки с полатей выпростает, в черевики засунет — и бежать. Делов столько, за год не переделать! С Ефимкой гойды гонять али с Танюшкой на речку, а как зима, так на салазках с горки. Весело, пуще летнего. Щеки разрумянятся, в горле аж сухо от беготни. В дом залетит водички испить, и снова бежать, пока мамка не опомнится да за малыми пригляд не поручит. Тогда уж подле печки сиди, младшенькому, Макарке, кашу разжевывай. У Макарки зубики еще не отросли, оттого жевать сам не наученный. Как мать в поле, титьку ему кто даст? Так надобно кашицы жидехонькой на половинном молоке сварить, да и ту еще разжевать, коли комочки. А комочки, напасть окаянная, так и лезут! Уж она и крупицу переберет, и сыплет аккуратночко, все одно комочки. Макарка комками давится — и в крик. Отчего, когда маманя варит, комков никаких, а у нее, у Варьки, сколь ни бейся, все комками. Коли для Идки кашу варить заставят, так хозяйка, хоть и не злая, но со свету сживет, если дитятко родное подавится.

Жевать комки беда одна. Жуешь, жуешь, а он сам в голодный живот и покатится. Макарка, как галчонок в гнезде, с открытым ртом сидит, а все сызнова зачинать надобно. Мука мученическая. Но все одно это легше, чем эдак ночью-то не спать. Идка губешками телепкается, титьку ищет. Тычится, тычится, а у Варьки какая титька. И прыщ ишо не вскочил, так тетка Таисия говорит. И сама Идка, хоть малехонька, а поди, покачай, так и руки оторвет. И спина от качания болит. За неделю нянчить Идку так намаешься, что когда хозяева из Нахичевана в Ростов отсылают сродственникам своим пособлять, одно удовольствие.

Хозяйские сродственники с армянским обществом постоялый двор аж на Большой Садовой держат. По-здешнему прозывается «гостиница», хоть гостинцы туточки вовсе и ни при чем. Гостиница «Большая Московская». Ишо говорят «хотель». В хотеле энтой выспаться можно, по ночам не гоняют, а постояльцы за какое-никакое поручение денежку дают. Уже цельных два рублика и сорок три копеечки прикопила, в платочек завернула да на пояс под юбчонку пристроила, а туточки и счастье привалило, три рубля разом дали! Домой ехать, так подарочков всем купит и приедет, как из сказки «Варвара-краса длинная коса».

Коса-косица, однак, жидковата, брательник старшой Митрий все крысиным хвостиком прозывает. Да хоть крысиный, хоть мышиный, а как с подарками в дом родный приедет, то-то шуму будет! Матери шаличку, батяне табачку, Митрию фуражечку с околышком, младшим братушкам-сестренкам по леденечику на палочке. На все про все пока не хватит, но как до конца лета, до самого учения в услужении дотянет, так и денежек ишо скопится. Даже ежели Идкины родители к родне своей на энтот дорогой постоялый двор не кажную неделю отсылать будут, все одно скопится.

Девочки Идочки родные другого рода-племени, не их, казачьего. Бают, шо они армяне. Здеся, в Нахичеване, все армяне. А бабка Идкина Марья с их хутора, с Варькиной бабкой родной, Василисой, гойды гоняла. Потом мамка ее родная померла, мачеха со свету сживала, вот и сосватали Идкину бабку в жисть иную, армянскую. Но люди попались добрые. Бабка Марья в их хутор, прозываемый Ягодинка, приезжала, бабке Василисе сказывала, что люди в той семье ей достались добрые, работящие, из ремесла сапожничьего. Обычаи другие, так пообвыкнуться можно. Никто смертным боем не бьет, и то дело.

В этот год на Пасху бабка Марья снова на хутор их в гости наведалась. Как увидала, что у них по лавкам мал мала меньше, так и сговорила бабку Василису на лето отрядить Варьку в их армянский дом в услужение. За то Варьке на зиму доху справят, да отцу-матери двадцать рубликов серебром дадут. На рублики энти отец семян купит, дабы в осень сеяться было чем, так и Варюха всему семейству пособит.

Варька и доглядывает, и пособляет. Да толечки спать мочи нет как хочется! И до дому хочется. В школу на пригорочке бегать, псалмы читать, счет складать. Она, Варюха, — первая ученица. Всегда урок назубок знает. Соседский Ефимка шипит: «Ить Новикова чесать пошла, как горохом сыплет!» А чего горохом, когда зубрить и не надобно. Учитель раз скажет, она и запомнила. Оттого и Евангелие на окончание первого класса подарили, и буквами кали… голи… голиграфикческими выписали: «Сие Святое Евангелие в наставление и назидание на жизненный путь выдается ученице I отделения Ягодино-Кадамовской церковно-приходской школы Варваре Новиковой. Мая 18 дня 1911 года».

Учиться куда как лучше, чем Идку на руках тенькать. Да только денежки за учение никто не платит. Напротив, надобно копеечки на тетрадцы, да на чернилки, да на перышки, да на карандашики. Вона денежка к денежке, и рублики набегают. Батянька серчает — неча девке по школам шлындрать! Замуж пойдет, не до школ будет, только денег перевод.

Но матушка иной раз в обход батеньки в Александровск-Грушевском на базаре с выгодой чегой-то продаст, а на лишнюю копеечку тетрадочек да чернилок прикупит. За пазухой до дому донесет да в комод припрячет, дабы батяня не серчал, а кады у Варюхи чернилки кончатся, из комода тихонько пузырек достанет, отольет, и сызнова будто нетраченое. И приголубит: «Ты только поменьше буквицы выводь, на маленькую буквицу меньше чернилов, и в тетрадочке больше уместится». Оттого и выводит Варька буквицы крохотные, чтобы только учительша разобрать могла.

Но теперича батеньке и серчать будет не за что. Варька и подарочки привезет, и сама себе на тетрадочки прикопит. А что за братушками-сеструшками малыми она энтим летом не доглядает, так Матренка уже до семи годков доросла, пусть малых потаскает, как она таскала.

Здесь, в армянском доме, сытно и добротно. Даже элехтричеству провели. Цельных две лампочки по семи рублей за каждую при постановке взяли. Час погорит такая лампочка — двадцать восемь копеек вынь да положь. Идкин отец говаривал, что прежде по двадцати рублев за лампочку брали и по сорока копеек за час. Батянька на хуторе про эдакое элехтричество за такие-то деньжищи услыхал бы, выругался. А светло от энтой лампочки, как днем. Кабы Идку по ночам не качать, совсем праздник.

Но до дому все одно хочется. Варька который день ревмя ревет. И просила бы бабку Марью до хутора ее свезть, да будет тебе Марья деньгу без толку тратить, подводу нанимать. Варька и сама бы пешком пошла. С мамкой семь верст от своей Ягодинки до Александровск-Грушевского в базарный день она сколь раз хаживала и корзину тяжеленную ишо волокла. От Нахичевана верст много больше будет, но уж помаленьку дошла бы, да денежка заработанная останавливает. На денежку ее в доме ох как рассчитывают, не то чем же сеяться. А как к осени приедет да как отцу-матери на стол окромя сговоренных двух червонцев ишо и все, что постояльцы дают, выложит, то-то празднику в доме будет.

И любопытно туточки. Любопытно до ужаса. В хуторе она чего не видала! Все овраги вокруг облазила, всю речку Кадамовку исплавала, всю тараньку да раков повылавливала. И на колокольню лазила, и в заколоченном доме в погреб забиралася, а в энтот погреб не каждый мальчишка лезть осмелится. Туточки, в городе, все иначе. Нахичеван весь другой, такой ненашенский. Повсюду говор чудной слышится, и обычаи нашенские с ненашенскими спутаны. Глядишь, и Троицу празднуют, а пироги какие-то чудные пекут, с крутыми яйцами и лебедой. Куснула — в горле трава одна, аж сдобы жалко. Сдобу тихоненько всю пообкусала, а траву за щеку засунула, после во дворе сплюнуть. Выдумали — сдобе травою перевод делать.

Нахичеван большой, а Ростов и подавно — город из городов. Дома есть аж в шесть этажов — не то что в Нахичеване в два да в три. На последний этаж в энтой хотеле взбегла, из окошка перехилилась, аж в голове закружилось. Колокольня высоченная в их Ягодинке, и то гляди ниже будет. С четвертого этажу весь город видать, и собор на Старом Базаре золоченым куполом светится!

Люди в городе все разные. В хуторе увидали бы, обхохоталися.

А теперь еще этот, прости господи, обосравшийся. Постояльцы из сорок третьего нумера вчера с парохода снялись, в хотелю на извозчике приехали и дядьку какого-то волоком волокли. Недужит, сказывали. Звали лекаря. Телефонировали, а дождем все в городе позаливало, и телефония ихняя фурычить перестала, не соединяет. Они на всю хотель кричат: «Барышня! Дохтура Кондратьева, тринадцать сорок восемь, соедините!» — а барышню и саму в эту трубку не слыхать, не то что дохтура тринадцать сорок восемь. Варька первый день перепужалась, как приказчик в хотеле в черный ящик криком кричать стал. Потом объяснили, что прибор такой мудреный, в одну дырку говоришь, а за много домов твой голос из другой дырки вылетает. Телефония! А дождь прошел, и конец этой телефонии. И хорошо, что конец. Тогда Варьку и кликнули, за дохтуром бечь велели.

Дохтур этому болезному клизьму ставил. Дюже большую клизьму. Варьку заставили тазики с говнецом выносить. Вонища, как в деда Семена отродясь не чищенном нужнике. Малых дитяток на хуторе стращают — в деда Семена нужник провалишься, будешь знать, как баловать! От тазиков тех вонь не лучшая. Зато денежку дают. К вони она на скотном дворе привыкшая. За навоз денежку никто давать не будет, а тут цельных три рублика разом! Красивых таких рублика! И сколько всего на те рублики купить можно! Пусть болезный хоть три дни усирается, ежели кажный день за него рублики давать будут.

Кажный день — это она размечталася. Те двое пришлые, как клизьмы болезному закончили, врача спровадили и сами съехали. Дотоле все в говнеце копались, искали чегой-то. А что в говне искать? Макарка-несмышленыш на Рождество даренный пятиалтынный глоть, так мать тоже велела глядеть, как по-большому ходить станет, палочкой разгребать, пятиалтынный шукать. У Макарки на другой день деньга и вышла, а с пятиалтынным ишо и кусок рогожи вышел, да зубок от Матренкиной гребенки, да два камня, на дворе подобранных, да сухой баранки кусок. Когда братец все угрызть успел!

Так и болезный мог проглотить не пятиалтынный, а что посурьезнее. Эти двое руки от говнеца отмыли, Варьке еще деньгу дали, чтоб прибралась да помалкивала, позор на болезного не наводила. Она и помалкивает. Тазы отмыла, в комнатке прибралась, оконца пооткрывала, запашок выветривать. И у оконец пристроилась, из оконца есть чего поглядеть.

Улица Большая Садовая внизу во всем городе главная. Супротив «хотели» дом красоты невиданной, сказывали, дума там сиживает, а Варька не разумеет, как это думы в домах могут сиживать, думы же в голове думаются. В доме том балконцы резные, оконцы крашеные, меж оконец бабы, до поясу слепленные, мудреным словом «кариатиды» прозываются. Как из другого оконца поглядеть, не через Садовую, а через переулок, дом-заглядение других армян со смешной фамилией Генч-Оглуевы. На крыше конек выглядает, по ветру крутится, как петушок на их амбаре.

Вечером на Садовой фонари элехтрические горят, дамы с кавалерами выгуливаются — променад называется. Дамы с зонтиками, все в кружевах, кавалеры при шляпах. Идут в ресторацию али в электробиограф Штиммерши в соседнем доме. Эх, Варьке бы в электробиограф! Синему глядеть, где картинки живые по стене движутся! Да билет, сказывали, тридцать копеек стоит. Куда столько! На другой год ежели приедет, так и на синему скопит.

Эх, сейчас бы по той Садовой пошлындрать, да где там! Сиди туточки, ожидай, чтобы дядька болезный не загнулся.

Как в нумере прибралась, глянула, а болезный и не дядька вовсе. Почитай, не старше брата Митрия будет, а Митьке семнадцатый годок, старшой он у них. Потом Любаня. Марья была да два Гаврилы, но они от хворобы не пойми какой померли, только Митька да Любка тогда в живых остались. А Варька уже опосля мору родилась. Так мамка ее шестой родила, а по счету выходит как третья. А за ней уж мал мала меньше — Матрешка, Алешка, Верка, Макарка, и уж опосля нонешней Пасхи последыш Костюшка. Мобыть ишо кто у отца с матерью народится. У Гавриловых вона последыш выродился, кады от старшого сына невестка уж три раза приплод принесть успела, так и племянники старше дядьки сделались.

И болезный точь-в-точь брат Митрий. Над губой волоски толечки продергиваться зачали, не бреет ишо ус поди! А красавчик писаный. Хоть и болезный лежить, и говна его три таза вынесть успела, а как пригляделась, все одно красавчик. Поди благородных кровей.

Идкина матерь, невестка бабки Марьи, все про благородных посудачить любит. Хлебом не корми, дай поговорить, кто из благородных, а кто нет. А какие в Нахичеване благородные-то. Все в один ряд, разве что купцы да торговцы зажиточные, так это и в их хуторе кулаки есть, Подольневы. «Кулак я, — Подольнев-старшой сказывает, — оттого, что сплю на кулаке, а беднота — это кто лодырь, кто работать не могет!» У Варьки семейство тоже не бедствует. И хлебушко с маслицем имеется, и конфет куль на Рождество дитям дають. Но работают все, на печи не разлеживаются, как лежать будешь, так все богачество-то и повытекет. Лежмя лежать это только для благородных и дело. Для барынек, какие по Садовой прогуливаются ножка к ножке, и кружева на шляпке, и зонтик в кружеве весь. Фу ты ну ты! Варька и сама б в таких кружевах выступила, ишо как выступила бы, да не с руки.

Ой, и болезный красавчик заворочался. Порозовел, мертвенность с лица-то сошла, а то оставаться с ним боялась, лежал, как покойник, зимой из проруби достатый. И бормочет чегой-то, бормочет, все не разобрать.

— Барка. Дове соно? [57]

Тю, не по-нашему кличет… Не русский красавчик, что ль… Не, снова задремал, и Варьке спать ох как хочется. Так в кресле калачиком чуточек, самый чуточек и вздремнуть.

* * *

Иван, очнувшись, видит странный нумер приличного, но не слишком роскошного отеля — узкая кровать, стол, шкаф, рукомойник за ширмой, кресло, а в кресле дремлет девчонка деревенского вида лет девяти. Ножки под себя поджала, цветастой ситцевой юбчонкой укутала, в калачик свернулась и сопит, пофыркивая чуть сопливым носом. На носу веснушки, косица с кресла свесилась, расписной платочек съехал на пол.

Смешная русская девчушка. Знать бы, что она здесь, в Италии, делает? Хотя переселенцы, которых он фотографировал на римском вокзале, выглядели почти как русские. Мужики итальянские от наших крестьян отличались, а девочки да бабы в таких же цветастых юбках, головы платками повязаны. Лица загорелые, южные, а со спины не отличишь.

Или это не девчушка в Италии, а он уже снова в России?

Иван отбрасывает покрывало и, убедившись, что оказавшаяся на нем чужая исподняя рубаха достаточно длинна, чтобы не оконфузиться в случае внезапного девчушкиного пробуждения, подходит к окну. Отодвигает пыльную шторку, выглядывает.

Теплый запах южной ночи тот же, что до начала всех бед пьянил его в Риме. Внизу гудит праздничная улица невесть какого города. На другой стороне улицы видны не только городской сад и парадное здание, но и лачуги, что вечно прячутся за фасадом, будь то хоть Крым, хоть Рим. Рим тоже — город контрастов, в чем сам Иван имел удовольствие, вернее неудовольствие, убедиться.

С верхнего этажа и не разобрать, какого рода-племени прогуливающаяся под окнами толпа. По духу явно не римская. Парадный фасад провинциального богатства, не больше. Хотя… Здание чуть наискосок от места его пробуждения отнюдь не провинциально. Прелестная, вполне свежая постройка, с весьма остроумными архитектурными цитатами из барокко и ренессанса. СимСим недавно задумал новый дом на Миллионной строить, идею проекта придумывать стал и Ивана изысканиями увлек. Полгода архитектурных увлечений оказалось достаточно, чтобы он мог разобрать придуманные неизвестным ему архитектором скульптурные детали фасада с отголосками барочных форм. Теперь он способен оценить и малые гермы над входным порталом и на атике, и фигуры античных богинь, скрывшиеся на двускатных сандриках в основании башен, и женские головки в капителях, и малые фигуры путти под арктурным фризом.

Что-то итальянское проглядывает в этом доме. Те же тосканские полуколонны в узких округленных простенках пер