Book: Середина июля



Литов Михаил

Середина июля

Михаил Литов

Середина июля

Среди творений шведского драматурга Тумбы, сочинителя невинных сказочных действ, есть пьеса, в которую на русской сцене города Ветрогонска с некоторых пор повадились вводить более или менее явно выраженный порнографический элемент. Этой темы я еще коснусь, а пока расскажу о другой истории, по наивной дикости не уступающей тумбовым анекдотам. Впрочем, ее, так сказать, фантазм, ее глубокая иррациональность откроются далеко не сразу, чему причиной, на мой взгляд, некий все превосходящий, всеобъемлющий реализм ветрогонской жизни. Ветрогонск мало питает тягу к идеальному, а тем более к мистическому, он не грандиозен размерами, но велик основательностью, и человек здесь не просто обитает среди принявшей всевозможные формы материи, а сам сверх всякой меры материален. Поэтому ветрогонцу не трудно, как мне представляется, умирать. О, это высокое проявление у него, это смертность, проникнутая осознанием себя как долга перед жизнью. Понятие о ветрогонской бытовой сгущенности, вообще его напряженной собранности среди тьмы лесов, его внутренней теплой скученности легче всего извлечь из весьма незатейливого наблюдения: люди здесь нескончаемой чередой простаков, толстячков (а там, глядишь, промелькнет и худосочный холерик с интеллектуальным настроем!) рождаются и умирают, проживая порой даже и нетипичную, взыскующую запоминания жизнь, а город стоит себе как ни в чем не бывало, вбирая память об ушедших в тот же мерзкий отстойник, где собираются и отходы его бесперебойно работающего пищеварения. Почти всегда человека, впервые попавшего в сей дантов ад, в порыве к свету выскочивший на поверхность бытия, охватывает что-то вроде зависти к благостной, ни в коей мере не натужной, хотя, конечно, не лишенной некоторой сумасшедшинки успокоенности местных жителей. В его сознание случайного и скорее всего непрошенного гостя вдруг проникает настойчивая и тревожная мысль, что хорошо бы ему бросить все его суетливые хлопоты, которым он безумно отдается в своем привычном мире, и поселиться здесь с определившимся сразу и твердо чувством обретения устойчивости, покоя и мудрой безмятежности существования. Как ни обманчивы эти ощущения, в них есть своя логика, своя правда, своя соль. Еще, говорят, Ипполит Федорович Струпьев поддался внешнему очарованию Ветрогонска с такой силой и уверенностью, что о нем можно судить как о своего рода первопроходце в этой, собственно, бесконечной повести обмана, иллюзий, разочарований и в конечном счете обретения истины. Но с Ипполита Федоровича я как раз и хочу начать свой сумбурный и трепетный рассказ. Может быть, первого в этом человеке было то, что он понял: в Ветрогонске плавно обретаются отраженные в зеркале близкой отсюда столицы тени, как бы столичные жители наоборот или они же, но еще при остающейся у них жизни в столице каким-то образом наказанные частичным таинственным изгнанием и даже аллегорическим переселением в загробность.

Ипполит Федорович пожаловал в Ветрогонск из близких, но неведомых окрестностей, чуть ли не от земли, оттуда, где сама свалявшаяся в тумане и сырости жизнь придумала ему столь выразительную фамилию. Он ехал с целью заявить себя провидцем, толкователем человеческих судеб, большим знатоком земного и небесного жизнеустройства, а как поддался сходу обаянию Ветрогонска, то уж заявил обо всем этом даже чересчур громко, уже видя в своей миссии не столько подлинную и искреннюю историю развития его словно бы обожествляющегося духа, сколько залог ответной горячей и бережно ютящей его в Ветрогонске любви местных простецов. Он, пожалуй, и сам не заметил, как идеальное, боговдохновенное переплелось у него из-за страстей по ветрогонскому уюту с практическим и в некотором роде даже корыстолюбивым, а поэтому и нам не стоит об этом слишком распространяться. Когда он появился в Ветрогонске, было ему лет сорок с небольшим, но выглядел он старше своих лет, фактически старичком, он имел низенький росток и неказистую физиономию, бледную и унылую, как если бы долгое время использовался на каких-то подземных работах. Однако этот человек уже давно мертв, и дышит насущностью его наследство, а не его внешний вид. Он зарыкал было, провозглашая свой статус, и один критик заметил ему: вам бы взять свое медоточивой и обнадеживающей сказочностью, а вы тявкаете как иной комнатный Аттила. Ипполит Федорович с приспособленческой мудростью остепенился, насколько это было возможно в его положении кудесника. Со все подвергающей осмеянию точки зрения нашей эпохи, да и по тому времени, тоже просвещенному, он был просто сумасшедшим, который даже не пил вина, а когда впервые в жизни неожиданно для себя хлебнул лишнего - об этом впереди тотчас принял великую муку.

В Ветрогонске новоявленный Корейша первым делом поведал одной старушке, его дальней родственнице, что в вещем сне видел ее путешествующей на межпланетном корабле "Венера": она направлялась к обитаемым галактикам и держала в руках вымпел, бесхитростная символика которого оповещала граждан вселенной, что этот старушечий полет есть не что иное как проторение путей самому Ипполиту Федоровичу. Старуха от напора символов и пророчеств опешила и с перепугу приютила приблудного родича, и чем более темными становились речи этого странника, тем больше веры ему давали день ото дня прибавлявшиеся приверженцы. Особенно его акции подскочили после того, как он, внезапно пренебрегши путаницей, ясно и коротко предсказал скорую кончину замельтешившему было в этом узком сумеречном кружке старичку, а тот через несколько дней очутился под колесами трамвая. Чудо из чудес, если принять во внимание факт, сколь редко возникает в перспективах ветрогонских улиц, а возникнув, сколь неспешно продвигается дребезжащий металлический ящик с немногочисленными пассажирами внутри! Все намеки и бредни быстро ставшего кумиром всего мистического в Ветрогонске Ипполита Федоровича вертелись вокруг вопросов жизни и смерти, однако не производили тягостного впечатления, во всяком случае его доброжелательная и словно бы даже сытая улыбка подтверждала прописываемую им традицию не считать смерть трагедией и мрачным финалом человеческого существования, а видеть в ней прекрасную, праздничную ступень к воскресению и жизни вечной. Ветрогонск учил тому же, но тупо и без привлечения вечности.

Поклонники опекали Ипполита Федоровича, он порой перемещался от дома к дому и жил за ширмочками, в углах, возле печек, он тепленькой овечкой взглядывал на дряблые старые лица, вслушивался в шелест голосков скорби, одиночества и страха перед близкими и неотвратимыми безднами. Его прятали от насмешников, от улюлюкающей и безобразничающей своры зевак, а извлечь его, принципиально не пользующегося преимуществами своего положения, из тени, где бегали тараканы и гнушались жить даже облезлые коты, не было настоящей возможности, тем более у людей посторонних всему этому чуду, непосвященных. А когда требовалось что-нибудь для укрепления святой, просветленной жизни, в нем явной, а в иных намечавшейся, когда приходили радикально спрашивать его или когда в нем самом пробуждалась надобность высказаться, Ипполит Федорович слабой, как будто бледной и чахлой, как и весь он сам, походкой выбирался к столу и скромно подновлял силы организма, или, может быть, сначала говорил, а уже потом съедал ломтик-другой от плодов земли.

- Приходящие плачут, уходящие тихо радуются, - высказывался Ипполит Федорович, особенно склонный к афоризмам в последние дни своей необыкновенной жизни. - На земле бытие немногим просторнее материнской утробы. Что вы искали и что обрели? Говорю вам: полетайте-поспешайте за гроб из белого дня как черные птицы и как белые птицы будете летать за гробом во тьме вечной.

Его жизнь уже висела на волоске, и он мог бы тихо радоваться, если б это знал. Как ни старались оберегавшие его старушки, мерзость насмешничанья все же настигла Ипполита Федоровича:

- Говоришь, земная жизнь бессмыслена, - язвили его беспорядочно, бестолково осведомленные насмешники, изгибаясь в кривые зеркала, - а стало быть, и все дела человеческие лишены смысла... не так ли? Но ты же воскрешение мыслишь по Федорову и все его способы отдаешь не в чьи-нибудь, а именно человеческие руки, потому как ты человек образованный, без предрассудков... Как же, по-твоему, в таком случае в воскресшем будет какая-то осмысленность, если все выходит из бессмыслицы и через бессмыслицу?

Для младенчествующего и не очень старого старца, действительно кое-что прихватившего от федоровской ученой молитвы, такие толковища были чуждой схоластикой, и он не ведал ответа. Не отвечая, катаясь перед насмешниками в вялости, как пресытившаяся муха, он лишь сердцем еще плел паутинку своей невразумительной судьбы, а затем вдруг явился, впервые за все дни своего земного странствования, смертельно пьяным, ибо его наполнили по самую по завязку зарвавшиеся в своем комическом преподавании уроков реализма оппоненты.

- А вот теперь он тленный и бренный, - думали они и кричали в его распадающееся существо: - Теперь-то скажи нам, открой, просвети нас, недомысливших чего-то: неужто пьяного пьяным и воскрешают и он пьяным живет в иных мирах? Если так, мы с дорогой душой, хоть сию минуту...

Трудно было Ипполиту Федоровичу в пугающей незнакомости опьянения справляться с притчевым характером его существования. Рассказывают, даже отчасти бедокурил, неуправляемый. В конце концов был угрюмо брошен, сильно потерялся, очнулся же он в участке, слабый и беззащитный; все кружилось, колебалось перед мутящимся взором. Но с чего бы кружиться казенности участка? Нет, пошатнулось его собственное внутреннее содержание. Умирая (ветрогонцем ли?), Ипполит Федорович с недоумением оглядел решетки, тесную камеру, каких-то обветшалых людей, спавших на деревянном возвышении вповалку, запрокидываясь друг на друга, он не сразу, но понял, что тоже находится в этой людской куче, неведомо для чего задуманной Богом, и ему сделалось нестерпимо и суетно страшно. Не иначе как дикое, неслыханное насилие произошло над людьми, и они упали здесь крошевом и, может быть, умирают, уже, может быть, умерли. Еще страшнее стало ему, когда он сообразил, что дверь-решетка не взломается, не расступится по одному только его бесконечному желанию. Там, за решеткой, Ипполит Федорович увидел ровный, безжизненно-желтый свет и коридор, сержанта в отдалении, который что-то писал или читал, навалившись орлинной грудью на стол. Все это было очень далеко, недосягаемо. Ипполит Федорович с неописуемыми затруднениями бытия встал на четвереньки, затем и вовсе поднялся на трясущиеся ноги и, переступая через спящих, побрел к решетке, восклицая:

- Откройте! откройте!.. - Запыхался и не мог продолжать, ему сперло дыхание; он не знал, что и как еще сказать. - Выпустите меня! - выкрикнул он вдруг, но это было, он чувствовал, очень неубедительно; он хотел просить и умолять; покачнулся и хотел схватиться за стену, но рука провалилась в пустоту. - Я прошу вас! - закричал Ипполит Федорович и пошел описывать круги по камере, вертелся, пока не рухнул назад в кучу. - Немедленно откройте... я не могу быть здесь... я... - Старик этот, не успевший толком состариться, мычал затем в куче нечленораздельно, утопая в ней как в болоте, и видел, что сержант медленно повернул голову и устремил на него орлиный взгляд.

В куче он превращался в муравья, но муравей не желал быть Ипполитом Федоровичем, предпочитая смерть и разложение. Зато орел не протестовал против навязанной ему роли сержанта, он расправлял крылья, непринужденно теснился в огромном замахе на величавость, эффектно проделывая это и в обыкновенном участке, каких тысячи. Сержант-орел, повернувший голову на шум, походил на памятник, удостоивший вниманием маленького, что-то кричавшего человека. Этот служивый повидал всякое на своем веку и сейчас подумал, что подойдет к решетке и цыкнет на задержанного, если тот не умиротворится сам. Но Ипполит Федорович больше не шел к нему трясущийся, с бледным и безумным лицом, не говорил уже ничего своими побелевшими, искусанными до крови губами, а провалился в утробность людской кучи и лежал в ней так, как это вполне устраивало сержанта, удовлетворяло его орлиным вкусам, и в то же время совершенно готовый к сотворению над ним опыта воскрешения.

***

Я поселился в Ветрогонске на тихой улочке, в деревянном доме, и этот дом стал для меня нишей, где я смог полегоньку, не суетясь и ни перед кем не рисуясь расправить плечи, отчасти и выгнуть грудь колесом. Я поверил, что в таком городе найду нужное мне после всех моих бесплодных попыток определиться и выделиться умиротворение и что в конце концов, не прилагая каких-то сугубых усилий и ничего не загадывая на будущее, достигну мудрости в самом обыкновенном, хотя, разумеется, отнюдь не мертвом существовании. Меня к этому вело унизительное разочарование, доставшееся мне в награду за все мои упования на какую-то неотразимую роль в шумной столичной жизни, а еще больше возраст, когда уже устаешь от всякого рода несбывшихся надежд. Мне пора не шутя выбрать между злобой на всех и вся и горьким смирением, а ведь я, ей-богу, не раскипятился до пены, не сотрясаю кулаками в пустом воздухе, и если мне вдруг подвернулся, именно подвернулся такой благодатный стиль жизни, как в Ветрогонске, так отчего же и не склониться даже к действительно смиренному, но без примеси убогости отходу от сует? Я был не настолько глуп, чтобы поверить, будто некое благополучие в Ветрогонске само дастся мне в руки или что ничего подобного здешнему нравственному целительству не бывает в иных местах. И здесь ничего не достигнешь без некой борьбы, вот только я, сходясь с Ветрогонском, крепко ударился в верование, что эта борьба не будет волчьей. Схватка за место, за признание и уважение требуют в Ветрогонске, как мне представлялось, не ожесточенной толкотни и напряжения зависти и хитрости, а умения спокойно и с достоинством выстоять, пока к тебе присматриваются, умения терпеливо дождаться минуты, когда в тебя и в твои как бы заведомо благодатные для ветрогонцев намерения поверят сначала ближайшие из окружающих, а потом, может быть, и сильные этого города. Конечно, справедлив вопрос, откуда я все это взял и вычислил и неужели я в самом деле думаю, будто в Ветрогонске налажена вот такая гуманная система приема новых граждан. В том-то и дело, однако, что я ничего этого не вычислял и, по большому счету, не видел, а просто при первом же посещении Ветрогонска (как ни странно, я теперь нахожу его почти случайным), ощутил вероятие подобного, таинственное, необъяснимое вероятие, и оно мне вдруг полюбилось. В полыхании моей влюбленности можно выковать красивую догадку, что Ветрогонск мистическим образом был мне изначально, как если бы еще в материнском чреве, известен и необходим, но до поры до времени заслонялся от меня мирской суетой, в которую я на свою беду вовлекся.

Хорошо объяснить эту своего рода идейную игру с городом, затаенное, так сказать, соревнование с ним в благородстве я не сумею, скажу только для примера, что едва мне становилось, слышите, не по себе и я уже провидел неизбежность нового разочарования, как обязательно происходило что-нибудь негромкое, но идущее в руки как безвозмездная радость и надежда. Это и подтверждало мою смутную уверенность, что приобщение к Ветрогонску имеет какой-то превосходящий обыденность смысл. Несомненно вступило в дело провидение, когда я решил было, что всего наиболее благовидного достичь здесь можно за пустяк времени, а ничего впечатляющего и действительно благородящего, мол, за всем этим стоять не будет, и в явный противовес минутной опустошенности мной овладела любовь к артистке местного театра Капитоновой.

Не надо, конечно, преувеличивать, любовь - это слишком громко сказано. А будь оно любовью, я, может быть, еще скорее и уже окончательно исчерпал бы все свои жизненные ресурсы и остался бы ни с чем даже для не слишком обремительной жизни на тихой ветрогонской улочке. Спасительный и благородный смысл моего чувства к Полине как раз и заключался в отсутствии безумия, испепеляющей страсти, безудержного влечения, в готовности обходиться без взаимности и только спокойно наблюдать, как чувственность этой женщины то и дело минует меня стороной, а главное, в обнаружившейся у меня способности постоянно предлагать дружбу предмету моего восхищения, то есть именно то, что специалисты по отношениям между мужчиной и женщиной считают абсолютно невозможным.

Полина же была как раз тем человеком, который вечно попадает в разные передряги и некие психологические ловушки и при малейшем ощущении стесненности своего положения ждет и ищет дружеского сочувствия окружающих. Следовательно, мой тихий и культурный поиск жизнеустройства в Ветрогонске, который стал пролегать через виды на ее сердце, Полину совершенно устраивал, и она часто прибегала ко мне за помощью, а порой даже делилась со мной секретами, как если бы я был ей подружкой. Я не обижался, игнорировала мою мужскую суть и стать Полина, скорее, по рассеянности, по запыханности, по своей диковатой самоуглубленности и соответственно влюбленности в себя. Ее быстрая девичья доверительность не была цепкой и корыстной, а напоминала, пожалуй, извилистое пробегание мимо что-то выпискивающего зверька и оставляла мне достаточно места для осознания, какую я роль играю в этих торопливых порывах исповедальности, и для несколько иронического отношения к этой навязанной мне роли. Полина не была богата, да и какое богатство у провинциальной актерки, но порой она все же исхитрялась давать мне в долг небольшие суммы, чтобы я, обустраиваясь на новом месте, не протянул между делом ноги с голоду.



Сомнительная возня на фоне шведского драматургического изыска, о которой я упомянул в самом начале, образовалась задолго до появления Полины в театре, и в ее пору эта эротическая традиция находилась скорее в умирании, а потому только и проблескивала что болезненными, можно сказать, махровыми рецидивами. Когда б зритель лучше понимал драматургию собственно актеров, а не какого-то там Тумбы, я бы говорил о цветочках, положим даже о цветах зла, взращенных на сцене ветрогонской скукой, и мне не приходилось бы употреблять суховатый язык псевдонаучного, едва ли не медицинского описания. Но у ветрогонского зрителя не забалуешь. Можно сколько угодно заставлять его смотреть в кривое зеркало, но очень рискованно подводить его к мысли, что делается это не ради высокой, материалистической, объяснимой простыми, как вбиваемые в крышку гроба гвозди, словами, а ради сложностей и красоты искусства, уносящего в заоблачные выси изощрившегося исполнителя-актера и низводящего на уровень изобличенной и выпотрошенной твари его, обывателя. Для этого последнего высокая цель заключается в поругании ближнего, в сатире на неправду соседей, в осмеянии домашних его, но никогда он не спустит и не простит тому, что некие умники называют искусством, посягательств на основы бытия, которые для него все сосредоточены в нем самом. Тумба предназначал свою сказку для взрослых, но в ней не было ничего двусмысленного, никакой въедливой сатирической аллегории, которую нам стоило бы подхватывать в нашу цензурную эпоху с целью тайного подмигивания на наши общественные пороки и неустройства. Вообще-то, незатейлив и глуповат был Тумба. У ветрогонских актеров, мучительно искавших свой небольшой путь в искусстве, он создавал иллюзию, что им удастся глубоко высмеять обывателя и одновременно объясниться ему в любви, объявить какую-то опеку над его духовным ростом. В Ветрогонске, однако, привыкли к Тумбе, и спектакль собирал кое-какую публику, так что его продолжали держать и после отмены цензуры, когда на счет этой сказки не возникли бы даже самые сумасшедшие подозрения в ее особой направленности. Бог мой, зрители и вовсе не понимали развращающую суть актерской прививки к тумбовому райскому древу, а сами актеры ее ужасно любили, и всякий раз, когда на сцене начиналось узко-карикатурное, возможное только в нашем убого заголившемся веке действо вечного грехопадения человечества, их охватывало довольно-таки простодушное чувство гордости за себя и восхищения собственной смелостью.

В этой сказочке, имевшей отношение к Швеции и России разве что через характерное для нас и для них богатство лесной фауны, было, между прочим, отдаленное и слабое, ничуть меня не вдохновлявшее сродство с демонологическим творением Александра Кондратьева "На берегах Ярыни". Я еще раз указываю на не мной, определенно не мной продуманную витиеватость и своеобразную стройность моего духовного пути. У Пяста меня поразило место, где он как бы разводит руками по поводу послереволюционного исчезновения не слишком, на его взгляд, даровитого, но заметного Кондратьева, перед революцией проявившегося тонким пользователем мифов Эллады. Почему меня поразило это пястовское недоумение при моей осведомленности о более знаменитых писательских драмах, я не знаю, но мне почему-то до невыносимости хотелось, чтобы Кондратьев все-таки не потерялся и, хотя я знал о нем тогда не больше, чем по Пясту, я как-то и верил в его благополучное уклонение от революционной кровавой остроты. Когда же для меня прояснилось то, что Пясту осталось неведомым, и когда я, собственно, познакомился с творчеством самого Кондратьева, не скрою, меня охватил восторг, и в моем сознании этот писатель никоим образом не переплелся с более крупными собратьями по перу, скажем с Достоевским и Толстым, а занял совершенно отдельное место, для меня лично в каком-то смысле и превосходящее то, которое занимали они.

Кондратьев известен мало, как и Тумба, однако ж Тумба жидковат, а Кондратьев необычайно самобытен, и именно он привел меня к мысли, что человек может найти себя в тонкой духовности помимо внешних и его собственных внутренних бурь. В определенном смысле он и сочетал меня с Ветрогонском, а когда я еще обнаружил здесь и Тумбу, карнавально обработанного на местной сцене, я по-настоящему поверил, что моя жизнь все-таки будет прожита с достойным результатом. У Тумбы действовали, среди прочих, персонажи, похожие на кондратьевских Лешего и Лешачиху, и я для простоты так и буду их называть, более того, я и Полину мысленно называл Лешачихой с тех недавних пор, как она стала изображать ее у Тумбы. Эти двое постоянно разыгрывают семейные свары, а в одной из сцен Лешачиха Тумбы делает то, чего она, разумеется, не сделала бы ни у Кондратьева, ни в реальных народных сказках, ни в жизни, - она заглатывает супруга, как удав. Для пущей изобразительности полузадушенный, побежденный Леший забирается под роскошное, покрытое лесным мхом, который был худо-бедно (худо-скарбно) смуляжирован незавидным мастерством здешних бутафоров, одеяние Лешачихи, она тут же укладывается на пол переварить эту громоздкую пищу, и после затемнение и до конца спектакля о Лешем нет больше ни малейшего упоминания. Но тут-то посвященные и сбегались смотреть Тумбу, поскольку процесс заглатывания и переваривания у актера и актрисы уже под одним мшистым покровом превращался в смешки, в щипки, в эротический всплеск, который поднимался тем выше, чем дальше развивалось наше общество в направлении свобод и вольностей. Сначала посвященные считали удачей всего лишь более или менее отчетливый намек на то, что делается под покровом, но подлинной вершиной этой превышающей Тумбу и разумение зрителя игры стало легендарное соитие, уже не шуточное, а самое что ни на есть настоящее, которое произошло на переломе от подцензурности к освобождению и наделало много шума в театральных кругах, хотя не было доведено до конца немного сробевшими актерами. Вот тут бы найтись смельчаку, который разъяснил бы, что на самом деле не актеры - что с них взять! - а те, сидящие в партере и в ложах, дерзают, глупят и профанируют любовь под грубо сколоченным фиговым листочком! Я так много говорю об этом столкновении искусства и пошлости (разумеется, ни того, ни другого в настоящем виде в Ветрогонске не существует) потому, что сам в конце концов пал его жертвой. Впрочем, не буду забегать вперед. Добавлю только, что после скандального, хотя и не вышедшего за узкие пределы театральной среды плотского фарса традиция пошла на убыль, ибо ее творцы и носители справедливо решили, что большего достичь нельзя без падения во что-то уже неприличное, непристойное и ненужное. Но Полина пожелала большего.

Я был в то время уже знаком с ней, а она как раз убивалась по Мелочеву, который разыгрывал с ней в паре Лешего. Полина могла бы объясниться с Мелочевым и вне производственной сферы, но сочла удобным воспользоваться традицией. Дело в том, что она доходила до такой погруженности в свою любовь к юному, начинающему актеру, что это оборачивалось каким-то высшим ангельским смехом над в общем-то святым чувством, и Полине представилось, до чего же забавно будет прихватить под платьем, причем с самыми серьезными намерениями, ничего не подозревающего, еще не наслышанного о традиции паренька. Она не думала захватить его врасплох, воспользоваться его замешательством, она как раз верила, что естественно возникшая близость между ними, неожиданно подкрепленная ее безапелляционным нападением, все объяснит ему, все скажет о ее душе, с плачем тянущейся к его душе, но именно тут и нужна ей была искрометность, какая-то истерическая веселость. Полина никому не говорила о своем замысле. Да и кому это надо было знать? Кстати, Мелочев потому и не ведал о традиции, что сама Полина в своей игре умерщвляла ее, не пользуя тех, кто до Мелочева играл Леших. Но я думаю, она каким-то образом и самой себе не признавалась в задуманном, полагая, что в нужный момент все образуется стихийно и с подобающей страстью.

И вот когда Мелочев, действительно ничего не подозревавший, забрался к ней под мох, он обнаружил там не последующие пристойные одежды обычной, до конца целомудренной женщины, а открытость несколько подувядших прелестей разгоряченной и взыскующей самочки. Малый испугался прежде, чем его изумление было побеждено необходимой всякому лицедею находчивостью. Похоже, он впал в состояние, в котором для человека в происходящем все не так, все нехорошо и неудобно, и не сумел из него выкарабкаться, не преодолел страх. Как я, который этому Мелочеву годился в отцы, знал, знал, конечно, только отвлеченным пониманием или, если угодно, мудростью, ничего впрямь чудовищного навязать ему под платьем Полина не могла даже при всей своей активности, но Мелочев повел себя с какой-то безумной, отчаянной необратимостью, просто-таки натурально выпихиваясь из реального положения вещей. Так могло бы произойти с ним, упади он в чан с кипящей смолой, но так произошло с ним и в объятиях Полины, натиск которых я в конечном счете готов признать безобидным, а для иных героев наивности и полезным, поучительным. Публика преждевремено засмеялась, видя, с какими неудобствами переваривается Лешачихой ее ужасная пища. Преждевременно - потому что Мелочев ведь сорвал спектакль, и этим зритель был уже недоволен.

С визгом и паническими телодвижениями выкарабкавшись из-под любовно облекавшего его мха, Мелочев бросился куда глаза глядят, но в точке, еще державшей его на территории театра, решил промолчать о выходке Полины и всю критику вызвать на себя, на некую накрывшую его волну психической несостоятельности. Жест предполагался благородный, но надо сказать, Мелочев и сам уже сообразил, что его реакция на любовный призыв актрисы была неадекватной. Цветущий юноша, розовый амурчик до выхода на сцену, он был теперь бледен и жалок. Он постарался принять успокоенную и одновременно горделивую позу, готовясь мужественно держать ответ за сорванное действо. Там - я о сцене - кое-что и кое-как продолжили. Что же до Мелочева, то с ним судьба в данном случае обошлась немилостиво. Прежде всего, не прозвучал вопрос, которого он ждал, - что на тебя нашло, парень? Уж он-то объяснил бы! Он взял бы вину на себя и пообещал бы исправиться. Но этого не спросили, зная о традиции и поняв Полину, а его истолковав как человека, непригодного к ветрогонской сцене. Речь сразу пошла об его увольнении. Полина могла его спасти, и она хотела это сделать, но для того, чтобы Мелочев и впредь работал в театре у нее на глазах, ей было необходимо добиться от него понимания ее проделки и вообще-то еще взаимности, которой он не дал ей на сцене, а по продолжавшейся у него глупости испуга и отвращения как будто и не собирался давать в дальнейшем.

- Я замолвлю словечко, и тебя не уволят, - сказала Полина, когда они сошлись на ступенях парадного входа в театр; Мелочев, охваченный тупой неспособностью постичь ее существо и настоящие причины своей робости перед ней, стоял ступенькой ниже. - Но милый Алеша, я хочу, чтобы ты уяснил: виной всему случившемуся не только игра и совсем не только традиция, о которой тебе, наверное, уже рассказали. Это все, поверь, чепуха, что-то побочное. Я сегодня не играла, я любила. Любила так, как никого еще, никогда еще. О-о! И я сделаю для тебя в театре все, чтобы твои желания исполнились и ты обошел всех наших старых и ведущих, всех этих заслуженных дураков и чтобы ты получал отныне одни лишь главные роли. Захочешь, я сделаю тебя режиссером, директором театра, начальником искусства. Да что театр! Когда ты видишь, что женщина готова разбиться ради тебя в лепешку, ты должен понимать, что она способна на очень многое и, стоит тебе пожелать, некий Шекспир выведет ее не на сцену, а в огромный мир, который она и швырнет к твоим, Макбет, ногам.

- Макбет стал убийцей, - запротестовал Мелочев, по косности, нередкой у влюбленных в театр юношей, не допускавший вольного обращения с Шекспиром.

Полина сделала нетерпеливый жест. Ей не понравилось, что Мелочев повредил ее искусству речи.

- Но если ты сейчас, - произнесла она построжавшим голосом, - прямо здесь, откажешься от меня, я не смогу потерпеть тебя в нашем театре и первая буду настаивать, чтобы тебя с треском выкинули. Полетишь вверх тормашками. Тебя к театру влечет, как мотылька к фонарю, то-то же будет смеху, когда я раздавлю твои букашечьи мечтания! Скажу даже так, я постараюсь, насколько мне хватит известности и влияния, чтобы тебя и в другой какой театр не приняли.

Полина, обычно скрытая, погруженная в себя, сжатая вокруг всего своего, была, говоря все это вялому от пережитого испуга Мелочеву, на редкость открытой и красивой. Даже ее волосы, несмотря на слабость ветра, развевались как-то особенно широко, хотя и не торопко, как бы достигая зарисованности и, следовательно, навечности. И именно в этом, а не в угрозах Полины Мелочев почувствовал могущество. Все в его телесно-духовном строении тревожно зашевелилось от желания отдаться этой женщине, тому огню, от которого он в непомерном и смехотворном ужасе побежал со сцены. Но он был еще неопытен и не понял открывавшейся перед ним возможности осуществить свое желание без каких-либо унизительных последствий для себя, как Полина не поняла, что ее хорошую, рисующую вечную красоту открытость ей следует внедрять в своего Алешу уже не спешкой натиска и тем более не страхами и угрозами, а последовательно мягким обращением. Ведь и сам Мелочев уже вертел головой в поисках укрытия, где бы его внезапное ослепление старушкой и исступленные писки произошли вне вероятного наблюдения посторонними. Но Полина почему-то не поддавалась на это его брызжущее стремление увести ее в отдельный маленький рай и продолжала твердо стоять на ступенях в горделивом ожидании фактически публичного ответа. У Мелочева и было чувство, что он должен ответить не женщине, сыгравшей с ним злую шутку, а всему миру, который по каким-то необъяснимым причинам был на стороне этой женщины, а по отношению к нему снизойдет до терпимости лишь в том случае, если он ответит положительно на ее притязания. Но в этом у него на пути камнем преткновения лежал возраст Полины, ему представлялось, что из-за ее старости над ним будут смеяться многочисленные молодые люди, его ровесники, которые сами еще только идут к карьерным вершинам, еще ничего не достигли и даже не имеют шанса на скорое восхождение благодаря связи с какой-нибудь всесильной старухой.

- Не могу... и дело в вашем возрасте, - пролепетал он. - Вы бы сначала поговорили со мной, о таких вещах надо предупреждать, а не ставить человека, так сказать, перед голым фактом... Когда аттракцион и комната ужасов - там упреждающая вывеска. Человеку деликатно внушают, что будет жутко, но пугаться в сущности не стоит. А вы поступили неделикатно. Я понимаю, вы хотели быть неотразимой и потому меня вдруг там так неожиданно привлекли к своей бесспорной красоте, и все же, все же... не так бы надо, не сразу же давать почувствовать, что вы собой представляете... К сожалению, я слишком знаю теперь, что вы такое, и никогда не смогу забыть, как внезапно почувствовал эту вашу досадную старость.

- Я совсем не такая старая, как тебе кажется, - ответила на эти проникнутые патетикой недоумения и растерянности доводы Полина. Ох уж эти актеры! актеришки! как будто кричал ей кто-то в ухо, обзывал ее лицедейкой, не только ее, но и ее маленького друга, которого она, дрожа от любви, насыщала в мучительном и постоянно забредающем в тупик разговоре плодами своей искушенности. - Мне всего лишь тридцать семь, - продолжила она, стараясь взять себя в руки. Но тут же, в задумчивости, похожей на забывчивость, на забвение сокровенного, добавила: - Тридцать семь раз перелистнула страницы весны, лета, осени, зимы, снова весны.... Ах!

Она видела - так она увидела - что слова, слюняво стекая по подбородку, капая иной раз и тягучими коричневыми сгустками, как у насквозь прокурившегося человека, потом снуют у ее ног неутомимыми в поисках пропитания курицами.

- Тебе, Алеша, - сдержанно сказала Полина и устремила на него взгляд терпеливо разъясняющего простые истины человека, - как и всякому в твоем возрасте, я только кажусь старухой, но это, поверь, проходит. К тому же у меня большой опыт, вообще добрый кусок жизни за плечами, и когда ты подойдешь ко мне снова... а теперь я, считай, тебя предупредила, как ты того хотел... ты сразу поймешь, какие преимущества дает мне мой опыт перед разными девчонками твоего поколения. Ты быстро забудешь, поверь мне, Алешенька, быстро забудешь и думать о моей пресловутой старости. С другой стороны, ты сейчас еще только полон любовными фантазиями и бреднями, а у меня будешь получать такую любовь, какая тебе и не снится. Для того, кто начинает сознательную жизнь, ничего полезнее представить невозможно.



Ее откровенность разряжалась в подрастающем на глазах малыше откровением быстро пройденной и досконально изученной жизни. Вот уж и влекут в последний путь. А он Бог знает для чего побаивается, как бы не уволили из театра!

- Что же мне делать, Полина, - подвзвыл Мелочев, - если я на самом деле ничего против вас не имею, готов прислушаться к вашим требованиям и в разумных пределах им подчиниться, а что до ваших обещаний устроить мне фору в театре, так просто немею... сладко слушать... но! Не могу, - заключил он жидковато брызнувшим в сердце умом, - не могу переступить через осознание возрастной границы... или как это называется... не могу к вам подойти... и точка! точка! отстаньте!

И он побежал прочь от театра. Полина не успела запихнуть его бесполезные слова ему обратно в глотку.

- Я ему плюнула вдогонку, - рассказывала и показывала она мне, - а потом пошла к нашему директору и потребовала, чтобы подлеца немедленно уволили.

- Несправедливо, жестоко, корыстно. Директор, конечно, распознал истинные причины твоего гнева. И? Уволил?

- Разумеется. - Она смеялась.

Я смеялся тоже.

***

Однако среди смеха я не сомневался, что задорная доброта Полины в конце концов возьмет верх, она смирится с существованием Мелочева в театре, и несчастный будет восстановлен. Но только то, что можно назвать примирением и неким согласованием действий, случилось раньше, чем я ожидал, и совсем не в духе моих предположений. Однажды Полина вошла ко мне в том состоянии зажатости, хмурой и резкой сосредоточенности на себе, которого я в сущности боялся, чувствуя себя в такие минуты посторонним и не приспособленным к ее жизни. Я с болью смотрел, какая у нее при этом жутковатая и недоступная красоты, воистину красота болотно-лунного видения, призрака, страшной русалки. Ну и так далее. Мало ли чего не нафантазирует влюбленная и одновременно боящаяся хоть на миг потерять равновесие душа.

- Он написал мне в письме, что хочет встретиться со мной, - сказала Полина, едва взглянув в мою сторону.

Мне хотелось увидеть, как она спускается к почтовому ящику, достает письмо, вскрикивает от неожиданности, от нежданной радости, прижимает конвертик к груди и словно приплясывает, пританцовывает, предвкушая дальнейшее счастье.

- Значит, теперь мир? - откликнулся я. - Он готов принять твои условия?

- Об этом он ничего не пишет, - возразила Полина. - Просто просит встречи. Хочет объясниться.

- Ну, я так думаю, что и его письмо - уже достаточное объяснение. Теперь все у тебя с ним наладится. Но я, Полина, знаю одно: долго твое сумасшедшее увлечение не продлится, ты помучишь бедного мальчишку и выбросишь, может быть, даже испортишь его, сломаешь ему всю его жизнь. Не скажу, что меня это слишком тревожит. Я думаю о себе. О том, что я живу на тихой, прелестной улочке, в милом домике, часть которого принадлежит мне. Когда ты разделаешься с ним, ты, может быть, выберешь минутку поразмыслить о моих чувствах к тебе, а то и взглянешь на мою жизнь совсем другими глазами.

Она сказала задумчиво:

- Я живу так, как будто ничего не знаю, не догадываюсь о твоих чувствах и даже не предполагаю, что они у тебя могут быть. Ты сам виноват, что мне нет до тебя дела. Слишком ты тихий, а по мне - так и вовсе никчемный.

Я вспылил, ведь она, зайдя мне в спину, чтобы вероломнее ударить, хотела рассмотреть меня не таким, каким уже знала, каким я с достаточной честностью открывался перед ней, а словно лишь теперь только входящим сюда, возникающим на пороге, за которым можно различить туманности моего прошлого.

- Но когда тебе нужна помощь, ты сразу обо мне вспоминаешь, порывисто смахнул я на нее свою едкую укоризну.

- Мне и сейчас нужна твоя помощь. Я хочу, чтобы ты присутствовал на моей встрече с ним.

- Зачем? - удивился я.

- Боюсь потерять голову, когда его увижу. Мне кажется, я так люблю, что его присутствие - а оно мне часто воображается - не просто сведет меня с ума, это было бы как раз еще мелочью, а доведет до настоящих крайностей. Как у детей ночью, как у маленьких собачек, которые в своем восторге пластаются на земле, ползут и оставляют за собой мокрый следок... Я могу, знаешь, растаять, развалиться на куски. Во мне одни мурашки! Сотни, тысячи иголочек покалывают меня! Представь себе теперь мой быт, мою квартиру, где все так обыкновенно - и вдруг он, его красота, его молодые широко расставленные ноги, его розовощекая невинность, его слова... слов я, впрочем, могу и не услышать, а надо бы. Хороша же я буду, если растекусь перед ним лужицей! Да еще с выпученными глазами. Глаза на блюдечке, плавающие в размякшем масле. Боюсь, он просто не поймет. Вот ты бы понял, а он еще глуп.

Я согласно кивал: мне ли колебаться?

- Ну хорошо, - говорил я болезненно, - я пойду с тобой.

Разве я мог отказать ей? Дело не в том, что я-де пошел бы за ней на край света. Как раз нет, из Ветрогонска я теперь ни ногой. Но она сама и была жизнью этого города.

Мы отправились в ее квартиру на втором этаже крепкого каменного дома, который и всего-то был в два этажа, но очень выделялся среди тамошнего пейзажа, может быть, за счет бюро похоронных услуг с весьма торжественным и мрачноватым входом на первом этаже. Вскоре появился Мелочев; он словно вернулся из дальних странствий, от него веяло роздольем географии, реками, текущими в моря, ветрами, сбивающимися в дождевые облака. У него был романтический намек на небритость.

- Ты страдал? - вскрикнула Полина.

- Ему надо отдохнуть, - вставил я с деланной суетливостью.

Мелочев отмахивался от нас.

- Полина, - торопливо начал он, - я пересмотрел свое поведение и готов принять ваши требования. Говорю это в присутствии этого человека, - он кивнул на меня, - хотя не знаю, кто он такой и для чего здесь.

- Это мой друг Сергей Петрович Иванов, - объявила Полина, - и он здесь по моей просьбе - проследить, чтобы я не сделала никакого дурна, если у тебя, Алешенька, опять обнаружится нехватка чувств.

- Какие же последствия могли быть? - спросил удивленный актер.

- Сергей Петрович догадывается, какие последствия, какие даже дурачества... одним словом, следок, Алешенька, следок, напачкотня, если уж на то пошло... не стоит об этом, Алеша. Влюбленная женщина горяча и безрассудна. Поговорим лучше о будущем, которое нас с тобой ждет.

- А почему это вы так пронзительно на меня смотрите, Иванов? - вдруг крикнул мне Мелочев.

- Жду, когда вы скажете правду, - объяснил я, и мой голос не дрогнул, я стоял у окна, скрестив руки на груди. - Когда честно скажете, что за причина заставила вас перемениться и прийти сюда.

- Не надо об этом! - запротестовала Полина. - Мне так сейчас хорошо, что я не хочу копаться ни в каких причинах!

Я тоже слегка разгорячился; крикнул:

- Нет, надо! Я чувствую, это важно. Я чувствую, этот человек кое-что скрывает, и хочу, чтобы он во всем признался!

Смазливое юношеское личико моего соперника пошло кривыми багровыми пятнами, и я бы не удивился, когда б он, от стыда закрывшись руками, выбежал вон. Но у него было, кажется, что-то вроде честного и мужественнного понимания, что ему скоро придется вернуться по той же причине, которая уже привела его к нам, и при этом с еще большей необходимостью повиниться. И он устоял. Сейчас и Полина смотрела на него подозрительно. Мелочев окинул комнату беглым взглядом, как бы притираясь на ходу к ее простой обстановке и отнюдь не простой атмосфере, а затем сказал:

- Вы такой бесчеловечный, Иванов. Сразу требуете невозможного! Крутите вы что-то с этой вашей отвратительной проницательностью, темните...

- Покороче, конкретнее! - прервал я его.

- Убийца! Изверг! Призрак! Нетопырь! - вертелся Мелочев на противоположном конце собственного словоблудия, так неприятно резавшего мне слух.

- Чаю? Вина? - с несвойственным ей простодушием встала между нами Полина.

- Меня действительно привели сюда некоторые причины, - объяснял Мелочев, - но я бы не хотел говорить о них. Это не только мои причины, и вообще мне они не нужны и кажутся странными, но я вынужден... Случившееся так ужасно. Но что же мне делать? Говорить обо всем этом - значит, примешать к делу, которое мы все-таки можем решить между собой, людей, совсем не ждущих от меня, что я буду трепаться. Надеюсь, это объяснение вас удовлетворяет. Видите ли, Полина, мы действительно можем все решить между собой полюбовно, и совсем не обязательно вмешивать сюда посторонних.

Полина отошла от буфета, от бесчетности росписных чашек, блюдец, миниатюрных чайников и с замечательным искусством отлитых бутылок; отбилась от места, где она несколько времени топталась и путалась в противоречиях своего гостеприимства, приблизилась к Мелочеву и, злобно взглянув на него, выкрикнула:

- Ага! Ты вздумал приоткрываться и тут же закрываться? Открывать рот, чтобы тут же его захлопнуть? Говорить загадками, недомолвками?

- Это полуправда. Иногда лучше спрятаться за ней, чем знать все. Хотел бы я быть на вашем месте, Полина, и на вашем, Сергей Петрович! Как я вам завидую! Ведь вы не знаете и половины того, что знаю я!

- Говори всю правду!

Тоже налившись пунцовостью, она приступила к нему с высоко и угрожающе поднятыми кулачками. Я рассмеялся.

- Ну-ну, горячиться не надо, - сказал я. - И давить на него не надо, парень и так все расскажет. Правда, Алеша?

- Раз вы этого требуете и раз вы ставите меня в безвыходное положение, я расскажу. Меня подослали к вам, Полина. Не спрашивайте кто, я бы и рад объяснить, но тут никакие объяснения не помогут... Есть люди, заинтересованные в продолжении нашего с вами романа. Вы мне нравитесь, хотя и староваты для меня, но менее всего я хочу сейчас находиться здесь и заниматься тем, чем занимаюсь под давлением угроз и всяких ужасов со стороны тех людей. Нынче середина июля, и они разошлись, разгулялись, - вот и все, что я знаю характеризующего их образ. Ведь я даже не видел их, и ужаснее ужасного! - говорили они со мной из-за двери, понимаете? То есть вникаете ли в расстановку сил, в распределение мест? Я, предположим, тут, значит они непременно по ту сторону. Я, скажем, в комнате, они - за окном, и возможности рассмотреть их я начисто лишен. Причину же своего появления они скупо объяснили временем года, именно летней порой, а конкретно серединой июля. Боюсь, я и сейчас в поле их зрения, но мой разум теперь определенно слеп и не проникает в тайну их несомненной сверхъестественности. Я ничего не могу сказать о их материальности. Напуган я до предела... Наверное, Полина, и с вами они так обращались, но к вам у них, насколько я понял, нет такого легкого доступа, как ко мне, поэтому они и решили воспользоваться мной для достижения своих целей.

Я поднял руку, прерывая дурацкую болтовню этого извечно простодушного парня. Он тотчас визгливо напустился на меня:

- Эта насмешливая пронзительность разных Ивановых...

Я поднял руку повыше, к пределам, у которых он должен был испугаться не меньше, чем при общении с таинственными посетителями. Мелочев умолк. Я стоял и досадливо морщился, убеждаясь, что не только он в бреду, но и Полину каким-то вдруг странным образом поразили и скомкали его слова. Мелочев ждал от моего вмешательства того или иного продолжения, но что я мог бы тут вставить, когда Полина на моих глазах уже буквально рухнула на стул, закрыла лицо руками и неприязненно - по отношению к нам, я это зверино чуял - заскулила?

- Видите? - сказал Мелочев, внимательно посмотрев на меня. - Она все поняла.

- А почему я ничего не понимаю?

- Кто вас знает... - Он пожал плечами.

Я потребовал настоящих объяснений.

- Каждый раз в середине июля это повторяется, - сказала Полина.

- Что именно?

- Визит непрошенных гостей.

- Это выходцы, - вставил Мелочев многозначительно.

- Я бы назвала их нежитью. Но шумят они слабо, им ко мне не подобраться. Я почти привыкла и не обращаю на них внимания. Мне хватает собственных забот. Но если они решили действовать через тебя, Алеша, это уже совсем другое дело. И в таком случае я напугана, по-настоящему напугана.

- Отдайте им то, что они требуют, - предложил Мелочев.

Полина крикнула:

- Дудки!

- А что они требуют? - спросил я.

- Мощи Ипполита Федоровича, - ответил Мелочев.

- Да какие там мощи! - отмахнулась Полина. - Только и всего что косточка.

- Так отдайте им эту косточку! - взял вдруг актер торжественный тон.

Мне надоел их спектакль, я встал между ними и громко сказал:

- Хватит! Вы тут болтаете о какой-то чепухе...

- Ипполит Федорович, он был пророком, юродивым, блаженным, и как родственник моей тетки поселился у нее по приезде в Ветрогонск. А после его смерти моя тетка и еще несколько старух раскопали его могилу - во всяком случае так гласит легенда - раскопали, чтобы посмотреть, в какой мере святость помогла ему сохраниться. Воображаю, как эти бедолаги подталкивали друг дружку локтями, шепча: зри! нюхай! Сочли, конечно же, что Ипполит Федорович примерно соблюл благоухание. А кое-что эти благочестивые старушки и урезали от покойничьей плоти - ножку ли там, ручку ли, не знаю, а одним словом: мощи. В конце концов уцелела косточка, и ее тетка, как говорят, завещала мне.

- И впрямь завещала? - Я напрягался, улавливая, насколько глубоко ныряют в эту сказку помыслы Полины.

- Пока не будем об этом, - отрезала она. - Что бы нынешним последователям Ипполита Федоровича не взять из его могилы сколько угодно косточек? - так нет, этого нельзя, грех, а вот у меня, мнится им, забрать пресловутую косточку позарез и насущно необходимо, поскольку она уже обрела некую святость и должна стать для них надежным талисманом. Они сплетают зло с благодатью, сочетают свет и мрак, а невод, который у них получается к середине июля, забрасывают, чтобы уловить меня. Каждый раз в середине июля они по неведомым для меня причинам приходят в большое возбуждение, шелестят и шуршат тут за окнами, как гадюки, но подобраться ко мне у них нет возможности, я для них как заговоренная.

- Твоим выдумкам, Полина, я еще как-то могу поверить, а вот что этот парень пришел по такой фантастической причине, этому я, извини, поверить ну никак не могу.

- А зря, - как-то даже небрежно бросил Мелочев.

- Ну хватит, действительно хватит! - взвился я. - Вы из меня клоуна не делайте! Я вам... я вижу, вы спелись! - Я обвел их грозным взглядом, хотя ведь знал в эту минуту, что люблю их обоих и желаю им счастья, даже некоторым образом вижу собственное счастье благоустройства в Ветрогонске зависящим от того, насколько хорошо они устроят свои дела. - Ладно, ладно, - воскликнул я с улыбкой, поощряя их, чтобы они перестали бояться моих криков, - я не буду шуметь. Я не гадюка. Шуршать не буду. Вы хорошие люди, и мне совсем ни к чему портить с вами отношения. Я не гад. Давайте сядем и спокойно во всем разберемся.

***

Дело шло к ночи, в окно мельком заглядывало, плутая в тупичках между низкими крышами, вечернее напряженное солнце. Мелочев с готовностью воспользовался моим предложением сесть, тут же с видимым облегчением плюхнулся на стул и перевел дух, пожалуй, вся эта нужда в трудных объяснениях впрямь вымотала его молодые неопытные силы. Но он был не прочь и показать себя незаслуженно потерпевшим в неравной схватке с чудовищными силами мрака и поставить нам на вид, что мы не только не оцениваем по-справедливости его мужество и страдания, но и склонны смеяться на ним, беспечно болтая что-то о тяге к святости у наших врагов. Если мы имеем дело со святыми, отчего бы Полине в таком случае и не совершить благородный жест, отдав им косточку? Они безгрешны? Ой ли! Разве безгрешным приходит в голову заставлять людей делать то, что им совсем не по-душе делать? Ну, и тому подобное. У Мелочева накопилось великое множество претензий к нам.

Не матерый он был человек, и я подозревал, что заматереет он не скоро, а если с ним и дальше будут происходить всевозможные несуразности, ну хотя бы вроде театрализованного совращения или всех этих шелестящих на обочине жизни гадов, то его шансы достичь основательной житейской выправки даже вовсе равны нулю. Меня это и забавляло в его перспективах, и мучило, поскольку я не мог не понимать, что именно его юношество любит в нем Полина и если оно в нем застоится, будет любить его слишком долго, чтобы мне хватило терпения вынести бесплодность моей привязанности к ней и не сосредоточить ее на ком-нибудь другом, даже и на этом, скажем, бестолковом пареньке. В общем, я был бы рад выпить стакан вина, а то и покрепче, водки. Полина, кстати, уже суетилась, доставала из буфета чашки и, как это у нее неизменно бывало на чаепитиях, вазочки с печеньем и вареньем. Взглянув на меня и прочитав желания моего смятенного духа, она, хмурая, с железной принципиальностью эгоизма погруженная в свои сомнения, спросила:

- Водки?

Я, в свой черед, взглянул на нее, на Мелочева, мне не по душе пришлись ее мрачная неустроенность (в собственном же доме она чувствовала себя словно бы нежеланной гостьей) и его поспешная успокоенность, и я отрезал:

- Ни в коем случае.

Полина пожала плечами. Гости все больше не нравились ей: один ставит в укор ее нравственности, что она-де потакает нежити, другой нагло присваивает право единолично решать, что они будут пить. Эти гости ведут себя так, будто находятся в трактире и она им прислуживает. Время от времени сквозь плотно сжатые губы Полины, нервно накрывавшей на стол, прорывалось какое-то утробное раздраженное клокотание. Вечерний свет, в котором мы с Мелочевым застыли, возмущая женщину, жутковато заблестел свинцовой серостью. Затем Полина села напротив нас, и мы, - нас было трое умников, замкнувшихся в своих ничтожных отчуждениях, - принялись пить чай. Мелочев, надо сказать, вытягивал напиток из стакана с шумом, какого я не ожидал от артиста и вообще от юноши, а кусочек сахара, из которого высасывал сладость между глотками, так облюбовал, что даже не сводил с него глаз. Это настроило меня против него, и я сказал:

- Ну, обсуждать так обсуждать, и начинай-ка ты, парень, как самый среди нас непутевый.

Он быстро довел до конца представление, которое устроил из чаепития, облизнулся и начал:

- В столице, может, и ничего, завидный фасад, а вообще на земле нашей купола, маковки церквей поникли, и это все равно что мозги набекрень!.. крикливым волнением сразу стал брать наш внезапный оратор. - Я подробно остановлюсь на печальных сторонах нашей действительности. Я определяю наше состояние одним словом: оскудение. Извините, если надолго займу ваше внимание, но иначе нельзя, нельзя молчать! Прежде всего! - чеканил он. - Мы должны уяснить! к чему нас обязывает! создавшееся положение! Оглянемся же вокруг и признаем честно, что видим мы... впрочем, не буду забегать вперед с выводами. Конечно, - как будто немного сбился и запутался лицедей; бесенок, выскочивший из него, вертелся перед нами, а хвостом щекотал малому под носом, и тот от бесовской щекотки корчил уморительные гримасы, - этот вопрос - что же мы видим? - следует поставить как насущный... и давно пора это сделать. Я вот хочу сказать, что мне трудно, мне не хватает воздуха. Я еще так молод, а уже, кажется, хлебнул лиха. Но это не только мои личные бедствия! - возвысил он голос. - Понимаете ли, у меня было очень приличное, безмятежное детство, а как только пришло время вступить в сознательную жизнь, сразу на меня и обрушилось все наваждение нынешней русской действительности. Посмотрите же внимательно на нашу бедную и печальную землю. Как все скудно! невыразительно! приземисто! Люди Запада, - надул он вдруг щеки, изображая напыщенность, - они сделали немало, чтобы посадить нас в лужу, а теперь смеются над нами, представляют дело таким образом, будто мы сами и осрамились, будто мы вообще не способны к разумной и плодотворной деятельности, стоим вне истории и скоро нас, вырождающихся, можно будет брать голыми руками. Ах Боже мой! Это очень болезненно отзывается в моей душе, я переживаю... Я не могу без боли смотреть на наши грязные, убогие городки, на наши бесплодные северные земли, на наши унылые, не оживленные красивыми строениями пейзажи. А как одичал народ! Какое жалкое впечатление он производит! Люди печальны и подавлены, едва сводят концы с концами и без всякой надежды смотрят в будущее, - изображал он теперь драму опустившего руки народа. - Таково наше положение. Можно бы и дальше еще немного потерпеть в надежде на какие-то внезапные улучшения, но появление этих существ, требующих отдать им мощи, - поднял вверх палец, взыскуя особого внимания, - ситуацию обостряет. Не знаю, как обстоит с вами, а со мной именно так: мои чувства теперь обострены, обнажены, они как оголенный нерв. В сопоставлении народной беды и положения, при котором меня кто-то неведомый заставляет идти к партнерше по спектаклю и красть у нее косточку... это, согласитесь, конфликт вообще особого рода... Коротко говоря, я прихожу к выводу, что у нас нет иного выхода, как поскорее покончить с противоестественным положением, поскорее отдать этим настырным и мерзким сущностям то, что они требует, отдать, чтобы они от нас отвязались, а потом подумать, что мы можем сделать для исправления жизни в нашем бедном отечестве... потому что терпеть больше уже нельзя. Я так мыслю. Вы готовы меня поддержать?

Уже и не чая, что дождусь конца его речи, не лопнув от смеха, - с трудом его удерживал при себе, и он мне каждую мою жилочку издергал, истрепал и высушил, - я, когда этот трубадур умолк, вытер выступившие на глазах слезы и сказал хриплым после пережитой встряски голосом:

- Ты, Алеша, большой дурень. Полина, Бог тебе судья, но я все же не удержусь от замечания: с кем ты связалась!

Так уж повелось у нее в этот вечер, что она только отмахивалась от меня и чем дальше, тем ожесточеннее.

- Бог тебе судья, - твердил я.

- Вы не видите, что противны ей? - сказал Мелочев.

- Зачем ты так, Полина?

Мелочев повелел:

- Оставьте ее в покое!

- Я вижу, что не приходится делать скидку даже на твою молодость, стал я рассуждать на его счет. - Раз ты вбил себе в голову весь этот набор эпитетов: убогие, грязные, бесплодные, жалкие, - значит, ты имеешь уже определенный опыт обращения с нашим отечеством. И я бы тебя не без удовольствия придушил, как цыпленка, прямо здесь, когда б не Полина и не ее жалость и привязанность к твоей дурацкой наивности. Ты как все эти подавившиеся злобой дня людишки, которые чуть какие неурядицы, сразу вопят: а-а! караул! конец света! И во всем винят Россию, обличают ее убожество и недомыслие. Оно конечно, сейчас многим худо приходится, но черт возьми, как будто никогда прежде не случалось бед, как будто нет никакого опыта, который учит, что они проходят, эти беды. Ты говоришь: бесплодная северная земля. Ты за эти слова ответишь на высшем суде, подлец, ничтожный болтун, говнюк. Тебя спросят за то, что ты не разглядел на этой земле чистой красоты и совершенства! Впрочем, что же мне тебя, дурака, пугать, убеждать и переиначивать. Когда-нибудь ты сам все поймешь. Увидишь особую, неотразимую прелесть наших городков и неземное величие наших монастырей. Бывал ли ты там, где Кижи, пидор? А валить ответственность за наши беды на людей Запада, я тебе скажу, это великая глупость. Они нам враги, кто ж с этим спорит, но во всем плохом, что с нами происходит, виноваты мы сами, а на Европу... на Европу эту ихнюю поменьше обращай внимания. Лучше всего жить так, словно ее и вовсе нет на свете. Не наша это забава - быть европейцами. Знаешь что я тебе скажу: ты ведь соврал насчет подавленности и уныния людей. Нет, не стану тебя уверять, будто они веселы всегда и беспечны, но вспомни, как они пляшут и поют при первой же возможности. Чуть где какие удовольствия, они уже в румянце, цветут, скидываются персиками! Людьми красна наша история. А если где-то иной человек и в отчаянии, так это ведь еще не весь народ, Алеша, и главное, книжки писавшие и монастыри строившие - они тоже народ, они в высшей степени наш русский народ. Ну а ты хоть слово сказал в своих жалобах о нашей великой культуре? Ничуть не сказал. Так кто ты есть? Захудалый актеришка, к тому же прогоревший. И если в твоей жизни что-то сложилось не так, как тебе хотелось, то ты не переводи вопрос и собственное огорчение в какую-то общую и даже всемирную плоскость, а решай свою задачу прежде всего сам. От тебя одного зависит, будет ли тебе хорошо, будет ли все в твоей жизни правильно. Обустройся сам, а оттого и станет лучше и правильнее в общей жизни. Вот я знаю, что если сумею хорошо устроиться в Ветрогонске, то в конечном счете и ветрогонская жизнь благодаря этому станет немножко свежее и чище.

Я посмотрел на Полину, ожидая от нее вопросов, согласия со мной или возражений; я дал ей понять, что теперь ее очередь говорить. Разумеется, я видел, что Мелочев ошеломлен моей отповедью и кипит весь желанием поскорее исцелиться от нанесенных мной ему ран, но ведь он больше не интересовал меня. Едва он попытался заговорить, я окрысился:

- С тобой я уже разобрался, а теперь слово Полине, - прошипел я.

Полина вполне занимала мое воображение. В сущности, она осунулась, пока мы с Мелочевым объяснялись, и уже, судя по всему, не верила в возможность своего счастья или даже не понимала, что оно могло бы представлять собой, но вместе с тем в ней чувствовалась та закаленность личности, которая, я знал, не даст ей пропасть, а тем более потеряться среди таких людей, как я и Мелочев.

- Я бы хотела, - произнесла она твердо, - поскорее исключить из нашего обсуждения эту тему личного труда и обустройства, хотя, естественно, признаю ее важность и подтверждаю, Сережа, что целиком и полностью разделяю твою позицию. Не дело плакаться сынам и дочерям древнего народа. Забудем жалобы и сетования. Запомним, что надо прежде всего хорошо исполнять отведенную нам в этой жизни роль. Но с тех плоскостей, о которых вы тут говорили, я хочу именно что в срочном порядке перевести вопрос в глубину, туда, где я, скрывать не буду, еще сильно-таки путаюсь, а может быть, буду путаться и до конца своих дней. Однако на то там и темно, чтобы я сознавала себя слепым щенком... Вы затронули важные проблемы, но это проблемы текущего дня, а я хочу обратить ваше внимание на основы бытия, вернуть вас к вопросам онтологического порядка, к бытийственному и экзистенциальному, к тому, что есть всегда и всегда будет мучить человека, независимо от того, благополучно или несчастно он живет. От вас, мужчин, я жду ответа на вопросы коренные, проклятые, решающие. Побольше глобальности, друзья мои! А то мне с вами скучно скоро станет. Возьмем нашу литературу, которая для нас выше любой реальности мира, кроме разве что, - улыбнулась Полина, потребности иной раз склонить головку на плечо любимого. Мы должны помнить, что Достоевский случайно соткался из противоречий действительности и к пределам бытия, к пропасти, за которой начинается иное, подвел нас не он, а Толстой. С памятью об этом мы не только выстоим в любых напастях, но и решим всякий каверзный вопрос, навязанный нам злобой дня. Хотя бы даже и этот: отдавать ли косточку? Но помнить в данном случае это значит думать, думать, думать... Как часто бывает, что читая книжку, играя в пьесе или слушая кого-то, ловишь себя на ощущении: вот, сейчас тут было затронуто что-то чрезвычайно важное, глубокое, основополагающее. Даже дрожь пробегает по телу! Но ведь только затронуто. И так всегда. А ответа нет. И обстоит дело таким образом потому, что пишущие, читающие, играющие, говорящие думать по-настоящему еще не начинали. Решения, выходит, нет никакого. А может быть, его и быть не может? Ведь даже Толстой, подведя нас к пропасти, ничего толком нам не разъяснил, словно сам первый и побоялся в нее заглянуть. Есть вопросы к сущему, космосу, Богу, но, милые мои, я разочарована потугами человеков на них ответить. И чем гибче вы изворачиваетесь и ловчее клоните к тому, чтобы отдать гадам некие мощи, тем глубже я затвердеваю среди тех вопросов и пусть я знаю, что никогда не услышу ответа, я все равно кричу: дудки! ничего я не отдам! и даже думать обо всей этой чепухе не желаю!

Я в смущении барабанил пальцами по столу. Мелочев жадно ловил мой взгляд, пытаясь разгадать мое отношение к тем обвинениям в несостоятельности, которыми осыпала нас Полина.

- Почему же у тебя такая твердость в этом вопросе? - спросил я. Почему именно в вопросе о косточке?

- Действительно, - вставил Мелочев с плохо скрытым возмущением.

- А потому, что раз уж меня затерло там, где никому еще не посчастливилось услышать окончательный ответ и где я никогда ничего не добьюсь, то должна я по крайней мере иметь высокую человеческую гордость и помнить о своем человеческом достоинстве!

Мелочев развязно заметил:

- Я из писателей больше всего ценю Павлова - такая у него, кажется, была фамилия. Не помню имени, знаю только, что он прошлого столетия, современник, стало быть, этих ваших Толстого и Достоевского. Достоевский и Толстой кажутся пресловутыми, если принять во внимание, из-за какой ерунды, но какой в то же время кошмарной ерунды мы тут спорим. Пресловутые... я, может, не совсем точно выразился? А Павлов, он такой добросовестный, такой добротный, он после каждой реплики своего героя или героини подробно разъяснял, для чего было сказано именно это, а не что-нибудь другое. Так что к пропастям водить ему было некогда. Отлично загружал читателя!

- Ты все сказал? - прищурился я на него.

- И сейчас, наверное, есть какой-нибудь такой Павлов, а мы только зря мечемся в пустом пространстве, - добавил Мелочев с какой-то колючей многозначительностью.

- Ты, может быть, Полина, преувеличиваешь? - перекинулся я на хозяйку. - Ты говорила о важных вещах, не отрицаю, милая. Готов признать, что и для меня все это существенно, а уж твоя аллегория насчет затертости ну как такую не принять? Великолепная, скажем прямо, аллегория! Вообще люблю твои аллегории. Но в самом ли деле ты так уж там затвердела, Полина? Это не отговорки? Можно ли в самом деле затвердеть среди чего-то призрачного, а? Настолько, спрашиваю я, Полина, затвердеть, что тебе теперь как будто даже и не до того, чтобы отвлекаться на решение каких-то текущих задач? Я изумлен. Неужели ты и сейчас делаешь нечто возможное, вероятное, доступное человеку? Трудно в это поверить! Когда ты вот хотя бы, к примеру вспомнить, наскакивала на сцене на этого паренька, на этого славного нашего Алешу, злоба дня для тебя вполне существовала, как существует и когда ты ешь или пьешь, не правда ли? А как только возникла эта тревога по поводу косточки - ты затерта, затвердела и отвлекаться тебе недосуг?

Полина смутно улыбнулась. В ее улыбке было столько тепла, невесть для чего предназначавшегося, но явно текущего мимо нас, мимо меня и безразличного моему сердцу человека, который опять засасывал чай да еще теперь и жрал, иначе не скажу, именно храл печенье и варенье, столько невыразимого и заполняющего пространство текучей мутью тепла, что я откинулся на спинку стула с резью в глазах, с режущей болью в висках, с тяжело и тупо шевеляющейся тяжестью в груди.

- Ты рассуждаешь как это пристало человеку здравомыслящему, - сказала она спокойно, словно не замечая моих терзаний, - а я - с высоты положения.

- Ах вот как! Что же это за положение и откуда у него такая высота? Помолчи! - Я поднял руку, видя, что у нее уже готов ответ. - Ты удалилась от нас в край, где не дают ответа на самые главные вопросы нашего существования и где ты, должно быть по прихоти ума, решила обустроить себе некий истинный домик. Очень хорошо. Тебе можно только позавидовать. Но ведь я-то могу проникнуть туда вслед за тобой с некоторым даже своеобразным ответом или его подобием. А, могу воскликнуть я, и ты не помешаешь мне сделать это, а, восклицаю я, тут крепко затирает, знатно здесь сковывает морозище! Вот я и сам уже теряю подвижность. Что же я обретаю взамен? Да некоторую, пожалуй, статичность. Так и есть! Некоторую даже монументальность. А раз так, что же мне не отдаться безоглядно своим делам, а моим друзьям не предоставить полное право самим решать их текущие задачи!

- Но нам не обойтись без вашей помощи, - забеспокоился Мелочев, он перестал жевать, перестал пить, подковка его рта провисла вниз, рисуя скорбную озабоченность, - в особенности не обойтись теперь, когда я открылся, обо всем рассказал. Я же потерял, Сергей Петрович, потерял из-за своей откровенности шанс просто выкрасть мощи. Речь идет теперь только о том, чтобы Полина отдала их добровольно. А кто уговорит ее, если не вы?

- Сколько тебе лет, Алеша?

- Сергей Петрович! И не спрашивайте! Когда земля уходит из-под ног, что толку говорить о времени?

Его губы заковались в броню улыбки. Он был сыном самой изворотливости.

- Ты до сих пор не научился уговаривать женщину? - хладнокровно вел я себя. - Бедный дурачок. Знаешь, я преподаю тебе, да и ей тоже, урок, я показываю, что при затверделости можно вывернуться самым неожиданным образом и принять решение, которого другие менее всего ждут, - сказал я веско. - Но если по справедливости, знаете ли вы, что я обязательно должен отказаться от участия в этом вашем деле? Ты, Алеша, заметался в изумлении перед народной бедой, но я по этому поводу дал тебе единственно правильный ответ и в следующий раз, если ты еще заговоришь о подобном, не потерплю тебя, клянусь, попросту и совершенно по-настоящему не потерплю. Полина же отворачивается от нас и застывает, и этот процесс протекает у нее величественно, он нас впечатляет, но ведь мы слышали ее твердое "нет", не так ли? Что же остается мне? Середина? Да. Я и стремлюсь к середине, и все бы хорошо, когда б в данном случае это не была середина между твоим "да", Алеша, и "нет" женщины, которую мы оба любим. И в этой середине, мой друг, косточка, в которую я не верю. В этой середине требование отдать мощи существам, которые для меня не существуют, иными словами, чепуха, не представляющая для меня даже чисто художественного интереса. Вот что вы мне оставили! Так не разумен ли мой отказ?

- Иванов! Сергей Петрович Иванов! Не знаю, как вас еще назвать! заволновался, бледнея и ерзая на стуле, Мелочев.

- А зачем меня еще как-то называть? - насупился я, чуткий к мелочам, к оттенкам чужих речей, между которыми могли затаиться подозрительные намеки на мой счет.

- Все немножко не так, в ваши рассуждения... блестящие рассуждения... закралась логическая ошибка. Я вовсе не люблю Полину, то есть люблю, но не настолько, чтобы быть вам соперником. А это значит, что вы любите ее как бы вдвойне, от себя и за меня, иначе говоря, вместо меня того, каким я мог бы быть, если бы любил ее... Понимаете? Она ваша! Тут двух мнений быть не может. Я на вашем пути и не думаю стоять, забирайте ее, а мне... мне, Сергей Петрович, отдайте мощи, потому что выйти отсюда без них для меня верная гибель, смерть, меня сожрут!

- Вдвойне я ее люблю или даже забираю выше, это, Алеша, не имеет большого значения, потому что она-то меня не любит.

- Но это ваши проблемы! - вскричал он. - Это вам решать между собой, а мне при этом даже совсем не обязательно присутствовать, так что отдайте мне косточку, и я вам больше ни минуты не буду докучать.

- Однако она тебя любит, вот в чем дело. Не увернешься!

- Она, Сергей Петрович, затвердела... посмотрите на нее!.. она как монумент, и ей все равно кого любить.

Мы посмотрели на Полину. Она сидела как в воду опущенная. Но вот она подняла больные глаза, взглянула на меня с мукой и сказала пресекающимся голосом:

- Сережа, милый, вы сейчас оба не понимаете, глубоко не понимаете меня, женщину. Но он совсем не понимает, так что вся моя надежда на тебя, на то, что в будущем ты меня все-таки поймешь. Я знаю, ты поймешь, а вот он никогда не поймет. Значит, и счастье, оно только там, в будущем. Да и то сказать... Разлюблю я его тоже не сегодня, значит, Сережа, выход один ждать, набраться терпения и ждать. Пробуждения... Вот чего ждать. Ждать, когда придет понимание.

- Послушайте, - вмешался Мелочев, - я ждать не могу. Мне надо заполучить косточку и отдать ее, развязаться со всем этим кошмаром. И о будущем своем мне лучше подумать сегодня, не откладывая на потом. Я остался без работы, без дела всей моей жизни, меня выгнали из театра, и хоть вы, человек семи пядей во лбу, говорите, что народ не унывает, я-то ведь точно сейчас хожу как пришибленный, и чаша моего отчаяния переполнена.

Минуту назад я полагал, что всего лишь для примера прокручиваю вариант отказа. Но как только Мелочев попытался влезть мне в душу с этой его неуклюжей заботой о своем будущем, я понял, что лишь он, отказ, окончательный и, на взгляд моих несостоявшихся друзей, скорее всего безосновательный и наглый, даст мне ощущение безупречно твердого стояния на земле. Даже больше: стояния именно на ветрогонской почве, пребывания в этой колыбели моего разумного и правильного будущего, хотя бы уже и недолговечного. С удовольствием я наблюдал, как мое неверие в интересы, которые поработили этих двоих или от которых они с обманчивым пренебрежением отмахивались, из младенца превращается в зрелого мужа, неисправимо-скептически посмеивающегося над самой возможностью питаться верой в подобное.

***

Я вправе был поставить вопрос и так: допустим, вы не лжете, предположим, дело о косточке впрямь существует и некие силы домогаются заполучить ее, так почему же эти силы, не могущие якобы преодолеть какую-то особую защищенность Полины, обрушились шантажем на минутного, мимолетного Мелочева, а не на меня, у которого, как у испытанного уже друга Полины, больше, казалось бы, шансов обработать ее и в конце концов отобрать злополучные мощи? Ответ мог заключаться лишь в том, что Мелочев представляется нашим невидимым врагам слабым и податливым человеком, так сказать слабым звеном в цепи, на мою же прочность и устойчивость они и не рискнули покуситься. При всей высосанности из пальцы этого умозаключения оно тоже подталкивало меня к некоторой горделивой отстраненности от моих друзей и даже побуждало как можно спешнее устроить свою судьбу в Ветрогонске.

В мои планы не входило совершенно отделиться от них, я хотел только на время и на более или менее продуманную дистанцию отжаться в сторону и вместе с тем в сущности присутствовать где-то возле них, разделять с ними их беды и радости и в особенности быть при них в минуты роковые. Но из этого ничего не вышло, едва я ушел от них тем памятным вечером, так сразу же и отпал. Видимо, вопрос все-таки стоял ребром: либо я с ними всегда и во всем и, конечно же, делаю за них то, что они сами, по своей слабости или по высокомерному стремлению не марать ручки, сделать не могли, либо мы расходимся и забываем друг о друге. Я, естественно, не забыл о них, даже и не предполагал ничего подобного, а вот они меня своим вниманием больше не баловали, и во мне крепла уверенность, что даже и в минуту, когда Мелочев, казалось бы, с искренней горячностью уговаривал меня остаться и помочь им, они, а не я, по-настоящему вели дело к разрыву.

Но я решил несмотря ни на что твердо держаться выбранной линии, что бы она собой ни представляла. Это ведь тоже было способом внедрения в мир Ветрогонска, обеспечивающим мне сразу и заметную позицию, и характеристику моего нрава как своеобычного, не подлежащего быстротечным колебаниям. Но может быть, такие вещи в Ветрогонске не проходят? Я не то что не слышал аплодисментов, я в той пустоте, которая образовалась в моей жизни после разрыва с Полиной, с полной отчетливостью увидел, что и никому-то я в этом городе не нужен, никто мной не интересуется и никого мои опыты в области беспримерной твердости духа ни на что не вдохновляют. Крепиться нужно, но как? В голове навязчиво металась нелепая фраза Мелочева: когда земля уходит из-под ног, что толку говорить о времени? Я начал подозревать, что в ней заключен тайный, навсегда скрытый от меня смысл. Я стал видеть ее уместность, но сам был готов словно в дикарском подражании свитому в миф деянию богов повторять ее кстати и некстати. У меня бывал праздник духа, когда я чувствовал гармоничное совпадение внешних обстоятельств и веяний с моей внутренней настроенностью на мелочевские слова. Впрочем, объяснять мое внезапное одиночество в милом моему сердцу Ветрогонске, если оно нуждалось в объяснении, следовало прежде всего тем, что до сих пор именно Полина занимала слишком большое место в моей здешней жизни, заслоняла от меня других и сам город тоже. Стало быть, мне было полезно хотя бы на время освободиться от нее и осмотреться вокруг себя более свободными глазами.

Я осмотрелся. Думаю, мой взгляд обрел внятную и активную свободу. Было понятно общее равнодушие ко мне: я до сих пор не играл в Ветрогонске никакой видимой роли, оставался неизвестной величиной, не был тем, что нынче называют знаковой фигурой. Я всего лишь обустраивался. Но моя праведная жизнь, заметная мне, как будто с нарочитостью избегала всякого постороннего внимания. Я не сделал еще ни одного смешного или драматического шага, я и не хотел их делать, но для того, чтобы следующий мой пример основательности стал в некотором роде явлением и обеспечил мне на черный день достаточно терпеливое признание, а в конечном счете - и долготерпеливое, я все-таки должен был что-нибудь да выкинуть. Это стало меня мучить, и откладывать некое самоосуществление дальше было уже нельзя. Пока же я вел переговоры о вступлении в фирму одного местного светила, предполагая взять там свое не мытьем, так катаньем, т. е. медленной карьерой завоевать себе в глазах ветрогонцев солидный вес и однажды очутиться их вожаком, начальником, преуспевающим господином, у которого они будут просить совета и помощи. Но это, разумеется, запасной вариант. Ничего я так не хотел, как кричать вместе с детьми или птицами, когда они пробовали силу своих голосов под окнами моего домика. Яснее ясного, что мне пора на слом.

Представьте себе мое положение: взрослый, стоящий на пороге старости человек, который с немалой долей вынужденности обдумывает некий рискованный, не то комический, не то трагический, но в любом случае заметный, можно сказать броский шаг ради вероятия быть навсегда принятым в местное общество, - и при этом ужасно опасающийся не то что оступиться, а даже и хоть самую малость показаться кому-то по-настоящему смешным. И еще учтите то обстоятельство, что в действительности я как раз хотел мира, покоя, безмятежного доживания. Что тут скажешь... Нельзя, нельзя было именно сейчас успокоиться и отдаться на волю волн, особенно потому, что в будущем ситуация вполне могла сложиться не в мою пользу, когда проявленную мной твердость отторжения всей этой брехни о мощах представят как предательство по отношению к женщине, которую я, как ни крути, любил и продолжаю любить. Вот тогда-то я поверчусь! Сказать, что за внешней твердыней я притаил замешательство, значит ничего не сказать; правда в том, что я был в легком бреду и это состояние пугало меня, ведь я еще слишком свежо знал из своего прошлого, куда такая озабоченность и подобное беспокойство способны меня завести.

Жизнь сама распорядилась относительно моего грядущего. Я все расскажу до конца. Начну с признания, что стал понемногу пошаливать, как бы между прочим. Пока это было только при мне, незаметно со стороны, и сводилось к каким-то растерянным блужданиям по улицам. Но Ветрогонск маленький город, и не удивительны мои опасения, что в конце концов эти неопределенные, как будто сомнамбулические прогулки будут замечены, я весь буду поставлен на заметку как подозрительный или не вполне владеющий собой субъект, а на том мое выдвижение в здешней духовности ахнет холостым выстрелом и мне останется лишь телесно запереться в собственном доме, повести затворническую жизнь. По виду все равно что теряющий рассудок, я между тем панически, весомо, до крайности здраво боялся воцарившейся в моей душе неразберихи. А все-таки каждый день выбирался из дома и брел куда глаза глядят. Сколько раз, шатаясь среди стареньких деревянных домов, многие из которых были в два этажа, то удаляясь от ветрогонского собора, то с оптимистической симпатией приближаясь к нему, я ловил себя на том, что готов еще и не так блуждать и куролесить! Но что же я мог придумать получше? Я даже не решался выйти за черту города, побродить в окрестностях, не то чтобы действительно не решался, а как-то не догадывался, что это имело бы определенный смысл. И вот однажды, проходя мимо театра, я по афише увидел, что там снова восторжествовал Тумба и заняты в сказке Полина с Мелочевым. Следовательно, они столковались, и парень восстановлен в местной актерской гильдии. Душевно рад за него! Проедая, бросая на ветер последние деньги, я купил билет и вечером, плотно позавтракав, пообедав и поужинав разом, отправился на спектакль.

Зал был наполовину заполнен. Неужели глупая басня так захватывает воображение ветрогонцев, что они готовы внимать ей уже не один сезон подряд, в сущности бесконечно? Наверняка среди этих зрителей дотошный исследователь нравов встретил бы и тех, кто знает содержание пьесы чуть ли не наизусть. Какие-то торопливые поколения здешних подобий Господа воспитываются незатейливой моралью пьески, начинавшей в репертуаре театра как случайная? Возможно, впрочем, многие из нынешних собратьев моих по существованию приходили в театр из-за Полины, притягиваемые ее темной, загадочной красотой, в редкие открытые минуты на сцене преображающейся как раз в замечательный источник света, в огонь, в мятежный факел, в торжество плоти над духом. Я мало и туманно говорил до сих пор о красоте Полины и впредь скажу немного, поскольку не моему умению сочетать слова браться за ее описание. Не сомневаюсь только, что в своей влюбленности в нее я был не одинок. Но, может быть, многие и многие ветрогонцы знали, тайно, с многозначительным подмигиванием передавая это знание из поколения в поколение, что происходит на самом деле между актерами их любимого театра в момент заглатывания Лешего Лешачихой, и эта легкая, глуповатая эротика влекла их, простодушных?

Мои бывшие друзья играли в этот роковой вечер неплохо, даже очень недурно. Все-таки Полина и ее юный друг были, в отличие от меня, талантами, звездами первой величины на здешнем небосклоне. Они великолепно разыгрывали сцены супружеских раздоров между Лешим и Лешачихой, и в живейших откликах на спектакль дошло даже до того, что кто-то из зрителей пословично высказался с лукавой усмешкой в голосе: милые бранятся... - вот так, обрывисто, предполагая всеобщее знание конца прибаутки. Знаете, нравы в ветрогонском театре простые, раскрепощенное общение с публикой у актеров частенько преобладает над казенным общением, скажем, с суфлером, и Полина, не на шутку, кажется, рассерженная безобидной, на мой взгляд, репликой простеца, бросила в зал:

- А ты выйди сюда, я тебя еще не так отбрею!

Человек тот, сказавший, не вышел. Секунду-другую Полина показывала залу крепко сложенный кукиш. Зрители хохотали. Но мне все это ужасно не понравилось. Т. е. речь не о нравах, не о грубоватом обмене репликами между потребителем искусства и отрабатывающей свою ролевую догму актрисой, а о том, что наступательно выдвинутый на авансцену кукиш в каком-то смысле предназначался и мне. Не следовало Полине отвечать человеку, который вовсе не имел в виду оскорбить ее чувства, едва ли сознательно намекал на что-то действительно происходящее в ее жизни, на какую-то более подлинную, чем придуманная Тумбой, связь ее с Мелочевым. Она же не то кинулась защищать эту связь от мнимых насмешек и нападок, не то очень хотела скрыть ее, отвергнуть само ее вероятие. Нет, зря она так остро, так болезненно прореагировала. Или она дурачилась, даже подыгрывала подавшему голос дурню, пожелала вступить с залом в особо теплые, почти фамильярные, как это случается в деревне или на рынке, отношения? Для чего же тогда показала кукиш? Бравада? Не гротеск ли? Может, что-то из карнавальной традиции? Может быть, она хотела этим сказать, что выше всех нас, умнее и для нашего брата недосягаема настолько, что не боится оскорбить всех нас скопом? Мол, вы такие дураки, что будете только смеяться, когда я вам покажу фигу.

Хотел бы я сейчас доскональнее знать ее жизнь, ее происхождение, точно знать все ее ошибки и промахи, чтобы я мог потом, поостыв и поднабравшись холодной сдержанности, сказать ей на выходе из театра: зря ты заносишься. Но мы, современные люди, не знаем толком даже себя, а уж о других и говорить не приходится. Этой женщине право показывать нам кукиш давала сама ее необыкновенная, волшебная красота, вот и все, что можно о ней сказать. Мне стало неуютно после этого происшествия. Я не смеялся. И у меня был вопрос к Полине и Мелочеву: а как же вы, нынче такие веселые, прыткие, явно довольные друг другом, решили столь острую и скользкую, из ряда вон выходящую проблему мощей? Как договорились с грозными силами, требовавшими передачи им косточки, как уладили всю эту чертовщину, чем пожертвовали? И в какие-то мгновения мне казалось, что пожертвовали они совестью, потому и позволяет теперь себе Полина, сторговавшись с нечистью и махнув рукой на человечность, наглое, вызывающее общение с залом, с толпой, а Мелочев, выглядывая из-за ее спины, подло ухмыляется.

Я все ждал, как и с чем они минуют знаменитое заглатывание, это стало для меня очень важно, я спрашивал - кого, однако? - ну, задавался вопрос, неужели они решатся, иными словами, опустятся ли до пошлости и мерзости. Будь на их месте другие, я бы, пожалуй, веселился больше всех перед маленькой гадостью, выдуманной в этом театре, тешился этой тайной, да уже и не слишком-то тайной проделкой, смеялся, даже если бы все прочие простодушно переживали за судьбу бедного Лешего. Например, я всегда громко и от души смеюсь, когда в современных спектаклях и фильмах, любой ценой прорывающихся к правде жизни, герои, то бишь актеры принимаются вовсю пердеть; сам не знаю почему, но меня это донельзя веселит, даже как-то бодрит. Так было бы и здесь, когда б другие, а не они, и когда б просто торжествовала милая, такая семейная, домашняя на вид провинциальная глупость. Но они... они не имели права! Они вступали в тесное пространство между моим обострившимся чувством меры, моей воспалившейся совестливой стыдливостью и неведением, невежеством, наивностью и простосердечием зрителей, они должны были пройти там как между Сциллой и Харибдой и с непременной отчетливостью откликнуться либо мне, либо тем, кто стоял на противоположной стороне, и более того, сами должны были не пострадать и не осрамиться на этом чрезвычайно узком пути. Меня охватила горячка ожидания, я был словно в умоисступлении, мои ладони вспотели, я потирал руки, и с них текло, как с отжимаемого после стирки белья. Вся моя вера в здоровое начало жизни сосредоточилась сейчас на вере и надежде, что они не опустятся до уже обесцененной ими, по крайней мере в моих глазах, традиции.

Но их, кажется, совсем не мучила и как бы совершенно не касалась вся эта обуявшая меня нравственность. Я легко, воробышком, слетел в проход между рядами и пошел к сцене, уже в пути распрямляясь как пружина. Хотя все во мне смешалось и дрожало на ветру какого-то дикого внутреннего исступления, я смутно все же понимал, что обращаться и взывать должен к зрителю, монополизировать еще готовую поддаться нравоучению публику, а не их, которые в моем кривом в эту минуту видении осатанело барахтались даже не под бутафорией одежды Полины, а нагишом, открыто, как черви. Открытый театр! Там словно выбежала на сцену сама мощь безнравственности, но мне ли ее бояться? Я вскипал и одновременно тосковал лишь оттого теперь, что этот их активный публичный фарс грехопадения выглядел таким жалким. Я ненавидел в них отступников и сожалел о загубленной ими человечности, и я хорошо чувствовал это противоречие, хотя не вполне ясно его понимал. Я и сам вдруг сделался проще, чуточку глупее, чем был на самом деле, я невольно потянулся к тем, кого эти двое предпочли мне, и пожелал похитить у них немного наивности, нужной мне для осуществления задуманного; на моих губах возникла слабая улыбка, когда я осознал это. Повернувшись спиной к сцене, я закричал в зал:

- И вам не стыдно? Вы закрываете глаза на происходящее! Почему? Почему же вы прикидываетесь, будто не понимаете, чем они там занимаются? Остался среди вас хоть один, кто еще не догадался обо всем? Не верю! Вы и сегодня ждали того же! За этим и пришли! Но это стыд, стыд! Сегодня это - позор! Вчера можно было, насчет завтра - не знаю... Но этим двоим... хотите, я назову их по именам? хотите, я перечислю их особые приметы?.. этим двоим нельзя было! А вы наслаждаетесь зрелищем, как если бы тут образец чистейшего искусства, а не подделка, не мерзкая вонь отхожего места!

Раздался смех, но моя разгоряченная нравственность явно не доходила до этих людей, им я воображался выпившим лишку или сбрендившим. Моя воспаленность не затрагивала их души. Тогда я решил понизить уровень своей полемики с неправдой мира до более внятного им.

- Уж поверьте мне на слово, - крикнул я, - эти двое превосходно спелись, и дома они перепихиваются, перепихиваются... да, мои милые, именно так, но им показалось этого мало, и они вздумали продемонстрировать свое скудное счастье всем нам. И из всех собравшихся здесь только я один возмущен, а вы воспринимаете их наглую выходку как нечто должное!

Зритель, кажется, опять тот, на чье почвенное мудрование Полина ответила кукишем, весело воскликнул:

- И мы перепихнемся!

Я опешил. Еще бы! Что он имел в виду? На что намекал? Слишком много вариантов подразумевали его слова, и я не мог в один момент охватить их своим разумом, но и какой-то малости проникновения в идиотскую чудовищность души этого человека хватило мне, чтобы я ощутил почву, на которой мы с ним еще могли считаться сообщниками, некоторым образом сожителями, более чем кстати уходящей из-под моих ног. Я баснословно налился краской, и мое лицо вытянулось, словно надутый до отказа воздушный шарик. Я вынюхивал наглеца, он был где-то поблизости, у меня под носом, уж едва ли не между моими грозно и жутко раздувавшимися ноздрями. Я парил. Театр, город и его обитатели превратились в темную плоскую равнину.

Тем временем ко мне уже бежали; лунообразный, недосягаемый, самого себя заливающий ровным серебристым светом, я смеялся над несостоятельной идеей моего выдворения, а потом меня выводили из зала, и я почти не сопротивлялся. Я только гримасничал, морщился, случайно прихваченный недоуменным размышлением, отчего это мое изгнание навело на публику такую бурю веселья и смеха, и из-за этих подвижных морщин сопровождавшие меня лица слегка мяли мне бока, воображая, что я-де утрирую и пародирую. Уже от дверей я успел краешком глаза заметить, что процесс заглатывания продолжается на сцене.

***

Меня выпроводили с мрачным советом больше никогда и близко не подходить к ветрогонскому театру. По дороге домой, немного успокоившись, я осознал, что сделанное мной - дело, но ведь не всей моей жизни. Я вслух назвал свое имя. Спросил себя, готов ли признать свое поражение. Совершен, конечно, шаг, но я, пожалуй, все-таки перегнул палку. Не в смысле чрезмерного конфликта с местным обществом - администрация, подзанявшаяся моим изгнанием, не есть еще общество, а публика, которую я позабавил, в сущности и не думает на меня сердиться, напротив, она довольна моей выходкой, развлечением, которое я ей устроил. Народный смех если и не здоров в корне, во всяком случае я не беру на себя смелость утвердить в данном случае окончательный диагноз, то по крайней мере часто бывает целебен и чист. Ветрогонский народ только оздоровится, вволю посмеявшись надо мной. Я и сделал смехотворный шаг, вероятие которого, если помните, предполагал. Но я сделал его вовсе не для народа, и дело не в том, что это вышло случайно. Нет, дело в том, что я самому себе после произошедшего со мной в театре казался не забавным, не дельным и тем более не остроумным, а оконфуженным и отвратительным. Погорячившись, я пересек черту, за которой мог быть смешон в самом подлом смысле, смешон именно и прежде всего в собственных глазах; я предстал клоуном самого дурного пошиба, и если этого не поняли люди, для которых Тумба олицетворяет высокое искусство, то я понял как раз слишком даже хорошо.

Я пришел домой и, размышляя о своем будущем, сел пить чай. Меня потрясала стремительность перехода от ощущений лунного величия и недосягаемости к чувству поражения и обреченности. В ее объяснение следовало бы дать известную поговорку, но я не хотел скатываться до человека, на которого еще совсем недавно охотился мой жадно раздувавший ноздри нос. Пусть я был теперь смешон в собственных глазах, а следовательно, и унижен перед вышедшей на театр публикой, против равенства с этим субъектом я все же еще мог протестовать, тут я не уступал своей последней цитадели, своей последней соломинки, и в этом как в капле воды отражалась великая наша способность даже в безмерности падения сохранять надежды на будущее возрождение. Впрочем, пока будущее виделось мне странным и практически ненужным. Положим, соседи и даже прохожие на улице завтра будут смотреть на меня с веселым любопытством, а то и поздравлять за мое смелое нападение на косность и однообразие театра, но я-то буду знать, что в действительности я клоун, что я уже разобрался в своем поступке и сделал правильный вывод о себе именно как о клоуне. Если это еще не слишком мучило меня сейчас, когда впереди была целая ночь, как пропасть отделявшая меня от будущего моего исковерканного мира, то завтра охватит и сожмет неодолимым мучением, и кто знает, решусь ли я вообще выйти на улицу! Пока-то я затаился. Но завтра... Еще пропасть и в самом деле лежала между мной настоящим, или, правильнее сказать, нынешним, и завтрашним, мной же, но унылым, никчемным, эдаким впавшим в комизм трагиком, да только пропасть эту накроет и сотрет само быстро текущее время, в котором для меня скорее всего ничего уже не изменится. Вдруг вошла в мой деревянный домик Полина, как всегда без стука, и в первое мгновение я пожалел о своей привычке оставлять ради ее возможного визита открытой дверь. Я бы хотел иметь на подготовку к встрече с ней хоть какую-то действующую во мне паузу. С другой стороны, я слегка вскинулся (и это получилось по-детски), когда она вошла, поскольку у меня тут же зародилась надежда, что благоприятное изменение вероятно за ее счет. Почему бы и нет? Для чего бы ей еще приходить, как не спасти меня? Но она шла так, словно меня нет и не может быть в комнате и словно здесь вообще едва ли комната, а пожалуй что какая-нибудь невзрачная улица, или просека, или галерея неинтересных ей искусств, или иное какое пространство, не занимательное для ее существа. Она была погружена в себя, как душа грешника в адское пламя, т. е. с криком, но беззвучным для меня, живущего, если я, по ее разумению или, скажем, по разумению самого ада, еще оставался таковым. Как бы то ни было, я не слышал даже ее шагов. Все это оскорбляло меня, задевало за живое. Стоило ли приходить! Я вышел из себя, не утерпел и выкрикнул о том, что могло быть разве что косвенной причиной моего волнения, но должно было, как мне представлялось, встряхнуть и ожесточить ее:

- Ну и как же вы насчет косточки рассудили?

Я смеялся ядовито и зловеще. Смехом это было трудно назвать, я дребезжал. Она очнулась и посмотрела на меня с удивлением, как если бы по какому-то полному праву ожидала совсем другого, но и с бегло сверкнувшей злобой, а потом зачастила:

- Об этом не будем, это тебя не касается, да и некогда... Я на минутку вырвалась, Алеша не хотел меня отпускать, он со мной счастлив, и ему теперь плевать на тебя. Но я должна все выяснить и потому пришла. Почему ты в театре устроил скандал?

- Извини, если я испортил вам игру...

- Нам ты ничего не испортил, - перебила она, сердясь, нет, гневаясь, немножко перебирая, переигрывая в своей театрализованности. - Ты испортил жизнь себе, а не нам.

Я деланно усмехнулся.

- Не надо, Полина. Я немного позабавил народ, только и всего.

Тут она сделала страшные глаза, и я, рассмеявшись, крикнул, что здесь не сцена, я не Леший и незачем ей в моем доме разыгрывать из себя победоносную пожирательницу мужчин. Полина попробовала улыбнуться в ответ, но это вышло у нее робко.

- Дурачок, тебе крышка, как ты этого не понимаешь! - сказала она. Ведь ты попался на глаза самому Охлопкову, а он, раз уж поймал, с крючка сорваться не даст, будет вонзать в тебя когти и сосать кровь, пока не выжмет все до последней капли.

- А кто такой Охлопков?

- Он из газеты. О, как странно, что ты не знаешь Охлопкова. Ты так мало еще понимаешь нашу жизнь. А суешься... Твоя песенка спета, Сережа. Охлопков, на твою беду, был в театре, видел твое выступление и уже пообещал нашим знатный фельетон в завтрашнем выпуске. Соображаешь теперь? Говоришь, что позабавил народ... Может быть. Ты умеешь быть забавным. Но бывало и другое. Я знаю. Ты шел мимо нашего собора и думал: я - сама культура, ее воплощение, ее острие и авангард в этом городе. Я принес сюда благую весть о соединении различных культурных эпох, я буду говорить этим провинциальным олухам о Пушкине, который, может быть, проездом глянул на это благословенное местечко. О Гоголе буду говорить им, ничего не ведающим, о Ремизове...

- Упоминал я только Кондратьева, - возразил я.

- Прекрасно! Только Кондратьева... Куда как достаточно! Это большая культура. И вдруг анекдот, да еще в самом что ни на есть простонародном духе. Попытка сорвать спектакль, осудить актеров, пристыдить невзыскательную публику. Смешно? Да. Даже очень смешно. Но Охлопков знает, что нет на свете ничего недолговечнее народного смеха. Он быстро, как ничто другое, превращается в стон, в жалобу, скуку, тоску, злобу, в хныканье капризного ребенка. А Охлопкову хочется вечности, он жаждет увековечиться, заиметь о себе твердую память, даже памятник на этой земле. И он не упустит тебя, потому что ты теперь - его шанс. Под его пером - а ничего более шустрого и плодовитого нет в Ветрогонске, чем его перо, - мимолетный смех приобретет культурный характер, а это уже надолго, навсегда, и против этого ты - ноль.

Я засуетился:

- Погоди, Полина, дай мне время все осмыслить и разобраться. Ты, кажется, ударила в самое больное место.

- Не я. Я тебя не трогала, не била. А Охлопков ударит. Он превратит сегодняшнее происшествие в культурное явление, и в этом очаге культуры ты сгоришь дотла.

Она желела меня, но слова чеканила мощно, с гордостью, потому что все те вещи, о которых она упоминала и из которых строила подходящие для ее рассказа сочетания, были в ее глазах гораздо значительнее моей маленькой судьбы, неведомо для чего выбросившейся на улицы Ветрогонска.

- Какое ж тут может быть культурное явление? - барахтался я под летящими из осиянных просвещением недр моей гостьи глыбами. - Какой из таких пустяков очаг культуры?

- Охлопков справится, для него это задачка плевая! Прежде всего пронзит сердце читателя вопросом: ты культурный человек? Тогда у тебя, ветрогонец, долг и священная обязанность, если ты, конечно, действительно носитель культуры. Черным по белому это напишет. Ты знаешь Сергея Петровича Хвостова, который недавно поселился в нашем славном городе. Если не знаешь, пойди и узнай. Узнай, какую недостойную выходку позволил себе этот господин во время представления в нашем прекрасном театре. И усвой, что отныне нет у тебя более важной культурной миссии, чем смеяться над ним, а в сущности отторгать его, как вредный присосок на теле нашей в корне здоровой жизни, и отовсюду гнать взашей. Охлопков напишет - бумага стерпит.

- Ну, это слишком! Я возмущен, - сказал я без возмущения, не сомневаясь, впрочем, что Полина более или менее верно очерчивает грозящую мне опасность. - Какой-то Охлопков... Зачем столько шума? Знаешь что, продолжал я суетиться, - надо продумать, что мы можем всему этому противопоставить. Да кто он, этот Охлопков? Кто он такой? Как не допустить, чтобы он делал поспешные выводы?

- Его не остановишь.

Я усадил взволнованную Полину на диван.

- Перестань, - сказал я, - всегда найдется способ осадить дурака.

Я сел рядом с ней, обнял ее, предполагая, что теперь-то мы спокойно проанализируем ситуацию и сообща отыщем выход, но она упорно гнула свое:

- Он тебе не какой-то, наш Охлопков.

- Положим, он мастер делать из мухи слона, но почему же надо думать, что культурные люди, по-настоящему культурные, готовы потакать ему и поддаваться его влиянию?

- Потому что... потому что есть во всем этом какая-то тайна, прошептала она, уже и не пытаясь скрыть волнение. - Потому что он как Ипполит Федорович. Видишь, тут все взаимосвязано. Да, он ведь родственник Ипполита Федоровича, племянник или что-то в этом роде. Значит, отчасти и мой родственник.

Я прикусил язык. Теперь и мысленно, в мечтах даже не шел я мимо собора, твердя, что я-де сама культура. Это отпало; рассеялась умозрительность. Что-то скверное, как тошнота, шевелилось в моей груди.

- Значит, отчасти родственник, - повторил я задумчиво. - На этом можно сыграть?

- Как? - унылым эхом отозвалась Полина.

- А почему бы тебе не сыграть в этой истории и положительную роль?

- Я только положительную и играю, - возразила она с достоинством.

- Что же ты под этим подразумеваешь?

- Прежде всего дай мне рассказать тебе об Охлопкове.

- А что мне твой Охлопков! - крикнул я с досадой, с отвращением, немалую долю которого обращал против себя самого. - Я должен знать, что мне делать и как мне жить дальше.

- Именно от Охлопкова все теперь зависит, ты весь, целиком зависишь от Охлопкова, и как он решит, так и будет.

- Выходит, положение все-таки можно спасти?

- Мы это обсудим, но позже, сначала я расскажу тебе о нем, чтобы ты знал, с кем имеешь дело. Он довольно еще молод, сметлив, хорош собой, высок, отлично сложен. В плечах косая сажень. Решил поселиться в нашем городе и пойти по стопам Ипполита Федоровича, у него и фамилия была та же Струпьев.

- Ты слишком издалека зашла, Полина, давай поближе к современности.

- А я хочу рассказать тебе об Охлопкове, вполне вразумить тебя на его счет! - Она топнула ногой, требуя от меня покладистости. - Смотри: вы трое крепко связаны, то есть в духовном смысле. Ты и оба Струпьевых. Эта мечта о тихой, уютной и красивой жизни в нашем городе... Но если ты все еще барахтаешься и барахтаешься... как, извини, плевок в бочке, то Ипполит Федорович в свое время ведь скоро пристроился, а этот будущий Охлопков и того быстрее. Он в два счета сообразил, что развернуться по части мистики ему не дадут, подозревая в нем заурядного эпигона своего знаменитого родича, и что фамилия Струпьев возможна разве что как отзвук какого-то плачевного прошлого. Замшелая для нынешнего выскочки, проныры и временщика фамилия. Тогда он перемахнул в Охлопкова, а втершись в газету, ловко стал верховодить многими нашими умами. У него золотое перо. Между прочим, он предпринял шаги...

- Шаги? - встрепенулся и вскрикнул я как безумный.

- Ну да, шаги. В отличие от тебя он всегда знает, чего хочет и что ему делать. Прежде всего он перепихнулся, как ты это называешь, с редактором...

- С мужчиной?

- Почему с мужчиной? - Странным образом между мной и Полиной возникла двусмысленная ухмылка, и Полина без колебаний всунулась в нее, нацепила ее на свое бледное, как бы выдохшееся лицо. - С женщиной. Перепихнулись они прямо в редакции, на столе. И Охлопков тут же пошел вгору. А ты, старый осел, на что рассчитываешь?

Я теснее прижался к ней, думая победить ее нежностью и искренней страстью.

- Полина, Полина! - вырвалось у меня. - Давай выкинем эту историю из головы! Слишком много глупости! Мы с тобой должны жить иначе!

- Пора тебе выйти из детства, Сережа, - сказала она наставительно. Вчера твое ребячество еще могло забавлять, но раз за тебя взялся Охлопков, что бы ты теперь ни делал детского, это уже не умилит и не тронет никого, а только еще больше настроит против тебя, еще больше ожесточит людей!

- А о каких это ребячествах ты говоришь? - Я был озадачен простой и убедительной лживостью ее заявления.

Она отстранилась, встала, утвердилась напротив меня и, глядя строго, произнесла:

- Ты должен пойти к Охлопкову. Я дам тебе его адрес. Ты должен пойти к нему прямо сейчас, ночью, потому что дорога каждая минута. Ты должен уговорить его отказаться от статьи. Умолить его.

- Ах вот как, умолить!

- Да, Сережа, умолить. Если понадобится, даже стать перед ним на колени.

Я рассмеялся.

- И не подумаю! Совсем не так опасен для меня Охлопков, как ты почему-то пытаешься меня в том убедить.

- Сережа! Я пришла сюда ради тебя, я рискнула, зная, что Алешенька будет сердиться на меня за мое долгое отсутствие. И я хочу, чтобы ты понял меня, а не упирался и капризничал, как ребенок. Мне это неприятно. Сейчас не та минута, когда мне по душе тетешкать тебя. Если ты все еще не понимаешь всего ужаса своего положения, так пойди к Охлопкову хотя бы ради меня. Как же это до тебя не доходит? Ты должен исправить положение. А если завтра весь город будет смеяться над тобой, я вынуждена буду взять сторону города, а не твою. Так и знай! Ты рискуешь потерять меня навсегда.

Я видел прямые, а рядом и округлые складки на ее дрожащих от возбуждения пальцах, не выходили они уже из поля моего внутреннего зрения, не шли из головы, из сердца; видел я, что она, делая строгие, требовательные и осуждающие глаза, в то же время смотрит смешно и наивно нарисованным для детского потребления искусства человечком, и мной глубоко и жутко овладевало чувство ее невыносимой желанности для меня. Если были еще в моей душе наполненность и абсолютное многообразие переживаний изнанка наших печатных и устных повествований о похождениях русского человека, я готов был без колебаний пожертвовать ими и остаться ни с чем, лицом к лицу с бедной, нищей, убогой смертью, лишь бы от этой женщины отступили увядание и скоротечность. Я мог еще в последний раз выкрикнуть что-то стоящее, значительное, благородное. Ее можно было еще спасти. Спасая ее от глупых ужасов обывательской трясины, я спас бы, наверное, и себя, за уши вытащил бы себя из надвигающегося на меня со всех сторон мрака.

- Даже ради тебя я не стану унижаться перед каким-то проходимцем. И это не детство, Полина, это зрелая, взрослая, мудрая гордость, это подлинно человеческое достоинство...

- А это и есть твое последнее слово?

- Оно самое и есть, - ответил я твердо.

Махнув на меня рукой, как на конченого человека, Полина пошла к выходу. Тщетно я пытался ее остановить. Я хватал ее за руки, восклицал: Полина! Полина! Она ускорила шаг. Я хотел забежать вперед, преградить ей путь, не выпустить ее из моего домика, и забежал, встал на пороге, и мое лицо, я чувствовал, горело, а глаза были вытаращены, но она сильно оттолкнула меня. Я тоже подусилился, раскинул руки, чтобы наброситься на нее, и даже привстал на цыпочки, чтобы наброситься с высоты, обрушиться на нее коршуном, но она вывернулась из всей этой блокады с такой силой, что я отвалился от нее, на мгновение почувствовав в ней какого-то сверхъестественного зверя. Но это она, конечно, всего лишь так ожесточилась и так напряглась, укрупнилась для окончательного отпора мне. Все было кончено и для моих видов на нее в будущем, утопия, которую моя душа связывала с ней, распалась. Она вышла, и ее шаги быстро затихли в ночи, а я еще бессмысленно дошептывал ее имя.

***

Наверно, Полина права в своих грозовых предчувствиях. Я подумал о ней как о старой женщине, а старухи, как я знал, любят преувеличивать и собственные страхи, и те опасности, которые грозят их близким. Сейчас, оставшись неким образом чуть ли не наедине с этим неведомым мне Охлопкиным, перевертышем, я не сопротивлялся напору самых тщедушных, кислых, гнилых чувств. Охлопкин действительно вырисовывался во что-то немеряно грозное в моем рискованно забродившем воображении. Напиши он, прохвост, что Сергей Петрович Иванов - вор, что он украл у соседа мешок муки или проворовался в учреждении, растратил казенные деньги, это скоро забыли бы, а со временем такой Сергей Петрович стал бы в некотором роде и героем в глазах обывателя. Мол, человек умеет жить, а государство, оно и не заслуживает иного, как быть обворованным. Но Охлопков напишет, что Пушкин - ну еще бы, с кого же ему, ветрогонскому культуроведу, и начинать, если не с Пушкина! - Пушкин увлекает нас к свету, Пушкин наш светоч и наш рулевой, солнце нашей поэзии и нашей жизни, Толстой, не сомневайтесь, тоже ведь наше солнце и наш кормчий, а вот Сергей Петрович (сколь ни досадно, сколь ни противно это нам, но мы вынуждены произнести его имя), он антипод Пушкина и Толстого, прямая им противоположность. Остерегайтесь Сергея Петровича! Таким образом выведенного, из-под пера моего вышедшего Сергея Петровича на порог дома своего не пускайте! И будут бояться и презирать, ненавидеть, с угрюмым смехом оборачиваться на улице вслед непостижимому явлению, воплощению нечеловеческой сути. Они толком и не поймут, что хотел сказать щелкопер, но ведь как сказано, как сказано! Пушкин - свет! Сергей Петрович - тьма! Непонятно, но здорово! Сбрехнет писака ненароком, да ведь навека! Припечатает. Считай, уже несмываемое клеймо на челе Сергея Петровича. Нет больше того Иванова, который считал себя истинным, единственным, неповторимым... впрочем, и никогда не было. Ладно, об этом не стоит.

Я стану невозможен, невероятен, иррационален в шкуре этого Сергея Петровича, под легким и вдохновенным пером Охлопкина брызнувшего ядом отрицания культуры и человечности на образы всех наших светочей, всех наших рулевых, и оттого только памятнее, заметнее, пригоднее для поругания и травли. Я обрету вид бешеной собаки. Вот чего добьется Охлопкин, жирующий и прославляющийся за счет таких чудаков, как я. А ведь я искал мира и покоя, я хотел быть мирным чудаком. И вот какую славу я снискал за свою одну-единственную промашку, вот чего достиг своей глупой выходкой, своим, по сути, решительным, стихийным и искренним шагом! Пишет, пишет в тиши кабинета бывший Струпьев...

А я шел путем, который ему еще только предстоит когда-нибудь осмыслить и описать. Бешеную собаку попросту убивают, но и для такого, каким я еще остаюсь на малом отдалении от несчастья, от заболевания по вине борзописца, уже нет жизни, и как из сознания собаки, впавшей в бешенство, изъяты здравость и преданность человеку, так в моем сознания уже подавлено естественное право на дальнейшее существование. Полина, сама того не подозревая, и тут все верно угадала, раскусила с присущей ей женской, дьявольской хитростью: я повязан с этими Струпьевыми, - и завтра она уже будет знать, что все ее догадки на мой счет поразительно верны. Ипполит Федорович убивает меня из могилы, а псевдо-Охлопков сводит меня в могилу самим фактом своего существования. Или все-таки во мне еще пробивается другая натура, которая знает, как не уступать Струпьевым, и которая способна взять то, что ей причитается? Нет, об этом действительно не стоит. Не хочу!

Следовательно, мне оставалось только наложить на себя руки, прежде чем некто Охлопков смеющимся пером обрисует мой заведомо легендарный позор, мое баснословное падение. Пользуясь тем, что ночь в своей справедливости не допускала моей ускоренной переброски в готовящуюся или уже приготовленную мне Охлопковым ловушку, я сам пустился в необычайную подвижность, как бы что-то торопя, приближая с лихорадочностью отчаявшегося человека. Я выбежал на улицу. Мне еще было нужно что-то распутать в ночи, а она была так чудесна, что и мир весь окрашивался в ее лунную прелесть и не верилось, что среди этой благоухающей звонкой свежести возможно шибающее мне в нос смердение. Был бы у меня шанс сыграть с Охлопковым в честную игру, я бы решился все поставить на кон, и пусть бы он чернил меня как хотел в случае моего проигрыша; только я до последнего верил бы, что не проиграю, и это, именно это была бы жизнь, которой я искал в Ветрогонске. Но такого шанса у меня не было, точнее говоря, я его упустил в тот момент, когда не смог удержать Полину. Я проиграл в минуту, когда она странным образом оказалась сильнее меня и выскользнула за дверь, легко сминая мое сопротивление. Охлопков, лицо которого я никогда не видел и, скорее всего, уже не увижу, победил меня еще прежде, чем дописал до последней точки свой пасквиль.

Впрочем, знаете, что это за победа? Она означает лишь, что мои карты спутаны, мысли перемешаны до полной бессмыслицы, а желания оборваны и болтаются смешной бахромой. Но сам я пока жив, цел и невредим. Я бегу по улице, которую лунное сияние превратило в таинственный проспект неведомого мне города, в чудесный бульвар. Таинство других городов, узнанных мной за долгую жизнь, настигает меня и здесь, хотя это может привести к выводу, что я человек одноразовый. Вот и Охлопков решил, что меня можно взять в руки, использовать и выбросить. И все же не Охлопков, а судьба гонит меня в ловушку. Это она все никак не насытится моими недоумениями и мытарствами, ей мало поставить меня перед разбитым корытом и услышать мои горестные и в равной степени бессмысленные вопросы, кто же это погубил меня, она жаждет материализоваться, встать на моем быстром и неведомо куда ведущем пути, перехватить мой испуганный взгляд. Как я ее ненавижу! Мне все в ней ненавистно. Ее холодная красота, взыскующая тревожной привязанности, рабской любви, ничего, кроме раздражения, больше не внушает мне, все эти ее правильно выточенные и вылепленные черты заставляют меня морщиться, как от кислого, не видеть бы никогда - и не беда! - ее обрамленной черной гладью волос головки, а пальцы на ее маленьких стройных ножках кажутся мне гнусными отростками, и нет ничего хуже, чем наблюдать, как она игриво шевелит ими. Все ли я упомянул? Не знаю, ибо тут как раз тот случай, когда я знаю, что ничего не знаю. Эти ее круглые коленки, выпукло наморщенные, пальцы рук - словно выползшие из чрева кишки, ярко-красные ноготки, большие глаза в лучиках ресниц... Все мне представляется отвратительным в ней, а другим она, может быть, нравится, кого-то вдохновляет ее умный, испытующий взгляд, и кто-то, наверное, любит ее больше собственной жизни. Взять хотя бы ее небольшую, торчком стоящую грудь, которую она так любит обнажать, разве хотел бы я быть вскормленным такой грудью? Сама мысль об этом кажется мне унизительной. Я ненавижу ее алый рот, вечно кривящийся в злорадной усмешке, ее тонкие гибкие руки, ее осиную талию, зловещую, обманчивую обыкновенность всей ее фигурки, встающей на моем пути призрачным видением. Мне неприятен ее запах; вот она сладко потягивается, уже начиная улавливать меня улыбкой, которая не предвещает ничего хорошего; но я упорно избегаю ее взгляда и продолжаю свой бег. Себя мне в моих обстоятельствах уже не распутать и не прояснить, но есть еще и внешние обстоятельства, в которых совсем не грех разобраться. Не исключено, что я именно этим и занимаюсь. Во всяком случае я неизвестно как и почему очутился не где-нибудь, а возле дома Полины. Я запыхался, и мои натруженные ноги с трудом меня держат.

На втором этаже, в распахнутом в теплую, ласковую ночь окне горел свет. Мне на надо объяснять, что они там наслаждаются своим маленьким счастьем, я знаю это лучше, чем кто-либо другой. В какую-то минуту и мне возле них было хорошо, но дали они мне гораздо меньше, чем могли дать. И заметьте, заметьте, я не потребовал у них того, что вправе потребовать. А что же теперь?

С чудесной для моего возраста ловкостью я вскарабкался по дереву к окну и заглянул внутрь, как это часто делают голодные кошки. Они веселились не стесняясь, упивались друг другом, наслаждались, у них была игра: разбегались в разные стороны, а потом сходились на середине комнаты и соединялись в объятиях, - в такой игре не могло быть победителей и побежденных. Но глупая игра, что и говорить, когда б это счастье досталось не Мелочеву, а мне, я бы придумал что-нибудь более разумное и достойное. Да и Полина нуждалась в просвещении, в науке, в лучике света; не ожидал я от нее, что она опустится до подобных забав, да еще спустя каких-то полчаса после разговора и разрыва со мной, после тревоги за мое будущее, которая привела ее ко мне среди ночи, наперекор воле любимчика Алешеньки. У меня возникла потребность что-то сказать им, она наросла как опухоль, как взрываемый изнутри болью нарыв, который вот-вот лопнет. Не знаю, кто я, подглядывающий кот, бешеная собака или затерявшийся в справедливой неспешности ночи мальчик, только я не мог и ни в одном из этих качеств не смог бы терпеть их зашедшего в пошлость любовного изыска. И я сдавленно зашипел в окно:

- А косточку-то, косточку отдайте!

Не берусь судить и рядить, почему я сказал именно это. Просто пришло на ум. Говорение овладело мной прежде, чем я осмыслил его цель. Эманации, испускаемые пресловутой косточкой, одурманили, загипнотизировали меня, я и сказал то, что вдруг наболело, и если начистоту, это было куда как больше того, что я мог бы сказать им по поводу их пошлости, их жалкой слащавости, но гораздо меньше, чем я сказал бы, когда б сам владел собой и настроился на действующую, вопреки всему действующую во мне натуру, а не позволил небывалому фетишу охмурить мой разум, тотчас же настраиваясь на какие-то нелепости.

Они замерли, прижавшись друг к другу и поворачивая к окну смятенные лица, и по обесцветившемуся полю этих последних черными зверьками бестолково бегали уже растерявшие лучистую удаль счастья глаза. Разглядеть меня им мешала листва, в которой я, таинственно усмехающийся острослов, сидел. Мелочев, как оглушенный, шатко, пьяно пошел к выключателю, выметнулся к нему словно бы кучкой мусора, волной прибоя брошенной на берег, сначала, однако, вдруг отступив и заколебавшись в каком-то остановившемся пространстве, и погасил свет. Я хотел было засмеяться, громко захохотать, завершая тем печальную историю моего внедрения в уютную и безмятежную жизнь Ветрогонска, но в этот момент в окно просунулась рука, и я хорошо увидел в лунном свете, что она держит маленькую косточку. Я машинально взял, и тотчас окно с треском захлопнулось, что могло символизировать, очевидно, прекращение моего соединения с реальным миром. Косточка была маленькой и аккуратной, с красивыми округлениями на концах. Я поднял страшный, нечеловеческий вой. Представляю, что они там воображали, слушая его! Я кричал оттого, что рука, протянувшая мне косточку, а затем нырнувшая назад в комнату, была именно страшной и нечеловеческой, огромной, дико заросшей шерстью. Ей не составило бы большого труда придушить меня, как я некогда в идеологическом диспуте обещал придушить Мелочева, но она, не угрожая, напротив, в спокойном, даже по-своему уютном жесте протянула мне то, что я сгоряча и сдуру потребовал. А на что мне сдалась эта косточка?

Если мой добросовестный и бесхитростный рассказ уже уличен в некой неправде, не я этот строгий, въедливый судья, испытывающий его на достоверность, и не на мне лежит вина за возможное уклонение от истинности. Я лишь последовательно передаю все со мной бывшее. Опомнившись, я стал быстро спускаться с дерева, держа косточку в зубах. Она не пахла, твердь ее не источала никакого вкуса. Я предполагал бежать домой, укрыться там от странного происшествия и хорошенько его осмыслить наедине с собой, но внизу меня уже подстерегал милицейский наряд. Служивые считали, что я пытался проникнуть в расположенное на первом этаже бюро похоронных услуг, и косточка, перешедшая им в руки, как будто подтверждала их подозрения. А может быть, мне только померещилась та рука?

Меня посадили в машину и повезли, и я еще ничего не страшился в этом неожиданном плену у блюстителей порядка, размышляя, где все-таки добыл косточку. Мне протянула ее Полина, тайная и упрямая хранительница мощей пророка? Но как могла ее прелестная ручка вдруг обернуться чудовищной лапой? Я все гадал и гадал. Иной раз тихонько прикладывал, зажатый между моими стражами, ко лбу палец. Предположим, я в неверном лунном свете принял заботливо сработанную природой руку моей славной артисточки за безобразную длань какого-то монстра, оборотня, мифического великана. Пожалуй, так! Но могло быть и что-то иное. Я спешил цепляться за нити гипотез, словно в готовом виде возникавших в моем взвихренном уме и с сухим шелестом похоронных венков разворачивавшихся в тем большую неизвестность, чем более они, эти гипотезы, были затейливы и заведомо предназначены лишь для того, чтобы задурить мне голову. Ужас моего положения заключался в том, что я не имел силы стронуть свою душу с какой-то мертвой точки, чтобы оказаться в неведомом мире, откуда, может быть, впрямь услышал зов, и в результате моя пытливость словно листала глуповатый учебник, где в нагромождении ученых мифов и мифов ученья смехотворные ответы на загадки бытия звучали куда громче обращенных к природе вопросов, хоть сколько-то проникнутых искренностью. Мог ли я задержать свое внимание на версии, говорившей, что я-де проник в бюро похоронных услуг? Конечно. Почему бы и нет? У меня не было осознанной цели проникать туда? Ой ли! Цель приложится, когда этой версии будет отдано предпочтение перед другими.

У меня не оказалось с собой документов, и сержант, перед которым меня усадили в участке, прокричал, намереваясь заполнять протокол:

- Фамилия? Имя? Отчество?

У меня, добавлю в развитие темы об отсутствии у меня в этот роковой час многих полезных вещей, не было уверенности, что я верно истолковал чин этого человека, пожалуй, я в некотором роде просто пометил его сержантом в своем представлении о том высшем сходстве, которая моя история теперь должна была получить с историей покойного Ипполита Федоровича. Высшем, разумеется, только для меня и старого мистика, отдавшего Богу душу в вонючей человеческой куче за решетчатой дверью. Это, судя по всему, и есть предел для таких людей, как мы. Как бы то ни было, я понял, что извиваться бесполезно и пробил час, когда я должен открыть правду.

- Струпьев Сергей Петрович, - сказал я.

- Струпьев, Струпьев... - вспоминающе наморщился сержант.

- Ипполит Федорович Струпьев, который некогда подвизался здесь прорицателем и духовидцем, мой родной дядя.

Сержант как будто ухватил какую-то особенную нить.

- Ага! - воскликнул он, которому и по роду службы надлежало плестись в хвосте у замысловатых, а порой и капризных гипотез.

- А какой публицист Охлопков ветви Струпьевых, какого, так сказать, колена, - довольно пылко повествовал я, - не знаю, может, и никакого и только прикидывался, пока не перешел на псевдоним. Но я готов допустить и то, что он неизвестный мне родственник. Может быть, он и в Ветрогонск приехал с той же целью, с какой приехал в свое время я. Я же приехал - и это случилось не так давно - с целью прощупать легенду о накопленных и припрятанных богатствах Ипполита Федоровича. Здесь эта легенда, может, не в ходу, а в наших краях о ней кое-что слыхать. Я слишком натерпелся за свою безденежную и обездоленную жизнь, чтобы многообещающая тема где-то дожидающегося меня клада в конце концов не закружила мне голову. Вы ведь понимаете? Когда я дошел до ручки, до нечеловеческого отчаяния, я подумал: а вдруг по делу распространяется в нашей семейке - не скажу вам о ней ничего хорошего - слух о сокровищах дяди? И я подался сюда, в Ветрогонск. Но уже на вокзале, сойдя с поезда, я усомнился в здравости моей цели, моей веры в чудесное обогащение. Таких вещей ведь не бывает в нашей жизни. Во всяком случае не мне надеяться на чудеса. Но и от Ветрогонска я уже не мог оторваться - Бог знает что за сила притяжения у этого городка! Я понял, что должен жить здесь, а если этого не выйдет, так лучше вовсе не жить. Мне посчастливилось занять у знакомых необходимую сумму на покупку части дома, ну, такого, знаете, уголка в отличном, приятном во всех отношениях и в целом далеко не мне одному принадлежащем домике, и вот то, наверное, что дом домом, а долг теперь надо мной висел нешуточный, заставляло меня все-таки чуточку верить в удачу кладоискательства. Этот долг, естественно, и теперь висит надо мной, а что я нашел? Что получил? Косточку! Но давайте по порядку, ладно? Итак, я познакомился с Полиной Капитоновой, знаменитой местной артисткой, вошел к ней в доверие, и сделал я это прежде всего потому, что Ипполит Федорович последние годы своей благочестивой жизни провел под крылом у ее тетки. Значит, умозаключал я, и богатства припрятаны где-нибудь у Полины, а может быть, и находятся в ее полном распоряжении. Но я не хотел, чтобы она знала меня как Струпьева, потому как фамилия паршивая, нечеловеческая, как не хотел и открывать ей сразу нашу отдаленную родственность. Дело в том, что я с первой же встречи в нее влюбился, и мне нужна была легенда о моем изначальном увлечении ее красотой, а не охотой на какие-то сомнительные клады. Вот я и придумал себя перед ней Ивановым, человеком, у которого нет иного желания, кроме как славно дожить оставшиеся ему дни в Ветрогонске и взять ее, Полину, в жены, если будет на то ее согласие. Я понимал, конечно, что со временем она узнает правду, но то, что должно было случиться в будущем, перестало меня пугать, настолько я зажил настоящей, иначе сказать, текущей минутой. Я жил исключительно любовью к этой женщине. До того, что даже как будто позабыл о своем долге. Я осознал до глубины души, что не пристало мне, человеку в возрасте или, как справедливо может быть замечено, в определенном возрасте вдруг ставшему Ивановым, верить в закопанные сокровища и трусить из-за какого-то копеечного в сравнении с ценностью жизни долга, а вот вить уютное гнездышко, любить женщину и желать ее - это как раз очень даже пристало. Я оторвался от своей прежней безрассудной и несчастной жизни, позабыл о ней, ну, отчасти позабыл долг и беспокоился, поскольку совсем жить без волнений не получалось, теперь лишь от гадания, насколько же мне, собственно, удается весь этот проект свития гнездышка и создания семьи. Многое мне мешало. Мешал Мелочев, актеришка, к которому Полина ненароком прикипела. Мешало и то, что я не проявился должным образом перед соседями, перед лучшими людьми Ветрогонска, перед общественностью, не показал, на что я способен. Я ведь полагал, что, опытный, бывалый, искушенный, способен и даже призван к добрым и светлым делам, но порой закрадывалась мыслишка: а вдруг мне только и дано, что пускать пыль в глаза? Ведь пустил же Полине, явился ей этаким мудрецом... Это смущало. Но я не бунтовал. Я не взбунтовался, не опомнился, не забеспокоился даже тогда, когда Полина и ее друг Мелочев заговорили о неких существах, требующих отдать им мощи Ипполита Федоровича, то есть косточку, которая, по признанию Полины, у нее будто бы хранилась. Я не поверил им, хотя в этом смысле у них явно не было нужды обманывать меня. Я не поверил потому, что не хотел верить, зная, что в противном случае меня охватит не только мистическая тревога, не только священный трепет перед некими сверхъестественными силами, но и тревога за свое будущее, то есть по поводу моего злополучного долга. Я чувствовал, что беспокойство с некоторых пор противопоказанно мне. И мне бы выдержать до конца эту роль уравновешенного, основательного человека, но я, поди ж ты, неловко, неудачно выступил в театре, то есть фактически сорвался, нечаянно устроил бузу, и тотчас же меня окружили Струпьевы, взяли в кольцо. Они вернулись в мою жизнь так, словно никогда и не уходили из нее. Как грозовые тучи... разве даже в самый ясный и солнечный день мы вправе утверждать, что тучи ушли из нашей жизни? Ипполит Федорович потянулся к моему горлу из могилы, а Охлопков из редакции, - так жизнь переплелась со смертью, и выжить в подобным условиях обыкновенному человеку невозможно. Если вы спросите, за что они так на меня ополчились, я вам не дам удовлетворительного ответа. Я не знаю. Подозреваю, впрочем, что, например, моя родственность и даже однофамильность им совершенно безразлична, иными словами, я в их представлениях не вполне-то и конкретное лицо. Просто что-то сошлось для них на мне, наверное, возможность большой человеческой неудачи, которую они, торжествующие во зле небытия и неправедной жизни, вы-то уже поняли, конечно, кто является проводником одного вида зла, а кто другого, - тотчас постарались превратить в необходимость. Полина явилась, не догадываясь о том, их вестницей: добрая женщина хотела, чтобы я просил прощения у Охлопкова и умолял его пощадить меня. А с какой стати мне просить у него прощения? Я не согласился, и в тот же момент потерял Полину навсегда. Огорчившись из-за этого на минутку, она тут же просияла и расцвела, вернувшись в объятия своего парнишки. Взрослая, умная женщина, а воображает, что можно и даже лестно ей быть легкомысленной и переменчивой особой! За истекшее после нашего разрыва время я перестал любить ее. А с чем остался? С косточкой.

- С косточкой? - встрепенулся сержант, отчасти убаюканный правдой моей горестной исповеди.

Я кивнул; отнюдь не скованный - до поры до времени? - в этом узилище, я сцепил пальцы рук и жутко хрустнул ими.

- Да. Вот она, отнятая у меня при задержании, лежит перед вами на столе.

Мы посмотрели на косточку. Бог ее знает, кому она принадлежала. Животному? Человеку? Коту, который однажды вскарабкался на дерево, чтобы посмотреть, чем занимаются сытые, счастливые, поглощенные любовью люди в комнате на втором этаже старого крепкого дома? Ипполиту Федоровичу, чей прах был слегка осквернен и пограблен чересчур ретивыми приверженцами его учения? Я разъяснил блюстителю порядка, что взял косточку отнюдь не в бюро похоронных услуг.

- Полина не хотела отдавать ее тем, кто, по ее словам и по словам Мелочева, прилагал все силы, чтобы ее заполучить. Неким таинственным существам. Они не открывали лица. Не показывались, только говорили, угрожали, требовали, и происходило это якобы каждый раз в середине июля. А может быть, и без всякого "якобы". Но она уперлась: не отдам! Оставалось лишь прийти к заключению, что у нее и нет ничего, нет никакой косточки. Да и откуда ей взяться, если речь идет о составной части трупа Ипполита Федоровича? Мол, сумасшедшие старухи раскопали могилу и отрезали кое-что от него. Ну, кто поверит в такой вздор? У меня даже возникло подозрение, что Полина и Мелочев, рассказывая мне эту байку об отрезанных конечностях и июльских голосах, дурачат меня, для чего-то вводят в заблуждение. Но когда и я потребовал косточку... да просто так, в шутку, хотя признаю, что шутка глупая!.. они мне ее отдали. Я не проникал в бюро похоронных услуг, я залез на дерево, заглянул в комнату, где они, Полина и Мелочев, приплясывали от счастья, и вдруг крикнул в открытое окно: отдайте! И они отдали. Хотя еще вопрос: они ли? Многое, многое в этой истории меня смущает, не одно, так другое. Что-то, глядишь, вроде как прояснится, так на другое опускается тьма или падает неверный свет. Косточка... кто ее знает, чья она? Может, что-то из объедков, осталось у них после трапезы, они и кинули мне. Тоже как бы в шутку. Вот только шутка у них получилась, не в пример моей, зловещая, ужасная, необъяснимая! Рука, которая протянула мне эту косточку... понимаете, ее никак не назовешь человеческой. Это лапа, огромная, жуткая, нечеловеческая, заросшая шерстью...

Сержант почесал затылок, а потом быстро взглянул на свою руку. С ней все было в порядке.

- Понимаете? - сказал я пугливо. - Эта рука, не желающая быть аллегорической... эта тайна... вот что главное...

Я передавал ему часть бремени разгадывания великой и страшной загадки, сам уже под этим бременем исстрадавшись, но напрасно я надеялся, что он тотчас разделит его со мной. Конечно, он опешил, услышав мой рассказ, но у него не было тех терзающих пытливостью обязанностей перед ночью и ее тайнами, какие были неведомо кем и для чего взвалены на мои старые плечи. Более того, мой рассказ показался ему слишком длинным и не годящимся для нашего времени, во всем ищущего краткости, скороспелости, быстротечности. Он вздохнул, без печали расставаясь с зачарованностью, которую я на него навел, и на его круглом и не обремененном мыслью лице ясно запечатлелась спасительная в таких случаях формула, гласившая, что утро вечера мудренее. Он встал, загремел ключами и резким жестом велел мне проследовать в камеру. Железная дверь, к которой он подвел меня в коротком и грубо слепленном коридоре и за которой намеревался оставить, выглядела ужасно. Я чуть было не отшатнулся.

Михаил Литов

ЖИВОПИСЬ

У некоторых людей в жизни счастье то, что, проснувшись по утру и встав возле окна голыми еще, не взбодрившимися ногами, они видят прямо на противоположной стороне улицы сияющие маковки церкви, стоят и думают: держится церквушка-то, хорошо! Иные, конечно, на своих картинах и не просыпаются никогда и даже считают за кошмарный сон вероятное пробуждение. Опусов же каждое утро освежался созерцанием обширной панорамы рынка, плутовато и с видом знающего жизнь господина высматривал из окна, как снуют в тесных проходах покупатели, а в палатках важно громоздятся торговцы, прикидывал, сколько его собственная торговлишка принесет ему нынче выгод, и это тоже было счастьем. Он затем шел к своим продавцам, серьезно проверял их усердие, выслушивал отчеты, давал отеческие наставления, возвращался домой и пил чай, но уже это был разгар дня, это уже сутолока, зной или стужа, всякий там трудовой пот, преждевременная усталость, уже разбирала апатия, проклевывалась тоска по другой жизни, и счастье пряталось за края проживаемого Опусовым жанра, ернически выставляя бесовские рожки. Опусов весь тоже был как черт, но несуразный, какой-то кривенький, подбитый с одного бочка так, что выпирал другой, глаз у него очковтирательно как-то, что ли, наседал на глаз, плечо перевешивало плечо, нога вечно заплеталась за ногу, в общем, никакого вида, только запашок гнилой шел как от заправской нежити. Но планы и расчеты он имел сильные. Сколотив на рыночной торговле кое-какой капитал, Опусов теперь надеялся прибавить к своим богатствам, более того, приумножить их на украденной картине Филонова, которую, как он знал из заслуживающих доверия источников, вытащили из музея по указке Богоделова, знаменитого шулера. Чтоб этот ловец удачи интересовался живописью, такого Опусов за ним не знал, но мало ли что, он и сам ведь не интересовался, а все же... Богоделов, естественно, предполагал, если действительно заполучил картину, продать ее за хорошую сумму, но умер, не успев осуществить своего намерения. Следовательно, нынче картина должна была находиться у его вдовы, Зои Николаевны, а ее Опусов полагал во всякого рода деловых сношениях человеком лишним, потому и хотел отнять картину, чтобы продать уже от своего имени и для собственной полной выгоды. Опусов был противоречивой натурой. Презирая Зою Николаевну за никчемность в деловом отношении, он чрезвычайно ценил ее за красоту, уважал в ней эту красоту и любил, иными словами, в некотором роде любил самое Зою Николаевну и даже мечтал сойтись с ней, может быть, и жениться, как только афера с картиной достигнет благополучного завершения и он, Опусов, станет очень богатым человеком и завидным женихом. Незаметно эти мечтания переходили в бред всякий раз, когда Опусов пытался разложить их по полочкам. По сути, не матримониальные вожделения забирали его душу, а стремление пройти, протиснуться в некий узкий круг высшего света, а имея о последнем самые смутные, даже попросту книжные представления, он и воображал его себе каким-то райским уголком, где на все распространяется красота Зои Николаевны и всюду, куда ни сунься, в наилучшем виде выставлено ее прекрасное лицо. Получалось, Зоя Николаевна была для Опусова и стражем, который не пускал его в высший свет, пока он недосточно богат и незавиден как жених, и недостижимой богиней, почитаемой уже как бы в неком храме, которым на такой случай и рисовался ему упомянутый райский уголок. И старик порой всей душой ненавидел стража, а перед богиней иной раз в своих грезах доходил до полного унижения и умоисступления.

Утром было солнечное, и рынок словно золотился в охвативших его сплошной массой лучах, Опусов полюбовался этим очаровательным пейзажем, затем, как уж водилось у него, потерзал подвластных ему торговцев, а вернувшись домой, выпил чаю, и вдруг впал в неуемное раздражение. На первый план высунулась жажда поскорее завладеть Филоновым, а любовь к красавице, или что там у него на самом деле было, стала явлением сомнительным и не вполне нужным. Да и не явлением, а так, вещицей. Опусов прямо и страстно отверг баловство, захотел настоящего дела, а оно могло у него быть лишь при наличии больших денег. Между тем с Филоновым шло туговато. Опусов еще две недели назад заслал к Зое Николаевне Николая, своего как бы ученика, а в данном случае агента, заслал, чтобы тот в доме у прелестницы все хорошенько разведал, постарался напасть на след, прояснить, у нее ли картина, и если да, где она ее прячет. Николай быстро познакомился с Зоей Николаевной, стал бывать у нее, любезничать, и он старался, это верно, а все-таки мало проку было от его усердия. Сравнивал Опусов внешние данные ученика с достигнутыми им успехами и не находил утешения ни в том, ни в другом. Парень этот Николай вроде бы видный, хорош собой, пригож даже, и язык подвешен, а вот как запрыгнул на одну ступеньку, то подняться с нее выше уже и не мог, как если бы робел перед красавицей или вообще не знал, как взяться за нее по-настоящему. Не удавалось ему покорить Зою Николаевну и сделать откровенной, чтобы она уж выболтала ему о себе все, заодно, конечно, и про картину. Это злило торопящегося к вожделенному богатству старика, и он, не стерпев напрасности убегающего времени, вызвал к себе Николая для отчета. Ну, скорее, чтобы прочистить ему мозги.

Когда начинающий прохиндей явился, пышущий здоровьем и довольством, бодрый и подтянутый, Опусов начал с грубовато-отеческого тона:

- Как служится, дорогой?

- Не жалуюсь, - ответил парень звонко, рапортующе.

Учитель сменил тон на деловой:

- Вдову обрабатываешь?

- Зою Николаевну? Как же, стараемся... Но пока ничего. Ничего такого... Она все больше одна, клонит, я хочу сказать, к уединению. Переживает, значит, тоскует по мужу. Выпивает иногда.

- А всякие людишки, ну, как это нынче называется, толстосумы, акулы бизнеса, к ней ходят?

- Не замечал. Да и кому она, правду сказать, теперь нужна? Она теперь вдова и работница по своей ученой экономической науке.

- Что-то ты, Николай, не то говоришь, - усомнился Опусов. - Что-то тут вообще не то, а ты проглядел... Недосмотр. Надо подтянуться, парень. Я тебя чему учил? Ну, когда ты уверял меня, что-де понравился ей... Так ты действительно понравился?

- А как же! С этим у нас полный порядок. Я ей нравлюсь, и она меня всегда рада видеть. Только в одиночество свое пока не допускает...

Опусов строгим жестом остановил излияния неумеренного оптимизма Николая.

- Говоришь, приглянулся ей, а плодов от такого твоего флирта с ней что-то не видать. Она, может, думает, что по смерти мужа потеряла все свои привилегии среди наших тузов? плетет интриги? Может, хочет властвовать, как ее покойник? людьми помыкать? - Опусов заволновался, вся кривизна его заходила ходуном. - Может, она хочет господствовать в нашем городе, в высшие эшелоны власти пройти, или партию какую-то сочинить, а с партией вообще все в стране узурпировать? С такими бабенками надо держать ухо востро! - крикнул старик в дурацком возбуждении, от которого дергался, как бубен. - Я этот тип и вид слабого пола давно раскусил. Это леди макбеты, так сказать, и вечно они из своих мужей и любовников делают макбетов. Понял?

- Не очень, - просто и доверительно ответил Николай. - Не понял вашей терминологии.

- А ты действуй, Коля, действуй. Страсти подогревай в ней, то есть насчет власти и насчет твоей мужественной красы тоже. Не сиди сложа руки. Войди в ее альков. Пусть женщина расслабится, размякнет в твоих объятиях. В кино обычно чего показывают? Разные шпионки забираются в постель к важным персонам и, доводя их до умоисступления страсти, выведывают под шумок разные секреты. А мы пойдем другим путем, Коля. Мы с тобой шайка, один из элементов организованной преступности. Даже важная деталь. Калибр и все такое. Настоящий маховик! Наш элемент, Коля, потому жил, живет и будет жить, что мы умеем в нужный момент принимать оригинальные решения. И я жду от тебя именно такого оригинального решения. Мы в жизни сделаем с женщинами то, что они делают с нами в кино. Теперь понял, Коля?

Старик в действительности не спрашивал, а требовал понимания, и Николай поспешил выкрикнуть:

- Теперь понял!

- Что именно?

Николай вздохнул, посмотрел на потолок и в окно, за которым бесшумно покачивались ветви деревьев, и сказал:

- Понял, что из всех искусств для нас важнейшим является кино.

***

Он позвонил Зое Николаевне и напросился к ней на чай. Так он вступил в решающую фазу исполнения учителева задания. Вдова в последнее время чувствовала себя одинокой, казалось ей, что всеми забыты ее красота, достаток и гостеприимство, а потому она с радостью согласилась принять молодого человека. На нем она испытывала свою жизнеспособность, проясняла, не избылась ли та вовсе. Ведь как же это, и персиком глядит, и в сытости живет, в довольстве, и привечать умеет, а не ходят к ней, пренебрегают, как если бы она уже не та, что прежде! Тосковала она по прошлому, когда все устраивал Боголепов, широкой души человек.

Дело это, о котором начали звон, было вечером. Николай явился с букетиком фиалок, которые взял у одной из подвластных Опусову торговок. Зоя Николаевна со смущенной улыбкой сказала:

- Ах, вы меня балуете, Николай...

- Вхожу в альков, - уверенно объяснил тот.

Женщина удивленно посмотрела на него. Тут кстати было бы рассказать о ее внешности. Но - женщина красива, и этим, пожалуй, сказано все. Что до Николая, то он в сущности не понимал красоты Зои Николаевны и ее прелестей, знал только задание учителя, а справиться с ним не мог потому, что ему никак не удавалось придумать то самое оригинальное решение, о котором говорил Опусов.

- В альков? - шептала удивленная, чуточку напуганная, может быть, даже и раздосадованная Зоя Николаевна. - А вы... не ошиблись дверью?

- Никоим образом. Все нормально и органично, Зоя Николаевна, оригинальничал подстегнутый заданной ему учителем взбучкой Николай. - В прошлый раз мы хорошо попили чаек. Попьем и нынче?

- Попьем... - с некоторым сомнением ответила Зоя Николаевна.

Удивляясь повадкам молодого человека, она накрыла в сверкавшей хрусталем и фарфором гостиной на стол. Когда они уселись, женщина, украдкой взглянув на неизвестно чему улыбавшегося Николая, осведомилась:

- Ну, как продвигается ваша библиотечность? - Ее голос упал каплей нежности в его сердце. Но вопрос был не из простых.

Свой способ зарабатывать себе на жизнь Николай специально для Зои Николаевны называл "библиотечными днями". Он где-то услышал это выражение, и оно ему понравилось, хотя подлинного его смысла Николай, разумеется, не ведал. У него все время, которое он проводил не с Зоей Николаевной, было, следовательно, библиотечными днями, было, как уже она переименовала на свой лад, библиотечностью, о которой он всегда исповедывался ей довольно скупо, боясь сесть в лужу. Говорил, что дело это интересное, но хлопотное, а вот слишком распространяться о нем, по ряду соображений, не стоит. Иными словами, приходилось выкручиваться.

- Работа то есть? Все у меня там без сучка и задоринки. Работа - не бей лежачего.

- А в прошлый раз жаловались, что она вам ни минутки свободной не оставляет.

- Раз на раз, Зоя Николаевна, не приходится, - последовал внушительный ответ.

Парень шумно втянул в себя глоток горячего чая. Зоя Николаевна не утерпела:

- Вы, Николай, человек библиотечный, значит ученый, видимо, даже книжный червь и большой специалист, дока, - сказала она с плохо скрытой насмешкой, - в этом я не сомневаюсь. Но в обычной жизни какой-то вы мущинка... наивный, что ли.

Посмеивалась она над ним, а еще больше над собой - за то, что ей казался он трогательным и в его наивной лжи.

- Что по жизни, что по службе - я везде одинаковый, - возразил Николай. - Главное, знать, чего хочешь. Мы же с вами, Зоя Николаевна, не будем разводить макбетов, правда?

- Макбетов?

- Ну да. А то знаете, леди макбеты, как говорят, любят из своих мужей и любовников делать макбетов. Это нам ни к чему, вы согласны, Зоя Николаевна?

- Пожалуй... - согласилась она. - Действительно ни к чему. Только я, Николай, не совсем понимаю, что вы такое говорите.

И вдруг Зоя Николаевна расхохоталась. "Книжный червь" с удивлением наблюдал, как большая и красивая женщина, которую его послали соблазнить, скорчившись на стуле, заходится в смехе. Долго она не могла успокоиться. Николая кольнула обида: с чего это ее разобрало такое веселье? Не над ним ли смеется бабенка?

- Простите, Николай... - проговорила наконец Зоя Николаевна, утирая увлажнившиеся глаза платочком. - Так, что-то нашло... Не принимайте на свой счет. Вы очень забавный... и милый. Может быть, немного вина?

Николай задумался. Спирного он почти не употреблял, в его работе на Опусова, который сам был великий трезвенником и любил трезвость в своих подопечных, это могло только помешать. Но одно дело, когда перед тобой стоят простые, не требующие умственного напряжения проблемы, и совсем другое, когда назревает необходимость в оригинальном решении. Наверное, к его роли соблазнителя как раз подойдет, если он махнет рюмку-другую. Не повредит, если у дамочки сложится о нем впечатление как о лихаче и рубахе-парне.

- Пожалуй... - сказал он. - Но что вино, это для дам, а я бы водочки выпил...

- Найдется и водочка, - обрадовалась Зоя Николаевна. Ей совсем не хотелось, чтобы ее смех оскорбил гостя, и потому она с удовлетворением восприняла его согласие выпить. Значит, не обиделся.

У Зои Николаевны были виды на парня. Затевать роман с кем-то из старых знакомых, из тех, кто знал ее мужа, казалось ей предосудительным и рискованным, она знала, пойдут сплетни и погубят ее добрую репутацию. Не успела похоронить мужа, как уже нашла себе утешителя, по рукам пошла, рассудят люди. А с этим простаком все можно провернуть скрытно и как бы между делом, так, что комар носа не подточит. Ее даже не смущало, что парень выдавал себя за какого-то мифического делателя "библиотечных дней", стало быть, скрывал от нее истинный род своей деятельности. Это он для форсу, думала Зоя Николаевна.

Она достала из холодильника бутылку водки и закуску поплотнее той, что подавала к чаю. Пока она хлопотала, гремела посудой, заново накрывала на стол, Николай молча и внимательно разглядывал ее внушительные формы, и у него возникло ощущение, что Опусов не зря послал его сюда. Какое-то смутное удовлетворение шевельнулось в его душе, выпростало длинный ус и щекотнуло сердце: не иначе как наградил его Опусов. Дал для отвода глаз пустяковое задание, а на самом деле выпустил в чистое и приятное развлечение...

Да, время такое, что их шайка не может позволить себе развлечения и роскошные отпуска. Вот когда у них все будет на мази, тогда другое дело. Поэтому Опусов не мог открыто сказать: пойди развлекись с бабой, ты заслужил это. И он замаскировал награду видимостью задания. Что и говорить, Опусов человек опытный и знает, что делает. Но оттого, что Николай все-таки не в состоянии был разгадать смысл доставшейся ему от учителя награды, особенно в свете того, что учитель при этом и ругал его за нерасторопность, он вдруг впервые по-настоящему проникся ощущением какой-то особой важности своего присутствия возле Зои Николаевны. И важность эта, как он начал сознавать, заключалась в том, что Зоя Николаевна красива, что у нее видные, добротные формы и что ее красота если и не должна быть взята и использована им по собственному усмотрению, т. е. без окончательной санкции на то Опусова, то во всяком случае должна производить на него неизгладимое, ни с чем не сравнимое впечатление. И это было уже какое-то волшебство, некий идеализм, выводящий за круг обыденности.

Так что же это за награда, что это за отдых? И о какой такой картине все толкует старик? На кой черт сдалась ему картина? Может быть, это все же задание, смысла и цели которого он так до конца и не понял? Николай терялся в догадках.

Не умея думать ничего идеалистического, беспомощно отдавшийся внезапно окутавшему его сознание туману, он сидел вблизи хлопочущей женщины и с растерянным видом стирал ладонью обильно заструившийся по его лицу пот. Ему вдруг показалось немного обидным, что Опусов не спросил его, нравится ему Зоя Николаевна и хочет ли он с ней развлекаться. Видимо, решил, что любой на его, Николая, месте потерял бы голову от счастья, заимев возможность переспать с вдовой знаменитого пройдохи.

Но то любой, а он-то никогда особо слабым полом не увлекался. Женщины представляются Николаю чересчур подвижными, легкомысленными, ненадежными. Конечно, Зоя Николаевна не просто женщина, она дама, пусть не первой молодости, однако же еще в соку, и она нравится ему. Это не какая-нибудь глупая, вертлявая девчонка, у которой в голове лишь тряпки да танцульки. Зоя Николаевна все равно как мать, с ней можно посидеть на кухне, потолковать по душам, выпить чаю, а то и водки. Но спать с ней... Да еще воспринимать это как награду...

Теперь расположились в просторной кухне. Пили водку. В кухне было зеркало, и Николай обратил на него взор, поискал в его неподвижной глубине свое отображение. Найдя, проникся гордостью за себя. Он понял, почему старик сам не решился подкатиться к Зое Николаевне, раз ему так нужна какая-то там дурацкая картина, сейчас понял Николай, почему старый прохвост послал его на фронт, где кипит схватка между соблазнами и неподатливостью, между мужской напористостью и женским кокетством. Зоя Николаевна и не посмотрела бы на безобразного старца. А вот он, Николай, соблазнителен, и для Зои Николаевны он все равно что герой грез, живое воплощение девичьих мечтаний.

Допустим. В этом пункте Николай готов усмехнуться победителем, загадочным незнакомцем, полубогом, к ногам которого женщины без раздумий складывают свои любвиобильные сердца. Да, он красив, но до бесконечности ли он готов дарить свою красоту Зое Николаевне? А вдруг окажется, что в интересах шайки он должен не только переспать с этой женщиной, но и жениться на ней? Что, мол, такова логика событий? Нет, это уже чересчур. Он ценит шайку и любит учителя, но не настолько, чтобы идти на подобные жертвы. Глазами, исполненными коровьей тоски, Николай не отрываясь смотрел на пышную вдову, пытаясь диалектически разрешить возникшую у него борьбу противоречий. Зоя Николаевна, сидя напротив, что-то говорила, а он не сознавал, что она обращается к нему.

Тогда она легонько прикоснулась мягкими и прохладными пальцами к его лбу, заставляя его очнуться.

- Что вы как зачарованный, Коля? - спросила она с улыбкой. - Ну, вы совсем... сомлели. Выпейте лучше.

Николай счел ее совет благоразумным. Наполнил рюмки и, не чокаясь, залпом выпил свою. Водка подействовала прежде, чем успела достичь его желудка. Впрочем, она, возможно, и не устремилась к желудку, а каким-то образом потекла прямо ему в голову. Собственная голова вдруг показалась Николаю огромным резервуаром, который стремительно наполняется огненной жидкостью. Красные ракеты полетели перед глазами. Ему пришло на ум, что внизу, под столом, прячется маленький, маскирующийся под карлика Опусов и стреляет в него из ракетницы за то, что он недостаточно прытко исполняет свой долг. Он приподнял край скатерти и заглянул под стол.

- Что-то потеряли? - осведомилась заботливо хозяйка.

Он увидел ее большие ноги, взгромоздившиеся одна на другую, как переспелые бананы в грозди. А Опусова там, под столом, не было...

Встревоженный Николай, решив клин вышибать клином, снова наполнил рюмку, теперь уже только свою, и выпил.

- Вы очень торопитесь, - заметила женщина, - как бы вам не было плохо...

Николай тронул ее руку, лежавшую на столе.

- Зоя Николаевна... над нами не будут смеяться?

- Кто?

- К примеру сказать, мои сверстники.

- А зачем им смеяться над нами?

- Вы же в возрасте...

Чтобы скрыть неудовольствие, вызванное его напоминанием о ее возрасте, Зоя Николаевна деланно засмеялась. Николай посмотрел, как от этого смеха ходит кадык на ее шее. Он был тронут, такой трогательный кадык... И почувствовал себя одиноким. А ее грудь? Как она всколыхнулась от очередной забеспокоившей женщину смешинка! Уж что бы другое, но эта могучая грудь на грустные мысли никак не наводит. Николай был в недоумении; его раздирали противоречивые чувства, отрицающие друг друга ощущения.

- Зоя Николаевна, я одинокий человек, - пробормотал он. - У меня нет ни мамы, ни папы, ни братьев... никого. Нет жены и нет девушки. Только работа... Библиотечные дни. И вот вы. Ай-яй, нехорошо, Зоя Николаевна, если вы просто смотрите на меня как опытная женщина, матерая волчица... Я могу, конечно, легко попасться в ваши сети... Но зачем же вам обращаться со мной дурно?

- Иди ко мне, иди сюда, - сказала Зоя Николаевна, протягивая к нему руки. - Ты совсем обалдел, мальчик... Разве я тебя обижаю? И даю повод думать, что завлекаю тебя в сети? - Усадив красивого паренька к себе на колени, она продолжала: - Ты словно не от мира сего. Надо же... Я сидела наверху, то есть благодаря положению мужа, вращалась в обществе всяких олигархов и продажных чиновников и свысока думала о нашем народе, что он весь прогнил и развратился, а молодежь наша цинична и распущена. А ты вот какой! Такой наивный, неискушенный... Даже странно, что ты мне встретился. А знаешь, это, наверное, перст судьбы!

Николай, на которого воркующий женский голос, вливавшийся прямо ему в ухо, действовал усыпляюще, сонно пощупал морщинку на шее Зои Николаевны.

- Переспим, да? - спросил он.

- О, конечно, конечно! Почему же нет? Как может быть нет, после такого, после того, что мы так открылись друг другу и ты, Николай, внезапно открылся мне с такой стороны, повернулся ко мне таким удивительным боком! откликнулась женщина взволнованно.

И чуть позже, когда они перебрались в комнату, шум раздвигаемой постели и шуршание простыней казались отлетающему в сладкое полузабытье сознанию Николая почти забытыми звуками детства.

***

Стал тороплив, суетен Опусов, нетерпелось ему поскорее прихватить Филонова да с ним под мышкой устремиться в баснословные выгоды продажи. Выйдет он на мировые рынки теневой торговли произведениями искусства, спустит картину по фантастической цене, тогда и поуспокоится, остепенится, а до той поры нет у него ни спокойного сна, ни здравого бодрствования. Глаза его шарили по свету, как фары машины в ночи, приближающейся из-за горизонта. А ведь зависел от этого негодного мальчишки, этого ничтожества Николая. Он снова вызвал ученика для отчета и штудий.

- Переспал я с ней, - удовлетворенно и сыто сообщил Николай.

Опусов вздрогнул. Сообщник этого не заметил. Почему? Опусов, правду сказать, чуть не упал; вздрогнув, он так внезапно исказился весь, что руки явственно обозначились костылями, и он завис на них мешком трухи. Ветераном печали и унижений он смотрел на своего счастливого соперника. А тот не замечал. Почему? почему? до такой степени ничего не значили в глазах этого оболтуса сердечные чувства его старого учителя?

- Как это произошло? С чего началось? - быстро задавал вопросы старик, и напрасно старался он придать суровость своему голосу.

Николай подробно все рассказал, не забыв упомянуть, как он заподозрил присутствие учителя под столом и заглянул туда, приподняв уголок скатерти, - а оказались там Зои Николаевны внушительные ноги. Они произвели на Николая неотразимое впечатление, и дальше все пошло как по маслу, начался возбужденный разговор, поскольку Зою Николаевну удивило это неожиданное заглядывание под стол, ну и - слово за слово так цеплялись, что цепочка привела к постели. Вздрагивал, дрожал Опусов, черня себе душу этими помрачительными подробностями.

- Так, так... - приговаривал он, барабаня пальцами по столу. За этими "таками" стояли вскрики уязвленного сердца, беспомощного разума, бессильной зависти, их Опусов подавлял нелепым "таканьем". Было, что чуть не вскрикнул и вслух, но напряжением воли уродчик обуздал наплыв волнения. - Следующий этап, - сказал он сухо, - вызвать ее на откровенность. Что это значит? Это значит довести ее до состояния, когда она будет выбалтывать все, что ты от нее потребуешь. Не сознавая даже, что болтает лишнее. Тогда направляй ее. К Филонову, к картине. Пусть скажет, где ее прячет.

- Знаете, Филипп Андреевич... - смущенно проговорил Николай, - вопрос у меня тут... Не очень-то решаюсь высказать, но все же... Вы меня как бы для награды послали к ней, да? Чтобы наградить... то есть она женщина что надо и обладать такой - это и есть награда. Я правильно понял? Конечно, и Филонов тоже, картина и все такое, я понимаю, хотя не очень, то есть в сущности насчет картины... Ну, возьмем картину, а как насчет дальнейшего? Не думаете ли вы меня женить на Зое Николаевне? Я против. Побаловать готов, а жениться - нет, в виду того, что надо мной будут смеяться из-за ее старости. Вы, Филипп Андреевич, как и сами уже человек немолодой, может быть, не совсем правильно сознаете, как нужно награждать нас, молодых. Услады всякие и быстрые наслаждения - это одно, а вешать на шею старуху, хотя бы и красивую, это лишнее...

Из неких заполненных кровью сфер нахлынула на Опусова волна, накрыла его багрово; долго был он жрецом, набивавшим брюхо своих богов жертвенной кровью мальчиков вроде этого, стоявшего перед ним с лепетом глупых вопросов на устах, а теперь словно выплеснули пресытившиеся боги на него кровавую блевотину; и он в ужасе закричал:

- Дурак! дурак!

- Погодите! - заторопился Николай. - Я же просто запутался. В смысле награды и этой женщины... Она мне нравится, я, может, даже полюбил ее после всего у нас с ней случившегося, но все же опасения... и признайте, что у меня есть причины опасаться... Если бы не какая-то насильственность... Если бы не это мое внедрение к ней по вашему указу... Если бы я верил, что вы награждаете меня от чистого сердца, а не с усмыслом, не с расчетем... Поймите, тут противоречие! Я вас слушаюсь, я воспринимаю вашу науку и иду путем, на который вы меня направляете, но я и собственную волю имею, и когда-нибудь я ведь стану как вы, а то и... больше, потому что ученики, знаете, часто превосходят своих учителей...

Так бормотал, летел в неизвестность, в пропасть Николай, перебивая гнев учителя. А тот топал ногами в пол и выкрикивал, как попугай: дурак! дурак!

- Да что вы заладили? - отчасти как будто вспылил парень. - Пусть я сморозил глупость, так вы объясните все мне досконально человеческим языком, а не обзывайтесь.

- Ты вот что, - сказал Опусов, укрощая свое бурление, - ты разузнай у нее про Филонова. А награды будем делить после. Я тебе потом все объясню. Когда ты с ней встречаешься?

- Договорились, чтоб сегодня.

- Сегодня должен все знать, - ледяным тоном приказал старик. - Иди!

Николай ушел, недовольный учителем, а тому словно уже и не нужна была высоко ценимая на рынке картина, а нужна была искренняя, бескомпромиссная и безраздельная власть над красотой - то ли самого полотна, за которым он охотился, то ли его нынешней обладательницы Зои Николаевны. В этом Опусов немного путался. Зоя Николаевна получалась как бы внутри картины. Впрочем, этим он занижал для себя остроту того факта, что Зоя Николаевна была слишком живой особой, слишком из плоти и крови, и что обладания ее плотью сподобился столь жалкий субъект, как его ученик. А ведь встань они оба перед ней, так она, пожалуй, выбрала бы все-таки Николая. Над ним, Опусовым, посмеялась бы, фиксируя как недостойного ее. А для него вопрос, заслуживает ли он чести обладать ею, затрагивал слишком большую болезненность, и разве что в страшном порыве правды, когда словно выворачивалось наизнанку нутро, он мог пробормотать что-то вроде того, что, может быть, и не про таких, как он, придумана и создана Зоя Николаевна. Я ущербен, отчаянно правдил порой Опусов. Это вырывание из души каких-то корней было у него приобщением к предельной искренней трагической подлинности бытия, чего не было даже у красоты Зои Николаевны, которая, как ни верти, оставалась все же преходящей. Но ущербен он был не моральным нестроением, сделавшим из него мелкого жулика, а своим уродством, конусообразностью. У него не разберешь, где зад, а где перед. Все это он знал, впрочем, внутренним знанием да и то лишь когда случалось как бы хлебнуть из преисполнившейся чаши терпения, вслух же об этом говорить не следовало. А Николай, тот парень видный, и Зое Николаевне иного, кажется, и не надо. С другой стороны, у Николая - и вот тут шаг вперед, к человечеству и вместе с человечеством, в ногу с ним и сразу к совершенству да прочь от отсталости всех этих Николаев - нет перспективы роста, он никогда не станет крупной фигурой, личностью, тогда как он, Опусов, станет, непременно станет, и в том ему поможет кстати и, между прочим, совершенно оправданно обретенный Филонов. Зоя Николаевна - в этом суть - женщина прелестная и по-своему не глупая, способна, в отличие от Николая, от Николаев, сделать вслед за ним радикальный шаг, пусть хотя бы только из подражания, по женскому обезьяничеству, а раз так, то возможно (внимание!), возможно-таки сближение между ними. Бывал Опусов и практичен у этой мечтательной мазни, когда хотел придать ей подобие настоящей живописи. Ведь ясно, вещал он с видом дельца в монотонную серость своего одиночества, что Зоя Николаевна кому-то должна отдать картину, например, ему или Николаю: пусть выбирает. У нее, лишенной торговой сметки, картина лежит мертвым грузом, следовательно, картиной должен заняться человек, который сумеет выгодно ее продать. Может быть, имеет смысл подразумевать в Зое Николаевне компаньонку, младшего товарища, которому необходим руководитель? Что ж, пусть выбирает между ним и Николаем. Бог мой, да ведь яснее ясного, что с Николаем она в два счета пропадет, а с ним будет жить как у Христа за пазухой, ни в чем не ведая нужды. Вот в этом-то он как раз беспредельно превосходит Николая. Превосходит духовно, и перед таким преимуществом смазливость мальца ничтожна и не стоит даже упоминания.

Выбивало из колеи сознание, что Николай уже обладал Зоей Николаевной и нынче будет обладать опять; было в этом обладании что-то от надсаживающих ухо повторов заезженной пластинки. Стыдно Опусову участвовать в соревновании, в котором он только и может протовопоставить своему молодому и прыткому сопернику, что мечты да расчеты на свое моральное величие, но справиться с собой он не мог и участвовал, всю его душу заполонили видения Николаевых плотских успехов. От нечего делать, при таких-то пылкостях, Опусов подался на улицу, забрел ненароком на рынок и, остановившись перед лотком подчиненной ему торговки, уставился на бабу. Вымученной подобострастной улыбкой, растянувшей ее губы, несчастная еще вернее придавала себе сходство с неким порождением кошмарных сновидений, но в голове у Опусова делалось какое-то чудесное переключение, и он видел не глупую и плоскую физиономию этой немолодой женщины, а прекрасный лик Зои Николаевны, единственной, кого он любил в этом мире. Торговка, думая, что он ждет от нее повторного отчета (утром-то брал уже), не слишком радостным тоном принялась излагать ему историю своих дневных торговых подвигов, а он не слушал и все еще не видел этой никчемной бабенки, а катался в какой-то клубящейся живой тьме, в которой вдруг возникал впечатляющий торс Зои Николаевны или мощно гнулась ее спина, а то ступала в которую внезапно ее сильная и стройная нога, обнажаясь все выше и выше, до самого уж верха бедра, никогда им у нее не виданного. Опусов захлебывался от счастья, приближался к заветной плоти сквозь сумасшедший жар, притискивался горящими губами к белой коже. Проступила торговка с вопросом: чево?

- Что чево? - мрачно откликнулся Опусов. Почувствовал себя алхимиком, получившим не гомункулуса в каком-то позлащенном сосуде, а гнусную женоподобную тварь в набитой всякой грубой и никчемной всячиной лавке.

- Чево вы, спрашиваю, пищите, Филипп Андреевич?

- Я пищу?

- Попискивание такое издаете, визг, как у маленькой собачки...

Олицетворением глупости была эта баба, воплощением всего ненужного Опусову, гадкого, мерзкого, ненавистного. Он в тупике, а как выбраться? Сходил он с ума возле этой торговки. Он зажал ее нос цепкими пальчиками и стал крутить, стал гнуть всю эту подлую особь, нагибать ее к прилавку, к земле. Теперь она безусловно пищала.

- Ай, Филипп Андреевич, что такое? что за выкрутасы?

Торговцы высовывались из палаток и, думая, что хозяин расправляется с нерадивой работницей, смеялись, судили и рядили между собой, смеялись не только над мукой бабы, но и над мнимым величием запальчивого урода, выносили свой суровый приговор его жестокости.

- Конституция запрещает такое обращение с человеком! - крикнул кто-то грубо.

Опусов ушел. Конституция! Эти невольники, эти рабы говорят о Конституции! Старик шел по улице и игольной тонкостью губ словно на швейной машинке выстрачивал сатирическую ухмылку умного и безжалостного эксплуататора. Но от мысли, что у него сейчас, в его нынешнем ущемленном победами Николая положении нет твердого сознания своих конституционных прав перед Зоей Николаевны, что появись она сейчас тут, перед ним, он непременно взял бы в разговоре с ней какой-то униженный тон, у него на глазах выступили слезы. Он шел и смеялся сквозь слезы, представляя себе, как Зоя Николаевна крутит ему нос крепкими пальцами, гнет его к земле.

Ноги сами принесли его к дому, где она жила. Другого пути не было. Если он сбивался с него в сторону, ноги запутывались в асфальте, уходили под землю, уводили в ад, а когда держался этого пути четко и послушно, они вырастали, помогая ему головой коснуться облаков и увидеть, что в раю его ждут даже большие, чем снисхождение и милость Зои Николаевны, блага. Войти бы к ней и все рассказать. Нет, не все, сказать разве, что Николай хочет ее обмануть, обманом выведать у нее тайну филоновской картины, завладеть картиной и выгодно продать. Хочет оставить ее на бобах, а вот он, Опусов, живет мечтой спасти ее достояние, то, что принадлежит ей по праву наследования, пусть и не подкрепленному законом. Она будет наслаждаться обладанием ценной картины - за нее, может, и миллионы дадут! - а он оставит себе возможность умиления, счастливую мысль, что помог ей в трудную минуту, спас от вора, ничего не требуя для себя взамен. Ну, разве что время от времени встречаться с ней, беседовать, рассказывать, что было бы, когда б она снизошла к его любви и ответила на нее взаимностью. Может быть, она не прочь покрутить его за нос? Помилуйте, разве это проблема! Он готов.

Сумерки сгущались, Опусов сидел в твердеющей тени деревьев на лавочке перед домом, где жила Зоя Николаевна, и мысленно просовывал нос сквозь какие-то заросли, умиленно подставляясь под хваткие пальчики. Прошествовал Николай, глупец, которого разбирает страх, как бы учителево желание наградить его не завело его в романе с прекрасной женщиной слишком далеко. Вот оно как: нес парень в руках цветы. Старик понял, откуда они. Зашептал голос гнева, ненависти. Парень разоряет его, да и торговкам ведь потом приходится восполнять урон из собственного кармана, стало быть, он и бедных женщин обижает. А смеет думать, будто учителю пришло в голову наградить его! Учитель сейчас этого недоумка с удовольствием придушил бы, как цыпленка.

Когда стемнело, голова у Опусова абсолютно пошла кругом и такие стала выписывать круги, что даже как будто уже и не могла поместиться на той улице. Вращалась как огромный жернов. Они там, на втором этаже, включили свет, предположительно в кухне, должно быть, угощаются и разговаривают. Опусов пришел в неописуемое волнение, раскладывая, что наступило, мол, самое пригодное время для любви, время, когда Зоя Николаевна сладко потянется, зевнет и, с вожделением поглядывая на того, подлейшего из подлых, скажет: ну, славно поболтали, а пора, знаешь, в постельку. Так это представлял себе Опусов. Он-то, на месте Николая, сам бы еще раньше подвел ее к кровати, торжественно подвел бы, и все между ними было бы необычайно ярко и чисто, но он был на своем месте и ничего, уступивший первенство сопернику, не мог поделать. Сам ведь уступил, сам послал его, а теперь только напрасно кусал локти. Звериный вой рвался из его глотки. Голова, расширившись на своих кругах до невозможности, прогнула его, повлекла куда-то, тупо глядящего в землю. Он шел как пьяный, но ощущал себя грозящим силой быком. Мощь на слоновьих ногах передвигалась впереди, заслоняя страхи и разумности, подняла его по лестнице на второй этаж, и возле двери, за которой были они, только там он затих. Все в нем замерло, насторожилось в приготовлениях к охоте. За дверью милая предлагает себя, отдает свою колдовскую наготу ничтожнейшему. Закричать бы: ты несчастна! Она была несчастна в его глазах всего миг, просто ей не повезло, муж умер, а под рукой никого достойного не оказалось, и пришлось упасть в объятия подвернувшегося хлюста, но уже в следующее мгновение она представилась ему львицей, пожирающей ягненка. Николай был этим ягненком, почему бы и нет, но ему ужасно хотелось оказаться на месте Николая и взглянуть ягненком. И все он думал, каждую минуту спрашивал себя: неужели я перед ней оказался бы таким же, как он, а то и хуже, мельче, гаже, отвратительнее? Отвечал, что нет же, конечно нет, она бы только в первое мгновение, может быть, усомнилась в нем, решила бы, что он тоже дурак и мыльный пузырь, как и тот, но когда б дошло до пожирания, когда б он лежал, подмятый ее лапами, она увидела бы, что он другой, наверняка разглядела бы она это, непременно! Отвечал себе так, а веры не было, что так оно и есть.

Его взгляд, опережая счастье действительного прикосновения, упал на обитую коричневой кожей дверь, на какие-то, может быть, захватанные ее местечки, к которым и она притрагивается часто, на медную ручку, к которой Зоя Николаевна прикасается, наверное, каждый день. Вот и он тронул пальчиком - и словно приблизился к ее жарким выпуклостям. Близки стали ее затененные всякие впадинки, женские вогнутости. Тянулся Опусов, похоже, губами; так или иначе, трубочкой они вытянулись. Зажмурился, ожидая страшных и обнадеживающих касаний. Уже он не был так одинок, и уже жизнь не такой была незадачливой, как прежде, как всегда. Как, однако, жил и прожигал жизнь глупо, и тут еще то, что хотел Николая толкнуть на тот же гибельный путь, а вышло, что отдал ему счастье, - нагородил-то, нагородил, никакой покаянности не хватит исправить наглупленное, набезумствованное! Рука поплыла куда-то вперед, и, открыв глаза, он увидел, что дверь поддается. От страха и таинственности Опусов едва не закричал, но мысль, что много, слишком много он в последнее время топчется на грани крика, заткнула ему рот, навела его пакостнуюю рожицу на ядовитую усмешку.

Переступить тут порог было все равно что переплыть мертвую реку на Хароновой лодке, он прикинулся на той лодке теплым мышонком с симпатичной любознательностью в глазах, увидел Хароном величавого господина, каким выделывал в мечтах себя, и продолжил преобразования уже в просторном коридоре. Из кухни отдаленно падал свет и доносились веселые голоса. Стал и голосами, и сизым дымком выкуренной учеником сигареты. А книг-то в коридоре на стеллажах! Зоя Николаевна училась, не читая. Опусов читал ее глазами мудреные названия на утомленных прозябанием переплетах. Женщина исключительно за счет неостановимой подвижности промылилась в то, что Николай числил за ней познанием экономической науки. Чистая критика разума, с остаточной глумливостью уличного торговца надумал Опусов, дивясь учености хором. Он без скрипа и шороха юркнул за красочную привлекательность какой-то двери и очутился в комнате, уютно освещенной ночником в изголовье кровати. Прежде, чем вообразил себя лучиком этого ночника, проникающим в темное царство враждебного Зое Николаевне окружения, зацепился он взглядом за массивную вазу с цветами и поспешающим в неизвестное пока приключение умом сообразил, что она будет его оружием, если те двое налетят и потребуют объяснений. Он будет защищаться, отстаивать свое достоинство. На спинке кресла темнел небрежно брошенный пиджак, дамский, ее, Зои Николаевны, тут, может быть, ее спальня, для него фактически святая святых. Старик благоговейно потянул носиком свежий до свирепости воздух, улавливая в нем тончайший женский аромат. Но долго заниматься этим не довелось, голоса быстро покатились в пространство, где он очутился, беспечно играя метаморфозами. Где укрыться? Кем стать на этот раз? Разбавлять стремительно текущий момент гаданием было некогда, и Опусов скользнул под кровать, благо щель там, хоть и узкая, для него нашлась.

***

Разделись в паузе слов. Одежда их, чудилось поникшему в горизонталь старику, поскрипывала, пофукивала сердитым ветром в дряхлой нескладности деревянного корабля. Мелькали ноги, насмешливо скалясь наготой, куда-то, может быть на некие еще аллегории, указывая удивительно большими красноватыми пальцами. Старик медленно, как бы в оторопи, расширял глаза при всяком опасном приближении к его носу, нижняя челюсть безвольно отвисала. Николай лег первым, и его тяжесть - с благодарностью отметил это учитель - еще оказалась сносной для обремененной грузом их (что их, это звенело в голове затаившегося, черт возьми, гремело набатом) брачного ложа спины, Зоя же Николаевна что-то медлила, бродила, ее стопа то и дело утверждалась аккурат в опасной близости, и от нее-то, неспешно загружающей пространство своими телесами, и досталось бедолаге, когда она тоже легла. Тяжеленькая была дама. Мягко-мебельный, важный свод над Опусовым так прогнулся, что сполна старик отведал прищученности, ущемленности, какую, на взгляд любого солидного и уважающегося себя господина, делают разве что крысам, тараканам разным, зловредным насекомым. Свет погас, и начались движения, крики, стоны. Распущенность! Все в ней, как она претворялась в действительность у этих двоих, понимал Опусов, соображал каждую мелочь, каждый выпад Николая и каждый вскрик женщины мог представить себе воочию и полновесно прокомментировать, а картину в целом все же ему не удавалось охватить из-за нелепости его положения, из-за того, что сам он не вписывался в эту картину, а ведь все-таки каким-то боком был к ней причастен. Понимал он и то, конечно, к чему они там, наверху, в конце концов должны подойти и какие завоевать трофеи, а все же как-то по-детски чего-то недопонимал, наверное, оттого, что, вот так на всем нынешнем протяжении их страсти им сопутствуя, на финишной прямой, как ни крути, останется только сторонним наблюдателем и никакая частица их наслаждения хоть вой! - не достанется ему. Страдая, больной, с простреленной огненными брызгами от полураздавленных кишок, позвоночника, души головой, он ждал заключительного аккорда.

Женщина разразилась воем, а парень, ученик его, захрипел, выпуская последние пары, и в черепной коробке невольного свидетеля отголоском чужого праздника взорвался тусклый фейерверк, но не успел он толком переболеть этой болью, как они там, наверху, уже свернулись в темноте и в тишине как дети, затихли, укрощенные. Что-то ласково шепнула Зоя Николаевна, благодаря миленького. Потом немного повозились, взболтнув и Опусова, - укладываются поудобнее, костями догадался тот. Неужели уснут? И так будет до утра? А как же он? До утра будет валяться под кроватью? Вдруг они разговорились.

- А сдается мне, ты сегодня грустный, Коля, - сказала женщина, проверочно веселя своего друга намеренно бодрым голосом, как если бы уже приготовила ему добрый гостинец и пока выжидала только, выбирала момент, чтобы уж наверняка сразить. - Это от одиночества?

Она слегка заигрывала с этим его одиночеством, выдумывала, кажется, как бы подбраться к нему да пошевелить его игривой лапкой, но Николай не замечал этого, или, возможно, положил не принять ее игру.

- От какого же одиночества, Зоя? - оттолкнулся он бесстрастным вопросом.

- А ты сам в прошлый раз жаловался, что никого у тебя нет.

- Пресловутость! - Он пренебрежительно махнул рукой. Но не говорить нельзя было, слова сами просились наружу; впрочем, смутно толпившиеся, они только в произнесении и могли обрести сходство с настоящими словами, и Николай вдруг страшно заинтересовался этой ясностью и чистотой недоговоренности, вошел в нее как в хрустальный храм. Заложив руки под голову, он сказал с пристрастием: - Это я, может быть, приврал, немного залгался. У меня много всяких знакомых. Конечно, с ними мне не всегда весело и хорошо, но все же... А что я говорил тебе тогда, жаловался, так что же другое говорить женщине?

- Значит, у тебя большой опыт общения с женщинами?

- Имеется некоторый. Женщины, я знаю, любят, когда им жалуются, когда мужчины перед ними играют маленьких и беспомощных, и они могут жалеть.

- Допустим... - уклончиво согласилась Зоя Николаевна.

Николай твердо определил:

- Не допустим, а так оно и есть.

- Но сегодня тебе все-таки грустно? Что-то тебе не нравится? Во мне? Из-за меня тебе невесело?

- Что ж, грусть есть, отрицать не буду. Но ты тут ни при чем, и что бы такое не происходило, мне с тобой хорошо. А что грусть, это мне просто взгрустнулось. Потому что жизнь не всегда строится так, как ты хочешь.

- Расскажи мне про твои огорчения, глядишь, и отпустит. Кому же, если не мне и рассказывать? Я смогу утешить. Ты не смотри, что я с тобой как девчонка, я ведь в действительности тебе все равно что мать.

Николай колебался. Скосив глаза, он рассматривал грудь Зои Николаевны, которая уж точно была не девчоночьей. Женщина перехватила его взгляд, понимающе усмехнулась, ее губы, волнообразно покривившись, пририсовали к уюту комнаты посулы какого-то вскормления.

- Не знаю, - сказал сбитый с толку паренек. - Так ли это? Я хочу сказать... насчет твоего утешения... оно может оказаться и несбыточным. Да и не все женщине расскажешь. Не все ей, видит Бог, доступно в наших мужских делах. Или что-то она лишним, ненужным сочтет, а оно, может быть, и есть самое главное. У нее ведь свои на все воззрения, для мужчин далеко не всегда подходящие. К тому же область тайн... Мужчине очень часто следует держать рот на замке.

- А женщины умеют вытягивать секреты, - непринужденно поиграла коварством Зоя Николаевна, - и не родился еще такой мужчина, которому она не смогла бы развязать язык.

- Это верно. И даже ничего плохого нет в этом, а просто мир так устроен. Я ж вот знаю, что физически гораздо сильнее тебя, а если нас поставить рядом, любой человек с чувством понимания прекрасного отдаст предпочтение тебе. Так Бог придумал. И с секретами так тоже, мужчины создают их себе, а женщины их всякими ухищрениями выуживают из мужчин. С другой стороны, Зоя, мне очень хочется просто и без всяких уверток все тебе рассказать, потому что вот твоя рука лежит у меня на груди, и я уже млею. Давай не будем о любви. Кто знает, что это такое? Люблю я тебя или нет, этого вопроса касаться давай не будем. А млеть я млею. И правда сама просится с языка. Есть у меня даже воображение, что я мог бы вообще плакаться у тебя на груди, зарыться лицом тебе в колени и всплакнуть. Знаешь, Зоя, почему я сегодня действительно такой невеселый? Имеется среди моих знакомых один старикашка, кошмарный урод, он как бы мой учитель. Он, если правду сказать, еще тот жук, другого такого мошенника надо еще поискать. И как поговорил я нынче с ним, взяли меня сомнения...

Задумался Николай, умолк. Но он был уже энергичен.

- Чему же он тебя обучает? - подтолкнула женщина. - Воровству?

- Думаю я уже, что обучать ему меня, собственно, нечему. Он вроде и прожженный, и отпетый, но все как-то больше на словах, в мечтах, что ли, по части разных прожектов, а на практике не то чтобы очень уж удачливый. Голова у него работает, не спорю, и немало он всего провернул, а все-таки из середнячков не выходит. Видимо, не судьба.

- А ты, значит, знаешь и умеешь больше, чем он, и учиться тебе у него нечему? Получается, ты-то и есть настоящий вор и мошенник?

- Не в этом дело, Зоя. Он меня многому научил и на многое открыл мне глаза. Я ему за это благодарен.

Опять задумался парень. Тяжело поворачивались мысли в его голове, мутили они его понятия своими невместимыми размерами.

- Думаешь, Коля, хорошо, правильно это, быть вором и мошенником? вскрикнула женщина. - Ты же по кривой дорожке пошел!

- Ах, какая разница! Можно подумать, только и есть делов у человека, что раздумывать, каким он пошел путем. Не о том ты, Зоя, не понимаешь меня, не улавливаешь сути. А я говорю, что мои отношения с этим старичком завернули в странную сторону, наша с ним увязка нехорошо заскрежетала. Ну да, он мой учитель, передает мне опыт и все такое. Но, во-первых, когда-то и ученику надо становиться на самостоятельный путь, и я, думается, уже этого предела достиг. Если же этакий учитель продолжает человека держать за ученика, то тут, согласись, некоторым образом начинается эксплуатация. Держит он тебя, уже вполне оперившегося, на низком уровне, а сам твоим мастерством и твоими удачами пользуется для собственной выгоды. Но и это еще ничто. Из благодарности за прошлую науку я бы его и дальше терпел, по-человечески терпел, просто как человек человека, из чистого, так сказать, человеколюбия. Но помнилось мне, Зоя, в его видах на меня что-то скверное, чудовищное. Тут, главное, пойми меня. А может, и не только помнилось, может, так оно и есть. Вот скажи! Рассуди, как бывалая умная женщина. Говорил я с ним сегодня, и вдруг мне пришло в голову, что он хочет как-то морально подавить меня, закабалить уже не под предлогом какой-то там учебы, а вообще... так, чтобы я и дыхнуть под ним не смел!

- Как же это? - удивилась Зоя Николаевна. - Разве он тонкий человек?

- Что значит тонкий?

- Ну, рассуждающий, вообще мыслящий, тонко чувствующий... Он же вор всего лишь.

Николай коротко и жестко посмеялся над попыткой собеседницы расслабить разговор интеллигентским пристрастием к частностям.

- Нет, Зоя, ты не думай, не заблуждайся на его счет, он очень умен. Башковитый человек. И я это признаю. Я любому скажу, что этот старик гораздо меня умнее, потому что я давно уже это понял и признал. Так что он, само собой, и хитер как лис. Но какой бы он ни был заумный и чувствительный и какой я ни есть перед ним простак, для меня все равно неприемлемо, чтобы он совсем меня морально раздавил.

- А как он это может сделать? Как ты это себе представляешь? закидывала Зоя Николаевна свои наживки.

- Так, что я возле стану шестеркой. Наверно, он этого и добивается. Чтоб с дерьмом меня смешать, с говном... Ты извини, что я такие слова... Но наболело...

- Ты только сегодня все это понял?

- Да.

- И сразу стал мучиться?

- Да, сразу.

- А что дальше думаешь делать?

- Не знаю. Только я ему не позволю унижать меня. Мерина какого-нибудь он из меня не сделает. Он вообще-то такой внешне паскудный, что и представить невозможно, чтобы такой человек над тобой измывался. Моя беда в том, что я его теперь видеть не в силах. Раньше ничего было, я и не думал о его данных, что меня могло в них трогать? Не жениться же я на нем собирался! Но раз я теперь его в таких вещах заподозрил, видеть мне его практически невозможно. Как я к нему завтра пойду? А идти надо, у меня с ним дела и связь.

И еще говорил и жаловался Николай, поднимал руку и высоко над постелью сжимал кулак, показывая, что и сам при случае сумеет всласть насладиться унижением старичка, уподобив его пойманной мухе, а Опусов скрипел тем временем зубами под кроватью. Вон как повернул ученик! Вывел его сатиром в глазах женщины. Козлищем, который вздумал некоего агнца подвести под заклание. Мол, мучается агнец. Пожалей его, женщина. А как же его, Опусова, мука? Плевать ему на этого жалобного гордеца, но ведь не вывернешься теперь из-под его лжи, не выпутаешься из образа кровососа и тирана, который он ему свил в сердце женщины. Сам обманулся, потому что и не думал Опусов морально его унижать, женщину обманул и Опусова погрузил в море лжи. Именно в море. Захлебывался Опусов.

- Стоп! - крикнула вдруг женщина. - Что там шебаршит под кроватью?

А это Опусов возился в тисках обиды и гнева. Любовники пытливо вслушивались. Может, мышь? - вслух размышлял Николай. В слепой ярости выкарабкался Опусов из своего плена, вскочил на ноги, схватил заблаговременно примеченную вазу и обрушил страшный удар на ученика. А в темноте его, конечно, верно вычуял.

- Ай-яй! - завопил ученик.

Старик захохотал.

- Ты убит! ты мертв! - кричал он и плясал, как безумный.

Вспыхнувший глаз ночника осветил кровать, ударил пронзительным лучом в кровавую паутину, освобождая посреди разыгравшейся драмы клоунский пятачок, куда уже протискивалась испуганная физиономия Николая.

- Филипп Андреевич? Вы здесь?

Никогда прежде Опусов не видел, чтобы его ученик был с таким плоским, подлым и глупым рылом. Оно с напряженной громадностью свинства влезало в нежную ткань совершенного Опусовым, оскорбляло благородство его гневного замысла и, загрузившись в мистическую глубину его преступления, деловито выхрюкивало там дикую правду унижения человека неутомимым и вездесущим миром грубых форм. Ученик как бы невзначай отвел в сторону придавившую его женскую руку. Зоя Николаевна лежала на животе, повернув лицо к своему молодому другу, и ее затылок и шею заливала кровь.

- Что это вы ее ударили? для чего убили? - волновался Николай.

- Убил? Ты посмотри получше...

Николай неуклюже переполз через женщину, подбежал к креслу и стал лихорадочно одеваться, твердя:

- Мертва! - Он повторял это, как заведенный.

- Заткнись! - прикрикнул на него Опусов. - Хорошо, что ты здесь. Это кстати. И я вовремя появился, - накладывал он какой-то свой бойкий сюжет на выпуклую историю жизни и смерти Зои Николаевны.

- Ничего себе вовремя! Вы же вообще откуда-то выскочили... Понять нельзя совершенно ничего. Вы здесь были, и к чему это привело?

- А раз мы здесь, мы наше дельше и обтяпаем, - с деланным энтузиазмом потер руки старик. - Самое время. Ищи, парень, ищи картину.

Николай не принимал его натужные трактовки.

- Смываться надо, пока не накрыли. Накроют нас. Следы оставим. Следы заметать надо, потому как вы тут напачкали... Мокруха все это!

- Закрой пасть и ищи. Молча действуй. Говорю тебе: ищи картину. Картину Филонова. Филонова ищи. Ты понимаешь? Ох ублюдок, ты понимаешь меня или нет?

Подчинившись логике скольжения по наклонной плоскости и уже видя перед глазами адские бездны, Николай принялся бродить по комнатам и рыться в шкафах да заглядывать в затененные углы, но у него не было ясного понимания, что и с какой целью он ищет. Опусов, тот работал сосредоточенно, упорно, и если для Николая любая картина, подвернувшаяся в квартире, где их, судя по всему, вовсе не было, просто из чистой практики претворилась бы в филоновскую, то этому человеку, казалось, ничего не стоило не только наизусть повторить всего Филонова, но и с научным, творческим видом воссоздать его на пустом месте. Видя, что старик, ставший экспертом, блестящим искусствоведом, не испытывает страха в атмосфере преступления и грядущего следствия и даже, кажется, вовсе не думает о своей жертве, Николай со слабым всхлипыванием в области сердца впитывал высокую веру в величие учителя и уже презирал себя за ничтожество недавних сомнений в нем. Старик с бездушием механизма действовал вопреки той очевидности, что в этой квартире торжествовало полное безразличие ее хозяев к живописи, и его настойчивость отнюдь не выглядела абсурдной. Зоя Николаевна и впрямь перестала существовать для него, а картина могла быть где-то здесь, и это было важнее всего прочего. Ему приходилось проверять за Николаем, и он сердился. Они ничего не нашли.

На улице старик переквалифицировался в строгого судью. Он сказал, насупившись:

- Все из-за тебя, подлец! Я тебя как учил? Я тебе что внушал? Узнай, где она прячет картину. Ты узнал? Выяснил? Ни хрена ты не узнал и не выяснил!

Николай молчал, не отбивался, признавая справедливость обрушившихся на него упреков. Но как и у всякого посаженного на скамью подсудимых, у него за раскаянием и ужасом перед неотвратимым наказанием отчаянно правильное недовольство собой неумолимо преображалось в глухое недовольство судьей, который, на краткий срок соединившись с ним в жанровой сценке, затем будет и дальше спокойно, чисто существовать под прикрытием тупой тяжести мира, тогда как ему неминуемо быть раздавленным этой тяжестью. Травил учитель в ученике уже не вину и этого пугливого зверька, которого можно было назвать раскаянием, а животную злобу, но кто же из смертных побеждал когда-либо ее? Казалось Николаю, что неспроста старик пылит обвинениями, подводит он, должно быть, к тому, что-де повинен ученик даже и в смерти женщины, и с затаенным злорадством и преждевременной болью ждал Николай конкретности в этом вопросе, чтобы тут же взвиться с жестокими, сумасшедшими, бунтующими протестами, в которых сполна выразится вся его обуянная стихиями натура.

Они уходили в ночь, сердясь друг на друга, обозленные, взвинченные, а каково же было Зое Николаевне?! Крепкой своей головой она выдержала удар, здоровье ее прекрасного тела отпихнуло смерть, которую сгоряча причислили ей налетчики, но в душе не было свежести и стройности избавления, а вились все еще и разорительно махали крылами мрачные демоны, не оставившие надежды утащить ее в ад. И дело было даже не в Николае, не в его предательстве. Дело было в... деле. Превосходнейшим образом она уцелела практически под топором, устояла против матерых злодеев, обмишулила их, быстро вынырнув из обморока, но не подав виду, что жива и невредима, с честью вышла из критической ситуации, в которой и не всякий мужчина показал бы себя молодцом, а вот дело, оно свершилось как-то не так, не путем. Собственно, дела у нее не было никакого, не было в ее жизни ничего, что она могла бы без колебаний назвать главным для себя и по-настоящему нужным, но после удара вазой, раскровянившего затылок, она угадывала очертания чего-то нового и существенного, входящего в сердце поэтическим прологом к некой важной деятельности. Возник теперь силуэт. Неудовлетворенность сворачивалась в сгусток темной энергии и какого-то быстро растущего, зловеще нахмуренного вдохновения. О, разобраться бы в себе поскорее, поскорее, пока взвихренная удаль не понесла ее в неведомом направлении! Голос, незнакомый и не то чтобы совсем уж внутренний голос заговаривал с ней дельно, говорил языком дела и о деле, которого она, между тем, не понимала. Но уже и прошлое, зубасто расчищая себе место в настоящем, вплеталось в узор стремительно кидающихся во все стороны энергий. Уже и позор ее мнимой, притворной смерти, то, что привело ее к этому позору, и то, что было с ней в момент удара и еще чуточку после, когда она, прикинувшись мертвой, внимала болтовне налетчиков, все это виделось теперь сферой приложения какой-то важной для нее, руководящей ею силы, областью свершения дела, дела монументального, но так и не понятого ею. Господи, как же это возможно? Делать что-то слепо, руководиться чем-то, не ведая, что же, собственно, тобой руководит! А зачем ударили? По делу? За дело?

А может быть, ей и не дано понять? Может, она вовсе даже не понять должна самое дело, но, главное, осознать, что не справилась с ним, не совладала с некой глубокой тайной, коснувшейся ее? Этих странных переживаний и ощущений, казалось бы, не должно быть, ведь с любым может произойти подобное, и нет для человека никакого унижения и оскорбления в таких вероломных нападениях, в таких злых покушениях на его личность, но она глубоко и неизъяснимо сознавала, что с ней это произошло не случайно, более того, она заслужила, чтобы это с ней произошло, а потому и были переживания и потому в высшем смысле они не представлялись ей неоправданными и несправедливыми.

Зоя Николаевна, кряхтя, легонько постанывая, прошла в ванную и смыла кровь. В уютном и светлом помещеньице, где мановения ее руки заставляли течь холодные и горячие ручейки, она, как всегда, отбрасывала на кафельные стены гордую тень. Зоя Николаевна всегда остро чувствовала это. Тут происходило отчетливое разделение на бренность телесного вещества и немеркнущую идеальную красоту, торжественной, несуетной тенью проходящую над миром. Голая ее натура изобразилась в зеркале. Она была все еще очень хороша собой, и тело вовсе не расплылось. Вдохновение распирало, раскручивалось, но вся его сила явно не могла ничего больше, чем с жуткой, железной ясностью выявить указание на некий просчет, который она допустила, сама того не замечая; до сих пор не знала, в чем он, когда был ею сделан и можно ли теперь его исправить, и, скорее всего, никогда уже этого не узнает. Ей указано на некий изъян, теперь уже получивший статус постоянного присутствия в ее существе. На внешности он никак не отразился, а вот чувствует она его как что-то, что другие, со стороны, все-таки примечают в ней, видят так же, как увидели бы проплешину на ее макушке или торчащее из-под юбки нижнее белье. От этого уже не избавишься. Зоя Николаевна поежилась. Напрягалась она, надеясь освободиться, а все зря. У нее возникло какое-то суеверное отношение к этому ощущению чего-то неправильно совершающегося с нею и в ней, и, само собою обработавшись, поселилось в ее душе теперь как раскрытое, фактически разоблаченное, но оттого не менее властное и глупое суеверие. И если оно раскрыто, как книга, как разгаданная загадка, так о чем же оно? Что выражает? Какую мысль? Какой страх? Ничего она не знала и не могла понять. Суеверие, и все тут. Она стала суеверным человеком, тем, у кого воображение с положенного ему места сместилось в податливое и злоигривое сердце.

Женщина стала тут же сопротивляться этому роковому обстоятельству. Пошла жестокая сеча. Она смеялась, видя суеверие у своих ног комком всемерно иссеченного, окровавленного мяса, а это скверное создание опять забиралось в ее сердце и выбрасывало оттуда фонтанчики подлого хихиканья. Чего она только не предпринимала для избавления! В одно мгновение обозревала всю свою жизнь, отыскивая аукнувшийся ныне изъян; или металлилась вдруг, холодно, презрительно посмеивалась над закружившим ее наваждением; убеждала себя, что нет ничего, отвратительное и разъедающее душу лишь померещилось; вершила продолжающуюся жизнь; или вот уже каялась Бог знает в чем, во всех грехах смертных; скукоживалась покаянно, сжаливалась даже над собой, видя свое убожество; а то воображала, что не было бы этой беды и напасти, если бы она не потеряла Николая, когда б, по крайней мере, дала ему то, что должна была дать от своей просвещенности и душевной красоты. И все попусту, все напрасно, томление не сбавлялось. В кутерьме этих догадок, противоречивых желаний, бегств от себя и возвращений шла из ванной в кухню. Там, у стола со следами пиршества, которое было у нее с Николаем, она выпила полстакана вина. Тишина поздней ночи пушисто коснулась ее пылающего лица. Решительным, даже мощным движением руки Зоя Николаевна сбросила на пол остатки пиршества и на очистившемся месте села писать письмо, достав из шкафа лист бумаги, ручку и конверт.

"Уважаемый Теодор Викторович! - писала она, от усердия высунув на пухлые и влажные губы неожиданно маленький, прежний язычок, какой был некогда у малютки Зои, курносой ученицы. - Как поживаете? Я живу, не забываю своего дорогого покойника, который, осмеливаюсь напомнить вам, был вашим лучшим другом. Так считалось. - Большими, с детской старательностью выведенными буквами она создавала зримые границы в хаотическом разбросе своих чувств. - И я, похоронив этого незабвенного человека, роздала друзьям и близким кое-какие его вещи, следуя обычаю - правильному или неправильному, не мне судить. О содеянном я не жалею, хотя, конечно же, расточала имение в момент наивысшего горя и осознания постигшей меня утраты, когда ничего, кроме жалости, не заслуживала. А теперь картину, которую я отдала вам, ищут и говорят, что картина эта - Филонов. Я не знаю, Филонов она или нет, не возьму даже в толк, что это: название? деталь какая-то из области искусства? фамилия автора? не в состоянии и того рассудить, писать ли мне этого Филонова с большой буквы, и лишь по чистому наитию пишу с большой, а только ведь суть проблемы в другом, именно в том, что иной картины, кроме как отданной мною собственноручно вам, у нас сроду не бывало. Ищут же ее так, что это оборачивается опасностями и риском для меня, одинокой, беззащитной и всеми покинутой женщины. Может быть, тут мы все - и я, и эти опасные незнакомцы, и некоторым образом вы вместе с нами с человеческой страстной неосторожностью и непосредственностью касаемся какой-то огромной, не вполне и доступной нашему пониманию тайны, что и побуждает мое воображение тратиться на большие буквы, но я вам скажу, мой дорогой, что при всем при этом мне боязно и даже не в каком-то там роде священного трепета, как у наших диких и по-настоящему непосредственных предков, а просто за свою единственную и неповторимую шкуру. Теодор Викторович! Я к тому, что надо бы разобраться насчет картины. Мой муж случайно ее купил в антикварной лавке за полторы тыщи, купил как вещь не столько действительно антикварную, сколько ненароком приглянувшуюся ему, запавшую в душу, но теперь видно, коль ее ищут с такой даже уголовной грубостью по отношению ко мне, что я продешевила, отдав ее вам просто в дар, из соображений, что вы, друживший некогда с моим покойником, не будете забывать и меня, несчастную вдову. Но этого нет, вы ко мне дорогу забыли сразу и напрочь, тогда как картина, судя по всему, сильно поднялась в цене. Вы скажете, что муж мой, уходя в лучший мир, не оставил меня без средств к существованию и не мне мелочиться из-за какой-то картины, даже если она Филонов и из-за того, что она Филонов, люди готовы проломить друг другу череп. Но суть не в деньгах, а в принципах и в нравственности, суть в том, что если у вас нарисованная мной картинка нападения на меня ассоциируется, возможно, с карикатурой, где человеку, в каком бы положении он ни оказался, пририсовывают облачко всяких нелепых и юмористических слов, то для меня в этом облачке теперь со всей очевидностью концентрируется принципиальная постановка нравственного вопроса. Или вопроса о нравственности, это как вам угодно. А вот еще может быть, что вам по живости и как бы развязности моего тона покажется, будто я все та же живая, веселая, забавная натура, разбитная бабенка, с которой происходят всякие смешные вещи, и, мол, особого внимания обращать на меня не следует, так знайте же, я действительно сейчас на редкость принципиальна, я требовательна и взыскующа. И раз я обижена на вас за ваше холодное, даже, можно сказать, ледяное пренебрежение мной, то я считаю себя вправе поднять вопрос об этой злополучной картине, то есть либо верните ее мне вопреки прежнему факту дарения, либо заплатите с учетом повышения ее в цене тыщи две. Вы, естественно, можете вообразить, что я предлагаю вам такой выбор, руководствуясь соображениями собственной безопасности, иными словами, чтобы в следующий раз, если меня снова придут грабить, я не разводила беспомощно руками, а могла предложить этим господам либо деньги, либо столь желанного им Филонова. Но я-то знаю, что на самом деле я забираю выше и, ставя вопрос исключительно в нравственном разрезе, действительно достигаю чего-то нравственного, а в каком-то смысле и идеального. Я полагаю также, что это небольшое и, надеюсь, непродолжительное обострение отношений между нами из-за неправильно и сгоряча решенной загадки Филонова будет для вас полезным уроком, а для меня приятным восстановлением некой справедливости.

Пребывающая, Теодор Викторович, в одиночестве, писала Зоя Николаевна, - и в прежнем уважении к вам вдова Богоделова". Буквы к концу письма выросли в трехэтажные, заключительная точка утвердилась круглой горой, за которой весело занималось утро.

Михаил Литов

ПРОБЛЕМА

Появление Лепетова рука об руку с Семочкиным сразило наповал Иванова и Апарцева, святотатство угрюмо обозначилось и, тотчас обернувшись чем-то холодным и жутким, саблезубо скалящимся, взяло бедолаг под микитки, и где, подумайте только, - в редакции "Звона". Менее всего ожидали эти двое, потрясенные, встретить Лепетова здесь. Да чтоб еще Семочкин с собачьей преданностью заглядывал ему в глаза... Хуже, страшнее святотатства! Лепетов, воплощенная тлетворность, шествовал важно, как индюк, и Семочкин крутился рядом с ним в образе приближенного, правой руки, слуги. Семочкин поступился принципами "Звона". Это было так похоже на кошмарный сон, некстати приснившийся честным и добросовестным труженикам пера. И вот что вышло: несчастные сновидцы, бредя лунатиками, встали на пути Лепетова, выросли перед ним преградой, как бы даже живым щитом. Семочкин сделал нетерпеливый жест рукой, убирая их, наказывая не путаться под ногами у важного гостя, сверх того, нога Семочкина приподнялась и согнулась в колене, как если бы он давал замешкавшимся писателям пинка.

Ему, доподлинному труженику, честнейшему из честнейших, даже, можно сказать, единомышленнику, редактор, как какому-нибудь мальчишке, велит не высовываться. Иванов был в ярости. Его сметают с облюбованного, такого привычного, родного пути угрозой пинка. Подобного унижения он еще никогда не испытывал. И перед кем он унижен? Перед дерьмовым выскочкой, болтуном, демагогом, перед врагом литературы! И кем? Редактором, начальником, а если брать в высшем смысле, так и вождем. Тем, о чьем процветании и счастьи он до сих пор мечтал как о собственном.

Апарцев же сокрушался и беспокоился по другой причине. У Иванова, думал он, всего лишь узко-практическая тревога, у него, пожалуй, к Лепетову ненависть просто как к идейному врагу, а у меня - идеализм! Видел себя Апарцев словно бы в облаках, в некотором даже увитии какими-то красно переливающимися цветочками и веточками, но и туда достигала удручающая честного человека слава выскочки Лепетова, бравшего не талантом, а бойким пером, чуткостью к модным веяниям да умением задурить голову окололитературным простакам. Всем Лепетов подал себя писателем, внушил, будто он писатель и есть, самый что ни на есть наинужнейший в наши странные и нелегкие времена, а поскольку впрямь что-то там пописывал, издавали и переиздавали его много и безоговорочно. Лепетов не сходил с трибун, не вылазил из президиумов, вещал о писательской правде, о литературных надобностях эпохи и тому подобных вещах. Он был, в глазах Апарцева, закоренелым врагом подлинной литературы, серьезной и глубокой. Только в "Звоне", по крайней мере до сего дня, не признавали Лепетова, валили на обе лопатки, бичевали, поносили на чем свет стоит, предавали анафеме. Всюду перед ним расстилались, шелестя о его гениальности, а в "Звоне" этому литерному шарлатану шибко давали суровую отповедь: не лапай грязными руками чистое тело российской словесности! Иванов, верный друг и помощник Семочкина, казалось, все свои силы только и отдавал, что разоблачению лепетовской кривды, Иванов, ох уж этот Иванов, он всем своим духом и пафосом непримиримого чинуши (хоть сейчас цензором сажай!) ополчался на подлость и разрушительную направленность поднятого на вершину славы мутными волнами антинародной демократии господина. Апарцев не разделял восторгов Семочкина и Иванова по поводу якобы славного недавнего прошлого страны; сладко взвизгивали и облизывались отцы-радетели "Звона", творя в воображении из прошлого конфетку; но "Звон" был одним из тех немногих изданий, где его, Апарцева, печатали, следовательно, выдающийся этот журнал заменял ему святыни, отчий дом, семью, друзей, философское и социальное общение с миром. Тут светило для него солнце, и тут не ступала нога Лепетова. Но вот Лепетов здесь, и Семочкин заглядывает ему в рот, жадно внимает ему, принимает как долгожданного и драгоценного гостя. Мир рушился на глазах Апарцева.

Где возжигает Лепетов свои болотные огоньки, там меркнут, там гаснут другие писатели. Лепетов ставит крест на репутациях собратьев по перу. Лепетова выгодно издавать, его имя на слуху, он - модный писатель. Он тот паук в гигантском рыночном эксперименте, который выживет, пожрав всех прочих. Проницательные, умные и знающие цену слова люди ненавидят его, но это не спасает литературу. Иванов с вытянувшимся как у крысы лицом бросился в каморку, которую считал своим кабинетом, и Апарцев поспешил за ним.

- Меня... меня!.. - восклицал Иванов. - Меня... как слугу какого-нибудь, лакея!..

Обхватывал дынеобразную голову руками. Прятал лицо в ладонях. Это горе почтенного сотрудника "Звона", идеолога антилепетовской кампании, оставляло Апарцева равнодушным, он думал о том, что раз уж Лепетов появился и здесь, скорее всего ему придется забыть дорогу в "Звон". Лепетов вытеснит его. Семочкин ухватится за прославленного, любому издателю приносящего, так сказать, дивиденды Лепетова, а непонятого и непризнанного Апарцева оттолкнет. И тогда Апарцеву вовсе будет некуда нести свои рукописи.

- Ты и есть слуга... - с плохо затаенной злостью сказал он.

Иванов поднял серое, с красными пятнами на выпуклостях лицо и внимательно посмотрел на приятеля.

- Я слуга народа, Саша, слуга литературы, - веско поправил он, - а не Семочкина и уж тем более не этого мерзавца Лепетова. А меня... как шавку... пинком!

- Ну, не преувеличивай. Лучше скажи, что теперь делать мне... Кто меня теперь станет печатать?

Из глотки Апарцева вырвался тоскливый звук, вой голодного волчонка, обойденного славой писателя, который так и не стал матерым волчищем.

- Надо развеяться, - решил Иванов. - Ты мне друг, Саша?

Апарцев вздохнул.

- Друг, Петя, друг, - сказал он.

- Значит, на двоих. Здесь, рядом. Пошли!

И они пошли. Шагали быстро. Апарцев переставлял ноги мощно и солидно, роскошно он нес на широких плечах и превосходно вылепленной шее свою красивую львиную голову, а Иванов, который обретал заметность и убедительное человекоподобие лишь в роли чиновника, восстающего на губителей литературы, катился подраненым зверьком. Перейдя тихую улицу, они вбежали в литературный клуб и скоро уже сидели за чистым столиком в ресторане. Иванов оживился. Хозяйским голосом он распоряжался насчет алкоголя и закусок.

- Кто ты такой? - удивился Апарцев. - Я тебя знаю не первый день, а как будто совсем не знаю. Ну, что ты дежурного на входе фамильярно похлопал по плечу, это ладно, всем известно, ты парень свойский, всюду чувствуешь себя как дома. Но ресторан... в нынешнее-то время, при нынешних ценах! Откуда у тебя, несчастного, выбитого из колеи писателя, деньги?

Иванов больше не хотел выглядеть туманно и жалко. Он высокомерно усмехнулся:

- Ну, выбитый из колеи... это ты загнул! Или, к примеру сказать, если все выбиты, если крах и конец культуры, тогда да, тогда я вместе со всеми. А чтоб я один такой разнесчастный, нет, на такое я не согласен! Я же борец, Саша. Я настоящий несгибаемый писатель. Я Петр Иванов, русский литератор. Написал когда-то книгу в двух томах... да и сейчас я нередко пишу. Рассказы. Положим, писать особенно некогда. Надо, между прочим, и деньги зарабатывать.

- Представляю себе эти рассказы. Кое-что и читал. Да какие ж это рассказы! Это, Петя, убогие партийные выкладки, пропагандистские тирады, грубо рассмеялся Апарцев, не слишком-то высоко ставивший дарование своего приятеля.

- Ядовитый ты, Саша, человек. Напрасно! Человеку нельзя без идеи. Я идейный. Ты хочешь быть вне политики, вот тебя и болтает, как дерьмо в проруби. Извини за резкое слово. Но я привык резать правду-матку. Я и в творчестве такой.

- А что ты, правдивый человек, скажешь теперь о "Звоне", о Семочкине? Профукал "Звон" свою оппозиционную славу! Бухнулся Семочкин в ножки Лепетову!

- А, так ты о Лепетове? Хороший вопрос... Своевременный и острый. Да, проблема... Но я это так не оставлю. Я не допущу проникновения в наши ряды... в общем, Саша, я всех врагов, явных и тайных, выведу на чистую воду! А пока ешь и пей. И помни, что пора тебе наконец прибиться к берегу. Пора сделать выбор. Нечисто там, в проруби, куда тебя занесло, нечисто, вонь слышна. Подумай об этом, пока не поздно.

Опьянел Иванов быстро. Видимо, тому способствовало его состояние огорченного и обиженного хозяином человека. Вливая в себя водку, он забывался, заглушал горе. На первой стадии опьянения незадачливый писатель больше плакался и к своим жалобным излияниям подключил певца страданий Достоевского. Нахмурив брови, в глазах поселив ежиков, он обратил внимание слушателя на тот факт, что страдания, которые описывал упомянутый классик, были страданиями простого народа, а с них и началась русская революция. С них и с их преломления в романах Достоевского. А теперь и он, Иванов, унижен и оскорблен, и с его страданий начинается новая революция, которая принесет последнюю, решающую победу. Литератор-борец идет по стопам Достоевского. Его девиз: народность, партийная идеология и чистый от разлагающего присутствия Лепетова и иже с ним журнал "Звон". Иванов принял облик державного орла и закогтил разлившуюся по скатерти в форме лепетовского профиля лужицу.

На второй стадии Иванов преодолел в себе скорбь и всякую чувствительность, неприличную для несгибаемого литератора. С чудовищным бессердечием он принялся изобличать тлетворного извратителя народной правды и даже тайного сторонника Лепетова в своем друге Апарцеве. Настоящий писатель неизбежно приходит к правде своего народа. Вот русский писатель приходит к русскому мужичку, а тот либо трудится не разгибая спины, либо пьет горькую. В первом случае писателю ничего не остается, как тут же воспеть неистовый и радостный народный труд, во втором следует сесть рядом с мужичком, хватить стакан-другой, вызвать малого на откровенный разговор, докопаться до его исконной народной мудрости и восторженно ее воспеть. Но ничего подобного нет в творениях Апарцева. Не допускает ли "Звон" идеологический просчет, печатая проникнутые элементами чуждых русской литературе декадентских, далеких от реализма исканий сочинения этого писателя? Иванов озадачился. Чем Апарцев, собственно говоря, отличается от Лепетова. Скажем прямо. Апарцев весь в чем-то иррациональном. А где иррациональное, там и аморальность. Нет у Апарцева народной закваски. Между Лепетовым и Апарцевым следует без колебаний поставить знак равенства. Как же этот человек проник в "Звон"? Вот ведь как-то уже тесно прижался к ним, проводникам народной правды, и очевидна его враждебность, а не оттолкнешь, вроде как поздно. Слушая критику - а она срывалась с тоненьких губ Иванова клочьями, ошметками гнилого мяса, - Апарцев уговаривал себя не сердиться на эту ивановскую глупость и даже на громоздившегося в памяти Лепетова, устремиться к незамутненным источникам, к светлым водам, к новым истинам. В последнее время он ставил перед собой задачу вырваться из умственного тупика и душевной тесноты, достичь какого-то солнца; он искал истину, которая принесла бы ему радость. Ночь и луна больше не утешали, не развлекали его. Нельзя писателю всю жизнь прогнездиться в мраке, в подполье, не годится, магия луны хороша в начале зрелости, но когда пора ступить в мудрость, нет ничего нужнее безграничного, ясного простора и открытости. Конечно, очень важно, чтоб тебя печатали, тогда искать спокойнее, глаже развиваются искания, ровнее бьется в груди пытливое сердце. У Апарцева еще оставалась влюбленность в "Звон" и надежда на него, но был и страх, что глуповатый и мало даровитый Иванов в конце концов скажет: все, баста, ты ведь не наш и ты нас утомил, публиковать мы тебе больше не будем. А тут еще Лепетов...

Тесно и жарко дымил русский кабак. Поблескивал в дыму похожими на очки глазами Иванов, всем немощным телом тянулся за тем страшным следовательским напором, которым он укреплял свой взор. Борьба с выныривающими из адской бездны грешками Апарцева постепенно развеселила Иванова, и он стал бить посуду, неосторожно двигая по столу своими безобразными клешнями. То тарелку смахнет на пол, то рюмку уронит. Но подумаешь, рюмка! Не до рюмки, когда весь трудовой народ стонет под ярмом демократов-предателей, этих продажных тварей, расхищающих народное достояние, пустивших страну с молотка и заботящихся только о собственных счетах в иностранных банках. У них валюта, а у Иванова - шиш. Разве что случайно тарелка с щедро навороченной закуской окажется под рукой. Хлоп! Тарелка на полу. Широкая русская душа насмешливо смотрит на нее сверху вниз. Раздается звон - это очередная рюмочка музыкально брызнула осколками под каблуком утратившего чувство реальности литератора. Его лицо вечного, к любому времени способного пристать чинуши тяжело сияет, отдает густым и сытным блеском медового пряника. Нажрался, размордел за весело проведенный вечерок. Официантка протестующе машет руками, а Иванов отрыгивает ей в негодующую физиономию и с достоинством разъясняет:

- Я свиньям, в отечестве нашем забравшим власть, бросаю объедки. Пусть подавятся!

Народ стонет, стонут тарелки и рюмочки, а он, Иванов, не стонет. Он сражается. И если при этом уронит рюмку на пол, не беда, найдется другая. Его дело правое, и он победит. Не беда, что какой-то там Семочкин, карьерист и выскочка, обидел его, предал его, перестал быть его другом и кумиром. И что растлитель читательской аудитории Лепетов пробирается в "Звон", хочет благородный журнал, его, Иванова, детище, прибрать к рукам. Верх в конечном счете возьмут настоящие революционеры, подлинные писатели, беззаветные народолюбцы.

Апарцев не пожелал пить за грядущую окончательную победу настоящих революционеров и писателей, не верил он в нее, другим была полна его голова. Он жил собой, своими маленькими идеями и разочарованиями, страдал в умственном тупике и душевной тесноте, и это было для него правдой, а не выдуманный Ивановым со товарищи мужичок. Народная мудрость! Где она? в чем? когда, в какие часы, в каких фазах луны она дает о себе знать? Апарцев все еще оставался элементом колеблющимся, во всем сомневающимся и ни к какой вере не примыкающим, но ни один из зигзагов его шаткости и валкости не приближал его к тому народу, о котором плакали и кричали Ивановы, хотя он не меньше Иванова любил свою страну. Грудью вскормила она его. Он любил эту огромную, бесформенную, непостижимую, жестокую и бесконечно добрую мать гораздо больше, сильнее и правильнее Иванова. Не случайно слезы выступили на его глазах. Он думал о судьбах отечества. Что стране любовь бездарного, пьяного, развязного очковтирателя Иванова? Чем Иванов лучше Лепетова? Лепетов даже талантливее. Но Лепетов прямо говорит: я презираю эту страну и этот народ. Народу нужны такие, как он, Апарцев, воистину даровитые, думающие, ищущие, чувствующие глубоко и смело. Иванов уже перешел к посулам, соблазнял приятеля блестящей чиновничьей карьерой в литературном мире: надо только твердо заявить свою позицию борца за народную правду и ее певца, безоговорочно и во всеуслышанье предать анафеме Лепетова, изгнать из своих рядов явно пошатнувшегося Семочкина, выдвинуть на должность редактораи "Звона" Иванова и заделаться его заместителем, правой рукой.

- А что это мне даст? - спросил с прагматической ноткой Апарцев.

- Как что? Ты наконец почувствуешь себя человеком, у тебя в жизни появится ощущение смысла и когда ты будешь умирать, тебе не будет мучительно больно хотя бы за последние годы твоей жизни.

Но Апарцев был не зеленым мальчишкой, которого могли воодушевить подобные перспективы. Он был мужчиной средних лет, бывалым, стреляным воробьем, и не собирался ловить жар-птицу в небесах.

- А почему бы тебе, Петя, - сказал он, - не бросить всю эту партийную и псевдонародную возню да не заняться основательно литературой? Смотри, как тебе весело в ресторане. Ты ведь по сути живой человек. Так пиши прелестные разные вещицы, а потом развлекайся в этом зале в свое полное удовольствие.

- Раньше, до смуты, писатели действительно жили хорошо и имели копейку. Надо было только правильно настроить свою лиру. Я тогда сидел, можно сказать, в первом ряду. Не корысти ради, Сашка, а потому, что мне нравилась моя работа. Нравилось все, что я делал. Здорово начиналась моя карьера. А демократы загнали литературу в тупик, и сейчас писателям приходится туго. Сейчас писатели сидят по уши в дерьме.

Апарцев ядовито усмехнулся и сказал:

- А Ленин и называл интеллигенцию говном. Так где же сидеть твоим писателям, как не в заднице?

Обгоняющим ивановские возражения умом Апарцев строил схему: когда человек называет себя писателем, а по сути является чиновником, из него складывается интеллигент. И нужно защищать ему свою интеллигентскую правду, но ведь не от Ленина же!

Апарцев хохотал, довольный.

- Ты как всегда все путаешь, - возразил Иванов строго, глядя перед собой невидящими глазами. - Не о пролетарских писателях говорил Ленин. Не о Толстом как зеркале русской революции. А о всяких там декадентах, которые вели дело к деградации искусства. А пролетарский писатель - это совесть нации. Правильно, товарищи? - обратился Иванов к постепенно заполнявшим ресторан собратьям по перу.

Его болтовню никто не слушал, но отовсюду понеслись одобрительные возгласы. Кричали свидетели оскудения России. Нарядно одетая, розовощекая, пухлая публика, - преобладали мужчины с окладистыми бородами и отнюдь не пролетарского вида, - согласно кивала, но одобрялось, правда, не сказанное Ивановым, а то, что он так славно уже нагрузился и бил посуду. Эти люди всегда полнеют и наливаются краснотой, стоит лишь пошатнуться величию державы, они присваивают себе смелость и вселенское дерзновение, которых больше нет в сердце отечества, они выносят на свет Божий все богатство своих мясов и с размаху плюхаются в мутные денежные потоки, неизвестно откуда и куда несущиеся, плывут, орут и от души веселятся, - я красив от природы, определял Апарцев, а они просто насосались где-то на халяву кровушки и исчезнут в рассветный час.

За стеной, в небольшом зале, протекало очередное собрание, и писательский актив курсировал между ресторанным весельем и величавой меланхолией соборной думы. У Апарцева еще было наивное представление о Иванове как о юмористе и клоуне, произносящем всякие глупые фразы и выдающем их за свои убеждения. Все как-то он выбирал минутку, чтобы с признательностью посмеяться над шутовскими вывертами приятеля, воздать должное его искусству. Смотрите! Иванов несет на голове полную до краев рюмку в соседнюю зальцу. Там собрание. В ресторане Иванова провожают аплодисментами. Апарцев сдержанно посмеивался. Некогда Иванов написал рассказ о подводной лодке, которая скрывается в седых водах северного моря-океана, а теперь он сам стал такой лодкой и взял курс на прозаседавшихся. В атмосфере полной серьезности (это когда моторы работают исправно и маршрут проложен с безупречной точностью) его глаз перетекает со своего привычного места в содержимое рюмки и, приподнявшись над ее поверхностью, окидывает внимательным взглядом окрестности. Душа Иванова смотрит в перископ. Он бывает очень авангарден, а ведь в жизни не написал ни одной авангадистской строчки, соображает Апарцев.

Отчеты, перевыборы, обсуждения, разное. Многие дремлют. Иванов всплывает. На пороге он снял рюмку с головы, осушил ее и бросил себе за плечо. Председательствующий, важный господин с окладистой бородой, типично краснорожий, пытался внушить присутствующим, что пора отбросить изжившую себя фразеологию и жить реалиями сегодняшнего дня, приспосабливаться к существующим условиям. Без этого-де писательскому союзу не выжить. Его позиция выглядела так, как если бы он считал разгром социалистического уклада делом свершившимся и необратимым. Он указывал на аллегории, левой рукой - на аллегорию бессилия былого, отжившего, и были это извивающиеся куски аккуратно изрубленного червя, правой - на угрюмые и злобные взгляды мешающих торжеству нового, затем он воздевал руки к потолку, приветствуя восходящее солнце. Я делаю это не потому, что это доставляет мне удовольствие, я делаю это потому, что у меня нет выбора, неуклюже и смущенно разъяснял он в паузах своей пантомимы. Непримиримые и непокорные плевали, стараясь попасть в его открытые солнечным лучам ладони. Мрачно роптали неисправимые ретрограды. Старые люди, старейшие писатели в один голос отстаивали право своей юности рубить шашками пособников отжившего строя и выстрелами в затылок пускать в расход скрытых врагов народа. Один старичок едва передвигался, но словно волшебная сила вознесла его на трибуну, где он с чувством воскликнул:

- Пора, товарищи, восстановить коммунизм!

С ревом, сшибая пустые стулья, скоморохом покатился Иванов к сцене, полетел сквозь огонь, объявший благородную седину маститых. Оттеснив старичка от микрофона, он дико загудел шмелем на весь зал.

- Господи, как же вас урезонить? как уговорить покинуть наше собрание? - недоумевал председательствующий, кружась вокруг ревущего Иванова.

У Иванова мозг тупым рыльцем насекомого безуспешно тыкался в поисках ждущей своего выражения мысли, и его глаза убегали от этой внутренней щекотки в темную и бессмысленную в своей огромности выпуклость. Он не понимал, где находится и что с ним происходит, но цели своей борьбы помнил, и сквозь те изъятия, которые производились в его речи жалковатой нечленораздельностью и мешающими усилиями председательствующего, время от времени в зал низвергался ладно скроенный призыв:

- Раздавить Лепетова! раздавить гадину!

***

Апарцев, приступая к новому рассказу или повести, всегда верил, что постепенно, по ходу письма, выстроит себе некие разумные основания, убеждения, воззрения, в конечном счете - разумные причины для того, чтобы жить, и передаст эти воззрения герою повествования, и тогда оно, начавшееся сумбурно и неопределенно, к концу достигнет ясной и просветляющей стройности. Но из этого выходило то, что даже и фраза, полетевшая было к чему-то величественному, во второй своей части, может быть сложно и не всегда кстати присочиненной, вдруг оборачивалась насмешкой, раздробом, разрушением. А уж между двумя-тремя фразами у него непременно просматривалось очевидное указание на несостоятельность каких бы то ни было гармонических или хотя бы просто логических построений. И никакая сила не могла остановить эту веселую, талантливую работу по неуклонному приближению к абсурду, к умственному тупику и душевной тесноте. Стало быть, и герои Апарцева, что бы они ни делали и что ни говорили, как бы ни назывались и какие задачи ни ставили перед собой, вечно сводились к какому-то единству, к одному-единственному образу, который, вовсе не будучи их предтечей, конечной целью или творящей единицей, довлел над ними, однако, как самый заправский бог. Что бы ни делал и к чему бы ни стремился сам Апарцев, он неизменно возвращался к мыслям о бессмысленности существования.

Когда ему бывало особенно худо в хороводе однообразно горестных и безысходных дум, он шел пожить к двоюродным сестрам, и они принимали его хорошо, смотрели на него теплыми взглядами, добродушно чему-то посмеиваясь. Разговор в общем-то не клеился, да и был не к чему, поскольку и без того было много человечности. Апарцев лежал и спал у них на узком жестком диване, а когда просыпался, обязательно ловил на себе взгляд одной из сестер. Такое впечатление, будто они охраняли его сон и понемногу изучали его, пока он спал, и при этом не уставали благожелательно улыбаться. Тогда Апарцев начинал думать о своих сестрах не как о родственницах, а как о приятных на вид женщинах, жизнь которых сложилась не очень-то удачно, поскольку они не имели ни семьи, ни детей, но которые, между тем, живут на редкость тепло, мягко и разумно. Его мысли перемещались в тенистые глазные впадинки, дарившие ему столько отрадной снисходительности и участия, свивали там себе уютное гнездышко. Однако этот маленький рай кончался в его голове, едва он покидал гостеприимный дом милых крошек и отправлялся в свою исписанную горькими словами и кусающими собственный хвост фразами берлогу. Там он толсто выпячивал губы, силясь сказать что-то связное и проникновенное о своем одиночестве. Гармония жизни добрых девушек разрушалась в его воображении и памяти, стоило ему подумать, что когда б и они решили писать книжки, как некогда зачем-то решил он, то вся их теплая, мягкая и разумная программа развалилась бы уже в середине первого же рассказа и они очень скоро перестали бы столь задушевно усмехаться. Сейчас, пока они ничего не пишут, даже не изучают серьезно то, что творится у них внутри, а всю свою любознательность переносят на него, когда он изредка появляется у них, им нет нужды азы своего ласкающего мир учения через буквы, слова, фразы и мысли продвигать к логическому завершению, а по сути - разрушать его. Если бы у них была эта нужда, эта потребность и необходимость, они страдали бы так же, как страдает он, и уже не он бежал бы к ним, пытаясь вырваться из круга бессмыслицы, а они к нему и, может быть, из-за своего женского темперамента пошли бы даже дальше, просили бы у него не родственности, участи и дружбы, а любви, телесного тепла, объятий, в которые они могли бы вместить свою мягкость.

Апарцев сильно пожил с женщинами, но ничего полезного для себя не нашел у них, и уже несколько лет жил аскетом. Ему недавно исполнилось сорок, впрочем, возраст ничего не значил для него, ни собственный, ни, скажем, Иванова, который был даже немного старше его, а все равно казался Апарцеву зеленым и неразумным мальчишкой. Какое-то время назад он увидел в фильме девушку и с тех пор нередко вспоминал о ней и думал. Он сам не ведал, для чего это ему нужно. Самого фильма Апарцев не помнил, девушка в нем не делала ничего такого, что стоило бы запоминать, кажется, только и ходила с веселой и приятной улыбкой на пухлых, сладких губах. Она как-то не сочеталась у Апарцева с пониманием, что это прежде всего актриса, если уж действительно думать о ее физических достоинствах, и оставалась для него внутренним порождением цветного экрана, а не живым существом. Может быть, он воспринимал ее уже как некий эталон, образец того, какой должна быть нужная и полезная ему девушка. В фильме ее лицо часто устанавливалось крупным планом, они то и дело бегала в короткой юбочке или вовсе раздевалась, и если у нее были основания делать это, то были они и для того, чтобы она запечатлелась в памяти Апарцева во всем доступном ей многообразии. Таких лиц, как у нее, немало встречалось на улице, но ни у кого Апарцев не видел такой особенно трогательной складки в выражении, той неповторимой и в сущности неизъяснимой нотки, какая ненавязчиво, но неизбывно звучала в живой мешанине ее черт, и он думал, что если бы нашел реальную девушку с такой же складкой и такой сокровенно звучащей ноткой, его жизнь наверняка бы изменилась. К тому же та девушка, когда ей случалось ускорять ход или вовсе припускать бегом, выгибала сильные стройные ноги с кошачьей грацией, да и вообще добрый кусок фильма ушел на изображение ее основательной поступи, на яркую и внушительную подачу ее важно передвигающихся бедер, и Апарцев полагал, что для его покоя и умиления миром и у реальной девушки все должно быть точно же таким. Но эта реальная девушка не находилась, у попадавшихся всегда что-нибудь оказывалось не так, и хотя Апарцев не слишком-то страдал из-за того, что его мечта не осуществляется, и даже не склонен был считать происходящее с ним мечтанием, вся эта возня с применением застрявшей в памяти девушки к действительности была для него очень важна. Он более или менее ясно понимал, что она внутренне связывает его с миром и что эта внутренняя связь в высшем смысле важнее для него связей внешних, включавших в себя странноватую, сомнительную дружбу с Ивановым, публикации в "Звоне" и противостояние Лепетову.

Когда эти внешние связи трепал очередной шторм, девушка с экрана оживала в его сознании с особой силой, экран помещался уже где-то в его душе, в сердце, и Апарцев хотел даже не столько найти похожую на нее, сколько ее саму каким-то образом перевести в разряд реальных и живых. Актриса для него по-прежнему не существовала. Она, может быть, была сильно, страшно загримирована, и, кто знает, не проходит ли она не узнанной мимо него на улице, неприятная, безобразная; фильм тот, может быть, давний, и в таком случае актриса давно состарилась и ничего занимательного собой больше не представляет. Нет, она не нужна ему была; не нужны Апарцеву были ужимки женщин и их короткие, злые мысли. Апарцеву нужен был не фильм, а экран, зажигающийся прямо в сердце, не актриса из плоти и крови, а двигающаяся, говорящая и смеющаяся картинка. Но как стало скверно из-за лепетовской угрозы со "Звоном", то Апарцеву уже необходимо было и особое, пусть не плотское, не устрашающее, но бесспорно ощутимое оживление картинки. Недостижимость девушки, ее образа, неисполнимость надежд на ее более полное и основательное пребывание в его жизни соединилась у Апарцева со страхом потерять расположение глупо мечущегося Иванова и возможность публиковаться в "Звоне", на который Бог знает зачем и для чего положил глаз Лепетов. А все вместе это образовало опять круг бессмыслицы, на одном краю которого крупнилось знакомое до мельчайших подробностей тело девушки, заключавшее в себе недостижимое запредельное счастье, а на другом разрушалось счастье земное, воплотившееся в "Звоне" и его сотрудниках, чуждых Апарцеву и вместе с тем представлявших собой единственную его опору в действительной жизни.

Несколько дней спустя после разгула в литературном клубе Иванов позвонил ему и слабым голосом рассказал, что пытался покончить с собой, наглотавшись снотворного, но его спасли. Зачем? Иванов недоумевал. Зачем ему жить? Апарцев вышел из дома, чтобы навестить Иванова. Он шел по улице, где прожил много лет. Еще четверть часа назад он смотрел на эту улицу из окна своей квартиры и размышлял о том, что она, старая и печальная, давно стала для него средоточием настоятельных вопросов, среди которых неуместным показался бы вопрос, для чего живет глупый Иванов, но совсем не лишним был бы другой, самый главный: зачем живет он, Апарцев? А теперь он по этой улице шел, и она ни о чем не спрашивала его, была обыкновенной, скучной, скупой на красоты и вела к деревянному домику Иванова на краю города. Это было так странно, так пусто, так безнадежно и бессмысленно. Несостоявшаяся смерть делала из Иванова комика еще большего, чем он был на самом деле, но пока она утверждалась в более или менее устойчивом положении и примеряла клоунский наряд, чтобы принять облик уцелевшей, случайно спасенной жизни, с ней глубоко сочетались красота и сила памятной Апарцеву девушки, брали ее в свою власть - не смерть, конечно, а вот эту принаряжающуюся нелепую жизнь. Смерть, которой Иванов позволил откровенно охотиться на него, и выпуклая девушка, объединившись, со смехом бросали жизнь Иванова как щепку, как мячик, из которого вышел воздух, и Апарцев, неожиданно почувствовав себя взрослым и укрепившимся, возмужавшим на нелепой попытке самоубийства приятеля, мудрым, сдержанно посмеивался, созерцаю эту возвышенную картину. Девушка и смерть были красивы в его воображении, а Иванов скуден, жалок, худосочен и бесконечно слаб.

- А как же литература? - спросил он вслух на пустынной улице. - Ведь ее делают все-таки Ивановы, а не фигуры воображения и сполохи мечтаний.

На этот вопрос не было ответа без чего-то важного, что должно было, как он чувствовал, произойти в его жизни, без какого-то открытия и откровения, без поворота к мыслям, о которых он до сих пор и не думал, и делам, которые могли стать важнее всего, что он делал сейчас. Апарцеву хотелось отказаться от Иванова, от его безрассудных решений и сбивчивых рассказов о том, как эти его решения не исполняются или исполняются в таком карикатурном виде, что лучше бы и не было вовсе никакого исполнения. Он предпочел бы свернуть в другом направлении, в противоположном, отправиться, например, к сестрам, у которых его ждет чай с вареньем, приятные улыбки и немногословная теплая беседа. Но все-таки он шел к Иванову.

Иванов был слаб и затуманен, как стареющая женщина. Бабье начало, то самое, которое его, метившего в литераторы, жестко толкало на чиновничий путь и которое даже в его нынешнем расслаблении могло бы оставаться неким запасным ядром крепости и злобы, сейчас не проявлялось в несчастном. В захламленном, неряшливом домике он одиноко лежал на продавленном диване, вздыхал и обдумывал свою новую славу незадачливого самоубийцы. Когда вошел Апарцев, Иванов сказал ему:

- Ты спросишь, зачем я это сделал. А у меня, знаешь, не было другого выхода. Любой на моем месте поступил бы точно так же, когда б узнал то, что узнал я. Семочкин собрался печатать Лепетова. Такая вот новость, друг. Лепетов - в "Звоне".

- Не пойму только, - возразил Апарцев, - зачем Лепетову "Звон". Его и так много печатают, его знают даже в других городах, и, собственно, "Звон" в каком-то смысле слишком мал для его масштаба.

- Но "Звон" - враждебный ему орган.

- И что же?

- Я разведал всю интригу, - объяснил Иванов. - Лепетов, выпивая с приятелями, заспорил с кем-то, что, мол, при желании легко опубликуется и в "Звоне", который так его критикует. Дескать, стоит ему только захотеть! И вот пришлось ему захотеть, поскольку надо же выиграть пари. И он несет рукопись в "Звон". А что же Семочкин, который столько критических стрел метнул в этого негодяя? Ну, смекаешь? - Иванов заквадратил рот вымученной ухмылкой обложенного со всех сторон подлецами человека. - Семочкин берет рукопись и бормочет: с удовольствием, о, с удовольствием, немедленно опубликуем, как же, и не сомневайтесь, рады услужить властителю дум нашей читающей публики... Семочкин в кусочек сахара превращается перед мерзавцем: ешьте меня! Я понимаю, Семочкин таким путем надеется повысить интерес читателей к "Звону", но ведь нужно же знать меру! Как же принципы? Ты же четко и недвусмысленно хулил этого самого Лепетова! Ты же разоблачал Лепетова как растлителя народных масс, как погубителя нашей культуры, а сам...

- Там моя повесть, - перебил Апарцев с тревогой, - в "Звоне"... в планах редакции...

- Ты-то что еще блеешь? - закричал Иванов. - Повесть! Какое мне теперь дело до твоей повести?

- В ближайшем номере напечатать было намерение, - вытягивал свое Апарцев.

Иванов зловредно торжествовал над разбитыми надеждами приятеля:

- И не надейся! Не можешь теперь и думать, что ее напечатают раньше, чем то, что там принес Лепетов. А то можешь и вовсе забыть о ней. Все, кончился "Звон"!

Апарцев вдруг действительно перестал думать о повести и надеяться на ее публикацию в ближайшем номере или когда-либо вообще, и весь сосредоточился на Иванове, который показался ему смешным. Человек этот был земным путем постижения путей небесных.

- Фортуна повернулась ко мне задом, - горестно рисовал Иванов. - И все-таки, как же я? Я должен спокойно проглотить отраву? Сделать вид, будто ничего страшного не произошло? Фортуна, фортуна, покажи личико! не забижай россиянина! Я живой человек, и у меня чаяния, потребности, к примеру сказать, потребность дышать, пить и питаться... а душа, она всегда на первом месте! Руки мои, разум, чувства мои - других не имею и иметь не буду, стало быть, должен их отстаивать, а тут все и вся против меня! Да мне сейчас представляется, что все мое предназначение в том, чтобы бороться с такими, как Лепетов, я сейчас почти уверен, что вся моя жизнь прошла в борьбе с этим самым Лепетовым, а "Звон" был мне в том подмогой и подспорьем! И вот эту опору выбивают у меня из-под ног, а я должен молчать, должен притворяться веселым, беспечным, устремленным к каким-то новым литературным хлопотам и заботам?

- Действительно, у тебя смешное положение, - согласился Апарцев, пряча усмешку. - Ты так усиливался всегда против Лепетова, так много говорил о его вредительстве, а Семочкин тебе подпевал, и вдруг этот самый Семочкин...

- Что ты мне перечисляешь то, что я и сам прекрасно знаю, что я сам тебе только что перечислил! - с раздражением перебил Иванов. - Мое положение может показаться смешным самому Лепетову и всяким сатирикам, людям, которым смешно все происходящее с русским писателем. А оно как раз очень бедственное и очень трагическое, это положение. Ну вот скажи, что мне теперь делать? И кроме того, эта попытка самоубийства... Я должен уйти из "Звона", это ясно, но куда же мне идти? Кто меня возьмет? Где я смогу пристроиться?

- Тебе совсем не обязательно уходить из "Звона". Ты можешь занять свою особую позицию, даже осудить решение Семочкина. Или промолчать, выдержать паузу. А потом все вернется на круги своя. Лепетов опубликуется и уйдет, а в "Звоне" все останется по-прежнему.

- А как же принципы? - крикнул Иванов. - Нет, я должен уйти! Вопрос только, куда мне идти... Ах, как все шло хорошо и как все страшно и позорно в один миг рухнуло!

Иванов страдал, не вставая с дивана, прикованный к нему, распластанный, диван как будто даже засасывал его, словно болото, и Иванов, слабо поводя руками, на глазах становился утрированно тоненьким и плоским. Этот человек был одинок всегда, особенно в своем восстании на Лепетова, сделавшем его одержимым, а теперь, когда его предал Семочкин, на которого он привык ссылаться как на единомышленника, когда путь в "Звон" был фактически ему заказан, он был не просто чуджовищно и нелепо одинок, но как-то даже и показательно, с полной обрисовкой того, до чего ни в коем случае не должен доходить человек. В своем отчаянном положении он уже докатился до красного, как бы стертого наполовину наждаком, заплаканного лица дурака, давно переставшего сознавать, почему он, собственно, плачет. С этим несносным лицом он тихонько возился на диване, все еще умащиваясь, надеясь найти позу поудобнее. Апарцев понимал, что тут и впрямь драма и если что-то писать об Иванове, то лишь в самом серьезном тоне, не исключающем и некоторой приподнятости, но именно потому, что он с самого начала воспринимал происходящее с Ивановым как вероятный сюжет для очередного рассказа, относиться к его драме серьезно он не мог и в глубине воображения уже создавал образ заблажившего паяца. Иванов взволнованно относился к своей трагедии, оплакивал ее и все еще думал, что жить ему больше нельзя, а Апарцеву он был смешон, не потому, что действительно представлял собой что-то забавное, а потому, что воображение его, Апарцева, перекидывало ничего не подозревавшего об этом Иванова в нечто смешное, комическое. Тогда уж и вся история мира, мировых войн и революций, деления на партии и литературные школы, история, которая и привела Иванова к его нынешнему состоянию, тоже представала в комическом свете, ибо в противном случае невозможно было бы понять, почему кто-то, хотя бы и сам он, Апарцев, выглядит в этой истории серьезной и трагической фигурой, а Иванов, который ведь действительно страдал и вовсе не шутя пытался наложить на себе руки, клоунской и дурацкой.

А ведь самому Апарцеву было не до смеха. Какая-то сила жестоко расправлялась не только с Ивановым, но и с ним, он, как и Иванов, лишался, может быть, "Звона", терял лицо окончательно перед наступлением хаоса, абсурда и бессмыслицы в лице Лепетова. В руках этой силы, таинственной и необъяснимой, он вовсе не чувствовал себя клоуном, более того, он сердцем понимал, что шутки шутками, а вот оставлять Иванова наедине с этой силой не что иное как преступление, которое потом не оправдаешь ссылками на то, что, мол, недоглядел, просмеялся и прозевал истинную драму. Иванов, наверное, потому и оставался клоуном, что по-прежнему думал о клоунской борьбе с Лепетовым и во имя некой народной правды, хотел этой борьбы, ратовал за что-то рациональное и стукни его по голове - он тотчас же выскочил бы с проповедью реализма, понятного народу, нужного народу и будто любимого им. А Апарцев уже понимал, что из клоунского состояния пора выходить и что впереди бесстрастно дожидается мудрость - твоя воля, достигать ли ее, нет ли, - но если ты не поспешишь к ней, если предпочтешь остаться на прежнем месте, окончательно задерживаясь в развитии, то и с литературой следует распроститься. Вот в чем штука! В клоунстве Иванова можно было бросить, вполне можно было уйти вперед и издали смеяться над его бестолковыми выходками. Однако бросить его в тисках дьявольской силы, которая, если принять во внимание их слабые человеческие способности к испытаниям, не сделает, пожалуй, с их существованием ничего больше карикатуры, но, с другой стороны, непременно подействует на их мозг как болезнь, как инструмент какого-то потустороннего вмешательства, вот это уже было бы настоящим преступлением. Хорошо бы только понять эту силу, уловить ее суть.

- Я вздремну, - сказал Иванов. - Я еще очень слаб, и меня клонит в сон. А тебя, Саша, я очень прошу побыть здесь, пока я не приду в себя. Можешь ты сделать это для меня?

Робко и доверчиво улыбаясь, он вложил руку в руки Апарцева, и тот легким пожатием дал понять, что не уйдет. Иванов с видимым облегчением задача сообщности была решена - запрокинул на подушке голову, повернул лицо к стене и погрузился в сон. Рука, кстати, у него была влажная от пота, как у температурного больного, и напрашивалось подозрение, что парень, чего доброго, даже и в горячке, в бреду. Может быть, порождением бреда следует считать рассказ о покушении на самоубийство? Не выдумано ли пари Лепетова, объясняющее его появление в редакции "Звона"? Стоит ли принимать на веру все эти разглагольствования Иванова о его неминуемом разрыве с журналом и печальном уходе в никуда? А может быть, бред именно то, что все это правда и впрямь Лепетов, желающий выиграть спор, будет печататься в "Звоне", тем самым тесня все одобренное ранее и уже едва ли не запущенное в печать Ивановым и Семочкиным, ибо Лепетова, ясное дело, будут печатать в первую очередь? Уж не вымысел ли, не галлюцинация ли и кошмарное видение сам этот Лепетов при всем его умении материализоваться, да еще там, где его менее всего ждут, но все-таки встретят почтительно? В недоумении, в раздражении Апарцев, освободив руки из липкого плена ивановской ладони, встал и огляделся. Тревога охватила его. Зачем ему сидеть в этом доме, в этой темной и грязной комнате, для чего охранять сон в сущности чужого и, не исключено, глубоко больного человека? Побыть здесь - это выглядело заданием, а не просьбой, и Апарцев был недоволен. Он бы и сам, наверное, не ушел, пока не убедился, что Иванов в безопасности и сон несомненно идет ему на пользу, но как же это человеку приходит в голову сказать: я сосну часок-другой, а ты посиди рядом с моей постелью, побудь-ка при мне заместо сиделки? Понятное дело, человек, видя себя на пике отчаяния и как бы уже ничего иного, кроме трагического пафоса, не ведая, словно бы мимоходом вручает свою судьбу другому, ближнему, единственному, кто в роковой час оказался рядом, человек уже этого единственного и боготворит, и молит о новых благодеяниях, и, волей-неволей, как бы по чистой случайности и машинально, нагружает новенькими обязанностями, но все же, все же... почему бы и не вдуматься, что же этот ближний, этот поставленный божеством и одновременно низведенный до уровня слуги единственный будет делать в чужом доме, пока доверившийся ему преспокойно спит? Итак, меня удостоили роли домового, подумал Апарцев, и роль была ему явно не по душе. Он громко крякнул. Хотел разбудить хозяина, что ли? Иванов спал блаженно, прочно, с чувством удовлетворения и завершенности. Апарцев же попал в раздрыг, в состояние, которое не обведешь веселенькой, с завитушками, рамкой, и не знал, чем занять себя. Он прошелся по комнате из угла в угол, скрипя половицами, но и этот звук явно не мешал Иванову оздоровляться сном. Иванов укреплялся. А силы Апарцева рассеивались в глупом раздражении.

Где же моя душа, и что она собой представляет? - терзался он вопросами, ему казалось, что он, как глупая рыбина, угодил в невод, в ловушку. Как можно находиться без дела и без цели в чужом доме, исполнять абсолютно бесполезную роль хранителя сна задурившего человека, бороться как с наваждением с навязанным ему сознанием долга и думать при этом о чем-то важном? Болезненно он вспоминал теперь часы, проведенные дома в безделии, в пустяковых занятиях, в бесплодной суете, - он мог бы воспользоваться досугом и решить, прояснить нечто главное в своей жизни, а может быть, и в жизни всякого человека, но не воспользовался и не прояснил. Теперь он очертя голову летит в пропасть какого-то невосполнимого упущения, в бездну огромного и бездарного пробела, и это так похоже на смерть. И так ему важно и необходимо теперь понять то главное, как бы даже восстановить, но у него нет ни малейшего шанса сделать это, потому что он в чужом доме, в плену у чужой бредовой болезни и глупости, а по сути, в западне, там, где уже и главное не спасет его.

В бессильной ярости Апарцев топал ногами, сшибал на бегу стулья и преувеличенно кашлял. Стало совсем темно, он включил настольную лампу, и взгляд его тотчас упал на рукописи, аккуратной стопочкой сложенные на столе. Видимо, за этим массивным письменным столом Иванов трудится, удобно устроив руки на добротном зеленом сукне и бросая пепел сигареты в мощный зев изображающей что-то сказочное пепельницы, читает рукописи, решает судьбу присланных в редакцию творений. Это приличный реалистический рассказ, а это прочь - иррациональная мукулатура. Аналитический ум Иванова работает как режущая бумагу машина над тем, что не приемлет сердце, зато в сердце его тепло и удобно лежать сочинениям правильных, милых, чуточку старомодных реалистов. Апарцев ожесточенно усмехнулся. Иванов живет бедно, а стол у него богатый, не что иное как воплощенная писательская мечта. Иванов почувствовал уверенность в себе и в значительности избранного пути, когда завладел им. А было время, когда юный Иванов, внимающий лекциям маститых литературоведов и в подворотнях пьющий вино с будущими собратьями по перу, грезил о собственном кабинете, который обставит в соответствии с изощренным вкусом плодовитого, беспрерывно работающего, но отнюдь не витающего в эмпиреях писателя; знал и тогда, что, где и как расставит в этом кабинете. Не все сбылось, но стол, спору нет, великолепен. Апарцеву представилось, как Иванов сидит за ним, важный, даже надутый, и в его голове бродят нехитрые мысли; глядишь, иной раз и о бабах; разумеется, он ненавидит эти рукописи, которые все носят и носят в редакцию безнадежные, сумасшедшие писаки. Затеял Апарцев разговор с погруженным в сон Ивановым, потряс у него под носом судорожно сжатым кулаком, хотел вызвать безмятежно похрапывающего критика на горячий спор.

- А вот меня они всегда интриговали, эти чужие рукописи, - кричал Апарцев, - мне в них вечно чудится загадка, знаю я, что можно быстро пролистнуть что-то мелкое, неграмотное, жалкое, но и верю, что вдруг все-таки наткнешься на настоящий шедевр. Как же без такой веры, Петя? В рукописях, да, друг, именно в рукописях надо искать что-то новое, невиданное, небывалое, чего не найдешь даже в книгах, которые до сих пор не удосужился прочитать. Разве можно жить без надежды на такое открытие и чудо?

Нет, он не отдает предпочтение рукописям никому еще не известных авторов перед выдержавшими испытание временем томами, это было бы слишком, но если перед томами он испытывает здоровый и в сущности спокойный благоговейный трепет, то с рукописями его связывает какое-то иррациональное волнение, и это говорит, наверное, о его неизбывной тяге к постоянным открытиям. Если и стоит жить вечно, то разве что ради открытий, неуклонного расширения горизонтов. Вот и сейчас он на что-то надеялся в аккуратной стопке машинописных текстов, и смущало лишь то, что их дальнейшая судьба зависит от Иванова. В этом чуялась и его собственная зависимость от критика "Звона", ведь и его рукописи проходили через ивановские потные руки. Но выше и причастности Иванова к судьбоносным приговорам литературе, и интереса к сиротливо дожидавшемся решения своей участи рукописям поднималось в Апарцеве необходимость, жадная потребность без промедления выяснить для себя что-то важное и окончательное. Плевать, что он в чужом доме и приставлен часовым к паяцу! Здесь и сейчас! Апарцев вновь прошелся по комнате. В рукописях и в Иванове было, конечно, что-то лишнее, отвлекающее, сквозь рукописи просвечивали робкие глазки начинающих писателей, высматривающих в будущем надежду для себя, а Иванов, преисполненный сознания собственного достоинства и суровости, не спешил изучать их, прикасаясь же к ним, брезгливо морщился, - и то, и другое представлялось Апарцеву, тлетворной, как лепетовские писания, зловонной суетой. К счастью, он уже миновал стадию первых шагов на литературном поприще, всегда сопряженных с риском напороться на бессердечного рецензента. Иванов уже не страшен ему. Но многого ли он достиг, преодолев рецензентов и Иванова? В душе тусклая неопределенность, туман, душа словно болотные камыши, сквозь которые цедится вечерний туман. Необходимость чистоты и ясности режет как нож, работает четко, как игла швейной машинки, а результата, итога какого-нибудь не видать. Впрочем, всякий, кому предначертано судьбой со временем подняться на Олимп и с замечательной высоты окинуть пытливым взором мир, начинает с прохождения через такого Иванова, и может быть, не раз и не два суждено ему повторить это прохождение. Здесь и сейчас не для того ли он, чтобы, оттолкнувшись еще раз от Иванова, от его работы, от великолепного ивановского стола, подняться ступенькой выше, а то и дотянуться уже хотя бы кончиками пальцев до облаков? Вздохнув, Апарцев сел за стол и стал перебирать рукописи. Какая скука! Выучились грамотейству писания, и как плохо пишут! Как будто специально для Иванова. Апарцев недобро усмехнулся. Да, он делает работу, которую должен делать Иванов, и делает он ее гораздо лучше и именно с той чистотой помыслов, которой так не хватает Иванову. И сразу у него уже возникло знание, какую рукопись следует отложить, а какой стоит заняться. Это было знание профессионала; он гордился им, понимал, что работает отлично, что всегда справлялся бы с этими обязанностями лучше Иванова и было бы даже правильно, если бы "Звон" уволил Иванова, а его, Апарцева, взял, с заведомым интересом прислушиваясь к его мнению. В какое-то мгновение он уже постиг суть всей стопки рукописей, осознал, что в ней только одно маленькое сочинение, всего в несколько страничек, заслуживает внимания. Не сожалея об отвергнутых рассказах и повестях, стряхивая пепел в весомую сказочность пепельницы, он важно и зорко вчитывался в странный текст.

"Брат!" - начинал аноним свое повествование. Апарцев скрипнул зубами, ему показалось слишком фамильярным, развязным это обращение. Далее аноним не без игривости высказывал предположение на счет задумки того, кого он назвал братом, приобщиться к литературному процессу: "... если ты решил заняться русским литературным трудом...", - и следом предписывал: "... будь готов к превеликим огорчениям". Обращало на себя внимание это странное возведение литературного труда в ранг русского, оказывало магическое воздействие, читателю оставалось почесывать затылок и хмуриться - его словно вводили в некий эзотерический круг, не спрашивая, хочет ли он этого. Но инициация все еще отдавала как будто забавой, о возвещенных огорчениях говорилось, что они "неведомы никому другому, кроме твоих собратьев по несчастью, и тебе первому показались бы смешными, останься ты вне литературы".

Нахохлившись, как воробей на ветру, Апарцев читал послание:

"Допустим, ты решил твердо, определился, сказал: я писатель. Прекрасно! Но ты уже в царстве неверных отражений. Ожидая быстрого успеха или, по крайней мере, посмертной славы, ты, между тем, уже подписал контракт с дьяволом, который вместо тебя решит, каким тебе быть в глазах окружающих. Ты воображаешь себя величавым мастером и духовным водителем, но люд, может статься, усмотрит в тебе лишь нечто смехотворное. Я тебя предупредил. А ты, похоже, досадуешь на мое предупреждение? Кричишь, что решать тебе и только тебе? Что ты один можешь и должен быть творцом своего образа? Не кипятись понапрасну. Все-таки дьявол, а не ты, решит, быть тебе прославленным и маститым или остаться в тени, остаться, может быть, навсегда. В его власти озарить тебя лучами славы, например, когда ты менее всего этого ожидаешь и на том изгибе твоих творческих исканий, которому ты сам не склонен был придавать особого значения, и затереть, спрятать от глаз людских твою гениальность, даже если искры ее будут сыпаться во тьме, как метеоритный дождь.

Но в минуту горького разочарования не вскипай мыслью, что это ты, именно ты один такой невезучий, а осознай, что в царстве ложных отражений происходящая с тобой беда непризнанности вполне вероятна, объяснима и, в сущности, естественна. И еще спроси себя: хотел бы ты иметь славу того собрата по перу, которому ты, возможно, в какую-то минуту и завидуешь, хотя тебе более чем понятна сомнительность его славы? Но если говорить серьезно, то вот какую истину можно постичь в мире литературы, когда сходит на нет торопливое и пустое восхищение им, когда изживает себя мечта о славе и обогащении и в русском литературном лабиринте тобой движет уже не себялюбие и тщеславие, а искреннее и взволнованное стремление разобраться во всем, что его составляет. Говорят, что русская литература велика, ужасно самобытна, единственна в своем роде, неподражаема. Кто с этим спорит! Но, двигаясь среди вершин этой громадной литературы, обрати внимание на тот прискорбный факт, что она покоится на костях тебе подобных, и, не исключено, ты угадаешь правду, а именно: среди костей тех немало и бренных останков мучеников, несправедливо, жестоко, порой сознательно и во имя тайных и злых целей замученных. Ты, кажется, уже восклицаешь: а, понял! тут речь о расстрелянных, насильно вычеркнутых из памяти потомков!

Это так, но это только часть правды. Все-таки не люди, не следователи и судьи, и не какие-нибудь там недобросовестные литературоведы повинны в забвении многих славных писательских имен, а сила, превосходящая человеческую, та, которую мы почти условились называть дьявольской. Человеческая сила, способная погубить славное имя, действует в пределах одного поколения, воспитанного в определенных идеях и намерениях, а последующее поколение вполне имеет шанс восстановить справедливость. А то, что исказил, очернил или сгубил дьявол, человеку исправить не под силу.

Вот тебе несколько примеров, - между прочим, сразу постараемся обозначить и генеральную линию нашего маленького исследования. Начнем с графа Ростопчина. Это пример наиболее отчетливый и выпуклый, и до сих пор имеющее место замалчивание его весьма и весьма многозначительно. Тут краски сгущены до предела, а русские люди, те самые, которых в экциклопедиях человеческих типов изображают со столь просветленными и благообразными лицами, делают вид, будто ничего не произошло и русский литературный эксперимент развивается как нельзя лучше. Ростопчин написал повесть "Ох, французы!" в начале девятнадцатого века, когда Пушкин фактически еще ходил пешком под стол, но опубликовали ее лишь в середине того же девятнадцатого века, когда в русской литературной среде вовсю свирепствовали "школы" и самые "передовые" из них давно уж состряпали графу славу обскуранта. В результате мы выводим русскую прозу не из превосходной, актуальной, все еще блещущей молодостью и вечной ростопчинской повести, а из прозаических опытов Пушкина, которые отнюдь не худы, но при своевременной публикации Ростопчина ушли бы, скорее всего, на второй план. Скажут, что когда б Ростопчин заслуживал той славы, которую мы тут ему даруем, приходяще-уходящие поколения писателей, критиков и читателей в конце концов выправили бы ему ее, восстанавливая справедливость. Но именно тут, пожалуй, именно в этом случае мы имеем первое вмешательство дьявола, который впоследствии уже, конечно, не мог позволить себе отступление с завоеванных позиций. Тут именно и проявилась некая тайная дьявольская надобность изначально исказать рисунок нашей литературы. Теперь мы говорим, когда нам случается забрести на светлую половину жизни: это солнце Пушкина светит над нами! Может быть, так оно и есть. Да почему бы и нет? Пусть так. Солнце нам вовсе не помеха. Но насколько глубже, интимнее, душевнее, личностнее была бы наша литература, когда б мы яснее наследовали не пушкинскую, а ростопчинскую линию! И не вправе ли мы заподозрить, что порой нас упомянутым солнцем слишком уж обжигают? нет ли у нас оснований предположить, что в его лучах уже многих сожгли и еще многих сожгут из тех, кто достоин подлинной славы?

Вины Пушкина в этом нет ни малейшей. Вся вина здесь на изначальной неправде, из которой продолжает произрастать наша литература, на искажении, которому был дан ход и которое с течением времени только усугубляется. Иначе как объяснить то обстоятельство, что некоторые вполне средние имена на слуху, а многие подлинные таланты забыты? Смотрим на примеры: бойкий писака, весело строчивший из недр толпы, из сумятицы и замятни, якобы правду, какой-нибудь Бабель легко входит в сознание миллионов, - он-де путем жарил! - русский читатель слепо, нераздумчиво посмеивается, когда бравый комиссар, с пером в одной руке, и с наганом в другой, гогочет над смехотворными, в его глазах, ликами икон, а то и посылает в них не только писательские пульки. Забавный, солнечный человек, и даже как-то прозевывается, что его лихая жизнь трагически оборвалась. Зачем акцентировать на этом внимание? Главное: свой в доску парень. А ведь солнце фальшивое - ни капли раскаяния в его расплавленном металле о загубленных им жизнях, ни одной истино трагической, в ужасе оглядывающейся на пройденный путь нотки. И вот Иван Катаев, Николай Огнев, Николай Зарудин - солнечные трагики, практически забытые. Не востребованы. Вышли из кровавой купели, а этого не хочется принимать спокойному и не слишком пытливому читателю, омрачает существование. К тому же думать надо, продираться сквозь размышления, тогда как Бабель этого не требует и не ждет. Они прошли по теневой стороне, охваченные пламенем вдохновения, Бабель же отплясывал свой дикий танец на солнце, а там не разберешь, горит ли плясун или только отражает чужой свет. Бабелю не отнять у них славы только тем, что он был пожран революцией, его породившей. Они были пожраны тоже. Был у них, однако, и в особенности у Огнева и Зарудина, талант, перед которым бабелевский меркнет, как отражение звезды в запрыгавшей луже. Несправедливость здесь произошла не оттого, что кто-то ее отчетливо задумал и с железным рационализмом провел в жизнь. Несправедливость стала возможной потому, что еще раньше в основу всего процесса была положена несправедливость, которую уже никто и никогда не исправит. Разве что Господь Бог, но он молчит. А в царство, где слишком многое не знает правильных мест и неверный свет ярче истинного, с превеликой охотой устремляются людишки, которым ничего не стоит расставить акценты в соответствии со своими сиюминутными целями, личными задачами и зловредными понятиями. Они легко, без всякой опаски, как будто даже с прирожденной потребностью продаются дьяволу и становятся орудиями его воли..."

Нет конца, решил Апарцев. Что-то помешало автору завершить его труд, или строгий критик и бескомпромиссный судья Иванов из каких-то своих соображений изъял окончание, спрятал его или даже вовсе уничтожил?

Апарцев аккуратно положил рукопись на прежнее место, желая предотвратить у Иванова подозрение, что гость рылся в его бумагах. Текст а Апарцев не колеблясь воспринимал его именно как рассказ и именно не принадлежащий перу самого Иванова, а один из тех, что чередой проходили через редакционное решето; некая условность и даже призрачность работы редакции тут подчеркивалась тем, что рассказ, лишенный заглавия, окончания и авторских данных, был сам отчасти сродни фантому, - поразил писателя, но не понравился ему. Несмотря на многие положения и мысли, под которыми Апарцев с готовностью подписался бы, в целом рассказ показался Апарцеву холодным, намеренно насмешливым, вызывающим, как если бы неизвестным автором руководила та самая дьявольская сила, против которой он на словах столь рьяно выступал. Впрочем, у Апарцева было ощущение, что и те места текста, где автор явно стремился предстать перед читателем поборником справедливости и безусловным истребителем поразившей литературный мир напасти, на самом деле преисполнены скрытой язвительности и добавляют новую порцию яда в уже и без того отравленное вещество. Апарцев знал за собой подобные тексты. Им самим часто руководил дьявол, он знавал тот метод письма, когда словно адские испарения проникали в повествование, по внешности выглядя, впрочем, лишь безобидными и блестящими упражнениями в остроумии. Что ж упрекать другого в том, чем сам грешил? Не у него ли слово частенько попусту барахталось в словесности? Но вот он стал иным. Сейчас он начисто отвергал внутреннюю дьявольщину в разговоре, который ему впрямь хотелось бы вести о литературе. Тему подсказывал, разумеется, поразивший его текст, внутри которого Апарцев признавал не только правомочной и своевременной, но и справедливой постановку вопроса. Наверное, сам ответ о действии, о разлагающем вмешательстве лукавого - Апарцев все же отметал как надуманный и, во всяком случае, близкий скорее к фигуре речи, чем к чему-либо конкретному и материальному, да и с пунктом о первенстве Ростопчина едва ли всерьез соглашался. Но что в царстве литературы не все ладно, ему теперь было даже яснее, чем прежде. Странным образом он заминал частое напоминание анонима, что речь идет именно о русской литературе, проглатывал это уточнение или считал его теперь излишним, как если бы всякая другая литература вдруг вовсе перестала для него существовать. Между тем отличие чувства, которое овладело им после ознакомления с "посланием", от того, которое двигало его автором, заключалось в очевидном и жгучем нежелании поддаться совету этого автора, угодить в ловко расставленную им ловушку и озаботиться прежде всего собственным положением среди того, что в тексте называлось неверными отражениями. Апарцев не думал о себе, и это было для него ново, свежо и немного болезненно. Уже сейчас он чувствовал, что в этой новизне содержится некий его особый и удивительный вклад в литературу, что это не что иное как высокое достижение, истинный гуманизм, вдруг доставшийся ему среди горечи и черноты разочарований, великая чистота и совершенство. Но и понимая это, он не заносился в самолюбовании, а жил и болел совсем иными заботами.

Апарцеву были как раз известны писатели, объявленные анонимным автором несправедливо забытыми, и к этому списку он видел уместным присовокупление еще ряда имен, забытых уже самим анонимом или, возможно, просто неизвестных ему. В душе Апарцев смеялся над человеком, который судил и рядил, изрекал истину в последней инстанции, а как оказывалось на поверку, попросту не знал многих вещей. Не упомянул, а стало быть, не знал, по определению Апарцева, ни Александра Неверова, ни, скажем, Константина Большакова; и дальше шло в Апарцеве образование целых сгустков, настоящих перлов сияющей и кому угодно готовой брызнуть в глаза образованности; тут же он счел, что Россией, по крайней мере не эмигрантской, до сих пор не оценен по достоинству Илья Сургучев. И совсем уж неоправданно, варварски вычеркнут из широкой памяти Александр Алексеевич Кондратьев. Александр Алексеевич принесен в жертву в угоду тем, кто желает литературу окончательно скатить в злободневность и тем погубить ее и кто с сомнительной для Апарцева искренностью не понимает, что литература непременно должна хоть каким-то боком заноситься выше современности и вообще всякого времени.

Разумеется, простое перечисление имен, создание некого списка было бы сейчас процессом сухим, нелепым, попыткой какого-то глуповатого академизма. Следовало вдруг зажить творчеством этих автором, погрузиться в пучины их произведений. Апарцев посмеивался над уловленной им неискушенностью анонима, а все же по-настоящему не возносился мысленно перед ним, не слишком-то и блистал перед ним гордостью за то, что знает все, что тот высказал с некоторым явным сознанием собственного превосходства, и даже знает гораздо больше его. Куда полнее и радостнее Апарцев переживал жаркую потребность немедленно донести до общего сведения правду о забытых или недопонятых писателях. Это было главным следствием потрясения от рассказа.

Необходимость раскрыть читателю глаза на истину не просто доводила теперь Апарцева до умоисступления, а уносила его в заоблачные выси, в чудесный край, где текли кастальские воды, и наполняла уверенностью, что ему по плечу совершить ученый и подвижнический, проповеднический подвиг. Во всяком случае ради такого подвига стоило жить и даже отдать жизнь. Он уже видел себя святым, которого взбешенная толпа побивает камнями просто за то, что упоминание неведомых величин, звезд, имен кажется ей оскорблением ее твердолобой веры в возможность полного и всеобъемлющего знания жизни без сведений о всяких там Неверовых и Сургучевых. Так, так... Подвиг будет совершен. Надо только правильно взяться за дело - и результаты будут достигнуты необыкновенные. Не исправлять положение в литературном мире, не выпрямлять искаженности и вышибать ложь из основания хотел он, а чтобы читатель (тот, который еще не потерял совесть) немедленно восхитился и Огневым, и Зарудиным, и Неверовым, и, конечно же, Ростопчиным, если уж на то пошло. Апарцев взглянул на Иванова, который был у него безусловно под рукой. Но Иванов, что называется, оплошал, плоский и нелепый лежал он на узеньком дне какой-то устрашающей засухи. Апарцев пожал плечами: Иванов определенно был не читателем. Иванов был писателем, который всецело отдался борьбе с другим писателем и не хотел знать ничего, что выходило за пределы этой борьбы и не могло напрямую содействовать его победе. Странно было Апарцеву сознавать, что в такую минуту Иванов сопит, причмокивает во сне и вообще спит без задних ног.

Обещание остаться у Иванова, чтобы оберегать его сон, забылось, выдохлось, рассеялось, как дым, Апарцев больше не ведал никакой ответственности перед товарищем, не мог ведать ее в свой звездный час. Он думал только о пронзительных авторах, которым, однако, не достало сил закрепиться в неком пантеоне славы. А может быть, кто-то сознательно помешал им сделать это? Апарцев должен был немедленно развеять всякие злые чары, покончить с положением, когда литература представала спящей красавицей. Он понимал, что становится в глазах окружающих чудаком, сражающимся в ветряными мельницами, но он понимал, он знал и то, что правда пронзительных авторов слишком выдается над мелочью всяких быстрых суждений и оценок со стороны ближних, чтобы он, Апарцев, придавал им теперь какого-либо значение.

Составив план заскочить домой за книгами пронзительных, а затем бежать к сестрам (начать с них), он тут же нимало не колеблясь покинул жилище Иванова. Мысль, что ради дела внедрения пронзительных в сознание читателя стоит жить, сильно подкреплялась у него мыслью, что сам он прекрасно жил в момент, когда читал их книги. Это были светлые минуты, пожалуй, лучшие в его жизни, это чтение поддерживали его, приободряло, оно, как ничто другое, внушало ему желание жить. Сейчас Апарцев готов был заявить, что даже собственное творчество не вдохновляло его так, как чтение тех книг. Со всякими живописными подробностями всплывали в его памяти картины, целые панорамы пережитых некогда ощущений. Разумеется, он не мог быть заодно с идейными установками авторов, которые воспевали и романтизировали коммунистическую борьбу, - это касалось прежде всего Катаева и Зарудина, но ведь какой был у них певческий талант! Неверов-то едва ли и был таким уж окончательным поклонником революции, не затаил ли он в своем псевдониме намек на затаенное в глубине его творчества неверие в нелепые догмы? Огнев, тот и вовсе смеялся над собственной верой в революцию, если у него была таковая. Апарцев проклинал революцию вместе с Сургучевым и бежал от нее в компании с Кондратьевым. Впрочем, получалось, что он исподволь проводит литературоведческую работу, затрагивает историю, а ему хотелось другого.

Он как на крыльях летел домой, и от ветровой быстроты движения полы его пиджака развевались, и как случается с писателями во сне, что они заняты каким-то небывало прекрасным текстом, так сейчас было у него на ходу ясное и безошибочное чтение целых отрывков из книг пронзительных. Но ведь он бодрствовал! Да и мог ли он знать наизусть эти самые отрывки? Апарцев не только переживал миг величайшего волнения, но и стал героем какой-то грандиозной трагедии, коснувшись ее душой и не вполне еще понимая ее суть, а потому, что просветление, катарсис на таком подъеме всего его существа опережали у него развязку, необходимую для всякой трагедии, он и брал из неведомой, волшебной сокровищницы таинственное знание текстов, когда-то прочитанных, но вовсе не заученных наизусть.

Дома он взял книгу с полки, раскрыл наугад и, выставляя губы рупором, прочитал вслух:

- ... Ведь будет же все это! Господи, будет! Юг - и море, и пальмы, и горы! Ведь кончится же когда-нибудь все здешнее, страшное! Все, все поедем дальше, никогда не расстанемся, будем всю жизнь работать вместе, будем отдыхать у раскрытого окошка, песни петь по вечерам...

Апарцев отскочил к окну, с роскошными телодвижениями пел у раскрытого в ночь окна. Ну, положим, пальмы - Бог с ними! А вот страшное для Апарцева кончилось. Дикой и отвратительной нелепостью представилось бы ему, когда б какой-нибудь Иванов или даже точно все тот же Иванов подошел к нему сейчас и предложил работать, никогда не расставаясь, отдаться совместной борьбе с Лепетовым. Всякая работа, которую могла предложить ему современность, казалась ему дикой. Для него кончилось здешнее. Причина и цель работы должны были исходить не извне, а из его собственной души, из выросшего в нем понимания значения тех, кого он мысленно называл теперь пронзительными, понимания их превосходства над современностью. И еще он читал вслух. Он отыскал у Зарудина место, некогда особенно поразившее его. В отрывке, где зарудинский герой почти тайно наблюдал удачливость своего соперника в битве за девушку и горы клокотали перед ним, могучилась сила взбесившегося вулкана. Подобного не было, разумеется, ни у Бабеля, которого Апарцев едва знал, ни у Лепетова, ни у Иванова, ни у самого Апарцева. Хорошо! Но пением и криками у окна дело кончиться не могло.

***

Полчаса спустя он прибежал в тихий домик сестер, встретивших его, по своему обыкновению, кроткими и доброжелательными улыбками. Апарцев мысленно искал их подобий среди героинь пронзительных и не находил, там и женщин с их извечными мещанскими предрассудками непреклонная воля автора погружала в огненную купель, а здесь никто могущественный и одаренный не занимался безвольно стареющими девушками, и их жизнь казалась Апарцеву несколькими ворсинками, шерстинками, что ли, отпавшими в темноту. Нигде теперь не сыскать материи, которой они некогда принадлежали, и темнота, принявшая их, не возбуждает помыслов об интимном. Апарцев осуждающе покачал головой. У них пила чай гостья, которой он никогда прежде не видел, девушка, в совершенстве схожая с той, что порой волновала его воображение. Впрочем, Апарцев тут же подумал, что это поспешно и как бы с умыслом представшее перед ним сходство - всего лишь некий отголосок давних впечатлений, а может быть, и до некоторой степени материализовавшееся желание как-то уладить вопрос с тем фильмом тоже, чтобы навеянные им воззрения на жизнь, говоря уже - на слабый пол, не пропали всуе теперь, когда он сам по-новому и с таким словно бы еще вовсе не тронутым запасом энергии обустраивал собственное существование. Иными словами, желание не то покончить с мечтами о девушке с экрана, не то получить от них некий доход придало в его глазах этой приятной во всех отношениях незнакомке сходство с той, накрепко запечатлевшейся в его памяти. А незнакомка сидела за столом тихо и скромно и в подражание подругам смотрела на Апарцева с безгласой, ничего не требующей взамен приветливостью, однако в ней угадывалась готовность в любой момент неостановимо, вещающе разговориться и, если войдет в раж, выкидывать удивительные штуки. По сути, у нее было мало общего с сестрами Апарцева, и нет-нет да тревожило и странным образом умиляло всех собравшихся впечатление, что не она пришла к ним в гости, а они не совсем законно и с некоторым риском для себя оказались в ее владениях, разглядеть границы и разгадать тайну которых было гораздо труднее, чем сквозь маскарадное изображение, будто ничего особенного не происходит, доносить до хозяйки чуточку даже и приниженную почтительность.

С другой стороны, незнакомка некоторым образом значила для сестер Апарцева больше, чем он сам, не слишком-то балующий родственниц своими визитами, была им ближе, роднее, между собой они были на равной ноге, и он чувствовал, что всей этой возникшей в его сознании прелести особого вторжения на территорию личности прекрасной гостьи суждено остаться чем-то вроде молчаливого и бездействующего обетования его души. Подобные сказки приличествовали все же, скорее, какой-то более размеренной и гладкой жизни, не создающей тех острых углов, которые он сейчас первый и создавал. Так некий кабинетный ученый мог бы вдруг, не выходя на волю из своей учености, а только слегка подвывуская пары фантазии, написать сказочку для всевозрастного употребления о странствиях души; захотелось бы ему и горячей крови, а вышли бы только все-таки кровеносные сосуды, по которым, не совсем выбиваясь из анатомической правды, ведет свой парусник какой-нибудь чудаковатый Апарцев. Все это не соответствовало тем литературным запросам, с которыми Апарцев прибежал к сестрам, и вообще было не для русского человека. Поэтому Апарцев иной раз взглядывал на незнакомку и дикарем.

Она действительно была очаровательна и совершенна по всем статьям последнее именно потому, что Апарцев не мог подметить ничего, отличающего ее от той. И улыбалась она так же, и складка трогательная была в выражении, и повадка у нее была та же, и ноги строились и передвигались точно так, как у порожденной экраном девушки, в чем Апарцев убедился, когда она с загадочной улыбкой что-то знающей о производимой ею впечатлении особы встала и прошла к буфету взять себе еще немного варенья. Непринужденность, с какой она вела себя в доме его сестер, говорила Апарцеву, однако, не о их близком знакомстве, а о какой-то ненатуральности, задуманности появления незнакомки, с ее блестящей, по Апарцеву, красотой и вызывающим сходством, именно здесь и сейчас, именно в минуту, когда с ним совершалась абсолютно чуждая подобным явлениям драма. Но он и не думал уделять незнакомке слишком много внимания, больше, чем это нужно было ему, искавшему свидетелей готовящегося откровения.

- Буду вам читать, а вы - цыц, цыц и цыц! - смеялся он возбужденно, вываливая из сумки на стол груду книг.

- А у нас есть тоже что порассказать, есть свои истории, - смеялись и сестры.

Апарцев взглянул на незнакомку, которая сидела с большой чашкой чая в руке и улыбалась с прежней отрешенной загадочностью, не подключившись к общему веселью, и строго возразил:

- Ваши история сейчас не нужны. Я уверен, они узкие и похожи на обычное словоблудие людей, которые словно и не живут в стране с особой, неповторимой культурой. Такие люди могут думать или даже мечтать об отъезде в другие края и даже не подозревают, что прикоснись они по-настоящему к культуре и истории России, им бы жизни не хватило на постижение и уже не нужно было бы грезить о всяких чужих чудесах..

- Это что-то о наших монастырях и русских книжках?

- Если бы вы, - сказал Апарцев, - не только пользовались страной, ругая ее, когда она вам чего-то недодает, а хотели узнать ее поближе, хотели бы побывать во всех ее монастырях и прочитать все написанные здесь книги - я, разумеется, только о талантливых! - у вас был бы образ мысли и действий такой, какого больше нет и не может быть нигде. Но в вас не вложено знание и у вас отсутствует пытливость, более того, я скажу, вы похожи на кусок черствого хлеба, забытый и плесневеющий в чулане. А вот послушайте! - Он взял со стола книгу, открыл, как и давеча у себя, наугад и с громким выражением прочитал: - "Я слышал, как дубы роняли спелые желуди, томились листья и падали ягоды. На вершине горы, обращенной к небу, вытянув сучья, осторожно ступали деревья, - они крались над бездной, легко пробирались по карнизу сиянья, - везде открывались пути, исчезали пучины и пропасти, безбрежный магнит, не ослабевая, струил свои прозрачные силы".

- Кто же написал эти прелестные строчки? - спросила одна из пожилых девушек.

- Их написал писатель Зарудин! - прокричал Апарцев. - Я убежден, что никто из вас никогда не слышал о таком!

- По всему чувствуется, - сказала другая девушка, - что это прелестный отрывок и корни его - в настоящей литературе. Но он не может открыть нам всю ту правду о России, которую следует знать человеку, желающему вникнуть в ее метафизику. Этого не сделает, Сашенька, никакой отрывок, какой бы ты ни стал нам сейчас читать. Поэтому разговор получается скачущим с пятого на десятое и стройным все равно не получится. Главного не высказать при такой постановке вопроса. Предположим, есть тот безбрежный магнит, о котором ввернул твой Зарудин, но нет стержня, вокруг которого мы могли бы безоглядно сгрудиться, и сколько бы мы ни горячились, сам собой он не возникнет.

- А я знаю, какую историю следует рассказать, если прочитанное вами, Александр, принять за некое предисловие, - сказала вдруг незнакомка.

- Минуточку, я еще не все прочитал, тут еще много! - вспыхнул Апарцев, не допуская и мысли, что его вытеснят на второй план.

Он замахал руками на гостью, как на мышь, выскочившую, как могло бы статься, на стол и пугающую девиц, которых он все еще надеялся образумить. Незнакомка смеялась.

Сестры заступились за подругу. Всегда интереснее слушать истории своих современников и современниц, уверяли они Апарцева, а не тех, кто, возможно, давно умер. Незнакомка, далеко выставив положенные одна на другую ноги, пила чай и усмехалась.

- Ну хорошо, - сказала она, - вы нам назовите фамилии авторов всех этих книжек. Мы вас просим, пожалуйста.

Апарцев брал книги, поднимал их высоко в воздух, показывая присутствующим, и громко называл авторов.

- А надо будет, я сбегаю домой и принесу еще, - решил он.

Незнакомка заметила:

- Но мы можем из всех перечисленных вами писателей... а я вижу, сам процесс перечисления доставляет вам огромное удовольствие... можем составить некий собирательный образ. Например, некто, кого зовут Александр Некатаев. Лет двадцать-тридцать назад он внезапно решил стать писателем.

- Фи-и-и! - просвистала одна из хозяек. - Зачем такая старина? Зачем говорить о вещах, которые происходили во времена, когда нас еще и на свете не было?

Однако незнакомка не приняла этот легкомысленный тон и продолжала уверенно держать в руках нити ретроспективности.

- Мы берем те времена, когда начинающий писатель был выразительнее, чем нынешний. Тогда, лет двадцать-тридцать назад, еще худо-бедно, а жила некая революционная романтика, которую взявшийся за перо юноша не мог не затронуть в своем творчестве. Он ведь наивен и чист.

- В таком случае сделай нам героиню в своем рассказе, чтоб она была первой скрипкой, а не этот противный Некатаев, - потребовала капризница.

Апарцев притормозил, замедлился, стал инертнее, оторопев в этом рассаднике женских прихотей. На кончик его носа села муха, и ее тень вытянулась в кулису, за которой его намеревались спрятать и продержать до более подходящего случая.

- Героиня всего на месяц-другой старше героя, - рассказывала незнакомка, - а глядится на его фоне мудрой женщиной. Однажды она, живущая по соседству, приходит наставить его в литературе. Пока пересекала улицу, плавно покачивала бедрами, а как вошла к нашему другу, так и подбоченилась. Прочти "Американскую трагедию" Драйзера - и баста! этого тебе будет вполне достаточно, говорит она. Он смотрит ей вслед и думает: вот человек, который знает все.

Апарцев крикнул:

- Сдалась мне эта ваша "Американская трагедия"! У меня вот книжки!

Он схватил по две книги в каждую руку и устрашающе потряс ими.

- Смотрите, - сказала незнакомка с улыбкой, - у вас уже посеребрились виски, так что не скоро же вы добрались до этих книжек, а начинали все-таки с каких-то литературных объедков. Нам, простым смертным, жизни не хватает не на постижение родной страны, а на заполнение незнания каким-то более или менее отчетливым знанием. Или вот еще что могло происходить с нашим Некатаевым, когда он болтался между советами умудренной неведомым опытом девочки и мучился своей неискушенностью. Ему крепко вбили в голову постулаты о положительном, идейном герое произведения, и он хочет такого произведения, и волей-неволей вынужден возглавить его неким образцом идейности. Искания приводят его в разгар гражданской войны, в стан врага, где пойманному комиссару предстоит воочию убедить читателей, что он действительно крепок духом и телом. Героиня, та самая, с мудрованием об "Американской трагедии", жутко усмехаясь, предает комиссара неслыханным пыткам.

- А почему это делает именно она? Тут указание на какие-то эротические фантазии Некатаева? - спросила одна из слушательниц, становясь в задумчивости у окна.

- Вопрос следует ставить несколько иначе. - возразила незнакомка. Предположим, так: что это - рассказ об эротических фантазиях подростка, юноши или аллегорическая интерпретация его становления как более или менее стоящего писателя? Ведь в момент, когда раскаленный металл коснулся обнаженной кожи комиссара, думавшего с выразительным стоицизмом встретить эту беду, Некатаев вдруг понял, что ему неинтересна идейность этого человека, как уже неинтересно и все то, что он, Некатаев, написал до сих пор. Он вдруг осознал, что можно писать свободно и как это сделать. Надо только не вставлять повсюду нелепые домыслы по поводу некой идейной стойкости, а прямо говорить о том, что испытывает человек, с которого заживо сдирают кожу, и с какими переживаниями подходила к своему жестокому занятию героиня.

Стоявшая у окна сказала:

- Чтобы не было лишних споров и всяческих шатких мнений, мы должны с самого начала решить, до какой степени Некатаев представлял себя самого в положении этого дурацкого комиссара.

- А если Некатаев в ту минуту, когда железо выжгло на груди комиссара пятиконечную звезду, твердо осознал себя писателем и только, то есть лицом посторонним всей этой ситуации? - возразила ее сестра.

- На этот вопрос мы не ответим, если не узнаем, стал ли Некатаев действительно стоящим писателем.

Все вопросительно посмотрели на незнакомку.

- Раз в нем сбросило оковы свободное вдохновение, он должен был стать настоящим писателем, ведь таланта ему изначально было не занимать, проговорила она внушительно.

- Тот же Зарудин был, по сути, певцом несвободы, но каким певцом... каким свободным! - выкрикнул Апарцев. - Значит, бывает и другой путь становления. Протянем же руки через пропасть и пожмем руки нашим братьям, стоящим на другом берегу! Потребность в мире и согласии назрела. Вы, девушки, никогда не поймете, какие книжки в действительности следует давать начинающим писателям и среди каких фантазий, хотя бы и эротических, эти парни обретают подлинную свободу.

Наступило молчание. Апарцев встал, поправил на себе сбившийся пиджак и глухо произнес:

- Вы все тут не прочь отмахнуться от образа писателя, который стоит на более высокой ступени развития и знает больше вас вместе взятых. Однако истинный талант не только поднимается над бредом идей, которыми одержимо то или иное поколение, но и помогает его носителю преодолевать сопротивление косной среды. Надеюсь, вас немного отрезвит, если я переведу разговор в практическую плоскость и напомню вам о существующей, несмотря ни на какие демократические перестановки, духовной иерархии. Короче говоря, вот мой простой и действительно необходимый сейчас для разрядки вопрос: кому из современных наших писателей вы отдаете предпочтение?

Говоря это, Апарцев намеренно смотрел в стол, чтобы избежать определенности в адресовании вопроса. Но он сознавал свое лукавство, и по его губам пробежала неприятная улыбка, когда он заметил, что девушки удивленно переглянулись. Они не шутя решали, кому из них отвечать, хотя и без того было ясно, что достойного ответа нет ни у одной. Что они могли знать о стопке рукописей на столе Иванова? О странном послании, разгадывающем тайну, может быть обманчивую, но глубокую, русской литературы? Как они могли проникнуть в муку волнений Апарцева, занятого как будто лишь внешним перечислением, на что обратила внимание даже и незнакомка, а между тем сознающего, что круг его воззрений и вопросов к действительности замкнулся и обрел над ним колдовскую власть? Любой их ответ мог быть только неправильным.

И снова общее ожидание сосредоточилось на незнакомке. По всему было заметно, что необходимость ответа не доставляет ей ни малейших затруднений. Нехорошо, раздражающе похожая на ту, которую внедрил в сознание Апарцева игриво мигающий свет экрана, она разомнула слепленные загадочной улыбкой губы и вымолвила с обезоруживающим спокойствием:

- Мы предпочитаем Лепетова.

Ответ был в корне неправильный, но вместе с тем неожиданный и, главное, унизительный для Апарцева. Мертвенная бледность залила его лицо, как бы слегка примятое раскидистым абажуром, под которым этот человек стоял.

- Сашенька, дружок, никто тебя не хотел обидеть, - забеспокоились его сестры и побежали за ним, вытягивая руки.

Он с ловкостью замечательного танцора увернулся от их ловли, выскользнул за порог и на мгновение исчез в темноте.

- Смотрите! - крикнула одна из сестер.

В дальнем конце сада они увидели быстро перемещающуюся между неправдоподобно ровными плоскостями лунного света фигурку. Сестры, а вместе с ними и незнакомка (преувеличенно высокая и как бы даже нескладная среди покатившихся аккуратными бочонками подруг), бросились догонять попавшего в переплет или, как представлялось им, в лабиринт зеркал писателя.

Но он-то знал, что обманчивы не его отражения в кажущемся преследовательницам зеркальным мире, а сам тот отрезок пути, или, может быть, его боковая ветвь, куда он свернул с искренним желанием достичь гармонии с живущими у него под рукой, под боком сестрицами и откуда теперь вынужден был трусливо и униженно уносить ноги. Грозны были не девушки, кинувшиеся за ним вдогонку, но те вероятия новых обманов, слишком уж натурально и основательно громоздившиеся причудливыми силуэтами на границах тесного и давящего мирка, который ему следовало поскорее покинуть. И если мир минуты, мир быстрых отражений, перебежек и превращений в глазах бегущих следом мог быть так искривлен и оскорбительно для человека узок, то и открывающийся за ним простор мог оказаться всего лишь повторением той ужасной минуты, когда единственным ответчиком на все мучительно изогнувшиеся в посрамленном пространстве литературы вопросы был только безмятежно спящий Иванов. А где же просветление? где пресловутое накопление света в конце тоннеля? Беглец был напуган и чувствовал сердце как комок боли, а не надежно работающую и ловко спасающую его машину.

Он поднялся на железнодорожную насыпь, близко огибавшую дом его сестер, и на рассеянном, вполне ощутимом лишь для поездов свету оглянулся, уточняя, далеко ли оторвался от погони. У девушек были к нему вопросы беспокойства за его будущее, да и за будущее их отношений, прежде таких ровных и теплых, исполненных мягкой, прилипчиво обнажающей душу человечности, но когда он с насыпи повернул к ним свое все еще, видимо, бледное, как недавно в комнате, лицо, для них это оказалось уже только мгновенно исчезающим мельканием какого-то светлого, едва оформленного пятна, крошечного сгустка сухости среди влажной тьмы ночи.


home | my bookshelf | | Середина июля |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу