Book: Пирамида, т.2



Пирамида, т.2

ЛЕОНИД ЛЕОНОВ

ПИРАМИДА (РОМАН-НАВАЖДЕНИЕ В ТРЕХ ЧАСТЯХ)

т.2

ЗАБАВА(ПРОДОЛЖЕНИЕ)

Глава VIII

Не без оснований полагая, что назначенное, буквально как снег на голову, психофизическое дымковское обследование и в частности нашумевшее в столице первомайское исчезновение из рук милиции явилось следствием его неоднократных иррациональных шалостей, старик Дюрсо предпринял визит в авторитетную инстанцию принести извинение за самовольную отлучку артиста Бамба, сославшись на одну подразумеваемую, неотложную потребность, какая может случиться с каждым даже при исполнении служебных обязанностей. В ответ на предложение бесплатных, так сказать, искупительных выступлений в зачет вины последовали самые успокоительные заверения. Оказалось, кое-кого из штатных мыслителей несколько смутило подозрительное, из вечера в вечер, несовпадение исполняемого номера – как по хронометражу, так и по составу сопроводительных трюков, что исключается раз навсегда в отработанном, как в жонгляже, ремесле иллюзиониста. Получалась, дескать, некая идеологическая чертовщина, если и терпимая дома кое-как для внутреннего пользования, то в предвиденье заграничной поездки аттракциона Бамба вряд ли желательная к вывозу за рубеж, где она укрепляла бы идеалистические позиции враждебного лагеря. Так что дело сводилось к ряду незначительных редакторских подчисток в подтверждение, что никакого Бога нет. По тактическим соображениям инициатива неизбежного, в конце концов, мероприятия исходила от Центрального Мозгового института, якобы на предмет научного изыскания: в какой именно точке дымковского организма локализуется его аномальный дар. Давая согласие, лишь бы не срывать скандинавских гастролей, Дюрсо тем не менее поставил условием не травмировать нервную натуру его партнера щекоткой прощупываний и леденящего лабораторного оборудования, в особенности многолюдного ученого сборища. Под предлогом государственной секретности приглашения рассылались по строго ограниченному списку, и, что крайне льстило старику, контроль на проходе в прокуренный директорский кабинетик, где протекало медицинское священнодействие, осуществлялся прискакавшим единственно по чутью высшим зрелищным начальством вкупе с местной администрацией, тоже не получившей доступа на заседание, несмотря на ведомственную причастность. При появлении Юлии, хоть и знали ее в лицо, они повскакали с табуреток, готовые бездыханными телами преградить путь нарушительнице порядка, но та слегка поотстранила их рукой в черной перчатке и вошла.

Опоздание ее пришлось очень кстати, минутой раньше она застала бы Дымкова вовсе в крайнем неглиже. Несмотря на обещанье поверхностного, для проформы, осмотра, последний неожиданно подзатянулся... не потому, впрочем, что участники комиссии, на подбор знаменитости и столпы своих отраслей, собирались обогащать науку эпохальными открытиями или, скажем, пользовались случаем блеснуть осведомленностью, выявить свою общественную полезность и личное усердие перед одним там неизвестного медицинского профиля коллегой, который с отвлеченным лицом и вогнутым зеркальцем на лбу, инкогнито, покуривал папироску поодаль, как и прочие в белом глухом халате, настолько коротком, к прискорбию, что вынужден был прятать далеко под стулом гладкие военные сапоги... а просто, имея опыт эпохального существования, стремились профессиональным своим поведением доказать тому, видимо, главному наблюдателю, будто, несмотря на очевидную иррациональность представленного им феномена, сном и духом не догадываются о тайне, не подлежащей хранению в частных беспартийных мозгах. За истекшие полтора часа всем досталось минимум по разу пощупать свою жертву, сидевшую посреди в расстегнутой, выпущенной наружу крахмальной сорочке. Вообще-то большинство насильственных манипуляций над собою, вплоть до выворачивания века наизнанку, он перенес с чисто ангельской кротостью, только и огрызнулся на действительно неосторожного эндокринолога, который после многократных погружений ледяной ладони куда-то под самый вздох вздумал было приняться за еще более интимный зондаж. Знакомые признаки близкого бунта заставили Дюрсо срочно, по своей воле, прекратить дальнейший осмотр, тем более отменить вовсе не предусмотренную соглашением киносъемку процедуры, невзирая на подозрительную настойчивость председателя комиссии, чуть ли не зам. заведующего всем здоровьем трудящихся. Вспышка дымковская вскоре поутихла, но к прерванному уже не возвращались, а лишь, время от времени с притворной важностью склоняясь к анкетным листам на столе, на деле краем глаза и с почтительным недоверием поглядывали на загадочного феномена парапсихологии, как он, все еще залитый светом прожекторов и в кресле, с откинутым к спинке затылком, безучастно поигрывал какой то особо ценной зажигалкой. Характерно, кстати, что лично он при появлении женщины не выказал малейшего смущения за свой растерзанный вид, лишь палец благоговейно приложил к губам и взглядом показал Юлии на ее отца, как раз отвечавшего на вопросы. Собственно, по регламенту повестки его выступления не предполагалось, однако ввиду частого у гениев чередования душевных подъемов с полными, вроде нынешней прострации, упадками – все необходимые собранию сведения о партнере давал он сам.

Вследствие пассивного поведения остальных заседателей всю тяжесть основного опроса с неизбежной притом полемикой председательствующий возложил на себя. Естественно, он не без некоторой резкости справился у вошедшей о правах и причинах ее незваного визита на закрытое мероприятие, на что Дюрсо предложил вполушутку замять этот вопрос.

– Но у меня имеются определенные директивы, – взыграл председатель, заботясь прежде всего о своем престиже, – и я хотел бы знать...

Обращало на себя внимание, насколько внушительней теперь, с оттенком полупрезрения даже прозвучал ответ Дюрсо.

– Ну, давайте же, дружок, не будем затягивать, позднее время плюс к тому не мне объяснять в солидной аудитории правильный режим сна молодому таланту с его нервной нагрузкой, – и с такой оскорбительной укоризной показал на беднягу головой, как если бы перстом в лоб себе постучал для характеристики его умственных способностей. – Если еще есть у кого-нибудь спросить на затронутую тему, то пожалуйста. Мы как раз стремимся, чтобы всем было хорошо...

С некоторых пор Юлия замечала в отце странные, тревожные перемены в сторону нетерпеливой, почти болезненной самоуверенности, но впервые теперь расслышала в его голосе нотки того властного, порою раздражительного высокомерия, с какого и начинается, видимо, мания величия; по счастью, источник его, хоть и непроверенный пока, совсем иначе раскрылся в тот же вечер попозже. Одновременно приходило на ум, сколько позволяла судить примирительная, местами льстивая тактика председателя, что, наряду с самыми жесткими директивами сверху, в запасе у него, на аварийный случай, имелись и другие, прямо противоположные.

– У меня как раз имеется вопрос... – гибко, как ни в чем не бывало, снова включился он. – В груде поступивших к нам писем, наряду с восхищением и благодарностью, мы наткнулись на тревожный сигнал от некоего Расторгуева из Калуги, где указывается... впрочем, цитирую по тексту! – Он помычал, ища в документе нужную строку. – Вот он пишет, что, «находясь в цирке на вечернем представлении двадцатого марта текущего года совместно с товарищем, тоже командировочным, оба они стали свидетелями, как артист Бамба, не покидая арены, снял запотевшие от духоты очки со старушки, сидевшей рядом ниже, на галерке же, и после протирки воротил их на прежнее место, что не совсем согласуется с передовым марксистским мировоззрением...». Автор высказывает законную тревогу насчет юношества, способного извлечь отсюда неправильные выводы. Комиссия рассчитывает получить авторитетное разъяснение...

Взглядом, обращенным в потолок, Дюрсо призвал к состраданию сперва небо правосудное, потом собственную дочь, с пристальным интересом следившую за сменяющимися фазами отцовского преображения.

– Он, что же, снизу так и дотянулся до старухи? Не припоминаю такого случая... – как бы через силу отозвался старик. – Но положим даже так, все равно не вижу состава преступления. – А что, сделать небольшую yслугу пожилой женщине, возможно, заслуженной пенсионерке гражданской войны, у них в Калуге считается нехорошо? Нет, абсолютно не помню, но... чего он собственно хочет, пособия или чего?

– В корреспонденции выражено желание получить научное разъяснение, согласитесь, несколько странного факта.

– Простите, а вы лично этого не смогли? Если вам известно как передовому человеку, что факты образуются из окружающей обстановки, то вот и запросите у вашего корреспондента возраст, образование... ну, и плюс к тому сколько чего было у них перед тем выпито в забегаловке! – И, беззвучно, подивясь нерасторопности, судя по внешности, высокооплачиваемого чиновника, сдержанно предложил, если недоумения калужского Расторгуева исчерпываются перечисленным, перейти к вещам более серьезным наконец.

Несмотря на очевидную для всех сущность явления, присутствующие зачарованно вслушивались затем в бульканье наливаемого в стакан боржома, кстати, чем-то напоминавшее собственную речь Дюрсо, временами столь неразборчивую, что повергала в отчаянье стенографистку за фикусом в углу. Собранию была также предоставлена возможность наблюдать процедуру принятия великим человеком большой заграничной пилюли и, после запивания, глотательные движенья царственного кадыка.

При всей ее учености, под влияньем столичной молвы, не иначе, комиссия с живым нетерпеньем дожидалась обещанного последним пунктом в повестке показа фрагментов из репертуара Бамба. Под оболочкой солидной, даже суровой авторитетности таилось более чем детское любопытство к непонятному, кстати, воодушевлявшее их в повседневных занятиях, а келейно организованная, с уважительной целью и бесплатная к тому же демонстрация чуда освобождала собравшееся старичье в их академических рангах от унизительной необходимости хлопотать о билетах через месткомы или самим торчать в очереди, где их запросто могла обидеть, затолкать или, что еще хуже, опознать, застукать на сомнительном дельце непосвященная толпа. Не исключено даже, что в основе проявленного ими поначалу медицинского усердия частично лежало и стремление оплатить авансом, натурой, предстоящее удовольствие. Однако, по мере приближения к желанному моменту, после неоднократных, более чем фантастических реприз старика Дюрсо, собранием стала овладевать какая-то унылая робость, проистекавшая в свою очередь из опасенья быть втянутым в некую бессовестно-площадную авантюру. Так что, когда председательствующий дважды, через долгую промежуточную паузу, осведомлялся о желающих высказаться или получить уточнительные справки на предмет обязательного, впереди, медицинского заключения, собрание оба раза перемолчало с опущенной головой либо с ребячьей решимостью в глазах смотрело в сторону во избежанье вызова к доске.

– В самом деле, если у кого имеется не слишком секретный интерес, то дирекция аттракциона просит не стесняться... – озабоченно, вслед за ним прибавил Дюрсо, прищуренным взором поверх золотых очков обводя собрание и выбирая подходящую жертву, чтобы после кратчайшей рапирной схватки опереться на ее поверженный авторитет как незыблемую скалу... и вдруг нацелился перстом в одного из второго ряда, пожалуй, самого почтенного и неслышного из всех, несмотря на видневшиеся в вороте халата генеральские выпушки военно-медицинского ведомства. – Вот у вас, например, коллега, немножко читается в лице недоверчивый осадок. Как говорил покойный Гиппократ, не будем ничего таить в себе, чтоб не заболеть. Давайте, выкладывайте из себя, что у вас там имеется.

То и был знаменитый генерал от паразитологии. Патриарх по всем статьям, прочие в сыновья ему годились. И хотя по своей специальности делать ему в комиссии было нечего, он по собственному почину напросился туда из нередкой у стариков потребности взглянуть, что делается по соседству, за околицей. Соскучась в домашней своей, до тонкости освоенной специальности, стал он последние годы, в мыслях пока, расширять сферу паразитоведения на самый род людской, не менее богато населенный в этом смысле, чем нижние этажи природы: притворство с шарлатанством считал он опознавательным признаком вида... Пригретый косым пучком света от юпитера, все заседание просидел он в мирном полудремотном молчании, втянув голову в плечи, отрываясь от своих ученых раздумий только разве ради постороннего восклицания либо произнесенного вслух научного термина.

На основе текущих наблюдений мысль его готова была сделать примечательные выводы. Внутренне, не для анкет, конечно, он никогда не соглашался с ведущей доктриной века, будто в искусстве проживания за чужой счет люди превзошли свою захребетную родню из низших этажей бытия изобретением классового общества. Наблюдения тех лет заставляли его считать последнее, правда, вчерне пока, естественно сложившейся, в данной фазе и биологически, несмотря на все, более выгодной формой общежития, как все в природе статистически оптимальным из возможных вариантов... Признавал зато, что в отличие от специализированных видов, ради дарового пансиона с отоплением обрекающих себя на проживание в гадких потемках питающего их хозяина, равно как и эктоорганизмов, вынужденных одновременно с погружением сосальца запускать в ранку дозу анестезирующего вещества, чтоб не прихлопнули на месте преступления, человек обучился проделывать то же самое со значительного, безопасного расстояния, иногда посредством простого ущекотанья лестью, шарлатанства и политического прислужничества, наконец, созданием долгодействующих институтов мистики, куда жертва добровольно тащит свою рабскую лепту. Тем поучительней выглядело генеральское открытие, что религия легче всего разоблачается с высот его позитивной, самой земной из наук.

Тут получилась мимолетная вспышка, тем не менее подлежащая регистрации для сопоставления двух моментов в поведении того же лица – в начале и конце. Несколько фамильярный жест Дюрсо, каким он сопроводил свое приглашение к разговору, возымел на генерала до крайности комичное действие: даже вздрогнул, как от физического прикосновенья. Движеньем самозащиты выставив ладони, старик заволновался, забрызгался, забормотал, и можно было понять из его тирады, что просит избавить его от чести соприкосновения с очевидной авантюрой. И так как не менее сердитое, с угрозой, обращение Дюрсо к собранию унять беспричинно взбеленившегося старика не получило отклика, то растерявшийся председатель, хоть и успевший распорядиться стенографистке не заносить скандала в протокол, лишь с некоторым запозданием восстановил мосток между двумя враждебными берегами человеческого мышления.

– Предлагаю считать инцидент исчерпанным и, если нет возражений, продолжим нашу работу, – возгласил он и за отсутствием желающих взять слово сделал это сам. – Теперь мне хотелось бы предъявить от имени комиссии несколько любительских фотоснимков, сделанных в разгаре представления через дырочку в портфеле. С вашей стороны нет возражений, простите, товарищ, товарищ...

– Бамбалски, игрек на конце, хотя это не имеет отношения, – снисходительно усмехнулся Дюрсо, и опять Юлия с удивлением отметила подчеркнуто-самоуверенное поведенье отца, словно находился под покровительством высших стихий на свете. – Плюс к тому я тоже нервный, как все, и прошу кое-кого держаться в рамках необходимости. Так, позвольте, что вы там усмотрели у себя на снимках?

– А вот, оказывается, что пальтишко-то у вас и в самом деле летает!

– Не может быть, покажите... – И склонив голову набочок, долго искал удобного ракурса, чтобы не отсвечивал глянец. – Хорошо... Что отсюда следует? У меня подозрение, что вы хотите разорить меня на пирамидоне. Лучше давайте не спеша: как мы должны поступать, если массовый гипноз в развлекательных целях вами же запрещен, а на афише оно летает, а у кассы аншлаг. К счастью, безошибочное чутье подсказывает мне, что вы тоже немножко врач, и я вижу, что не ошибся... Вот и скажите мне, положа руку на сердце, как терапевт, вы купите в кассе билет, чтобы мы с компаньоном, даже если под музыку, читали вам книжку этого, как его?.. ну, еще уральский писатель, в меховой шапке и большие усы, Мамин-Чебыряк... но не в этом дело! Хотя вам как гражданину безразлично, что из того будет госбюджету, то мне не подходит такая аморальная платформа, чтобы трудящиеся из собственного кармана, как при капитализме, оплачивали заведомый самообман. Но хотелось бы получить от должностного лица, в чем тут дело? Если же вас немножко тревожит в смысле идеологии, то имейте в виду, я сам отец ребенка и не меньше вашего заинтересован, чтобы мои будущие внуки развивались правильно, в марксистском духе!.. или нет?



Переплескивая через край на зеленое сукно, председательствующий дрожащими пальцами наливал себе воду.

– Я не уполномочен обсуждать с вами финансово-морально-правовые проблемы, в наши обязанности входит лишь выяснить механику вашего аттракциона, – изнеможенно, перемежая речь глотками, вспылил он, причем едва с ходу не выболтал государственную тайну. – Но вы же понимаете, игрек на конце, правительство не может относиться индифферентно, чтобы неодушевленное пальто, пускай только детское, гонялось по воздуху за взрослым, как живое! Завтра от меня потребуют обстоятельное заключение...

Неизвестно, какого рода поворот совершился в нем за малую дольку минуты, но отдельные мелочи поведения наводили даже на мысль о капитуляции. У него хватило ума поразмыслить, почему одновременно с отказом от кое-каких прямолинейных и доходчивых средств эпохального дознания высшие инстанции запретили ему самомалейшей неделикатностью раздражать противную сторону. Еще не побывав на представлениях Бамба, он уже по догмату начальственной непогрешимости должен был уверовать в самую крайнюю невероятность... Видимо, служебная безысходность его положения и смягчила безжалостного старика, – некоторое время он неожиданно-древним, вещим оком, сверху вниз, глядел на подавленного чиновника, сидевшего с подпертой руками головой.

– Судя по белым вискам плюс занимаемая должность, то вы не первый год в партии, не так? – с дальним прицелом заговорил он. – Мне не интересно знать сколько, но почему с таким стажем не посвятили, в чем дело и куда вам надо повернуть. Я лояльный гражданин, и раз надо поддержать престиж идеи, что чудес не бывает, то пожалуйста. Но вы бегаете за мной по кругу, как в коверном антре, уважаемый немолодой человек, ловите старого балаганщика за фалды. Я не вижу, зачем честно не намекнуть, чего вам надо в окончательном разрезе. Предположим, я вам секретно подшепну, чтобы не просочилось в публику, что в подкладке демисезона вшиты импортные пружины с двойным заводом, вас это действительно устроит? Но не в этом дело! Чудес не бывает, но товарищ Скуднов, наш большой любимый самородок, учит нас подходить диалектически плюс зачем задумываться над дарами природы. Мы тоже не знаем насчет электричества, но у каждого соседское радио играет за стенкой. Вместо дискуссии предложу вам посмотреть кусочек из незаконченного, и все могут составить себе впечатление. Вы готовы подключиться, артист Бамба? – и выжидательно молчал, пока тот не спрятал в карман свою драгоценную зажигалку.

К показу намечался небольшой фрагмент из новой, в черновой стадии пока, работы с интригующим названием День творения.

Аттракцион был задуман в плане пародийной пантомимы на сюжет известного библейского сказания о создании животного мира. Заложенные в основу номера разоблачительные мотивы обеспечивали ему страстную атеистическую направленность, а ряд донельзя комичных, при содействии коверного состава, эксцентрических трюков – необходимую в пропагандном деле развлекательность. Несмотря на позднее время, комиссия пожелала видеть номер в полном залитованном тексте, без купюр – во избежание какой-либо контрабандной отсебятины. После некоторого переоблачения за ширмой старший Бамба, в порядке, предписанном тогда штатным уплотнением, совмещавший обязанности лектора и главную роль творца, появился с нимбом над плешью и с пушистой бородой, – Дымков же прислуживал ему с привязанными крылышками и в сандалетах на босу ногу, тоже в хитоне из белой плотной фланели, только покороче.

К концу вступительного слова Дюрсо, где надежно опровергались религии всех времен и народов, комиссия трепетно нацелилась к созерцанию главной изюминки, ради которой и собралась.

– Может, целесообразно было бы перебраться на манеж? – предупредительно напомнил было о себе цирковой директор, через дверную щель наблюдавший за ходом заседанья.

Покачиванием перста Дюрсо отменил предложенье. На данном этапе, сказал он, важней всего уловить принцип действия и лучше ограничиться мелкими купюрами в пределах одного страуса, чтобы не перегружать комиссию оккультными, пошутил он, впечатленьями на сон грядущий. Подзатихшей ассамблее было выдано затем последнее разъясненье, насколько можно было понять – к тому сводившееся, что мнимая чудесность некоторых явлений происходит единственно вследствие неуловимости их для невооруженного глаза, отчего мысль и старается разбить их на составляющие мгновенья, чтобы постигнуть логику процесса; после чего обратился к своему коллеге с наставленьем производить манипуляцию в замедленном темпе для пущей наглядности, что чудес не бывает.

– Однако было бы желательно произвести хоть маленькую киносъемку, – снова заикнулся было председатель, – для внутреннего пользованья и без права публикации!

– Не будем спорить... номер не вполне готов, и давайте не будем травмировать нервную систему артиста, – категорически уперся Дюрсо, сославшись на отсутствие обязательной в дальнейшем музыки, после чего пригласил членов комиссии сдвинуться поплотней. – Если не затруднит, товарищ генерал, то попрошу пересесть вот сюда, на почетное место, чтобы не напрягать зрение... а вот вам лучше всего встать прямо за спинкой кресла, как специалиста по глазному дну!

По неприметному знаку старшего младший Бамба вытянул руку и магическим движеньем пальцев принялся оглаживать ее чуть выше локтя, пока на ткани там не обнаружилось вздутие, вскоре превратившееся в небезопасный для шва пузырь, который вдобавок жутко пошевеливался. Стоявший рядом Дюрсо поспешил успокоить публику посвящением в профессиональный секрет. Оказалось, нехитрая бутафория фокусника, в пределах от бумажного букета до мелкой водоплавающей дичи, незадолго до сеанса в сложенном виде запрятывается ему за пазуху либо в складки одежды, в случае же особой громоздкости размещается за ширмой поблизости. Он не успел досказать до конца, как в зияющей дыре рукава, из-под запястья, показалась яйцевидная, несколько щипаная, пусть не совпадающая по цвету и форме клюва, но, к сожалению, всего лишь гусиная голова, – высунулась и, покрутив черными глазищами как бы в бахроме, быстро скрылась, возможно – обеспокоенная количеством сторонних наблюдателей. Послышался множественный смешливый звук получаемого удовольствия, глазник же наклоном тела проявил служебную бдительность, в чем дело, так как в иное время там легко мог укрыться и вооруженный злоумышленник... Вторично голова выглянула уже уверенней, и вдруг, словно наскучило ему томиться в потемках небытия, наружу выскользнуло остальное туловище. То было странноватое гибридное существо птичьей породы, – богатое хвостовое оперенье, манера держаться и многое другое позволяло предположить в нем явную, с уклоном к домашнему гусю, родню страуса, действительно не похожего на себя, как все воспроизводимое нами по памяти. Тотчас Дюрсо вполголоса высказал надежду, что досадную видовую недостоверность, неизбежную в поисковой стадии, когда бесплотный пока образ смутно витает в воображении художника, со временем удастся поправить. Все же, невзирая на свою неокончательность, нахальная птица вознамерилась было в два приема склюнуть военную пуговицу с генеральского обшлага, но руководящий старик хмуро покосился на исполнителя, и та мгновенно перестала.

– Таким образом, совершенно ясно, друзья, что при желании мы могли бы вывести на арену все животное царство, кроме хищников, разумеется, во избежание лишних приключений, – скромно похвастался Дюрсо, – но дирекция просит не больше трех, чтобы зрители поспели на последний трамвай. Плюс к тому заказанная фонограмма, свист и вой, будет дополнять впечатление джунглей...

Меж тем нахохлившийся страус все стоял в световом круге посреди, на одной мощной жилистой ноге, другая поджата, и меланхолически покачивался в ожидании дальнейшей судьбы, почему-то, странно почудилось всем, похожий на одуванчик. И так как по миновании надобности надлежит возвращать предмет на прежнее место, то предстоял обратный цикл, живо напомнивший присутствующим, откуда все берется вкруг нас, куда девается по исчезновении. По заданной команде адская тварь с уплотнившимся хвостом попятилась к расставленной навстречу ловушке рукава и стала плавно, но все быстрей, с поджатыми к башке лапами, втягиваться в зияющую пасть раструба, пока не всосалась полностью с чмокающим звуком, вызвавшим у присутствующих разрядку веселого удовлетворения ввиду несклонности, по слухам, оккультной живности к подобному легкомыслию... И опять кто-то в заднем ряду разок хохотнул дискантом и заткнулся, пораженный каким-то встречным воображением.

Минимум полминуты затем все подавленно молчали, а сидевший вблизи юпитера генерал озабоченно вытирал со лба проступившую испарину.

– Простите, маэстро, – солидно и как ни в чем не бывало произнес он, – предполагается ли у вас по сценарию показ и других, крупногабаритных животных?

Вероятнее всего имелись в виду непреодолимые технические затруднения при выпуске через рукав иллюзиониста двугорбого верблюда, например. Дюрсо отвечал, что, следуя указаниям товарища Скуднова о поднятии художественного мастерства, коллектив Бамба рассчитывает, на языке передовиков мясо-молочного хозяйства, раздоить номер до высших показателей.

– Если позволит обтекаемость фигуры в каждом индивидуальном случае, – оговорился он. – Мы же не сможем смазывать зверя тавотом, чтобы легче скользил при протаскиванье. Плюс к тому другие препятствия, приходится торговаться с цензурой... Их положенье тоже щекотливое: одно дело мелкий страус, другое – жирафа. Это можно, но никто не хочет терять должность ни за что.

Постукиваньем ногтя по циферблату наручных часов он напомнил председателю о наступившем моменте закругляться, но тут-то и вырвался на простор молчавший дотоле медицинский генерал.

– Тогда уж и мне, и мне дозвольте по дряхлому стариковству моему обеспокоить, почтительно обеспокоить... нет-нет, не вас, а вон того невинного молодого человека, который так мило, хоть несколько странно пошалил только что в нашей компании! – Вследствие задышки и сбивчивого, гугнивого многословья нечем было истолковать его ужасное волненье, едва ли не апоплексическое, потому что лишь тыканьем пальца в сторону младшего Бамба пытался высказать нечто, чего не удавалось языком.

Наверно, то был горячий, искренний человек – по его способности к таким переживаниям из-за очевидных пустяков. И не в том ли заключалась причина, что унылая, недоделанная птица с гибридной башкой на длинной щипаной шее клюнула его в канун могилы, когда поздно думать о пересмотре коренных истин, на утвержденье коих потрачены все соки жизни? К счастью, для стариковской репутации, в крайний момент вопрос принял окраску нередкого в таком возрасте познавательного нетерпенья: если не ловкостью рук, то как именно достигнуто было только что содеянное. Речь шла о том, какой еще неизвестный ему закон лежит в основе совершившегося на глазах у всех парадокса. Из недоверия к партнеру, что ли, Дюрсо на себя одного взял ответственность, предстоящего поединка со здравым смыслом, и примечательно, не перестававший забавляться своей необыкновенной зажигалкой, Дымков без обиды принял свое отстраненье – не по ребячеству ума, стало видно теперь, а просто, судя по его блуждающей усмешке, его тешила второстепенная роль подмастерья в развороте большой начинавшейся игры.

В самой манере, с какой Дюрсо оглядел собрание, порознь задерживаясь на каждом лице, содержалось властное превосходство – почти маньякальное, кабы не оттенок иронии не только в отношении сложившейся здесь ситуации, но и общегосударственной, даже мировой. Похоже, всем видом своим старик подчеркнуть хотел, что никаких окончательных законов вообще не существует на свете, потому что целиком зависят от условий, рабочее соотношенье коих они выражают. Если же очевидная абсурдность сказанного еще недостаточно показывает степень его презренья к ученой ассамблее перед ним, значит, во взгляде его читалось нечто еще абсурднее... Минутой позже дочь его полностью уверилась в каких-то благодетельных переменах, случившихся как раз за время поездки с Сорокиным, иначе отец не преминул бы уведомить ее... впрочем, вполне возможно, что по тогдашним их отношениям и не уведомил бы!

– Раз надо, то хорошо, я охотно пойду вам навстречу, хотя не являюсь в науке такой шишкой, как вы, – не без горечи согласился Дюрсо и после вступительной паузы оговорился разнеженным от преданности голосом, что по лимиту времени воздержится от повторения обязательных и общеизвестных цитат из знаменитой четвертой главы, где любимый мыслитель всех времен и народов разрешил все научные проблемы на много веков вперед, после чего неспешным взором оглядел собрание как бы на предмет административного отсева сомневающихся, каковых не оказалось. – Тут можно немало сказать, но я намекну вкратце, чтобы не перехватила заграница. И плюс к тому договоримся сразу не трепаться на стороне, не так ли?

Заставившая вздрогнуть по своей необычности дерзость обращения лишь свидетельствовала о значительности тайны, ради раскрытия которой истинный ученый должен покорно принимать удары судьбы, поношения вельмож и тернии похуже. Именно предусмотрительность Дюрсо, с самого начала поставившего себя, как в магическом кругу, под защиту священного имени, не позволила и председателю призвать безумного старика к порядку.

– В данном смысле, маэстро, вы имеете от нас твердую гарантию, разумеется... – подавленно отозвался он во исполнение особого пункта в поручении идти для пользы дела на любые уступки.

Исторгшиеся в тот раз из старика Дюрсо фантастические откровенья выглядели пошибче даже тех псевдотеорий, имевших грозное официальное хожденье в академической практике тех лет. К чести науки, никто из находившихся там виднейших представителей не взбунтовался после первых же фраз, хлопнув дверью на уходе, вздохом не выявил своего угнетенного состоянья – не из страха, однако, или по частой, в те времена, необходимости ценой гражданского молчанья оплачивать потребную для мышления лабораторную тишину, а потому что заведомо беспардонной брехне предшествовало звонкое чистопородное чудо, перекрывающее жалкий протестующий писк здравомыслия. А еще вернее, уже прикидывали в умах, куда всунуть новоявленную шестеренку скандального факта в такой еще недавно стройный и без нее идеально работавший механизм естествознанья, которому, кстати, во все века наличных сведений всегда хватало для объяснения всего на свете... Но здесь не обойтись без вводного отступленья.

Творчески относясь к работе, Дюрсо в своих потешных вступительных лекциях почти никогда не повторялся. Исключительную комичность отцовских импровизаций, хоть и приводивших толпу в ликованье, Юлия относила за счет не только его образцово-показательного невежества, но, пожалуй, и грустных возрастных явлений, к сожаленью. Лишь сегодня, с понятным запозданьем, признала и она в них приметы нового, каскадно-эксцентрического, им же изобретенного жанра – цветистой мнимоученой буффонады, в которой дружественная критика, правда, лишь устная, по молчанью газет, давно усмотрела сатирическое жало чуть ли не мольеровской силы: подразумевалась питательная почва для подобного рода шарлатанской флоры. Во всяком случае, нельзя было придумать более равновесного обрамления для слишком уж нахальной, по тому времени, иррациональности. Всегда в маске неподкупного, даже обидчивого глубокомыслия лектор тем не менее и сам поддавался на заразительные взрывы зрителя, разогретого нетерпеливым ожиданьем чуда... и вот уже неизвестно становилось, кто кому вторит, смеется кто над кем... Одно непривычное дополняющее обстоятельство вообще отодвигало ангела с его фортелями на задний план для чего-то основного сейчас и здесь, сугубо человеческого. При ее давно сложившемся скептическом отношении к отцу, Юлии было непривычно видеть его в таком азартном ожесточенье, словно собирался дать бой судьбе. Кровь отлила от осунувшихся щек, и весь нацелился в готовности совершить некий переломный шаг, даже с риском сорваться в обязательную под ногами пропасть, и действительно на исходе было безумное десятилетие мгновенных падений и молниеносных взлетов, – бывшему лишенцу мог и не подвернуться вторично случай – в обход социальных рогаток, сквозь стену здравого смысла прорваться к заветной, хоть на часок, вершине тогдашнего бытия.

Ниже для беспристрастной оценки наблюдателей приводится дословный, даже без знаков препинания, ответ Дюрсо.

– Я далеко не Аристотель в науке но приоткрою кое-что между нами чтобы всем было хорошо, – сказал он тогда настолько догматично и значительно по существу произносимой декларации, что перестал замечаться его неряшливый синтаксис – Не стану в такой солидной компании останавливаться что такое рефлекс хотя у кого плохая память намекну. Никто не отрицает про Павлова и напротив благодарны что вырвал молодежь из оков религии но тут у него извиняюсь больше подходит для собак. Когда стремятся посредством обыкновенной лампочки плюс собачий сок узнать как зарождается Эйнштейн то лично я не верю. Допускаю но вопрос в качестве. Даже есть фанатик будто кота можно перековать в леопарда если кормить до упаду и с этого тоже неплохо живет. В газетах было как профессор Канарильо из Манитобы хотел приоткрыть завесу будущего. Его помощник начал раздражать током сибирскую овчарку она обернулась и скусила ему нос. Тут не так смешно как трагично кому весело на чужой беде но не в этом дело. В лице артиста Бамба мы имеем тот случай как под влиянием центральной нервной системы делается магнитное поле куда не только страус всего можно ожидать. Все равно как возьмите животное мормирус обитающее в мутной воде и станьте его слегка подпитывать электричеством только натощак в нейтральной обстановке и вы увидите что получится. То же самое на рыбах где найдется аквариум плюс к тому же не жалко то будет такая же отдача. В воде ток лучше всего достигает мозговых оболочек. Еще красивей сделать все на себе кому завтра не идти на службу или стремление посвятить себя в пользу человечества. Сопоставьте вместе и будет в самый раз. На чем позвольте кончить наш сеанс. Коллектив Бамба благодарит за оказанное внимание.



Речь произвела на присутствующих неизгладимое впечатление. Если окончательно сраженный генерал с трясущимися руками и скошенным ртом, отмечено было позже в рапортичке особого назначения, находился на пороге апоплексии, то и председатель, при всем его стаже и партийной выдержке, выглядел не менее плачевно – как из-под автобуса. Выждав полминутки, пока Дымков то ли по врожденной доброте, то ли из виноватого сочувствия помогал бедняге сгрести в портфель раскиданные документы обследования, Дюрсо величественно кивнул комиссии, чтоб не падала духом, и вслед за коллегой покинул заседание. В приемной, где на стульях и столах разложены были вороха верхней одежды, Юлия попыталась разведать суть изменившейся обстановки, но так и не пробилась к нему в сознанье. Подобно зарвавшемуся игроку, он буквально искрился весь, шибал током – наглядный показатель, чего ему самому стоила только что сделанная ставка.

Тем временем погода резко испортилась, поневоле пришлось развозить спутников по домам. В ночном обезлюдевшем городе Дымков отлично мог и собственными средствами добраться к себе в Охапково, но Юлии не хотелось отпускать его сразу не из опасенья, что промокнет, схватит насморк по дороге или, скажем, запоздалый прохожий подымет милицейский переполох при виде горизонтального господина со свистом пронесшегося над головой. Нет, то не было прощением обидчику, просто подсознательная потребность усыпить его мимолетной заботкой, чтобы внезапностью в недалеком будущем обеспечить себе надежную глубину мщенья. Оставив задремавшего Дымкова в машине, несмотря на головную боль, она вышла проводить отца до подъезда.

– Ты был почти блистателен сегодня, Дюрсо. Еще не видела такого, словно третье измеренье в тебе открыла... – и осеклась на злосчастной оговорке, но, по счастью, тот не понял. – Что-нибудь случилось?

– С поездкой все налаживается. Сам Скуднов высказался решительно за. Вообще хорошие известия.

Дочь с досадой взглянула на небо, много ли осталось дождя.

– У тебя плохой вид последнюю неделю, не запускай. Позавчера тетя Эмма прислала новинку от бессонницы, все без ума в Милане... Хочешь?

Он усмехнулся на слишком непривычные, в их обиходе, нотки ласки и тревоги:

– Берегись сентиментальности, дочка, она тебя старит. Плюс к тому насчет поездки, то я закинул за тебя словцо. Хотя не ветрогон, но у них не принято отпускать за границу без женского глаза. Мне не углядеть за ним без тебя.

Жестокая отплата была целиком в духе сложившихся отношений.

– Очень мило с твоей стороны, но напрасные хлопоты. Не собиралась примазываться к твоей фортуне. Сам как-нибудь держи покрепче в зубах свой кусочек сыра.

Припустивший дождик и замеченное в машине шевеленье третьего пассажира удержали Юлию от сочувственного соображенья о почти невыполнимости ее совета при вставных челюстях. Между тем, привалившего счастья хватило бы и на ее долю. Если минувший месяц не изобиловал благоприятными новостями, улов одного нынешнего вечера с лихвой возмещал сопряженную с выездными делами трату нервов. Со слов чьего-то ходового племянника, имевшего по приятельству доступ в полувысшие этажи, стало известно о последовавшем на днях куда следует сердитом звонке из секретариата самого Скуднова – немедленно прекратить ведущееся доследование о преступном исчезновении задержанного иллюзиониста из милицейского отделения. Другая резвая птичка, имевшая обыкновение лакомиться вкусными крошками, что заодно с сором выметаются из-под больших наркоматовских столов, подтвердила поступившие сутками раньше известия о якобы вполне сочувственном отношении кое-кого повыше к предполагаемому турне аттракциона Бамба по северной Европе. В самом согласии такого лица заключалась автоматическая команда подчиненным инстанциям насчет срочной заготовки паспортов, выписки суточных, шитья фраков, наконец, по неприличию заявляться на придворный прием в партикулярном пиджаке.

Особым предзнаменованьем грядущих метаморфоз был полученный Дымковым сувенир от одной завуалированной скандинавской особы, наслышанной о невинном дымковском пристрастии. То была дивная именная зажигалка, где рождение искры, основанное на каком-то изящном, недовыясненном до конца электронном парадоксе, сверх того сопровождалось музыкальным моментом на полдюжину тактов; в пламени танцевали цветные струйки. Главный криминал заключался не только в ювелирной ценности безделушки, в качестве изделия из червонного золота подлежащей незамедлительному изъятию вместе с владельцем как на предмет выяснения, где припрятано остальное, но и за какие потаенные услуги прислана – хорошо еще, если только из преисподней. Вручение произошло часа за полтора до вечернего представленья, после неразборчивого телефонного звонка, и потом на квартиру перетрусившего Дюрсо нагрянул среднего ранга иностранный дипломат в сопровождении фотографа и лиц явно отечественной принадлежности. В предположении подстроенной ловушки старик оказал буйное сопротивление плюс бдительность, требовал удостоверения личности у гостя, на все уловки отвечавшего холодной понятливой улыбкой, – ссылался на срочное заболевание партнера, предварительно запертого в чулане, все перегибался через подоконник взглянуть на улицу, где, по его расчетам, к заграничному лимузину должен был пришвартоваться обязательный в таких случаях черный ворон, и под конец для профилактики принялся поносить мировой империализм, так что наблюдающий гражданин в штатском посоветовал ему, с убеждающим пожатьем запястья, не подымать хай и панику.

Совершившийся безнаказанно визит иностранца и церемония немыслимы были без ведома главной личности того времени, – немудрено, что беглое сопоставление перечисленных обязательств качнуло совсем было приунывшего старика в самый безрассудный оптимизм. Так как ничего тогда не делалось без тайного умысла, то окрыленному Дюрсо, при его незаурядном уме, не составило труда разгадать побудительные причины оказанного ему сверху покровительства. Ясно, помимо нормальных гастролей, на коллектив Бамба возлагалось более широкое политическое задание – не только установить братские связи со шведско-норвежскими иллюзионистами, чтобы под прикрытием дружбы перевоспитать в прогрессивном духе, как учит нас товарищ Скуднов, но и вообще покорить сердца самой широкой общественности с дальнейшей целью отвлечь сенсацией Бамба внимание тамошних правительственных кругов от подпольно-революционного демарша, который к тому времени подоспеет с нашей стороны. Ради стоящей цели Дюрсо охотно брался пустить в ход накопленный житейский опыт, хорошие манеры и природное свое обаяние, коего, прикинуть на глазок, вполне хватило бы на всю срединную Европу, что потребовало бы продления командировки на второй, даже третий срок. Следовало ожидать, что внезапный, пусть пока воображаемый скачок из абсолютного ничтожества в элиту роковым образом ускорит его душевное заболеванье, – тем любопытней проследить, как с развитием маньякальной идеи из его расчетов постепенно выпадал сам Дымков... В той поздней фазе только деятельностью на международно-государственном поприще и мог он возместить огорчения Джузеппе, посмертное презрение которого, к слову сказать, незадачливый отпрыск все острей ощущал на себе весь последний месяц. Но и в апогее европейской славы новый Талейран, достигнув всех показателей духовного и материального достатка, он не останется невозвращенцем, как повелевало бы простое благоразумие, а в укор не ценившему его советскому правительству, хорошо бы даже пешком, при всех его орденах, лентах и регалиях, вернется на родину в свою убогую нетопленую трехкомнатную квартирку, чтобы замерзающей рукой, при оплывшей свече непременно набросать рапорт любимому отцу всех детей на свете о перевыполнении задания... С тех пор, к сумеркам в особенности, разгорался лихорадочный бред его головокружительного преображения.

И потом всю ночь, всякий раз с новыми обогащенными подробностями, разыгрывается в разгоряченном мозгу один и тот же навязчивый вариант ожидаемого преображенья. Величайший человек всех континентов и революций, не говоря уж о временах и народах, острым глазом давно заприметивший бедного хромого балаганщика со своей орлиной высоты, однажды призывает к себе в советники старого Дюрсо, который и сам не прочь годок-другой до пенсии, если создадут условия, поработать титаном для человечества. Случались и в прошлом такие двойные звезды дружбы и сотрудничества, но ничто не сближает так, как хомут всемирно-исторической ответственности на опасном перегоне... И сколько раз, рисуется в бессонном уме Дюрсо, пока сам он составляет разные законодательные ведомости, притомившийся кремлевский вождь, после кружки крепкого чая с коньячком, отдыхает на раскладушке у него за ширмой. Так, на пару, в одной упряжке тянут они с ним это самое в гору не покладая рук, но трезвый подход к делу нигде не помешает. Согласие приносить кому-то пользу предполагает безоговорочную готовность другой стороны принимать ее, любую. В таком случае простая осторожность велит заранее привести благодетельствуемое быдло к присяге на верность и послушание, для чего лучшим средством всегда было поклонение какому-нибудь в священный догмат возведенному абсурду. Образцовой болванкой такого рода может служить как раз знаменитое послесловие Дюрсо, воспринятое некоторыми как симптом душевного заболеванья. В своем уклончивом, но тем и благоприятном для поездки заключении комиссия исходила из единственно реального положения, что всякое перемещенье тел материальных, пальто тем более, как правило, достигается с помощью сил материальных же. Если же в показанном отрывке отдельные моменты, по временной их недоступности для научного истолкования, и способны ввести в заблужденье иные отсталые умы, то в целом нейтрализуются гротескной формой, в которую заключены.

Словом, было еще далеко до помешательства, но в накренившемся сознании Дюрсо как бы образовался критической кривизны наклон, и если бы даже расхотелось вдруг, уже не за что было ухватиться кругом, чтобы не выскользнуть по лотку куда-то в надмирный полет.

Глава IX

Среди неправдоподобных событий настоящего повествованья самым невероятным, пожалуй, выглядит обещанное однажды истосковавшимся родителям и состоявшееся впоследствии свиданье с их злосчастным первенцем. Из заключенных лагерников до тех пор ни один пока не приходил домой на побывку. Для всех старофедосеевцев без исключенья то был поистине великодушный дар, хотя и сделанный почерком коварного дарителя. После нескольких сорвавшихся попыток адского профессора по уловлению задержавшегося в командировке ангела судьба и личность Вадима Лоскутова становились последними козырями в его сверхазартной игре.

Хотя лоскутовские дети одинаково воспитывались в духе умеренности и благонравия, присущих той среде, с годами стало замечаться у них довольно резкое расхождение в характерах. Так, если кроткая, слишком ранимая Дуня защищалась от тогдашних переживаний бегством в себя, а младший брат по той же причине и непонятно в его возрасте укреплялся в приверженности к опальной старине, то Вадим, напротив, все чаще проявлял непримиримый критицизм в отношении сложившихся в семье, не только политических устоев.

Предмет тайной родительской гордости и таких же безмерных надежд, сей полуэпохальный молодой человек доставил своим старикам не меньше огорчений, чем его сестренка Дуня. Его показательному паденью с достигнутых было высот предшествовал полный разрыв с отцом, но и после своего ухода и свершившейся катастрофы отступник продолжал уже без прописки незримо проживать в домике со ставнями. Из понятных тогдашних страхов подверглись сожжению все его фотографии и письма, даже школьные тетрадки и другие материнские реликвии. Настолько искусно удалось выскоблить всякий след преступного родства, что для сапожных заказчиков либо прежних прихожан, у кого хватало отваги общаться с бывшим священником, даже для неопытного следователя, прямо от станка призванного огнем и мечом, наравне с религией пресекать прочее всемирное злодейство... Для всех одно время мимолетно прошумевший в газетах Вадим Лоскутов являлся лишь однофамильцем старо-федосеевского батюшки. Самое имя удалили из списков и обихода семьи, но – не из сердца: по прежнему отдаленнейшие планы строились из расчета на пятерых. Сверх того любой пристрелявшийся в таких делах товарищ сразу сообразил бы причину возникающего у Лоскутовых виноватого зияющего молчанья, едва кто помянет про сибирские снега, блудных сынов, про долгую разлуку, – подметил бы и неизменно пустующее место за обеденным столом как бы на случай чьего то внезапного возвращения из лагеря, что полностью выдавало их тайные расчеты, ибо по государственной громадности Вадимовой вины таковое могло совершиться лишь при новом повороте истории.

Заслуживает пристального внимания натура данного молодого человека, неугомонные добродетели которого наряду с огорчениями ближайшей родни обусловили и его собственную гибель. Обладая добрым сердцем и похвальной, хоть несколько прямолинейной совестью, он с детства глубоко переживал чужое горе и когда иные махали шестами на своих голубятнях либо запускали в поднебесье расписные змеи с фонариками, грозя спалить деревянную окраину, он один подобно хрестоматийным светочам не принимал участия в забавах и шалостях сверстников, погружаясь в раздумья о наблюдаемых в природе противоречиях, столь легко устранимых применением логики, откуда всегда и начиналось у людей сомнение в верховном руководстве мирозданием. С годами суровая пристальность к окружающему лишь усиливалась, почти все печалило чистого и впечатлительного юношу подобно принцу Гаутаме, только знаменитую триаду последнего – недуг, старость и смерть, несколько расшатанную врачебными достиженьями, сменила более современная – нужда, невежество, – насчет третьей кандидатуры были колебания пока. Нестерпимая, особенно вечерами, тоска кладбищенского одиночества настоятельно звала Вадима активно включиться в борьбу с неустройством жизни. И так как наладившийся сапожный приработок отца почти полностью избавлял семью от аблаевских голодовок, а обязательное для детей священника посещение церковных служб неизменно прививало им особую неприязнь к религии, то и представлялось целесообразным к искоренению нищеты людской приступать в помянутой, наиболее опасной, по убеждению молодого реформатора, и живучей ее разновидности. Словом, будь его власть, генеральное раскрепощенье человечества, в плане первоочередности мероприятий, он начал бы с внезапной, без разъяснительной подготовки, по возможности одновременной обработки взрывчаткой всех подобного рода учреждений с крестами на куполах, но заодно и полумесяцу не поздоровилось бы. В самой безнаказанности акта, земной и небесной, содержался неоценимый пропагандистский момент, исключавший запоздалое сопротивленье верующих, равно как последующая бульдозерная расчистка места, помимо строительных площадок, оставляла и в памяти людской пустыри забвенья для заселенья их полезной, через огонь профильтрованной новизной. Правда, крутые меры несколько противоречили пункту конституции о свободе вероисповеданий, но передовикам всех отраслей не возбранялось хоть вековую программу выполнять за пятилетку. Считая благотворным для людского племени отеческое понуждение ко благу, Вадим рано стал сознавать возложенную на его поколение задачу – не пропустить микроба зловредной старины в стерильный мир грядущего, так что жалость, не говоря уже о совести, становилась порой злейшим из пережитков прошлого. Характерно, что не скрываемая юношей с высот нравственной опрятности холодная брезгливость к житейским уловкам бедности, на какие ради его же сытости иной раз пускались старики, удваивала в них обожание первенца. Еще на школьной скамье у Вадима проявилась склонность проникать в души особо тихих одноклассников с целью излечения их от им же самим мешающих недостатков, единственно настойчивым напоминаньем с фиксацией вниманья – как по слухам, йоги удаляют бородавки. Имелись основания полагать, что болезненно-пытливая любознательность к людским тайностям могла с годами выдвинуть его в следователя по особо важным делам, а там, глядишь, по прохождении практического стажа, и в госдолжность повыше по части наиболее коварных штампов социального зла для профилактического прижигания невинных сердец, где те, при недосмотре, запросто могли бы угнездиться. Егору принадлежало мимоходом оброненное замечание, что при более благоприятной анкетке любезный братец наворотил бы делов не меньше какого-нибудь там Савонаролы Робеспьеровича. Но тут же сам себя и опроверг едкой шуткой насчет сомнительной Вадимовой пригодности в повседневном революционном процессе, ибо по интеллигентской расхлябанности, например, ни за что не порешился бы совершить обычную в то время историческую необходимость над родным отцом с его, в общем-то, бесполезной для общества старухой.

В самых прочных русских семьях рушилось патриархальное благочиние, завершаясь разрывом родителей с детьми. Свержение стеснительной опеки старших нередко знаменовалось присвоением себе права страмить Бога вслух с последующим вторженьем в красный угол избы, причем самая безнаказанность произведенного кощунства делала излишним протест потрясенных стариков. Впрочем, всегда бывало на Руси, когда в отплату давней порки за разбитую сахарницу подросшие удальцы получают физическое удовлетворение, разбирая огнестрельное оружие на глазах у матери, щелкая и прицеливаясь туда-сюда, отчего старушки за сердце хватаются да капли пьют. К несчастью, смысл и сущность происходившего тогда поджога сердец были осознаны с необратимым запозданьем... При некоторых своих неумеренных увлеченьях Вадим поумней был, в отличие от бушевавших сверстников публичных непристойностей в храмах не совершал, с родителями вел себя почтительно, хотя и без слащавой, нецеломудренной нежности, нередкой в обеспеченных семьях. Мужицкий облик отца и склад его простонародной вятской речи, не менее того крупные и тяжкие, в порезах и поколах чернорабочие руки, а пуще всего вопиющая житейская неумелость перевешивали в глазах сына его социальную вредность.

Домашних стали тревожить не в меру скользкие рассужденья первенца, плоды строгой и недоброй пристальности к сущим пустякам вкруг себя. Егор, находившийся сначала в полном интеллектуальном подчиненье у брата, пока не взбунтовался наконец, как-то отметил ему в лицо с восхищеньем непробудившегося пока соперничества, что если в пятнадцать лет у него такие мыслишки шевелятся в башке, то что еще может выползти оттуда впоследствии! За вечерним столом Вадим ставил в тупик даже самого, казалось бы, профессионально подготовленного о.Матвея своими невинными вопросами из разряда тех, что жгутся при прочтении их ходом коня. Конечно, за древностью рода человеческого все они давно известны даже едва просвещенным умам в своих классических варьянтах, но в том и заключалась их подрывная сила, что, банальные в верхах, они наравне с булыжником из мостовой приобретают революционную убойность, становясь достояньем низов.

До поры, в стремленье охранить драгоценный, перед сном грядущим, семейный покой, батюшка обходился шутливой лаской:

– Ты, Вадимушка, гвоздиком в часах не ковыряйся, а то на всю жизнь с ходу собьются. Покойный шорник мой не зря сказывал, что водка должна быть крепкая, сабля вострая, вера детская. В кавалерии служил, дело свое знал, царство ему небесное! – и отеческим прикосновением к темени ладил закрепить преподанное назидание.

Но в ходе одной мирной дискуссии, где Бог был истолкован источником света, добра и красоты, Вадим вдруг принес из чулана, где спал в летнее время, небольшую коллекцию насекомых, чем-то неуловимо для глаза отличную от обычно собираемых школьниками его возраста. Она состояла из всяких, не без умысла подобранных, жучков и козявок, по признаку видовой отвратности, что ли, и не местного происхождения порой, так прегадкую медведку, например, среди могил проживавший о.Матвей видел впервые на своем веку. Только пристрастным, с особой задумкой, взором можно было высмотреть подобных ублюдков, по задворкам бытия сокрывающихся от солнечного луча и глаза людского, так что первым побуждением Прасковьи Андреевны было смахнуть подобную гадость с обеденного стола... Представленная на отцовское усмотрение энтомологическая диковинка вряд ли имела касание к обсуждаемому предмету, но уже тогда весь психический склад Вадима заставлял предположить, что единственно ради последовавшей затем паузы недоумения и был предпринят им кропотливый труд собирательства. Следя за сменой выражений в отцовском лице, сын поинтересовался, какими приблизительно соображеньями, по его мнению, мог руководиться всеблагой творец, наравне с человеком наделяя жизнью подобные, при всей их конструктивной занятности, унылые изделия? В плане богословском речь шла о дисгармоническом противоречии указанных штучек эстетике христианского рая. Сюда сами собой просились и другие промахи Всевышнего, несовместные с занимаемой им должностью, вроде бледной спирохеты и бациллы Коха, мировых войн и прибавочной стоимости, алкоголизма и дороговизны продуктов и прочий уличающий материал из популярного атеизма. Но, значит, нечто другое было у Вадима на уме, если воздержался от дешевки. И тогда младший почти прозорливо справился у брата, почему указанное зверье наколото у него на черном картоне.

– Для оттенения их скрытой мерзости... – неосторожно, не по уму простодушно отвечал врасплох застигнутый Вадим.

Слишком туманная, к тому же узкоместного значения описанная мелочь не заслуживала бы упоминанья, но без нее стала бы вовсе непонятной одна фраза, тоном возмездия и в чулане наедине оброненная младшим братом старшему в условиях ужасного, ни с чем несравнимого, потому что чисто физического паденья и даже падального ничтожества, – другое дело, дошел ли тот урок до Вадима с его по меньшей мере помраченным сознаньем. Важней отметить, что, отвергая юридическую неправомерность предвзятого подхода к человеку в революции, тем самым осуждая брезгливость беспорочной святости к греховной людской породе, сам он в практике своей так жестоко повторял эту исконную ошибку истории.

Вадима жалели в семье больше Дуни, и впрямь – любимец старшей отцовской тетки, вещей и нищей Ненилы, всю жизнь с сумой и босиком пробегавшей по вятским снегам, мальчик с детства отмечен был бесплодной гениальностью, какой зачастую обозначается вырожденье. Сколько раз, бывало, занявшаяся в подсознанье крупица случайного знания приобретала спонтанное развитие, чтобы в паузе прерванного сна однажды ночью сбоку вспыхивала мучительная, ранящая мозг своей отточенной точностью информация, некое беспредметное откровенье, от которого к рассвету оставались лишь умственная усталость да остылый, не поддающийся прочтению уголек. Еще в детстве мучительно и часто снилась ему как бы пульсирующая, неохватная глазом, но в каждой части своей гипнотическая волшебная машина, позже ставшая известной ему под школьным названием вселенная. И в бесчисленных окошечках на табло чуть сбоку струилась информация по всем показателям ее работы, иногда и ненадолго совпадавшая с догадками наиболее прозорливых умов. Однако никому не давалось постичь в точности – что именно делает, куда мчится стоя на месте, чего так настойчиво ищет сей, диаметром в тысячи световых мильонолетий и практически ничего новенького не производящий агрегат, кроме перевалки одного и того же из пустого в порожнее? Каждое, с годами все более дерзкое прикосновение к тайне, повергавшее мальчика в благоговейную дрожь, плодотворно кровянило сверхчувствительные, под круглой костью на плечах, мозговые оболочки. Легко представить объем его возможных к моменту зрелости свершений, кабы не предназначенное ему пассивное, с гибелью сопряженное участие в механизме одного поистине адского, на крупную добычу рассчитанного капкана, где высшей валютной ценности человеческая судьба должна была сыграть роль вспомогательной защелки.

Впервые о критических настроеньях подросшего любимца о.Матвей был уведомлен письмом анонимного благодетеля из бывших прихожан. В конверте находилась вырезанная бритвой из факультетской стенгазеты необширная, бойкая такая статеечка под суровым названьем Сумерки богов. После обстоятельного, не менее как в три с половиной машинных странички исторического обзора изветшалых религий, а также на основании роста успехов раскрепощения тружеников континентов земного шара предсказывалось близкое крушение всех их с христианством во главе. Автору шел тогда двадцатый год, что и бросалось в глаза не только из приведенных выше шестикратно чередующихся родительных падежей.

Вечерком за ужином батюшка завел сторонний, издалека, разговор о множестве потому и смертных, что языческих, неполноценных богов, также о едином предвечном Вседержителе, коего, минуя общеизвестные прописи православного катехизиса, и в государственной практике никакой декларацией прав пополам с уголовным кодексом и колхозным уставом не подменишь по количеству содержащихся в нем нравственных параграфов; просто всемирной бумаги не хватит распечатать их полностью, и только неписаным законом духа живы были люди на земле. Чем иначе, риторически вопрошал о.Матвей, возможно уравновесить чудовищное, столь смертельное в лапах зверя, нынешнее знание, ибо такой силы бывает пища ума, что становится ядом жизни, и бывают такие концентраты тайн, что только Всевышнему в пору да и то не каждый день. Попутно возникал вопрос, хватит ли крылатости у нового тезиса по упразднении христианства удержать человечество в полете хотя бы на прежней, незначительной высоте? Столько за минувшие века в счастье и горестях натащил человек к подножию Отца небесного, что не опасно ли вышибать сию подпорку веры, окажется ли достаточно мощи у нового Самсона удержать на себе разрушаемое, Атлантову равное хозяйство? И с такой впечатляющей силой было опрошено, что Вадим непроизвольно плечами пошевелил, примериваясь к воображаемому грузу. Короче, о.Матвею в голову не приходило, сколько горестных сомнений, впервые облекавшихся в слово, скопилось в его душе. Даже в ранних, особо пламенных проповедях своих, когда, безраздельно руководясь доктриной о распятом богочеловеке, не косился на ухмылявшегося в сторонке презренного антипода его, никогда бывшему вятскому батюшке не случалось говорить и вполовину нынешнего накала. Не потому ли, что речь шла о Боге не в мистическом его, обсуждению не подлежащем аспекте, а в чисто утилитарном преломлении, уже тогда ощутимом для старика применительно к государственности российской. Понятно, ничего пока не зависело от парнишки Вадима Лоскутова, да ему и не постигнуть было в полном-то объеме отцовские тревоги, но уже по замаху крыльев угадывался его полет, уже начальные расхождения с семьей порождали в о.Матвее фантастические расчеты, что ежели своенравная судьбица хоть шутки ради да возведет первенца на гиблую вершину, допустит удальца однажды до общенья с нынешними-то правителями России, то пускай, живота своего не щадя, подшепнет наиглавнейшему-то государю иноземного происхождения истинный секретец ее тысячелетнего существованья – поберег бы старую, чтобы не скувырнулась кобылка по дороге к земле обетованной, а то вскорости и ехать туда станет не на чем!

Такая униженная, безрадостная мольба за нечто и ему тоже частично принадлежащее звучала в отцовском голосе, что у Вадима недостало сил прервать его и, отбившись чем пришлось, убежать на одно не только лестное, но и обязательное для него собрание, где должен был получить вступительное в новую жизнь общественное порученье, некоторым образом испытательную нагрузку, причем добираться до места предстояло двумя автобусами да меж ними бегом через площадь шагов не меньше пятисот. Уж времени оставалось в обрез до начала заседанья, о котором с волнением неофита помышлял целую неделю, но как ни вертелся, с отчаяньем поглядывая на ходики в простенке, все же не посмел прервать отца, подбиравшегося к своей коренной и, казалось бы, при всей ее необъятности взад-вперед исхоженной теме Бога. На сей раз разговор велся в несколько необычном разрезе, без того профессионально-сладостного умиления, которому в проповедях так корреспондировали и благостная после обедни усталость паствы, и косой солнечный лучик, весьма кстати пробивающийся из купола сквозь сизую кадильную мглу. Верней всего то была беседа если и не с равноправным другом, то завтрашним наследником своим о первостепенно-важных вещах по своему значению для грядущего, а возможно, и наиболее злободневных даже в переживаемую эпоху. Допущенные им тогда догматические вольности, в иное время немыслимые для священника, подтверждают Матвеево стремление на предельной искренности показать Вадиму серьезность положения.

Вскользь коснувшись наблюдаемого с некоторых пор у верующих опаснейшего, по его словам, какого-то отвращения к православным таинствам, особенно к удержавшимся от первобытных времен вроде несозвучного современной эстетике причащения телом и кровью, о.Матвей заодно отметил и развившееся в мире, подтверждаемое успехами баптизма, недоверие к ритуальным предметам как жалким попыткам овеществить отвлеченное и нетленное в кусках дерева, холста и металла, при всей художественной ценности лишенных чудодейственной силы хотя бы в пределах обычной радиоактивности.

– Что касается облика Божьего, – сказал о.Матвей, – столь соблазнительной мишени атеистического осмеяния, то – сущая правда твоя, что именно человек всегда творил Всевышнего по своему подобию – из имевшегося под рукой, наличными средствами техники и воображения – от идольства до нынешних раззолоченных картинок.

По мнению о.Матвея, боги всегда и были вехами умственного развития нашего, равно как произведение является портретом автора. Оттого умирали даже созданные из золота, ибо солнечный свет не запрешь в кадушку: он всегда новый. Оттого якобы и осиливает всемирный скептицизм, что церковь неспособна создать божественный образ, эквивалентный уровню достигнутого знания: еще не народилось ваятеля с душой достаточной емкости, чтоб уместилась в ней статуя такого роста. Однако развитие событий, по о.Матвею, дает основания ждать, что разные причины, в том числе потрясения множества, выдвинут великого, хотя и с загадочным профилем, духовного обновителя, учитывая темпы созревания, предположительно к середине очередного века, когда возродившаяся, непостижимая сегодня вера станет достоянием умственной элиты, как раньше была уделом простонародного невежества.

Не менее смехотворно для священника, отмечал впоследствии Никанор Шамин, выглядело и другое, тогда же высказанное Матвеево утверждение, – будто само по себе и трагическое, повсеместно происходящее вытеснение совершенства духовного чисто плотским радованием, изгнание Бога из мира, проще сказать, может по неизреченной милости Господней обернуться для нас тою положительной стороной, что лишь по разбегу из глубины падения и сможет человечество вымахнуть на вершину спасительного покаянья... Здесь наглядней всего проступает масштабность разъяснительной работы, проводимой одним из блестящих представителей научной диалектики, профессором Шатаницким.

– Папа, я ужасно спешу и смертельно опаздываю... – улучил минутку вставить Вадим.

– Здесь важней всего на свете... – сказал о.Матвей, переходя к основному уже практическому разделу, ради которого и начинался разговор.

Вкратце Матвеевы реченья сводились к тому, что всякий патриотизм начинается с нежности к незабвенным уголкам детства: деревне на бугре и ромашковому скату к безымянной речке, туманцем подернутой лесной дали, материнской могилке на погосте. С ростом ума то же чувство распространяется на волость, даже уезд, кому довелось исколесить вдоль да поперек; но уже для осознания своей губернии требовалась умственность, излишняя для вчерашнего земледельца, для коего мир кончается за околицей. Россия слишком велика, чтобы уместиться в простонародном сознанье. Да и как вписать себе в сердце Амур с Камчаткой, о которых не слыхивал вовек! Легче полюбить вселенную, что каждую ночь мерцает и плещется, пугает и манит нас таинственным звездным простором – прямо над головой. Племени, рассеянному на такой равнине, всегда бывало трудно собраться для обороны... Да и как оборонять то, чего и в уме нет, а без того, глазом не мигнул, как уже стал призом завоевателя.

– Оттого-то мудрецы прошлого, – говорил о.Матвей, – и стремились объединить народ свой пламенным мифом мессианского призвания.

Сейчас я открою тебе великую тайну, страшно вслух произнесть... – продолжал о.Матвей и машинально ловил все ускользающую Вадимову руку, пока не поймал наконец. – Умному с пепелища-то всегда видней, откуда возгорелося. Вот я почитай жизнь свою в обнимку с ними прожил, с трудящими-то. От купели до ложа смертного, шагу обиходного без меня не творили: свадьба и солдатчина, исповедь и самая гульба на масленой... А веришь ли, Вадимушка, ни разка я от них словца заветного Россия не слыхивал. Так в чем же тогда таилось былинное наше богатырство? Чем в бедах наших держалися? Трехсотлетнее мамайство одолели чем? Нонешние умы, начальнички, мыслей-то бегут, огорчений сторонятся, абы не расстраиваться: без здоровьишка никакой сласти от власти нет. А ты не подумай на меня, что каменное строение отрицаю, а и дедовскую избицу поберечь бы, отколе по первому же набату появлялось крылатое несметное воинство... Помяни мое слово, сынок, году не пройдет, как и главный, усатый-то, на помощь его покличет. Оглянись, середь экого простора поставлен твой обветшалый дом, на все четыре ветра раскрытый... А ну-ка со всех четырех и подступит! Подточены непогодой древние венцы, развеселая живность в щелях повелась... Иное заслушаюсь с чурбака моего, как она там свое гоп со смыком на разные голоса заведет, щиблетами почнет приколачивать... А то, бывает, кострищи запустят до неба в честь международного гостеприимства, тут уж ничего не жаль. И мы со старухой, матерью твоей, не ропщем, нам бежать некуда из тех пылающих стен родимых, с ними и в прорву огненную: за все по совокупности спаси Господь народ мой... Не скрою, однако, вполне может статься, что из общего пепла нашего горько посмеемся со старухой над запоздалой мудростью твоею. Вот и все... А округлил где ай лишку дал, то не осуди: не от корысти трепался, Вадимушка!

Считая произведенную подготовку достаточной, о.Матвей как бы невзначай справился у сына, верно ли про него сказывают, будто, расшалившись в приятельской компании, чуть ли не письменно, напророчил христианской вере совсем скорый теперь каюк. Уткнувшись носом в нетронутую тарелку, Вадим молчал с горящими ушами. Спешить на собранье стало незачем: ему-то, не принявшему полного посвященья, не к лицу было заявляться позже всех. И тогда, принимая Вадимово поведенье за раскаянье, батюшка с одобрительной отеческой лаской осведомился напоследок – из книжек либо собственным окрепшим умком дошел до своего обоюдоострого открытия.

– Уж лучше ели бы кашу-то, спорщики! – в предчувствии дурного конца вмешалась Прасковья Андреевна. – Пшенная-то, как простынет, в рот ее не возьмешь.

– Погоди, мать, дай уж нам... нам спорить не о чем... тут другое: вот и рядком сидим, а ведь он меня вроде и не слышит. С чего бы у тебя, сынок, глухота такая? – в лицо ему заглянул отец, собираясь коснуться Вадимовой руки, и все не без смущенья отметили, с какой поспешной неприязнью тот заблаговременно убрал свою под стол. – Да ты не беги меня, Вадимушка. От одного-то разногласия не стали мы чужее. И я новой твоей родни не порицаю, что на сторонке завелась! И то, подумать только, экой корабль тысячелетний с места стронули, а еще дедами сказывано – середь моря не отдыхают. А как проснешься иной раз среди ночки да поприслушаешься – волна какая в бортовину бьет, то и почнут страхи всякие, один жутче другого, представляться старичью... Но разве против мы? Оно и неплохо бы ко всемирному-то счастьишку, кабы знато было в точности, в которую сторону плыть, не сконфузиться бы!

– И еще главней, поинтересуйтесь у него, папаша, почем туда с километра обойдется! – в поддержку отцу напал с фланга Егор.

Все машинально покосились на него – слишком уж выплеснулся из подростка замутившийся осадок обид, что скопился за годы старо-федосеевской судьбы.

Вадим отвечал, что в сущности своей основная социальная идея современности о праве обездоленных на радость почти совпадает с центральной заповедью Нагорной проповеди, настолько впитавшейся в характер русской нации, что и проявляется не только в простонародном, упрощенном истолковании революции, особенно митинговых формулировок поставленной ею конечной цели, но и в литературных произведениях, как, например, в эпохальном шедевре, где будто бы сам Он, в белом венчике из роз, сын Божий совершает ночной обход столицы во главе матросского патруля.

– Ну, наивный мой браток, – нащурясь и с усмешкой вполне стариковской мудрости отвечал Егор, – возможно, через пару ближайших поколений мы на собственной шкуре расшифруем этот никем пока не расшифрованный, загадочный ребус – куда, зачем и, главное, кто именно, загримированный под Христа, уводил простодушных ребят в самую темную ночь нашей страны.

Так первый же нанесенный удар смысловой разгадки популярной поэтической притчи повергнул Вадима в длительную паузу, и по сжатым кулакам Егора следовало предположить, что второй, равный по меткости логический ход вообще лишит противника способности к сопротивлению.

– О, да ты у нас не только злой, а и ловкий игрок, квадратный мальчик Егор! Но если ты имеешь в виду лишь неизбежные труд и боль, которыми оплачивается всенародная и любая мечта обетованная, то по мере приближения к ней будет смягчаться суровый климат жизни, то есть условия существования, которыми, как известно, определяется человеческое сознание.

Волнуясь и запинаясь при мысли, что делает первую заявку на интеллектуальное совершеннолетие, – к слову, он и сам тогда искренне в нее верил, Вадим изложил свою историческую систему. Несмотря на противоречивую наивность обобщений, звучала там и некая жгучая новизна. На деле все обстояло гораздо сложней, но воинствующая схема не терпит опровергающих ее подробностей, заранее лишая их логического гражданства. Нельзя было и винить за слишком дерзкую иной раз поверхностность тогдашнее юношество, чье умственное созревание совпало с коренной ломкой народного образования. И вообще, если еще вчера принято было начинать историю человечества с появления сознательной личности, ныне стали исторический отсчет вести с пробуждения в ней сознания социального. Отвлечением от соблазнительных прелестей прошлого с одновременным уклоном в утилитарную злободневность значительно облегчалось формирование общественного сознания в единственном направлении – на штурм старого мира. Замена прежней человеческой летописи как Божественной комедии о народах и героях, об их подвигах, несчастьях и преступленьях – сухой нередко цифровой схоластикой социально-экономических чередований с подчинением законов нравственности им одним. Одновременное изъятие религиозных предметов из учебных программ, а из библиотек исторических сочинений запретного отныне содержанья, планомерно отправляемых в бумажный размол – все это освобождало юную смену от заумного гуманитарного хлама, служившего источником стольких разногласий у предков зачастую с нарушением общественного порядка. Воспламененным благородной идеей, чтобы отныне все стало лучше, дешевле, обильней, качественней и вообще доступней для трудящихся, история предоставляла обширное поле деятельности независимо от ихнего образования. Напротив, после удачного разоблачения устарелых авторитетов, догматов и норм народному мышлению о мнимых важностях, вроде христианства, России и прочей мякине с Господом Богом в придачу, не требовалось знаний даже на уровне ухода за мотоциклом. И если решительная, до основанья, подготовка строительной площадки под сооружения нового мира осложнялась последующей вывозкой крошева от зримых святынь вещественных, то отработка невидимых вовсе не нуждалась в особой рабсиле, свалочных местах или расходах на взрывчатку. А достигнутые успехи окрыляли операторов на преобразование самой природы людской, наиболее потайного в ней, корешками уходящего в глубь клетки, в суть биологических констант, в истоки времен, как бы ни кровоточила и стенала она, сопротивляясь предписанному благу... Когда взрослеющая молодежь последующих поколений стала заново открывать некоторые прописи бытия, подвергнутые насильственному забвенью, она, естественно, не обходилась без ошибок и заблуждений, нередко роковых. Мышление Вадима Лоскутова, довольно верное порой и безнадежно затупившееся по уходе из дому, дает наглядное представление о мучительных такого рода попытках иных молодых людей определиться после бури в истории собственной страны, отыскать ее местоположение на карте мира.

Оттого ли, что в юности в особенности четко предстают всякие житейские несообразности, Вадим заодно коснулся самых чувствительных струн отцовской веры. Пользуясь смятенным безмолвием аудитории, самодеятельный лектор на основе испытанных цитат показал, что все лучшие сказания народов посвящены некой блаженной стране вечных радуг и человеческих радостей трудового содружества, как раз осуществляемого у нас сегодня. Причиной тому якобы явилась престранная диалектика небесных благодеяний, обернувшихся посредством чьих-то магических махинаций в свою прямую противоположность. Со времен Иова Божья ласка в толковании церкви почему-то проявляется причинением боли, а благочестие праведника украшают смирение, нужда и голодуха с приправой всяческого уничиженья человеческого естества, а лучшим лакомством труженика является посыпанная крупной солью скорби житейская краюха с оплатою земных невзгод на том свете. Перечисленное было произнесено Вадимом со спазматической задышкой, как если бы заочно присягал огненной новизне, куда с некоторых пор устремился безвольным мотыльком, однако временами без особой искренности, потому что с применением не свойственных ему, не совсем опрятных в присутствии родителя и священника в придачу аналогий и метафор, впрочем, довольно обычных на тогдашних молодежных диспутах, где иной безусый ортодокс не стеснялся по части словесности в знак стопроцентной преданности безбожной идее. Создавалось впечатление, что ожесточением формулировок молодой человек старался не только обеспечить себе безотлагательный теперь, лишь по нехватке воли затянувшийся уход из семьи, но и облегчить родителям предстоящую разлуку, а повышением голоса хотел довести до сведения послезавтрашних единоверцев состоявшийся акт бесповоротного сожжения мостов. И в то время, как сам о.Матвей, с горечью узнававший себя в сыне, ибо тоже считал правомерным любой диалог о разуме со Всевышним, слушал Вадимову декларацию отреченья от старины, закрыв лицо руками, Прасковья Андреевна всемерно пыталась удержать свое возлюбленное детище от какого-то отчаянного выпада, предвестье которого явно читалось в его воспалившемся лице. Судя по тому, с каким бунтовским прищуром поглядывал тот на вместительный, во всю ширь угла под потолком киот с фамильным, крупнее прочих икон, образом богородицы, сурово взиравшей на впервые так разыгравшуюся семейную сумятицу, в мозгу молодого человека вызревал какой-то особо лихой аргумент площадного атеизма против наиболее интимного, высшей святости христианского догмата, рассмотрения коего даже в духе благоговейного здравомыслия представлялось старухе делом непрощаемой греховности.

– Отвернись, владычица, не слушай дурня, пречистая... – припадая на колени и ладони к ней возводя, запричитала попадья. – Не его в том вина, что пуще всей родни в Ненилу босоногую уродился... и сам наутрие не вспомнит, о чем с вечера нашумел. Смилуйся, не взыщи с убогих, голубка, сами слезьми горючими на деточек наших заливаемся, ниспошли вразумление, матушка: этак-то пробушуют дотла силушку и державу свою, проснутся к седым волосам, ан – ни кола, ни казны, ни кровли, и башку похмельную преклонить некуда! И ты, ты, безумец... – метнулась она к Вадиму, хватаясь за его неподкупно отстраняющие руки, – уж коли себя не жалко, хоть младшеньких-то в землю не погребай, не предавай нас гневу Господню... Погляди, как она на тебя смотрит!

– Подымитесь на ноги, мамаша, и не унижайтесь попусту... – весь пылая, подрагивающими губами отозвался разгулявшийся любимец. – И никогда раньше сроку не хороните: ничего вам за меня не приключится, раз я сам у ней на виду. Пусть полюбуется, как мы живем, если еще не насмотрелась! – и в довершенье как бы пальцем в красный угол погрозил, десяток длинных мгновений выстояв в каталептической прямоте. И хотя то был достаточный срок прицелиться в недвижную мишень, механизм небесного возмездия и впрямь не сработал почему-то.

Но тут Прасковья Андреевна в стремленье отвлечь на себя накликанные казни египетские, забормотала заумные речи да так убедительно, что старо-федосеевский батюшка им обоим вперебой и не с перепуга ли перспективой внезапного вдовства пустился в довольно странные для священника рассуждения – человеку не дано обидеть Бога, разве только огорчить маленько, затуманить печалью милосердный взор... Возможно, делал это не столько во вразумление супруги, чтобы пощадила себя, сколь на всякий случай, в косвенное напоминанье Всевышнему не применять небесную артиллерию в отомщение недоумку. Словом, такая поднялась шумиха, канарейка спросонок биться в клетке стала. И тогда очевидная необходимость прийти на выручку родителям вдохновила Егора прекратить недостойный, показательно-генетический лоскутовский парад, в котором лишь самой Ненилы не хватало. Намереньем его было помочь родителям унять своего брата, кстати, заметно отрезвевшего после первого же оклика. С непривычки он сделал это с излишним рвением, поэтому между братьями и вспыхнул ребячьего свойства идеологический поединок с неожиданной концовкой, как и у той, главной бури, чьим отголоском он являлся.

Осуществляемое в темпах беспримерной спешки преобразование не только многовековых общественных формаций, но и основных стимулов социального общежития, требовавшее вековой же рассрочки, сразу обнаружило свою историческую непрочность. Ломка древних фундаментов с выемкой наугад краеугольных камней и заменой их современным, без достаточного обжига пустотелым кирпичом всякий раз сопровождалась трещиноватой осадкой наиболее ответственных узлов с аварийным перекосом обреченного здания в целом. Относительная легкость задания по расчистке пустыря под хоромы грядущего вдохновляла на дальнейшее. И так как изощренная тогдашняя техника умножала не только число излишних потребностей, но и мощь сорных эмоций, междоусобной ненависти прежде всего, то глобальное применение доктрины грозило миру участью древних цивилизаций.

... Ничего пока не случилось, кроме того, что молчавший дотоле тринадцатилетний мальчик в намерении высказаться решительно поднялся из-за стола – очевидно, потому, что некоторые суровые слова принято произносить стоя. В нем теперь никак не просматривался недавний, мастеровитый на все руки, не досаждавший старшим хлопотами о себе и вровень с ними деливший семейные тяготы, вглухую замкнутый в себе паренек. Не то чтобы возмужал от необходимости взяться за штурвал при штормовой волне, даже постарел немножко и после первой же полуфразы видно стало, как близка развязка.

– Слушаю тебя и диву даюся резвости твоей, – сухо и внятно, с железцем в голосе сказал Егор. – Пошто так разбуянился в тихий субботний вечерок? Видать, совесть вконец замучила, что ежедневно жуешь бесчестный поповский хлеб, так ведь папаша у нас трудящий, сменил крест на шило, сапожник теперь.

Тогда-то не к месту, на всеобщую беду и впуталась опять Прасковья Андреевна.

– Кого-кого, а старика нашего нечем будет попрекнуть и на судном дне. Только и было жизни у него, что из ямы карабкался да как бы вас за пазухой не зашибить. Чего-чего, пряниками не баловалися, шипучих вин не пивали... – Кстати, утром шаг за шагом восстанавливая в памяти совершившуюся катастрофу, со стыдом и горечью вспомнила сохранившуюся от лучших времен, в шкафике за крупкой непочатую, скудновскую бутылку цимлянского. – Отец ваш, кровные мои, рук не покладая на работе горел, малым огоньком сжигался...

– Вот и не следовало на малом-то... – сквозь зубы вырвалось у Вадима и, струсив, недосказал.

– А чего ему было делать-то? – озадаченно насторожилась, тону посбавила мать. – Не для забавы, он вам пропитаньице добывал, чтоб голодом не заморить.

– Не сжигаться, а сжечься надо было начисто, – в непонятой одержимости проскрипел Вадим. – В солнечный денек вывести семейство на площадь, какая полюдней, да бензинцу не жалея, и запалиться всем гнездом...

– Так ведь вы же крошки были махонькие, неразумные, – руками только и всплеснула мать.

– Вот с крошками-то и полыхнуть впятером! – в неумеренном, чисто дьявольском азарте, с потемневшими зрачками, крикнул Вадим, тем самым обнаружив незаурядный темперамент, который еще полней мог расцвести у него на вершине власти.

... В оправдание ему надо, однако, заранее оговориться, что у Вадима и в мыслях не было обидеть стариков. Напротив, весь тот решающий месяц он в особенности часто с прощальной пристальностью, иногда до щекотки в горле, задерживал взгляд на сутулой спине отца, как тот, скособочась над верстаком, мычал что-то мыслям в лад. Собственно, в той жесткой и нечаянной реплике выхлестнулась застарелая боль за отца – может быть, последнего ортодоксально верующего служителя церкви небесной, до такой степени призванного боками расплачиваться за ее земные прегрешения, что даже поставленного в необходимость виниться перед детьми за дарование им жизни на сей постылой земле. Опять же бессознательно высказанная мысль содержала в себе всю тактику христианского мученичества, когда оно при завоевании вселенной взамен кроткой, для мирного употребления горной заповеди непротивления злу насилием, побеждало его беспримерным личным страданьем. Такого рода человеческие факелы всегда бросали во мрак грядущего не менее яркий, чем светочи передового ума, слепительный луч, и потом поколения пользовались им как тоннелем сквозь каменную толщу зверства при выходе на свой высший биологический рубеж. Вряд ли такое, Никанору принадлежащее, объяснение описанной выходки бросает тень на искренность Вадима в его сближении с огнедышащей стихией, погубившей его новизной: он просто по младости своей стремился к объемному, универсальному постижению истин, одностороннее толкование которых так часто кончается кровавым разочарованием. Именно Вадим столько раз и публично восхищался предоставленным ему эпохой, с выходом в бессмертье, безбрежьем открывшихся горизонтов, – есть где размахнуться уму, хотя и тогда уже попадались у него пессимистические нотки. В частности, по исходящим от Шатаницкого сведениям, дает повод для догадок якобы найденное в бумагах арестованного стихотворение Икар с чисто провидческим посвященьем самому себе.

К сожалению, чисто эмоциональная формула, утверждающая самосожженье как действенное средство апелляции к общественному мнению мира со стороны гонимых, оказалась недоступной для старо-федосеевского разуменья и была воспринята как попрек малодушному духовенству, тем более обидный, что со времени Аввакума не слыхать было о полыхающих батюшках на Руси. Хотя среди прочих Вадим себя обрекал на костер, невзначай сорвавшаяся фраза вызвала взрыв понятного возмущенья, за исключеньем невозмутимого Егора. Все с возгласами различной громкости повскакали с мест, так что на поднявшийся шум, помнится с разбитием малоценной вазы в суматохе, сразу заявился Финогеич с ведром и в сопровождении приезжего на побывку шурина, оба в стадии начального подпития; не без огорчения убедившись в отсутствии бушующей огненной стихии, они воротились к прерванному занятию. Меж тем, дело складывалось хуже всякого пожара, и если Дуня, например, кулачками стуча в грудь оцепеневшего виновника, торопилась втолковать ему, что закон Божий запрещает, не велит убивать себя хотя бы даже на краю разверзшегося вулкана, то Прасковья Андреевна ненатуральным голосом и куда-то вбок воздетыми руками взывала к Владычице пропустить мимо ушей кощунственные шалости незрелого ума, не взыскивать с изувера, как сама она все наперед ему простила. Тогда как о.Матвей носился по кругу меж галдящих домочадцев, словно их стало там по меньшей мере дюжина и, суматошно взмахивая руками, пытался утихомирить с увещательным прижатием к груди каждого в отдельности... Даже канарейка в подражанье хозяевам металась по клетке из края в край, с риском для жизни ударяясь головой о прутья. Но внутренно все они, пожалуй, только и ждали чьего-то окрика со стороны, и, характерно, едва Егор голосом построже обратился к родне с призывом прекратить домашний цирк, тотчас переполох скандала сменился покорной тишиной, даже слезы высохли, и старшие, как по сговору, повернулись лицом к юному мудрецу – точь-в-точь как после фининспекторского погрома впоследствии. Показательно, что и сам Вадим, осунувшийся слегка, потерянным взором искал у него помощи и посредничества, а тот в самом деле заступился перед стариками за старшего брата, чтобы не взыскивали слишком, если понервничал не в меру.

И вдруг преобразившийся отрок впервые показал себя в неожиданном для своих лет развороте, а возможно, приоткрылся бы чуток и в программном аспекте предположительно-грядущего, кабы Никанор Шамин, с чьих слов излагается данный эпизод и по чистой случайности оказавшийся в пустующем соседнем помещении, не задел локтем, видимо, прислоненную к дощатой переборке, еще аблаевскую метлу.

Как быстро в умственном отношенье ни росли бы дети под воздействием угнетающей обстановки, в постоянном сознании своей гражданской неполноценности, остается вдвойне неприятный осадок от последовавшей затем тирады юнца, с помощью какой он отхлестал братца на прощанье, прежде всего феноменальным несоответствием юного же возраста и зрелости высказанных мыслей, смертный яд которых, как правило, получается в процессе броженья невыплаканных слез. Несомненная, проступающая местами сквозь пену загнанной ребяческой дерзости, порою ужасная глубина постиженья позволяет заключить, что за пайкой радиосхем мальчик Егор Лоскутов успел передумать не меньше, чем отец его за сапожным верстаком. Надо полагать, что, как во всех случаях долгого, вынужденного, почти тюремного молчанья, воспроизводимый ниже текст подвергся у него многократной мысленной прокатке, настолько плотно и слитно были пригнаны там слова.

– Вот видите, мамаша, к чему ваша самодеятельность привела, – ледяным учительным тоном вмешался Егор. – Что касается тебя, старший брат мой, то впредь воздерживайся от подобных рекомендаций, укрощай в себе Ненилу! Не думал же ты в самом деле, что подобный костерок мог бы кого-либо нынче образумить, усовестить? Опасаюсь, не дойдет ни до кого твой фортель. Времена не те, не те и люди. Извини, но я неудачный твой экспромт расценил как способ единым махом узел разрубить, так сказать, освободить родителей от привязанности к тебе, следовательно, и – материальных притязаний в дальнейшем... К такому за алиментами не потянешься! Но, чудак, бывают чувства, которые удаляются только вместе с сердцем... И такие операции, хотя бы во избежание смертных случаев, не следует отверткой совершать. Опять же, судя по наличию еды на столе, старики наши в полной рабочей форме да и мы с сестрой впрягаемся потихоньку... Словом, хотя все мы тут вроде бы погорельцы на российском пепелище, но не приговоренные пока. Так что покидать нас можешь с легким сердцем, без стеснительных для себя обязательств. И мы тебя не осудим. В бумажное наше время без диплома в пастухи не берут, а ведь тебе повыше захочется, Вадимушка? – и снизу заглянул ему в склоненное лицо. – Другое дело – много ли в таком счастье услады для взыскательной души, если к нему на карачках добираются. Да берегися, ведь не забудут про родимое твое пятно и в чем оно заключается... его и паяльной лампой не сведешь, разве только вместе с кожей спустишь. Мильон укради, дите убей – все простят, а про него в самую горькую, одинокую твою минутку припомнят, совместят и помилуют! Я твою безвыходность крепко понимаю, братец, но скажи, не приходило тебе на ум, что, еще до того как перестать быть, человеку дается выходная лазейка, состоящая в примиренье с неизбежностью, откуда и родится всякое геройство. Вдруг тебе все на свете нипочем, и самая боль становится ощущеньем жизни... пожалуй, страшнее силы нет. Что, ни разу не осеняло тебя в твоих мечтаньях?

– А тебя? – видимо, застигнутый на смежной мысли, странно усмехнулся Вадим.

– Меня-то осеняло... но я еще маленький, мне страшно, трусишка пока. Но и у меня по дороге туда есть порожек заветный: исчезнуть, потушиться, уйти, раствориться в тайге, жрать древесную кору, женьшень копать для вельмож мира сего, спуститься на ступеньку ниже – растеньем, зверем стать где-нибудь на отрогах Тянь-Шаня, затаиться в каменной глуши, шипом и зубом огрызаться из норы, когда придут на меня с облавой...

Дрожащей рукой, как ослепший, отрок потянулся было к чашке с квасом пересохшие губы смочить, но только расплескал и подальше сдвинул от беды. И с той минуты, подавленные никак не меньше жутью сказанного, чем если бы канарейка заговорила вдруг, прочие слушатели глаз не смели от него отвести, словно ждали чего-то еще худшего.

Не сводя от Вадима гипнотически-заблестевших зрачков, он шарил в себе идеальную, применительно к его конституции и точную, как слепок, формулировку общественного руководства, где прогрессивная устремленность, безотрывная от побуждений высочайшей нравственной гармонии, сочеталась бы с повседневной хозяйственной целесообразностью. По лицу было видать, уже нашлась отменная одна, да вроде не то пальцы жгла, не то из рук подобно тугой резине выскальзывала, никак в слово не ложилась... и вдруг отчеканилась сама собой в виде рациональнейшего, по тогдашней нехватке текстиля, декрета о всеобязательном возвращении вдовам пиджаков с расстрелянных мужей, чтобы, заштопав дырочки, перешивали для своих сироток, вынужденных терпеть стужу по причинам недовыполнения промфинплана. Получалось, что Егор одновременно с пощечиной приписывал честь запоздалого революционного открытия: дети не отвечают за вину родителей, внуки за дедов, неродившиеся за давно умерших. Пользуясь умилением родителей и размахавшись, Вадим заодно в тот раз подвергнул прогрессивной критике и другие уязвимые предметы из религии. Если сюда прибавить, что он еще стихи писал, в секрете даже готовил книжечку – тоже полтора слова в строке против слипания ценных мыслей, нередко наблюдаемого у классиков, то понятным становится положение баловня с дальнейшим переходом к обожествлению под залог великой будущности... Несмотря на мирный исход, состоявшуюся беседу надо считать первой трещинкой в дружной дотоле лоскутовской семье.

Следующая фаза назревающей размолвки обозначилась месяца два спустя, тоже за столом. С утра в тот славный, с морозным солнышком, денек о.Матвей отправился в баньку, но вместо обычной после таких походов благостной умиротворенности воротился к обеду в самом тягостном расстройстве духа, от еды отказался наотрез якобы по нездоровью. Лишь в ответ на встревоженные приставанья домашних и ни к кому собственно не обращаясь, поведал он омрачившую его бытовую сценку на базаре, куда по дороге домой зашел прикупить из-под полы кое-какой, по ремеслу, сапожной мелочишки. В проходе меж торговых ларей, отведенных для стоянки подвод, немолодой, заведомо не пьяный, с виду даже благообразный мужик изливал свой гнев на невесть чем провинившуюся лошадку, что и доставила его сюда с картошкой из ближнего Подмосковья. То была низкорослая кобылка, ко всему привычная колхозная труженица, и хотя тот сек ее по крупу сложенной вдвое колодезной цепью, особой кровки не было, только багровые вздутия проступили местами по разорванной коже. В общем же лошадка стояла ровно, не пытаясь увернуться от судьбы, правда – нераспряженная, подергивалось в такт ударам отвислое, сплошь в набухших жилах, подпругой стянутое брюхо. Случившиеся возле ротозеи, местное ворье и копеечные спекулянты, возвращавшиеся после уроков школьники, также заметно протрезвевшее от зрелища пропойное отребье в сосредоточенном молчании следили за ходом расправы без малейшей попытки вмешаться в происходящее злодейство – впрочем, не ради одного лишь самосохраненья, потому что в тогдашнем-то своем исступленье запросто и убить мог. Недружное глухое эх! время от времени, при свистящем взмахе, срывалось у некоторых с жестоко утончившихся губ. Однако не терзаемая кляча деревенская привлекала тайное сочувствие наблюдателей или, скажем, беспокойно переступавший по ту сторону ее жеребеночек, такая славная коняшка, с подвижным хохолком начинающейся гривки, а как раз сам он, нынешний хозяин ихний, судя по обильной проседи под сбившимся к затылку картузом, обеих войн солдат и, наверно, взрослых детей отец. Объединявшее их всех, обычное при казнях, простонародное раздумье сводилось к тому – какою только напрасною мечтою не самосжигается на свете человек и чего посредством нее достигает... В своей увлеченности о.Матвей всего себя вложил в рассказ, то и дело применяя живописные крестьянские обороты, с детства сохранявшиеся на донышке памяти, отчего событие в его устах приобретало некую символическую значимость.

– Пьяный, что ли? – не для себя, еще для кого-то справился Егор...

– Куды, в полной сухости, да и по обличью-то вроде и не зверь дикий, а послушали бы, родные мои, какими он словесами, под кажный стежок, Бога своего костерил! Вчуже сердце сжималось за горемычного, как он теми же устами пищу станет принимать... – как бы ни к кому не обращаясь, продолжал о.Матвей, машинально соринки сметая со стола, пока солонку рукавом на пол не смахнул, и таково было напряженье минуты, что, если даже и заметили, никто не посмел нагнуться за нею. – Не хаю народ мой, сам того же племени... Но отколе же, отколе, как не от безграничности нашей страшное наше размахайство повелося? А все оттого, что никакой преграды взору нет, степь, да небушко, да сорока на плетне... Ну, поневоле и взалчешь обо что-нибудь разбиться, огонька глотнуть али чего там и на свете нет. А уж там, с векового привязу сорвамшись, не то что нажитую копейку ай там дедовский сундук, самые внучатные пожитки спустим в пропой. Тут уж не подходи никто, зарубим... Нам тогда, раз что под руку попалося, ничего не жаль! Зато по прошествии сроков, ковшичком рассольцу душевное окаянство сполоснув, опять до нового загула кроткие да исправные становимся: кол на башке теши, все стерпим... Ах, желанные мои, как же он ее, несчастный, кормилицу свою хлестал!

– А что же коняшка-то, – несмело напомнила Дуня, – небось, глаз не сводил?

– Много ли стребуешь с несмышленого? Копытца у него что твои ребячьи кулачки. Но, правда, сперва-то с нетерпеньицем на мамку поглядывал, скоро ли ослобонится, видать, проголодамшись с утра... а под конец стал и у него хохолочек всякий раз подрагивать.

– Синхронно, значит? – переспросил Егор, значительно покосившись на все еще молчавшего брата, и вдруг открылось, в чей адрес предназначался Матвеев рассказ. – А приблизительно, сколько ей на круг разов досталось, не удалось подсчитать?

Очень возможно, у него и еще нашлось бы подстегнуть минуту, но тут Дуня вступилась за старшего брата, который по характеру и судьбе был ей ближе, хоть и непонятней младшего.

– Перестань мучить нас, жалить, воду мутить... – прокричала она на высокой ноте и опрометью, падая и ушибаясь о ступеньки, бросилась к себе наверх.

– Вот сразу и видать, что баба слезливая, – вдогонку кинул Егор, – а заместо того лучше поинтересовалась бы у нашего передового – за провинность какую кормилица-то, как папаша метко выразились, истязанье свое приняла.

– Чем других понукать, сам и спроси, раз приспичило... – примирительно вмешался отец. – Не за версту, рядком сидите.

– Ну, разве откроет он нам с тобой такой сверхгосударственный секрет... Лишенцам его знать не положено! При случае он запросто отправил бы всех нас, вместе с сестренкой, на заклание во имя идеи, без личного своего участия, разумеется: Робеспьер тоже был чистюля! – наотмашь, с хрипотцой презренья ударил младший брат, – живое доказательство, как рано взрослели дети в тогдашней обстановке, хотя довольно коряво высказал вполне зрелую мысль, что в истории не бывало злодейства, которое придворные псалмопевцы не восславили бы как величие духа.

Вадим никак не мог подавить в себе ноющее чувство вины за пускай косвенную, через отцовский хлеб, принадлежность к преступному сословью, которую ему еще предстояло искупить каким-то политическим актом столь безмерного объема, что от одной мысли замирало дыханье. Тем и объяснялся последовавший через минуту намек Егора, в равной мере оскорбительный и прозорливый, что при посвящении в ту строгую веру Вадима вполне могут вынудить разными перекрестными обстоятельствами самую отцовскую жизнь принести на ее алтарь в качестве вступительного взноса.

– Нельзя не осудить дурное, бесхозяйственное поведение твоего колхозника, – с холодком и раздельно заговорил Вадим, чтобы всем, там тоже, было слышно. – Не скрою, отец, у меня плохое создалось впечатление от твоего рассказа, словно ты не столько нас разжалобить хотел, как... нет? Тогда раскройся начистоту, что у тебя было на уме.

– А самому тебе так уж ни капельки и не жалко ее, Вадимушка? – по-новому взглянув на сына, искренне чему-то подивился отец.

– А чего ж ее жалеть! – снова, отвлекая разговор на себя, на полном равенстве ввязался Егор. – В случае чего казенную вещь запросто и в расход списать дозволено, будто не было. Тем более что при коммунизме вовсе лошадей не будет, исключительно неодушевленные трактора! – И тут же что всего обиднее – вполголоса, остерег папашу трепаться на опасные темки с ненадежными людьми. С некоторых пор семья стала испытывать в присутствии вдруг непонятно умолкавшего Вадима гнетущее чувство нравственной неполноценности, да и сам он томился невольным перед великой идеей сознанием вины за свое пускай лишь родственное соучастие в тщательно скрываемой надежде на некое запретное чудо. Всевозрастающее домашнее неблагополучие должно было когда-нибудь взорваться, что и случилось в один метельный декабрьский вечерок.

Собственно, даже не в избиенье безответного живого существа заключалась суть, а в неких сокровенных причинах, подвигнувших пожилого русского крестьянина с его вековечным культом коня на только что поведанное зверство. Беседа в самом деле принимала скользкий поворот, и Вадиму поневоле приходилось отвечать самому на заданный вопрос.

– Насколько я понял, отец, тебе подчеркнуть хотелось чуть ли не перерождение русского земледельца, – по возможности мягко обратился он к о.Матвею. – В том смысле подчеркнуть, что уж до такой степени все вокруг ему опротивело... ну под влиянием некоторых насильственных мероприятий!... Мало сказать, чужое стало, не свое, а полностью теперь постылое, когда, по твоим словам, не подходи – зарубим, родительское благословенье спустим в пропой, так? Но ведь фабрики да железные дороги тоже нынче не чья-то собственность, откуда совсем не следует, что ничья. Согласись с такой дикарской логикой – нетрудно и диверсию оправдать. Кстати, и мне попадались на глаза такого рода печальные картинки, чаще всего под видом пресловутой национальной нашей растяпости, но я буквально всякий раз сожалел, по крайней мере, о вынужденной своей невозможности активно вмешаться... ну, по ряду независящих от меня причин! – намекнул он на социальное свое бесправие.

– Ну, ты бы мог это самое и письменно, без указания, что ты сын лишенца и попа... такое и без марки доходит! – тоном озабоченного сочувствия подсказал Егор. – В доносе обратный адрес не обязателен... Разве только в надежде на вознаграждение! Сам-то ты уверен, по крайней мере, что акт предательства гарантирует тебе помилование?

Целясь в самую суть Вадимова признанья, отрок не рассчитал, видимо, силу удара. Сказанное прозвучало для всех громче всякой пощечины, эхо которой удвоилось благодаря случившейся затем паузе. Из-за некоторой сложности смысл оскорбленья не сразу достиг простодушных стариков, а малейшая заминка создавала впечатление, что и вообще здесь некому оборвать одерзевшего мальчишку. Да и последовавшее с запозданием отцовское вмешательство скорее предотвращало ужасный поединок, нежели восстанавливало честь потерпевшего.

– Ну, уж ты перегнул, перегнул как всегда, змий, – невпопад и словно на части разрываемый забормотал о.Матвей. – Нехорошо!.. и ты тоже, Вадимушка, молю тебя, не серчай на братика. Он потому и жалит нас беспрестанно, что в постоянном трепете, без солнышка да под колодой взращен. Да и в школе-то, поди, какие ему тычки да поношенья принимать приходится: камень молчаливый надо в груди иметь! – И порознь захватив с двух концов, напрасно пытался соединить руки братьев в примирительном пожатье, кстати – при гораздо меньшем сопротивленье с Вадимовой стороны. Вадиму потребовалась незаурядная выдержка – пропустить мимо ушей подобную обиду, да и не бросаться же было с кулаками на несовершеннолетнего братца. В ту минуту ему важнее было закрепить позиции исповедованием новой своей веры, как он сам ее разумел в тот период.

– Хорошо понимаю боль твою, – обращаясь к отцу, с понятной дрожью робости начал он, – но что делать, отец, при переездах на новую квартиру посуда имеет обыкновение биться. В такие эпохи полезно примирение кое с какими неизбежными утратами... Видишь ли, доисторический человек для нас только живая плазма, предварительная заготовка, из которой осознанная экономика творит более совершенные формы. Люди становятся обществом лишь с приобретением способности сознательно осуществлять свою историю, для чего должны подвергнуться ваянию идей и воль... Понятно я говорю? Естественно, что человечество, в массе своей инертное, как всякий другой первичный материал, скажем – бронза, алюминий, сталь, при скоростной обработке на станке соответственно ведет себя: стонет, визжит, плюется раскаленной стружкой. И каждому ясно, что в темпах как раз единственное средство сократить боль. Поэтому в разбеге исторического процесса мы просто не имеем права мельчить свой порыв, растрачивать на пустяки отведенное нам время. Словом, я хочу сказать, что сердцу политика чуждо частное людское горе, его заботит лишь грядущее благо общественное. – Последнюю фразу он произнес значительно окрепшим, где-то позаимствованным, а местами даже чуть натужным голосом, каким подобные манифесты и провозглашались во все века.

Затем сын виновато справился в наступившей тишине, не нужно ли чего повторить для окончательной понятности.

– Нет, что ты, очень ты нам явственно, задушевно все объяснил, храни тебя Господь! – потерянный и померкший забормотал о.Матвей, ища вкруг себя глазу и душе какой-нибудь опоры. – Погляди на него, Парашенька, порадуйся на первенца... Давно ли мы его о самую что ни есть голодуху, помнишь ли, в рубашонке ночной на крыльце накрыли, как он воробьишкам пшенцо твое заветное стравливал. Стужа, дескать, зимняя на дворе, а у них и тельца-то вместе с шубой по сту грамм. И вот, глазом не успели моргнуть, как он уже весь железный пред нами стоит, словами некими лязгает, к великим делам подзакалимшись. Не зря газетки хвастают, на глазах люди растут, но детки, к прискорбию нашему, всего быстрее!.. – и языком пощелкав от горестного восхищения, теперь уже сам, по следу Егора, справился у возлюбленного первенца своего, что за адское благо такое подразумевается – любая цена за него нипочем.

В рассуждении о насущном благе людском о.Матвей прежде всего отвергнул запомнившийся с прошлого раза да так и оставшийся без ответа поклеп безбожников, будто, утверждая примат хлеба духовного, христианство преуменьшает важность хлеба телесного для тружеников, особо нуждающихся в многоразовом калорийном питании.

– Однако же весь опыт мудрецов, не одних только пустынножительствующих подвижников, учит нас, – наставительно сказал о.Матвей, – что, вместе составляя некий постоянный рацион жизни, оба помянутых хлеба пребывают как бы в обоюдном соперничестве, стремясь один за счет другого добиться первенства в устремлениях человеческих.

Сын тотчас указал старо-федосеевскому батюшке на допущенное им неправомерное противопоставление обеих потребностей, объясняемое незнакомством с высказываниями классиков материализма, тогда как на деле, по словам Вадима, обе они диалектически содержатся одна в другой, во взаимодействии образуя полноценную общественную личность. Другими словами, наивысшее благо состоит в сочетании сытости с гармонией, полностью исчезающей на голодное брюхо нередко даже с утратой человеческого достоинства, хотя трудно отрицать, и абсолютная сытость тоже выглядит натуральным свинством без гармонии. Вадим затруднился уточнить, в чем же таковая состоит, но ведь и сам товарищ Скуднов, при всей своей близости к источнику истины, толковал ее несколько туманно, как нечто вроде всеобщей гимнастики для развития здоровья под братское хоровое пение на международных стадионах. Тем не менее поименованное благо включало в себя почти весь комфорт райского блаженства с долголетием во главе...

– Но, конечно, лишь сами потомки окончательно решат, применять ли бессмертие как награду отличившимся героям или в наказание особо тяжких каторжников, – неожиданно обмолвился он, обнаружив вовсе неуместную в таких вопросах наклонность к озорному вольнодумству.

Больше того, путаник и фантазер, незнакомый с официальными воззреньями на облик грядущего, он вдохновился изложить своей еще менее осведомленной аудитории две прямо противоположные и будто бы единственно-возможные системы общественного устройства. В первой из двух, нашей, обобщившей мечту и достояние, земляне, взявшись за руки и сомкнутым братским строем, с пением трудовых гимнов и по росистым утренним лугам шествуют к некоему отвлеченному солнцу. Читалось между строк, что только предупредительная забота о нуждах соседа, в планах частном и международном, может спасти род людской от неминуемого однажды самоуничтожения. Сказанное, выдвигая Вадима в мыслители по крайней мере районного масштаба, доказывает вместе с тем печальную истину, что и таких не находится у нас на самом рискованном перегоне истории...

Другая же конструкция, враждебная нам и соответственно присвоенная Западу, представлялась Вадиму сословной пирамидой с абсолютным властелином на вершине плотной плутократической элиты, а ниже располагались прочие порабощенные касты от чиновничьей знати до безгласной, раздавленной тяжестью верхних черни, рабы. Для лучшей доходчивости он машинально, ногтем по клеенке, прочеркнул обе структуры в виде условных символов – и ^. Любопытно, что несколько позже указанные начертанья снова появятся в нашем повествовании, правда – уже утратившие первоначальное содержание ради иного, уже не доступного нам значенья, – а именно – на знаменах двух еще более непримиримых, чем даже в наши дни, лагерей человечества при их финальном столкновении, сравнимом лишь с коротким замыканьем полюсов.

Надо полагать, сообщение Вадима, отлично слышное снизу в Дунином мезонинчике, непроизвольно запало ей в память, чтобы впоследствии отлиться в один из самых мрачных эпизодов вставного повествования, заслуженно именуемого в дальнейшем апокалипсисом Никанора. К сожаленью, у нас нет иного средства успокоить уже взволновавшихся прогрессивных мыслителей и других штатных оптимистов, кроме как раскрыв им здесь механизм совпаденья.

Обращает на себя внимание знаменательная, вскоре после ухода из дому происшедшая переоценка символов в только что поведанной концепции Вадима Лоскутова, построенной скорее на эмоциональной игре образов, нежели строгой политической логике. Остается непонятной довольно игривая, в его неискушенном возрасте, эволюция метафоры, однако в захваченных при аресте бумагах молодого человека были обнаружены наброски поэмы о все той же, полюбившейся ему гигантской четырехгранной горе, с тем же послойным, снизу вверх, чередованьем угнетенных, в пропорциональной численности сокращающихся группировок, но уже не в порицательном, а весьма восхвалительном аспекте. Теперь громаду вместо прежнего тирана венчал единый всевластный мозг, и в наивысшей его точке помещалось некое созерцающее земное око с отраженьем звездного света в темном немигающем зрачке. Получалось, будто в той молчаливой переглядке полярных начал, земли и неба, и средоточится весь смысл мирозданья, причем из ряда неосторожных восклицаний можно было вывести криминальное заключенье, что слезы и горести земли с избытком окупаются достигнутым уровнем познанья... Вообще, случись тогда под лоскутовским окошком толковый сыщик с тонким слухом и достаточно оперативной сметкой, он мог бы, разгадав игру Вадимовой фантазии, в зародыше пресечь роковое для автора историческое сочинение ввиду содержавшихся там страшнейших, к тому же оправдавшихся впоследствии пророчеств великого вождя, на которые Вадима Лоскутова вдохновило чересчур углубленное созерцание человеческой пирамиды.

– Хорошо, покажи нам твою веру без бумажной упаковки и пропагандистской мишуры, – сухо попросил младший брат.

– Непонятно, как ты выносишь себя, Егор! Скажи, тебе не тошно наедине с собою? – Так вот... мы действительно отряхнем с наших ног прах старого мира, как поется в боевой нашей песне, – чуть громче обычного, чтобы всем было слышно, произнес Вадим. – Страстно хотим изгнать из памяти жалкие и стыдные фазы нашего доисторического вызреванья, включая возведенные в церковный обряд архаические суеверия. Словом, за мир без заблуждений, социального грабежа и страданий...

– В целом неплохо, – краем рта посмеялся Егор, – но ведь в мире без страданий не будет и состраданья. Чем расплачиваться станешь с ними без гарантии прощенья... ведь они ужасно памятливые на некоторые вещи. Вспомни, как поповичи прошлого века всю жизнь старались доказать, что в доску свои. Не страшно тебе, поповский сын?

И тут, надо отдать должное проницательности отрока, он как бы мимоходом осведомился у брата – не задумывался ли, почему почти все перебежавшие из духовного звания просветители наши начинали себя заново с усердного, словно в угоду кому-то нападения на русское православие. Рассудительный мальчик признавал, однако, что на протяжении веков рабочие тезисы христианства поизносились, стали увязать во все более усложнявшейся исторической действительности, что вызывало осатанелые вихри разочарованья и раскола во всемирной пастве.

Глава X

В поведении Вадима Лоскутова той поры явственно просматривается ущербное сознание своего как бы первородного греха, свойственное многим выходцам из церковной среды, в силу чего она весь прошлый век поставляла в революцию отменного качества кадры. С изнанки наглядевшись на отцовскую профессию, поповские дети в России бежали в прямо враждебные ей математику, естествознание, политику, зачастую из самых семинарских стен, откуда им открывался прямой путь приходского священника, в наследственное, ничем не колебимое благоденствие. Однако полная зависимость низового, без централизованной оплаты, православного духовенства от зажиточности прихода и щедрости благодетелей вынуждала священника слишком приспособляться к уровню и обычаю прихожан, как правило, за счет христианских добродетелей. В деревнях победнее русский поп был тот же мужик, облачавшийся в золоченую рогожу по праздникам, а страдной порой в залатанных портках и ошметках на босу ногу бредущий в борозде за нищею сохою: такому было не до мистических мудрствований или подвигов аскетизма. Русской деревне слишком часто доводилось знавать оборотистых дельцов в рясах, на всю епархию знаменитых лошадных барышников, например; а в общественных профессиях, по смыслу своему требующих образцовой чистоты, почти святости, малейшее отступление от некоего нравственного стандарта одинаково выглядит в глазах прихожан и подданных уликой самых адских пороков.

Постоянное пребывание в кругу родительских, хозяйственно-бытовых интересов, без стеснения обсуждаемых при детях, сызмальства накладывало на них необратимый отпечаток. У наследовавших отцовскую профессию к семинарским годам слагался цинически-бурсацкий взгляд на вручаемые им таинства веры: чудо небесной благодати становилось для них товаром сомнительной коммерции, а паства – нивой прокормления, урожайность коей всецело зависела от расторопности пахаря. Что касается лучших, критически мысливших, из поповских детей, то обеспеченное существование на сытных и даровых харчах, избавленное от столь смягчающих нас, мирских детей, от совершаемых по нужде житейских сделок с совестью, к тому же помноженное на пылкую непримиримость ко всяческой лжи, естественно, ставило их как бы над средой, судьями института церкви в целом. Зачаточный скептицизм в сочетанье с национальной нашей, до оскомины нетерпеливой тягой на любое незрелое яблочко, с годами превращался в пафос воинствующего всеотрицанья прошлого с дальнейшим переходом в штурмовое революционное мировоззренье. Вряд ли из сугубо трудового уклада лоскутовской семьи, по крайней мере за последние десять лет Вадимова созревания, почерпнут был им обвинительный материал для той пресловутой статьи, послужившей толчком к распаду, – она же выдает его усердные, опять же в меру возраста, раздумья о предмете вплоть до самостоятельной догадки, например, что практическая мудрость обязательного в католицизме безбрачия, целибата, заключается как раз в предотвращении возможного подрыва изнутри – от самих же выходцев из недр церковных, перебежчиков, извечных и потому наиболее яростных разрушителей собственных сект, партий и прочих компанейств, что досыта и с изнанки нагляделись на их вопиющие пороки.

Очистительное искупление своей неокупаемой вины, состоящей в принадлежности к поповскому отродью, талантливейшие порою деятели эти – тем более решительные, что вовсе свободные от каких-либо обетов, полагали не только в решимости начисто, заодно с собою, вырвать веру предков из сердец людских, вложив туда, в еще дымящуюся середку некий более действенный стимулятор социального прогресса – чувство всепланетного коллективизма, например. Подобный акт, пусть в разной форме, предстоял всякому при получении более-менее ответственной государственной должности. В данном случае дело осложнялось анкетным пунктом сословной неполноценности, так что поспешность преждевременного, казалось бы, решения уйти из дому объяснялась совершившимся год назад, при очередной чистке, исключением Вадима с третьего курса да еще под предлогом учебной неуспеваемости. Со стороны история представлялась настолько жестокой и несправедливой, что не только друживший с ним дотоле Никанор Шамин, чуть заслышав его голос, выстаивал паузу за углом или при встречах в темных сенцах старался прошмыгнуть незамеченно, лишь бы не глядеть Вадиму в лицо, но, что еще важнее для характеристики последнего, тот сам великодушно избегал всякого общенья с ним, чтобы не смущать его самим фактом своего недозволенного существования. Пожалуй, бросается в глаза повышенная неприязнь чуть ли не всех видных поповичей девятнадцатого столетия да и позже к русскому прошлому, вряд ли обусловленная одними лишь впечатленьями бытия, и самоубийственная порой ожесточенность, с какой они в течение вчерашнего века, пока сами в чистках не извелись, вызывали огонь революции на отчий дом и отчизну в целом, сжигали мосты за собой, как если бы в том заключалась высшая верность, чтобы в случае чего отступать назад было не по чему и некуда. Казалось, при посвященье в эпохальную новизну кто-то нетерпеливый и коварный требовал от них, помимо естественного в таких случаях отказа от прежней веры и родни, нечто куда большее, чем простое отступничество... нет, полного отреченья от коренных родственных начал, обусловивших их племенной исторический облик. Каждая очередная и на деле доказанная стадия такого отказа вознаграждалась добавочной премией лестного доверия. Надо считать, что появившаяся к концу того же года, за полной Вадимовой подписью необширная, но скандальная статеечка о православном духовенстве в социально-историческом разрезе, косвенно ускорившая развязку, была как раз такой данью неофита своему безымянному шефу.

Минуя не угодные последнему имена прославленных русских иерархов, в годины былых лихолетий возглавлявших порыв народный, автор ее избрал мишенью худших долгополых чиновников и карьеристов, соблюдавших кесаревы интересы в ущерб заповедям Божьим, и, видимо, ставил себе целью показать, что загрузка правящей религии сугубо административными функциями, превращавшая ее в государственный департамент чуть ли не смежный с полицией, должна была впоследствии потопить ее в бурю вместе с империей. Разоблачительный, не без таланта, не в меру хлесткий стиль статьи, кабы не возраст – заставлявший местами усомниться в бескорыстности сочинительских побуждений, был испещрен занимательными диковинками церковной старины, выглядевшими как улики. Младший брат, всякий раз в отсутствие старшего подвергавший ревнивому обследованию свежую стопку книг на его столе, находил там не доступные его разуму издания не только о чуждых ему материях, вроде тайностей звездных, но и притягательные для него – по части глубинных недр земных. Однажды мальчик, которого еще на школьной скамье манила занимательная геология, наткнулся на целую монографию, судя по обложке, о вовсе не известном ему минерале Диодоре Сицилийском. Мелькнувшая в окне фигура возвращавшегося Вадима спугнула подростка раньше, чем успел вникнуть в истинное значенье слова. Истолкование его далось чуть позже, подсознательным расслоеньем на камень диорит и чем-то родственный ему Лабрадор, как раз богатый близкими породами, но осталось загадкой навсегда – какая у канадской провинции связь с итальянским островом? Означенная ребячья путаница позволяет приблизительно засечь Вадимово знакомство со знаменитым греческим историком, чья туманная, в память запавшая строка и завела молодого человека подобно тропке в окрестности его трагической темы.

Каким-то неправдоподобным чутьем проведавший о злосчастной статейке, Егор уже к обеду следующего дня, за свой счет, успел раздобыться номером поквартального издания для сельской молодежи, где была напечатана, но скандал разыгрался лишь за ужином. В полном молчании, щадя Вадима, уже пылавшего пятнистым румянцем, все глядели кто куда, но видели краем глаза единственно залистанную, близ отцовского локтя, журнальную тетрадку с прегадкой картинкой на обложке. Вдруг Егор дрожащим голосом оповестил, что в доме завелся выдающийся писатель, и предложил поприветствовать его теплыми аплодисментами. Никто не оборвал мальчишку, никак не отозвался на дерзкие затем два его хлопка. Домашние как по сговору взглянули на Вадима с вопросительным молчанием, что означало как бы предоставление слова для самооправданья.

– Отлично сознаю, что я отрезанный ломоть теперь... но прошу учесть, что ни в чем и не раскаиваюсь, потому что... да потому что принципиально отвергаю религию, церковь, Бога... ну, разумеется, и всех мастей шаманов, какие со своими бубнами путаются в ногах у человечества, которое идет к вершинам земного бытия! – с задышкой от волнения, запальчивым и звенящим голосом проговорил Вадим, и погромче, чтобы слышно было и тем, уже насторожившим ухо вдалеке, для кого в конечном счете и предназначалась тоном присяги произнесенная декларация. – Я уйду... собственно, мог бы прямо сейчас очистить занимаемое место, тем более что сборы мои недолгие. Мне ничего здесь не требуется, да и не надо брать с собою: там все дают при поступленье – простыню, полотенце, даже одеяло байковое. Мне давно обещана койка в общежитии, но, к сожалению, товарищ вернулся из больницы раньше чем предполагалось. Думали, что-нибудь серьезное, а оказались пустяки. Но это чисто временная заминка, и если мое присутствие хоть чуточку обременительно теперь, то я... – Привстав, он всем видом изобразил готовность по легчайшему намеку покинуть место за столом и даже побледнел чуть, когда никто не двинулся удержать его на месте.

Случалось не раз за последнюю неделю, что в поисках надлежащего тона перед послезавтрашним, может быть, разрывом он на пробу заговаривал несвойственным ему, до высокомерия учительным баском, но если раньше под ним скрывалось опасение обидеть зря, теперь прозвучало если не озлобление пока, то враждебное отчаяние – на недогадливость старших облегчить ему бегство лучше всего категорическим изгнанием, исключающим всякий пересмотр принятого решенья. Несколько в разных оттенках обитатели домика со ставнями не сомневались в чрезвычайном историческом жребии, ожидающем их любимца впереди, и повседневно стремились оберечь его от эпохальных огорчений сословья. Беззаветная уверенность в блистательной будущности старшего сына, не меньше прочего родства служила сплочению семьи в тяжкие моменты, становясь единственным смыслом существованья. Поэтому незаслуженный выпад Вадима должен был обидеть всех, в особенности Дуню, которая с не меньшим обожаньем, чем родители, относилась ко всеобщему любимцу, может быть, провидя его трагический взлет с таким же стремительным вскорости паденьем. Ее обращенье выглядело как прямой бунт против маленького семейного тирана, слишком попривыкшего к поклоненью:

– Как нехорошо говоришь ты с нами, Вадим, – не подымая голоса, сказала она с робким осужденьем, – будто мы провинились перед тобой... но чем? Разве только тем, что все еще существуем... – и промежуточный вздох означал непроизнесенное: «Вопреки прилагаемым усилиям», – вроде на ногах твоих висим, воспарить мешаем к вершинам, которые ждут тебя не дождутся. Так не карай нас за это...

– В самом деле, сынок, ведь мы тебя дома нисколечко не держим, обременять собою не хотим, – с места поддержал дочку о.Матвей. – У нас и в мыслях нету закон природы преломить. Отродясь заведено, чуть поотросли крылышки у птенца, он с гнезда сымается, улетает в манящие просторы... и весь мир ему тогда вчерашний не боле, как яичная скорлупа. Так и люди: негоже старикам от молоденьких требовать, чтобы закапывались с ними в могилу. А в чем не угодили, ай хлебушко порой горьковат был? – на том простите Христа ради. И здесь вся мудрость наша кончается... вот, может, мать чего еще на дорожку подкинет!

Тогда, то и дело прикланиваясь, напутственную эстафету переняла у него Прасковья Андреевна. Произносимые в тоне похоронного причитанья слова выбирались настолько униженные, ползучей нет, что Никанор, слышавший их у себя за стенкой, опустил их в своей передаче, а Егор полкарандаша сгрыз, прежде чем порешился навести деловой порядок. Кажется, мать пыталась обелиться перед своими малолетними судьями за непрощаемый проступок наделения их жизнью на сей постылой земле. Кроме рассказа о бессонных ночах, когда так до свету и прокачаешься на табуретке в ожидании – вот-вот сту-канут в окошко, стребуют долгогривого на разделку подавать, она поделилась переживаньями, какими вряд ли стоит засорять память детей.

– Уж вы не корите нас, милые, за стариковскую немочь нашу, – нараспев за душу тянула Прасковья Андреевна, уголком кофты утирая увлажнившиеся щеки. – Нету нам прощенья... да ведь и то правда, что, может быть, мы бы с ним вовек и не спозналися, не случись той проклятой ночки, кабы знать было наперед, чем она обернется, слезками-то детскими, наша с ним несчастная любовь... в пору на колени перед вами стать! А легко ли, судите сами, матери перед детками каяться, что, бессовестная, на свет их произвела? А на деле-то ведь мы вас для счастьица растили...

Тут не выдержал Егор.

– Убедительно просим вас, поубавьте крик души, мамаша, – на каком-то психическом спазме проскрежетал он. – Если вы прослезить его хотите, то напрасно... сердце политика чуждо частному людскому горю!.. Опять же, правду сказать, зубы заныли от ваших бесполезных стенаний. Конечно, дело его вполне серьезное, но и оплакивать нечего, не покойник пока... да никто и не гонит его из дому на ночь глядя. А поскольку бежать ему отсюда некуда, то имею деловое предложение.

Без единой запинки он изложил его в сжатых юридических пунктах. Чтоб не сгорать от стыда перед новым приятельством за свои связи со старым прогнившим миром в лице семьи, Вадим временно, до приискания постоянного пристанища пусть перебирается в пустующие аблаевские каморки. В отсутствие посторонних, для секретности, Дуня дважды в день носит туда горячее питание, она же не откажется постирать бельишко старшего братца, также поштопать в случае нужды. Про все чохом, включая дрова и коммунальные услуги, жилец пусть платит бывшей семье рублик в месяц из сумм, получаемых за подобные статейки от тех, ради кого, в сущности, и пишутся. Разница с действительной стоимостью пайка и коммунальных услуг оплачивается за счет родителей, морально ответственных за благополучие непосредственных потомков. А при отъезде можно было бы даже взять с них отступное за избавление впредь от дорогостоящей опеки.

– Никогда не понимал, за что, помимо какой-то биологической нашей несовместимости, ты так бешено невзлюбил меня, старообразный отрок Егорий?.. – сказал врастяжку Вадим. – За поздним часом изложи хоть вкратце, какие такие роковые пороки раздражают тебя в моей особе?

– Что ж, попробую, воистину нелюбимый брат мой... – кивнул тот, и в голосе лязгнул предупредительный смешок. – Конечно, блаженны миротворцы, ибо сынами Божьими нарекутся, однако везде на свете не шибко терпят таких двурушников-миротворцев, пытающихся осуществлять свои грезы о всемирной гармонии за счет вскормившей их среды... да и по существу жизнеопасное занятие для такого путаника, как ты. Почему, старательно обеляя противную сторону в глазах отца, сам не торопишься с той же проповедью в их преисподний лагерь?.. Ответить тебе на вопрос? Да потому, что, если здесь тебе прощается любое кощунство, там его расценили бы как сознательную вылазку перебежчика обезвредить главное их оружие – за века и по слезинке скопленную ненависть, эту штурмовую взрывчатку всех революций...

– Ага, значит, и ты признаешь ее священное происхождение... – ухватился за нужное ему слово старший брат.

– Но дай же мне досказать... – поднятой ладонью защитился младший и прибавил, что примиренье непримиримых обычно происходит на поле битвы и состоит в коротком замыканье полюсов...

Ввиду крайне многословных и довольно путаных формулировок, последовавших с обеих сторон, удобнее в смысловом изложении передать суть их дальнейшей перепалки.

По мысли младшего, беда той каверзной взрывчатки заключается в том, что, раз воспламенясь, она вслепую и насмерть поражает все вокруг себя, как это на собственной коллективной участи и познают сегодня присяжные ее накопители и жрецы. В свою очередь старший подчеркнул, что так и должно быть, всякая великая правда стоит своих жертв, зато, когда спадут строительные подмостья и уберут из окрестности неизбежный мусор, она во всем величии предстает миру. Затем Вадим повторил, что под ее путеводной звездой человечество проделало весь свой, как недаром говорится в прокламациях, тернистый путь, беззаветно и практически за рабскую похлебку воздвигая прекрасную, хотя несколько смятенную и вообще слишком противоречивую, цивилизацию, под обломками коей будет когда-нибудь погребено, если своевременно не образумится. По счастью, на критическом нынешнем рубеже оно всерьез призадумалось, каким же образом пресловутая заповедь о любви к ближнему, предназначенная к обузданию ненасытной элиты, стала насильственной добродетелью обездоленных и посредством чьих магических махинаций произошел подмен адресатов?

– Не кажется ли тебе, чересчур умный мальчик, что обращенное к нищему приглашение раздать имущество в обмен на вечное блаженство без печали и воздыхания, то есть буквально в загробной валюте, должно восприниматься простыми людьми как безжалостный юмор? А ведь грех перед людьми грешнее, чем перед Богом, которого не обманешь? В таком аспекте евангельское пророчество об алчущих и плачущих, которые однажды насытятся и воссмеются, не выглядит ли прямым указанием на события наших дней, когда простонародная вера в добро становится самозащитной волей разгневанного?.. Согласен, иногда даже слишком гневного, но абсолютного большинства... Она уже потому священна, что ненависть, какая изначально в качестве противовеса вложена в христианский тезис о любви к ближнему, к прискорбию пущена на самотек добровольности вместо наследственного закрепления в поведенческом кодексе человека...

– То есть вроде как у пчелок и муравьев, например? – тоном недоверчивого раздумья переспросил ставший ненадолго прежним мальчиком моложавый старичок, и обманутый детской улыбкой мнимого просветленья, Вадим счел возможным завершить дискуссию в духе примирения:

– Ну, умному и теперь очевидно, что если не взорвемся досрочно, то именно так оно и осуществится где-то впереди, ибо как иначе уместить в ту же жилплощадь предстоящее множество без уплотнения в насекомую категорию? И так как уже никакой силой не загнать назад в стойло древнюю мечту людей, нам остается лишь притормозить малость свой лавинный спуск в тот свыше обетованный муравейник. Нет-нет, не об отмене биологического приговора хлопочу, пусть все свершится, как тому генетически предначертано быть!.. А хотя бы на полстолетья, пока снова бельмом инстинкта не затянется умственный кругозор, подзадержаться в предпоследней фазе, чтобы без гонки и одышки, досыта насладиться прощальной, как бы в закатце, красою наших уже мглистой дымкой обреченности подернутых городов... Странно, ведь я совсем еще молодой, но откуда же известно мне, как прекрасно будет выглядеть мир за мгновенье до пропасти?.. Речь идет о даруемой всем приговоренным сладостной отсрочке, когда минутной на излете вспышкой памяти насквозь озаряется пройденная даль. Разумеется, история никогда не согласуется с планами людей, предпочитая ход коня; так что возможны какие-то другие варианты... Тут я не досказываю кое-чего... – многозначительно и вполголоса добавил он, чтобы не подслушали будущие друзья оттуда, и вдруг без особой уверенности, как предлагают рукопожатье после крупной размолвки, справился у брата – понял ли тот его до конца во всю ширь поставленного вопроса? – И если я искренно прощаю тебе болезненную нетерпимость в защиту родного гнезда, то не серчай и на тех, кто посильно хочет продлить себя в плане большого человечества, а ведь это в наших общих интересах?

– Сколько я понял, ты задумал укрощение чересчур распылавшейся стихии, – раздумчиво протянул чуть улыбнувшийся Егор, – похвально, но как? Даже если бы великая гроза столкнула нас в братские объятья, то ведь пропасть-то больно велика: не перешагнуть, пожалуй. Можно порвать промежность, а?

– А и не потребуется... если по взаимному сговору, например, сблизить обе доктрины в единое русло одноцелевого исторического процесса по развитию главного гена в человеческой природе. Тогда идеологическая разница их легко объяснится неминуемым на слишком длительном перегоне преображением чудесной евангельской сказки в земную реальность, по Христову же завету, но в уточненном варианте осуществляемую еще при жизни. Понимаешь, к чему я веду?.. Дело, на мой взгляд, обоюдовыгодное: было бы неразумно одной стороне нести и дальше напрасное мученичество, а другой – отвергать многомиллионный, беззаветно стойкий и абсолютно пассивный нынче контингент верующих в те же социальные тезисы, известные им под названьем заповедей Божиих. Учти, наконец, что в глазах масс богословская схоластика столь же туманна, как всякая официальная гегельянщина. Я верю в победу разума, брат!

– Понятно, – притворно соглашаясь, все кивал противник, – но, кроме разумной терпимости при утряске принципиальных разногласий, потребуется и немало храбрости сделать начальный шаг. Интересно, кому же, на твой взгляд, должен принадлежать почин сближенья?

– Тому, разумеется, кто старше в смысле жертвенного опыта и служения добру.

– В таком случае как лицо проверенной привычности и прочности кандидатом намечается папаша ввиду очевидного риска получить раз по шее за свою инициативу. Кстати, ты так усердно сманивал его давеча в свою веру, словно готовил в качестве личного вступительного, даже трофейного взноса, как говорится, на алтарь Коминтерна!

Жестом пренебрежения Вадим отверг недостойную шутку:

– Что ж, при острой надобности и выше его саном предшественники ездили на поклон в орду, – вполне одобрительно к такого рода подвигам отвечал он, даже прибавил, что история знает эпизоды, когда акты гуманизма оплачивались и более жестокой ценой. – Однако не вижу тут смешного... Чему же усмехаешься, злой мальчик?

Наступило предгрозовое затишье, и жалостно было глядеть на онемевших стариков, наблюдавших плачевный, хоть и без пролития крови, исход братского поединка.

– Видишь ли, дорогой мой... – отвечал тот сквозь зубы и врастяжку, словно для лучшего за– маха похлеще руку за спину отводил, – уж больно занятно было выслушать вдохновенную исповедь двурушника, который, еще не добежав до орды, именно этим словом, в качестве отступного за измену, предал ее нам. Мне представилось, как по прибытии на место станешь с таким же воровским надрывом убеждать хозяев не упускать оказии фактически дарма, за кукиш купить христолюбивое папашино стадо с пастырем во главе. И последний совет на прощанье: самым видом своим не раздражай хозяев и облагораживай их осторожно преимущественно в хозяйственно-бытовом разрезе...

Нанесенный удар получился тем болезненней, что все это, произнесенное сухо, четко и как бы наотмашь, походило на пощечину. Такие вещи чем тише произносятся, тем работают смертельнее. Подобным камешком даже из детской пращи можно было сразить Голиафа и покрупнее. Весь помертвевший Вадим дрожащими пальцами оглаживал край скатерти, выжидательно озираясь – кто первым вскочит, закричит на мальчишку, но подавленная ужасом родня молчала не из согласия с обидчиком, а из содроганья, что по крайности произнесенных слов немыслимым становилось когда нибудь примиренье братьев. Серее сумерек за окном и, видимо, в расчете на что-то, Вадим потерянно поднялся из-за стола и лишь по прошествии целой напрасной вечности, прежде чем опомнились перетрусившие старики, ринулся вон из дому в метель, на верную погибель, как был в дырявой фуфайке и с непокрытой головой в двадцатиградусную зимнюю стужу. Учитывая почти немыслимую в тех погодных условиях да еще при затемненном сознании дальность пробега с окраины до глухого, в центре города староарбатского переулка, чтобы угодить в заранее подстроенную там ловушку, тогдашнее Вадимово спасенье представляется вовсе неправдоподобным без участия разве только нечистой силы, обрекавшей молодого человека, как выяснилось потом, на затравку одной недостойнейшей, адски запутанной акции против командировочного ангела с тайным прицелом сделать из него невозвращенца, так сказать, в пику небесам.

Дверь в сени осталась открыта настежь, и так вьюжило во дворе, что порывами сквозняка снежинки доносились до порога.

Похоже, как перед прыжком за черту малодушно озиравшийся Вадим давал время кому-то поправить, отменить бесповоротно случившееся, потом со стонущим всхлипом совершил непостижимо-сложный болевой пируэт, как изображают смертельно раненных оленей. Никто не преградил ему пути, взглядом не проводил – не потому, однако, что затяжка означала новую порцию взаимных мучений, а просто не отпускал от себя сидевший за столом, не назовешь иначе, незнакомец Егор Лоскутов. Странно, что никогда раньше не пытались вникнуть в суть его давней, так и не разгаданной распри с Вадимом. При отсутствии в доме ценного имущества, например, чего было делить наследникам в случае отцовской смерти кроме канапе да вонючих сапожных колодок? Если даже допустить ту непонятную ныне причуду библейской старины, то кому в наши дни пришло бы в голову оспаривать у старшего брата благословенье нищего, поверженного старика? Вдруг замкнувшись в себе, Егор с насильственной усмешкой сожаления косился на чашку перед собой, которую вряд ли видел. И пока не истаяла в его лице суровая мужицкая грубоватость, все длилась жуткая уверенность, что не Вадиму, пожалуй, а именно ему, если только на подступах не подстрелят досрочно, предстоит историческая будущность – маловероятная лишь из-за трудности свыкнуться с мыслью, что у великих тоже бывает детство. Оно и сказалось допущенной им тогда оплошности, и, словно осознав ее, он никогда больше в школе и дома не давал равного повода заподозрить в себе сокрывающуюся от пули личность.

Глава XI

Выскочившему с крыльца в ночь и стужу да еще с непокрытой головой Вадиму, после стольких пощечин, оставалось только прах отчего дома с ног отрясти – по старинной формуле, исключающей саму мысль о возвращении. Он, возможно, так и поступил бы, кабы не пересилившее прочие чувства отчаянье бездомности, когда впору бывает нечто похуже совершить. С кладбища город и жизнь вдалеке представлялись еще неприступнее. Уже тетка Ненила нашептывала взахлебку на ушко добраться до ближайшего вокзалишка да, рухнув пластом в уголке на ледяном полу, в стороне от людского потока, предаться судьбе, пока, подобрав его в спасительном беспамятстве, не утащат все равно куда. Однако это не диктовалось упадком сил, в общем-то непоказанным его деятельной натуре, равным образом потребностью немедленной мести допустившим расправу и, надо полагать, залившимся теперь слезами старикам, а просто безудержной, в такой степени роднившей его с Дуней игрой воображения. Стоило крутануть разок, и сна как не бывало, и до свету, как с киноленты, сыпались картинки одна хлеще другой. Больше того, он тогда в таком безумном ожесточении пребывал, что, найдись маловероятная в те годы блажная душа дать ему тепло и кров на сутки-двое, он сам не согласился бы подставлять неведомого друга под удар за предоставление приюта бродяге без прописки. Впрочем, нашлась, и согласился.

Тем более странно, что, так мучительно переживший одиночество первой бездомной ночи, он не закричал, не содрогнулся от страха, оказавшись на высоте среди эпохальных пропастей под ногами. Ему не пришлось слишком изворачиваться и лгать: отзывчивое сердце и христианский катехизис внушили ему начатки ненависти к богачам за угнетенье бедных, а природная наблюдательность и подсобные книжки помогли достаточно быстро понять ключевую механику принявшей его среды, чтобы прижиться на чужеродной почве. Все же странно, что от ревнивого общественного внимания, пусть даже потрясенного разгулом тогдашних арестов, ускользнула головокружительная, при столь порочной анкете, карьера Вадима Лоскутова, правда – в пределах низшей партийной номенклатуры.

Отмеченное черным провалом в памяти выздоровление от почти месячного недуга состоялось в одно мартовское солнечное утро. Последнее запомнившееся было – дом был гулок и пуст, хозяева ушли куда-то, еда стояла на столике у койки. Он вышел на улицу, и все вчерашнее сгинуло, словно отменили: жизнь предлагалась заново, в ином варианте. Ощущая странную, но благодетельную в общем-то хлопотню вкруг себя, паренек старался не вникать в довольно путаную логику дальнейшего везенья, тем более что вполне допускал возможность таких трансцендентальных приключений. Вдобавок легчайшее прикосновенье ума к обстоятельствам происходящего сопровождалось болезненным, как бы электрическим покалываньем в висках. Еще можно было постичь, каким образом по нехватке подсобной рабсилы парнишке без документов посчастливилось временно пристроиться в домоуправлении смежного студенческого общежития на сезонную уборку зимней наледи с прилегающей мостовой, но лишь особым содействием того же безликого благодетеля следовало объяснить, что уже неделей позже он из дворницкой перебрался в главный корпус на полноправный пансион с зачислением на учебу. Все то же темное чье-то покровительство поповскому отпрыску в особенности сказалось на быстролетном освоении распахнувшейся перед ним советской действительности, когда проявил свои способности и рвение при выполнении разного рода мелких поручений. Также доводилось не раз выступать на собраниях и в закрытых многотиражках от имени всей районной молодежи, а однажды с разбегу даже от областной, причем с такой преданностью отозвался о великом вожде, что удостоился упоминанья в газетном отчете, чего с беспартийными новичками, как правило, не случалось. Правда, через какое-то время отмечалось некоторое снижение, как вдруг прошел непроверенный слушок, будто персонально Лоскутова в обгон более заслуженных посылают в лестную командировку на зарубежный конгресс передовиков без уточнения покамест, каких именно. Поездка не состоялась, но все равно жутковатый ветерок холодил щеки пареньку от стремительного подъема в непривычную высоту, и порой до щекотки остро хотелось заглянуть на полгода вперед – для какой срочной своей и таинственной надобности готовит его судьба. Кстати, помимо начальства, новые товарищи дарили чужака столь неизменным, хотя чудилось иногда со щуркой иронической приглядкой расположением, что тот уже искал подходящей оказии добровольно раскрыть им свое преступное инкогнито не из-за одних только попреков совести или потребности предупредить неминуемое впереди разоблаченье, а прежде всего хоть чуточку притормозить головокружительное над бездной возвышение, на поверку оказавшееся бесстыдной махинацией все тех же темных сил. Разделяя всеобщую участь человека на земле, сам Вадим Лоскутов так и не разгадал до конца истинного режиссера погубившей его эпопеи, выявившей Шатаницкого, в придачу ко всему прочему, как изрядного шутника. К слову, злосчастному поповичу там предназначалась роль всего лишь передаточного рычажка, даже не приманки. Речь идет о поистине адской западне на Дымкова, встроенной в сюжетные просторы сего повествования с целью, как раскрылось позднее, сделать из командировочного ангела невозвращенца в пику Всевышнему.

Судебное расследование так и не выяснило потом, кто именно содействовал его скоростному, через ступеньку, восхождению по должностной лестнице молодежных организаций, тем более что социальных корней своих не скрывал, порой даже бравировал то подозрительной осведомленностью в делах церковных, то словечком из поповского лексикона. Если прибавить сюда, что из гадливости к житейским приемам века не прибегал к оболганию соперников с угождением начальству, то придется в согласии с Никанором Шаминым приписать этот поражающий воображение взлет некой посторонней, даже потусторонней стихии, торопившейся в лимитные сроки, безотрывно от прочих узловых событий, вознести юношу в зенит, чтобы козырной картой швырнуть на подразумеваемый игорный стол.

Временами пугающая по своей крутизне кривая лоскутовского взлета почти сплошь состояла из удач, кроме двух-трех оплошностей вроде приключившейся на самом старте, когда по ходу внутристуденческой дискуссии его уличили в идеалистической трактовке столь принципиального вопроса, как отрицание отрицания. Толком так никто и не уяснил тогда, в чем состояло Вадимово заблуждение, да и обвинитель, оказалось позже, перевирал оглушительные цитаты, которыми палил с трибуны в свою побледневшую, как мел, жертву. Однако день спустя половину стенного листка возле деканата заняла редакционная статья с призывом вывести поповское чадо на свежую воду – в смысле его позиции в отношении диалектического материализма. Не иначе как материнская молитва помогла Вадиму извернуться от наветов доносчика, вскоре красиво погоревшего на еще более злостном извращении классического учения о каком-то там накоплении постепенностей. Первые ораторские успехи у сверстников пока снискал Лоскутов получившими чью-то высокую, едва ли не скудновскую оценку выступлениями на клубных митингах от лица подрастающей смены – в последовательном возрастанье: факультетской, общерайонной и всего через полгода по восстановлении в университете – прямо от имени молодежи столичной. На областной конференции в защиту чего-то очень нужного он настолько живописно обрисовал заветные чаяния угнетенных наций, словно в сто мильонов уст нашептанные ему на ухо, что кое-где возникло было намерение выпустить его в прениях на подготовительном симпозиуме к предстоявшему тогда конгрессу, если память не изменяет, афро-азиатского единства посланцем от братской европейской делегации, откуда шаг один оставался ему, так сказать, до категории всепланетарной. Но тут раскопали в одной секретной объективке, что в предпоследней речи на слете молодых научных кадров он слегка перегнул по вопросу, хотя и разрешенной иногда к упоминанию, великорусской гордости, за что для назидания прочим был понижен на несколько разрядов, так что пока не выправился, выступал даже уполномоченным лицом от группы читателей кругосветного журнала. Для справедливости надо помянуть, что на прежний уровень вернулся он без чьего-либо постороннего покровительства, путем личных заслуг, очевидно, и внушивших ему обманчивое представление о якобы достигнутой политической недосягаемости.

В ту горячую пору перед большой битвой за будущее мира высокопарная хваленая ода стала чуть ли не вернейшим способом выхода на видную литературную орбиту с обгоном более способных и долговременного действия современников. Но в отличие от тредьяковских времен, когда жанр этот являлся как бы золотошвейным ремеслом по части придворного камзола, теперь она облекала грознейшее имя эпохи в самовысшие эпитеты для придания ему таранной мощи ввиду совсем скорого тогда штурма устаревших твердынь. Естественная очередность заданий делала поклонение вождю религией будущих армий. Низовой огонь пущен был по стране в расчете, что, пожравши социальные плевелы, он сольет рассыпное дотоле людское золотце в утопическую, единую, праведную, нерушимую отныне глыбу. И подобно тому, как в грохоте нарочно запускаемых моторов растворялась ночная пальба спецназначения, круглосуточный рев оваций и высокотемпературного переплава почти начисто глушил адские стенанья осужденных. Милосердная судьба дала Вадиму Лоскутову почти годичную передышку, вернее отсрочку в сущности уже предрешенного стремительного восхождения на скалу, откуда должно было произойти паденье. В качестве предлога для маскировки скрытой от нас, истинной причинности событий послужило давнее пристрастие его к лирическому стихотворству в сочетании с несколько затянувшейся голодовкой. Самый взлет его, как и весь тот колдовской период выздоровления с последовавшим отказом от жилья, как бы туманился в памяти. Помнилось лишь, что вечерком однажды, одичавший от одиночества пополам с отчаянием, буквально вслепую и наугад, трепеща от страха перед вполне возможным разоблаченьем, понес в один тогдашний журнальчик поблизости и поскромней свои бедные вирши, встреченные неожиданным энтузиазмом по причине содержавшейся в них безгранично мальчишеской преданности великому вождю, что служило в те опасные годы не только паролем благомыслия, но и абсолютной степенью сортности. Правда, неподдельная лирическая искренность наподобие сурдины благородно смягчала всеобязательные для данного жанра литавры. Сенсационный приход такого, буквально из ночи родившегося поэта подоспел к самому концу небольшой товарищеской пирушки, где по требованию тамады автор сам прочел свои стихи, тут же снабженные красной редакторской визой в печать. Триумфальный прием завершился голодным обмороком исхудалого сочинителя, самая внешность которого в обношенном пальтишке даже в те беспощадные времена служила анкетой классовой благонадежности. Напрасно, перепуганный чрезмерным успехом, он указывал собранию на поэтическую кое-где поспешность своих творений. Новые товарищи расценили его признание как дополняющую добродетель скромности, залог будущих свершений. Когда же среди состоявшегося затем всеобщего кормления, где все наперебой стремились ублажить слегка подхмелевшего неофита, тот заодно из томительных подозрений какого-то коварного подвоха признался им в криминальной принадлежности к поповскому отродью, ему наугад перечислили дюжину знаменитых поповичей из прошлого века с народными демократами во главе, которые подвижнически, не щадя здоровья, подгрызали корни государственности российской, даже намекнули под конец на косвенную сопричастность героя из только прочитанной оды к тому же духовному сословью. Впрочем, восторженная суматоха объяснялась в равной степени и подсознательным стремленьем примазаться к восходящему светилу, что могло оказаться небесполезным впереди, ибо имя отыскавшего на небосклоне новую звезду навечно прикрепляется к его находке.

Его приняли без всяких колебаний и почти сразу зачислили в РАПП, потому что на первом же опросе рассказал о своей среде с излишними даже подробностями, выслушанными с пристальным, чуть злорадным удовлетворением. Но для полного доверия, как всегда при переходе в другую веру, от неофита ожидался еще добровольный акт практического растоптания покидаемых святынь, которого так и не последовало.

Уже поручали ему писать речи для чиновников третьего ранга. Испытал очарованье власти, когда в одном своем публичном выступленье упоминанием вождя в соответственном контексте поднял весь зал и на целых двадцать секунд дольше положенного держал его стоя, пока жестом не прекратил овацию. Ему принадлежит едва не осуществленная идея устраивать в рабочих клубах на манер средневековых мистерий художественно-показательные суды над апостолами, вообще над видными деятелями христианства за преступное искажение социальных идей основателя.

Главную же, но быстротечную как все тогда, ораторскую славу принесла Вадиму, как он сам любил называть, его устная атеистическая публицистика. Любое в те годы дозволялось против неба, и многие не устояли против соблазнительной легкости единым махом ниспровергнуть то, на утверждение чего ушли тысячелетья. Тезис века о глубинной, до основанья, расчистке строительной площадки под не существующие пока сооружения завтрашнего дня, внушал разрушителям святынь вчерашних вдохновенное чувство превосходства над их создателями. Исторический опыт показал, что на высших уровнях интеллектуального могущества человечество не отказывалось от полуэротического наслаждения, доставляемого осквернением алтарей и отрубанием носов у статуй. Впрочем, в своем ревнительском ожесточении Вадим никогда не преступал черты, за которой все нечистоты брани остаются на извергнувших ее устах. Зато именно он изобрел тогда лихой пропагандный прием по образцу практиковавшихся в гражданскую войну театрализованных судилищ над пороками общественной отсталости вроде неграмотности или пьянства, – к прискорбию, несмотря на свою доходчивость до сознания масс, прием годился не более как для одноразового проката на клубных эстрадах. Смущенная оказанным почетом и оглаживая седые усы, за красным столом торжественно рассаживалась настоящая трибунальская троица, открытым голосованьем избранная из ветеранов местного труда. Заседанье открывалось обстоятельной, в форме обвинительного заключения, лекцией о преступлениях христианства в связи с его приближающимся двадцативековым юбилеем. Она в свою очередь сопровождалась рядом скользких домыслов в адрес исторически сомнительного Христа, а также живописными образцами из деятельности особ вполне достоверных – вроде инквизиторов Инсисториса и Шпренгера, с одной стороны, папы Александра XI – с другой; начитанность лектора по части отечественного православия не простиралась дальше пресловутого разгула в бывших подмосковных монастырях. В заключение двадцатитрехлетний трибун повелительным жестом призывал знаменитейших, в коем совесть есть, иерархов – наших и заграничных, живых и давно закопанных, вступить в зал для дачи показаний по совокупности предъявленных обвинений от разврата до сокрытия социальной сущности евангельских заповедей в своих корпоративных интересах. Так силен был гипноз минуты, что распаленные рассказом слесари и ткачихи суеверно оборачивались ко входным дверям в чаянии теперь-то и послушать из первоисточника о грязных поповских делишках. Но, к огорчению режиссера, бедность клубных смет не позволяла развернуть спектакль в духе, скажем, знаменитого судилища над Формозом. Тем не менее сама по себе неявка обвиняемых, несмотря на троекратное приглашенье, служила доказательством их бесчисленных пороков, из коих меньшим было высокомерное неуважение к рабочему классу. Прежде чем у кого-то нашлись ум и совесть прикрыть недостойный балаган, Вадим сам осознал оскорбительную ошибочность предположения, что молчаливое разочарование аудитории в такого рода сеансах вознаграждается затем показом кина и продажей утепленного пива в буфете. Вслед за таким же чисто юношеским открытием, что самая бесконечность становится ничем от умножения на нуль, он сделал второе, послужившее началом жестокого душевного разлада.

Но в конце концов молчащее сборище перед Вадимом был его собственный народ, чью страну якобы из края в край исходил с благословеньем царь небесный. Потому, что нигде на свете не было последнему так любо, как в гостях у русских, чья простонародная религиозная мысль во столько истовых глаз пыталась вплотную вникнуть в истинную суть правды. Только жгучей потребностью веры следовало объяснить такое множество богоискательных сект, ветвлений, до изуверства непримиримых толков, стремившихся сквозь заумь схоластического пустословья добраться до первоистины галилейских рыбаков – всякие молокане и немоляки, упорщики и беспоповцы, бегуны, шалопуты, странники, секачи и прочие, настолько расплодившиеся к началу века, что ради сохранения государственного единства власть ссылала их на поселенья, гноила в острогах и монастырских казематах. Опыт старообрядческого раскола показал бессилие меча и кнута против избранной правды духовной. Казалось бы, после паденья деспотической религии официальной тут-то и воспарить к небу в тысячу вольных крылышек помельче... Но почему же раньше петухов, в одно поколенье отреклись от Него? Безмолвствуют почему при разорении святынь, сами же предают их топорам, воде и огню? То ли не сознают, чего лишаются навеки, то ли не жалеют по очевидной невозможности того лишиться, чем и не владели никогда. Может, и в самом деле все там, позади? Осталась одна мучительная и, по слухам, нищетою вскормленная, наподобие падучей, тщета души, полная сладостных корчей, странных снов и миражных откровений. Но если из них-то и родится жемчуг великих творений, чем бесполезней в житейском обиходе – тем ценней. И – если болезнь, то в чем тогда благодетельность национального выздоровленья?

При очевидном неуменье ума постичь загадку, снова на помощь призывается иероглиф образа, в нем ключ к непосильному, с уймой неизвестных, уравнению... Старый деревянный корабль уходит от причала. Теченье вечных струй влечет его в безбрежье полночного моря. Ни плеска, ни волн, ни горизонта. Никого не осталось за кормой махнуть платком вдогонку. Провожатые давно разошлись, пассажиры спят по каютам. Восходит не дающее теней солнце мертвых. Пора и Вадиму спускаться с капитанского мостика... Но чу! Откуда гул и неразборчивые голоса под палубой? Там в кромешной тьме с задраенными люками сложены теперь навалом невнятные завтрашним поколеньям: иноязычной стали дремучие бородачи, обезличенные для памяти ратные воеводы в обнимку с лапотными смердами в кольчугах, цари и патриархи о бок с юродивыми в струпьях и веригах, пересветы с ослябями и прочие былинные иноки с вражескими стрелами в груди, волевым жгутом скрученные подвижники и тоже с закушенными губами подвига кровные родичи их, неведомых земель первопроходцы, а чуть поверх – посхимленные оптинские профессора и, напротив, неистовые расстриги, взалкавшие вселенской правды для страждущего человечества, именитые университетские вещатели вроде бы и непригодившегося добра, мессианские витии и провозвестители и просто ушкуйные свергатели всяческого самодержавства на свете, обреченные стать гумусом для иных общественно-растительных формаций. Давно и прочно усопшие мнились Вадиму. Они еще ворочались там, бурчали гневно и сражались друг с дружкой в объемистом трюме России. И с отчаяньем невыученного урока, который завтра спросит совесть, силился он уловить сам, без злостных посторонних подсказок, смысл их разногласий: «Боже, если все так просто было, что уместилось в две строки газетного лозунга, тогда о чем же так страстно и непримиримо целый век галдели они там?» В ту пору еще попадались, хоть и не часто, пытливые молодые потомки с видом растерянных погорельцев, что бродили по обширнейшему из мировых пепелищ, подбирали обломки из неостылой золы и, прикидывая в ладонях, пытались угадать, чем это было раньше...

Дальнейшие рассужденья еще наглядней дают судить, с какою путаницей в голове искал выхода Вадим Лоскутов из обступавшего его пожарного падымка.

Так постигал он главным образом на основе самообразования, что просвещенный атеизм общественной верхушки как бы парит над бушевавшим внизу простонародным безбожием, исходившим всего лишь из недобросовестного отношения Господа Бога к земным обязанностям по части мировых войн, алкоголизма мужей, прибавочной стоимости и дороговизны питания. На первых порах социалистического переустройства он еще мирился кое-как с наличием верховного существа, бытовавшего в провинции как элемент первобытной утвари, душевной в том числе, да и то разве только в качестве обрядовой мишуры, балансира для смягчения некоторых уже обнаруженных тогда в общественном поведении некрасивых крайностей, сопутствующих односторонней животной сытности. Однако с расширением коммунального обслуживанья на более широкий круг потребностей, в диапазоне от дворцов бракосочетания до благоустроенных вытрезвителей для обоего пола, Вадим усвоил официальный взгляд на создание гармонической личности путем регулярных школьных занятий, на базе уголовного кодекса, художественной самодеятельности и физкультуры, наконец. К слову, приглянувшаяся эпохе и понаслышке взятая эпиграфом к человеку будущего цитата из Ювенала о здоровом духе в здоровом теле звучит совсем иначе на языке подлинника1... Понемножку в общественном поведенье обозначались печальные странности, не поддававшиеся традиционному объяснению пережитками старины, происками неусыпного капитализма. Тут еще в перекур между заседаньями Вадиму поведали о знаменательном поступке одного вятского попишки из местных дьячков, свидетельствующем об успехах низового безбожия. По внушению своего бывшего воспитанника, помнится, полковника воздушных сил, вдохновясь совместить покаянный акт как бы с присягой новому миру, он в самый евхаристический момент пасхальной службы и к священному ужасу паствы произнес с амвона заборное словцо из трех букв. Рассказанное в качестве забавного анекдотца, известие произвело на Вадима неизгладимое, однако совершенно обратное впечатление. Не обладая в должной мере партийной выдержкой без побледнения созерцать сокрушение ничем пока не замененных основ бытия народного, он промолчал с опущенным взором, чтобы не разгадали в нем все еще порочную середку, которой, к слову, не подозревал в себе и сам. Не один только комплекс физической боли, сопровождавший тогда всяческое разоблаченье, но и страх показаться обывателем, мешал Вадиму предупредить новых друзей о последствиях поспешного раскрепощения от стародедовских заветов, которое в придачу к достигнутому зажитку предоставляло труженикам попроще неограниченные удобства в смысле житейских удовольствий, при одном условии – без кровопролития чтоб. Надо полагать, с того времени и созревала в нем тайная решимость, чуть в силу взойдет, непременно посмягчить административную практику в духе гуманизма – хотя бы даже в ущерб уже наладившемуся материальному благополучию.

Вообще бегство Вадима из обреченного мира вчерашнего в упоительный простор революции было меньше всего продиктовано обострившейся потребностью молодости добыть себе путевку в мир завтрашний. Раздумья начались позже, а сперва – в силу его возбудимой конституции, что ли, некая магнитная сила вкручивала его в мощный поток эпохи, не единственный к тому же. Как на минное поле выбегал он, уже изрытое воронками сравнительно недавних взрывов – религиозных, кастовых, социальных, племенных... Но теперь Вадима и его сверстников караулили впотьмах еще более масштабные, затаившиеся пока ямы, что нароют надвигающиеся схватки рас, континентов, а там, глядишь, и самих, в основу жизни заложенных биологических потенциалов. И в том отныне разнились судьбы поколений – кому до которого рубежа добежать. Как раз на открывшейся Вадиму дистанции, пока бежал сгорая, как в его частных высказываньях – с Никанором, например, так и в обнаруженном post factum дневнике, проявилась его незаурядная публицистическая одаренность, кое в каких обобщеньях достигавшая почти ясновидческой четкости. Одной из неизвестных причин, в конечном итоге погубивших автора, вполне могла оказаться и та краткая, на полстранички, криминальная запись, где он пытался с помощью наличных средств ума раскрыть движущий механизм тогдашних казней.

Абзац начинался словами: «Уже четверть века длилась перешивка внутренностей в распущенном до паха чреве России и, судя по ряду признаков, уже на исходе был ее оптимистический энтузиазм, но все не получалось что-то, и вот уже, несмотря на вполне надежные ременные крепления, одно понимание доставляемой ей боли заставляет ожидать бешеного сопротивленья жертвы». Дальше шло описание осенней мглы российской, как она, приплюснувшись снаружи к освещенным дворцовым окнам, зловеще глядится в забившегося под койку инородного царя на уединенном кремлевском холме: «Только жаркими, наугад, очередями по безликой пустыне вокруг, пока не занемеют пальцы на крючке, удается унять сердцебиенье. В оправданье пальбы изобретается фантастический закон о возрастанье классовых схваток по мере приближенья к земле обетованной. Все там готово к подавленью в зародыше любого мятежа, – так почему же медлят, дразнят, не идут в атаку, а уж на исходе ночь. Ни утехи, ни свежести не приносит и утро. Просочившийся где-то рассветный сквознячок тянет сюда удушливые, пополам с пороховой гарью, испарения усталых тел да сырость раскопанных котлованов... и еще тягучее, в унисон, песнословие благодарности народной за дозволенье жить и умирать в ярме ради заветной цели. Дискантам малюток вторят октавой всякие маститые деятели – в том числе резца и кисти, лиры и пера. И бессонный властитель угадывает в их ярости коварное благоразумье, чтобы ценою чести, совести и достоинства единственно мозг себе непростреленный откупить до завершающего когда-нибудь подведения итогов».

Слишком вольное порой суждение Вадима Лоскутова о великом вожде отнюдь не означало осужденья. Тем, на беду свою, и отличался он от современников, что воспринимал социальную революцию лишь как звено в веренице куда более емких событий, вступление на некий заключительный перекресток людской истории, полный апокалиптических прозрений и открытий, без коих не стоило начинать титаническую историю людей. Представлявшегося ему снизу исполином подразумеваемого политика в солдатской шинели он в поэтическом ослеплении своем относил к разряду свирепых пророков, какими по вещим показаньям старины станут изобиловать последние времена. В бесчеловечной одержимости фантастической идеей они считали свои нации, человечество вообще, недостойными жизни, если бы те не выполнили Провидением порученных им предначертаний. При собственной готовности к мученичеству за абсолютное благо подданных, они поэтому требовали ее от последних в удвоенной степени. Впрочем, хорошо оборудованная охрана избавляла их самих от чрезмерного риска... Кстати, до самого начала очередного века, когда была понята тщета вещей, никому из них в башку не приходило, что уровень человеческого благоденствия при таком множестве, вне зависимости от философской категории сооружаемых ими жилых строений, будет определяться не столько качеством внутренней отделки или обслуживающей техники, как морально-нравственным состоянием вселяемых туда обитателей.

Для штурмующего поколения жизнь начиналась завтра, и оттого прошлое страны и мира представлялось ему лишь предысторией грядущего, предпольем вот-вот готовой начаться решающей битвы. Ничего у них не оставалось позади, кроме обреченного стать кучкой пепла... И пусть жарче пылает стародедовское барахло, опять сработанное на бесконечно низком уровне промышленного производства: большая зола не повредит завтрашнему урожаю, и всегда найдется горсть отборного людского зерна для всемирного пересева. То и была точка сближения Вадима с его новыми друзьями, – не мышление социальной стратегии, реальный компас политики, порой руководило современниками, а некий поэтический гипноз – в императивную степень возведенного тезиса. Так что если одни ораторы под несмолкаемые овации твердили о беспредельном, несмотря на все, счастье быть безымянной молекулой в раскаленном человекопотоке, обрушенном на трибуну истории, то другие с неменьшим успехом прославляли в меру таланта босое бешеное пламя, как оно танцующей походкой шествует по захламленной, сорняками поросшей земле; и вот уже зримо для аудитории сквозь едва остылую золу пробивается зеленая поросль, иммунная к порокам прошлого. Целых полгода Вадима покорял образ лишь с цунами сравнимой волны, что сметает с отмели вчерашние следы и заповеди для начертанья новых. И вот уже не на шутку пьянила власть над будущим, что внушается избранникам необходимостью уже сегодня, в зародыше подавить возможное сопротивленье потомков провозглашенной истине... Однажды Вадиму пришло в голову, что совсем не так весело, особенно при затуманенных горизонтах, созерцать пылающий на лужайке, с наглухо запертыми выходами, отчий дом.

Стиль пропагандного преувеличения вплоть до самого беззастенчивого округления фактов, лишь бы для пользы дела, пронизал тогда всю обиходно-государственную практику, а пышная орнаментальная пена маскировала участившиеся изъяны действительности. Превышение планов, даже сомнительных, считалось обязательной доблестью тружеников, а хвалебный перехлест в адрес их генерального вдохновителя вознаграждался сознанием заслуженной безопасности хотя бы на ближайшую ночь. Пока не обкатался в новой роли, Вадим крайне тяготился вынужденным, в его положении, поиском все новых, одноразовых к тому же, поэтических ухищрений в доказательство своей преданности вождю и его доктрине. Тем быстрее при его одаренности постиг он несложное искусство эпохальной риторики – говорить цельными блоками из заклинательных, почти шантажных восклицаний, без необходимости собственного мышления, так что самая посредственная речь протекала под сплошные овации. Налицо был пример многих тогдашних ораторов, которых до потемнения зрачков пьянила доставляемая трибуной безграничная власть над затихшей, давно разгадавшей суть приема, недоброй толпой там внизу, – дразнить, периодически подымать на дыбки, как бичом щелкать над нею именем вождя, которому всякий раз надлежало аплодировать стоя, чтобы не разделить печальную участь уклоняющихся. Однако если большинство тогдашних современников, осведомленных о происходящем, были вынуждены каждодневно изобретать себе моральные уловки для гражданского молчания, то Вадим, глядевший на мир из старо-федосеевского захолустья, восхищался исполинской фигурой вожака, замыслившего сквозь толщу человечьего мяса прорубиться напропалую к беззакатному солнцу народных сказаний.

Некоторую ясность в дело вносит давний разговор с Никанором, которого он, как и его сестра, дарил особым расположеньем за исключительное уменье слушать, вникать, а затем приводить в стройность беспорядочные груды доверенного. Речь шла по свежему следу одной тайной, настолько жестокой политической акции вождя, что слух о ней дополз и до Старо-Федосеева.

– Ну, знаешь ли, нам снаружи трудно разобраться, все там спуталось в клубок: цифры, корни, нервы... – лениво и неуверенно протянул было Вадим и осекся.

– Ты, кажется, его оправдываешь, – слегка удивился Никанор, и довольно рискованная формулировка вопроса показывала степень их близости.

– Нет, здесь другое, – уклонился Вадим и вдруг ухватился за мелькнувший образ. – Если в часах главное колесико поднажать шильцем в зубец, то, конечно, маятник сперва не позволит. Зато уж, если выкинуть к чертовой матери, попробуй только, как весело все закрутится, с места сорвется, так и зажужжит: дух захватывает глядеть. Я знаю, ты мне скажешь, что завод у таких часов как спустишь, то вторично не заведешь... ну, и что? Наша жизнь на земле тоже одноразовая, вся из отрывных талонов, сплошная энтропия человеческая!

Поразительно, как легко даются открытия молодости, позднее почти непосильные для мысли.

– Значит, оправдываешь?.. Но разве зло можно оправдать?

Тут и произошло далеко не случайное признанье Вадима Лоскутова, почти обмолвка, что моральные оценки вообще неуместны в истории, где подвиг иногда в том и состоит, чтобы стать для кое-кого безмерно плохим ради иногда очень хорошего.

– Мне кажется порой, я бы на его месте вдвое страшнее выглядел... – с ясным голубым взором истинного Робеспьера загадочно и мечтательно произнес он, – я бы еще злее, нетерпеливей за правду стал. Бывает необходимость не щадить себя во всех направлениях. Только вступив внутрь, можно постигнуть вещи, которые нам с тобою из Старо-Федосеева просто не видать.

В пример он привел известные ему имена древности и средневековья, чье мало-мальски масштабное мышление о пастве, именуемой нынче массой и также подвергаемой системе социальных мероприятий, требовало от всех реформаторов беспощадного в себе подавления человечности с запретом вникать в подробности, вглядываться в лица, тем более в заплаканные, чтоб не ослаблялась воля, не затуплялся скальпель: «Они потому сплошь и безбожники, что Бог в конечном то итоге – милосердие, а в нынешних делах людских единственно нужна скорая и строгая арифметика справедливости...» И даже возникал чисто теоретический вопрос: возможна ли на свете такой святости истина, чтобы за нее со всего человечества шкуру спустить? «... Так что пускай жгут их и распинают потом, но отныне, чем больше нас становится, тем чаще будут они возникать».

Естественно, подобная беседа могла вестись лишь вполголоса – да и потому еще, что прочие в доме разошлись спать. Только распространившийся по комнате запах плавленой канифоли выдавал присутствие Егора, колдовавшего паяльником свои узоры за занавеской. Подслушанное и запомнившееся, конечно, давало ему основания для некоторых наигорчайших пророчеств о старшем брате.

Сам Вадим никогда не сделал и шага для ускорения своей карьеры. Мощное движенье вверх происходило на восходящем потоке судьбы с той же темной логикой, что у морской волны в бурю, – одних, наигравшись вволю, разбивать о подводный камень, других же, по меньшей мере равных им, вымахнуть из беззаветной пучины десятилетия подряд на гребне девятого вала. Во всяком случае, исторический опыт деспотического Востока не зря учил держаться в бурю тактики большинства: безраздельно отдавшись разбушевавшейся стихии, всем телом и строем мысли повторять кривизну ее железных струй, чтобы, порвав сопротивляющиеся мышцы, не разметала по берегам... Несмотря на очевидную для позитивных умов несерьезность версии об участии профессора Шатаницкого в гибели молодого человека, только черт и мог совратить последнего на дерзкие, самостоятельные упражнения в самой толще вздыбленной бездны. Горько сказать, за весь отчетный срок от бегства до самого паденья Вадим не удосужился не то чтобы в сновиденьице – хотя мельком матери показаться, но даже в светлый день Христов открыточки домой не послал с извещением об успехах, легко, впрочем, узнаваемых из печати. Одно время имечко его так зачастило в газетах, что старики не на шутку всполошились: не то что на лекцию, бедняге, небось, и в баню-то сходить некогда, а питаться всухомятку – долго ли и катар нажить! Сегодня, скажем, проводит он теплое общение с прогрессивными студентами из далекого и никому не ведомого Сенегала, а уж завтра поутру вручает вымпел дружбы и взаимопонимания трудовым посланцам с заморских островов, какие и на марках-то не попадаются. В свою очередь семья тоже избегала тревожить восходящее светило сверхрайонного значения, чтобы не бередить его совесть напоминаньем о себе. Кроме того, почтовая улика о все еще не порванных связях с осколками старого режима, да еще при обострившихся предвоенных обстоятельствах, могла бы свалить фигуру и покрупнее: сам всесильный Скуднов перестал напоминательные свои кулечки присылать. Все же когда по прошествии двух лет тоже зимою приспела одна срочная нуждишка обратиться за чьим-либо покровительством, то и решено было обойтись своими домашними средствами.

Глава XII

Один крупный деятель на проезде мимо Старо-Федосеева и при виде огромной девственно-снежной чащи с ее круговым природным амфитеатром возымел намерение построить на этом месте всемирного значения стадион. Когда через заказчиков слухи о том дошли до Лоскутовых, в домике со ставнями срочно состоялся семейный совет, на котором обсуждалась участь подлежащих выселению местных жильцов. И если Аблаевых уже не было на свете, а Шамины, Финогеич с сыном, по социально-трудовому положению могли рассчитывать на жилплощадь, то для Лоскутовых выселение в неизвестность означало страшную подзаборную судьбу. Вполне надежное, казалось, скудновское заступничество разумнее было сохранить на крайнюю, смертную, надобность впереди, а прямое обращение к блудному сыну похлопотать по знакомству у кого-либо в Кремле за свою бывшую семью могло повредить его карьере неминуемым раскрытием преступного родства с попом. Было решено предварительно, для выяснения обстановки, послать в разведку Никанора, причем Прасковья Андреевна дала посланцу в дорогу секретное наставленьице: не шуметь, через милицию не пробиваться, фамилией не хвастаться, чтобы в случае неудачи обратиться к нему с анонимным иносказательным письмецом о грядущей беде.

Оперативно, всего за пару суток, к вечеру через газеты разузнав координаты беглеца, Никанор немедля помчался по указанному адресу в противоположный конец города убедиться в номенклатурном существовании давнего дружка.

Начинающая знаменитость ютилась в трехэтажной багрово-кирпичной надстройке неприглядного здания. Ядовитая керосиновая вонь стлалась на весь перекресток из хозяйственной лавчонки в округлом выступе внизу. Вход был со двора, перекопанного неизвестной аварийной необходимостью, освещения во всем доме не было. Пришлось бы Никанору на ощупь плутать по этажам, но странное тревожное совпадение сопутствовало ему. Не успел он постучаться за справкой в первопопавшуюся дверь, как она открылась сама, и за нею в расстегнутой у ворота рубашке с пылающим огарком свечи в ладони стоял Вадим, словно слышал чирканье спичек о коробок в попытке прочесть квартирную цифру. Нижнее освещение знаменательно выкругляло в его лице недоумением поднятые брови.

– Ах, это ты, не вовремя, – будто застигнутый врасплох не без досады сказал хозяин, – но входи, раз пришел.

Бывшие друзья обменялись полупритворным объятием как в дни совместного мальчишества.

– Не раздевайся, у меня прохладно.

– Какое-то неблагополучие в вашем доме. Тьма, стужа и, не уловлю, еще что-то, – войдя и вслушиваясь в тишину, заметил гость. – И форточка у тебя открыта, еще простудишься... закрой, чудило...

– Не надо, пусть… неприятности у меня. Вторую неделю живу в беде, и вот в ожидании дурных последствий заранее закаляюсь морозцем, по Рахметову, – усмехнулся он на судьбу.

Сквозь мохнатый иней на обоих окнах снизу сочилось уличное освещение и, несмотря на свечу, синие льдистые сумерки проникали в комнату. Пар исходил от дыханья, знобящий холодок струился к ногам.

– В самом деле стылая пустыня вкруг тебя... ты что же – один во всей квартире?

– Нет, двое нас покамест: я да еще один тут ветхий старичок за перегородкой. Выдающийся в нашем районе поставщик живого материала для Лубянки, по местной кличке... На-ухо-доносор, – для пущей понятности раздельно по слогам произнес он. – Нынешняя святость достигается неукоснительным исполнением самых жестоких директив о повиновении, и вот ехидна, полная ненависти к жизни, жалит все встречное на пути, чтоб не смело улыбаться самовольно и даже дышать. Внушая животный страх ласковым наповал приветцем: «Что-то ты зеленоват сегодня на вид! Уж не рачок ли у тебя, доходяга?» – всех жильцов разогнал кому куда досталось.

– Как же он тебя-то упустил, по знакомству, что ли? – тоже шепотом спросил Никанор.

– Из боязни потерять последнего соседа... не успел, видать... Так на пару и коротаем с ним житьишко вдали от мира.

– Как и ты, бессемейный, значит?

– Одинокий, без никого на свете, кроме отставной старушенции, приходящей постирать, поштопать, убрать за ним, чем и была застрахована от доноса...

– Что же именно с тобой приключилось?

– Сижу взаперти, чтоб не привлекать охотников.

Стыдясь и сам себя карая за легкомыслие, Вадим по-приятельски повинился в том, как мальчишески поддавшись соблазну быстрой славы и будучи способней и грамотней своих конкурентов, вскоре превзошел их в гонке на роль придворного пиита. Оказалось, вырвавшись из родительского подполья, начинающий поэт попал в самый разгар фантастического призыва рабочей молодежи в литературу для создания форпоста пролетарской идеологии на обломках классического наследия. К тому времени тогдашняя опричнина, рапповская мафия, официально уже распущенная, но как и раньше всесильная своими номенклатурными связями, по-прежнему раздавала писателям ярлыки политической благонадежности с правом пайка и существования.

Поздним вечером однажды оголодавший и отчаявшийся начинающий поэт, вдоволь нашатавшись по затихшему городу и словно повинуясь чьему-то зову, наугад и шатаясь на ступеньках, поднялся к ним, в мавританский особняк на Воздвиженке, где в прокуренном неопрятном помещении заседал ареопаг ревнителей казенного мышления, и с порога, жмурясь после уличной темноты, как заявку на свое кресло на Олимпе, прочел восторженную и самую умную оду вождю, из всех появлявшихся дотоле в центральной прессе, после паузы почтительной неприязни встреченную недружными рукоплесканиями соперничества. Противникам его пришлось довольствоваться благоволением верхов за отыскание достойного кандидата в Гомеры великой эпохи, что сулило им куда больше житейских благ, чем прославленным ими самоубийцам; в число доставшихся Вадиму щедрот входила не только его нынешняя жилплощадь в коммуналке, средней калорийности паек, кое-какие, в обрез, деньжата на прожитие, кино, баню и даже на приличный костюмчик из Москвошвея, но и положенное, всякой славе сопутствующее количество врагов, вскоре затем одержавших победу.

Как-то, между прочим, выяснилось его криминальное происхождение от лишенца. Чуть позже, на очередной компанейской пирушке, накануне выхода в свет сборничка его стихов, один из тамошних главарей произнес убийственный по коварности тост в оправдание даровитого самозванца, который, хоть и вскормленный на поповской кутье, вырвавшись из паутины церковного мракобесия, восходил на баррикады против мирового империализма. Оратор не преминул объяснить, что в бывалошное время словом кутья назывался ритуальный, с изюмом или мармеладом, пресный отварной рис, приносимый роднёю усопшего на похороны и который участники обряда по щепотке вкушали, расходясь. Причем оставшееся в плошке нищий деревенский поп нередко забирал с собою для малюток, чтобы не пропадало даром, отчего и произошла оскорбительная для семинаристов кличка кутейник. В ответ на гаерское выступление против его отца Вадим огрызнулся не менее дерзкой фразой, где, наряду с благодарностью за сыскное внимание к его родословной, он упомянул о генеральной подоплеке происходящего на Руси, что у всех на уме и о чем все знают и молчат, пока само не выплеснется наружу. По собственному, сквозь зубы, признанию Вадима, в том сдержанном истошном крике было нечто подобное часто изображаемой в персидских миниатюрах охотничье стрелою настигнутой лани, которая, умирая, перевернулась в воздухе от боли. Худшее состояло в том, что все участники скандального застолья расстались молча, предугадывая плачевную участь смельчака.

– Не сомневаюсь, что достанут меня через Лубянку, поскольку имеют большую зацепку там.

– Это значительно осложняет мою миссию, – с огорчением поежился гость. – У нас там прошел низовой слушок о неизбежном вскоре сносе Старо-Федосеева. Вот мы еще вместе с покойным Аблаевым...

– Что с дьяконом? – прервал его вопросом помрачневший Вадим.

– Как тебе сказать... бескровно, но не без посторонней помощи, – так же вскользь и через силу ответил Никанор и сделал паузу в воспоминании об умершем. – Так вот, еще при жизни его решили мы потревожить тебя просьбой заранее похлопотать вверху о невыселении жильцов куда глаза глядят. Кстати, заодно, чтобы отбиться от завистливых врагов, ты мог бы и обратиться к главному, как говорится, всех времен и племен за выручкой, – испытующим тоном для выяснения ситуации посоветовал Никанор.

– К сожалению, вы несколько преувеличили мои возможности, – чуть смутился Вадим, – и, кажется, тебя раздражает раболепное обожествление подразумеваемого товарища, хотя в битве за свое историческое долголетие мы всегда не щадили достояния, жизни и даже личного достоинства, сохраняя лишь чистую совесть на помин души.

– Это верно, – согласился Никанор, – Невский Александр в орду ездил, отравленный кумыс пил, через басурманский костер скакал во усыпление хана, видать, ради неродившихся нас с тобою.

– Точно так же, признаться, мне не понравилась ироническая формулировка почти литургического для меня понятия – вождь... Это не чин, не звание и титул, а историческая должность гения в самый трагический период перехода разума в заключительную геологическую эру... Цивилизация есть единственная хозяйственная система, способная обеспечить людям благоденствие бытия, чтобы они успели выполнить свое заданье. Однажды наступает критический миг, когда возросшая численность популяции грозит ей гибелью... и тут, на разгоне, отчаявшиеся люди, одержимые неистребимой верой обездоленных в свой неизбежный когда-нибудь золотой век длительностью хотя бы в пару-тройку поколений избирают себе цезарем железную личность с правом бессчетных жертв и даже сверхпотрясений в случае необходимости, за которым вдруг раскрывается единый и священный для всех нас смысл бытия. Хочешь узнать, в чем состоит он? Я поделюсь с тобою тайной своей догадки, – произнес он с растяжкой, – торжественно и несколько мгновений выстоял с закрытыми глазами, как перед присягой. – Мы всего лишь выброшенная в неизвестность разведка для познания самих себя. Протуберанцем выплеснутое в пространство человечество представляется мне сгустком плазмы… с предназначением по миновании всех промежуточных фаз остывания от звезды до розы вернуться назад в солнце, донести на огненную родину всю добычу миллиарднолетних странствий, сжатую в иероглиф формулировку всего мирозданья в целом. Словом, жизнь есть жестокая гонка, немыслимая без опережающих и отстающих, фатально и безжалобно сгорающих в дюзах единой ракеты, что, кстати, и возмещается им пока невыполненной неизбывной мечтой о стране беззакатного земного предметного счастья. Правда, туда же ведут и старинные, еще караванные тропы по адресу миражного царства Божьего... Да и слишком долга и тepнистa дорога, можно взорваться в пути, истлеть от взаимной ненависти, выродиться в мыслящую плесень, обреченную гнездиться по впадинам и трещинам планеты, и вот поздний возраст человечества на исходе сил диктует вождю кратчайший вариант – немедля штурмовать сопротивляющийся, старый, огрызающийся мир и вместе с ним сгорать в пламени невыполненной мечты...

– ... потому и невыполненной, – досказал Никанор, – что невыполнимой вообще из-за биологического неравенства особей... Значит, крах мечты... но тогда отжившая мечта становится ядом для организма, парализует дальнейшие стадийные превращения, и приходится, как стараемся мы теперь, выжигать ее останки каленым железом. Что тогда, Вадим?

Некоторое время в поисках доводов тот потерянно шарил глазами по сторонам под насмешливым взором приятеля:

– Ну, во-первых, всякая великая идея, потерпевшая трагическое крушение по недосмотру, после стольких побед становится сказкой, легендой, даже религиозным мифом... во-вторых... – вдруг, раскинув руки, как бы мирясь с неизбежностью, процитировал он знаменитую строку сорвавшимся фальцетом: – тогда честь безумцу, который навеет человечеству сон золотой! – и в ожидании возражения вопросительно глядел на друга.

– А ты не задумывался, что именно произойдет после неминуемого пробуждения?

– Понял твой намек... но со времен Икара всякая великая, трагически оборвавшаяся идея приобретала ореол легенды, даже религиозного мифа.

– Я имел в виду железную личность, как ее встретит прозревший, в толпу превратившийся народ на руинах былого царства.

– Видишь ли, сказка всегда смягчает участь героя. Надо думать, что по невозможности убить целый народ судьба надоумит его досрочно выйти из игры, сгинуть с глаз долой, – в полном замешательстве пробормотал Вадим и напрасно ждал ответа дружка, который жалостливо наблюдал его корчи. – О чем ты так страшно молчишь?

– А молчу я о том, – пояснил Никанор, придавая сказанному двоякий, жуткий для обоих и, видимо, ужаливший Вадима смысл, – что не слишком ли рано и вслух выносишь ты своему цезарю приговор и, главное дело, при опасном свидетеле? Ведь если рассудить, то и по самой должности своей вряд ли он глух, твой сосед, – прибавил он, кивнув на стенку, – или спит, например, а мы тут кричим, тревожа сладостный стариковский сон.

– Вот и проверим сейчас, – что-то преодолевая в себе и полуобернувшись, костяшками пальцев постучал в оклеенную цветастыми обоями перегородку. – Почтенный На-ухо-доносор, удалось ли вам закрепить на подлой бумажке все, о чем мы трепались тут?.. Ты спишь там или притворяешься? – раздраженно вскинулся он и поднятым пальцем подчеркнул значение улики. – Упорный какой, молчит!.. Может, мертвым прикинулся для лучшего подслушивания?.. Они умеют...

– Не дразни: укусит спросонья, – упреждающе сказал Никанор.

– Сквозь доски не прокусит... А раз спит, значит, мы его разбудим. Эй, падаль ползучая, выходи к нам из своей засады потолковать в открытую кое о чем, что у всех нынче на уме!.. – и вдруг исказившись в лице, бешено обоими кулаками забарабанил по гулкой, на весь дом, деревянной перегородке и предположительно в том месте, где придвинутая вплотную должна была находиться соседская койка, и сквозь зубы бормоча неразборчивое что-то: чуть ли не с пеной на губах.

– Немедленно прекрати свою гадкую мистерику, – споткнувшись на слове, властно приказал Никанор, подойдя к нему и рывком повернув лицом к себе, дважды встряхнул за плечи приятеля, который вдруг с беззвучным рыданием забился у него в руках.

– Опомнись, дитя малое-разудалое, он же слышит нас, – вполголоса уговаривал сжалившийся гость, поглаживая по спине и тем самым возвращая его в нормальное состояние, – настоящий поэт, а ведешь себя, как напроказивший мальчишка... дрожишь весь...

– От холода, дружок, от холода... как сказал Больи санкюлоту, который вел его на гильотину... – прикрывшись иронической цитатой и как бы в надежде на прощенье за свой неприличный срыв, жалко усмехнулся Вадим и, высвободив голову из объятий, взглянул в лицо своего двумя годами старше строгого судьи. – Великодушно не сердись, Ник, за обман. Боялся, что сразу сбежишь, испугавшись моей судьбы, или подумаешь еще худшее. Тот плохой человек скончался здесь, за стенкой, еще вчера, и с тех пор я, не смыкая глаз, вслушиваюсь в подозрительные шорохи вкруг себя. Старушенция утром звонила о нем куда надо, и ей обещали заехать за ним при первой возможности, но уже сутки на исходе, а все не едут... По всем расчетам приходит срок и моего изъятия из обихода, и вот гадаю, кого из нас заберут раньше. Не уходи, если не боишься, что тебя захватят заодно, и мы втроем поедем туда в одной карете.

– Ты просто очень болен одиночеством, солнышко, – жестко сказал он, – утихни, помолчи... я побуду до утра с тобою.

Подсознательно защищаясь от опасного, неизбежного когда-нибудь прозрения, юноша привык видеть в помянутом вожде плакатное воплощение пророка, во главе воспламененных полчищ штурмующего мир, но, вглядываясь в себя, всякий раз заставал там, внутри, исхлестанную собаку, которая, скуля и мочась по дороге, на брюхе ползет к хозяину лизнуть бич в его руке. То было странное и двойственное чувство – гордость и презрение к самому себе. Причем на сей раз с такой силой проявилось ожесточение, что казалось, еще чуток – и пена появится на губах. Никанор холодно и трезво взирал на его беснования. Характерно, уже тогда его недюжинные задатки сказались в понимании тактики отменных тиранов, которые в предвидении, что сразу после их кончины дурманящие толпу ужас и восхищение выродятся в гнев и ненависть, при жизни торопятся не только истребить своих потенциальных убийц, но и посмертно расправиться с ними за самый помысел измены, подобно тому, как и сейчас у него на глазах Вадим мстит дохлому стукачу за льстивую вежливость и испытанный в его присутствиии мерзкий трепет в подколенках.

С видом безусловного участия и понимания Никанор выслушал его до конца. Тем не менее, еще в школе освоив программный курс обожествления личности и обладая природной смекалкой для ориентировки в тогдашней обстановке, он расценил бы бредовую его тираду как обязательную в те годы при вступлении в жизнь декларацию верности вождю, если бы не болезненная, с вывертом наизнанку исступленность признанья Вадима. И глядя, как этот нервный, балованный мальчик от лица всех своих современников мстил покойнику за унизительные, ничем не искупаемые ощущения, пережитые в присутствии заведомого стукача, Никанор, будущий знаток эпохального мистицизма на основе причудливых увечий, причиняемых политикой человеческой душе, живо представил, как полвека спустя раздавленно сидящий на руинах своей мечты и только что от сна золотого пробудившийся народ станет возносить усопшему цезарю всяческую и по масштабам злодеяний почти безгневную хулу, не смея киркой коснуться его земной гробницы из страха пуще обозлить мертвеца.

Едва гость сделал притворный поворот в сторону прихожей, Вадим чуть не в прыжок заступил ему дорогу и вот спазматически держал за плечи, откуда следовал обратный вывод – как не хотелось ему, может быть, страшно было на целый вечер оставаться со своими ожиданьями наедине.

– Нет-нет, Ник, ты нисколько мне не мешаешь... сиди ради Бога, сколько вздумается, раз пришел! – твердил он и, подталкивая в плечи, подальше уводил от двери.

– Постой, браток, куда же ты меня в угол загоняешь?.. Я и так не сбегу, – слегка упираясь, пятился под его натиском Никанор и все не умел подобрать достаточный повод для подобного возбужденья. – И вообще, чего ты волнуешься... Может, и не приедут еще?

– Нет, все обстоятельства так складываются кругом, что теперь уж непременно приедут. Не могу перечислить их тебе, да и не стоит, дело довольно частое в наши дни, но, признаться, оттого ли, что впервые такое еще в практике моей, я как-то струсил немножко. Тебе не странно, Ник, все ребятами числились, и вот уже взрослые, и разговор с нами ведется по большому счету! – С одной стороны, Вадиму, видимо, не хотелось пугать товарища, вместе с тем требовалось каким-то доверительным признаньем оплатить его согласие остаться на часок. – Собственно, я уже третьи сутки, не раздеваясь, жду...

По чуть раскосившемуся взору хозяина Никанору понятно стало, что бывший приятель по старой памяти собирается раскрыть своему присяжному слушателю некоторые за отчетный период скопившиеся тайности, как всегда у него бывало, высшего надмирного звучания.

– В сущности, Ник, мне тебя ужасно недоставало весь прошлый месяц, но лишь теперь догадался я – зачем? – почти как прежде, если бы не участившиеся повторенья и пробелы из вовсе непроизнесенных слов, принялся излагать себя Вадим на текущее число с той, однако, разницей, что оно могло стать последним в календаре. – Представляю, как забавно в глазах штатной мысли передовой выглядит старо-федосеевский Гамлет, по пословице в трех соснах заблудившийся... В том и горе мое, что по нехватке крыла не умею подняться над ними для обозрения окрестностей – в которой стороне лежит выход. Да и покажи мне мудреца с крылом из нынешних, которые только и делают, что горючее сбоку подливают, чтобы однажды полыхнуло повеселей. И мне от тебя, пожалуй, ничего не надо, кроме как с помощью твоей, через тебя, напрасные киловатты нашего лоскутовского беснованья назад в землю опустить... Наверно, и Дунька-то наша к тебе привязалась за всепоглотительную емкость молчаливой памяти твоей, где, конечно, ничто не пропадет как в подземном хранилище, а безвестно копится для кого-то впереди... Вроде нефти, а? Не серчай, эта штука тонка для тебя, не по уму тебе... Но, откроюсь ради минуты, на меня самого всегда утешительно влияла твоя грубая дремучая сила. Вот также когда-нибудь, кровавой пеной изойдя, и род людской задремлет навечно в больших, шершавых, таких бережных и не важно – чьих ладонях, что и бывало всегда заключительной фазой земного счастья... не так ли? Короче, пока не приехали, только целительное твое, впитывающее молчанье способно немножко приглушить боль мою, Ник!

Словно его в бок толкнули, тот пошевелился слегка:

– Ну, данного лекарства у меня с избытком хватит... но сперва боль свою покажи. Ты хоть намекни для затравки, о чем речь!

Видимо, в формулировке-то и заключалась для Вадима главная трудность.

– Видишь ли, вот мы вошли наконец в неизбежный для всякого живого организма, ужасно важный, главнее еще не бывало позади, период человеческого существования... ввинтились, как по пушечной нарезке, да и заклинились в стволе. Приспело время без всяких самообольщений и на простейшем детском уровне решить радикально никогда не отвеченные вопросы – кто мы, куда-откуда и зачем, без чего нам и полшажка теперь сделать, рискованно: взорваться к чертовой бабушке? Но помнишь, когда-то на радостях знакомства, что ли, престранный чудак твой Шатаницкий лукавую головоломку тебе подкинул: как дуновением мысли весь мир в ничто распылить... целую неделю потом мы с тобой адской игрушечкой забавлялись, ко всему прилаживались, помнишь?

В ответ Никанор признался Вадиму, как по наущенью все того же Шатаницкого самому о.Матвею в голову вколачивал на досуге, будто оттого и бесплодна, даже кощунственна молитва людская, что является попыткой подсунуть создателю динамитный патрон, если, конечно, просимое выпадает из круга математического представленья, которым только и держится мирозданье.

– Заразная для ума штучка... молодые были! – вздохнул по-стариковски Никанор. – Давай, давай, выкладывай...

– Так вот, возраст наступил – как бы хлопушка, откуда любой выход смертелен, и уже не важно, как нам умереть суждено – на глупости или безумной жажде размноженья, на скользком гуманизме нашем или помянутой склонности мальчишеской баловаться спичками над бочкой пороховой. Но где то на донышке души, сдается мне, что в силу той же математической двоякости сущего если чуточку схитрить, точечную лазейку в мертвом граните угадать, то обязательно должен найтись спасительный выход потайной и тогда гуляй, человечество, в абсолютное бессмертье? Кое-что уж вертится там у меня, в кромешной темноте, да как фотопластинку высунуть на свет боюсь, чтобы едва помышленное враз в действительность не отвердело. Погоди, я намекну тебе слегка... – Он даже нацелился было и с закушенной губой от нетерпенья защурился незрячим взором в потолок, но момент, нужный момент был упущен и фокус снова сорвался. – Напомни, ради Бога, к чему всю эту музыку завел?.. Чего, чего ты так уставился на меня?

Тот хмуро наблюдал это из-под тяжко-приспущенных век. Воспаленное состояние шального парня, былого сообщника всяких умственных игр, когда-то восхищавшегося его еретической фантастикой всегда недолговечных откровений, и впрямь внушало сейчас весьма плачевные опасенья.

– Да, вот что-то не узнаю тебя, заплесневел вроде и с лица повял: на старо-федосеевском погосте, у нас ты посвежее выглядел. Видать, все сидишь, как накрымшись одеялом, проветриться не выходишь из норы... вот и плохо! – Чем больше вглядывался в бывшего дружка, тем сильней противился очевидным теперь догадкам о характере его ожиданий, слишком невероятных на фоне его головокружительной карьеры. – С чего бы у тебя, господин хороший, мерлехлюндия такая?

– Болен, как видишь... что, впрочем, к делу не относится. Ну, давай, о чем подумал сейчас?

– Да вот размышляю про твою эшафотную свечу: какого черта ты ее средь бела дня запалил?

– А что, жалко тебе?

– Я сюда засветло пришел, она уже горела. В комнате два окна. Дата под документом на столе проставлена позавчерашняя... и стула не было вблизи; значит, и не работал вроде и незачем было дефицитное добро зря тратить.

Вадим усмехнулся на него с враждебной приглядкой:

– Видать, на детектива тренируешься? Тогда полагалось бы сообразить: в керосиновой лавке внизу свечной товар без ограниченья пока продается. У меня этого добра до конца дней хватит... – и кивнул на брошенный поверх одеяла запас, не менее трех, в синей початой пачке.

– Не запускай руку в мешок, не зная – что на донышке... и выгоднее не догадываться иногда, что твоему собеседнику нужны деньги, если нечего дать взаймы: – И как-то до обидности наотмашь поинтересовался о причинах его героического похода в такую даль, словно прежней дружбы было недостаточно.

Огрубившиеся черты лица, в особенности оквадратневший, как у всех приговоренных, нос и будто мутной пленкой застланные глаза еще сильнее, нежели путаная речь или вспышки беспричинного раздраженья, убеждали Никанора, что перед ним если и не совсем вдоль расколотый, то уж с неизгладимой трещинкой человек. Тут черный, на рожок спорыньи похожий фитиль с красным шариком нагара накренился и попригас, погружаясь в расплавленный стеарин под собою и, припавший на колено, хозяин огня с такой маньякальной тревогой принялся спасать утопающего, словно какая-то тайная задумка связывалась для него с исходом борьбы на тесной арене блюдца.

– Да перестань же ты с ним шаманить, ради создателя, – не выдержал под конец Никанор. – Ну, чего ты за него, как за соломинку, хватаешься, не отпускаешь, попусту руки жжешь?

Недоступная его пониманью канитель с умирающим огнем обостряла и без того тягостное впечатленье безысходного здешнего неблагополучия, так и рванулся со своей струнно-застонавшей кровати – хоть пятерней прихлопнуть, видно, с ума его сводившее зрелище. И не то было примечательно, что мановенья пальцем Вадиму хватило остановить пришедшую в движение такую массу, а искоса опущенный им взгляд в ответ на случайно оброненное словцо, предельно уточнявшее его тогдашнюю душевную ситуацию.

– Не тронь!.. Чем он тебе мешает? И не темни... выкладывай напрямки: с чем пришел, какое дело ко мне имеется?

– Ничего у меня не имеется, – хмуро поворчал тот. – Только и хотел сказать, что больно тиховатые ваши места... вот и бесишься с тишины, как в тюремной одиночке.

Вадиму удалось кое-как, посредством канцелярской скрепки и конструкции из спичек воскресить сразу вдвое удлинившееся пламя.

– Верно, район нешумный, почти как в Старо-Федосееве, хорошо, – согласился он с Никанором и, руку наугад протянув, просительно сжал его колено. – Ты извини мне давешнего сыщика: сорвалось, не хотел. Знаешь, какой-то плохой я стал от постоянного ожидания: страшно щенку. Тот, что в саду Гефсиманском, хоть и постарше, да в придачу Бог был, но и ему в крайний-то момент не по себе стало с непривычки. – На ноги поднявшись, он устало покачивался с закрытыми глазами. – Как там, дома, все в порядке?.. Старики отщепенца не клянут, с дежурными напастями управляются?

– Как тебе сказать?.. Уповают за отсутствием лучшего... – уклонился Никанор, решаясь до выяснения местной ситуации слезную старо-федосеевскую петицию придержать. – Да ведь и сам, видать, не по славе своей живешь?

– А что, и до вас отголоски мои докатились? – чуть покривился Вадим.

– Дело твое больно громкое, богов за бороду трясти... а вера стала хлипкая: пальцем ударишь, а на весь дом дребезжит! – шутил Никанор, поглядывая кругом: все понять не мог чего-то. – Думал в хоромах тебя застать, а на поверку...

– Пугать не хотел, а правду сказать, и насмешки твоей боялся. Не все у меня там продумано до конца, но сама по себе штучка важная получается, хоть с виду и наивная. Где-то читать довелось про особо коварные мины в виде конфетки с бантиком: ребенок развертывает бумажку и становится ангелком!.. Словом, я тут сделал, для себя пока, довольно жуткое, одно роковое даже открытие... и по отсутствию уверенности, что успею доработать до философской кондиции, вот и решаюсь представить самую болванку на твое просвещенное усмотрение, какие из нее можно выточить занятные фигурки...

– Обожаю жуткие открытия с роковым оттенком... давай! – на полном серьезе изготовился Никанор.

– Итак, представилось мне, Ник, что сверх ожидания так называемых прогрессивных мудрецов приключения человечества в поисках жар-птицы на нашем поколении отнюдь не кончаются, а диалектически и в недалеком будущем продолжатся и завтра, только в еще более драматической форме. Дело начнется с еще более глубокого осознания источников неравенства людского, почти вопиющего в свете социальных преобразований, и на повестку дня встанет почти смертельная, потому что ничем не возместимая обездоленность большинства сравнительно с меньшинством всяких баловней природы и судьбы. За счет всемогущих машин расширившийся досуг и в корне различные, мягко сказать, способы времяпрепровождения еще более подчеркнут конституционную разность особей, почти неприметную, пока шли в одной упряжке. И хотя государственным декретом совсем логично и легко поместить рядом в графах полезной значимости обслугу тела и духа, а шитье яловых сапог прировнять к литургическому мышленью Баха, то все равно, даже при равной оплате слишком несходно будет трудовое удовлетворение обеих категорий, способное быстро откристаллизоваться в самое грозное из мыслимых доселе общественных противоречий. Законно предположить, что как раз из помянутой, с обеих сторон взлелеянной среды кротких сердцем – слезами евангельского умиления вспоенной, солнышком утопического гуманизма пригретой – и станут отныне все чаще возникать свирепые апостолы справедливейшего, до полной биологической нивелировки доведенного равенства, причем уже не столько на теориях основанного, как на базе богатейшего, накопленного ныне, практического опыта – куда и чем надо целиться, чтобы добиться осязаемых результатов в исторически кратчайший срок. Сомневаюсь, чтобы без помощи какого-то сверхрадикального чуда нам удалось бы уложиться с подобной задачей до конца текущего века. Но за рубежом его, возможно, и грянет тот последний, из гимна, и по краткости времени – решительный бой, – прежде чем крутолобые, под благовидным предлогом уточнения общественных функций и чаяний предпримут коренные меры по укрощению распустившейся черни... Ибо какой там, к черту, звездный полет, если социальный антагонизм, возникающий из чисто биологического неравенства, и впредь будет бушевать вокруг капитанской рубки. Впрочем, во глубину неизвестности у нас не позволено заглядывать никому, кроме одного лица, да вот меня, которому сейчас море по колено! Хочешь, скажу, что через сто лет непременно будет? И вот у тебя стало такое лицо, словно ты гвоздь проглотил... Ладно, не буду!.. Но тебя не пугает уже начавшаяся у нас эволюция идеи, что подобно огненному столпу в пустыне вела доныне род людской? Если я тебе не надоел, то, пожалуй, и приоткрылся бы чуток... Не выведешь ли меня из моих потемок?..

По серьезности вступления подозревая возможный розыгрыш, Никанор на сделанное приглашение отозвался в том же ироническом стиле, что ему на свет выводить заблудившихся – в трех ли соснах, в лабиринтах ли, самое плевое дело: требуется только руку протянуть.

– Ты меня зря-то не дразни, в бумагу не заворачивай, хоть краешек покажи... может, там и товару-то у тебя с наперсток!

Последовавшие затем вступительные суждения Вадима повергли собеседника в беспокойное, с оглядкой по сторонам, уныние излишней резкостью формулировок, опускаемых здесь по очевидной вредности для незакаленных умов. Смысл сказанного сводился к тому, что во всем мире достигшая совершенства полицейская техника позволяет вести видеоакустическое наблюдение даже в интимных уголках индивидуального пользования, где, поневоле распоясавшись, мы предстаем в наиболее неприглядной телесной характеристике, и, конечно, практика таких досье, содержащих вид homo sapiens с задницы, повлечет перестройку гуманистических истин вплоть до административного презрения к человеческой личности даже в гениальных ее образцах. Если прибавить сюда проистекающее из множественности ничтожество каждой, стандартность потребностей и статистическую жалкость слабостей, то наконец-то завоеванный тезис о равенстве человека перед Богом выродится в заурядное равенство перед смертью – по весу металла, потребного для возвращенья особи в исходно-элементарное состоянье.

– Означенному процессу, – с хлестким вызовом кому-то продолжал Вадим, – будет содействовать развившийся у нас последние годы поощряемый сыск любительский на сниженном умственно-образовательном уровне, ибо обладателю бдящего уха одно упоминанье о вещах ему не доступных уже потому представляется крамольным, что сам он отлично без них обходится и зримого трехмерного пространства на коммунальной жилплощади вполне достаточно ему для отправления всех надобностей земных. Обрати внимание, Ник, как после великой одержанной победы стали они подозрительны на непонятную речь – не сговариваются ли крутолобые о чем-то у них за спиной и на их же счет? Планомерный, отсюда, еще в зародыше осуществляемый жесткий контроль над мыслью, как и ограничительное стесненье всякого другого органа, приведет в конечном итоге к отмиранию ее. Мысль – птичка капризная, в золотых клетках чахнет, а в чугунных подавно мрет. Тем временем профиль трассы все усложняется, скорости прогресса возрастают, и не кажется ли тебе, как ортодоксальному мыслителю, что на данном историческом перегоне мышление нужно организмам по крайней мере в той же степени, как пищеварение?

– Уж ты со мной прямо как с дитем, на букварном уровне беседуешь, – с видом обиды, скорей всего в самозащиту поежился Никанор. – Право, плетешь какую-то жалкую чушь собачью!

– Погоди, придет срок, и собачий лепет мой лакомством ума тебе причудится! – в каком-то ясновидческом прозренье, нередком на краю пропасти, посулил Вадим, – но не перебивай, собьюсь. Верно, от Ненилы у всех у нас, Лоскутовых, в роду чутье наследственное приметы распознавать и то, к войне, бывало, вроде разворачиваемая газетка в пустой комнате на рассвете новостями пошумит, то дымком пожара или кислой стружечкой гробовой не к добру потянет... Вот и мне все чудится в мире неладный предвестный ветерок. На больших-то аудиториях я и сам бываю железобетонный оптимист, никому спуску не даю, но перед зеркалом-то самому себе лгать я не могу. Странно открывать в наши дни, что при нынешней сверхцивилизации величайший миф требуется человекам для бытия, и насколько мне просматривается впереди, на исчезновении его мы и погорим однажды по невозможности вернуть утраченное суровое и грозное понятие о себе в разрезе даже сверхкосмическом, с бессовестным завышением пусть... В том плане хотя бы, что для нас одних созданный мир вокруг со всем его звездным инвентарем сразу по нашем исчезновении не то что погибнет с надлежащим фейерверком, а просто сгинет бесшумно, погаснет, пропадет... Да верно так оно и будет, потому что незачем станет ему существовать, если никто уже не пробудит прозябающую в нем попусту красоту, не наделит священным смыслом каждую в нем былинку, благоговейно не призовет его раскрыться в наивысших таинствах, не повелит ему быть! Кроме нас и некому: как ни аукаемся по вселенной в отмену знаменательного нашего одиночества, следовательно, исключительности, как ни заселяем окрестный мрак всякими призраками вместо отвергнутых, только на человеческом шпинделе и крутится философская машинка сущего. Пускай никогда не сбудется мечтанье, но все равно голые, срамные порой в детской кровище по пояс, мы единственные пока, способные исчислить, вместить в себе, на ладони взвесить мирозданье. Ключиком мышленья мы открыли в хаосе гармонию и не существовавшую раньше красоту в ней, как нет ее для прочей, рогатой и пернатой живности, погруженной в свое пассивное беспамятное счастье... Но если без нас нет мысли в мире, значит, его и не было до нас: ему просто незачем было быть. Да и кому иначе могла потребоваться такая громоздкая и непроизводительная игрушка, построенная на принципе переливания из пустого в порожнее?.. Тем более ни к чему она предположительному творцу, чье предвечное блаженство, надо полагать, обеспечено обладанием безграничных реальностей потенциальных. Разумней допустить по крайности, что, лишь нуждаясь в постоянном объекте деятельности и собеседнике, он создавал сей внушительный апартамент с набором всего необходимого для мудрости и скромности, пропорциональной ей. Если опыт евангельских сестер о примате составляющих нас начал и подвергся пересмотру, тем более опасно сомневаться – из каких именно качеств слагается содержание восторжествовавшей идеи гордого человека, уже на нашей памяти испытавшего столько девальваций. Тебе не щекотно, Ник? Чем торжественней пишутся манифесты во имя его, тем дешевле в практике государственной котируется отдельная особь. К примеру, возьми меня, еще вчера помышлявшего себя осью системы, большой и маленькой: ведь кроме стариков моих да сестренки, пожалуй, никто на свете и руками не всплеснет, даже как бы и не заметит моего исчезновенья... ты в том числе. Не из страха, не обижайся, а просто стихийная статистика включается в цепь, и кто-то должен уцелеть, запомнить, пройти насквозь – если не затем, чтобы продолжить нечто, прерванное посредине, то хотя бы поведать кому-то под гусли про случившееся позади... не так ли?

Правду сказать, Никанор с его тягучей, в противность дружку, нечленораздельной речью, давно ему завидовал, как лихо у того язык подвешен, чем верно и обусловлена была лекторская его карьера, и значит, мимоходом Вадим какую-то больную в нем струну задел, отчего тот заерзал, озираясь на старенький, по длине кровати, среднеазиатский палас у себя за спиною.

– Слушаю тебя и диву даюсь, браток: экую премудрость чешешь без запинки, да, видать, столько же внутри про запас осталося. Нет, ты и в самом деле у нас натура многогранная! – мрачно пошутил Никанор, имея в виду прозвучавшие в теме какие-то существенно новые нотки, вызревания которых до нынешней встречи в нем не замечал. – Тогда поделись своим богатством, снизойди до смертных, поясни...

Вадим принял как должное его насмешку:

– Ты прав, в плохой форме застаешь меня, Ник. То ли ослабел я от моего ожиданья, то ли что-то прикипело внутри... Не могу точнее слова подобрать, соответственно важности поднятого вопроса, который по логике назревающих событий станет генеральным на повестке завтрашнего века... Скажи для начала, не бросалось тебе в глаза – как с возрастаньем потребностей и параллельных к ним обязанностей все меньше времени удается выкроить для себя. И все равно, до какой степени избегают люди остаться наедине с собой, перед зеркалом, каким является мысль. Как ты полагаешь, чего они так боятся рассмотреть там? Буквально чем угодно, лишь бы заслониться от нее, тотчас присаживающейся сбоку неотвязно толковать о чем придется, до рассвета порой, искушая, требуя и пугая. Речь не о нас с тобой, знаменитых философах современности, возлюбивших как раз ночные бденья с нею... Но ведь, по слухам, имеются еще просто люди, под влиянием благотворного развития утратившие истинный дар небесный выключаться из бытия, каким в прежней полноте обладают, скажем, коровы да мухи. Все более сложную перегонку проходят ощущенья бытия до превращения в сертификат мысли, и вот она сама, обжигая капилляры и фильеры мозга, изливается изнурительным актом вдохновенья, самоубийственной отваги, расточительного милосердия. Все дороже обходится нам не контролируемая здравым смыслом деятельность мысли, и может случиться однажды, что истинная цена некоторых ее даров, военных в частности, превысит в людском сознании доставляемые ею сомнительные благодеяния. В то же время непременно звездный курс земного корабля, предписанный прежними капитанами без технического расчета, в нынешних условиях все более регламентирует поведение экипажа. Немудрено, если все чаще будет слышаться оздоровительное соображение – не предпринять ли цель пониже и маршрут поближе... Вообще стоит ли продолжать рискованное кружение над бездной ради проблематичного выхода на звездный простор во всех смыслах сразу? – куда все равно не отпустит нас мать-планета, на чьих константах, частично и не подозреваемых порой, мы сделаны. Да мы и сами не согласились бы туда навечно, потому что не можем без мысли, которой нечем питаться там без земной микоризы... даже невзирая на мучительный разрыв между ненасытной жаждой и ограниченной емкостью ума. Здесь главный источник страданья, и на месте Бога, в условный судный день, я простил бы людям за него самый тяжкий грех, если бы им удалось его изобрести в придачу к существующим. Чувствуешь, как начинается флаттер нашего бытия? И потому, как ни сладка полусмертельная творческая боль, из коей сработано все лучшее на свете, гораздо чаще теперь будет слышаться в воздухе нечто никем не произнесенное – какая отрада, свергнув с себя деспотический диктат мысли, стать лишь безумной каплей в громадной человеческой реке, чтобы по закону общей судьбы без колебаний и сожалений нестись к неведомому устью, что становится высшим благом безопасности житейского благополучия. И потому не сомневаюсь в победе большинства, что их несоизмеримо больше. Надо полагать, не позже ближайшего века какой-нибудь преобразователь еще более твердой рукой решится облагородить род людской на самовысшую ступень и по выяснившейся невозможности унять темные алчные страсти, составляющие биологическую подоплеку существованья, предпримет попытку хотя бы с помощью подвергнувшегося черта нейтрализовать гибкую изобретательность мысли по извлеченью выгоды из любых обстоятельств, несчастий ближнего. Но отменившие Бога за его служебную неисполнительность люди никогда не подымут руку на щедрого, пока не разоблачили, спутника и покровителя, приоткрывшего им с колыбели столько кладовых с несметными и насмерть жалящими сокровищами; и тут всему конец: все пребывающее в полете падает от пустячного толчка в крыло. Но вот является новый Александр и с маху рассекает мечом мерно пульсирующий, черной кровью набухший узел, средоточие всех движущих противоречий интеллектуального бытия... Все восхитятся классической чистотой приема, восхваляя истинно благодетельную руку, наконец-то избавившую трудящихся от тягостного, расточительного и, главное, абсолютно напрасного томления о чем-то несбыточном. Однако с удалением небесной позолоты с человека, как ее успешно содрали с церковных куполов, вполне реально предположить, что великий освободитель уже народился и приступил к исполнению всемирно-исторических обязанностей, а может быть, и на самый узел уже замахнулся мечом. Еще забавней, что в редакционных портфелях своевременно заготовлены льстивые статейки с признательностью избавителю от коварной, одинаково на подвиг и преступление способной потому и обреченной мысли, которая тысячелетья сряду возводила человека на скалу в пустыне, дразня окрестными, преимущественно чужими, царствами и землей обетованной за призрачным горизонтом, чтобы тотчас по обольщении самонадеянной жертвы, развращенной мнимым владычеством, отравленной ядовитыми отходами собственных капризов и мечтаний, именно в стадии высшего ее усыпленья обыкновенным пинком в подразумеваемую часть спихнуть человека в яму времени.

– Послушай, братец, тебе надо лечь в кровать, у тебя и впрямь температура, – перебил его Никанор, – я не могу понять, что за сумбур ты говоришь, к чему клонишь...

– Погоди, дай досказать... – как бы продираясь сквозь колючие миражные видения, возникавшие из противоестественного обожествления им вождя, бормотал Вадим, продолжая говорить почти без знаков препинания уже бессвязно и с паузами – перевести дыхание: – Уж там мысли хватит затухающей памяти, воздадут за подсказанное людям, как будто тесно им было там, на заре, бессонное и сто тысяч лет подряд наступление в море неизвестности, пока встречной волной, рассердившись однажды, не вернет их назад к пещере. Заодно в том же некрологе припомнят покойнице внушенные нам за истекший срок в плане поставленной цели так и не оплаченные фантасмагории, с помощью коих, по примеру Творца, месила глину людскую для каких-то неведомых своих и, главное, тотчас же отвергаемых образцов с обращением их в труху и падаль. Неподкупные, с огромными кобурами у пояса, прокуроры прозревшего большинства разоблачат библиотеки и музеи как преступные хранилища улик в виде самовзрывающихся блестинок мысли, накопляемых ею ради губительного совращения новых поколений. Потому что разбуженный голод ума лишь множится от насыщенья и вдруг в самоубийственном восторге принимается запихивать к себе в утробу глыбы сокровенных тайн бытия, которые у самого Бога содержатся взаперти: черепушка с перекрещенными костями намалевана на дверях рая. Все будет поставлено ей в вину, в том числе кровопролитные войны, на которые надоумила и от которых не удержала: в гордыне презренья к телесному естеству людскому тешилась созерцаньем обезумевших наций, как в обнимку и в пене зубовной катаются по земле, железом и когтями выскребая отравленную внутренность друг у дружки.

Чуть не в одно дыханье произнесенный монолог выслушан был Никанором с неослабным вниманьем – казалось бы, знакомый ему в любых сеченьях, старый приятель раскрывался с неизвестной еще стороны. Судя по четкости отдельных фраз, суждения его родились не вчера, а давно тлели в потемках подсознанья, пока в поисках чего-то иного нашарил их на донышке ума. Правда, содержания тирады в целом Никанор как-то не ухватил, зато душок ее явно ему не понравился, ибо заводила в недозволенные дебри, где, несмотря на очевидную остроту вопроса, никто пока из ортодоксальных мудрецов почему-то не шуровал. Даже подумалось невольно: «... Ежели ты и взаправдашний гений, каким у себя в семье числился, то все равно ненаш!» Вместе с тем некая щемящая правота почудилась ему в заведомо порочной концепции Вадима Лоскутова на примере хотя бы своего отношения к нему тотчас при отстранении от учебы за отказ отречься от родителей. Помнится, с опущенной головой, как после публичной оплеухи, юноша стоял в конце коридора возле вывешенного списка исключенных, и он, Никанор Шамин, с его госстипендией, факультетскими должностями и отеческим расположением всесильного декана не посмел тогда подойти, в искреннейшем порыве возраста пожать руку раздавленному, стыдясь своей кроткой зависти, так как всегда считал его выше себя по всем статьям, кроме силы физической. И лишь теперь, когда размотавшийся оратор, пользуясь своими преимуществами, что башка лучше варит и язык хлеще подвешен, путать стал общеизвестные истины, где кремневая твердость полагается, Никанору пришлось одернуть дружка для возвращения к действительности.

– Уж извини, вдохновенье тебе прерываю... но ты столько премудрости враз наворотил, что натощак и не разобраться... – с нарочитой грубоватостью вступил он и своей гривой тряхнул, словно вырываясь из усыпительного плена непосильных ему хитросплетений. – Однако тут имею возразить слегка...

– Что ж, возрази, пожалуй, – чему-то недоверчиво удивился Вадим.

– С первой же минуты, как вошел, попритчилось мне, глубокоуважаемый, будто голосишко у тебя незнакомый мне прорезается... Не разберу – чей, но чужой и довольно отчетливый. Тоже и Бога чаще стал поминать, без чего обходился ранее, а напоследок и вовсе завираться стал. Треба, старик, ясность внести!

– Вот и внеси, подскажи, чему учит нас товарищ Скуднов...

– И кстати, не один Скуднов, а и повыше кое-кто! – наставительно и чуть ли не вразбивку досказал Никанор. – А учит он нас с тобой, товарищ Лоскутов, что не от мыслей войны заводятся, а из подлого алчного стремленья империалистов ко всемирному переделу сырья и рынков, вот от чего!

Казалось, только этой его оплошности и ждал Вадим.

– Вот-вот, и я туда же обходным путем добираюсь... – торжествующим фальцетом, заставившим Никанора поморщиться, рассмеялся он. – Раз повыше, то и следовало тебе прочесть соответственную ленинскую цитату о войнах, которую со средней школы знаешь наизусть. Но, к сожалению, она без должной брани, почти нейтральна применительно к обстановке, и ты попроще, подоходчивей предпочел, правда?.. А сказать тебе, почему?

Никанор в замешательстве молчал, жилы на лбу набухли и потемнели: верное свидетельство уместности еще не предъявленного обвиненья... И тут в памяти Вадима ожил один давний эпизод. В Старо-Федосееве не замечалось, чтобы мелкая птица селилась у них на кладбище, но так случилось однажды, Дуня принесла с прогулки выпавшего из гнезда воробьишку, что ли, их в этом возрасте не различишь. Обступившие вокруг домочадцы поочередно выражали участие сироте, спасенному от бродячих котов, – все стремились подержать его в руке. Вадиму навсегда запомнилось зрелище раскорякого птенца в просторной Никаноровой ладони, дрожавшей от боязни повредить доверенное ему существо. И вот тот же человек, той же пятерней, казалось, предназначенной для охраны жизни, с побитым видом уличенного оглаживал себе такое же монументальное колено.

Момент уклониться, обратить дело в шутку был упущен.

– Ладно, скажи, почему? – промычал наконец Никанор.

– А потому, что ты испугался, Ник.

– Чего же мне было пугаться, браток, с такими вот свинчатками? – спросил тот, показав на весу до сходной синеватости сжатые кулаки.

– Хорошо, я отвечу тебе, несмышленый юноша, – снова с незнакомой властной настойчивостью согласился Вадим. – По нашим старым отношеньям тебе незачем было вслух опровергать меня... Ты же понимаешь, что не о войнах шла речь! Но ты дважды, с повышением на пару децибелов поправлял меня в расчете на кого-то третьего, именно на подслушивающую за стенкой тварь, приспособительно к ее старческой немочи и улиточьему кругозору... чтобы осветила в своей липкой рапортичке, что конспиративный, с такими-то приметами, лоскутовский посетитель не внимал пассивно злостному трепачу, а возражал посильно, хоть и без особого успеха в силу нераскаянности последнего... Что, не правда? Но я не виню тебя, Ник, потому, что в стихийных процессах, когда большие числа обрушиваются на жизнь, в действие вступает ее стихийный же, защитный механизм. Она гнется, ложится, в щель земную зарывается, уходит в спячку, в тысячелетний анабиоз, становится бактериальной пылью, чтобы воспрянуть однажды, на теплом влажном ветру продолжить нечто прерванное посредине, даже хотя бы снова от печки начинать пришлось. Все истинно бессмертное отсрочек не боится, никуда особо не торопится, временем не дорожит. Так что со своими неслыханными возможностями, пускай еще дымясь после пройденной бури огненной, ты на пару с чудесной нашей Дунькой уйму великих дел натворишь, помогая своей нации возместить понесенный ею численный урон... По глазам читаю, чем ты сразить меня собрался, но брось, не лови меня на митинговых штучках вроде мнимых мечтаний о реставрации отечественного капитализма, на который мне, нищему из презренной ныне касты, ровным счетом начхать по наличию кое-чего более важного на свете! Кстати, умилительное зрелище: всю неделю, пока старик отбрыкивался на смертном ложе, его кормила с ложечки приходящая, из деревянного флигелька по соседству, добрая бабуся, которую как ни ладил посадить по подозренью к баптистской принадлежности, так и не успел, бедняга! Взамен прежнего обычая лгать о мертвых Бэкон предлагал говорить о них одну сущую правду, вот и произнесем мысленный некролог по поводу за пазухой у нас взлелеянного и безвременно ныне угасшего насекомого, которое уже не гадит, не жалит, не ползает по этажам, заглядывая в двери и кротким взором цепеня играющих детишек. Казалось бы, внешне ничтожный вопрос приобретает теперь первостепенное значение, так как до революции указанный старичок таился до поры в гуще пресловутого обездоленного большинства, призванного ею к жизни и коммунальным регламентом приравненного к высшей интеллектуальной верхушке, отсеянной в процессе строгой всенациональной дифференциации... Не хмурься: не имущественной конечно! Кстати, на судьбе одного востоковеда, знаменитого некогда Филуметьева, довелось мне убедиться недавно, насколько правдива библейская сказка о семи тощих коровах, выпущенных на поприще вольного соревнования.

– Филуметьев, говоришь?.. Не слыхал, – заметил Никанор, привлеченный особой ноткой, скользнувшейся в голосе при произнесении имени. – Знакомый, что ли?

– Как тебе сказать? Вернее бывший знакомый... – странно уклонился Вадим. – Сейчас собирается в поездку одну, и, возможно, мне придется стать ему попутчиком... В том же направлении, одним словом!

Движимый тайной потребностью еще раз удостовериться в чем-то, он безошибочно поднял скомканный, один из множества, листок из-под стола и, разгладив ладонью, по-гурмански, с головой набочок, перечитывал его сверху вниз и наоборот.

– А что, интересная вещь? – справился Никанор в правильной догадке, что все тут далеко неспроста.

– Любопытнейший, не остылый даже документ обоюдного гуманизма, за что ему вскорости, надо думать, и поломают хребет. Странное совпадение обстоятельств. – Оказалось, зашедшая было поутру навестить страдальца баптистская самаритянка подарила Вадиму найденный ею на столе у покойного донос, на нее же и написанный прошлой ночью, при последнем, видимо, издыхании. – И начинается знаменательными словами: «...хитрейшая старушка силится подкупить меня милосердием своим, но правда мне дороже». Слабеющей рукой исполнено, но почерк довольно разборчивый... Взглянуть не хочешь?

– Нет уж, пощади, – жестом отвращенья отказался Никанор.

– Ну, как знаешь, твое дело, – и облизнул истончившиеся, нервной судорогой чуть в сторону сведенные губы. – А то покажу, пожалуй?

При всей его стойкости на подобные вещи мимолетная, в общем-то, сценка неприятно поразила Никанора своей болезненной подоплекой. Высказанное Вадимом с железцем в голосе и без запинки, как по писаному, приобретало торжественную декларативность осуждения всей ползучей нечисти на свете, причем подтверждалось с оттенком шифрованного завещания единомышленникам в грядущем и, следовательно, даже сомнительной политической программы, по юности своей он еще не знал, что все это было и уже отболело – христианство плюс коммунизм. «Эге, уважаемый, ненадолго же хватило твоего горения на всемирном алтаре возрождения, за пару годков навыверт обернулося...» – снова подумалось Никанору скорее от жалости, чем надлежащего порицания. По старой ли, хоть и распавшейся, дружбе с Вадимом или сестренки его ради, в охранении коей от нацеленных бед житейских полагал оправдание силы своей, он не стал уличать отступника по всем пунктам, как тогда именовалось, идейного перерождения, а не без риска сообщничества подошел к делу по-человечески, с медицинской стороны, ибо в здравой памяти подобные вещи во всеуслышание не говорят. В неумеренной страстности суждений об усопшем подлеце, высказанных чуть ли не в лицо ему, хоть и за стенкой, причем с явственными нотками крайнего надрыва, Никанору почудилась нередкая, судя по книжкам, потребность у некоторых приговоренных актом какой-нибудь необузданной дерзости обрушить на себя ярость мертвой стихии или, по крайней мере, привести в движенье чей-то, уже настороженный палец на курке и тем самым сократить нестерпимую муку ожиданья. В таком случае подразумевалось постороннее посредничество – сообщить в надлежащую инстанцию о бунте обреченного поповского сына, чтобы ворвались и застрелили, как собаку. Здесь, на пороге разгадки, Никанор непременно и с законным чувством обиды справился бы у хозяина, кому же теперь, по выходе местного уха из строя, предназначается роль доносчика, но отвлекло назревшее тем временем из-за обострившегося диалога упущенное из виду событие.

На табуретке рядом гасла свеча, и Никанор имел случай вторично убедиться в плачевном состоянии товарища, близком к паническому поведению далекого пращура, обрекаемого на мрак кайнозойской ночи умиранием огня.

Поспешивший к нему на помощь Вадим напрасно пытался поднять ее тотчас запылавшей спичкой. Разбухший фитиль клонился набок, чтобы, перевалясь через подпиравшую его угольную дужку, упасть на свое отраженье в иссякающем зеркальце стеарина. Странное нетерпенье пополам с болью читалось в лице опустившегося на колено Вадима точь-в-точь как у провожатых на вокзале, когда все слова сказаны и прощанье завершено, а поезд все не отходит. Гораздо меньше полминутки оставалось до конца, но, Боже, как долго она длилась. Вдруг нечистое, с багрецом, пламя заметалось во всю ширь блюдца, взмахивая черным копотным крылом, потом лизнуло воздух в напрасной попытке зацепиться за ничто, захлебнулось, брызнуло и потухло.

В комнате заметно посвежело, – пользуясь наступившей тишиной, Никанор с цыканьем на свои сапоги отправился в прихожую накинуть на плечи кожух. Он простоял там неизвестно сколько в ожиданье окрика, где пропал, что поделывает. Потребовалось зубовное усилие воли для подавления соблазна – неслышно сдвинуть дверную щеколду и, с риском поломать ноги на лестнице, смыться от приуготованных ему еще более тягостных переживаний. Уж и руку было к двери протянул, но зачем-то обернулся перед уходом на дружка и застал его в бездельной, пугающей неподвижности перед окном. Даже с расстоянья ощущалось, как несет стужей сквозь незаклеенные на зиму вторые рамы, а он странным образом не зябнул в одной рубашке. И уж совсем было непонятно на свежую голову, чего он мог разглядывать там, сквозь слой курчавого инея.

Между тем, Вадим проходил тогда крайне важный подготовительный этап, так как в отличие от подобного ему большинства жизнь еще не успела школой последовательных огорчений воспитать его к примирению с неизбежным. То не было выключение памяти, а просто все внимание его сосредоточилось на чем-то вне собственного тела. В предвестном ожиданье чьей-то близости он как бы высунулся из себя наружу, выглянул в прихожую, даже постоял на лестничной площадке. Зыбкая клубящаяся глыбь простиралась сразу под его ногами. Где-то в доме со свойственной тогдашним новостройкам прозрачной слышимостью играло радио и плакал ребенок, однако все постороннее отсеивалось по пути в сознанье, кроме достоверных признаков предстоящего, которых не было пока. Страстно захотелось, чтобы скорей, но, значит, время его еще не пробило, приходилось потерпеть. Когда же тревожное с непривычки, зато облегчительное, от полученной закалки видное обмирание прошло почти бесследно, первой мыслью было – как трудно остановить машину сердца, но и легко. И хотя, готовясь к неотвратимой участи, всячески стремился побороть в себе хотение жизни, она не отпускала его и даже, как бывает с отшельниками, любовные виденья чаще обычного навещали сон девственника – по сценарию его подсознательных догадок об этом. Косого взгляда назад и влево было достаточно, чтобы убедиться в присутствии Богом посланного собеседника, которого тот же укор совести, заставивший давеча оглянуться из прихожей, вернул на прежнее место.

– А я думал, сбежал ты от моих излияний, – как ни в чем не бывало пошутил Вадим.

– Нет, здесь пока... В кино под выходной не попадешь, да в такую погоду все равно деваться некуда! – с успокоительным безразличием отозвался Никанор. – Не подозревал я, браток, зверь какой тебе середку гложет.

– Выяснилось, Ник, что с той эшафотной вышки за минуту до всезавершающей боли ужасная сверхтекучесть мысли настает. И тогда вдруг становится обозримой на века в обе стороны смутная действительность... причем без житейских подробностей и обозначений, а просто немая карта с отчетливой географической логикой гор и рек, климатических зон, ветровых трасс и чего-то еще неизвестного наукам... Словом, весь набор рабочих инструментов, коими история ваяет так называемую судьбу обитающего там племени... Знаешь, ведь новые друзья быстро и теряются, так что я совсем один остался... А тут-то и приступает томительная надобность обменяться с кем-нибудь своим открытием... не столько для выясненья истины, а лишь бы услышать гневные, вплоть до брани возраженья в доказательство того, что ты еще жив, потому что с мертвыми не спорят! – и изготовился поделиться с гостем одним навязчивым соображением не более и не менее как об исторической судьбе России, схему которой мы, покидая юдоль земную, можем различать с птичьего полета.

Высказанные в тот раз Вадимом соображенья о немаловажной, среди прочих, причине застарелых невзгод российских объяснялись, наверно, его тогдашним взвихренным состоянием над пропастью, куда предстояло кануть навсегда. Когда-то суливший дружку профессорскую карьеру Никанор с неприязнью убеждался теперь, какой взрывчаткой могли стать его ликвидаторские бредни, вызревшие в обстоятельный ученый труд. Но так же, как в детских рисунках попадаются метко подсмотренные, ускользнувшие от взрослых подробности, так и здесь сквозь явно сумеречное состояние высвечивался порой не лишенный правдоподобия диагноз исторического недуга, подсократившего долголетие России.

Тут Вадим выдал на-гора достойную поповского отпрыска самодельную теорийку о вращательном, при ленивой внешности, состоянии русского мужика на железной оси его исторической судьбы. Оное состоянье диктуется якобы географическим местонахождением России, тангенциально закручиваемой с обеих сторон евразийскими сквозняками, так что получается волчок чередующихся, всякий раз с еретическим перехватом, супротивных крайностей – от староверского затворничества и сектантского богоискательства с ножовым, по живому мясу, отсечением плотских радостей до маньякальной решимости вывести род людской напролом, сквозь любую пылающую неизбежность, из ямы социальных грехов и грязи в лоно вечного благоденствия, причем спин коловращения может достигнуть критической частоты, достаточной вымахнуть ее из гнезда и полмира разнести в клочья. По мнению Вадима, оное вращательное состояние обусловлено географическим местоположением страны, обдуваемой встречными евразийскими сквозняками, в их числе – стекающим с вершин гималайских холодом фатального смиренномудрия и вразрез ему из центральной Европы, колыбели и кладбища многих великих идей, раскаленным зноем воинствующего материализма. И будто они, подобно тому как кнутиком подстегивают детский кубарик, тангенциально закручивают Россию в вихревое состояние, способное вымахнуть ее тело из гнезда, чтобы минимум пол-Европы разнести в клочья.

Несмотря на бедственное положение мыслителя, сказанное произнесено было с оттенком угрозы тому, кто при развязке не учтет взрывчатого нашего потенциала. Дальше воспоследовало столь же резвое объяснение давней и бессознательной якобы тяги русских к любому, спасительному для них всемирному единству, тем в особенности примечательное, что исходило из младшего поколенья поверженного класса и сводилось к исторической стабилизирующей рокировке.

Русский народ в полный дых никогда и не жил, а все готовился к какому-то всеочистительному празднику свободы и братства впереди, и лишь по возникавшим время от времени вихрям бесшабашной вольности людской угадывалось – на тонкой корочке какой пучины покоится благостный русский пейзаж.

Все ждали священного часа, когда некая труба призовет их исполнить тот подвиг роковой, единственно для которого и сберегали себя десять веков. Сознательно отстранялись от суеты да временности – житейских и государственных, все равно обреченных на погибель в той огневой вспашке под священный посев свободы правды и добра и, возможно, еще чего-то в придачу.

Кроме нескольких великих испытаний на прочность, вроде Куликовской битвы, низовая Россия никогда исторически не осознавала себя, самого имени своего не произносила в разговорном обиходе, чем и объяснялась, верно, выпавшая ей доля. Свое племенное единство русские постигали лишь в кровавых сечах да в дни чрезвычайно-этапных событий под унывно-погребальный или победно-плясовой колокольный перезвон да еще при особо гулком, на всю страну, ударе топора по плахе, то есть на глубочайшем вздохе знаменитого безмолвия всенародного вслушивался черный люд в поступь своей истории. Так не смогла бы ни одна другая в Европе страна, где национально откристаллизовавшаяся стихия заведомо отторгла бы чересчур пламенное зерно, которое по универсальной всемирности своей, ложась в борозду, сильней любой взрывчатки стерилизует почву от всей прежней, туземной, не только сорной поросли, причем на глубину в зависимости от усердия сеятеля, какого Бог пошлет, так что повторность подобного акта представляется возможной не раньше тысячелетия.

Поймем однажды, что баснословные наши инертность и леность от громадности, задним умом крепки от пространственности, а политическая подавленность от массы тяготения. Вот и приходится иной раз силу копить сто годов, чтоб поднять на супостата так называемую палицу богатырскую.

– Именно неохватная пространственность, – сказал дальше Вадим, – предопределила весь характер русских с посезонно-размашистым трудовым навыком сплеча лишь бы управиться до близкой полугодовой зимицы, с постоянной верой в чудо и правду, со слезливым мечтаньем о небе в алмазах, с вынужденно-величавой медлительностью, ибо на Юпитере гопака не спляшешь! Та же географическая громадность продиктовала и незамысловатый, ко всякой случайности приспособленный житейский обиход применительно к утрудненной русской действительности с вечной нехваткой чего-нибудь в силу физической невозможности ни поспеть всюду при наших баснословных расстояниях, ни докричаться до царя земного, как и небесного, сквозь такие даль и высоту. С их головокружительных вершин, потребных для обозрения подвластного хозяйства, дни благоденствия и печали распознаются разве только по отсутствию или наличию дымов, застилающих горизонт, людишки же внизу как бы подразумеваются. Отсюда недоделка всего нашего обихода: сразу в красный угол из-под топора. Отсюда каждые два века роковой прыжок через очередной исторический ров и полвека лежки потом с поломатою ногой. Так и жили: при непочатых сундуках сказочного добра, абы урожаишко на прокорм семьи наскрести. Те же безумные пространства протяженностью в четырнадцать суток транссибирской магистрали, создавшие национальный характер наш с его непритязательным уменьем уживаться в любых условиях с вопиющей иногда небрежностью к роковым мелочам, по толкованию Вадима Лоскутова, стали причиной и правящего деспотизма, неизбежного будто бы во всякой России с ее чудовищной центробежной тягой при малейшей психосейсмической подвижке. Отсюда и происходило всегдашнее у нас полицейское небреженье к жителю и кормильцу, опасному и грозному в войне, в будни же именуемому обывателем. Да ведают потомки, что абсолютные режимы будут и впредь порождаться территориальной протяженностью державы, где авторитет власти достигает окраин не иначе как в ореоле ужаса. От века не мы владели нашим пространством. Оно безраздельно владело нами. И так как единственный способ избавиться от врагов состоит в добровольном осмысленье неотложных нужд соседа, именно здесь завтрашняя Россия, если уцелеет, покажет пример миру...

Так выясняется, что география с помощью истории творит не только внешний облик или характер племени, но и национальную идею, и вот в стремлении к спасительной всеобщности русские взвалили на себя жертвенную ответственность за всех униженных и оскорбленных – последнее время даже в ущерб своей репутации, вплоть до готовности полностью раствориться в океане боли людской, что, видимо, и удастся нам прежде всего. Полистай в памяти события прошлого века и убедишься, что хитрецы и взяли нас именно на эту всемирность нашу.

– Э, браток, аж дух замирает, какую ты рокировочку удумал! – неприязненно заворочался Никанор, и все под ним заскрипело. – Так и быть, я забуду, но и ты вслух такое не болтай. Сколько воронья кругом расселось, глаз не сводит, а ты их экой крупкой приманиваешь: враз расклюют.

– Не бойся, той внушительной вязанки русского хворосту, что выделена историей на разжиганье мирового пожара, хватит еще надолго... И пока самая зола не остынет, никто не посмеет подступиться: слишком жарко горим. Да-да, я Россию имел в виду... Все плавится кругом, тлеет.

– Ишь, его в европейскую теснинку потянуло... Да после нашего-то раздолья мы с тобой мигом задохнемся в ихних номеришках!

– При твоем-то раздолье почесаться рукой не дотянешься, к светлому праздничку метлой не подметешь!

– Феодальной не подметешь, браток, тут пошустрей, железная нужна.

– Железная-то, берегися, заодно с дедовским барахлишком до ребер выскребет, – веще погрозился Вадим, чем и закончился первый тур петушиного поединка.

– В отличие от других империй наше продвиженье на Восток не было намерением грабежа, территориальной любознательностью к тому, что плохо лежит. Нам и без того не было тесно здесь. Опять же на тогдашнем уровне колониальной эксплуатации туземного ясака в виде пушнины, диких медов да старательского золотца, верно, хватало лишь на харчи да праздничную чарку водки для раскиданных по глуши гарнизонов. В отличие от чингисхановых полчищ нигде в летописях не сказано о несметных армиях Ермака. Нас втягивал туда громадный, никому не посильный для освоения континентальный вакуум, образовавшийся после почти вулканического взрыва монгольского. Не было военного завоевания Сибири, но было совершенное русскими Ермаками ее географическое открытие. Туда шли по следу соболиному, по слову летописца, удальцы и молодцы шли, а не злодеи, как при завоеванье обеих Америк... Это мы проложили на картах знаменитые реки Сибири...

Лишь в наше время необозримые восточные тылы помогли воцарившейся у нас идее вторгнуться в Европу с разбегу пятилеток, а до нас сибирская шуба на таежном меху, в которой не повернуться и нынче, даже вредила нашей национальной репутации в глазах иностранцев. Так сложилась судьба России – стать вязанкой хвороста для затравки всемирно-освободительного пожара...

– ... Чего усмехаешься?

– Не нравится мне, браток, твоя кустарная самодельщина – объяснить географическим аспектом все случившееся потом... но я слушаю тебя!

– Так вот, как потомок я не отвечаю за участь островков, что на обратном пути в уже долговременное азиатское затишье поглотила наша стихийная же откатная волна. Как видно из нынешних обстоятельств, не все в исторических судьбах зависит от воли людской. Вместо ожидаемого прибытка хозяева нажили разорительную заботу – во установленье равномерной политической погоды возвести над страной единую государственную кровлю. Отсюда и житейская скудость коренного населенья, и неполноценное историческое самосознанье из-за островной же изреженности его на сверхкритическом пространстве, затрудняющем общенациональную перекличку. Но, значит, к началу прошлого века обострилось в нас смутное предвиденье, что подобно тому, как набухшее зерно рвет трюмную оболочку, так и пробудившиеся по ходу всемирного развития колониальные племена при малейшем ослаблении России выйдут на волю из ее истончившейся утробы. И так как империи добровольно не мирятся с отторженьем своих территорий, то умы принялись за поиски иного, достаточно надежного обруча, чтобы сохранить исторический организм от распада. В то время как Запад жил полнокровной жизнью, русские собирались жить, придумывая лучшую конструкцию человеческого существованья.

– Вон куда загибаешь, Вадим! – головой покачал гость. – Берегись, там яма бездонная...

Примеры могущественной Испанской империи и Нидерландов, подобно звездным сверхгигантам, становившихся карликами после истощительных выбросов национальной энергии, убеждали юношу в неизбежности такой рокировки. Понимая дерзкую наивность своих планов, сам Вадим нигде вслух, даже с бывшим дружком своим, ими не делился, так что последний и не подозревал вызревавшей в том политической взрывчатки, но именно предгибельная потребность завещательно посвятить хоть кого-нибудь в единственный, по его мнению, способ сохранить русскую Россию позволяла не только судить об ущербном состоянии юного, отчаяньем охваченного ума, но постичь в зародыше практическую направленность всей несомненной у Вадима впереди ученой деятельности, кабы уцелел в начавшемся вкруг него поистине чертовом завихренье.

– Не подумай, что намеренно, ради приличной эпитафии, хочу придать русской погибели видимость добровольности, напротив – вижу в том генетическую обреченность, причем в целях пущей назидательности урока жертва была избрана по принципу масштабности в плане географического пространства, природных богатств и национального богатырства. В том и заключался смысл исторического урока: надолго ли, при той же судьбе, хватило бы державы помельче! Как и при Петре, мы с присущей нам удалью облачились в железный мундирчик европейского социализма, поставив на кон свою историческую судьбу. Обжитую хату сожгли ради недостроенной; от Христа и собственного имени отреклись во имя братства, столь сладостного уху и сердцу русских; на ветер эпохи вытряхнули сундуки дедовского добра... И уж четверть века как пущен на дно милый, ласкательно Русью именовавшийся кораблик нашей детской мечты, а, представь, все слышится мне из трюма не затихшая пря болельщиков прошлого века о жертвенном, с христианским акцентом, предназначении России. Но вот близятся сроки исторического уточнения – в чем же заключалось оно?

– Э, братец, как тебя задом наперед развернуло, о Христе заговорил! – подивился Никанор глубине происшедших перемен. – Хочешь сказать, что лишь окончательно преображенный мир, оглядываясь на себя вчерашнего, сможет объемно постичь русскую Голгофу.

– Учти еще, там была одна, а здесь их бессчетно.

– Не спорю, действительно поведение наше аккуратно согласуется с евангельской догмой... Как там сказано? «Нет выше тоя любви, еще кто душу положит за други своя».

– Не торопись подводить итоги, Ник, ничего не видать пока за туманом впереди, – загадочно, видимо, на его наивность, улыбнулся Вадим. – Если полагаешь, что ценою всего достояния и даже жизни своей Россия стремится облегчить, ускорить переезд европейских и прочих соседей на новые квартиры, так им и на прежних не тесно жилось... Нет, тут несколько другая логика! Корни всемирно-исторических катаклизмов иногда кроются на такой глубине, что лишь отдаленным поколениям удается докопаться до их причинной сути, – по непонятным пока соображеньям, на всякий случай осторожничал он. – Последнюю неделю все чаще сдается мне, что на свой беспощадно-христианский подвиг она добровольно обрекла себя для совсем иной, назидательной пользы...

– ...в смысле второй Вавилонской башни, что ли? Чтобы досрочно не разбежались по своим национальным закоулкам?

– Не отрицаю право каждого на свой собственный аспект при рассмотрении исторической действительности, но что же именно здесь огорчает тебя, браток?

– Прежде всего, – двинул пешку на доске Вадим, – вопиющая тысячелетняя бесплодность циклопических русских подвигов и жертв, совершенных, если по всегдашней нашей скупости судить, во имя какой-то чужой, никем не знаемой цели...

– Ну, браток, – встречной пешкой отвечал Никанор, – эволюция не знает напрасностей... И для лучшего охвата любой концепции полезно вникнуть в логику смежных звеньев. Зачастую природа, не считаясь с ценой, возводит довольно громоздкие леса, позволяющие постичь масштаб предположенной ею стройки. Правильно я понял тебя?

– Не совсем, но я объясню...

И продолжился давний меж ними, чисто мальчишеский и лишь в тот вечер окончательно размежевавший их спор о мировой роли России. К слову, хотя разногласия молодых людей проистекали из одинаково незрелых мировоззрений, на деле все там обстояло куда сложней, чем могло показаться дежурному подслушивающему уху. В сущности, Вадима всего лишь огорчала судьба отечества, просто жалел этот полный вдохновительных сказаний и ныне пламенем охваченный отчий дом, тогда как столь ортодоксальные с виду сужденья Никанора Шамина, наверно, самого значительного и загадочного явления в старо-федосеевском подполье, вряд ли диктовались прописями школьной политграмоты. Лишь особые качества его личностного спектра, сокрытые от современников под архаической внешностью, могли привлечь к нему расположение второго в стране корифея, тотчас после того, который тоже всех времен и народов. Это Никанору принадлежит забавная теория все сокращающихся не только геологических эпох, но и социальных формаций; так что ежели, округляя сроки, целым тысячелетьем рабовладельчество отделено от феодализма, от коего вдвое короче до капитализма, а последнему в России еще и века нет, то до желанного коммунизма вовсе рукой подать. Таким образом, признавая обязательную порядковую цикличность общественных стадий и всемерно содействуя укреплению нынешнего строя, он тем самым как бы подстегивал исторический бег людей в чаянии еще при жизни застать ту завершающую, итоговую фазу, где ему, по всей очевидности, и предстояло занять место успокоителя с дубиной, как это живописно и вскользь описано было в самодельном и поведанном мне Новом Апокалипсисе. Поэтому он и держался мнения, что факел социализма следует возжигать у нас, а не в средоточиях классического капитализма: с разгону таких тылов и резервов революционному тарану любое препятствие станет нипочем!

Не разделяя святотатственно-утилитарных воззрений своего противника на трагическую для русских громадность России, Вадим исходил из положенья, что империи и корабли имеют свои критические параметры, после чего тяга ли земная, морская ли волна сокрушают их в обломки.

– В великих деспотиях прошлого, – сказал он, – смысл общественного бытия сводился не к покою как высшему условию благоденствия народного, а к напряженным, сверхжертвенным усильям сберечь государственное единство от распада. Структура древнейших зеркально повторяется во всех последующих. Потому-то жестокий оккупационный режим становился в них принципом администрации по знаменитой формуле кнута и пряника, причем последний в целях экономии заменялся выгодным для репутации правителя и необременительным для казны оставленьем в живых. С вершины той ужасной власти и было изречено нашим курносым Павлом, что в России нет великих людей, кроме тех, с кем он говорит и пока говорит с ними.

– Сколько же раз за последние два века нечем дышать становилось в России, – продолжал Вадим, – и вспомни по зарницам в литературе, какая жуткая суховейная тишина установилась у нас в начале текущего века. Все мало-мальски передовое воздетыми руками и с поэтическим подвыванием призывало на свои головы всеисцеляющую грозу небесную – лишь бы дождичек потом! Она и занялась было снизу дружным огоньком, но успели затоптать, кроме искры, увернувшейся от сапога со шпорой. И вот, во исполнение желаний великий пал, соразмерный необъятной стране прошел из края в край по русской земле с превращеньем в целину самого уклада нашего, словно ничего раньше там и не было – ни славы и годыни десятивекового бытия, ни подточивших его грыжи и оскомины. Редкие потомки с почернелыми лицами бродят по родной погорельщине, подымают из-под ног обугленную ветошинку и, пепелок посдувши, гадают шепотком, чем это было раньше... И никто не задумывается пока, хватит ли нам хоть на столетнюю диаспору? А как ты думаешь, Ник, почему... они не плачут? Мужество, надежда или задним умом не расчухали пока смысл случившегося?

– Врешь ты, врешь ты все... – сопротивлялся колдовскому наважденью Никанор.

– Только перманентным, от непосильной громадности происходящим неустройством России... – продолжал Вадим, чуть поразвеялся обозначившийся меж ними холодок, – только тем и объясняется, что передовые русские, будучи не хуже прочих на свете, но терзаемые ущербным психозом мнимой своей, уже не только гражданской неполноценности, проявляли излишнюю падкость на соблазнительную, в ином историческом климате вызревшую иноземщину, к тому же рассчитанную на воплощенье в технологически однородном и последующее оползанье исключающем материале. Казалось бы, тамошнее, подревней нашего море житейское кипело как раз до нужного стандарта отшлифовать гальку житейскую, почему-то в крупном социальном строительстве покамест не примененную. У нас же с нелегкой Петровой руки внедрение заграничных диковинок всегда сопрягалось с нещадной подгонкой общественной личности к ввозному и в сущности отвлеченному эталону, да еще с переломом всего русского обихода в перегной под посев не проверенной на всхожесть новизны. Периоды эти сопровождались припадками знаменитой нашей совестливости по поводу безнравственного, при очевидной стесненности соседей, обладанья излишней жилплощадью обычно в виде публично-покаянных флагеллаций на глазах у иностранных наблюдателей в наглухо застегнутых сюртуках... Конечно, случались и на Западе исповеди с биеньем в перчи, но лишь на общегуманитарные темы, наши же, нередко крепостной титькой вскормленные умники разоблачались до полного срама, каясь в неприглядности своей отчизны от ее дремучего бездорожья и бородато-лапотной родни до пропойных кабаков и босого нищего Христа: самих себя шарахались в граненых зеркалах Европы. Не иначе как в оправданье криминальной громадности своей изобретали мы себе всякие вселенские призванья, мессианские векселя с обязательством по первому же кличу (но также и без оного) спасать человечество от любых напастей вплоть до главного Антихриста: принять его на грудь свою и в яму забвенья рухнуть с ним в обнимку... Когда же колыбельного состояния достигшие государственные старцы перестают понимать, что иной раз кораблю из-за риска разбиться о родимый причал выгоднее встречать волну в открытом море, то их с капитанского мостика удаляют в трюм на дожитие. Так и было поступлено с твоей элитой девятнадцатого века...

– Вот и спустился бы к ним взглянуть разок, как они там извиваются – хуже, чем на Калке под доской татарской, о чем толкуют под шумок бури твоей!

– А что, не унимаются, все галдят?.. О чем бы это? Вроде сбывается ихнее пророчество о русском-то мессианстве... Слиться в единую родню...

– ... это в смысле единой золы под посев грядущего? Не глумись, Ник, все еще далеко не закончилось пока.

– Я и не глумлюсь, только осмысливаю твои собственные речения. Не в том ли заключался предназначенный русским подвиг, чтобы ценою даже своего бытия сцементировать вечное братство тружеников, хотя бы и пришлось раствориться целиком в правде всенародной.

– Иногда пророчества сбываются и наоборот, – намекающе посмеялся Вадим. – А может, мы призваны примером собственного разрушенья показать миру напрасность мечтаний, бессмысленности башни без Бога!

– Невдомек, извини, про какого Бога толкуешь ты?.. Не того ли, которого в бытность при родителе обожал по-мальчишески за бороду теребить?

– Не тот, не тот в виду имеется, а еще национальный Бог, которого непременно пришлось бы принести в жертву всемирного блага, разумеется, если сие доступно уму твоему, – в беспамятном запале и сквозь зубы огрызнулся Вадим. – Потому так и жарко нам, что как раз на нынешнем-то нашем перекрестке решаются пути, судьбы и даже самый облик послезавтрашнего человечества, возможно, столь же на себя вчерашнего непохожего, как... – чуть не задохнулся он на слове, – как верблюд на водоросль!

– Круто загибаешь, браток, но образно.

– Мне-то уж не застать, да и не гонюсь. Завещаю тебе свой паек удовольствия! – закруглился Вадим, и тот отвечал кивком иронической благодарности.

– Видишь ли, Ник, – чуть спустя заговорил Вадим вполголоса, потому что ночные находки были сильнее страха и не хотелось уносить их с собой в могилу. – Откровения прошлых веков нередко состояли в том, что какой-нибудь проживающий в бочке чудак прочитывал иную дотоле неприкасаемую истину с изнанки. Вот так же когда-нибудь лихим математическим вывертом обнаружат единоличного Бога!.. Словом, может оказаться на поверку, что свой беспощадно-христианский подвиг Россия обязательно должна была совершить в предостережение потомкам от некоторых роковых увлечений. Тут у меня кое-что недодумано до конца, но все равно мир послезавтрашний будет совсем не похож на нынешний. И теперь для спасительного прозренья потребуется мощный катализатор в виде сверхмасштабных потрясений с пророком библейского ранга во главе. При твоем отменном здоровье ты еще застанешь трагический финал, когда пеплом отчаянья посыпавший себе башку и как бы с башни кинет своей обезумевшей от ужаса пастве прощальное и кратчайшее всех веков напутствие... И, знаешь, порой почти слышу ту невнятную уху моему, но, значит, безысходного смысла фразу, но что именно, не разберу отсюда, тотчас перекрытую животным ревом толпы... с перекатами до горизонта, застилаемого бешеными, исчерна-курчавыми, с этакой пламенцой облаками... Потом вихрь из какой-то дымящейся неопознаваемой ветоши опрокидывает на спину, и я как бы слепну ненадолго! – почти захлебнулся он в подробностях своего виденья и вдруг, устыдясь чего-то, припадочно вскрикнул на упорно молчавшего перед ним, и кто знает, не нарочно и впрямь подосланного к нему председателя всяких молодежных, правоверного толка, кружков и внутристуденческих комиссий, который щурится да мотает себе на ус его преступные в придачу к прежнему криминалу беспартийные бредни с целью последующего, где надо, разоблаченья. – Чего замолк?.. Не в ту сторону качнулся, сбрехнул что-нибудь не так? Тогда лечи меня, прижигай мои болячки...

И действительно, судя по внимательной приглядке, тот пытался поставить диагноз очевидной Вадимовой поломки, а заключительную тираду даже сопровождал кивками то сочувственного, то вопросительного, удивленья, словно прикидывал на глазок – в какую антигосударственную и жизнеопасную для блажного малого аферу могут с годами вызреть высказанные здесь скользкие идейки.

Никак не меньше полминуты ушло на размышленье.

– Вообще-то плохо дело, уважаемый, ежели голоса посторонние над ухом слышатся... – массивно поворочался он, и кровать железно порокотала под ним в тон его ворчанью. – Но совсем худо, когда помимо слуховых и зрительные такого рода наблюдаются явления. Вдобавок сдается мне, что предположительной добровольностью русского подвига очень хотелось бы тебе оправдать кое-какие неприглядные странички нашей истории, которые не могли быть иными по характеру всемирно-исторических заданий, потому что тут мы действительно работали за всех... Но тогда, при твоих плачевных прогнозах, невдомек мне, что именно тревожит тебя в русской судьбе?

– Ну, видишь ли... – замялся Вадим, машинально покосившись на стенку, – когда грядущее планируется на сытости животной и ненависти земной, то не боязно тебе, что вся прилежащая территория в радиусе действующей идеи неотвратимо превратится в кладбище мысли, вдохновений и надежд?.. Пока не выветрится ее отрава, – оборвался он, смущенный ироническим молчаньем оппонента. – Что собственно смешит тебя в моих опасеньях?

– Тот из Галилеи тоже проповедовал хлеб духовный и объятия на базе любви небесной, и, помнишь, чем обернулось дело?

– Ты исторические последствия имеешь в виду? – совсем сбился Вадим с темы. – Но все равно, мне просто жаль мою бывшую Россию, от которой многие под воздействием все той же идеи отреклись давно... и ты, как видно, тоже! Вот я и спрашиваю, дурень, зачем жалеть что-либо в послезавтрашнем мире, где, если бы даже продлилось время людей, все там начнется заново, если вовсе не с нуля, то вероятней всего с преднулевого состояния. Думай крупнее!.. Мы как раз выходим на магистраль финала, где пропадают не только личные судьбы, но и национальные биографии. Уже внуки увидят, как начнут рушиться царства и церкви, мафии и конгрегации... Что еще там? Новые взамен обозначатся меридианы и дробленья, еще больнее роковые трещинки просекут пошатнувшееся общественное сознанье. На глазах наших возрастает емкость листаемых страниц, необратимость совершаемых ошибок и как всегда на обратном пути домой быстрей, короче и торопливей становится шаг, чему не надо слишком огорчаться. По непреложному закону все сущее в едином потоке несется к генетически предуказанной цели, человечество в том числе... Смотри, как дружно и деятельно, подобно облачку танцующей ночной мошкары, спешит оно на дальнейший свет мечты, чтобы разбиться о холодное иллюминаторное стекло неведомого маяка. И тогда, по завершении цикла людей, прояснится бесповоротно, что с самого начала именно Земля, единственная, была пылающей столицей мирозданья, а галактические россыпи вокруг лишь дремучая провинциальная глушь, приданная им в качестве подсобно-приусадебного хозяйства. Естественно, по уходе хозяев неотвратимо сгинет туда же и бесхозная отныне, так и не освоенная ими вселенская окрестность...

Неожиданно такие торжественные нотки прозвучали в конце, что, как и следовало ожидать, краешек показанной тайны, столь утешительной в его нынешнем душевном упадке, пуще распалил воображение Вадима.

– Но дальше, по-твоему, дальше будет хоть что-нибудь? – жадно с заблестевшими глазами набросился он. – Хоть горстка сору, на худой конец, останется от нас, если не на разживу чего-то пускай совсем чужого, даже невнятного уму, то хоть в напоминанье кому-то о том, что непременно должно сохраниться...

– Дальнейшего не будет, – наотрез отказался Никанор. – Недаром покойников в дорогу провожают напутствием о блаженной стране без печали и воздыхания, без промфинпланов и очередей по отсутствию памяти, без которой все распадается в пепел... но пепла не станет. Самая безоговорочная слепая вера способна различить сквозь толщу большого времени максимум сусальную патмосскую мистерию. Никому не дано видеть за пределами зримости.

Никогда прежняя мальчишеская дружба их не достигала такой близости, когда излишними становились слова и беседа велась уже с перескоками через досказанное взглядом или молчаньем.

– Тогда давай напрямки. А он, шеф твой, знает, чем все кончится?

– Разве только пограничные вехи, перед тем как покончиться. Что тебя удивляет?

– Странно, что главный... ну почти главный, все равно!., и вдруг не знает. Значит, не может?

– О, слишком хочет и, видимо, весьма желал бы ускорить, пока не выродился в ничто, стучится и временами скандалит под окнами у антипода вплоть до шантажа всевозрастающей болью людской, но, судя по нервному поведенью последних лет, трепещет смертельно. – Ввиду крайней секретности сообщаемых догадок гость перешел на невнятное, почти сквозь зубы, бормотанье. – Хорошо, я поясню!.. Видишь ли, столь неприличный в богословском плане скандал как короткое замыкание человечины на себя должен будет явиться следствием некоего, уже надмирного события, причем бывшие любимцы небес, якобы созданные по образу и подобию ваятеля, автоматически станут отыгранной картой... Смекаешь теперь, в какой игре? Тогда заплаканное материнское множество с простреленными младенцами на руках предстанет досадной уликой божественной ошибки, а присутствие подобных свидетелей на пиру примиренья всегда бывало нежелательно для обеих заинтересованных сторон...

Чем дальше, тем туманней и опасней, приобретая все большую емкость, становился их диалог.

– Прости, не понял, – тихо спросил Вадим. – Чего же в таком случае опасается он, твой... гнева, расправы, униженья?

– Неизвестности... ввиду отсутствия подтверждающих сигналов сверху, а односторонние, снизу, домыслы наши в поиске мало-мальски логической концовки к предыстории людей, насколько видно мне вблизи, не дают ему достаточных гарантий. Заодно отвечу на вопрос, который вертится у тебя на языке... Видишь ли, у номенклатурных владык неба и земли, застрахованных от повседневных огорчений, всегда отсутствовало мускульное ощущенье допустимых норм как боли, так и блага, тоже отпускаемого в аптечных микродозах во избежанье золотухи. Привыкшие оперировать купюрами вселенского масштаба, они хлещутся меж собою войной и чумой, целыми океанами горя, подчас без учета безответной, на обреченных территориях, двуногой живности, из-за которой собственно и затеяли междоусобицу. Нынче нужны нам не крылатые генералы света и тьмы, а некто, способный просто пожалеть находящееся на исходе человечество, и еще неизвестно, чем обернулось бы дело, кабы нашелся третий, которого нет. И так как стрелка колеблется на критическом пределе, когда каждое полмгновенья может свершиться ожидаемая внезапность, то мой и завел меня при себе на предмет распознания любых, требующих особого вниманья, давлений и температур. Не скрою, мне тоже интересно при нем...

– И справляешься? – не без содроганья, если только не от морозного дуновенья в форточную щель, спросил Вадим.

– Пока не гонит.

– Труд собираешься писать, нечто по филологии преисподней или так, из любознательности?

– Рановато... сперва удостовериться, не мистификатор ли? – уклончиво, покосившись на форточку, отвечал Никанор и в доказательство сослался на подозрительные странности шефа в том аспекте, что, невзирая на демонскую принадлежность, скупкой душ не занимается, малолетних насильно в пазуху себе не вербует и в неприличных шалостях, помимо чисто академических, да и то через своих учеников, тоже не замечен.

Наперед надо сказать, приводимая здесь теория оскользнувшегося потомка, весьма наивная по своему провинциальному замаху в свете разъяснений товарища Скуднова о роли России во всемирно-освободительном процессе, выглядела еще более смехотворной, кабы не завершалась для ее автора выстрелом впереди. Все же при феноменальной памяти Шамина на однажды услышанное прощальная Вадимова иеремиада носит в его передаче не только эмоционально обедненный характер, несообразный его воспаленному душевному состоянию, но и зияет кое-где досадными логическими пробелами, непозволительными и для ущербной концепции. Объяснение сказанному надо искать не в пренебрежении Никанора к прошлому отечества, не в опасении криминальной темки о русской Атлантиде, – а скорее в похвальной, по крылатому отзыву профессора Шатаницкого, невосприимчивости нашей светлой, целеустремленной молодежи к глупым побаскам, вдохновлявшим и мучившим когда-то их расстрелянных предков.

В прежние времена Никанор нередко вносил охладительную струю в жаркие бредни приятеля, тем огорченней покачивал он головой теперь: какой вредный политический сумбур образовался в мозгах у последнего без его присмотра. До того договорился, к примеру, будто исконные беды русских заключались не в крепостническом укладе жизни в сочетании с самодержавством и религией, представляющей общеизвестный опиум для народа, а в некоем национальном гамлетизме нашем, составленном из всегдашнего сомнения в настоящем пополам с решительным отрицаньем прошлого вплоть до отказа от священных корней своих, коими нация якобы только и держится на отведенной ей территории.

С возрастающим отчужденьем внимал Никанор распалившемуся оратору потому, что кое-какие из услышанных соображений, копившихся в потемках души под воздействием окружающей жизни, были ему сродни, но избегал заглядывать в себя: все одно как в пороховой погреб да еще с помянутой свечкой в руке. По Вадиму получалось, будто историческое вдохновенье нации, получаемое от штурмуемых вершин грядущего, бесполезно без постоянной оглядки на могилы прошлого, так как при равенстве сторон шанс победы умножается преемственностью святынь народных, тем более могущественных, чем древнее... И тогда якобы гордость деяниями предков, нераздельная от обязательств перед потомками, становится чувством наследственного бессмертия, способного заживлять смертельные раны, превозмогать любую боль, а всего лишь моральное превосходство над противником превращать в численное. По тогдашним правилам, подобные идейки приравнивались к хранению взрывчатки, – правда, в разразившейся через два года военной грозе, под натиском танковых полчищ, некоторые смежные им – были вслух провозглашены с Красной площади, однако тотчас по миновании надобности отменены до следующего раза...

Мало того, путаясь в обстановке нынешнего дня, резвый молодой человек и в толкование вчерашнего вносил не менее сомнительное новаторство.

– Как бы ни порицали нас, – почти высокомерно посмеялся он, – заезжие и домашние гуманисты, за образующееся в центре такой сверхдержавы геополитическое давление, снимающее отдельную личность до стадии печально воспетого в литературе русской санкт-петербургского состояния человеческого вещества, только абсолютная и, пошли Господь, разумная государственная власть способна удержать такую далеко не монолитную глыбу в понудительно-структурном единстве.

Какая-то часть диалога промелькнула в молниеносной переглядке без чьего-либо перевеса или преимущества, зато Вадиму пришлось защищаться в конце:

– А что? Вроде гением да прочей статью мы ничуть не хуже других народов на свете, но почему же всегда складывалось так, что любое будущее всегда было дороже нам трижды ненавистного настоящего? Какие головы бывали на Руси, и почему-то не взбредало ни в одну, что именно баснословное богатство наше может стать причиной великой скудости, но вот приспел критический срок поставить ей итоговый диагноз. Ты никогда не вдумывался, Ник, откуда у нас такое горестное безразличие ко многому из того, что как раз в почете у соседей, начиная со святынь... почти воля к исчезновенью! Не здесь ли корни рано охаянного русского христианства, чтобы, освободясь от бремени неправедного владенья, швырнув его на кон как вступительный пай, влиться в некое вселенское братство... Нет, ничего не предлагаю, нас тогда в клочья разорвали бы неизбалованные соседи с более крутым шагом племенного воспроизводства. Да и поздно, пожалуй, уже завтрашний день на дворе: пора в дорогу! Но знаешь, по отъезде непременно остается от всякого горстка сору, а как заметут ее после в помойное ведро, тогда можно из сердца вон. Въезжают новые жильцы, переклеивают обои, моют окна по мертвеце... Так что не сердись и на мою! И оказывается, когда уже возврата нет, то при последней оглядке так явственно предстает карта покидаемой местности – как бы с горы... Вот и потянуло меня описать свои прощальные переживанья, да нужных слов не хватает, опять же и некогда теперь: каждую минуту постучаться могут... давай хоть устно! – И, значит, так сильно было чувство отбытия, что потребовалось машинально провести ладонью поверх свечи, над самым пламенем – на пробу, что ли, способен ли он пока воспринимать живительную сладость ожога? – Знаешь, Ник, переведя всю деятельность человеческую в экономический ключ, на язык барыша и сытого брюха, мы утратили представление о чем-то выше хлеба, калорийность коего всюду одинакова... Боюсь, когда-нибудь после меня вы и поскользнетесь на данном месте. Естественно, что голодный все мерит ценой еды, но, кто знает, что глянется ему, когда наестся до отвала! Тут как-то среди ночи ровно осенило меня, о чем они препираются на своем старинном наречье?.. Ну, те, в трюме. Вот опять... – и так достоверно подался ухом вниз и в сторону, противоположную от прихожей, что у Никанора незнакомый холодок побежал по спине.

– С тобой, браток, и спятить недолго, – поершился он, но любознательность была еще сильнее. – Так о чем же они там?

– Да, вишь, выясняют задним числом, кто меж них прав был. Ты при твоем здоровье еще застанешь, когда пытливый и беспристрастный потомок заново каждую пепелинку нашу пропустит через сито совести и мысли: только посмертное вскрытие дает следствию полную картину недуга. И выяснится, что старики-то не по глупости столько хлопотали над созданием строгого объединительного мифа, без коего народу и веку не прожить. Скоро, с почтительно склоненной головой узришь ты, как одно древнее зерно, за пазухой и паче жизни сбереженное от затоптанья, с обретением родной почвы даст могучий росток в обгон всех деревьев на земле... Извини за пышность слога, тут проще и нельзя... Вот и страшились за нее, матушку, не сломилась бы от собственного роста, вот и торопились золотым обручем предохранительно оковать: то третий Рим всемирного владычества придумают, то всеславянскую Софию православного мессианизма, а то русское правдоискательство учинят в духе ускользающей от разума запредельности. Но вот однажды приходит на смену то самое племя младое, незнакомое. Оно чужими жесткими очами созерцает доставшееся ему пространство – в его оценке не более как непроходная, клюквой да голубикой поросшая, неблагоустроенная чудская топь, и посреди ходит-покачивается рассветный падымок, из него-то и были накручены миражный Санкт-Петербург, также дозволенный нынче к оперному исполнению Китеж-град, еще там что-то забывать стали мы сами, бывшие!.. Оно, может, и не следует огорчаться, что слишком уже быстро осваивается наконец-то освободившийся из-под России пустырь: прошлое нередко бывало строительной площадкой для довольно непредвиденных новинок, а могилы служили материальным пособием к познанью отдаленной старины. Да и попривыкли, что кругом беззаветно шуруют задумчивые деятели – то первейших святителей наших, страны созидателей, потрошат на предмет научного разоблаченья, то скорбный ил со дна черпают бадейками на Светлояре в опроверженье былого суеверья, будто в пасхальные ночки тихий благовест, сочась из озерной глубины, стлался по бережкам на радость туземцам в лубяных сапогах и дикарских бородищах, – Вадим невидящим взором косился на стопку книг, которые ему уже некогда было прочесть.

– Эге, брат, вон ты куда... вон куда загибаешь! – на всякий случай, если бы вдруг ожил тот, за стенкой, вторил Никанор и головой качал на слишком уж откровенное обнажение наипреступнейших в ту пору корней. – И даже язык себе какой-то псалтырский изобрел!

– Ничего, мне теперь все можно, – успокоительно кивал Вадим своему гостю, коему, как праотцу поколений, естественно было в создавшихся условиях хранить себя от любой беды. – И уж позволь досказать... все одно как папироску дают иным на неполную затяжку! Так вот, не покидает меня щемящее чувство, Ник, что мертвые наши с тревогой прислушиваются сквозь толщу земную ко все приближающейся ударной бригаде наследников своих, ради кого принимали на себя безмерные труд и подвиг. Не знавшие трепета в битвах, горестно ждут они свидания с возлюбленным потомком, который если и не сделает нехорошо в их гробовом уединенье, то как минимум облепит воском чью нибудь черепушку познатней для прояснения научной проблемы, скажем, насчет иностранного влияния на куаферское искусство мономаховых времен... да ладно еще, кабы собственными руками! Так выясняется на расставанье, прав был умный барин Петр Федорович насчет единственно феодально-крепостнической мышеедины в родовой нашей шкатулке. Вот и галдят в своем трюме, хреновья, что выполняющему промфинплан нынешнему труженику ровным счетом ни к чему устарелая их, если б даже и бескорыстная брехня о некоторых тайностях национального бытия. Да и нынче, поигрывая на гармошке в участившийся перекур, терпеливый кормилец наш уже не без досады посматривает на мыслительные забавы подозрительно-крутолобых чудаков. И значит, не по логике мудрецов движутся народы по орбите времен, а по своим неведомым грозным судьбам...

– А как же иначе-то? – всерьез нахмурился Никанор. – Ему воевать послезавтра: большая война на повестке дня... Ветерок ее не чуешь на щеках?

– Что же, тем своевременней мои страхи, – недобро усмехнулся Вадим.

Беседа принимала все более острый характер, уже тем одним обременительный для Никанора, что брал на совесть тяжкий грех ее утайки от соответственных инстанций. Даже представилось на момент, как тот, цепляясь за воздух, балансирует над пропастью: было бы вовсе подло столкнуть туда дружка. Выяснилось в довершенье, что гражданские треволненья Вадима Лоскутова диктовались не только грубым развенчаньем русского мифа. Он исходил из того, что разломавшая межэтажные общественные перекрытия революция наряду с пороками сословной верхушки выявила и в низах не менее существенные, обычно не замечаемые радетелями горя народного – если не в оплату собственного своего, по сравнению с ними, материального благополучия, то из великого по соображениям гуманистическим великодушия. Оказалось, при всей святости, из простонародных, носители их такие же люди, как он сам, Лоскутов Вадим, а кое в чем суть похуже. К тому же происшедшее в те годы решительное и отовсюду вытеснение его, довольно бесполезное порой, как бы освобождало от естественных раньше, иногда даже преувеличенных обязательств в пользу меньшей братии, диктовавшихся долгом отмеченного ныне социального старшинства. Новый порядок поощрял любые классовые – и, с оговорками, беспартийные общечеловеческие побужденья, но с административной твердостью, особенно в бывшей России, подавлял порванные внутринациональные связи, пока все не срастется по-новому.

– И думать о них мне все одно, что босому ступать по осколкам битого стекла, – со сходным скрежетом в голосе обронил Вадим.

Еще получалось у него, что добровольная христианская заповедь любви к ближнему, противопоставлявшая милосердию одной стороны обездоленность другой в степени, необходимой для сострадания, теперь в условиях регламентированного гражданского общежития выглядела оскорбительной филантропией и замещалась параграфом о взаимозаинтересованности, где неписаный моральный принцип подменялся карающей статьей закона. Здесь-то и возникали у него злосчастные раздумья о прочности нравственного здания, воздвигаемого из не наблюдаемых в природе конституционно-стандартных, химически чистых элементов.

Невзирая на понятное отчуждение от подобных речей, Никанора Шамина обожгла в тот раз безысходность заключительных фраз в той, как он сказал, декларации разочарования, произнесенных через силу и не подымая глаз.

– Прости, наконец, что надоел тебе личной душевной чепухой, чем, кстати, и бывает обусловлена краткость последних писем. Испытываю необходимость пояснить ровесникам свою отлучку из рядов, куда я так просился. Вряд ли подлежит обсужденью частный случай моей поломки, но... Ты и представить себе не можешь, Ник, как с детства боялся я, что дней у меня не хватит истратить любовь мою к ней... – голосом, сорвавшимся от мальчишеской искренности и без уточненья, о ком речь, распахнулся Вадим, и собеседник, собравшийся для поддержки плеча его коснуться, даже руки протянуть не посмел. – Сколько стишков сочинял о ней от всех вас украдкой, писал и плакал, что такой бездарный зародился, писал и сжигал на спичке в сортире... Впрочем, весьма посредственные по качеству, они не заслуживают сожаленья, как и автор их. Его исчезновенье не обеднит современников даже в той степени, чтобы заметили утерю... – Он мучительно помедлил, видно, в расчете на поддержку товарища, но у того хватило сурового мужества перемолчать паузу. – Что-то не заладилось у меня с ней, переоценил свои возможности: обширна слишком, ума и рук не хватает обнять такую... А если только верить, то во что?

Несмотря на шутливый оттенок, разочарование не в одних только виршах звучало у Вадима между строк: сам сознавал безвыходность своего тупика. «И с одной стороны, знаешь ли, вроде и неприглядно в плисовых шароварах колесом ходить на потеху уважаемой эпохе, кое-что наперед угадывая, а с другой – еще грешнее грозным пробуждением пугать обездоленное большинство при самом его вступлении в сон золотой с его молочными реками, кисельными берегами и прочими земными утехами помимо сытных обеспеченных харчей». И не то чтобы опасался получить минимум раз по шее за совращение малых сих секретами национального долгожительства, а просто иссякла вдруг прежняя уверенность, будто всякое великое мечтание, в том числе ставшее содержанием людской истории, во всей его прекрасной и трагической объемности зачастую утрачивает свою привлекательность по осуществлении. Возможно, в тогдашнем смятении своем молодой человек и не удержался от нескольких резких суждений не в самый адрес России, а вскользь и не столько за измену, как за отход от исторической традиции, причем скорее в плане личного огорчения, чем неудовольствия – по самой несоизмеримости представленных сторон. Но, значит, одна постановка вопроса, не подлежащего обсужденью до поры, позволяла Никанору Шамину расценить услышанную декларацию как разрыв, если даже не отказ от родства с отечеством.

Оба с изучающим холодком посмотрели друг на друга, – никогда прежде не сказывалась так наглядно их конституционная разница – все одно как у бегунов: на большую дистанцию и маленькую.

– И не боязно тебе, что она слушает тебя сейчас, как ты ее хоронишь? – остерегающе напомнил один.

– Полагаешь, услышит и придет убить меня за боль мою о ней, – с той же жесткой приглядкой посмеялся другой в значении, с кем она останется тогда. – Я же ни претензий, ни упреков не предъявляю ей...

– За измену тебе?

Тот предпочел отмолчаться с закушенной губой:

– Напротив, только чистая благодарность ей за мечту, за науку, за трезвую ясность в отношеньях наших. И за то еще поклон земной, что раскрепостила от томительной, многих дотла сжигавшей и, отроду в ее привычках, безответной нежности к ней. Тут не пустые слова, Ник, это пена кровавая из меня пузырится. Потому что в подвздошье ранен, до самого Бога пронзен. Завещаю тебе бубен и шапку с кумачовым донцем, гуляй вприсядку на моей тризне, товарищ... Чего уставился, сложно для тебя? Постарайся, напрягись, мигни, если хоть чуточку понятно.

Несмотря на окончательно выявившееся идейное разногласие, подобные словеса, произнесенные надтреснутым голосом при явно поврежденном сознании, обязывали Никанора Шамина принять срочные меры по спасению – если и не совсем товарища теперь, то почти брата – через Дуню. Вообще-то всякие задушевные нюансы были ему нож вострый, тем не менее в ход была пущена передовая по тем временам увещательная психотерапия эпохи. Началось с прописных истин по части гражданских повинностей, воинской прежде всего, в оплату безмятежного детства и неомраченной старости, не рабского труда и посмертного местожительства, охраняемого от вражеского оскверненья. Тут он помедлил, вспомнив состояние кладбищ на Руси, после чего добавил, что и крепостная доля не освобождала прадедов от подати и подвига ратного. С целью устыдить свихнувшегося на убогом, не нашем патриотизме спросил Вадима, допускает ли тот принципиальные связи между жителями земного шара кроме эгоистических нынешних – на основе племенной свирепости, мошеннической оперативности, убойной силы кулака... И не разумнее ли все враждующие ныне единства слить во всечеловеческое трудовое братство, где значимость народов будет мериться лишь благородством национальной идеи да размером паевого взноса на ее реализацию? И вообще способен ли чертов парень вообразить такое сверхуниверсальное задание, для воплощения коего уже не хватит жителей на планете, а потребуется призыв соратников даже из глубин вселенной... Ободренный летаргическим оцепенением пациента, врачеватель предсказал скорое теперь пробуждение мировой сознательности, когда международное разбойное чванство сменится сперва гордостью общеземлянской – в старинном понятии земляков, а там, глядишь, с расселением рода человеческого за пределы Солнечной системы, подоспеют цивилизации иных галактик, и мыслящая жизнь сольется в апофеоз единства уже надкосмического!.. А что касается России, то как бы ни обернулось с ней, она подобно всякой древней реке – то зажатая в скалистых берегах, то вырвавшись на простор из теснины, все так же, виясь и самобытно сверкая на солнышке, будет вливаться в тот же Океан бытия со сменой исторических наименований, разумеется.

– Что, видать, не улыбается тебе, браток, такая перспектива? – с большим нравственным удовлетворением спросил Никанор и покосился на затихшего собеседника, который думал в ту минуту, что, верно, и он сам так же лихо гарцевал в своих атеистических разъездах, преуменьшая умственные способности аудитории, как делают все агитаторы на свете. И так как спазматическая, на себя, замкнутость Вадима не внушала надежд на быстрое выздоровление, то заключительную порцию лекарства пришлось в него насильно влить, как бы ножом поразжав стиснутые зубы. Никанор приоткрыл тогда, как в долгие зимние вечера, после его бегства, гадала про него оставшаяся старо-федосеевская родня – высоко ли прыганет в поднебесье наш любимец? Да, вишь, гнилая в хваленых его пружинах оказалась сталь! Заодно попрекнул бабьей чувствительностью ко всяким мнимым чрезмерностям: общеизвестно, в какие заумные дебри забирались мудрецы, оперируя с бесконечностью да нулем, – тоже не подействовало. Пришлось напомнить, как давно, за столом однажды, прямиком из детства в ранние старички шагнув, осуждал за расточительство влаги затянувшийся летний дождик при наличии засушливых районов.

– А ты хоть на пробу погулял бы с ним в обнимку, да в грозищу самую, чтоб наскрозь тебя протекло! Засел при свече колдовской, лужи какие-то через дырку высматривает... И я-то с тобою закоченел весь. А ты выгляни, дыхни морозцу досыта, на ребятишек с салазками в соседнем сквере полюбуйся. И пригорок-то весь метра в три, а галдежа на весь квартал, словно с Гималаев свергаются. И ты тоже иди к своей реке, не бойся за нее, чертов сидень... Все спасенье в том нынче, чтобы до конца в ногу идти, в унисон петь вместе с нею! – Он властно кивнул на сочившийся в комнату с улицы неразборчивый, пополам с голосами, музыкальный шум. – Видать, и сам-то не соображаешь, какую петуховину напорол... Палкой за нее мало, кабы не окаянная хворь твоя. Не зверь, а гниль в тебе завелась, а ей в нашу пору чуть волю дай, и ты уже покойник. Тебе напиться теперь домертва, да и проваляться суток трое. Спиртного в доме нет?.. Давай за водкой слетаю!

С разбегу чувств собрался было и вздорную давешнюю ахинею списать Вадиму за счет нездоровья и осекся, при виде его чуть снисходительной улыбки.

– Верно, брякнул что-нибудь невпопад?

– Напротив, сплошная премудрость... Даже на античного философа смахивать стал. Пока он не облысел, конечно...

Сходство подразумевалось с Сократом, причем единственное. Никанор машинально скосил глаза на красноватый бугорок посреди лица, излюбленную мишень острот и рисовальщиков из факультетской стенгазетки.

– Что же, поздравляю с открытием, товарищ, хотя и не совсем самостоятельным, – покривился Никанор, мучительно потирая переносье. – Действительно, в смысле античного профиля природа-мать одарила нас поровну...

Похоже, он и сам испугался своей выходки, но, значит, ничем не пронять было эту глыбу здоровья и воли. Безгневно выдержав испытующую паузу, тот со вздохом сожаленья кинул назад поднятую с полу шапку. Именно незаслуженная обида от старинного товарища, лишний симптом серьезного заболеванья, не позволяла Никанору покинуть его сейчас. А раз оставался сидеть, несмотря ни на что, у Вадима возникала новая в свою пользу версия его неразгаданного спокойствия, вовсе невероятная и показательная, до какой степени хватался он в ту минуту за любую соломинку жизни. Вспомнилось, еще года полтора назад тот намекнул Вадиму по дружбе на только что заподозренную иррациональность институтского декана, который в случае чего тотчас своим перепончатым крылом заслонил бы, разумеется, подопечного студента от нацелившейся на него эпохи. Следовательно, Никанору ничего не стоило при первой же оказии замолвить перед адским корифеем словечко за попавшего в беду приятеля. Возможно, Вадим и сам навел бы его на мысль о помощи, кабы проблематичное спасенье не окупалось ценою стыдного отступничества от мировоззренья.

– А какого мне хрена сидеть у тебя? – ворчливо и неумело ершился Никанор. – Я к тебе отправился эпохально энтузиазмом напитаться, пировать рассчитывал, а у тебя, эва, ни просвещенья, ни угощенья. Столько времени морозишь, скулишь и бранишься, загробную петуховину несешь...

– Видишь ли, – с неподдельным смущением руками жалостно развел Вадим, – я в эти дни за продуктами не выходил в рассуждении, что покормят же в подготовительной стадии, чтоб на допросах на ногах-то стоял!.. Еще вечером кончились наличные запасы. Но признаться, я и сам проголодался малость, окаянно прозяб весь, и если не шутишь...

– Теперь уж поздно, не тормошись. Ты действительно закис в своей добровольной, придуманной одиночке, не проветривался давно! – Памятуя особую целительность грубых лекарств, он даже употребил вульгарный образ неполезного для здоровья спертого воздуха под одеялом. – Тебе сейчас якорек под ребро да за самолетом и протащить разок-другой вкруг земного шара... Тут бы всей хвори твоей конец!

– Ты взаправду так думаешь? – хитровато подмигнул Вадим, и, видимо, эта неумелая отрезвляющая ложь заставила его устыдиться всего случившегося.

С чувством неприличного обнаженья догола он вдруг увидел вкруг себя бесчисленные улики малодушия – вроде обрывков так и ненаписанного завещательного письма – тем смешнее вдобавок, что замышленного в духе обращенья к человечеству, как будто после экзекуции кто-то заботится отправкой его адресату... По всему даже собрался было навести наскоро хоть внешний порядок, но пока раздумывал, за что приниматься первее, заметавшиеся тени по стенам и потолку напомнили ему о начавшейся агонии огня. Суровым свидетельским взором наблюдал Никанор, как тот, на колено припав к табуретке, бесчувственными пальцами громоздил из натеков стеарина плывучие сталактиты вкруг падавшего фитиля. Удлинившееся на их издыхании пламя жадно и копотно лизало прохладную тьму над собою.

– Не сочти меня, Ник, будто спятил... – примиренно заговорил Вадим, не сводя глаз с огня, потому что стоило теперь отвернуться на мгновенье, чтобы все погрузилось во мрак. – Жизнь понемножку приучает человека к финалу, а мне, щенку, еще не доводилось умирать всерьез... Отсюда с непривычки и последнее трепыханье мое, не серчай. Вообще обтрепался весь, как игральная карта... и не видать, кто с таким нахлестом козыряет мною о стол. Во всяком случае, домашним-то и не сказывай, чего нагляделся здесь. Соври половчее, будто дома не застал. Кстати, мать и сестра, как они там, здоровы?.. И канарейка тоже жива? За ужином, наверно, не поминают меня, не бранят, но молчат только обо мне одном. А вчера я мысленно даже посидел у них сбоку на канапе. И за все, что я накричал тут лишнее, тоже извини.

– Я понимаю твою глубокую боль, Вадим.

– Но чужая-то боль больнее личной!..

Похоже, Вадим собрался было обнять верного товарища, не сбежавшего, подобно прочим, сразу из его зачумленного вигвама, но раздумал почему-то и взамен просил скрыть от родни правду о его бедственном положенье. В случае чего-либо впереди объяснить старикам гробовое молчанье сына длительной командировкой на край света, что-нибудь вроде Командорских островов. Здесь чадно заметавшийся костерок на блюдце окончательно сгинул, а потухшие окна в доме через улицу напомнили о позднем часе. Синие сумерки сменились мглой, и наступил тягостный момент произнести слово нравственной поддержки приговоренному.

На прощанье гость с былинным оптимизмом присоветовал Вадиму, с утра пропарившись в уютной старомосковской баньке по соседству, пренебречь неустройствами текущей жизни, причем сослался на вдохновенное восклицанье поэта об удачниках, посетивших сей мир в его минуты роковые, вознаграждаемые, неожиданно прорвалось у него, лицезрением современных Лаокоонов в самых причудливых ракурсировках на пределе людской выносливости. И уже в прихожей, шаря впотьмах дверную ручку, обронил сквозь зубы вовсе странную для его безупречной комсомольской репутации фразу насчет давешних Вадимовых бредней, что преступно обелять роковые пороки своей нации, как показал суровый урок, поставившие под удар ее историческое существованье. Накоротке высказанные суждения того вечера вообще никак не вязались с обликом молчаливого глыбистого тугодума, прозванного на факультете трамбовкой за исключительную, внешне, идеологическую правоверность.

– Веришь ли, Ник, по голому телу от чужих ледяных пальцев холодно и щекотно с непривычки, вот и струсил немножко... извини! – пользуясь темнотой, объяснил свою настойчивость Вадим. – А может, и обойдется?

Под предлогом спешки на последний трамвай тот легко высвободил стиснутую до боли руку:

– А вот кабы начал ты смолоду, отцовский баловень, вроде меня тренироваться на всякие случайности бытия, то и все кругом стало бы тебе не только интересно, но и вовсе нипочем. – И уже из-за порога подал последнее наставление – после бани, хлебнув водки вполсыта, заспать свои печали, без чего якобы нынче не проживешь. – Не горюй, прояснится к утру!

Прояснилось, однако, и того раньше: электричество дали в сеть, пока спускался по лестнице... И тотчас самому смехотворными показались пугающие страхи минувшей встречи! Лишь на трамвайной остановке сообразил, к примеру, о назначении встреченных внизу двоих с носилками, ради чего пришлось потесниться при выходе на улицу, а кареты-катафалка почему-то у подъезда не было. И тут студента Никанора в придачу к прежним осенило еще одно фундаментальное открытие, что хотя световая вибрация вольфрамовой нити и способна лишь временно прогнать наважденья ночи, зато полное ее затухание вкупе с родственными ей эфемерно-коммунальными благами повергло бы всю современную цивилизацию разом в неандертальские потемки, которых уж не рассеял бы и солнечный рассвет. Он готов был допустить причастность чертовщины к означенному делу: подобное в простонародье носит название порчи. Оговоримся, по сумме мировоззренческих показателей студента никак нельзя было заподозрить в обывательских суевериях. Даже изложенные в настоящем повествовании невероятные события, невольным свидетелем которых он все чаще становился, не могли сдвинуть его с позиций передового материализма. Напротив, именно они, убеждавшие в полной своей реальности, внушали Никанору оптимистическую уверенность, что в уже не столь отдаленной пятилетке, преодолевая неведомое, наука и неукрощенного дьявола впряжет в производительную деятельность на пользу трудящихся. Разумеется, шефа и наставника своего, Шатаницкого, он в тайные надежды свои не посвящал. Меж тем многие прозорливые умы, не только из духовенства, все упорнее объясняли ухудшение дел людских, при внешнем процветании, тотальной деятельностью неуловимого подполья, возможно, даже неземных существ, поставивших целью моральный подрыв любых людских начинаний, так что все у нас, при наилучших даже побуждениях, стало получаться наоборот. Будучи себе на уме, Никанор давно разгадал в профессоре их тайного резидента. Тем более что и сам корифей иногда, в присутствии студента разоблачал себя неосторожными фортелями из черной магии, видимо, проверяя на стойкость его материалистическое мировоззрение.

Тогда же, на пути домой, весьма уместно вспомнилось Никанору, как незадолго до Вадимова взлета и наслышанный о начинающем трибуне, корифей высказал однажды беглое пожелание вступить с Вадимом в личный контакт, чтобы на почве атеистического сотрудничества и в пику небесам провернуть одну презабавную штучку. Позже, в силу случившейся спешки, заведомо адский господин решил заочно сыграть с фанфаронистым пареньком с расчетом уже к осени привести дело к развязке в одном кремлевском кабинете. Для анестезии, чтобы ослепленная успехом жертва не дрогнула перед раскрывшейся под ногами пропастью, адскому господину ничего не стоило надломить ей рассудок в аспекте наследственного, по о.Матвею, плача о погибели русского государства. В самом деле, только при посредничестве нечистой силы могла зародиться в обреченном пареньке настолько беспочвенная идейка, что собственно и корней-то запускать было не во что, потому что целиком была навеяна помянутым Шатаницким, – иначе откуда могла взяться чисто адвокатская складность речи, не говоря уже о предметном охвате, хотя бы и ошибочном. По счастью, ставя на кон самую мысль человеческую, корифей, по-видимому, и сам пока не предвидел, как сложится игра. Забегая вперед, приоткроем в угоду нетерпеливым мыслителям, что призом в ней служил не кто иной, как задержавшийся в командировке ангел Дымков. Разумеется, небесное начальство не впустило бы его назад... да и сам не порешился бы возвращаться восвояси по совершении убийственного поступка, затребованного кое-кем в качестве выкупа за вызволение Вадима, игравшего роль пружинки в расставляемом капкане, как всего лоскутовского гнезда с Дуней во главе. На примере случайно, именно через Вадима, раскрывшейся ловушки для Дымкова философия получает счастливый случай убедиться, какими исключительными средствами обеспечивается анонимность высоких игроков – от абсолютного беспощадства в разметке чертежа до филигранной сценарной обработки движущих обстоятельств.

С полдороги домой фантастическое сооружение из глупых домыслов, несостоятельное по идейной порочности своей, стало рушиться в Никаноровой башке под влиянием здравого смысла. И, прежде всего, вряд ли отдел кадров упустил бы в анкетке Шатаницкого сокрытие своего дьявольского происхождения. Сразу заметно полегчало на душе, едва сделанные наблюдения стали укладываться в рамки бытовой логики. В ту пору месяца не проходило, чтобы очередная лавинка с ветреных олимпийских вершин не свергалась на головы всползавших наверх по крутому склону. Любые невзгоды тех лет носили главным образом политический характер, возникая из соразмерных партийному стажу сомнений, спеси или персональных обид. Юный возраст Вадима Лоскутова позволял предсказать ему лишь кратковременную опалу. Словом, зародившиеся было тревоги от личного общенья с ним постепенно таяли прямо пропорционально квадрату удаления от места происшествия, и к концу пути перестал замечать кое-какие необычные совпадения вроде неотлучных, несмотря на двойную пересадку, автобусных попутчиков.

Как всегда за городской чертой, спать в Старо-Федосееве ложились рано. По житейской надобности задержавшись у кладбищенских ворот, Никанор заодно полюбовался на природу. Поутру предпоследняя в сезоне метель припорошила отяжелевший мартовский наст, – до удивленья девственно и дико сияла обезлюдевшая окраина. Ни лая, ни скрежета трамвайного не слышалось окрест, только радиоточка, посреди пустыни, железным голосом распевала на столбе, что жить завтра станет вдвое веселей. Песня была та самая, вещая, что сочилась давеча к Вадиму в непромазанные рамы. Никанор потянулся всласть до полноты здоровья, и впрямь прихваченная вешним морозцем предблаговещенская ночь 1940 года была чудо как хороша!

Вступая на крыльцо, он решил зря стариков не пугать, сославшись, будто Вадима дома не застал. Ввиду обычной тогда волокиты с прохождением проектов и смет необоронного значения, можно было и не опасаться, пожалуй, срочного старо-федосеевского сноса под намеченный стадион Всенародной дружбы. Рисовалось более благоразумным вообще отложить повторный набег на Вадима до конца месяца, а тем временем, глядишь, и мерехлюндия порассосется у поскользнувшегося сановника. Меж тем и двух дней не прошло, как тот сам пожаловал к ним в домик со ставнями.

ЗАПАДНЯ

Глава I

Полностью раскрывшаяся ничтожность Вадима Лоскутова как исторической личности настолько очевидна для нашей целеустремленности к своему, не за горами теперь, блистательному грядущему, социальное происхождение так порочно, а сопровождавшая его катастрофу националистическая идея настолько сама говорит за себя, что биография его вряд ли может увлечь нынешнего передового мыслителя. Совсем другое дело, если воспринять ее как следственный материал кое-чьей интриги против задержавшегося в служебной командировке ангела, чтобы извлечь полезный урок для трудящихся, неверующих в том числе, на какие хитрости пускается иногда враг рода человеческого, в какие бы ризы ни рядился.

Предстоит, возможно, пристальнее вникнуть в состав мнимого преступленья, на взлете прервавшего карьеру начинающего трибуна. По незнанию истинной кухни, некоторые современники приписывали столь стремительное возвышение высокому и лестному, мимоходом где-то оброненному отзыву по поводу его выступления на случившейся юношеской конференции, что подтверждалось, кстати, отдельным его изданием, впоследствии уничтоженным. Похвала исходила не от самого вождя, а лишь от влиятельнейшего соратника его Скуднова, но и скудновское покровительство доставляло фавориту, помимо политической неприкосновенности и житейской благодати, подобие некоторого величия, чуть ли не святости, – правда, не слишком долговременной. При своей аскетической принципиальности Вадим очень скоро стал замечать сопровождавший его всюду луч удачи. И поскольку любой вид тепла, даже технического, считался тогда отраженным от главного светила, то благодарное сознание, по склонности всего живого к ласке, естественно умножало его давнюю и целомудренную, почти влюбленную преданность. И так как застольное или ораторское умолчанье считалось маской злоумышления, то самый стиль эпохи повелевал выражать свою обязательную признательность ему, возможно, изобретательней и громче в самозащиту от ревнивых и бесталанных клевретов с их длинными пальцами доносной указки. Так прямым следствием свыше десятилетнего соревнования было узаконено к концу тридцатых годов, что священная особа цезаря является единственным движущим началом всему на свете – благу народному, радостям материнства и надеждам младенчества, вдохновенью творцов и тружеников... словом, само имя его – первоисточник всех когда-либо одержанных прогрессивных побед, ибо все прошлое нации и человечества – их слава и подвиги – лишь предысторический разбег вызревания к его подножью. К несчастью, качество лести целиком зависит от процентного содержания в ней низости, откуда проистекал ряд томительных, чисто моральных неудобств, в частности состоящее в постоянном ощущении на темени у себя его шершавой ладони, то ласкательной, то в явном раздражении на какую-то злосчастную родинку, затрудняющую ему державное оглаживание.

Все возраставшее, лишь наследственной нервозностью объяснимое ожидание, что однажды ему раскрошат череп, и побудило Вадима на его поистине самоубийственную попытку перевоспитать великого вождя. Косвенным средством должно было послужить изготовленное им, по размеру небольшое и с уклоном в художество, псевдоисторическое сочинение, хотя не обладал для того ни нужными сведениями, ни тем более талантом. Не собираясь стать писателем, Вадим руководствовался бытующим в Европе мнением, что интеллигентному человеку положено, к примеру, перевести Вергилия английскими стихами, равно как у нас в последние годы право излагать свои переживания в виршах и прозе с последующей публикацией их стало прочным завоеванием всех трудящихся. Седая старина избранной им эпохи, предоставляя обширное поле для фантазии, служила надежной ширмой для искусно вправленных намеков, кстати, тогда не возбранялось описывать патологическое тщеславие давнопрошедших деспотов да еще сорокавековой давности... Таким образом, произведение Вадима Лоскутова являлось зашифрованным посланьем властелину. Авторский расчет сводился к тому, что грозный адресат по прочтении его увидит себя в зеркале художественного образа, в чем и состоит единственный смысл литераторского общения с читателем, устыдится обличительного сходства фактов, ужаснется сюжетному пророчеству и, тронутый отвагой предостережения, обнимет его на вечную дружбу.

По завершении гражданской войны стихия социальной бури, с ходу устремившаяся за рубеж, порождала там равной силы потенциал противодействия. Газетная молва, донесенья послов и соглядатаев, раздумья над политической картой Европы, даже простонародные знаменья – все сводилось к неминуемому впереди столкновенью полярных идей. Судя по сложившейся обстановке, возглавить штурм отжившей старины предстояло тогдашнему хозяину страны, взращенному на корнях иной породы. Как и до него, пришлых чужеземцев на Руси повергали в смятение чересчур скорые, со слезой льстивого умиленья овации туземцев и витиеватые, на византийский образец, акафисты придворной знати и челяди, самая речь подданных на диалекте в триста казенных слов, но пуще всего тревожная, обок с гробницами русских государей, полночная кремлевская тишина с жутким скрипом приоткрываемой двери, шорохом крадущихся шагов. Так в бессонные раздумья о назревающей схватке миров невольно врезались памятные картинки здешней старины вроде бунтовского, с пальбой и матерщиной разгула стрелецкой вольницы как раз под отблеск пылающей столицы на щеках завоевателя в треуголке, вздумавшего сквозь зубцы крепостной стены полюбоваться на трофей, либо мимоходное, на боярской пирушке усекновенье башки у подвернувшегося самозванца, либо тут же поблизости несчастная случайность с родным царевым дядей, чью недостающую голову позже отыскали на крыше соседнего здания. Сказанное позволяет предположить, что всевластный повелитель страны пребывал там пожизненным узником среди бескрайней пустыни своего царственного одиночества.

Апофеоз всемирной славы ожидал героя, которому удалось бы воплотить в реальность давнюю мечту людей о всеобщем счастье. Ситуация несколько осложнялась тем, что задуманная перестройка человечества по необходимости глубинного вторжения в генетические тайники нашего естества являлась скорее биологической, нежели социальной, и потому представлялась бессмысленной без воспитательной обработки длительностью века в полтора, в свою очередь немыслимой по лимиту оставшейся жизни великого вождя и отсутствию достойного ему преемника с такой же диктаторской хваткой. Впрочем, как все восточные властелины, он не терпел соперничества, считая противника личным врагом, а по собственной его обмолвке в кругу друзей, у мужчины нет лучшей услады, чем мщенье врагу. У достигшего абсолютной власти ночным советником становится подозрение. В лупу бессонницы всякая мелочь тогда – смущенный взгляд, замедленный ответ, досадная обмолвка, даже проблеск ума – буквально все чудится властелину уликой вызревающего заговора. И в самом деле, в помысле творимые злодеяния всегда оперативней и хитрей совершаемого в действительности. Здравый смысл вынуждал завершить дело в наикратчайшие ударные сроки, желательно при жизни, чтобы самому триумфально вступить в страну обетованную. Однако скоростная такого рода операция была чревата судорогой сопротивленья, запросто способной разразиться той самой российской внезапностью. И так как за всеми было не уследить, то, образно говоря, у вождя не имелось иного средства отбиться от ночных призраков, неслышно штурмующих его твердыню, как до рассвета навевая подданным леденящие сны посредством боевых залпов из всех кремлевских амбразур вкруговую и наугад без надежды прицельно нашарить сердце затаившегося бунтовщика, но с печальной вероятностью каждого там внизу, в потемках, сделать мишенью. Так, единственно по процентно-статистической разверстке, на глазок, велся в стране отстрел классового врага, что порождало в населении вредные домыслы об истинных целях творящегося опустошенья.

Несмотря на принадлежность к гонимому сословью, Вадим Лоскутов воспринимал события отечественного лихолетья как естественные сейсмические потрясения на стыке двух полярных эпох и, существуя под родительским крылом, втайне от них гордился выпавшей ему долей испытать упоенье у воспетой поэтом манящей бездны на краю. Юноше вообще нравились всякие миропотрясатели в радиусе его хрестоматийных познаний – завоеватели, пророки, бунтари, из космических далей кометно вторгавшиеся к нам подстегнуть жирную людскую скуку, чтобы веселей крутился шар земной. Из них особую симпатию приобрел у него очередной пришелец оттуда же, нетерпеливый и беспощадный солдат революционного подполья, вознесенный на престол российских государей причудливой игрой ветров едва отпылавшей войны. В силу названной выше стратегической срочности и пользуясь стихийным разгоном разыгравшихся страстей народных, он и порешился заодно любой ценой – сквозь кровищу и ужас – пробиться на магистраль к заветной цели, – модная всесокрушающая тяга ее магнитно призывала и Вадима в стаи его воспламененных ровесников. По природе чуткий к чужой беде и рано, правда – с отцовским акцентом – осознавший социальную греховность отмирающей цивилизации, он всей душой готов был вместе с ними на самые черные работы, кабы не врожденная неспособность к некоторым из них. В частности, имелось в виду предписанное в революционном гимне и столь усердно, в запале энтузиазма, проводившееся разрушение ненавистной старины, чтобы на руинах заново построить лучший мир – пусть даже с неандертальского костра. Вся веками обжитая вчерашняя суть русского бытия подлежала сожженью с таким же, как и в ту огненную ночь Содома, запретом прощальной оглядки на покидаемое пепелище, чтобы малодушным некуда было возвращаться в случае незадачи по освоенью обетованной целины. Всего лишь презренный чужак и поповский отпрыск в глазах современников, он при всей неприязни к сословному укладу по-стариковски жалел обреченные святыни – не только златоглавые твердыни национального Бога посреди городов, но и ветхую, на безвестном родничке часовенку с дежурной богоматерью в уголке или пестрые, на ярмарках, ребячьи лакомства под разгульный праздничный трезвон, которые мальчишкой успел застать у себя на Руси, а также стародедовские, столь близкие по унывным созвучиям, песни и молитвы, насквозь пропитанные вековой памятью о всех – не только вширь современности, но и вглубь по исторической вертикали со времен Игорева похода, скорбях и радостях, без чего никакому народу не жить на земле. Словом, Вадима Лоскутова в его кумире привлекала, возможно, не начатая им было стерилизация планеты от действительной или подозреваемой нечисти, а та непреклонная воля, которой недоставало ему для собственных свершений. Ибо в отличие от своего младшего брата, несомненного когда-нибудь реформатора в обратном направлении, Вадим был обаятельный, болезненно впечатлительный на людское горе, но со своим, лоскутовского типа, потайным миром тоже довольно взрывчатых фантазий, иногда непримиримый в споре, тем не менее хрупкий, до полной беззащитности ранимый и качественно все равно лишний в эпохе попутчик, что, видимо, и помогло Шатаницкому применить паренька как лакомую наживку в гадкой и весьма сложной поистине адской интриге против Дымкова.

Оттого что заработка от ходовых семейных ремесел вполне хватало на более чем скромные лоскутовские хозпотребности, опять же если пореже из дому выходить, все еще не затихавшая междоусобная война почти не проникала к ним в застойную кладбищенскую тишину, на дно моря житейского. Тем не менее никогда не знавший нужды первенец и баловень отца с матерью, ненаглядный их Вадимушка, остро ощущал происходившую там, наверху, гражданскую битву и по склонности к лагерю бедных, как обозначалась в его сознании классовая схватка, крайне тяготился своей ролью нейтрального наблюдателя и неуменьем сделать окончательный выбор, потому что приобретение чего-то в одном из враждующих лагерей сопряжено было с утратой не менее ценного в другом, вплоть до отказа от вчерашнего себя. После бегства из семьи туда, на поверхность жизни, юного мыслителя стали смущать ущербные раздумья, например, как часто в прошлом приходилось потомкам вносить суровые поправки в заповедные скрижали, составленные для них рачительными предками. Получалось, что иное поколенье, дотла сгорающее в битве с самим собою во имя последующего, в действительности всего лишь избавляется от опрометчивого диктата, навязанного ему предыдущим. Так своим умом добирался он до жгучего постулата о необходимости заблаговременно уточнять изготовляемый для деток хлеб жизни, который зачастую черствеет к моменту их совершеннолетия. Ибо все течет на свете – небо, горы, великие идеи в том числе. Но в особенности жизнеопасные мыслишки Вадима Лоскутова непосредственно касались обожествленного кумира в плане количественного несоответствия человеческих жертв и возглавляемой им гуманной идеи. К чести юного мыслителя, он ясно понимал, что, независимо от противоречивой и одинаково в обе стороны пристрастной оценки современников, окончательная репутация вожака вызревает лишь по завершении вулканических событий, когда поостынет, уляжется все еще парящая в воздухе огненная взвесь и на образовавшемся перегное вырастет неслыханной породы древо, в могучей кроне которого поселится улей нового человечества. Иначе сказать, историческое лицо таких гениев целиком зависит от успеха внедренных ими идей, практической пользою которых затмеваются у летописцев совершаемые ими преступленья. В данном случае обязательная для всякой власти административная, законом обусловленная жестокость слишком часто вырождалась в произвольную жестокость, так что ничем, кроме лютого страха пополам с восторгом поклоненья, нельзя было объяснить гладиаторскую покорность жертв с их безразличием – в каком прискорбном качестве досталась им честь участвовать в триумфальном шествии цезаря. Каждый шаг последнего сопровождался ритуальным, во все литавры и хоралы, таким восхвалением великого зодчего, немыслимым без его ведома, что беспартийного Вадима вчуже охватывало иногда жуткое подозренье – не с целью ли обеспечить себе койку в пантеоне вечности воздвигает он сей циклопический, прочнее меди и превыше пирамид, персональный монумент, видный впредь со всех времен и континентов. Тогда-то, радея о безупречной репутации обожаемого вождя, юноша и надоумился малость попугать его если не загробным, то посмертным воздаянием, ежели не укротит своей тщетной и безжалостной гордыни. Так родился отважный, на грани подвига, самоубийственный замысел накидать небольшую повестушку о каком-нибудь именитом государе древности, наказанном судьбой за дурное (без уточненья – чтоб ран не бередить) обращенье с подданными. Из троих приглянувшихся сочинителю кандидатов в герои его памфлета – лжецаря Гришки Отрепьева, чей пепел после сожженья выстрелом из пушки был возвращен назад восвояси, а также опального папы Формоза, которого по изъятии из гробницы с усекновеньем главы и благословляющих перстов бросили в Тибр – сюжетнее всех подошел самый давний из них, на которого навела упомянутая в давешней цитате из Горация пирамида-усыпальница фараона Хеопса, построившего ее двадцатилетней каторжной страдой стотысячной армии смертников. Расточителя сокровищ и осквернителя святилищ страна проводила в Аид смиренной ненавистью побежденных, почему историки с возрастающей степенью ясности и намекают на поругание, постигшее прах тирана, может быть, даже исторгнутый из саркофага, что и дает право на любые домыслы потомков. Только они, уже осветившие случившееся после бегства Вадима Лоскутова в метельную ночь, способны пояснить, по чьей таинственной подсказке недавний школьник с познаниями в пределах учебной технико-экономической схоластики тех лет мог забрести в такие дебри истории. Здесь наглядней всего проступает, какую сложную, зигзагной логики паутину исподволь плел корифей на обреченного поповича, чью раннюю гибель бывшие друзья истолкуют его нейтральной позицией в пору жаркой схватки миров. Поделись юноша заранее своим замыслом с новыми друзьями, те сразу указали бы ему на порочность чисто обывательского сближения двух прямо противоположных характеров, уже потому различных, что разделены толщей времени в пятьдесят веков с их громадной гуманистической начинкой и, конечно, помогли бы ему перековать свои воззрения на движущую силу века. И правда, хотя оба монарха и мобилизовали в своих целях всю живую наличность, смертью подстерегая усердие подданных, оба обожествляли себя с одновременным закрытием храмов, для присвоения предназначенного богам, – хотя оба в сказаниях современников и слыли даятелями жизни в той степени, в какой не всегда пользовались неограниченным правом ее отнятия, так что многие остались в живых вопреки своему ожиданию, хотя оба и в действительности были не только тиранами своих народов, но и грозой для враждебного окружения, хотя порою примененные обоими кровь и слезы выглядели до смущения одинаково, тем не менее, чистосердечно показывал впоследствии обезумевший от страха историк Филуметьев – черты различия помянутых властелинов значительно сильнее их кажущегося сходства. Так, если первый, дальний и плохой, проживал в безмерной роскоши, изображался с жезлом и плетью в скрещенных на груди руках, то второй, близкий и хороший, отличался похвальным аскетизмом, ходил в солдатской шинели без пуговиц и, по легенде, спал на походной койке. В тогдашнем профессорском состоянии было естественно подзабыть об основной деятельности вождя на благо поколений, застилаемой ежеминутным ожиданием гибели. Надо полагать, в отвлечение от жестокой боли, неизбежной при погружении преобразующего скальпеля в живое тело народное, он и применял единственно доступную при столь массовом охвате анестезию страхом. Высоко расценивая свой гражданский долг, возлагаемый одним присутствием в эпохе, молодой сочинитель и взялся напомнить преобразователю о плачевной посмертной судьбе давнопрошедшего фараона, чтобы, увидев себя в зеркале полученной информации, не слишком увлекался впредь на указанном поприще. Эпиграфом было поставлено самостоятельное авторское открытие, что «самый спектр солнечный меняется в ходе времен, неизменна в веках лишь боль человеческая». На состоявшейся читке в редакции альманаха собравшиеся товарищи в целом одобрили почин своего современника по разоблачению рабовладельческой старины. Повесть воспроизводила все этапы великой стройки, включая погребение повелителя Вселенной. По общему мнению, кое-где чувствовалась неопытная рука, зато отдельные страницы захватывали, словно написанные пером очевидца. Впрочем, из подсознательной перестраховки, по чисто кожному ощущенью, некоторые слушатели осудили чрезмерное порой сгущение красок при описании бедствий и казней египетских, хотя в общем-то клевета на старый мир весьма поощрялась, лишь бы работала в нужную сторону. И характерно, что в слепоте сдержанного восхищения все просмотрели заключенное в эпилоге ультимативное предостережение вождю, кощунственное пророчество, в действительности коего им предоставлялось убедиться полтора десятилетия спустя, когда уже никто не помнил ни автора, ни повести его с ужасной концовкой.

Когда же большинство подразошлось, в последний раз отметив пивком успех начинающего классика, самый прозорливый и стреляный из оставшихся уже в узкой компании задал Вадиму ряд пугающих вопросов, весьма повлиявших на принятое было решение редактора.

– Ну, ты у нас явный гений, Вадим... несомненный гений, причем не меньше как районного значения, – дружественно пошутил он с недобрым лицом, однако. – Но открой же нам, смертным, откуда у тебя прозрение такое? Как удалось тебе, расторопный самоубийца, с подобного расстояния расслышать древнеегипетские стоны да еще на мертвом языке? Или вникнуть в специфические для таких эпох общественные измененья вроде порчи национального характера, всеобщего огрубления нравов и упадка морали под воздействием каждодневной лжи и лести в адрес беспощадного тирана? Догадываюсь, к примеру, что физическое, в особенности по рекрутам заметное измельчание народное вследствие недоедания и фискальных поборов позаимствовал ты с тогдашних фресок, где подданные фараона изображаются по пояс, но где ты прочел, прорицатель несчастный, что все цари, умы и великаны прошлого и тогда тоже почитались предшественниками божественного Хеопса, а последующие – жалкими эпигонами и учениками?

Переглянувшись, поспешили разойтись. Видимо, в густом накуренном дыму уличающее авторское замешательство осталось незамеченным, во всяком случае никто не прельстился прибыльным хлебом доноса, хотя бы потому, что пришлось бы письменно за собственной подписью повторить рискованные исторические параллели, одно хранение в памяти которых являлось государственным преступленьем. Вадиму повезло и в том, что творение его о постигшем фараона возмездии никогда не увидело света и, пришло время уточнить, стало лишь косвенным поводом к его несчастьям.

Итак, по Вадиму, две пятилетки сряду, пока ломают материковую скалу и вяжут паромы по ту сторону реки, голодный оборванный сброд прокладывает сквозь пески грузовую, на вечность рассчитанную магистраль, и вдвое дольший срок к месту будущей усыпальницы течет сплошная слепительно-белая на солнцепеке от чеканки тесаная глыба, почти ледоход, если бы образ совмещался с экваториальной жарой. Над страной повисает священное безмолвие подвига, напоенное хрипом одышки да смрадом отработанного чеснока. Обоготворяются бык, змея и болотная птица, но звание человека принадлежит единственно государю. У всех никого не остается позади, ничего не видно впереди: только дорога. Длинным бичом надсмотрщики избирательно – одним жалят плечи подобно шершням, рвут лохмотья и мясо на других. Пыль и стаи мух заслоняют небо, пот застилает глаза, которые видят тем зорче. На обочине раздают изнемогшим, с выпученными глазами рабам, тухлую воду из верблюжьих бурдюков по пригоршне на глотку, а чуть подальше на холме, с прохладцей – чтоб подольше хватило, сдирают кожу за невыполнение плана с нерадивых, воплями приглашающих к созерцанию их плакатно-поучительной участи. Без выходных, как все в Египте, нарпит и агитпроп подкрепляют иссякающий оптимизм. Дикая унывная песня возникает сама по себе, поглощая скрип катков, крик команд, свист бичей. Согнанные из разных стран, чужих кровей, они поют на общем языке единства и родства. Дремлют в лямках и сдыхают на ходу, но бредут – мимо братских ям в пылающих песках, мимо расклеванного на кресте самозваного пророка – с мечтой свалиться в забытьи, пусть без черпака похлебки, без надежды на пробужденье... Когда же после беловых завершающих работ пирамида обнажилась от инженерных насыпей вокруг и благодатная тишина проветрилась от смертных запахов изнурения и горя, когда в служебные помещенья фараонова жилища доставили вино и пищу, зеркала и румяна, ладьи и колесницы, потребные в загробных странствиях царственному мертвецу, когда в прохладный мрак под дребезг погребальных систров внесли спеленатое на мастике, странно облегчившееся тело и после магической литургии последовательно облачили его в золото, расписное дерево и алебастр – все живое отхлынуло, почти бежало прочь, как будто покойный государь, и без того взявший у них все, еще мог дотянуться до них оттуда. Как положено, чертежи потайных проходов к сокровищам подлежали уничтожению вместе с помнившими о них рабочими заключительного цикла... Но автор на целые сутки произвольно отсрочил казнь последних – не всех, конечно, а лишь руководителей проекта да по одному от цеховых дроблений и этнических групп, не больше тысячи. Полупризраки, уже с веревками на шеях и, чего заведомо не могло быть в действительности, чуть поодаль от виднейших сановников государства, они в слезах умиления взирали на создание рук своих, благословляя дивную волю, даровавшую осмысление их жизням, которые без того все одно истекли бы подобно воде бесследно. Освящение гробницы происходило на восходе солнца. Божественный Ра длинными розовыми перстами позлатил ее вершину, тогда как подножие еще покоилось в прохладном сумраке ночи. Геометрически простая, как истина, но более непознаваемая, чем чудо, потому что неизвестно как возникшая в безлюдных песках, пирамида впервые представала во всем своем величии, и было немыслимо представить, как выглядела бы пустыня, если бы ее не облагораживал кристаллизованный вздох людской.

Необыкновенная дерзость только что высказанных идей показывает, что по неписаным законам того времени Лоскутов Вадим вполне заслужил постигшие его беды. Да и его самого все время работы над повестью не покидало гадкое чувство, словно бомбу носит в кармане, но хотя одно обнаружение ее, даже без взрыва разнесло бы в клочья весь его мирок, уже не мог освободиться от овладевшего им образа. Не менее криминальны и попутные, под видом легкомыслия оброненные автором, мыслишки вроде вопроса передовым идеологам, во имя чего же – ради предсмертного озарения строителей или позднейшего восторга туристов, обожающих сниматься на верблюдах вблизи таких предметов... – и вообще, какие недовыясненные силы рабовладельческой экономики или еще более темные ветры исторической необходимости вдруг погнали тогда каменные реки в проклятую точку земли под Гизой? И сразу, не давая спрошенным ответить, обстоятельно перечислял сплавляемые по ним стройматериалы – шлифованные диоритовые плиты с Синая, черный фиваидский базальт из карьеров Турра и Моккатама, мемфисские нуммулитовые известняки и белее молока знаменитый липарит с Эолийских островов, также тусклые, с синей искоркой облицовочные ортоланы с отвесных отрогов Хурдагана. Правда, перечисленные месторожденья были спутаны или сомнительны, а последнего, к примеру, заодно с приписанным к нему минералом вовсе не существовало в природе никогда, но экзотическая, такая достоверная на слух звуковая палитра применялась там единственно для отвлечения цензорского внимания, равно как и похвальные авторские тенденции сочувствия угнетенным и ненависти к подвернувшемуся под руку монарху. В основу повести было положено тоже вымышленное жизнеописание одного, еще в детстве плененного сирийца, чудом уцелевшего от казни бригадира каменных работ, – фигуры в равной мере страстной, волевой и впечатлительной, более удачливой, нежели навеявший ее образ легендарного гладиатора. На этой благодатной канве и были вытканы весьма запоминавшиеся сценки вроде символического, к примеру, посвящения в рабы, когда вскоре после плененья привезенный в неволю мальчик случайно лишается глаза при наказании кнутом за ничтожную провинность или другая там, не менее удавшаяся автору беседа в удушливую ночь у парома, где одноглазый, все еще не свыкшийся невольник делится с товарищем грезой жизни – когда-нибудь вплотную заглянуть в лицо земного бога и, пусть без права прикосновенья, утолить бессильную любознательность ненависти. Тем убедительней работал эпилог возмездия в разразившейся однажды людской грозе. Гневная толпа волочит в веревочной петле вышвырнутого из гробницы похитителя жизней, терпящего затем всевозможные надругательства вплоть до прямого оскверненья, после чего наконец дождавшийся свидания с сыном неба престарелый герой повести, по скорбной мудрости своей чуть ли не оплакивая единственным оком участь провинившегося государя, окостенелой пятой, буднично продавливает царственную куклу. Жестокий натурализм сцены с подробностями вроде журчания в безмолвии народном в равной мере, надо полагать, диктовался и юношеской, целенаправленной пока неприязнью к давнопрошедшим тиранам, и необходимостью во что бы ни стало пробиться в сознание здравствующего властелина, подлежащего исправлению.

Тема вызревала у Вадима не меньше полугода и окончательно оформилась после одной загадочной и за час до того не предполагавшейся поездки. Еще днем, несмотря на жесткий азиатский грипп, деятельно готовил газетный материал к открытию чего-то, но к сумеркам температура поднялась, и сперва спорили безличные голоса на тарабарском языке, чего в русском народе больше – Пугачева или Разина, тогда как сам он утверждал триаду во главе с Аввакумом, но потом постихло, затемненный разум прояснился. Вдруг к самой постели подошел несуразно длинный неизвестный журналист, впрочем, назвавшийся мучительно знакомым именем, вернее – наоборот, и приподнявшийся с подушки Вадим естественно спросил у него, в чем дело.

«Я за вами, – реалистично и запросто сказал тот. – Мы встречались на конференции, не помните?»

«Разве только во сне...» – после напрасных усилий памяти уклонился Вадим.

«Не важно где. Хотите совершить со мной замечательную прогулку? Ну, скажем, мне поручено показать вам один сверхсекретный объект, – и усмехнулся, опережая еще не заданный вопрос. – Нет, не военный, но более чем всемирного значения».

«Поручено кем?»

«Тоже не важно кем. Машина ждет внизу. Выезжать надо немедленно, чтобы обернуться до утра».

Как ни соблазнительно выглядело предложение, скрывавшее в себе головокружительную цель, немножко пугала неизвестность – почему именно его, Вадима Лоскутова, избрали объектом столь лестного доверия. Тем более представлялось неразумным отталкивать своим отказом чье-то высшее и, наверно, обидчивое расположенье. Дело клонилось к вечеру, все равно под выходной, и лучше было с пользой истратить бездельное время, чем всю ночь вертеться с боку на бок, к тому же подчеркнутая обязательность молчания несла в себе оттенок посвящения в некую тайную элиту, не оттого только лестного, что щекотало жилку самолюбия, а потому что признанием заслуг он поощрялся к совершению дальнейших, более углубленных благодеяний для человечества.

Огорчало немножко, что, хотя путь и лежал на крупнейшую государственную стройку, настолько не подлежащую огласке, что не поминается в госплановском реестре, целью посещения являлось всего лишь написание статьи для одной второстепенной газетки, как велено в свойственном Вадиму поэтическом ключе, который в особенности ценит главный редактор по его прежним образным выступленьям. Между прочим, попадались поначалу и другие, терзающие разум несообразности, но едва выехали за городскую черту, все удивительно наладилось, вписалось в рамки смысла. Больше того, некоторые из них, чуть не до крови врезавшиеся в память и с наиболее убедительными подробностями по самой невероятности своей, только и питали отныне его разыгравшееся воображение.

Совокупность различных обстоятельств позволяет предположить место назначения примерно в районе Валдайской возвышенности, хотя по самой символике идеи, не говоря уж о громадной экономии от даровых и практически вечных фундаментов, рациональнее было переместить такую махину на пограничную с Азией гранитную платформу Урала. Правда, пришлось бы допустить тогда, что отдельные отрезки пути расхожая редакционная таратайка проходила на феноменальных скоростях, достигнутых другими лицами на механизмах оккультного происхождения. В счет затраченного времени, кроме того, надо включить два, один за другим, и, видно, для отвода глаз случившихся прокола шин, да еще меньше часа выбирались из сезонной трясины на проселке с помощью временно удвоившегося количества пассажиров, и наконец – неучтенное плутанье по безлюдной моросящей мгле. Классическое русское бездорожье работало здесь как подсобное средство охраны, и, значит, дороговизна воздушной доставки строительных грузов вполне окупалась стратегическим значением тайны. Машину поминутно кидало из колеи на обочину. Ни прохожих, ни запретительных знаков или дорожных указателей – ничего не попадалось по дороге, только сутулые деревья, прикрывшись как бы дерюжкой от дождя, бежали по сторонам навстречу, да еще желтая осенняя полоска светилась на горизонте, пока сбоку не стала надвигаться на нее непроглядная, возраставшая с приближеньем кулиса в форме огромного и, насколько угадывал глаз, вытянутого вверх купола с округлой вершиной, терявшейся в белесом заоблачном сумраке. Позже дорогу вовсе преградила отвесная стена тумана, и сквозь смотровое стекло видно было, как местами клубится и упруго проминается он под воздействием ветреной погоды. Так реально было впечатленье, что, пока проходили сквозь, успел отметить материальную его вещественность – без какого-либо вкуса, запаха или смежных ощущений, кроме неприятной шероховатости на лице... Сразу за таинственной заставой оказался контрольный пункт охраны, и пока провожатый выходил предъявить путевку, Вадим и здесь краем уха слышал доносившийся из караулки спор, как ни странно все о той же русской сущности. В машину подсадили охранника с птичьим профилем, окна задернули шторками, которых раньше не было, и вскоре, получаса не прошло, с погашенными фарами почему-то, машина прибыла на внутреннюю территорию объекта. После вторичной, в полном молчании, сверки пропусков, причем провожатый временно исчез за ненадобностью, Вадим вышел в противоположную дверь комендатуры, где в ожидании приезжего похрамывал взад-вперед моложавый товарищ чуть постарше его, неразборчиво назвавшийся инспектором не то связи, не то содействия, однако вряд ли снабжения, с виду крайне обходительный и простой на фоне только что пережитой, видимо, охранительной чертовщины, вконец измотанный своей неопределенной должностью и, наверно, с радостью согласившийся побездельничать часок в прогулке по объекту.

Выделенный Вадиму в проводники и на деле оказался славным парнем, достойным ответной симпатии. Весьма осведомленный о своем подопечном – от его семьи до недавних злоключений в дорожных хлябях, он проявил к нему исключительное доверие даже по части явно запретных сведений, не цифровых по счастью: видимо, с полувзгляда ощутил в Вадиме родственную ему, по ближайшему будущему, смятенную душу. Последнее обстоятельство значительно сократило им стадию взаимоузнавания для перехода едва наладившегося знакомства в неразливную дружбу, что позволило им, в свою очередь, разговаривать местами даже без произнесения слов, как если бы беседа велась между двумя половинками самого Вадима Лоскутова. Когда одна извинилась перед другой за отрыв, так сказать, от государственной деятельности, то другая лишь подмигнула в ответ. В его ужасно емкой и бесстыдной усмешке так и сквозило, что, поелику плодовитость людская все возрастает, благодаря успехам науки, и скоро добавочно прыгнет по экспоненте за счет размножительного энтузиазма развивающихся стран, так называемый прогресс становится трагическим соревнованием разума со своим презренным, чуть пониже местоположением и таким неутомимым собратом, резвую деятельность которого он, бедняга, уже не поспевает обслуживать.

«Вот и я пользуюсь каждым удобным случаем, выключась из нашего бессонного потока, погадать со стороны, кто из двух одержит верх в их забавной гонке... не так ли?»

«Скажите, ваш объект имеет какое-нибудь отношение к проблеме?»

«Самое непосредственное, если подходить к ней в плане широкой демократической идеи...» – туманно намекнул гид и вдруг мимоходом, хоть и неслышно, прибавил такую щекотливую в смысле вольнодумства, даже провокационную штучку, что поневоле приходилось поразмыслить, кто таков, зачем приставлен и на кого работает.

Беседуя с ним, Вадим все время видел расстилавшуюся у того за спиной панораму стройки, по ужасному величию своему схожую разве только с одним из видений апокалиптического цикла. Подавленное воображение напрасно искало равновеликого эпизода. Трудно было охватить глазом истинные размеры и хотя бы приблизительную форму каменной громады, угадываемой лишь по возникающему в душе волненью, но смятенный разум уже предвидел масштаб катастрофы в случае малейшего инженерного просчета... Подобно скульптору, что прячет до поры свое еще незавершенное творенье, так и здесь оно было укрыто, помимо облачного покрывала, какой-то вторичной искусственной дымкой, как бы тумана, но видно было, чуть истончался где-нибудь его подвижный слой, как мутные лучи прожекторов, скрещиваясь и убегая, елозят по непостижимому каменному телу, подпирающему небесную мглу. Собственно для обозрения была доступна лишь нижняя его часть, да и то с километрового расстояния, приходилось водить головой из стороны в сторону, с запрокинутым назад затылком. Иначе во взоре еле умещалось прямоугольное, не иначе как целиком из скалы вырубленное здание неопределенной издали этажности, ибо весь фасад в несколько рядов занимали округлые, тоннельного диаметра и мраком зиявшие окна. Лишь из крайнего правого, в самом низу, вырывавшийся вместе с дымом темно-огненный отсвет окрашивал зловещим багрецом раскиданные вокруг рабочие машины, складские времянки, слегка румянил клубы пара у совсем игрушечного паровозика, пыхтевшего невдалеке. Глазу необычно было видеть, что как раз прямо из той адской дыры, а не наоборот, по высокому настилу вылезала вереница таких же карликовых на фоне циклопической громады тягачей с перегруженными доверху платформами...

Но еще большее впечатление оставляли помещенные на описанном постаменте две фантастические глыбы, пугающей масштабностью своею заставлявшие сопричислить их к чудесам света седой древности. Обе они, неправильной формы цилиндры, служили основаньями парной же подпоры для какой-то архитектурно-непонятной, громоздившейся над ними гранитной массы, проступавшей местами сквозь защитную дымку. Понемногу объяснялась смутительно причудливая архитектура этих несомненных колонн, при очевидной асимметрии зеркально сходных друг с дружкой. Видимо, зодчего вдохновляла кощунственно-новаторская по своей дерзости идея придать обеим чисто бытовую форму обыкновенных каблуков, и вдруг в каких-нибудь полутораста метрах выше явственно различил столь же внушительные гармоники мужских сапог; дальнейшее опознание объекта затруднялось пока нависавшей сверху рваной облачной бахромой. Благодаря почти дневному освещению на левой глыбе видны были подвешенные в несоизмеримо крохотных люльках передовые отделочные бригады, шуровавшие со своими шлифовальными механизмами уже в пещерообразных складках голенищ, тогда как на правой, отстающие надо полагать, копошились всего лишь на рантовом креплении подошвы. Сознание еще противилось выводам смятенного ума, но тут в случайной облачной промоине на ужасной высоте показался ненадолго и пропал гранитный же, в виде вытянутой восьмерки, хлястик военной шинели.

Лишь теперь замолчавший было гид, внимательно следивший за глубокими переживаньями своего спутника, решил прийти ему на помощь.

– Вы не ошиблись в своих догадках, молодой друг, – кивнул он Вадиму с сочувственной лаской в голосе, хотя тот почему-то наперед знал содержанье сказанного. – Перед вами действительно памятник величайшему человеку всех времен и народов, призванный подчеркнуть штурмовую героику и единство нашей эпохи. Поначалу я тоже испытывал тут состояние муравья с неполным средним образованием, позволяющим ему судить о параметрах своего невежества. Но вы подъезжали к нам с востока и потому застаете объект с тыльной стороны. В целом задуманного лицом к Европе, как и всю доктрину в общем, боюсь очень скоро и применительно к обстановке придется поворачивать приблизительно под прямым углом, что, конечно, составит задачу высшей сложности!

Ознакомление с объектом допускалось без права хождения по его территории. Да там и нечего было глядеть постороннему лицу, если оно не имело тайных заданий. На поверхности находились лишь подсобные цеха да кое-какие уникальные в мире по достигнутой мощности, только не изобретенные пока механизмы. Наиболее занятные новинки строительной техники по самому профилю своему требовали размещения глубоко под землей: корням положено пребывать в почве. И вообще посетителю без специальных знаний, вроде Вадима, куда интереснее было полюбоваться издали на самые плоды, выращенные героическим и безымянным, в сущности, коллективом. Осмотр начинался с противоположной стороны, куда и было предложено отправиться незамедлительно.

Необъятная площадь перед задрапированной пока загадкой была по периметру сплошь ископана извилистыми траншеями, кое-где с нагроможденьями скрученных в узлы трубопроводов на пределе инженерного изощрения, в центре же располагался один из нескольких поглубже прочих и с боковыми штольнями котлован, сбегавший куда-то в преисподнюю ступенчатой воронкой. Возможно, это и был главный карьер, откуда брали одно, чтобы воздвигнуть другое. Не возникало ни малейшего желания пересекать пешком столь ноголомное пространство, а лететь, если бы подвернулась крылатая чертовня, не пустили бы там и сям расставленные особо длиннорукие, и все же с охранительными огоньками сверху, башенные краны, меланхолично черпавшие из-под себя пылящую серебристую труху, чтобы вперекидку через множество промежуточных передач сваливать добытое в точно такие же смежные скважины под собою. Проще и безопаснее, хотя и дальше, было отправиться на место по окружной, оказалось – проходившей рядом эстакаде непрерывного действия для доставки особо срочных грузов. Не составило труда вскочить в одну из бежавших мимо вагонеток, но зазевавшийся дылда-журналист успел ухватиться за крюк подвесной канатной дороги, как раз скользнувший у него над головой, – очевидное неудобство не мешало ему, однако, в таком положении принимать деятельное участие в разговоре.

Попутно и не без гордости, как если бы речь шла о любимом детище, гид посвятил гостей в некоторые обстоятельства строительства объекта, с которого не отлучался ни разу, о причинах чего умолчал. Оказалось, представленное здесь хозяйство является, в сущности, единственным в системе мощного учреждения с правами самостоятельного министерства, впрочем, вроде бы не существующего в силу запретности всякого упоминания о нем. Во всех республиках, в основном поставляющих неквалифицированную рабочую силу, оно располагает обширной сетью собственных рудников, каменоломен, климатических здравниц, металлургических комбинатов для сверхгабаритных отливок с придачей к поименованному хозяйству железнодорожных веток, речных пристаней, равно как и неизбежных во всяком большом деле приложений в виде бань и боен, казарм и тюрем, также особого назначения кладбищ. Перечисленные условия начисто избавили предприятие великого почина от опасных, в смысле утечки информации, сношений с внешним миром в виде клиентов или поставщиков. Предварительное здесь, до самой мантии, разведочное бурение подтвердило научную гипотезу об избыточном, главное – даровом тепле для нужд отопления, также выращивания в окрестностях памятника таких теплолюбивых культур, как маис. А выявленные в своей среде умельцы и самородки быстро наладили промышленное использование и самого магматического расплава, самоходом и в жидком виде поступающего по вулканической шахте на подземные же заводы, чем практически навечно и обеспечивается потребность объекта по всем видам строительного ассортимента. В целом успех был бы невозможен без хорошо отлаженного, строго откалиброванного коллектива. Опыт показал, что из множества мобилизующих факторов гибкий пищевой режим воздействует на тружеников благоприятнее прочих мер понуждения, однако наилучший КПД получается через внедрение обязательного круглосуточного энтузиазма в сочетании с передовой техникой!

«Словом, мы свыклись и полюбили наш трудный жизнеопасный цех, – несколько громче обычного подчеркнул лектор, – где, благодаря суровым условиям перековки и независимости от норм трудового законодательства, мы приобретаем специальность и надежду стать когда-нибудь гражданами нового, неслыханного мира!»

Следя за проплывавшей мимо панорамой с ее феерическими подробностями, Вадим упустил довольно важные сведения о здешних тружениках, прежде всего о первоисточнике их беззаветно созидательного рвенья, – на том этапе уже не важно было, каким бичом возгонялось человечество на предпоследнюю перед развязкой, трагическую высоту! Тревожная смена впечатлений перемежалась частыми замираньями сердца, как при паденье на качелях, потому что всякая подсмотренная мелочь болезненно отзывалась в мозгу роем ответных ассоциаций... Кроме того, вагонетка то и дело проносилась над пугающими пропастями, так и тянуло туда упасть. Далеко внизу, сквозь пролеты путепровода, ему мигали сигнальные огни, с неслышным скрежетом маневрировали железнодорожные составы и, чего не бывает в самых бредовых снах, клубы черного дыма над ними натурально припахивали сернистой паровозной гарью, – наиболее убедительное доказательство, пожалуй, что все происходило наяву. Тем не менее лишь временным затемнением рассудка можно было объяснить, что навязавшийся после долгого перерыва образ пирамиды отныне преследовал его повсюду – то в прямом, то в вывернутом наизнанку виде давешнего, загадочно сбегавшего в глубь земли уступчатого котлована, над которым как раз с угрожающим колыханьем проносилась их чертова колыбель.

«...нет-нет, – бубнил под самым ухом гид, и грозило разнести ухо болезненное эхо, – то, что вы подумали сейчас, ни в какое сравнение с нами не идет. Ваш фараон строил свою гробницу четыре пятилетки. Мы же всего за две уже наворотили стократ больше по объему и емкости каменных работ, притом в обстановке стерильной тайны, первого условия всякой святости. Секретность нашего мемориала обеспечит ему ту чудесную внезапность появления, которая в глазах масс всегда сопутствует рождению святыни. Никто не узнает наших имен, но самый размах совершенного подвига придаст нам внешность гигантов в благоговейном представлении потомков. Правда, несколько современных технических новинок способствует сбережению нашего инкогнито от зарубежных соглядатаев и отечественного ротозейства. В частности, как вы убедились, неплохо показала себя для защиты разного рода секретных предприятий вроде полигонно-закрытых испытательных площадок, концентрационных лагерей маскировочная, одеваемая сверху коллоидная сфера. Не меньшую будущность имеет и другая, впервые осуществленная нами диковинка, именно – звуковая заглушка, работающая на принципе встречного разрушения акустической волны. Такие штучки не безвредны для клеточного вещества живых организмов, но мы свыклись и тем более полюбили, что они полностью пресекают возникающие в нашей среде ропот, склоки, отвлекающую от дела болтовню. Можно считать, что нас нет, мы только мираж чуждого воображения, вместе с вами, пока вы дарите нас своим присутствием, – он любовно погладил, как бы поласкал металлический борт мчавшейся вагонетки. – У коллеги имеются вопросы?»

«Ладно, ладно, хватит тебе волынить! – закричал подоспевший к тому времени на своей подвеске журналист, а Вадиму было весело и жутко видеть беспечного удальца в широченных брюках, повисшего на жалком ремешке трамвайного поручня. – Давай-давай, показывай нам своего всемирного истукана!»

В ответ на слишком резвую, и во сне-то вряд ли допустимую вольность, провожатый ему с укоризною пальцем погрозил – не в предостережение, однако, а просто – уж дух замирал от скорости движения, а тот еще ногами болтал над бездной и некуда было девать его до поры, так как не меньше полдороги оставалось впереди.

«В таком случае, если только не вторгаюсь в государственную тайну, – степенно отозвался на приглашенье Вадим, чтобы замять непозволительную выходку расшалившегося спутника, – я бы не прочь ознакомиться кое с чем. Трудно представить, как могла такая грандиозная идея созреть в чьей-то одной голове. Сколько же усилий и времени потребовалось, чтобы неизбежное множество технических, философских и чисто этических разногласий слилось здесь в монументально-гармоническое творение?»

Гид слегка пощурился на подопечного, взвешивая его шансы на безоговорочное доверие, и Вадиму понадобилось видом своим изобразить доказательство, что не дурак, не обыватель, не доносчик.

«Да, перед вами еще один яркий пример диалектического единства противоположностей, – после некоторого раздумья, важно согласился гид. – Охотно изложу вам наиболее острый момент в тогдашней битве противоречий... вкратце и не для публикации покамест!»

Утверждению проекта предшествовало трехдневное совещание в Академии Передовых наук с привлечением важнейших авторитетов самых отдаленных отраслей. При обсуждении особым комитетом долговременного инженерного прогнозирования были учтены все условия прочности буквально на тысячелетия вперед – сезонное обмерзание с ниспадающими лавинами льда, избыточные в тех краях грунтовые воды, неизбежная при таком весе усадка массы, удары молнии и сейсмические катаклизмы. Памятник предполагался на трассе внушительного двухпутного канала для пропуска морских судов, а в случае нужды и китобойных флотилий непосредственно из Баренцева моря в Средиземное, учитывая грузовые потоки будущей преображенной Европы. Дискуссия разгорелась при обсуждении двух антагонистических, одинаково передовых принципов, точнее соподчинения их в социалистической практике – является ли строительство крупнейшей водной магистрали вещью в себе или же данью благодарной памяти великому человеку, иными словами, рассматривать ли канал придатком к статуе или, наоборот, считать последнюю самоцелью с приданием ей религиозно-нравственного ореола для поддержания в потомках страха и послушания. Ибо одно дело непроизвольный писк восхищения высшим существом без надежды быть услышанным, и совсем другое – молитвенный панегирик с копеечным подношеньем воска и ладана в расчете на отдачу с процентной надбавкой соответственно рангу оплакиваемого благодетеля. Отсюда возникла задача первоочередности при распределении кредитов, а также смежная проблема – размещать ли внутри постамента персональный пантеон на одно подразумеваемое лицо или соразмерный спортивный стадион, одинаково годный и для богатых зрелищных постановок вроде восстания Спартака или содомской трагедии с намеком на близкое крушение старого мира... Тут и началось! Одни едко осмеяли канальскую практику подносить имениннику во имя его же созданные творения, сразу после пуска поступающие в пользование самих давальцев, в чем просматривается их рассудочная забота о самообеспечении за счет вождя. Меж тем, истинная признательность подданных своему кесарю, озаряющему их своими щедротами, выражается не только верой в его мессианскую непогрешимость с возведением ошибок на уровень Геракловых подвигов, но и готовностью бескорыстно раствориться в памяти своего солнышка, когда, наконец-то покинув планету, оно (как по инерции стихийного поклоненья напишет один из уцелевших) возглавит небесные созвездья, по которым мореходы уже без опаски станут направлять бег своих кораблей... Другие же, вперебой соревнуясь в оптимизме и преданности покойнику, требовали не ограничивать объем и смету строительства за счет грядущих поколений, чтобы и те испытали горечь утраты... и даже, если верить рассказчику, нашелся энтузиаст, намекнувший на целесообразность временного, в порядке траура, отлучения жителей от насущных коммунальных благ – от кино до бань включительно. Совещание незаметно принимало криминально-похоронный оттенок при благополучно здравствующем государе. Последним в списке на трибуну поднялся еще один, в кителе железного цвета, неопределенных лет и наружности анонимный товарищ, сразивший сцепившиеся стороны наповал своею аналитически настолько рискованной филиппикой, что рассказчик не решился воспроизвести ее полностью, словно опасался показать хранимую в памяти политическую взрывчатку:

«Тут даже несуеверные затихли, потому что враз опознали его: вдруг псинкой в воздухе повеяло... видно, не на шутку рассердился! – вполголоса признался гид. – Если со временем где-то в архивах и обнаружится стенограмма крамольной дискуссии, то, к великому огорчению архивариусов, палеонтологов и гробокопателей всех времен и народов, вряд ли там найдется хоть упоминание про тот досадный эпизод!»

Тезисно и без присущих тому товарищу коварных алогизмов, каверзная тирада его сводилась к тому, что:

«Исторический облик большого государя выясняется не меньше столетия, но если он при жизни успевал растратить нравственный кредит власти заодно со святостью идеи, разорившей страну вместо ожидаемого обогащенья, то заслуживает чего-то покрупнее, чем одно забвенье. Не оттого ли так быстро по уходе обожествленных монархов на покой улетучивается хмель принудительного поклонения, зато целый век длится тяжкое протрезвление потомков. С горькой усмешкой спросят они однажды уцелевших от братской могилы ветеранов, в знак сиротского отчаянья посыпавших себе тогда главу пеплом ритуальной скорби: «Чего было больше в пролитых ему вослед слезах – трусливой радости освобожденья, ожиданья худших перемен или рабской надежды, что покамест удачно спровадили обожаемого?» Но вы-то, скорее из лести, нежели ради инженерной прочности, проектируя очередное чудо света на фундаменте девонских базальтов с показным расчетом, что разрушенье его, когда потребуется, обойдется внучатам во столько же жизней и средств, как и созиданье, ужели не вспомнилась вам печальная участь подобных монархов – от старого Хеопса до юного Гелиогабала; ut sciant regnare!2 Ибо за рубежом пресыщенья насильственный восторг перед извергом неизменно вырождался в свою стихийную противоположность, что еще нагляднее проявится в эпоху нынешних, абсолютных диктатур, когда прозревшие внучата, усвоившие от дедов сладостный экстаз низверженья стеснительных святынь, с еще большим азартом обрушатся на опостылевших истуканов с их кумирнями – подобно легендарным муравьям, по песчинке растащившим Вавилонскую башню Немврода».

Слой за слоем снимая льстивую позолоту с проекта, оратор обнажал истинную подоплеку вдохновения. Кстати, одно пребывание на столь преступном шабаше с произнесенными там жуткими прогнозами в адрес великого вождя должно было караться по высшей категории, и самым разумным способом искупленья непрощаемой вины было бы тут же, в порядке буйного энтузиазма, посвятить остаток жизни ударной работе в каторжных шахтах подземелья. И тем грозней становился криминал присутствия, что подстрекающая на безумные поступки речь безликого оратора служила истинно дьявольским запалом к тому, что таилось у каждого на уме. И лишь потому не бежал никто до прибытия облавы, что любой страх в зеркальном истолковании страха же не является ли прямой уликой соучастия в злодейском умысле?

По счастью, скорее из презрения к лживому сборищу, нежели ради забавы, затеянный дьяволом скандал прошел без карательных последствий свыше для его участников, вероятней всего эпопея о фантомном колоссе нашего времени объясняется спецификой лагерных кошмаров рассказчика, которого также не было в действительности. Мнимая же беседа с ним, навеянная тревогой юного поклонника за посмертную репутацию своего героя, могла лишь причудиться Вадиму в простудной бредовой горячке. Тогда что иное, кроме как в магической перспективе сдвоенного сна мелькнувшее упоминанье о пирамиде, навело будущего автора повести о фараоне на ассоциативное, через провал сорока пяти веков, сближенье личности вождя с тщеславным властелином дремучей старины? И самое пугающее таилось в том, что собеседник Вадима даже и слова не обронил о натуральном, всегда ускользающем от нас облике великого искусителя, зато настолько точно передал его вкрадчивый, с придыханьем, как над спящим, речевой склад и мучительно-двойственную акцентировку странных обещаний, приглашавших к совместной разгадке какой-то закосмической тайны – так дивно и жутко манившей Вадима, что сразу опознал в анониме причудливо мерцающий фантом, навещающий его в пустом, без стен, окон и дверей, кубическом пространстве, где по календарной сверке почти месяц после бегства из семьи провалялся в задышке и полузабытьи, с отверстым ртом и закрытыми глазами, внимая немым вещаньям незнакомца.

«За время моего пребыванья здесь мне довелось вдоволь повидать уйму крайне причудливых вариантов распятия человеческой души, – в полном согласии с ожиданием собеседника заговорил напоследок гид. – Признаться, меня самого смущает неуместно-иронический тон моего рассказа о вещах, без смягчения которых легким юморком рискуешь сорвать себе голос. А тут не принято шуметь: в царстве призраков не слышны ни лязг, ни плач, ни смертный вздох и выстрел. Вдобавок не Вергилий я, да и ночи не хватит обойти тьму кромешную из края в край... Нет, вы спустились к нам не во утоленье любознательности начинающих мудрецов – постичь смысл бытия... той некрасивой чьей-то игры, – наделив несмышленого еще младенца крылами бессмертия, постепенно укрощать его порыв превращением в прах и падаль. Вас привела сюда насущная потребность заглянуть в щелку под крышку гроба, чтобы приучить себя заживо приспособиться к неизбежным фазам существованья впереди, не так ли? Так не робейте же: мне удалось предохранить себя от прижизненного тленья, и я охотно поделюсь своим секретцем на случай невозможных невзгод...»

Потребовалась пауза раздумья, чтобы не испугать неофита формулой примиренья с ожидающей его судьбой:

«Здесь люди активно, не покладая рук, участвуют в своей собственной переплавке на высшую ступень праведности, которая раньше вознаграждалась талоном на сомнительную койку блаженства где-то в небесах, а теперь на вполне реальную, пенсионную, земную с обязательным, однако, отсечением всех тысячелетиями навязанных нам и предусмотренных в циркуляре вредных склонностей, радостей и потребностей. В общем котле с постоянным подогревом я перестал сомневаться в праве истории распоряжаться моим телом по усмотрению вождя, тем более что здравый смысл растлевает не только обязательное перед ним благоговенье, но и трудовую дисциплину. Так обучился я даже морально вживаться в любую ситуацию, с комфортом располагаясь к ночлегу на промерзлом барачном тюфяке с поленом под башкой... По счастью, у меня нет детишек, чья жизнь для зэков является наиболее убедительным аргументом следователя за признанье любой вины, если не считать... словом, я быстро терял сознанье на допросах! В вашем возрасте и я тоже едва не поддался соблазну легчайшего бегства из себя, оставляя им на потеху и расправу гадкий мешок с костями. И не скотская жажда жизни, заставлявшая моего соседа по нарам жрать клопов для добавочного калоража, и не надежда на чудо помогли мне создать оправдавший себя впоследствии заслон от черного ветра, едва не погасившего уже шатавшийся огонек личности. Не робейте, я подарю вам секрет моей здешней долговечности: глядишь, и вам пригодится впереди...»

Чем дальше, тем глубже раскрывалась юноше логика предлагаемой ему веры:

«Лагерное посвященье в наше членство начинается с мужественного усвоения основной местной заповеди – «ни о чем не скули, не надейся, не жалей, не жалуйся, не жди». И если, по утрате всех связей с жизнью, воля быть чуточку сильней отчаянья, то последним, недоступным для изъятия сокровищем человека остается мысль, которая творит себе неразличимую игрушку – миф. Как всегда в прошлом, чем теснее становилось снаружи, тем больший простор открывался внутри себя, там и народилась древняя, в условиях свирепого римского диктата небезопасная мечта бедных об утопическом царстве правды и всяческого изобилия, она пандемически охватывала целые континенты порывом к тому духовному совершенству, когда радость вступления на райскую стезю превозмогает лютую боль мученичества и самое орудие казни становится эмблемой святости. Так возникло призванное смягчить сердца богачей вероучение о царстве небесном, исходя из той же предпосылки, что житейские невзгоды суть естественные шипы райских роз, я шел туда по смежной земной тропке».

Дальнейшую еще более жгучую исповедь зэка, как если бы собственную свою, Вадим слушал в испарине ужасного волненья, но в беспамятстве растворилась сумбурная соединительная ткань, остались лишь неугасимо пламенные заключительные строки:

«За успешные показатели в перековке мое имя четвертый год красуется на доске передовиков, что обеспечило мне не только перевод с седьмого горизонта на первый, но и эту встречу с человеком извне. Мне верят, что не сбегу отсюда не потому, что некуда, но и незачем. Мои близкие умерли с горя, и вот не могу простить себе, что стал причиной их гибели. Вдобавок благословляю доставившую мне смысл бытия целенаправленную неволю, отвергаю пряные жирные специи, которыми в качестве гарнира цивилизация отравляет насущную пищу человека, и презираю смешную свободу мух сновать по своей насекомой прихоти, – сквозь зубы, тоном присяги и почти с ненавистью процедил он. – Из-за расплодившегося их множества уже послезавтра людская особь станет цениться не по внешнепаспортным признакам принадлежности к роду человеческому, а лишь по стоимости личного вклада в общественный прогресс – горе тем, чья отдача окажется ниже получаемого на прожитие! И оттого, что с изначальных времен все великие имена известны наперечет, заодно будет биологически процежено творящее историю инертное большинство, так называемые массы, годные по чьему-то категорическому императиву штурмовать деспотию на восходе дня, чтобы водрузить знамя хаоса к закату – в осуществление какого-то непознанного цикла. Задача продления себя в веках целиком зависит от масштаба самих свершений. Не знаю, куда приведет нас очередное тысячелетие после всего испытанного в предыдущем, где еще неостывшее вещество, клубясь и мучаясь, бешеными волнами металось с места на место в поисках того благословенного момента, когда в братской тесноте и не застилая соседям солнечного света, по всей планете наконец-то распространится однопородная – без гигантских деревьев, плевел и паразитарных цветников – человеческая трава, не нуждаясь больше в регулярной прополке средствами социальной евгеники. Примерно так, с переводом в растительный регистр, выглядел бы в натуре, ростом в ладонь, оазис земного рая, зато вечно над ним звучала бы сладчайшая музыка солнечного света – бессобытийная тишина...»

И вот чем завершал гид это в особенности соблазнительное здесь вероученье – сродни собственной концепции Вадима о человечестве, которое через бездонные провалы времени стотысячелетними циклами шествует к своей путеводной звезде:

– Принято думать, что возникающие из той же пены морской атолловые острова цивилизации созидаются беззаветным подвигом вчерашних в кредит для завтрашних с процентной оплатой полученного очередному поколению. Тогда как деятельность людей совершается лишь в утоленье насущных все возрастающих потребностей, чем и объясняется бездумное отношение наше к дедовскому достоянию, к природе, к сокровищам духа. Стремясь повидать потомка – сознает ли он жестокую бесцельность эстафеты, торжественно вручаемой ему в колыбели? – мысленно забредал я в геологическую даль будущих времен. Желанная встреча состоялась однажды на отмели еще несуществующего моря, где я очутился в несколько некомплектном виде. Торчавший на поверхности и привлекший вниманье резвившихся поблизости молодых людей череп мой оказался затем в чьей-то ладони. Все пристально глядели, как струится песок наружу из глазниц моих. И вдруг один из них каким-то магическим прозрением разгадал в молчании моем намеренье предка, явившегося взять у него интервью. Пустая башка всегда располагает к острословию род людской. Все недружно рассмеялись, и я тоже в меру своих стесненных возможностей попытался улыбнуться на его не слишком удачный каламбур.

Потому что теперь до конца было ближе, чем до нашего срока исчезнуть, когда не останется от нас ничего, кроме руин да святынь, оказавшихся не по зубам стихиям. И оттого для заурядной особи, вроде меня, нет иного средства оставить персональный след по себе, кроме как отпечатком окровавленной ладони на тесаной глыбе камня; я полюбил мою пирамиду вне зависимости, какую геометрическую форму придает ей воля вождя, чье имя впоследствии все равно слижет с цоколя время шершавым языком. Мне не страшно, что однажды нахлынувший океан на дольку вечности поглотит нашего Ваала, как мы его любовно зовем здесь, пока очередной геологический спазм вновь не подымет из пучины на поверхность неразжеванную добычу. Пусть некому будет издать всхлип жалости, вздох восхищенья при виде чуда, созданного бесчисленным множеством подневольных вдохновений... зато, когда молния или звездный луч скользнет по гранитному глянцу, мокрому от ночной грозы или росы – со вздохом в малую выбоинку, где уместится моя судьба, я успею беглым взором окинуть мир и небо, даже подслушать, о чем они шепчутся меж собой... потому что весь я не умру, и вложенная сюда multaque pars mei3, мысль моя, избегнет могильного тленья. В конце концов каждая эпоха, прикрываясь благом потомков, творит свои расточительные безумства в лучшем случае для своего поколения или во утоленье тщеславных чаяний правящего государя, чья громада останется возвышаться здесь посреди завтрашней пустыни. Словом, зато, уходя, не исчезну вчистую».

Однако хитроумная апология рабства, рассчитанная зэком на любое приспособленье к лагерному режиму – лишь бы не свихнуться в рассудке, надежда его явно не оправдалась в действительности, как это впрямую вытекает из им же рассказанного факта трехлетней давности. Якобы – когда из сделанного ему подкожного посева черной вши вывелась тварь бледной масти, похвастался он в доказательство своих успехов, его ничем не покарали за срыв важного научного эксперимента. Многослойный, на пределе искренности и плотности высказанный манифест гида уложился в какую-нибудь полусотню строк. Вадим слушал его в испарине ужасного волненья и, не поспевая вникнуть в каждую его мысль порознь, постигал лишь леденящую, потаенную мудрость. Поистине этот нищий, аскетической худобы, в трикотажной ермолке и самодельных, из матрацной ткани, клоунского покроя штанах, выглядел богачом по сравнению с ним. Оставалось покрепче зажать в кулаке подаренное ему для обзаведенья на новоселье, – со временем он доложит к нему собственные свои гроши...

Выслушанная декларация втайне годилась стать лоцией корабля, уходящего в запредельное плаванье. Легко было догадаться, что не стаж пребыванья под замком, примерное поведенье и инженерные заслуги гида были причиной, что заключенному доверили общенье с пришельцем извне, а именно известный начальству образец абсолютного примиренья с действительностью, безусловная вера зэка в неизбежность наступившей для мира новой социальной системы лагерного существованья, в которую надо полностью вписаться, чтобы жить. Но если глубокая и подобно шраму рассекавшая ему лоб складка длительных раздумий выглядела как отметина жестокой победы над самим собою, то произнесенное громче надобности на возвышенном Горациевом распеве откровение в равной степени звучало как апология рабства, куда, изгоняемая догмой, прячется душа.

В разгадке дилеммы Вадим украдкой огляделся вокруг, однако ни механического уха на столбе, ни живого, якобы случайного свидетеля не виднелось поблизости.

С самого начала Вадим не опасался гнева диктатора за свое сочинение о современной пирамиде, памфлетное острие которого могло проявиться лишь при той же фабульной концовке, как и у сопряженного с ним, растоптанного властелина сорокавековой давности, то есть – когда юный автор фактически становился недосягаем для мстительного покойника. Вадим не предвидел, однако, что опасность грозит ему не из цензорской инстанции и даже не из профессорской квартиры, куда понесет злосчастную рукопись на консультацию, а прямиком от того искусителя, снабдившего юношу в ту ночь политической каверзной темкой сомнительной эрудиции и, для пущего колорита, расхожей латынью, чтобы применить его как затравку в очередном выпаде против неба. Всему здесь рассказанному предшествовал фантастический и тоже неизвестно в жарком ли беспамятстве Вадима или наяву приключившийся эпизод посещения одного глухого тупичка на Арбате.

Недаром поутру, впервые охватив свою уже готовую концепцию трезвым взором, Вадим испытал вдруг, как от опущенной за ворот льдинки, острое содроганье, что бывает, по народному поверью, когда кто-то прошел по твоей будущей могиле.

Выпало по затменью памяти, каким образом вагонетка превратилась в на просвет сквозную, шахтного типа, подъемную клеть, но через мгновенье втроем же и сквозь безумный ветер они помчались куда-то вверх с раскачкой во все стороны. Полностью подтвердилось: размещенный на головокружительной высоте командный мостик главного зодчего действительно не годился для развлекательных посещений. По всему параметру (периметру? – OCR) смотровой площадки даже перил не имелось опереться в припадке внезапной тошноты пополам с головокружением, да еще бездонная пропасть сквозила в щелях дощатого настила под ногами. Зато не было уже ни давешнего сквозняка, ни до зубов пронизывающей струнной дрожи, исходившей от перенапряженного трубчатого каркаса обзорной вышки...

Несмотря на кромешную сутолоку жующих и чавкающих механизмов кругом, огромная тишина священнодействия стояла в этом наглухо герметизированном пространстве под защитным, незримым снаружи колпаком, наверно, свежей еще военно-маскировочной новинкой. Равным образом раскиданное но сторонам изобильное освещенье почти целиком поглощалось столь же неправдоподобными, тяжко нависающими сумерками, из которых смутно проступала громада воздвигаемого сооружения, прижизненный мемориал в честь величайшего вождя всех времен и народов. Где-то в зените, под искусственным небом без звезд, голова его тонула в смоге искусственных дымов, зато сразу опознавалась вся остальная фигура в каменной шинели с отпахнувшейся полой, канонически изображаемая как бы на ходу в бессмертие. Вадим заставал объект в состоянии черновой готовности, шли облицовочные работы. На фоне циклопической стройки становилось неприметным муравейное присутствие самих строителей, и тут с помощью бинокля, магически откуда-то появившегося в руках, Вадим смог вникнуть в бытовые и технические мелочи наблюдаемого процесса.

Поминутно и множественно, там и здесь возникали слепительные, молнийного ампеража вспышки электросварки, и тогда, если зажмуриться, глаз различал то высотные лифты, целые поезда вертикальных вагонеток, резво скользивших с грузами в обоих направлениях, то подвесные, соразмерного масштаба, моторные люльки, прилепившиеся к телу гиганта. Приходилось почти запрокидываться назад, чтобы постичь героя в полный рост, и тем разительней было – как удавалось под таким углом, почти с подножья, заглянуть внутрь сооружения через раскиданные там и здесь подсобные проемы в гранитной кладке. И, например, в одном из них, судя по множеству единогласно вскинутых рук, происходило, видимо, голосование по поводу коллективно принимаемых обязательств, а в почти смежном и наискосок, по тому же признаку, но чаще вскидываемых рук, азартно дулись в домино... Тем временем, очень кстати, световой залп мощного прожектора малость порассеял дымовую мглу в зените и сквозь отдушину проступило знакомое, с еще незашлифованными оспинами грубой чеканки, лицо самого таинственного, как перст Божий, человека эпохи. Склонив голову, он неодобрительно взирал на юношу, посмевшего глазеть на его величие с изнанки, чем и приговорил себя к своей судьбе. Выяснилось, кстати, кроме периодически наезжавшей верховной инспекции при сдаче готовых очередей, никому не дозволялся – да и то частично, на строго обозначенное в мандатах время, полный осмотр объекта. Гид же получил распоряжение показать его высокому гостю целиком, кроме кулис и тайных цехов, зато без ограничения срока, так что на Вадима холодком повеяло при мысли – чем станет расплачиваться за оказанную ему честь. Благоговение вселенского безмолвия невольно охватывало даже на сравнительно неполной высоте, по словам гида – наиболее благоприятной для обозрения, приблизительно в треть мемориальной фигуры. Теперь она вся, в полный рост, на расстоянии совсем немногих километров находилась прямо и впереди, под зыбким белесым балахоном, из-под которого виднелись циклопические, как бы для перехода через вечность, сапоги. Но тут произошел нежелательный эпизод, и надо полагать, гид жестоко поплатился за свою оплошность, потому что Вадим ни при каких равных обстоятельствах уже не встречал его впоследствии.

С целью отключить мешавшее видимости облачное покрывало, тот направился в кабину с пультом посреди, но в спешке и от волненья, что ли, вытянул из гнезда рубильник глушащего устройства. Было вполне естественно забыть о нем, так как работа его ощущалась разве только недолгими, правда, болезненными приступами зуда где-то в извилинах мозга, и можно было прикинуть в уме, каким повреждением жизни люди оплатят послезавтра самое кратковременное наслаждение чистым небом, свежей водою, обыкновенной тишиной. Пространство перед глазами доверху переполнил адский звуковой потоп, где среди гулкого металлического лязга, стука отбойных молотков, смертного скрежета трущихся плоскостей четко различались и человеческая задышка, и тянущий за сердце крик чего-то, вдоль до паха, раздираемого пополам. Тотчас откуда-то вспугнутая, видимо недозволенная, посторонняя там, большая серая птица заметалась из края в край, преследуемая десятком злых, узко направленных лучей, пока в световом, провожающем пучке, со струйкой дыма по себе, не пошла планирующим зигзагом на дно искрящейся бездны. Ее замедленное паденье заняло втрое больше времени, чем весь переполох, уложившийся в считанные мгновенья. Но в смятенном сознании Вадима зрелище расправы настолько связалось с его собственной судьбой, что закрыл лицо руками от боли, когда же порешился взглянуть сквозь пальцы, мощные воздушные метлы срывали последние клочья покрывала с каменного исполина.

Взору представало самое легендарное из людских творений, включая еще несозданные. Возможно, на то и велся расчет зодчего, чтобы при виде его благоговейная немота посвящения в таинство охватывала обыкновенное смертное существо. И никак не удавалось подобрать ключик сравненья, подсобный образ, с чего всегда начиналось религиозное сперва освоение чудес... но ближе всего – гора с человеческим лицом. Ломило в лобных пазухах по невозможности втиснуть ее туда целиком, но глаз уже охватил изваянье в его ужасающей реальности. Только злое атакующее отчаянье могло в соизмеримый с жизнью срок выплеснуть из недр земных явление, непосильное и вулканическому выбросу за век работы.

Отсутствие украшательных подробностей или воинских регалий усиливало аскетический облик вождя. Однако в отличие от всемирно-известного образа – с протянутой вперед, жизнедарующей, как у фараонов на древних фресках, и насколько позволяла различить навалившаяся сверху мгла, еще не вполне смонтированной ладонью, память с замешательством узнавала в загадочных давешних эллингах внизу недостающие пальцы гиганта. Если солнца и хватило бы, пожалуй, осветить статую полностью, то блуждающие блики мощных прожекторов выхватывали лишь детали размером с пуговицу. Зато контуры ее легко распознавались, благодаря бесчисленным, там и тут, блистаниям электросварки, одевавшей исполина в сверхпрочный титановый кожух как для лучшего противостояния вечности, так и по самой символике наименования. «Чтобы все было в ажуре!» – не совсем уместно подшепнул на ухо гид. На короткий миг из-за угрожающей объемности камня над головой причудилось вдруг, что принят был как раз шагающий вариант, что монумент не стоит в своем мраке, где поставлен, а, судя по отбитой коленом поле, движется прямиком на вышку, чтобы ступней накрыть ее через мгновенье... Однако все предельные сроки для несчастного случая истекли, даже с продлением, а каменный идол оставался на прежнем месте. И тогда трепетное чувство предполетного восторга, свойственное прижизненно восхищаемым на небо, облегчительно сменилось у Вадима обыкновенным, даже кощунственным любопытством к незаурядному зрелищу.

«Что же, довольно обширное у вас хозяйство... – подводя итоги, вскользь заметил он и только теперь обратил внимание на размещенную в ногах у Главного каменную компанию исполинов меньшего масштаба, как-то упущенную из виду вначале по громадности основного впечатленья, хотя бы у каждого из них известный Колосс Родосский по самую шейку уместился бы в кармане. – Простите, не ухватил, кто там толпится внизу: благодарный народ, изумленные соратники, туристы?»

В самом деле, при всей серьезности творческого замысла, исполнение не везде достигало должной высоты: из-за грандиозности размаха виднее проступала кое-где недостаточно продуманная мелочь. Чтобы не обойти вниманием раскиданных по векам предшественников великого корифея, честно потрудившихся для него по всем разделам социальной мысли и прикладных наук, предполагалось включить их всех в мемориал по принципу – в тесноте, да не в обиде. Однако же, несмотря на значительную протяженность фасада, в силу досаднейшего их переизбытка приходилось либо ограничиться лишь избранниками, аристократами духа, не отражающими коллективной, массовой сущности прогресса, либо трамвайным уплотнением измельчить до вовсе неприличной ничтожности. Было решено поэтому отвести им асимметрично прилегающую смежную террасу, где они, как бы в негромкой беседе, делятся между собой впечатлениями о деяниях великого вождя, чьими предтечами им суждено было стать. И так как было бы неграмотностью усаживать представителей отдаленнейших эпох в одностильные кресла, мебельный же разнобой выглядел бы еще несуразнее, то древних мудрецов и математиков оставили стоять. Кстати, последним и не стремились придать мало-мальски портретное сходство, ибо, по легкомысленному замечанью гида, греки античного периода за исключением Сократа да нескольких женщин будто бы все на одно лицо.

«В таком случае, товарищ Вергилий, – совсем уж неуважительно к святому месту снова всунулся в разговор сопроводительный журналист, – кто вон тот нахал, ухитрившийся выползти на такой почтенный синедрион в ночной рубахе да еще без рукавов?» – и мизинчиком, вроде из деликатности, показал на крайнего в группе, стоявшего в профиль с наставительно поднятым перстом.

Встреченная странным смешком гида, точно в сговоре находились, выходка его прозвучала тем более неприлично, что затронутая им личность в хитоне оказалась самим Гераклитом Эфесским. По счастью, Вадиму опять удалось замять неприличную шутку навязавшегося в приятели подозрительного субъекта вполне своевременным вопросом – куда же запропали там сами люди, запрещено ли им торчать на глазах у посетителей, чтобы не портить, не мельчить собою картину преобразования, или просто подразумеваются по своей несоизмеримости с масштабом мероприятия? В ответ гид пригласил Вадима убедиться, что люди и здесь являются движущей силой общественного процесса.

Романтика фантастического зрелища распадалась, благодаря биноклю, на уйму житейских картинок. В скользящем поле зрения, снизу вверх, двинулись раздельные участки производившихся работ. Вереница тяжелых самосвалов взбиралась на крутизну к подножью статуи и пропадала в громадном тоннеле под каблуком, чтобы стометровкой выше появиться на шоссе, проложенном в складке голенища. Дальше, с левой стороны, десятком слепящих фиолетовых лучей, как видно по срочной надобности, подвешенная на полиспастах бригада взрезала законченную было обшивку у статуи на груди. «В суматохе большой истории малость подзабыли вставить сердце исполину», – неуместно подшутил гид, с дьявольской ухмылкой в самую душу заглянув при этом. Гораздо выше можно было различить сквозь дымку расстоянья, как в верхней его полувыбритой губе с консольной гребенкой мощных штырей подплывала на тросах соразмерная, в спиральных завитках отливка: завершался монтаж усов. Вадиму удалось также через открытый срез мизинца, вопреки вопиющему несовпаденью уровней, заглянуть в находившееся там вокзального типа помещение, где происходило производственное совещание, и оратор на трибуне как бы отрубал истины ладонью по мере их появления на свет. Было заодно подсмотрено, как из люка в плече на пристроенную подмость выбрался староверского типа старичок, испытующе потюкал молоточком по сварному шву и, наспех обмахнувшись крестом, благо никто не видит, вновь сокрылся в неизвестности. Несмотря на позднее время, трудовой подвиг протекал своим чередом... И вдруг посчастливилось: Вадим наткнулся на нечто – глаз не оторвать. Не было и тут ничего особенного, а просто под гигантским карнизом брови, на закраине нижнего века сидел бестрепетно живой человек.

Был то степенный когда-то, нынче шибко подзапущенный мужичишко лет пятидесяти – из российской глубинки видать, потому что в затрапезном зипуне и столь же несусветных лаптях, какие уже переставала носить деревня. Неизвестно, что за должность имел он там, в поднебесье, во всяком случае, не виднелось метлы поблизости – удалять атмосферные осадки по мере их поступления, – да и сидел он вполне бездельно, так неподвижно, что вряд ли удалось бы разглядеть его в пещерном полумраке глазницы, кабы не мерцающее сиянье в рабочем проеме зрачка: там в сетчатку, верно, что то к чему-то приваривали. Хотя побег отсюда исключался сам собою, едва ли заключенного могли оставить без присмотра. Поблизости вспыхнувшая спичка подтвердила догадку, а дальше не составило труда различить и самого конвоира, славного и тоже сельского типа паренька в стеганке, стоявшего как раз на проходе полуосвещенного слезного канала. Приставив винтовку к стенке глазного яблока, он закуривал из ладошки кривую и мятую, не толще соломины, папироску. Надо полагать, узаконенный в революцию перекур, как общенародное трудовое завоеванье, свято соблюдался и здесь, иначе нечем было объяснить незаконный, в рабочее время, простой. Едва же пахнуло на заключенного вкусным дымком, принялся и он ошаривать себе карманы, но, значит, махорочного сора там не хватало на полную закурку, – спрятав бумажный лоскуток на прежнее место, в шапку, про запас, предался он созерцанию ночной пустоты перед собой, где за тридевять земель затаилась его деревня. И даже не то бросилось Вадиму в глаза, что солдатик с ружьем, в силу полученного по начальству разъяснения, щепотки табака не уделил земляку на заправку организма, может быть – соседу по хате, а что последний, по возрасту своему малопригодный в верхолазы, так уверенно держался в непривычных для русского крестьянина условиях. Ни сожаления о былом благополучии не читалось в его лице, ни присущего голодухе собачьего искательства, ни напрасной надежды, через которую обычно и врывается в душу отчаянье. «Нет, не кроткое христианское принятие крестного страданья было тому причиной, нечто гораздо древней и тоньше, верней всего – бесстрастие азиатского ламы, привыкшего сквозь земное бытие с маньякальными в нем дурачествами детей и владык видеть иной, пофазно переливающийся мир, где только что побывавший синим озером горный хребет таинственно, стаей розовых птиц, сливается с пламенеющим небом для перехода в еще более неведомые мне, грозные и совсем не страшные сущности, потому что я сам в них и они тоже – я сам» – Впрочем, Вадим понимал свою произвольность присвоения описанных ощущений русскому крестьянству, настолько ему чуждых, что кабы предъявить ему, то и присяжные грамотеи не раскусили бы, в чем там суть. Потому что простому народу, так же как и дереву, не менее трудно осознать свои корни, чем человеку при жизни увидеть собственное сердце, а там становится поздно.

Пока не заболела шея, он глядел вдаль и вверх на пленительного мужика, глаз не мог оторвать, словно вся мучившая его дотоле разгадка русской истории заключалась в его мнимом равнодушии к собственной судьбе, – видимо, слишком долго и пристально вглядывался, и немудрено, что спутники, оба сразу теперь, снова перехватили его мысль.

«А как, видно, по душе товарищу пришелся ваш доморощенный буддист из-под Воронежа!» – с кивком на Вадима усмехнулся гиду журналист.

Тот сразу горячо откликнулся, как по сговору.

«И главное, ведь он абсолютно прав, прав насчет национального характера русских, – и поощрительно коснулся Вадимова плеча, как бы с приглашением развернуться, так сказать, во всю ширь, без стесненья. – Ведь мы, пока не разуверились, всегда искали с Востока свет, но по тогдашним дорогам тащиться за верой в Индокитай никаких сапог не хватит, а Византия под боком, позавчера щит на ворота прибивали, вот она. Правда, христианская финикийщина мужицкому уму была не ближе буддистской нирваны, да ведь в стихийном устремлении души суть, а не в догмате. Русские во всю свою историю пренебрегали настоящим ради будущего и сквозь миражно проистекающую жизнь провидели нечто совсем иное, чудесное, не так ли?.. Хотя неизвестно в точности, что именно. И в случае чего всегда есть возможность укрыться в безграничных просторах внутри себя, и пускай убивают то, что осталось снаружи: вот смысл русского непротивленья. Словом, откуда пришли, из степей азиатских, туда и глядим, чтобы по вырубке ненавистных лесов снова, Бог даст, стать степняками. Мы потому и страшные в мире, что по нашим повадкам нам ничего не жаль, себя в том числе, никаких руин не боязно, как завтрашней, желанной фазы на пороге всемирно обетованного освобождения от напрасности земной...»

Но здесь, вперебивку своему несомненному теперь напарнику, опять вмешался журналист.

«Вот как раз, с вашего разрешения, я и хотел бы чуток задержаться на пункте о руинах. Очень давеча мне понравилось прозорливое напоминание ваше насчет ничем не отвратимой непогоды человеческой... Признайтесь, мысленно даже перемигнулись кое с кем, правда? Но сразу уточним в опроверженье напрасных надежд, что, самая буддистская из прочих стран по своей покорности любой судьбе, наша не знавала великих восстаний. Вот мы с вами отвернемся, а вы и оглянитесь объективно на собственную нашу историю, чтобы сразу убедиться в моей правоте... – И потом, слова не давая сказать Вадиму, опережая его на полмысли, тем самым как бы выворачивая его наизнанку, с перескоком в духе той бредовой ночи, развил пространную, однако, теорию насчет циклического развития с неотвратимой руинизацией в конце, чем и обусловлено вечное обновление жизни, тоже и духовной. – Прежние-то пророки не зря воздвигали храмы свои не на зыбком камне земном, а на скале небесной, мнимой и потому недосягаемой, значит, вечной. Вот порой и приходит на ум, что станет поделывать род людской по насыщении себя ширпотребом высшего качества?.. А вам не подходит, товарищ Лоскутов? А там, глядишь, подоспеет открытие о мыслительном одиночестве нашем в мире, съездить на побывку некуда!.. Да и мало ли что еще откроется! Вот и полагалось бы архитектору с умом поразмыслить в предвиденье возрастных превращений: как руины его шедевра впишутся в радикально-изменившийся пейзаж, чтобы наследники не пустили их на расхожую щебенку?.. Как сам распорядился с поступившими в его владение? Сохранил бы их в подсобной должности – если не алькова для заблудившихся влюбленных, то хотя бы укромного уголка в рассуждении отлить».

На деле вовсе распоясавшийся к тому времени верзила-журналист выразился еще похлестче. И так как Вадим сквозь умственное затемнение вполне разумел смысл услышанных намеков, то в испарине запоздалого прозренья и догадался вдруг об истинной цели ночной поездки. Вот зачем была пущена в ход обжигающая искренность доверия, пышная словесность о целебной неволе и прочая психология подпольного сыска! Во исполнение чьих-то предначертаний к нему ключик подбирали, ловили в два ума и четыре руки на ими же подброшенные щекотливые идейки. Уже по самому статуту нарушенной секретности он обречен был теперь на бесследное исчезновение, так что ничего больше ему не причиталось в жизни – кроме как исполнить долг перед человечеством в отношении задуманной повестушки, вроде бы придержать за локоть великого вождя. Надо думать, что, не досмотрев адских картинок до конца, он и помчался в тот раз домой, причем все вокруг уже работало на овладевшую им тему, сравнимую лишь с навязчивым заболеванием ума: нельзя было избавиться от терзавших воображение образов, порой ненавистных фантомов, как навечно захлопнув их в железную клетку сюжета. Были пройдены все мучительные фазы его литературного вызревания. Собственное его, в ту ночь, ощущение обреченности настолько помогло ему вникнуть в участь строителей и укладчиков фараонского погребенья, что временами утрачивал сознанье, словно его самого рубили секирами в прилежащем к пирамиде рву. Забавней всего, что невероятная по своему размаху подготовка была предпринята кем-то ради мальчишеского сочинения в два десятка страниц, тем не менее, по горячему убежденью автора, способного повлиять на ход революции, если бы главный ее читатель пожелал вникнуть в жестокое пророчество, подносимое в форме исторической притчи.

Циклопические Вадимовы впечатленья от ночной поездки куда-то в пропасть подсознанья, а равным образом и вполне бредовое признанье от явно несуществующей личности, наверно, так и сгорели бы безвозвратно в простудном огне, если бы по-приятельски, в передышке просветленья, не доверил то и другое навестившему его Никанору Шамину. В собственной его памяти от всего приключенья до конца дней сохранялось остаточное, мучительно предвестное волненье, обычное вблизи какой-нибудь ключевой находки, а касалось оно наиболее загадочного, пожалуй, из всех пронзительных противоречий того десятилетия. Буквально на краю могилы он еще пытался разгадать истоки нередкой тогда безропотной покорности, с какою даже наперед знавшие свою участь, да и сам в том числе, не бежали, не противились, воспринимая любые свои лишенья как высокую историческую неизбежность. Стоит проследить накоротке логическую последовательность чисто мальчишеских, никаким открытием так и не завершившихся догадок.

Участившиеся тогда, нередко со смертельным исходом эпохальные случайности вынуждали граждан понимать всякую беседу наедине как возможный диалог втроем, отчего самоубийственно-благонадежная декларация гида вначале показалась Вадиму нормальной, по инерции страха и опять же в таком месте, защитной подстраховкой, и тогда криминальная, во всеуслышанье и с дрожью в голосе провозглашаемая преданность вождю служила поводом к немедленному усекновенью оратора – после выясненья остальных соучастников заговора, разумеется. Впрочем, ни микрофона не виднелось нигде поблизости, ни подходящей кулисы для укрытия служебного уха в полный рост, вдобавок сквозь нотки гимна в адрес неупомянутого лица явственно прослушивалась свежепритоптанная боль – прямое указанье на абсолютную искренность заявленья, произнесенного, видимо, не в обман наблюдающего товарища, а скорее во убежденье самого себя. Следовало предположить здесь формулу первоочередного в данном случае интеллектуального приспособленья человека к утвердившейся общественной новизне, как поступает и мать-природа, наделяя исчезаемый вид охранительной, неотличимой от среды окраской либо инженерной перестройкой всего организма, подгоняя его к изменившимся климатическим обстоятельствам. Но подобный вариант биологического ваянья, состоящего в многоступенчатом накопленье наследуемых качеств, никак не подходил для пускай еще вполне волевого, но уже с приметами раннего и необратимого разрушенья узника: природе легче создать тысячу новых особей с массовой потом отбраковкой непригодных, нежели по отдельности возиться с заменой изношенных ходовых частей. Представлялось не менее сомнительным допущеньем, что данный зэк самостоятельно в условиях герметически секретного почтового ящика придумал себе доктрину целеустремленной творческой одержимости, чтобы вопреки доводам разума – жить. Если не пренебречь вовсе оскорбительной версией эпохального смиренья перед ужасами казни, ибо как раз в обстановке крайнего отчаянья подвиг всегда становился нормой человеческого поведенья, то у Вадима оставалось то самое последнее в оправданье престранного национального непротивленья тех лет, так до конца и недодуманное открытие... Почему-то бесстрашные адмиралы и полководцы революции, строители социалистической индустрии, академики мировых категорий без видимого сопротивленья отдавали себя в руки палачей... Значит, в самой совести современников хранилось тогда заветнейшее из сокровищ, за которое – все нипочем! А держатель его обладал стократ высшей непогрешимостью, нежели всякая самодержавная власть. Поэтапно возраставшие тяготы вплоть до кощунственных расправ с дедовскими святынями были для долготерпенья народного, которое пятилетку спустя признал и великий вождь, не более как временными, частными издержками во имя всемирно вечных приобретений вроде царства небесного. Что же касается иноземного злодейства, то по мнению Вадима Лоскутова, лишь вполсилы замахнувшееся на правду простых людей в годы гражданской войны (не только по соображеньям греховности подобного акта), оно все же с роковым запозданьем осознает однажды нависшую погибель. К тому и сводилось вполне правоверное сужденье поповского сына о своей эпохе, что в самом гене людском заложенное мечтанье абсолютного большинства, священнейшая идея золотого века во всех ее многоязычных транскрипциях, держало тогда генеральный экзамен на зрелость. Но, казалось бы, предрешенный нами исход его, которым определится облик последующих веков, решится не в экономике или на поле брани, а в умах и сердцах не зависящего от нас поколенья, что и заставляет разумного преобразователя мыслить по вертикали.

Глава II

Сразу по завершении творение свое он послал бандеролью знаменитому когда-то востоковеду Филуметьеву без особой надежды на прочтенье, но с припиской, какая почтительной краткостью своей обязывала ко вниманию. Две недели спустя он самолично отправился по тому же адресу – скорее от уже нестерпимого одиночества, нежели из потребности услышать авторитетный отзыв о рукописи, к которой в силу происходивших внутри его психических смещений успел охладеть. Так случилось, впрочем, что опальный профессор, пребывавший в томительном забвенье и лишь бы прикоснуться к ускользающей действительности, ознакомился с присланной писаниной и, к счастью для автора, в состоявшемся у них разговоре великодушно воздержался от ее оценок по существу.

Для посещения юноша избрал один из вьюжных февральских вечеров, когда особенно болезненно ощутил свое сиротство. К сумеркам повалил обильный снег, и хотя идти было далеко, прогулка по волшебно преобразившемуся Бульварному кольцу доставила ему вместо усталости какое-то пронзительное примиренье с любой где-то послезавтра ожидавшей его участью.

Старинный и при очевидных следах эпохальной подзапущенности нарядный дом, где на покое доживал свои дни знаменитый ориенталист, помещался в совсем уединенном старомосковском переулке. Запорошенная снежком наружная лепнина, просторная и гулкая лестница с давно погасшими светильниками на маршах, также непривычно высокие потолки и соразмерные им, на великанов рассчитанные двери, наконец последовавшая за звонком безответная тишина указывала на такую анфиладность профессорских апартаментов, что выросшему в скромных, по своему даже уютных лачугах кладбищенского причта оробевшему юноше в пору стало убежать. И, наверно, убежал бы, если бы на пороге не появилась приветливая, нарядно одетая пожилая дама с двойной вкруг шеи и чуть не до пояса золотой цепью, что никак не вязалось ни с накинутым на плечи стареньким пуховым платком, ни тем более с политической обстановкой тех лет. И вся такая царственная почудилась пришедшему из своего мрака Вадиму, что пышная ореольная седина на ее висках выглядела праздничным украшеньем. Гость лишь собирался объяснить самовольную явку незнанием номера телефона, как та уже догадалась о цели его прихода. Не переступая порога и с извиненьями за дерзость – потревожить знаменитого ученого своим рукодельем даже без предварительного дозволения, он приготовился заодно с нелестным отзывом выслушать заслуженную отповедь, как женщина пригласила его раздеться. И по благодарному, пожалуй, тону, каким она сказала и без того смущенному юноше, что профессор ждет его, можно было догадаться, как мало осталось у них друзей на свете – с кем тратить избыточное время стариков.

– Хорошая погода на дворе, да? – вдохнула она повеявшую с гостя уличную свежесть, кажется, с его молодостью заодно. – Но входите, входите же. Мы с мужем как раз смотрим один самый чудесный спектакль нашей жизни, но это недолго. Поскучайте вместе с нами, потом будем пить чай!

Пока Вадим старательно стряхивал с шапки и летнего пальтишка, успевших отсыреть немножко, дары зимы, женщина дважды помянула о египетской диссертации посетителя, видимо, для вящего вразумления кого-то, кто настолько откровенно стоял за смежной, полупритворенной в прихожую дверью, что по слегка свистящему дыханью угадывалось его массивное телосложенье.

Внутриквартирная обстановка, как ее застал Вадим, подтвердила его начальные впечатленья, в особенности престранное затем поведенье почтенной дамы, как она, сникшая вдруг, щекой прильнув к мохнатому ковру, подвешенному во всю ширь прохода, уже изнутри прислушивалась к тотчас возникшим шагам и шорохам в покинутой ничейной зоне. Отдаленное сходство судеб в смысле общей гонимости несколько поубавило Вадимовой робости. Сдержанная ласка такой с виду чопорной старухи даже породнила его с неприятным домом, куда под предлогом египетской загадки и забрел-то в сущности с подсознательной целью отогреться малость чужим благополучным теплом от нестерпимого мальчишеского одиночества.

Находившаяся в третьем этаже профессорская жилплощадь вопреки ожиданьям оказалась коммунальной. В отличие от полупустого меньшего филуметьевского угла всю правую часть прихожей загромождало вылезавшее наружу барахло вселенных жильцов. Помимо рогожных тюков с пожитками впрок для незавоеванного покамест жизненного пространства, запоминались свисавшие со стенных крюков стиральное корыто, женский велосипед и, кажется, складная байдарка над самым входом, а на полу картонка с проросшим картофелем, брошенные поверх детских санок валенки с калошами и кое-какие, вовсе в ином месте подлежащие хранению ребячьи принадлежности. Создавалась видимость вещевой психической атаки на отступающих старожилов. Еще оставшаяся в их владении и, надо полагать, лучшая в квартире комната напоминала последнюю, перед сдачей, баррикаду от штурмующей новизны. Громоздкая старинная мебель с захваченных противником территорий, в том числе и под самый потолок книжные шкафы со строгой академической премудростью, делила ее на закоулки разнообразного житейского назначения, почти всю – кроме пятачка посреди, где в образе примуса с закипающим чайником на нем теплился огонек стариковского существованья... Как будто хозяевам непосильно стало всякий раз по мелочам пользоваться кухней.

Прохладные полупотемки стояли в помещении, потому что нарочно выключили свет и единственным освещеньем служило горизонтальное, чуть не во всю стену и с раздвинутыми гардинами зеленовато сиявшее окно. Нижняя, как от рампы, подсветка уличных фонарей и напоминавшая кулисы узорчатая наледь по краям усиливали его сходство со сценой. В соответственно малом зальце перед нею Вадим увидел парадно – показалось ему на голодный желудок – накрытый стол, тускло сиявшую серебряную сухарницу с печеньем, початую банку меда, еще какие-то постные стариковские лакомства и пару чайных чашек, к которым незаметно прибавилась третья. Со значением приложив палец к губам, хозяйка указала Вадиму место на диванчике, поодаль от низенького кресла, где, опершись в локотник и прикрыв лицо ладонью, сидел костлявый старик с проступавшими сквозь плед острыми коленями. Если он не дремал, значит, с закрытыми глазами ему удобней было следить за спектаклем, о котором в прихожей помянула профессорская жена. Теперь зрителей стало трое.

В сущности никакой чрезвычайности не происходило на воображаемой сцене, там просто падал неистовый, прощальный, предвесенний снег – крупными хлопьями и не спеша. Никаких отвлекающих городских подробностей не виднелось сквозь его замедленно-струйчатую, усыплявшую взор завесу, и тем непонятней возникало там беспричинное, казалось бы, при таком безветрии клубленье белых хлопьев, причем явственно обозначались разноустремленные метельные потоки. Оттого ли, что хоть и оторвавшийся теперь от непрестанного, свойственного обреченным смотрения в глубь себя, где происходила перестройка к неизбежности, Вадим продолжал видеть и внешние явленья как бы через лупу своего тогдашнего состоянья, он выпукло различал судьбы отдельных снежинок, столь же несхожие, как у людей. Одни совершали паденье, порхая и резвясь, без раздумий о предстоящем впереди; другие же, напротив, прежде чем спуститься, подолгу и мучительно реяли над уже существующей точкой приземленья, тогда как третьи напропалую и в обгон прочих спешили скорей достичь всем им в разные сроки назначенного финиша. Участь последних тем и была ближе Вадиму, что и он тоже торопил свою – «скорей, скорей же!» Казалось, что прежние снежинки на пролете заглядывают к ним в окно сквозь морозную наледь удостовериться, что поделывают те, прежние люди, и как хорошо живется им самим без сожалений и воспоминаний, налегке. Но каждому собственное свое слышится в музыке, в плеске ручья, в щебетанье птичьем, а престарелой чете Филуметьевых впрямую виделась их давняя, полвека назад, вечерняя поездка в извозчичьих санках вдоль по Невскому к Адмиралтейству в такую же метель; и он рукой, закинутой поверх меховой полости, придерживает ее сзади за талию при встрясках на ухабах, а она боится шевельнуться и стряхнуться, чтоб не растаял никогда в жизни осевший на бровях и выбившихся прядках волос этот волшебный снег юности.

Когда же представление кончилось и включили торшер, хозяйка поставила на стол как раз вскипевший чайник, и произошло одинаково для обеих сторон приятное знакомство, позволившее несколько озябшему от долгой бездомности Вадиму погреться у тоже невеселого стариковского очага.

После минутного раздумья профессор заговорил уютно и певуче в манере Ключевского, коего по мимоходом скользнувшему признанию имел счастье слушать в незабвенные годы студенческой младости:

– Теряюсь, что именно сказать вам, уважаемый Лоскутов... Я бы вполне мог отметить исключительную вашу проницательность по части сделанных вами исторических открытий, хотя и не подтвержденных пока археологической наукой... В особенности насчет ритуала фараоновых погребений. В частности, очень увлекло меня, как вашу мумию, пардон, везут к пирамиде сквозь дремучую пустыню, которой тогда, наверно, еще не было, этаким ночным факельцугом да еще в несколько украинизированной манере, на Аписах с позолоченными рогами. Если поправить кое какие пустяки... Так, например, чалма была изобретена исламом тридцать веков спустя, а применяемый у вас в похоронной процессии систр не имел струн, звук же извлекался ритмическим сотрясением нанизанных на стержни металлических колец... Равным образом с порицанием упоминаемую у Геродота продажу дочери вряд ли надо понимать в буквальном значении многократного торга, скорее как незнакомое грекам и давно узаконенное на Востоке получение калыма в возмещенье отдаваемых рабочих рук. В остальном же нам с Анной Эрнестовной было очень поучительно взглянуть, как бы поточнее выразиться, на глубокую древность, освещенную прожектором современности. – Заодно, щадя самолюбие творца, старик деликатно похвалил его обширную, но – увы! – несколько поверхностную начитанность, употребленную для придания творению внешнего колорита и мнимой достоверности, хотя там щедро упоминаются бык Апис и пес Анубис, равным образом живописно показана трудная доставка исполинских каменных глыб почему то из Синайских каменоломен. – Признаться, очень порадовало меня, молодой человек, – грудным голосом продолжал профессор, – что подрастающая смена в вашем лице проявила интерес к вещам мнимой бесполезности... но с коих, пожалуй, и начинается истинная культура. Тоже хлеб насущный, нехватка которого, как выясняется, не вредит здоровью. В каком плане потребовалась вам моя отставная консультация? Что же собственно привлекло вас в названном архаическом господине?.. Его туманная эпоха, строительная деятельность, походы против азиатов или?..

– ...его посмертная судьба, – досказал гость.

Юного сочинителя смущало еще в прошлом веке выяснившееся отсутствие царственного покойника в им же построенной усыпальнице, на сооруженье которой помимо несметных расходов потребовался двадцатилетний труд ста тысяч рабов.

Тут, очутившись на своем коньке, профессор ударился в рассмотрение Диодоровой достоверности как историка, ибо написавший всемирную, в сорока томах, хронику древних автор уже в силу непомерного охвата обрекал свой труд на поверхностность. Причем сам, недостаточно критичный к фактам, пользовался тоже сомнительной подлинности сочинением Гекатея, к слову, дошедшего до нас лишь в эксцерптах Фотия – тоже не совсем, видимо, безупречных, потому что из наспех, по дороге в знойную Ассирию, читанных им ныне вовсе утраченных оригиналов... – забирался он все глубже в пыль пергаментов и даль времен. А юный гость со сжавшимся сердцем внимал ему и на основе маленького покамест собственного опыта постигал безмерное одиночество старика, настолько отставленного от жизни, что читал лекцию в аудитории об одном в сущности слушателе.

– Ограбления могил с их драгоценной погребальной утварью заставили жрецов хоронить знатных клиентов в хитроумных, лабиринтного типа, тайниках. Во всяком случае халиф Мамун, усердный искатель Хеопсова клада, по миновании еще восьми веков и лишь через пролом добравшийся наконец до заупокойного саркофага, не обнаружил там ни хозяина и его сокровищ, ни следов надругательства или ограбленья. Надо полагать, что, обладая лучшим воображеньем, нежели у предшественников, создатель пирамиды заранее распорядился закопать его где-нибудь поглубже, попроще и понадежнее. Пример, казалось бы, достаточно ярко иллюстрирует, что чем могущественней деспотия, заставляющая общество самопрограммировать свой юридический и нравственный рабский статус, тем грозней взрывается народное долготерпение. К сожалению, здесь налицо лишь типичный для тогдашнего строя на скрещении нескольких бурь сводный миф о происшествии, которого в сущности не было. Опять же не лишено вероятности, что сама по себе тягостная для населения постройка пирамиды явилась по традиции религиозной повинностью народной перед земным воплощением солнца в лице фараона, милосердно воздвигавшего самому себе храмовую гробницу для их же благоденствия в веках. Из понятных намерений придуманный вами эпизод тем еще неправдоподобен, что в отличие от нашего с вами отечества, где приезжего негра приглашают фотографироваться на троне императоров российских, в ту эпоху патриотические умы вряд ли позволили бы иноземному рабу учинять самосуд над сыном солнца да еще за чертой заката. Хотя народ и владеет безграничным правом на жизнь своего монарха, нельзя передоверять суд и расплату с ним, пусть провинившимся, озлобленному иноплеменнику... Словом, для нации не могут пройти бесследно описанные вами забавы, совершаемые грязной рукой. Судя по практике недавних времен, история приписывает величие не только создателям, но разрушителям, казалось бы, неприступных царств, на деле же они суть лишь камни, которые несет в своем русле река времени, удаляя одни, чтобы дать место другим... Потому и представляется немыслимым публичное, на глазах у нищей и суеверной, но грозной и восторженной черни растерзание обожествленного монарха, – заключил опальный профессор, с сердцем захлопнув гроссбух своей памяти.

– Как раз наоборот, – попытался уличить старика в очевидных противоречиях оправившийся Вадим, – именно восторженное поклонение толпы перед мертвым тираном плохо вяжется с только что установленным вами же ограблением царских могил, обусловленным социальной подоплекой, когда явное бессилие небес помочь в нужде толкало людей на мстительное святотатство.

И тотчас же не на шутку оскорбившийся старик с колючей резкостью обрушился на оппонента, приписывая ему порочное и якобы особенно в искусстве прижившееся у нас односезонное мышление лишь вширь, по горизонту злободневных интересов, а не по вертикали последовательного развития с учетом всей совокупности не только материальных, но и духовных обстоятельств, в которых мужала и вызревала нация.

– Вы принесли мне на отзыв юношескую пробу пера, исполненную единым махом, без черновиков, без проникновенья в суть эпохи... зато, правда, и без орфографических ошибок. Не сетуйте на старика за суровую оценку сочинения в стиле модного ныне социалистического реализма, то есть исторического предвиденья на час, на неделю, максимум на год вперед. И если Дизраэли говорил, что бывает ложь, бывает наглая ложь и бывает статистика, на которой построена наша доктрина, то что он сказал бы про социалистический реализм, который строится на предвиденье максимум на год – на два вперед, чтобы не расстреляли? – невозмутимо произнес свой приговор судья. – Однако повесть ваша обладает и жизнеопасными достоинствами с настолько прозрачным намеком на переживаемую нами современность, что в наши дни и за бутафорского Хеопса могут поставить к стенке. Если всего этого не было в Египте, то тем лучше для Египта. Слишком яростно и разнообразно у вас чернь оскверняет мумию вчерашнего божества. Признавайтесь-ка, товарищ, Диодорова туманная обмолвка или гробница галикарнасского царя навеяла вам тему пирамиды? – жестоко проскрежетал старик. – Величие идей мерится не количеством покойников и развалин, а валютностью духовных благ, открывающих обществу взлет в простор чистого неба, для чего необходимы крылья...

Не только имя ученого или симпатичная сама по себе чета, но и крохотный, среди немолчного грохота событий островок тишины, куда занесла его судьба, – все кругом располагало к доверию.

– Ну, с помощью Хеопса я немножко предупредить хотел, – простодушно раскрылся Вадим, – что на одном-то испуге дольше сроку не продержишься, пожалуй. В том смысле, что часовые с ружьями никакую могилу от послезавтрашних, даже безоружных потомков все равно не устерегут.

Судя по легкой, словно от зубной боли, гримаске самого Филуметьева и в особенности, с каким тоскливым лицом машинально оглянувшаяся хозяйка прислушивалась к чему-то у себя за спиной, но прежде всего по молчаливой переглядке между ними, оба супруга подумали тогда об одном и том же. Правда, хотя с улицы вторгшийся посетитель и выглядел слишком неловким и, главное, тощим для подозреваемой должности, все же разумнее было не уточнять, не догадываться – о ком речь.

– Если не ошибаюсь, милый Вадим, вы совсем недавно из больницы, а так как у вас вся жизнь впереди, то и стоит ли по пустякам рисковать своим здоровьем? – деликатно и вполголоса обронила Анна Эрнестовна. – Пророчество такая неблагодарная миссия в наши дни...

– ...тем более с применением ненужных аналогий! – еще неслышней досказал профессор.

Чувствуя себя виновником их непонятного смятенья, недогадливый гость в оправдание себе высказал такое мнение, что безличное, без конкретного адреса высказанное пророчество становится криминальным лишь после его буквального осуществления и в данном качестве повредить пророку не может ввиду выхода адресата из игры. Все же для смягчения несколько дерзких суждений в отношении все того же, всуе не называемого лица он очень уместно подчеркнул, что было бы ошибочно приписывать лишь безумному тщеславию деяния обоих, обусловленные политическими соображениями высшего порядка. Парадоксальное сближенье эпох, разделенных бездною почти в пятьдесят веков, объяснялось у него сходной исторической необходимостью – в первом случае поставить на путях штурмующей с Востока человеческой лавы ошеломляющую дикарский разум твердыню, во втором же – законное стремленье воздвигнуть незыблемую социалистическую скалу среди ночного враждебного моря. Что касается досадных излишеств гнева, мщенья и непрестанного в русском Кремле завоевательского страха, то, несмотря на свою незаживляемую обиду, Вадим принялся с жаркой искренностью доказывать абсолютную недосягаемость великого вождя для всякого рода неумеренных суждений – как бранных, так же (в целях объективности) опрометчивой хвалы современников, ибо деятельность подобных фигур получает окончательную оценку, как оно видно на примере Грозного, тоже не мало дров наломавшего монарха, только впоследствии при бухгалтерском сличении исторических прибылей и убытков. Тут, в стремлении укротить опасное сличение юного мыслителя, хозяйка поспешила предложить еще чашечку чая. Внезапно профессор оживился с намерением сделать замечание о неправомерности сопоставляемых эпох. Из них первая была якобы порождена маньякальной, на базе религиозного обычая, прихотью обожествленного властелина, тогда как вторая, начальная в ряду еще худших потрясений впереди, диктуется необходимостью генеральной, уже чисто биологической перестройки ввиду лимитного превышения людской численности на земле. Здесь на сказочной развилке заплутавших богатырей человечество избирает себе дальнейший маршрут в ту одинаково блаженную, но по-разному счастливую страну муравьев или покойников, где «несть ни болезнь, ни печаль, ни воздыханье, но жизнь бесконечная» согласно заупокойной молитве. К сожалению, текущая действительность уточняет известный тезис о месте человека в общественном процессе, который помимо пресловутых волн экономики, оказалось вдруг, осуществляется державной волей вожака...

– На беду современников и потомков, – чересчур внятно, как бы во всеуслышание, закруглил свою мысль опальный египтолог, – наш, по собственному чертежу воздвигающий пирамиду, во что бы ни стало стремится прижизненно увидеть плоды своих трудов... и в том состоит его единственное сходство с фараоном. Как ни лестно наслаждаться лицезрением себя в зеркале аплодирующих подданных, поскольку уста их наглухо заклепаны страхом, властелинам куда полезнее было бы сообразоваться со мнением о себе беспристрастных потомков. А что касается...

Но тут, едва не опрокинувшись, легкий столик с угощеньем дрогнул и мимо хозяйкиных колен соскользнувшая на пол недопитая чашка разбилась вдребезги.

– Да чего же ты добиваешься, Иван... замолчи! – шепотом прокричала жена, стиснув лицо в ладонях, и с ужасом, сразу постаревшая, глядела сквозь расставленные пальцы на притихшую стенку перед собою, которая, похоже, прислушивалась, как живая. – Неужели забыл, чем твой знаменитый дружок Владимир Михайлович поплатился за свой несчастный диагноз?

– Не мешай нам, Аня, и позволь мне прикинуть на себя роль личности в истории... – отвечал муж, чуть приподнявший ноги, пока гость собирал осколки в уцелевшее блюдце. – Что касается посмертного изъятия из гробницы, которым вы, молодой человек, наивно призываете подразумеваемое лицо отказаться от тиранства, то по отсутствию такого факта в биографии Хеопса оно не поймет вашего ультиматума. Правда и то, если бы даже оправдалось ваше пророчество, вы избавлены от возмездия, потому что мстить будет некому... Все же рекомендую заблаговременно сжечь ваше творение, чтобы не погореть вместе с ним!

И оттого, что по абсолютному сходству судеб даже при тогдашней плотности событий времени у обоих было предостаточно, и начался меж ними тот длинный разговор на необязательные темы.

– Отнюдь не собираюсь отнимать у пылкой юности благородное право сострадания обездоленным всех времен и народов, в том числе древнеегипетским. И вообще милость к падшим призывать... Уравняйте два ботанических вида с разным шагом генетического винта, и братство их быстро завершится порабощеньем одного другим с последующей прополкой большой кровью... Тем более воздержался бы я от механического переноса современных нравственных оценок по вертикали в смысле бытующего у нас щедрого применения дегтя и елея на события и лица за пределами памяти людской. Каждый век живет по своему этическому кодексу. И не давайте потомкам поступать так же в отношении вас самих. Кстати, за отсутствием иной производственной базы не было ли рабство прогрессивной формой, в сравнении, скажем, с каннибальским кроманьонством? Было бы опрометчиво зачислять кнут в рубрику великих открытий наравне с чертежами Евклида, хотя и доныне с успехом употребляется для возгонки обыкновенного рвения в степени самозабвенного энтузиазма... Но тут порожек раздумья, молодой человек, не оступитесь!.. Древние-то полагали в простоте – где-то за облаками рай, а он под боком оказывается, рукой подать, похлеще царствия небесного век золотой в смысле вольной житухи без греха и досыта. Пока чертили квартирьеры на бумаге порядок эшелонов да регламент послезавтрашнего бытия, глядь и сроки подоспели, потому что по всем показателям близится вечер людей. Уж полдевятого на циферблате судьбы, и пора приниматься за генеральный, с прутиком, перегон стад человеческих на пастбища земли обетованной – пускай без особых удобств, даже с риском полного исчезновенья – тем более желательно обернуться до той неминуемой страшной полночи, чтобы хоть утро застало уцелевших на новоселье... И, значит, желательно поспешить с окончательной расчисткой территорий и душ людских как от первородной скверны, так и захламляющей их отжившей старины, чтобы и пепелинки заразной не осталось на совращенье народов, почти стерильных после огневой духовно-санитарной обработки, в чем, как можно судить по стону и треску на обоих полюсах, и соревнуются не покладая рук особо закаленные коменданты. Со значительным опереженьем в нашу пользу, однако, ибо там еще с книгосожженьем не полностью управились, а мы по передовизму своему в самую глубинку мыслящего естества продвинулись, так сказать, по соседству с гипоталамусом... И если в порыве искоренительской деятельности не пощадили даже родительского благословения, что так упорно сопротивлялось взрывчатке кроткой мудростью, беззащитной красотой, ужели помилуем на пиру-то полной победы столь сурово вами осужденное, молодой человек, Хеопсово сооружение, ненавистный монумент рабовладельческого произвола и тщеславия?.. Да и негоже, чтобы раскрепощенные-то труженики земного шара по-прежнему тащили к его подножью дань невинного восхищения и туристической валюты. Будьте покойны, молодой человек, ничто сомнительное не ускользнет от суда потомков с философским гопаком на кургане. Да там и некому будет усмотреть иное, кроме данного нами значения в той каменной, на старте человечества поставленной вехи, полной магических симметрии и все еще неразоблаченной мистики... Потому что там наконец-то, на достигнутой фазе бытия, где во исполнение давних труженицких пожеланий на смену корыстному индивидуалистическому прометейству придет эра всеобщего бесхитростного и радостного блаженства, где все станут Прометеями понемножку, всяк в своей области и уже на базе абсолютной стерильности от пороков и детского неведения зла, следовательно, без повседневной гонки за очередным миражем, без обсчета и лжи, потому что все поровну. И не нужно завидовать, изворачиваться с получкой, умирать от какого-либо невыполнимого хотения, а только довериться тихонечко божественным машинам, взявшим на себя выбор и суд, мысль и муку сомнений, да еще вести себя тихо, не тревожа дремоту генерального стража в тулупе и с ружьем у врат святилища... И так как у механизма в отличие от природы не бывает любимцев, то в последующей взаимопритирке организмов сама собой атрофируется последняя помеха ко всебратскому слиянию – та погранично-защитная оболочка особи с ее постоянным укладом к видовой выгоде. Видите теперь, какой получается продукт! Не будь сказано при даме, какая диалектическая хреновина творится в нашем по звездному маршруту летящем корабле! Не ищите протеста или иронии в концепции моей, равно как просчета в обусловивших ее предпосылках прошлого. В истории людей все согласовано с изначальной, в самой природе нашей заложенной маршрутной целью: никуда кроме как к звездам! По замыслу своему человек предназначен летать. И оттого что в цепях он для вольного звездоплаванья не годится – по необходимости иметь волевой люфт для самостоятельного маневра, то раскрепощение раба неминуемо должно было начаться с уравнения всех в своих правах и надеждах перед небом. Ведь и у вас тоже в повести частица безграничного и безгласного множества противопоставляется государю, по титулу его – возлюбленному и единственному детищу божества. Двадцать веков спустя целое племя поблизости присвоит себе звание его избранников. Тысячелетием позже галилейские рыбаки собственной кровью осветят заявку на еще более интимное родство с небом. Впоследствии все страдающее, честное и мыслящее уловится в их немудреные сети. Помните, как дальше развивались события? – В долгой битве за демократию, в порядке всеочищения от первородного зверства, одолевает юное большинство, благодаря чему по философскому паспорту все поголовно становятся сынами божьими с постоянной, однако, земной пропиской. Религиозный догмат вызревает в ряд штурмовых социально-юридических претензий, по выполнении которых с достигнутого перевала современникам открывается неохватный горизонт для подведения итогов с заглядкой в завтра. Момент победы не может служить сторонам для сужденья о чьей-то правоте, но доставляет им вообще-то сходные, хотя с обратным знаком, раздумья и прозренья – и тем, кому пал жребий уходить, и приходящим им на смену. Идеи тоже имеют свою судьбу наравне с книгами, и сжигающему их на площади – Омару, Феофилу или Савонароле – безразлично которые жечь, лишь бы исправно превращалась в золу потенциально инакомыслящая бумага. Мое поколение стало свидетелем странных превращений, когда гуманнейший тезис о справедливости, если не любви к ближнему, причем разом во всех своих транскрипциях, оборачивается своей суровой и комической изнанкой. Итак, воплощается наконец заповедь Христова о населяющих землю малых сих, кротких сердцем... Но скажите, милейший Лоскутов, отчего на другой же день после прихода к власти, только что раскованные мыслью от оков, они уж с такой ревнивой неприязнью присматриваются к ее сиянью в чужом зрачке? И как быстро открылось им, что раскрепощенный-то разум социально куда вреднее всякого безумия! Бесхитростные, откуда они постигли в беспросветной мгле, что разнородные элементы знания способны вступать в бесконтрольные, почти не познаваемые химические связи... И вот уже нечто новое вскипает в черепной коробке гения, клокочет, огненно переливаясь через край, и вдруг взрывной волной разносит к чертовой бабушке на скале воздвигнутое общежитье! Смотрите, как последовательно пропускают они сквозь свои фильтры всю духовную наличность мира, стремясь обезвредить ее в грядущем. Спрашивается, не потому ли у кротких-то сердцем мудрость такая, что, скинув тысячелетнее иго безоговорочного послушания старшим, разгадали первоисточник своих извечных бедствий?..

– Так в чем же, в чем же он? – как за истиной потянулся к нему Вадим.

– Только время ответит вам, не в меру любознательный Лоскутов... В моих устах формула выглядела бы кощунственной формулой крутолобых. Вон жена мне глазами показывает, что за подобное красноречие запросто можно и пострадать! Но если черт не слопает вас со мною заодно, вы еще застанете внушительный фейерверк апофеоза... чего и следовало ожидать по наблюдающимся перебоям прогресса! Конечно, на тяговой силе его мотора сказалась не одна только очевидная в новейших условиях нехватка октанового числа в христианской идее или упраздненье мифа о некой небесной прародине, рухнувшего вместе с достоинством царственного происхождения, нравственной диетой, ответственностью перед запредельным началом... Заметьте, не начальством я сказал, хотя пользу последнего в переживаемый период совсем не отрицаю! – вызывающе, куда-то в стенку справа, подчеркнул Филуметьев, с декларативной громкостью выделив фразу из контекста. – Вовсе не в том горе, что ядом для народа становятся блага цивилизации без одухотворяющей идеи, равновесной калорийному харчу и материальному могуществу... Не в том даже, что своей универсальной отмычкой к любым тайнам на свете наделали уйму непоправимых ошибок, потому что в том и фокус русского парадокса, как и совершенного ими великого открытия, что и более роковые – все равно не отвратили бы повторения всего цикла сначала. Трагическая суть в том, что замену мотора они производят на всем разгоне звездного полета, без предварительной инженерной прикидки главных, отрицаемых ими показателей, не поддающихся цифровому учету, вроде тяговой силы нового горючего, опорной площади несущего крыла, духовных параметров пилота... да еще при необозримых обозах исторической памяти, христианского гуманизма до разврата разросшихся потребностей. Мне понятны их старанья оторваться от настигающих обломков взорванной старины... Меж тем мы проходим как раз над Марианской впадиной биологической пучины, откуда изошли когда-то и которая все нетерпеливей поджидает нас внизу, расставив далеко не материнские объятья. Не отрицаю, интеллектуальное притупленье работает не хуже анестезии, но все же выгляньте за борт, молодой человек... Как, не поташнивает вас слегка? Надо мужественно мириться с возрастными печалями, подстерегающими жизнь на рубежах превращений, когда вещество наше устает от нас. По пути в могилу человечество заболевает недугом старости с малых лет. Оно, конечно, полагалось бы поаккуратнее обращаться с царями-то природы, пинком в зад выдворяемыми из бытия.

Далеко не полностью приводимая здесь декларация настолько чужда была тогдашним, еще боевым умонастроеньям Вадима Лоскутова, что истинное содержанье ее временами как бы заслонялось подробностями физического состоянья, в каком произносилась так бесповоротно и страстно. Звучали местами горечь отреченья, боль прощанья, что казалось, сейчас на выходе и помрет. Вовсе не было крайнего физического изнеможенья, и лишь в паузах рука начинала машинально шарить по пледу на коленях в поисках чего-то – ухватиться и тем поотсрочить приблизившийся момент. Впервые Вадиму доводилось своими глазами и в таких подробностях, вплоть до последних содроганий мысли, наблюдать акт перехода в мир иной, что могло совершиться не сегодня, даже не послезавтра, так как в лице Филуметьева целое поколенье, сдавшееся и обреченное, нисходило в смертную сень. Оттого-то его речь и напоминала завещанье... Правда, вряд ли стоило делиться подобными раздумьями со случайным юнцом, но обычно не думают о получателе письма в бутылке, кидаемой в убегающую волну за кормой. Но по характеру признанья бесстрастный тон старика подчеркивал значительность переживаемой им минуты. Простительное при подведении итогов упрощение человеческого маршрута помогало Вадиму чужими глазами утолить детскую прихоть отыскания, безразлично – на карте, глобусе, в небе над головой, заветной точки: здесь жил, живу, буду жить я.

– По-вашему, были совершены непоправимые ошибки где-то позади? – поинтересовался Вадим.

– С моей горы видны становятся некоторые из них. Как и в отношениях с матерью, нельзя хитрить в общении с природой. Боюсь, дурными замашками, чрезмерными капризами мы осточертели ей, наверно, уже имеются у старухи другие фавориты на примете, полюбезней нас... Не удивился бы, если даже крысы. По заведенному у ней порядку при отбытии постояльцу полагается подмести сор за собою, да и некорректно было бы оставлять кому-то в наследство смрад и тлен агонии нашей. Вообще то ее служанки навострились растворять кости и панцири всяких чудовищ, но по слепоте им трудно начисто удалить с планеты всякий след человеческий, в особенности создания ума и рук людских, которые именно по трагической хрупкости своей прочнее меди и выше пирамид. Не надо падать духом, у нас еще есть время впереди, а судя по все крепнущей воле к гибели, мы вполне управимся к сроку. Творец стольких чудесных диковинок, homo sapiens изыщет и благородный предлог, и достаточно радикальные средства для самоудаления из мира. Последнее время мне так и чудится позади, будто новоселы уже поглядывают из щелей, знакомятся с помещением, что ли, но чуть обернешься с холодком содроганья...

– Думаете, не поспеем до той полночи прорваться, попасть в наш, назовем условно, золотой век? – не дослушав стариковской метафоры, спросил Вадим и вдруг вспомнил, что тот же вопрос задавал ему отец года полтора назад.

– Нет, почему же?.. Если только не проскочим мимо на достигнутом разгоне. Другое дело, длительность пребыванья нашего там, – пожал плечами Филуметьев. – Не исключено даже, что предполагаемое, не менее как тысячелетней протяженности и в окружении блистающих вершин, райское плато золотого века окажется нежилым горным пиком и негде раскинуться биваком на месячишко… Разве только испытать благодарное стеснение в груди перед лицом клубящейся под ногами вечности и снова марш-марш в дорогу, на ночлег в нижележащую долину, откуда и поднимались когда-то. Но при последней оглядке перед спуском дано нам будет открыть, что слабенькое издали сияньице на серпантинной дороге позади и было тем самородным кладом бытия, мимо которого... нет, сквозь который мы прошли в погоне за иным, машинным счастьем.

– Что надо делать? – сожалея о том же, спросил Вадим. – Возвращаться?

Ничто не шевельнулось в лице старика, словно боялся повредить доставшееся ему наслаждение, получаемое от созерцания вдруг укрупнившегося снега за окном.

– Запастись мужеством и не противиться... Все большие количества материи пропускать сквозь себя, пока не загорится в полете. Движенье к цели нередко бывало важнее ее самой, и устремившемуся к звездам прибытие в пункт назначения совсем не обязательно... Во всяком случае не огорчаться, что в такую даль отправлялись за счастьем, когда оно с самого начала находилось под рукой!.. Теперь уже ровным счетом ничего не надо, кроме как помедлить с очередным шагом под гору, еще на одну приступку вниз... Да хоть изредка еще, остановивши время, что удавалось некоторым в старину, полюбоваться лишнюю минутку на чудесные наши, полные волшебства и несбыточных желаний, пламени обреченные города. Если оглянуться на них из грядущего, они в особенности хороши при заходе солнца, когда уличные фонари горят вполнакала, за час-другой до погруженья в ночь. Тем более, что закат так похож бывает на зорьку!

Филуметьев одними губами улыбнулся чему-то, до прикосновенья близко прошедшему мимо, а Вадиму пришло в голову, что, наверно, старости свойственно думать обо всем вот такими же отрывистыми строками никогда не записанных стихов.

– Ты у меня ужасным пессимистом стал, Иван! – снова сказала жена и головой покачала от огорченья тем, что о ее муже могут подумать люди.

– Но и ты... не слишком ли много придаешь им значения? – На ее невысказанную мысль отозвался Филуметьев. – Что делать, дорогая! Хотя начальники, по счастливому устройству своему избавленные от роковых сомнений, и усматривают в том ущемление своих коронных привилегий, тем не менее все сущее от всемогущего Скуднова до пузыря на луже дождевой подвержено бывает химии образующих веществ в процессе взаимоистирания. И не надо лгать себе лишь потому, что... qua socarva itientia regitur mundus4!

По незнанию языка непонятная Вадиму фраза каким-то образом сохранилась в его памяти, но к кому ни обращался он за переводом, все почему-то ссылались на трудности путаной средневековой латыни. Но значит нечто щекотливое содержалось в невесть откуда почерпнутой цитате, потому что не на шутку заволновавшаяся старушка сразу предприняла решительную попытку отвлечь в сторону ставший криминальным разговор, если бы действительно чье-то постороннее ухо случайно оказалось за стенкой. С чарующей лаской, насколько была посильна ей, она обратилась к Вадиму с напоминанием, что юный писатель пренебрегает налитым ему чаем.

Жесточайшей иронии был исполнен отзыв Вадима о неисправимых пессимистах, пророчащих плачевный, однажды, исход нашим всемирно-историческим играм в стане грозы и бури. Уподобив память людей киноленте, запечатлевшей их пройденный путь и которая вскоре вместе с упаковкой будто бы новой звездочкой вспыхнет в юго-западном секторе галактики, юноша заверил стариков, что помянутый фильм в самом начале катушки, и как смертельно перегруппировались бы безумные страсти людские, становясь затравкой к очередным полнометражно-эсхатологическим постановкам, никогда не сгинет укоренившийся на земле род людской: всегда останется нечто на разживку.

– Заранее признаю всю уязвимость стариковских бредней... – заговорил Филуметьев, с места на место передвигая вещи на столе перед собою, – но по достижении возрастной, последней перед небом вышки пристает неотвязная, наподобие чесотки, охота постичь смысл житейской суматохи оставляемой далеко внизу, под тобою. И уж раз добрались до Хеопса, заглянем заодно и в глухие уголки снежных царств с неподдающимися произнесению владыками и династиями на тарабарских языках. Всюду услышим нестройный трехголосый гул, звон мечей, тихий материнский плач да чавканье огня, пожирающего очередное лакомство – с неизменной пригарью человечины. Дело в том, что производная от всех отраслей нашей деятельности политика, если и напоминает шахматную игру, то лишь с применением силовых приемов в виде отнятия жизни у партнера, по возможности с секундантами всякий раз... Хотя чуть позже под анестезией лести, любовной ласки, ловкой лжи сами победители лишались разума, власти, маршалов – как у нас недавно, а то и самой головы! Какое же утешное...

– Извини меня, Иван, ты так волнуешься, без всякого повода к тому же, что я предвижу к ночи повторение припадка, – вполголоса пыталась жена отвлечь в сторону рискованный монолог мужа. – Да и молодой автор, сколько я понимаю, пришел к нам за научной консультацией насчет этой... ну, куда-то завалившейся мумии...

Старик бережно отвел в сторону ее с увещаньем протянутую руку:

– Так вот и спрашиваю я, – рванулся он в простор одолевавших его видений, причем плед соскользнул на пол, – какое же утешное к старости панацейное сокровище выплавилось в незатухающем костре минувших тысячелетий – помимо святой музейной золы от частных самосожжений, драгоценного свидетельства мук людских да еще громоздкого коммунального инвентаря на приличном уровне нашего расплодившегося множества. Век нынешний живет и мыслит умнее и сложнее древних, однако не сытнее или честнее их, знает больше, но мельче... И не в том горе накопленного богатства, что единое знанье мы раздробим на уйму позолоченных медяков, даже ассигнаций без банковского обеспеченья или без надежды когда-нибудь на обратный обмен. Отсюда, чем дальше вглубь, тем грознее телесная нужда, ненасытней жажда духовная и потому в пустыне, где уже не библейский столп огненный, не Вифлеемская звезда служат вехами, а единственно мерцающие во тьме кости прежних караванов, профессиональная мудрость пророков сводится к цеховому секретцу, что лишь подгонкой кнутом с непрестанной отсрочкой уже невыполнимо распылавшихся желаний на потом можно преодолеть возрастающую инерцию усталости и разочарованья. Сможете ли вы, молодой человек, извне не пользуясь наганом как инструментом единогласия, назвать мне слово, способное влить силы для нового рывка вперед... Я-то знаю его, а вы?

– Ну право же, Иван, ты злоупотребляешь долготерпением нашего милого гостя, – вновь с оглядкой назад куда-то старалась жена образумить своего супруга и заодно объяснить кому-то его ужасную невоздержность. – Ему еще жить и жить в новом, прекрасном мире... И подумай, какие же наставленья он унесет с собой... из твоих преувеличенных, единственно нездоровьем продиктованных сомнений?

– Напротив, мои нынешние дела вчерне закончены... – вздрогнув и не совсем к месту сказал Вадим, – и я больше никуда не спешу, мадам!

Его-то косвенной поддержкой и воспользовался словно взбесившийся старик:

– Но однажды на полпути к небу вдруг раскрывается уму, – продолжал Филуметьев, не сводя прищуренных глаз с чего-то там внизу, словно срисовывая с натуры, – что, кроме привычных нашему кругозору наследственных связей, объединяющих людскую деятельность в так называемый прогресс, в крупном масштабе действует совсем иной регламент...

Почти стихотворная местами размерность, также полемически-образная плотность только приблизительно воспроизводимых здесь филуметьевских раздумий в достаточной мере свидетельствуют об отстоявшейся скорбной горечи, с какой собирался покидать свет этот бунтовской некогда, вплоть до изгнания из царского университета, жрец самой, казалось бы, архаической из наук, чьи выводы, однако, покоились на стовековом опыте человеческой истории. Похоже, из боязни какой то помехи, но совсем не той, торопился он довести свое открытие до сведения остающихся, хотя бы в тезисах, не заботясь о логическом родстве между ними...

Так получалось с его слов, что всякое поколенье работает лишь на себя в полную силу, но все равно как и в каменном веке – для своих текущих потребностей. Обманчивая монументальность долгосрочных технических сооружений, без чего те не окупали бы своих затрат, обусловлена железной необходимостью застраховаться от всякого рода моровых язв, с высунутыми языками караулящих у порога свою послезавтрашнюю добычу – род людской. Отсюда идея пресловутой эстафетности, состоящей якобы в передаче от умерших еще не родившимся некоего ключа от загадочного, где-то впереди царства Божьего (или как оно называется теперь?) навеяна не иначе как нечистой совестью людской в оправдание своих ошибок и непривлекательных деяний, списываемых за счет потомков, благо не могут поблагодарить в надлежащих выражениях.

– Мы тоже не корим предков за военные и прочие злодейства, содеянные будто во имя наше, чтобы самим иметь право заниматься тем же под бирку грядущих поколений. Величие подразумеваемых событий всегда мерилось масштабом лишений и подвигов ради чего-то страстно ожидаемого, но впоследствии на радостях любой развязки люди не слишком огорчатся недостаточной товарностью достигнутого применительно к его национальной себестоимости.

В благодарность за теплоту и ласку, щадя стариковское время, Вадим заодно и вкратце поделился своими взглядами на жизнеустройство вселенной. Если все живое состоит из микроскопических, как бы автономных клеток, в свою очередь образованных взаимодействием еще более мелких, то позволительно думать, что и мы сами входим в состав старших, по масштабной разности даже не подозреваемых нами организмов, чем и затрудняется до сих пор наше с ними соприкосновенье. Ввиду того, что в равных условиях, создавая живые существа, природа пользуется на пределе совершенства и мильонолетней практикой проверенными изобретениями, вроде топологии органов, стереоскопического зрения или ходульно-радиальных, к тому же идеально подрессоренных ног – в работе куда экономичнее пресловутого колеса, то не исключаются и родственная у нас с ними генетическая конституция и сходная телесная упаковка... Словом, пространство во все стороны буквально кишит существованьями с соблюденьем все возрастающих интервалов, разумеется. И якобы лишь таким допу-щеньем дано людям при жизни заглянуть за рубеж познаваемости в ту мнимоиррациональную реальность.

С вежливой похвалой отозвавшись о проницательности юного друга, отставной профессор от лица Анаксимандра, Лукреция и Эпикура поблагодарил его за моральную поддержку их домыслов о множественности миров в отличие от некоего Ньютона, который в силу природной застенчивости, что ли, воздержался от предания гласности своей версии о перенаселенности мирозданья. Сарказм оценки дошел до Вадима с запозданьем, только когда старик, правда, уже в смягченном тоне указал, что цитата уместна лишь в случае абсолютной пригонки к тексту, – речь шла о неосмотрительном парафразе Зенона.

– ...но тут, если взглянуть на вещи с вашей изнанки, на ум приходят вслух весьма несвоевременные мысли. Тогда супруга моя, с тоской созерцая неотступно подслушивающий квадрат в углу, шепчет мне на иностранном диалекте о сенильной деградации интеллекта, выражающейся в стариковской болтливости. И вот сменившая древнюю веру в небесный рай социалистическая идея, успешно превратившая прежнюю Россию в обширный котлован под всемирный край братства, замахивается на беспощадный естественный отбор с выходом в бессмертие под спасительную сень инстинкта, меж тем как проблема множества заставит ближайших потомков всерьез задуматься о бескровном способе его ужесточения. Ибо только он контролирует безотчетную деятельность движущей триады – мышление, собственность, материнство. Причем наивная ярость утопистов обрушилась на стяжательскую одержимость богачей, показавших повседневным ограблением слабейших гадкий и потому лишь ничем не искореняемый азарт корысти, что под внешностью дедовской заботы о паразитарном благоденствии внучат таится не социальный, а сугубо биологический стимул, работающий на продление вида любой ценой и сквозь любые бури до скончания веков. На повестку дня ставится вопрос: можно ли вечные и только разумной регулировке подлежащие стихии жизни, на манер электричества, подчинять даже великим идеям, имеющим обыкновение стареть, как люди, звезды, боги? Кстати, остальные оба члена могущественной бригады, своевременно неукрощенные, тоже могут натворить немало бед в плане всяких пандемических бредней или саранчового нашествия младенцев. Планомерно иссекая зловредный ген из человеческой породы, мы уже достигли заметных успехов, надо полагать, однажды по совокупности последствий одержанной победы прозревший мир, если только не свинья, земно поклонится России за жертвенный подвиг ее поучительного эксперимента.

– В программном гимне изложенная мечта голодных и рабов о праведной жизни с заменой миражных чудес реальным, поровну на всех пайковым счастьем осуществится любой ценой и в случае повторных потрясений даже в обозримые сроки. И так как верховный закон естественного отбора, вслепую охраняющий живность земную от вырожденья, не способен избавить человечество с его нравственно износившейся цивилизацией от засорения иною, социального профиля, дурной породой, то на развалинах старого мира воцарившаяся доктрина обездоленных сразу по иссечении имущественных крайностей неотвратимо попытается заодно обеспечить себя от роковых общественных противоречий, порождаемых обычным, в поисках лучших вариантов, отклонением природы от приемлемого эталона. Во всеоружии подобострастных наук, но уже без насильственной выбраковки гениев она примется за искоренение всяческого, в биологическом аспекте, превосходства одной особи над другою, интеллектуального в особенности. Ибо именно оно, изобретая излишние потребности без гарантии всеобщего коммунального их удовлетворения, или продлевая бесполезную старость избранников ценою поддержки свежих сил, или преступно отвлекая рабочий порыв населения на растлевающие раздумья о всяких мнимостях по ту сторону бытия и тем самым по совокупности далеко не полностью перечисленных обстоятельств, снижая творческий потенциал человечества и без того изнемогшего в непрестанной битве с самим собою, – именно это превосходство преступно тормозит установление в стране единственно разумной гармонии жилья, где весь кодекс общественных добродетелей заранее и навечно вписан в инстинкте едва проклюнувшегося расплода.

Опыт показывает, однако, что в отличие от натурального доменного процесса крупномасштабный социальный переплав, когда заодно с предрассудками выгорают неучтенные генетические сущности, может завершиться чем-то вопреки ультимативной воле сталевара. Если даже допустить, что, постепенно освобождаясь от жестокой опеки естественного отбора, земного притяжения и страха смерти в смене поколений, вдобавок суровой догмой усредненный человек героически освоит смежные планеты для оседлого жительства, благодаря исключительной, в новом биологическом ранге, приспособляемости к любым условиям существования без прежних трагедий переуплотнения вроде моровых поветрий, кровопролитных междоусобиц, душевного изъязвления и той самоубийственной, в трамваях, общежитиях и очередях уже наблюдаемой взаимоненависти, что подобно статическому электричеству возникает при непрестанном истирании чего-либо друг о дружку, то в отдаленной перспективе надмирный братский хозрасчет (чтобы всего хватило на популяцию в целом) поубавит властелинам мира не только пищевой рацион и длительность санаторного пребывания под солнцем, чтоб не замедлялся кругооборот вещества, но и персональную жилплощадь сообразно сократившимся размерам особи.

– Вас понял, – с почтительным холодком кивнул гость. – Но мне почудились у вас, мягко сказать, неприязненные нотки в адрес критикуемого большинства, к которому принадлежим и мы с вами. Позвольте спросить, за какую провинность, кроме честного порыва малость подправить пресловутый естественный отбор, приговариваете вы потомков к столь жалкой участи? Уважаемый профессор имеет предложить что-нибудь более стоящее, понаряднее взамен?

– Выбор действительно невелик: лишь они да мы, – заражаясь его полемическим задором, посмеялся тот. – К несчастью, дерзкий юноша, все сущности подлежат износу, идеи в том числе. Они выцветают, истираются, мельчают от долговременного пользования, и разумный хозяин, не склонный по моде да прихоти приобретать даже обиходную вещь, тем более одежду души, оплачиваемую судьбою поколений, не преминет хоть мельком взглянуть на нее в перспективе пригодности ее для наследников... В той отдаленной, практически немыслимой стадии, если совместно не перешагнуть бездны, оба тезиса, утратившие первичный смысл и все еще непримиримые, переродятся в разнополюсные иероглифы тире и клина сообразно их социальным построеньям: двигаться ли к солнцу в братской шеренге, плечом к плечу или кометой устремляться в ночь с единым мозгом на острие и несметным людским роем позади, чтобы где-то за рубежом истории взаимно исчезнуть в братском объятье короткого замыканья, вторая подразумеваемая вами версия, кончается рабством, что стократ хуже...

– Вот и хотелось бы узнать о конечной судьбе капитализма подробнее, в том же поэтическом ключе, без обычной политграмоты! – уточнил Вадим...

– Попробую, – с азартом младости согласился Филуметьев, поддавшись соблазну высказать вслух свои мысли – В той конечной стадии это высокая, под ночным небом, гора с древним косматым пророком на вершине, который бессонно беседует с творцом, стенографирует на скрижалях его заповеди и реченья, слушает шаги времени. Вниз, по серпантину, в порядке нисходящей значимости и все возрастающей численности размещена вся библейская номенклатура – младшие касты мудрецов, толмачей закона, наставников и судей, рядовой паствы и на самом дне бытия, у подножья божественного престола, безголосое и пустоглазое стадо подъяремной черни. Одомашненное, укрощенное человечество, трудом и скорбью оплакивающее свою сомнительную радость пребывания под солнцем, разучилось роптать, восставать, проклинать своих матерей, удел которых молча рожать и растить детей, удел которых превращаться в молодых и кротких обоего пола рабов, удел которых стать родителями новых поколений мужчин, удел которых обливаться белым и красным потом жатвы или битвы, а также женщин, удел которых...

– Беспощадность отбора мастерски представлена в брейгелевском эстампе Улов рыбака, где в нисходящем порядке показана целая галерея рыбин одной и той же породы, причем у каждой, начиная с великанши, из разверстой пасти торчит головища проглоченной жертвы, и без микроскопа не рассмотреть добычу малька, едва-едва вышедшего из икринки. Не намекал ли художник на беспощадную, со стадийными пересадками из седла в седло, возгонку материи в свою шестую, самопознающую ипостась разум... которая представляется мне как бы рябью вечности, омывающей ступеньки у подножья божества!

– О, да вы еще и поэт в придачу, – подивился профессор услышанному из уст младшего современника. – Откуда у молодого человека сия специфическая образность?

– Ему просто нравится сей мыслитель, воспринимающий страшную историю людей как потешные игры малых ребят.

– Я не Брейгеля, а некоторые слова с церковным звучанием имел в виду.

– Ну, слово рождается само собой из потребности обозначить новое понятие... или заново открыть забытое. Кроме того, мой отец бывший священник.

– По наследству верите в Бога?

– Точнее, по наследственности мужественно жду минуты, когда затронутая проблема, правда – по дорогой цене, выяснится сама собою, – с разбегу отвечал юноша, и только вразумительный предвестный холодок, дохнувший вдруг в лицо, удержал его задать легкомысленный вопрос старику – ждет ли он сам того же?

И опять без логического перехода насчет загадочного воссоединения профессор задумался, на ком лежит вина разрыва русского Бога с Россией. Суть сводилась к тому, что Филуметьев объяснял случившееся изменой народа Царю небесному, изгнанному им за пределы отечества, причем католическую версию эпизода покойный Федор Михайлович придумал не столько для полемики, как для сокрытия этой пророческой для мира опасности от православной цензуры.

– По смыслу притчи Достоевского о Великом инквизиторе это Россия изгнала Иисуса из страны, тем самым обрекая себя на долгое и междоусобное безумие.

– У Федора Михайловича действие происходит в Риме.

– Пророк почти вселенского значения, он на примере сверхчувствительной русской породы предупреждал мир о грозящей ему общественной структуре (и тот внял, а мы не услышали!).

Вадим, видимо, как попович, стремившийся сроднить социализм с христианством, утверждал, что изгоняемый Христос ни за что не покинул бы, не оставил в беде возлюбленную страну, которую, по слову поэта, в рабской ризе из края в край исходил, благословляя.

– Целых двадцать веков Он посильно смягчал биологическое неравенство обездоленных и одаренных, пока не грянула Октябрьская буря, явившаяся ответной акцией на гуманистический произвол так называемого естественного отбора! – весь пылая, произнес он словно главный догмат своего вероисповеданья.

– Ах, Боже мой! – вновь с горестным упреком вмешалась Анна Эрнестовна. – Ведь он давно уже на посту!

Кажется, повторилась та же с ума сводящая, вроде чужой, круглосуточно ладони на темени, ничем не устранимая бытовая мелочь, ускользнувшая давеча от Вадима, но уже с захватом в полчерепа на сей раз, ибо буквально на глазах у него царственная профессорша даже в габаритах усохла, как бывало с ними в очередях, при встрече с комендантом или в коммунальной кухне у общей плиты. Одновременно с женой оглянулся вверх туда же и ее вмиг посмирневший супруг. Однако как ни искал гость источник здешних страхов, ему удалось лишь различить в темном углу под потолком зияющий, за обрешеткой, квадрат вентиляционного канала. Именно постигшая старика чурковатость совсем, как бывало по памяти у поверженных ничком и наземь старо-федосеевских богов перед увозом в распилку, кольнула жалостью сердце юноши:

– Мое дело сторона, мадам, но с высоты нескольких парсеков мне представляется закономерной такая итоговая точка зрения на наши здешние трагедии как на суету сует или, скажем, пузыри земли... – чуть неуверенным тоном произнес Вадим, очень довольный, что, невзирая на свое бедственное состояние, смог на вполне солидном уровне вступиться за слинявшее светило.

Лишь тогда прояснилось, в чьем незримом присутствии велись прозвучавшие тут запретные речи:

– Вы даже не подозреваете, что у нас творится здесь, – не сводя глаз с помянутой черной дыры и вконец опростившаяся со сбившейся набок цепью, бормотала Анна Эрнестовна. – Ведь он уже минут двадцать лежит там...

Трудно было допустить, чтобы кто-то без насильственной помощи мог уместиться в столь несоразмерно тесном помещенье.

– ...кто же, кто там лежит? – проследивший направленье ее взгляда, суеверно спросил Вадим.

В непосредственном соседстве у Филуметьевых помещалось многочисленное семейство восходящей звезды сельхознебосклона. Несмотря на сравнительную молодость, он имел уже не меньше полудюжины журнальных статей и трудов помельче, написанных из личного опыта по коллективизации тридцатых годов. Числясь авторитетом по колхозному праву, успел создать он себе солидную академическую репутацию, так как мужественно ставил в печати наболевшие юридические проблемы из области земледелия, которые сам тут же успешно и разрешал по отсутствию оппонентов. Особенно возвысило его смелое открытие кое-чего, дотоле ускользавшего от современников, в частности – наблюдаемого расцвета русского крестьянства на основе развернувшейся возможности беспредельно расширять производство питательных злаков на бывшей помещичьей земле и без опаски затовариваться. Из прочего, о чем он иногда фантазировал с супругой, тоже перегруженной должностями, был заветный зеркальный сервант для особо неупотребляемой посуды, однако исполнение желаний упиралось в тесноту помещения, легко возмещаемую площадью пожилых соседей.

В своих неоднократных заявлениях в различные инстанции будущий профессор не раз указывал, что нужда его легко, с небольшим запасцем перекрывалась жилплощадью перезрелых и бездетных соседей, утративших свою общественную полезность, на что был составлен перспективный чертежик, вдохновлявший на борьбу за святое дело. Не приходилось доказывать общественное преимущество крепнущего, лицом в будущее обращенного колхозостроительства перед мнимой наукой ископаемого хламоведения, питающегося начинкой классово чуждых могил. Почти сплошь состоявшая из осужденных идеалистических сочинений филуметьевская библиотека занимала в квартире солнечное местоположение. Тогда как рядом, буквально на толщину кирпича, неуспевающие по малокровию дети вынужденно ютились на обедненной солнечными лучами северной стороне. К тому же, требовался срочный угол для вдовой тетки, уже выписанной из провинции для присмотра за дочками. Казалось бы, в силу нравственных соображений Филуметьевым следовало без подсказки пойти на добровольную уступку хотя бы одной из своих двух комнат для развивающейся обездоленной семьи. Однако те делали вид, будто не догадываются. Единственным теперь препятствием к торжеству социальной справедливости служила имевшаяся у Филументьева И. П. охранительная грамота на дополнительную площадь в ознаменование его дореволюционной, еще при царском режиме гробокопательской лжеучености: лишнее указание на вредительскую засоренность жилищного ведомства, невзирая на проводимые чистки. Характерное для обреченного класса сопротивленье исторически неполноценных стариков давало молодому доценту право на любые меры самозащиты. Однако, несмотря на убедительность доводов, вопрос не получал желательного разрешения.

Обычно в таких случаях прибегали к анонимному письмишку с намеком на темное прошлое противника и на его предосудительные знакомства, имущественные излишки, сокрытые от изъятия, и при особой удаче – на заграничную родню, – сведения, к сожалению, не подтвердившиеся. Предпринятый розыск вывел полную анкетную неуязвимость стариков Филуметьевых.

Вся надежда оставалась на чудесный, в доме за год перед тем обнаруженный акустический феномен, состоявший в удивительной звукопроводности тамошних вентиляционных каналов. Помянутая труба нигде не соединялась напрямую, и пускаемая в нее для опыта струйка табачного дыма не пробивалась ни в одно из смежных помещений, тем не менее, благодаря загадочному закону воздушного преломления, стекавшие с этажей голоса ничуть не смешиваясь, приобретали не только отчетливую, но и повышенную слышимость. Так что, слегка приноровившись, можно было вникать в любой диалог, произносимый хотя бы под одеялом. Большинство жильцов, разве только кроме немощных, полагая себя одних обладателями тайны, не только получало постоянное на досуге и даровое развлечение от узнаванья грешков и секретцев ближнего, но и запасалось впрок сведениями друг о дружке, оружием тем более надежным в случае ссоры, что поражало наповал, из-за угла и, в сущности, чужими руками. Правда, несколько неудобное расположение выходной, в самый карниз врезанной решетки создавало для подслушиванья ряд технических и, при такой высоте, небезопасных для жизни трудностей. Но колхозный доцент настолько приладился преодолевать их посредством нагроможденной мебели, что, удерживаясь на верхотуре единственно прижатием щеки к потолку, ухитрялся и в таком положении вести запись получаемой информации.

Несомненно, супруги Филуметьевы сами были повинны в своих несчастьях. Имея полную возможность соорудить и себе ответные подмостки под потолком для посменного, хотя бы по часу в день, лежания там ухом к отдушине, они могли выудить ценнейший материал об одном беглом колхознике с той же фамилией, в подпитии изрядно костерившем Советскую власть, однако из ложной щепетильности погнушались пустить в ход оружие своего врага. И значит догадывались о магических свойствах вентиляционной трубы, потому что вышеизложенные сведения о соседе были преподаны Вадиму иносказательно, в смягченных тонах и, несмотря на припущенную погромче радиомузыку, почти шепотом – видимо, из нежелания дополнительным озлоблением усложнять и без того трудный регламент коммунального общежития.

Под монотонный рассказ филуметьевской супруги, без единого всплеска гнева или жалобы, Вадим еще и еще раз обегал взором комнату, погруженную в зеленоватые, по абажуру, сумерки. Если полное отсутствие мелочей, загромождающих вниманье сверх своего служебного предназначенья, указывало на умеренные потребности хозяев, то старомодная, не позднее начала века, добротность мебели, вполне заслуживавшей наименование недвижимость, позволяла судить о степени достатка для ее приобретения и, следовательно, о давности филуметьевской славы. Безгневное достоинство, с каким профессорская жена рассказывала о своем смертельном враге, также указывало на привычку ко всеобщему и безусловному уваженью.

– Не сочтите, милый юноша, мои мысли за ропот или фронду, одинаково бессмысленные в нашем положении, – тихо и плавно говорила меж тем Анна Эрнестовна. – Хотя по воспитанью моему мне и претит нынешнее стремленье победителей истребить полностью расу господ, умственных в том числе, терпимых порой разве только по соображениям оборонного характера... Но я готова понять постоянное раздражение абсолютного низового большинства против любого превосходства, как бы уличающего тебя в ничтожестве. Иван прав в том смысле, что гуманизм именно так и должен был неминуемо закончиться. Не скажу, что забавно наблюдать свою ликующую нацию с высоты эшафота, но... что поделаешь, дорогой мой? Когда природе понадобилось чье-то изгнание, она атакует обреченное со всех точек одновременно, довольно гадкими средствами иногда... В данном случае она применила тараканов. Не улыбайтесь, их необозримые полчища за стенкой готовы к ежеминутному вторженью. Мы с Иваном еле поспеваем ловить их, потом по часу, по два лежим в одышке, расставив пальцы.

– И знаете, что занятней всего... – тоном научного сообщения вставил сам Филуметьев, – иногда наблюдается попеременный, с обоих флангов, маневренный охват с явным расчетом измотать противника!

– И вы думаете, соседи нарочно подпускают их сюда? – заражаясь от них дрожью отвращенья, поинтересовался Вадим.

– О, вряд ли даже понимают наступательную мощь своего оружия. Просто они взаимно прижились и не замечают друг друга: сама природа помогает им в освоении новых территорий. Это первый вечер за месяц, что их почему-то не видно. Действительно, в нашей, возможно, слишком чистоплотной семье ужасно не любили всякую домашнюю насекомую нечисть. Умерла бы на месте, если бы увидела на себе хоть одного!

Из-за той напрасной тревоги Вадим снова услышал Анну Эрнестовну по меньшей мере двумя-тремя фразами позже.

– ...и вообще плохо разбираюсь в большой политике, хотя и посещала подпольный кружок у себя в Бестужевке, – продолжала она в развитие упущенной мысли, и Вадиму показалось вдруг, что она умнее и искреннее своего супруга. – Существо революции я постигла лишь в наши годы, а тогда наравне со всей интеллигенцией нетерпеливо звала ее, воспринимая как некое благое обновление жизни наподобие шквального тропического ливня. Но мне всегда была противна встречаемая в русской деревне зависть так называемого бедняка, особенно под хмельком, к своему соседу по поводу самовара или новых яловых сапог... нередко доводившая и до поджога в особо ветреную осеннюю ночку. Мы тоже дважды горели заодно. Не сочтите за сословное зазнайство, я не камергерская дочь, имею право сказать все в лицо моему народу, потому что сама из низов... о чем, правда, не пишу в анкетах с тех пор, как имущественный ценз революционной благонадежности снижен через безлошадность, беспородность, бездомность чуть ли не до полной нищеты. Тогда отец мой, мастер кровельного дела и почти предприниматель (у нас в Прибалтике это была уважаемая профессия, почетное звание), держал при себе двух учеников.

– Ну, чего ты так волнуешься, Аня, словно оправдываешься перед ним! – с жалостью в голосе сказал Филуметьев про смутившегося гостя, который уже догадывался, что с таким количеством ненужных подробностей оправдывается не только перед ним, гостем, но и тем, четвертым, чье незримое ухо уже подразумевалось здесь с самого начала визита по ту сторону вентиляционной трубы.

– Не мешай... – отмахнулась жена. – Короче, не располагая ни специальными знаниями, ни достаточной самоуверенностью, я никогда не пыталась предопределять и тем самым диктовать строй жизни нашим потомкам. Мне даже кажутся иногда бесплодными подобные попытки, если судить – с каким кровавым иногда ожесточеньем последующее поколенье свергает стеснительные предписанья не далее как дедов, кстати – неспособных порой благоустроить и свое собственное житьишко. Поэтому я ужасно завидую иным нынешним ораторам, вот и этому тоже!.. С их жаркой безоговорочной убежденностью насчет всех завтрашних чертежей. Наверно, бесконечно весело жить и легко умирать с таким ясным прозреньем человеческого счастья... Ну-ка, помолчите все капельку!

По ее знаку муж и гость прислушались к непрестанно действующей радикоробке над буфетом, истинное назначенье которой Вадим разгадал лишь теперь, когда как-то незамеченно для всех троих музыка сменилась речью. Противный голос бубнил что-то, словно в пустое ведро.

По безмолвной просьбе хозяйки Вадим сходил приглушить нестихающую громкость передачи.

– Уж нам с Иваном, конечно, не дожить до только что помянутого полдня, да и не подобает такому старичью самим видом своим омрачать большие праздники... – взглядом поблагодарив гостя, сказала потом Анна Эрнестовна, – но все же была бы не прочь призраком обойти места радостей былых: как именно там все устроится, что доставляло столько горечи на нашем веку. Бывает, пристанет неотвязный мотив, не отобьешься никак... Вот и у меня. Я не голодала в детстве, но, выросши в суровой скудости, привыкла семейный лад ценить, нравственную подоплеку общественной конструкции, не меньше чем, как говорится, материально-прожиточный индекс. Наверно, замечали и вы, несмотря на свою молодость, что, помимо капиталистов и тунеядцев, так успешно истребляемых революцией по чисто внешним приметам сытости, не меньшее зло жизни составляют просто плохие люди... Меж тем, в противность уже убитым они неуязвимы, потому что ни внешность, ни житейские манеры не позволяют их заподозрить в аристократическом происхождении. При отличных анкетах у них такой унылый голодный взор, что вряд ли успокоятся по достижении одного лишь гражданского равенства... Вы поправьте меня, пожалуйста, если по юридической безграмотности заврусь где-нибудь! Они и неподсудны, ибо в коммунальном обиходе убивают наповал без яда и ножа, следовательно, без внешних улик...

Да и в самом деле невиновны, что с наивной, порою детской жестокостью мстят единственно за свою духовную, ничем не возместимую обделенность. Врожденное от природы, не обусловленное социальной средой не может караться по закону, да и безумие-то лишь в крайнем случае подлежит принудительной лечебной изоляции. Да они и сильнее нас, так как мы с мужем ни за что не полезем наверх подслушивать у трубы их секреты... И, наверно, именно за это я почти ежедневно испытываю на себе их неприязнь за уход от драки, за примирительное молчание в очереди или трамвайной стычке, за способ носить шляпу, как они не умеют, за старание опускать глаза для сокрытия иронического блеска в них, что, правда, не всегда удается, и получается оскорбительный взрыв потревоженных площадных страстей... Не сочтите за дерзкое высокомерие – надевать на себя золото в домашней обстановке, зарабатывая ненависть, но по моим наблюдениям оно гипнотизирует соседей, которые как бы смирнеют при виде тусклого желтого сиянья, робея от зависти, что помогает мне сохранять личное достоинство и защититься от хамства, а может, и неприкосновенность в их присутствии, на кухне, например. Но охотно завтра же сдала бы надлежащему коменданту мой криминальный пустячок – под расписку, разумеется, что не потребуется что-нибудь в придачу, достигаемое разве только отделением головы от туловища... Впрочем, лучше послезавтра, потому что на равных то проклятое превосходство мое, если хоть сколько-нибудь имеется в действительности, выявится тогда еще сильнее. Но там мне уже нечем станет заслониться от тараканьей напасти, скажем, вроде надежной каменной стены, как прежде, по невозможности частного строительства ввиду хотя бы отмены денежной системы... Да и общество с полным правом осмеяло бы прихоть нервной барыньки, которая поэтому вымрет заблаговременно. В плане всечеловеческой идеи победа их вполне закономерна, даже священна, что отлично понимали и просвещенные римляне первых веков христианства... И потому естественное неудобство нашего нынешнего с Иваном состояния не дает мне смелости на точную биологическую квалификацию нашего милейшего соседа... К тому же всякая брань, не выясняя ничьей правоты, лишь уравнивает стороны в ничтожестве. Боюсь, однако, что поскольку он накануне эпохального открытия, что планомерной нивелировкой умов можно довести род людской до состояния, когда сам он будет жить и творить в большом доме человечества, свободном от межэтажных перекрытий, мне и хотелось бы спросить из чисто дамской любознательности... По-вашему, такой порядок пойдет на пользу земному шару?

– Простите, не совсем понятно... – с краской в лице ребячливо затормошился Вадим. – Хотите сказать, что удаление разделительных, так сказать, цеховых перегородок, обязательных даже в промышленном производстве, повлечет в социальном организме некоторый... ну, функциональный антагонизм, вроде перитонита, что ли?

– О нет, все гораздо проще... – улыбнулась Анна Эрнестовна. – Я хотела...

– Понимаю, хотели спросить – по какому параграфу конституции будут прописаны в будущем просто дурные люди?

– Нет, совсем просто... словом, как при тех же обстоятельствах постоянного и невыносимого чьего-то присутствия вы поступили бы на нашем месте?

Застигнутому врасплох Вадиму ничего не оставалось, кроме как плечами пожать в знак безвыходности положения:

– Мало ли что можно предпринять!.. На худой конец, чтобы уж не мараться, я просто бы сменил

жилплощадь на худшую в другом районе. И вообще, вам кажется, что это разумно – думать о будущем, которого уже не будет?

– Неужели вы думаете, милый Вадим, что в наши дни, когда страх жизни сильнее страха смерти, вас минует жуткая необходимость довериться чуду, чтобы не оступиться в бездну? – осторожным намеком на возможную неизбежность осведомилась хозяйка.

– Ну, с годами и в тоскливом пред исходном поиске надежды на любое, пусть самое мизерное существование за рубежом бытия может пригодиться и утешительная аналогия с гусеницей, которая, укутавшись однажды в свой гробовой кокон, по прошествии сроков вылетает на свет божий нарядным мотыльком. Но моему поколению, после всего случившегося, без памяти о прошлом и с неизвестностью будущего, уже не страшна никакая бездна впереди.

– Вот и напрасно, молодой человек, – назидательно сказал Филуметьев, – только мухи не боятся бездны. Они не разбиваются при паденье.

Наступила пауза, в течение которой жена просила мужа не волноваться, чтобы не повторился вчерашний приступ.

– Спасибо за полезные сведенья из насекомой жизни, – сказал наконец Вадим, как бы приглашая хозяина держаться в рамках мирной полемики. – Тогда чем же по-вашему применительно к людям, дорогой Иван Платонович, объясняется наше бесстрашие – нехваткой воображения или легкомыслием юности?

Филуметьев лишь руками развел от бессилия ответить на каверзный вопрос:

– Скорее общим недомыслием людей о самой мысли, которая предназначалась на нечто большее, чем обслуживанье в хомуте цивилизации не только нужд ее, но и пороков. Лично мне мысль рисуется шестою, после пяти предшествующих, фазой единого вселенского вещества и очередною ее уже мерцающей ступенькой при восхождении в запредельную и все еще не окончательную высь, откуда раскрывается глубинная панорама мироздания. К сожалению, способность мышленья о вещах, никем пока не подозреваемых, наделены лишь избранники... Да и то в форме кратчайших озарений, достижимых лишь при жизни, для чего, в сущности, и даруется нам она, тогда как для бессмертного наблюдателя в зените ленивая река времен течет быстрее мысли, так что героические свершенья целых эпох тотчас за пограничной чертой становятся для него шелухой их вчерашнего существованья. Не отсюда ли возникает греховный ропот о безжалостности божества? В земном же обиходе такое чисто небесное блаженство мышленья возмещается неменьшим роскошеством, кратковременным, зато одинаково с королями доступным даже нищим...

– По мнению уважаемого профессора, каким же именно волшебным роскошеством богатство уравнивается с нищетой? – почтительно справился Вадим.

Дабы покороче разъяснить свою громоздкую, несколько неуместную в присутствии жены и гостя концепцию, хозяин собрался было напрямки объявить причиной крушения человеческого мифа не что иное, как телесную усладу, посредством которой природа авансом, вроде конфетки, оплачивает родителям многолетнее преображение личинки в воина, поэта, мудреца... Но зачем-то покосился на жену, которая, зная склонность супруга к живописным подробностям, отрицательно качнула головой, и тот с ходу заменил щекотливую логику того же факта послушным усердием праотцев, деятельно стремившихся размножиться до той бесчисленности, как песок морской, которую библейский пророк почитал высшей небесной наградой праведности.

– Поначалу, в условиях пещерного комфорта, дело у них шло туговато, – уже без тени смущенья продолжал Филуметьев. – И вдруг, прорвавшись сквозь стенку естественного отбора, буквально на глазах наших превратилось в лавинное нашествие потомков, чем-то сходных с беженцами к нам сюда из завтрашнего века. Мощный потенциал цивилизации уже не успевает обеспечить им жизнеустройство и прокорм, откуда родятся голод, война и нищета, тоже не способные хоть на полнормы унять стихийно возрастающую плодовитость. Но кто знает, возможно, уже сейчас где-то в безвестном захолустье земного шара, склонясь над букварем, задумался о чем-то тихий отрок, послезавтрашний благодетельный изверг, который возложит на себя труд и грех большою кровью отсрочить хоть на век-другой неизбежный финал людского цикла? Вглядитесь пристальнее в трагический ландшафт грядущих столетий: серенькое небо судьбы над пустыней и на ней, простираясь за горизонт, несметная, впритирку сплюснутая толпа обезумевших особей, и каждая в задышке и с глазами навыкат, зубами и грязной бранью по невозможности высвободить кулаки обороняется от уймы таких же обреченных, как сама, пытающихся втиснуться в ее священное пространство. Энергия неутоленной ненависти повысит перегрев нашего органического вещества до критического уровня и завершится еще небывалым самовозгоранием человечины, после чего наступит ночь, вакуум, тишина, и сцена на некоторое время опустеет. По отсутствию мудрецов подобного калибра, как мы с вами, вряд ли кому-либо посчастливится придумать для современников более утешительный вариант, чем вера в чудо!.. – пошутил профессор, чтобы смягчить неловкость наступившего молчания.

– Значит, людям на уходе остается только примириться, будто их никогда и не было на свете? – справился Вадим, пугаясь своей догадки, что какая-то вовсе неодолимая печаль вдохновила старика на его доверие к мальчишке.

– Напротив, не надо предаваться унынию, – отвечал Филуметьев. – Мильон лет спустя, когда для вновь помолодевшей планеты будет проектироваться новая раса, достойная вечного жительства в том оазисе вечной праздности, будет учтена неудача предыдущей, нашей, созданной на базе глины, для которой, несмотря на литургические взлеты духа, тяга земная, могильная, оказалась много сильнее небесной...

– Вот и отец мой, истовый русский поп, помнится, сказал однажды, что смерть человека диктуется усталостью глины, а не души. Глине летать не дадено, – успел вставить Вадим.

– ... И оттого на утренней прогулке призраки в белых хитонах уже не станут рвать райские цветы, предназначенные не для свадебных букетов или погребальных венков, гербариев и популярной у охотников настойки под названием зверобой, а для благоговейного созерцания их, – ворчливо осудил он и вдруг почему-то попросил считать услышанное не признаком умственного износа, а лишь навязчивой идеей стариковства.

– Ну, порой и у молодежи возникают навязчивые идейки, не вполне созвучные с эпохой, – по внезапному наитию похвастался Вадим. – Весь последний месяц и меня, например, мучит одна такая неотвязная загадка, видимо, как у вас, единственное прибежище от вынужденного безделья.

– Если не тайна, то хоть вкратце и негромко поделитесь, какая она у вас и о чем, – оживился хозяин и чуть подался из кресла в ожидании ответа.

– В общем-то сущий пустяк, – смутился Вадим. – Почему радуга всегда представляется нам в виде половинки, хотя последовательно сквозь линзу и призму пропущенный солнечный луч, если не взорвется внутри стекла, должен, по-моему, образовать на экране сплошной спектральный круг с цветными кольцами внутри, и тени менделеевских элементов разместятся ли там по-прежнему, то есть теперь уже радиально, и если нет – то где и как? И вообще, могут ли сомкнуться полярные фланги линейного спектра? И тут возникает еще уйма разных сомнений. Жаль, что не успею, да уже и негде проверить на приборе мою бредовую головоломку, за которую на всемирном конкурсе недоучек мне в качестве приза, наверно, присудили бы самый большой арбуз текущего урожая, – путаясь в словах, объяснил он, разумея в ней нечто вроде морской раковины, прижав к уху которую, можно долго слушать странный гул текущего времени, преисподних вод или космических поветрий, способных заглушить фанфарный, пополам с пальбой, треск современности.

И опять наступила длинная пауза молчания, в течение которой Филуметьев неторопливо взял очки со столика и долго вглядывался в лицо смутившегося юноши.

– Я думал, что мы оба только изгои эпохи, но оказалось, что мы еще и родня вдобавок. Мне интересно с вами. И если вам действительно уже совсем не страшно ничто на свете, то навещайте старика почаще. Еще многое хотелось бы обсудить напоследок.

Возможно, он даже собрался вчерне наметить повестку следующей встречи, но тут в соседнем помещении раздался аварийный, сопровождающийся стеклянным дребезгом грохот, причем хозяева значительно переглянулись, и даже Вадим, в данном случае лицо постороннее, догадался, что это рухнул со своей наблюдательной вышки доцент колхозного права, успевший по дороге вниз ухватиться за бывшую филуметьевскую люстру.

Глава III

Пуще смерти трепеща повторного дядина визита, фининспектор Гаврилов с того памятного приключения как бы перестал замечать творившуюся у него под носом преступную, потому что вовсе беспатентную деятельность лоскутовской артели. Лишение службы за потачку мелкому частнику все же грозило менее грозным взысканьем, нежели за утайку родственника, столь лакомого для революционного возмездия. Однако в стремлении хоть вполовину сокрыть от недобрых очей людской поток на закрытое кладбище, починка обуви и прочих предметов обихода с тех пор производилась с доставкой на дом, к немалому удобству клиентуры. Разноской заказов, ближе к сумеркам, обычно занимался Егор: отрока с невинным свертком никак не заподозрить было со стороны в антигосударственном поведении. К сожалению, он тогда лежал в гриппе. Дуню же вообще берегли от подобных поручений, связанных с посещением старо-федосеевских трущоб, где безответственные люди, проведав – чьих она, могли вволю наглумиться над девочкой. Хотя последнее время кроме бани Матвей Петрович никуда не выходил, пришлось в тот раз взять упряжку на себя, тем более что под прикрытием начавшегося снегопада не так видно было подвыпившим шутникам его духовное обличье.

Часом позже, после отправки ходока к могущественному сыну за правдой и милостью батюшка вышел со своим мешком в обход заказчиков, но тут и сказались пережитые волнения в связи с предстоящим лишением крова. Жестокий мозговой спазм в какой-нибудь полусотне шагов от ворот свалил старика на обочину прилежащего рва. Не убранный кем-то своевременно хворост счастливо предотвратил опасное в Матвеевом возрасте потрясение головы, зато оказавшееся поверх кучи ржавое, без днища, ведро и нанесло значительные порезы в затылочной части... Тем более надо считать удачей, что засветло проходившие глазастые школьники рано приметили полузасыпанного снежком попа, обморозиться не успел. И наконец вмешательству небес остается приписать вовсе чудовищную сохранность принадлежащей труженикам обувки, коей пропойце едва хватило бы на изрядный загул с похмелкой, о.Матвею же даже по рыночно-утильным ценам вовек было бы не оплатить... Соседство кладбища и одеяние бывшего попа подсказали маленьким благодетелям местожительство их находки.

Все те полтора часа, что провалялся тогда в старо-федосеевской пустынности лицом в пестрящее, куда-то за спину ускользающее небо, никаких горестных мыслей не было, одно томительное влечение получить бы у судьбы за весь отжитой период недельную отсрочку, как иным дается каждогодный отпуск. Желание сбывалось. По отсутствию роскоши, болезни в домике со ставнями бывали самые простецкие, а тут и речь временами стала западать, и сложилось общее убеждение, что батюшка непременно помрет. Было хорошо лежать ему с закрытыми глазами, без думы о копившихся в чулане чужих сапогах, внимая домовитому потрескиванью огня в печурке и как бы витая над сущим: всегда не хватает нам одной, отпущенной сверх нормы, последней минутки уразуметь главное вне себя. Однако на четвертые сутки, как только больной стал понемножку вступать в общенье с домашними, не только в отрывочных фразах смежного смысла, но и во всем поведении его, особенно в попытке при каждом незнакомом шорохе за дверью привставать кому-то навстречу, проступало теперь жгучее ожидание кого-то. Хоть и не называл по имени, представлялась вполне естественной такая настойчивая, по мере приближенья к рубежу, потребность повидать возлюбленное чадо перед отходом в лучшие миры.

– Лежи, может, и почует сыновнее-то сердце, сам прибежит, – шептала на ухо Прасковья Андреевна, да и все в доме говорили шепотом пока: чуть погромче слово или стук вызывали физическое содроганье больного. – Уж мы и гадали хоть письмишком упредить, да боимся. Сгоряча то прибежит, а уж где надо непременно прознают: могут как за связь с религией от дела отрешить!

В то время, как отец готовился к исходу из жизни, сын на другом конце города тоже созревал к поджидавшему его, правду сказать, бессовестно запаздывающему страданью. Снова возникает стихийное недоуменье – каким образом, конституционально принадлежа к породе русских революционеров минувшего века, при наличии их знаменитой школы борьбы и подпольного опыта, с их беззаветной и, главное, доказанной, решимостью причинять боль другим во имя Добра и самим выносить смертельные удары, обреченные той поры столь кротко принимали назначенный им жребий. Летописцам надлежит выяснить: объяснялось ли их непротивленье одной лишь сомнительной нехваткой воли или отсутствием самой цели противодействия, потому что велся и в самом деле последний, бесповоротный бой. Больше того, подобно большинству их, Вадим как бы сам себя приводил в состояние, наиболее пригодное для бесчувственного прохождения предстоящих ему фаз. Он перестал бриться, питался по-мышиному из вчерашних крошек, научился с безразличием наблюдать себя со стороны, вовсе не отлучался из дому, чтобы не продлевать бессмысленной волокиты погонь и поисков, если бы наконец-то нагрянувшие за ним не застали его по указанному в ордере месту прописки. И так как утопающим свойственно сделать последний жадный глоток воздуха перед погружением в пучину, то смертельное томление духа и погнало Вадима на часок в Старо-Федосеево, как бы под предлогом обновить в памяти живительные подробности детства, на деле же в утоление сверхсекретной потребности от самого себя тайком внести ясность в свое положение, хотя бы с риском сократить ненавистную, насильственно навязанную ему отсрочку гибели.

Нет, никто не остановил его ни в подъезде, ни при выходе на улицу классическим наложением руки на плечо. Намеченный зигзагом через несколько городских окраин маршрут попутно обогащался незамысловатыми уловками, почерпнутыми из кино. Выйдя из дому в сумерках, Вадим к месту прибыл с наступленьем ночи. Не рассчитывая обмануть, тем более наповал замотать неминуемую слежку, он заключительный перед Старо-Федосеевом, в полкилометра и с отличным круговым обзором, пустырь пересек с постоянной оглядкой прямо по снежной целине. Давно были взяты все кругом, кто оказывал Лоскутову дружбу или поддержку, и куда бы ни подался – постоянно ощущал на себе черный следящий глазок, и, кроме того, круглосуточно ожидал подбегающую к нему взрывную искру, но, как ни вглядывался через плечо с замираньем сердца, никто, никто не рвался за ним вдогонку!..

И все вместе это наводило на безумную догадку о ложной тревоге, откуда, в свою очередь, возникало прегадкое, сквозь липкий пот, но вполне законное хотенье жизни. Ведь он не сознавал за собой никакой вины, кроме той дерзкой, безвредной в общем-то, повестушки об одном давно прошедшем египетском фараоне... Кстати, даже в случае ее напечатания в каком-нибудь расхожем еженедельнике никто, наверно, в наш трезвый век и не заметил бы содержавшегося в ней кощунственного предсказания о великом вожде, тем более что все пророчества недействительны, пока они не сбудутся...

Перед самым выходом на улицу Вадиму взбрела на ум лихая затейка вывернуться из уже намыленной петли с помощью хитрости в форме фиктивного алиментного иска, едва не примененного впоследствии и Егором в оборону от фининспектора Гаврилова, только в обратную сторону теперь. Прелюбопытно, как при очевидной враждебности мировоззрений все же роднившая братьев логика мышления предопределяла в сходных по безвыходности условиях и одинаковые меры самозащиты. В поддержку любимца о.Матвей не отказался бы подписать как бы от своего лица и куда надлежит адресованное заявление о помесячном взыскании от избытка устранившегося отщепенца на прокормление бедствующего родителя. Многие вчерашние пороки выглядели добродетелями сегодня и наоборот. Особо лгать не приходилось, так как и в действительности, пускай при ограниченных средствах, Вадим и рублика домой не послал, все же смутное чувство стыдной гадливости помешало ему подключить сюда и мать. Вообще, пока колесил по Москве, пополам с надеждой разыгравшаяся фантазия преобразила первоначальную наметку в грандиозное сочинение, способное своим елейно-консисторским стилем с уймой презабавных описок распотешить самое угрюмое начальство, а история учит нас, что послеобеденный юмор во все времена оказывал на властителей мягчительное действие. И в том заключалось острие замысла, что адресовать оное надлежало не в самый правительствующий верх с вереницей фильтрующих столов, а в ту, чуть пониже, оперативную инстанцию, где составляются ночные ордера на человеческие судьбы... Весь до стилистических мелочей придуманный за дорогу текст разом выветрился из головы, едва в небе, на фоне смутного и дальнего городского марева, зачернели проржавевшие, еще не поверженные, но уже с накренившимися крестами старо-федосеевские купола. По тем же соображениям конспирации Вадим подбирался к месту кружным путем, из низины, с обратной стороны.

Из перестраховки, чтоб не навлечь беды на отчий дом, он некоторое время, пока не застыл в своем пальтишке, лежал во рву возле кладбища, глазом и слухом поверяя предночное безлюдье окраины. Ровным счетом ничего не происходило вокруг, только сиплая музыка со столба, да еще сухая поземка все зачесывала вздыбленную горбом, до самого асфальта пролизанную лысину шоссе. Все еще сторожась погони, Вадим прямиком к дому не пошел, а сперва через знакомый с детства лаз в ограде выбрался на проложенный мальчишками сквозь кладбищенскую рощу, мимо сугробов и памятников, проход к знаменитой лыжной горке, откуда по дровяным надобностям натоптанная тропка вывела его позади сарайчика чуть не к самому крыльцу. Судя по освещенным окнам, все были дома, только дверей почему-то не успели запереть, невзирая на сравнительно поздний час. Через порог Вадим заглянул в столовую, но и там не было никого. Меж тем он нарочно рассчитывал опоздать к ужину, чтоб не попасть под перекрестный допрос домашних о его житье-бытье, но оказалось, что еще не садились в тот вечер: неприбранная, не менее как третьевошная посуда стояла на столе. В доме заведомо пахло бедой: даже дверцы буфетика стояли настежь, и еще кольнуло, хоть и пустяк, почему-то клетки с канарейкой не виднелось на привычном месте. Из родительской спальни доносились голоса, и, хотя чужого не было слышно, зато сладостно-униженная речь Прасковьи Андреевны, равно как и брошенная при входе на канапе дешевая женская шубка – но не та, страшного синего плюша, не Дунина, всегда приводившая его в стыдный трепет отвращения: чужая – предупреждали о присутствии посторонних в домике со ставнями. Хотелось, чтобы пробный, после долгой разлуки и до встречи с родителями, здесь состоялся разговор с сестрой, – с ней и раньше Вадиму бывало легче всего. Ко всему в мире относясь с болезненной, пограничной со святостью прозорливостью старшинства, она с полувзгляда угадывала состояние собеседника и, конечно, не только пощадила бы сама, но помогла бы ему избавиться от досадной любознательности домашних.

Знаменательно, что, немедля отозвавшись на мысленное произнесенье своего имени, она по интонации едва подуманного уловила, кто именно, новый, вступил в дом, – но еще вернее потому, что самый воздух тут был пропитан нетерпеливым предчувствием дорогого гостя.

– Ведь это ты, Вадим, правда? – из дверей, наугад окликнула она и с протянутыми руками пошла навстречу брату в сени, где тот из предосторожности тотчас посдвинулся в тень. – Какая радость, что ты пришел... Мы так боялись, что опоздаешь!

В самом характере ее восклицанья содержалась дурная весть, но, значит, все еще владевшее им чувство погони было сильнее:

– Кто-то чужой у вас там?

– Нет, это врачиха у него... И странно, всего-то в трамвайной давке познакомились, а такая отзывчивая оказалась. Ой, главное-то я и забыла сказать: отцу плохо на улице стало... пятый день сегодня. Хорошо еще ребятки местные на какой-то дерюжке домой его приволокли. Потом стояли затихшие, торжественные, милые такие, даже слегка испуганные своим открытием, что такая же, как у людей, кровь из него идет, несмотря что поп. Правда, совсем немножко, за всю дорогу от ворот два пятна, на снегу... Врачиха сказала, что неплохо, если бы и побольше вытекло. Но постой, откуда же ты сам-то про нашу беду узнал? – И чуть не спросила с разбегу, зачем пришел сюда, если не знал, словно посещением нарушался регламент установившихся отношений с семьей. – Нет, все время в памяти, и, знаешь, такое чувство у всех, что на всякий шорох за дверью чуть приподымается навстречу... Так что очень, очень хорошо, что ты пришел наконец!

Несмотря на косое, бликами, освещение в сенях, Дуня прочла в лице брата скорей досаду, чем естественное сыновнее огорченье. Непонятно, что сильней печалило его – самое известие о болезни отца или его родительское нетерпение о встрече. Входя в дом, Вадим больше всего боялся, что чуть приоткроется его ущербное состоянье, свидание с домашними выльется в суматошный, слезливый спектакль о принятии его назад в семейное лоно с последующим предоставлением отступнику сытных харчей, каморки и досуга для оплакивания содеянных заблуждений. Даже не в том заключалась неприемлемость прощенья, что блудных сыновей принято изображать на коленях, а в подразумеваемом попутно отказе одной из сторон от своих позиций. И уж, во всяком случае, немыслимо, да и подло было бы требовать от о.Матвея, чтобы тот в приливе слюнявого старческого великодушия предал бы провинившемуся недорослю целое христианство с его пусть пошатнувшейся нравственной громадой. Конечно, стороны не углублялись в логику момента, но разногласия были столь значительные, а отец и сын достаточно разумны для пониманья, что самое поверхностное примиренье не могло обойтись без принципиальных уступок со стороны слабейшего, грозивших ему по меньшей мере утратой исторической личности, – болезненное состояние одной из сторон не могло служить смягчающим аргументом.

– О, напротив! ...даже записку послать тебе запретил, – начала и осеклась сестра, из контекста стало понятно, что отец самым существованием своим опасается повредить процветающему любимцу. – Мы так перепугались, что уже не встанет, а у мамы вообще сложилось впечатление, что он, между нами говоря, не шибко заинтересован в собственном выздоровлении... словом, снова впрягаться в жизнь.

На памяти детей всего раз, очень давно, довелось отцу подшивать внутреннюю войлочную подкладку в хомуте, но Вадиму доныне помнилось тогдашнее пребывание в их квартирке этого тяжкого, застарелым конским потом пробитого приспособленья грузовой упряжки: символ безысходного ярма, верно, потому еще пришел на ум Вадиму, что в сенях сходно припахивало от копившейся в чулане ношеной обуви людской.

Голоса в спальне стали слышней и разборчивей.

– До ее ухода ты обо мне не оповещай, понятно? – скороговоркой заспешил Вадим. – Вообще мне лучше здесь переждать, пока не уйдет... Не надо, чтобы меня видели у вас. Нет, не потому, что ты подумала теперь, а... тут совсем другое дело!

– Ладно, – глядя в лицо ему, кивнула сестра. – Но ты, надеюсь, побудешь у отца, пока не вернемся? Мы с Никанором проводим ее домой, у нас глуховато стало по ночам: шалят. А ты, кстати, не на машине? Хорошо бы отвезти докторицу домой, славная барышня, далеко добираться, – спросила она единственно для проверки возникшего подозрения об истинной судьбе брата.

– Видишь ли, я уже отпустил шофера, решил пешком пройтись по родным местам, – впервые в этом доме солгал ей Вадим, и, несмотря на полутемки, сестра чутьем поняла, как он весь залился краской.

Разговор прервался ненадолго. Пятясь спиной и непрестанно кланяясь, в дверях показалась Прасковья Андреевна, следом, в очках и под напускной строгостью пряча смущенье от несоразмерного ей по возрасту почета, шла сама Матвеева целительница, юная совсем, тщедушная, очень бледная и уж, конечно, не меньше Вадима желанная в домике со ставнями. Хотя все прощальные наставления были уже даны, хозяйка изо всех сил стремилась задержать разговором драгоценную гостью – по обычаю всех семей попроще – в острастку болезней, имеющих обыкновение поприжимать хвост в присутствии врача. Жарким шепотом в самое ухо Вадим сообщил сестре, что торопится до ночи попасть еще в одно важное место... Однако если еще застанет его здесь, то просил о доверительном одолжении – еще до выхода с врачихой из ворот забежать вперед под каким-нибудь предлогом, осмотреться из укрытия на предмет выявления затаившейся, под деревом, задумчивой фигуры с поднятым воротником.

– Мне жизненно важно знать сейчас... Пожалуй, важней всего на свете, поняла?.. Но молчок, молчок! – и собственный палец приложил к ее губам. – Вот уж не думал никогда, что стану хуже крысы прятаться в подворотнях. И еще земной поклон тебе, родная, что злых вопросов не задаешь.

– Да... – бесстрастно и без удивления кивнула та, словно знала, что бывает еще страшнее.

– Ты у меня умница, золотце мое, блаженная Дунька! – захлебнувшись благодарностью, шепнул Вадим, до боли пожимая локти сестры. – А знаешь, брат-то прав был тогда: все равно не житье нам тут. Завтра же повели кому хочешь – волосатому ифриту своему или ангелу-хранителю, если подвернется, чтобы забирал тебя в охапку да махом куда-нибудь на отроги Алатау... Ладно, ступай к ним пока!

Подтолкнув Дуню к женщинам, все еще толковавшим посреди, он отступил во тьму за угол дощатого пристенного шкафа, куда, кстати, при таинственных ночных обстоятельствах был поставлен год спустя Шатаницким во исполнение обещанного.

– Так вот и приключается с нами, милая моя, – с вятским распевом говорила меж тем Прасковья Андреевна, – что всю-то жизнь гонимся за птицей-счастьишком, оземь бьемся ненасытные, горное каменье приподымаем – запряталось ли, а про то невдомек, что она давно на плечике твоем посиживает, скучает-дожидается, когда ее в ладошках домой понесут. Оглянешься порой через сто годов да вздохнешь украдкой! Иной-то франт еще бравый с виду, усы нафабрены и щеки розовые, с чемоданчиком хлопочет, в путешествие собрался, а никому невдомек, куда ему билет взяден... Глянь, уж самого пакуют для отправки малой скоростью к месту предназначения... Сколько же я его разов упреждала, попа моего – сорви, мол, вон у Суховеровых сирени веточку, да и отведи душу, дурень, полюбуйся часок: всех сапог на свете все одно не переделаешь. А и то правда, отказать иному неловко: на службе не глянут, что босой, еще посадят за неявку, а в ошметках да по стуже на работу не побежишь. Нонче кому охота грязным сапожным делом заниматься, все больше в консерваторию либо по руководству норовят...

– Итак, повторяю, главное для него теперь, – терпеливо сказала врачиха, взглянув на стенные ходики, – это покой, воздух и тишина.

– Спасибо, милая, лекарство твое легкое: на природе живем. И тишины у нас хватает, иной раз сердце защемит, а касаемо покоя, то где его нонче и сыскать, окроме как на погосте. Иной раз подумаешь, сколько их в здешней земле закопано, почитай по сотне на аршин придется, а все новые лезут, один другому в пятки толкается: каждому желательно на солнышке покрасоваться. Еле поспевает оборачиваться нонешнее вещество, тоже вот в крестьянской жизни случалося: одна на весь род жилетка праздничная, а не успел дед место опростать, а уж и внуку женихаться приспела пора, издаля к сундуку примеривается. Ты подойди-ка сюда поближе, я тебе на картине покажу, в полной наглядности тут изображено...

– Да отпусти же ты ее, мама: она еще с работы домой не заходила, а ей завтра опять в поликлинику с самого утра... – с кроткой укоризной взмолилась Дуня.

– И то правда, прости старуху, докторица моя милая, – испуганно закланялась мать. – Ходишь, старых кляч лечишь, а почему сама такая худенькая, всею на просвет видать, а почему? От ненормального питания, супу надо больше есть. Спаси тебя Христос за храбрость твою, в экое логово забрести не струсила, а пуще за ласку твою... сильней ее на свете лекарства нет! А доведется к тебе еще разок постучаться невзначай, то милостью твоей не откажи, барышня-докторица!

Дуня одевалась второпях, Егор с каменным лицом подал врачихе шубку, – что касается Никанора, тот во всеоружии своей внешности уже дожидался на крыльце. С непокрытой головой и жалостными присловьями Прасковья Андреевна тоже вышла наружу и, судя по сдержанной, сквозь зубы, реплике младшего сына, даже пыталась придержать гостью под локоток, чтоб не оскользнулась на обледенелой ступеньке.

Выйдя из укрытия, всю затянувшуюся минуту проводов Вадим простоял у фамильного шедевра живописи, на который давеча приглашала полюбоваться Прасковья Андреевна. То был подарок прихожан, неутешных родителей юного художника, после погребения его на здешнем кладбище. Картина в причудливом багете, богато отделанном бронзовой краской, изображала полуденное море, которое, несмотря на явно детскую кисть, выглядело там как живое, по отзыву о.Матвея, хотя никогда и не видел его в натуре, как и сам автор. Однако отцовская одержимость, передавшаяся и детям, приучила всю семью видеть в явно незаконченном произведении высокий философский смысл, – в том, в частности, как ветер жизни вздыбил зеленую волну с тысячью, если не больше, брызг на гребне, и каждой капле дано было отразить в себе вечное светило, для чего только и поднимались из темных недр морских. «Так, блеснув на солнышке разок, торопимся и мы воротиться в свою исподнюю пучину, сокрываемся не исчезая!» – налюбовавшись вдоволь, любил приговаривать о.Матвей и всякий раз не щадил носового платка для удаления как пыли с укрывающего стекла, так и следов от положенных по летнему времени насекомых.

По детскому ли внушению или оттого, что по состоянию духа самого себя усмотрел в одном из летящих бликов, обреченных навечно погаснуть через миг, впервые ощутил он странную притягательную силу той наивной мазни. Даже мелькнула острая догадка и, не закрепившись, распалась, что сущность и нынешняя трагедия большого искусства состоят в создании тончайшей вольфрамовой нити, которая способна светиться и освещать мир лишь по прохождении в ней тока самого потребителя. И так как всю последнюю неделю мысли кружились в орбите жуткого и беспредметного ожидания, то вдруг ужасное любопытство охватило Вадима – что именно бывает потом с возвращающейся к себе молекулой жизни: сохраняется ли в ней с уходом в глубину пусть не чувственное, зрительное воспоминанье о бывшем, а хоть малая, немая крупиночка солнечного света... И тут его назвала по имени вернувшаяся мать.

В отмену страхов все обошлось без слез и жалостных причитаний. Правда, на каком-то свистящем полувздохе Прасковья Андреевна приникла к сыну, вся вжалась в него, словно изнутри обнять хотела и, пожалуй, добрую четверть минуты не было никакой возможности высвободиться из ее объятий, и тем труднее было вынести обязательный, после такой разлуки, минимум материнских переживаний, что приходилось прятать лицо от искательных глаз матери. На неловкое сожаленье Прасковьи Андреевны, зачем чуть раньше, к вечернему чаю не пришел, а то уж спать собрались, Вадим пуще смутил ее таким виноватым ответом, что ненадолго, не задержит в силу одного срочно-предполагаемого мероприятия.

– Тогда уж погоди, упредить отца побегу... не помер бы от радости! – только и обмолвилась она и, бормоча молитвенные благодаренья, скрылась со своей целительной новостью.

Неизвестно, к чему потребовались столь долгие приготовленья. Вместо того чтобы раздеться пока, все те полторы минуты, если не вдвое больше, Вадим простоял в машинальном размышлении, что происходит сейчас в той комнате, – никакие звуки не сочились из-за плотно притворенной двери. Лишь когда сияющая, запыхавшаяся мать, посторонясь в проходе, пригласила войти, наконец, с запозданьем сообразил он, насколько некстати было ему, преуспевающему деятелю современности по понятиям мещанского круга, заявляться сюда в том же продувном пальтишке, в чем из дому уходил. Да еще оказалось, что и про галстух забыл в суматохе чувств, так что еще наглядней становилась его нынешняя бедственность, но, видимо, родня ничего не приметила на радостях.

Меж тем Прасковья Андреевна взяла сына за руку отвести на предназначенное ему место.

– Пойдем-ка, я тебя прямо в приножье посажу, – и, отведя к заранее поставленному стулу, поприжала в плечо для надежности, что ли. – Ему вбок-то больно глядеть, да и тебе его в самый раз повидней отсюда.

Больной полусидел в постели с гладко зачесанными, мокрыми почему-то волосами и обложенный подушками. Благодаря самодельному абажуру весь он находился в тени, вдобавок толстое одеяло скрадывало очертанья тела, словно его и не было там, так что на свету оставалась лишь большая, землистого цвета и чуть сведенная в пальцах Матвеева рука, правая. Вся в застарелых порезах и въевшихся, каустиком не вытравить, пятнах спиртовой аппретуры (аппертуры? – OCR), она безжизненно покоилась чуть поодаль от своего хозяина, рабочая снасть сапожника сродни его деревянным колодкам – тем более заметная здесь, что лежала на чистой, прямо из укладки, несмятой простыне, казалось, еще распространявшей холодок бельевой свежести. Самой кожей на лбу Вадим ощутил такое успокоительное, из детства, прикосновенье шероховатой ладони, каким отец имел обыкновение прощаться с детьми на сон грядущий, но в памяти уже не сохранилось, когда и на чем прервался обычай. Сын отвел в сторону глаза: не хотелось сознавать, что хлопотливого, вечно на бегу, мастерового старика, бесконечно нужного ему для какого-то высшего равновесия, кто-то подменил бесстрастным, с темными глазницами, недвижным существом, хотя бы исполненным того смиренного благолепия, что приходит на краю могилы. Но живая мысль еще теплилась в нем, как в бумажном фонарике затухающий огонек.

В суровом обиходе лоскутовской семьи не применялись родственные поцелуи, – у простых людей не поддающееся подделке участие во взоре всегда целомудреннее показных восклицаний. Болезнь отца избавляла стороны и от неудобных в постели объятий, которые чуть, затянувшись, могли повлечь сценку плаксивой чувствительности. Сразу после долговременной разлуки не хотелось родителям начинать беседу деловым обсуждением старо-федосеевского сноса, да еще с просьбицей похлопотать в самом Кремле об отсрочке... Именно по их беспомощности был для стариков такой разговор хуже, чем нож вострый, все одно, что иск алиментный сыночку предъявить. Время шло, а желанное общение, к великому унынию матери, все не налаживалось.

– Уж сколько не видалися, а встренулись и поговорить не о чем, – маялась, понукала та. – Ведь особого-то охлажденья и не было промеж вас. Угонят в дальнюю дорожку твоего сынка, поп, и станешь опять на весь дом вздыхать по ночам... А ты помоложе, Вадим, ты ему первый и назовись. Не смотри, что глаза закрытые: он в памяти, все слышит!

Вдруг обнаружилось, что отец давно, сквозь еле заметные щели наблюдает тоже не шибко узнаваемого теперь, пришлого из ночи молодого господина с серым небритым лицом, в атмосфере смуты и неспокоя. Так внезапно и неприятно было сделанное открытие, что первым движением Вадима было заслонить ладонью горло с запонкой в ямке кадыка.

– Это я, папа, навестить пришел... я, Вадим! – подался он чуть вперед. – Как чувствуешь себя?

– Не ропщу, проходит понемножку, – без выраженья отвечал о.Матвей и опустил ослабшие веки. – Когда древо ветхое, непременно поселяется какая-нибудь пакость в дупле. Вдвоем живут, а то и вчетвером бывает. Ежели не шевелиться, то в самый раз, хорошо. Чуть что, а уж Господь спешит на выручку... в том смысле, что шепнешь себе на ушко: не падай духом, Матвей, он видит тебя!.. и полегчает. И не за то возношу я ему благодарение свое, что от дуновений бури сохранил мне деток моих, или в стуже гонений без тепла и кровли не оставил нас, или на прокорм семейства рукодельным снабдил ремеслом, или не почел за измену тяжкий грех любознайства моего и даже не за милость к возводимому на вершину первенцу моему, отколе открывается простор добра и света, а за то, Вадимушка, что открыл мне себя, выше чего дара нет. И хотя он, наскрозь зрящий истинно дитячьи помыслы людские, готов простить самые лютые из них, все же и при дворе парашного царя земного не отрекайся, без особой нужды, и от небесного, а до поры держи в себе про запас: он еще ой как вам, ребятки, понадобится! – и вдруг, поддавшись все тому же губительному пристрастию к приобретению опасных знаний, поинтересовался у сына – часто ли видает его самого, усатого – показал он пальцем, о ком речь.

– В общем-то изредка... – с опущенными глазами отвечал тот.

– Ну и как он изсебя, обходительный или не шибко? – не без робости спросил отец и смущенное молчанье сына объяснил служебным обязательством не трепаться с кем попало о начальстве. – Поди, суровый, непокладистый, а иначе нельзя на таком ветру! Притворяйся поглупей да на глазах у него поменьше вертись: долго ли до греха... Недаром шорник мой говаривал, что ближе к царю – ближе к смерти. Ласки ихней пуще огня сторонися...

– Я и то... избегаю! – тихо сказал Вадим.

– Сюда боле не ходи, не марайся о нас, мы с тобою и по сну повидаемся. Не дай Бог сам проведает – ладно еще от собственной руки взыскание наложит, а не то сподручным прикажет, как это выразиться половчей, умертвие причинить. Перед злом преклонися, ибо не бывает без соизволения Господня. – После некоторого поиска нашел он понейтральнее словцо, чтобы нанесением хулы его властителю не отягчить чиновную совесть своего любимца, чье молчание становилось государственной виной, искупаемой разве только доносом на родителя.

– Читаем про тебя где попадается. Устроилось с жильем-то али все в общежитии квартируешь?

– Теперь комнату дали, отдельную, – так же отрывисто, в тон больному, объяснил Вадим. – Район неважный, зато со всеми удобствами, кроме лифта. К будущему году метро подведут, но мне не понадобится. Вот и зашел проститься перед отъездом... Прости, я не утомляю тебя?

– Ты бы не так громко с ним, – толканула в локоть Прасковья Андреевна. – У него от каждого твоего словечка мозговое дребезжанье в голове начинается...

– Ничего, ничего... – поправил отец. – И я всю жизнь в путешествия стремился, с чужими краями ознакомиться, да не привел Господь.

– На свои средствá ехать-то али на казенные? – деловито осведомилась мать. – Ведь дороговизна да очереди везде. А так, почему и не прокатиться, если на готовеньком-то?

– Я как раз и еду на всем готовом, – нервно засмеялся Вадим и оборвался, словно ледяным ветерком повеяло из пространства перед ним.

И значит, так верили в счастливую звезду первенца, что ужасного его срыва не заметил никто.

– Нонче все в командировки ездить заладили, так и снуют кто куда, – одобрительно сказала Прасковья Андреевна. – Далеко ехать-то посылают?

– Командорские острова! – по внезапному наитию вырвалось у Вадима.

Ответ придумался сам собой, как по внешнему фонетическому сближенью с вопросом, так и по внутреннему с детства влечению к экзотическому архипелагу с торжественным и грозным наименованьем. Вместе с тем волнующий, до замиранья сердца оттенок правды заключался в ссыльной отдаленности географической окраины.

– На самую-то высоту уж не пробивался бы ты, Вадимушка, – снова и многословно затужила мать. – Старики учивали: и своему-то царю очи персоной своей не утомлять, а нерусскому-то, небось, под каждым кустом злодейство чудится. Потому и поют сутки скрозь, что говорить не о чем, а страшней нет молчащего народишка! Опять же в толпе-то еще в кои веки он тебя разглядит, а вблизи враз копьецом достанет. Смотри, Вадимка, что кругом-то деется... Ой, парень, и тебя не забрали бы!

Так наступил момент, которого он боялся. Требовалось немедленно отбиться, пока не захлестнула к самым ногам подобравшаяся стихия.

– У нас, мамаша, зря людей не берут, – единственно для самозащиты сказал сын.

– Ужели вся Россия, Вадимушка, во враги подалась? – простодушно и виновато руками развела Прасковья Андреевна. – Глядишь, и мы со стариком купленные окажемся... Кем же, Вадимушка?

Чисто риторическое материнское вопрошанье было для него пробным всплеском волны, повторная смыла бы его вовсе. Полусогласие со стариками, даже накануне собственного падения означало для поскользнувшегося трибуна нравственную капитуляцию с последующим шельмованием за бесчисленные жертвы, худшим, нежели само физическое истребленье.

– К сожалению, дорогие мои, не все просто здесь, – суховато и прячась в железо логики защищался Вадим. – Происходящий в таком объеме процесс переплава требует собственных температур, порою немыслимых для обыкновенного человеческого вещества. Немудрено, что так часто погорают и самые кочегары! Но печку надо хорошо разогреть, прежде чем сунуть туда всю планету. Никого не убеждаю ликовать по поводу причиняемой боли, зато не отрекаюсь я и от предназначенной лично мне...

Поминутно сбиваясь и сердясь на себя за неточность, он принялся пояснять затихшим родителям обоюдоострую и ходовую в те годы формулу скоростного судопроизводства, с врагом по-вражески, оказавшуюся самоубийственной для большинства прибегавших к ней. По его словам, эпоха исходила из положения, что всякая абсолютная истина добывается лишь в бесконечном процессе познания и оттого не может служить основой революционного правосудия, которое обязано руководствоваться лишь вероятностью вины и в проценте, произвольно снижаемом по условиям достигнутых скоростей. Таким образом, самое помышленье о применении юридических гарантий пусть даже к потенциальному преступнику может явиться уликой, изобличающей самого ходатая в принадлежности к негодяйскому сословию.

– Смехота какая, счастьишко силком приходится за пазуху совать, – бесстрастно поскрипел о.Матвей. – Спросить бы их сперва, может, им что иное надобно!.. После царской войны настрадалися, все стали у нас передовые, общественные: у всех руки зудят. И как даден был клич – «налегай, ребятушки!», то и придумали энтузиазм. Скинули гору с вечных-то корней, она и поползла самоходом куда глаза глядят. Кирпичика не подложишь – остановить: машина-то больно велика. И ночью скрып слышен, страшно – кому не спится. Устин писал с Алтая, что ихние там соберутся под выходной, зарядятся греховинкой на недельку, кому какая лакомей... ну, вроде и затаятся на недельку от грядущего. Я их не виню, Вадимушко, у кажного своя судьбица: кому-то и у руля стоять. А только берегися пошатнувшейся России, завалится – не убежишь...

Само собою возобновился нередкий у них в былое время, единственно из противоречий возникавший бесплодный разговор о всяких заумных материях, – из банальных крайностей и бесконечностей составленное уравнение с уймой равноправных решений, – сейчас поднималась тема евангельских сестер о примате духовного хлеба над телесным. По болезненному состоянию одной стороны и смятению чувств другой, спор велся отрывочно, не очень внятно для воспроизводства, и вдруг Вадим сделал открытие, немыслимое для него еще полгода назад, что некоторые торжественные и с придыханием произносимые слова напоминают темный товар, который проходимцы и пророки всучивают простакам подворотней лихолетий.

– И вообще, – сказал он, – весьма злоупотребляемое ныне понятие счастья зависит от точки зрения на ценности бытия: то самое сокровище, к примеру, за которое Галилей пойдет на костер, мать без рассуждения променяет на чашку молока для своего ребенка. Во всяком случае, без подлой земной жратвы, – чрезмерно загорячился Вадим, – вряд ли возможно успешное, не искаженное созерцание Бога, как бы ни твердили священные сказания, будто оно лучше удается натощак.

Впрочем, полное обеспечение материальных условий существования навсегда избавит род людской от потребности в религиозных иллюзиях, наравне с наркотиками применяемых для приглушения страдания. В предвиденье обычных возражений, что и регламентированная сытость без венчающего купола веры приведет людей если не прямо в интеллектуальное стойло, то к нравственному снижению вида, по крайней мере на одну биологическую ступень, добавлено было в духе официальной тогда теории, что достигнутый преизбыток пищи телесной диалектически преобразуется в высший духовный продукт знаменитого скудновского ассортимента.

– Еще и потому мы должны спешить, что история дает человечеству весьма узкий лимитный срок для генеральной перестройки... – несколько официальным тоном заключил Вадим, сбился и погас.

– Думаешь, прорветесь, успеете? – внятно и значительно, ворочаясь на подушках, проворчал о.Матвей.

Трудно сказать, что он имел в виду, но заданный вопрос поразительно плотно сочетался с упомянутым давеча матерью розовощеким господином, собравшимся в увлекательный вояж. Трудно было подставить на его место род людской с его бессонным устремлением в некую даль обетованную, меж тем как голубь счастья, возможно, уже сидел однажды в прошлом у него на плече, да так и упорхнул, неопознанный. В самом деле, насколько охватывала память, подозрительно ускорялись фазы технического созреванья параллельно сокращению общественно-политических формаций, так что продлится ли дольше суток сам-то век золотой? И так как пороки юности позволяют предсказать бедствия позднейших возрастов, то Вадим Лоскутов тут и порешил – непременно, на своем вынужденном досуге там, именно в такой фантастической перспективе проследить биографию человечества для выяснения, – долго ли осталось до полуночи и приблизительно который нынче час на циферблате истории? По сложившимся обстоятельствам дело клонилось к вечеру, где-то возле девяти... Заодно тем же умственным взором заглянул он к себе домой – что поделывает прибывшая наконец за ним засада, как в ожидании преступника потягивается она и зевает с треском казенных пуговиц и челюстей... Но лучше было не думать о том пока!

После небольшой передышки отец снова приоткрыл глаза:

– Тронуло меня навещанье твое, Вадимушка, спаси Господь. Кровь-то и подсказала, что при могиле отец: примчался! А я и не жалею... одна беда, не скопил я деткам своим ни славы, ни добра.

– Тут, милые, копи не копи, все одно отымут... Да и не на чем было лишнюю копеечку-то поприжать! – поддержала мужа Прасковья Андреевна. – Еще по приезде сюда годок, два ли побаловалися. Покойник поначалу богатый шел, из могилы-то все деньгами сорит, панихиды да сорокоусты разные... Со всего города нищее воронье слеталося! А там только и осталось, что раскулаченные. Одно слово, сам на себе гроб тащит. Такому не до попа, абы самому поскорей, без кутьи да ладана, в земельку зарыться от жизни своей. Вот и сравнялся с соседней свалкой наш погост.

И опять требовалось немедленно, ради спасения личности своей отмежеваться от ее смиряющей, слишком убедительной правоты.

– Нельзя же, мама... – возразил Вадим с дрожью в голосе и тоном, словно пощады у ней просил, – нельзя же все человечество века напролет в страхе адской кочегарки держать!

– Да разве нонешних-то застращаешь? – без обиды усмехнулась мать. – Дюже закаленные пошли, ко всему бесстрашные попадаются, окроме одной щекотки... К тому речь веду, что, как запретили служащим в церкву ходить, самое слово грех отменили начисто, тут и вовсе никакого доходу не стало. Ладно еще, Господь кормильцу вашему ремесла в руки послал!

Вряд ли сама остановилась бы, если бы не о.Матвей:

– Не ропщи, сытые... – проскрипел он и пальцем шевельнул для острастки. – Деточек по росточку вразумляют: сперва ангел да розга, дальше уголовная статья, теперь сознательность. Отмирает самое понятие грех, а ведь нельзя же все мелкие отступленья от морали регламентировать в уголовном кодексе, за нечистую мыслишку вздергивать на дыбу, и до поры, пока воцарившаяся истина не объединит в железном объятье расплодившиеся секты, чадный, распыляющий силы раскол на свой риск ищет выхода к свету из подполья. А то завела свою волынку, про что ему и слушать не велено. Чайку схлопотала бы для гостя милого...

Судя по звяканью посуды в столовой, воротившаяся Дуня уже приступала к обязанностям молодой хозяйки, а доносившийся с кухни чад самоварной лучины показывал, что в помощь сестре подключился и Егор. Под предлогом спешки к ночному поезду Вадим наотрез отказался от чаепития – не только из опасенья, что повторное за вечер доставило бы лишние хлопоты и без того усталой родне, а просто пребывание его за общим столом, ввиду совсем скорого теперь ареста, приобретало характер прощальных проводов, чуть ли не отпевания заживо... И еще не хватило бы сил на притворство, чтобы проницательный Егор не догадался о переменах в судьбе старшего брата. Пожелание гостя последовало в столь решительной форме, чуть ли не с угрозой немедленного исчезновенья, что перепуганная Прасковья Андреевна тотчас побежала отменять угощенье. Неизвестно, что именно было предпринято ею, но только звуки чайных сборов прекратились, а наступившая затем в домике со ставнями действительно гробовая тишина облегчила состоявшийся в тот раз и, по своей интимности, вряд ли возможный при посторонних разговор. Словом, когда сияющая сквозь скорбную заботку, себе на уме и даже чем-то довольная мать присоединилась к ним наконец, она застала отца с сыном в том же молчанье, в каком покидала их.

Все высказанное в тот раз о.Матвеем вряд ли можно назвать отцовским напутствием отбывающему в долговременную отлучку сыну. Не было там ни ценных наставлений, где обрести нерушимое счастье либо в чем оно состоит, равно как и политических указаний – насчет правды народной, а просто в беспредметное сообщение в сущности ни о чем, кроме как сомнительных случаях из своей частной практики. Однако, невзирая на маловажность сюжета, сделано оно было без присущей скромным людям робости за бедность умственного угощения – подобно тому, как иные стесняются пригласить именитого гостя к своей убогой трапезе. Напротив, наравне с внешней бесстрастностью, таилась там некоторая оскорбленная, даже воинствующая жестковатинка как бы в отместку за прежние поношения, ибо речь-то шла, может быть, о самой уязвимой со стороны передовых умов, наидуховнейшей сокровенности. Пожалуй, в ней и заключалась простецкая Матвеева мудрость, добытая за целый на сапожном бочонке просиженный десяток лет, по бесхитростности своей и с черным хлебом, и с детским лепетом схожая, каким, верно, и надлежит быть всем высшим истинам в их завершительном виде. Правда, не содержалось там потрепанных жупелов церковного устрашения, зато видную роль в рассуждениях о.Матвея играли не менее темные, давно разоблаченные материи вроде обывательских иллюзий запредельного бытия, вещих снов и прочей чепухи, когда-то приводившей молодого трибуна Вадима в бледное и яростное трепетанье с кратковременной утратой слова. В былое время он немедля поспешил бы разъяснить родителям, применительно к их отсталому стариковству, что оптимистическое мировоззрение, отвергшее теорию посмертного воздаянья, открыло трудящимся новые горизонты в смысле расширенного объема получаемых от жизни удовольствий, – сновидение же есть не что иное, как обыкновеннейшая, только в голове, отрыжка от переполнения ее дневными впечатленьями, вследствие чего все там и бывает в такой жуткой степени перепутано одно с другим. Но почему же теперь младший Лоскутов так жадно впитывал сочившуюся капля по капле Матвееву речь и шел по ее пунктирной тропке навстречу отцу во утоленье уже нестерпимой потребности заглянуть за роковую черту, у которой уже поджидал его старший?

Поводом к беседе послужило маленькое открытие в столь знакомой Вадиму с малых лет родительской спаленке. Справа, на расстоянье протянутой руки и под стать прочей разнобойной меблишке, помещался пузатый и низенький комодик матери. В наклонном, овально-пятнистом зеркале над ним Вадим увидел серого со впалыми щеками, нехорошего себя, а по бокам, веерами подобранные для уплотненья, глядели на него уже неизвестного родства и, судя по рыжеватому колориту отпечатков, давно усопшие предки рослой северо-мужицкой породы. Лишь одна фотография, стоячая и покрупней, красовалась в отдельности, посреди дарственных пасхальных яиц и другой, тоже фарфоровой дребедени. Как-то ни разу не довелось заглянуть, что за персона помещалась в той самодельной, особо затейливой рамке, хотя уху до сей поры помнился надсадный визг фанеры, терзаемой лобзиком... Мать перед уходом наказала давать передышку отцу, который теперь лежал с закрытыми глазами. Вадим взял в руки общепризнанный шедевр своего прилежного братца, значительно превосходивший по площади находившуюся там карточку.

По первому впечатлению сквозь стекло подслеповато и благостно поглядывал мелкостного обличья архиерей в черном клобуке, не тот ли благотворительный владыка, что помог захолустному батюшке прямиком перебраться в столичную епархию. Даже при наличии солидных связей в синодальных кругах только лицо отменной святости способно было совершить очевидное по тем еще строгим временам чудотворение, как-то не вязавшееся с его внешностью. Если всмотреться пристальней, то был просто худенький старичок с редкими волосиками на подбородке, но без малейших следов подвижничества на изможденном челе или положенного таким святителям сурового обличения во взоре, напротив, совсем обыкновенная, пускай невредная даже в отношении травок и букашек, но слишком уж бесцветная личность, крайне довольная обстоятельствами сложившейся судьбы. Все кругом нравилось ему как проявление многообразного божественного промысла: и снимающий его для потомства вдохновенный вятский маэстро, и незадавшийся в окошке дождливый денек, и только что летавший по воздуху вниз головой и с риском смертельного головокружения французский авиатор Пегу, и реакционное правительство тогдашней России, со временем столь логично вписавшееся между прошедшим и позднее состоявшимся, и то еще наконец, что после пронесшихся над миром бурь, не пощадивших ни великие империи, ни тем паче самих венценосцев, сам он в прежней сохранности, хотя бы лишь со здешнего комодика, по-прежнему любуется на таинство во славу Господню происходящей жизни. В меру своей осведомленности о предмете Вадим мысленно полистал древнюю, с финифтяно-византийскими застежками книгу церкви российской. Благоуханные иерархи, кормчие деспотического православия и академики христианской догматики в шумящих рясах, аристократы на фоне безликого многосемейного священства, чередовались с консисторскими крючками и всевластными синодальными вельможами в духе тоже лишь понаслышке ему известного Победоносцева. Изредка истинно Лотовы праведники в обреченном библейском граде возжигали светоч веры, подобно восковой свече, озарявшей изветшалые страницы. Естественно, однажды на смену им и должна была прийти пришитая борода, приспособившаяся к атеистической новизне на примере измены Христу, вплоть до самоустранения. Переставшая быть признаком отеческого старшинства, отреченья от суетного мира, она понемножку становилась как бы съемной частью облачения, из гигиенических целей не обязательная для ношения во внеслужебное время, маской, под коей мог скрываться, по народному присловью, просто ловкий охмуряла, действующий даже в обратном направлении... Как непохож был на всех их, бывших и будущих, лежавший перед Вадимом с подогнутыми коленями старик, ответчик за провинности предшественников... как в судороге скорченный даже на границе вечного покоя.

Вдруг стало срочной необходимостью выяснить правду об умирающем отце: что подвигнуло безродного крестьянского юношу избрать себе сомнительную стезю духовного пастырства? Не по характеру о.Матвея было предположить чисто практическое соображение о легком хлебе церковнослужения, еще маловероятней выглядела нередкая в них наклонность к владычеству над скорбными думами с их кроткой надеждой хоть на загробную справедливость. Правда, в предвестье наступающих личных несчастий понятие его о внутреннем человеке успело заметно усложниться. Юноша по-прежнему считал веру заразительным психическим заболеваньем, в особенности успешно развивающимся в питательной среде нравственного страданья, почему оно и подлежит в основе своей скорейшему истреблению. Тем не менее самое ожидание предстоящего ему уже теперь приводило Вадима к мысли, что, пожалуй, ваяние человеческой личности производится не полуденным ликованием бытия, не стремлением продлить его безгранично, а как раз полуночным страхом утраты, который в сплаве со смутной тоской о давнопрошедшем покое преобразуется в пресловутую боль земную, сырье величайших порывов и озарений, не исключая и гениальнейших шедевров на свете. Как значилось, он уже тогда пробовал свои силы в художественном слове, однако в чрезмерной дозе постигшие его переживания не позволили ему проверить на себе самом правильность своих выводов об источнике творческой деятельности.

Вся известная сыну биография отца полностью исключала в качестве движущих побуждений какую-либо корысть, равно как и бытовавшую у иных псевдосвятых тщеславную гордыню – самому просиять в сонме праведников. Таким образом, отпадало и вероятное чье-либо совращение простодушного крестьянского паренька не в один из раскиданных по тамошним лесам скитов, а в доходную, при умелом подходе, должность сельского священника. В таком случае причиной обращения о.Матвея к вере мог послужить глубокий и ранний перелом, чтобы к возрасту совершеннолетия успела вызреть окончательная решимость стать священником.

Именно теперь, в тревожных гаданьях о завтрашнем дне и, возможно, чуть дальше, для Вадима стало жгучей необходимостью, пока не поздно, узнать из первоисточника о побудительных мотивах в пользу избираемой профессии. Отец лежал с закрытыми глазами, и не было уверенности, что вопрос будет услышан.

– Давно хотел спросить, но как-то случая не подвертывалось, – негромко приступил Вадим. – Что толкнуло тебя выбрать... ну, профессию твою?

– Про священство мое спрашиваешь? – не раскрывая глаз, уточнил о.Матвей.

– Мне нужна начальная твоя мысль о нем... если не секрет, разумеется!

– Какие же у меня нынче секреты от тебя, сынок!

То ли по болезненной затрудненности речи, то ли из опаски рассердить сына, только о.Матвей не сразу ответил, что ему была показана бездна. Произнесенное слово подразумевало вечное, с мистическим оттенком, вертикальное падение и как не совпадавшее с отвлеченным понятием о безграничности во времени и пространстве никогда не употреблялось в их домашних дискуссиях, но, значит, равнозначного обозначения не было в Матвеевом словаре. Показательно, что Вадим воспринял его теперь без обычного раздражения, напротив, воспользовался случаем без стыда за свою странную любознательность, и без свидетелей, учитывая обреченное состояние отца, навести справки о кое-каких отдаленностях, иносказательно выданных им вначале за Командорские острова. На повторный вопрос: что за бездна имеется в виду и что там прежде всего самое характерное бросилось в глаза отцу? – тот сказал, что ничего особого не бросилось, так как наблюдал ее лишь снаружи и без следов какой-либо внешней необычности.

Здесь Вадиму представлялся случай для научного разоблачения мнимой действительности по отсутствию каких-либо материальных признаков, доступных исследованию рукой или глазом, но вместо того с обостренным интересом осведомился у отца – как именно тот, хотя бы только умом, прикоснулся к бездне впервые?

– Нонешние детишечки, счастливые, в трубы трубят, упражнения совершают с флагами, а о нашу-то бывалошную пору русский народ рано в работу впрягался... уж верно мне едва двенадцатый пошел, когда случилося! – с одышкой на каждом знаке препинания стал вспоминать старик. – Помнится, аккурат в самый канун Петра-Павла отпросился я у хозяйки с ребятами на Дальние Поруби, по землянику. Шорник мой тогда, царство небесное, с утра в бесчувствии лежал, уж какая там работа. Он всегда за сутки до праздника заряжался, пьянчужка не хуже нашего Финогеича. Не близко туда, да уж больно ягода обильная, осыпная сплошь... с одного запаха одуреешь, опять же с полудня на грозу парить стало. Сам не знаю, как я от компании отбился, но – то ли зыбко стало, то ли ветерком меня смахнуло, но только... поднял я очи, лужок мой кончается, шажков не более пяти осталось, а дальше за краем-то, батюшки мои, нет ничего! – и незряче посмотрев на сына – тут ли, снова прикрыл глаза.

– Но позволь, как же так получается: небо-то куда же задевалось? – о чем-то догадываясь, ужасно заволновался Вадим. – Было же хоть что-нибудь по ту сторону, черный туман по крайней мере.

– Ничего не было, – еле слышно и наотрез прошелестели губы. – Только по самой кромке две три былинки, может, и весь пяток, как бы в дуновении колеблются, мне сигнал подают.

– Значит, клубилось что-то там, если движение происходило?

– Какое же в бездне клубление, Вадимушка, раз там нет ничего?

– Тогда остается предположить, что тебе приснилось все это? – упирался сын, словно понуждая идти на капитуляцию.

– Кошелку-то полную доверху я принес домой, – с несвойственной больным жесткостью усмехнулся о.Матвей, как если бы в отместку за все прежнее. – В том и диву, что наяву.

В прежнее время Вадиму не составило бы труда тотчас разоблачить с точки зрения науки происшедший с отцом оптический обман, как с успехом делал это в клубах районного значения. За поздним временем некогда было вдаваться в метеорологическую сущность описанного явления, но для заблудившегося паренька за бездну сошел бы и достаточно глубокий овраг с восходящим оттуда потоком перегретого воздуха – особенно в знойную июльскую пору, когда имеет обыкновение поспевать земляника. Если в пустынях на остекленевшей от жары атмосфере образуются миражи нередко даже с манящим пересохшего путника оазисом на горизонте, то юной впечатлительной натуре запросто могло причудиться и похлестче что-нибудь, применительно к тамошней вятской действительности, разумеется.

Уж тем одним, что без возраженья принял на веру очевидную нелепость, Вадим выдавал отцу свое душевное смятенье, и сам ужаснулся собственной готовности выслушать продолженье. Из дальнейшего рассказа выяснилось, что с той поры бездна стала мучить мальчика Матвея. Первое время чуть не каждую ночь, уже во снах, возвращался на то же место. Ничего не разглядеть было в кромешной мгле, единственно по веянью предвестной влаги на щеках угадывал свое местоположенье. По программе сна предстояло сойти в материнскую неизвестность, обязательную для всего на свете. Подсознанье, что не взаправду пока, удваивает остроту приключенья. Послушный неотразимому влеченью, он проходит последние шажки. Неправда это, будто закроются земные очи, тотчас иные открываются взамен, но дозволяется посидеть на бережке, пока не уймется сердцебиенье. Ноги свисают туда, коленкам холоднее, ладонь непроизвольно нашаривает на краю запомнившуюся травинку. Пора!.. И как странно, что в вечность спускаются по шаткой веревочной лесенке. О, здесь надо держаться покрепче, так и всасывает тяга в глубину... Но вот оскользнувшаяся стопа напрасно, в жалкой спешке, ищет себе опоры в непроглядной пустоте. Детского фонарика хватило бы различить чуть вбок сместившуюся ступеньку, но поздно, и не за что ухватиться на мильонолетие вокруг. Потом громадная тьма мягко подхватывает сорвавшееся тело и вперекидку швыряет куда-то затылком вниз.

Сеанс окончен, смысл иносказанья налицо: путеводный светильник готовят заблаговременно, по эту сторону жизни. Достойно внимания, что ненадолго, но тем сильнее он воспринял рассказ о.Матвея о бездне как нечто случившееся наяву. Еще с тошнотным ощущеньем паденья молодой человек вертит в уме коварную притчу. Нет, не видать нигде крестообразного фирменного клейма. Если только сновиденье, откуда такая гнетущая сила образа, явно рассчитанного на врожденный людской страх утратить и опоздать? Чем больше живешь, тем дольше горизонт неизвестности... и вдруг в десятке шагов травка шевелится на краешке обрыва... Одновременно другой половинкой сознанья, пока туда не пробились шорохи действительности, Вадим видел незнакомую ему комнату, где среди раскиданных по полу вещей, истомившиеся в потемках посторонние люди все еще ждут кого-то, его самого. В свою очередь, и о.Матвей всю ту полминутку наблюдал сына, пока тот не вздрогнул под его взглядом.

Естественно, что все однажды начавшееся когда-нибудь перестает быть, но тем более, раз уж приоткрылось немножко, потянуло хотя бы чужими глазами взглянуть на конечный пункт назначения.

– Я, верно, утомил тебя, прости, – сказал Вадим и поинтересовался как бы мимоходом, что же было дальше.

– А дальше ничего не было. Проснулся дальше, уж солнышко на дворе, за водою на колодец побежал. Хозяйка у нас горяча была, по разку в день непременно поплакать доставалося... от срыва сердечного в тот же год и померла. Сны ребячьи непрочные, отряхнулся и забыл, а с третьего разка начал я помаленьку задумываться. – К тому времени, видимо, отец приметил пристальное вниманье сына. – Никак понравилась тебе сказка моя?

Необходимость понуждала Вадима защищаться.

– Что же, новинка в твоем репертуаре, довольно пробойная кстати... – причем очень неудачно получилось, плечом как бы с вызовом подернул скорее от растерянности, нежели дерзости, потому что все иное теперь, даже просто молчание, означало бы полную сдачу.

Почти наладившееся примиренье окончательно подпортила мелькнувшая в его лице ужасная усмешка, слишком обидная после такого потаенного, даже от Прасковьи Андреевны скрытого признанья, потому что слишком уязвимого по наивному ребячеству своему, – словом, только по доверию разлуки сделанного дара. Больше нечем объяснить жесткую горечь напутствия, преподанного отбывающим отцом отъезжающему сыну. В свою очередь, то и дело звучавшие там нотки желчи и раздражения, несколько омрачившие общую картину в стиле примерной кончины праведника, избавили Вадима от тягостного ритуала самого расставанья с ненавистными ему излияниями через край души.

– Названная тобой новинка была забавкой всей жизни моей, – стал говорить о.Матвей, оглаживая простыню рядом в пределах ладони, взад-вперед, – прими, коли не побрезгуешь. Поценнее-то не сподобил меня Господь нажить имущества, не осуди. За пазушкой места не найдется, она и на полке до поры поваляется: не серебряный подстаканник, не украдут. А, нет-нет, на досуге-то, пыль рукавом обмахнув, и поиграй с нею в мыслях-то... Иной раз шибко посвежает во хмелю жизни! Голые приходим в мир, голые уходим без ничего, кроме того светильничка, что зажигается нами при жизни. Смирись, не задирай рога-то, впусти Его в себя! – напрямки сказал вдруг отец.

– Кого впустить? – вздрогнул сын.

– С кем борешься... – и втайне ужаснулся, что после того первомайского свиданья тоже затрудняется назвать подразумеваемое лицо.

После давешнего урока сторожась повторной насмешки за убогую внешность своего, может быть, предсмертного наставленья, он и произнес последовавшую затем крайне сложную по конструкции и до конца не разобранную фразу, ключевой смысл которой сводился к риторическому вопросу: сколько таких серых истин приходится людям открывать заново, нередко ценою горелого детского мяса?

– Небогатая моя мудрость, пятак ей цена, в том состоит, Вадимушка, что куда бы ни торопился ты – на срочное заседание, в баню, мало ли еще по неотложности какой, ты идешь навстречу смерти. И как ни виляй от нее в сторону, прямей того пути ничего на свете нет. Младенчика едва на ножки спустили, ковыляет по вешней травке малый старичок, а уж полкопеечки из сметы своей истратил, на минуту туда ближе стал. – Больной сделал паузу подлинней, чтобы, набравшись сил, в один прием завершить передачу наследства. – Так отмечено где надо, когда суждено нам в последний раз совершить составляющее миг нашей жизни. Скажем, чайку попить с малиновым вареньем, ай на радугу сквозь дождик посмотреть, либо другое занятие сообразно текущему моменту. Душа тяготится телом, под конец изнывает от смертной ноши своей, а расставаться жалко: охота еще разок лизнуть медку жизни, которого нет в краю блаженных. Вот говорю я с тобой, а меж тем давно срублено дерево, из коего напилят доски на мою домовину... и уже доставлены на фабрику, и уже принялся за работу передовик местного производства. Какой нам вывод отсюда? А вывод – постоянно быть начеку, почаще поглядывать на те заветные былиночки. Вот и все, Вадимушка, не припас я тебе сладкого, кроме как избавление от горького. Что-то устал я, братец мой, извини...

Стариковских сил хватило в обрез не потому только, что состоявшийся разговор вышел далеко за пределы чисто семейных волнений, а просто устал от самого существования. Отец в изнеможенье откинул голову к стене и замолк, но и в дремоте пальцы продолжали свою механическую деятельность. Вошедшая Прасковья Андреевна сказала никому, в воздух перед собою, что больному время давать лекарство. Теперь стало видно, во что и ей обошелся минувший день хлопот, еле держалась на ногах. Подскочившему с места сыну в голосе матери почудился оттенок, что надо и совесть знать. Бесшумно выйдя в столовую, Вадим подтянул за собой дверь поплотней, чтобы не сочились звуки. В доме стояла полная ночная тишина, почему-то все поспешили лечь. Если и выглядело естественным непримиримое стремление Егора даже теперь избежать встречи с братом, то в свете давешней просьбы осмотреться у ворот Дунино отсутствие пугало: верно, не хотела огорчать его своим открытием... Но тогда почему Никанор не справился хотя бы через порог о здоровье бывшего приятеля после прошлой его, неприличной истерики? Весь похолодел при мысли, что все давно разгадали смысл его скоростного прибытия с поджатым хвостом. Вряд ли только деликатность притворного незнания о его визите, скорее отказ от тягостного участия в фальшивом спектакле с дурной концовкой, хотя и следовало бы понимать, чья роль труднее. Большая стрелка ходиков описала четверть круга, и совсем неизвестно стало, чего он дожидается здесь, сидя на канапе в качестве постороннего посетителя при пустом столе. В сложившихся условиях доставлять близким дополнительные переживания Вадиму представлялось в равной мере некорректным, как оставлять по себе трудно удаляемые пятна, если бы экзекуция совершилась на дому. Разумнее всего было бы теперь смыться по-джентльменски, без мелодраматических восклицаний и объятий.

Но едва успел пальто надеть, как в дверях запыхавшаяся и с ботинками в руках показалась мать.

– Ну-ка, садись да прикинь скорей, не сгодятся ли? Заказывал один любительские, по крутым горам ходить, да так и не выкупил... Который год невостребованные лежат. – И в нетерпении приладить их отъезжающему в неизвестность сыну, кажется, сама не прочь была помочь ему в примерке. – Самая ростепель впереди, в твоей обувке да в экую даль, все одно, что босому ехать...

С поджатыми к груди подбородком и набухшими глазами Вадим глядел сверху то на круглую спину припавшей на колено матери, то на поистине царское для него теперь подношение в ее руках. Привыкнув видеть всякую ношеную рвань, зажатую в кожаном фартуке отца, он никогда не подозревал за ним подобного искусства, – да ему нынче и не сработать было так. То было старинной надежности и на двойной подошве отменное изделие, годное хоть к тысячедневному этапу по самым непролазным сибирским топям, однако без щегольства или фасонной фурнитуры, способной соблазнить урку, обозлить непокладистого конвоира. И тем еще выделялось оно, что при своей защитной неприглядности, сработанное частым и ловким стежком, как все великие творения, было как бы отглажено любовной рукой мастера на прощанье. Кстати, принципиально отказываясь от присвоенных ему благ закрытого распределения и других, малых пока преимуществ, он за недосугом так и не успел, к собственному удивлению своему, сменить старые, которых в предстоящих испытаниях не хватило бы и на неделю. В тогдашних мыслях о себе он уже настолько устранился от жизни, что уже сил не имел отбиться от этой жуткой, словно посмертной ласки, не мешал матери возиться у себя в ногах, – только глядел теперь на заясневшее у ней сквозь совсем поредевшие волосики старушечье темя.

– Ладно... ну встань же, пожалуйста, ведь я и сам могу! – откинувшись к спинке, просительно бормотал Вадим, даже не пытаясь поднять с полу Прасковью Андреевну, пока та продевала шнурки в оправленные латунью дырки, лишь гадательно шарил в уме про домашних, все ли успели разглядеть в нем до конца кроме плачевного состояния башмаков.

В самом деле, подарок пришелся как нельзя кстати. По ночному времени магазины были давно закрыты, а утром, на новом положении стесненной свободы уже вряд ли удалось бы отпроситься для покупки новых. Привстав с канапе, Вадим потоптался на пробу.

– Никак по ноге пришлось, вот и ладно, в них и поезжай! – скорбно порадовалась мать. – А великоваты чуток, так в стужу газеткой подмотаешь, потеплее будут. Хуже нет, как на чужбине остудиться... Давай сюда щиблеты свои, я их в печке сожгу, будто и не было! – И, в руках держа, лишь головой покачала на истончившиеся подошвы. – Ой, что-то затмилось у меня: шарф-то был у тебя?

– Все в порядке, не беспокойся... он в кармане пальто у меня, – солгал Вадим, потому что как-то неудобно было ему, пусть и при вынужденном повороте обстоятельств, вторично получать от них житейскую экипировку, обирать старика, к тому же своего идейного противника.

Видно, Прасковья Андреевна совсем легко, как в раннем детстве, читала его потаенные мысли.

– Думаю, денек-другой еще обойдется, а там как Бог велит. А пуще всего рада, что с отцом-то свиделись: уж больно ему хотелося. Я за дверкой посидела, мешать вам боялася... – и хитровато почему-то заглянула сыну в лицо. – Успели обсудить самое главное-то?

– Все, все обсудили, мама, – с улыбкой успокоил Вадим. – За все тебе спасибо, но... знаешь ли, тебе тоже прилечь пора, а мне до поезда надо еще домой заехать. Так что я пойду, пожалуй...

Мать затормошилась, принялась его руками зачем-то гладить, хотя характер волнения был несколько иной, чем если бы тот отправлялся просто в служебную командировку на край света, как-то слишком пристально вгоняя в краску виноватого смущения, вглядывалась ему в глаза – сам-то постигнул ли, неразумное дитя, какая ему доля суждена? Отчего и Вадим, в свою очередь, убеждался, что тень смертного крыла, по ее же любимому присловью, частично уже легла ему на лицо. Теперь матери требовалось не меньше мужества скрыть от него свое знание, чем самому открыто повиниться в крахе своем и погорельщине. Притом говорила беспрестанно, стремясь между строк иносказательно выложить ему прощальное соображение, чтоб в любых оказиях шибко-то не тужил, духом не падал бы, милостив Бог, везде люди живут... А там, как командировка кончится, глядишь, через полгодика и на побывку отпустят. И ежели обойдется, то все равно домой писем не посылал бы, чтобы начальники не проведали – кому: главные же новости все едино, хоть через вещий сон, непременно достигнут родительского сердца. А и порешится когда на открыточку, то пускай без словца и подписи, как в старину голубка с ленточкой посылали любимому, который сам смекнет – чье – откуда.

Во избежанье шумной неопрятной сцены, которая, переполошив спящий дом, лишила бы Вадима последнего мужества, обоим выгодней было ни понимать, с одной стороны, ни уточнять, с другой, сделанные намеки.

– Ну, ладно, ладно, мама... а то я, право же, к поезду опоздаю, – решительно отстранился он.

Однако пуговицы на пальто он застегивал непослушными пальцами, но по спешке медленно, как бы в расчете на некую запоздавшую в пути отсрочку. Вдруг незнакомая слабость накатила и ноги отказали, стали ватные совсем, словно в самом деле утратил ступеньку под собою, что не было малодушием или просто трусостью. На лекциях своих перед слушателями попроще он вдохновенно, в живописных подробностях прославлял былых русских революционеров в их бесстрашном шествии на эшафот проклятого царизма, но у тех имелось сознание совершенного подвига, следовательно, известный мученичества ореол, а тут предстояло бесследно сгинуть втихую, с воровским клеймом и без права оправдаться в поколениях. Правда, бывали и там молоденькие, тоже не приученные жизнью к большим дозам страдания, зато исподволь воспитанные старшими в презрении к гибели, тогда как Вадиму на подготовку оставался сравнительно краткий срок трамвайного проезда до западни. И тотчас, подслушав мысленно произнесенное слово, Прасковья Андреевна осведомилась у сына, как он станет добираться домой, за вещами, если трамваи давно перестали ходить. На что тот сразу нашелся ответить, что по нехватке времени он отсюда отправится прямо на вокзал, находившийся в сравнительной близости, что касается багажа, то по договоренности с верными друзьями – в случае чего, его доставят к отходу поезда в вагон.

– Последнее время так мало бывал на воздухе, а ночь отличная, так что пешком пройтись не повредит. Кстати, и ботинки обновлю...

Тут произошел новый обмен маленькими хитростями. Судя по часам, у Вадима даже время имелось в запасе побыть немножко в домашней обстановке, подышать воздухом детства, вследствие чего он испросил у матери позволения посидеть еще минутки три, даже четыре, если той спать не шибко хочется. В ответ же Прасковья Андреевна очень правдоподобно, однако глаз не отводя, предложила по старой памяти постелить на любимой его, еще не остывшей с утра лежанке старенький его тулупчик: все висит в чулане на том же гвоздике, хозяина дожидается. Оказалось, что сынок и сам не забыл, какие гнездились там сладкие и теплые сны овчинные, и было бы славно провести последнюю ночку дома, кабы не казенные подотчетные деньги, потраченные на железнодорожный билет. Впрочем, не досидел и половины испрошенного срока, едва сторонним взором на себя охватил смехотворность своего поведения: по-мальчишески прятать голову в коленях матери от возможных неприятностей, тем более сомнительной по его провинности экзекуции, столько раз воспетой им на поэтической лире в образе величавых молний революции. Тут чисто ассоциативным пробегом, по сходству с чем-то давно прочитанным, в памяти болезненно провернулось слово и неопознанное погасло. Были произнесены напоследок всякие общие слова, не слишком обязательные – вроде привета остающимся, неточные по их истинному наполнению. Вадим поднялся уходить, но и теперь так вяло, даже с незряче устремленной вперед рукою, немножко наугад, что опередившая его Прасковья Андреевна успела поправить в ногах у него сбившийся половичок, абы не зацепился на ходу. Вообще следует отметить волевую выдержку старухи на расставании с сыном, так как одним неосторожным всхлипом могла лишить его остатков мужества, что в корне меняет сложившееся представление о ее биологической заурядности.

– Воров-то перестали бояться, Вадимушка... так что дверь-то, пожалуй, не стану запирать, вдруг воротиться надумаешь! – только и крикнула вдогонку, готовая и оплатить свою смелость, но уже звучало в ее голосе нечто заставившее сына ускорить шаг...

На возвращение домой ушло около четырех часов с половиной. Мягкая погода благоприятствовала ночной прогулке по столице. Казалось, для того лишь недавний снежок на скорую руку припорошил даже неизбежные в ту пору года городские неприглядности, но Вадим вовсе не испытывал потребности закрепить в своей памяти, для дальнейшего пользования в неволе, выдающиеся мосты и площади, где успел побывать до того рокового рассвета. Нужно было всего лишь утомить себя до той крайней бесчувственности, за которой, по его расчетам, должно наступать равнодушие и, может быть, даже патологическое любопытство – как подобные процедуры происходят на практике. В пределах отпущенного ему времени и воображения он достаточно вникнул в ожидающие его, помимо лишения свободы, бытовые неудобства вроде спертого воздуха тюремного общежития, плохо приготовленной еды, отсутствия информации и развлечений, интеллектуального одиночества среди новых сожителей, возможно, отпетых негодяев, томительной зимней скуки наконец. Кроме того, сознавал он, ему предстояло на собственном опыте проверить справедливость усердно распространяемой врагами клеветы о нередком ущемлении личного достоинства заключенных, в частности насчет пресловутого срезания пуговиц на штанах. Изобретенное в тогдашние годы, то было наиболее доходчивое, из разряда бескровных, разумеется, средство для нравственного разоружения арестанта через воздействие на древнейшее табу, предохранительный от скотского перерождения стыд наготы, заложенный в основу человеческого общежития. И вдруг безумной змейкой скользнуло в мозгу маньякальное, на границе безумия, влечение непременно самому выяснить правду о знаменитой в то время лефортовской тюрьме, где главным методом дознания применялась якобы разнообразная физическая боль. Как ни трудно приучить себя к прикосновению чужих холодных пальцев в темноте, кое-что сделать в указанном направлении Вадиму удалось. Его успехи были бы значительнее, если бы не возникающее порой в пищеводе лютое жжение и отвлекающее, шероховатое ощущение в спине чьих-то скошенных, неотвязных глаз.

Ближе к утру стал зябнуть и машинальным поиском нашел во внутреннем кармане пальто шерстяной, домашней вязки шарф, не свой, однако: маленькая заботка матери, пока находился наедине с отцом. Впрочем, не поднявшийся к рассвету ветер погнал Вадима к дому, а тревожное соображение, что своей неявкой в западню он ставит под удар всех обитателей домика со ставнями, так как никогда не скрывал в анкетах ни социального происхождения своего, ни обязательного по пункту седьмому родительского адреса. Зная возможное местонахождение добычи, наскучившие ждать в потемках ловцы могли явиться за птичкой непосредственно в Старо-Федосеево, где ввиду неминуемых раздирающих сцен надгробного рыдания мог значительно умножиться их улов... В ту пору оставалось тайной, пока не раскрытой само собой, какого рода опека – земная или небесная – в отношении служителя своего временно охраняла семейство Лоскутовых от потрясений на их гиблом островке.

Событие ареста, ставшее крупнейшим в его биографии, отнюдь не поколебало Вадима в его новой материалистической вере. Несмотря на значительность постигших его злоключений, он был по прежнему далек от признания какой-либо ускользающей от ума запредельности. Во всяком случае, если бы даже имел некоторые основания изменить взгляд на вещи, он во всю свою трехдневную побывку в Старо-Федосееве, состоявшуюся впоследствии по обещанию всесильного Шатаницкого, не давал родителям повода для обратного заключения. Правда, ряд выявившихся тогда, не совсем натуральных подробностей заставляет предположить, что не так просто тут, как оно представлялось даже передовым умам вроде товарища Скуднова... Тем не менее какой-то сдвиг произошел в душе Вадима, когда при вступительном обыске из распоротой полы пальто, буквально на глазах у него, извлекли зашитый в уголке, чуть пошире спичечного коробка финифтевый образок священномученика Диоклетиановых времен. Конечно, Прасковья Андреевна и не помышляла, помещая туда контрабандную иконку, как подведет сына на первых же его шагах в большом доме страданий. Амулеты наравне с режущими предметами были там настрого воспрещены к ношению, тем более предметы религиозного культа. В эпоху, когда самый солнечный свет иным представлялся личиной еще неразоблаченного злодейства, слишком наивно спрятанная находка наводила на подозрение о хитроумном маневре для сокрытия более углубленного адского замысла. Зловеще подкидывая на ладони как улику, подлежащую кропотливому исследованию, видимо, только начинающий карьеру лейтенант долго, с укоризной нечеловеческого презрения поглядывал на стоявшего перед ним совсем голого молодого человека, который в довершение к своему паденью и в отличие от многих, вот также дрожавших перед ним не только от холода или непривычки к срамоте обнаженья, даже улыбался слегка в краске полусмущенного раздумья. То не было, однако, признаком дерзости или, Боже сохрани, стыда за истинную виновницу, ибо все простительно матери, провожающей сына в крестный путь, а просто Вадиму живо представилось, как две испуганные женщины, старая и молодая, самые близкие люди теперь на свете, крупными и торопливыми стежками, с поминутной оглядкой на дверь, снабжают его в дорогу простодушным сокровищем верующих. Та нечаянная улыбка, помогшая ему преодолеть начальный трепет, и была первой его победой над собою, без чего не дается легкая желанная смерть.

Между тем, конфискованная вещица по своей эмалевой прочности, получаемой обжигом до стеклообразного состояния, как нельзя лучше подходила к наступавшей стадии его существования, точней всего определяемой церковным термином жития. Буквально без износу, она не боялась ни таежной стужи, ни смертного пота, ни гнилой болотной воды и, хотя заведомо не обладала чудодейственной силой, могла бы скрасить сколь угодно долгие годы неволи. К сожаленью, из-за быстрого мельканья не удалось установить, какого ранга лицо было изображено там с благословляющей десницей, однако, когда иронический регистратор смахнул ее ладонью, как мусор, в ящик письменного стола, задвинутый потом с громовым стуком, Вадим испытал тягостное ощущенье бесповоротной утраты, как будто процентов на пятнадцать уже умер.

Из-за того фантастического снегопада, что ли, к утру все случившееся накануне подернулось в памяти Вадима радужной пленкой невероятности, и кабы не собственный сосед вроде филуметьевского, тогда еще живой и действующий, могло сложиться впечатление, что все описанное просто приснилось ему – факты и, пожалуй, речи в особенности... Да и по смыслу почти ничего не осталось в уме от вчерашней беседы, кроме томительного, к тому же и недосказанного сумбура, каким мучился сам и не он один в ту пору: навязчивое сомненье, что предпринятый путь напролом, сквозь толщу человеческого мяса в конечном счете выведет не на желанный ориентир, а еще куда-то, о чем никому не дозволено гадать. И хотя собачья тоска неведомого предчувствия заползала в сердце при одной мысли о нелюдимом старомодном доме в самом аристократическом когда-то переулке Москвы, с лепными выкрутасами и Геркулесами над массивной входной дверью, не столько данное обещание, как самолюбивая потребность отстоять перед гадким доцентом свое право на независимое поведенье толкнула Вадима на еще один, через неделю, визит к Филуметьевым, прошедший без всяких пантомим; но уже на обратном пути он со смешанным чувством ужаса и мальчишеского тщеславия обнаружил слежку за собой, хотя вскоре и забыл о ней ввиду полной ее беспочвенности. Но в ту пору он уже заболевал смертельной, быстро развивавшейся национальной ересью, малейшая вспышка коей профилактически выжигалась тогда до корня. Правда, соображеньями своими он не делился ни с кем, кроме Никанора, да и с тем почти в канун ареста, когда участь его была предрешена. Впрочем, бесполезно искать удовлетворительной логики в тогдашних человеческих судьбах, тем более в дальнейших злоключениях Вадима Лоскутова, подстроенных в завихряюще-ускорительном темпе. Лишь при развязке, с высоты журавлиного полета в самом конце повествованья, становится доступен для обозрения истинно сатанинский по пригонке движущих частей механизм капкана, по чистой случайности не сработавший в заключительный момент. Вскоре последовал донос на царского последыша, как именовался там арестованный Филуметьев, с перечнем завербованных им лиц под условными обозначениями древнеегипетских имен для отвода глаз. Была во сто глаз прочтена и лоскутовская рукопись. Однако по отсутствию внешних признаков сходства по части акцента, всемирно-знаменитых усов или рябизны никто не обнаружил в ней пасквильного сближения двух исторических личностей, разделенных интервалом в пятьдесят веков. Еще трудней было в бунтовском изъятии царственного праха из гробницы усмотреть кощунственное предсказание о посмертной судьбе великого вождя, вернее – всего лишь предуведомление о возможном историческом возмездии. Равным образом оставлена была без внимания сомнительная и взятая эпиграфом Корнелева цитата: «...он от суда сокрыт громадностью злодейства». Но под влиянием директивы – копать глубже – какая-то глубинная злонамеренность чудилась пытливому пареньку с кобурой у пояса в архаической экзотике взятой темы. Едва возникавшее подозрение тотчас достигало крайнего развития во всем спектре страха, гнева и ненависти. Христианнейший тезис об избавлении безвинных, еще не родившихся малюток от горя житейского, ставший мощным средством к энтузиазму и подавлению колеблющихся, достиг к тому времени своего высшего диалектического раскрытия. Так родилась ведущая юридическая доктрина эпохи: лишь историческая срочность иссечения социального зла, а не установление истины является целью уголовного процесса, ибо что есть истина на поле боя? Малейшее допущение варианта невиновности, не говоря о прочих уловках адвокатской волокиты, обрекало на простой занесенный меч правосудия, тогда как сокращенная процедура дознания не только увеличивала пропускную способность судов, но и значительно снижала себестоимость социалистической справедливости... Словом, по непригодности ни одного из наиболее ходовых пунктов обвинения, Вадим Лоскутов привлекался по совокупности их в целом.

Конечно, лишь заблаговременный, клятвой скрепленный сговор, помогал обвиняемым держаться единой линии на раздельных допросах и очных ставках, несмотря на горячие убежденья ряда товарищей. Лишь когда юный следователь вдохновенно пригрозил обоим каким-то несуществующим персидским стулом, плодом творческой фантазии на основе накопленного опыта, уличенные гады повинились в преступных намерениях изменить ход мировой истории, – младший посредством косвенного психического воздействия на подразумеваемое лицо, старший же – через прямое посягательство на его физическое существование. Впрочем, коварный Филуметьев, не пожелавший выдать возглавленную им паутину, поспешил смотаться на тот свет. И только по смежным каналам, также с помощью одного видного деятеля, причастного к драматургии, посчастливилось выявить и прочих главарей – штабников довольно разветвленного государственного заговора, укрывшихся под маской мнимого фараонства. Среди них оказались между прочим наследники погребенных в старо-федосеевском мавзолее братья Суховеровы, видимо, в расчете возродить знаменитую некогда кожепромышленную фирму, небезызвестный при дворе мистик-окулист Лерхе, он же Рамзес Миниамун, пытавшийся ввести феодализм в России, затем епископ Антипий (в миру Пузырников) и скатившийся к нему в болото прямо из замнаркомского кресла перерожденец Тютин, наконец – не разоблачавшийся ранее левый эсер Самаров-Легавец и оставшийся вовсе неуловленным валютчик Биконсфильд полубританского происхождения, подручным у коего, выяснилось, и состоял обвиняемый Вадим. Они-то и образовали так называемое Новоарбатское дело в отличие от просто Арбатского, тоже в свое время не освещенного на газетных страницах. Суть его так и осталась бы втайне, если бы осведомленный во многих тогдашних начинаниях корифей Шатаницкий, в ту пору еще не знакомый ни с кем лично из лоскутовской семьи, не поведал доверительно через студента, единственно из заочной симпатии к Прасковье Андреевне, кое-какие материалы следствия. По-видимому, он исходил из ошибочного предположенья, что полная безвестность мучительней всего для материнского сердца. «Однако не следует предаваться безнадежному унынию, – прибавил он тоном сочувствия напоследок. – Конечно, назначенный ее мальчику лагерный срок великоват, пожалуй, да ведь и вина-то, признаться, немаленькая!»

Стало известно от корифея, что вышеупомянутая, как раз на пути в загородную резиденцию вождя пролегавшая улица издавна, по кривизне и стесненности проезжей части крайне благоприятная для прицельной стрельбы, привлекала внимание разных террористов, по счастью пресеченных в самом зародыше замысла... Да и прочность брони на предполагаемой мишени исключала прямое нападенье. Тогда-то филуметьевские молодцы и надоумились поместить в витрине временно пустовавшего похоронного бюро, под видом телефонного аппарата, собранное из зарубежных деталей автоматическое импульсное устройство, – другая его половина находилась в рыбном магазине чуть наискосок. До невидимости крохотная капелька ртути с мощным искровым зарядом внутри поражает водителя выслеженной автомашины, чуть та поравняется, непосредственно в левую ушную раковину, но благодаря смягчающему фильтру без проникновения в мозг, чтоб не оставалось следов. Полученный шок вынуждает жертву выпустить руль из парализованных рук, после чего потерявшая управленье машина с ходу врезается в грузовой поток Садового кольца. Первый же бортовой удар создает у несущейся системы правый крутящий момент, погребающий седока в груде пылающих обломков...

Вообще, при оглядке на довольно маловероятную, при дневном свете, старо-федосеевскую историю, эпизод с Вадимом представляется в особенности фантастичным, а в дальнейшем своем развитии просто чудовищным, зато нигде с такой наглядностью не проявляется, пожалуй, авторский почерк Шатаницкого, характерная для оскорбленных натур саркастическая манера мышления с присущим ему, местами мягким инфернальным юмором.

Необходимо задержаться тут, на переходе к описанию самого загадочного, может быть, феномена во всей старо-федосеевской эпопее, – пресловутой колонны с нарисованной железной дверью неизвестного назначения. Нет никакого сомнения, что имеются и другие, сокрытые от нас до поры проходы туда, на безграничный простор времен