Book: Владелец Йокнапатофы
Владелец Йокнапатофы
В октябре 1987 года мне выпала огромная удача: я оказался в числе приглашенных на удивительный фестиваль, посвященный Илье Чавчавадзе, который проходил в Тбилиси. В знак уважения к Чавчавадзе со всего мира съехались более трехсот исследователей, друзей советской Грузии, чтобы вместе обсудить вопрос: "Судьба цивилизации в современной литературе". Поскольку я не столь хорошо знаю творчество великого грузинского поэта и общественного деятеля, чтобы говорить о нем, я попросил разрешения увязать в своем выступлении эту важную тему с произведениями Уильяма Фолкнера. Организаторы конференции с готовностью дали согласие, и я был чрезвычайно счастлив, что удалось таким образом приобщиться к разговору.
Конечно же, я и раньше знал, сколь сильную любовь и высокую оценку заслужили в Советском Союзе книги Фолкнера. С некоторыми исследователями его творчества, приехавшими из Москвы, среди которых был и автор этой критической биографии Николай Анастасьев, мне доводилось встречаться на ежегодной конференции "Фолкнер и Йокнапатофа", проводимой на родине писателя в Оксфорде в университете штата Миссисипи. А в 1984 году в Москве я принимал участие в работе первой советско-американской фолкнеровской конференции, где понял, что произведения Фолкнера глубоко волнуют не только сравнительно небольшое число литературоведов, традиционно присутствующих на таких собраниях, но и чрезвычайно полюбились простому советскому читателю. В Тбилиси я находил все новые и новые подтверждения справедливости своих впечатлений, которые, как оказалось, верны не только в отношении СССР, но и многих других стран мира. Узнав из моего выступления, что я занимаюсь Фолкнером, во время всей конференции ко мне подходили люди, приехавшие с разных концов света, и говорили чаще всего по-английски, но иногда и через переводчика) о том, как они любят Фолкнера. Эти люди, специально его не изучавшие, тем не менее с любовью и пониманием говорили о его творчестве, о переводах его произведений на их язык и более всего о том значении, которое Фолкнер имеет для культурной жизни их стран. Не раз получалось так, что мы разговаривали на разных языках, а переводчика поблизости не оказывалось, и тогда они обращались ко мне, произнося одно единственное слово «Фолкнер», дружески улыбались, сердечно обнимали или горячо жали руку: не нужен был общий язык, не нужен был переводчик.
Я бы даже сказал, что в те необыкновенные дни имя Фолкнера стало для нас неким универсальным средством общения, помогавшим становиться друзьями, преодолевая всевозможные прихоти географии и истории, разобщившие людей, разделившие их на культурные и политические группы. Меня это очень глубоко взволновало.
Поездки в Советский Союз были для меня необыкновенно важны. Они позволяют взглянуть на мои собственные исследования в общем контексте, увидеть самого Фолкнера как фигуру, имеющую международное значение. Больше нигде мне бы этого сделать не удалось. Я считаю для себя огромной честью предложение дать предисловие к критической биографии Фолкнера, написанной Николаем Анастасьевым, потому что таким образом я буду причастен к первой, как мне кажется, полной биографии Фолкнера, подготовленной не на английском языке, и первой подобной работе, публикуемой за пределами США. Учитывая, сколь велик интерес к Фолкнеру в Советском Союзе, вряд ли есть необходимость представлять его советским читателям. Большинство его произведений переведены на русский язык и на языки союзных республик, а благодаря прекрасным исследованиям его творчества, опубликованным на русском языке такими литературоведами, как Петр Палиевский, Сергей Чаковский, Александр Ващенко, Майя Коренева, Ясен Засурский, Дмитрий Урнов, Этери Топуридзе и, конечно же, Николай Анастасьев (я, естественно, могу судить о них лишь по кратким изложениям, публикациям на английском языке или переводам), советские читатели знакомы с основными вехами его творческого пути не хуже американцев. Нет необходимости говорить и о биографии Фолкнера, так как эту задачу взял на себя профессор Анастасьев, автор данной книги.
В таком случае мне, уроженцу {и жителю) штата Миссисипи, наверное, стоит обратиться в предисловии к тому аспекту изучения творчества писателя, которым я как профессионал немало занимался последние лет двадцать, а именно к отношениям Фолкнера с Миссисипи, с Югом, с той культурной средой, выходцем из которой он был. В этих своих размышлениях я не собираюсь чересчур задерживаться на вопросе об источниках «универсальности» и «величия» Фолкнера, и так уж слишком много критиков, по крайней мере на Западе, преувеличивали роль географических и культурных «координат» писателя (особенно, если это южные координаты), пытаясь осмыслить особенности и значение написанного им. И тем не менее у Фолкнера всегда были непростые экономические, политические и социальные взаимоотношения со своим родным штатом, неизменно остававшиеся причиной неудовлетворенности, даже негодования земляков, и уж конечно они были, куда сложнее, чем можно себе представить на основании столь краткого эссе. Я не думаю, что какие-то отдельные или вместе взятые обстоятельства жизни писателя могут служить исчерпывающим объяснением его творчества, но совершенно очевидно, что некая зависимость между жизнью и творчеством существует, поэтому-то нам; и интересна жизнь Фолкнера. Родной край Фолкнера, безусловно, стал источником тех совершенно особенных качеств, той энергии, которые характерны для его произведений, а общие контуры его бурных взаимоотношений с родиной во многом помогают лучше понять проблематику его творчества. И, по-моему, именно в них отчасти и кроется причина неизменной привлекательности книг Фолкнера для самых разных народов.
I
В штате Миссисипи, где Фолкнер родился, провел детство и юность еще долго ощущались политические и экономические последствия Гражданской войны и Реконструкции Юга; во многих отношениях жизнь здесь начала налаживаться лишь в 50-е годы XX века. По американским стандартам (но отнюдь не по экономическим стандартам других, более бедных стран мира) штат был царством нищеты и отсталости, его провинциальные жители терзались обидой на более благополучных северян (янки!), страшились конкуренции негров в борьбе за скудные экономические ресурсы штата, были сплошь и рядом неграмотны, безразличны к миру искусства и литературы. В этом смысле штат Миссисипи не был исключением. Он представлял собой часть того самого Юга, который Х.Л.Мэнкен, язвительный журналист из Балтимора, штат Мэриленд, окрестил "пустыней духа". В своем знаменитом эссе он писал о Юге, впрочем, не слишком вежливо и любовно, как о культурном пустыре (т. е. пустыне духа): не было музыки, о которой можно было бы говорить, не было художников, достойных красок, которыми они пользовались, не было музеев, за вход в которые стоило бы платить, не было писателей, которых можно было бы поставить в один ряд с великими американскими авторами, представляющими другие районы страны.
Мэнкен был, конечно же, прав: чисто экономические условия задержали возникновение оркестров, оперных трупп, театров и музеев почти по всему Югу, за исключением самых крупных городов, а таких насчитывалось очень немного. Но он был не вполне прав. А если бы даже в конце 20-х годов XX века, когда он написал "Пустыню духа", он и был совершенно прав, то его нападкам на Юг в лучшем случае не хватало проницательности. За несколько следующих десятилетий с Юга выйдет целая плеяда писателей, издателей, художников, которые прямо и косвенно опровергнут тезис Мэнкена; каждый в отдельности и все вместе они займут достойное место в авангарде американского искусства; среди них будут такие писатели, как Аллен Тейт, Джон Кроуи Рэнсом, Кэтрин Энн Портер, Роберт Пенн Уоррен, Фланнери О'Коннор и многие, многие другие, наложившие неизгладимый отпечаток на облик нашей национальной Литературы. В этот период Миссисипи, возможно, стал родиной большего, чем любой другой штат, числа писателей, прославившихся в Америке и во всем мире; в подтверждение достаточно назвать лишь Юдору Уэлти, Ричарда Райта, Теннесси Уильямса и Уокера Перси. Тогда, вопреки закрепившейся за Миссисипи репутацией глухомани, из этого штата вышли и другие деятели культуры и политики, оказавшие свое влияние на развитие Соединенных Штатов да и всего мира, такие, как Старк Янг, один из наиболее значительных театральных критиков первой половины XX века, прозаик, переводчик пьес Чехова на английский; Нэш К.Бергер, а течение долгого времени занимавший пост редактора такого влиятельного издания, как "Нью-Йорк таймс бук ревью"; Тернер Кэтлидж, остававшийся редактором самой "Нью-Йорк таймс" в отличавшиеся политической нестабильностью годы холодной войны и борьбы за гражданские права в США; Уилли Моррис, прозаик, редактор "Харперз мэгэзин"; биограф Томаса Джефферсона Дюмас Мелоун, сопрано Леонтина Прайс и композитор Мильтон Бэббит. Поразительный список для «отсталого» штата! Хотя в чем-то штат Миссисипи явно находился в состоянии культурного застоя (обвинение, брошенное Мэнкеном всему Югу), в других отношениях он отличался утонченной духовной жизнью, не испытывал недостатка в культурных и научных связях с внешним миром, обладал ресурсами, способными питать и вдохновлять художественный талант таких мастеров, как Уильям Фолкнер. Шутка, которую я, обычно привожу тем, кто близко не знаком с Миссисипи (мол, здесь, на всю отсталость, в процентном отношении больше, чем в Нью-Йорке, людей, способны правильно написать имя Ницше), может быть, и не совсем шутка. Если каждый день в этом штате и не был пиршеством изящных искусств, то уж по крайней мере, всеобщего голода, описанного Мэнкеном, там тоже не было. Алчущие и жаждущие питались теми крохами, которые им удавалось отыскать. Культурная обстановка в штате Миссисипи и на Юге в целом тогда отнюдь не была столь безрадостной и тоскливой, как представлялось Мэнкену и некоторым другим. Культурная история штата — это прямое отражение его политической истории, его сосредоточенной главным образом в деревне, почти полностью исчерпывавшейся сельским хозяйством экономической жизни, которая привела к возникновению огромного разрыва между землевладельцами, плантаторами, располагавшими временем и средствами, чтобы быть грамотными и «культурными» во всех традиционных отношениях, с одной стороны, и теми, кто обрабатывал землю и не располагал этими возможностями, — с другой. Практическим следствием этого стало то, что вплоть до последнего времени здесь не было ничего, даже отдаленно напоминающего средний класс, который помогал бы развитию и процветанию тех самых драматических и оперных театров, музеев и симфонических оркестров, способных обеспечить штат собственной эстетической пищей. Богачи читали книги, купленные в Нью-Йорке и Лондоне во время частых поездок, предпринимаемых с целью походить по театрам и музеям, они же посылали детей учиться в Йельский и Принстонский университеты; у мелких торговцев и служащих времени для изящных искусств оставалось немного, если не считать того, что в детстве они брали уроки игры на фортепиано, однако существующее положение вещей удовлетворяло их ничуть не меньше, чем плантаторов и политиков; бедняки же изо всех сил старались прокормиться.
Многие из тех, хотя и не все, кто уезжал за пределы штата получать образование, впоследствии возвращались, став банкирами, адвокатами, судьями; большинство из тех, кто уезжал и не возвращался, сохраняли связи с семьей и друзьями; и все они оказывались проводниками культуры, которой штат был якобы начисто лишен. Так, например, в годы своего интеллектуального становления Фолкнер имел счастливую возможность дружить с адвокатом из Оксфорда, выпускником Йельского университета Филом Стоуном, который заказывал себе и приятелю новейшие книги и старался держать его в курсе последних литературных сплетен. И, наконец, не следует забывать, что Оксфорд был городом, в котором находился университет Миссисипи, чьей большой библиотекой регулярно пользовался Фолкнер. Таким образом, хотя большинство критиков и исследователей творчества Фолкнера, рассматривая Миссисипи лишь с политической точки зрения, склонны были считать писателя деревенским простаком без образования, который не понимал природы своего таланта, а следовательно, не мог должным образом распорядиться им, все же остается фактом, что даже в Миссисипи человеку было открыто множество путей к культуре и науке большого мира.
Многим удавалось их отыскать, а многим, конечно же, нет. Но в штате Миссисипи человек находил эти пути на фоне всеобщего презрения и пренебрежения к культурной жизни. Именно к этой проблеме прямо обратился Фолкнер в эссе, которое написал: скорее всего в 1933 году как предисловие к намеченному переизданию "Шума и ярости". Фолкнер прямо заявляет в начале, что искусство "не является частью жизни южан". Иное дело — большие города Севера. Там можно встретить людей, которые "живут буржуазной своей жизнью, по-прежнему кормясь от искусства"; концерты, театры, музеи совершенно естественно входят в повседневную жизнь "многоязычных юношей и девушек из нью-йоркских небогатых школ, занявших места в редакциях и при картинных галереях, в повседневную жизнь седовласых с брюшком мужчин, которые работают на линотипах или проверяют билеты в концертных залах, а потом спокойно, с чувством собственного достоинства возвращаются домой в Бруклин или на какую-нибудь пригородную станцию, где их ждут дети и внуки"* {Произведения Фолкнера цитируются по изд.: Фолкнер У. Статьи, речи, интервью, письма. М., 1985. Пер. О.Сороки, Ю.Палиевской, С.Белова}. Совсем не так обстоят дела на Юге, где, согласно Фолкнеру, "искусству, чтобы вообще быть замеченным, нужно превратиться в церемонию, в зрелище", ему нужно заявить о себе как о чем-то отличном от нормального, привычного, как о чем-то даже чужеродном. Получается, что для всех южан, кроме художника, искусство — это отклонение от обыденности, для художника же южанина в искусстве заключена сама суть жизни, "это почти вся жизнь… Это его дыхание, кровь, плоть, все". Потому что, продолжает он, "южанин не об окружающей среде, а о себе пишет, образно говоря, он впихивает себя, художника, в среду, точно шипящую и царапающуюся кошку в джутовый мешок. Он пишет. В музыке, в скульптуре, в живописи мы недалеко ушли и вряд ли уйдем далеко. Нам требуется рассказать, выговориться, ибо красноречие — наследственный наш дар. Мы хотим в бешено краткий срок, пока дышим и держим перо, создать яростный обвинительный акт современному миру или уйти от него в выфантазированный мир магнолий, пересмешников и сабельных атак, на деле никогда, быть может, не существовавший. И к обвинению, и к уходу толкает нас чувствительность; возможно, самые сентиментальные из нас как раз те, кто повествует жестко и свирепо о кровосмешеньях, совершаемых на глиняном полу лачуг. Словом, и уход и обвинение нами пылко выстраданы, в обоих случаях писатель бессознательно насыщает каждую строку и фразу своим неистовым отчаянием, гневом, обезнадеженностью или страстным пророчеством новых надежд, еще более пылких, чем прежние. Среди нас не сыщется холодный интеллект, способный описывать современность с полной беспристрастностью и гурманским удовольствием; не верю я, чтобы существовал писатель-южанин, который мог бы искрение сказать, что пишет с гурманским удовольствием. Возможно, мы и не желаем обращать писание в такое удовольствие".
Уйти или обвинить. Фолкнер утверждает, что испробовал и то, и другое. Но оба пути, данные здесь как взаимоисключающие, по словам Фолкнера, результат сентиментальности, излишних упрощений, порожденных примитивными реакциями в их первозданном виде: "пока дышим и держим перо", "пылко выстраданы", "отчаяние, гнев, обезнадеженность или… страстное пророчество новых надежд, еще более пылких, чем прежние". Да и сам он, Фолкнер, еще не достиг стадии того "холодного интеллекта, способного описывать современность с полной беспристрастностью и гурманским удовольствием".
Фолкнер описывает здесь состояние души, неспособной прижать, что любит то; что ненавидит, и ненавидит то, что любит, неспособной в собственном доме отличить дорогое от ненавистного, потому что в этом доме между ними существует множество запутанных связей, делающих их неразделимыми, почти идентичными. Именно такое состояние души прорвется наружу тремя годами позже на последних страницах романа "Авессалом, Авессалом!" В ответ на презрительный упрек Шрива: "Почему ты ненавидишь Юг?" — Квентин Компсон говорит: "С чего ты взял, что я его ненавижу?" Потом напряженно думает, явно пытаясь убедить себя: "Это неправда, что я его ненавижу! Неправда! Неправда! Неправда!" Это в лучшем случае весьма двусмысленное утверждение, и трудно поверить, что то, что мучает Квентина, не мучает в достаточно большой степени и самого Фолкнера.
Возможно, всю жизнь Фолкнер хотел «уйти», "сбежать" от Миссисипи, просто уезжая из штата — сперва в Канаду, где вступил в королевские воздушные силы, безуспешно пытаясь попасть на первую мировую войну; затем в начале 20-х годов — в Нью-Йорк и Нью-Хейвен, в середине 20-х — в Новый Орлеан и Европу; в течение следующих двадцати лет он несколько раз пробовал заработать на жизнь в Голливуде. Действие его первого романа "Солдатская награда" (1926) происходит в Джорджии, события второго, «Москиты» (1927), разворачиваются в псевдоутонченной среде "людей искусства" в Новом Орлеане. Но главным убежищем для него, как и для многих писателей-южан, было его творчество, его воображение, о чем он говорил, обращаясь к слушателям в Виргинском университете в 1957 году: "Я бы сказал, что период так называемого расцвета писателей-южан наступил тогда, когда ни у кого на Юге не было изобилия денег, не было возможности путешествовать и людям приходилось придумывать мир, который бы чуть-чуть отличался от того убожества, в котором они жили, и поэтому они стали писать, что дешевле — то есть пачка бумаги и карандаш дешевле, чем железнодорожный билет".
К тому времени, когда он в 1933 году написал это предисловие, Фолкнер уже «заклеймил» свой родной край в нескольких романах и рассказах, часто изображая жителей этих мест отсталыми, неистовыми, деспотичными и необразованными. Его обвинения были прямо направлены против крупных бесспорных пороков, которые присущи всем социальным и экономическим слоям: напыщенные высшие классы Джефферсона во "Флагах в пыли" и в «Святилище», религиозный фанатизм и расовые предрассудки в "Свете в августе", неграмотные белые батраки в романе "Когда я умирала", откровенное лицемерие духовных и юридических заведений снова в «Святилище» и сексуальная неудовлетворенность, лежащая в основе почти всех остальных проблем во всех романах.
И все же скрыться или обвинять не обязательно значит стать причастным или понять, и есть основания утверждать, что одна из самых важных особенностей, характеризующих творчество Фолкнера, — это постепенное углубление его дара, его желания вступать в диалог, в спор с культурой, породившей его, а не просто оттолкнуть ее или скрыться от нее, став, как столь многие его современники (Хемингуэй, Фицджеральд), эмигрантом. Все творчество Фолкнера свидетельствует, как росло сочувствие писателя к различным обитателям мира, его окружающего, и мира, созданного его фантазией, как расширялась трактовка социальных, политических и экономических вопросов, сделавших этих людей такими, какие они есть. Эту эволюцию можно проследить начиная, например, с напряженных, часто солипсических внутренних монологов в его ранних крупных романах "Шум и ярость" (1929), "Когда я умирала" (193О), переходя постепенно к диалогическим формам — спорам между двумя или несколькими персонажами о локальных вопросах ("Авессалом, Авессалом!", 1936, "Сойди, Моисей", 1942) и далее, на более позднем этапе, к еще более открытой повествовательной структуре, которая позволяет поместить те же личные и локальные проблемы в национальный и международный контекст — особенно в произведениях "Реквием по монахине" (1951), «Притча» (1954) и «Особняк» (1959), чтобы показать, насколько сложной стала жизнь в XX веке, насколько неотделимы проблемы одного человека, даже человека, живущего в таком захолустье, как Миссисипи, от проблем других людей, других штатов, других регионов, других стран.
Художественное изображение современной жизни во всей ее сложности и непреклонное требование писателя, чтобы герои его произведений, сталкиваясь с трудностями, боролись с ними, а не пытались уклониться от них, наложило отпечаток и на его жизнь как гражданина. И действительно, в последние пятнадцать лет жизни Фолкнер затрачивал немало времени и энергии на всякого рода выступления, сочинение эссе и открытых писем, в которых, часто с огромным риском для себя, высказывался по злободневным, социальным и политическим вопросам (движение за гражданские права, холодная война, растущая зависимость человека от техники), надеясь своим влиянием убедить земляков на Юге и в штате Миссисипи жить в соответствии с принципами свободы и справедливости для всех, которые проповедовала их страна. Конечно же, ни население, ни лидеры штата, ни южане вообще не оставили без внимания созданные Фолкнером литературные портреты Миссисипи: годами они обливали его грязью с кафедр и страниц печати. А то, что теперь он лично появлялся на политической арене, подвергал критике расистские порядки штата Миссисипи, пытаясь предотвратить возможное кровопролитие, превратило его дома в фигуру еще менее популярную, чем прежде. Штат, регион, еще тридцать лет назад совершенно равнодушный к художественным стремлениям Фолкнера, теперь был агрессивно настроен и против его искусства, и против его политических взглядов, не делая никакого различия между тем и другим. Фолкнер, уставший от этого крестового похода, был близок к тому, чтобы расстаться не только с Миссисипи, но и с верой в человечество. 12 июня 1955 года в письме к другу-европейцу он пытался объяснить суть расовых и политических проблем Миссисипи: "Сейчас в Миссисипи происходят трагические события, связанные с неграми. Верховный суд постановил, что не должно быть сегрегации, расовых различий в школьном образовании, при голосовании и т. д., а в Миссисипи, я боюсь, многие пойдут на все, вплоть до насилия, лишь бы не допустить этого. Делаю все, что могу. Предвижу, что придет время, когда мне придется покинуть родные места и спасаться бегством, как это пришлось делать евреям в гитлеровской Германии. Конечно, я надеюсь, что этого не случится. Но иногда мне кажется, что только бедствие, может быть, даже военное поражение сможет пробудить Америку и поможет нам спастись или спасти то, что еще останется от нас. Я понимаю, что это очень мрачное письмо. Но люди чудовищны. Надо очень верить в человека, чтобы сносить его глупость, дикость и бесчеловечность".
Это в самом деле мрачное письмо. Но и время тогда было мрачное, особенно для человека, который всего пятью годами раньше, выступая на трибуне как нобелевский лауреат, заявил о своей вере в то, что способен на "мужество, честь; надежду, гордость, сострадание, жалость, самопожертвование".
II
В 1954 году Фолкнер опубликовал «Притчу», над которой работал почти десять лет и которая ознаменовала собой его самое далекое «бегство», ведь события там разворачиваются дальше всего от знакомой и приветливой земли Миссисипи; «Притча», действие которой происходит во Франции времен первой мировой войны, повествует о судьбе капрала, новоявленного Христа, возвратившегося на землю, чтобы дать миру еще одну возможность прекратить вражду. В начале того самого года, когда он, наверное, делал заключительные штрихи в романе, Фолкнер в явно автобиографической, очень трогательной элегии родному краю, названной просто «Миссисипи», попытался более непосредственно, чем когда-либо, разобраться в отношениях со своим штатом. Это произведение, конечно же, лишь во-вторых о Миссисипи, в основном же оно о самом Фолкнере. В уже упоминавшемся предисловии к "Шуму и ярости" Фолкнер сравнивал художника-южанина с "шипящей, царапающейся кошкой", которую запихнули в джутовый мешок — эту смирительную рубашку — и яростно восставал против подобного покушения на свободу; тогда не было художника, обладавшего "холодным интеллектом" и способного "с полной беспристрастностью и гурманским удовольствием" писать о современном ему Юге. И двадцать лет спустя в «Миссисипи» чувствуется слишком много тепла и личного участия, чтобы можно было говорить о "холодном интеллекте", но здесь Фолкнер вплотную приближается к тому "гурманскому удовольствию и полной беспристрастности", которыми прежде ему овладеть не удавалось. В «Миссисипи» он фактически вынимает кошку из мешка, ставит рядом кошку и джутовый мешок и изучает особенности каждого; или, скорее, кошка, то есть художник в человеке, узнав все, что можно, о внутренности джутового мешка, вылезает оттуда, ставит рядом мешок и южанина, который запихнул ее туда, и принимается изучать обоих: бывший заключенный пытается постичь связь между тюрьмой и тюремщиком — откуда они, из чего сделаны, почему у человека вообще возникла потребность посадить кошку в мешок и почему это именно джутовый мешок, а скажем, не кожаная сумочка, — и таким образом, возможно, постичь связь между ним, заключенным, с одной стороны, и тюрьмой и тюремщиком, с другой. Поэтому «Миссисипи» — красноречивая и трогательная летопись борьбы самого Фолкнера с трудностями и невзгодами, которые доставляла ему родная земля, и его примирения с ней.
Главный герой «Миссисипи» — Фолкнер-гражданин, а не Фолкнер-художник. Писатель постоянно подчеркивает эту разницу, говоря о гражданине в третьем лице — «он», "мальчик", "молодой человек", «мужчина», "человек средних лет", — и отказываясь касаться его творческой карьеры, хотя несомненно и не отходит от нее слишком далеко в сторону, потому что повествование плавно, спокойно течет между двумя Миссисипи Фолкнера — реальной и созданной им, как бы демонстрируя, сколь тонка грань между ними, сколь неотделимы они друг от друга. Не слишком удаляемся мы и от основной тематики романов: возникновение и расцвет Сноупсов, исчезновение первозданной природы, расовая несправедливость, отказ некоторых жителей Миссисипи принять перемены, влияние прошлого на настоящее.
На первых страницах «Миссисипи» прослеживается история штата, начиная с того времени, когда он представлял собой "болота, образованные постоянными разливами и наводнениями, окаймленные черными, почти неподвижными протоками-рукавами, наглухо заросшие тростником, буком, кипарисом, ясенем, дуб/ш и эвкалиптом", продолжаясь рассказом о древних индейцах, европейских переселенцах, освоении Запада, хлопковой экономике, о гражданской войне, об отмене рабства, реконструкции Юга и завершаясь концом XIX века, когда рождается и вступает в мощный поток истории «мальчик». Хотя он — дитя XX века, силы, определявшие его судьбу как жителя Миссисипи — это во многом силы XIX века: мальчик помнит, что услышал о гражданской войне раньше, чем о рождественском Санта-Клаусе, а из тех, кто окружал его в детстве, он прежде всего говорит о матушке Кэлли, няньке всех ребятишек в семье, бывшей рабыне, отказавшейся расстаться с Фолкнерами после отмены рабства и дожившей до тех пор, пока Фолкнеру пойдет 43-й год, о той самой матушке Кэлли, которая своим существованием постоянно напоминает о том, что война и реконструкция Юга важны не только как чисто исторические факты, но и как события, чье влияние ощущается постоянно в повседневной жизни. Не считая главного героя, матушка Кэлли — самое важное действующее лицо «Миссисипи». Ее жизнь проходит сквозь все произведение трогательным контрапунктом к истории возмужания самого мальчика. Она играет с семейством Фолкнеров в простую шутливую игру: напоминает им, что они задолжали ей за работу 89 долларов — тот самый долг, по крайней мере денежный, который ей снова и снова предлагали выплатить, а она отказывалась принимать. Этот долг превращается у Фолкнера в мягкую, ненавязчивую метафору того, что белый Миссисипи задолжал своим черным гражданам, того, что он уже никогда не возместит, — отчасти потому, что негритянка матушка Кэлли — то есть все чернокожие — сами не хотят освободить белых от этого долга, а отчасти потому, что его вообще невозможно оплатить.
Матушка Кэлли была рядом с «мальчиком», когда тот вступал в жизнь, а к своему элегическому концу «Миссисипи» подходит, когда "человек средних лет" прощается с матушкой Кэлли, уходящей из жизни, произносит речь на ее похоронах и говорит, "что ему бы очень хотелось, чтобы и над ним, когда придет его черед, кто-нибудь произнес такие же слова, как и над ней, которой они, всю жизнь окруженные ее заботой, ее верностью и ее честностью, столь многим обязаны". Ее смерть — тематическая кульминация «Миссисипи», а жизнь и смерть матушки Кэлли, как их показывает Фолкнер, заключают в себе все то, что его герой-гражданин успел узнать про свой родной штат, превращаясь из мальчика в зрелого человека, а именно: как можно одновременно быть настолько жертвой — жертвой цвета кожи, закона, экономики, какой была матушка Келли, и все же находить место для любви даже к тому, что сделало ее жертвой, и как он, "человек средних лет", может ненавидеть людей и систему, заставлявших страдать матушку Кэлли, и в то же время, следуя ее примеру, находить даже в угнетателях нечто достойное любви.
"Миссисипи" завершается возвращением героя, который после путешествия оказывается "снова дома, снова на родине. На земле, где родился и где будет похоронен". То, что Фолкнер впервые заговорил об эмоциональном примирении с родным штатом — а это, конечно же, и есть главная тема "Миссисипи", — равносильно признанию того, что любовь и ненависть — не взаимоисключающие понятия: "любить, даже когда ненавидишь какую-то часть", когда ненавидишь жадность, бесхозяйственность лесозаготовителей и торговцев землей, пишет он, которые, вырубив ради древесины вековые деревья, изменили пейзаж, заставили Большие леса отступать все дальше и дальше от тех мест, где он охотился ребенком. "Но особенно ненавидел он нетерпимость и несправедливость: линчевание — не за преступления, а просто так, за то, что у них черная кожа (таких случаев становилось все меньше и меньше, и хотелось надеяться, что со временем их не станет и вовсе, но зло было совершено, и оно навсегда останется несмываемым пятном), он ненавидел неравенство: убогие школы для черных (если вообще у них были школы), лачуги, в которых они ютились (чтобы не остаться под открытым небом), они могли молиться богу белого человека — но только не в церкви белого человека, платить налоги в судах белого человека — но не участвовать в выборах судей и присяжных, они работали, сколько скажет белый человек, и получали за работу, сколько белый человек сочтет нужным заплатить… он ненавидел фанатизм, из-за которого мы посылали в Вашингтон сенаторами и конгрессменами тех, кого нельзя было туда посылать, благодаря стараниям которых в таком небольшом городке, как Джефферсон, могло быть пять церквей различных наименований, но ни одного клочка земли, где дети могли бы играть, а старики сидеть и смотреть, как они резвятся".
"Миссисипи" завершается рассказом о смерти матушки Кэлли, о том, как проститься с ней собрались все ее дети" и "человек средних лет" читал молитву; так Фолкнер подводит нас к последнему абзацу эссе, в котором повторяет мысль о сложной взаимосвязи между любовью и ненавистью, на этот раз глубже раскрывая ее суть: "Он любил все, хотя что-то и ненавидел, ибо понял раз и навсегда, что любишь не за что-то, а вопреки, не за достоинства, а вопреки недостаткам".
Разница огромная по сравнению с полными страдания словами Квентина Компсона, вырвавшимися у него двадцать лет назад: "Неправда, что я его ненавижу". Теперь языком писателя говорит мудрость, накопленная за пятьдесят шесть лет мучительных размышлений над тем смятенным состоянием души, которое он определил как человеческое сердце в конфликте с самим собой; в них звучит своего рода отказ от сентиментального выбора между бегством и обвинением, и то и другое было слишком простой и неадекватной реакцией на очень запутанную ситуацию, насильственным разрешением клубка проблем, просто не допускающего решения. Любовь — это не только пассивная ответная реакция на то, что избрало нас, это в большей степени наша активная реакция на то, что мы сами в конце концов избрали, любовь достаточно велика, чтобы вместить в себя, допустить и бегство, и обвинение, чтобы включить и то и другое в спектр приемлемых эмоций. Это и было достоинством матушки Кэли — любить вопреки чему-то, и то, что Фолкнер признал это открытие, говорит о его абсолютной причастности как художника, так и просто человека к жизни родной земли. Может быть, он и отсталый, и мрачный, и примитивный, и часто приводящий в бешенство, этот штат с его жителями, но все же, несмотря ни на какие недостатки — родной; и эссе, написанное в период, когда Фолкнер совершенно открыто, с горечью клеймил позором то, что ненавидел в Миссисипи, доказывает, как тесна связь между ним и штатом, как всецело Фолкнер принадлежит ему.
III
В отличие от многих американских критиков я не считаю, что какая-либо географическая точка обладает литературной магией или же что южное происхождение давало Фолкнеру преимущества в литературных скачках. Он сам всегда старался затушевать «южность» своих произведений, называя это качество случайным: "Я склонен думать, что мой материал, Юг, — писал он в 1944 году Малкольму Каули, — очень важен для меня. Просто так случилось, что я хорошо знаю его, а одной жизни не хватит на то, чтобы узнать другой материал и написать о нем. Хотя та жизнь, которую я знаю, не хуже любой другой, жизнь — это определенная реальность, но в ней нет новизны, все тот же безумный бег с препятствиями в никуда; и человеческие пороки везде и всегда одни и те же". Получается, что местоположение, материал не столь важны, как ум, душа, гуманизм художника, превращающего этот материал в искусство. Поисками именно этой души, этого гуманизма мы и должны в конце концов заняться, чтобы понять, в чем привлекательность Фолкнера для разных культур: есть множество «великих» писателей, которые не находят такого сильного отклика у столь многих народов, как Фолкнер.
В пантеоне писателей положение Фолкнера прочно настолько, насколько это вообще возможно. Я полагаю, что его «технические» достижения в развитии романистики — выразительность "потока сознания", поистине виртуозное использование английского языка — вряд ли удастся адекватно передать при переводе на другие языки. Зато в переводе можно донести широту его подхода к человеку, его настойчивое требование уважать всех людей.
Многие, из тех, кто принадлежал к поколению Фолкнера, расстались во время первой мировой войны с иллюзиями, стали с подозрением относиться к идеализму, к таким абстрактным понятиям, как «правда», "справедливость", «патриотизм», из-за которых Европа и Америка оказались вовлеченными в войну. Но ни сам Фолкнер, который, как известно, не сражался на войне, ни его герои не отрешились от этих идеалов, играющих столь важную роль в его прозе. Писатель не так наивен, чтобы утверждать, что идеализм сам по себе способен изменить мир: в битвах с силами прагматизма и власти его герои очень редко одерживают победу. Метод его заключается в том, чтобы ПРОВЕРИТЬ идеализм в столкновении с реальным миром, поместить своих героев-идеалистов Квентина Компсона, Хорэса Бенбоу, Айка Маккаслина, Гэвина Стивенса и других в такие ситуации, где ставится под сомнение действенность их идеалов. Обычно идеалы проверки не выдерживают, отчасти потому что не выдерживают ее идеалисты. Но для произведений Фолкнера характерно, что идеал в них всегда существует, пусть даже как некий недостижимый эталон поведения, призванный своим постоянным присутствием удерживать людей от капитуляции перед собственной беспомощностью и отчаянием, постоянно напоминать им о мужестве и стойкости, которые они, когда понадобится, смогут призвать на помощь, напоминать об их лучших, а не худших душевных качествах.
Фолкнер действительно верил, что человек, даже тот, чьи пороки "везде и всегда одни и те же", "бессмертен… потому что он один обладает волей, душой, способной к состраданию, самопожертвованию, стойкости", и что ДОЛГ писателя в том, чтобы говорить об этом. Выполняя этот долг, он заслужил «привилегию» помогать человеку "выстоять, укрепляя человеческие сердца, напоминая о мужестве, чести, надежде, гордости, сострадании, жалости, самопожертвовании, — о том, что составляет извечную славу человечества". Этим духом и проникнуты произведения Фолкнера, духом обновления, надежды, дающим возможность отчаявшимся и потерявшим надежду противостоять жестокому миру, а не просто обращаться в бегство или обвинять его. Мне кажется, такое настроение преодолевает все расовые, религиозные, географические и политические границы.
Разумеется, невозможно сказать, в какой степени это настроение у Фолкнера возникло благодаря Миссисипи и могло бы оно возникнуть где-то в другом месте. Возможно, Фолкнер оставался бы Фолкнером, и живя в Эфиопии, Киеве или даже в Нью-Йорке, и, конечно же, уроки матушки Кэлли он мог бы выучить даже будучи эмигрантом. Может быть, значение имеет не сама географическая точка, не сам штат Миссисипи, а взаимоотношения с любым местом и решение писателя связать свою судьбу с этим краем (в данном случае им просто оказался этот штат), который он мог питать и который, наконец, давал бы пищу ему. Я подозреваю, что любая географическая точка способна доставлять пищу человеческой душе, пока душа эта рискует устанавливать такие взаимоотношения с людьми и общественными институтами данного региона, которые допускали бы сосуществование любви и ненависти и таким образом удерживали нас на достаточно близком и вместе с тем на достаточно далеком расстоянии, чтобы все ясно видеть и понимать. Это, мне думается, мы и находим у Фолкнера.
Ноэл Полк
(Перевод М. Теракопян)
Давно занимаясь творчеством американского писателя Уильяма Фолкнера, но лишь теперь приступая к рассказу о его жизни, испытываю некоторое смущение.
Биография — это события, встречи, приключения, драмы.
Как у Дефо: политические интриги, судебный процесс, трехдневное стояние у позорного столба в центре Лондона. Как у Толстого — от Крымской войны до Ясной Поляны, куда тянулись тысячи, знаменитые и безвестные. Мелвилл, что называется, бороздил моря и океаны. С Хемингуэем вообще постоянно что-то случалось. То какого-то совершенно немыслимого марлина выловит, то льва, какого не видали еще, застрелит в Африке, то в авиационную катастрофу угодит. Не говоря уже о войнах, больших и малых.
А Фолкнер прожил жизнь тягучую, бессобытийную. Профессор Мичиганского университета Джозеф Блотнер выпустил массивное исследование, где все шестьдесят четыре отпущенных Фолкнеру года расписаны буквально по дням. Это ценная, образцовая в своем роде работа, но она лишний раз показывает, сколь неярко складывался быт человека по имени Уильям Фолкнер. Иное дело — судьба писателя, носившего то же имя.
Преодолевая сопротивление столь неблагодарного материала, иные биографы и воспоминатели пытаются оживить его разного рода деталями и подробностями, то ли реальными, то ли вымышленными. Это, впрочем, не имеет значения, ибо не только небыль, но и факты требуют аккуратного с собою обращения. Не все обязательно делать достоянием публики. Увы, должной сдержанности не хватает, многие искушаются соблазном проникнуть в мир писателя через черный ход. С упоением рассказывают, допустим, что Фолкнер любил выпить и меры в том не знал. Пусть так — нам что за дело до этого? Еще уверяют, что он не был образцовым семьянином. Свидетельства приводят убедительные, из первых, что называется, рук. Только нас каким образом это касается?
Мертвые молчат, но, как бы отнесся к подобным откровениям сам Фолкнер, угадать нетрудно. На протяжении долгих лет он оберегал свою частную жизнь от любопытства толпы, от журналистов и рекламы. В молодости, да и позже, Фолкнер нуждался, но никакое безденежье не искупало в его глазах рекламных трюков. Если рассказ не хотят печатать без разного рода виньеток, — пусть не печатают. "К сожалению, у меня нет фотографии, — пишет он своему литературному агенту Бену Уоссону. — Да если бы и была, ни за что бы не дал. О биографии. Упаси тебя бог рассказывать что-либо этим шакалам. Это не их дело. Впрочем, если хочешь, скажи, что я родился два года назад, в дни Женевской мирной конференции, от аллигатора и негритянки-рабыни". Так говорил безвестный автор. А вот слова всемирно знаменитого романиста. Из письма критику М.Каули: "Дорогой Малколм, видел номер «Лайфа» с Вашей статьей о Хемингуэе. Я не читал ее, но уверен, что она хороша, иначе Вы не поставили бы под ней своего имени; думаю, и Хемингуэю она понравится по той же причине, и, надеюсь, принесет ему пользу, если, конечно, прекрасный человек и художник может нуждаться в такого рода пользе, или прибыли, прибавке. Но я-то лишний раз убедился, что все это не для меня. Я буду стоять до конца: никаких фотографий, никаких письменных свидетельств. Как частное лицо я хочу только одного — чтобы не осталось ни одного следа, за вычетом опубликованных книг. Жаль, что мне тридцать лет назад не хватило ума не подписывать их своим именем, как это делали елизаветинцы. Моя цель, все мои помыслы устремлены к тому, чтобы итог и история моей жизни были выражены в одной фразе, представляющей собою некролог и эпитафию одновременно: он писал книги, и он умер".
Можно, если угодно, видеть в этих словах кокетство, но и в таком случае надо, уверен, считаться с волей писателя. Вот почему эти страницы — не биография человека, а биография книг. Положим, вовсе без "письменных свидетельств" (благо, к нынешнему времени их накопилось немало) не обойтись, однако же, стараюсь я ими пользоваться лишь в той мере, в какой они просветляют означенную историю сочинительства романов и новелл.
Есть и еще одно соображение, уже не этического, а скорее практического свойства, которое говорит в пользу избранного типа повествования. Сочинения Фолкнера, во всяком случае большинство из них, чрезвычайно трудны для восприятия, к смыслу пробиваешься через завалы стиля, вернее, через то, что кажется словесным хаосом. Не у всякого достанет терпения для такой работы. Поэтому задачу свою я вижу и в том, чтобы облегчить, в меру возможности, читательский контакт с художником. Само собой понятно, что такая задача предполагает анализ творчества, и хоть литературоведческими приемами я старался не злоупотреблять, не всегда это, боюсь, получалось.
Наконец, последнее. Приходится иногда слышать, что творчество Фолкнера, как и других знаменитых писателей, стало объектом "критической промышленности", которую не "мир под переплетом" интересует, а только собственная технология. Что ж, имеет, как принято говорить, место. Но, помимо «промышленников», а также любителей острых блюд, есть люди, бескорыстно отдающие ум и способности исследованию творческого пути своего замечательного соотечественника. Со многими из них — Джозефом Блотнером, Уильямом Феррисом, Ноэлом Полком и другими — меня связывает хорошее личное знакомство. Хочу сказать, что без их щедрой помощи эта книга не могла бы быть написана.
Фолкнер давно пришел и в наш дом, а сейчас его издают особенно широко, не только прозу, но и публичные выступления, эссе, письма, дневники и т. д. Обращаясь к этим материалам, я, как правило, использую существующие переводы, лишь иногда уточняя их по оригиналам. Так что и в этом случае считаю приятным долгом поблагодарить коллег и товарищей.
Вье-Карре — Французский квартал — и сегодня выделяется в бетонно-стальной геометрии Нового Орлеана. Весь миллионный город, крупнейший в штате Луизиана, устремился вверх, тесно прижал дома друг к другу, планомерно разбил себя на квадраты, вытеснил каштановые и магнолиевые рощи далеко на окраину. И только в центре осталась старая застройка. Дома здесь гордятся не размерами, а аристократическим изяществом облика: кружевом террас, благородной патиной, решетками на удлиненных окнах. Когда-то знаменитый в XIX веке писатель Джордж Вашингтон Кейбл, уроженец Нового Орлеана, водил по городу писателя еще более знаменитого — Марка Твена, и даже этот насмешник не остался равнодушен к пейзажам Французского квартала. "Эту красоту, — Писал он в "Жизни на Миссисипи", — подделать невозможно, и ее не встретишь больше нигде в Америке. Железные решетки — также местная особенность. Их узор часто необыкновенно легок и изящен, воздушен и грациозен; посредине большая монограмма или вензель — тонкая паутина сложных, запутанных очертаний, сплетений из стали". Впрочем, уже и в ту пору они, вспоминает писатель, превратились в антиквариат. Какой же устойчивостью к ветрам прогресса надо обладать, чтобы и век спустя не выцвести, не сломаться, удержать необщее выраженье лица.
Но обитатели, конечно, сегодня и здесь не те, что прежде. Попадешь во Французский квартал — сразу потеряешься в разноязыкой толпе туристов, а вечерами выходят на промысел жрицы любви, да пугают прохожих безумным блеском глаз, то ли жалобным, то ли угрожающим бормотанием любители кокаина.
А только одну человеческую жизнь назад все было иначе. Почти не заходили незаметные банковские клерки, коммерсанты-нувориши, поднявшиеся на волне послевоенного процветания, портовые служащие, и, уж конечно, нечего было здесь делать туристам, — а ведь уже тогда Новый Орлеан превратился в крупнейший финансовый и торговый центр американского Юга, уже тогда лишь воспоминанием были марк-твеновские колесные пароходы и давно замолкла перекличка лоцманов. Жизнь здесь текла медленная и не чиновная, лениво бродили по площадям и улицам моряки из разных стран, а случайно наступившая тишина тут же взрывалась низкими раскатами негритянского смеха. Что-то странное, непривычное, манящее было в самом воздухе Французского квартала. И может быть, неудивительно, что сюда потянулись артисты, поэты, художники. В какие-нибудь два-три года Французский квартал завоевала богема. Это были молодые люди, твердо решившие основать здесь республику духа, доказать себе, Америке, а там, глядишь, и всему миру, что и в провинции могут произрастать таланты.
Правда, до времени было больше суеты и амбиций, чем дела, больше разговоров о шедеврах, чем мало-мальски серьезных попыток создать их.
Но и разговоры бывают небесполезными, один из них во всяком случае сохранился в литературе.
В самом конце 1924 года на перекрестках Французского квартала встретились знаменитый Шервуд Андерсон и совершенно безвестный Уильям Фолкнер. Автор "Уайнсбурга, Огайо" к этому времени успел обосноваться во Вье-Карре по-домашнему, — манил царящий здесь дух молодости, к тому же Андерсон любил опекать дебютантов. Вот и двадцатисемилетнего южанина из соседнего штата Миссисипи мэтр, ничуть, впрочем, своего превосходства не выказывающий, принял радушно, охотно, но все-таки — поначалу, во всяком случае, — как одного из многих. Поговорили — разошлись. Правда, след остался. Вскоре Андерсон опубликовал небольшой рассказ, герой которого явно списан с нового знакомца. Он фигурирует под именем Дэвида, молодого южанина, выбитого душевно и физически из колеи войною и теперь заглушающего боль выпивкой и случайными любовными связями. Скорее всего, встретившись со знаменитостью, Фолкнер не упустил случая поведать легенду о своих фронтовых подвигах. Впрочем, об этом — в свое время. Пока же заметим, что мимолетное любопытство вскоре сменилось у Андерсона более глубоким интересом. Через несколько месяцев, рекомендуя Фолкнера издателю, он скажет: "У меня есть предчувствие, что этот молодой человек далеко пойдет… Он немного напоминает необъезженного скакуна, которому нужна разминка, чтобы показать, на что он по-настоящему способен".
Несомненно, уже сама встреча с Андерсоном была для «скакуна» такого рода разминкой. Больше того, знакомство имело для Фолкнера значение поворотное. В ту пору он мучительно искал свою дорогу в литературе, кое-что было написано, многое задумано, но все бросало из стороны в сторону, соблазняли разные сюжеты, стихотворные формы — почва под ногами колебалась, стержень ускользал. И хотя никто ариаднину нить в ладони не вложит, ошибаться и находить придется в одиночку, совет не помешает. Тем более что у Андерсона было не только имя, не только слава, но и то трудноуловимое писательское свойство, которое заставит Фолкнера впоследствии признать: человек, написавший «Уайнсбург», был отцом всего моего литературного поколения.
Разговор, по воспоминаниям Фолкнера, протекал следующим образом. "Надо, чтобы было с чего начать, — наставлял старший младшего, — и тогда принимаешься за учебу. Неважно, что это, просто надо помнить, что ты ученик, и не стыдиться этого. Вы деревенский парень, все, что вы знаете, — это крохотный клочок земли в Миссисипи, откуда вы родом. Но и этого достаточно. Это тоже Америка: пусть самый маленький и заброшенный ее уголок; но вытащи его, как кирпичик из стены, — и стена развалится".
Может быть, все было не так или не совсем так, Фолкнер вообще любил дурачить публику, подсовывая ей с самым серьезным видом совершенные небылицы. Скажем, в том же очерке об Андерсоне он уверяет, что тот согласился рекомендовать к изданию первый его роман, при том, однако, условии, что не придется читать рукопись.
Но все это неважно. Потому что если Фолкнер и фантазирует, то в данном случае очень правдоподобно. Я сейчас даже не то имею в виду, что слова Андерсона так замечательно оправдались.
Фолкнер ничуть не удивился и не возразил, услышав, что крохотного клочка земли в американском захолустье достаточно точно, чтобы стать писателем. А Андерсон даже если не сказал этого, то мог, больше того, должен был сказать: у него и самого был такой клочок, только в другой части Америки, на Среднем Западе. Один не заколебался, другой выдал за само" очевидное парадокс — почему?
Потому что оба они американцы.
Странный это народ, нам, европейцам, их не понять, сколько бы книг ни прочитали, сколько бы лет, выпади случай, ни прожили за океаном. То есть рассчитать и объяснить можно, но только — умом. Американцы могут на куски рвать свою страну и страшно гордятся свободой самокритики, особенно когда мишенью становятся президенты. Но при этом сохраняют святую веру в то, что если человечеству и сужден свет, то придет он из Америки. Уэллс, много путешествовавший по этому материку, удивлялся: "Когда заговариваешь с американцем о национальной цели его страны, он приходит в некоторое смущение, но стоит заменить «цель» на «предназначение», он откликается живейшим образом". Другой наблюдатель, историк Херберт Кроли, начал свою книгу "Обещание Америки" такой фразой: "Кем бы ни был средний американец, прежде всего он — патриот".
Таков и американский писатель. Положим, своего клочка земли достаточно оказывается единицам, и эти единицы, вроде Андерсона, а больше того — Фолкнера, — уже не просто поэты Америки, потому нам есть о чем поговорить с ними, они стучатся уже не только в умы, а и в сердца. Но в том, что клочок — кирпичик Америки — безусловно достоин творческих усилий, убеждены все.
Это идет из глубин исторической памяти, из тех полулегендарных времен, когда измученные многодневным трансатлантическим путешествием пассажиры "Майского цветка", фанатики веры, сошли в первых числах ноября 1620 года на пустынный берег залива Чизапик. А десять лет спустя, устами духовного лидера английских пилигримов-пуритан Джона Уинтропа, первого губернатора колонии Массачусетс, было с библейской торжественностью возглашено: "И должны постичь мы, что будем мы подобно Граду на Холме и взоры всех народов будут устремлены на нас".
Проповедника и магистрата услышала не только горстка первых поселенцев. Верою в провиденциальное предназначение Америки опьянялись, в чреде поколений, полуграмотные священники и высокообразованные юристы, фермеры и государственные мужи, трапперы, осваивавшие Дикий Запад, и художники. Очутившись на новых берегах, огромный прилив душевных сил испытывает потомственный аристократ Мишель Гийом Жан де Кревкер. Горячий поклонник Руссо, он здесь, за тысячи морских миль от родового поместья в Нормандии, видит воплощение идеала. Незатухающим энтузиазмом дышат письма вчерашнего французского дворянина, а ныне американского фермера: "Здесь люди всех народов сливаются в новую расу, деяния и рост которой когда-нибудь преобразуют мир. Американцы — это пилигримы Запада, они несут с собою культуру, науку, энергию, трудолюбие — все то, что зародилось некогда на Востоке, а ныне завершает цикл развития".
И новые, новые голоса, все поднимающиеся, до времени, в звучании, все крепнущие в пафосе. Уинтроп обращался к спутникам, Кревкер — к друзьям во Франции и Англии, Уолт Уитмен — ко всему миру: "По сути своей Соединенные Штаты — величайшая из поэм. Самое могучее, самое мятежное, что можно отыскать во всемирной истории вплоть до наших дней, кажется тихим и благонравным рядом с их могуществом, их мятежностью. Вот, наконец, земля, где деяния человеческие в чем-то согласуются со всеобъемлющими деяниями дня и ночи. Вот народ, который не просто нация, но воплотившая в себе весь мир нация наций… Вот пример открытой души, которая всегда будет создавать героев. Вот суровая простота, дикость, простор, неупорядоченность, беспечность, что так любезны душе. Вот несравненное Презрение к заурядному, и восхитительная отвага огромных масс людей, и полет в сторону сокрытого будущего, — неостановимый и могучий полет, — изобилие, щедрость, льющиеся рекой. И понимаешь, что нам действительно должны принадлежать все богатства лета и зимы и что разорение не грозит нам, пока земля родит пшеницу, пока с яблонь сыпятся плоды, пока заливы кишат рыбою, пока женщины зачинают детей".
Безоглядная вера в собственное величие — опасный поводырь на дорогах жизни. Презрение к другим традициям и нравам, тяжесть кулака, миссионерство силы — вот ее скрытый облик, не стесняющийся, впрочем, и света. Демократия может утверждать себя теми же способами, что внедрялся в стародавние времена крест, — мы слишком хорошо это знаем. И рецидивы имперского высокомерия, — они ведь тоже психологически исходят из той самой «достаточности», которую проповедовали у истоков Америки и о которой говорили триста лет спустя на Джексоновскрй площади Французского квартала два писателя, опытный и начинающий.
Вера может принимать и формы наивные, даже потешные. Скажите американцу, что у него на родине лучшие дороги, дома, самая вкусная еда, самые протяженные реки, самые красивые горы, — и вы станете ему другом и братом, разумеется, меньшим. Но напомните, что Эверест поднялся в Азии, и он сочтет вас человеком бестактным. И вообще, то, что Иисус Христос родился где-то в Вифлееме, в хлеву, кажется американцу жесточайшей исторической несправедливостью. Лучше бы ему явить себя миру в Конкорде, штат Нью-Хэмпшир, или в Саванне, штат Джорджия, — здесь бы его, по крайней мере, не распяли.
Но ведь без этой веры, которая может быть и опасной, и смешной, величия тоже не было бы. Не было бы науки, могучей материальной культуры. И, разумеется, культуры художественной.
Ее оптимизма, от Купера и Уитмена до Томаса Вулфа, под чьим пером художественным фактом становились самые названия американских городов, площадей, улиц, водопадов — целые страницы покрывал он этими названиями, одушевляясь одним звучанием слов.
Ее светлой печали. Прочитайте хоть финальные строки "Великого Гэтсби" Скотта Фицджеральда, и вы почувствуете, что значит для американца родная земля, какие надежды и видения были на историческом старте: "По мере того как луна поднималась все выше… я прозревал древний остров, возникший некогда перед — взором голландских моряков, — нетронутое зеленое лоно нового мира. Шелест его деревьев… был некогда музыкой последней и величайшей человеческой мечты; должно быть, на один короткий, очарованный миг человек затаил дыхание перед новым континентом, невольно поддавшись красоте зрелища, которого он не понимал и не искал, ведь история в последний раз поставила его лицом к лицу с чем-то соизмеримым заложенной в нем способности к восхищению".
И трагическая мощь — она оттуда же, из глубин. С ходом времени все расширялась трещина между надеждой и реальностью, все дальше расходились проект и результат. Этот разрыв порождал в сердцах глубоких и ненадменных подлинное страдание.
"Была американская мечта…" — сказал писатель, в чьем слове замечательно выразились и неиссякающая вера в будущее, и лирический пафос, и трагизм прощания с идеалом. Этого писателя звали Уильям Фолкнер, он глубже других воплотил и гений своей страны, и недобрую ее тяжесть.
Надо найти к нему дорогу, хотя бы попробовать найти.
Это нелегко сделать, следует запастись терпением.
Во-первых, Фолкнер ничуть не облегчает общения с собою, напротив, всячески затрудняет, многих оттолкнуло и продолжает отталкивать его вызывающее косноязычие, его фразы-левиафаны. Еще в самом начале пути писателя кто-то из критиков совершенно всерьез предположил, что Фолкнер прежде пишет, как все, по-человечески, а потом нарочно коверкает стиль, выламывает суставы словам и предложениям.
Во-вторых, он не просто американец, он американец-южанин, а это совсем уж особая раса. Один молодой человек, зовут его Квентин Компсон, он знаком нам по нескольким фолкнеровским сочинениям (например, "Шум и ярость", "Авессалом, Авессалом!"), рассказывает своему университетскому однокашнику из Канады Шриву Маккенону разные истории, случившиеся некогда у него дома, в Миссисипи. Тот мало что соображает, то есть слова понятны, но смысл остается темен. Квентин повторяет раз, другой, третий, — все равно ничего не получается. Тогда он уныло признает: "Тебе и не понять. Там надо родиться".
Запомним эти слова, отнесемся к ним с уважением. Но пусть они все же нас не обескураживают. Шриву не удалось понять, — может быть, нам удастся. Мы там, конечно, не родились, да и живем много дальше, но, с другой стороны, есть некоторые преимущества: кое-что читали, кое-что знаем. Словом, в страну Квентина Компсона и его создателя отправляемся не налегке.
Говорят, Америка смотрит только в одном направлении — вперед. Отчасти верно. Эта страна все еще чувствует себя молодой, а что за молодость без иллюзий завтрашних побед? Как написал Фицджеральд, прекрасно постигший за недолгую свою жизнь душу соотечественников: "Гэтсби верил в зеленый огонек, свет неимоверного будущего счастья, которое отодвигается с каждым днем. Пусть оно ускользнуло сегодня, не беда — завтра мы побежим еще быстрее, еще дальше станем протягивать руки… И в одно прекрасное утро…"
Но странным образом завтрашний день все больше смыкается в сознании американцев со вчерашним. Они могут посмеиваться над старушкой Европой с ее замками и соборами, но втайне завидуют священным руинам. Люди, поздно вышедшие на историческую арену, американцы чрезвычайно дорожат своим прошлым, всячески его мифологизируя. Церковь начала XVIII века выглядит в их глазах Шартрским собором, серебряный кружок начала двадцатого — монетой, найденной Шлиманом при раскопках Трои. А поскольку в Америке необыкновенно развита культура заменителей, то и прошлое, за неимением оригинала, часто стараются подделать. Скажем, в Новой Англии рядом с церковью XVII века распродают разного рода домашнюю утварь, якобы изготовленную первыми поселенцами. И ничего, раскупают. Знают, прекрасно знают, что это подделка, и все-таки с готовностью включаются в игру, принимая ее правила.
Впрочем, ничего странного, пожалуй, в том и нет, даже наоборот, психологически объяснимо: чем сильнее язвит настоящее, тем больше тянет ко временам, когда действительно все было впереди, когда не смущали еще никакие сомнения. Как сказано все у того же Фицджеральда: "Так мы и пытаемся плыть вперед, борясь с течением, а оно все сносит и сносит наши суденышки обратно в прошлое".
На Юге это ощущение времени как круга, где, начиная путь в какой-то точке, непременно к ней и возвращаешься, развито особенно сильно. В сознании южан никогда не тускнеют вчера развернутые знамена, всегда с родниковой чистотой звучит горн, легенда равна в своем значении были, быль — легенде, тени обладают материальной плотностью.
Меняется облик городов, меняются стили и скорости — Юг давно включился в общую индустриальную гонку. И люди, как везде, не остались прежними. Но в глубинах души живет что-то нетронутое, сопротивляющееся любым переменам. Житель Нью-Йорка или Чикаго может вдруг, при всей своей деловитости, ощутить ностальгию по минувшему, по тем временам, которых он не видел, но знает — что были. А южанин, настоящий южанин, никакой ностальгии не испытывает, никаких специальных усилий памяти ему не нужно.
О чем говорят при встрече, даже зная, что говорят на публику, интеллектуалы — москвичи, или парижане, или римляне? Да о чем угодно — о политике, философии, литературе, работе, спорте, женщинах. А американцы-южане, пусть это будут, допустим, хорошо известная у нас писательница Юдора Уэлти и двое ее собеседников — литературовед Луис Рубин и историк Шелби Фут, — говорят о Юге, о том, что это значит — родиться и вырасти на глубоком Юге. И звучит один и тот же мотив — чем больше меняемся, тем больше остаемся прежними.
Потому что прошлое у здешних людей — не прошлое, а вечно длящееся настоящее.
Это я, впрочем, уже не их беседу пересказываю и, тем более, не от себя говорю. Это я почти цитирую Уильяма Фолкнера, вернее, персонажа, близкого автору по складу мыслей и чувств, — юриста Гэвина Стивенса, который изъяснялся так: "Прошлое бессмертно. Оно даже не прошлое". Или так: "Вчера не кончится, пока не наступит завтра, а завтра началось десятки тысяч лет тому назад. Для каждого четырнадцатилетнего подростка-южанина не однажды, а когда бы он ни пожелал, наступает минута, когда еще не пробило два часа в тот июльский день 1863 года: дивизии за оградой наготове, пушки, укрытые в лесу, наведены, свернутые знамена распущены, чтобы сразу взвиться, и сам Пикетт в своем завитом парике с длинными напомаженными локонами, в одной руке шпага, в другой шляпа, стоит, глядя на гребень холма, и ждет команды Лонг-стрита…" Это не риторика, хотя и сказано красиво. Племянник-подросток, с которым беседует умудренный опытом судья, именно так все видит и чувствует, и слова дяди долетают до него не со стороны, они — продолжение собственных мыслей или, скорее, потока ощущений: старый шарабан с трудом берет подъем, поднимается наконец на плато, и мальчику открывается "весь его родной край, его отчизна — почва, земля, которые взрастили его И: шесть, поколений его предков продолжают теперь растить в нем не просто человека, а человека особого склада, не просто с присущими человеку страстями, чаяниями и взглядами и образом мыслей и действий, а человека особого рода и племени…".
Откуда этот комплекс избранности, заметный даже на фоне общенационального самочувствия? Откуда это единомыслие людей разного возраста?
Нарисуем мысленно карту Соединенных Штатов: вверху граница проходит по обрезу Великих Озер, снизу — по оконечности полуострова Флорида. Следовательно, горизонтальную осевую можно провести примерно между Норфолком на побережье Атлантического океана и Сан-Франциско на берегу Тихого. Все, что к северу от этой воображаемой линии, — Север, все, что к югу, — Юг. По географии получается так. По географии получается, что Юг — это Оклахома, и Аризона, и Калифорния, не говоря уж о Техасе и Флориде.
Но Юг в Америке — "глубокий Юг" или, как еще говорят, "библейский пояс", "черный пояс" — понятие не географическое. Это понятие социальное, экономическое, а если о теперешних временах говорить — понятие прежде всего психологическое и культурное.
20 декабря 1860 года штат Южная Каролина объявил о выходе из Союза. Еще через два месяца произошел окончательный раскол — в Монтгомери, Алабама, было объявлено о создании Конфедерации рабовладельческих штатов. Атаковав 12 апреля 1861 года правительственный форт Самтер и взяв его после двухдневной осады, мятежники начали Гражданскую войну.
Исторически она была неизбежна: аграрный Юг все отчетливее становился препятствием на пути промышленного прогресса, рабовладению становилось все труднее оправдывать себя не только морально, но и экономически. Гражданская война была последней отчаянной попыткой удержаться на поверхности. Удачной она не могла стать — история назад не пятится. Ровно через четыре года после падения Самтера генерал Андерсон торжественно поднял над ним тот же самый звездно-полосатый флаг, что был вынужден спустить 14 апреля 1861 года.
Проигравшие, однако, редко мирятся с логикой прогресса, мертвое упорно не желает признать себя мертвым и, уступив в открытом бою, ищет реванша в позднейшем мифотворчестве.
Современники оценивали ситуацию трезво и честно. Джон Кэлхун — один из самых сильных умов американского Юга, упорно защищал рабовладение с позиций нравственности. Ему и в голову не пришло бы прибегать к уверткам и казуистике, свои идеи он отстаивал с убежденностью мессии: свобода вовсе не предполагает равенства, как раз "неравенство общественного положения, являясь неизбежным следствием свободы… необходимо для развития". Потому видеть в рабстве моральное и политическое зло значит заблуждаться, наоборот, оно является "самой надежной и устойчивой основой свободных институтов в мире".
Такова была аргументация идеолога. Владельцы хлопковых и рисовых плантаций, народ, как правило, немудрящий, к философствованиям не прибегали. Отмена рабства их разоряла, в чем они не стеснялись признаваться открыто.
Наследники утратили эту прямоту и эту трезвость. С ходом времени из исторической памяти выветривались реальности недавнего, да, впрочем, до конца так и не преодоленного, прошлого. Оно покрывалось романтической дымкой, легенда, высокая и прекрасная, затуманивала сознание. Мятежник в сером мундире, защищавший с оружием в руках собственные привилегии, рисовался Дон-Кихотом, бескорыстно вступившимся за честь дамы, — нередко так, в женском роде, Юг здесь и называют. Смешные ритуалы, претенциозные манеры, которым сами обитатели старинных поместий особого значения не придавали, вырастали в символику, исполненную высокого смысла. Земля, хранящая следы черной крови, представлялась райскими кущами, растоптанными железной пятой индустриального Севера. В середине 30-х годов Томас Вулф, тоже писатель-южанин, обронил саркастически: "Странным образом война из дела конченого и забытого, ушедшего в небытие… превратилась в мертвеца, которому вспрыснули животворный эликсир и которого теперь нужно было лелеять пуще самой жизни. Это привело к возникновению мифа, получившего силу чуть ли не божественной святости. Он стал чем-то вроде народной религии. И под влиянием его убаюкивающего неземного очарования Юг начал отворачиваться от теней и уродств современной жизни, которые обступили его со всех сторон, и принялся искать спасения в видениях былого величия и красоты, которых никогда не было".
Сказано сильно. Только такая способность духовной самокритики не каждому была дана, чаще действительно отворачивались от уродств, не желая замечать ни балахонов ку-клукс-клана, ни агрессии нуворишей-бэббитов, которые и Юг, конечно, не пощадили. А может, все видели и понимали, но тем тщательнее закутывались в шелковое полотно легенды, которая, разумеется, не сама собою возникла.
Люди, родившиеся на рубеже веков, люди, чьи отцы, а деды уж наверняка, сражались под конфедератским флагом, люди, на чьих глазах Юг стремительно утрачивал прежние формы — хутора становились городками, городки городами, лесопилки фабриками, — эти люди сочли себя обязанными дать запоздалое сражение на ниве идей.
Эта история началась осенью 1919 года, когда в Нэшвилле, штат Теннесси, в доме местного покровителя молодых литературных дарований Сидни Хирша, встретились питомцы Вандербильдского университета, чьи имена вскоре приобрели немалую известность, — Джон Кроу Рэнсом и Аллан Тейт, Дональд Дэвидсон и совсем еще юный, почти мальчик, Роберт Пени Уоррен. Рассуждали об искусствах, о политике, читали стихи, а три года спустя принялись за издание журнала, которому дали романтическое название «Беглец». Ничем, впрочем, он не выделялся в кругу многочисленных начинаний подобного рода; как в других авангардистских изданиях, здесь экспериментировали с формой, ни на что особое не притязая. Что же касается идеологии, то "ни от чего, — по словам Рэнсома, — «беглецы» не отворачиваются столь решительно, сколь от высоколобых браминов "старого Юга"". Другие подхватывали: южная традиция "может быть названа традицией, только если видеть ее в дымке слишком щедрого воображения".
К концу 1925 года журнал благополучно выдохся, поэты рассеялись по свету — кто в Нью-Йорк отправился, кто в Лондон, кто в Париж. И вот тут-то произошло чудесное превращение: Юг, казавшийся столь скучным, столь дряблым умственно и духовно вблизи, с тысячемильного расстояния, из больших городов — людских муравейников, стал выглядеть значительным и прекрасным. Как-то по-особому настроились линзы подзорных труб, и вспыхнул свет, соткался мираж. Его следовало поскорее облечь в материю слов, запечатлеть в сознании современников. Вчерашние «беглецы» устремились назад, к покинутому очагу. Здесь к ним присоединились земляки — писатели, журналисты, ученые-гуманитарии, сформировался кружок единомышленников, именовавших себя "аграриями. В 1930 году был проведен симпозиум. Из выступлений участников сложился сборник, который можно счесть манифестом — название, во всяком случае, подходящее: "Вот моя позиция".
Со стороны экономической программа выглядела смехотворно: аграрии затеяли тяжбу с промышленностью, противопоставляя ей в качестве идеала сельскохозяйственную общину старого Юга. Впрочем, люди начитанные, они, можно полагать, и сами догадывались, что путь назад — утопия. К тому же экономические формы жизни интересовали их в последнюю очередь. Иное дело — формы духа. Индустриальная цивилизация, напористо утверждали аграрии, разрушает человека как органическую цельность, отнимает истинные ценности, заставляет молиться фальшивым идолам. Напротив, фермерская жизнь возвращает его к самому себе. Во всем этом не было ничего нового: странная смесь этики Гоббса, руссоизма и переделанных на домашний лад идей античной гражданственности: недаром столь часто аграрии ссылались на Грецию и Рим. Но ведь, не будучи экономистами, они и философами, и политическими мыслителями себя не считали. Перед ними стояла ясная цель: восстановить попранное достоинство родного Юга, доказать, что именно здесь сохранилась почва, которая в нынешнем железном веке может порождать "гармонические характеры". Потому и оборачивались они столь настойчиво назад, созидая красивые пасторали. Поэты, ученые, публицисты — все они были едины в своем безоглядном патриотизме, в своем проповедническом пафосе. И знали, к кому обращались, — к соплеменникам, готовым поверить в любую небыль, лишь бы избавиться от душевного бремени поражения. Юг — "наша прекрасная дама", — заклинал себя и других Джон Кроу Рэнсом, и, тем же чувством ведомый, изображал жизнь на южной ферме его друг историк Фрэнк Аусли: "Любое слово, каждое имя, звук вырастали из почвы и несли в себе блистательную память, увлекательное приключение, а часто и кровавую трагедию… Дома были очагами, где люди жили, трудились бок о бок, а когда приходило время умирать, их хоронили на здешних тихих, мирных кладбищах, в смиренном ожидании судного дня". В изображении еще одного агрария, прозаика Эндрю Литтла, фермерская рутина, например дойка коров, исполняется духом молитвенной торжественности.
Такова была атмосфера, в которой Фолкнер рос как писатель. Никаких манифестов он не подписывал, ибо вообще с подозрением относился к любым формам литературной кооперации. Нэшвилл был рядом с домом, но он сюда, кажется, так и не заглянул. С другой стороны, аграрии не склонны были считать Фолкнера вполне «своим», во всяком случае в 30-е годы, в эту пору замечательного расцвета его таланта, Рэнсом с характерной для себя категоричностью заявил, что Фолкнер «исписался». Может, он действительно так думал, но допустимо и иное предположение: духовный лидер решил проучить еретика, который, казалось, обещал стать образцовым представителем школы, но слишком скоро пошел своей дорогой, не слушая никого. Впрочем, это была политика кнута и пряника. Одна из рецензий озаглавлена так: "Фолкнер наиболее замечательный, но своевольный талант — исчерпан". Но уже через месяц тот же Рэнсом пишет о Фолкнере как о "самом поразительном писателе в современной литературе".
Идеи южной исключительности, южного превосходства, нарциссического самолюбования были Фолкнеру глубоко чужды с молодости. Но это ничуть не мешало оставаться ему до мозга костей южанином. Он отвергал легенды, но любил историю, вернее, не мыслил себя вне истории. Поводыри ему были не нужны, розовый цвет он презирал, однако же чувство места, чувство дома жило в нем всегда и везде, даже если родные края оставались далеко. Как-то в Японии Фолкнера спросили, не соскучился ли он по родине. Писатель ответил: "Я не думаю, что мне присуще чувство тоски по дому в вашем понимании. Иногда мне хотелось бы услышать стук дождевых капель о навес на заднем крыльце моего дома, но для этого мне не обязательно возвращаться на родину. Я могу представить себе этот звук здесь точно так же, как у себя дома". Иное дело, что развитое чувство малой родины не мешало Фолкнеру ощущать себя человеком планеты. Думаю даже, что он сознательно вырабатывал в себе это ощущение, хоть потребность в нем испытал, кажется, не сразу.
В 20-е годы молодые американцы отправлялись за океан. Не стоит говорить о тех, кто искал легкой жизни — доллар в послевоенной Европе ценился высоко, можно было с приятностью провести время. Не стоит говорить и о тех, кто просто хотел мир посмотреть и, главным образом, себя показать. Но ведь были Хемингуэй, Фицджеральд, Дос Пассос, да и другие, — в обстановке коммерческого бума им было душно: казалось, в Европе, прежде всего в Париже, творческий дух найдет более благодатную почву.
По-видимому, Фолкнер думал так же, во всяком случае, в июле 1925 года он отправился вслед за иными. И что же получилось?
Нам известно лирическое признание Хемингуэя: "Париж никогда не кончается, и каждый, кто там жил, помнит его по-своему. Мы всегда возвращались туда, кем бы мы ни были и как бы он ни изменялся, как бы трудно или легко ни было попасть туда. Париж стоит этого, и ты всегда получал сполна за все, что отдавал ему. И таким был Париж в те далекие дни, когда мы были очень бедны и очень счастливы". Это не просто ностальгический вздох. Не будь Парижа с его мостовыми, музеями, кафе, книжной лавкой Сильвии Бич, мастерской Гертруды Стайн, не будь Испании с ее корридой и горными ручьями, где водится форель, а потом фронтовым товариществом на полях Гражданской войны, не было бы писателя Хемингуэя, каким мы его знаем.
Скотт Фицджеральд, оправдывая репутацию кутилы и бретера, певца "джазового века", пускался в Париже во всякие авантюры. Но прежде всего ему, конечно, тоже необходим был сам воздух этой столицы тогдашнего литературного мира, где сокрушались кумиры, где витали и испытывались новые художественные идеи.
А Фолкнер сразу же почувствовал себя в Италии и Швейцарии, Франции и даже Англии как-то неуютно, мало что его здесь привлекало. В Париже он снял комнату там же, где и Хемингуэй, на левом берегу Сены, но жизнь, кипевшая здесь, словно обходила его стороной. Он отправлялся по обычным маршрутам — соборы, музеи, — но это был просто вежливый поклон в сторону французской культуры. "Вчера был в Лувре, видел Венеру Милосскую, "Мону Лизу" и т. д. — все оригиналы. Было интересно, особенно картины более или менее новых художников, например Дега или Мане" — вот и все, что он пишет домой. «Оригиналы» — смешное тщеславие провинциала, впервые прикоснувшегося к подлинным ценностям человеческой культуры. Но по самому тону письма видно, что ему скучно.
Фолкнер, конечно, зная, что в Париже тогда образовалась целая интернациональная колония писателей и художников, но палец о палец не ударил, чтобы свести хоть с кем-нибудь знакомство. Только Джойс вызвал мимолетное любопытство, тридцать лет спустя Фолкнер вспоминал, что "предпринял некоторые усилия, чтобы найти кафе, в котором он обычно обедал, — хоть посмотреть". (А Фицджеральд в поисках того же Джойса обегал весь Париж и, встретившись наконец, упорно порывался выпрыгнуть в окно, чтобы таким образом засвидетельствовать почтение великому мастеру.)
Вялые письма продолжают идти в Америку — письма чужестранца, которому ничто в европейских городах не близко. "Чувствую, что Париж меня утомляет". "Устал от городов". "Во Франции, в Париже ощущаю себя не в своей тарелке, вот в чем все дело".
И оживляется путешественник, только когда не надо вести себя как туристу или начинающему писателю, приехавшему на выучку в столицу. Лувр вызывает отстраненный интерес, Джойс всего лишь диковина, но душою отдыхает Фолкнер, пуская с детьми кораблики в лужах после дождя. Понимаю, звучит слащаво и банально, но это правда. Слог писем становится иным, в них появляются детали и лица: "Скорченный старичок мастерит с мальчишками игрушечные катера, у нас таких странных людей не встретишь. Когда я буду достаточно стар для того, чтобы не искать оправданий тому, что отлыниваю от дела, куплю старую шляпу, как у него, и стану играть с детворой в Люксембургском саду".
А еще лучше — там, за границею города. Фолкнер строит планы: "отправлюсь-ка в Бургундию, посмотрю, как крестьяне давят виноград, а потом в Компьен, в лес, на старые охотничьи тропы, сяду на поваленное дерево и представлю себе, будто слышу рог и лай собак и вижу охотников в зеленых куртках, они скачут назад, в прошлое, а потом выезжает король со своей свитой, все в золотом и алом".
Названия странные — Бургундия, Турень, Руан, — но занятия, но жизнь понятные и близкие. Может, именно во французском захолустье очутившись, Фолкнер почувствовал, что пора возвращаться домой — клочок земли ждал пахаря.
Перелистывая хроники и церковные книги, дополняя их более или менее правдоподобными догадками, биографы решили, что первые Фолкнеры, Джон и Элизабет, пристали к американскому берегу в 1665 году на борту пассажирского судна «Согласие». Растворившись в толпе эмигрантов, начинавших жизнь на новой родине, они осели где-нибудь в Мэриленде или Виргинии, получили 50 акров земли, полагавшихся каждому, и начали разводить табак, или сорго, или хлопок. Кто-нибудь из отпрысков укрепился на насиженном месте, стал средней руки плантатором, другие двинулись глубже на Юг или на Запад, где отнимали земли у коренных жителей — индейцев, строили дома, покупали негров-рабов. А те, кому не везло, продолжали путь, шли дальше, нигде не задерживаясь надолго, пополняя армию тех, кого потом назовут на Юге "белой швалью".
Обычные судьбы, накатанная поколениями дорога, тот, кому выпало прославить имя, опишет ее сотни лет спустя в романе «Деревушка»: "Они явились с Атлантического побережья, а до того из Англии и с окраин Шотландии и Уэльса… При них не было ни невольников, ни шифоньеров работы Файфа и Чиппендейла; почти все, что было при них, они могли легко принести (и приносили) на своих плечах. Они заняли участки, построили хижины в одну-две клетушки и не стали их красить, переженились между собой, и наплодили детей, и пристраивали все новые клетушки к старым хижинам, и так жили. Их потомки так же сажали хлопок в долине и сеяли кукурузу на скатах холмов и на тех же холмах в укромных пещерах гнали из кукурузы виски и пили его, а излишки продавали. Федеральные чиновники приезжали сюда, но уже не возвращались. Кое-что из вещей пропавшего — войлочную шляпу, черного сукна сюртук, пару городских ботинок, а то и пистолет — иногда видели потом на ребенке, на старике или женщине. У них были свои церкви и школы, они роднились друг с другом, изменяли друг другу и убивали друг друга, и сами были судьями и палачами…"
Может быть, кто-нибудь из Фолкнеров был в армии Джорджа Вашингтона, сражался у Банкер-Хилла и, если остался жив, отпраздновал провозглашение независимости. Но история, даже в самых малых своих хранилищах, не удержала имени этого воображаемого солдата или офицера, как потеряла она других Фолкнеров, будь они плантаторами или фермерами.
Лишь через полтора столетия после того, как «Согласие» бросило якорь в одном из заливов Атлантического побережья, имя Фолкнер всплывает на поверхность. 1 июня 1816 года некий Уильям Джозеф Фолкнер женился на Каролине Уорд, дочери шерифа округа Сарри в Северной Каролине, человека видного, серьезного, ученого, главное же — принадлежащего клану, основанному первыми поселенцами. А это всегда было в Америке чем-то вроде охранной грамоты. Но Уильям Джозеф упустил свой шанс. То ли не по себе ему было в тени тестевой известности, то ли по натуре он был искателем приключений — так или иначе, молодая семья вскоре снялась с места и двинулась в сторону Виргинии, затем Теннесси и Кентукки. Во время странствий рождались дети. Одному из них, Уильяму Кларку Фолкнеру, предстояло сыграть замечательную роль в жизни правнука-писателя, хоть правнук никогда предка не видел, тот умер за восемь лет до рождения Уильяма-младшего. Но ему и не обязательно было его видеть: вся округа хранила память о Фолкнере-старшем, это важная достопримечательность здешних краев, человек-легенда. Много лет спустя писатель вспоминал: "Люди говорили о нем как о живом, будто он лишь отлучился ненадолго и может в любой момент вернуться… Старые места исчезли — нет ни дома, ни плантации, остался только памятник. Но он прошел через наши края как животворная сила".
Ощущение присутствия давно ушедшего человека сохраняется и поныне, в свое время нам предстоит еще в этом убедиться. А пока — вот краткая хроника жизни, отозвавшейся во многих сочинениях наследника имени — и прямыми соответствиями, и, более того, общим своим смыслом, — так, как она была осознана художником.
Унаследовав от отца страсть к перемене мест, Уильям Кларк шестнадцати лет от роду оставил родительский дом, якобы затем, чтобы заработать и обеспечить семье достойное существование. К двадцати годам он уже изрядно изучил право, во всяком случае вел в Рипли, городке штата Миссисипи, судебные процессы и, между прочим, начал пописывать. Впоследствии он и на этом поприще преуспел, хотя даже лучшая его книга, "Белая роза Мемфиса", не поднимается над ложноромантическими традициями местной беллетристики; при всей пристрастности, у правнука доставало трезвости признать это — "все мужчины здесь храбрецы, а женщины — чище ангелов". Но литературные занятия оставались, конечно, на обочине жизни. Молодой человек ищет приключений. В 1846 году Соединенные Штаты объявляют войну Мексике, и Фолкнер — среди волонтеров. На будущий год он, по ранению, возвращается домой, женится на богатой наследнице старинного семейства и получает в качестве приданого плантацию и рабов. Так Фолкнеры вошли в избранный круг южного общества.
Стиль его жизни сложился давно, а к середине XIX века успел обрасти пышным орнаментом легенды. Южанин-плантатор представлялся в образе сибарита, коротающего дни за стаканом виски, в разговорах о политике, литературе, может быть, видах на урожай. Любимые его занятия — охота и конный спорт. Это джентльмен-рыцарь, готовый верно служить даме, — этакий Галахед, странник и отважный турнирный боец. У него в жизни один закон — неписаный кодекс чести, и ради верности ему он, не задумываясь, обнажит шпагу или вытащит из-за пояса пистолет. Все это, разумеется, вальтерскоттовская романтика, над которой так едко посмеялся в "Жизни на Миссисипи" Марк Твен. Он, пожалуй, даже хватил через край, возложив на знаменитого шотландского романиста — ни много ни мало — ответственность за рабовладение и, своим чередом, за Гражданскую войну в США.
Увы, легенда жила не только в воображении, она требовала ритуальных жертв в реальной жизни и получала их. На Юге развилась целая культура дуэльного соперничества, в XIX веке она не выказывала ни малейших признаков упадка. История хранит память о знаменитых, исторических, можно сказать, поединках. Так, на дуэли был убит Аарон Бэрр, вице-президент в правительстве Джефферсона. Решал спор с помощью пистолета и генерал, впоследствии президент Соединенных Штатов Эндрю Джексон. При этом он нарушил какие-то параграфы кодекса, и политические противники не забыли ему этого.
Жертвой традиций стал в конце концов и Уильям Кларк Фолкнер. Он стрелял, в него стреляли. В 1849 году вчерашний мексиканский однополчанин Роберт Хиндман обвинил Фолкнера в жульничестве: тот, мол, подделал результаты голосования при выборах в какой-то местный клуб. Причем что значит обвинил? Это сейчас сторона, чувствующая себя ущемленной, нанимает адвокатов, те собирают бумаги, передают дело в суд, на сессии начинаются прения, присяжные удаляются в совещательную комнату, судья объявляет приговор. А тогда, во всяком случае на Юге, такие дела решались просто. Встретившись с обидчиком (скорее всего мнимым) на улице, Хиндман вытащил пистолет и выстрелил в упор. Произошла осечка, нового выстрела Фолкнер, естественно, ждать не стал, вытащил нож — противник свалился замертво.
Так началась вендетта, тянувшаяся несколько лет. Хиндманы искали случая расквитаться, и он не замедлил представиться: кто-то из них затеял с Фолкнером жестокую тяжбу по пустяковому делу об арендной плате. На сей раз, похоже, Фолкнер выстрелил первым — и не промахнулся. Самому же ему до времени везло — снова пистолет одного из Хиндманов не сработал. Через год Фолкнера вызвали на дуэль, но усилиями друзей противников помирили.
А впереди ждали новые испытания, новая кровь. Один из сыновей Уильяма Кларка, изрядный шалопай и карточный игрок, затеял роман с женой местного ювелира, и тот, защищая честь, убил его. Потом явился к отцу и, как требуется по правилам, заявил, что в любой момент готов дать удовлетворение. Но то ли боевой дух угас в стареющем плантаторе, то ли он решил, что правда на стороне оскорбленного, — во всяком случае и этот поединок не состоялся.
Только мирно кончить жизнь Уильяму Кларку Фолкнеру так и не пришлось. События, если верить преданию, разворачивались следующим образом. После победы на выборах в самоуправление штата он прогуливался с друзьями и оживленно обсуждал события недавней борьбы. Остановился у конторы своего политического противника. Одни говорят, что Фолкнер заглянул в окно и потянулся к карману (в котором, впрочем, не; было оружия). Другие уверяют, что ничего подобного, не заглядывал и даже не останавливался. Так или иначе, вчерашний конкурент неожиданно возник рядом и, не говоря ни слова, разрядил пистолет. Через день, 6 ноября 1889 года, Фолкнер скончался, и ему устроили такие похороны, каких, говорят, не видели не только в захудалом Рипли, но и во всем штате Миссисипи. А спустя некоторое время поставили памятник в натуральную величину из белого каррарского мрамора. Эскиз его заблаговременно приготовил сам Фолкнер, который, по слухам, не сомневался, что благодарные земляки когда-нибудь увековечат память о нем.
Некоторые основания для такой веры, пожалуй, были, ведь не просто дуэлянтом провел он отпущенный срок.
Едва началась Гражданская война, Фолкнер набрал на свои средства полк волонтеров и возглавил его. Храбрости Старому полковнику, как и сейчас его называют в родных краях, было не занимать стать, особенно отличился он при Манассасе, где конфедераты одержали крупную победу над войсками федерального правительства. Карьера военачальника, впрочем, не задалась. Одним не нравилась жесткая дисциплина, которую командир ввел у себя в полку, другие не хотели зря подставляться под пули: презирая тактические расчеты, не желая считаться с целесообразностью, полковник всегда лез в самое пекло сражений. Короче говоря, довольно скоро солдаты взбунтовались и сместили Фолкнера с командирского поста. Гордыня не позволила ему остаться в регулярной армии, и он затеял собственную войну, собрав партизанский отряд, который своими кавалеристскими наскоками досаждал, впрочем, не столько северянам, сколько своим же, ломая сложные стратегические замыслы южных военачальников. С легким юмором об этом будет рассказано много лет спустя в романе «Непобежденные».
Капитуляция у Аппоматокса, где прекратила сопротивление основная группировка южан под командованием генерала Ли, положила конец и одинокой войне Старого полковника.
Удар был силен. Разбежались негры-невольники, уничтожена вчера еще цветущая плантация, развалился дом. Главное же — мятежную душу сжигал позор поражения. Но Уильям Кларк был сделан из слишком прочного материала, чтобы, подобно многим, погрузиться в тоску по былому. Положим, и ему не были чужды сентиментальные порывы, но для этого существовала литература, В 1867 году он написал мелодраму "Потерянный алмаз", в которой с большим пафосом изобразил доблестное воинство южан, готовых до конца защищать проигранное дело. А через пятнадцать лет появилась "Белая роза Мемфиса" — реквием павшим и гимн южному рыцарству. В свою пору роман имел огромный успех, в течение тридцати лет он выдержал тридцать пять изданий Общим тиражом в 160 тысяч экземпляров. Не исключено, что он стал одним из литературных источников знаменитой впоследствии книги Маргарет Митчелл "Унесенные ветром", где героиня, хрупкая женщина, "белая роза", сильная духом своего народа, стоит на пепелище одинокой твердыней.
Конечно, все это историческая мишура. И сам сочинитель это, надо думать, прекрасно понимал. Уильям Кларк Фолкнер-беллетрист мог позволить себе самое безудержное мифотворчество. Уильям Кларк Фолкнер-человек отнюдь не лишен был здравого смысла. Аристократ-плантатор в первом поколении, он сохранил практическую хватку первых поселенцев. Парадоксальным образом, может, сам того ясно не осознавая, полковник-конфедерат со всей энергией включился как раз в ту работу, которую навязывали ему враги — северяне, — в Реконструкцию старого Юга. Вчерашний защитник традиции стал ее невольным разрушителем, и эта драматическая раздвоенность тоже прошла впоследствии широкой трещиной через художественный мир, созданный правнуком.
Еще в 1857 году в Рипли была основана железнодорожная компания, но начавшаяся вскоре война не дала осуществиться едва зародившемуся проекту. Пятнадцать лет спустя он возобновился, и среди главных вкладчиков был Уильям Кларк Фолкнер; позднее он стал единоличным владельцем компании. Поначалу дело двигалось медленно, но уже к середине восьмидесятых фолкнеровская линия соединила городки Миссисипи и соседних штатов. А предприимчивый хозяин вынашивал новые планы, собираясь придать бизнесу общенациональный размах, протянув ветки далеко на северо-запад, в сторону Чикаго, и на юг — к Мексиканскому заливу. Впоследствии так оно и получилось, но Старому полковнику не было суждено увидеть результаты своих честолюбивых начинаний.
Таков был этот человек — авантюрист и делец, дуэлянт и расчетливый политик, романтик и трезвомыслящий практике Когда правнука в детстве спрашивали, кем он хочет стать, ответ всегда был один: писателем, как Старый полковник. Но литературные начинания предка интересовали его все же и последнюю очередь. В истории частной жизни ему виделся отблеск общенациональной истории, это было скрещенье, центр грозной сшибки потоков самой жизни, водораздел времен.
Уильям Катберт Фолкнер родился 26 сентября 1897 года в Нью-Олбэни. Пять лет спустя семья переехала в соседний Оксфорд, и на фоне городка, почти деревушки, город — город! а жило-то в нем всего около двух тысяч — поразил своими размерами и образом жизни. Младший брат писателя Джон вспоминает: "Мы с Биллом вышли из вагона, и оба онемели от изумления — столько вокруг было людей, лошадей, экипажей. И море света — эти уличные фонари! Их мы тоже увидели впервые. На пути к дедушкиному дому мы заметили, что по обе стороны дороги тянутся тротуары. Больше того, на площади было полно народа, а ведь шел уже десятый час вечера".
Но, конечно, только в сравнении центр округа Лафайет мог показаться столицей. А так — совершенное захолустье. Коров гнали на пастбище через городские улицы, и никаких помех не было — лишь в 1908 году протарахтел здесь первый автомобиль. Единственный в Оксфорде доктор выписывал рецепт и тут же сам смешивал и отмерял снадобье, а при случае мог сделать и операцию — больницы не было. Сразу за дедовым особняком начинался густой лес, где бегало почти не пуганное еще зверье, текли ручьи с прозрачной водой, а чуть дальше разбивались охотничьи лагеря, и начиналось настоящее мужское дело, к которому мечтал причаститься каждый подросток. Жизнь здесь шла особая, ритуальная, отрешенная от всяческих повседневных забот. Пройдут годы, и Фолкнер опишет ее. "Мальчику было шестнадцать. Седьмой год он ездил на взрослую охоту. Седьмой год внимал беседе, лучше которой нет. О лесах велась она, глухих, обширных, что древнее и значительнее купчих крепостей… О людях велась эта беседа, не о белой, черной или красной коже, а о людях, охотниках с их мужеством и терпением, с волей выстоять и умением выжить, о собаках, медведях, оленях, призванных лесом, четко расставленных им и в нем по местам для извечного и упорного состязанья, чьи извечные, нерушимые правила не милуют и не жалеют, — вызванных лесом на лучшее из игрищ, на жизнь, не сравнимую ни с какой другой, на беседу, и подавно ни с чем не сравнимую: негромко и веско звучат голоса, точно и неспешно подытоживая, вспоминая среди трофейных шкур и рогов и зачехленных ружей в кабинетах городских домов, или в конторах плантаций, или — слаще всего — тут же, в охотничьем лагере, где висит неосвежеванная, теплая еще туша, а добывшие зверя охотники расселись у горящих в камине поленьев, а нет камина и домишка, так у брезентовой палатки, вокруг дымно пылающего костра".
Конечно, это уже литература, мастерство — оживленная в слове память о тех временах, когда теснимая со всех сторон природа еще не отступила далеко, в пойму Миссисипи, и охотничья экспедиция стала целым предприятием. Но сохраняется в строках, написанных десятилетия спустя, и непосредственность детского переживания, неметафорическая точность детского опыта, да и облик давно ушедшего времени.
Будущий писатель и впрямь рос не столько в школе, сколько в лесу или в конюшне отца, и не было — или казалось, что не было, — четкой границы между мудростью учебника и волнующим звучанием сказок дядюшки Римуса или здешним негритянским фольклором. Старые истории, подлинные, а чаще вымышленные, рассказывала фолкнеровским ребятам — а семья росла, к 1905 году их было уже четверо — Каролина Барр — матушка Кэлли. Судя по всему, это была удивительная женщина, она прожила около ста лет (впрочем, точной даты рождения не помнила, называла то 1840 год, то 1845-й), вынесла бедствия неволи, не согнулась под бременем тяжкого повседневного труда, сохранила благородное достоинство и сознание своей человеческой значительности. С нее списана Дилси — самая привлекательная фигура романа "Шум и ярость". На похоронах старой няньки писатель произнес надгробное слово: "После смерти отца в ее глазах я стал главой той семьи, которой она отдала пятьдесят лет жизни, полной преданности и верности. Наши отношения не были отношениями хозяина и слуги. С ней связаны самые первые мои воспоминания, и не только как о человеке, но и о личности, имевшей на меня сильнейшее влияние, выказывавшей постоянную заботу о моем здоровье, деятельную и неизменную любовь. То была деятельная и неизменная проповедь достойного поведения. От нее я научился говорить правду, не растрачивать жизнь по пустякам, заботиться о слабых, уважать старость". А пятнадцать лет спустя, в 1954 году, будет написан автобиографический очерк «Миссисипи», где Каролина Барр предстанет рассказчику в образе "матриарха с десятками детей, внуков и правнуков (это притом что десятки уже похоронила и забыла), среди которых был такой же мальчик — внук или правнук, она сама не могла точно сказать, — родившийся на той же неделе, что и он, и названный, как и он, в честь белого прадеда, — они сосали ту же самую черную грудь, вместе ели и спали, вместе играли в ту же игру, что составляло для белого ребенка в те годы самое главное в жизни…".
Все это — тоже взгляд издалека, осознанная мысль о прожитом, виденном, воспринятом. А в детские годы матушка Кэлли была просто окном в мир. До какой-то степени она даже заменила родителей. Отец, не только промотавший имущество, но утративший душевную силу и кураж прежних Фолкнеров, охотно рассказывал детям о лошадях и приемах стрельбы влет, но во всем остальном был отделен от семьи глухой стеной собственных тягучих переживаний неудачника. Мать же была погружена в какой-то иной мир — мир любимой ею романтической литературы, особенно стихов Браунинга и Теннисона. Потом через эти самые стихи как раз и наладится у старшего сына душевная связь с матерью, но пока этот мир ему чужд, а близок совсем иной мир — тот, что встает в рассказах няньки. Одним своим существованием, всеприсутствием напоминала она о том, чему мальчик свидетелем не был, но что окружало его с момента рождения, что насыщало самый здешний воздух. Нельзя сказать, что в Оксфорде и вокруг ничему не научились, но что ничего не забыли — это точно. Старики, а еще больше старухи вспоминали о тех, кто пал в борьбе за честь и достоинство Юга, а теперь лежат под каменными надгробьями кладбищ. И в детских сердцах эти нескончаемые, воспламеняющие воображение рассказы отзывались, может, еще сильнее, чем любые охотничьи байки. К здешним мальчишкам воин-конфедерат, сражавшийся при Манассасе и Виксберге, приходил раньше, чем Санта-Клаус; заржавевший до дыр патрон, чудом сохранившийся со времен Коринта и Шилоа, был дороже любой самой диковинной игрушки, да и играли здесь не в бейсбол, как теперь, а в войну: приспосабливая всяческие катушки, деревяшки, железный лом, выстраивали осаду, вели сражения с пришельцами, переиначивали историю, желая обернуть позор поражения славой победы. А как иначе, если совсем рядом с наспех выстроенными детскими площадками важно, осанисто прогуливались ветераны, облачаясь по торжественным датам в треуголки и запылившиеся, давно молью траченые серые мундиры армии конфедератов. Из окон на них заворожено глядели женщины — "неукротимые, непобежденные (писал Фолкнер, вспоминая детские годы), так и не капитулировавшие, запретившие вынимать картечины северян из колонн перед фасадами домов, из каминов и межоконных перемычек, — женщины, которые и семьдесят лет спустя становились похожими на героинь "Унесенных ветром", стоило кому-нибудь упомянуть имя генерала Шермана…".
Да, это был еще старый Юг. Вернее, Юг, не хотевший становиться новым — хотя бы психологически. Детские забавы — это детские забавы. Игры взрослых людей — это защитная реакция, бессильная попытка возродить даже не прошлое, а то представление о прошлом, которое позволяет выгородить в ненавистном настоящем оранжерею несломленного духа. Поднимая полуистлевшие знамена, уходящее поколение не с отрядами генерала Гранта продолжало борьбу — восставало отчаянно против врага гораздо более могучего и непобедимого — промышленного прогресса.
Юг менялся на глазах.
Старый полковник, может быть, строил свою дорогу, чтобы дать выход неукротимой энергии, и в его пору поезда останавливались в любой точке и в любой момент — стоило прохожем} поднять руку или машинисту захотеть отдохнуть в ближайшей пивной. Но уже тридцать — сорок лет спустя Миссисипи, и почти весь Юг был опутан стальной сетью. Поезда теперь ходили строго по расписанию, человеко-часы подсчитывались, грузы взвешивались.
Для Джона Фолкнера, молодого полковника, сына Старого, основанный им — первый в здешних краях — банк был, разумеется, коммерческим предприятием; в то же время он запросто мог, плюнув на дела, затеять здесь же, в конторе, неспешный разговор об охоте, лошадях, подвигах минувших дней. Такой примерно сценой открывается роман «Сарторис»: не деловые операции проворачивает старый Баярд (прототипом которого дед писателя и послужил), не клиентов принимает — ждет девяностолетнего нищего, который должен принести ему отцову трубку; а отпустив гостя, "все еще продолжал сидеть и, держа в руке трубку, тихонько поглаживал ее большим пальцем".
Может, потому и не вышел из него настоящий финансист. Да и как мог выйти — упрямый хранитель традиций и уже потому заклятый враг прогресса, он запросто мог отказаться от выгодной сделки на том лишь основании, что ссуду просили для приобретения автомобиля. Неудивительно, что с годами ему становилось все труднее соревноваться с молодыми честолюбивыми клерками. Сантименты были им чужды, зато близко знаком и сладок язык бухгалтерских книг. Один из таких хватких дельцов нового племени, звали его Джо Парке, вытеснил Джона Фолкнера из президентского кресла. В материальном смысле это семью не особенно подорвало, но дело тут было не в деньгах. Происходила смена караула, на место аристократии духа приходила аристократия доллара.
Заметно менялся и пейзаж. Симфония леса заглушалась скрежетом циркулярной пилы, неумолчным гулом фабрик, выраставших как грибы после слепого дождя. И уже не мулы тащились по колдобинам машины, набирая скорость, неслись по свеженакатанному асфальту. Пустели фермы, в окончательный упадок приходили плантации — люда перебирались в города. Джон Фолкнер, третьестепенный беллетрист, лишь брату обязанный некоторой известностью, достаточно живо все же описал в одном из романов картины, свидетелем которых был в детстве: "Плодородные земли постепенно иссыхали под жарким солнцем. Бледно-зеленые стебли кукурузы, чашечки хлопка превращались в жухлую траву. Мулы лениво топтались на пастбище — некому было обрабатывать поля. Старые плуги стояли в ряд, и сорная трава пробивалась между лемехами, пожирая все, кроме покрывшихся ржавчиной ручек… Поля хирели. Люди уходили в город".
Описано все точно, но в стиле ощущается некая эпическая замедленность, не дающая ощутить скорость века. Вспоминается легендарный Рип ван Винкль. Занятый любимым делом — охотой на белок, — он притомился и заснул невзначай высоко в Кэтскиллских горах, а очнувшись, не узнал родной деревеньки: на месте трактира выросла гостиница, вокруг замелькали какие-то незнакомые лица, дерево, в тени которого он любил поболтать с односельчанами, превратилось в голый шест со звездно-полосатым флагом на верхушке, люди, вместо того чтобы, как обычно, читать вслух газеты да покуривать трубки, ораторствуют о гражданских правах, континентальном конгрессе, выборах, неведомом Банкер-Хилле. Но ведь проспал-то старый Рип целых двадцать лет, за это время и впрямь многое могло измениться. В нынешнем веке, даже в начале его, даже на американском Юге с его упрямым консерватизмом, темпы были не те. По свидетельству очевидца, уже не роман, как Джон Фолкнер, сочиняющего, а историческую справку, городок буквально в одночасье превратился в центр деловой и политической активности, заключались миллионные сделки, вчерашняя окраина закипела энергией бизнеса, дел было больше, чем рук…
Правда, место, о котором идет речь, не вполне характерно — Норфолк, морской порт, само географическое положение которого благоприятствует таким потрясениям. Но и в стороне от водных и шоссейных путей происходило на рубеже столетий примерно то же самое. Со статистикой не поспоришь. То есть для нас, посторонних, это статистика — вчера было столько-то миль железных дорог, сегодня стало столько, и таким-то образом в такие-то сроки сдвинулась пропорция сельского и городского населения. А те, кто жил и рос тогда, счета не вели: рушился многолетний уклад жизни, грохотом не только в ушах, но и в сердцах отзывалось опасное столкновение традиции и нового.
Это была жизнь на историческом перепутье, и требовала она мужества и мудрости, воли и решимости выстоять, здорового консерватизма и готовности принять перемены, а может, и содействовать им.
В таких условиях и художественный талант формируется по-особому.
Конечно, Уильям Фолкнер в любом случае стал бы писателем — слишком рано проснулась в нем тяга к сочинительству, слишком щедрой фантазией был он наделен: вспоминают, что, начав рассказывать, десятилетний подросток не мог остановиться, и вскоре утрачивалась всякая граница между правдой и небылью. Но родись он в другом месте, не вообще в другом месте, а хотя бы в другой части Америки, — и никогда бы мы не встретились с тем Фолкнером, каким мы знаем его теперь.
Ему не надо было искать сюжеты и героев — они сами его нашли. Ему не надо было специально напрягать голосовые связки — повествовательный тон естественно усиливался эпохой перелома, разыгрывавшей свои драмы и трагедии прямо у него на глазах.
Глава II По дороге в Йокнапатофу
Однако путь к самому себе оказался не прям. Сердце, может, и знало, что золотая жила — рядом, достаточно нагнуться, поднять камень, придать форму — и получится нечто высокое и значительное, внятное всем. Но не было никакого опыта и уверенности, им даруемой. Это когда еще Фолкнер скажет слова, ныне в лоск зацитированные: "Мне хотелось бы думать, что мир, созданный мною, — нечто вроде краеугольного камня целой вселенной, что, сколь бы мал этот камень ни был, убери его — и вселенная рухнет". Пока же, только мечтая о писательстве, только пробуя силы, он, наоборот, испытывает сильнейшие сомнения, знакомые, наверное, любому провинциалу: а что как сад окажется все-таки слишком мал и садовника никто не заметит?
Шервуду Андерсону понятны были такие сомнения, он и сам через них прошел и написал о том впоследствии в автобиографической "Истории рассказчика"; потому и позвал столь уверенно за собою начинающего. Но ведь до этой встречи было еще далеко. А в ранней молодости рядом с Фолкнером был совсем другой человек. Он не был знаменит, он не был писателем, да и разница в возрасте ничтожна (правда, когда младшему семнадцать, двадцатидвухлетний кажется зрелым мужчиной) — те не менее именно под его сильнейшим духовным воздействием входил Фолкнер в литературу.
Звали этого человека Филипп Стоун, родился и вырос ой в семье, похожей на фолкнеровскую, — мать происходила МЙ влиятельного плантаторского семейства, отец — юрист и банкир, а также, понятно, страстный охотник и любитель конного спорта. Но сыну своему Стоуны решили дать классическое образование, что вообще-то было нехарактерно для такой среды: сказывалось еще традиционное убеждение, что южному джентльмену не пристали напряженные интеллектуальные занятия. Фил Стоун закончил университет штата Миссисипи, затем национально знаменитый Йель, где молодежь зачитывалась тогда французами — Верденом и Малларме — и англичанами — Конрадом и Суинберном. Знакомство с новейшими европейскими писателями навсегда определило литературные вкусы, и вернулся Стоун домой в Оксфорд, охваченный просветительским стремлением освежить застойный умственный климат родных, мест. Здесь ему указали на парня, который здорово умеет рассказывать истории и, по слухам, сочиняет стихи.
В юном земляке Стоун нашел благодарного слушателя, Фолкнер же на всю жизнь сохранил любовь и преданность первому наставнику. И не скупился на свидетельства оной — душевные, да и земные, материальные. С посвящением Филу Стоуну вышли книги, составившие трилогию о Сноупсах, — «Деревушка», "Городок", «Особняк». Многие черты его внутреннего облика запечатлены в фигуре Гэвина Стивенса — одного из самых благородных, нравственно безупречных фолкнеровских героев. В завещании, составленном в 1934 году, Стоун (вместе с братом Фолкнера Джоном) назван исполнителем воли завещателя. А когда, после банкротства отца, он оказался в совершенно отчаянном положении, Фолкнер сам в ту пору человек далеко не состоятельный, не колеблясь, пришел на помощь. "У меня есть друг, — пишет он издателю Роберту Хаасу, — мы знакомы целую вечность, у нас всегда все было общее". И далее просит авансировать его, готов подписать любой документ, продать права на рукопись — что угодно, лишь бы выручить товарища. Стоун тоже умел быть благодарным. Когда появился роман «Притча», он откликнулся статьей в оксфордской газете «Игл», где писал не столько о Фолкнере-прозаике, сколько о Фолкнере-человеке: "Многие любят говорить о благородстве, чести, верности. Билл не говорит — он живет этими понятиями. Другие могут бросить тебя, но Билл, если он тебе друг, — не бросит никогда. Тебя могут обливать грязью, тащить на крест, но в этом случае Билл — если он только друг тебе — лишь поспешит на помощь".
Однако в литературном смысле отношения, поначалу светлые, безбурные, со временем дали трещину.
"Никому не позволено указывать мне, как и что писать", — раздраженно заметил Фолкнер, когда речь как-то зашла о его старшем товарище. Собеседник не стал выспрашивать подробности, Фолкнер тоже оборвал тему, так что остается лишь догадываться, что его вдруг заставило встать на защиту творческой независимости. Впрочем, сделать это нетрудно.
В университетах Стоун занимался правом, в жизни (неудачливо) банковским делом, но подлинной страстью его стала литература. А поскольку сам он созидательной силой наделен не был, то вся незаурядная энергия, воля, тщеславие ушли на учительство. Ему нужен, просто необходим был сырой материал, которому следует придать завершенную форму и одарить таким образом Америку великим художником. Собственными руками вылепить гения. В этом смысле молодой Фолкнер оказался или, точнее сказать, показался счастливой находкой. Стоун принялся терпеливо, но и тиранически пестовать обнаруженный им талант.
Он действовал с упорством и настойчивостью бульдозера. Добровольно и бескорыстно взял на себя обязанности не только опекуна, но и литературного агента начинающего автора. Перед поездкой Фолкнера в Европу он снабжает его рекомендательными письмами к Т.С. Элиоту и Арнольду Беннету, Эзре Паунду и Джеймсу Джойсу, ничуть не смущаясь тем, что имя его этим знаменитостям ничего не говорит. Слава богу, у Фолкнера хватило здравого смысла ими не воспользоваться.
Когда решался вопрос с публикацией стихотворного сборника, Стоун рекламирует предстоящее издание в газете Йельского университета, не забывая присовокупить: "Этот поэт представляет собою мою личную собственность, и я требую, чтобы все мои друзья и единомышленники купили по экземпляру". Шутка, конечно, но в ней заключена немалая доля серьезности: в глубине души Стоун впрямь верил в то, что говорил. Он и сам эту веру сохранил до конца, и в других внедрял, повторяя, что Фолкнер как художник — его выпечки хлеб. Нередко сочинял истории, будучи, впрочем, искренне убежден в их правдивости. Так, Стоун уверял, что именно ему принадлежит название "Шум и ярость"; увидев, что в первой части рассказ ведется от имени идиота, он якобы напомнил автору слова из «Макбета»:
Жизнь — это только тень, комедиант,
Паясничавший полчаса на сцене
И тут же позабытый; это повесть, которую пересказал дурак.
В ней много слов и страсти,[1] нет лишь смысла.
(Пер. Ю.Корнеева)
Сам Фолкнер передает ту же историю иначе. Поначалу роман назывался «Сумерки», но в какой-то момент "из глубин сознания выплыли знакомые слова, и ЯрПринял их мгновенно, даже не задумываясь над тем, что и вся цитата точно подходит к придуманной мною темной истории безумия и ненависти".
Так или иначе, Стоун бдительно следил за ростом Фолкнера, диктаторски требуя полного повиновения, и, если ученик позволял себе вольности, строго отчитывал его. "Билл разочаровывает меня, — пишет Стоун после появления «Сарториса» и "Шума и ярости". — Ему никак не удается вырасти из детских штанишек". В "Диких пальмах" его не устраивает "чрезмерное многословие, нарочитая усложненность и вульгарность слога". Еще через несколько лет Стоун выскажется с большей определенностью: ""Дикие пальмы" и "Авессалом, Авессалом!" загублены тем, что Фолкнер с очевидностью лишен чувства формы. Что же касается его знаменитого стиля, то это вовсе не стиль в точном смысле, а просто манерность".
Может, иные суждения критика и не были лишены смысла, но дело, конечно, не в том. В словах Стоуна все время слышатся совершенно искреннее непонимание и даже детская обида: «собственность» ускользнула из рук, освободившись от опеки, начала своевольничать, взбунтовалась: "Никому не позволено…"
Однако же, мы незаметно сместили сроки. До протеста, до обретенной свободы было еще далеко. А на первых порах советы Стоуна — как писать, что читать, у кого учиться — безукоризненно принимались к исполнению.
Южанин по крови и воспитанию, он, разумеется, вовсе не хотел уводить Фолкнера из родных краев. Наоборот, местная история и местные люди казались ему вполне достойным, даже незаменимым материалом литературы. Но чтобы придать ему значительность всеобщего смысла, надо рассказывать эту историю и изображать этих людей уж никак не на языке безграмотной негритянской мамки. Высокий стиль романтиков, музыка символистов, "чистая образность" имажинизма — вот единственно надежные формы, которыми следует овладевать. И Стоун буквально заваливает Фолкнера стихами Эдгара По и Теннисона, Малларме и Верлена, Джойса и Паунда, Эми Лоуэлл и Эдны Винсент Миллей. При этом требует чтения сознательного, писательского, с карандашом в руках. Стоун хотел воспитать в Фолкнере мечтателя и визионера, даже внешний облик лепил соответствующим образом: для портрета на первой книге непременно нужен "романтический поэт, в духе Байрона, с гордо откинутой головой и развевающимся платком на шее".
Понятно, отчего такие представления находили поначалу у Фолкнера душевный отклик.
Что видел он вокруг себя? Тусклые будни захолустья, сегодня ничем не отличается от вчера, и завтра не обещает ничего нового, перед глазами мелькают одни и те же лица, слуха достигают одни и те же разговоры. Это в детстве можно было упиваться красивыми легендами и тут же, не сходя с места, разыгрывать былые сражения. Теперь от частого повторения истории потускнели, а все остальное было и вовсе скучно: у зеленных лавок, перед магазинами скобяных товаров, на городской площади собирались земляки, и пошло — кто жалуется на дороговизну, кто на современную молодежь, кто хвастает урожаем, кто, наоборот, сетует на неурожай…
Должно было пройти время, должна была наступить зрелость души, чтобы все это: и слухи, и сплетни, и повторяемость встреч и лиц, и прошлое, и переворачивающееся настоящее — пришло в сцепление и открыло свой глубокий, трагический смысл.
А пока все казалось рутиной. Школьные занятия интересовали меньше всего. "Я никогда не любил школы, — разоткровенничается впоследствии Фолкнер, — частенько убегал с уроков, надо было только, чтобы тебя не поймали".
Оставалась, конечно, охота, она-то никогда не утрачивала прелести новизны, да слишком велики паузы — уезжаешь на две недели в охотничий лагерь, потом полгода ждешь очередного сезона.
Оставалась и верховая езда — тоже замечательное занятие, которым Фолкнер увлекался до конца своих дней. Так ведь из забав жизнь не выстроишь.
А как-то раз в Оксфорд приехал воздушный цирк. Впечатление он произвел оглушительное — самолеты стали наваждением и страстью, сохранившейся на долгие годы. Уже сделав себе имя в литературе, Фолкнер купит старенький аэроплан и с помощью известного на Юге инструктора, ветерана первой мировой войны Вернона Амли, начнет овладевать техникой пилотирования. Учеником он, кажется, был не очень способным ("мне пришлось-таки изрядно повозиться с Биллом", — вспоминает Амли), но на редкость упорным и своего в конце концов добился. Во всяком случае, в середине тридцатых по городкам Миссисипи, Теннесси, Миссури гастролировала труппа "Летающие Фолкнеры". К тому времени само зрелище стало привычным, но публику привлекало имя на афише: не кто-нибудь:- известный писатель крутит бочки и иммельманы. Кончились эти игры трагически: во время одного из представлений погиб младший брат Уильяма — Дин.
Впрочем, и это далеко впереди, а пока юноша, почти еще мальчик, увидел в небе стремительно скользящие, немыслимо красивые машины, глядя на пилотов издали — даже подойти к этим сказочным существам не решался, — с тем большей остротой переживал медлительность городской жизни. И тем сильнее хотелось отвернуться от нее, найти достойную замену, выстроить пространство, где душа обретет себя.
А тут еще несчастная любовь. Эстелл Олдхем, соученица, дочь влиятельного юриста, предпочла робкому воздыхателю, да и далеко не классическому красавцу (черты лица правильные, но ростом мал и сложением тщедушен), высокого, уверенного в себе, имеющего отличные виды на будущее Корнелла Франклина. Впоследствии упрямый Фолкнер добьется-таки своего — Эстелл выйдет за него вторым браком, — но пока он раздавлен, предан, убит.
В таком душевном состоянии только стихи и писать, так что наставления Фила Стоуна и впрямь падали на подготовленную почву.
Еще при жизни Фолкнера, а особенно энергично после смерти, заработала критическая мысль, книги писателя обросли многочисленными комментариями и толкованиями. Не бездействуют и издатели — из архивов извлекается и передается на всеобщее обозрение все, что им было когда-либо написано. В свое время журналы отклоняли сильные вещи, теперь охотно публикуются сочинения откровенно ученические. Это нормальный процесс: художника должно увидеть в его росте, надо знать, с чего он начинался. Только хорошо бы сохранять в оценках чувство меры.
Не всегда это удается, имя Фолкнера-поэта позднейшие энтузиасты употребляют в ряду с именами Китса и Суинберна, Верлена и Элиота. Такие уподобления, впрочем, имеют смысл, только требуют оговорок. Но об этом — дальше, а пока заметим, что современники, не подозревавшие, что рядом с ними — будущая слава литературы, восторгов не проявляли. А иногда и вовсе насмешничали. Ранние (хотя и не самые первые) стихотворные опыты Фолкнера печатались в 1920 году в «Миссисипи», газете местного университета, где Фолкнер в течение полутора лет (на большее не хватило, вкуса к систематическому образованию он так и не выработал) занимался испанским и французским языками, а также посещал шекспировский семинар. Однокурсник, скрывшийся за псевдонимом "У.", откликнулся на газетную публикацию едкой репликой: "Господин редактор, какой замечательный был бы у нас, вероятно, университет, если бы все носили матросские воротники, шапки из обезьяньего меха и роскошные панталоны, если бы мы ходили по улицам, устало опираясь на палочку (смысл этих уколов скоро станет ясен. — Н.А.), и если бы, от чего убереги господь, мы убивали время, воспевая соблазнительные ножки и подыгрывая себе на лютне. Или это было бы слишком великолепно?"
В пору, когда Фолкнера начнут со всех сторон осаждать просьбами об интервью и, в частности, спрашивать о взаимоотношениях с критикой, он неизменно будет отмахиваться: рецензий не читаю, у писателя нет на это времени. Кажется, он был не вполне искренен, во всяком случае, из переписки видно, что стороннее мнение о книгах не было ему безразлично. "Как дела с рецензиями на "Москитов"?" — это пишет издателю практически неизвестный автор. "Очень бы хотелось прочитать рецензии на "Сарториса"" — слова писателя, уже несколько заявившего о себе. "Все еще не видел откликов на "Моисея"", — беспокоится уже один из ведущих американских писателей.
Правда, все это частные письма — они были собраны и опубликованы только после смерти Фолкнера. Публично на критики, как у нас в старину говорили, Фолкнер, действительно, не отвечал, и исключение позволил себе лишь однажды, в самом начале пути, вступив в открытую полемику с обидчиком; обмен колкостями на страницах студенческой газеты продолжался несколько месяцев.
Понять можно — даже в зрелые годы, когда давно стало ясно, что стихотворчество — не его судьба, Фолкнер постоянно называл себя неудавшимся поэтом и всячески подчеркивал, что поэзия — высший род литературы. А в юности он тем более был в этом убежден.
Что же это за стихи, о чем и как они написаны?
Тут уместно вспомнить, что это были за времена, чем жили люди. Ведь это в Оксфорде ничего не происходило, а в мире?
Шла война, в которую Америка вступила в 1917 году, когда Фолкнеру исполнилось двадцать.
Пройдет несколько лет, и проницательный Драйзер скажет: "Потребовалась мировая бойня, чтобы расколоть уютную раковину невежества и равнодушия, в которую с головой забрался американец".
Некоторое время спустя ныне справедливо забытый, а тогда популярный беллетрист Бадд Шульберг повторит: поколение американцев 20-х годов "было оглушено взрывами, хотя и не побывало на войне".
Наконец, уже наш современник историк Генри Мэй напишет: первая мировая война положила предел "американской невинности", то есть пошатнула счастливую веру в то, что Новый Свет живет по каким-то своим, особым, законам и всемирные бури глохнут посреди Атлантического океана.
Все это правда, только ведь смотрят с расстояния — кто с близкого, а кто и с далекого: видно лучше, судить легче. А кто из известных нам американцев был «оглушен» сразу же, кого собственный опыт жестоко научил трезвости, навсегда освободив от утешительных иллюзий? Быть может, один лишь Хемингуэй. Он был там, он видел, он знает — потому так правдивы, так трагичны его книги.
А другие?
Американцам повезло. На протяжении всего XIX века Европу заливало потоками крови, она содрогалась от ударов истории — наполеоновские войны, 1848 год, франко-прусская война, Парижская коммуна. Америка же, после того как обрела независимость, мирно и уверенно богатела, лишь изредка, ненадолго, да и то для того, чтобы продемонстрировать мощь и поживиться, бралась за оружие. Была Мексиканская война, была колониальная война с Испанией — окончились они быстрой победой, добавили оптимизма. Гражданская война, разумеется, потрясла нацию, потери с обеих сторон исчислялись сотнями тысяч, мировые войны XX века и то потребовали от Америки меньшего числа жертв. В известном смысле это уже была война нового типа, война, в которой гибнут не только солдаты, но и мирные жители, взрываются не только оружейные арсеналы, но и дома. В то же время сохранилось в ней и нечто от средневекового рыцарского турнира. Джентльмены сражаются с джентльменами, кодекс части блюдется неукоснительно. Фолкнер показал в «Непобежденных» этот стиль противоборства. Двое мальчишек-южан, завидя приближающийся к дому отряд синерубашечников, подстрелили лошадь под солдатом правительственной армии и спрятались под пышным подолом бабушкиного платья. Сержант, ясно видевший, как ребята вбежали в дом, приказал начать обыск, но полковник отменяет это приказание: ведь хозяйка говорит, что детей на усадьбе никаких нет. Он, разумеется, прекрасно понимает, что ему морочат голову, и бабушка понимает, что он понимает, но неписаный уговор вести войну по правилам выше любой целесообразности и очевидности. Единственное, что позволяет себе полковник, — немного поиронизировать, тоже, впрочем, оставаясь в рамках салона: "Но что это я разговорился? Испытываю ваше терпение, держу вас в этом неудобном кресле и читаю вам нотацию, которая может быть адресована лишь даме, имеющей внуков — или, скажем, внука и негритенка, товарища его забав". Старая леди тоже на высоте: "Мне почти нечем угостить вас, сударь. Но если стакан холодного молока после утомительной дороги…"
Нелепо все это, разумеется, было бы принимать за чистую монету; и все же не только миф, но и правда, жизненная, невымышленная правда в таком описании есть.
Историческая память выветривается нелегко, а легенда обладает еще большей стойкостью; к тому же сгорающая Европа отделена от Америки океаном — расстоянием не столько географическим, сколько психологическим.
В литературе США есть рассказ под названием «Дома». Мы встречаемся в нем с молодым ветераном, вернувшимся с фронта в родные места. Ничего не изменилось в городке, жизнь течет размеренным порядком, "только девочки стали взрослыми девушками". Увы! Кребс (так зовут героя) знает, что этот сонный покой — сплошная липа, что те патриархальные заповеди, в незыблемость которых его в детстве учили верить, — обман, что даже этот крохотный и такой монолитный, казалось, мирок с его возвращением распался. "Все это было вранье" — на повторе этой и подобных фраз построено повествование. Только ведь перед нами — читатель, наверное, уже догадался — снова Хемингуэй, писатель, который все видит в свете военного опыта.
А в огромном своем большинстве молодые американцы воспринимали войну как заморское приключение, поединок чести, на который непременно надо поспеть, дабы доказать себе и другим доблесть и бесстрашие. Отчаянно завидует своим старшим сверстникам герой романа Томаса Вулфа "Взгляни на дом свой, Ангел" — им хорошо, им годы позволяют отправиться на войну. А ему — ему остается только воображать: "Из-за края земли доносится великолепный топот марширующих ног, яростная манящая песнь. С нежной улыбкой, адресованной любимому себе, он видел на своих юных смелых плечах полковничьи орлы".
Нечто подобное испытывал, по всему видно, и Уильям Фолкнер, только ему до мечты было ближе: все-таки не шестнадцать лет — двадцать, призывной, как говорится, возраст. Об опасностях не думалось, слова «Верден», "Марна" слышали и здесь, в Америке, но за ними ничего не стояло. Да и что в том удивительного? Немецкие, французские, русские газеты приводят устрашающие цифры людских потерь. А оксфордская «Индепендент» с февраля 1918 года публикует серию очерков "Как стать летчиком", в которых говорится о "восторге первого полета". Чуть раньше в той же газете — шапка на всю полосу: "Война объявлена. Наша ставка — благословенная свобода Америки". Все это звучало возвышенно и маняще. К тому же у Фолкнера были личные причины стать на тропу войны. Во-первых, в Европе воевал уже младший брат, Мори, отставать, стало быть, не годится. Далее — замужество Эстелл: душа разрывалась от горя и жаждала забвения. Наконец, бурлила кровь южанина, опоздавшего родиться для участия в Гражданской войне: надо сравняться в славе с предками.
Выбор рода войск был незатруднителен — разумеется, авиация. Фолкнер подал заявление в летную школу Британского королевского военно-воздушного флота (что, кстати, вызвало сильнейшее неудовольствие деда: в этой школе учились по преимуществу янки, а служить в одном полку со вчерашними врагами считалось у правоверных южан неприличным). Прослышав, будто комиссия отдает предпочтение высоким и упитанным, претендент в течение нескольких дней перед отбором усиленно налегал на бананы, дабы набрать вес (с ростом, понятно, ничего не поделаешь). Впрочем, скорее всего Фолкнер сам это все сочинил задним числом, по крайней мере, официальные источники утверждают, что, наоборот, требовались легковесы, а также люди "молодо выглядящие" (это особенно трогательное условие — наружность, конечно, играет в бою первостепенную роль). Приняли не сразу, но в конце концов Фолкнера зачислили все-таки в тренировочный полк, базирующийся в Канаде, неподалеку от Торонто. Произошло это 9 июля 1918 года. Однако учебные полеты, едва начавшись, тут же и оборвались, отпала надобность — последовали Амьенское перемирие, а затем и Версальский мир.
Но не таков был Фолкнер, чтобы просто отказаться от мечты. Не удалось совершить героический подвиг — надо изобрести его. Еще из Канады он шлет письма домой, в которых изображает, с присущей ему фантазией, опасности профессии: один из полетов будто бы едва не кончился трагически, впрочем, все обошлось, отделался ушибами. Год спустя этот эпизод, вероятнее всего придуманный, будет описан в первом опубликованном Фолкнером прозаическом сочинении — рассказе "Благополучная посадка". Далее миф, при ближайшем участии самого героя, начнет обрастать подробностями: вылет в зону превратится в боевое задание, расквашенный нос — в рану, полученную на фронте, и т. д. Усилия не пропали даром. В американском справочнике "Писатели XX века" (1942) можно прочитать: "От летаргии Фолкнера пробудила первая мировая война. Полеты завладели его воображением, и он отправился в Торонто, где получил чин лейтенанта Королевского военно-воздушного флота. Биографы, утверждающие, что на более близкое расстояние к Франции он и не подлетал, заблуждаются. Его послали во Францию в качестве пилота-наблюдателя, на его глазах сбили два самолета, а затем он и сам был ранен и вернулся в Оксфорд только после перемирия". Можно допустить, что, именно эти строки прочитав, Фолкнер опомнился. Просматривая четыре года спустя очерк, которым предполагалось сопроводить собрание сочинений, Фолкнер просит его автора, Малкольма Каули, убрать описания военных подвигов. Каули согласился, хотя и не особенно охотно, ибо, писал он, "я уже сжился с мыслью о Фолкнере как о "раненом писателе" своего поколения, рядом с Хемингуэем и другими".
Но расстался с легендой Фолкнер только в сороковых, когда уже не было никакой нужды сочинять героическую биографию, искать, запоздало тягаясь с Байроном, свое Миссолунги или, равняясь на Хемингуэя, свой Мадрид или Арденны.
Молодой же Фолкнер настойчиво окружает себя аурой ветерана. В начале 1919 года на улочках Оксфорда появляется человек в потертом офицерском мундире; в руках, как мы уже знаем, — палочка, а в глазах — печаль, невыразимая тоска: так выглядят люди, столкнувшиеся со смертью лицом к лицу и уж не ждущие от мира никакого добра, никакой пощады.
Это была распространенная поза. Сам же Каули, фолкнеровский сверстник, вспоминает, что "в те годы смерть оказывала на молодежь странно-магнетическое воздействие… В представлении американских писателей нового поколения она превратилась в романтическую мечту".
Вот теперь и впрямь можно, то есть нельзя не обратиться к поэзии. Все есть: предательство любимой, томление духа, которому тесно в студенческих классах, не говоря уж о банковских конторах, где Фолкнер прослужил несколько месяцев, и, наконец, последнее звено — несостоявшееся, правда, но как бы состоявшееся свидание с небытием.
Готова, то есть казалось, что готова, — на самом деле другими подготовлена — и форма.
Шестнадцати лет Фолкнер открыл Суинберна, вернее, вскоре поправится он, "Суинберн открыл меня, выскочив, как разбойник с большой дороги, откуда-то из глубин моего измученного юношеского подсознания. Теперь мне кажется, что я увидел в нем лишь объемистый сосуд, в который можно поместить, не расплескав их, мои собственные смутные переживания".
Потом попалась на глаза книга, "раскрыв которую, я обнаружил то, что ищут столь настойчиво, подвывая, как бездомные псы, нынешние поэты. Я увидел, что это значит — родиться в фантастическом мире: раскрыть великолепие оседлости, красоту принадлежности к почве, как принадлежит ей дерево, которое облаивают глупцы, а ветра смерти, отчаяния, безнадежности раздевают безжалостно догола; и все равно оно стоит, прекрасное в своей печали". Книга называлась "Парень из Шропшира", написал ее другой английский поэт-неоромантик, Альфред Хаусмен.
Далее — уже через посредство педанта-систематика Фила Стоуна — пришли елизаветинцы и Ките и, наконец, Верлен, Малларме, Элиот.
Мешанина, конечно, изрядная; тем не менее Фолкнер брал понемногу у каждого. Именно брал, заимствовал — этого необходимого уточнения и не делают как раз нынешние публикаторы и комментаторы. Иногда даже кажется, что они не дают себе особого труда вчитаться в то, что печатают и разбирают; а может, чрезмерно доверяются мнению все того же Фила Стоуна. Впрочем, он, при всем пристрастии, судил все же осторожнее некоторых нынешних. В предисловии к "Мраморному фавну" (сборник был издан в 1924 году и сложился в основном из стихов, написанных четырьмя-пятью годами ранее) Стоун пишет: "Это стихи молодого человека, в них неизбежно отражается пора исканий и иллюзий. Им присущи слабости, также характерные для начинающего поэта: нетерпение, незрелость, недостаток образования. Но есть и чистый восторг юности, и печаль, странная, смутная, без повода печаль, которую случается испытывать в этом возрасте… Мне кажется, эти стихи внушают надежду. Они обнаруживают незаурядное чувство слова, в них есть музыка, инстинктивное ощущение цвета и ритма, а временами — намек на будущую твердость руки. Они написаны человеком, который наделен истинным даром, наносное уйдет, и в конце концов распустятся цветы, которые могли быть взращены только в собственном саду".
Ничего не сбылось, сад не вырос, ростки, не успев пробиться наружу, зачахли еще в зерне. Ибо рассада была привозной.
Мы уже знаем, как это было. Вернулся домой молодой человек и, приняв облик все повидавшего и во всем разочаровавшегося скептика, начал подбирать слова и рифмы.
О чем стихи, кто их лирический герой? Естественно, пилот, естественно, солдат-фронтовик. Но поскольку реального опыта не было и подлинных переживаний тоже не было, пришлось сразу же этого героя-ветерана извлекать из естественной среды обитания, окружать романтическим флером, превращать во влюбленного, жестоко обманутого возлюбленной, а также в стоика, гордо принявшего удел одиночества и смерти. «Вечность», "молчание", «рок», "тьма", "каверны земли", "струи звездного света" — таковы декорации, в которых разыгрываются драмы отчаяния и слабой надежды. В таких декорациях Актер должен выглядеть соответственно. Какое-то, недолгое впрочем, время еще удерживался военный летчик, разумеется, не просто летчик; — рядовой труженик войны, а Икар XX века, искатель; его неудержимо тянет к солнцу, в лучах которого "сквозь утра свет шагает он, огромный… а затем, как пулею звезда…" — здесь набросок стихотворения «Ас» обрывается. Не потому ли, что автору явно мешает солнечный свет, а того более — "кожаная куртка", «сигарета», "светлые волосы" пилота — слишком все оптимистично, слишком осязательно. Так и не начавшемуся, по существу, полету приходит на смену мраморная стылость форм, солнечному лучу — пугающая тьма, реву мотора — запредельная музыка сфер, человеческим фигурам — фигуры мифа и сказки. Тут как раз очень кстати пришелся Суинберн. Вакханки и нимфы, бассариды и менады прочно поселились в поэзии Фолкнера, кочуя из стихотворения в стихотворение и придавая им, по видимости, единство образного смысла. Но заемное всегда выдает себя, и уж тем более неспособно чужое компенсировать недостаток своего.
Зачем нужны были английскому поэту мифические персонажи, зачем возрождал он ритуалы, закрепленные в старых сказаниях? Затем, чтобы, бросив вызов ханжеским нравам викторианского века, воспеть волю природной жизни, ненавидящей любые запреты. В праисторической дали виделось ему спасение от пошлости, от торгашеской расчетливости современной жизни. Здесь — плен и тоска чувства, там — полная раскованность и грешная свобода.
Пан при свете дневном, Вакх во мраке вечернем
Быстроногой лани быстрей,
Преследуют с пляской, поят восхищеньем
Бассарид и менад — лесных дочерей.
И, как губы, что радость таят, улыбаясь,
Так же нежно смеется листва, расступаясь,
То скрывая, то вдруг открывая зренью
Бога в пылкой погоне, беглянку среди ветвей.
(Пер. В.Невского)
Но Фолкнер-то жил в другие времена и в других краях, что ему нравы викторианской Англии? И эротическая символика мифа в своем содержательном значении не особенно его волновала. Положим, ничто не пропадает — не прошло даром и знакомство со Суинберном, а также с другими англичанами. Нам еще предстоит прочитать «Деревушку», и, дойдя до нее, мы увидим, как отозвалась в этом романе знаменитая "Аталанта в Калидоне" (откуда и взяты только что приведенные строки): "…всей своей внешностью она… напоминала о символике дионисииских времен — о меде в лучах солнца и о туго налитых виноградных гроздьях, о плодоносной лозе, кровоточащей соком под жадными и жестокими копытами козлоногих". А Китса скрыто и прямо Фолкнер вообще будет цитировать постоянно. Но там эти цитаты органично войдут в уже созданный, свой художественный мир, займут в нем необходимое место. А пока фавны и нимфы образуют только искусственный фон, долженствующий оттенить возвышенные чувства несчастного влюбленного — сквозного героя фолкнеровской лирики. Поэтому там, где у Суинберна — мускульная сила, скульптурная точность стиха, у подражателя — лишь вялая, сентиментальная расслабленность. Вот подстрочный перевод:
Несчастная нимфа и Пан несчастный, о, как рыдал он, ощутив
Лишь ветра тихий вздох и шевеленье
Речного тростника; несмелый чувства взрыв
И сладость запустенья — и боли аромат.
Впрочем, энергичная ритмика, контрастная четкость образов — это как раз то, что Фолкнера привлекало в английском поэте всего менее, скорее — смущало.
Вперед, через мели к волнам,
Крепнет ветер соленый, ревет,
Преследуя нас по пятам,
Подгоняя смерть вперед.
(Пер. И.Кашкина)
"Смерть" — подходит, и ощущение погони тоже подходит, но слишком все здесь определенно и динамично, а нужны полутона, неукротимость следует сбалансировать фатализмом.
Тогда Фолкнер обратился к французам — Верлену, Малларме, Валери. Вообще говоря, интерес к поэтам "конца века" был понятен: уж если учиться изображать разочарование, тлен души, безнадежность, то у кого же, как не у тех, кто действительно пережил — и в совершенстве запечатлел — тяжелейшую душевную смуту? Но начинающий поэт из американской провинции слишком поверхностно и слишком эгоистически прочитал "проклятых поэтов".
В поисках мира высших значений, которые должны прийти на смену утраченным ценностям, они стремились "запечатлеть не саму вещь, а производимые ею впечатления" (Малларме). Фолкнера же привлекали прежде всего слова, приемы — в их смысл он не вдумывался. Он даже название мог позаимствовать — написал вслед за Малларме собственный "Полдень фавна". Но что с того? Близость все равно оказывается внешней, ибо повтор никогда не бывает точным.
Не поиск собственного поэтического языка, хоть и с посторонней помощью, это был. Придумывая ощущения и настроения ("…песня спета — земли великая душа разбилась пред кончиной света"), актер у нас на глазах декламирует чужие строки, перебирает чужие парики, примеряет чужую одежду.
Получается просто гримаса, сплошная жестикуляция. В манере Суинберна. И Малларме. И Франсуа Вийона. И Китса. Наконец, Элиота, который как раз тогда начал выдвигаться в центр литературной жизни. В Европе, а потом в Америке прочитали "Любовную песнь Дж. Альфреда Пруфрока", и Фолкнер не замедлил воспользоваться новым образцом. Но и тут он просто подражает, а суть безнадежно утрачивается. Элиот откровенно смеется над нелепыми притязаниями своего персонажа — потрепанного, облысевшего, уютно свернувшегося в раковине быта Гамлета, — Фолкнер его возвышает. В оригинале герой, то есть, разумеется, совершенный антигерой, саморазоблачается; в копии — застывает в горделивом одиночестве, по-настоящему стремится "уйти от мира к молчащей полночи на лоно", вовсе не задумываясь над тем, насколько комически выглядит в своей позе непонятого и отверженного.
Оборачиваясь назад, можно, конечно, обнаружить в ранних пробах пера известную необходимость. Сохранились, развились не только отдельные образы; пристально вчитываясь в строки английских и французских предшественников, Фолкнер воспитывал в себе интуитивно-поэтическое восприятие мира> столь сильно сказавшееся в его зрелой прозе.
И все же между опытами молодости и позднейшими взлетами — целая пропасть.
Поражаешься, как изменяло Фолкнеру-поэту чувство меры, чувство стиля. Осенью 1920 года он написал пьесу «Марионетки» (поставлена она так и не была, даже на любительской сцене университета), где действуют персонажи комедии дель арте: Пьеро, Коломбина, Арлекин. А несколько месяцев спустя появился как бы стихотворный комментарий к пьесе: "Мир и Пьеро: ноктюрн". Опять происходит очевидная подмена. Традиционный Пьеро, персонаж народной комедии — комедии! — масок. Это, как мы помним, симпатичный паяц и растяпа, все время попадающий в дурацкие положения. А Фолкнер под заемным именем изображает страдальца, замкнутого в клетке из лунного света, и луна-паук прошивает его сердце серебряными нитями. Коломбина, в свою очередь, уже не неверная жена, а силуэт женщины, бросающей к ногам Пьеро алую розу — "отрезанную руку". Двум влюбленным не найти дороги друг к другу, и Пьеро грустно осознает, что "в одиночестве состариться он должен и погибнуть". Короче — еще один вариант фавна — летчика — непонятого художника.
Как говорилось, вслед за Суинберном Фолкнер принялся за Хаусмена. По-видимому, и в пору изнурительной погони за нимфами и наядами жил в глубине души деревенский парень, которому внятен язык леса и земли. Потому и вызывали сердечный отклик строки, в которых и чувство места сохранялось, и темная грусть-тоска жила.
А что теперь с упряжкой,
А что с плужком моим,
Которыми я правил,
Покуда был живым?
Как прежде тянут кони
По той земле плужок,
Где ты пахал когда-то,
Куда ты ныне лег.
(Пер. Б.Слуцкого)
Только и Хаусмен слабо помогал, больше того, "шропширский парень", попадая в чужие края, сразу утрачивал живость, превращаясь опять-таки в разочарованного изгнанника.
Снова думаешь о том, как на Фолкнера поработало время — не всегда к его благу. Все написанное им теперь найдено и обнародовано, но страсть библиофила этим, естественно, не утолишь. Согласно изысканиям одного энтузиаста, к 1974 году сохранилось 70 экземпляров первоиздания "Мраморного фавна": двадцать шесть хранится в университетских библиотеках, тридцать — в частных коллекциях, а четырнадцать у случайных владельцев, которые и становятся объектами осады. Причем готовы дать за тощий томик больше, чем дают за первоиздание «Тамерлана» Эдгара По, не говоря уж о хемингуэевском сборнике того же 1924 года — "Три рассказа и десять стихотворений".
Семьдесят, лет назад такую ситуацию и вообразить было невозможно.
6 августа 1919 года нью-йоркский журнал "Нью рипаблик" опубликовал "Полдень фавна" и заплатил автору первый в его жизни гонорар — пятнадцать долларов. Эта победа чрезвычайно вдохновила автора, а также его литературного опекуна, и они принялись рассылать рукописи в различные издания. Стихи повсюду отклоняли, иногда с объяснениями, иногда без всяких объяснений… Однажды, сильно раздраженные очередным отказом, друзья решили разыграть издателей. Переписали знаменитую поэму Кольриджа "Хан Кублы" и, подписав ее собственным именем автора, отправили в редакцию журнала. Пришел ответ: "Мистер Кольридж, нам понравилась Ваша поэма, но, к сожалению, опубликовать ее в настоящее время не представляется возможным". Фолкнер мог чувствовать себя удовлетворенным: если уж Кольриджа не хотят печатать, стало быть, не в том дело, что стихи молодого автора дурны, — просто издательским миром правят дураки.
Пошутив, Фолкнер все же возобновил попытки. — эффект был прежним. Тогда Стоун принялся за дело решительно — предложил сделать авторское, то есть за собственный счет, издание. Таким образом тиражом в тысячу экземпляров и был отпечатан известный уже нам "Мраморный фавн".
Сборник встретило полное молчание критики и такое же равнодушие публики. Забегая вперед, скажу, что та же судьба ожидала вторую — и последнюю — поэтическую книгу Фолкнера "Зеленая ветвь". К тому времени — дело происходило в 1933 году — автор уже завоевал некоторое положение в литературе, но не помогло и это — спроса не было. Правда, ко второму поражению Фолкнер отнесся хладнокровно, примирившись, очевидно, с тем, что поэта из него не получилось. Во всяком случае, к стихотворной форме он, по существу, больше не возвращался и издать ранее написанное попыток не предпринимал.
Есть, впрочем, некоторые основания полагать, что и в молодости, в самую бурную пору стихотворчества, он уже смутно подозревал, что взялся не за свое дело. Свидетельства косвенные, но все же внимания они заслуживают.
Многие в Фолкнере видели раньше, а некоторые видят и сейчас, лишь природного, пусть необыкновенно одаренного художника, этакого барда" заброшенного в XX век из седой древности, либо медиума, чьими устами вещает дикая природа. Мыслей, сознательного отношения к творчеству, которое столь характерно именно для литературы XX века, у него не находили. Один американский критик писал в 50-е годы: "Не думаю, что у Фолкнера когда-либо были идеи. Ощущения, высказанные с устрашающей энергией, — да, но не идеи, не стремление понять мир, вместо него — одно лишь желание чувствовать глубоко и переводить на язык слов свои ощущения и видения". Честно сказать, писатель и сам приложил некоторые усилия к созданию такого именно образа. Не счесть, сколько раз повторял Фолкнер, что он не литератор, а фермер, простой деревенский парень, что напрасно в его книгах ищут больше, чем в них есть. "Мне нравится рассказывать истории, описывать людей и ситуации. Но это все. Сомневаюсь, чтобы какой-нибудь автор знал, о чем хочет рассказать. Он всего лишь пытается поделиться тем, что знает о своих местах и людях этих мест, и сделать рассказ по возможности волнующим". А все остальное, мол, — интеллектуальные игры критиков, которые, в минуту раздражения скажет Фолкнер, являются естественными врагами художника.
Есть в этих высказываниях искренность, есть доля кокетства, есть самозащита недоучки, который в свое время грамотой пренебрег, а потом тайно по этому поводу всю жизнь сокрушался и, как мог, приобщался к знанию. Например, еще в Париже Фолкнер тщательно, с карандашом в руках, читал "Книгу по современной критике", где особенное его внимание привлекли статьи Гуго фон Гофмансталя "Поэт и его слушатель" и немецкого историка культуры, представителя так называемой "философии жизни" Вильгельма Дильтея "Опыт и творчество". Сохранились заметки на полях этих статей, свидетельствующие о живом, не стороннем интересе автора к прочитанному.
Это были уже не первые критические опыты — если, конечно, позволительно назвать опытом достаточно дилетантские реплики. Представляясь публике "деревенским парнем", Фолкнер то ли забыл, то ли не хотел вспоминать, что писал в молодости не только стихи, но также и статьи — нерегулярно, от случая к случаю, не придавая им, может быть, серьезного значения, но все-таки писал. Сейчас они включены в книгу "Ранняя проза и поэзия", тогда печатались все в той же университетской газете и еще в авангардистском журнальчике "Дабл Дилер", который издавался в начале 20-х годов в Новом Орлеане. Им явно не хватает определенности и системы, — да и откуда взяться? — не хватает и мыслительной широты, отличавшей, допустим, критическую прозу молодого Джойса, не говоря уж об эссеистике Томаса Манна, — глубочайшее уважение к университетской учености обоих Фолкнер пронес через все годы. Но какие-то догадки были, автор ощупью натыкался на нечто важное и необходимое — во всяком случае для себя. Эти догадки и позволяют предполагать, что не вполне тверд он был в поэтических поисках.
Вот рецензия на сборник стихов Уильяма Перси "Однажды в апреле". Стихи, объективно говоря, посредственные, подражательные, в ложноромантическом духе. Но понять, что в них задело Фолкнера, можно — скорее всего ощущение, как сказал бы Гете, избирательного сродства, он и сам писал нечто подобное, сам испытывал те же трудности. Потому критика становится подобием самокритики — автор пытается осознать и собственную силу — или то, что силою казалось, — и слабости, в которых прямо признаваться не хотелось. Конечно, ему понравился у Перси "яркий романтический колорит средневековья" — "да и самому рецензенту был близок, даром, что ли, читались так жадно прерафаэлиты — Россетти и прежде всего Суинберн? Он оценил позу отверженного: "Как, увы, многим из нас, ему следовало бы родиться в другое время". Это была его собственная — не желавшая, впрочем, признавать себя таковой — поза. Но по ходу чтения кое-что и смущало, чем дальше, тем сильнее. Поэт явно стремится к величию, а не получается даже величавости — почему бы? А потому, считает Фолкнер, что "в книге слишком много музыки". Сказано туманно, затем автор старается пояснить свою мысль. Поэт поднимает очи горе и стремится проникнуть взором небесную твердь, и это хорошо, это следует приветствовать. Но плохо то, что он отрывается от тверди земной.
Так Фолкнер впервые, по крайней мере — вслух, задумывается о том, без чего мы теперь и помыслить его не можем, что впоследствии назвали "чувством места". Его по-прежнему тянет в запредельные дали, но уже ощущается, хоть и невнятно, иная потребность — потребность общения с текущим временем и людьми этого времени. Как стихотворец Фолкнер не умеет привести эти порывы в равновесие, но как критик, пусть критик-любитель, пытается выработать нечто вроде программы. Одну за другой он пишет статьи "Американская драма: Юджин О'Нил" и "Американская драма: что ее сдерживает", в которых решительно порицает беспочвенность современной литературы. "О'Нил повернулся спиной к Америке и обратился к морской дали, Мардсон Хартли (ныне забытая, а в ту пору довольно популярная поэтесса. — Н.А.) отважно взрывает шутихи на Монмартре, Альфред Критморт (видимо, еще одна музейная фигура, честно сказать, я о таком даже не слышал.* Н.А.) уехал в Италию, а Эзра Паунд самозабвенно развлекается игрушками из поддельной бронзы в Лондоне". К тому же все помешались на разного рода привозных учениях, прежде всего на фрейдизме. Начитавшись Фрейда, писатели превращаются в невропатов. Похоже, венский врач и философ вообще стал персональным врагом Уильяма Фолкнера, хотя знакомы они не были. Много лет спустя писателя будут донимать вопросами, насколько повлиял на него научный психоанализ. Сначала Фолкнер просто отмахивался, но наконец сказал: "В ту пору, это была середина 20-х годов, в Новом Орлеане все только о Фрейде и толковали. Но я его так и не прочитал. Между прочим, не читал его и Мелвилл, и уж наверняка не слышал о нем Моби Дик". Так писатель говорил в пятидесятых, а в ранних статьях призывал отрубить голову дракону, которого сами же выпустили на свободу.
Океанские штормы, италийская древность, Монмартр — неужели дома ничего нет? Как же нет? — "У Америки неисчерпаемые запасы материала для драматических произведений". И тут же Фолкнер, явно утрачивая чувство меры, покровительственно замечает, что в последних пьесах, прежде всего в "Анне Кристи", О'Нил, как и должно, поворачивается от моря в сторону своих бедных соотечественников, показывая не без успеха их беды и страдания, радости и надежды. "Быть может, — ободряет критик драматурга, — со временем он извлечет нечто из богатого драматического материала, которого полно в нашей стране". Тональность диалога смешна и даже неприлична: где О'Нил, уже в ту пору первый драматург Америки, и где Фолкнер? Но общие соображения, при всей своей наивности, кажутся небезынтересными — в свете собственного фолкнеровского пути, который еще не начался, но скоро начнется. "Наша национальная литература, — пишет он, — не может вырасти из фольклора, хотя не счесть попыток, какие предпринимались в этом направлении, — не может потому, что Америка слишком велика, у нее слишком много фольклоров: фольклор негров из южных штатов, фольклор испанских и французских переселенцев, фольклор Запада… Не обрести нашей литературе национального характера и при помощи сленга, потому что и сленги в разных районах страны — свои. Но он может вырасти на основе поэтической образности, внятной всем, кто читает по-английски. Нигде в мире, за вычетом, может быть, Ирландии, не обладает английский такой мощью, как в Соединенных Штатах; хотя, быть может, как нация мы не обрели еще подлинного языка". И тут же: "При нашем недостатке душевного равновесия лишь язык способен стать нашим естественным спасителем". И еще: "Как нация мы заражены духом действия, даже наш язык-это скорее способ действия, нежели общения".
Конечно, Фолкнер понимает язык не как звучание, стиль, сцепления слов; для него это прежде всего — материальное воплощение духа и жизни народа, страны, это люди, лица, дела, история. В качестве подходящих тем он предлагает современным писателям "старые времена на Миссисипи и бурный рост железных дорог". А вместо этого они… впрочем, чем «они», в представлении Фолкнера, занимаются, мы уже знаем. Можно вновь подивиться нахальству молодого человека, который, сам еще в литературе ничего не сделав, дерзко сокрушает авторитеты, — помимо О'Нила, Паунда, Эми Лоуэлл, жертвой критика стал Карл Сэндберг, не просто ведущий национальный поэт, но и писатель-демократ, как раз замечательно обогативший поэтическую речь языком повседневной жизни.
И все же в этих нелепых часто наскоках было нечто основательное. Поучая, по видимости, других, Фолкнер прежде всего пытался пробиться к самому себе, еще не найденному.
Из-под пера выходили изящные строки, они обладали внутренней соразмерностью, они слышали и понимали друг друга, но земной тяжести были лишены абсолютно. Как-то Фолкнер попытался творчески осуществить собственную программу критика. В. конце 1921 года он написал небольшую поэму в прозе под названием «Холм». В первых строках угадывается будущий Фолкнер: безымянный герой взбирается на вершину, а вокруг разворачивается, обретает голос очеловеченный пейзаж: лес, лощина, ручьи, усадьбы, хижины — все то, что скоро оживет в Йокнапатофе. Но тут же материальные предметы утрачивают форму, растекаются в неясные символы, а путник, благополучно справившись с тяготами подъема, попадает в обстановку привычной пасторали.
Никак не мог освободиться молодой писатель от литературных влияний, никак не мог утолить жажду несовершенного подвига духа. Фолкнеру мучительно жаль расставаться с придуманным образом возвышенного героя, изведавшего страдания человечества, принявшего на себя всю боль вселенной, прошедшего через ад разочарований и вернувшегося на землю, чтобы поведать людям о пережитом и вырвать их из плена быта. Но это невозможно — нет общего языка. Отсюда — надсадный трагизм. Вот образец в подстрочном переводе:
Отчего я грустен? Отчего?
Отчего в душе нет мира? Небеса
Взывают, и все ж бессилен я порвать
Мои мраморные цепи.
Это не просто, как был уже случай заметить, персональное состояние души. Другой американский писатель, младший современник Фолкнера, которого он назовет потом лучшим в своем поколении, — Томас Вулф точно и безжалостно обнажил в своей тетралогии о Юджине Ганте — Джордже Уэббере внутренний мир молодого человека, вообразившего себя Икаром или, положим, раненым фавном: "Джордж уже вошел в роль мученика, заговорил о «художнике», который, мол, выплескивает все самомалейшие мелочи умственной и эстетической жизни своего времени. Выходило, будто художник — это совсем особое, поразительное, редкостное существо, он живет лишь «красотой» и «правдой» и мыслит столь тонко, что обыкновенный человек попросту не способен его понять, как дворняге не понять луну, на которую она лает. И потому художник способен «творить» только в том случае, если он постоянно парит в некоем заколдованном лесу, в каком-то волшебном мире".
Сказано словно о молодом Фолкнере. Правда, со своими ролями и масками, с позой неоцененного гения он расстался если не легче, то во всяком случае быстрее, чем автобиографический герой Томаса Вулфа.
Что, правда, не означало, будто, оставив писание стихов, он сразу оказался дома, сразу и без труда выработал почерк. Сковывал, как выяснится, не только жанр.
Для Фолкнера всегда, даже в ранней молодости, внутренние порывы души были самым увлекательным и самым драматичным из всех возможных приключений. А чтобы наблюдать их, вовсе не надо срываться с места и ехать куда-то. Тем более что люди повсюду, любил повторять писатель, одинаковы. У них разный цвет кожи и разные привычки, разные характеры и разная одежда, но живут они одними и теми же страстями и страданиями. Очутившись в середине 50-х годов в Японии, Фолкнер обнаружил, что его собеседники ждали встречи "даже не с интеллектуалом. Им нужен был просто человек, который говорил на языке иноземного интеллектуала, но который научился писать книги, отвечающие их собственным представлениям о литературе, который старается наладить связи между человеческими существами, говорит на общем языке, гораздо более древнем, чем любой язык, на котором говорят интеллектуалы, ибо это обыкновенный язык человечности — язык человечества, человеческих надежд и устремлений".
В этом смысле Фолкнер был совершенно не похож на Хемингуэя. Для того мостовые Парижа, африканские джунгли, горные ручьи в Испании были жизненной и творческой потребностью. Для Фолкнера все многообразие мира сосредоточивалось в Оксфорде, штат Миссисипи. Он, положим, путешествовал. Но либо, как мы уже видели, следуя моде, либо, как еще увидим, — по обязанности, не особенно приятной.
И все-таки однажды наступил и в его жизни момент, какой, должно быть, наступает в жизни любого провинциала, — потянуло в метрополию. Осенью 1921 года Фолкнер отправился в Нью-Йорк. Некоторые биографы уверяют, будто погнала его туда нужда или, может, недовольство отца, которому надоел рассеянный образ жизни старшего сына. Я так не думаю. Прежнего благополучия, верно, не было, но все-таки семья далеко не нуждалась. Что же до Марри Катберта Фолкнера, то его больше интересовала конюшня, чем занятия и жизненные планы детей. Так что вернее всего двадцатипятилетний — уже! — молодой человек снялся с места по другим причинам. В провинции литературная карьера явно не задавалась, и, разумеется, его это угнетало. Далее, Фолкнер был американцем, а американская культура, как сам он говорил, — это культура успеха. Не получается в Оксфорде — может, в Нью-Йорке получится? Это был не завоевательный поход, какой предпринимает порой литературная молодежь, штурмуя столицы; это была робкая попытка сделать хотя бы негромкое имя, найти среду, которая поможет выдвинуться.
Нельзя сказать, что трехмесячная поездка оказалась совсем зряшной. В Нью-Йорке Фолкнеру помогли найти работу в книжном магазине (заведовала им, кстати, некая Элизабет Пролл, которой в недалеком будущем предстояло стать женой Шервуда Андерсона). Продавцом он, говорят, оказался неважным: клиентов раздражало, что их поучают, нередко в самом агрессивном тоне, — мол, этот автор заслуживает внимания, а этот полное ничтожество. Продавцом неважным, зато читателем, как и прежде, отменным. Именно здесь, в Нью-Йорке, Фолкнер впервые всерьез познакомился с Сервантесом и Достоевским, Бальзаком и Диккенсом, Флобером, Мелвиллом, Конрадом — писателями, ставшими спутниками всей жизни. Разумеется, этому знакомству предстояло окрепнуть и углубиться, уроки — пережить и осмыслить. Нельзя же всерьез принимать написанный тут же, по горячему следу, рассказ «Любовь» — совершенно эпигонское упражнение в стиле Конрада; одному из персонажей даже имя конрадовское дано — Туан: так обращаются туземцы к главному герою "Лорда Джима", одного из самых известных романов английского писателя. Впоследствии автор должным образом отозвался об этом опыте, правда, источник заимствования указал другой: "…жалкое подражание Киплингу".
Все же не просто для того, чтобы пополнить, как говорится, литературное образование, отправился Фолкнер так далеко — этим можно заняться и дома. Недаром он поселился в Гринич-виллидж. Это название донеслось и до захолустья: не улица, не площадь, не городской район, а то, что можно было бы назвать состоянием духа. Гринич-виллидж — цитадель художников — бунтарей и искателей, которые с присущей молодости бесшабашной смелостью атаковали любые, освященные традицией, формы культуры. Элиот здесь пользовался непререкаемым авторитетом, в него верили, как в мессию. Казалось бы, такие умонастроения, пусть в самой радикальной форме, должны были быть Фолкнеру близки. Но нет, он просто потерялся в этой атмосфере шумных споров о будущем поэзии. Не потому ли и Левый берег Сены оставил его равнодушным, что позади был Гринич-виллидж? В обоих случаях Фолкнер не обнаружил проницательности. Авангард был нецелен — наряду с эпатажем, манифестами* или даже просто болтовней осуществлялись серьезные попытки реформы художественного языка. Пришелец этой границы не увидел. Но упрекать его особенно не приходится — другой темперамент, другой склад ума, другие, хотя и не выявившиеся еще, представления об акте творчества.
В Нью-Йорке Фолкнер раз и навсегда понял, что столицы, которые и художественную жизнь лепят по-своему, — не для него.
Под рождество он вернулся домой. Дойдя до этого места, биографы обычно начинают с удовольствием и в подробностях рассказывать, как Фолкнер менял, одно за другим, места службы: банковский клерк, садовник, маляр и т. д. Мы, как условились, все это опустим. Скажем лишь два слова о его работе на университетской почте, и то лишь потому, что относительно недавно, в 1987 году, почтовое ведомство США удостоило память Фолкнера специальным гашением. Курьез тут заключается в том, что таким образом были отмечены не заслуги Фолкнера-художника, а шестидесятилетие его деятельности в качестве почтмейстера. Торжественное представление марки состоялось на родине писателя.
Надо сказать, что чести этой он совершенно не заслужил. Задержался Фолкнер на почте три года, — дольше, чем где-нибудь, — но столь некраткий срок объясняется скорее всего удивительным долготерпением начальства, за которым, своим чередом, стоит местное политическое влияние судьи Джона Фолкнера, дяди Уильяма. Сказать, что Фолкнер работал плохо, нельзя просто потому, что он вообще не работал. По воспоминаниям одного земляка, молодой человек целыми днями сидел на стуле перед черным входом и все время что-то писал, не обращая ни малейшего внимания на клиентов, выражающих законное возмущение. Отправить или получить письмо стало неразрешимой проблемой, а о какой-либо отчетности даже и речи не могло быть. В конце концов терпение работодателей иссякло, и они деликатно дали понять досточтимому судье, что племяннику стоит поискать другую работу, больше отвечающую его наклонностям.
Единственным, что отвечало наклонностям Фолкнера, была литература. Правда, уже не поэзия. Он еще пописывал стихи, но все более вяло. Теперь предпринимались первые попытки овладеть новеллистической формой.
Традиции были; собственно, американская литература как литература национальная с новеллы и началась — вспомним Вашингтона Ирвинга. И к мировой читательской аудитории она тоже пришла по этому мостику — в Европе не только Эдгара По-поэта, но Эдгара По-новеллиста открыли раньше, чем дома. А в начале века колоссальной популярностью, оттеснив лучших романистов, пользовался О.Генри.
Но Фолкнеру все это не подходило. Что касается автора готических новелл, вроде "Дома Эшеров", то он, много позже скажет Фолкнер, "принадлежал к той группе американских писателей, которые были по преимуществу европейцами, а не американцами". На О.Генри он не ссылался вовсе, хотя, может, что-то их и сближало, во всяком случае первой литературной наградой, полученной Фолкнером, была премия О.Генри за лучший рассказ. Но даже если так, это был случайный, мимолетный интерес. В длительной традиции американской новеллистики Фолкнеру, как вскоре станет ясно, не хватало цельности, полноты смысла и общего взгляда на мир. Той цельности, которую он сразу же инстинктивно уловил у Достоевского, Бальзака, Мелвилла. Но именно инстинктивно — время эпоса для него еще не настало.
В начале 20-х годов читающую Америку возбудил писатель уже далеко не молодой и издавший не одну книгу, но до той поры мало кем замечавшийся. Интерес и удивление были вызваны как раз тем, что этот писатель совершенно отошел от традиционного канона американской новеллы, с которым он, по собственным его словам, находился в "состоянии войны". "Я не думаю, что на меня оказал какое-либо влияние По, ибо я не доверяю излишне выверенным, геометрическим построениям. Мне кажется, американская новелла испытала чудовищно разлагающее влияние О.Генри, не принес ей пользы и Мопассан".
Суть реформы, осуществленной этим немолодым писателем, заключалась в том, что, отказавшись от сюжета, от интриги, динамики и т. д., он перенес действие во внутренний, непредсказуемый в своих движениях мир человеческой души. А в то же время ни на минуту не отрывался от земли, его проза необычайно пластична, здесь все осязаемо и все слышно.
Звали этого писателя, как нетрудно догадаться, Шервуд Андерсон.
Его поразительная способность двойного видения, единство мировосприятия совершенно захватили молодого Фолкнера. Он читал и перечитывал новеллу "Ну и дурак же я" (из сборника "Кони и люди"), все стараясь понять, как это удалось автору в таких простых словах, в этой небрежно-разговорной манере, в обрамлении зауряднейшего пейзажа — товарный поезд, трактор в поле, ипподром в городке, — как удалось обнаружить за всем этим и показать странность, «гротескность», сказал бы сам Андерсон, человеческого характера? Как сумел он в обычном и примелькавшемся увидеть невыразимое и неповторимое, в быте — драму?
Тут нам имеет смысл возвратиться к началу рассказа — к встрече с Андерсоном.
Произошла она так. Старший товарищ Фолкнера, популярный впоследствии беллетрист Старк Янг, пригласил его в Новый Орлеан, соблазняя тем, что здесь сейчас его бывшая патронесса Элизабет Пролл, ныне Элизабет Андерсон, и она, наверное, не откажется познакомить его с мужем.
Фолкнер, конечно, поехал. В Новом Орлеане его поначалу направили к некоему Биллу Спратлингу, живописцу и скульптору, человеку необычайно общительному, который был рад разделить свою мансарду во Французском квартале со сверстником. Тем более что тот тоже был отчасти рисовальщиком: первая опубликованная работа Фолкнера — графический рисунок в манере Обри Бердслея, прославившегося иллюстрациями к «Саломее» О.Уайльда. Надо сказать, что это знакомство, особенно укрепившееся во время совместной поездки в Европу, сослужило Фолкнеру впоследствии дурную службу в его отношениях с Андерсоном. Вернувшись в Америку, друзья издали красочный альбом "Шервуд Андерсон и другие знаменитые креолы", в котором шуточно изображена жизнь Французского квартала. Карикатуры, само собой, сделал Спратлинг, а Фолкнер написал вступление, где спародировал манеру Шервуда Андерсона и, также слегка подтрунивая, изложил некоторые его взгляды на литературу. Андерсон, однако, шутки не понял, сильно обиделся (как обиделся он и на другого своего подопечного, Хемингуэя, который также обыграл его стиль в повести "Вешние воды") и надолго оборвал с Фолкнером всякое общение. Не примирило его с ним даже посвящение, предваряющее роман «Сарторис»: "Шервуду Андерсону, чья доброта позволила мне издать свой первый роман, — в надежде, что настоящая книга не даст ему оснований об этом пожалеть".
Впрочем, все это — и пародия, и посвящение-покаяние — впереди, а пока знакомство только начинается. Расскажем о нем немного, опираясь на собственные воспоминания Фолкнера.
Весной 1925 года они с Андерсоном встречались в Новом Орлеане часто, едва ли не ежедневно. Сначала говорил только старший — младший помалкивал, потом завязался диалог или, может, словесная дуэль. Андерсон начинал фантазировать, придумывал разного рода смешные сюжеты, Фолкнер обставлял их подробностями. Так продолжалось долго, и в конце концов оба настолько увлеклись, что решили придать игре литературную форму — принялись обмениваться письмами с продолжением. Дальше события развернулись так:
"Я принес ему свой первый ответ на его первое письмо. Он прочитал. Спросил:
— Вам это нравится?
— Не понял, сэр?
— Вам нравится то, что вы написали?
— Да, а что? Все, что не вошло в это письмо, войдет в следующее.
И тогда я понял, что мои слова рассердили его. Он ответил резко, кратко, почти зло. Он сказал:
— Либо вы выбросите все это, и мы прекратим работу, либо возьмете письмо назад и перепишете.
Я забрал письмо. Три дня я работал над ним и наконец снова принес ему. Он опять прочитал, довольно медленно, как и всегда, потом спросил.
— Ну, а теперь вам нравится?
— Нет, сэр, но лучше я пока сделать не могу.
— Тогда пойдет, — сказал он и положил письмо в карман. Голос его потеплел, сделался мягче, и в нем уже снова слышался смех и готовность снова верить и снова страдать".
Все это Фолкнер вспоминал почти тридцать лет спустя, когда уже и сам превратился в мэтра, так что скорее всего сознательно, в педагогических целях, сместил некоторые акценты. Вряд ли Андерсон так уж серьезно относился к шуточной переписке со своим новым знакомцем. С другой стороны, и Фолкнер, побыв в роли "раненого фавна", не склонен был демонстрировать художническую жертвенность и отрешенность. Наоборот, он впоследствии упорно подчеркивал (опять-таки смещая акценты, только теперь в другую сторону), что к писательству относился легко, во всяком случае, первую свою книгу прозы писал ради забавы, или — в подражание Шервуду Андерсону: понравилось, как тот строит день: перед тем как выйти на прогулку, он упорно трудится в уединении. "И тогда я сказал себе: "Если это все, что требуется, чтобы стать писателем, такая жизнь по мне"".
Если эти столь противоречивые по внутреннему смыслу воспоминания сбалансировать, то идея Фолкнера станет ясна. ДЕМОНСТРИРОВАТЬ религиозную веру в предназначенность не следует. Все должно выглядеть просто, естественно, непринужденно. Не помешает и доля иронии, даже если пишешь о серьезном, тем более что американские писатели почему-то избегают обращаться к этому источнику, который является "нашей бесценной национальной особенностью". Заключая предисловие к альбому Спратлинга, Фолкнер писал: "У нас, американцев, есть бесценное свойство. Это свойство — наш юмор. Уже одна эта особенность, глубоко укорененная в национальной почве, могла бы сослужить нам ту же службу, что сослужило островное положение Англии для английского искусства в царствование королевы Елизаветы. Наша, американских художников, беда состоит в том, что мы воспринимаем себя и свое творчество слишком всерьез".
Но юмор в искусстве — это вовсе не развлечение.
Коль скоро уж принялся за дело, игры кончаются. Начинается работа. А вернее — начинается судьба.
Все это, конечно, выглядит крайне наивно и даже элементарно. Но в ту пору Фолкнер действительно определялся в жизни и потому уяснял для себя простые истины.
Известные нам слова Андерсона: "Простой деревенский парень… крохотный клочок земли в Миссисипи… тоже Америка" — упали на почву, уже отчасти подготовленную. Фолкнер и сам пытался сформулировать нечто подобное в статье об американской драме, а также в другом критическом очерке "Стихи старые и новые: паломничество". Писатель, как и дерево, говорилось в нем, может вырасти только на родной почве, за сюжетами вовсе не обязательно отправляться в чужедальние страны.
Убеждение пришло, теперь предстояло осуществить его в непосредственности творческого поступка.
В январе 1925 года Фолкнер начинает писать роман, которому тогда было дано название "На помощь!". Работал он, видно, усидчиво, во всяком случае, Спратлинг вспоминает, что уже с семи утра из комнаты соседа доносился стук пишущей машинки и не прекращался до двух пополудни, когда надо было идти на очередное свидание с Андерсоном.
К маю рукопись была завершена и, в сопровождении рекомендательного письма Андерсона, отправилась в Нью-Йорк, к Хорэсу Ливрайту, совладельцу издательства, которое, публикуя книги, обещавшие верный успех (О'Нил, Паунд, сам Андерсон), готово было, при случае, рискнуть. В наборе тогда был сборник рассказов Хемингуэя "В наше время", и вот теперь — роман другого дебютанта. Книга вышла тиражом в две с половиной тысячи экземпляров 25 февраля 1926 года под новым названием — "Солдатская награда".
В предисловии к одному из позднейших переизданий раннего своего романа "Бедный белый" Андерсон писал: "Здесь изображен городок в штате Охайо. Он и стал подлинным героем книги. Мне кажется, то, что случилось с городком, важнее того, что случилось с его обитателями". Эту книгу Фолкнер, кажется, не читал, во всяком случае тогда, в двадцатые годы, не читал. Да и сам автор в минуту откровенности отозвался о ней скептически: "Не мой роман", то есть сочинение не из опыта жизни, а из опыта чтения других писателей выросшее (что с этим самобытным писателем, к сожалению, случалось). И все же сказанное в предисловии не было оговоркой, просто желаемое не совпало с осуществленным, и автохарактеристику следовало бы переадресовать конечно, циклу новелл "Уайнсбург, Охайо". Здесь, действительно, жизнь городка существенно важна: не просто место действия, не просто события, то комические, то жестокие, а бытийственное пространство, воплощение исторического и природного ритма жизни. Обитателям городка — гротескным людям — только чудом и на ускользающий миг удается к этой жизни приобщиться, но именно тогда обретают они утраченную цельность. "Восемнадцать прожитых лет (говорится в новелле «Прозрение» о сквозном персонаже всего сборника Джордже Уилларде) кажутся ему лишь мгновением, одним вздохом в общем шествии человечества".
Автор "Солдатской награды" двинулся было тем же путем. Уходят смутные тени, стирается до конца неопределенно-возвышенный рисунок, характерный для стихотворных опытов, изображаемая картина обретает материальную плотность. Мы попадаем в края, знакомые Фолкнеру до последней мелочи: конечно, Чарльзтаун, штат Джорджия, где происходит действие, — это лишь псевдоним Оксфорда, штат Миссисипи. Вот он сразу встает перед глазами: "Чарльзтаун, подобно другим бесчисленным городкам на Юге, вырос вокруг столбов, к которым привязывали лошадей и мулов. Посреди площади стояло здание суда — простой, строгий кирпичный дом о шестнадцати великолепных ионических колоннах, заплеванных поколениями любителей жевательного табака. Здание суда было окружено вязами, и у подножий деревьев, на потрескавшихся, изрезанных шрамами скамейках, отцы города, основатели прочных законов и прочных кланов, в черных галстуках шнурочком или потертых от постоянной чистки серых мундирах, при бронзовых, никому не нужных медалях конфедератской армии, дремали, обстругивая, как палочки, длинные, тягучие дни и даже не притворяясь — нужды не было, — что их ждет работа; те, что помоложе, не достигшие возраста, когда можно дремать на людях, играли в шашки, жевали табак и болтали. Адвокат, фармацевт и еще двое людей неопределенной профессии перебрасывались медяшками, стараясь попасть в специально вырытые лунки. И над всем этим задумчиво светило раннее апрельское солнце, сладостно чреватое полуденным зноем".
Это — общий план, а по ходу повествования картина расслаивается на фрагменты, и мы видим, как по улицам городка проплывают фургоны, ведомые полусонными кучерами-неграми, торопятся редкие автомобили, стайками собираются школьники; заглядываем в дома, где утро, занятое хозяйственными хлопотами, незаметно перетекает в вечер, а иногда устраиваются празднества для здешней молодежи; прислушиваемся к женским пересудам, входим в негритянскую церковь, под сводами которой гулко и торжественно звучат молитвенные гимны; вместе с горожанами подстригаем газоны, вдыхаем острые запахи весенней зелени, отправляемся по разным делам, утомившись, рассаживаемся знойным полднем в тени памятника павшему Конфедерату, застывшему в гордой каменной неподвижности над городком как вечная память о минувшем.
Но всего этого Фолкнеру мало — не для того он принимался за роман, чтобы просто изобразить городской пейзаж. Он хочет воплотить образ дома; только дом в его представлении — далеко не местный колорит. Дом, скажет он впоследствии, "означает не просто сегодня, дом означает завтра и завтра, а потом снова завтра и завтра" (тут явственно слышится Шекспир, в «Макбете» сказано: "Завтра, завтра, завтра, — и дни ползут, и вот уж в книге жизни / Читаем мы последний слог и видим, / Что все вчера лишь озаряли путь к могиле пыльной"). Вот это и есть главное. Страницы быта должны сложиться в "книгу жизни", и мы не удивляемся, что автор, уподобляет негра-возницу изваянию, высеченному из камня десять тысяч лет назад в Египте, а пыль, поднимающуюся из-под лошадиных копыт, потоку самого Времени.
Это смело сказано. Только что же сказать? — написать надо, то есть органично объединить планы, одушевить быт бытием, найти точки присоединения, увидеть, как говорил Блейк, небо в чашечке цветка, и не просто увидеть, а в слове запечатлеть слитность мгновения и вечности.
Читаем и чувствуем, сколь упорно начинающий прозаик старается сделать это. Но замечаем и то, сколь слабо ему удается решить задачу, скорее всего вообще не удается. Нет цельности. В одной части картины — живые люди, нарождающиеся и пожухшие листья, бездомные собаки, в другой — чистая метафизика. То и дело повествование прерывается небезупречными по вкусу пассажами, которые, по замыслу, должны придать и речи, и содержанию высокую значительность. "Секс и смерть: вход в мир и выход из него. Как нераздельно соединены эти двери в коридоре нашей жизни. В юности извлекают нас из праха, в старости вновь возвращают в прах. Нас впускают, чтоб, выдержав срок, откормить на усладу червям".
Мы сразу, конечно, ощущаем надрывную искусственность усилия, и автор тоже ее, наверное, ощущает, стараясь связать нити в единый узел. Но разрывы остаются, разговор идет на разных языках, человеческие фигуры, подвижные в пределах Чарльзтауна, немедленно деформируются, утрачивают живость, возносясь в запредельные дали. Как заурядная девица из провинции, мечтающая о хорошем замужестве и семейном покое, даже как подвижница, готовая всем пожертвовать ради счастья возлюбленного (о чем идет речь, сейчас увидим), Сесили Сон-дере, одно из главных лиц повествования, вызывает доверие. Но как фигура, рассеянная в мироздании, она разом это доверие к себе подрывает, слово из созидательной силы нечаянно превращается в инструмент разрушения.
"Но Сесили Сондерс не спала. Лежа на спине в темной комнате, она слышала приглушенные звуки ночи, вдыхала сладкие запахи весны, и тьмы, и зарождающейся жизни", — не слишком яркая, конечно, и все-таки осязательная картина. Но дальше — барьер, за которым этих самых звуков не слышно: "Земля, мировое кругообращение, ужасающий полог, неизбежность жизни, пробивающейся сквозь часы тьмы, проходящей мертвую точку центра и ускоряющей свой бег, поднимающейся с потаенного дна Востока к смутным зорям, которые нарушают утреннюю дрему воробьев". Что это за декламация? Правда, воробьи… Это, конечно, попытка возвращения на землю; только какие же это воробьи? — скорее райские птицы.
Нужно центральное звено, которое соединило бы столь очевидно распадающуюся цепь.
Возьмите любое пособие по литературе XX века, и рядом с именами Хемингуэя, Олдингтона, Ремарка и других, поменьше, писателей "потерянного поколения" вы непременно встретите имя Фолкнера — автора "Солдатской награды". Резон для такого сближения есть. Собственно, по всем внешним признакам к этому именно направлению, оставившему столь заметный след в новейшей литературной истории, роман и принадлежит.
Возвращаются в родные края американцы — молодые ветераны первой мировой, среди них — Дональд Мэхон. Он умирает, не начав, по существу, жить: рана не только обезобразила красивое некогда лицо, — лишила памяти и сознания. А дома ждут. Ждет отец, священник местного прихода, ждет невеста, знакомая уже нам Сесили Сондерс. Но конечно, все светлые довоенные планы разбиваются о новую немыслимую реальность. Пастор Мэхон может уверять других, а прежде всего — самого себя, что пройдет два-три месяца, и сын станет на ноги, все получится, как чаялось, но в глубине души знает, что единственное спасение для Дональда — смерть. Девушка, оправившись от потрясения, произведенного встречей с возлюбленным, готова, в жертвенном порыве, отправиться к алтарю, будто ничего не произошло, но ведь и она знает, только не хочет в том себе признаваться, что это невозможно, что-нибудь наверняка помешает. Мешают родители, сохранившие трезвость. К тому же трагическая коллизия разрешается избавительной смертью героя.
Другие остаются жить. Кто это? И что это за жизнь?
Вот один — рядовой экспедиционного корпуса Джо Гиллиган. Мы знакомимся с ним еще в поезде, когда, изменив первоначальный маршрут, он добровольно принимает миссию брата милосердия, едет с Дональдом к нему домой и остается с ним до самого конца. Для него эта встреча оказалась неожиданно чем-то вроде полоски света в непроглядной тьме абсурда, какая-то цель появилась, возможность деяния и блага, а ведь казалось, что ничего больше нет, смысл жизни утрачен и осталось только избывать дни в пьянке да шутовских эскападах, вроде той, что затеял он в поезде: кондуктор требует предъявить билет, а Гиллиган разражается в ответ гаерской тирадой: "Посмотрите-ка, нас не хотят пускать. И это — награда за то, что мы проливали кровь во имя отечества. Да-да, сэр, нас не хотят пускать, нам даже не дают места в купе. А что, если бы мы не откликнулись, как один, на призыв родины? Кто ехал бы тогда в этом поезде? Немцы. Поезд, забитый до отказа публикой, жующей сосиски да лакающей пиво на пути в Милуоки, вот что это был бы за поезд".
Вот другая — Маргарет Пауэрс, вдова убитого на войне офицера, с которым она успела прожить всего несколько дней. Впрочем, что за любовь, что за свадьба? Все были возбуждены, всех охватило что-то вроде предстартовой лихорадки: что будет завтра, неизвестно, надо ловить мгновенье, думать некогда. Правда, все выглядит игрушечно, да и сами волонтеры больше стараются произвести впечатление на девушек, чем верят в то, что говорят, а рассуждают они об аде сражений, о которых понятия не имеют, о смерти, в которую не верят, о фронтовом товариществе, которого не знают. От таких разговоров голова кружится, отчего бы не выйти замуж за одного из случайных партнеров по танцу в офицерском клубе, а там видно будет, тем более что никто на себя никаких особенных обязательств не берет, жених честно предупреждает, что во Франции не намерен вести жизнь аскета (вот оно, американское представление о войне, — любовная прогулка), и от подруги тоже не ожидает верности Пенелопы. Но случилось вот что. Вполне следуя договоренности, Маргарет написала мужу на фронт, что игра ей наскучила, и пусть каждый идет своей дорогой. А на следующий день из Европы пришло извещение, "такое обычное, такое безличное", что Ричард убит в бою. "И я, — рассказывает молодая вдова Джо Гиллигану, — почувствовала, что вела себя по отношению к нему вроде как нечестно. Так что, наверное, сейчас я пытаюсь каким-то образом заплатить долг". Выходит, и для Маргарет встреча с несчастным калекой оказалась случайным подарком злой судьбы — путем к искуплению. Она не только провожает Дональда домой, не только самоотверженно ухаживает за ним, но и ритуально отдает себя ему в жены. А когда Дональд умирает, Маргарет стоически отклоняет предложение Гиллигана выйти за него: счастье заказано, покаяние должно длиться вечно.
Не правда ли, как все знакомо? Уберите подробности сюжета, поменяйте декорации, и на месте Дональда Мэхона вполне может оказаться кто-нибудь из безымянных солдат Ремарка, сметенных шквальным огнем артиллерии; на месте Джо Гиллигана — tenente Генри из "Прощай, оружие!" или Энтони Кларендон из романа Олдингтона "Все люди — враги""; на месте Маргарет Пауэрс — леди Брет из "Фиесты", — пропавшие, потерянные люди, которых война выбила из жизненной колеи и лишила корней.
Есть и другие черты общности.
Литература "потерянного поколения" во многом строится на контрасте: фронт отражается в зеркале тыла, в образе жизни, которая знает войну только понаслышке. Получив отпуск, Пауль Боймер ("На западном фронте без перемен") отправляется домой и попадает в мир, вчера еще привычный и родной, а ныне — бесконечно чуждый: здесь по-прежнему устраивают вечеринки, по-прежнему ходят за покупками, по-прежнему попивают пиво, а за кружкой авторитетно рассуждают о стратегии, говорят, что из траншеи не виден общий масштаб войны и т. д. Герой совершенно потрясен: "Как можно жить этой жизнью, если там сейчас свистят осколки над воронками и в небо поднимаются ракеты, если там сейчас выносят раненых на плащ-палатках и мои товарищи, солдаты, стараются поглубже зарыться в окоп".
В таком же положении оказывается Джордж Уинтерборн из романа Олдингтона "Смерть героя". Ему, фронтовику, окопнику, оказывается совсем не о чем говорить с вчерашними друзьями и знакомыми из круга лондонской художественной богемы. Разумеется, совершенной дичью звучит на его слух вопрос: "А чем вы во Франции занимаете свой досуг — все так же читаете, занимаетесь живописью?"
Хемингуэй закрепил сходную ситуацию в рассказе «Дома».
Автор "Солдатской награды" тоже ощущает потребность в контрасте. Тут лишь внешним образом соприкасаются два мира: Чарльзтаун с его привычной американской деловитостью, трезвым расчетом и вместе с тем мотыльковой легкостью, придуманными страстями — и замкнутое братство людей, прикоснувшихся к войне. Эти миры просто не понимают, не слышат друг друга, как не понимал Джордж Уинтерборн даже простейших оборотов из газетного некролога: слова настолько далеки от того, на что он за эти годы насмотрелся, что "ставят его в тупик, точно какого-то землепашца". Сесили и Маргарет инстинктивно испытывают неприязнь друг к другу, и тут не только ревность, не просто борьба за право принести жертву, тут еще полная душевная несовместимость. Отсюда и внезапные, совершенно иррациональные, казалось бы, вспышки ярости со стороны Джо: то, что другим кажется нормальным, он воспринимает как фальшь и вызов.
И еще, новые переклички.
"Меня всегда приводят в смущение слова «священный», "славный", «жертва», а также выражение «свершилось»… Мы слышали их иногда, стоя под дождем на таком расстоянии, что только отдельные выкрики долетали до нас, и читали их на плакатах, которые расклейщики, бывало, наклеивали поверх других плакатов; но ничего священного я не видел, и то, что казалось славным, не заслуживало славы, и жертвы очень напоминали чикагские бойни, только мясо здесь просто зарывали в землю". Этот отрывок из романа "Прощай, оружие!" приобрел широкую известность, стал словно бы литературным, а до известной степени и жизненным паролем целого поколения. Хемингуэй здесь необычно откровенен, в других случаях он сдержаннее, но смысл не меняется: все высокие слова стали обманом, из них выветрилось содержание и превратились они лишь в красивую оболочку, за которой стараются скрыть смерть и преступление. Та же идея близка Олдингтону. И Ремарку. И Дос Пассосу.
Отчасти и Фолкнеру, хотя до полноты и ясности он ее не доводит. Мы слышали уже ернические высказывания на этот счет Джо Гиллигана. А есть еще в романе персонаж по имени Джулиан Лау — кадет военно-воздушных сил, разделивший судьбу многих сверстников-соотечественников — "война кончилась на нем". Это фигура совершенно комическая в своей вселенской скорби по несовершенному подвигу, в своей надутой важности, в своих бытовых, таких ничтожных печалях, а также в своей неразделенной любви к Маргарет Пауэрс, которой он исправно шлет письма, не забывая сопровождать признания в любви отчетом о деловых успехах. Фолкнеру, впрочем, мало этого саморазоблачительства, он и со стороны посмеивается над великими претензиями героя: "Кадет Лау, такой юный, так чудовищно разочарованный, он познал все древнее страдание всех Язонов этого мира, видящих, как корабли их идут на дно, едва покинув гавань…" И еще: "Чем была смерть для кадета Лау, как не истиной, величием и страданием?"
До известной степени это автошарж, Фолкнер совершенно открыто придал несостоявшемуся герою черты сходства с самим собой, каким он вернулся из Торонто, — с молодым человеком, которого однокашники прозвали Графом. Но есть и другая сторона: кадет Лау — это и есть воплощение той самой фальши, которую массово тиражирует «славное», как говорит Джо Гиллиган, отечество — ему нужен некий рекламный образ, оправдывающий высокие слова и безмерные амбиции.
Словом, "Солдатская награда" легко встает в сложившуюся, вернее, складывающуюся литературную традицию. При этом Фолкнер был вполне самостоятелен. То есть, разумеется, он читал — все его тогда читали — «Огонь» А.Барбюса. Читал, должно быть, с завистью, в этом "дневнике взвода" было все, что самому Фолкнеру так и не удалось увидеть и услышать: свист падающих бомб, стоны раненых, война как она есть.
Не прошли мимо внимания и ранние военные романы Дос Пассоса — "Посвящение одного человека — 1917" и особенно "Три солдата". Но ведь "Солдатская награда" — это не военный роман. Это роман о "потерянном поколении". И поскольку понятие закрепилось за вполне определенным кругом литературы, то сейчас, издали, может показаться, что молодой Фолкнер шел по следу, оставленному другими: Хемингуэем, Ремарком, Олдингтоном, А.Цвейгом. Давайте, однако, расположим даты в правильном порядке. "Солдатская награда" — это 1926 год. В том же году появилась «Фиеста». "На западном фронте без перемен" — 1928-й. "Смерть героя" и "Прощай, оружие!" — 1929-й. А "Все люди — враги" и "Воспитание под Верденом" — это уже вообще середина тридцатых.
Но вот какое дело. Перечитывая все эти книги, мы и сегодня ощущаем непосредственное волнение, какое всегда испытываешь, прикасаясь к правде. А "Солдатская награда" производит впечатление безнадежной вторичности.
Как это могло произойти, почему один писатель, допустим, тот же Хемингуэй, обращаясь к определенной жизненной коллизии, добился замечательного художественного результата, а другой, тоже наделенный могучим даром, лишь воспроизвел модельную, никому в частности и всем вместе принадлежащую ситуацию?
Конечно, имело огромное значение то, что Хемингуэй и другие воевали, а Фолкнер до фронта так и не добрался. В «Фиесте» войны вообще нет, в "Прощай, оружие!" она есть, но и Джейк Варне, и Фредерик Генри, и леди Брет, и Билл Гортон — все они несут в крови пережитое как непосильное душевное бремя. Потому, кстати, они избегают говорить о войне — знают, что нет таких слов, какие могли бы хоть сколько-нибудь верно отразить пережитое. Не то Джо Гиллиган — он все хочет сказать открыто: "Дерьмо. Вот что все это такое. Теперь даже и страдание — подделка". И миссис Пауэрс охотно откликается: "Джо, это единственное искреннее слово сочувствия, которое мне довелось услышать". Так что с них взять — ведь нам только сообщают, что Джо был в Европе, а Маргарет потеряла на войне мужа. Их опыт условен, и потому они просто употребляют те слова, которые принято употреблять. Но, лишенные содержания, они остаются полыми, и форсированная интонация лишь обнажает эту пустоту. Когда Кэтрин Баркли, услышав от возлюбленного случайно сорвавшееся слово «всегда», отшатывается, как от предательского удара, съеживается, мы ее понимаем и ей сочувствуем: человек, у которого отнято вчера и которому перекрыт путь в завтра, человек, живущий минутой, иначе и не может воспринимать понятия, превосходящие конкретность этой минуты. А фолкнеровские герои в кругу этих понятий как раз и пребывают, не чувствуя, должно быть, сколь расходятся они с тем опытом, носителями которого они будто бы являются, да и попросту разрушают живые человеческие характеры. "Все еще юная, она вновь должна была познать ужас расставания, неутоленную потребность приникнуть к чему-нибудь живому в этом темном мире…" "Она ощутила горький запах пепла былых страданий" — это только как бы о конкретной героине сказано, на самом деле — образ некоей рассеянной в мире субстанции неизбывного горя. "Мэхон сидел недвижный, безжизненный, как время", — конечно, не Мэхон, а вселенское олицетворение самой смерти. И погружены эти люди в атмосферу соответствующую — атмосферу "мягко обволакивающей смертельности ночи", которой на смену приходит "пророчество возрождающейся весны". Никакой снижающей иронией ("городок должен был воздвигнуть статую Дональду Мэхону, с барельефами Маргарет Мэхон-Пауэрс и Джо Гиллигана взамен кариатид") всей этой натужной патетики не снять.
На фронте Фолкнер не был, и все же военная тема никак его не отпускала. Чувствуя, должно быть, что в романе не выговорился, он несколько лет спустя написал цикл новелл, некоторые из которых еще через двадцать лет, уже зная цену своему слову и имени, включил в "Собрание рассказов". Этот том представлялся ему книгой, где "единство формы и построения так же важно, как и в романе, здесь должны быть целостность и единство задачи, контрапункт, последовательность соединений, подчинение одной важной цели". Без военных сюжетов, как и без рассказов об аристократах и бедняках-фермерах, об индейцах и неграх, одним словом, о Йокнапатофе ее прошлом и настоящем, такого единства и полноты, в представлении автора, не получалось.
Отчасти так оно и есть. Рассказы о войне были написаны после возвращения автора из Европы, где он наконец-то собственными глазами увидел поля недавних сражений. "Все выглядит так, — писал он из Франции домой, — будто на высоте шести футов над землей пронесся циклон. Торчат обрубки деревьев, а вдоль дорог валяются ящики из-под снарядов, и сами неразорвавшиеся снаряды, и ржавые мотки колючей проволоки, и человеческие кости, которые местные фермеры закапывают в землю. Бедная Франция!"
Честно говоря, в достоверность описания, хотя и не предназначено оно было для публики, не особенно веришь. Фолкнер пишет так, словно бой закончился только вчера, а между тем прошло более шести лет, как отзвучали последние выстрелы. Это скорее беллетристика или, положим, подготовка к беллетристике — автор воображает, как должно выглядеть поле боя.
Что Фолкнера в Европе действительно поразило, отозвалось невыдуманной болью, так это облик вчерашних героев. Сегодня они опустились, ходят в лохмотьях, попрошайничают на залитых светом улицах Парижа и Лондона — никому не нужны. "Так много здесь этих молодых людей, взгляд их мрачен и тускл, иные опираются на костыли, у других пустые рукава, у третьих лица покрыты шрамами. Им и теперь еще, как некогда миллионам сверстников, которые полегли под Дюнкерком и в Вогезах, приходится воевать". Из этих горестных замет, сохранившихся в письмах домашним, и выросли впоследствии рассказы, среди них сильные и запоминающиеся — например, «Победа». Сама война в нем изображена скупо, и слава богу, что автор отказался от изображения боевых эпизодов: наверняка прозвучало бы фальшью — "слишком опасный материал, тут любое, самое неистовое воображение нуждается в опоре на опыт, а его, как мы знаем, не было. Даже простые обозначения в этом рассказе — "ночная вылазка", "закрепили захваченную позицию" и т. д. — лишены обязательности, за ними ничего не стоит. А вот фигура героя, сержанта Грея, по-настоящему интересна и существенна: выброшенный на обочину жизни, влачащий полунищенское существование, лишенный — по всему видно — будущего, человек не гнется, гордо и яростно отметая жалостливое сочувствие тех, кому повезло. "В глазах его… нет смиренной надежды нищего, а горькое ожесточение, неслышный, как тень, отголосок горького беззвучного смеха, каким смеется горбун".
Тридцать лет спустя Фолкнер вернется в Париж, там у него состоится беседа с французской журналисткой Синтией Гренье. Вот фрагмент из этой беседы:
Гренье. Из многих ваших книг создается впечатление, что большинство героев остается во власти судьбы.
Фолкнер (делает жест трубкой). Но всегда есть один человек, который выдерживает, побеждает свою судьбу.
Гренье. Все-таки гораздо больше людей погибает, чем выдерживает.
Фолкнер. Это неважно, то, что они погибают, не имеет значения. Важно, как они погибают.
Гренье. А как нужно погибать?
Фолкнер. Погибать, пытаясь сделать больше того, что можно сделать. Бросая вызов поражению, даже если оно неизбежно.
Вот сердечная мысль, вот "общая идея" писателя. Она звучит и в военных рассказах, объединенных в «Собрании» под общим титулом "Бесплодная земля", в точности воспроизводящим название знаменитой поэмы Т.С.Элиота; тем и определяется их значение не только в этой книге, но и во всем творчестве Фолкнера. Но предыстория сержанта Грея и других людей, похожих на него судьбою, достаточно условна. Им не обязательно быть вчерашними фронтовиками — просто экстерриториальные люди, вроде тех, кого так замечательно описывал Джозеф Конрад, один из литературных учителей Фолкнера. В другом его военном рассказе, "Все они мертвы, эти старые пилоты", сказано следующее: "Эта история неполна и мозаична: серия кратких вспышек, высветивших на миг — без глубины, без перспективы — грозное предзнаменование, контурный образ того, что расе суждено испытать, когда блеснет на мгновение ее громовая слава".
Без глубины, без перспективы — скорее всего автор того не желал, но признание это прозвучало беспощадной самокритикой: он-то как раз всю жизнь стремился к полноте и цельности.
Да, то, что Фолкнер не был на войне, имело, конечно, значение. И все-таки дело не просто в этом. Герман Гессе тоже не был. И Томас Манн не был. Но они, как и большинство европейских писателей того поколения, пережили войну — пережили как крах ценностей, которые в течение столетий казались незыблемыми. Иначе не написать бы им таких романов, как "Степной волк" и "Волшебная гора", — в предисловии к последнему говорится, что после Вердена "началось столь многое, что потом оно уже и не переставало начинаться".
Вернемся снова к литературе "потерянного поколения". В чем ее сила и достоинство? Часто говорят: в том, что она нашла в себе мужество без прикрас рассказать об ужасах войны, сорвать с нее героический флер, разоблачить демагогию и, конечно, показать войну как душевную катастрофу личности. Это верно, но — не вся правда.
Начиная с возрожденческих времен идея бессмертия рода человеческого питалась несокрушимой верой в родственную связь индивида и мира. Этот мир мог наносить жестокие удар свирепо покушаться на человека, но всегда оставалась спас тельная грань, переступить ее невозможно, за ней конец, в который поверить нельзя. Отчего Пьеру Безухову, испытавшее немыслимое давление склада обстоятельств, чувствующее что мир завалился, остались одни развалины, что нет возврат к вере, отчего удается ему преодолеть душевный кризис? "прежде разрушенный мир теперь с новой красотой, на каких-то новых основах воздвигся в его душе". Конечно, огромное просветляющее значение имела встреча с Платоном Каратаевым. Но ведь ей предшествовала другая встреча, другое озарение. Оно, парадоксальным образом, наступило в момент, казалось бы, фатальный — во время допроса у Даву. Тюремщик и арестант, подняв друг на друга глаза, "поняли, что они оба дети человечества, что они братья".
Вот это чувство принадлежности к единому роду людскому — что бы ни разделяло: класс, раса, традиции — и было расстреляно под Верденом и на Марне. Прошлое стало казаться обманом, будущее исчезло, словом, произошла, как сказал Блок, трагедия крушения гуманизма. Историческая заслуга литературы "потерянного поколения" в том и сострит, что она сумела запечатлеть этот ужасный разрыв между человеком и космосом, показать, что отныне уделом, единственной возможностью личности сохраниться в злой свистопляске истории остается сепаратный, как сказал Хемингуэй, мир.
Разумеется, Фолкнер, при всей своей провинциальности, не мог не ощущать сдвигов в мировой духовности, в мировой психологии. Для этого не надо было ехать в Париж и даже в Нью-Йорк. Но в кругу писателей-современников он выделялся особенным свойством: грозные кризисные ситуации интересовали его в первую очередь со стороны их преодолимости, гораздо последовательнее и целеустремленнее, чем многие другие, искал он способов и путей восстановления распавшейся связи времен, укрепления союза между человеком и миром. Для этого и понадобилась ему впоследствии Йокнапатофа. Но пока Фолкнер все еще только на пути к самому себе. Городок под названием Чарльзтаун — лишь смутный прообраз будущего вымышленного королевства, он то и дело утрачивает только ему присущие черты, растворяется в мире, и тогда становится похож, допустим, на городок под названием Хортонс-Бэй, где происходит действие некоторых рассказов из сборника "В наше время". А у Хемингуэя и провинция, оказавшись невольно на ветрах времени, являет собою безнадежно расколотый мир. Но то, что для других было своим и необходимым, с точки зрения даже не столько личной судьбы, сколько творческой задачи, для Фолкнера было чужим. Один из персонажей "Солдатской награды" говорит: На войне живешь только сегодня. Вчера остается позади, а завтра может никогда не наступить". Из подобного мироощущения выросла вся литература "потерянного поколения". Отчего же речь Фолкнера звучит так бесстрастно — словно он подслушал у кого-то слова и теперь повторил их? А оттого, что не принадлежал автор "Солдатской награды" к этому поколению. Для него, в отличие от Хемингуэя, «вчера» и «завтра» — необходимость, непременные опоры художественного мира. Еще не построенного, впрочем.
Прессу "Солдатская награда" получила на удивление благожелательную, особенно если принять во внимание то, как встречали зрелого Фолкнера. Газеты дома, на Юге, вообще писали, что это "лучший роман о войне", "наиболее заметный роман года", что Фолкнер превзошел Дос Пассоса и Синклера Льюиса; но даже рецензенты, свободные от соображений местного патриотизма, отзывались о книге высоко. В "Нью-Йорк таймс" можно было прочитать, что "Солдатская награда" выдает "силу ума и глубину сострадания", что автор выказывает "страсть и способность к переживанию почти эллинистическую". Последнее соображение расшифровке не поддается, но ясно, по крайней мере, что критику роман понравился. Да и публике, кажется, тоже, во всяком случае, тираж разошелся в течение нескольких месяцев.
Фолкнер, даже в частной переписке, никак судьбу романа не комментировал, но, надо полагать, столь лестные отклики ободрили его, дотоле неудачливого и непризнанного стихотворца. Да и независимо от публичной реакции, роман был дорог автору. Правда, в сравнении с тем, чему еще предстояло быть написанным, он выглядел в его собственных глазах "едва народившимся на свет, неловким жеребенком", однако же, чувство "юношеской одержимости", которое писатель испытывал, сочиняя первую большую книгу, надолго осталось в его эмоциональной памяти.
Это, впрочем, не просто субъективное, по-особому пристрастное восприятие. Неудача есть неудача, но, при всех слабостях, в "Солдатской награде" можно уловить, пусть еще неотчетливые, приметы того Фолкнера, каким вскоре ему предстояло явиться миру.
Во-первых, Чарльзтаун, о чем уже шла речь, — это прямой путь к Джефферсону, центру округа Йокнапатофа.
Во-вторых — повествовательная техника. Здесь автор впервые обратился к внутреннему монологу и "потоку сознания" — тем приемам, виртуозной разработкой которых поразил воображение писателей-современников Джеймс Джойс — его эпохальный «Улисс» появился за пять лет до "Солдатской награды". Как и другие, Фолкнер зачитывался этой книгой, как и другие, быстро понял возможности такой структуры. Потом, правда, появятся сомнения, будут делаться оговорки, иногда принципиального свойства, и все же потрясенность, испытанная при первом знакомстве, не пройдет. К «Улиссу», как-то заметил Фолкнер, надо подходить, как подходит безграмотный священник-баптист к Ветхому завету: с верой. В этих словах больше правды, чем в уклончивых ответах на прямые вопросы об оказанном Джойсом влиянии — сдержанность, можно думать, объясняется тем, что Фолкнеру очень не нравилось, когда его называли американским Джойсом.
Но речь в конце концов не о технике, не о приемах — о существе творчества. Нам говорят: люди страдают, им плохо и света впереди не видно. Мы верим, но чувство наше задето не глубоко, ибо и сам автор, сострадая, разумеется, своим несчастным героям, глядит на них все же со стороны — они просто мало ему знакомы. Однако же, сам трагизм судьбы человеческой, сама пограничная ситуация, когда надо прилагать колоссальные усилия, чтобы удержаться на краю, не сорваться в бездну, — все это Фолкнеру, как вскоре можно будет понять, близко. То есть настолько близко, что ничего другого нет вообще. Остается, следовательно, найти подходящую почву, чтобы вся эта высокая метафизика проросла реальными судьбами.
Мы читаем: "Как у нас в последнем счете распоряжаются деньгами и кредитами? Пройдет время, и останется один лишь гигантский музей, а также банк, и тот и другой будут захламлены бесполезными, ненужными вещами. Впрочем, это уже превратилось в проклятие нашей цивилизации — Вещи, Собственность, которым мы отдали себя в неволю, которые требуют от нас либо честно работать по восемь часов в сутки, либо преступать закон, дабы они, вещи, были ублажены и одеты по последней моде…"
Какой неуклюжий слог, какая бесцветная публицистика — кто поверит, что вышло это из-под пера Фолкнера? Но в недалеком будущем и эта обозначенная, только обозначенная тема: унизительная зависимость от вещей, утрата — в погоне за миражами процветания — связи с землей, с природой, — найдет подлинное развитие, выдвинется в центр творчества.
Помимо тех персонажей, с которыми мы уже знакомы, в "Солдатской награде" есть еще одна фигура — некто Януариус Джонс. Это странный тип, он внезапно появляется, столь же незаметно исчезает и возникает вновь, никакого видимого участия в событиях не принимая, только комментируя их, только пугая обывателей своим необъяснимым всеведением да агрессивностью: он всячески пристает к Сесили, к Эмми, служанке Мэхонов, и вообще в отношениях с женщинами исповедует, как сказано, "культ решительности". Помимо всего прочего, даже и на фоне других, не очень подвижных персонажей, Джонс отличается особенной стылостью, она подчеркивается специально и с нажимом: желтые, немигающие глаза, непроницаемый, остановившийся взгляд, монотонная речь.
Зачем-то все-таки Януариус Джонс здесь нужен — зачем? Это тоже станет понятно, если взглянуть на роман издали, с расстояния пройденного писателем пути. Он никогда не был склонен к буколике, наоборот, постоянно обращался к самым жестоким сторонам жизни, к самым потаенным, тщательно оберегающим себя от света глубинам характеров, показывал зло во всей натуральности и всей неприглядности. Носителями такого зла становились у Фолкнера чаще всего люди, лишенные корней и почвы, люди — перекати-поле, которым ничто в мире не дорого и которые поэтому готовы в любой момент, удовлетворяя эгоистические побуждения, переступить через живое. Януариус Джонс и есть первый набросок такого как бы человека, а вернее сказать — нелюдя, "не знавшего и не желающего знать, от кого рожден, Джонсом нареченного лишь в силу алфавитной случайности, Януариусом — лишь по случайному совпадению календаря и биологических законов, а также в силу порочной связи между его звездой и потребностью в еде и одежде".
Таков этот роман — он напоминает поле, обильно поросшее сорняками, сквозь которые, однако, здесь и тут упорно пробиваются живые, способные к росту побеги. Их, наверное, и заметил уже не откровенно сочувствующий земляк, и даже не рядовой нью-йоркский рецензент, но человек видный, более того, прославленный — английский писатель старшего поколения Арнолд Беннет. Откликаясь в 1930 году на лондонское издание "Солдатской награды", он писал: "Фолкнер — многообещающий талант. Он необыкновенно изобретателен, наделен недюжинным воображением и удивительным даром описания характеров…"
Отдадим должное проницательности Беннета — он будто заглянул вперед.
Закончив роман, Фолкнер, как мы уже знаем, отправился в Европу. В чемодане были рукописи незаконченных стихотворений, к тому же путешественник подрядился описывать дорожные впечатления для газет Нового Орлеана. Поначалу он честно пытался выполнить взятые на себя обязательства, да и к стихам время от времени возвращался, но вскоре все это оставил. Неожиданно возник новый замысел, он стремительно обрастал плотью человеческих фигур, ситуаций, смешных и трагических; разрозненные, поначалу лишь в воображении существующие фрагменты, сцены обретали стройность общего плана.
"Элмер" — так, по имени героя, озаглавил Фолкнер свой новый роман, о котором пишет из Парижа матери: "Это будет великая книга. Нечто совершенно новое".
Пожалуй, слишком сильно сказано, во всяком случае, личность героя знакома — насколько можно судить по сохранившимся фрагментам так и не законченной книги. Это все тот физически, а главное, душевно искалеченный войною юноша, чья жизненная драма усугубляется несчастливой любовью то же время это художник-дебютант, пребывающий в напряженном поиске темы и стиля. Словом, в едином образе сливаю лирический герой "Мраморного фавна" и разбитые персон: "Солдатской награды".
Все же до некоторой степени автохарактеристика начатой книги — разумеется, только в части ее «новизны» — оправдывается.
Действие перенесено в Европу. Словно не доверяя устойчивости памяти, Фолкнер торопливо, по-журналистски передает европейские впечатления: перемещаясь от страницы к странице, можно легко проследить маршрут путешествия автора, а также восстановить разные истории, приключившиеся с ним и его спутником Биллом Спратлингом, черты и подробности биографии которого автор явно имел в виду, сочиняя образ заглавного героя.
Изменился и взгляд на него. Джо Гиллиган, Маргарет Пауэрс, прежде всего, разумеется, Дональд Мэхон вызывают глубоко сострадательное отношение писателя. Элмеру, писатель тоже сочувствует, но, пожалуй, больше по инерции. Теперь он заметно отделен от персонажа иронической дистанцией, посмеивается, впрочем вполне добродушно, и над военными испытаниями, и над любовной тоской. Да и как будущий гений Элмер — личность довольно сомнительная, творческие порывы героя снижаются самим стилем: "И вот он наконец в Париже: Лувр, Клюни, Салон — все то, к чему он так страстно рвался… этот веселый город-мальчишка, этот холодный многомудрый гибнущий город, куда Сезанна, как упирающуюся корову, перетащили его друзья, город, где Дега и Моне стремились из бледных пятен цвета создать образ жизни и любви, гневно обличая Бужеро и его изогнутые алые женские тела, город, в котором все еще пишут Матисс и Пикассо…" (Импрессионисты действительно с презрением относились к популярному тогда у публики Бужеро с его слащавыми красотками, но вот Фолкнера одно, по крайней мере, из ста полотен должно было привлечь — "Нимфы и сатир".)
Главное же — автор стремится увеличить повествовательный объем. Ему теперь тесно в границах одного лишь сегодняшнего дня, и, соответственно, не устраивает линейная композиция. Роман, как и положено, начинается представлением героя: Элмер Ходж поднимается на борт сухогруза, которому предстоит пересечь Атлантику. Но сразу же ход повествовательного времени сдвигается, нас переносят в детские годы героя — годы печальные и скитальческие: родители переезжают из городка в городок, нигде не задерживаются надолго, так что у мальчика развивается неизбывное ощущение бездомности. Во время этого рассказа корабль успевает достичь берегов Италии, и в следующей главе Фолкнер описывает Венецию и Геную, где с героем происходят всякие забавные приключения. Потом — снова взгляд назад. Объединяются эти разделенные во времени планы хаотической работой сознания, воплощая которую Фолкнер совершенно очевидно использует открытия Джойса.
Книга была начата 21 августа 1925 года, а через три недели Фолкнер сообщает матери: "Роман продвигается легко, написано уже 27 с половиной тысяч слов". Но дальше работа застопорилась, а вскоре, на четвертой главе, и вовсе оборвалась. Восемь лет спустя Фолкнер попытался вернуться к незавершенной рукописи и собрал из ее фрагментов большой, в два с половиной листа, рассказ, озаглавив его "Портрет Элмера". Тогда напечатать его не удалось, он увидел свет лишь в 1979 году, когда Джозеф Блотнер включил его в том "Несобранных рассказов Уильяма Фолкнера".
Когда автора спрашивали, почему он оборвал работу над книгой, Фолкнер обычно отвечал так: она получается забавной, но недостаточно забавной. Действительно, насколько можно судить, ему никак не удавалось выработать и выразить сколь-нибудь цельное отношение к герою: ирония постоянно нарушалась драматическими, даже трагическими, в духе "раненого фавна", интонациями. Но допустимо и иное предположение: Фолкнер стремился к эпической полноте, к изображению широкой картины жизни, а центр — не держал: о себе Элмер поведать еще кое-как мог, жизненная панорама от него упорно ускользала.
Тогда же, в Париже, Фолкнер принялся было за другой роман, даже название придумал: «Москиты». Но дальше этого не продвинулся, полагая, по собственному признанию, что "еще не созрел настолько, чтобы книга получилась такой, какой хочется ее видеть, — мало знаю людей".
Теперь, оказавшись под рождество 1926 года дома, а вернее — в Новом Орлеане, он вернулся к этому замыслу. Тут выяснилось, что, сетуя на скудость жизненного опыта, Фолкнер имел в виду просто определенную среду. Судя по сохранившимся сведениям, первоначально имелась в виду книга о подпольном бизнесе, о бутлеггерах, — откуда бы Фолкнеру их знать? Но сейчас он обратился к тому кругу людей и занятий, которые были известны хорошо — не столько по Парижу и Нью-Йорку, сколько по Новому Орлеану, — к богеме.
Разумеется, писал Фолкнер не очерк нравов Французского квартала и не портреты приятелей — художников и поэтов. Цель была серьезна: интеллектуальный роман — рассуждение в беллетристической форме о сути и назначении искусства, о миссии писателя, о его месте в жизни. Все те разрозненные критические статьи, что писал Фолкнер в молодости, те случайные заметки, что оставлены были на полях ученых книг, те мысли, что возникали в музеях Флоренции, Рима, Парижа и недовысказанными остались в "Элмере", — все это должно было теперь найти завершенную форму.
Задача для литературы не новая, а в XX веке приобретшая особо болезненную остроту. Написаны уже были «Жан-Кристоф», "Мартин Иден", «Гений». Впрочем, этих романов Фолкнер, кажется, не читал. Зато читал "Портрет художника в юности", читал "Любовную песнь Дж. Альфреда Пруфрока" и, разумеется, «Улисса», где судьба художника в современном мире ~ один из ключевых мотивов. Читал также, и с особым интересом, Олдоса Хаксли, чьи книги тогда, в 20-е годы, были особенно популярны в Европе, да и в Америке. Этого английского писателя тоже привлекал мир искусства, художественная богема, только, в отличие, положим, от того же Джойса, он совершенно не стремился к пластической выразительности, люди в их индивидуальной характерности, капризной непредсказуемости чувств и поведения его не интересовали, в своих персонажах писатель видел только носителей определенного комплекса взглядов на жизнь, культуру, даже беллетристическую технику. Перевернув последнюю страницу одного из знаменитейших, программных, можно сказать, романов Хаксли «Контрапункт», мы почти ничего не можем сказать о внешности, привычках, психологическом складе автобиографического героя Филиппа Кворлза. Да и сам он откровенно признается, что, попадая в мир человеческих страданий и радостей, чувствует себя в нем чужеземцем. Зато оседают в памяти рассуждения героя-писателя, как надо строить книгу: "Весь разворот мыслей и переживаний, и при этом органическая связь с легким звучанием вальса. Вставить это в роман. Как? Резкие переходы сделать нетрудно. Все, что тебе нужно, — это убедительность жестов и параллельное, по принципу контрапункта, движение сюжета. В то время как Джонс убивает свою жену, Смит прогуливает ребенка в парке".
Словом, среди современников Хаксли был наиболее убежденным поклонником, а отчасти зачинателем литературы идей. Так зачем же он нам здесь, в книге о Фолкнере, нужен? — ведь к идеям в литературе, к чистой интеллектуальности наш герой всегда относился подозрительно. И уж вовсе чуждо было ему это холодное, вызывающее бесстрастие — "в то время как Джонс убивает свою жену…". Примем, однако, в соображение, что самые идеи, из материала которых строил английский писатель свои романы, совершенно лишены были метафизической отстраненности, а равнодушие к трагическим сторонам жизни вовсе не указывало на какой-то непоправимый вывих души.
И идеи, и настроения возникли и развились в совершенно определенной обстановке духовного кризиса, надлома, опустошенности, столь характерных для послевоенного мира. Иное дело, что Хаксли, в отличие от писателей "потерянного поколения" (к которому, впрочем, и сам принадлежал), упорно избегал малейшего намека на трагедию, подменяя ее, по словам одного критика-соотечественника, буффонадой огромных масштабов. Ясно видя исчерпанность традиционных общественных институтов, утратив, как и многие другие, доверие к идеалам классического разума, не выдержавшим испытания мировой бойней ("мы жили, — пишет Хаксли, — в мире, потерпевшем моральное и социальное крушение"), он в то же время не испытывал никакого сочувствия к своим героям, праздно рассуждающим о религии, литературе, новейших философских учениях, прежде всего о фрейдизме.
Вот это Фолкнеру, освободившемуся наконец от иллюзий жертвенности, подвига, любовного томления, которое испытывает непонятый художник, — было близко. Оттого столь пристальный интерес вызывали у него ранние романы Хаксли "Желтый Кром" и "Шутовской хоровод" — название последнего заимствовано из трагедии ближайшего предшественника Шекспира драматурга-елизаветинца Кристофера Марло "Эдуард II", где сказано: "Мои герои, как сатиры козлоногие, пройдут пред вами в хороводе шутовском". "Сатир козлоногий" — это уже, конечно, полемическое опровержение "мраморного фавна"…
В Париже, как мы уже знаем, Фолкнер лишь со стороны взглянул на жизнь Монмартра и Левого берега Сены, в Нью-Йорке остался странно равнодушен к жизни, кипевшей в Гринич-виллидж. Атмосфера Французского квартала ему была известна изнутри, потому и судить он мог трезвее, без высокомерия и предвзятости. Да, среди сверстников-соседей Фолкнер видел людей, которых привела сюда не мода, не суетное желание выделиться, продемонстрировать миру свое искаженное страданием лицо, — они работали, они действительно искали язык и хотели быть услышанными. Но сталкивался он на каждом шагу и с другим — с пустой светской болтовней, с жеманностью, со скудостью духа и мысли, плаксиво жалующейся на всеобщее непонимание.
О чем-то подобном он уже начинал писать в «Элмере», но — не договорил. Теперь оборванная на полуслове речь продолжилась.
К тому же появился литературный образец — поводыри все еще были нужны, или казалось, что нужны, — и Фолкнер им охотно воспользовался.
Не только персонажи — даже общий план «Москитов» сходен с общим планом "Желтого Крома". Хаксли сводит своих персонажей в сельской усадьбе, где они часами беседуют о Душе и Искусстве, перебрасываясь парадоксами, упражняясь в остроумии, обмениваясь легкими полемическими уколами. В том же роде построены «Москиты». Бросив поверхностный взгляд на Новый Орлеан, вернее, все на тот же Французский квартал, представив бегло его обитателей — беллетристов, скульпторов, живописцев, художественных критиков, — Фолкнер затем собирает их на борту яхты, принадлежащей богатой вдове миссис Мурир, покровительнице искусств и патронессе юных талантов. Здесь затеваются любовные игры, рвется в клочья страсть, но главным образом — звучат разговоры о судьбе и предназначении художника, о его взаимоотношениях с публикой.
Что это за разговоры? В них как будто есть нечто содержательное: преходящее и вечное в искусстве, местное и универсальное, трагическое и смешное, главное же — буржуазные вкусы, тирания массового сознания и обывательского стиля жизни, те опасности легкого успеха, которые подстерегают художника на каждом шагу.
Об этом в ту пору, да и позднее, задумывались многие, а американцы — особенно. Потому что их национальный миф — все та же "американская мечта" — с самого начала неотделим был от идеи материального процветания. Скотт Фицджеральд создаст цикл очерков под общим названием «Крах», где, устроив беспощадный духовный самосуд, покажет, как гибнет талант, которому не удалось устоять перед искусами популярности. И Хемингуэй в "Зеленых холмах Африки" напишет о собратьях — американских писателях: "Мы губим их всеми способами. Во-первых, губим экономически. Они начинают сколачивать деньгу… Разбогатев, наши писатели начинают жить на широкую ногу, и тут-то они и попадаются.
Теперь уже приходится писать, чтобы поддерживать свой образ жизни, содержать своих жен, и прочая, и прочая, — а в результате получается макулатура. Это делается отнюдь не намеренно, а потому, что они спешат. Потому, что они пишут, когда им нечего сказать, когда вода в колодце иссякла. Потому, что в них заговорило честолюбие". И Синклер Льюис, первый американский писатель — Нобелевский лауреат, заметит, что мерою достоинства романиста или поэта в Америке стало обладание дачей на модном курорте. Наконец, Фолкнер, уже на склоне лет, с горечью признает: Америке художники не нужны. Каждый выражается по-своему: Фицджеральд — с тайной грустью, Хемингуэй — скептически, Льюис — с явным сарказмом, Фолкнер — с пафосом, но в любой интонационной форме заключена правда чувства, подлинная боль, слово звучит как исповедь.
В «Москитах» ничего этого нет, проблема мельчится, драма художника подменяется пародией. Тут, кстати, автор охотно и остроумно шутит, воплощая то самое свойство характера, которое он считал национальным достоянием американцев. Герои говорят вроде о том же, но как говорят — лениво, расслабленно, словно любуясь собственной неустроенностью. Просто произносят фразы, просто производят впечатление.
Читатель это видит и чувствует. Видит и чувствует, конечно, и писатель. Да что там видит? — это ведь он сам нацепил на них маску, заставил — как Хаксли до него — обнажить пустую душу. Они всего лишь актеры — исполнители ролей, которые ничем, впрочем, друг от друга не отличаются. Случайные люди на земле, без прошлого, без будущего. След их пребывания в жизни — исчезающий след, который оставляет на водной глади яхта с красивым мифологическим названием «Назикаа». На словах все эти люди протестуют, разоблачают буржуазный снобизм, условности, защищают собственную духовную независимость. Только все это ничуть не мешает им наслаждаться вполне буржуазным комфортом плавучего дома. Здесь бунтовать, изображать вольных бродяг даже удобнее, чем в мансардах Французского квартала.
Говорят об искусстве, рассуждают о новых формах, сокрушают авторитеты, мечтают о шедеврах, которые поразят мир и перевернут представления о возможностях искусства, но, берясь за перо, кисть, резец, немедленно утрачивают энергию. Шедевр — идеал женской красоты выглядит так: "Торс девственницы: без грудей, без головы, без рук и ног, запечатленный в момент мраморной неподвижности и яростно стремящийся вырваться из нее…" Конечно, это издевка, впрочем, и сам автор скульптуры понимает, что снизил до гротеска тот дух вечной юности, что грезился ему в минуты вдохновения или того, что за вдохновение принималось. Столь же отчетливо понимает он, и чего стоят салонные дискуссии: "Болтовня, болтовня, болтовня: абсолютная и умопомрачительная глупость слов".
Но ни на что другое не способен.
Это, собственно, и показал Фолкнер: беспочвенность претензий, слабоволие, бессилие создать что-нибудь настоящее — нечто такое, что на самом деле могло бы противостоять пошлости и бездуховности.
Только ведь мало этого ~ для романа мало. Мы уже давно поняли, с кем имеем дело, а автор все продолжает убеждать нас, все расширяет границы шутовского хоровода. Такая избыточность небезопасна, и не просто потому, что повествование утрачивает динамику, топчется на месте и вызывает тем самым скуку. Хуже то, что автор и сам невольно втягивается в порочный круг. Хочется сказать свое слово, весомое и значительное, — не получается. "Звезды медленно загорались, напоминая бледные увядшие гардении…" "За окном, погруженный в расслабленное, вялое, тусклое раздумье, лежал Новый Орлеан; он был подобен стареющей, но все еще прекрасной куртизанке, возлежащей в прокуренном будуаре, жаждущей наслаждений, но и истомленной ими". "Миссис Мурир вздохнула, ощущая тяжесть прожитых лет, неизбежность тьмы и смерти". Это авторская речь, но уже безнадежно испорченная стилем мышления и выражения персонажей романа, этих поистине "полых людей".
"Москиты" были опубликованы в конце апреля 1927 года. На этот раз аплодисменты были не столь громкими, во всяком случае не столь единодушными; скажем, одного рецензента с Юга этот роман на фоне "выдающегося дебюта" разочаровал. С другой стороны, Дональд Дэвидсон, один из вчерашних «беглецов» и завтрашних «аграриев», роман в целом принял, заметив, что автор теперь полностью овладел методом Джойса. Тепло были встречены «Москиты» и там, где формировались репутации книг, — в Нью-Йорке на них с похвалой откликнулся видный поэт и критик Конрад Эйкен, а Лилиан Хеллман, тогда начинающая, а впоследствии ведущая театральная писательница Америки, и вовсе заявила, что лишь немногие из современных авторов владеют стилем столь же превосходно, сколь автор «Москитов».
Опять критическая оценка явно не соответствует реальной творческой ценности романа. Но не стоит слишком сурово упрекать рецензентов. Существует такое понятие, как литературный стиль времени, стиль не в буквальном смысле — построение фраз, образность и т. д., но более широко: темы, герои, проблематика. Он, этот стиль, воздействует на вкусы публики, в том числе публики профессиональной — критиков. Привычное — воспринимается, новое — настораживает. Фолкнер-прозаик писал в ту пору как все, и о том же, о чем писали все. К тому же он, погрешая порою против вкуса, в общем словом владел уверенно, у него хорошо получались лирические пассажи, а с другой стороны, развито было чувство комического. Это критиков и привлекало. Позднее, когда Фолкнер резко выделился в текущей литературе, — отношение сложилось иное. Должно было пройти время, и немалое, чтобы увидеть в этой необычности подлинное открытие. Между прочим, именно Конрад Эйкен был одним из тех немногих ценителей, кому удалось это сделать, притом едва ли не первым. В 1939 году он написал статью "Роман как форма" — блестящее и глубокое исследование, посвященное Фолкнеру-романисту. Но тут уж он о «Москитах» даже не вспомнил.
Что же касается самого автора, то и его отношение к этой книге с течением времени менялось. Когда сочинял ее, был по-настоящему увлечен. То есть — герои казались живыми людьми. В августе 1926 года он писал одной приятельнице, которой собирался посвятить «Москитов»: "Твоя книга почти закончена. Осталось совсем немного. Это хорошая компания: Дженни невыразимо сладостна, как крем-сода, а у Пита странно-золотистый цвет глаз, а мистер Толлиаферро…" О неравнодушном отношении автора говорит и то, как нервно отнесся он к издательской редактуре: из книги вычеркнули несколько абзацев, которые по тогдашним викторианским нравам Америки могли показаться слишком вольными.
Но потом, кажется, Фолкнер к роману совершенно охладел, упомянув его в своих беседах и переписке лишь однажды. В Японии один слушатель сказал: "Мне всегда нравились «Москиты», а вы как сейчас относитесь к этой книге?" — "Полагаю, это неважный роман, и все же мне, как и вам, он нравится". Дальше на эту тему писатель распространяться не стал. А когда здесь же, в Японии, Фолкнера спросили, в каком порядке лучше всего читать его книги, он ответил: "Возможно, лучше всего начинать с романа под названием «Сарторис», в нем — зародыш всего остального". Словно раньше ничего написано не было, во всяком случае, ничего, достойного внимания. В общем — верно. Главные книги оставались все еще впереди.
"Писатель хочет не просто сравняться с современниками. Он даже хочет не просто сравняться с Шекспиром, он хочет превзойти его" — так говорил Фолкнер, обращаясь к студентам Виргинского университета, где в конце 50-х годов вел нечто вроде курса писательского мастерства. Потом, готовя записи бесед со слушателями к печати, он исключил эти слова, хоть давно уже был увенчан нобелевскими лаврами и славу завоевал всемирную. Но во времена, о которых речь, Фолкнер не то что публично, а даже и с самыми близкими людьми ни за что бы не позволил себе такой меры откровенности. Лишь одному собеседнику он мог довериться — самому себе. Что, однако же, толку предаваться тайно честолюбивым мечтаниям, если уже тридцать, а все еще топчешься на месте? Шекспир! — какой там Шекспир. Ведь даже сверстники ушли далеко вперед. Фицджеральд всего на год старше, Хемингуэй на два года моложе, а "Великим Гэтсби" и «Фиестой» зачитываются по обе стороны океана; в то же время "Солдатская награда" и «Москиты», не говоря уж о "Мраморном фавне", — всего лишь, как говорится, факт одной литературной биографии. У Фолкнера доставало трезвости видеть это, как бы ни ласкали слух благожелательные отзывы критики.
Отчего так получается? Таланта не хватает? С этим, как мы уже поняли, Фолкнер никогда бы не согласился. Трудится не упорно? (В одном из позднейших интервью он скажет, что хороший писатель складывается из 99 % таланта, 99 % дисциплины, 99 % работы.) Такая легенда существует — писатель сам придумал ее: мол, сочинительством занимаюсь между делом, перемежая им другие занятия (какие, собственно?). Еще в 1930 году, отвечая на вопросы журнала «Форум», Фолкнер так изобразил свой путь в литературе: "Встретил человека по имени Шервуд Андерсон. Сказал: "А что, если попробовать писать романы? Может, не придется работать". Сказано — сделано. "Солдатская награда". Сделано. «Москиты». Сделано. "Шум и ярость". Сделано." Пока, как видим, шутка, но впоследствии, кажется, Фолкнер сам ей поверит или, во всяком случае, заставит других поверить.
Разумеется, все это лишь красного словца ради, а может, чтобы оправдаться как-то за неудачное начало. Биографы давно установили, что в молодости, как и в зрелые годы, писатель работал самозабвенно. Сейчас вдоль и поперек прочитаны рукописи его книг — все они, в том числе и первые, пестрят авторской правкой.
Приходилось, следовательно, признать, что на протяжении десяти примерно лет бил мимо цели. Сначала, в стихах, подражал прямо, как прилежный ученик, далее, в романах, уже не подражал, но шел тем не менее, куда шли все.
Пора было браться за свое. Пора было, наконец, поверить, довериться чутью, заглушавшемуся прежде внутреннему голосу, инстинктивному знанию того, что близлежащее не так мелко и скучно, как кажется, что и в медленном быте, в рутине, сокрыт смысл жизни.
"Москиты" еще только набирались, не было и корректорских листов, когда писатель принялся за новую книгу. С нее, собственно, Фолкнер и начался — раньше под тем же именем выступал какой-то другой автор. Затянувшийся период подготовки к настоящему писательству остался позади, перед Фолкнером открылись совершенно иные горизонты. В интервью 1956 года, явно сокращая сроки и ослабляя драматизм длительных поисков, он следующим образом зафиксирует этот знаменательный момент перехода: "Работая над "Солдатской наградой", я увидел, что писать интересно. Однако позднее я понял, что не только в каждой отдельной книге должен быть определенный замысел, но все созданное художником должно подчиняться некоему общему плану. "Солдатскую награду" и «Москитов» я писал просто потому, что мне нравилось писать.
Начиная с «Сарториса», я обнаружил, что маленький, величиной с почтовую марку, клочок земли достоин изображения, и что мне никогда, сколько бы ни прожил, не исчерпать его, и что, превращая реальное в апокрифическое, я обрету свободу и осуществлю способности, которые мне отпущены. Открылась золотая жила, я создал собственный космос".
Теперь мы хорошо знаем эти края, их карта, отпечатанная впервые на обложке романа "Авессалом, Авессалом!", разошлась по миру в миллионах экземпляров. Вот она. На севере округ ограничен рекою Таллахачи, на юге другой рекой, которая дала название всей местности, — Йокнапатофой. Посредине железная дорога. К западу от нее — земли, принадлежавшие некогда индейцам племени чикесо и проданные потом вождем Иссетибехой белым пришельцам. Впоследствии здесь разбил плантацию и выстроил особняк Томас Сатпен. Неподалеку — дом священника Хайтауэра, где был убит полукровка Джо Кристмас. Здесь же — лесопилка, и дом Розы Колдфилд, и дорога, по которой Энс Бандрен с сыновьями перевозил гроб с телом жены в Джефферсон, центр округа, где она завещала себя похоронить. К востоку от железной дороги — Французова Балка, холмы, поросшие густым сосновым лесом, лавка Билла Варнера, крохотные фермы земледельцев-издольщиков.
Внизу, где обычно помещаются выходные данные и обозначается масштаб карты, написано: "Джефферсон, округ Йокнапатофа, штат Миссисипи. Площадь: 2400 кв. миль. Население: белых — 6298, негров — 9313. Уильям Фолкнер — единственный хозяин и повелитель".
"Авессалом, Авессалом!" вышел в 1936 году, и к тому времени Фолкнер не был самозванцем, действительно вступил во владение придуманной им страной. Написаны были «Сарторис», "Шум и ярость", "Когда я умирала", "Свет в августе", и за названиями, именами стояли реальные истории и судьбы, читатель уже многое знал.
Но за десять лет до того территорию еще предстояло завоевать: голая равнина — ни лесов, ни ферм, ни домов, ни их обитателей. Можно было действовать постепенно, в хронологической последовательности, осваивая край так, как осваивали Америку пионеры: за милей — миля, за участком — участок. И тогда, как станет ясно, начать следовало бы с 1811 года, когда правительственный чиновник Джеймс Ликург Компсон принялся скупать йокнапатофские земли у здешних индейцев. А может, заглянуть и глубже в историю, рассказать об отдаленном предке, основателе рода Квентине Маклюэне Компсоне, который родился в 1699 году в Глазго в семье печатника.
Но Фолкнер решил иначе: сразу же поломал естественный календарь событий, начал не с начала, а по существу с конца или с тех событий, которые близкий конец предвещали.
Осенью 1926 года возник замысел романа "Отец Авраам". Как раз в это время Шервуд Андерсон писал под тем же названием биографию президента Линкольна — может быть, Фолкнер позаимствовал заголовок. Но если и так, то сходство было только в звучании — имя у Фолкнера ассоциировалось не с национальной историей, но с библейской легендой о проповеднике веры, герое-воителе и родоначальнике народов. Впрочем, как сразу обнаруживается, и это сцепление условно, ибо главный герой книги, Флем Сноупс, ничего не сохранил от мудрости, великодушия, духовной мощи библейского Авраама, осталась лишь близость, так сказать, функциональная: тоже вожак, тоже главный.
Теперь нам хорошо знакомо это имя и все, что за ним стоит: прочитаны романы, составившие трилогию о Сноупсах, — «Деревушка», "Городок", «Особняк», прочитан и «Сарторис», где говорится о целом клане, представители которого "тонкими струйками просачивались в город из маленького поселка, известного под названием Французова Балка, Первый Сноупс, Флем, однажды без всякого предупреждения появился за стойкой излюбленного фермерами маленького кафе в одной из боковых улиц. Утвердившись здесь, он, подобно библейскому Аврааму, начал переселять в город своих родственников и свойственников — семью за семьей, одного человека за другим — и устраивать их на такие места, где они могли зарабатывать деньги".
Но до трилогии еще далеко, а в «Сарторисе» Флем вообще только упомянут — так, словно если и не все, то по крайней мере нечто существенное о нем уже рассказано и автор лишь коротко напоминает об известном.
Действительно, в начатой книге Фолкнер намеревался показать, как на Юг, на то пепелище, что осталось после Гражданской войны, хлынуло племя пришельцев. Лишенные корней и традиций, свободные от любых нравственных запретов, они решили, что пробил их час взять социальный реванш у поверженных хозяев прежнего Юга, установить здесь порядок, основанный на голом стяжательстве.
Определилась общая идея, выстроился сюжет, начали обретать плоть персонажи, и даже топография Джефферсона и ближайших окрестностей в своих главных приметах сложилась. Найден был и прием. Как и в «Элмере», Фолкнер смещает ход времени, начиная с изображения Флема на вершине карьеры: вот он сидит неподвижно в президентском кресле джефферсонского банка, куда пробивался интригою и обманом на протяжении долгих сорока пяти лет, — а затем возвращаясь к началу пути.
Но вдруг, на двадцать пятой или тридцатой странице, так удачно, казалось, разворачивающаяся история застопорилась. Автор попытался было расширить круг действия, начал вводить новых персонажей, например аптекаря В.К.Сэрэта (потом, в новых книгах, он сменит имя и профессию, превратившись в торговца швейными машинами Рэтлифа). Ничего не получалось, всякий раз писатель упирался в тупик, сюжеты и люди не связывались воедино, а без этого и главный герой отказывался расти.
Кажется, ущерб таился в самом замысле, или, может, точка отсчета была избрана неверно.
Впоследствии Фил Стоун, который все еще был рядом с Фолкнером, наблюдая за каждым его шагом, писал: "На самом деле Юг преобразило вовсе не освобождение негров, а стремительное процветание "белой швали": лишенные нравственного чувства старой аристократии, эти люди захватили ключевые позиции". При этом Стоун не преминул добавить, что именно он подсказал Фолкнеру сюжет, да и общую идею "Отца Авраама". Может, и так, но сама социальная панорама начала века открыта была, разумеется, любому, даже не очень внимательному, наблюдателю. Бросалось в глаза, как обживаются в здешних краях, расталкивая всех локтями, новые люди — бедняков-южан называли "белой швалью", а пришельцев с Севера — «саквояжниками»: придя сюда налегке, они с необыкновенной, пугающей быстротой захватывали и земли, и банки, и магазины. Что касается Фолкнера, то он, как мы знаем, был даже не просто наблюдателем — до известной степени объектом этой агрессии. Вытеснили из банка деда. Объединившись в синдикат, отбросив за ненадобностью сентиментальные соображения местного патриотизма, превратили прадедову железную дорогу в прибыльное коммерческое предприятие общенационального масштаба. Презрели все то, что Фолкнерам, как и другим старым кланам, было дорого и близко, — честь, порядочность, мораль, — и внедрили нравы, основанные на самом бессовестном шантаже и надувательстве. Это из их среды выделились демагоги-политиканы наподобие Бильбо, губернатора штата Миссисипи, или сенатора Вардамана. Сейчас имена этих людей мало кто помнит, разве историки, а тогда, на рубеже тридцатых, они входили в силу, покоряя, увы, сердца современников своим рассчитанно грубоватым демократизмом. Как происходило все это, прекрасно показал много лет спустя в своем известном романе "Вся королевская рать" Роберт Пенн Уоррен.
Неудивительно поэтому, что Фолкнер, обратившись к жизни Юга на рубеже столетий, захотел сразу же показать ее в наиболее характерных и впечатляющих чертах.
Но оказалось, что этого недостаточно. День сегодняшний, чтобы обнаружить свой смысл, нуждался в историческом пространстве, ему необходим был образ памяти и дороги. Иначе — все заваливается, слишком многое остается недосказанным. Откуда взялись нувориши, что позволило им с такой видимой легкостью утвердиться? Оставаясь на пятачке времени и внутри одной только социальной среды, ответить на вопросы было невозможно. Короче говоря, Сноупсы нуждались в Сарторисах — основателях Йокнапатофы, которых новое племя вытесняло и в конце концов вытеснило.
К тому же Фолкнер, презирая и ненавидя перемены, пожирающие родной дом, одним этим презрением, одной этой ненавистью удовлетвориться не мог. В детстве будущий писатель упивался историями о былых подвигах. В юности они показались смешными и напыщенными. Теперь, в зрелую пору, Фолкнер к ним вернулся — без прежнего безоглядного восторга, но и без скепсиса: прошлое ждало воплощения и в благородной красоте своей, и в комизме, и в трагедии обреченности. Два года спустя Фолкнер, вспоминая незадававшуюся работу над "Отцом Авраамом", скажет: "Исписав и изорвав десятки страниц, я понял наконец, что единственное мое спасение заключается в попытке воссоздать под переплетом мир, к утрате которого, к поминкам по которому я был уже внутренне готов, ощущая с немыслимой горечью, какую испытываешь в молодости, что я не только подошел к порогу отчаяния, но что каждый обретает зрелость в этом огромном мире в одиночку… Тогда я начал писать, поначалу без определенного плана; но вскоре понял, что написанное получится волнующим, если будет основано на личном опыте. Тогда я взял некоторых людей, мне знакомых, других придумал, третьих вылепил, опираясь на истории, услышанные некогда от кухарок-негритянок и кучеров всех возрастов. Вылепил, говорю я, потому что отчасти они сложились из того, чем были в действительности, а отчасти из того, чем должны были стать, но не стали: так я улучшил породу, созданную богом, который, хоть и любил, может быть, сцену, не имел ни вкуса, ни склонности к театральному представлению".
Запись эта была сделана явно для себя, сохранилась случайно; но, разысканная и обнародованная ныне, она помогает понять, почему писатель оставил на долгое время попытки развить "Отца Авраама". Да, он видел вокруг себя Сноупсов и знал их, хотя, может, еще недостаточно. Но людей иного круга, иной породы он, пусть и повымерли они к тому времени, знал, как ни странно, лучше. К тому же он их любил.
Словом, Фолкнер начал новую книгу, которую назвал "Флаг в пыли".
Заготовки, каковыми можно считать первые главы ненаписанного романа, не пропали — у Фолкнера вообще ничего не пропадало, — они ждали своего часа. До него было еще далеко, впрочем, и во «Флагах» автор сохранил Сноупсов и даже расширил их круг, пытаясь ответить все на тот же вопрос: откуда взялась эта чума, как удалось им выбиться из грязи прямо в князи. Но сразу, с первых же страниц, начинает разворачиваться другая история, начинает вставать другой мир, населенный другими людьми. Мы уже знаем их имя — Сарторисы. Это те, кто закладывал основы старого Юга, кто вырабатывал его моральные нормы и этику поведения, кто сражался и пал при Манассасе или Ричмонде, завещав потомкам хранить память о проигранном Деле, — а лучший исход любой войны, скажет Фолкнер много лет спустя, — поражение. Тут же и сами эти потомки, новые поколения, опаленные дымом другой войны, первой мировой, и их сверстники, которые в Европе не были, но считают себя обязанными набросить гарольдов плащ разочарованности (автор все еще не может освободиться от обветшавших одежд писательской молодости). Пути Сарторисов и Сноупсов неизбежно пересекаются, и в момент встречи происходит трагический раскол: в судьбах и отношениях людей отражается ход истории, отбрасывающий одних — лучших — на обочину, а других — низких и отвратительных — одаряющий всеми благами. Воспоминания о недавней мировой бойне затем, собственно, и понадобились, чтобы усилить чувство неотвратимости перемен.
Над новой книгой Фолкнер работал неустанно, буквально изнуряя себя. К сентябрю 1927 года шестисотстраничная рукопись была завершена, Фолкнер отослал ее в Нью-Йорк. Из письма Хорэсу Ливрайту (на чье доброжелательство он вполне мог рассчитывать, ведь уже две книги выпущено) видно, сколь огромные надежды возлагал писатель на этот роман: "Наконец и бесспорно я написал Книгу, в сравнении с которой все предыдущее — что телята рядом с племенным быком. Думаю, это лучшее, что приходилось читать в этом году Вам, да и любому другому издателю". Тут же следует приписка, лишний раз показывающая, как дорого было Фолкнеру это его детище: "Прилагаю некоторые пояснения для наборщика; ради бога, просмотрите их и, если возможно, погладьте его по шерсти, умаслите каким-нибудь образом; ведь обычно мне буквально выкручивают руки, добавляя в виде бесплатного приложения кавычки и запятые, в которых я вовсе не нуждаюсь. Не думаю также, что даже птичка, которая придумала название "Солдатская награда" (оно действительно было принято по предложению женщины-редактора. — Н. А), изобретет на сей раз что-либо лучшее, чем "Флаги в пыли"".
В ожидании скорого и, естественно, благоприятного ответа Фолкнер, как и обычно об эту пору года, отправился на оленью охоту. Вернувшись в Оксфорд, он нашел на столе письмо от издателя, которое разом его отрезвило. Приговор оказался убийственным. В ответе даже не было ритуальных фраз вежливости ("интересный замысел", "живые характеры", "мастерство диалога", "но, к сожалению…" — к таким откликам Фолкнер давно привык). Ливрайт сразу же берет быка за рога, не находя нужным тратить время и бумагу на реверансы: "С сожалением должен сообщить Вам, что все трое наших сотрудников, прочитавших рукопись "Флагов в пыли", находят, что публиковать ее не следует". Дальше — хуже: "Более того, как друзья Вашего таланта, мы полагаем, что Вам не стоит предлагать ее в другие издательства". Почему же? А вот почему. " "Солдатская награда" была хорошей книгой, впрочем, могла бы быть написана и лучше. «Москиты» уже не так хороши, Ваш духовный рост замедлился, да и мастерство, мне кажется, не выказывало признаков прогресса. И вот теперь — "Флаги в пыли", которые, откровенно говоря, всех нас разочаровали. Роман распадается на фрагменты, ему не хватает цельности, сюжет развивается слабо, характеры малоподвижны… Рассказ никуда не ведет, у главной линии тысячи ответвлений, и все обрываются на половине. Будь у книги хоть какой-то сюжет, хоть подобие композиции, мы могли бы предложить некоторые сокращения и поправки, но повествование размыто до такой степени, что в этих предложениях, я думаю, не было бы никакого смысла".
Отзыв привел автора в отчаяние и ярость одновременно; первой реакцией, вспоминает он, был слепой протест. Но потом, продолжает писатель, "я попытался быть объективным, как отец, которого оглушили известием, что сын его — идиот, или вор, или прокаженный". Ничего, естественно, не получилось: "На какой-то один ужасный момент я застыл в оцепенении и скорби и, как сделал бы на моем месте любой отец, закрыл глаза во гневе несогласия".
Понять легко, мало кто из художников, даже крупнейших, наделен способностью холодной самокритики; к тому же речь идет о произведении дорогом, как никакое другое. Правда, переписка, завязавшаяся в это время, касается в основном денежных вопросов — Фолкнер и в этом смысле возлагал на роман немалые надежды. "Очень жаль, что Вам не понравились "Флаги в пыли". Если Вы не настаиваете на том, чтобы задерживать у себя рукопись под залог тех двухсот долларов, которыми издательство авансировало меня летом, вышлите ее, пожалуйста, в Оксфорд, чтобы я мог попытать счастья у других издателей". Из другого письма: "…хочу предложить отверг!: Вами рукопись другому издателю. Можно ли это сделать, имея в виду, что я либо заплачу свой долг, либо представлю Вам следующую рукопись, когда она будет завершена? Правда, я не знаю, как скоро это будет, но если мне удастся пристроить «Флаги» и получить аванс, я смогу расплатиться с Вами, только что отослал своему агенту несколько рассказов, может их примут, и тогда я опять-таки смогу вернуть долг. В противном случае просто не знаю, что делать, у меня полно идей, вы, издательский народ, утверждаете, что книги, вроде то? что была отклонена Вами, — просто бред. Боюсь, мне придется продать пишущую машинку и искать себе место, хотя, видит бог, тратить даром талант, какой мне дан, просто святотатство…"
Видно, Фолкнер в то время и впрямь был в отчаянном положении. И все-таки в поисках выхода из тупика продолжает сохранять убежденность, что именно эта книга "сделает мне имя как писателю". И рассылает ее в разные концы страны не потому лишь, что нужны деньги. Но ответ отовсюду один и тот же: не пойдет.
Так кто же был прав: настойчивый автор или издатели?
Теперь мы можем попытаться понять это — в середине семидесятых, спустя почти полвека по написании, роман пришел-таки к читателю в своей оригинальной форме.
Разумеется, Ливрайт не был филантропом и деньги на ветер не хотел выбрасывать. В то же время, как мы уже имели случай убедиться, не был он и просто коммерсантом, у которого в литературе один лишь интерес — прибыль. Его отзыв — это отзыв опытного редактора, и он был, по чести говоря, прав, утверждая, что роману недостает композиционной строгости, что повествовательное пространство чрезмерно перенаселено. Автор действительно начинает одну историю, потом внезапно ее обрывает, чтобы приняться за другую, а к прежней уже и не возвращается. Сарторисы, появляясь один за другим, втягиваясь в различные приключения, еще как-то друг с другом связаны — хотя бы именем, хотя бы принадлежностью к семье; точно так же и Сноупсы составляют единый клан. Но друг от друга те и другие удалены безнадежно, каждые обживают свой угол и только в нем остаются. А тут еще новые персонажи возникают, у них свои биографии, свои заботы. Образуется какая-то толпа людей, почти не слышащих, да и не желающих слышать друг друга. И вообще, как справедливо заметил в позднейшие времена один критик, роман напоминает одеяние, предметы которого изготовлены в разных местах: пиджак — от Кардена, брюки — от провинциального портного, галстук и рубашка случайно выдернуты из домашнего гардероба.
Снова можно вспомнить Томаса Вулфа. Он писал, примерно тогда же, в конце 20-х годов, своему приятелю, беллетристу Джону Уилоку: "Ты хочешь создать совершенное произведение, а мне необходимо представить всю пустыню американского континента". В другом письме, адресованном Старку Янгу, с которым дружил и Фолкнер, Вулф говорил: "Лично я стремлюсь поместить в свои книги целую вселенную бытия — сотни характеров, которые должны быть такими же реальными, как и я сам".
Фолкнеру был близок этот грандиозный, скорее всего для одного человека непосильный проект — он и сам к тому же стремился; так что неудивительно, что он точнее и глубже многих оценил глобальный порыв младшего современника, поставив его во главе лучшей, по его мнению, пятерки американских писателей XX века.
Но в пору сочинения "Флагов в пыли" Фолкнер, уже представив себе общий план эпоса, еще не умел его воплотить. В одну книгу он просто не умещался, потому и расползалась она по швам, кособочилась все время.
Это Ливрайт, конечно, заметил. А вот того, что обещает замысел, смутно проступающий за очевидными слабостями, — не разглядел. Впрочем, не вполне справедливо было бы упрекать его, да и других тогдашних читателей книги, в близорукости.
Какие книги писались в ту пору, какие читались, если говорить, конечно, о серьезном творчестве, оставляя в стороне массовую беллетристику, которая в 20-е годы переживала невиданный взлет, буквально затопила книжный рынок?
Книги о людях, погибших на войне, даже если их счастливо миновала пуля. Это Хемингуэй, это Дос Пассос.
Книги о "веке джаза", скрывающем за карнавалом послевоенного процветания мертвенную пустыню духа. Поистине пир если не во время, то накануне чумы. Это Фицджеральд.
Книги о времени, изживающем себя в погоне за призраками успеха, о крушении всех ценностей. Это Элиот.
Книги о художниках, разучившихся творить и впадающих то в усталый скепсис, то в пустые словопрения, то в высокомерное и гибельное, разумеется, отрицание жизни и культуры. Это Хаксли.
Книги, погружающие читателя в глубины психики — чаще всего в духе Фрейда. Это Лоренс.
До некоторой степени в тот же круг входили и первые два романа Фолкнера.
А "Флаги в пыли" — это просто другая, совершенно непривычная по тем временем литература. Литература, отныне для Фолкнера неизбежная.
Пусть получилось плохо, пусть вовсе не получилось — сойти с пути, вернуться на прежнюю колею (к чему невысказанно подталкивал издатель, вспоминая "Солдатскую награду") писатель не мог. Никому ничего не говоря, напротив, уверяя, что принялся за другие вещи, чтобы отработать все тот же несчастный аванс, Фолкнер вернулся к отвергнутой рукописи.
Работа шла мучительно. Вычеркивались абзац, страница, даже целая Глава, но на их месте возникали новые абзацы, страницы, главы, еще более развернутые. Книга не только не становилась компактнее, а, наоборот, разбухала, оседая под собственной тяжестью. Автор готов уж был отказаться от безнадежного предприятия, но тут ему, как вскоре выяснилось, повезло — в дело включился его давний приятель-земляк Бен Уоссон. Познакомились они еще в университетских аудиториях, и, в отличие от многих, Уоссон не обманулся расслабленно-аристократической позой «Графа». Правда, его, студента прилежного и добросовестного, несколько смущало вызывающее, демонстративно пренебрежительное отношение Фолкнера к знанию. Говорят, когда профессор, читавший шекспировский курс, попросил его как-то прокомментировать сцену из «Отелло», тот лишь отмахнулся: откуда, мол, мне знать, все это происходило четыреста лет назад, меня там не было. Впрочем, и это была лишь юношеская бравада, стиль студенческой вольницы или, может, неуклюжий протест против академии с ее претензией заменить живую литературу «разборами». "Разбирать" произведения Фолкнер действительно не умел и не хотел, зато способен был увидеть за сюжетами, персонажами, техническими приемами писательства нескованный мир человеческой истории. Это и оценил сразу в Фолкнере новый его товарищ, тем более что сам, обладая цепким умом, хорошей памятью, чутьем на правду в литературе, совершенно лишен был воображения. Так или иначе, эти двое сблизились, правда, ненадолго. После того как Фолкнер ушел из университета, встречи стали случайными, а затем Уоссон вообще уехал из Оксфорда в Нью-Йорк, где нашел работу по себе — литературным консультантом Американского театрального объединения.
О нем-то Фолкнер, получив очередной отказ (перерабатывая рукопись, он не оставлял попыток опубликовать ее в оригинальной форме), и вспомнил: вдруг Уоссон поможет пристроить книгу, наверняка ведь у него за эти годы завязались прочные связи в издательском мире. На этот раз, как ни странно, получилось. По прошествии некоторого времени из Нью-Йорка пришел обнадеживающий ответ: роман принят в издательстве "Харкурт, Брейс энд компани", договор вместе с тремястами долларов аванса высылается ближайшей почтой, автора просят приехать для уточнения некоторых деталей. Что это за «детали», Фолкнер, разумеется, догадывался — наверняка потребуют сокращений. Тем не менее это был луч надежды, и Фолкнер телеграфировал Уоссону (который стал теперь его официальным литературным агентом), что он заранее согласен на все.
Но такое обещание легче дать, чем выполнить. Увидев, чего от него хотят, автор даже не взбунтовался — пришел в тихий ужас. Разговор с Уоссоном протекал, по его воспоминаниям, так:
Фолкнер. Капусту посадили, она выросла. Пришел ты, посмотрел на кочан, он тебе не понравился: какой-то скособоченный. Давай-ка, говоришь ты, я постригу его так, чтобы он был похож на произведение искусства; у меня он будет выглядеть как горох, или японская пагода, или хорошо поджаренный пончик; отлично, отвечаю я, действуй, только в этом случае капуста погибнет.
Уоссон. Тогда давай вместе приготовим из нее какое-нибудь блюдо, например салат, им накормишь по крайней мере вдвое больше людей, чем простым кочаном.
"Вместе" этими гастрономическими операциями Фолкнер заниматься отказался категорически, но не возражал, чтобы Уоссон попробовал в одиночку. Через неделю или две, продолжает свой рассказ Фолкнер, они встретились снова, и Уоссон показал результаты своей деятельности. Рукопись сильно похудела, но именно это, настаивал редактор-доброволец, ей и нужно: тут у тебя, говорил он, материала по крайней мере на шесть книг, а ты расточительно используешь его в одной.
В таким утверждении был смысл, автор уже и сам отлично понимал это. Иное дело, что Уоссон явно перестарался — он практически вовсе исключил из романа все истории, связанные со Сноупсами, на что согласиться было невозможно. "Флаги в пыли" — картина жизни на Юге, без Сноупсов она не только не полна, вообще невозможна. Надо хотя бы завязать узел — пусть он развяжется потом, в других книгах. Потому Фолкнер, включившийся теперь в работу, сохранил уже цитированный абзац о семействе, стекающемся в Джефферсон. Правда, от подробного рассказа автор до времени уклонился, оставив на страницах только одного Сноупса — бухгалтера джефферсонского банка. Получился набросок всех последующих членов клана: манекен в человеческом облике, чей голос звучит механически, как граммофонная запись, взгляд никогда не оживает, страсть остается в границах самой низкой похоти. Впрочем, и Байрон Сноупс пребывает на краю повествования, а на переднем плане — аристократическое семейство Сарторисов. По их имени и назван был новый, по существу, роман, увидевший свет в январе 1929 года.
Начинаешь читать, и кажется — автора упорно, неизбывно преследуют так и не воплощенные призраки отгремевшей в Европе войны. Как и в "Солдатской награде", возвращается домой летчик-ветеран Баярд Сарторис. Ему повезло, он остался жить, даже искалечен не был, но сохранилась только физическая оболочка, а душа ранена навылет; затянуться этой ране не дано, так что телу, чтобы обрести покой, надо тоже истлеть, ускорить путь к гибели. И действительно, Баярд только тем и занят, что нетерпеливо, яростно ищет способ умереть. Едва появившись в Джефферсоне, он покупает скоростной автомобиль новейшей марки и принимается гонять по разбитым, совершенно не приспособленным для езды дорогам с такой сумасшедшей скоростью, что остаться в живых можно лишь чудом. Вновь и вновь повторяется одна и та же, лишь в мелких деталях меняющаяся картина: вытянувшийся в полете сигарообразный корпус автомобиля, а внутри — четкий, остановленный на мгновенье профиль, лицо безумца, глаза невидящие и горящие: "…они рванулись вперед с гулом, напоминающим глухие раскаты далекого грома. Немыслимая лента разматывалась под машиной и исчезала, вздымаясь бешеным вихрем пыли, а придорожные заросли сливались в сплошной струящийся тоннель… Баярд, свирепо усмехаясь, оскалился…" "Дорога нырнула вниз, потом снова устремилась вверх по длинному пологому склону, перекопанному надвое еще одним спуском, и вдруг крутой стеной встала прямо перед ними. Автомобиль взлетел наверх, пронесся по спуску, потом совершенно оторвался от дороги, снова с оглушительным ревом помчался вперед". "Секунда полной тишины, в которой исчезло всякое ощущение движения. Потом вдруг затрещал можжевельник, по радиатору со свистом захлестали ветки, злобно норовя треснуть ездоков по головам; они наклонились вперед, уперлись ногами в пол, а автомобиль, подпрыгивая, описал длинную дугу… Снова беззвучная пустота, потом резкий толчок, от которого рулевое колесо ударило Баярда в грудь и, вырвавшись из рук, чуть не выдернуло их из суставов".
Но избавление не приходит. В любых, самых невероятных ситуациях, которые бы, наверное, и профессиональных каскадеров устрашили, Баярд остается цел, отделываясь то царапиной на лице, то сломанными ребрами. Упустив очередной шанс смерти, убедив себя лишний раз, что готов в любой момент ее принять, герой вроде примиряется с неизбежностью жизни: "Земля на какое-то время приняла его в свое лоно, и он познал то, что называется удовлетворенностью. Он поднимался на рассвете, сажал растения, наблюдал за их ростом и ухаживал за ними; бранил и погонял черномазых и мулов, не давал стоять им без дела… ложился в постель с приятным ощущением отдыха в благодарных мышцах, со здоровым ритмом природы во всем теле и так засыпал". Но все это ненадолго. Проходит день, неделя, и ритм природы вновь сбивается, Баярд снова превращается в загнанного, попавшего в ловушку зверя, он ждет только пули, и, если, даст бог, она настигнет, "ты мог бы радоваться, взлететь наверх — куда угодно, лишь бы не на землю".
В конце концов герой сыграл наверняка или почти наверняка: он сел за штурвал экспериментального, сконструированного каким-то маньяком-любителем самолета, попал в бешеный штопор и, даже не попытавшись выйти из него, врезался во взлетную полосу.
Баярд Сарторис — если не родной, то во всяком случае двоюродный брат Джо Гиллигана, только если тот стоически готов претерпеть жизнь до конца, то герой нового романа ждать не намерен. Впрочем, его стремлению оборвать как можно скорее сроки пребывания на земле есть объяснение. Если для Гиллигана война — всемирная, на всех поровну разделенная катастрофа, то Баярда она обездолила лично: у него на глазах погиб младший брат Джон. И теперь мертвец призраком неискупимой вины постоянно преследует его — вины не за то, что хоть и пытался, да не смог уберечь родную кровь, а за то, что не хватило когда-то решимости пойти, как и Джон, на верную гибель: ведь отправляясь в тот отчаянный боевой вылет, Джон точно знал, что не вернется. И вот теперь Баярд думал "о своем брате, которого не видел уже больше года, думал о том, что через месяц они встретятся снова". Это воспоминание, это видение горящего, на куски разваливающегося самолета все время с ним, любая встреча, любой разговор, без всякого видимого повода, побуждения, ассоциации, возвращают его к минувшему. "Я не пускал его на эту проклятую хлопушку" — с такими словами, даже не поздоровавшись с родными, возвращается Баярд домой. И, отправляясь на охоту, он не видит лиц, не слышит собачьего лая, лишь заученно, следуя инстинкту, выработанному с детства, делает все, что нужно делать в таких случаях: занимает место, вскидывает ружье, целится, спускает курок. А чувства, а мысли его заняты совсем другим, покоя нет, он и здесь "вспомнил то утро, с напряженным вниманием пережил его вновь — от той минуты, когда заметил первый дымок трассирующего снаряда, до тех пор, когда при выходе в крутой вираж смотрел, как пламя, словно бодро трепещущий на ветру оранжевый вымпел, вырвалось из носа «Кэмела», на котором летел Джон, и он увидел знакомый жест брата и его падавшее тело, которое вдруг неуклюже распласталось, теряя равновесие в воздухе; он пережил все это опять — словно бегло листая страницы много раз прочитанной книги, пытаясь вспомнить, ощутить пулю, пронзающую твое собственное тело или голову, пулю, которая в ту самую секунду могла убить и тебя".
Возвращаясь к событиям войны, стремясь настойчиво воплотить непережитое, компенсировать отсутствие опыта воображением, Фолкнер рисковал. И надо откровенно сказать, что здесь, как и в прежних вещах, он не вполне свободен от сковывающей власти словесного канона. "Высокий, худощавый, трагически юный" — это, собственно, не Баярд, это безличные черты рассеянного в послевоенной атмосфере страдальца, которыми можно наделить кого угодно. Например, романтического любовника по имени Хорэс Бенбоу. Как бывшему офицеру какого-то тылового интендантского ведомства, где он проторчал всю войну, ему здесь делать явно нечего (потому, может, Фолкнер, перерабатывая роман, согласился на значительные сокращения по этой линии). Но вот Хорэс возвращается домой, и здесь автор наделяет его свойствами "неуловимой утонченной ущербности"; помимо того, отвлекаясь от городского быта, герой совершает "странствия по безбурным мерцающим далям заоблачных сфер". Написано почти всерьез.
Во всем этом есть укоренившаяся привычка и старая фальшь. Достоинств книге она, разумеется, не прибавляет, но удивительным образом и не разрушает того ощущения правды, которое испытываешь, читая «Сарториса», и какого не возникало при чтении "Солдатской награды", тем более «Москитов».
Почему бы?
А потому, что война здесь лишь дополнительный и в общем посторонний, привычный источник напряжения: он искусственно увеличивает силу света, но саму его природу, к счастью, не меняет.
Им действительно плохо, всем этим молодым людям, но плохо не оттого, что они пережили (а большинство даже и не пережило, только делает вид) военные испытания. Сами они, Баярд во всяком случае, ни за что бы с этим не согласились, но автор знает отлично и нам тоже ясно дает понять. Причины надлома коренятся не во вчерашнем дне, искать их надо много глубже- в историческом прошлом.
Вот самое начало романа: "Старик Фолз, как всегда, привел с собой в комнату Джона Сарториса; он прошагал три мили от окружной богадельни и, словно легкое дуновение, словно чистый запах пыли от своего выцветшего комбинезона, внес дух покойного в эту комнату, где сидел сын покойного и где они оба, банкир и нищий, проведут полчаса в обществе того, кто преступил пределы жизни, а потом возвратился назад. Освобожденный от времени и плоти, он был, однако, гораздо более осязаем, чем оба эти старика…"
Так сразу задается мера повествовательного времени, которая потом уже не позволит нам воспринимать события и судьбы в одной лишь их сиюминутной актуальности. История протекает здесь и сейчас, но началась давно и кончится не завтра, если вообще когда-нибудь кончится. И в этой неизбывной продолжительности уже есть своя драма, потому что бессчетный ход времени неизбежно предполагает столкновение настоящего и прошлого, которое вовсе не прошлое или такое прошлое, такая традиция, которая во всех своих обликах — высоких и смешных, животворящих и тленных — стремится утвердить свое право на вечность. Много лет спустя, подытоживая почти уже пройденный путь, Фолкнер скажет: "Не существует никакого «было» — только «есть». Если бы прошлое существовало, не было бы ни печали, ни страдания".
Традиция обнаруживает себя повсюду, во всем.
В фигуре, в ястребином профиле старого Джона Сарториса, главы клана, который, появившись на первой странице, пребудет вместе с наследниками до самого конца повествования, а затем шагнет и в другие истории, рассказанные в других книгах. Он давно умер, но это не важно ~ он здесь, рядом, напоминая о себе осязаемостью духа, "дерзкой тенью, властвующей над домом", упрямой мечтой о величии, гранитной твердыней памятника, который господствует над всей округой. Еще живы люди, разделившие с ним торжество первых побед в Гражданской войне. Например, девяностолетний Фолз: он вспоминает военные эпизоды, и в пересказе они звучат так живо, будто не полвека с лишним назад произошли, а только вчера, будто ничего с тех пор не изменилось, не стряслось: храпят под всадниками боевые кони, полковник ведет свою небольшую команду в глубокий обход, и вот уже янки захвачены врасплох, взяты в плен, да только делать с ними нечего и взять с них нечего, приходится отпустить, реквизировав провиант и одеяла, чтобы в тепле провести ночь. Впоследствии Фолкнер и к этому эпизоду вернется, а пока — возникают все новые носители старины, которая, впрочем, упорно отказывается признать себя таковой. Вот тетя Салли — она "жила главным образом прошлым, мягко, но бесповоротно отгородившись от всего, что произошло после 1901 года"; вот Дженни, младшая сестра полковника Джона Сарториса, — эта и вовсе пришла сюда затем лишь, кажется, чтобы поведать в сотый раз одну и ту же историю, которая по мере повторения "становилась все красочнее, приобретая благородный аромат старого вина, пока наконец безрассудная выходка двух обезумевших от собственной молодости мальчишек не превратилась в некий славный, трагически возвышенный подвиг двух ангелов, которые своей героической гибелью вырвали из миазматических болот ничтожества род человеческий, изменив ход истории и очистив души людей".
А дело обстояло так. Еще один из рода Сарторисов, тоже Баярд, только не из Миссисипи, а Каролинский, наделенный особенно отчаянным нравом (все они, кажется, унаследовали неукротимый дух Уильяма Фолкнера-старшего), так что был сущим наказанием даже для этой семьи, получил во время Гражданской войны должность адъютанта генерала Стюарт Тот, надо сказать, отличался не меньшей лихостью и сумасбродством. И вот как-то эти двое, в сопровождении еще несколько офицеров, обнаружив под рождество, что у них вышел весь запас кофе, вскочили на лошадей и после сумасшедшего галопа через онемевшие от изумления сторожевые разъезды федеральной армии ворвались в провиантскую палатку противника и тут же, под беспорядочные выстрелы янки, принялись передавать друг другу, точно заздравную чашу, огромный кофейник. При этом генерал Стюарт, как истый джентльмен, воспитанный на Юге, не забыл пригласить и пленника — тучного штабного майора — выпить за здоровье Поупа, одного из генералов армии северян. А когда трапеза закончилась, с той же великолепной учтивостью предложил майору лучшего коня. Уезжать, правда, пришлось в некоторой спешке — охрана всполошилась, кольцо окружения начало стягиваться, но, разумеется, храбрецам удалось уйти от погони. Только Сарторису из Каролины всего этого показалось мало. Пленный язвительно заметил, что если кофе посылают добывать генерала Стюарта, то за анчоусами скорее всего отправится сам главнокомандующий южан — генерал Ли. На этот вызов нельзя было не ответить. Едва спешившись, Баярд тут же вновь оказался в седле и повернул коня назад. Но теперь ему не повезло: до палатки-то он добрался, но нерастерявшийся повар всадил ему в спину заряд из мощного «дерринджера».
Подробности истории могли меняться, но заканчивалась она всегда одинаково. Тетя Дженни выдерживала паузу, морщины на бледном ее лице разглаживались, черты приобретали особенную кротость и нежность, и она говорила, адресуясь к давно умершему Джебу Стюарту: "Несчастный… В пятьдесят восьмом году я танцевала с ним вальс в Балтиморе. — И голос ее был гордым и тихим, как флаги в пыли" (вот смысл первоначального названия романа).
Таковы эти люди — пленники и несломленные носители традиции, которая не знает календаря, живет за счет постоянно возобновляющихся, неисчерпаемых, в сущности, запасов рыцарственного духа, передаваемого по наследству.
Старый Баярд, дед отчаянного гонщика, не участвовал в Гражданской войне, только наблюдал ее подростком. Но и он, конечно, обломок былого, и он без остатка растворен в атмосфере героического времени. Недаром Баярд почти ничего не слышит — это символическая глухота, надежно охраняющая его от покушений внешнего мира. Привычки, сложившиеся давно, держатся неколебимо, что бы там, за окнами банка, за окнами дома, где царит безмятежная тишина, ни происходило. В точно определенное время он оставляет кабинет, чтобы поспать час-другой, в точно определенное время спускается вниз, усаживается в сосредоточенном молчанье на складной стул перед входом в банк. И постоянно его ожидает тут экипаж, да не просто экипаж, а еще одна — при всей своей неказистости — твердыня истории, такая же прочная, как памятник основателю рода. На козлах — неизменный кучер, негр Саймон, в левой руке — вожжи, в правой — кнут, и это всегда так, а во рту — явно несгораемая сигара. И каждый день любопытствующие могут наблюдать ритуал отъезда: завидев хозяина, Саймон подтягивается, каким-то лишь одному ему известным способом сообщает лошадям, что кульминация близка, и лошади тоже подбираются, по крупам пробегает волнующая дрожь, и вот уже сделан первый шаг, и на "морщинистой черной физиономии изобразилось неописуемое величие". Старики принадлежат разным расам, между ними — пропасть в социальном положении, только все это ерунда в сравнении с тем, что их нерушимо объединяет. И недаром Баярд, при всей своей глухоте, речи Саймона воспринимает без всякого напряжения, тому даже голос не приходится повышать.
Впрочем, что там Баярд, Саймон, Фолз — даже и те, кто родились много позже, естественно включаются в круг и ритм традиции. Нарцисса Бенбоу — совсем другого, нового времени человек, однако и она столь же дремотно-неподвижна, сколь и старики. Часами бродит молодая девушка по пышному Сарторисову саду, неспешно переговариваясь с тетей Дженни о том, о сем, и им обеим, в едином духовном состоянии пребывающим, чудятся притаившиеся по углам фигуры "в шелковых и атласных кринолинах и фижмах, в камзолах и широких плащах, а иные в серых мундирах, опоясанных широкими алыми шарфами, и с грозными шпагами, до поры до времени мирно помещающимися в ножнах". И неудивительно, что Нарцисса выходит замуж за молодого Баярда: что с того, что он в своей страшной нецельности, безумии — прямая ей противоположность; он — Сарторис, и этим сказано все, звук имени для нее выше и важнее любой личной несовместимости.
Есть среди персонажей книги семейство Маккалемов — шестеро сыновей и отец-патриарх, тоже успевший послужить в армии конфедератов. По происхождению — не аристократы, а "белая шваль", те же Сноупсы по существу, но сделанные, видно, из другого, благородного человеческого материала, так что и они, как свои, вошли в лоно традиции. Маккалемовы лица, как и лица Сарторисов, были подобны монете одного чекана — казалось, будто их высек "из сумрачной тьмы огонь очага, будто замысел их родился в одной голове и будто все они были обтесаны и подкрашены одной и той же рукой". Жизнь этих людей нерушимо связана с жизнью самой природы, ничего им, труженикам — фермерам и охотникам-промысловикам, не нужно, кроме неба над головой, земли и леса, где есть все, так что старому Маккалему непонятны и чужды да малейшие отклонения от закрепленного годами порядка, каким дети иногда, явно по недомыслию, пренебрегают: Индейка! — с великолепным презрением проворчал старик. Полная загородка опоссумов, полный лес белок, полная река уток, полная коптильня окороков, а вам, ребята, непременно приспичило ехать в город покупать к рождественскому обеду индейку".
Есть во всем этом — чувствуется сразу — некоторая доля иронии; Совершенно комически ведет себя старый Баярд, когда его притащили к дипломированному врачу, чтоб удалить бородавку на щеке. Стерилизаторы, термостаты, никелированные кипятильники приводят его в полную панику, он беспокойно ерзает на стуле, воинственно вскакивает, порывается бежать, и спасает его от оперативного вмешательства лишь появление старого знакомца местного эскулапа Люша Пибоди, который "начал практиковать в округе, когда весь медицинский инвентарь состоял из пилы, галлона виски и мешочка карамели". Разрешается в конце концов дело тем, что Фолз вытравляет бородавку какой-то проверенной мазью.
Это взгляд со стороны, а иногда источник юмора перемещается вовнутрь. Подтрунивают над отцом сыновья Маккалемы: "Да, сэр, когда генерал Ли сдался, это была величайшая ошибка человечества. Страна от нее так и не оправилась". И даже сами ветераны готовы порою перевести дело на шутку.
"Старый Баярд стряхнул пепел с сигары.
— Билл, — сказал он, — а за что вы, ребята, собственно говоря, воевали, дьявол вас всех побери?
— Баярд, — ответил ему старик Фолз, — будь я проклят, если я это когда-нибудь знал".
И все-таки, даже и посмеиваясь над собою, и становясь объектом насмешки, эти люди вызывают и уважение, и симпатию, больше того — любовь. Ибо близость традиции делает их чем-то большим, нежели они есть, дает опору, причащает космосу бытия.
Вот коренной сдвиг в самосознании Фолкнера как художника. Его уже не просто индивидуальные судьбы интересуют: в любом характере, жесте, поступке, слове отражается свет самого бытия. Иными словами, писатель творит эпос.
В "Солдатской награде" Чарльзтаун, едва возникнув, тут же и растворился в сумрачных переживаниях персонажей. Назвавшись Джефферсоном, тот же городок и окрестности его обрели несокрушимую материальную вещественность. Бродя вместе с обитателями по здешним местам, останавливаясь у домов и магазинов, заглядывая в кабачки, карабкаясь по склонам холмов, вдыхая пряные запахи знойного полдня, прислушиваясь к сонному жужжанию пчел, следуя за собаками, взявшими лисий след, наблюдая монотонные движения пахарей, отыскивая ночью по горящим огонькам-глазкам опоссумов, притаившихся на дереве, мы постепенно начинаем ощущать, как вся эта примелькавшаяся повседневность складывается в самое жизнь, совершенно независимую от побуждений тех существ, которые попадаются на ее дорогах. Конечно, она и к людям неравнодушна, если только, поднявшись над мелким эгоизмом, они примут высший порядок. Иногда Фолкнеру замечательно удается показать это единство. Попав в дом Маккалемов, увидев над головой морозное небо, различив в полутьме то, что раньше никогда не замечал: штабель дров, бочонок с водой, плуг — нехитрую фермерскую утварь, — даже молодой Баярд испытал неожиданно ощущение непривычного, хоть в любой момент и готового рухнуть покоя — "кровь его согрелась, тело перестало дрожать".
Но голос писателя еще до конца не окреп, иногда он срывается; словно ни себе, ни нам не доверяя, автор резким и потому особенно заметным усилием обрывает ровный ход повествования и с грохотом, точно гвозди в стену, начинает вбивать ударения.
"Какому-нибудь Гомеру хлопковых полей следовало бы сложить сагу про мула и его роль в жизни Юга. Именно он, больше чем какой-либо иной одушевленный или неодушевленный предмет, благодаря полному равнодушию к окружающей жизни, которая сокрушала сердца мужчин, и злобной, но терпеливой озабоченности сегодняшним днем, сохранил неизменную верность этой земле, когда все остальное дрогнуло под натиском безжалостной колесницы обстоятельств; именно он вызволил поверженный Юг из-под железной пяты Реконструкции и снова преподал ему урок гордости через смирение и мужество, через преодоление невзгод; именно он совершил почти невозможное в безнадежной борьбе с неизмеримо превосходящими силами благодаря одному только мстительному долготерпению", — долго звучит еще, не снижая тона, эта возвышенная ода бессловесному труженику. Сама по себе она хороша, и все-таки этот мул-статуя, мул-символ не так убедителен, как проплывающие медленно перед глазами живые мулы, которых не может сбить с дороги ничто, даже врезающийся в них на полной скорости автомобиль.
Точно так же время, застывшее в фигурах стариков и старух, отчетливее и достовернее в своей пластике, чем тот образ метафизического Времени, который Фолкнер хочет выстроить поверх его бренных воплощений: "Сарторисы презрели Время, но Время им не мстило, ибо оно долговечнее Сарторисов. А возможно, даже и не подозревает об их существовании". Положим, и такие пассажи не случайны, скоро, очень скоро Фолкнер к ним вернется, глубоко задумается о природе Времени и его отношениях к людям, и вообще этот феномен займет едва ли не центральное место в его художественном мире. Но в «Сарторисе» риторика не всегда находит опору в реальности.
Только приступая к чтению романа, мы заметили, что повествование чревато драмою встречи настоящего с прошлым. Пока этого, честно говоря, не видно: жизнь в Джефферсоне протекает более или менее идиллически, все здесь — и черные, и белые, и богатые, и бедные — одна семья, и если что случается с ее членами, то это только неудача на охоте, или бородавка на щеке, или невинные проделки, вроде той, что позволил себе Саймон, присвоив приходскую сотню долларов, а после заставив старого Баярда заплатить долг. Разве можно всерьез воспринять гневные тирады, которыми разражается тетя Дженни по адресу Сарторисов, кляня их безрассудство или дремучее невежество? Разве вызывает хоть сколько-нибудь глубокое сострадание Нарцисса — молодая вдова, у которой муж погиб, не дождавшись рождения сына? Ничуть не вызывает, ибо и сама она проходит сквозь трагедию, словно и, не заметив ее, и понятно, почему не заметив, — теперь и она приобщена к Сарторисам, а тут уж само имя — охранная грамота.
И все-таки не напрасно в самом же начале повествования сказано, что старый Баярд и Билл Фолз вмурованы в мертвую эру. Что это такое? А это и есть настоящее. Его можно презирать, ненавидеть, отворачиваться от него, и все же настигает оно джефферсонцев, не давая забыть о себе. Может, например, принять облик — вспомним его — Байрона Сноупса: все окружающее ему чуждо, в жизни он знает один лишь интерес наживы, обман, низость — вот его черты и вот его оружие. Впрочем, с этой угрозой Джефферсон справляется легко, не приложив, собственно, к тому никаких усилий: как появляется Сноупс в городке незаметно, так и уходит бледной тенью, несолоно хлебавши, оставив за собою лишь разбитое стекло и смятую клумбу, на которую свалился, удирая из дома Нарциссы (месяцами он анонимно терроризировал ее письмами — похотливыми признаниями, а теперь решил выкрасть вещественное доказательство или то, что могло таковым стать).
А вот другая опасность — и впрямь опасность, тем более грозная, что имени своего не выдает, в конкретной форме не воплощается. Это — сама история, скрытый ее ход, разрушающий привычные связи, сложившиеся в мире Сарторисов.
Вернемся ненадолго к молодому Баярду. Зачем столь яростно стремится он к смерти? Мы уже ответили, вернее, сам он ответил на этот вопрос: чтобы расплатиться таким образом за смерть брата, в которой он невинно повинен. Но есть и иная причина, более основательная, неизмеримо более страшная.
И Баярд тайно ее знает, только знания своего никак не выдает. Вот она: сама эпоха Сарторисов на исходе, собственно, уже кончилась, и ее не возвратишь никакой силой памяти, никакой символической глухотой. Самоубийство молодого человека — а ведь это, разумеется, самоубийство — есть непреложное свидетельство перелома времен, наступления той самой мертвой эры, в которой Сарторисам места нет.
Скорость — вот единственное материальное воплощение, знак агрессии нового времени, коего естественным врагом становится легенда. Между прошлым и настоящим — полоса несовместимости, она закрепляется в стиле, в самом звучании слов, в самом их подборе. Автомобиль подобен свирепому шторму, все сметающему на своем пути, — столь же безжалостны были штормы, описанные Джозефом Конрадом, они атаковали человека как личного врага, старались скрутить члены, вырвать душу. Может, изображая сильными ударами пера "немыслимую ленту дороги", бешеный вихрь пыли, Фолкнер сознательно воспроизводил ритмы своего близкого предшественника в литературе. А легенда пребывает в совершенно иной повествовательной стихии: дом Сарторисов, построенный далекими предками, "был тих и безмятежно спокоен… лестница с белыми балясинами, устланная красным ковром, изящной дугой поднималась во мглу… где царила лишь изредка нарушаемая атмосфера торжественного величия".
Иное дело, что Фолкнер, наметив эту трагическую тему противостояния прочного быта исторического прошлого и безбытности настоящего, не довел ее до кульминации, остановился даже не на полпути — в самом начале.
Представление об исчерпанности времени и человека было ему глубоко чуждо, даже и тогда чуждо, когда владело умами, когда не только интеллектуалы зачитывались шпенглеровеким "Закатом Европы" и не только профессиональные прорицатели ожидали близкого наступления апокалипсиса. А в дальнейшем Фолкнер только тем и занимался, что укреплял в себе и других веру в бессмертие человека. "Человек тверд, — говорил он, — ничто, ничто — ни война, ни горе, ни трагедия, ни отчаяние не могут длиться столь же бесконечно, сколь длится он; человек восторжествует над всеми своими страданиями, если только приложит к тому усилие, сделает попытку поверить в человека и в надежду — не будет просто искать костыли, на которые можно опереться, но сам твердо станет на собственные ноги".
Но эти гордые слова — итог пути художника, который уже измерил не только природную стойкость и величие человека, но также слабость его и ничтожество, изобразил традицию не только как воплощение благородства и чести, но и как бремя, уничтожающее слабых и гнущее, хоть и не сгибающее, сильных.
А пока всего этого сложного переплетения нет, пока традиция как раз и выступает в роли «костылей», пока ей не только себя не дано испытать, но даже и с "мертвой эрой" всерьез не дано сразиться.
Гибель молодого Баярда двумысленна. Отчасти она действительно символизирует конец старого порядка. Но можно ее истолковать и в том смысле, что юноша погиб именно потому, что не доверился традиции, усомнился в ценностях прошлого, вышел за границы круга, шагнув в "беззвучную пустоту".
Что же касается смерти деда, то она и вовсе иллюзорна — он просто слился навсегда с воздухом еще не названной по имени Йокнапатофы, вернулся в ту землю, что его породила. Недаром, перестав дышать, он даже позы не переменил — "по-прежнему сидел, слегка наклонив голову и держась рукой за дверцу". Потрясения эта смерть не вызывает, тем более что тут же она балансируется новым рождением — на свет является очередной Сарторис — сын Нарциссы, которому, может быть, суждено продолжить род.
Завершается роман на ноте высокого покоя, щедро обволакивающего все времена, все поколения: "Нарцисса продолжала играть… Потом она обернулась и, не поднимая рук от клавиш, улыбнулась тете Дженни — спокойно, задумчиво, с ласковой отчужденностью. За аккуратно причесанной поблекшей головой мисс Дженни недвижно висели коричневые шторы, а за ними, словно тихий сиреневый сон, стояла вечерняя полутьма, приемная мать мира и покоя". В этой финальной фразе все рассчитано. Недаром обрывается она почти буквальной перекличкой с Китсом, чья "Ода греческой вазе" начинается в точном переводе так: "О ты, нетронутая дева тишины, / приемная дочь молчания и медленного времени". Фолкнер не просто восхищался поэтическим совершенством этого стихотворения, включая в тексты книг очевидные или скрытые из него цитаты, — он видел в нем воплощение мирового равновесия и торжествующей веры в сохранность красоты.
Итак, после долгого блуждания по разным издательствам, переменив название, а во многом и содержание, книга наконец увидела свет. Как встретили ее? На Юге — довольно сдержанно. Наиболее благожелательной была, пожалуй, рецензия поэта и критика Доналда Дэвидсона. Он писал, что "как стилист и проницательный наблюдатель человеческих нравов" Фолкнер "стоит наравне с лучшими американскими романистами, уступая, быть может, лишь трем или четырем". Однако далее следовали оговорки, смысл которых клонился к тому, что автор не нашел еще темы или характера, которые позволили бы его таланту развернуться в полную мощь. Вряд ли Фолкнера, ожидавшего от нового романа столь многого, порадовал этот отзыв. Впрочем, поначалу он мог утешать себя провинциальностью местных литературных вкусов и нравов. "Я живу, — писал он в издательство, опубликовавшее "Сарториса", — в атмосфере, где печатное слово существует разве что в самой примитивной форме. В здешних книжных лавках не найти ничего, кроме журналов, где на обложках изображены либо девицы в нижнем белье, либо гангстеры, палящие друг в друга из пистолетов; то же самое относится и к газетам… Совершенно не представляю себе, как можно было бы организовать в наших краях продажу «Сарториса».
Правда, есть тут один аптекарь, который торгует и книгами, но любое печатное издание, в котором нет иллюстраций и которое стоит дороже 50 центов, по здешним понятиям и впрямь — лекарственное снадобье; так что этот человек мог бы рискнуть лишь из симпатии ко мне… Это славный парень. Словом, если бы Вы могли предоставить ему льготные условия, он, пожалуй, продал бы экземляр-другой, в конце концов, местный люд знает, что я "сочинитель книг"".
Но и культурная метрополия не обнаружила особого интереса к роману. Тираж, весьма невеликий (1998 экземпляров), распродавался с трудом, так что обеспокоенным издателям пришлось даже попросить автора выступить в качестве собственного агента на Юге (цитированное письмо и есть ответ на эту необычную просьбу). И рецензенты тоже откликались скептически. Смущали композиционные неувязки, вялость действия, но более всего — фигура молодого Баярда, в котором все дружно увидели главного героя. Несколько лет спустя один критик достаточно четко выразил преобладающее ощущение первых читателей «Сарториса»: "Молодой Баярд слишком часто предстает как духовно неразвитый романтик, подверженный разного рода неврозам; он чрезмерно поглощен собою, он лишен тех существенных свойств, которые позволили бы ему стать истинным представителем Сарторисова рода, тем более — выразителем исканий современного человека".
Разумеется, Фолкнера такая реакция обескуражила, особенно на фоне критического успеха первых двух романов, о которых теперь он и вспоминать не хотел. Но мы сейчас не будем заниматься оскорбленными авторскими чувствами. Заслужил ли «Сарторис» общественное равнодушие — вот вопрос.
Легче всего сказать — современники, как это часто бывает, писателя не поняли, и лишь время все расставило по местам, отведя «Сарторису» достойное место.
Во многом это действительно так, о том у нас уже шла бегло речь.
Вообразим, что роман написан не в 1929 году, а, скажем, тридцать лет спустя, в эпоху научно-технической революции и разного рода взрывов, в том числе ядерных. Во времена, когда бесконтрольный прогресс науки и техники породил невиданный по своим масштабам экологический кризис, так что не только профессионалы-ученые, но и писатели, а может быть в первую очередь писатели, подняли голос в защиту исчезающей на глазах природы. Во времена, когда во всем мире, хоть и в разных формах, развилась та литература, которую у нас назвали деревенской. Вообразим все это — и признаем, что на первый из романов йокнапатофского цикла время действительно поработало, и поработало неплохо. Не будет преувеличением сказать, что Фолкнер угадал многое из того, что выдвинулось впоследствии в центр общественного сознания, в том числе сознания художественного.
Сейчас мы и впрямь читаем «Сарториса» не теми глазами, какими читали его в момент появления, сейчас, может быть, мы задумаемся, прежде чем назвать "незрелого романтика" Баярда главным героем книги.
Пережив в годы первой мировой войны тяжелейшее потрясение основ, человечество, его философы, его писатели инстинктивно отвернулись от прошлого — все в нем показалось обманом и непристойной фальшью. Все лучшие свои силы литература бросила на то, чтобы лишить современников иллюзий, с необыкновенным упорством она занималась разрушением кумиров и мифов или того, что мифами в ту пору показалось. Иные, как Джойс, подводили нерадостный итог тысячелетней цивилизации, другие верили, что расчищают место для строительства нового мира. Сегодня положение изменилось. Столкнувшись с угрозой тотального уничтожения, человеческий дух испытывает особо настоятельную потребность в прочных, непреходящих опорах самозащиты. Возрождается доверие и уважение к ценностям, казалось, безнадежно скомпрометированным или просто забытым. Например, к тому, что называют малой родиной — очагу, домашним преданиям, отеческим гробам. Остро осознается потребность, как сказал бы Д.С.Лихачев, в духовной оседлости. Это возвышающее и благодетельное чувство, это нравственная опора, помогающая выстоять на ветрах времени, сохранить достоинство, не затеряться, утратив выражение лица, в мировом пространстве.
Однако же в естественном пристрастии к «своему», "особенному" могут таиться и немалые опасности. Легко впасть в провинциализм, ограничивая мир околицей, все примеряя к себе, утрачивая способность всечеловеческого видения, а может, не считая нужным ее в себе воспитывать. Еще хуже, когда местный патриотизм оборачивается высокомерием, эгоистическим желанием непременно выделиться. История нынешнего столетия особенно красноречиво показала, какую кровавую цену приходится платить за подобного рода эгоизм.
Какое, однако, отношение все это имеет к Фолкнеру и его роману, который теперь наверняка назвали бы «деревенским»?
На мой взгляд, самое прямое. Этот писатель едва ли не первым в литературе XX века попытался реабилитировать предание. И он же опроверг его самодостаточность, не убоявшись встать на путь жесточайшей национальной самокритики.
Еще полтора столетия назад наш соотечественник Петр Яковлевич Чаадаев говорил так: "Я не научился любить свою родину с закрытыми глазами, преклоненной головой и запертыми устами… Мне чужд этот блаженный патриотизм, этот патриотизм лени, который приспособляется все видеть в розовом свете и носится со своими иллюзиями. Ими, к сожалению, страдают теперь у нас многие дельные умы". Разумеется, Фолкнер этих слов не читал, да и вообще об авторе их никогда не слышал. Но сама мысль была ему кровно близка. Собственно, на протяжении всей жизни этот окраинный человек сознательно вырабатывал, как сейчас сказали бы, планетарное мышление, освобождаясь от нерассуждающей любви к своим Сарторисам и Компсонам. И немало пришлось претерпеть ему от патриотически настроенных земляков…
Давалось это — и трезвость, и, особенно, широта взгляда — нелегко. В «Сарторисе» автор предпринимает, как мы видели, некоторые попытки прорваться к дальним, за пределами дома лежащим истинам. Но выглядят эти попытки робко и неубедительно.
Пройдут годы, и писатель снова обратится к клану Сарторисов, оживит застывшего ныне в мраморной неподвижности главу семьи, вернется в те времена, когда нынешнему старому Баярду было только четырнадцать. И тогда обнаружится, что прошлое, замурованное сейчас в спасительной глухоте, вовсе не так безоблачно и безгрешно, каким, может, кажется издали. Станет понятно, что не только с новыми временами Сарторисы вступили в непримиримую тяжбу — зерно гибели прорастало внутри самого рода. Это мы увидим, читая роман «Непобежденные». А пока Фолкнер об этом только смутно догадывается. Слишком тесно привязан он к своим героям-землякам. В лучшем случае — легкая ирония, добродушная насмешка, которой не победить ни сострадания, ни бесконечной любви к этим симпатичным чудакам — хранителям славы, чести, достоинства.
Читая «Сарториса», думаешь и о том, что чувство ответственной и благотворной связи с истоками, случается, ослабляет другое, тоже необходимое человеческое свойство — готовность к переменам. Не то безоглядное поклонение всему новому, которое заставляет предавать забвению любое прошлое, но ясное, при всем своем неизбежном драматизме, осознание неизбежности прогресса. Оно тоже давалось Фолкнеру с необыкновенным трудом, так что даже самым проницательным читателям порою казалось, что идет он по дороге жизни, повернув голову назад, в прошлое. "Я против идеи возврата К природе. Если развитие остановится, то человечество погибнет. Мы должны идти вперед и нести с собою все бремя наших ошибок и заблуждений и затем исправлять их; мы не должны возвращаться к состоянию идиллического покоя, при котором мечта заставляет поверить, будто мы счастливы и свободны от бед и прегрешений", — так говорил писатель в, конце жизни, и слова его не звучали риторикой, за ними стоял опыт тяжелой душевной работы и протяженного творческого опыта. Но сейчас-то он был только в начале пути, и прошлое, сохранившееся в строгой красоте Сарторисова особняка, в безмятежности городской жизни, во все еще зеленеющих и полных дичи лесах, и впрямь сливается с мечтой, которой хочется верить в свою осуществимость.
Вот как случилось. Обнаружив после долгих блужданий верную дорогу и уж не собираясь сходить с нее, писатель вместо того, чтобы вздохнуть наконец с облегчением, увидел, как мало еще, в сущности, сделано. Он мог, отчасти по праву, сетовать на недомыслие современников, прошедших, по существу, мимо «Сарториса». Но себя-то не обманешь: роман не получился, вернее, не получился таким, каким должен был получиться. Не стал, как предполагалось, Книгой. И не в том дело, что композиция не заладилась, что иные сюжетные линии так и остались не доведенными До конца. Это все дело техники, мастерства. А предстояло решить задачи куда более трудные. Надо было сделать малое великим, надо было, не уходя из дому, стать своим не только для близких, но и для далеких, для тех, кто всех этих Сарторисов и Маккалемов не знает и, может, знать не хочет. Надо было превратить истекающее, истекшее время старого Юга, а также ненаступившее время послевоенной Реконструкции во время, измеряемое категориями вечности. Но так, чтобы оно опять-таки осталось здешним, узнаваемым временем.
На занятиях в Виргинском университете Фолкнер сказал, как о чем-то само собою разумевшемся: "Человеческие истины универсальны, то есть независимо от того, родился человек черным, белым, краснокожим или желтым, у него одни и те же стремления, заблуждения и победы. В любом случае он борется с собой, другими людьми, средой. И в этом смысле не существует региональных писателей, просто писатель использует материал, с которым лучше всего знаком, потому что это избавляет его от необходимости заниматься какими-то специальными изысканиями".
"Не существует региональных писателей" — как бы не так, сколько угодно. Если бы Фолкнер в свое время прилежнее занимался в университете, он наверняка столкнулся бы со школой "местного колорита" в собственной, родной американской литературе, с направлением, которое — было это в последней трети XIX века- программно ставило задачи воссоздания местных нравов, природы, обычаев. А если бы Фолкнер внимательнее следил за тем, что происходит вокруг, то непременно обнаружил бы, что земляки — «беглецы», затем «аграрии» — призывают к тому же, только регион другой. Далее — как это понять: "…просто… использует материал". Брет Гарт превосходно знал людей Дикого Запада и мастерски изображал их. Ну и что из этого? Мы с удовольствием перелистываем его новеллы о старателях, мы смеемся его грубоватым шуткам, но это в общем-то чтиво, завлекательная литература — потому как раз, что одаренному беллетристу совершенно не было дела до "универсальных истин". Эжен Сю скорее всего знал Париж лучше, чем знал его Бальзак. Но Растиньяк с нами, а кто вот так, с ходу, вспомнит хоть одного персонажа "Парижских тайн"?
Нет, ничто само не приходит. До универсальных истин предстояло дорабатываться, новые, обширные территории человеческого духа — осваивать.
Глава V Самое лучшее поражение
Из переписки 1928–1929 годов явствует, что, еще переделывая "Флаги в пыли" в «Сарториса», Фолкнер полностью ушел в работу над новой книгой. «Сумерки» — так озаглавил он рукопись, начатую, судя по всему, в конце зимы или ранней весной 1928 года и задуманную в форме короткого, страниц на десять, рассказа. Получился роман, известный миру под названием "Шум и ярость".
На "Флаги в пыли" автор возлагал огромные надежды. От новой книги в плане читательского успеха не ожидал ничего. Много лет спустя, в письме одному из редакторов издательства "Рэндом Хаус", он даже обронил привычное словцо: "Мне кажется, я писал "Шум и ярость" забавы ради. Предыдущую книгу отвергли все, к кому я обращался, так что у меня уже не осталось надежд стать читаемым автором, зарабатывать деньги сочинительством". К фолкнеровским автохарактеристикам мы уже, надеюсь, привыкли относиться с осторожностью, так что определение «забава» нас не смутит, тем более теперь хорошо известно, что из этой «забавы» получилось. Но что верно, то верно: писал новую книгу автор, совершенно не задумываясь о перспективах издания, отдаваясь чистой воле и радости творчества. В этом смысле позднейшие воспоминания вполне согласуются с теми ощущениями, что возникли в ходе работы. В феврале 1928 года писатель сообщал Алабаме Лерой Фолкнер, младшей сестре деда, которую в семье называли "тетушка Бама": "Сочиняю совершенно жуткую книгу. Вряд ли кто-нибудь рискнет опубликовать ее в течение ближайших десяти лет. Харкурт, правда, клянется напечатать, но я ему не верю". Тут Фолкнер оказался прав, Альфред Харкурт действительно отклонил рукопись, к чему автор отнесся совершенно хладнокровно: "Я и не думал, что она может быть издана, даже не собирался ее никому предлагать. Как-то я упомянул о ней в разговоре с Хэлом, и он убедил меня показать ее. Так что, собственно, я просто дал ее почитать, скорее всего из любопытства. Жаль, что книга вам не понравилась, но не могу сказать, что я рассчитывал на что-либо другое".
Да, реакцию издателя «Сарториса» Фолкнер угадал, но в сроках сильно просчитался. Упомянутый в письме Хэл — это Харрисон Смит, один из ведущих сотрудников Харкурта, который как раз в это время решил в партнерстве с другим энтузиастом книгоиздания Джонатаном Кейпом основать собственное дело. Для начала Смит попросил бывшего патрона уступить ему рукопись "Шума и ярости". Тот с облегчением согласился, заметив, правда, что только безумцу может прийти в голову печатать такую книгу.
Но, как показало будущее, зубр ошибся, а правы оказались не скованные каноном книгопечатания и диктатом моды молодые люди. Именно этот роман выдвинул Фолкнера в число классиков мировой литературы XX века.
Правда, признание пришло не сразу, да поначалу и не дома, что для американских писателей не новость: Эдгара По открыл Бодлер, масштаб Германа Мелвилла — автора "Моби Дика" тоже впервые был осознан европейцами.
Французский перевод "Шума и ярости" (он был осуществлен в 1937 году) произвел сенсацию. На него откликнулся молодой тогда, но уже авторитетный Жан-Поль Сартр, и его статья, к которой еще предстоит обратиться, повлекла за собой, подобно камешку (нет, не камешек это был, конечно, — увесистый камень), лавину интерпретаций. К нынешнему времени роман оброс таким количеством разборов, комментариев, построчных примечаний, что в этом плане, если говорить о современной литературе, впереди остается один лишь «Улисс». Разбираться в этой необъятной критической продукции здесь, разумеется, не место. Заметим лишь, что иные из этих толкований приближают нас к роману, другие, напротив, затемняют и без того непростой смысл, ибо авторов интересуют не столько герои, сюжет, стиль и т. д., сколько демонстрация методологии: в книге ищут подтверждение постулатов разнообразных литературоведческих школ: мифологической, фрейдистской, структуралистской и прочих. Читать всего этого Фолкнер не читал, но слышал наверняка; может, именно обвал интерпретаций и заставил сказать, что в его книгах слишком часто стараются найти больше, чем автор в них вложил. Отчасти — привычное кокетство, но в общем добрый совет всем нам: не надо слишком умничать, не надо возводить чересчур сложные мыслительные конструкции, лучше довериться тексту. Это мы и попытаемся сделать, отдавая себе отчет, что на пути встретятся немалые трудности.
"Я думаю, — вспоминал Фолкнер, — в жизни художника бывает такой период, когда он, за неимением лучшего слова, плодоносит, когда он просто созидает. Позднее кровь замедлит бег, кости отвердеют, мышцы утратят пластичность; быть может, появятся другие интересы. Но все же случается такой момент в жизни писателя, когда он работает во всю силу своего таланта, и к тому же очень быстро. Позднее эта скорость упадет, хотя талант может и не ослабеть. Но есть, есть такой момент в его жизни, несравненный момент, когда они полностью сливаются. Скорость письма и сила таланта вступают в союз, и тогда писатель… "горит"".
Огонь, продолжая авторскую метафору, вспыхнул на рубеже тридцатых, на страницах "Шума и ярости". Это был действительно перелом, даже в сравнении с «Сарторисом». Он совпал и со сдвигами в домашней жизни.
Дело в том, что Фолкнер женился-таки на Эстелл Олдхэм. Брак ее с Корнеллом Франклином получился неудачным, все чаще жена преуспевающего юриста наезжала из Гонконга, где они жили тогда, в Оксфорд и задерживалась здесь на недели и месяцы — семья фактически распалась. 29 апреля 1929 года был официально зарегистрирован развод, а два месяца спустя Эстелл обвенчалась с Фолкнером в небольшой пресвитерианской церкви близ Оксфорда.
Давняя мечта наконец осуществилась, хотя на что рассчитывал Фолкнер, сказать трудно: уже опубликованные книги доход приносили ничтожный, реальных перспектив — никаких, а ведь у жены было от первого брака двое детей, и самолюбие не должно было бы позволять согласиться на денежную помощь отца, пусть это и оговорено в соответствующих документах. Но тогда Фолкнер, кажется, ни о чем не думал, единственное, что сделано было в практическом смысле, — телеграмма Харрисону Смиту с просьбой авансировать пятьюстами долларами на медовый месяц.
Вряд ли он оставил у Эстелл приятные воспоминания. Она успела привыкнуть если не к роскоши, то к прочному достатку, к тому же сложился определенный порядок жизни с ресторанными застольями, светскими беседами, вечерними туалетами. Теперь все разом переменилось. Наряды не выцвели и не вышли из моды, но демонстрировать их было некому и негде — молодожены поселились под Новым Орлеаном, в изрядно обветшавшем доме старого приятеля, детям которого Фолкнер пересказывал когда-то новеллы Вашингтона Ирвинга. И публика окружала соответствующая: симпатичные люди, но блеск заморских одеяний оценить не могут, потолковать о литературе, политике, религии тоже не могут — другое на уме. И это тем более удручало, что собственный муж сразу по приезде получил какой-то объемистый пакет и вместо того, чтобы развлекаться, запирался в кабинете и часами оттуда не выходил. А когда спускался к завтраку или обеду, то либо отмалчивался, либо отвечал настолько невпопад, что сразу было ясно — занят чем-то совершенно другим. Как вскоре выяснилось, в пакете была корректура "Шума и ярости". Читая ее, Фолкнер обнаружил, что Бен Уоссон изрядно потрудился над рукописью, стремясь упорядочить ее, приблизить к некоей норме, во всяком случае сделать более доступной для чтения — разбить на абзацы, поставить знаки препинания так, как этого требуют правила пунктуации, и т. д. Фолкнер ответил довольно сердитым письмом, смысл которого сводился к тому, что автор ценит внимание и понимает, что желают ему только добра, однако же и он кое-что в своем деле понимает, так что лучше все оставить как есть. Несколько дней спустя он снова адресуется к Бену Уоссону: тут Фолкнер сожалеет о резкости тона, но по существу от сказанного не отступает, только хочет сделать редактора союзником: "Извини за прошлое письмо, я не хотел бы показаться неблагодарным упрямцем. Но, поверь, я прав. Да я, собственно, тебя ни в чем и не упрекал. Просто я обратился к тебе, потому что думал, и сейчас думаю, что ты лучше других способен понять, чего я хочу, и к тому же я знаю, что думаем мы одинаково, ведь прошлой осенью мы уже все обговаривали".
С печалями Эстелл все это, понятно, не имеет ничего общего. Что ж, нас и впрямь интересует не миссис, а мистер Фолкнер. Разумеется, он был человеком от мира сего, и давно чаемая женитьба дала ему мощный заряд душевной бодрости. Но, как выяснилось, домашние радости не всегда идут об руку с радостью творчества, особенно если пишешь не очередное сочинение, а Книгу.
Что такое писательство? В отличие от английских и немецких романтиков, в отличие от «проклятых» поэтов, в отличие от Джойса, Элиота, Томаса Манна Фолкнер на эту тему никогда сколь-нибудь всерьез не рассуждал. Единственно, что было, — доморощенная теория творческого труда как длинной цепи «поражений». Он повторял вновь и вновь: "Лучшее в моем представлении — это поражение. Попытаться сделать то, чего сделать не можешь, даже надеяться не можешь, что получится, и все-таки попытаться, и потерпеть поражение, а потом снова попытаться. Вот это и есть для меня успех". "Я чувствую, что все, мною сделанное, далеко не так хорошо, как я хотел бы, как надеялся, — собственно, поэтому и принимаешься за очередную книгу. Если бы художник создал какую-то одну книгу и она получилась такой, какой он хотел ее видеть, он бы, наверное, переменил профессию. Но так не бывает, потому он предпринимает очередную попытку и начинает думать о своей работе как о серии поражений, то есть в каждом случае он достигает лучшего, на что способен, но ничто из сделанного не совершенно, а все, что ниже совершенства, — поражение". "Быть может, это даже хорошо, что мы обречены на поражение, ибо, пока претерпеваем его, пока кровь течет по жилам, нам суждено делать новые попытки; когда же мы осуществим мечту, завершим форму, достигнем пика совершенства, останется лишь одно: переступить черту, покончить жизнь самоубийством".
В кругу фолкнеровских «поражений» роман "Шум и ярость" был поражением любимым. Потому что, вспоминает он, "с этой книгой я больше всего мучился, больше всего над ней работал и продолжал работать, даже когда понял, что все равно ничего не выйдет. Мое отношение к ней, должно быть, похоже на чувство, которое испытывает мать к своему самому несчастному ребенку. Другие книги было легче написать, и в каком-то отношении они лучше, но ни к одной из них я не испытываю чувств, которые вызывает "Шум и ярость". Это мое самое прекрасное, самое блистательное поражение". И еще: "Я изо всех сил стремился сосредоточить весь свой жизненный опыт в произведении размером с булавочную головку, а именно это, как я пытался уже объяснить, движет художником".
Все верно, эта книга так и не осталась у Фолкнера позади, постоянно была рядом. Роман уже вышел и разошелся, а писатель пять лет спустя — чего не делал ни прежде, ни потом — сочиняет к нему предисловие, даже два варианта предисловия, объясняя замысел, рассказывая историю создания. А много позже пишет к роману «Приложение», опять-таки, хотя по-новому, растолковывая суть характеров героев и даже рассказывая, что произошло с некоторыми из них позже, за пределами истории, вошедшей в книгу. Когда обнаружилось, что между текстом и «Приложением» есть некоторые несоответствия, Фолкнер — в письме к Малкольму Каули — заметил: "Пусть. Пусть остаются эти несоответствия. Может быть, стоит только немного расширить предисловие, сказав в конце что-нибудь в таком роде: возникшие несоответствия доказывают, что в глазах автора эта книга и пятнадцать лет спустя остается живой, и, оставаясь живой, она растет, изменяется; что «Приложение» было написано на том же подъеме духа, на каком был написан и роман; что, собственно, не «Приложение» лишено последовательности, а сама книга. То есть что в тридцать лет автор не знал людей так, как он знает их сейчас, когда ему сорок пять".
А как же эти мучения, эту непрекращающуюся работу над книгой согласовать с тем чувством необыкновенного подъема, легкости, какое испытывал Фолкнер, сочиняя ее? Впрочем, тут не обязательно должно быть противоречие.
Как-то Фолкнера спросили, нравится ли ему "Американская трагедия". Он ответил: "Я бы не сказал, что это очень хорошая книга. Мне кажется, Драйзер точно знал, что ему нужно, но выразить это затруднялся и находил в том мало удовольствия; у него были идеи, я не имею в виду идеи политические, — и он знал, что хочет сказать людям: "Вот вы какие". То есть он писал не ради удовольствия, ради развлечения, ему все это было ужасно трудно… У Драйзера, я думаю, один вид чистого листа бумаги вызывал отвращение".
С Фолкнером можно не соглашаться, я, например, совершенно не согласен. Да и сам он не всегда был столь суров к Драйзеру, как-то даже назвал его старшим братом Шервуда Андерсона — "отца моего писательского поколения". То есть Драйзер Фолкнеру — кровный родственник, дядя, так сказать. Но речь не о мере справедливости в оценках, гораздо важнее и интереснее другое. Творчество — изнурительная работа, "99 % дисциплины, 99 % труда", но также — игра, если угодно, и впрямь забава. В этом смысле новатор Фолкнер выступает чистейшим традиционалистом, которому совершенно не по душе развившееся в XX веке представление о специфически понятой «сознательности» творчества. Среди его предшественников, например, Лермонтов: автору, говорится во вступлении к "Герою нашего времени", "просто было весело рисовать современного человека, каким он его понимает". Или — Гете, на которого, в свою очередь, ссылается Томас Манн. В одном из его писем можно прочитать: "Тяжелая жизнь? Я художник, то есть человек, который развлекается, — не надо по этому поводу напускать на себя торжественный вид. Правда… все дело в уровне развлечения: чем он выше, тем больше поглощает тебя это занятие. В искусстве имеешь дело с абсолютным, а это тебе не игрушка, но никогда не забуду нетерпеливых слов Гете: "Когда занимаешься искусством, о страдании не может быть и речи"".
Фолкнер словно продолжает речь, начатую другими. Все в том же предисловии к роману сильно звучит чистая лирическая нота: "Четкое и осязаемое, но зыбко уходящее от передачи словом чувство, которое мне давала работа над первым разделом "Шума и ярости", тот восторг, та пылкая, радостная вера и предвкушение удивительных, внезапных и нетронутых вещей, которые наверняка таятся в чистом листе бумаги, когда прикасаешься к нему пером, — чувство это не вернется. Начинаю я очередную рукопись без неохоты, кончаю с холодным удовлетворением, какое бывает от дела трудного и хорошо выполненного, — и так будет, покуда смогу выполнять его хорошо. Но то, прежнее, чувство не вернется. Никогда уж мне его не; испытать". Мы увидим еще, что и десять, и двадцать, и тридцать лет спустя Фолкнер будет говорить нечто подобное. Роман "Шум и ярость" навсегда остался для него вещью эталонной — не в смысле мастерства, а в плане непосредственности творческого переживания.
В сознании автора персонажи "Шума и ярости" — живые люди, он вместе с ними страдает и порой, очень редко, смеется, трагически влюбляется, играет в гольф, предается высоким философским раздумьям, сходит с ума и даже кончает жизнь самоубийством. Словом, все время ощущает их некнижное присутствие в собственной жизни.
Послушайте:
"Негритянка Дилси — очень хороший человек, она храбрая, мужественная, щедрая, добрая и честная. Она гораздо храбрее, честнее и щедрее меня".
"Кэдди — моя любимица, для меня она навсегда останется прекрасной".
"Единственное чувство, которое вызывает Бенджи, — это горе и жалость, но не по отношению к нему, а по отношению ко всем людям".
"Джейсон спокойно мог разобрать на бревна особняк времен Георгов и потом быстренько распродать их на постройку охотничьих домиков".
"У Квентина «больное» зрение… возможно, он вообще ничего ясно не видит… Квентин по-прежнему вопрошает бога: "Почему это случилось?""
Тут собраны воедино фолкнеровские отзывы о персонажах. Но разве о вымышленных лицах так говорят? Нет, конечно. Так говорят о людях, с которыми давно и коротко знакомы.
Действительно, те несколько месяцев, в течение которых был написан роман, стали лишь временем завершения проекта, возникшего довольно давно, но долго не находившего соответствующей формы. Один из фолкнеровскйх знакомых вспоминает, что еще в Париже, осенью 1925 года, тот дал прочитать ему небольшой набросок, в котором рассказывалось о девочке и ее братьях. По его мнению, это был первый подступ к будущему роману. Вполне вероятно, во всяком случае, три года спустя Фолкнер вернулся к этим безымянным пока персонажам и попытался, по собственным словам, сочинить рассказ "без сюжета: просто ребятишек выставляют за дверь, потому что они еще слишком малы, чтобы знать, что произошло, но, играя в свои детские игры, они случайно узнают это, даже не узнают, а видят скорбную церемонию выноса тела…" Потом он немного переменил заставку: девочка в запачканных штанишках влезает на грушевое дерево, чтобы все-таки посмотреть, что происходит в доме, а у подножья с нетерпением ожидают ее рассказа братья и негритята — дети слуг. Но это все еще была новелла, а уже чувствовалось, что в случайном эпизоде заключено нечто большее, то, что в малую форму решительно не умещается, какая-то тайна, в которой скрыта не только судьба этих детей или одной семьи, но, может быть, смысл мироздания, трагедия жизни и смерти. Нужна была, следовательно, верная точка обозрения, неожиданный взгляд, который, натыкаясь на твердую оболочку вещей, словно не замечает преграды и сразу проникает в глубину. Детское, не обремененное опытом и условностями сознание дает в этом смысле большие преимущества, поэтому автор от первоначального образа, картинки, ситуации — как ни назови — отказываться не хотел. И все же этого было недостаточно. Тогда, говорит он, "мне пришло в голову, что из слепой самопоглощенности неведения, какое свойственно детям, можно извлечь гораздо больше, если сделать одного из них подлинно невинным, то есть идиотом".
Всякому понятно, какой огромной трудности задачу поставил перед собою Фолкнер. Он говорил, правда, что всю жизнь пересказывает "одну и ту же историю — историю о себе и мире". И другие, особенно близкие, тоже подтверждали это. Младший брат писателя вспоминал: "Я не знаю никого, кто столь же тесно объединял себя со своими писаниями, как Билл. Иногда даже нельзя сказать, кто есть кто, где Билл, а где персонаж. Но это и не нужно, потому что всегда знаешь, что эти двое — на самом деле один". Но тут все-таки случай особый. Безумие — это немота, и, следовательно, «за» героя должен говорить автор, но так, чтобы не разрушить бессвязности речи. И так, чтобы в невнятном бормотанье обнаружился смысл — страшный, конечно, но смысл. Одной лишь технической выучки для этого мало.
Вернемся, однако, к авторскому рассказу о романе.
"Я просто начал писать о том, как дети брызгаются в ручье и сестра упала и промокла, а младший из братьев, сидя на берегу, заплакал, решив, что ее обидели, одолели, или, возможно, надеясь, что она бросит все и прибежит к нему, своему любимчику, утешить и успокоить. И когда она, забыв о водяном сражении, прибежала и нагнулась, вся мокрая, к нему, повесть, рассказанная этим меньшим братом… обозначилась, обрисовалась разом.
Я увидел, что мирное поблескивание ручья должно обратиться в суровый, мрачный поток времени и этот поток унесет сестру, оторвет ее от брата, так что она уже не сможет возвратиться и утешить; но разлука еще не все, далеко не все. Девочке суждены позор и стыд. А Бенджи никогда не должен вырасти из этого мгновения — для него познанье должно и начаться и завершиться этой запыхавшейся, неистовой, склонившейся к нему мокрой фигуркой, от которой пахнет деревьями. Никогда не должен Бенджи вырасти, чтобы скорбь утраты не могла быть сдобрена пониманием и, значит, облегчена, как у Джейсона облегчена она яростью, а у Квентина — забвением.
Я увидел, что детей услали на луг, чтобы не было их дома во время бабушкиных похорон, и нужно это для того, чтобы Кэдди полезла на грушу взглянуть через окно на похороны, а трое братьев и дети-негры смотрели бы с земли на ее испачканные сзади илом штанишки (хотя символику загрязненной одежды я осмыслил не разом); ведь и тут проявилась благородная отвага, с которой Кэдди будет впоследствии претерпевать свой позор, а Квентин и Джейсон вынести не смогут — первый найдет спасение в самоубийстве, второй — в мстительной ярости, и эта ярость заставит его отнимать у незаконнорожденной племянницы те гроши, что будет посылать ей мать, Кэдди. Мне забрезжило уже и то, как Дилси вечером, сняв с Кэдди штанишки, трет ими голый задик обреченной девочки, очищая замаранное тело замаранной же одеждой, и загрязненье это знаменует и предсказывает будущий позор, и Дилси словно видит мрачное будущее и свою роль в нем — роль хранительницы рушащегося семейного очага Компсонов".
Это, разумеется, не просто воспоминание о том, как начинался и сочинялся роман, — это не потускневшее от времени переживание событий и судеб. Автор словно бы в очередной раз переписывает любимую книгу. Но, переписывая, невольно, может быть, упорядочивает несколько историю, кое-что опускает, а что-то, наоборот, доводит до завершенности, до полной ясности, так, чтобы туман рассеялся окончательно и все стало по своим местам.
Ни об одном другом из своих романов не рассуждал Фолкнер столь пространно и столь вдохновенно. И пожалуй, не просто потому, что это его любимая книга.
Ведь читать ее трудно, действительно трудно, живые в представлении автора люди к нам пробиваются мучительно и неохотно. Вернее, это мы к ним пробиваемся. Хорошо, конечно, что есть позднейшие авторские пояснения, хорошо, что есть «Приложение» с его генеалогической таблицей компсоновского семейства — с 1699 года по 1945-й. И даже критические комментарии, где истолковано все — и символика испачканных штанишек, и самоубийство, и безумие, и многое другое, даже то, чего нет, — небесполезны. Но что это за литература, которая нуждается в такого рода подпорках? Нет, поблагодарив за помощь, последуем все же совету, который сам же автор-комментатор дал одной читательнице, пожаловавшейся, что не поняла роман после троекратного перечитывания: "Прочитайте в четвертый" (то же самое, между прочим, сказал он в раздражении жене, скучавшей над «Улиссом» и так ничего в нем и не понявшей: попробуй начать сначала).
О чем "Шум и ярость", что за люди проходят перед нами? Даже на эти простейшие вопросы, которые позволительно адресовать любой книге, ответишь не вдруг.
Фолкнер восхищался литературой прошлого — Бальзаком, Толстым, Достоевским. Но у Бальзака действительно есть первая страница: он сразу, у самых истоков "Человеческой комедии", изображает пансион госпожи Воке, представляет его обитателей: папаша Горио, молодой Растиньяк, Вотрен и другие. И у Толстого, в "Войне и мире", в салоне Анны Павловны Шерер собираются гости, и среди них будущие главные герои. И у Достоевского: "Алексей Федорович Карамазов был третьим сыном помещика нашего уезда Федора Павловича Карамазова, столь известного в свое время (да и теперь еще у нас припоминаемого) по трагической и темной кончине своей, приключившейся ровно тридцать лет назад и о которой сообщу в своем месте".
Словом — классический порядок.
Он отчасти сохранился и в литературе XX века, даже Джойс, этот неистовый реформатор прозы, начинает «Улисса» представлением ключевой фигуры романа — школьного учителя и поэта Стивена Дедалуса.
А на читателя "Шума и ярости" сразу же обрушивается грохочущий словесный поток, он ни на секунду не задерживается, тащит за собой, пытаешься хоть за что-нибудь — за лицо, за деталь — уцепиться — не получается. Кто-то, мы еще не знаем его имени, ведет рассказ: "Через забор, в просветы густых завитков, мне видно…" — но, едва начав, вдруг заходится плачем-мычанием. Оказывается, услышал слово «кэдди». Но почему это слово, которым в Америке называют мальчиков, подающих клюшки для гольфа, отдается такой болью? Почему все так волнуются из-за какого-то луга, который пришлось продать? Почему обыкновенный, почти комический эпизод — негр по кличке Ти-Пи напился саспрелевой водки и не на шутку по этому поводу разгулялся — вызывает такой надрыв у окружающих? Можно понять, что скудная равнина, расстилающаяся вокруг студенческого городка в Кэмбридже, на Северо-Востоке, заставляет одного из героев вспомнить изобильную природу, в которую погружаешься дома, на Юге: "…бывало, выйдешь — и точно окунешься в тихое и яростное плодородие, все утоляющее, как хлеб — голод. Сплошным щедрым потоком вокруг тебя, не скряжничая, не трясясь над каждым жалким камушком. А здесь зелени отпущено деревьям как будто ровно настолько, чтобы хватало с грехом пополам для прогулок, и даже лазурь дали — не наша фантастическая синева". Нам как будто вложили нить в руку, но немедленно она обрывается, и ни с того ни с сего ввергают нас в бездну боли и смутных порывов души: "…что кость придется ломать заново и внутри у меня что-то Ох Ох Ох и в пот ударило…" В чем дело? о чем речь?
Ничего не понятно. Фразы, презирая знаки препинания, обрываются посредине, чтобы возобновиться через десять, а то и сто страниц, предметы, едва успев обрести хоть какую-то четкость, тут же вновь расплываются, теряют контур, все время происходят скачки во времени и пространстве. Какие-то указания нам, правда, даны — тут же, в книге, даны, — точно обозначены даты действия каждого из четырех разделов: 7 апреля 1928 года, 2 июня 1910-го, 6 апреля 1928-го, 8 апреля того же 1928-го. Только и это, извините, чистейшее надувательство, потому что седьмое, положим, апреля включает в себя события, случившиеся и гораздо раньше, и гораздо позднее.
Так есть во всем этом хоть какой-нибудь смысл или смысла нет, и искать его не надо, и перед нами впрямь лишь развернули устрашающую шекспировскую метафору: "Жизнь… это повесть, которую пересказал дурак…"
Соглашаться с этим почему-то не хочется. К тому же подступаемся мы к "Шуму и ярости" не в неведении. Можно не знать ни строки из той необъятной критической литературы, что посвящена роману, но слышать-то мы слышали, что это замечательное произведение, одна из вершин романа XX века. Так что же — нам просто в течение долгого времени морочат голову или?.. Можно, конечно, вновь по-иждивенчески обратиться за поддержкой к другим. Американский исследователь Э.Волпи проделал колоссальный труд, составив хронологическую таблицу событий, происшедших в "Шуме и ярости". Из нее мы узнаем, что бабушка умерла в 1898 году, Кэдди вышла замуж 24 апреля 1910-го, Квентин покончил самоубийством в том же году, 2 июня. Ну и что это дает? События закрепляются на листках календаря, но связи между ними все равно нет. К тому же все эти арифметические операции, все эти аналитические усилия не вполне безопасны. Да, все смутно, да, смысл упорно ускользает, но ведь, едва открыв роман, мы ощущаем — не можем не ощутить — эмоциональную мощь повествовательной речи, пусть она будет сколь угодно рваной. "Подошли. Открыл калитку, и они остановились, повернулись. Я хочу сказать, поймал ее, хочу сказать, но закричала, а я сказать хочу, выговорить, и яркие пятна перестали, и я хочу отсюда вон. Сорвать с лица хочу, но яркие опять поплыли. Плывут на гору и к обрыву, и хочу заплакать. Вдохнул, а выдохнуть, заплакать не могу и не хочу с обрыва падать — падаю — в вихрь ярких пятен" (в прекрасном русском переводе О.Сороки расставлены, как видим, знаки препинания, в оригинале их почти нет).
Объясняя роман рационально, «разбирая» его, слишком легко разрушить непосредственность звучания слова. И все же роман — это не просто звучание, это содержание, это опять-таки смысл.
Надо к нему пробиваться — терпеливо, медленно и, увы, без посторонней помощи.
Оправившись несколько от первоначального потрясения, мы начинаем все же кое-что соображать. Прежде всего становится понятно, чего делать не надо. Не надо искать ясности там, где ее и быть не должно. Первая часть романа — «монолог» кретина, в чьем мутном сознании логические связи, даже подобие их, возникнуть просто не могут. "Слышно, как по крыше барабанит дождь" — так сказал бы всякий нормальный человек. Бенджи выражает ту же мысль на своем языке: "Слышен дождь". Ассоциации, возникающие у него, непредсказуемы, случайны и уж, конечно, рационально не объяснимы. Пытаясь выразить их, закрепить хоть как-то в произнесенном, с трудом вытолкнутом из гортани слове, он пропускает опосредующие звенья, соединяет концы напрямую. Например, так:
"Стой, — говорит Ластер. — Опять за гвоздь зацепился. Никак не можешь, чтобы не зацепиться.
Кэдди отцепила меня, мы пролезли".
Откуда вдруг взялась Кэдди, ведь ее близко не было, и вообще, как станет наконец понятно, она давно, много лет назад, ушла из дому. Оказывается, совершается обратный скачок во времени — на двадцать пять лет, но Бенджи ничего не стоит преодолеть это расстояние, разницы между вчера, сегодня, завтра он не проводит (курсив и понадобился затем, чтобы перевести стрелки, — надо все же читателю дать понять, что время действия изменилось; в рукописи Фолкнер просто использовал чернила разного цвета, но выяснилось, что типографская техника еще не готова к такому набору, пришлось прибегнуть к традиционным способам).
Словом, Фолкнеру нужно было показать мир глазами идиота-и понятно, что реальные пропорции оказались безнадежно сдвинутыми.
Но другой брат, Квентин, — человек вполне разумный, больше того ~ интеллектуал. Однако же и его речь сбивчива, и его мысли текут хаотически, всячески противясь даже подобию связности: "Они свернули на тропинку, пошли тенью, и вокруг них желто мигают мотыльки.
Потому что ничего другого нет Мне верится что есть но возможно и нет и тогда я Ты поймешь что даже вселенская несправедливость едва ли стоит того что ты намерен".
Потом, даже не при втором, а при четвертом или пятом чтении романа, все эти скачки памяти и сознания уже без особых усилий приводишь в систему. Но, совершив эту операцию, вдруг понимаешь, что нужды в том не было, что это просто код, не рассчитанный, собственно, на дешифровку, обозначение чего-то такого, что никаким частным, сколько угодно убедительным, объяснениям не поддается.
Людям, безумны они или нормальны, плохо, очень плохо, безнадежно плохо, все они готовы в любой момент сорваться в пропасть: беспорядок слов и выражает красноречивейшим образом это отчаяние.
Но чем оно — снова вопрос — вызвано?
Постепенно замечаем, что разорванные чувства героев тянутся к некоей точке. Это — Кэдди. Ее образ — образ тепла и заботы — застыл в провальной памяти идиота; ее образ, но уже измененный, сдвинутый, преследует, не давая покоя, Квентина; ее с ненавистью вспоминает третий брат, Джейсон: муж Кэдди обещал ему хорошее место в банке, но обещание потеряло силу, как только обнаружилось, что сестра родила внебрачного ребенка.
Словом, Кэдди — это центр. Но ведь он исчез: девушка вышла замуж, а потом, как мы уже говорили, вовсе покинула дом.
Этот уход имеет откровенно символический характер, собственно, им и определяется конкретно-историческое содержание всей этой истории, на вид такой бессодержательной.
Сарторисы, законсервировав себя в придуманно-героических формах былого и любуясь ими, еще удерживают старый Юг. То есть им кажется, что удерживают. Героям "Шума и ярости", Компсонам, таким же аристократам, таким же строителям традиционных устоев, этой иллюзии уже не испытать. Юг распался, погиб окончательно, оставив на поверхности уродливые обрубки, либо трагические приметы обреченности. В жилах Компсонов, говорил автор, текла некогда добротная, сильная кровь (мы еще ощутим ее ток, например, в романе "Авессалом, Авессалом!"), но постепенно она становилась все жиже, пока наконец не истощилась совсем.
Последний акт драмы и изображен в "Шуме и ярости".
Ушло былое материальное благополучие — потому и говорят с таким надрывом члены семейства о каком-то луге, что это не просто кусок земли, а часть дома. Она отвалилась — луг пришлось продать местному гольф-клубу, чтобы оплатить учебу сына в Гарварде и хоть сколько-нибудь пристойно выдать замуж дочь.
Но главное, конечно, — поражение духовное, коего следы видны в каждой биографии, в каждой судьбе.
Безумие Бенджи — это, конечно, не просто прием, не просто невинность в ее крайнем воплощении, это тоже символ поражения.
Квентин добровольно обрывает жизнь, и этот шаг иногда толкуют как последнюю дань инцестуальной страсти к сестре. Такой мотив, верно, есть в романе, однако толкают героя к самоубийству причины все же внеличные: ему, Компсону, просто нет места в новом мире. "Я не есть, я был" — так Квентин говорит о себе сам. А вот как говорит о нем в «Приложении» автор: "Квентин. Кто любил не тело своей сестры, но определенный символ компсоновской чести, лишь временно и ненадежно (он знал это) защищаемой тонкой плевой ее девственности, подобно тому, как дрессированный тюлень удерживает на кончике носа миниатюрную модель земного шара. Который любил не идею кровосмешения, коего он не совершал, но некую божественную идею вечного наказания: он, а не бог будет той силой, которая повлечет его вместе с сестрою в ад, где он будет опекать ее вечно и навсегда сохранит ей жизнь в вечном огне".
А сестра, эта любимица автора, кончает и вовсе катастрофически — становится любовницей нацистского генерала, то есть бесповоротно выходит за круг достоинства и нравственности. Правда, случается это *уже за пределами романного времени — о последнем грехопадении мы узнаем все оттуда же, из «Приложения».
Джейсону томительные переживания чужды, и ничего особенного с ним не случается. Это человек практический. Сегодня не повезло — сначала сестра разрушила планы, потом племянница, сбежав с актером бродячего цирка, забрала деньги, которые у нее же были им украдены. Но ничего, завтра Джейсон свое наверстает. Только образ жизни, повадка, низменные устремления этого человека с окончательной, может быть, определенностью знаменуют упадок: ведь этот хапуга и стяжатель, "самый отвратительный характер", созданный — по его собственным словам — писателем, не откуда-нибудь пришел; это не чужак — его выделил из себя сам же мир Компсонов, а это значит, что перемены необратимы.
Да и представители старшего поколения несут явственные черты вырождения: отец постепенно спивается, мать погружена в жестокую ипохондрию, из которой не выведут скучные воздыхания о небывшем прошлом.
Словом, "Шум и ярость", если выпрямить сюжетные линии, стянуть воедино разрозненные эпизоды, — повесть о моральной деградации одного семейства, за которым стоит целая система жизнеустройства.
Тут Фолкнер в литературе XX века тоже был далеко не пионером — уже написаны и прочитаны и «Будденброки», и "Дело Артамоновых", и "Сага о Форсайтах", и большая часть "Семьи Тибо". В них тоже видно, как кровь, некогда здоровая, постепенно разжижается, в них тоже показан процесс омертвения прежних форм жизни.
Однако же и у Томаса Манна, и у Горького, и у Голсуорси, и у Мартен дю Гара история разворачивается в естественной своей последовательности, писатели показывают, как постепенно клонится к закату стабильный и так в себе уверенный порядок. А Фолкнер эту постепенность разрушает.
Отчего бы? Первым этим вопросом задался, кажется, Сартр. Вот как начинается его статья о фолкнеровском романе: "Когда читаешь "Шум и ярость", прежде всего поражает странность повествования. Почему Фолкнер разломал на куски время рассказываемой им истории и перемешал их? Почему первое окно, которое открывается в мир, — сознание идиота? У читателя возникает искушение найти ориентиры и восстановить хронологию: "У Джейсона и Кэролайн Компсон было три сына и одна дочь. Дочь, Кэдди, отдалась Дэлтону Эймсу и забеременела от него; вынужденная срочно выйти замуж…" Тут читатель останавливается, замечая, что он рассказывает совсем другую историю: Фолкнер отнюдь не задумал сначала упорядочить интригу, чтобы потом перетасовать ее части, словно колоду карт: он рассказал то, что хотел рассказать, единственно возможным для себя способом".
Как видим, Сартр от ответа ушел, во всяком случае, пока ушел, и в этой недоговоренности есть смысл: до конца понять, почему писатель избрал именно такую форму, а не другую, нам не дано, даже и пытаться не стоит. Но ведь писательская воля — не чистый произвол, выбор цели и выбор техники тоже чем-то управляется.
"Шум и ярость" часто называют американским «Улиссом». Как это, собственно, понимать — как комплимент? Он не заслужен. Ирландский писатель ставил перед собой грандиозную задачу: показать "все во всем", разыграть все пять актов человеческой истории, от мифических времен до наших дней. У Фолкнера таких амбиций не было, хотя, понятно, не просто девочку в запачканных штанишках и даже не просто закат Юга он изображал.
Тогда, может быть, упрек в подражательстве?
Что верно, то верно: первые две части "Шума и ярости" написаны в той же технике, что и «Улисс». Преимущества "потока сознания", когда, не прибегая к авторскому вмешательству, можно показать внутренний мир человека во всей его натуральности, иррациональных изломах, Фолкнер понял давно и теперь использовал их полностью. Бенджи и Квентин не столько рассказывают о том, что произошло (идиот на это вообще не способен), сколько обнажают измученную душу — а ее мука — это и есть мука истории.
Мы уже знаем, что Фолкнер считал Джойса гением, а к «Улиссу» советовал подходить с верой. Только не похоже, что сам он следовал собственному совету. Веры без любви не бывает, а нельзя сказать, будто Фолкнер любил «Улисса». Да и не полюбишь этот роман-монстр, не зачитаешься им, забыв обо всем на свете, как зачитываемся мы Пушкиным и Сервантесом, Достоевским и Бальзаком. Любить — не любил, но восхищался, благоговел перед величием замысла и совершенством его воплощения — это верно. Не зачитывался, но перечитывал, хотя и не так, как перечитывал Библию, «Дон-Кихота», "Братьев Карамазовых". Читал, перечитывал — по-писательски. "Книга интересная", — сказал он как-то об «Улиссе». Интересная — в смысле поучительная.
Точно так же обиходным стало сопоставление Фолкнера с Прустом, с его знаменитым романным циклом "В поисках утраченного времени". И эта аналогия не беспочвенна. Фолкнер сам говорил, что ощущает тесную близость со старшим современником-французом, что, прочитав его впервые, испытал что-то очень похожее на зависть: "Вот это — то самое! — если бы мне такое написать". А как-то заметил и вовсе рискованно: "Он мне помог".
Чем же мог помочь Фолкнеру писатель совершенно иного склада, писатель — интеллектуал и рационалист, тщательно взвешивавший каждую фразу, каждое слово, никогда не допускавший даже и намека на тот чудовищный беспорядок, каким поражает нас автор "Шума и ярости"? Чем мог помочь писатель, который не только никогда ни мула, ни опоссума не видел, но даже не подозревал, что рни вообще существуют на свете; который не только не слышал звуков леса, но даже, плененный астмой, на городскую улицу почти не выходил из своей обитой пробкой комнаты?
Но бывает, встречается и отдаленное.
Пруст, как известно, разработал ассоциативный метод: взгляд случайно падает на какой-то предмет, и сразу же приходит в действие механизм памяти, этот предмет утрачивает четкость формы и, как снежный ком, набухает все новыми слоями — слоями пережитого. Вот знаменитый, хрестоматийный, можно сказать, пример из романа "По направлению к Свану": Марселю, автобиографическому герою всего колоссального цикла, подают чай, он тянется к вазочке с пирожными «мадлен», из чашки, из вазочки медленно выплывают детские, проведенные в провинциальном городке Комбре годы: и прогулки с Франсуазой, старой служанкой, и вечер у моря, и вокзал, и скалы, о которые разбивается прибой, и вечера, когда приходили гости, а его отправляли спать, но он заснуть никак не мог, и церковь святого Иллария с колокольней, и многое-многое другое. Точно так же — в "Шуме и ярости". Терпкий запах глицинии, разлитый в окрестностях Кембриджа, моментально возбуждает у Квентина память о Кэдди, о ее грехопадении, уходе из семьи. И Бенджи, заслышав, как барабанит по крыше дождь, начинает плакать: в темном сознании восстанавливается образ сестры, которая всегда утешала его, когда пугал своими раскатами гром.
Да, сходство очевидно, так что даже готово возникнуть подозрение если не в эпигонстве, то в ученичестве. Просто наставники другие: раньше Суинберн и Хаусмен, теперь Джойс и Пруст — всеобщие властители дум.
Но это не так. Когда-то Фолкнер хорошо сказал: "Иногда мне кажется, что в воздухе носится своего рода идейная пыльца, которая оплодотворяет близкие по складу умы здесь и там, без какого-либо прямого контакта между ними". Положим, был и прямой контакт, был и вполне осознанный литературный эксперимент в духе Джойса. Но главное все-таки, действительно, — атмосфера времени. В этом смысле Фолкнер был зависим не от того или иного современника, даже очень крупного, но от самой жизни, от господствующих или, во всяком случае, чрезвычайно распространенных умонастроений.
Раньше казалось: мир управляется разумно, любые, самые тяжелые вывихи поддаются выправлению, стоит лишь привести существующий порядок — а сделать это можно — в согласие с нормами гуманизма, выработанными на заре новой истории, в эпоху Возрождения. Причины порождают следствия, будущее предсказуемо. Поэтому и в литературе, какой бы точки ни достигал ее критический градус, сколь бы яростно ни набрасывалась она на пороки современности, выстраивалась четкая в своей последовательности, детерминистская картина мира. Положим, живет в провинции молодой человек по имени Эжен Растиньяк, он получил определенное воспитание, ему уготована определенная судьба, она его не устраивает, тогда он отправляется в Париж, видит, как трудно пробиться сквозь кастовую замкнутость того мира, что привлекает своим обманным блеском, это лишь подогревает амбиции, молодой человек готов принять и принимает правила игры. Но тем самым он разрушает в себе все добрые начала. Столица покорена, добыто министерское кресло, только слез молодости, пролитых на могиле папаши Горио, больше уж не пролить.
Все это, конечно, очень грустно, но, с другой стороны, путь, пройденный Растиньяком, может быть разложен на этапы и рационально объяснен — вот что было, вот как стало, и стало потому, что герой уступил диктату обстоятельств, отклонился от четких, далеко не исчерпанных норм морали.
В XX веке гармония, в которую Бальзак, Диккенс, даже Толстой еще верили и в которой Достоевский уже усомнился ("если Бога нет…"), идеалы, что худо-бедно удерживали мир в равновесии, — эта гармония и эти идеалы в сознании людей распались. Война, унесшая миллионы жизней, подвела черту.
Потому объяснение трагедиям стали искать не в обстоятельствах, а в душах людей, в темных глубинах подсознания, в бесконтрольных эмоциональных взрывах, в инстинктах, разрушающих и мир, и самого человека. Разумеется, прямую зависимость между состоянием общества и формой литературного произведения искать нелепо, но некая общая связь существует. История, если начать ее так: "У Джейсона и Кэролайн Компсонов было трое сыновей и дочь…" — не расскажется, не выявит ни общего, ни даже частного смысла: исчезновение некоей социально-психологической традиции. Семейными отношениями, исторической неизбежностью всего не объяснишь, центр тяжести надо перенести вовнутрь, в сферу иррационального, не желающего считаться с формами и логикой материального мира.
Так казалось многим, сдвиг запечатлелся не только в литературе. Весьма широкое распространение в Европе первых десятилетий текущего века приобрела интуитивистская философия Анри Бергсона. Его книгами, особенно "Творческой эволюцией", зачитывались в самых разных, по преимуществу интеллигентских, конечно, кругах. Полагая, что суть жизни может быть постигнута только в процессе непосредственно-интуитивного ее восприятия, французский мыслитель много рассуждал о природе времени в его взаимоотношениях с личностью. Вот, например: "Чистая длительность есть форма, которую принимает последовательность наших состояний сознания, когда наше я активно работает, когда оно не устанавливает различия между настоящим состоянием и состояниями, ему предшествовавшими". То есть время — категория субъективная, человек формирует его, а точнее, деформирует согласно собственной творческой воле.
"Деревенский парень", вопреки стойким представлениям, читал и Бергсона, во всяком случае, он ничуть не удивился, когда это имя возникло в разговоре с одним из интервьюеров, неким Лоиком Бюваром, студентом из Франции, занимавшимся в Принстоне политическими науками. Ответил серьезно, тщательно обдумывая, по свидетельству собеседника, слова: "Да, мои представления и взгляды Бергсона крайне близки. Никакого времени нет. Я совершенно согласен с теорией Бергсона о текучести времени. Есть только летучий миг — настоящее, в которое я включаю и прошлое, и будущее, — и это — вечность. По моему мнению, художник в значительной степени способен формировать время. В конце концов, человек никогда и не был рабом времени".
Философические построения, такие на вид абстрактные, и впрямь обнаружили близость к пожелтевшим хроникам глубокого Юга, хранящим память об анекдотах и трагедиях, некогда здесь разыгравшихся. Они утаивают свой смысл, если листать страницы в их естественной нумерации. А если перетасовать их, начать с семнадцатой, затем возвратиться к первой, а от нее — к двадцать восьмой?
Это Фолкнер и принялся делать. Но, поставив точку под «монологом» идиота, то есть там, где история, по его соображениям, должна бы закончиться, вдруг обнаружил, что нет, этого мало, не рассказалась она. Тогда он передал слово Квентину — пусть он взглянет на те же события со своей стороны, договорит недоговоренное. И снова — недостаточно. Вступил третий брат — эффект тот же. Пришлось написать четвертую часть, где автор берет инициативу повествования на себя, пытаясь связать фрагменты воедино, заполнить оставшиеся пустоты.
Отчего же не рассказалась история? Ведь как возникла — не на бумаге еще, а в воображении — девочка, так и осталась до конца даже не книги, а всей жизни. Оборачиваясь назад, Фолкнер говорил: "Славно знать, что, покинув землю, оставишь после себя что-то, но еще лучше — создать вещь, чтобы, умирая, ею любоваться. Да, гораздо лучше смотреть, как обреченная девочка в запачканных штанишках взбирается на апрельскую грушу в цвету, чтобы взглянуть на бабушкины похороны".
Отчего же не рассказалась история? Ведь сколь бы темно, невнятно ни было изложение событий, как отпечатались они в памяти идиота, «монолог» Бенджи уже содержит трагическое признание: старый Юг умер или, скажем, умирает в конвульсиях, отталкивающих своей страшной натуральностью. Новые главы — новые доказательства, но не новая мысль.
Однако же выясняется, что, продолжая рассказ, Фолкнер далеко не просто уточняет детали — он безбрежно раздвигает его границы. Вывихнутая хронология имеет смысл гораздо более значительный, чем то может поначалу показаться.
Впрочем, проницательный Сартр — возвращаемся к его статье — заметил это сразу: "Всякая техника романа подразумевает свою метафизику". А раз метафизика, то причем здесь какие-то события, какие-то конкретные люди, какое-то никому не интересное захолустье? Он продолжает: "Абсурдность, которую Фолкнер находит в человеческой жизни, помещена туда им самим". А вот это уже заблуждение. Ибо метафизика Фолкнера — это все-таки не метафизика Бергсона, и вообще, погружаясь в глубины изломанного человеческого сознания, изображая смятенность и страсть, писатель не отрывался от истории, от земной тверди, от своего клочка земли.
Йокнапатофа в своей материальности — звуках, запахах, великолепном изобилии природы — сохраняется постоянно. "Рядом с хибарой, в летнюю пору ее затеняя, стояли три тутовых дерева, и молодая листва их, которая позднее станет спокойной и широкой, как ладони, плоско трепетала, струилась под ветром. Порывом его неизвестно откуда принесло двух соек, пестрыми клочками бумаги или тряпок взметнуло на сучья, и они закачались там, хрипуче ныряя и вскидываясь на ветру, рвущем, уносящем — тоже как тряпье или бумагу — их резкие крики". Все видно, слышно, осязаемо, и без этой осязательности Фолкнера нет.
Верно, однако же, и то, что Фолкнер — не одна лишь осязательность. Трудность состоит в том, что история как история и история как метафизика постоянно в "Шуме и ярости" взаимопроницают. Да, Йокнапатофа никуда не исчезает, но ей становится тесно в собственных пределах, центростремительность все время старается перейти в центробежность.
"Продали луг. Белая рубашка его неподвижна в развилке, в мерцающей тени. Колеса паутинноспицые. Под осевшим на рессоры кузовом мелькают копыта, проворно и четко, как игла вышивальщицы, и пролетка уменьшается без продвиженья — так марионетка топчется на месте, а ее в это время быстро тянут за кулисы. Опять поворот, и стало видно белую башню и круглоликую глупую самоуверенность часов. Луг продали".
"Такие дни бывают у нас дома в конце августа — воздух тонок и свеж, как вот сегодня, и в нем что-то щемяще-родное, печальное. Человек — это сумма климатов, в которых ему приходится жить. Человек — это сумма того и сего. Задачка на смешанные дроби с грязью, длинно и нудно сводимая к неизменному нулю — тупику страсти и праха".
Естественно, легко, словно ничего это ему не стоит (видимость, конечно, оптический обман), дебетное, сиюминутное, подвижное перетекает в универсально-застывшее. История Юга прорастает историей человеческого духа, человеческого страдания. Историей Времени.
Самим Компсонам (за вычетом, разумеется, Бенджи) может казаться, что бедами своими они обязаны постылым, пусть даже гибельным, но, во всяком случае, здесь и сейчас сложившимся обстоятельствам. Не выйди Кэролайн Бэском за Джейсона-старшего, который считал ее неровней, жизнь в семье могла бы сложиться по-иному. Останься Кэдди дома, спокойно доучивался бы в Гарварде Квентин. Не соверши она грехопадения, процветал бы Джейсон.
Но писатель разрушает эти иллюзии героев, и любимых и ненавистных. Он знает и помнит и нам дает понять, что беды семьи — это беды жизни, в тех формах, в каких она сложилась в здешних краях. Но за проклятием местной истории стоит проклятие куда более страшное — . людей агрессивно атакует, лишает их покоя и будущего само Время. Это оно, неуловимое и потому особенно грозное, подстерегает за каждым углом и наносит немилосердные удары: лишает рассудка одного, толкает к самоубийству другого, вводит в катастрофическое искушение наживы третьего.
"Отец говорит: человек совокупность его бед. Приходит день — и думаешь, что беды уже устали стрясаться, но тут-то, говорит отец, бедой твоей становится само время. Чайка, подвешенная к невидимой проволоке и влекомая через пространство. Символ тщеты своей уносишь в вечность. Там крылья отрастут, говорит отец, да только арфисты из нас плохие".
Так говорит, ссылаясь, как видим, на Джейсона-старшего, Квентин Компсон. Но то и другое — прямая речь и цитата, в нее вкрапленная, — разумеется, обман, легко раскрываемый. Отец слишком незначителен, слишком жалок, чтобы стать на такой уровень философствования. Сын слишком измучен комплексами, чтобы формулировать столь ясно. Это сам автор, невидимо, * но властно управляющий и жестами, и речами, и чувствами своих персонажей, произносит за них текст роли. И он же (вновь скрываясь) отнимает всякую надежду на избавление, оставляя один только выбор, даже не выбор — неизбежность: смерть, прах. Прислушиваясь к тиканью часов, следя за бегом секундной стрелки, Квентин, то есть как бы Квентин, говорит: "Часы это дедовы, отец дал их мне со словами: "Дарю тебе, Квентин, сию гробницу всех надежд и устремлений; не лишено язвительной уместности то, что ты будешь пользоваться этими часами, постигая человеческий опыт гееис1о аЬ" игс!ит, способный удовольствовать твои собственные нужды столь же мало, как нужды твоих деда и прадеда. Дарю не с тем, чтобы ты блюл время, а чтобы хоть иногда забывал о нем на миг-другой и не тратил весь свой пыл, тщась подчинить его себе. Ибо победить не дано человеку, — сказал он. — Даже и сразиться не дано. Дано лишь осознать на поле брани безрассудство свое и отчаяние; победа же — иллюзия философов и дураков"".
Неужели это действительно так? Зачем же человечество, в чреде поколений, испытывая страдания, принося огромные жертвы, часто ненужные, но иногда и необходимые, медленно пробивалось сквозь невежество и предрассудки к свету и знанию, зачем боролось с голодом и болезнями, проникало в тайну жизни, зачем астрономы наблюдали звезды, ученые выводили законы, а писатели писали книги? Затем, чтобы пришел в какой-то момент, через миллионы лет после зарождения материи, некий американец и сказал, что все это лишено смысла и надо подчиниться року?
Можно понять его собственных соотечественников, которые, сообразив, что речь идет не просто о Юге, что Фолкнер задумывается над бытийственными вопросами, взбунтовались против предлагаемых ответов. Красноречивы самые названия первых откликов на "Шум и ярость": "Болезненность в литературе", "Школа жестокости", "Культ жестокости", "Литература ужаса", "Ведовство на Миссисипи".
Можно понять и Сартра, в чьей статье, сохранившей и сегодня, полвека по написании, свою ценность, есть, например, такие слова: "Фолкнеровское видение мира может быть уподоблено взгляду человека, который едет в открытом автомобиле, и голова его постоянно повернута назад". Это не просто красивая метафора, она лишь зримо сгущает ход наблюдений критика над романом, его философией. Оборачиваясь в прошлое, убеждает нас Сартр, фолкнеровские герои лишают себя будущего, они целиком и без остатка погружены во вселенский абсурд и даже на помышляют, не догадываются о том, что есть нечто помимо небытия. "Предстоящее самоубийство, которое отбрасывает густую тень на последние часы Квентина, — не просто одна из возможностей, встающая перед человеком; Квентину ни на секунду даже не приходит в голову, что он мог бы и не покончить с собой. Это самоубийство — неподвижная стена, объект, к которому Квентин неумолимо приближается, пятясь назад, который он не хочет и не может осмыслить".
Решив, что позиция писателя именно такова, Сартр категорически ее отверг. И не мог не отвергнуть. Он, убежденный гуманист (ведь экзистенциализм, по определению Сартра, это и есть гуманизм), он, человек, все духовные силы кладущий на то, чтобы бросить вызов злу мира, которое никогда не отрицал, но примириться не мог, — он, этот человек, готов был принять и смерть и самоубийство. Но в фатум верить отказывался. Напротив, смерть должна стать результатом добровольно и сознательно сделанного выбора, когда других возможностей уже не осталось. Потому Сартр не может узнать себя в героях Фолкнера, они отнимают у него свободу выбора, лишают смысла все проекты, все ожидания, пусть осуществиться им дано за пределами земного срока данной конкретной личности. "Человек не сумма того, что в нем есть, — вступает он в прямую полемику с автором "Шума и ярости", — а совокупность того, чего в нем еще нет, но что он может обрести". Сартр согласен, что мир одряхлел, утратил революционную энергию, что будущее, как он выражался, преграждено. Но есть нечто более важное: "Прегражденное будущее все равно остается будущим. Даже если у реальности человеческого бытия не осталось ничего впереди, даже если оно "закрыло все счета", ее существование все равно определяется этим "предчувствием себя самого". Утрата всяких возможностей не отнимает, например, самой возможности человеческого бытия — она просто сообщает ему особую "манеру бытования по отношению ко всем тем же возможностям"" (закавыченные автором слова принадлежат другому знаменитому философу-экзистенциалисту, Мартину Хайдеггеру).
Сартр точно и доступно изложил собственный символ веры. Но сохраняет ли он ту же точность по отношению к Фолкнеру? Это сомнительно. Сказано так: "Мне близко его искусство, мне чужда его метафизика". Рядом — еще сильнее: "поразительное искусство".
Только, читая статью, замечаешь, что искусство Фолкнера занимает критика в последнюю очередь. Еще раз согласимся: всякая техника романа подразумевает свою метафизику. Но дело в том, что Сартр вообще не проводит никакого различия между этими понятиями. И это тоже естественно: сам он, как прозаик и драматург, оставался прежде всего философом, образ для него — лишь форма осуществления готовой, выношенной мысли.
А Фолкнер все-таки прежде всего художник, для него искусство (искусство, а не просто прием) — самоценный и самодостаточный мир.
Этот мир, Йокнапатофа, есть жизнь, и она, со всеми своими несчастьями, сопротивляется грозному Ничто, не хочет покорно гнуться ни перед уставом мертвой традиции, ни перед роком человеческого существования как такового, вне пределов географии и хронологии.
Своим чередом и герои, обитатели этого мира (а за ними — сам автор), отказываются смиренно принять неизбежность гибели, что бы там о тщете бытия они ни говорили и как бы своим словам ни верили. Осознание неизбежности и бунт против нее — вот откуда в романе так много шума и ярости. Это знак, это осязаемый след той тяжбы, что ведут люди со Временем.
История не рассказалась, ибо надо было вывести ее на вселенские просторы? Да, разумеется, от этого утверждения не отказываемся. Но масштаб — это еще не все. Писатель потому еще длит, никак не может закончить повествование, что ему надо испытать различные варианты протеста и сопротивления, пройти весь путь. При этом, конечно, соблазнами легких исходов обольщается он всего менее.
Говорят, та часть романа, где мир показан глазами идиота, — самая трудная для понимания. Это действительно так, но лишь в том случае, если искать в его ассоциациях хотя бы подобие логики. А если, как мы уже договорились, от безнадежных попыток в подобном роде отказаться, то обнаружится, что самая темная часть есть как раз часть самая очевидная в своем содержании.
Бенджи слышит, как сестра, братья, негры — мальчики и девочки — толкуют что-то про бабушкину смерть, чувствует, как вытаскивают его из постели, ведут куда-то, потом видит: остановились у дерева, подсаживают Кэдди на нижний сук, она лезет по стволу, заглядывает в окно. Смысла во всем этом, конечно, для него никакого нет: случайные звуки, ненужные движения. Но во всяком случае сохраняется определенность места и времени. И тут внезапно, без всякого видимого побуждения — скачок (графически он, напоминаю, выделен курсивом):
"Дерево перестало качаться. Смотрим на тихие ветки.
— Ну, что ты там увидела? — Фрони шепотом. Я увидел их. Потом увидел Кэдди, в волосах цветы, и длинная вуаль, как светлый ветер. Кэдди Кэдди".
Кого — их? Почему светлая вуаль и цветы, когда только что были запачканные штанишки? Потом, дочитав книгу, можно, наверное, понять: каким-то образом объединились смерть бабушки и свадьба сестры, случившаяся много лет спустя. Можно даже, если очень хочется, истолковать неизбежность сцепления: оба события выбивают несчастного кретина из покойной бессознательности. Но в общем-то все это не имеет значения, а важно — и это замечаешь сразу же — вот что: безумец совершенно свободно перемещается вверх-вниз по стенкам колодца времени. Достаточно случайного жеста или предмета, мелькнувшего перед постоянно затуманенным взором, услышанного слова, как уносит героя в иные дали, потом возвращает назад. Мир предстает в виде набора цветных картинок, которые своевольно складываются в любой комбинации.
В этом — правда деформированного сознания. Но — и нечто большее: первая попытка сопротивления ревущему потоку Времени.
Что ж, дурак побеждает врага, только что это за победа? Ведь время как проблема даже не возникает — не может в таких условиях возникнуть, — абсурд преодолевается примитивом, трагический путь познанья завершается, не начавшись. Бенджи, разъяснит автор впоследствии, "назначено быть идиотом, чтобы он не только не поддался будущему, но и… полностью отринул это будущее. Без мысли и без понимания, бесформенный, бесполый, похожий на нечто безглазое и безгласное, жившее, существовавшее — единственно благодаря своей способности страдать — в эпоху зарождения жизни; рыхлый, тычущийся слепо, белесый, беспомощный ком неосмысленной вселенской муки, бытующей во времени, но вне ощущения времени — и только уносящей еженощно в медленные, яркие наплывы сна ту неистовую и отважную девчушку, что была для него лишь касаньем и звуком… и запахом деревьев".
Страданье, мука — эти слова, если составить частотный словарь фолкнеровского языка, наверняка займут две первые позиции. Не было, кажется, интервью, беседы, лекции, в которых писателя не спрашивали, отчего в мире, им созданном, так много страдания, причем в самых крайних, устрашающих формах? Да и как не спросить. Преступление, насильственная смерть, инцест, безумие, жестокое коварство — все то, что открылось нам впервые на страницах "Шума и ярости", начало повторяться, грозно увеличиваясь в масштабах, едва ли не во всех последующих книгах. От этих вопросов писатель не уходил, терпеливо повторяя: жизнь без страданья немыслима, больше того, не претерпев беду, не пройдя сквозь муку, человеку не измерить глубин собственного бессмертия.
В этих словах снова слышится время — не эпоха завершения родной писателю истории Юга, но время гигантских потрясений мира, время таких испытаний, каких раньше не было. Слышится и литература — голос писателя, угадавшего будущие катастрофы и потому оказавшего столь сильное воздействие на художественное сознание XX века. Это, конечно, Достоевский.
Бальзак привлекал Фолкнера единством монументального художественного плана. Он "подчас писал плохо", зато "его персонажи не просто перемещаются от первой до последней страницы книги. Между всеми ними есть преемственность, которая, подобно току крови, соединяет первую и двухтысячную страницы. Та же кровь, мускулы, живая ткань связывают всех персонажей".
Флобер, напротив, восхищал безукоризненным мастерством; Мелвилл — мощью творческого дерзания: создание "Моби Дика" — "задача, непосильная для одного человека".
Но к русскому классику Фолкнер испытывал чувство особой близости, говорил так: "Надеюсь, я заслужил право на духовное родство". Действительно, заслужил: вслед за Достоевским американский писатель считал изображение человеческого сердца в конфликте с самим собой главной задачей художника. А какой конфликт порождает большие страдания?
"Я уверен, что человек от настоящего страдания, то есть от разрушения и хаоса, никогда не откажется. Страдание — да ведь это единственная причина сознания" — так говорит Парадоксалист, подпольный человек, и человек Фолкнера с чистой совестью мог бы повторить эти слова, ведь его только затем и ставят постоянно в крайние, немыслимые обстоятельства, чтобы он, вполне по-достоевски, "постоянно доказывал самому себе, что он человек, а не штифтик! хоть своими боками, да доказывал, хоть троглодитством, да доказывал".
Бенджи, вернемся теперь к "Шуму и ярости", на это решительно не способен. Да, он изначально и неизбывно несчастен, однако проникнуть в глубины собственного несчастья бессилен, удары сыплются со всех сторон, а он только мычит жалобно и бессмысленно.
Вот еще одна причина, по какой не рассказалась история. Кошмар — лишь тогда кошмар, когда он не просто испытан, но — осознан, когда измерены его глубины, когда ему брошен подлинный, а не инстинктивный лишь вызов.
Тут начинается следующая Глава: рассказ Квентина. Начинается так, что сразу возникает впечатление некоего дубляжа. Бенджи благодетельно освобожден от морока Времени своим безумием, Квентин хочет освободиться, совершая простейший акт разрушения. Бросив взгляд на часы, "сию гробницу всех надежд и устремлений", он бьет их циферблатом о край стола. Ничего, естественно, даже в буквальном смысле не получается. Стекло рассыпается на осколки, но механизм продолжает безжалостную свою работу, часы тикают, и этот звук (неважно, от своих ли, уцелевших после удара, от городских ли часов, отбивающих четверти), то понижаясь, то поднимаясь до грохота, сопровождает Квентина на протяжении целого дня, в который вместилась вся его короткая, готовая оборваться и обрывающаяся жизнь. Сходный символ возникал у Рильке: "Но часы покинув, куда-то время умирать ушло…" Австрийского поэта Фолкнер, кажется, не читал, во всяком случае не упоминал его имени, и книг Рильке в его библиотеке не было; тем знаменательнее эта встреча. Разница лишь в том, что Рильке чувство всячески умеряет, контролирует, скрывает от посторонних, а Фолкнер дает страсти выплеснуться до дна.
Жизнь Квентина протекает словно в двух измерениях. Одно — комната в общежитии, студенческий городок, трамвай, пересекающий мост через Чарльз-ривер, окрестности Кембриджа. Но это какое-то условное, эфемерное измерение. Квентин лишь физически в нем пребывает. Откликается на реплики приятеля, соседа по общежитию, ~ участвуют лишь голосовые связки; встречается за городом с компанией однокашников, с которыми условился ехать на пикник, — снова случайные разговоры, ум и чувство где-то не здесь, далеко. Прицепилась по дороге какая-то девочка, Квентин покупает ей пирожное, но тут даже и разговора завязаться не может — та итальянка, ни олова не говорит по-английски.
Другое измерение — память, вот она-то работает постоянно, неистово. Сквозь рвущуюся ткань настоящего проступают неожиданно четкие контуры былого, которое и лишает этого человека надежды на будущее.
Все верно — Квентин одержим идеей самоубийства. Но почему, однако, Сартр решил, что ни о чем другом он помыслить на может?
Раздумий на эту тему, собственно, вообще нет, ни словом, ни намеком не дает нам герой понять, что роковое решение принято: о трагедии мы узнаем из первой и последующих частей. Да и не просто потому столь ясно восстанавливается в сознании жизнь дома — встречи, ссоры, примирения с сестрой, — что это подлинная реальность, в отличие от мнимой реальности настоящего. Тут еще и вполне сознательное усилие т- не памяти (ей усилия не нужны), а души: слепить, сложить, восстановить каким-нибудь образом осколки прошлого — это значит найти себя, выжить, спастись, не совершить самоубийства. "Нельзя победить время" — и герой гонит воспоминания, точнее, они сами от него отлетают, возвращая к безбытности нынешнего момента. Но сами же, ускользающие, и приходят назад. Не техника писательская тут поражает, не способность, расставляя в определенном порядке слова, материализовать нерасчлененность времени. Главное — четко возникающее ощущение мучительной внутренней борьбы, образ истерзанной души, безнадежно взыскующей равновесия. Действительно, безнадежно. Пережив вновь все, что было, Квентин упирается в стену: переиграть ничего невозможно. И, только убедившись в этом, он кончает самоубийством, спасается в самоубийство, по словам автора.
Но до конца еще далеко.
Рассказ возвращается к истокам, возобновляется в третий раз. Новую версию читать легче, да так оно и должно быть.
Бенджи воспринимает окружающее нерасчлененно, его «речь» — это запечатленная боль, которая не понимания требует — сострадания.
Квентин с первых же слов монолога определяет врага, его поступки подотчетны разуму, он осознает мир и себя в мире. При этом и сознание, и чувство, и память настолько напряжены, с такой непостижимой мгновенностью воспаряет он от земной действительности к последним вопросам бытия, что и его слова, дабы быть понятыми — не просто умом, но сердцем, — требуют от стороннего наблюдателя-читателя едва ли не соизмеримого непокоя.
Что же касается Джейсона, то он все упрощает до схематизма, связи восстановлены, растерзанное время возвращается в свои нормальные формы, любые следствия имеют явные, четко фиксированные причины. Метафизика его. не занимает, трезвомыслящий делец, он просто не знает, что это такое. Время — беда таких, как Квентин, — визионеров, мечтателей, безумцев, которые прыгают с моста в воду, не умея плавать. А его, Джейсона, беда — обыкновенная человеческая беда, ее можно измерить и взвесить.
Распутство сестры (а только распутство — "шлюхой родилась — шлюхой и подохнет" — видит он там, где было и страдание, и отчаяние, и невозвратность утрат) оборвало начинающуюся финансовую карьеру на взлете, и задача, следовательно, состоит в том, чтобы реваншироваться, встать на ноги, зажить беспечально. А попутно — освободиться от проклятого компсоновского духовного наследия, стереть клеймо поражения, написанного на роду. Наплевать на то, что окружающие насмехаются — "раб торговли". Пусть хоть и раб, зато под своей вывеской: "Джейсон Компсон". И вот он деловито, не считаясь со средствами, презирая любые условности, правила чести (все это тоже ненавистно-компсоновское), отправляется в путь, по кирпичику возводя здание благополучия. Получает место приказчика в магазине (не банк, конечно, но все лучше, чем ничего), по маленькой спекулирует на бирже, откладывает в кубышку деньги племянницы и даже из материнского чувства извлекает материальную выгоду ~ продает Кэдди за пятьдесят долларов право на мимолетное свидание с малолетней дочерью.
Словом, читаем в «Приложении» к "Шуму и ярости", Джейсон "не только держался в стороне от Компсонов, но соперничал со Сноупсами, которые в начале века захватывали городок по мере того, как Компсоны, Сарторисы и их племя стали исчезать, — и соперничать было нетрудно, потому что для Джейсона весь город, весь мир и все человечество, за исключением его самого, были Компсонами, которым неизвестно почему, но ни в коем случае было нельзя доверять".
Дилси говорит: "Холодный вы человек, Джейсон, если вы человек вообще. Пускай я черная, но, слава богу, сердцем я теплей вашего".
"Тебя же не упросишь. В тебе теплой крови нет и не было" — это Кэдди подхватывает слова старой няньки.
А потом сам Фолкнер, и не раз, авторитетно подтвердит правоту любимых героев. "Встречаются, — говорил он, — люди, которых нельзя назвать людьми… В реальной жизни я встречал людей, которые были безнадежны с точки зрения собственно человеческих свойств, старых человеческих истин — сочувствия, жалости, мужества, бескорыстия". Таков Джейсон — он совершенно бесчеловечен.
Но в этом случае нам даже нет нужды в поясняющих отзывах. И так все понятно — хотя бы из сцены, в которой четко разведены по полюсам люди и нелюди. Получив свои доллары, Джейсон хватает крошку Квентину, садится в коляску, едет на вокзал, где обещал встретиться с Кэдди. Она "стоит на углу под фонарем, и я говорю Минку, чтоб ехал вдоль тротуарной кромки, а когда скажу: «Гони», чтобы хлестнул лошадей. Я раскутал макинтош, поднес ее к окошку, и Кэдди как увидела, прямо рванулась навстречу.
— Наддай, Минк! — говорю, Минк их кнутом, и мы пронеслись мимо не хуже пожарной бригады. — А теперь, как обещала, — кричу ей, ~ садись на поезд! — Вижу в заднее стекло — бежит следом. — Хлестни-ка еще разок, — говорю. ~ Нас дома ждут. Заворачиваем за угол, а она все бежит.
Вечером пересчитал деньги, и настроение стало нормальное. Это тебе наука будет, приговариваю про себя. Лишила человека должности и думала, что это тебе так сойдет".
Дико это все, конечно, но если стать на точку зрения Джейсона, понять можно: испортила жизнь — получай в отместку. Но маленький Ластер, внук Дилси, чем досадил ему? Между тем он и его мучает. В город приехал бродячий цирк, и мальчишке до смерти хочется попасть на представление. А у Джейсона случились две контрамарки. Самому не нужны — "десять долларов приплатят, и то не пойду". Но подарить даже и не думает. Продать — пожалуйста, по пятаку за билет. А поскольку платить нечем, то Джейсон садистски сжигает билеты в камине на глазах мальчугана.
Да, тут пояснения не нужны, и в четвертый раз перечитывать тоже не нужно, все видно сразу: человек страдает, а бесчеловечность издевается и шелестит банкнотами.
Джейсон Компсон — даже не Гобсек, тот любил не только деньги, но и дочерей, родную кровь; у этого все чувства атрофированы, и внятен только один язык — язык цифр и учетных ставок: "В полдень на двенадцать пунктов понижение было", "к закрытию курс биржи упал до 12.21, на сорок пунктов".
Правда, ничего не помогло — ни обман, ни шантаж, ни предательство. Бесчеловечность гибнет в собственной утробе, пусть оформляется этот итог, в согласии с обликом и поведением персонажа, сугубо прозаически — мы уже знаем, как. Обнаружив, что шкатулка из-под денег пуста, Джейсон бросается в погоню за беглецами, но что толку — тех и след простыл. Впрочем, все это уже не интересно. Коль скоро личность отказывается — или лишена изначально — от существенных свойств, то утрачивают всякий смысл понятия победы и поражения: все едино.
Много лет спустя, готовя к изданию сборник, представляющий, по его мысли, Йокнапатофу в наиболее характерных чертах и лицах, Малкольм Каули советовался с автором по поводу состава. Тот предложил, в частности, включить в книгу всю третью часть "Шума и ярости". Мотив был такой: "Этот Джейсон теперь тоже стал реальностью нового Юга. То есть я хочу сказать, что он единственный из Сарторисов и Компсонов, кто смог сразиться со Сноупсами на собственной территории и по-своему отстоять ее".
Позднее Фолкнер уверял слушателей (дело происходило во время лекционной поездки по Японии), что Джейсону пришлось дать слово, ибо Квентин представил историю слишком однобоко, и теперь необходимо было ее уравновесить.
Но ведь уравновесить — значит найти середину, выработать компромисс, убрать все лишнее, так, чтобы одна чаша весов не перетягивала другую. Так разве в этом смысле монолог Джейсона уравновешивает то, что было выдохнуто Бенджи и выкрикнуто Квентином? Да ничего подобного, как раз наоборот, Джейсон швырнул последнюю, самую тяжелую горсть земли на могилу старого Юга, придавил ее несдвигаемой плитой.
Бенджи вызывает инстинктивную жалость, какую испытываешь, увидев на улице увечного или слепого. Квентину, проходя с ним его крестный путь, глубоко сострадаешь. Судьба Кэдди тоже вызывает сильный душевный отклик, потому что одно дело — тебя уведомили: стала любовницей нацистского бонзы, другое — сам видишь, как, спотыкаясь, скользя по грязи, протягивая руки, бежит несчастная за каретой, а в ней дочь, на которую и взглянуть не дали.
Все эти раздавленные, униженные, безумием или неврозами преследуемые люди — именно люди, теплокровные существа, даже идиот, в чьих бессмысленных воплях "игрой соединения планет все горе, утеснение всех времен обрело на миг голос". А раз сохраняется человечность, то не исчезает и надежда — непременная спутница подлинной трагедии. Пусть этому порядку, этому роду распрямиться не дано — на руинах может возникнуть новая жизнь, появится новый первенец, такой, о котором писал в предисловии к «Возмездию» Александр Блок: "Мировой водоворот засасывает в свою воронку всего человека; от личности почти вовсе не остается следа, сама она, если остается еще существовать, становится неузнаваемой, обезображенной, искалеченной. Был человек — и не стало человека, осталась дрянная вялая плоть и тлеющая душонка. Но семя брошено, и в следующем первенце растет новое, более упорное; и в последнем первенце это новое и упорное начинает, наконец, ощутительно воздействовать на окружающую среду; таким образом, род, испытавший на себе возмездие истории, среды, эпохи, начинает, в свою очередь, творить возмездие; последний первенец уже способен огрызаться и издавать львиное рычание; он готов ухватиться своей человечьей ручонкой за колесо, которым движется история человечества. И, может быть, ухватится-таки за него…"
Компсоны, один за другим, гибнут под напором исторических обстоятельств. Все же им, как это ни трудно, можно противостоять. Можно противостоять даже Времени — человек способен и на это. Но есть сила еще более грозная — саморазрушение. Мы говорили, что время Компсонов истекло, ибо завелся внутренний враг, который и предал род проклятию, разменял честь и достоинство на презренный металл. Но ведь речь-то, как мы, хочется верить, убедились, идет не о локальной истории. Компсоны — капля, в которой отразился весь океан. А раз так, то и Джейсон — искривление не просто одного семейства, но всего рода человеческого.
Какое уж тут равновесие. Наоборот — конец. Тупик страсти и праха. Можно опускать занавес, ставить точку.
Только опять не поставилась она. Правда, книга пошла труднее, миновал месяц, вспоминает автор, прежде чем он вновь заставил себя взять перо в руки и написать: "День начинался промозгло и мутно". Тут же он добавил, что история окончательно запуталась, что монологи Квентина и Джейсона оказались полумерами, возникла потребность в еще одной части, которая дала бы "взгляд со стороны, то есть взгляд автора, и рассказывала бы, что на самом деле случилось". Но нас уже не обманешь — в совершенную независимость персонажей мы давно утратили веру, как бы виртуозно ни маскировал автор свое присутствие. Иное дело, что «случившееся», то есть им же самим, Уильямом Фолкнером, изображенная картина упадка, его не устраивало. Уж если Квентин, этот вконец отчаявшийся, утративший волю к действию Гамлет, не хочет мириться с неизбежностью, то писатель тем более не готов принять идею конца. Сколь бы ни был близок душевно ему этот персонаж, автору и в голову не придет последовать за ним в черноту ночи.
Заключительной части и назначено было стать аргументом человеческой стойкости.
Автор назвал эту часть «своей», но «своя» она не в большей, хотя и не в меньшей степени, чем весь роман. Сдвиг повествовательной формы, верно, происходит — раньше рассказ велся от первого лица, теперь от третьего. Но это не столь существенно — по-прежнему события и лица, все те же знакомые нам события и лица, предстают в отраженной форме. На сей раз — с точки зрения Дилси. Раньше она оставалась в тени событий, теперь перемещается в центр, завершая историю и доводя ее до полноты — вынося авторитетные нравственные оценки.
Можно ли доверить такую ответственную роль безграмотной старухе?
Вот — первая же с ней встреча, вот портрет.
"В черной жесткой соломенной шляпе поверх платка-тюрбана, в шелковом пурпурном платье и в бурого бархата накидке, отороченной облезлым безымянным мехом, Дилси встала на пороге, подняв навстречу ненастью морщинистое впалое лицо и дрябло-сухую, светлую, как рыбье брюшко, ладонь, затем отпахнула накидку и осмотрела перед платья.
Цвета царственного и закатного, оно поло падало с плеч на увядшие груди, облегало живот и вновь обвисало, слегка раздуваясь под нижними юбками, что с разгаром весны и тепла будут сбрасываться слой за слоем. Дилси смолоду была дородна, но ныне только остов громоздился, дрябло драпированный тощей кожей, тугою разве лишь на животе, почти отечном, как если бы мышца и ткань были зримый запас стойкости или бесстрашья духа, весь израсходованный за дни и годы, и один костяк остался неукротимо выситься руиной или вехой над чревом глухим и дремотным, неся над собой опавшее и костяное лицо, подставленное сейчас непогоде с выражением вместе и покорствующим, и по-детски удивленно-огорченным. Постояв так, Дилси повернулась, ушла обратно в хибару и затворила дверь".
Кто перед нами?
Ну, конечно, старуха-негритянка, ни кола ни двора у нее, вся жизнь прошла в нужде и работе, рождена в рабстве, потом получила свободу, да только к чему ей эта свобода — привыкла к несвободе, настолько привыкла — не сама, быть может, кровь многих поколений сказывается, — что уж и не ощущает ее как несвободу, иной судьбы не представляет. Их даже сейчас можно встретить, таких старух, — не только в захолустье, но и, положим, в миллионной Атланте, в негритянских кварталах города: сидят перед многоэтажными, все еще непривычными домами, сложат на животе тяжелые руки и глядят: снисходительно — на играющих среди персиковых деревьев ребятишек, недоверчиво — на деловито вышагивающих клерков, ибо не негритянское это дело — высиживать в конторах, и вовсе со страхом — на молодцов-мотоциклистов.
А во времена фолкнеровской юности, да и позже, таких старух на Юге было куда больше, они мирно заканчивали свой век, нечуткие к переменам и не подвластные им. Так что, списывая свою Дилси с Кэролайн Бэрр, Фолкнер видел ее черты рассеянными повсюду вокруг — и в соседних домах, и в соседних кварталах.
Но не зря он, конечно, собрал все эти черты воедино. Ибо сразу становится заметно: Дилси не из тех, мимо кого пройдешь — не заметишь. Здешняя речь, здешнее, каких сотни, лицо — морщинистое, дряблое, здешние, с невинной претензией на форс, одежды. И вместе с тем — все нездешнее. Недаром облезлое платье окрашено в цвета царственного заката.
Послушаем еще раз Фолкнера, произносящего надгробное слово на похоронах столетней няньки: "…она родилась рабыней, с черной кожей, и вся ее молодость прошла во времена, которые были для ее родного края тяжелыми, трагическими. Она прошла сквозь жизненные невзгоды, причиной которых она не была, взяла на себя не свои заботы и печали. Конечно, ей за все платили, но плата — это всего лишь деньги. К тому же денег она получала немного и ничего не откладывала про черный день. Да и того не считала, не жалуясь и не придираясь, и даже этой своей способностью так вести себя заслужила уважение и признательность семьи, которой она отдала всю свою преданность и верность, заслужила горе и сострадание людей, которые не были ей родными и которые любили, а теперь потеряли ее.
Родилась, росла, трудилась. Теперь ее нет с нами, и мы скорбим о ней, и если только небеса есть, ее душа на небе".
Любовь к родному с малолетства человеку писатель перенес на вымышленную фигуру. Но это, конечно, была не просто дань благодарности, выраженная в наиболее естественной для художника форме. Дилси, говорит автор в послесловии к роману, "взяла на себя заботу о семье, погибавшей, разваливавшейся у нее на глазах. Она стала хранительницей этой семьи без всякой надежды на награду: делала для нее все, что было в ее силах, и согревала ее в этом любовь к беспомощному мальчику-идиоту". О какой семье речь? Разумеется, о Компсонах, о ком же еще? Но также и о семье гораздо более многочисленной, из многих семей сложившейся, о той семье, коей и она сама частью, а может, фундаментом является. Оберегая сумасшедшего, ухаживая за капризной "мис Кэйлан" (Кэролайн Компсон), оплакивая горестную судьбу Кэдди и Квентина, защищая от Джейсонова хамства юную Квентину, Дилси смутно угадывает за всеми своими подопечными, кому она добровольно присягнула на верность, нечто гораздо большее, чем они есть. В Ветхом завете люди, ей подобные, назывались стерегущими дом. Она и охраняет его, самоотречение, жертвенно, героически, — хотя и без всяких жестов героизма, — охраняет до конца этот обреченный дом старого Юга.
Бесполезно — сама же Дилси, с обычным смирением, в котором есть нечто от непокорного, несгибаемого величия, осознает это. Возвращаясь из церкви, где приезжий священник произнес вдохновенную — весь приход встал в едином порыве — проповедь, она говорит невнятные для дочери — другое поколение! — слова: "Я видела первые и вижу последние.
— Какие первые-последние? — спросила Фрони.
— Да уж такие, — сказала Дилси. — Видела начало и вижу конец".
Ее вины в том, что все пошло прахом, нет. Она делала, что могла. И все равно — конец, снова тупик, безысходность: если уж достойнейшие бессильны удержать постройку, то, верно, она и не заслуживает спасения.
Но ведь все время помним мы, что не просто о Юге идет речь, и Фолкнер лишний раз не забывает это подчеркнуть. "Остов громоздился… зримый запас стойкости и бесстрашья духа… костяк остался неукротимо выситься руиной или вехой…" Это уже не просто «мэмми», вырастившая не одно поколение белых детей, да и не просто страж обычаев, складывавшихся десятилетиями и веками. Это твердыня Дома человеческого. Неужто и ему суждено развалиться под бременем преступлений, неужто и ему не удержаться на ветрах времени?
Вот с этим Фолкнер не согласится ни за что. Все вокруг рушится, Дилси — прямым текстом сказано — не гнется. Да не в словах дело, сказать можно по-всякому. Сама атмосфера, в которую героиня погружена, которую она же и создает, — это атмосфера мифологического величия, высокого покоя, воздух бессмертия. Это точно выражено в стиле: смолкают надрывные вопли идиота, нет яростных синкоп Квентина, не слышно жестяного скрипения Джейсона, — речь течет плавно, неспешно, задумчиво.
В «Приложении» о Дилси и ее соплеменниках сказано: "Они терпели". Многозначительна сама эта краткость. Комплексы, мучающие Квентина, пришлось разъяснять и растолковывать, биографию Кэдди — описывать, отношение к Джейсону — аргументировать. А жизнь, ее упорство, преодолевающее самые трудные препятствия — чем сильнее давление, тем и сопротивление сильнее, — в пространных комментариях не нуждается.
Имеет ли значение цвет кожи? Послушать автора — еще какое. Он настойчиво повторял, что человек выстоит в любых условиях, ему резонно возражали: как же так, ведь лучшие ваши люди, вроде того же Квентина, гибнут. Против этого спорить трудно, и тогда Фолкнер говорил — да, и "все-таки в семье есть Дилси, которая упорно удерживает ее от распада, не надеясь на вознаграждение. Я хочу сказать, стремление человека выстоять может направляться по иным, более «низким» каналам, выразиться в черном человеке, в негритянской расе, прежде чем человек согласится уступить и признать свое поражение".
Только до этих слов еще двадцать пять лет, и все эти годы, да и после тоже, писатель мучительно обдумывал историю Юга в свете расовой розни. Об этом мы, конечно, еще будем говорить.
А в "Шуме и ярости" эта сторона дела его все-таки мало занимает. Ему просто нужен человек, у которого достанет стойкости претерпеть любые невзгоды, устоять в любую бурю.
Это — Дилси, та самая Дилси, которую под другим именем можно было бы встретить на улочках Оксфорда или в округе, но которая, как мы уже, собственно, заметили, черпает и силу, и мудрость свою в запредельности мифа. Никакого противоречия, да и принижения легендарных героев в этом уподоблении нет. Недаром Фолкнер говорил, что любит перечитывать Ветхий завет, потому что люди, в нем изображенные, живут и действуют "подобно нашим предкам в XIX веке", и есть среди них не только великие мужи, но также негодяи и мошенники, и все они тоже "ведут себя совершенно как наши современники".
Сейчас о мифе в литературе не говорит только ленивый. Одни утверждают, что он разрушает образность, другие, напротив, видят в нем живительный источник творчества и все сколько-нибудь интересное в искусстве сводят к мифу. При этом само понятие слишком часто утрачивает сколько-нибудь определенные границы.
Нам рассуждать на эту тему тут не с руки — слишком специальный предмет. Замечу лишь, что мифологический герой — это прежде всего именно герой, то есть личность, которая, при всей своей предопределенности, предназначенности, осознает свои поступки и готова принять за них все бремя личной вины. Гегель так толковал судьбу царя Эдипа: он не может не совершить прелюбодеяния и отцеубийства, но при этом ни за что в жизни не согласится переложить ответственность за преступления на чужие плечи. Это и имел в виду великий философ, говоря о героическом состоянии мира, в противовес позднейшим прозаическим временам, когда люди, утратив величие древних, только и ищут, суетливо и жалко, чем бы объяснить свое поражение и свой позор.
Дилси — частица этой старой звездной пыли, каким-то чудом занесенная в XX век. Те, кому она безропотно служит, будь это люди добрые или злые, — так или иначе, объясняют все происшедшее несчастливо сложившимися обстоятельствами, обманным раскладом костей, брошенных на доску равнодушным Игроком. Бенджи, обрети он дар речи, сослался бы на то, что его развитие остановилось в трехлетнем возрасте. Квентин не в силах выдержать расставания с сестрой. Джейсон вообще считает, что все вокруг вступили в заговор, лишь бы помешать ему устроиться в жизни. И только Дилси не оглядывается по сторонам, не ищет оправданий — гордо и неуклонно несет крест жизни — своей, близких и мировой.
Так мы и закрываем эту маленькую, но такую поразительно емкую книгу. Ею не зачитаешься, как и "Улиссом", — во всяком случае с первого раза. Автора ее мастером-стилистом, вроде Флобера, или Конрада, или Генри Джеймса, не назовешь. Она начисто лишена той эпической мощи, которая поражает у классиков XIX века, у Толстого и Бальзака.
Но, справившись со всеми трудностями восприятия, мы неожиданно обнаруживаем, сколь близок мир, так странно, причудливо изображенный писателем с далекого американского Юга, тому миру, в котором выпало жить нам самим. В нем много зла, много несчастий — войн, нищеты, подлости разного рода, он тоже неспокоен, полон шума и ярости. И все-таки он сохраняется, и даже, спотыкаясь на каждом шагу, впадая в заблуждения, иногда чудовищные по своим последствиям, идет вперед. Человечество вырабатывает силы, способные вытерпеть, выдюжить, превозмочь любые препятствия — и внешние, и, что много труднее, внутренние: малость, слабость, незащищенность даже лучших.
После "Шума и ярости" Фолкнеру предстоял еще долгий, почти тридцатипятилетний, путь в литературе. Будут написаны новые книги, история в них отразится шире и крупнее, в чертах сильных, устрашающих, обнадеживающих. Больше будет подробностей, появятся незнакомые прежде лица, укрепятся, прояснятся, получат более рациональную основу связи и отношения между людьми. Но и впрямь никогда уж Фолкнеру не пережить того мощного подъема чувств, что испытал он, сочиняя "Шум и ярость", никогда не выразить существо человеческого опыта с такой ослепительной яркостью. И еще иногда я думаю, что такой роман должен бы, по всем правилам, появиться в конце творческого пути. Ибо это книга итогов, писатель словно воображает общее состояние человечества, выстраивает живую и подвижную, но все же модель так, словно грани ее не важны или давно очерчены.
Но книги пишутся не для удобства биографов и критиков. Надо было Фолкнеру начать с конца — он и начал. А уж потом пошел вширь.
Старожилы уверяют, что нынешний Оксфорд не особенно отличается от Оксфорда шестидесятилетней давности. И им можно поверить. Конечно, здесь теперь, как и повсюду, полно автомобилей, асфальтом покрылись улицы, реклама кое-какая, не слишком, однако же, броская, появилась, городскую площадь тесно окружили банки и страховые конторы, на окраине выросли небольшие фабрики, главным образом деревообрабатывающие. Но в самой атмосфере сохранилось нечто патриархальное: медленная жизнь, к вечеру вовсе замирающая, полупустые магазинчики и бары, дома, прилепившиеся друг к другу, так что через забор можно запросто переговариваться друг с другом. Все знают всех, да и всех-то этих не намного больше, чем прежде, — тысяч девять-десять. Словом, окраина, глубокая провинция, правда, упорно себя таковой не признающая. Фил Маллен, редактор здешней газеты "Оксфордский орел" (на меньшее, разумеется, никто бы не согласился), вспоминает, как Фордовский фонд попросил его проконсультировать сценарий документального фильма о Фолкнере, многолетнем его приятеле. Сценарий начинался такими словами: "Уильям Фолкнер — знаменитый писатель, который работает в захолустном американском городке…" Дальше Маллен и читать не стал, вернул рукопись, сопроводив ее следующей запиской: "Оксфорд — вовсе не "захолустный американский городок", у нас, между прочим, ночевал Улисс Грант". Действительно, было такое — командующий армией северян и будущий президент США останавливался здесь во время кампании 1865 года. Ничего агрессивного, впрочем, в этом местном патриотизме нет, наоборот, ощущается даже добродушная самоирония. Другой фолкнеровский знакомец, его неизменный спутник в охотничьих экспедициях, услышав по радио, что Фолкнеру присудили Нобелевскую премию, отправил шведскому королю письмо такого содержания: "Дорогой король! Поскольку на церемонии вручения Нобелевской премии Вы сказали о нашем друге Билле Фолкнере такие добрые слова, просим Вас быть в ноябре нашим почетным гостем в охотничьем лагере". Королевская канцелярия вежливо отклонила приглашение, сославшись на то, что "его величество не ездит на лошади и не стреляет". Получив такой ответ, оксфордцы только хмыкнули: "Король явно не имеет представления о том, что происходит в охотничьем лагере, если полагает, что для хорошего времяпровождения там надо ездить верхом и палить из винтовки".
Такие нравы. Понятно, что в этой обстановке стоит даже не сказать, а только подумать о чем-то, как вся округа уже узнает о вашем намерении. А если планы строит сам Фолкнер — не писатель Фолкнер, до которого пока мало кому есть дело, а правнук Старого полковника, то они, эти планы, вообще становятся общественным мероприятием.
Вернувшись из свадебного путешествия домой, Фолкнеры принялись подыскивать жилье, и городок хлопотливо взялся за дело. Оно сладилось быстро — уже ранней весной 1930 года начались переговоры о покупке дома, неподалеку от которого будущие новоселы играли когда-то детьми.
Двухэтажный этот особняк в колониальном стиле, с колоннами у фронтона, по всему периметру окруженный террасами и балкончиками, — на вид внушительный, но не тяжелый, — превращен ныне в музей. Впрочем, тепло жилья в нем сохранилось, ибо, за вычетом взятых под стекло счетов из магазинов, прачечной и т. д., да панели, на которой выбиты знаменитые слова из Нобелевской речи: "Я отказываюсь принять конец человека…" — все здесь осталось, как при жизни хозяина. Библиотека, напоминающая о том, что Фолкнер читал хоть и много, но бессистемно — подбор книг вполне об этом свидетельствует (правда, двести или триста томов с фолкнеровскими пометками на полях увезла с собою, продав дом и угодья университету, дочь писателя Джилл Саммерз). На стенах — рисунки матери, которая любительски занималась живописью, на столе, почти целиком занятом огромной пишущей машинкой, — беспорядочно разбросанные бумаги, банка с крошками табака, потухшая трубка. Тут же — предметы, рассказывающие о растущей популярности владельца, например фигурка Дон-Кихота — подарок премьер-министра Венесуэлы. Поначалу библиотека служила Фолкнеру и кабинетом, но потом он сделал специальную пристройку, где в основном и работал. Стены здесь тоже неголые, только не книжными стеллажами уставлены и не картинами завешаны — покрыты надписями: своим мелким, прыгающим, с трудом поддающимся расшифровке почерком Фолкнер набрасывал общий план, сюжетные ходы, характеристики героев романа «Притча». От времени буквы немного стерлись, но мемориальной патиной не покрылись — тоже живой след человеческого присутствия. Здесь же, внизу, — столовая, гостиная, холл, весь вид которых — нечинный, порядком не блещущий — напоминает о том, что мечты Эстелл стать хозяйкой салона, пусть небольшого, так и не осуществились. Да и пейзаж вокруг — скорее фермерский, чем аристократический. Ведет, правда, к дому изящная аллея, обсаженная буковыми деревьями, но рядом — хозяйственные постройки: конюшня, сарай, летняя кухня. Земля полого уходит вниз, и за ручьем начинаются лес и поля, некогда прилежно обрабатывавшиеся и дававшие урожай, а теперь поросшие сорной травой. Повсюду валяется инвентарь — лопаты, совки, мотыги.
Так это выглядит сейчас. А шестьдесят лет назад дом предстояло обживать.
В 1844 году местный плантатор Роберт Шигог купил у индейцев землю, нанял архитектора-англичанина и построил особняк. Хозяину повезло — здание сохранилось в пожаре 1864 года, хотя все вокруг сгорело дотла. По прошествии десятилетий дом перешел во владение другой семьи, которая значительно расширила угодья. Но процветание продолжалось недолго, хозяйство постепенно пришло в запустение. Дом сдавали по частям случайным жильцам, а потом он и вовсе опустел. Штукатурка на колоннах потрескалась, фундамент осел, крыша начала течь, крыльцо покосилось.
Фолкнера, однако, все это не обескуражило, жилье ему понравилось, человек вообще-то не суеверный, он как-то сразу решил, что стоит переехать сюда, и неудачи и разочарования останутся позади, все пойдет отныне хорошо. На всякий случай он придумал для дома символическое название Роуэноук — вычитал у Фрезера в "Золотой ветви", что шотландская мифология дала такое имя дереву, олицетворяющему мир, покой, благополучие. В апреле был подписан контракт, а в июне, когда здание приняло мало-мальски приемлемый облик, отпраздновали новоселье.
Тут же, правда, встали финансовые проблемы.
Теперь в Оксфорде любят рассказывать про своего великого земляка разные анекдоты. Вот один из них: получив как-то из продуктовой лавки чек, Фолкнер отослал его хозяину со словами: "Сейчас у меня нет денег, чтобы заплатить Вам. Но когда-нибудь моя подпись на этой бумажке будет стоить больше, чем я должен или еще задолжаю вам". Тут он не ошибся, любой фолкнеровский автограф теперь ценится высоко среди собирателей. Да уже в начале 50-х годов шустрые нью-йоркские дельцы получали от библиофилов по сорок долларов за экземпляры его книг с авторской надписью.
Но до этого еще далеко, а пока надо было не только пятидолларовый счет оплатить, но найти деньги на ремонт, не говоря уж о шести тысячах (сумма по нынешним временам смехотворная, — за такой-то дом! — а по тем, особенно для Фолкнера, — немыслимая), которые предстояло выплатить в течение нескольких лет прежним хозяевам.
Роман "Шум и ярость" принес огромное душевное удовлетворение, но материальное положение, как автор и предполагал, не поправил. Пресса была разная. Одни, обнаружив в романе лишь беспросветный пессимизм, отвернулись от автора. Другие, наоборот, встретили книгу с энтузиазмом. "Великое произведение" — так отозвалась о книге нью-йоркская "Хералд трибюн", рецензент которой удостоил Фолкнера чести сравнения с Достоевским и Джойсом. Обычно чопорный, скупой на комплименты, особенно по адресу южан, Бостон пошел еще дальше. Критик местной газеты "Ивнинг транскрипт" вспомнил, читая "Шум и ярость", Еврипида, обнаружил в романе черты греческой трагедии. Книгу сразу заметили за океаном, правда, оттуда донесся голос скорее отрезвляющий. Арнолд Беннет, писавший ранее, что Фолкнер наделен ангельским даром, на сей раз высказался более сдержанно. Да, у автора "незаурядный и в высшей степени оригинальный талант", но книгу "немыслимо, невообразимо трудно читать", и, если Фолкнер хочет занять достойное место в литературе, ему следует освободиться от "юношеской эксцентричности" и забыть о Джойсе. В устах Беннета такой совет был вполне естествен, ибо в эпоху всеобщей тяги к эксперименту он в числе немногих упрямо защищал традицию. Но дело не во вкусах. В одном по крайней мере отношении старый писатель оказался прав: роман не читали. Не помогли ни рецензионная шумиха, ни специальный очерк, выпущенный одновременно с романом, — нечто вроде путеводителя в помощь читателю. Тираж (1789 экземпляров) расходился медленно, полтора года понадобилось, чтобы раскупить его.
Не приносили дохода и рассказы, которые Фолкнер никогда не переставал писать. Недавно нашелся любопытный документ: начиная с 23 января 1930 года писатель в течение двух лет вел счет сочиненным в этом промежутке произведениям малой формы, обводя кружком те, что опубликованы или приняты к печати, и вычеркивая те, что отвергнуты. Кружков чем дальше, тем больше, так что в 1931 году удалось даже выпустить сборник "Эти тринадцать". Но поначалу картина унылая: сплошные жирные линии. Даже "Роза для Эмилии", классический ныне, во все хрестоматии входящий рассказ — готический сюжет о мужестве и терпении, — был первоначально отклонен. Между прочим, отказ пришел в тот самый день — 7 октября 1929 года, — когда в книжных лавках появились первые экземпляры "Шума и ярости".
Короче, состоятельным человеком Фолкнера новеллистика не сделала (хотя два рассказа, опубликованных в 1930 году популярным в ту пору журналом "Сатердей ивнинг пост", принесли ему больше денег, чем "Солдатская награда", «Москиты», "Сарторис" и "Шум и ярость", вместе взятые; к счастью, автор не прельстился этой удачей, устоял перед искушением легких денег — щедро авансируя молодых авторов первыми публикациями, еженедельник затем тиранически требовал от них угождения вкусам публики; на эту удочку попался талантливейший Скотт Фицджеральд, который с горечью говорил впоследствии: "Мое честолюбие может быть спокойно, ведь «Пост» платит теперь своей старой шлюхе по 4000 долларов за визит").
Так, давно уже сделавшись профессиональным писателем, Фолкнер столкнулся с печальной необходимостью в стороннем заработке. Несколько лет спустя он вспоминал: "Когда мой третий роман, «Сарторис», был принят к печати, я подумал было, что отныне дело пойдет. Я решил, что писание книг может приносить деньги, а ведь пора уже было самому зарабатывать. Я уехал ненадолго из Оксфорда и стал соображать, что может понравиться людям в Миссисипи; сделал выбор, казавшийся мне правильным, и придумал самую страшную историю, какую только мог вообразить, написал ее за три недели и отправил рукопись Смиту, который собирался издавать "Шум и ярость". Он мне сразу ответил: "Упаси Вас бог это печатать, нас ведь обоих посадят". Тогда я сказал себе: "С тобой все ясно, придется теперь приниматься за работу, раз и навсегда". Это было летом 1929 года. Мне удалось найти место угольщика на электростанции, я работал в ночную смену, с 6 вечера до 6 утра. Я накладывал уголь из бункера в тележку, вез ее к истопнику, там разгружал, а он затапливал котел. Потом, до четырех утра, нам нечего было делать, а в четыре мы вычищали золу и снова разводили пар".
Ясно, Фолкнер не рассчитывал всерьез заработать на жизнь таким образом, и тем более уплатить долги по дому. Скорее всего это был жест отчаяния или, может, уступка отцу, который, по словам писателя, "всегда был готов помочь, но его удручала мысль, что сын превратился в бродягу". К тому же здесь он мог побыть в одиночестве, уйти от укоряющих взглядов жены. И место для литературной работы оказалось подходящее: между одиннадцатью вечера и четырьмя утра можно было заниматься своим делом, а за письменный стол сходила перевернутая угольная тележка. Правда, прямо за стеной гудела динамо-машина, но с шумом можно было свыкнуться, он даже создавал постоянный ритмический фон.
В течение шести недель был написан новый роман. Разговор о нем, впрочем, отложим и вернемся к той книге, которая так напугала издателя. Договор на нее был заключен 6 мая 1929 года, а в конце месяца рукопись под названием «Святилище» пришла в Нью-Йорк — отсюда и взялись, надо полагать, три недели, потребовавшиеся якобы для ее написания. На самом деле работа началась давно, автор приступил к ней, едва закончив "Шум и ярость". К тому времени у него сложился, пусть пока нечеткий, готовый в любой момент измениться в деталях, план Йокнапатофы: ее обитатели, и те, что обрели уже жизнь на страницах «Сарториса» и "Шума и ярости", и те, которым только предстояло еще воплотиться в словах и поступках, настойчиво искали себе места в истории края.
Она не умещалась на страницах одного произведения — приходилось отсекать и вычеркивать. Но из романа героя убрать можно — из жизни человека не вычеркнешь, полноты не будет. Фолкнер готов был согласиться с тем, что в первоначальном варианте "Флагов в пыли" приключениям Нарциссы и Хорэса Бенбоу уделено слишком много внимания, слишком далеко уводят они от основной идеи. Правда, эти персонажи вовсе не ушли, заняли какое-то место в «Сарторисе», но, место незаметное, так что даже непонятно, что им здесь, собственно, делать. Теперь пришел их черед.
Впрочем, дело не просто в том или другом персонаже, в той или другой линии сюжета. Уже тогда, только начиная еще осваивать свое вымышленное королевство, Фолкнер ощущал, сколь стеснительны становятся привычные формы сочинительства. Жизнь и «литература» вступали в конфликт. «Литература» требует завершенности, поэтому она всегда приблизительна, неполна, одностороння. А жизнь — принципиально незавершима, судьбы продолжаются за пределами книжной обложки. Весь отпущенный ему срок Фолкнер вел изнурительную борьбу с этой ограниченностью «литературы» — в интересах безграничности жизни. Понятно, что в этой борьбе победы быть не может — отсюда и стоическое признание неизбежности «поражения». Но можно хотя бы попытаться преодолеть конечность «литературы».
Преодолеть стилем. "Мы, — говорит Фолкнер о себе и о Томасе Вулфе, — пытались втиснуть все, весь опыт буквально в каждый абзац, воплотить в нем фрагмент жизни в каждый данный ее момент, проницать ее лучами со всех сторон. Поэтому романы наши так неуклюжи, поэтому их так трудно читать. Не то чтобы мы сознательно старались сделать их неуклюжими, просто иначе не получалось".
Преодолеть масштабом общей идеи. "В какой-то момент я обнаружил, что определенному плану подчиняется не только отдельная книга, но вся писательская работа, все написанное".
Йокнапатофа должна была продолжаться, в ней всему и всем находилось место.
Вернулись герои «Сарториса». Но не только. Приступая к «Святилищу», автор стал разбирать старые рукописи и наткнулся на зарисовку, сделанную пять лет назад в Париже. Тогда она ему самому очень понравилась. Он писал матери: "Только что закончил замечательную вещь — две тысячи слов о Люксембургском саде и смерти. Сюжет едва намечен, это поэтический, хотя и в прозе выполненный рассказ о молодой женщине. Я писал, не отрываясь, двое суток, и получилось здорово. Почти не спал, перечитывал написанное, искал слова, записывал и вычеркивал, придумывал все новые варианты. Но теперь это само совершенство — жемчужина"; Потом автор, видимо, поостыл и даже не пытался этот — очерк? поэму в прозе? — опубликовать. А теперь вот зарисовка нашлась и по странной ассоциации объединилась с историей, о которой автору рассказали в Мемфисе: в здешний публичный дом несчастным образом попала девица из весьма уважаемого семейства. Так возникла главная героиня "Святилища". — Темпл Дрейк.
Впрочем, до всего этого докопались много позже, в ходе критического освоения йокнапатофского края. Сам же Фолкнер упорно отказывался говорить об этом романе сколько-нибудь всерьез.
Сдержанный прием «Сарториса» его сильно разочаровал, и тогда писатель — так он, по крайней мере, говорит об этом — решил сочинить что-нибудь более привычное — на публику. Впервые эта версия была выдвинута в предисловии к изданию 1932 года: "В основе этой книги лежит дешевая идея, я писал специально для того, чтобы сделать деньги". Пятнадцать лет спустя автор повторил: "Главная причина заключалась в том, что я нуждался в деньгах… Я придал «Святилищу» форму ходового товара… Поэтому я не любил эту книгу и не люблю сейчас". Затем Фолкнер нередко напоминал, что деньги, на которые он рассчитывал, получить не удалось — издательство прогорело. Это, положим, верно или почти верно. Партнеры, Смит и Кейп, чего-то там не поделили, фирма распалась, и банк заморозил авторские гонорары, в том числе 4000 долларов, которые причитались Фолкнеру. Но вообще-то эту историю Фолкнер рассказал, кажется, для того лишь, чтобы произнести ударную фразу: "Если пишешь книги, пиши их с предельной честностью".
"Святилище", стало быть, этому условию не удовлетворяет? Надо сказать, самокритика оказала и продолжает оказывать немалое воздействие на восприятие книги. В ней и впрямь усматривают нечто вроде символа писательской беспринципности. С подобным отношением можно встретиться не только в критических сочинениях. Героиня романа английского прозаика Тома Шарпа "Дальний умысел" (он у нас переведен и пользуется успехом) уговаривает своего протеже поставить имя под чужим порнографическим романом. Тот, вполне бездарный, однако же свято относящийся к ремеслу молодой человек, с негодованием отказывается. Тогда всплывает имя Фолкнера.
"Вспомни «Святилище». И изнасилование. Кукурузный початок.
— Ты хочешь сказать, что это написал не Фолкнер? — в ужасе спросил Пипер.
— Да нет, именно, что он. Написал, чтобы его заметили, чтобы добиться признания. До «Святилища» его книги не раскупались, а после он стал знаменитостью".
Все точно. Именно этот роман принес писателю долгожданную известность. Первый, двухтысячный тираж разошелся в течение нескольких недель, в феврале — марте 1931 года, тут же был отпечатан новый — около шести с половиной тысяч. Собственно, это был первый и на ближайшие годы (до публикации в 1939 году "Диких пальм") единственный фолкнеровский бестселлер. "Я здесь прямо-таки произвел фурор, — пишет Фолкнер жене из Нью-Йорка, где состоялась церемония представления книги. — Журналы устраивают в мою честь банкеты и коктейли, все хотят со мною познакомиться. В общем, я с удивлением обнаружил, что стал самой заметной фигурой американской литературы. В смысле самой перспективной. Даже Драйзер и Синклер Льюис стремятся меня увидеть, а Менкен едет сюда из Балтиморы, только чтобы пожать мне руку".
Похоже, в этих словах, вместе с наивным бахвальством, звучит тайное смущение: как могла привлечь столь широкое внимание такая книга?
Кто прав: автор и критики последующих поколений или современники?
Вернемся для начала к издательским приключениям романа. Разочарованный коммерческим провалом "Шума и ярости" Харрисон Смит перечитал книгу, которая столь устрашила его при первом знакомстве. Ни слова не сказав писателю, который, кажется, и думать забыл о «Святилище», он отправил рукопись в набор, и летом 1930 года Фолкнер к немалому для себя удивлению получил гранки первых пяти глав романа. Чтение их никакого удовольствия не доставило. Написанное выглядело так беспомощно, что автору, по собственным словам, пришлось выбирать между двумя возможностями — либо вовсе отказаться от этой затеи, либо переписать по существу весь текст. Избран был второй путь — "я порвал корректуру". Порвать, положим, не порвал — но работу действительно проделал огромную: недавно Ноэл Полк, молодой университетский профессор, быстро вырастающий в одного из ведущих в США исследователей творчества Фолкнера, подтвердил это документально, кропотливо изучив — в сопоставлении с рукописью — якобы уничтоженные гранки. Ноэл показывал их мне — впечатление они производят устрашающее, в глазах пестрит от зачеркиваний и перечеркиваний, можно пожалеть наборщиков, которым пришлось иметь дело с этим хаотическим нагромождением знаков и слов (кое-что, между прочим, типография так и не смогла разобрать, и лишь в 1985 году тот же Полк, потратив уйму времени и усилий, восстановил во всей полноте авторскую волю).
Но все это проблемы лабораторные, отчасти технические, они могут занимать текстологов и критиков — читателю до них какое дело? Он обращается к тексту, вовсе не задумываясь над тем, что там автор или редактор с ним делали на пути к публикации (к тому же некоторые, например Джозеф Блотнер, далеко не уверены, что роман выиграл от переработки).
"Святилище" заметно отличается от других фолкнеровских книг — тем прежде всего, что его легко читать. Правда, и здесь писатель использует прием, который известный нам Конрад Эйкен назвал приемом "задержанного смысла". То есть смысл эпизода, поначалу совершенно невнятный, раскрывается лишь в ходе дальнейшего повествования, обрастая деталями и мотивировками. Но в этом романе дистанция между событием и его осмыслением предельно сокращена, загадка, если и возникает, разгадывается немедленно.
Вот сюжет. Взбалмошная девица по имени Темпл Дрейк, наскучив чинным распорядком местного колледжа, а также традициями домашнего воспитания, какое принято в семьях потомственных аристократов, тайком сбегает из общежития и сговаривается с приятелем поехать в соседний городок на футбольный матч. Тот, однако, успел ко времени встречи изрядно нагрузиться, теперь хочет добавить и, несмотря на слабые протесты спутницы, отправляется в старый, полуразрушенный от времени дом во Французовой Балке, где теперь живет вместе со своей невенчанной женой Руби и младенцем бутлеггер Ли Гудвин. Там Гоуэн (так зовут молодого человека) забывает, что приехал не один, пускается во все тяжкие, а утром, в хмельном угаре, уезжает, оставив Темпл в этом вертепе. К несчастью, в ту же ночь в доме оказался некто по прозвищу Лупоглазый, личность темная и по виду устрашающая: "Лицо у него было того странного бескровного оттенка, какой возникает при электрическом освещении; в сдвинутой набок соломенной шляпе, руки в боки, он напоминал… о злобной пустоте смятой консервной банки". Глаза — как "две резиновые кнопки", кожа "мертвенного цвета", "подбородка не было вовсе", да и все лицо как бы стерлось, исчезло — как "у восковой куклы, которую поставили слишком близко к огню и забыли". Обездоленный с самого рождения, познавший кошмар трущобного детства, неполноценный физически — познать женщину ему не дано, — Лупоглазый носит в груди чувство тяжелой, внешне, впрочем, никак не выражаемой ненависти к миру и свирепо мстит ему за незадавшуюся судьбу. Самым извращенным образом — кукурузным початком — Лупоглазый насилует Темпл. Ему пытается помешать Томми — то ли слуга, то ли подручный, то ли нахлебник Гудвина; за этот жест благородства он поплатился жизнью — Лупоглазый выстрелом из пистолета сносит ему череп. Потом он увозит Темпл в Мемфис, где помещает ее в публичный дом, превращенный фактически в узилище: выходить на улицу девушке запрещено. Далее выясняется, что присматривать за девушкой, под видом ее любовника, поручено карточному шулеру по кличке Рыжий. Но тут Лупоглазый просчитался. Темпл влюбляется до безумия в своего надзирателя и пытается сбежать с ним. Тогда Лупоглазый убивает Рыжего.
Между тем по подозрению в убийстве Томми в тюрьму отправляется Гудвин. Защищать его берется Хорэс Бенбоу, но проигрывает дело. Темпл, которую ему удалось в конце концов отыскать, лжесвидетельствует, указывая на Гудвина как на убийцу. Завершается роман сценой казни Лупоглазого, которого арестовали и приговорили к повешению за убийство, совершенное не им. Он, впрочем, не делает и малейшей попытки оправдаться — собственная жизнь ему так же безразлична, как и жизнь других.
Понятно, что из такой истории можно сделать все, что угодно. Можно — психологическую драму, а можно — бульварную дешевку.
Быть может, в первоначальном, нам не известном варианте был избыточный натурализм, и от него-то как раз автор освобождался. В этом случае он вполне преуспел, сейчас ничего такого особенного нет, по существу ни одно из убийств даже не показано, и насилие тоже не показано — мы обо всем узнаем только из разговоров. В публичном доме слышны подозрительные шорохи, звуки расстроенного инструмента, хлопанье бутылочных пробок — но «клубничные» возможности не использованы и на полпроцента, даже Драйзер в "Американской трагедии" откровеннее, а в сравнении хотя бы с Джоном Апдайком автор «Святилища» и вовсе невинен. Больше того, по всему видно, заведение мисс Ребы только тогда привлекает внимание писателя, когда можно посмеяться над двумя обывателями-простаками, попавшими сюда в поисках гостиницы подешевле. Короче, Фолкнер не без оснований писал в Париж переводчику своих книг Морису Куандро: "Вижу, что во всем, что касается вопросов пола, я остаюсь в значительной степени пуританином".
Нет в романе ничего и от детектива. Хоть проясняется смысл событий не сразу, интрига, тайна, разгадывание — непременные спутники жанра — здесь совершенно отсутствуют.
Ни напугать читателя, ни пощекотать ему нервы, ни даже увлечь криминальным сюжетом Фолкнер не хочет.
Чего же хочет?
В Японии у писателя спросили: "Существует ли связь между заголовками ваших романов — "Авессалом, Авессалом!", «Святилище», "Шум и ярость" — и их персонажами?" Он ответил: "Нет, не существует. Заглавия моих романов скорее символичны, нежели прямо связаны с содержанием, ходом действия или персонажами. «Святилище» — это значит, что у каждого должно иметься безопасное и надежное место, где можно укрыться в минуту опасности". Тут, конечно, вполне прозрачный намек на мармеладовское: "Ведь надобно же, чтобы всякому человеку хоть куда-нибудь можно было пойти". Эта ассоциация и заставила, должно быть, одного из первых рецензентов «Святилища» озаглавить свою статью так: "Тень Достоевского на глубоком Юге".
Не смеются ли над нами? Публичный дом — безопасное место? святилище, где можно уберечься от угрозы? Но мир, изображенный Фолкнером, — это зазеркальный мир перевернутых понятий, мир, где все обращается в свою противоположность, мир ненадежных видимостей, готовых в любую минуту обнажить отталкивающую сущность. В таком мире "виргинский джентльмен", как аттестует себя Гоуэн Стивенс, — это лишь заурядный пропойца, Темпл, "дочь судьи", — потаскуха, а публичное заведение и на самом деле может прикинуться храмом.
Отчего же все меняет свой знак?
В «Святилище» Фолкнер приблизился к теме, которая станет крайне для него важной, пройдет через все творчество — и художественное и публицистическое. Это противостояние природной сути бытия, естественной сути человека — и машинной цивилизации. Можно сформулировать иначе: Прогресс против Человека. Человек внутренний и человек внешний, подобие человека. Впереди на эту тему — «Пилон», особенно повесть «Медведь». А пока — только подступы, заготовки. Поэтому так легко цитировать. "Из окна я видел беседку, всю в плюще, а зимой еще и гамак, — рассказывает Хорэс Бенбоу. — Но зимой оставался только гамак. Так мы узнали, что «природа» — это «она». Заговор женской плоти и женского времени года. Каждую весну я видел новое торжество этого вечного цветения, побеждающего гамак; зеленая западня- обещание непокоя". Потом Хорэс вспоминает давнюю словесную перепалку с восемнадцатилетней падчерицей, ловившей мужчин где попало. Это тоже заставляет задуматься о женской и мужской субстанции жизни, за противостоянием которых — другая смертельная вражда — живое и мертвое. "Было два зеркала, одно позади меня, другое позади нее, и она смотрелась в то, что позади меня, забывая про другое, в котором я видел ее лицо, видел, как она смотрит мне в затылок, сама при этом совершенно утрачивая четкость облика. Поэтому природа — это «она», а Прогресс — это «он», природа создала беседку из плюща, а Прогресс изобрел зеркало".
Все это не слишком внятно, да и риторикой отдает. Позже, когда Фолкнер вполне овладеет темой, он будет писать не так, из слов возникнет живая картина, и сами слова прозвучат иначе. Шестнадцатилетний Айк Маккаслин, из тех Маккаслинов, что пришли в эти края давно и с ними сжились, не хочет возвращаться из леса в город, и старый генерал Компсон его вполне понимает: "Ладно. Оставайся. Если из-за лишней проведенной тут недели книжонка, состряпанная за деньги каким-то педагогом, тебя в девять потов вгонит, покуда осилишь, то нечего тебе и ходить в школу. А ты помолчи, Кае, — продолжал он, хотя Маккаслин (старший, дядя Айка. — Н.А.) и так молчал, — увяз одной ногой на ферме, другой — в бачке, а в коренном, древнем деле ты перед ним младенец; вы, растакие Сарторисы и Эдмондсы, напридумывали ферм и банков, чтоб только заслониться от того, знание о чем дано этому мальчугану от рождения, ~ и страх, понятно, врожден, но не трусость, и он за десять миль по компасу пошел смотреть медведя, к которому никто из нас не мог подобраться на верный выстрел, и увидел, и обратно десять миль прошел в темноте; это-то, быть может, посущественнее ферм и банков". Здесь же, в повести «Медведь», показано, как всего пять лет прошло, и уже не мальчик, не юноша даже — молодой мужчина возвращается в лес, так и оставшийся для него "единственной женой и любовницей". Потрясенный, видит, как все вокруг изменилось — "наполовину выстроенный хлебозавод, занявший два или три акра площади, и целые мили сложенных штабелями рельсов, тронутых той яркой, светло-рыжей ржавчиной, какая бывает на новой стали, и резко пахнувших креозотом шпал". А забежавший сюда по случайности медвежонок испуган пронзительным гудком паровоза, он карабкается на ближайший ясень — "приник к стволу, спрятал голову в лапы по-человечьи, точнее, по-женски"; и белки обезумели от ударов топора и визга циркулярной пилы, слепо прыгают с ветки на ветку, "обратив крону в сплошной зеленый вихрь обезумевших листьев".
Десять лет назад Фолкнер так писать еще не умел. Правда, и дидактикой рассуждений о природе и прогрессе он тоже ограничиваться не собирался, во всяком случае с самых первых строк, еще не придумав для героя ударной фразы, попытался воплотить смысл образно. Лупоглазый предстает неподвижным воплощением зла — на это работает вся символика облика. Тут же эта символика раскрывается, растолковывается почти житейски: "Тебе, конечно, невдомек даже, как ее называют, — говорит Лупоглазому Хорэс Бенбоу, услышав пение какой-то лесной птахи. — Да ты и вообще не узнаешь птицы, если только не услышишь, как она заливается в клетке, в гостиничном холле, или если ее не подадут в блюде за четыре доллара". И, как бы подтверждая правоту этих слов, Лупоглазый шарахается в страхе от совы, внезапно ударившей крыльями. Таких вот уродов с изначально деформированной этикой порождает цивилизация.
Им противостоят живые люди, доказывающие свою укорененность любовью, преданностью, терпением. Например, Руби, для которой весь свет — хилый, болезненный ребенок и непутевый возлюбленный. За них — и в беззаконье, и в нищету, и в тюрьму, и на плаху. Хорэс Бенбоу тоже был, по-видимому, задуман как природный человек — недаром в его уста вложена столь важная для писателя мысль.
Но только задуман. Конфликта не получилось, то есть этого — природы и цивилизации — конфликта. Центр тяжести сразу сместился в сторону. Как противоположность Лупоглазому Хорэс Бенбоу в романе, конечно, нужен. Но существенный смысл его присутствия здесь — другой.
Поскольку он пришел сюда из «Сарториса», а еще больше — из неопубликованных "Флагов в пыли", то и нам надо вернуться на момент к этим книгам, напомнив, что писаны они пастелью, что люди, их населяющие, — люди, может, и смешные, никчемные в практическом смысле, но в общем-то хорошие и даже замечательные: такие не предадут, такие выручат в нужде.
В «Святилище» от них только Хорэс и остался — идеалист, мечтатель, рыцарь. И это одиночество не случайно — монолит дал глубокую трещину. А сказать вернее — сами Сарторисы, сами аристократы и все, что с ними связано, — тоже оборачивается противоположностью. Готовясь в свое время к постановке пьесы английского драматурга Джона Бойнтона Пристли "Опасный поворот", Г.М.Козинцев записал в дневнике режиссера: "Возможно, Пристли создал совершенно новый жанр, который следовало бы определить как "светлую идиллию с убийством, прелюбодеянием и кровосмесительством"".
Это наблюдение в некотором смысле применимо к фолкнеровскому роману.
Да, светлая и даже до известной степени идиллическая сторона жизни осталась — Хорэс ее и представляет. Он не просто профессионал-адвокат, он ходатай по делам человеческим. Например, ничего не может быть для него естественнее, чем приютить обездоленную женщину с младенцем. "Неужели так трудно понять, — обращается он к Руби, — что, может, человек потому что-то и делает, что знает, что это правильно, что без этого невозможна гармония мира?" И не надо ему никакого вознаграждения: "Мне уже заплатили. Тебе, — продолжается разговор, — этого не понять, но моя душа прошла университеты длиною в сорок три года". Но Хорэс недооценил жизненного опыта собеседницы. Пусть и вдвое его моложе, Руби успела увидеть столько несчастий и подлости, что ее прекраснодушному покровителю и не снилось. И этот опыт побеждает идиллию, самому же Хорэсу приходится взглянуть на мир не через розовые очки.
Предательство не где-то далеко — оно рядом. Куда исчезла покойная, погруженная в дрему Нарцисса, знакомая нам по «Сарторису»? С упорством, в котором не осталось почти ничего человеческого, отстаивает она свои и своего ребенка жизненные права — так, как их понимает. Щедрость брата, приютившего отверженную, в ее глазах — дерзкое и непозволительное покушение на устои. Со всей возможной решительностью требует Нарцисса немедленного изгнания жены и ребенка бутлеггера, подозреваемого в убийстве: "Ты что, не понимаешь, что это мой дом, дом, где мне жить до конца жизни? Где я родилась. Мне наплевать, куда ты подашься, что будешь делать. Мне наплевать, сколько у тебя будет женщин и кто они. Но я не могу позволить, чтобы мой брат связался с женщиной, о которой говорят. Я не ожидаю от тебя сочувствия ко мне лично; но я прошу не забывать, кто были наши отец и мать".
Иными словами, существует неписаный устав, и надо блюсти его, а правда, человечность- это так, струящийся эфир. Нарциссе совершенно безразлично, убивал ли Гудвин, не убивал: "Я и не думаю об этом. Мне все равно. Городок думает, что убил он, следовательно, неважно, правда это или неправда".
Аномалия, внезапно обнаружившийся индивидуальный изъян души? Да ничего подобного — как раз норма. Род, племя, клан утратили белоснежную чистоту, проступили черты отталкивающего ханжества, просто жестокости. Все такие — и "виргинский джентльмен" Гоуэн, и "дочь судьи" Темпл. Критики гадали, что это с ней произошло за те несколько дней, которые пролегли между свиданием с Хорэсом, когда он уговорил ее предстать перед судом и рассказать, как все было в действительности, — и тем моментом, когда она, поднявшись на свидетельское место и поклявшись говорить только правду, солгала и послала тем самым на виселицу невинного. А ничего не произошло — просто при виде отца, братьев, зала, где собрались земляки, заговорила кровь, отравленная извращенными представлениями.
Теперь Фолкнер беспощаден к своих аристократам, от "блистательной обреченности" почти ничего не осталось, и старый Сарторис, оживи он на миг, увидел бы со своей высоты не "бастионы самой бесконечности", а отталкивающую картину мерзости и предательства.
Ореол высокого достоинства утрачен не только социальным верхом. Мир, изображенный в раннем романе, не на одних Сарторисах держался, были еще, хоть и в тени, Маккалемы — трудовые люди, и они, может, понадежнее Сарторисов, те живут только памятью о славных поражениях, а эти — цепкой связью с землей.
С ними-то что произошло? Да тоже ничего не произошло, просто выяснилось, что и в этом своем слое община далеко небезупречна. Джефферсону. — а действие происходит по-прежнему здесь — и впрямь наплевать на то, что случилось в действительности; важно, что поругана честь одной из своих, и городок, ломая социальные перегородки, стеной встает на защиту порядка. Местные дамы ~~ богобоязненные прихожанки — заставляют хозяина гостиницы отказать в крыше Руби: ведь брак не освящен церковью и ребенок — плод греховной связи. А дальше — и вовсе разбой, суд Линча: толпа вытаскивает приговоренного Гудвина из тюрьмы и сжигает его, как в средневековье, на костре. Джефферсон и тут убежден в своей правоте. "Так ему и надо, — сказал водитель. — Мы должны защищать своих женщин. Они нам и самим понадобятся".
Нет, не "дешевой идеей" вдохновлялся писатель, сочиняя «Святилище». Как и в "Шуме и ярости", он пытается, преступая собственные симпатии и собственную боль, взглянуть на край и людей, его населяющих, твердым, неидиллическим взором.
И все-таки можно понять, почему он был недоволен книгой. Скорее всего не проходило ощущение, что в материале остались нетронутые пласты, скороговоркой сказалось то, что требовало разговора вдумчивого и неспешного. Например, сцена расправы. Фолкнер ушел — и хорошо сделан — от леденящих кровь подробностей, но что мы видим и слышим? Только "яростный рев горящего бензина", только топот ног, только низкий гул многих голосов. Все как бы с расстояния, внутрь автор заглянуть не решается и нам не дает. А ведь толпа — это явление, социальный феномен, эмоциональное состояние. Фолкнер его еще изобразит — в "Свете в августе", затем, еще сильнее, в "Осквернителе праха". А пока — лишь неотчетливое предчувствие будущих картин.
Оказавшись неожиданно в центре всеобщего внимания, Фолкнер, может быть, не осознал, а может быть, не придал должного значения тому, сколь сильно способствовала его успеху критика. Крупнейшие журналы страны откликнулись благожелательными, а иногда восторженными рецензиями. Именно в связи со «Святилищем» возникла впервые параллель с Достоевским, которой предстояло стать общим местом (кстати, если верить Фолкнеру, он тогда еще ни строчки из русского классика не прочитал). Максуэлл Перкинс, знаменитый редактор издательства "Скрибнерз и сыновья", тот самый Перкинс, что открыл публике Фицджеральда, Хемингуэя, Томаса Вулфа, всерьез подумывал, что надо бы и нового автора присоединить к этой звездной компании, «перекупив» его у "Харрисона и Смита". Из-за океана донесся голос Андре Мальро, который увидел в «Святилище» "вторжение греческой трагедии в детективную историю".
Правда, чем ближе к Оксфорду, тем заметнее менялась реакция пишущей и читающей публики. В одном кентуккийском журнале говорилось, что да, конечно, Фолкнер — лучший из современных прозаиков, но в его родном штате роман скорее всего вызовет скандал. И точно. Рецензент из Мемфиса (а это уже совсем рядом с домом) с отвращением заметил, что «Святилище» — это "устрашающий, лишенный признаков человечности монстр, жестокая чувственность которого вызывает тошноту". А в родном городке, окажись там автор, когда появилась книга, его, должно быть, вовсе забросали бы камнями. Даже близкие родственники сильно разгневались, решив, что не иначе Билл написал этот роман в состоянии какого-то странного помрачения ума.
Ничего удивительного. В Оксфорде и вообще-то не привыкли ценить изящную словесность, а если что и читали, то либо ковбойские истории, либо романтические сказания о старом рыцарстве. С Хорэсом Бенбоу еще можно было примириться, хотя, разумеется, дамы предпочли бы увидеть победительного воина на коне, с развевающимся флагом в руках, а не поникшего, задавленного жизнью идеалиста. Но Нарцисса, а тем более городок, община как целое — это непозволительно. Это предательский удар в спину.
Действительно, редко даже и зрелый Фолкнер (а уж о юных писательских годах говорить не приходится) выказывал такую беспощадность к нравам, царящим в родных краях.
Но этого было недостаточно, ибо из всего Фолкнер хотел извлечь высокую, экзистенциальную идею.
В «Святилище» — не получилось. Успех мог тешить самолюбие, отчуждение, возникшее дома, могло огорчать или раздражать. Однако в любом случае самым сильным оставалось чувство неудовлетворенности. Ведь было что-то, превышающее сюжет (Достоевский, греческая трагедия и т. д.). Было — и осталось в свернутом виде, не развилось, лишь слабые, почти неразличимые следы отслоились на полях. Кому-то они могли показаться огненными литерами — ну а автор знал, что это не так, что замысел — не воплотился, что обещание осталось невыполненным.
Потому и не мог он долго забыть историю, рассказанную в «Святилище», людей, в ней участвующих.
В конце концов Фолкнер к ней вернулся. Но произошло это много лет спустя.
А пока он движется по Йокнапатофе вширь, заглядывает во все уголки края, ловит взгляды, вслушивается в речь и щедро, нерасчетливо, ничего не откладывая про запас, торопится воплотить увиденное и услышанное на бумаге. Рядом с Сарторисами и Компсонами возникают другие, не столь яркие, но не менее интересные, оказывается, люди. К ним явно стоит присмотреться.
После «Святилища» журналисты начали любопытствовать, что это за птица объявилась в захолустье, где по всем правилам знаменитостям не место? О себе, как мы знаем уже, Фолкнер говорить либо вовсе отказывается, либо глотает слова и к тому же явно дурачит собеседника: "Родился одиноким младенцем мужского пола в штате Миссисипи. Ушел из школы, проучившись пять лет. Получил местр в дедовском банке, где познал медицинскую ценность спиртного. Дед решил, что это швейцар. Накричал на него. Началась война. Понравилась британская униформа. Зачислен в Королевские военно-воздушные силы. Сбит. Это стоило британскому правительству 2000 фунтов (10 000 долларов). Снова поднялся в воздух. Сбит. Еще 2000 фунтов. Уволился. Король сказал: "Хорошая работа"".
Если же собеседники продолжали донимать вопросами, не удовлетворяясь этим сомнительным юмором, Фолкнер нацеплял на себя маску южного джентльмена — потомственного аристократа и погружался в долгое молчание.
Да что там шакалы-журналисты, он и в родной писательской среде вел себя точно таким же образом. А ведь тут никто не позволял себе бестактного любопытства, тут толковали о высоких предметах: о культуре, философии, религии. Но Фолкнер, по воспоминаниям, в этих разговорах участия не принимал, едва заводились они, тут же уходил в скорлупу, особенно сильно налегая на выпивку.
Постепенно сложилась репутация нелюдима и гордеца. Фолкнер словно нарочно отталкивал от себя людей, даже из числа поклонников. Оказавшись в нью-йоркском ресторане за одним столом с Робертом Пенном Уорреном, Фолкнер на протяжении всей трапезы упорно отказывался поддерживать разговор, а ведь собеседник не раз публично выражал восхищение даром старшего товарища. Хоть из обыкновенной благодарности можно было быть поприветливее. Клинт Брукс, восьмидесятипятилетний патриарх американской литературной критики, автор двух массивных томов, посвященных творчеству Фолкнера, вспоминает, каких трудов стоило ему, тогда молодому исследователю, уговорить будущего героя этих книг уделить ему хоть несколько минут.
Не угадаешь, что его могло задеть. Теннесси Уильямс, уже известный к тому времени драматург и ко всему прочему тоже южанин, спросил земляка, что тот думает о положении негров. Что может быть естественнее? — все в ту пору, а дело происходило в середине пятидесятых, только об этом и говорили. Фолкнер тем не менее обиделся и промолчал два часа.
Так складывались отношения с соотечественниками. А оказываясь вдали от дома, Фолкнер вел себя и вовсе непозволительно. Альбер Камю зачитывался его книгами, годами мечтал о личном знакомстве. Наконец они встретились в Париже, на приеме у известного издателя Галлимара. Но ничего, кроме разочарования и обиды, из этого не получилось. Американский гость молча протянул руку, пробормотал нечто невразумительное и быстро отошел в сторону.
Наслушавшись рассказов в этом роде, молодая преподавательница Виргинского университета, которой поручили пригласить Фолкнера на встречу со студентами, долго топталась в нерешительности у ворот Роуэноука. Потом все-таки собралась с духом и двинулась по аллее, ведущей к дому. Тут ее встретил яростный лай собак, а затем в рабочем комбинезоне появился сам хозяин и весьма неласково спросил, что, собственно, нужно? Видите ли, заикаясь произнесла гостья, нам так нравятся ваши книги, но, боюсь, мы до конца их не понимаем, и очень бы хотелось услышать от вас кое-какие пояснения. Может быть, это и не лучший способ знакомиться с писателем, но все-таки хозяину следовало быть полюбезнее. А он буркнул только, что не видит в этом никакой необходимости. Но и юная дама уже оправилась от первого смущения и отпором пренебрегла. В конце концов Фолкнеру пришлось согласиться, только он заявил, что со студентами встретиться готов, но чтобы не было ни репортеров, ни профессуры.
С репортерами все понятно, но профессора — что за странное условие! Между тем оно кое-что раскрывает в характере писателя. Верно, — все говорят — человеком он был нелюдимым и даже мрачным, сохранилась, кажется, только одна фотография, на которой Фолкнер улыбается — в кругу друзей, собравшихся на помолвку дочери.
Но это не снобизм. То, что казалось аристократической гордыней, было на самом деле смущением, которое он, недоучка, испытывал, встречаясь с интеллектуалами. Требовались месяцы, а иногда и годы, чтобы это смущение одолеть. Как-то Фолкнера, молодого еще прозаика, пригласили участвовать в конференции писателей Юга вместе с такими звездами, как Шервуд Андерсон, Джеймс Бранч Кабелл, Эллен Глазго и Аллен Тейт. Он поехал, но предварил свое появление таким письмом: "Случалось ли вам видеть деревенский фургон, как он въезжает в город, а рядом бежит собака? Фургон останавливается на площади, из него вылезают люди, а собака забивается под днище. Угрозами или лаской ее можно выманить оттуда, но стоит на секунду отвлечься, как она сразу возвращается на место, глухо ворча. Так вот, я и есть эта собака".
С годами характер мало изменился. Камю Фолкнер высоко ценил — и впоследствии дал тому доказательства, прочувствованно откликнувшись на его смерть. Но общаться предпочитал издали, через книжные строки: ну как этот, не ему чета, классически образованный писатель втянет в разговор о феноменологии духа, свободе и необходимости, самоубийстве как философской проблеме, отчуждении и т. п. Не то чтобы ему все это было неинтересно, просто панически боялся показаться неотесанным провинциалом. Уоррен — не Камю, земляк, южанин, но ведь и он не просто художник, а еще академист-литературовед, известный неокритик, тоже можно ожидать подвоха. Вообще, встреча получилась забавная, Уоррен хорошо ее запомнил, хоть прошло лет сорок. Собеседники упорно не понимали друг друга: Уоррену казалось, что живой классик, каким он уже тогда признавал Фолкнера, просто не хочет с ним говорить, и оттого тоже надолго замолкал, а тому, в свою очередь, чудилось, что высокомудрый критик до него лишь снисходит.
Как ни странно, тот самый журналист, который взял у Фолкнера первое большое интервью, оказался понятливее Уоррена и многих других писателей, чьи пути пересеклись с фолкнеров-ским. Он верно заметил: "Фолкнер не все время расхаживает в тяжелом одеянии, держа в руке Сократову чашу с ядом. Пока критики сравнивают его с русскими и называют «гением», который "пишет, как ангел", сам он интересуется тем, где лучше клюют сомы и как уберечь гороховые поля от грызунов".
Отчасти так оно и было. Разумеется, "деревенский парень", «неписатель» и проч. — это тоже маска. Но не просто маска. Фолкнер и впрямь чувствовал себя по-настоящему дома только в Оксфорде, штат Миссисипи. Особенно — среди людей, что называется, простых — фермеров, бакалейщиков, охотников. В этой компании Фолкнер заметно менялся, внутреннее напряжение спадало. Положим, в рубаху-парня и говоруна он не превращался; даже вечерами в охотничьем лагере, когда рассказывались разные истории, в том числе и вполне мужские, Фолкнер, по слухам, как правило, молчал. Но все равно в нем чувствовали своего и он чувствовал себя среди своих. Фолкнеровский тезка Билл Эванс, который в годы их общей молодости приторговывал овощами да занимался малярными работами, вспоминает, что ничуть не обиделся, когда приятель как-то прошел по улице, даже не заметив его.
В свою очередь, и Фолкнера скорее всего ничуть не задело бы, услышь он, как Эванс говорит журналистам: "Ну да, я прочел в конце концов "Осквернителя праха", потому что видел фильм, который, вроде, сняли по этой книге. Между прочим, я и сам там появляюсь в массовой сцене. Но сказать вам правду, я так и не понял, о чем Билл всю жизнь писал".
А вот о нем, о таких, как он, в частности, и писал. Даже сейчас в Миссисипи людей, одетых в рабочий комбинезон, чаще всего до дыр затертый и не первой свежести — работают они, как правило, на ферме или на бензозаправке, — называют "фолкнеровскими людьми". В «Сарторисе» они мелькнули на обочине. Теперь, в новом романе, который Фолкнер осенью 1929 года писал на электростанции, ночами, приспособив под письменный стол перевернутую угольную тележку, они вышли вперед.
Роман назывался "Когда я умирала". В мировую фолкнериану давно вошла, кочуя из статьи в статью, автохарактеристика этой книги: "Я сознательно решил сделать tour de forse*. Еще не прикоснувшись пером к бумаге, еще не написав первого слова, я уже знал, каким будет последнее… Только приступая к работе, я сказал себе: "Наступил решающий момент, либо я выиграю, либо провалюсь, и тогда уж никогда больше не опущу перо в чернильницу". С холодным сердцем, все рассчитав и все поставив на карту, уверяет нас Фолкнер, сочинял он новую книгу. Восторг, предвкушение неожиданного — все то, что было еще вчера, когда создавался, поистине создавался роман "Шум и ярость", — ушло, осталось только мастерство, проверка повествовательных возможностей.
* Ловкая штука, фокус (фр.).
Может, все так и было, может, Фолкнер верно описывает собственные намерения и ощущения. Но получилось все-таки иначе. Если "Когда я умирала" и tour de forse, то лишь в том смысле, что автор повторил прием, уже использованный в предыдущем романе. И даже довел его до логического предела. Авторской речи нет вовсе, книга разорвана на цепь монологов, иногда длинных, иногда кратких, а то и вовсе в одну-две фразы умещающихся, и ведут их четырнадцать персонажей — главным образом, Бандрены, а рядом с ними соседи, та же фермерская беднота. И хоть время здесь движется в естественной хронологии и даже композиционный центр есть — монолог покойницы ("Когда я умирала"), все равно образуется изрядный словесный хаос. Но не просто задачи натурального воспроизведения человеческой речи интересуют художника, пусть порою техника и впрямь подавляет смысл. Из мозаики частных впечатлений, случайных эпизодов, походя брошенных взглядов и фраз должна вырасти цельность.
Прилежные читатели литературы XX века, мы привыкли к тому, что, изображая развал нравственных норм, с горечью, а порой и страхом вглядываясь в картину лжи и насилия, писатели черпают надежду на возрождение, на бессмертие рода человеческого в народной среде.
Роллановский Жан-Кристоф с достоинством пронес свой божественный дар через все испытания жизни, ни на минуту не дрогнул, ничем не поступился. Но бунтарский дух молодости, все же иссяк, и оживает он, как сказал бы Фолкнер, «внизу» в старом резчике по камню Кола Брюньоне. Вот где сохранилась неистребимая сила жизни, спокойное мужество, неброская, свободная от рефлексий уверенность в завтрашнем дне. Прочитав "Кола Брюньона", Горький восхитился: "Это, может быть, самая изумительная книга наших дней. Нужно иметь сердце, способное творить чудеса, чтобы создать во Франции, после трагедий, пережитых ею, столь бодрую книгу — книгу непоколебимой и мужественной веры в своего родного человека, француза".
Качествами высокого морального стоицизма отличаются любимые Хемингуэевские герои — ветераны многих войн, готовые до конца защищать свой духовный суверенитет. Но у них и в помине нет той цельности характера, какой наделены испанские партизаны в «Колоколе». А главные свои слова писатель доверяет человеку, чья жизнь прошла в неромантическом промысловом труде, — старику Сантьяго: "Человека можно убить, но победить его невозможно".
Библейским величием дышит фигура Ма Джоуд — героини стейнбековских "Гроздьев гнева"; в ней почти нет индивидуального, — воплощение всеобщей народной души.
Еще один американец, крупнейший поэт Карл Сэндберг, патетически восклицает: "Народ, да!"
И уж совсем рядом с нами мудрые старики и старухи русских писателей-"деревенщиков".
Фолкнер, может показаться, стоит в стороне от этой длительной и прорастающей вперед традиции. Он изображает ту же народную стихию, но какова под его пером вся эта йокнапатофская "белая шваль", трудяги, с которыми мы знакомимся на страницах романа "Когда я умирала" (а с некоторыми были, впрочем, знакомы и раньше — по "Сарторису")?
Когда-то Эдди, мать многочисленного семейства Бандренов, взяла с мужа обещание похоронить ее в Джефферсоне, где лежат родные. Тот верен данному слову, но, оказывается, помимо святого долга, есть и вполне земной, эгоистический интерес: в Джефферсоне можно вставить зубы, о чем Энс давно мечтает. Вообще из монологов главы клана вырастает фигура на редкость несимпатичная. Многолетний труд, близость к земле совсем его не облагородили, наоборот, заскорузли не только руки, но и сердце, и к тому же Энса постоянно преследует комплекс неудачи. Он только и знает, что заунывно, с каким-то методическим постоянством жаловаться на сломанную судьбу, на то, что то и дело стрясаются с ним разные беды, на равнодушие детей, да на что угодно. Даже стихии, убежден Энс, вступили в тайный заговор, лишь бы сделать жизнь еще тяжелее. Но сочувствия этот и впрямь побитый временем, согнувшийся в три погибели человек не вызывает. Нет, не потому, что из утраты хочет извлечь свою маленькую выгоду. И не потому, пожалуй, что неизбывная нищета породила самую вульгарную жадность, даже у дочери Энс не гнушается отнять последнюю копейку. Дело в том, что он сам выстраивает между собою и людьми глухую стену непонимания, несочувствия. Приниженность сочетается в нем с каким-то изощренным высокомерием, которое заставляет отталкивать бескорыстную помощь. Он словно испытывает мазохистское наслаждение, твердя, что со своими несчастьями справится сам, что таков уж его удел — страдать и мучиться в одиночку. Невольно начинаешь испытывать неловкость, что у тебя жизнь сложилась немного, на самую малость лучше. Но как раз на это Энсова жалобная риторика и рассчитана.
Таков отец. Что же дети?
Кэш — здравомыслящий молодой человек, прилежный работник, мастер, добрый самаритянин, но душевные порывы ему чужды совершенно. Он может понять, почему брата, совершившего поджог, упекли в сумасшедший дом. Это правильно — любая собственность священна, ни при каких обстоятельствах нельзя покушаться на то, что заработано своим горбом и полито потом. Приближающаяся смерть матери оставляет его полностью равнодушным. Он лишь деловито мастерит гроб — для живой еще, но угасающей плоти, — и монотонный визг пилы словно заглушает слабый голос сердца.
Джуэл, другой сын, и вовсе фанатик наживы, маленький человек, который, презрев любые радости жизни, твердо решил выбиться в люди и мрачно, неулыбчиво движется к поставленной цели. Днем приходится работать на семью, но остается еще ночь, и ночами Джуэл обрабатывает у соседа-фермера поле, чтобы скопить деньги на лошадь. Живое чувство у него атрофировано до конца, беда в доме воспринимается всего лишь как досадная помеха: выпала возможность получить немного денег за перевозку леса, а тут приходится сидеть у одра умирающей матери. Так о нем в округе и говорят: "Уж этот не упустит случая заработать лишнюю трешку, пусть даже ценой предсмертного материнского поцелуя. Бандрен до кончиков пальцев…"
Дьюи Делл, единственная дочь Бандренов, как заведено у Фолкнера, воплощает природное женское начало, тепло, к которому тянутся все, особенно родные. Такое инстинктивное ощущение близости вызывала у компсоновского семейства Кэдди. Но, подобно высокородной героине "Шума и ярости", простая работница из нового романа вовсе не безгрешна: в Джефферсон влечет не одно лишь высокое чувство нравственного долга. Забеременев, она рассчитывает добыть в городке какое-то чудодейственное лекарство, избавляющее от плода.
Да и сама Эдди провела, оказывается, далеко не праведную жизнь. Томление плоти заставило ее выйти, без любви, даже без влюбленности, за Энса, а в замужестве она не хранит верность брачной клятве: один из детей, Джуэл, прижит от священника местного прихода.
Соседи — под стать Бандренам. Так же убога жизнь, так же смещены нравственные понятия, такие же мелкие интересы. Какое, собственно, право у Коры Талл, жены здешнего фермера, винить родню умирающей Эдди в черствости, — она ведь и сама только демонстрирует сострадание. Принято, христианский долг велит, а на самом деле, сидя у постели подруги, обеспокоено думает о том, что пирог, выпеченный на продажу, кажется, не особенно удался.
Остается еще, правда, Дарл Бандрен. Это, видно сразу, человек иного самочувствия, даже иного измерения. Он наделен как бы двойным зрением, даром проникать за поверхность событий, угадывать истинные мотивы поведения людей — и где пропадает ночами Джуэл, ему ведомо, хоть и не следит он за братом, и что гонит в Джефферсон сестру, знает. А главное — дана ему способность глубокого переживания, в отличие от всех остальных, за мелочами быта ему открывается бездонный мир сущностей, в простых словах невыразимый, в линейных мерах не исчисляемый. С необыкновенной легкостью, как и Квентин Компсон, перемещается он из материального пространства в беспредельность. "Река не будет в ширину и сотни ярдов, и отец, и Верной, и Вардаман, и Дьюи Делл остались на виду единственными, кто не принадлежал этому ровному потоку отчаяния, жутковато скособочившемуся справа налево, так, будто мы достигли пункта, в котором движение опустошенного мира резко набирает скорость, перед тем как в последний раз сорваться в пропасть. Они похожи на карликов. Все это выглядит так, как если бы пространство, нас разделяющее, стало временем: неизбежность. Как если бы время, перестав разматываться перед утончающейся прямой линией, разматывается петлями, и расстояние меж нами — ниточка, скрученная вдвое".
В округе этого юношу считают безумцем, да и сам автор впоследствии, комментируя роман, высказывался в том же роде. "Дарл, — говорил он, — сумасшедший с самого начала. Но постепенно его безумие проявляется все сильнее и сильнее. Он лишен способности сопротивляться всем несчастьям, которые выпали на долю семьи, той способности, которая является признаком не столько здоровья, сколько привычки. Джуэл сопротивляется, потому что он нормален, из всех Бандренов он самый крепкий. Другие сопротивляются просто по инерции, но Дарл не может сопротивляться и потому сходит с ума".
Авторскую точку зрения должно уважать, но и спорить с ней не возбраняется. Почему бы не предположить, что безумен как раз «нормальный» мир, ничего и никого вокруг себя не видящий, и, напротив, душевно здоров человек, не желающий принять такую «норму» поведения и чувства, то есть бесчувствия? В данном случае спорить тем легче, что Фолкнер и сам не тверд в определениях. Назвав Дарла сумасшедшим, он сразу же добавляет: "Кто знает, сколько прекрасной поэзии было создано в мире безумцами, и кто знает, какой утонченной восприимчивостью обладает больной ум? Возможно, это и не так, но очень хочется думать, что в безумии есть эти положительные стороны".
Обычная фолкнеровская манера. Он не любит окончательности, судит уклончиво, оставляя нам полную свободу выбора. "Это просто тринадцать точек зрения черного дрозда, — говорил он, используя полюбившийся образ из стихотворения поэта-соотечественника Уоллеса Стивенса. — Но истина, я думаю, обнаруживается, когда читатель, уловив все эти тринадцать способов видения черного дрозда, выработает еще одно, собственное, четырнадцатое представление об этом дрозде, которое и есть истина".
Так или иначе, понятно одно. Дарл и мир, каким он представлен в романе, несовместимы; как несовместимы нежность и грубость, честь и бесчестие, искренность и ханжество, любовь и глухое недоброжелательство.
Выходит, и эта опора — «низ», на который автор возлагал такие надежды, — не держит? Так сказать было бы слишком легко. Верно, испытания смертью близкого человека Бандрены не выдерживают, наоборот, трагедия безжалостно высветила всю их малость, ничтожество. А уж об испытании повседневной жизнью и говорить не приходится — пустота взаимоотчуждения.
Но отчего же тогда все эти скопидомы и себялюбцы с таким непонятным, неистовым упорством, презирая любые обстоятельства, осуществляют все же волю матери? Почему не отступают, увидев, как опасно разбушевалась река, бросаются в поток, который сметает и людей, и мулов, — в изображении этой сцены Фолкнер достигает высочайшей экспрессии. Сентиментальными побуждениями этого не объяснишь, но и практическими соображениями не объяснишь тоже. Наоборот, если предсмертный завет используется только как предлог для устройства собственных делишек, то следовало бы переждать, пока стихия не утихомирится. Тут другое. Горе не переживается, даже не воспринимается как горе не потому лишь, что сердца каменные. Смерть — вне пределов индивидуальной человеческой воли, она входит в цикл развития, который не людьми направляется. А Бандренам как раз нужно стать — самим себя поставить — в такое положение, чтобы можно было бросить вызов внешним силам, доказать себе и миру: выстоим, чего бы то ни стоило. И уж тут все наносное уходит. Перед тем как отправиться в путь, Энс может думать все о том же несчастном протезе; похоронив жену, может, не моргнув глазом, тут же представить детям новую миссис Бандрен. Но в решающий момент он, как и все остальные, полностью отрешен, до конца вовлечен в поединок, практический смысл которого совершенно не важен. Испытание существенно само по себе, феноменологически, на языке философов. Собственно, Энс — уже не Энс, Джуэл — не Джуэл, все они — воплощение несгибаемости жизни, ее верховной мощи. Да и двадцатимильное расстояние до Джефферсона — не дорога просто, а крестный путь человечества.
Название романа, как не раз указывал автор, восходит к Гомеру, к одиннадцатой песне «Одиссеи», где Агамемнон рассказывает историю своей гибели:
…Все на полу мы, дымящемся нашею кровью, лежали,
Громкие крики Приамовой дочери, юной Кассандры,
Близко услышал я: нож ей во грудь Клитемнестра вонзила
Подле меня; полумертвый лежа на земле, попытался
Хладную руку к мечу протянуть я: она равнодушно
Взор отвратила и мне, отходящему в область Аида,
Тусклых очей и мертвеющих уст запереть не хотела.
Нелепо искать прямые переклички, тем более что Фолкнер, кажется, перепутал. Объясняя смысл заголовка, он и впрямь цитировал «Одиссею». Но ни в оригинале, ни в английском переводе нет слов, которые упоенно повторял писатель: "Когда настал мой смертный час, женщина с собачьими глазами не пожелала мне, сходящему в Аид, запереть очи". А.Долинин предположил, что Фолкнер по ошибке, а может, намеренно объединил цитированные строки из «Одиссеи» с мотивами трагедии Эсхила «Агамемнон», где Клитемнестра дважды сравнивается с собакой. Весьма вероятно. Как бы то ни было, Фолкнера меньше заботили непосредственные аналогии (хотя есть и они: подобно тому, как Клитемнестра обманывает Агамемнона с Эгисфом, Эдди изменяет Энсу с Уайтфилдом), нежели глубоко скрытая связь между событиями и людьми XX века и событиями и людьми древних мифов. А раз так, то и заурядная история вырастает в масштабах, перемещается в сторону вечных проблем и истин, столь страстно взыскуемых писателем-почвенником. Вольно перетолковывая гомеровскую ситуацию, Фолкнер отверзает мертвые уста, помещая в центр повествования монолог уже отошедшей Эдди. Это может показаться трюком, это во всяком случае шокирует, но автору и нужно какое-то сильнодействующее средство, чтобы придать бытийственную глубину всем этим разговорам о деньгах, о мулах, о лошадях. В несколько страничек исповеди писатель попытался вместить не просто всю жизнь героини — суть человеческой жизни, человеческого страдания вообще.
Вот откуда оно проистекает: между личностью и истиной стали слова, которые ею же, личностью, хитроумно изобретены, чтобы облегчить себе участь, обмануть судьбу. Но лишь только слова сталкиваются с реальностью, обман сразу раскрывается: "Когда я зачала Кэша, то поняла, что жизнь ужасна и что в этом все дело. Тогда я и узнала, что слова никуда не годятся; не годятся даже Тогда, когда ими хотят что-то выразить. Когда он родился, я поняла, что «материнство» — выдумка того, кому нужно было слово для обозначения, ибо тем, кто рожает детей, безразлично, есть слово или нет. Я увидела, что и «страх» изобретен тем, кто никогда не испытывал страха, а «гордость» — тем, кто не знает, что это такое".
Надо, следовательно, пробиться сквозь сомкнутый ряд слов к обнаженным сущностям. Посмертный монолог — это и есть такая попытка. Разумеется, суфлирует автор, Эдди только повторяет текст: "Кровь, родственно объединяющая людей, земля, откуда люди приходят и куда возвращаются… Кажется, я нашла ответ. Я решила, что оправдание заключено в обязательстве перед живым — перед кровью, этим потоком красной горечи, пробивающимся сквозь пласты земли".
Можно сказать, что лишь на пороге смерти человек в полной мере осознает рассеянный во днях опыт, что, только переступая черту, он складывает случайные фрагменты в цельное знание. Но не зря как-то Фолкнер заметил: истины существуют не для того, чтобы их находить, истины существуют для того, чтобы их постоянно искать.
Можно также сказать, что и монолог — всего лишь слова, возвышенная риторика. Отчасти верно. Именно в романе "Когда я умирала" Фолкнер впервые придумал для своей вымышленной страны название, которому предстояло прочно войти в сознание многих читательских поколений всего мира: Йокнапатофа. Только что' же название? — вновь комбинация типографских знаков. Мало даже объяснить его смысл, что, впрочем, сделано было много позже. Фолкнер нашел Йокнапатофу на старых картах северного Миссисипи. Впоследствии слово было сокращено вполовину, и сейчас река, протекающая в этих местах, называется просто Йоконой. Писатель, однако, вернулся к оригинальному названию — разумеется, не фактической достоверности ради, ибо что за дело "апокрифическому королевству" до реальной топографии? Важен смысл. На языке аборигенов-индейцев племени чикесо Йокнапатофа означает "медленно течет вода по равнине". Символика понятна. Не место действия фиксируется — создается образ реки жизни, вбирающей в себя все и вся, начала и конца не имеющей. В конце концов Фолкнер такой образ создал — всем своим творчеством. Но в этой книге между одним понятием — Йокнапатофа и другим понятием — земля связь только угадывается, да и то, пожалуй, в перспективе: мы знаем, что будет дальше. Мозаика, возникающая из осколочного видения персонажей, в завершенное эпическое полотно не складывается. Не потому ли, отвечая на вопрос, к какой из ранних вещей ему больше всего хотелось бы вернуться, добавить что-то, переписать, Фолкнер неизменно отвечал: "Когда я умирала". А едва завершив роман (и словно забыв, что позади уже и любимая книга — "Шум и ярость"), Фолкнер сказал интервьюеру: "Я еще не написал настоящего романа. Еще слишком мало жизненного опыта. Он пока не кристаллизовался в достаточной степени, чтобы создать книгу, где воплотится одна из тех фундаментальных истин, что человечество познало на своем пути. Может, лет через пять мне это удастся. Может, я напишу своего "Моби Дика" или "Клариссу Гарлоу".
По отношению к целому "Когда я умирала" — нет, повторим, не просто tour de forse, но, пожалуй, — не выполненное до конца обещание. Роман был важен и в другом смысле: художник, изображающий крайние положения, художник, бесстрашно прорывающийся в самое сердце тьмы, Фолкнер в то же время отчаянно стремился упорядочить хаос, создать из него гармонию. Опять-таки искал — ничего не хотел навязывать жизни. Как просто, как соблазнительно было бы противопоставить исчерпавшим историческую энергию аристократам простых людей, народ, условным формам поведения — гранитную мораль людей земли.
Писатель не стал на этот путь. "Когда я умирала" — это как раз безжалостная самокритика народа, пусть себя таковой не осознающая. Автор потому, может, и сдерживает свой собственный голос, чтобы дать героям самим высказаться до конца и до конца выявить свою сущность.
Но сложность состоит в том, что самокритика становится одновременно и гордым самоутверждением, тоже, разумеется, никак не декларированным. Ничтожество, душевная черствость оборачиваются величием нерассуждающей щедрости духа.
Впоследствии Фолкнер будет настойчиво исследовать эту диалектику, которая составляет основу его выстраданного гуманизма.
В 1930 году Нобелевская премия по литературе впервые была присуждена американцу — Синклеру Льюису. Лауреат, как принято, выступил в Шведской королевской академии с речью. Он говорил о том, что Америка, страна, где "процветают промышленность, капитал и наука", утратила вкус к прекрасному, писатель же здесь обременен сознанием своей ненужности — "читатели хотят видеть в нем только утешителя или шута или… его благодушно считают безобидным брюзгой, который, по всей вероятности, никому не хочет зла и который, во всяком случае, ничего не значит в стране, где строятся восьмидесятиэтажные здания, производятся миллионы автомобилей и миллиарды бушелей зерна". Правда, за то, чтобы быть «шутом» или "безобидным брюзгой", "нам хорошо платят, даже слишком хорошо". Все же кое-что автору «Бэббита» внушало оптимизм: появилась группа молодых писателей, которые помогают американцам вырваться "из душной атмосферы благонамеренности, здравомыслящего и невероятно серого провинциализма". Среди них — Уильям Фолкнер, который "сумел показать Юг без кринолинов".
Неизвестно, попались ли эти слова на глаза Фолкнеру, но, несомненно, они бы его ободрили, тем более что только что вышедший роман был встречен без всякого энтузиазма. Одному критику Бандрены показались всего лишь марсианами, бог весть как очутившимися на американской земле. Другой написал, что книга напоминает "психологический ребус". С рассказами дело обстояло еще хуже. В то самое время, когда в далеком Стокгольме мэтр рассуждал о надеждах американской литературы, Фолкнер — одна из этих надежд — подводил итоги заканчивавшегося года. Они оказались безрадостными. Из тридцати семи рассказов, которые автор разослал по различным редакциям, принято было только шесть, а опубликовано и вовсе четыре.
Впрочем, все это было совершенной безделицей в сравнении с ударом, который тогда обрушился на семью. Новый, 1931 год начался ужасно. 11 января Эстелл, не доносив, родила дочь, Алабаму, а через девять дней девочка умерла. Когда-то Фолкнер рассуждал о входе в жизнь и выходе из жизни, и вот теперь этот коридор пересек его собственный дом, только оказался слишком коротким.
Рассказывают, что в первое время писатель совершенно не находил себе места. То угрюмо молчал целыми днями, то необыкновенно возбуждался, угрожая расправой доктору, который будто бы не все сделал, чтобы спасти ребенка. Однажды он даже предпринял попытку самоубийства, направив автомобиль в телефонную будку.
И все-таки оказалось, что у этого человека достаточно крепкая духовная мускулатура. Он заставил себя вернуться к работе — то был единственный шанс выстоять. Больше того, как написал в предисловии к французскому изданию "Шума и ярости" Морис Куандро, "эмоциональный шок дал могучий импульс творческому воображению".
Действительно, всего год понадобился Фолкнеру, чтобы написать один из лучших своих романов — "Свет в августе". К тому же судьба, испытав Фолкнера на стойкость, словно решила вознаградить его авторское долготерпение. Насколько пустым в смысле публикаций оказался предыдущий год, настолько плодородным новый. Опубликовано «Святилище», затем новеллистический сборник "Эти тринадцать". Далее в периодике подряд появились шестнадцать ранее отклоненных рассказов, некоторые из них ("Ad astra", "Когда наступает ночь", «Волосы», "Лисья травля", "Справедливость") вошли впоследствии в авторское «Собрание».
Это было сразу замечено, в том числе и дома, на Юге. «Контемпо», небольшой журнал Северо-Каролинского университета, посвятил Фолкнеру целый выпуск, где автор критического очерка назвал его "наиболее значительным в кругу американских писателей-современников", выше Шервуда Андерсона и Синклера Льюиса, Теодора Драйзера и Джона Дос Пассоса, Уиллы Кэсер и даже Хемингуэя — безусловно в ту пору кумира.
Только денег не было по-прежнему. Гонораров за рассказы едва хватило на то, чтобы рассчитаться со вчерашними долгами, а из попытки опубликовать "Свет в августе" в журнале Главами ничего не получилось.
Но тут подтвердились слухи, давно доносившиеся до Фолкнера, — им заинтересовался Голливуд. Пришла телеграмма от Сэма Маркса, главы сценарного отдела крупнейшей фирмы «Метро-Голдвин-Майер». Предлагался шестинедельный контракт по 500 долларов в неделю. Ехать не хотелось, но выхода не было, 7 мая 1932 года Фолкнер появился на студии, и началась долгая, продолжавшаяся с перерывами почти двадцать лет, полоса жизни, связанная с работой в кинематографе.
Что такое Голливуд для Америки, знает всякий. Это, конечно, не точка на карте — городок, выросший на Тихоокеанском побережье, близ Лос-Анджелеса. Это даже не просто столица кинобизнеса, завоевавшего со временем весь мир. Это — часть национальной мифологии, понятие, стоящее в ряду других центральных понятий американской истории, — «Мэйфлауэр», статуя Свободы, Уолл-стрит, которая, понятно, означает нечто большее, чем название делового квартала Нью-Йорка. Голливуд — это символ безграничных возможностей, феерического успеха, молниеносной славы.
Увы, реальность, как то всегда бывает, разрушает мечтания. Голливуд смеется над простаками и превращает энтузиастов в мизантропов. Выглянув в окно, художник Тод Хэкет, герой голливудского романа Натаниэля Уэста "День саранчи", увидел на улице странных людей: "…Их одежда была сумрачна и плохо сшита — выписана по почте. Тогда как остальные двигались шустро, шныряли по барам и магазинам, эти слонялись возле перекрестков или, стоя спиной к витринам, разглядывали каждого прохожего. Когда кто-то встречал их взгляд, в их глазах загоралась ненависть. Тод еще мало знал о них — только, что они приехали в Калифорнию умирать". И тут же возникает устрашающий, в стиле черного юмора, образ Голливуда как пустыни мертвых — муляж дохлой лошади в бассейне одного частного дома: "Над чудовищно распухшим брюхом торчали прямые, негнущиеся ноги. Похожая на молот голова была свернута набок, и из мучительно оскаленного рта свисал тяжелый черный язык". Уэст знал, о чем писал, он отдал Голливуду лучшие годы. Писатель и погиб здесь в автомобильной катастрофе, возвращаясь с похорон Скотта Фицджеральда. Что-то зловеще-символическое есть в этой смерти.
Свалка радужных надежд, Голливуд — это и кладбище талантов, Мефистофель, который, как положено, требует в заклад душу. В книге о Скотте Фицджеральде его друг Эндрю Тернбулл писал, что, предлагая контракт, тебе, хоть и не обязательно такими словами, говорят: "Мы пригласили вас сюда, потому что у вас яркая индивидуальность, но настаиваем, чтобы на время работы здесь вы о ней забыли".
Сам Фицджеральд часто сталкивался с этим убийственным парадоксом. Он попытался было внести что-то свое в сценарий по роману "Унесенные ветром" — потребовали не отклоняться от текста. Сценарий "Трех товарищей" изуродовали так, что он вообще не узнал дела рук своих. "Порою написанное мной, — говорил Фицджеральд приятелю-однокашнику, — нравится боссам, и иногда я не могу им угодить. Здесь такая неразбериха, что я даже не знаю, кому попадет в руки мой сценарий. Временами у меня все валится из рук. Я думал, все будет просто, но работа в Голливуде — сплошное разочарование, здесь не осталось ничего живого, я не ощущаю жизни".
Если так обращались с любимцем публики, то чего мог ожидать сочинитель, только-только добившийся известности?
Едва появившись в Голливуде и познакомившись с работодателями, Фолкнер исчез на неделю. "Дело в том, — объяснял он впоследствии, — что я просто испугался. Мое появление вызвало слишком большой переполох, и у меня нервы не выдержали".
Кажется, это выдумка. Никакого переполоха не было, все протекало вполне буднично. Когда беглец возвратился, его засадили за ту работу, которую и поручают обыкновенно новичкам: надо было внести кое-какие исправления в уже готовый и даже запущенный в производство сценарий. Потом Фолкнер принялся переделывать для кино собственные рассказы — из тех, что были в свое время отвергнуты журналами: «Любовь» и "Вдова из колледжа". Их не приняли и здесь, но кинодебютант отнесся к этому вполне хладнокровно. На обороте одной из страничек сценария позже нашли запись — скорее всего начало неотправленного письма: "Я еще не освоился, не привык к этой работе. Но ничего, справлюсь и смогу быть не хуже других в этом бедламе".
Действительно, через несколько месяцев Фолкнер взялся за дело, которое хоть немного его увлекло, во всяком случае поначалу. Это был сценарий по его недавно опубликованному рассказу "Полный поворот кругом". Как-то в Нью-Йорке он оказался в компании, где бывшие летчики рассказывали всякие байки о своем фронтовом опыте. Воображение несостоявшегося ветерана заволновалось, и он вновь вернулся к давно, казалось, забытым сюжетам. Фолкнер изобразил двух английских моряков, совсем еще мальчишек, одному восемнадцать, другому двадцать, которые, играя в войну (кто первый увидит «бобра», то есть немецкое грузовое судно, получает очко), совершают в то же время на своих катерах-скорлупках немыслимые подвиги. Их доблесть настолько поражает опытного уже вояку капитана американской армии Богарта, что он, пренебрегая всеми правилами, совершает дерзкий дневной налет на бомбовый склад немцев, а также пикирует на замок, где в это время завтракают вражеские генералы. Только теперь, рискнув отчаянно и вернувшись с победой, он чувствует, что сравнялся в храбрости с младшими товарищами по оружию, а также расквитался за их гибель: как явствует из сводки, они свою смертельную игру проиграли, нашли конец в водах Атлантики. Выступая тридцать лет спустя перед слушателями военной академии в Вест-Пойнте, Фолкнер скажет: "Когда герой направляет свой самолет на тот замок, это с его стороны бунт против непробиваемой тупости генералов и адмиралов, которые сидят в полной безопасности и повелевают, чтобы молодые отправлялись туда-то и делали то-то. Наверное, каждый солдат пережил в своей жизни нечто подобное". Формально этот комментарий связан с заключительной фразой рассказа: "Господи! — думал он (Богарт. — Н.А.). -Эх, если бы они все были здесь — все генералы, адмиралы, президенты и короли — их, наши, все на свете!" Но вообще-то Фолкнер в данном случае на самого себя глядит сквозь чужие очки — Хемингуэй нечто подобное говорил много раз, и в его устах такие слова звучали убедительно. А фолкнеровские моряки и летчики — это те же Сарторисы. Только на этой войне им делать нечего, тут гибнут всерьез и отвагу доказывают не лихими набегами на провиантские склады.
Однако же для кинематографа, особенно коммерческого, в рассказах такого рода находили богатые возможности. Фолкнеру понадобилось всего пять дней, чтобы сделать сценарий. Но дальше начались осложнения. В ту пору в Голливуде существовало железное правило: «звезды» не должны простаивать. Если съемка одного фильма закончена, а в другом, даже запущенном в производство, нет подходящей роли, стало быть, следует ее дописать. Как раз в этот момент освободилась популярнейшая актриса Джоан Кроуфорд, о чем и было сообщено автору. Тот растерялся: "Но ведь, насколько я помню, в рассказе нет женщин". "Нет — так будут", — твердо заявил режиссер, следуя указаниям продюсера. У «звезды» возникли свои претензии — она захотела, чтобы Фолкнер написал для нее текст в стиле военного жаргона английских моряков. Помимо того, понадобился неизбежный любовный треугольник — так в фильме появилась обольстительная Энн, сестра командира катера, разрывающаяся между капитаном Богартом и лейтенантом Хоупом.
Фолкнер боролся до конца, уступать не хотелось, но в конце концов пришлось. Деньги были нужны, как никогда. Умер отец, и забота о семье легла на плечи старшего сына, у которого теперь была и своя семья — в начале 1933 года Эстелл родила дочь. "Билл отныне считал себя главой нашего клана, — пишет в книге о брате Джон Фолкнер. — Так оно и должно было быть, и он принял эту роль сразу же и без громких слов — со спокойным достоинством и решимостью". Увы, клан этот нес утраты. Погиб Дин. Реальность трагически дублировала литературу: подобно Баярду Сарторису, Дин разбился, не успев увидеть ребенка, которому предстояло родиться через несколько месяцев. И эту обездоленную родню Фолкнер тоже не мог, разумеется, оставить.
Вот и приходилось заниматься поденщиной, благо контракты становились все выгоднее — работало имя.
Теперь писатель прекрасно знал, на что идет. Как-то, пересекая границу Калифорнии, он бросил спутнику: "Здесь бы надо поставить столб с надписью: ""Оставь надежду всяк сюда входящий", или как там это у Данте". Ко всему прочему замаячила вполне реальная перспектива судебной тяжбы. В сороковом году Фолкнер познакомился в Голливуде с неким Уильямом Херндоном, оборотистым посредником, которому неизменно удавалось устраивать клиентам выгодные контракты. Он предложил свои услуги, и Фолкнер, на беду, согласился, не заметив, что попал буквально в кабалу. Во всяком случае, когда случилась между ними какая-то размолвка и писатель решил расторгнуть договор, Херндон пригрозил судом. Или — пусть заплатит десять тысяч отступного. Эта история исключительно тяжело подействовала на Фолкнера, он написал тогда самое, быть может, отчаянное из своих писем: "Я думал, что прошел в Голливуде через все круги ада, но теперь это херндоновское дело. Чувствую себя скверно, совершенно подавлен, не отпускает ужасная мысль, что я даром трачу время, мне все кажется, что вот-вот меня хватит удар или свалюсь в обморок. Может, когда-нибудь я смогу сюда вернуться, но сейчас надо кончать и бежать домой. Последнее время я чувствовал, что вот-вот наступит срок — тебе уже за пятьдесят, — который наступает для всех художников, когда им приходится признать, что выхода из тупика нет и дальше жить не стоит, а может, и раньше не стоило. Перед тем как уехать отсюда, я постараюсь договориться, чтобы мне дали возможность писать дома — наверное, это единственный способ заработать деньги, которые мне нужны или кажется, что нужны… Мои книги никто не покупает, да и издавать не хотят. Труд моей жизни (создание моего апокрифического королевства), даже если мне суждено его завершить, никогда не обеспечит меня материально. А что касается всяческого хлама, то я не могу быть уверен в успехе даже на пятьдесят процентов. Может, мне придется взяться за редакторскую работу или сочинять какие-нибудь мелочи — но только дома, где жизнь будет все же подешевле, чем сейчас, когда семья разбросана, приходится платить за гостиницы и т. д., а расходы на содержание дома не уменьшаются оттого, что я там не живу".
Конфликт с Херндоном удалось в конце концов уладить, ну и что? С самим собою мира не было. В Голливуде становилось все труднее дышать, он приносил деньги, но не было даже и намека на то, что называется творческим удовлетворением. Как-то Фолкнер увидел в руках у Бена Уоссона том Пруста: "А, "По направлению к Свану". Сван? Это разнесчастный сукин сын, зря его считают снобом. По-моему, как раз наоборот. Боже, что только Одетта с ним не вытворяла, да если бы даже его распяли, боль была бы-меньше…" Тут Фолкнер неожиданно оборвал себя: "В каком-то смысле Прусту повезло. Ему ведь не пришлось знаться с Голливудом, чтобы зарабатывать на хлеб. Честное слово, все, что угодно, — звуконепроницаемая спальня, астма — только не это".
"Это" — конечно, прежде всего халтура, тирания заказчика и все такое прочее. Но, пожалуй, не только. Голливуд, штат Калифорния, слишком далеко от Оксфорда, штат Миссисипи. Как-то приятельница Фолкнеров _ случайно подслушала домашнюю ссору. Эстелл, все еще мечтавшая о светской жизни, уговаривала мужа — с нею конечно, — вернуться в Голливуд. Тот раздраженно откликнулся: "Тебе бы только развлечения. А я не хочу никуда ехать. Я хочу остаться здесь. Это единственное место, где я способен писать".
Голливуд пересек большую работу — к счастью, приближавшуюся к концу. Едва закончив сценарий "Полного поворота кругом", Фолкнер получил корректуру новой книги. Теперь и издатели у него были новые — Роберт Хаас и Хэррисон (Хэл) Смит, которому посвящен роман "Когда я умирала". Началось все почти год назад, 17 августа 1931 года, когда Фолкнер взял чистый лист бумаги и написал наверху — "Темный дом". Замысел, как и в случае с "Шумом и яростью", возник из картинки: молодая женщина, зовут ее Лина Гроув, отправляется из Алабамы, где ее дом, в Миссисипи на поиски возлюбленного, который бросил ее беременной. Ехать недалеко, однако путь кажется нескончаемым: "Мулы плетутся мерно, в глубоком забытье, но повозка словно не движется с места. До того ничтожно ее перемещение, что кажется, она замерла навеки, подвешена на полпути — невзрачной бусиной на рыжей шелковине дороги. До того, что устремленный на нее взгляд не может удержать ее образа, и зримое дремотно плывет, сливается, как сама дорога с ее мирным однообразным чередованием дня и тьмы, как нить, уже отмеренная и вновь наматываемая на катушку".
Ритм нашелся сразу, образ тоже — дорога. — Вообще, работа продвигалась динамично. Правда, Фолкнер жаловался, что не испытывает того творческого состояния, что переживал, сочиняя "Шум и ярость". "Что-то исчезло и не возвращается, — пишет он Бену Уоссону. — Я знаю теперь, еще перед тем, как найти нужное слово, что сделают в следующий момент герои, ибо сам выбираю между различными возможностями и вариантами и взвешиваю, измеряю их по шкале Конрадов, Джеймсов и Бальзаков".
Но как бы там ни было, к этому времени была написана уже почти половина романа, хотя работа прерывалась и до Голливуда: сначала Фолкнер поехал в Шарлотсвилл на конференцию писателей Юга, потом по издательским делам в Нью-Йорк. В журнале «Нью-Йоркер» 28 ноября появилось следующее сообщение: "Уильям Фолкнер, чьи готические романы о мрачных глубинах человеческой души привлекают в последнее время широкий интерес, снял квартиру в центре Манхэттена и пробудет здесь до середины декабря. Большую часть времени он проводит в одиночестве, работая над новым романом "Свет в августе"".
Речь с очевидностью идет о "Темном доме" — откуда же взялось новое название? У Джозефа Блотнера об этом рассказывается так: "Обычно в полдень Фолкнер с Эстелл устраивались на восточной галерее дома выпить аперитив. Как-то Эстелл, взглянув на пожухлую траву, желтеющие листья деревьев, сказала: "Билл, тебе не кажется, что у нас в августе свет какой-то другой, не такой, как повсюду в это время года?" Он поднялся со стула. "Вот оно", — и ушел в кабинет. Вскоре вернулся, не сказав ни слова в объяснение. Зная замкнутый характер мужа, Эстелл промолчала".
Вполне вероятно, что так оно все и было. Много позже Фолкнер, отвечая на вопрос читателя, следующим образом объяснил смысл заглавия: "В середине августа в Миссисипи бывает несколько дней, когда вдруг повеет осенью, воздух ясный, прохладный и светится каким-то особым светом, и кажется, что это не сегодняшний свет, что он пришел к нам из далекого прошлого, из Греции, с Олимпа, и видятся фавны, сатиры и боги. Такими бывают всего один или два дня, а потом все проходит, случается это каждый год в августе. Вот и весь смысл названия. Для меня это просто красивые и располагающие к размышлению слова, они воскрешают в памяти иные времена, иной свет, более древний, чем свет христианской цивилизации".
Студент Виргинского университета, получив такой ответ, судя по всему, удовлетворился. Но сам-то роман отвечает ему в лучшем случае лишь частью своего многослойного содержания. А вообще-то — какой там покой Олимпа, какие боги, какой свет? Наоборот — жестокость, насилие, беспросветная мгла, и впрямь "темный дом", под которым следует понимать весь мир.
Два убийства совершает Джо Кристмас, главный герой романа. Сначала он убивает, орудуя зазубренной ножкой стула, своего приемного отца Макихерна. Это преступление может быть истолковано как бунт пленного духа. Методично, систематически истязает Макихерн пасынка, лишая радостей детства, вколачивая жестокую иеговистскую мораль, как понимали ее непримиримые протестанты начальных лет американской цивилизации. Сквозь толщу лет пробивается громовой голос знаменитого проповедника XVIII века Джонатана Эдуардса, устрашавшего прихожан видениями геенны огненной. Обращаясь к "грешникам в руках разгневанного Бога" (название самой нашумевшей его проповеди), человек в сутане потрясал своды маленькой церкви в Энфилде, штат Массачусетс: "Черные тучи гнева божьего нависли над вашими головами и готовы разразиться ужасной бурей, страшным громом… Гнев божий подобен великим водам, готовым прорвать плотину, они подымаются все выше, их напор все сильнее и сильнее… О грешник! осознай же немыслимую угрозу, стоящую перед тобой; над огромной чашей, переполненной гневом, над широкой бездонной пропастью, полыхающей гневом, держит тебя в руках своих Бог; его гнев готов обрушиться на тебя, как обрушился он на тех, кто горит в аду".
Скорее всего полуграмотный Макихерн никогда не читал Джонатана Эдуардса, чьи проповеди многократно издавались, даже не слышал этого имени. Но в мрачном ригоризме его жизненного поведения, в немилосердии, в неколебимой авторитарности отзывается давняя традиция, в которой порыв к свободе странно сочетался с подавлением индивидуальной человеческой воли. "На колени. На колени. НА КОЛЕНИ, ЖЕНЩИНА. Проси у бога милости и прощения, не у меня" ~ это эхо давних правил, давних верований.
Затем Кристмас убивает свою любовницу Джоанну Верден, и это преступление кажется вовсе иррациональным. Пусть и ей свойствен тот же, что отчиму, фанатизм, пусть и она наделена волей, стремящейся подавить чужую волю, — направлены ее помыслы совсем в другую сторону: она хочет сеять разум и добро, утверждать иного бога — кроткого и милосердного. Меченая сызмальства клеймом отверженности (аболиционистка на Юге), она все усилия прилагает к тому, чтобы очистить землю и людей от скверны расового насилия. "Северянка, негритянская доброхотка — до сих пор по городу ходят слухи о ее странных отношениях с неграми, городскими и иногородними, хотя прошло уже шестьдесят лет с тех пор, как ее дед и брат убиты на площади бывшим рабовладельцем в споре об участии негров в местных выборах. Но и поныне что-то тяготеет над ней и имением — это темное, нездешнее, грозное, хотя она всего только женщина, всего только отпрыск тех, кого предки города не зря (по крайней мере, на их взгляд) страшились и ненавидели. Но тут они: отпрыски тех и других, в их связях с вражьими тенями и рубежом меж ними — видение давно пролитой крови, ужас, гнев, боязнь".
Что же — герой продолжает кровавое дело истребления рода, покушающегося на местные традиции? В Кристмасе оживает старый Джон Сарторис? (Это он — "бывший рабовладелец", застреливший отца и брата Джоанны, о чем упомянуто в раннем романе и будет еще рассказано в новом, "Непобежденных".) Совершенно на это не похоже.
А потом, уже в конце, расправляются с убийцей — разряжают в него пятизарядный кольт и добивают, надругавшись, мясницким ножом.
Все это абсурд и дикость, но, странное дело, почему-то надругательство над жизнью не вызывает ни потрясенности, ни страха, ни даже сострадания. Не потому ли, что все эти сцены насильственной смерти как-то необычно построены? Они словно удалены от точки наблюдения, а главное — нет сильного, страстного, пусть извращенного, троглодитского, если хотите, чувства, нет даже малейшей напряженности. Все совершается тихо, безмятежно — и как бы безлично, будто иная, потусторонняя воля избирает инструменты осуществления роковых предначертаний.
"Теперь все сделано, все кончено, ~ спокойно думал он, сидя в черном кустарнике и слушая, как замирает вдали последний удар часов. Это было место, где он поймал ее, нашел два часа назад, в одну из тех безумных ночей. Но то было в другие времена, в другой жизни. Теперь здесь была тишь, покой, и тучная земля дышала прохладой. В тишине роились несметные голоса из всех времен, которые он пережил, — словно все прошлое было однообразным узором. С продолжением: в завтрашнюю ночь, во все завтра, которые улягутся в однообразный узор, станут его продолжением. Он думал об этом, тихо изумляясь: продолжениям, несметным повторам, — ибо все, что когда-либо было, было таким же, как все, что будет, ибо будет и было завтра будут — одно и то же. Пора настала".
Как необычно, еще раз заметим, подготавливает себя Кристмас к нанесению убийственного удара, а вслед за тем и поджогу старой усадьбы (отблеск пожара, столб дыма — первое, что видит, въезжая в Джефферсон, Лина Гроув). Он (разумеется, Фолкнер за него) вспоминает Шекспира, те же самые слова из «Макбета», что отозвались на страницах "Солдатской награды": "…завтра, завтра, завтра…" И его ближайшего предшественника Кристофера Марло, чьи строки из драмы "Мальтийский еврей" Элиот взял эпиграфом к своему "Женскому портрету":
Ты согрешил,
Но было то в другой стране,
К тому же девушка мертва.
Только елизаветинская трагедия лишается тут, как видим, свойственной ей страсти, гармонически звучит музыка сфер, действие переносится в потусторонние дали, совершенно равнодушные к людскому быту. Это ведь не здесь, только там, в запредельности, может так происходить: "…его тело словно ушло от него. Оно подошло к столу, руки положили бритву на стол, отыскали лампу, зажгли спичку". А дальше — мы ничего не видим, только потом нам рассказывают, что в развалинах сгоревшего дома нашли обезображенный, с отсеченной головой труп хозяйки. И раньше, свалив Макихерна, Джо выглядит так, "как будто и не нападал ни на кого в отдельности, и лицо его под занесенным стулом было совершенно спокойно… Голос его тоже звучал спокойно, лицо было как у спящего, только дышал он так, что было слышно".
Так убивает Кристмас. Так убивают и его самого. Преследуют, как зверя, загоняют в угол, расстреливают в упор, но сам охотник, зовут его Перси Гримм, словно помимо себя действует — бежит, отдает команды, — марионетка, хладнокровный исполнитель чужой воли. "Он тоже ехал быстро, беззвучно, со стремительной легкостью призрака, неумолимо и неуклонно, как колесница Джаггернаута или Судьба… Он замер лишь на миг и тут же снова рванулся с места, с той же поджарой стремительностью, слепо послушный какому-то Игроку, двигавшему его по Доске… Казалось, он только и ждал, когда Игрок опять сделает им ход, и с той же безотказной уверенностью побежал прямо на кухню, к двери, открыв огонь чуть ли не раньше, чем увидел опрокинутый набок стол, за которым скорчился в углу комнаты беглец".
Здесь убивают, мстят — нелично, не за какие-то обиды, преступления. Здесь вообще не люди вступают в поединок, а некие общие человеческие состояния.
Джо Кристмас изначально, с рождения — изгой и посторонний, отсюда все его чувства, весь строй поведения.
Что делает его посторонним? Уж на этот вопрос ответить, кажется, несложно. Он — метис или, может, квартерон, во всяком случае есть в нем примесь черной крови, и уже это лишает его законного места в мире, управляемом белыми.
Итак — расовый конфликт.
А как же иначе?
…В Гарварде закончился очередной учебный год, и Квентин Компсон уехал на каникулы. До Джефферсона было еще далеко, но за границей Виргинии молодой человек почувствовал, как что-то переменилось. Что это было? Небо другое, природа, поскупившаяся на Северо-Востоке, а здесь изобильная? Это, конечно, тоже, но не только. Поезд замедлил ход, остановился. "Я поднял штору, выглянул. Вагон встал как раз на переезде, с холма идет проселок меж двух белых заборов, у подножия расходящихся по обе стороны, как бычий рог у основания, и посреди дороги, в мерзлых колеях, негр верхом на муле ждет, когда проедет поезд. Не знаю, сколько времени он ждет, сидя на муле, но вид у обоих такой, будто они тут с тех пор, как существуют забор и дорога, будто их даже в одно время с холмом создали, высекли из камня и поставили дорожным знаком, говорящим мне: "Вот ты и снова дома"".
Недаром американский Юг называют "черным поясом", имея в виду, конечно, не только демографию. Вся история этих мест выкрашена в черное и белое, вся представляет собою хронику кровавого противоборства угнетения и свободы.
Естественно, и литература американского Юга глубоко и страстно переживает позор рабовладения, трагедию и боль расового раскола. Передают слова одной дамы с Юга, которая будто бы сказала сразу после окончания Гражданской войны: "Мистер Линкольн полагает, что он освободил негров; на самом деле он освободил меня".
О, если бы история, в том числе история человеческого духа, двигалась так легко, так беспечально! Дама сильно поторопилась. Гражданская война не освободила черных от бремени зависимости, не освободила она и белых — от комплекса расового превосходства, а совестливых — от бремени вины. Прав был другой южанин: "Проклятие на каждом белом ребенке, рожденном и еще не родившемся". И, договаривая все до конца, сказал еще: "Злой рок и проклятие пали на весь Юг и на нашу семью, словно за то, что один из наших предков решил укоренить свое потомство на земле, отданной в жертву злому року и уже им проклятой, даже если бы это проклятье много лет назад навлек на себя кто-то другой, а вовсе не наша семья и в те времена, уже заранее им проклятые".
Это слова из романов Уильяма Фолкнера.
Шум и ярость, бушующие в Йокнапатофе, порождены не в последнюю очередь тяжелым переживанием исторического наследия Юга, которое далеко не изжито и поныне. К расовой проблеме писатель обращался неизменно, начиная еще с «Сар-ториса». Там, правда, царит еще почти идиллия, в стиле южной литературы времен Гражданской войны: негры и белые составляют одну семью, Саймон не ощущает никакой униженности, наоборот, то, что он прислуживает самому видному члену общины, добавляет ему какого-то совершенно комического достоинства.
Но дальше и пастораль, и юмор уходят, писатель медленно поднимается к осознанию той глубочайшей трещины, которая расколола Юг надвое. И тут — единственный, может быть, случай — писатель вдруг обнаружил, что чисто художественными средствами проблема не решается. Оттого-то, должно быть, он столь много и охотно — как ни о чем другом — рассуждал об отношениях рас на Юге.
Еще в начале 30-х годов "Нью-Йорк хералд трибюн" опубликовала заметку своего корреспондента о встрече с Фолкнером, который только что закончил «Святилище». Там> в частности, говорилось: "Фолкнер считает, что раньше, во времена рабства, неграм жилось лучше, чем сейчас. С его точки зрения, "великодушная автократия"- идеальное общественное устройство для негров, хотя и признает, что теоретически такая система вряд ли устойчива". Дальше идут, закавыченные, то есть Фолкнером сказанные, слова: "Но факты слишком часто расходятся с теориями; во всяком случае, я никогда не слышал и не читал о том, что во времена рабства негров линчевали. Им было лучше при рабстве, потому что о них заботились. Не думаю, правда, что и белым было лучше, во всяком случае, теоретически".
Тогда эту публикацию почти не заметили, а кто заметил, возможно, решил, что это эпатаж или просто раздражение писателя-южанина, которого журналист-северянин явно провоцировал.
Но потом стало ясно, что не эпатаж. Впрочем, об этом — в свою пору. Пока же заметим, что Фолкнер-художник намного сложнее и многограннее Фолкнера-публициста и идеолога. Не то чтобы он сознательно уходит от определенности. Просто сама расовая проблематика, втягиваясь в орбиты Йокнапатофы, незаметно утрачивает четкость контуров, главное же — внутреннюю замкнутость. Да так оно и должно быть, это просто иное пространство — мир глобальных понятий, по отношению к которым только могут раскрыть свой смысл понятия здешние.
Я не хочу, разумеется, сказать, что художник — одно, а идеолог — нечто совершенно другое. Порой жизненные воззрения прямо, необработанно вторгались в творческую практику, и это, надо признать, разрушительно воздействовало на цельность созидаемой картины, иногда, напротив, в публицистике явственно напоминал о себе художник. В сентябре 1955 года в Гринвуд, Миссисипи, приехал из Чикаго на каникулы четырнадцатилетний негритянский школьник Эммет Тилл. Здесь он якобы начал приставать к белой. Родственники безжалостно расправились с подростком. Эта история получила широкую огласку, и агентство Юнайтед Пресс обратилось к Фолкнеру с просьбой о комментарии. Он ответил, но как? "Ныне решается вопрос, выживем мы или нет… Возможно, прискорбное и трагическое насилие, совершенное в моем родном штате Миссисипи двумя взрослыми белыми над несчастным негритянским мальчиком, даст ответ на вопрос, достойны ли мы того, чтобы выжить. Если мы в Америке дошли в развитии нашей обреченной культуры до того, что вынуждены убивать детей, каковы бы на то ни были причины или каков бы ни был цвет их кожи, мы заслуживаем гибели и, очевидно, погибнем".
И этот ответ может задеть — ожидаешь ясного, недвусмысленного осуждения, а писатель философствует. Но "Заявление по поводу дела Эммета Тилла" — это уже как бы и не заявление, а размышление художника.
Или вот еще — письмо Фолкнера крупнейшему негритянскому прозаику Ричарду Райту по поводу его романа "Черный подросток", где автор изобразил свое униженное и оскорбленное детство — детство изгоя: "Только что прочитал "Черного подростка". То, что Вы сказали, надо было сказать, и Вам удалось сделать это хорошо. Но боюсь (говорю это как человек, привыкший ценить в авторе "Сына Америки" крупного художника), Вы в своем романе не достигли и половины того, чего хотели достичь, ибо он тронет и заставит страдать лишь тех, кто уже познал такие страдания, прошел через них.
Вы высказались хорошо, настолько хорошо, насколько это позволяет избранная форма. Но я думаю, в "Сыне Америки" Вы добились куда большего. Надеюсь, Вы будете продолжать свою тему, но — как художник, как в "Сыне Америки". Полагаю, Вы согласитесь, что хорошая, неумирающая литература есть плод воображения, ощущения и осознания страданий Каждого, Любого, а не просто результат воспоминаний о собственных горестях".
Того, кто читал этот роман Райта, может неприятно поразить холод отношения к бедам собрата-человека, которому выпало несчастье родиться с черной кожей. Но тот, кто знает Фолкнера, поймет, почему "Сын Америки" оказался ему ближе: расовая проблематика решается в нем экзистенциально, в терминах общечеловеческого страдания.
Вернемся теперь к тем временам, от которых ушли так далеко вперед. В апреле 1931 года, за несколько месяцев до того, как приступить к "Свету в августе", Фолкнер написал рассказ "Засушливый сентябрь". Открывается он бытовым эпизодом: люди пришли постричься. Но мирная привычность занятия взрывается сразу, с цервой же фразы: "В кровавых сентябрьских сумерках — после шестидесяти двух дней без дождя — он распространился словно пожар в сухой траве: слушок, анекдот, как угодно называй". И точно — полыхнул пожар, пролилась кровь. Кто-то сболтнул, от скуки, должно быть, от делать нечего, будто местный джефферсонский негр Уилл Мейз то ли обидел белую, то ли даже напал на нее. Никто не знает, что произошло, да скорее всего ничего и не произошло, просто перезрелой сорокалетней дамочке показалось, что взглянули на нее с вожделением. Но это никого не интересует, никто не хочет слушать парикмахера со смешным именем Пинкертон, терпеливо убеждающего клиентов, что все это ерунда, Уилл — негр смирный, свое место знает, ни на что такое не способен. Все эти заверения только распаляют: "Было! А какая, к чертовой матери, разница! Вы что, намерены спускать черномазым, пока они и впрямь до этого не додумались?"
Люди сатанеют на глазах, превращаются в свору гончих, заслышавших охотничий рог. И вот они уже подгоняют машины, хватают ничего не подозревающую, ошеломленную жертву, запихивают внутрь и устремляются куда-то на полной скорости. Что произошло дальше, догадаться нетрудно. Но именно догадаться. Сколько мы таких сцен наблюдали в литературе, начиная с "Хижины дяди Тома" и кончая повестями и рассказами фолкнеровского современника и земляка Эрскина Колдуэлла. И всегда они строятся более или менее одинаково. Содрогаясь от ужаса, гнева, позора, писатели изображают расправу во всех страшных подробностях, четко расставляя моральные акценты, вынося приговор. Фолкнер от этой схемы уходит. Разумеется, ему жалко безвинного фабричного сторожа, разумеется, он презирает и осуждает толпу линчевателей. Ничего не говоря прямо, заставляет их самораскрываться в животной своей сути. И все-таки взгляд писателя все время уклоняется в сторону. В фокусе остается не Билл Мейз, и не Крепыш, или Маклендон, или заезжий коммивояжер — охотник на человеческую дичь, а — парикмахер. Он до последнего стремится остановить суд Линча, даже в машине еще говорит что-то насчет закона и порядка и, лишь убедившись в тщете усилий, выскакивает наружу.
"От толчка он покатился, ломая одетые пылью стебли бурьяна, и оказался в канаве. Вокруг взметнулась пыль, и он лежал, задыхаясь и давясь в потугах рвоты, среди отвратительного потрескивания иссохших стеблей, пока не промчался и не замер вдали рокот второй машины. Потом он встал и пошел, прихрамывая, а дойдя до большой дороги, повернул к городу, ладонями отряхивая на себе одежду. Луна поднялась выше, прорвалась наконец в чистую высь, выплыв из пыли, а через некоторое время и город замерцал под пыльной пеленой. Парикмахер все шел, хромая. Вскоре он услышал шум машин, и в пыли за его спиной, разрастаясь, замерцали отсветы фар; тогда он сошел с дороги, снова припал к земле среди бурьяна и переждал, пока машины проедут. Машина Маклендона ехала теперь позади. В ней сидели четверо, и на подножке никого не было.
Они проехали; пыль поглотила их; и отсветы и звуки замерли. Пыль, поднятая ими, еще немного повисела, но вскоре вековечный прах вновь поглотил и ее. Парикмахер выбрался опять на дорогу и, прихрамывая, побрел к городу".
Заметьте — все время сохраняется эффект двойного видения: пропыленный бурьян — и зловещий хруст того же бурьяна, огни городка — и свет луны, пыль из-под автомобильных колес — и вековечный прах. Откуда здесь эти атрибуты вечности, постоянно обволакивающей быт и стирающей любые различия, убирающей перегородки между участниками жизни, кем бы ни были они — жертвами, миротворцами, палачами? Ведь и над насильником, утолившим звериный инстинкт, "темный мир, казалось, лежал поверженный под холодной луной и не смыкающими век звездами".
Если читать "Засушливый сентябрь" в терминах расы, видеть в нем только отражение болезненных явлений южной действительности, то останется лишь в очередной раз поразиться чудовищному бесчувствию писателя. Но в том и дело, что так читать его нельзя, или, скажем, писатель не хочет, чтобы мы его так читали. Внутреннему содержанию тесно в границах сюжета. Все переводится в план глобальных категорий: наследие несвободы продолжает физически уничтожать черных и морально — белых, которым суждено нести крест вины и несмываемое клеймо проклятия. Ведь потому и вглядывается все время писатель в парикмахера Пинкертона, что надо ему закрепить важнейшую свою мысль: середины нет, неучастие мнимо, меры собственной ответственности таким образом не уменьшишь.
В рассказе эта мысль до конца все же не выразилась; слишком невелико повествовательное пространство и слишком, что там ни говори, определенна ситуация: она накладывает четкие нравственные обязательства.
Нужен был более высокий уровень обобщения. Нужен был, как говорилось в письме Ричарду Райту, — Каждый, Любой.
В романе "Свет в августе" все так и строится. Положим, — читавший помнит, — здесь есть и откровенные, графически четкие картины расового безумия. Среди персонажей запоминается Док Хайнз — невольный дед Кристмаса; это его дочь Милли, согрешив с проезжим циркачом, по виду мексиканцем, а на самом деле «Нигером», произвела на свет младенца, чье несчастное рождение вызвало всю эту жуткую фантасмагорию. Маленький, тщедушный человечек, заморыш, смирившийся с тем, что всю жизнь ему не везло, и даже горделиво несущий крест неудачи — "никакой приниженности потерпевшего в нем не было", — он сохранил на всю жизнь одно чувство, врожденный инстинкт — ненависть к неграм. Когда Кристмаса поймали и повели в тюрьму, Хайнз ввинтился в толпу, пробился к арестанту. "Тут он замер на миг, злобно глядя пленнику в лицо. Этот миг был долгим, однако раньше, чем старика успели схватить, он поднял палку и ударил пленника и хотел ударить еще, но тут его наконец поймали и стали держать, а он исходил бессильной яростью, и на губах его легкой и тонкой пеной вскипала слюна. Рта ему не заткнули. "Убейте выблядка! — кричал он. — Убейте. Убейте его"".
"Я никогда не слышал и не читал о судах Линча". Психологически допустимо, что Фолкнер говорил это. Интервьюер — чужак, янки, поработитель, пусть не думает, что его предки сражались за правое дело. К тому же в историческом смысле Фолкнер, может быть, и прав: он обращается к доаболиционистским временам, а жуткий обычай линчевания распространился после Гражданской войны. Однако, оставаясь наедине с чистым листом бумаги, художник, естественно, отбрасывает любые соображения тактики, амбиции, да и хронологию также.
В очерке «Миссисипи» он рассказывает о мальчике, выросшем на глубоком Юге, — о себе, собственно, рассказывает: "Особенно ненавидел он нетерпимость и несправедливость: линчевание негров — не за преступления, а просто так, за то, что у них черная кожа". Тут же, правда, идет оговорка: "Таких случаев становилось все меньше и меньше, и хотелось надеяться, что со временем их не станет вовсе, но зло было совершено, и оно навсегда останется несмываемым пятном".
Это очерк, а в романе Фолкнер куда более жесток. Рядом с Доком Хайнзом — Перси Гримм. Один — стихийный расист, к тому же само присутствие черных словно облегчает его удел: приятно знать, что ты не на самом дне. А Гримм — расист принципиальный, идейный, может, еще и поэтому он убивает Кристмаса как бы не сам — а от имени и по поручению всей белой расы. Предназначенный к бесконечному крестовому походу, избранный выжигать ересь в любых ее формах и проявлениях, Гримм, говорится в романе, "переживал страшную трагедию: он не просто опоздал родиться, он опоздал на такую малость, что ему пришлось из первых рук узнать о том невозвратимом времени, когда ему следовало быть мужчиной, а не ребенком". Речь идет о первой мировой войне, на которую этот человек не попал, немного не дотянув по возрасту.
Теперь можно реваншироваться: Гримм вступил в отряд национальной гвардии. Колебания, сомнения, рефлексии ему не ведомы, он живет по неписаному кодексу — твердыня и оплот Порядка. "Жизнь, открывшаяся его глазам, несложная и бесповоротная, как голый коридор, навсегда избавила его от необходимости думать и выбирать, и ноша, которую он взял на себя, была блестящей, невесомой и боевой, как латунь его знаков различия; возвышенная и слепая вера в физическую храбрость и беспрекословное повиновение, уверенность в том, что белая раса выше всех остальных рас, а американская раса выше всех белых, а американский мундир превыше всего человечества, и самое большее, чего могут потребовать от него в уплату за это убеждение и эту честь, — его собственная жизнь". Согласно этому уставу, Гримм и линчует Джо Кристмаса.
Сколь бы ни был бесстрастен, нарочито нейтрален тон, нетрудно уловить сильное чувство протеста, которое вызывает у писателя этот садист, как и то явление, что в нем воплощено, тот Игрок, который дергает за ниточку. Но какое, собственно, явление? Расизм?
Вот автокомментарий, сделанный пятнадцать лет спустя. В ту пору, это был 1945 год, Фолкнер оживленно переписывался с Малкольмом Каули, обсуждая состав тома сочинений, задуманного как сокращенная история Йокнапатофы. Идея очень понравилась писателю: "Хорошо бы и впрямь сделать Золотую книгу моего апокрифического края. Я уже и сам подумывал, что в старости надо сработать нечто в этом роде: выстроить по алфавиту подробную генеалогию семейств, от отца к сыну, к внуку". Книга вышла, в нее были включены новеллы, главы из романов, в частности и сюжет из "Света в августе". Фолкнер писал: "Уоррен Гримм (очевидная оговорка. — Н.А.) объединяет все в единое целое. Насколько я помню, он был фашиствующим Галахэдом, который, убивая Кристмаса, спасал белую расу. Я придумал его в 1931 году. Пока в печати не начали писать о Гитлере, я и не подозревал, что создал нациста еще до того, как это сделал он".
Что касается нацизма в его исторически определенном облике, Фолкнер, скорее всего бессознательно, нарушает пропорции. В отличие от многих современников в Америке и Европе, в прямую писательскую борьбу с гитлеризмом он не вступал, разве что в одном из последних романов, «Особняке». Так что в это понятие Фолкнер скорее всего вкладывает общее представление о силе, избавившей себя от морали, о разрушительном, преступном фанатизме идеологии, презревшей элементарные нормы человечности. И это, между прочим, объясняет, почему, в представлении автора, история Перси Гримма образует идейный центр сборной книги. В самом деле, что общего у нее с другими новеллами, помещенными здесь же, рядом, например «Справедливостью» или "Красными листьями", где рассказывается о начальных временах Йокнапатофы? Общее — тема, тема насилия и преступления.
В границах "черного пояса" то и другое может принимать специфические формы, но суть этими границами ни в коем случае не замыкается. Невидимый Игрок, управляющий Перси Гриммом, это не просто расист. И жертвенная судьба Джо Кристмаса — не просто расплата за нечистоту крови и уж тем более не возмездие за совершенные преступления.
Откуда мы, собственно, узнаем, что он полукровка? Кристмас сам нам" это сказал, вернее, не нам, а одной потаскушке по имени Бобби. А ему откуда это стало известно? — от приютской диетсестры, которую он застал за грехом, а та, чтобы избавиться от свидетеля, наябедничала начальнице, что мальчишка — «нигер».
Вполне возможно, что это просто уловка, выдумка. Но, может, и правда, во всяком случае, старый Хайнз в этом убежден. Только ведь и он лишь подозревает, что любовник дочери — черный; к тому же никем не доказано, что этот, так до конца нами, и не увиденный, персонаж — отец ребенка.
Но все это не имеет ровно никакого значения. Фолкнеру нужно, чтобы герой думал, что в нем есть примесь черной крови, что он, следовательно, срединный, никакой расе не принадлежащий человек. Так все и строится.
Ниоткуда явился Джо Кристмас в мир — просто нашли у дверей приюта спеленутый комок в рождественскую ночь — отсюда и прозвание. (Кристмас по-английски — рождество.) И с той поры, как он себя помнит, вся жизнь превратилась в мучительные поиски имени и корней, в чреду попыток пробить глухую стену анонимности. При этом никакой помощи — ласки, тепла, добра — принять он не хочет, неизменно ее отбрасывает. Ему в одиночку суждено нести крест и знак доблести, избранности одновременно, независимости от прошлого и будущего, от белых и черных.
Так до конца. Герой все время движется по кругу, постоянно возвращаясь к точке, из которой вышел. Он идет, говорят нам, по улице, но она тянется бесконечно — тысячи опустевших улиц: "…как для кошки, все места были одинаковы для него. И ни в одном он не находил покоя. Улица все тянулась в смене фаз и настроений, всегда безлюдная: видел он себя как бы в бесконечной последовательности аватар, среди безмолвия, обреченный движению, гонимый храбростью то подавленного, то вновь разжигаемого отчаяния".
Ни разу лицо героя не попадает в фокус, черты постоянно расплываются, не застывая в каком-то определенном выражении, вся фигура словно составлена из отдельных частей, которые непонятно что удерживает вместе. "Похож он был на бродягу — и вместе с тем не похож. Ботинки у него были пыльные, брюки тоже в грязи. Но сшиты из приличной диагонали и отутюжены, а рубашка его, хотя и грязная, была белой рубашкой; на нем был галстук и соломенная шляпа, новая, с твердыми полями, заломленная нагло и зловеще над неподвижным лицом. Он не был похож на босяка в босяцком рубище, но бездомностью от него так и веяло, словно не было у него ни города, ни городка родного, ни улицы, ни камня, ни клочка земли".
Давно замечено, что судьба героя "Света в августе" аллегорически перекликается с новозаветной легендой. Да и как не заметить — аналогии провоцируются постоянно, начиная с имени.
Далее — отклики в сюжете. Джо Кристмаса выдает полиции подручный в бутлеггерском промысле — ученик, так сказать, Иуда. Скитаясь, скрываясь от преследователей, Кристмас заходит в деревенскую церковь, наводя ужас на паству, — это, конечно, изгнание менял из храма; неделя проходит между убийством Джоанны Верден и тем моментом, когда герой решает сдаться властям, — страстная неделя; расплава над Кристмасом заставляет вспомнить казнь в Иерусалиме (как и рождение в хибаре Хайнзов — рождение в хлеву).
Столь откровенное возвышение фигуры явно ущербной смущало, чтобы не сказать шокировало. У автора часто спрашивали: "Зачем вы связываете имя Христа с таким дурным человеком, как Джо Кристмас?" Он разъяснял: "Я думаю, трудно сказать про того или другого человека, какой он — дурной или хороший. Я допускаю, что есть исключения, но вообще человек — жертва собственной природы, своей среды, своего окружения, и ни про кого нельзя сказать, что он только плохой или только хороший. Человек пытается быть лучше в пределах возможного. Что же касается Кристмаса, то он просто не знал, кто он. Он понимал, что никогда и не узнает, и единственное спасение — чтобы жить с собою в мире — состояло в том, чтобы отвергнуть человечество, принять удел изгоя. Он попытался сделать это, но ему не позволили, люди не позволили. Я не считаю, что он плохой человек, он человек трагический". В другой раз Фолкнер, заметив, что трагических героев у него только трое, поставил в этот ряд и Кристмаса. И как раз поэтому отказался сравнить его с Лупоглазым, тот и впрямь «исключение» — чудовище.
В чем же трагедия? Автор начал было: "Он не знал, есть ли в нем негритянская кровь, и никогда бы не узнал", но тут же поправился, вернувшись к ранее высказанной мысли: "Трагедия состоит в том, что он не знает, кто он, и никогда не сможет узнать, а это, по моему мнению, самое трагическое состояние, в каком только можно оказаться, — не знать, кто ты".
Быть может, евангельские аналогии сами по себе и впрямь неоправданны. Иисус Христос искупил смертию грех людской, а фолкнеровскому герою идея милосердия, бескорыстного служения совершенно чужда. Писатель, разумеется, и сам это видел, недаром в перекличках, при всей их очевидности, всегда сохраняется некая приблизительность, возможность иного толкования. Порой Фолкнер даже сознательно разрушает сходство: в рукописных вариантах Кристмасу в момент гибели было тридцать три года, в окончательном — тридцать шесть.
И все-таки модельные ситуации были нужны, ибо нужна была фигура универсальная — вечный скиталец, воплощенное страдание, никто в отдельности и все вместе.
Обреченность страданию, которую Фолкнер всегда считал уделом человеческим, становится обреченностью гибели. Это не проклятие "червой крови — это судьба. Джо Кристмас мог скрыться, уйти от погони и не сделал этого. Отдав себя в руки властей, он мог дождаться суда и приговора к пожизненному заключению. Не сделал и этого — убежал из-под стражи, тверди зная, что смысла в том никакого нет. Вернее, есть, только другой, противоположный. "В этот понедельник вечером, усевшись за ужин, город удивлялся не тому, что Кристмасу удалось бежать, а почему, вырвавшись на волю, он искал убежища в таком месте (где — еще увидим. — Н. А.), зная, что там его наверняка настигнут, и почему, когда это произошло, он не сдался, но и не оказал сопротивления. Как будто замыслил и рассчитал в подробностях пассивное самоубийство".
Улица, по которой бесприютно, отчаянно мечется Кристмас, — не только его улица; по ней все идут, и всех эта улица-ловушка, улица- клетка затягивает в свою безысходность.
По словам автора, он, не зная еще общего плана "Света в августе", решил, что роман должен начинаться с изображения молодой женщины, бредущей разбитой сельской дорогой. Но, разбирая черновики, видишь, что это не так. Никакой Лины Гроув еще нет, а сразу же появляется Гейл Хайтауэр, священник: он отправляется в Джефферсон, куда только что получил назначение, и по пути рассказывает жене, как героически погиб в тех краях его дед, ветеран Гражданской войны. Этот сюжет Фолкнер придумал еще раньше, положив его в основание рассказа "Ливанская роза". Основывался он на реальных событиях: когда исход войны был, по существу, решен, конфедераты нередко устраивали набеги на провиантские склады северян. В штате Миссисипи эта практика получила особенное распространение. Нечто в этом роде, как мы помним, Фолкнер изобразил в «Сарторисе», а теперь развил эпизод, украсив его разными романтическими подробностями. Впрочем, сама интрига автора не в первую очередь занимала, главное, как и всегда, состояло в том, чтобы сблизить прошлое и настоящее. Потому, красочно рассказав о деде, он передвигает затем в центр фигуру Хайтауэра — внука, которого неудержимо влечет на места былых сражений.
Рассказ не получился, и Фолкнер даже не стал прилагать особых усилий к его опубликованию. Но персонаж запомнился и ожил в романе.
Зачем он здесь? Какая роль в общем повествовательном плане назначена этому странному, нелепому человеку, который добивался джефферсонского прихода с таким рвением, будто это был чуть ли не собор святого Петра, а достигнув заветной цели, тут же утратил обретенное и доживает теперь дни в одиночестве и униженности? Стена между пришельцем и городом выросла сразу же. Джефферсон ожидал слова божьего, проповеди смирения, а на церковную кафедру поднялся какой-то скоморох, шарлатан, зазвучала сбивчивая, возбужденная речь, и шла она не о грехе и искуплении, а о конных атаках, развевающихся знаменах, воинской славе. "Старшие пытались охладить его радость и возбуждение разговором о серьезных церковных делах, об обязанностях их церкви и его собственных", но ничего не помогало. К тому же Джефферсон был совершенно шокирован поведением жены Хайтауэра, которая без зазрения совести нарушала обет супружеской верности и в конце концов то ли выбросилась, то ли просто упала из окна мемфисской гостиницы, разбившись насмерть. Завершилось все тем, что священника лишили кафедры, но из городка он не уехал, а только в порыве самобичевания приколотил к дому вывеску: "Гейл Хайтауэр, Д.Б. Уроки рисования. Рождественские открытки. Проявление фотографий". Д.Б. значит Дрянной Безбожник.
Отчасти этот герой растворяется в толпе уже знакомых нам (а впереди — новые встречи) призраков, для которых все осталось в романтически приподнятом прошлом. В воображении Хайтауэра — гордые всадники, отчаянные рейды, и на улицах Джефферсона, хоть и прошли десятилетия, чудятся ему следы подков, из самого воздуха ткутся очертания воинов. Джефферсон подобен Мекке, он понял это еще четырехлетним малышом и, поступив в семинарию, все думал, что вот наступит момент, и он объявит во всеуслышание: "Господь должен призвать меня в Джефферсон, потому что там кончилась моя жизнь, была остановлена пулей, в седле, на скаку, ночью на джефферсонской улице, за двадцать лет до того, как началась".
По сравнению с этим оглушительным ударом Судьбы все остальные удары словно нечувствительны. Хайтауэр стоически переносит, просто не замечает ни измен жены, ни гибели ее, ни презрения общины. Даже когда настоящая, невыдуманная смерть подступила, физических сил не осталось, дух поддерживается памятью: "Как протяжный вздох ветра в древесных кронах, начинается этот гром, а затем вылетают они, теперь — на облаке призрачной пыли. Проносятся мимо, подавшись вперед в седлах, потрясая оружием, а над ними на жадно склоненных пиках трепещут ленты; бурля, с беззвучным гамом они прокатываются мимо и пропадают; пыль взвивается к небу, всасываясь в темноту, тая в ночи, которая уже наступила. Но он все сидит в окне, приникнув огромной и плоской головой в повязке к двум пятнам рук на подоконнике, и, кажется, все еще слышит их: даже пение горнов, лязг сабель и замирающий гром копыт".
Во всем этом есть красота и даже некоторое величие — величие и красота легенды, которой автор не уставал восхищаться и не уставал находить все новые слова, чтобы свое восхищение выразить. Но это тленная красота: миф поддерживает жизненные силы и одновременно подавляет человека и даже превращает, независимо от его воли, в инструмент зла. Фолкнер резко подчеркивает эту неразрешимую двойственность: Кристмаса убивают в доме Хайтауэра, хозяин старается остановить преследователей, но убийства предотвратить не может. А согласно моральному кодексу фолкнеровского мира неучастие всегда мнимо: все в ответе за всех. Мнима и отрешенность: пребывание посреди призраков не уберегает от связи с нынешней жизнью, ее трагедиями, преступлениями, жертвами.
И все-таки не за тем лишь понадобился Фолкнеру этот герой, чтобы еще раз создать ослепительно яркий образ былого и еще раз выставить ему суровый нравственный счет. И не за тем лишь, чтобы еще раз напомнить, что от ответственности никуда не уйти, нигде не скрыться.
Гейл Хайтауэр не только в Джефферсоне не может найти себе места, он и в романной композиции словно плавает. Появляется, затем надолго исчезает, вновь выходит наружу и опять скрывается в тень. И лишь под занавес обстоятельно повествуется о его жизни — с детства до старости. Автор так говорил об этой рваной композиции: "Книга, если только в ней нет последовательно развивающегося сюжета, как, например, в приключенческом романе, представляет собой серию эпизодов. Это как оформление витрины. Чтобы разместить все предметы так, чтобы каждый заиграл от соседства с другим, нужно иметь определенную систему представлений и вкус. Мне показалось, что для истории Хайтауэра самое место в конце: хотелось оттенить трагизм жизни Кристмаса трагедией героя, который являет собой его противоположность. Хайтауэр — человек, который хочет в собственных глазах стать лучше. Он потерпел крах в семейной жизни и в том последнем, что ему осталось, — в служении богу; вот он и ищет себе утешение в прошлом, когда один храбрый член их семейства не упустил своего шанса. Я поместил эту предысторию в конце книги, где, на мой взгляд, она выглядит более выигрышно".
По правде говоря, этот комментарий больше дезориентирует, чем направляет. Из знакомства с Хайтауэром не создается впечатление, что он хочет стать лучше, тут Фолкнер явно имеет в виду не эту' конкретную фигуру, а свою любимую идею: всякий человек стремится стать лучше. Далее, поступая в семинарию, мальчик думал вовсе не о служении всевышнему: ему просто надо было попасть в Джефферсон, на родину призраков: "Единственное для меня спасение — вернуться умереть туда, где моя жизнь прекратилась раньше, чем началась". Главное же — Хайтауэр совсем не противоположность Кристмасу. Что одна история оттеняет другую, это верно. Но не по принципу контраста, а, наоборот, по принципу дополнительности. По сути дела, безумный священник, при всех особенностях нрава, биографии и т. д., - дублер или даже двойник главного героя. Он тоже символизирует трагедию одиночества и отверженности — трагедию Каждого, Любого. Отсюда и композиционное решение. Не хочется соглашаться с тем, что Фолкнер думал лишь об "оформлении витрины". Мне кажется, «рассеивая» героя, писатель пластически, зримо подчеркнул его бесприютность, бездомность духа.
Охотно говоря о предшественниках, Фолкнер редко соглашался отвечать на вопросы, касающиеся текущей литературы. Но исключения были. Вот одно из них. "Персонажи современных молодых писателей объемно даже не просто отгорожены от людей, они живут в настоящей изоляции, не вместе с миллионами других людей, проникаясь муками и надеждами всех человеческих сердец, в мире, где есть несколько простых понятных истин и моральных принципов, а в вакууме, наедине с фактами, которые они не выбирали и от которых не могут ни убежать, ни отделаться, как посаженная под перевернутый стакан муха". Даже юный Холден Колфилд, герой романа Сэлинджера "Над пропастью во ржи", даже он, продолжает Фолкнер, — человек в кругу сверстников наиболее восприимчивый и стойкий — терпит крах в попытке соединиться с родом человеческим. Ибо там, где он рассчитывал обнаружить человечность, ее не оказалось.
С Фолкнером можно соглашаться, имея в виду один ряд книг, — и можно спорить, обращаясь к другому ряду. Впрочем, он и сам не особенно настаивал на собственной правоте, оговариваясь, что недостаточно знает современную (речь, как понятно, идет о 50-х годах} литературу. Да и не в мере объективности оценок дело. Такое ощущение, что Фолкнер вообще не столько оценивает других, сколько скрыто выражает собственную положительную идею.
Любая иллюзия должна быть опровергнута правдой.
Любая жестокость должна испытать себя добром.
Любая бездомность должна подчеркнуть неодолимую потребность в доме.
Тут мы обращаемся к фигуре, которой роман все-таки открылся, и ею же завершился.
"Иные времена, иной свет, более древний, чем свет христианской цивилизации", — все то, о чем говорил писатель, объясняя название книги, сгущается в личности, вернее, в высоком безличии Лины Гроув. В ней было, говорил Фолкнер, "это языческое свойство — все принять. Ее желание иметь ребенка… ведь она совершенно не стыдится этого ребенка и того, что у него вроде бы нет отца, она выполняла непреложное веление времени и знала, что отец рано или поздно отыщется. Но что касается ее самой, ей он и не очень-то нужен, то есть она беспокоится о доме и отце не больше, чем женщина, зачавшая от Юпитера. Ей важно одно — что у нее родился ребенок. Только это и имеет значение, этот цвет и сияние цивилизации, которая намного старше нашей".
Можно понять так, будто язычество вступает в поединок с христианством. Но в романе никаких следов такой борьбы нет. Если Джо Кристмас прямо соотнесен с евангельской легендой, да и разного рода аллюзии на нее щедро рассыпаны в тексте, то Лина к мифам Древней Греции и Древнего Рима никак не привязана. Она — вообще вне сроков и привязанностей. Это олицетворение надвременной гармонии, торжественного покоя вселенной, безгрешной убежденности в том, что бытие — вечно.
Героиня отправляется на поиски отца ребенка и, следовательно, дома, но действительно — тут с автором-комментатором надо вполне согласиться — прагматическая цель путешествия интересует ее в последнюю очередь. Ибо домом она одарена изначально. Этот дом — сама природа, неотделимой частью которой она является. Со стороны кажется, что "мысли ее заняты Лукасом и приближающимся событием, на самом деле она тихо противится извечным предостережениям земли, чьим промыслом, милостью и бережливым уставом она живет".
Все меры календаря сдвинуты. Целых два месяца понадобилось ей, чтобы попасть из Алабамы в Теннесси, а кажется ей, что ничтожное это расстояние она одолела непостижимо быстро. Но ведь когда ведут инстинкт и вера, счет другой — не на дни, не на мили. "Разматывается позади длинная однообразная череда мирных и неукоснительных смен дня и тьмы, тьмы и дня, сквозь которые она тащится в одинаковых, неведомо чьих повозках, словно сквозь череду скрипополосных вислоухих аватар: вечное движение без продвижения на боку греческой вазы".
Последняя строка этой лирически-возвышенной прозы — разумеется, снова Ките, все та же "Ода греческой вазе". Но, пожалуй, в этом случае Фолкнер уже не просто находит возможность лишний раз использовать полюбившийся образ. Теперь он ищет существенные сцепления смысла. Изображенный английским поэтом юноша-флейтист, счастливо обреченный вечно наигрывать мелодии ускользающим девам, воспринимается Фолкнером как символ самоценности, высокой гармонии космоса, неподвластного суетности летучего мига. Естественно, в материальной атмосфере Йокнапатофы символы развоплощаются, ищут и находят здешнюю форму. Какой из Байрона Банча, рабочего лесопилки, добровольного спутника и заботливого опекуна Лины, какой из него влюбленный флейтист? Какая из Лины, деревенской работницы с огрубевшими руками и тяжелыми башмаками на ногах, дева пленительного духа? Но впрямь, как сказано у Китса, старина сохраняет свежесть смысла, пусть воспроизводит он себя негромко и неприметно. Изображение на боку вазы становится бытовой сценкой. Со стороны она выглядит так: Байрон Банч, несущий свою влюбленность терпеливо, без надежды на вознаграждение, заходит ночью под навес, где мирно спят Лина с только что родившимся младенцем, и — рассказывает случайный наблюдатель — "никакого крика не было, ничего. Я только видел, как он влез потихоньку в кузов и пропал, потом — наверное, до пятнадцати можно было медленно досчитать — ничего, потом слышу, такой вроде возглас удивленный — проснулась, значит, но только удивилась и недовольна слегка, но не испугалась нисколько — и негромко так говорит:
— Ай-ай-ай, мистер Банч. Как вам не совестно. Так ведь можно и ребенка разбудить. — И сам он из задней двери появился. Не быстро и совсем даже не своим ходом. Плюнь мне в глаза, если мне не показалось, что она подняла его, как этого ребеночка, если бы ему было, ну так, лет шесть, — и говорит: — Подите, ляжьте, поспите. Завтра нам опять ехать".
И действительно, поехали, пошли, бог знает куда: все то же движение без продвижения.
Знаменитая ода кончается так:
Когда других страданий полоса
Придет терзать другие поколенья,
Ты род людской не бросишь утешать,
Неся ему высокое ученье:
"Краса — где правда, правда — где краса!" -
Вот знанье все и все, что надо знать.
(Пер. И.Лихачева)
Скорее всего Фолкнер не задумывался особенно над тем специфическим значением, которое вкладывали романтики в ключевые для них понятия — правда, красота. В некотором роде это для него тоже инструмент, используя который он как бы даже вступает в полемику с великими предшественниками, полемику, конечно, совершенно стихийную.
Знак равенства перечеркивается. Красота в буквальном смысле становится чем-то внешним, опасным, обманным и даже саморазрушительным. Так губит себя пламенными видениями Гэйл Хайтауэр: "Это прямо видишь, слышишь: гвалт, выстрелы, крики торжества и ужаса, топот копыт, деревья дыбятся в красном зареве, словно тоже застыв от ужаса, острые фронтоны домов — как зазубренный край рвущейся земли".
А правда не любит слишком ярких красок, они ей просто не нужны, она обнаруживает себя в течении обыденной жизни. Ее красота уходит внутрь и живет на глубине. Потому-то Лина Гроув лишена, собственно, сколько-нибудь запоминающегося облика. "Молодая, миловидная, бесхитростная, доброжелательная и живая" — вот и все, что сказано о внешности героини, пройдешь — не заметишь. Но разве замечаем мы землю, по которой идем, воздух, которым дышим?
Если считать по страницам, Лине Гроув уделено в романе ничтожно малое место. Но, даже и исчезая надолго из повествования, она незримо ведет его, направляет, образуя своим невидимым присутствием необходимый фон. Это прекрасно почувствовал Борис Пастернак. По существу, и запомнилась ему из всех персонажей романа только Лина. ""Свет в августе", — говорил поэт Ольге Карлайл, внучке Леонида Андреева, — чудесная книга. Характер маленькой беременной женщины незабываем. Как она бредет из Алабамы в Теннесси, огромность Соединенных Штатов, — самый их дух — все это захватывает, хотя мы и не были там никогда".
Можно бы добавить только, что за огромностью страны встает еще большая огромность — мир, в котором человек терпеливо ищет свое место, старается сделать землю теплее и пригоднее для жилья.
Лина и автору была близка, близка сердечно. С ходом лет он даже наделял ее такими свойствами, какие ей — как героине романа — не всегда соприродны. Вот фрагмент одного интервью:
Вопрос. Малкольм Каули сказал, что все ваши герои несут в себе покорность судьбе.
Ответ. Это мнение Малкольма Каули. Я бы сказал, что иные из моих героев покорны судьбе, а другие нет. Мне кажется, что Лина Гроув, например, из романа "Свет в августе" прекрасно сама распорядилась своей судьбой… Она — капитан своей судьбы.
Пожалуй, это слишком сильно сказано. Ведь Лина не сама идет по жизни, ею движет инстинкт, ей посчастливилось родиться со знанием устава, который выше всех других уставов, — устава времени и земли. Так что ей даже не надо предпринимать особенных усилий для того, чтобы «вытерпеть».
Может, поэтому, создав столь привлекательный образ, писатель не остановился. Он хотел найти и впрямь капитанов — людей, способных ломать препятствия и сокрушать преграды, рассеивать мрак. Людей, которые, как сказал бы Гегель, сами берут на себя весь поступок и ни на кого, ни на что не перекладывают бремя ответственности — ни на кровь, ни на обстоятельства, ни на инстинкт.
Глава VIII В поисках цельности
Роман вышел 6 октября 1932 года и прессу получил отличную. Кое-кто, правда, бурчал — мол, Фолкнер по-прежнему склонен к натурализму, его герои слишком поглощены "собственными внутренностями", — но в целом преобладали превосходные степени. "Яркие краски", "глубокая проницательность в изображении человеческих характеров", "необыкновенная сила, достигающая порой уровня подлинной поэзии". А дома, в Оксфорде, позабыв обиды, нанесенные «Святилищем», с гордостью заметили, что теперь их земляк сравнялся с лучшими писателями мира.
На самого Фолкнера этот шквал аплодисментов в прессе не произвел особенного впечатления. Больше того. "Я получил сигнальный экземпляр только что вышедшего романа, — пишет он одному знакомому, — и выяснилось, что мне даже не интересно, как они его в издательстве оформили. Все книги, опубликованные после "Шума и ярости", выстроились в ряд на полке, я смотрю на корешки с названиями и чувствую, как во мне растет что-то похожее на отвращение. В конце концов, само это чувство, казалось, шепнуло: "Слава богу, тебе уж никогда больше не придется их открывать"".
Впрочем, рецензии оставили равнодушным не одного только автора. А может, их просто не прочитали — как не прочитали и сам роман. Рассказывают такую историю. Вскоре после публикации "Света в августе" Фолкнер вернулся в Голливуд — заканчивались съемки по рассказу "Полный поворот кругом". Как-то в просмотровый зал зашел Кларк Гейбл, который тогда стремительно выдвинулся в ряд первых звезд американского экрана. Разговор, как обычно, не клеился. В конце концов Гейбл спросил, кого из современников стоит читать, кого можно назвать среди лучших. Подумав немного, Фолкнер ответил: "Эрнест Хемингуэй, Уилла Кэсер, Томас Манн, Джон Дос Пассос и я". "Как, — удивился собеседник, — вы тоже пишете?"
Кажется, Фолкнер не обиделся и даже не огорчился, только не слишком остроумно парировал: "А вы чем занимаетесь?"
Дела его в то время шли хорошо, и настроение тоже было хорошее. Наконец-то — правда, недолго это длилось — можно было не думать о деньгах. В Голливуде заплатили 6000 долларов за право экранизации «Святилища». К тому же Роуэноак расширился и начал приносить доход. В Фолкнере и впрямь проснулся фермер, охотник-промысловик, больше того — хозяин. Он увлеченно рассказывает, как проводит время в августе: "Пора собирать урожай. Мы косим сено для лошадей и скота. Очень жарко, грозы, дождь готов пролиться в любой момент, так что надо поглядывать на небо, стараешься перехитрить погоду, потому что нельзя, чтобы сено намокло, пока везешь его с поля в сарай. Рискуя, загадываешь на три дня вперед, огораживаешь участок для косьбы — клевер, горох и т. д., - заводишь трактор, негр садится за штурвал, я наблюдаю, пока он не закончит обрабатывать землю, выкошенная трава остается лежать;на солнце, потом, на третий день, собираем всю команду — цепляем к трактору кузов, а к джипу — я за рулем — подкос, пятеро сгребают сено, укладывают его в тюки, везут в сарай — все это под палящим солнцем, сорок градусов жары…"
Другому корреспонденту Фолкнер пишет, как замечательно прошла охота: "Я видел семь оленей — все самки — и ни разу не выстрелил. Но мы гнали их — дух захватывает — целый день на лошадях через густой лес, собаки преследовали старого самца почти пять миль, с семи утра, наконец около трех пополудни выбились из сил, и вернулись мы домой затемно, освещая компасы спичками". Это переписка с друзьями, и Фолкнер, конечно, никак не рассчитывал, что она станет достоянием публики, письмо официальное, во всяком случае официальному лицу, президенту Американской академии искусств адресованное. Фолкнера приглашают на церемонию по поводу присуждения ему литературной награды — медали Хоуэллса. Он отвечает: "Дорогой мистер Ван Дорен, благодарю за письмо. Я высоко ценю оказанную мне честь; ничто не ободряет так, как публичное и осязаемое признание коллег. Конечно, я хотел бы приехать. Но, к глубокому сожалению, сейчас я даже не могу сказать: «Нет». В это время года я — фермер, а ни у кого из миссисипских фермеров нет ни денег, ни времени на путешествия, пока он не соберет урожай". И Фолкнер действительно не поехал в Нью-Йорк, медаль была получена по почте.
Деньги, пожалуй, все-таки отговорка. Переписка с Ван Дореном относится к более позднему времени — 1950 год, — и тогда Фолкнер был уже не просто состоятельным, но даже, можно сказать, богатым человеком. Но и раньше, когда жизнь шла чересполосицей, деньги то были, то не было их, и чуть не в каждом втором письме приходилось умолять: "с огромным нетерпением жду чека, приближается время платить налоги", "ради бога, как можно скорее пришлите денег" и т. д. — даже и тогда он с охотой выходил в поле, и вовсе не потому, что хотел заработать.
Словом, со стороны и впрямь могло показаться, что Фолкнер, по крайней мере на время, вовсе утратил вкус к литературе. Но это, конечно, не так. Да, и в поле летом выходил, и охотился, и воздухоплаванием увлекался (как раз в эту пору, в начале тридцатых, стал брать у Вермона Амли уроки летного мастерства), но вновь, как и прежде, должен был наступить момент, когда все отходило в сторону и оставался только письменный стол и чистый лист бумаги. Верно, Фолкнер не любил перечитывать старые книги, но только потому, говорил он, что у писателя нет на это времени, закончив одно, тут же принимаешься за другое.
27 июня 1933 года он пишет Бену Уоссону: "Ну, дружище, у нас теперь дочь, назвали Джилл. Родилась в воскресенье, и обе, мать и девочка, чувствуют себя хорошо". Но непонятно даже, что больше его радует: долгожданный ребенок или вновь возникший литературный замысел. Кончается письмо так: "Не отрываясь, пишу новый роман".
Трудно даже сказать, что именно Фолкнер имеет в виду, ибо после публикации "Света в августе" он все время менял планы. Извлек из старых бумаг заброшенного некогда "Отца Авраама" и принялся распутывать завязанные на память узелки. Даже составил план трилогии под названием «Сноупсы». Но вскоре оставил рукопись, чтобы вернуться к ней много лет спустя, когда уже и мир был другим, и писатель лучше научился его понимать.
Придумал сюжет для другой книги — "Реквием по монахине" но и ее тоже надолго отложил. Потом в памяти всплыло старое название, от которого когда-то отказался в пользу "Света в августе". В феврале 1934 года Фолкнер сообщает Харрисону Смиту: "Похоже, я приступил к новому роману, отложив «Сноупсов» и «Монахиню» до лучших времен. Назову его "Темный дом" или что-нибудь в этом роде. Это довольно страшная история о том, как между 1860 и 1910 годами приходил в упадок один дом, или семья. Впрочем, не так уж и страшно, как может показаться. Главные события разворачиваются во время и сразу после Гражданской войны, а кульминация — это уже другая история, происшедшая полвека спустя и объясняющая, что случилось раньше. Тема, грубо говоря, — судьба человека, который надругался над землей, и земля ему отомстила, разрушила его семью. История повествуется от имени Квентина Компсона, героя "Шума и ярости", вернее, он связывает ее воедино… Он вот-вот совершит самоубийство из-за сестры, и мне нужна та горечь, которую он изливает на Юг в форме ненависти к стране и ее людям; так оказывается возможным извлечь из сюжета больше, чем дает исторический роман… Пожалуй, могу обещать рукопись к осени".
Автор, как уже случалось, ошибся в расчетах. Роман, о котором идет речь, под новым названием — "Авессалом, Авессалом!" — будет завершен лишь два года спустя. А пока Фолкнер по-прежнему не может ни на чем остановиться. Пишет предисловие к "Шуму и ярости", затем — подряд несколько рассказов ("Засада", «Отход», "Рейд"), образовавших впоследствии три первые главы романа «Непобежденные». Дальше — сценарий для Голливуда "Золото Саттера", по мотивам исторического романа Блеза Сандрара «Золото». Первоначальный вариант был сделан Сергеем Эйзенштейном, который должен был и ставить фильм. Студию что-то в сценарии не устроило, и Фолкнеру поручили приспособить его к голливудскому канону. Ничего из этого не получилось, но время было все же потрачено недаром: некоторые мотивы сценария отозвались в «Авессаломе». Во всяком случае, Фолкнер, наконец, возвращается к оборванному было повествованию. Изменилось не только название, но отчасти замысел, так что, говорит автор в очередном письме Харрисону Смиту, "книга пока не вполне созрела, можно сказать, не вышли еще сроки беременности. Слишком часто приходится откладывать ее в сторону, чтобы подзаработать немного, но в общем, не в том дело… Написано много, но вполне удовлетворяет меня только одна Глава. Может, стоит пока отказаться от продолжения, вернуться к "Реквиему по монахине", это будет небольшая вещь, вроде "Когда я умирала", а то, чем я сейчас занят, — большая книга, наверное, больше "Света в августе". Между прочим, я придумал название, которое мне нравится, — "Авессалом, Авессалом!" — рассказ о судьбе человека, которому, для удовлетворения гордыни, нужен был сьш, а родилось много сыновей, и они покончили с отцом".
Так Фолкнер и поступил, рукопись отправилась в стол; только взялся Фолкнер не за то, о чем упоминал в письме. Возникла новая идея. Она, собственно, отчасти уже осуществилась: незадолго до того был быстро написан рассказ "Такое вот мужество" — о жизни пилотов-акробатов. Рассказ не напечатали, попросив внести некоторые исправления. Этим Фолкнер заниматься не стал. Но тут произошло событие, заставившее вернуться к небольшой вещице.
Весной 1934 года, на пасху, Фолкнер вместе с семьей и друзьями отправился в Новый Орлеан, где предполагалась торжественная церемония открытия нового аэропорта. А накануне состоялось большое воздушное представление, во время которого погиб один из участников. Праздник был трагически омрачен, а писателя эта смерть заставила взглянуть на давних знакомцев уже не глазами восхищенного зрителя, да и не так, как любители смотрят на профессионалов — взгляд автора рассказа "Такое вот мужество". Теперь Фолкнер задумался: что это за люди? Что заставляет их постоянно рисковать жизнью?
В течение двух последних месяцев 1934 года был написан, а уже в марте будущего года опубликован роман «Пилон».
Опасаясь, как бы в книге не увидели лишь беллетризацию реального происшествия, Фолкнер писал издателю: "Нью-Валуа (место действия. — Н.А.) — это лишь слегка замаскированный Новый Орлеан. Аэропорт «Файнман» — это аэропорт «Шушан», названный так в честь местного политического деятеля. Но на этом соответствия и кончаются… Все события «Пилона» вымышлены… лишь в одном случае я более или менее сознательно стремился к биографической точности: за Маттом Ордом, одним из персонажей романа, стоит Джимми Уэнделл, который тогда держал рекорд скорости приземления, установленный на самолете его собственной конструкции.
Но, повторяю, история, эпизоды, участники, как изображены они в книге — все вымысел. Иное дело, что кто-нибудь может в ней вычитать и увидеть то, что я и в мыслях не держал. Кто-нибудь может найти (или не найти) повод для судебной тяжбы. Вам решать, есть для этого основания или нет, повысит это спрос на книгу или нет и не лучше ли изменить место действия и т. д. так, чтобы не было никаких поводов для иска".
Разумеется, автора менее всего интересовала верность конкретным событиям, случайным свидетелем которых он оказался И, изображая героев, он и впрямь совершенно не стремился к портретной близости. Они, эти герои, пояснял Фолкнер, "представляют собою эфемерное, странное явление на фоне современной жизни. Фактически для них в то время не было места в нашей культуре, экономике, и все-таки они существовали, и все знали, что они не жильцы на этом свете, как оно и было в большинстве случаев. На маленьких стремительных аэропланах они носились в воздухе и желали только одного… лишь бы хватило денег на то, чтобы не умереть с голода и добраться до места следующих соревнований. В этом было что-то безумное и почти безнравственное. Они существовали как бы независимо от бога, не просто вне понятий достоинства или любви, но именно как бы вне бога. Для них не было необходимости принимать свое прошлое и будущее. У них не было прошлого. Они были эфемерны, как бабочка, которая появляется на свет утром — без желудка, лишь для того, чтобы на следующий день умереть".
Тем, кто читал роман, Фолкнер не сказал ничего нового, по существу, лишь повторил слова персонажа, безымянного репортера местной газеты, которого так поразило зрелище полета, весь этот сумасшедший слалом в воздухе, захватывающая картина другой, рискованной, запредельной, так не похожей на его собственную, жизни, что он начисто забыл первейшую заповедь американской журналистики: только факты — и пустился в запретное рассуждательство: "Они не люди вроде нас; да будь у них обычная человеческая кровь и чувства, они не смогли бы выделывать эти фигуры, не захотели бы, не посмели… Подожги их, и они бы не ощутили ожога, не закричали от боли; разбейся — и не будет даже крови, когда вытащишь их из-под обломков: только масло, которое заливают в картер… Нет, это не люди. Никаких связей, и места, где родился и куда надо возвращаться, тоже нет… От побережья до побережья, в Канаду летом, в Мексику зимой, один чемодан и один консервный нож на всех, ведь тут что трое, что один или двенадцать — разницы никакой. Куда угодно, лишь бы были люди, которые оплатили бы им дорожные расходы и бензин. Потому что им не нужны деньги; не за деньгами они гоняются, да и не за славой, потому что слава — только до следующего соревнования, а может, даже и не до завтра. Им не нужны деньги, разве только тогда, когда приходится порой общаться с людьми, например, в гостинице, или поесть, или купить пару-другую штанов и юбок, чтобы полиция не привязывалась".
Положим, репортер немного увлекся, а вслед за ним увлекся автор-комментатор. По его книгам трудно восстановить ход американской жизни в XX веке, как восстанавливаем мы его, допустим, по книгам вроде "Американской трагедии" или "Гроздьев гнева". Такая литература несправедливо казалась Фолкнеру слишком мелкой.
Но жизнь, текущая жизнь предъявляет свои права и тому, кто хотел бы — нет, не отвернуться, разумеется, — но в каждом миге увидеть отблеск вечности, драму вселенского масштаба.
"Пилон" сочинялся во времена, как их называют в Америке, великой депрессии. Паника, разразившаяся на нью-йоркской фондовой бирже в октябре 1929 года, давно миновала, но шрамы все еще кровоточили. Понятие "кусок хлеба" слишком многими воспринималось не в метафорическом смысле, и новый лидер нации, Франклин Рузвельт, не преувеличивал, говоря, что "треть американцев живет в трущобах, ходит в лохмотьях и недоедает". Может быть, Фолкнер не читал политических выступлений и не интересовался статистикой, но он видел голодные лица и слышал о стачках и забастовках. И это знание оставило явный след в романе. Его герои вовсе не так оторваны от нужд насущных, как это кажется репортеру. Время входит в роман на первых же страницах, в облике механика Джиггса, которому едва удается наскрести пару долларов на башмаки, выставленные в витрине магазина. И вовсе не просто из любви к острым ощущениям рискует в воздухе Роджер Шуман: это единственный шанс выиграть приз, у соперников более мощные машины. И не игру со смертью затевает он на следующий день, садясь за штурвал заведомо неисправного самолета: его влечет низменная проза двухтысячного выигрыша. Об этом прямо говорит его жена, вернее, уже вдова: "Нам нужны были деньги, за ними Роджер и поднялся в воздух".
Герои спорят с автором и несколько очков в этом споре получают. Но партию в целом выигрывает, разумеется, писатель. Может быть, себе на беду выигрывает: «Пилон» почти лишен той энергии самодвижения, какой насыщены лучшие книги Фолкнера, явственно ощущается авторское усилие, даже насилие: воля персонажей подавляется, они превращены в манекены, в аргумент тезиса.
Это старая фолкнеровская идея, старая его боль: между человеком и природой, между человеком и человеком все время воздвигаются искусственные преграды, разрушающие саму возможность живого и непринужденного диалога. Словно в насмешку эти преграды называют Прогрессом. Еще не успев обрести почву под ногами, не успев поверить в такие понятия, как сердечность, память, добро, люди безоглядно доверяются механическому разуму, всякого рода сделанным вещам — так, словно они способны уменьшить сумму страданий, облегчить судьбу. Совсем наоборот, такая подмена, самообман разрушают личность — духовно и даже физически. В конце 1954 года Фолкнеру случайно попалась на глаза газетная заметка, в которой сообщалось о гибели самолета итальянской авиакомпании. Приводились подробности: летчик доверился показаниям приборов, хотя чувствовал, что с машиной что-то неладно. Фолкнер откликнулся письмом в "Нью-Йорк таймс": "Хоть на карту была поставлена собственная жизнь, он не осмелился презреть, бросить вызов постулатам нашей культуры, провозгласившей непогрешимость машин, инструментов, технических устройств, — силы, более безжалостной даже, чем старая иудаистская концепция бога, потому что наш бог лишен ревности и мстительности, в нем вообще нет ничего личного".
В «Пилоне» определеннее, четче, чем в любом из иных своих произведений, Фолкнер показал катастрофические результаты обесчеловечения культуры.
Роджер Шуман гибнет, потому что самолет был неисправен, а сел он в него, потому что нужны были деньги. Но это лишь конец дороги, трагически предопределенной — для этого человека и его товарищей — с самого начала.
В новом романе Фолкнер впервые после «Москитов» оставил обжитую Йокнапатофу, и сама эта перемена места действия глубоко содержательна. Там, дома, жизнь тоже тяжела и даже трагична, однако у человека есть почва, есть предание, он не один, сохраняются опоры. А здесь изображены люди бездомные, перекати-поле, они лишены прошлого и потому сколько-нибудь осмысленного настоящего. Как о Джо Кристмасе, о героях «Пилона» можно сказать, на этот раз буквально, что нет у них ни улицы, ни городка родного, ни клочка земли, который можно было бы назвать своим. Но ощущается и огромная разница. Судьба Кристмаса — метафора общечеловеческого страдания. Это потерянная фигура, это жертва вселенского порядка вещей, совершенно не зависящего от того, как складываются обстоятельства. Поистине беда тут — само Время. А персонажи «Пилона» — жертвы, добровольные жертвы вполне определенного типа цивилизации, вырабатывающей свой кодекс поведения, свой стиль, свой язык. То есть как раз наоборот — бесстильность, безъязыкость, безбытность.
То, что открывается нам на страницах романа, лишь условно можно назвать жизнью, по сути это отрицание жизни, все явления переходят в свою противоположность, только этой противоположностью и могут быть обозначены.
Взамен оседлости — вечное блуждание. Откуда вы, спрашивает шофер такси у Джиггса. — "Отовсюду. В данный конкретный момент я пребываю вдали от Канзаса".
Взамен отношений любви, даже обыкновенной привязанности — механическое партнерство, лишенное и намека на живое чувство, на устойчивую продолжительность. Увидев как-то где-то, то ли в Айове, то ли в Индиане, приземлившийся самолет, девушка-школьница, даже не заходя домой, чтобы оставить учебники, бежит к нему, к стоящим подле него людям в кожаных куртках. Это не зов плоти и уж, конечно, не любовь с первого взгляда: в сознании уже закодирован шифр машинной цивилизации, и человек слепо повинуется ее закону. Потом Лэверн, так зовут девушку, жила попеременно с обоими, с пилотом и парашютистом, родила, неизвестно от кого, сына, и отцовство было решено жребием. Тут нет и намека на моральную вседозволенность, просто это не имеет никакого значения, ибо в кругу безбытности знают лишь одну близость, одно родство — родство с машиной. Разумеется, двусмысленность ситуации не могла не привлечь — и привлекла — деятелей кинобизнеса. По «Пилону» был почти четверть века спустя снят фильм "Падшие ангелы", в котором всячески обыгрывалась пикантность необычного треугольника. В картине снялись популярные актеры, в том числе знаменитый Рок Хадсон, она имела успех, но Фолкнер не разрешил использовать в титрах свое имя: слишком сильно разошлась киноверсия с оригиналом. Режиссер обнажает, в буквальном смысле, натуру, а писатель обнажает общее положение вещей: Прогресс убивает жизнь. Он доводит эту идею до конца. Мать оставляет ребенка, ему говорят, что больше им не встретиться, но мальчик словно не слышит, его интересует только, куда делась игрушка-самолет. "О, твой самолетик, — сказал дед. — Твой самолетик. Он наклонился, схватил игрушку, подержал ее, лицо его исказилось гримасой гнева, и он швырнул ее в стену и под взглядом мальчика подбежал и начал топтать ее со слепой яростью маньяка". Но ничего уж не поможет, владелец самолетика обречен, ведь он родился в ангаре, на свернутом парашюте.
Полоса подмен не обрывается, накапливаются все новые признаки распада.
Человеческий голос заглушается хрипением репродуктора. Людей, толпящихся в ресторане, на галерее для зрителей, в автобусе ничего не связывает, кроме этого металлического звука — звука "бездонного, нечеловеческого, вездесущего, усталости и измождения не ведающего". Смысл слов не воспринимается, он тонет в речи, лишенной интонации, пауз, ударений, проникающей куда-то в подсознание — "неизбежное и невыразимое явление природы, такое же, как шум ветра или ржавчина на железе".
И вот последний итог минус-культуры — минус-человек: неживая куклообразная фигура, лишенная внешности и страсти. Пилоты не только со стороны такими кажутся — они и сами себя воспринимают безымянно. Копаясь в моторе самолета и поглядывая время от времени на Лэверн, Джиггс словно не видит ее: "Она просто была последним и ныне стремительно сужающимся вместилищем этого, их…"
Но может быть, это всего лишь особый круг, некая резервация бездуховности, орден со своим уставом, а для других он не обязателен? Или, скажем, нарост: убери его и норма восстановится, организм, изначально здоровый, оправится от болезни.
Нет, такого утешения Фолкнер ни себе, ни другим не оставляет. Писателя спросили, имеют ли какое-нибудь значение героев; он развернуто ответил: "Нет, мои персонажи, к счастью, сами выбирают себе имена. Мне искать не приходится. Наступает срок, чаще всего это бывает в самый момент зарождения или вскоре после того, и герой сам себя называет. А если нет, я сам никогда не делаю этого. Я, случалось, писал о людях, чьи имена так и остались мне неизвестны. Потому что они мне их не назвали. Был, например, один такой в «Пилоне», Это главный герой книги, он до конца отказывался сказать мне, кто он такой. Я и сейчас не знаю его имени. Это репортер".
Итак, репортер, в представлении автора, — центральное лицо повествования. Это действительно так; другие исчезают, возвращаются, снова уходят, некоторые навсегда, — репортер постоянно пребывает в рамке, его глазами видим мы происходящее, а если не видим и не понимаем, он же все нам и растолковывает, заполняет пустоты.
Отчего же не назвался он? А оттого, что у него нет имени, или же оно не имеет значения. Потому и приживается он с такой легкостью в компании скитальцев-воздухоплавателей. Входит в ангар, словно ниоткуда, точно из воздуха соткался, не представляется, не говорит, что ему здесь нужно, да никто и не спрашивает, инстинктом чуя, что появился свой. А после на него будет брошен взгляд со стороны, и недоговоренное, оставшееся в намеке, договорится: "Этот человек, полагал (вернее, надеялся) редактор, был не женат; не то чтобы он знал это по слухам или из документов, просто такая уж аура окружала само существование репортера — существа, у которого, казалось, и родителей тоже не было, которое никогда не состарится, как никогда не было ребенком; похоже, выскочило оно целиком и окончательно созревшим из какой-нибудь страшной истории… Если бы узнали, например, что у него есть брат, это вызвало бы не больше участия или удивления, чем если бы нашли пару к башмаку, выброшенному в мусорный ящик на улице".
Выходит, не в профессии дело. Вирус безымянности поразил всех. Правда, в судьбе репортера эта болезнь, как бы сказать, не наследственная. В ней нет — на то он и главный герой — фатальной неизбежности. Совершается выбор — глубоко ложный в своем существе. Пятнадцать лет спустя Фолкнер скажет в одном из писем: "У него не было имени, но это не аноним: он — каждый. Я думаю, у любого молодого человека, пусть даже он будет уродом — карликом, калекой, больным, — есть силы для одной великой любви и готовность пожертвовать ради любви, ради возлюбленной. Только большинство из нас упускают свой шанс. Мы страшимся, мы не рискуем встретить вызов этой любви или делаем ложный выбор (если он есть, конечно) — недостойный выбор или слишком огромный, непосильный для нас, чуждый нам. Вот так он и поступил".
Фолкнер в «Пилоне» вновь вспоминает Элиота, для одной из глав использовано название все той же поэмы "Любовная песнь Дж. А. Пруфрока". Прочитав ее пятнадцать лет назад, Фолкнер, как мы помним, странным образом не заметил комической раздвоенности заглавного персонажа. Теперь — увидел его, каков он есть, каким написал его Элиот: бунтарь — и трус, бессильный побороть страх перед будущим, Гамлет, осознающий себя "статистом в явленье проходном", романтик, презирающий расчет, — и плешивый, жирком оплывший обыватель, мерящий жизнь, как бром, столовой ложкой, Лазарь, вставший из гроба, чтобы возгласить истину, но обрывающий себя на полуслове саморазоблачительным признанием: "…короче говоря, я испугался".
Фолкнер воспроизводит этот ряд антиномий, только не всегда выводит их наружу. Предыстория репортера осталась нерассказанной, но мы легко можем ее вообразить, тем более что автор прозрачно намекнул на нее в только что прочитанном нами письме. Репортер бежит от рутины, бунтует, стремится к свободе. Но она оказывается совершенно мнимой, "раб тягучих буден", как сказал бы Элиот, попадает в иной плен. В конце он возвращается в лоно порядка, продолжая, впрочем, ощущать его гнет, анархически пытаясь избавиться от скучных обязанностей. На столе у редактора лежит написанный репортером отчет о последнем полете Шумана, а внизу, прыгающим почерком, без знаков препинания, — приписка: "Надеюсь сукин ты сын это то что тебе нужно а теперь я отправляюсь на улицу Амбуаз чтобы напиться а если ты не знаешь где это спроси своего сына и он тебе скажет, а если ты не знаешь что такое напиться приходи сюда и погляди на меня да прихвати деньжат потому что я пью в долг".
Так завершается этот роман, где противоположностью тоске, убожеству повседневной жизни становится анархия, невесомость, духовное бесплодие.
Фолкнер уверял, будто взялся за книгу только потому, что "перестала продвигаться работа над «Авессаломом», мне надо было на время отвлечься, и я подумал, что лучше всего написать другую книгу. Так возник "Пилон"".
Все-таки не совсем так. Была внутренняя потребность, хотелось досказать недосказанное в прежних вещах, хотя бы в том же «Святилище». Иное дело, что и сама история, и персонажи — эти люди-невидимки — пребывают на краю фолкнеровского художественного мира. Может, потому и отозвался он столь небрежно об этой книге, может, потому равнодушно отнесся и к критике, хотя исходила она не от случайного рецензента, а от человека близкого — Малкольма Каули, — и к похвале, хотя не поскупился на нее сам Хемингуэй.
В содержательном плане время действия «Пилона» не укладывается в хронологические границы великой депрессии, охватывает значительный период современной цивилизации. Тем не менее время романа имеет достаточно определенный предел, достаточно определенные приметы, которые, с ходом истории, возможно, сотрутся. А писатель, говорит Фолкнер, "смотрит дальше", имея в виду "не мнение читателя в 1957 году, ни даже в 2057 или, коль уж на то пошло, в 4057 году".
Пора было возвращаться в Йокнапатофу.
Под конец жизни Синклер Льюис вспоминал, как в пору журналистской молодости он, колеся по стране, встретился с Джеком Лондоном. Застал он его за чтением Генри Джеймса: "Взяв у кого-то из соседей "Крылья голубки" и стоя у стола, великий Мастер, плотный, приземистый, в простой ненакрахмаленной рубашке и черном галстуке, с непрерывно возрастающим изумлением читал вслух легкие, сверкающие строки Джеймса. Потом он швырнул книгу и взвыл: "Да кто же мне скажет, в конце концов, что это за белиберда?"
Пожалуй, даже самый непредвзятый, терпеливый читатель нового фолкнеровского романа "Авессалом, Авессалом!" тоже возмутится: ему явно морочат голову, выдавая за литературу невнятную, хоть и возвышенную по тону речь. В ней опять много слов и страсти, только произносит слова на этот раз не безумец. У Генри Джеймса был хотя бы блеск, была до совершенства доведенная манера, а здесь? Медленно, тяжело наползают друг на друга фразы-монстры, обрываются в начале, на середине, где угодно, с тем чтобы потом возобновиться через двадцать страниц — да кому же под силу соединить эти зазубренные концы? Только, казалось бы, ухватишься за ускользающую нить, только начнешь улавливать значение, как тебя подстерегает неожиданность: оказывается, где-то незаметно произошла смена рассказчиков, и, естественно, вся картина сдвигается, переворачивается. К тому же — постоянные, необъяснимые скачки во времени, в пространстве: из середины прошлого века в начало нынешнего, с Юга на Север. Ничто не закреплено, все текуче, разболтано, как в старом автомобиле. Центр не держит, его просто нет, или не находится. Как будто взяли чистый лист бумаги, плеснули на него чернил, пятна расползлись по поверхности, образовали немыслимые узоры — а потом выставили на всеобщее обозрение: разбирайся.
Роман действительно писался трудно — как никогда раньше, недаром автор то обрывал работу, то возвращался к ней. Главного героя книги, полковника Томаса Сатпена, Фолкнер придумал давно. Еще в 1926 году, путешествуя по Европе, он набросал рассказ «Эванджелина», в котором появляется этот человек, плантатор, запутавшийся, в семейных делах. Пять лет спустя писатель вернулся к рассказу, перенес действие в сумрачный, опустевший дом (отсюда и первоначальное название), обитательница которого, высохшая от времени мулатка по имени Рэби, рассказьюает случайному путнику готическую историю, происшедшую здесь много лет назад, в Гражданскую войну, называет имена тех, кто призраками бродит по комнатам и коридорам. Чарлз Бон, Джудит Сатпен, ее брат Генри. Повествование приобрело известную завершенность*, но автор не был удовлетворен: осталось слишком много пробелов. Недаром рассказчик, выслушав старуху, говорит: "Но я все-таки никак не мог понять…. Старуха явно чего-то недоговаривала. Она сама сказала, что этого мне знать не положено. И я понимал, что по каким-то своим соображениям чести и гордости она не скажет. И подумал: "Теперь я никогда не узнаю, в чем дело. А без этого вся история не имеет смысла, и, следовательно, я зря теряю время"".
* При жизни автора рассказ не опубликован; впоследствии он был включен в том "Несобранной прозы и стихов", а теперь вышел и на русском (Литературная Россия. 1987. № 40–41), только почему-то переводчик дал свое, достаточно, на мой взгляд, безвкусное название — "Библейский сюжет".
Правда, в финале тайна дома раскрывается, но все равно слишком многое остается неясным и загадочным, история зияет черными провалами. Тогда писатель зашел с другого конца, передвинул в центр одного из местных жителей, бедняка-издольщика Уоша Джонса, который смотрел за домом и плантацией Сатпена, пока тот был на войне. Так получился рассказ «Уош», напечатанный в 1933 году. В нем больше цельности, недаром автор использовал его, правда, значительно переработав, в не написанном пока романе, а впоследствии включил, в оригинальном виде, в "Собрание рассказов". И все-таки до полноты было далеко, это — лишь часть истории, все еще не открывающей своего смысла.
И тут Фолкнер догадался, кажется, отчего это происходит: неверно выбрана точка обзора. В «Эванджелине» история рассказывается от имени безымянного повествователя-чужака; он тут никого не знает, и его не знают. Этот человек попал сюда из другого давнего рассказа, «Мистраль», и там был на месте: молодые люди — рассказчик и его приятель, архитектор и художник Дон, — хемингуэевского типа путешествуют по Италии, выпивают, покуривают, небрежно перебрасываются репликами ("Салют. — Мы уже это говорили. — Ладно, тогда еще салют. — Салют"), с любопытством вглядываются в здешние лица, прислушиваются к здешним историям, но они их не задевают, вызывая лишь мимолетный интерес: наше дело — сторона, остановились — двинулись дальше. Потом оба персонажа возникают в рассказе «Снег». Они ничуть не переменились, только из Италии действие перенесено в Швейцарию. В «Эванджелине» друзья возвращаются в Миссисипи, но и тут сохраняется позиция стороннего наблюдения. Поэтому, как прежде, бросаются в глаза мелочи — красная роза в волосах, расшитые перчатки, сабля на боку и все прочее. А суть дела остается скрытой. То есть скрываемой, и так это и должно быть: посторонним тайны не поверяются.
Тогда Фолкнер поставил в центр «своего» — Квентина Компсона; ему и расскажут больше, и поймет он лучше, с полуслова схватит. Так определилось начало романа. Квентин вслушивается в слова собеседницы, другой, правда, в сравнении с рассказом, собеседницы, но это неважно: речь идет о тех же событиях. Они случились задолго до того, — как Квентин появился на свет, однако большую часть истории он, собственно, уже знал. Ибо "это была частица его собственного наследия, нажитого им за свои двадцать лет, — ведь он дышал тем же воздухом и слышал, как его отец говорил о человеке по имени Сатпен; это была часть наследия города Джефферсона, который восемьдесят лет дышал тем же воздухом, которым человек этот дышал между нынешним сентябрьским днем в 1909 году и тем воскресным утром в июне 1833 года, когда он впервые въехал в город из туманного прошлого, и приобрел себе землю никому не ведомым образом, и построил свой дом, и женился на Эллен Колдфилд, и произвел на свет своих детей — сына, сделавшего вдовою дочь, что не успела выйти даже замуж, — и так, предначертанным ему путем, пришел к насильственной смерти. Квентин с этим вырос; даже самые эти имена были взаимозаменяемы и почти что неисчислимы. Его детство было полно ими, в самом его теле, как в пустом коридоре, гулким эхом отдавались звучные имена побежденных, он был не реальным существом, не отдельным организмом, он был целым сообществом".
Центр определился, оставалось как будто решить только некоторые технические задачи, обнажить те внутренние нити, что связывают одного члена общины со всею общиной. На отдельном листе бумаги Фолкнер начертил стрелы: такие-то сведения Квентин получил от старой джефферсонской жительницы Розы Колдфилд (она в некотором роде заменила мулатку — одинокую обитательницу старого дома в "Эванджелине"), другие — от отца, а тому рассказал отец отца, который в свою очередь кое-что услышал от самого Сатпена, а кое-что от соседей. Сверяясь с этим графиком, писатель и принялся записывать историю, уже целиком сложившуюся в сознании. Но вот что получилось. Отослав в апреле 1935 года рукопись первой главы в издательство, Фолкнер две недели спустя получил ее назад с редакторскими пометками в таком, примерно, роде: "кто ведет речь?", "когда происходят события?", "ничего не понятно" и т. д.
Что в том удивительного? Во-первых, сам Квентин, как выяснилось, — свидетель не очень надежный, он все знает, но на оценки его полагаться надо с осторожностью. Впоследствии Фолкнер так отзывался о герое, пришедшем сюда из "Шума и ярости": "В моем представлении он остается верным себе. У него «больное» зрение, и Сатпенов он понимает не лучше, чем самого себя, то есть, возможно, вообще ничего не видит ясно". Именно поэтому, кстати, понадобился еще один герой, который тоже бегло мелькнул на страницах "Шума и ярости", — Квентинов однокашник Шрив Маккенон (там его звали Шривом Маккензи). "Комментатором, который удерживает всю постройку в ее связи с реальностью, — говорит автор, — был Шрив. В одиночку Квентин превратил бы ее в нечто совершенно фантастическое. Это предприятие нуждалось в надежном вкладчике, чтобы сохранять подлинность, вызывать доверие, иначе — превратилось бы в дым, стало бы вспышкой ярости".
Но допустим на момент, у Квентина не «больное», а вполне нормальное зрение, допустим, он каким-то чудесным образом излечился от душевных недугов, мучавших его на страницах ранней книги. Полагаю, это немного бы изменило, ибо то, что Квентин, будучи «сообществом», схватывает на лету, для нас с вами остается невнятным: мы вне круга того знания, что дано ему с детства. Собственно, мы пребываем в том же положении, что и редактор — первый читатель книги, а вместе с ним вопрошаем: "Что все это означает"? Или — вместе со Шривом — он тоже пришелец, и ему тоже все время приходится перебивать уточняющими вопросами бессвязную речь Квентина.
Фолкнер честно хотел помочь. Используя опыт работы над "Шумом и яростью", он графически выделил скачки во времени, затем, впрочем очень неохотно, ввел в некоторые места авторский комментарий. Далее, уже завершив рукопись, составил, по примеру опять-таки "Шума и ярости", таблицу, даже две таблицы. В одной — хронология событий, каждое из них точно закреплено во времени. 1807 год — Томас Сетпен родился, 1838 — женился, 1869 — погиб. В другой содержатся более развернутые сведения о семейных связях, занятиях, основных событиях жизни, даже если они выходят за пределы собственно повествовательного времени. Например: "Шривлин Маккенон. Родился в Эдмонтоне, провинция Альберта, Канада, в 1890 году. Учился в Гарварде (1909–1914). В 1914–1918 годах капитан военно-медицинской службы Канадского экспедиционного корпуса Британской армии. В настоящее время практикующий врач в Эдмонтоне, провинция Альберта".
Наконец, Фолкнер, что доставило ему, наверное, особенное удовольствие, вычертил уже известную нам карту графства Йокнапатофа. И начал с того, что в левом верхнем углу обозначил: "Сатпенова Сотня".
Все это было сделано не зря. Пользуясь указателями, нам легче разобраться в том хаотическом нагромождении лиц и событий, в которые вглядывается и о которых повествует Квентин Компсон. Теперь можно понять, ЧТО, В КАКОЙ ПОСЛЕДОВАТЕЛЬНОСТИ, КАК ПРОИЗОШЛО.
Тринадцатилетнего Сатпена, выходца из многодетной семьи англо-шотландского происхождения, спустившейся в 1817 году с гор Западной Виргинии и осевшей внизу, на плодородных землях, послали как-то с поручением к местному плантатору. Мальчик постучал было в парадную дверь ослепительно белого особняка, но негр-привратник с презрением отправил его к черному входу: место белой швали там. Удар был силен. Сатпен убегает из дома, дав себе страшную клятву вернуться, превзойти богатством, известностью спесивых владельцев здешних мест, основать свою — на века — династию. Так юный Генри становится бродягой. На какое-то время следы его исчезают, а в 1827 году он объявляется в Гаити, где женится на Евлалии Бон, единственной дочери и наследнице владельца сахарной плантации. От нее у него родится сын Чарлз. Выясняется, однако, что в жилах Евлалии течет негритянская кровь, тогда Сатпен оставляет жену и ребенка. В 1833 году, сопровождаемый архитектором-французом и дюжиной невольников, он появляется в Йокнапатофе — всадник на взмыленном коне, возникший из ниоткуда, "словно и человек и животное прямо с неба свалились под яркое солнце праздничного летнего дня". Здесь он покупает участок земли (будущая Сатпенова Сотня), строит особняк и женится на Эллен Колдфилд, дочери местного жителя, не по любви и не потому, что Гудхью Колдфилд был особенно богат и знатен — наоборот, захудалый лавочник: просто пришельцу нужно закрепить право пребывать в Йокнапатофе наравне со старожилами. У Сатпенов родятся дети — Генри-младший и Джудит. Давняя мечта как будто близка к осуществлению, но тут все начинает трещать по швам. Выясняется, что первая семья Сатпена в Соединенных Штатах, в Новом Орлеане. Сводные братья — Чарлз и Генри — оказываются студентами одного и того же университета в штате Миссисипи. На рождественские каникулы Генри приглашает нового друга домой, в гости, Джудит влюбляется в него. Дело идет к свадьбе, но она не состоялась: отец запрещает дочери выходить замуж. Генри отказывается от имени и наследства и уезжает вместе с Чарлзом, по-видимому, уже зная, что их связывает родственная кровь (был какой-то разговор с отцом, содержание которого так и не раскрылось). В это время начинается Гражданская война, все трое мужчин — отец и сыновья — уходят на фронт, служат в одном полку. Тем временем снова налаживаются свадебные планы, и теперь как будто женитьба неотвратима, но опять Сатпен что-то сообщает Генри — может, что Чарлз уже женат, женат на мулатке, и что у них сын. По возвращении домой Генри на глазах у сестры-невесты убивает брата. Несколько месяцев спустя война заканчивается, полковник Сатпен возвращается в Джефферсон. Хозяйство его, еще вчера цветущее, совершенно разорено, от плантации остался крохотный участок, опустевший дом глядит мертвыми глазницами выбитых окон. Однако энергия не оставила этого человека, он готов начать все сначала. Собирается жениться на Розе, младшей сестре умершей к тому времени Эллен, только оскорбительно требует от нее доказательств, что та способна дать потомство. Потом сходится с Милли, пятнадцатилетней внучкой своего старого издольщика Уоша Джонса; от этой связи родится девочка, а Сатпену нужен сын — наследник Дома, продолжатель династии. Поэтому отец отказывается признать ребенка, и дед Милли, мстя за бесчестие, закалывает Сатпена ржавой косой. А в финале символически вспыхивает громадный особняк — роковой "темный дом", где, оказывается, все это время скрьшался Генри, а также слабоумный Джим Бон, внук Чарлза, единственный уцелевший сын Сатпеновой семьи.
Так завершается эта история-мартиролог, история — запутанный лабиринт разного рода событий, по преимуществу трагических.
Мы прошли этот лабиринт от начала и до конца. Но тут выясняется, что, упорядочив кое-как чудовищную мешанину фактов, мы ничуть не приблизились к главному: почему все это произошло, почему "весь план — дом, положение, потомство — рухнул, так, как будто соткан из дыма, без единого звука, не вызвав дуновения потревоженного ветра и даже не оставив после себя развалин"? Об этом ничего нам не расскажут таблицы-хроники, на Квентина, как мы уже убедились, рассчитывать трудно, а другие повествователи — отец его, дед, Роза Колдфилд слишком часто вступают друг с другом в спор, предлагая различные версии случившегося. Что же касается самого главного героя, то он — случай в мировой литературе небывалый — вообще лишен слова, это фигура вспоминаемая, человек-тень.
Короче, как и прежде, Фолкнер рассчитывает прежде всего не на детективную хватку, не на сообразительность читателя, а на наше с вами сочувствие, проникновенность.
"В романе "Авессалом, Авессалом!" из всех персонажей, которые рассказывают о Сатпене, есть у кого-нибудь правильный взгляд или все это "тринадцать способов видения черного дрозда"?" — спросили у Фолкнера, и он с готовностью подхватил этот полюбившийся образ: "Именно так. Мне кажется, невозможно смотреть на правду: она ослепляет. Смотрит один, и видит одну из ее сторон. Смотрит другой — и видит другую. Но если соединить все вместе, получится полная правда, хотя каждый человек в отдельности и не мог увидеть ее целиком.
В каком-то смысле взгляд у мисс Розы и Квентина верный. Отец Квентина видел только то, что ему казалось правдой, и ни грана больше. Кроме того, старик Сатпен был слишком крупной фигурой, чтобы такие люди, как Квентин, мисс Роза или мистер Компсон, могли его понять, постичь. Чтобы увидеть его таким, каким он был в действительности, возможно, требовался человек, умудренный опытом, терпимый или чувствующий, понимающий тоньше, глубже. Так что вы правы — и впрямь получаются "тринадцать способов видения черного дрозда", а у читателя, после того, как он узнал все эти тринадцать точек зрения, пусть будет своя, четырнадцатая, и, хочется верить, правильная".
Пожалуй, и в этом нет ничего нового; опять вспоминается "Шум и ярость" или "Когда я умирала" — то же многоголосие, та же смена взглядов. И все-таки — случай особый. Ибо впервые Фолкнер попытался изобразить фигуру поистине шекспировской стати. Не сразу это поняли. Рецензенты различных изданий жаловались — и я их вполне понимаю — на трудность языка. Язвительный Клифтон Фэдимен из «Нью-Йоркера», завоевавший известность своими критическими фельетонами, написал, что «Авессалом» — это самая скучная книга, какую приходилось ему читать за последние десять лет. На Юге роман почти не заметили, во всяком случае, скромный «Пилон» привлек куда большее внимание. Голливуд отказался от экранизации, хотя автор, явно желая заинтересовать продюсера, написал в сопроводительном письме: "Это книга о смешанных браках".
Но со временем все стало на свои места. Правда, признание пришло не скоро, уже после смерти художника. Вот один отзыв: "Это высшая точка развития американской литературы". Вот другой, принадлежит он Клинту Бруксу: ""Авессалом" — возможно, лучший из фолкнеровских рассказов о человеческом сердце в конфликте с самим собою".
Предприятие Фолкнер действительно затеял грандиозное, в его наследии этот роман — как космос в космосе. Здесь множество слоев.
Сразу проступают очертания характерно-почвенные: то, что случилось, могло случиться только на Юге. Осуществляя свой проект, Сатпен доказывает, что он равен самым сильным и самым знатным. Но началось-то все с того, что его, белого, не пустил на порог дома негр. Перспектива брака Чарлза Бона и Джудит пугает героя не столько своим инцестуальным характером, сколько угрозой смешения белой и черной крови. Мы помним также, что заставило Сатпена бросить первую семью. "Иметь сыном негра или даже наполовину негра, — говорил автор, — значит разрушить мечту. Если б он только мог вообразить, что когда-нибудь выяснится, что Бон — его сын,
Сатпен сам бы его убил". Да он и убил, пусть не своими руками.
Сатпен действует в согласии с правилами, задолго и независимо от него сложившимися. Потому его история — это история Юга, гибнущего под гнетом извращенных представлений о жизни, под гнетом расовых предрассудков. Юг превращается в призрачную страну, и населяют ее призраки. Быть может, и Квентинова "любовь к смерти", о которой мы прочитали в послесловии к "Шуму и ярости", могла возникнуть только на Юге, где он имел несчастье родиться.
В «Авессаломе