Book: Колосья под серпом твоим



Колосья под серпом твоим

Владимир Короткевич

Колосья под серпом твоим

В РУКИ ГОЛОДНЫХ БЕДНЯКОВ

ПРЕДАШЬ ТЫ ВРАГОВ ВСЕХ СТРАН,

В РУКИ СКЛОНЕННЫХ КО ПРАХУ -

ДАБЫ УНИЗИТЬ МОГУЧИХ ЛЮДЕЙ

РАЗНЫХ НАРОДОВ.

Кумранский свиток войны

РОМАН. КНИГА ПЕРВАЯ И ВТОРАЯ

Матери моей посвящаю

Книга первая. Истоки вод

Он же сказал им в ответ:

вечером вы говорите: «будет вёдро,

потому что небо красно»;

и поутру: «сегодня ненастье,

потому что небо багрово».

Лицемеры! Различать лица неба вы умеете,

а знамений времен не можете?»

Евангелие от Матфея, 16, 2, 3.

I

Груша цвела последний год.

Все ее ветви, до последнего прутика, были усыпаны сплошным бело-розовым цветом.

Она кипела и роскошествовала в пчелином звоне, протягивала к солнцу свои старые лапы и распрямляла в его сиянии маленькие, нежные пальцы новых побегов. И была она такой могучей и свежей, так неистово гудели в ее розовом раю пчелы, что казалось, не будет ей извода и не будет конца.

И, однако, конец ее приближался.

Днепр подбирался к ней исподволь, потихоньку, как разбойник. В своем вечном стремлении сокрушить правый берег, он в половодье подступал к нему вплотную, разрушал пологие места, уносил лозняк, чтоб посадить его в другом месте берега, вырывал куски или осторожно подмывал его, чтоб вдруг обрушить в воду целые глыбы земли. Потом отступал до следующей весны, и трава милосердно спешила залечить раны, нанесенные могучей рекой. Весной он возвращался снова, и опять где разрушал, где подмывал, и со временем окружил грушу почти со всех сторон.

…За грушей кончался Когутов надел. Лет сорок тому назад за деревом стояла черная баня. Но в одну из ночей Днепр внезапно проглотил ее — даже бревнa не успели спасти. Так, наверно, и уплыли все бревна из Озерища аж в самый Суходол, где полуголодные мещане и щепки не пропускали.

Новую баню старый Данила Когут построил саженей за сто от берега, намного выше своей хаты. Снохи жаловались: пока натаскаешь воды, руки отвалятся. Данила слушал их и ворчал в ласково-въедливые, золотистые тогда еще усы:

— Лишь бы моя калита с деньгами не отвалилась. Рук не покупать…

И гнал сыновей, чтоб помогли бабам натаскать воды.

Новая баня со временем стала слишком просторной для семьи Когутов. Сыновья, по новым обычаям, отделились, и с отцом остался только старший, Михаил, с женой да их пятеро сыновей и дочь-мeзеница — последыш.

Пойдут семь «мужиков» в первый пар, а места — хоть собак гоняй, даже холодно от этого простора.

И все же о старой бане никто не жалел. Вместе с баней сплыла и черная история семьи Когутов.

Произошло это спустя несколько лет после того, как Приднепровье отпало от «Короны». Данила был тогда еще подросток, единственный сын у отца, единственный внук у деда. Словно напасть какая-то навалилась на людей. За три поколения холера дважды выкосила Озерище. Когутам повезло: по одному мужику все же осталось на развод. Остальные умерли. Не помогло и то, что Роман, Данилин дед, считался ведьмаком. И он ничего не мог поделать, потому, видать, что хвороба была новая. Даже самые старые люди не слыхали ничего от своих дедов про холеру.

Всем, кто не сбежал в лес, пришлось худо. А Роману с сыном Маркой не позволил убежать пан. Дал им ружья и приказал остаться в пустой деревне, чтоб не разграбили крестьянского скарба лихие люди. Ружья, пожалуй, и не стоило давать. От холеры ружьем не отобьешся, а лихие люди боялись Романа с его славой ведьмака больше, чем ружья.

Наверно, Роман не был бы Романом, если б не нашел средства от худой напасти. Он и отпоил сына резким березовым квасом. Не отдал смерти. Но остальных спасти не успел.

Холера отошла. Забыли о ней. А в Когутовой хате так и жили старый, взрослый да малый.

И вот тут и случилось самое страшное. В одну из темных ноябрьских ночей Марка убил отца в бане. Запорол вилами.

Аким Загорский, старый озерищенский князь, услыхав такое, за голову схватился. Чего же тогда ожидать от человека, если он на отцеубийство решился? Что же это делается? То ли библейские времена возвращаются, то ли конец света настает? А так как он двадцать лет неизменно ходил в почетных судьях — и до раздела, и после, в губернском суде, — то и решил закатать преступника туда, откуда и ворон костей не приносил, благо теперь просторы были неизмеримые, даже Сибирь своей была. Схватили Марку — хорошо! В цепях он — хорошо! Быстрее его, выродка, в Суходол, на судебную сессию!

А потом одолело Акима раздумье. И не то чтобы князь теперь оправдывал убийцу. Он задумался: как могло случиться, чего ради мог пойти на такое любимый, от смерти отцом спасенный сын, единственный наследник? И, главное, удивляло Загорского то, что никто из односельчан ни словом, ни даже взглядом не осудил Марку. Будто так и надо было.

Аким Загорский понимал силу обстоятельств. Знал и то, что ни один суд никогда не докопается до глубины того, что принудило человеческую душу совершить такой тяжелый проступок. Не для того люди суды выдумали. Суд — это расправа. И хозяева каждого суда хотят только одного: чтоб расправа наступила как можно скорее и не очень дорого стоила.

А поэтому однажды ночью он явился в темницу старого замка. Замок был двухэтажный, с подземельями. В башнях новая власть разместила провиантские склады, а подземелья так и остались тюрьмой.

Аким Закорский думал, что увидит слизняка, раздавленного тяжестью собственной вины, а увидел человека, который даже глаз не прячет.

— Может, не твоя в том вина? — смутился Загорский. — Может, кто-то другой?…

— Моя вина, — ответил Марка. — Моя рука совершила, мне и нести кару.

— Так что же ты тогда святым прикидываешься?! — вскипел князь — У собаки глаза занял?

— Вы не кричите на меня, — совсем не по-мужицки, с гонором, сказал Марка, закованный в кандалы. — Земной суд мне не страшен. Меня преисподняя ждет. Я душу свою навек загубил, и мне уже из огня ада никогда не выйти.

Загорский, так ничего и не добившись, ушел. И начал расспрашивать озерищенских крестьян. Долго ничего не мог узнать, пока одна старушка не рассказала обо всем. И тогда у Акима волосы встали дыбом.

Недаром покойного Романа считали ведьмаком. Сам Аким Загорский в такую глупость, конечно, не верил, но они, они-то все верили. Да и как было не верить, если Роман лечил какими-то там травами коросту и болячки, вправлял вывихи, выводил родимчик, «выводил» у детей испуг: брал их на руки, смотрел в глаза, и детям сразу становилось легче.

А такие «врачевания» без нечистой силы, ясно, не обходятся. И каждому ведьмаку, будь он самым умным, даже тому, кто не употреблял своей силы во зло, предстояло после смерти расплачиваться.

Наступит время, и ведьмак должен залезть в подпечье, лучше всего в бане. И именно там отдать дьяволу душу. Так сводить с дьяволом последние счеты предстояло и Роману. И рядом с ним обязательно должен был быть сын.

Они и пошли в баню вдвоем, когда «ведьмак» почувствовал приближение смерти. Старик залез в подпечье и долгое время там что-то бортотал. Может, вспоминал жизнь, а может, бредил. Потом пришел в себя и протянул руку, чтобы сын помог ему выбраться.

И вот тут наступила самая страшная минута. Всем известно: если сын возьмет отцову руку, вся колдовская сила перейдет к нему. А с силой — смерть в подпечье и огонь ада.

Марка знал: он не желает унаследовать колдовство отца. Против этого были жизнь и слова, которые он каждое воскресенье слышал в церкви. Притом — если бы унаследование хоть спасало от ада душу старика. Но оно не спасало, а только обещало ад еще и ему, Марке, пусть не сегодня, так через какое-то время.

И он не взял руки отца, хотя знал, что, если не возьмет, старик будет мучиться в подпечье еще долго — ночь, две, возможно, даже три.

Он сидел со стариком почти до утра. И тот все время стонал и все чаще и чаще вскрикивал. А Марка смотрел на него и плакал от жалости.

Перед рассветом он решился. Конечно, то, что он собрался сделать, угрожало ему преисподней и вечными мучениями, но зато освобождало отцову душу от когтей дьявола.

Все верили, что мученическая смерть, да еще от руки близкого, вмиг уничтожает власть темной силы. А кто ближе старику, как не родной сын? Неписаный закон приказывает ему доконать отца, чтобы тот не мучился здесь и не мучился потом. Что ж, он сделает то. И пускай будет худо ему, Марка будет спокоен, что отцу хорошо хоть на том свете, а значит, он поступил правильно.

Марка сходил в гумно и принес вилы.

Узнав все это, Загорский начал судить не только убийцу, но и себя. Да, такому варварству и дикости нет оправдания. Однако кто повинен в том, что эти люди дикари? Государство, которое вспоминает о них только во время мятежа? Властители душ, которым есть до них дело лишь после жатвы? Откуда им знать законы природы, окружающей их. Церковь кричит им об аде, предания угрожают дьяволом и колдунами.

Вот и суду только теперь будет дело до Марки.

И чем помог своим людям он, Аким Загорский? Не убивал, не грабил, потому что не имел в этом нужды. Но что общего мужду Маркой и им, кто гордится тем, что посетил в Фернe Вольтера? Господин и крестьяне — жители разных миров.

И вскоре от всех рассуждений в его сердце осталось лишь понимание того, что суд поступит плохо, наказав «преступника», и он, Загорский, не сможет ничем помешать. Слепые судят слепого.

Поэтому Загорский всей своей властью жал на судей, и приговор был вынесен сравнительно мягкий — десять лет каторги.

…Марка из Сибири так и не вернулся. Его сын Данила и тот давно стал дедом. Умерла императрица, и сын, и один из внуков ее. Умер и Аким Загорский. Почти забылся случай с баней, а потом и самую баню слизнул Днепр.

Словно и не было ни людей, ни закопченной низкой баньки на берегу. Только груша…

Позади нее лежали приднепровские откосы, деревни, пущи и местечки. Позади нее стояли замшелые замки, курные хаты и древние белые звонницы.

А груша цвела последний год. Днепр подкрадывался к ней исподволь, как разбойник. В этот последний год она держалась только силой своих корней. Следующий — из миллионов — паводок должен был бросить дерево в волны вместе с цветенью. Но оно не знало об этом. Оно цвело в пчелином кипении. И лепестки падали в быстрину реки.

II

Днепр течет между высоких берегов спокойно и уверенно, вымывая из-под круч песок, порой открывая для человеческих глаз то, что сам же раньше прятал от них, — ноздреватые известняки, красные, с лиловым оттенком плитки железняка и вековечные, варяжских времен, дубы.

Они черные, как кость, эти мореные дубы. Как обгоревшая, черная кость. И когда видишь на отмели полузанесенное песком мокрое бревно, сразу становится понятно, откуда пошло предание о богатырях, которые спят, засыпанные песком и оплетенные травой, спят, пока не придет время большой беды и пока их не позовет народ.

…Беда приходила много раз, а они не воскресали. Может, и вправду окаменели, как те дубы?

Кто знает?

Но течет и течет великая река. Нас не было, а она уже несла свои волны мимо заводей, пущ и аистиных гнезд. И когда нас не станет, она все будет течь дальше и дальше, к последнему, далекому морю.

…Деревню Озерище, которая приткнулась над Днепром, на белопесчаном откосе, весной заливает вода, и тогда она стоит как бы на острове. Церковь в стороне, тоже как бы на острове, и на пасху попу с причтом иногда приходится объезжать ее на челнах.

Прошла пасха, сильно спала вода. На высоких местах уже отсеялись. Деревня дремлет в мягких лучах майского солнца, пустая, разомлевшая. И все же Днепр, почти совсем отступив в летнее русло, не может успокоиться и лениво точит низ берега… Тишина. Покой. Дурной крик петуха над кучей дымящегося навоза.

…В тот майский день на песчаном откосе, под той самой грушей, которой кончался теперь Когутов надел, сидела стайка детей — три мальчика и девочка.

Лишь двое старших — лет по одиннадцати — сидели, прикрыв бедра льняными рубашками. Третий, серьезный мужичок лет восьми, и девочка года на два моложе его были совсем голые, но нисколько, видимо, не смущались своей наготы.

Из этих четверых два голыша и один малость одетый были очень похожи. Золотистые спутанные волосы, диковатые светло-синие глаза и, несмотря на детскую угловатость, какая-то особенная, неторопливая слаженность в движениях. Каждый, посмотрев на них, сказал бы: «Когутово племя».

Четвертый был совсем не похож на них. Тоньше. Темнее кожей. С прямым носом, как у остальных трех, но с крутым вырезом ноздрей, не по-детски строгим ртом.

Он и сидел как-то более свободно, легко. Каштановые волосы мальчика искрились под солнцем крупными волнами. Темно-серые широкие глаза спокойно смотрели на стремительное течение Днепра.

Ничего не было на волнах реки — ни паруса, ни стада уток, — и потому это занятие скоро надоело сероглазому. Он лег на спину и обратился к соседу:

— Пойдем еще в воду, Павелка?

— Сдурел, Алесь? — солидно сказал Павел. — Подожди, вся ведь вода взмутилась.

Вода в Днепре была еще холодноватой, и потому дети выбрали для купанья небольшую заводь, хорошо прогретую солнцем. Купались, видимо, совсем недавно, потому что волосы у них были мокрые.

— Жарко, холера его возьми, — вздохнул Алесь и опустил черные ресницы. — Пойдем через неделю на Равеку? Стафан там намедни во какого окуня выхватил.

Павел молчал.

— Ты что молчишь, Павелка? — спросил Алесь. И, уже встревоженный, увидел, что у друга дрожат губы. — Ты чего, Павлюк?

— Через неделю тебя, может, здесь и не будет, — глухо сказал Павел.

— Вот дуринa! Куда же это я денусь?

— Сегодня утром — ты как раз навоз на Низок возил — приезжал Карп из имения. Сказал, что паны поговаривают: мол, хватит, мол, тяжело Михалу Когуту без нашей помощи и время брать Алеся… Это чтоб за тебя отец «покормное» и «дядьковое»[1] получил…

В глазах Алеся появилась тревога. И сразу же исчезла, уступив место решимости.

— А я не пойду. Кто меня заставит, если мне и здесь хорошо?

— Гэ-эх, брат! — тоном взрослого сказал Павел. — Тут уж ничего не поделаешь. Возьмут во двор — и концы. На то они паны. На то мы мужики. Как отдали они тебя, так и возьмут.

— А я убегу. Я не ихний. Я ваш.

— Привыкнешь, — продолжал Павел. — Помнишь, как шесть лет тому назад ревел, когда тебя к нам привезли? И страшно у нас, и черно. Привык же…

— Куда это Алеся заберут? — спросила девочка. Стояла перед ними, голенькая, кругленькая, держала во рту палец.

— Иди ты, Янька, — с досадой сказал Павел. — Что ты знаешь?

— Куда его заберут? Он ведь наш. — В голосе девочки было недоумение.

— Наш, да не совсем.

И тут Алесь вскочил на колени.

— Как это не ваш? Как это? А чей же я? Аришки-дурочки?

На глазах у него накипали злые слезы. Он не сдержался и отвесил дружку звонкую оплеуху. А спустя еще мгновение они друг через друга катились вниз, к реке, поднимая тучи песка.

За кулаками света не было видно. Скатившись на самый берег заводи, красные, пыльные, они молотили друг друга и ревели.

Яня, захлебываясь криком, побежала к ним, загребая ногами песок.

— Не над… Але-е-е… Па-а-а!!!

За нею важно, откинувшись назад, словно круглое пузо могло перевесить, двигался голыш «мужеска пола» Юрась Когут.

Девочка уже совсем обезголосела и часто топала ножками, не замечая, что зашла в воду.

И тогда восьмилетний Юрась, посмотрев на нее, наклонился, зачерпнул полные пригоршни ила и звонко шмякнул его на их головы.

Драка прекратилась. Оба смотрели друг на друга и на Юрася. А тот после паузы медленно сказал:

— Э-к важно-о…

И пошел к девочке.

— Идем, Янечка, идем. Они же шутят. Это Алесь пошутил… Вишь, вывозилась вся.

Ребята смотрели, как Юрась повел Яню в заводь. На глазах у Алеся появились слезы.

— Дураки, — сказал он, — напугали девчонку. И ты дурак… Дурак ты, вот кто… Если я не ваш, так я и уйду… Не очень нужно… Только в Загорщину я не хочу. Найду на большаке могилевских или мирских нищих с лирами — с ними двину. И оставайтесь вы тут со своей Равeкой и с холерными вашими окунями.

Он зашел по пояс в воду и начал смывать с головы серый ил. И вдруг почувствовал, что рука Павла легла ему на волосы.

— Погоди. Давай помогу… Ты… Прости…

Алесь выпрямился. Так они и стояли друг против друга по пояс в воде. На голове у Павлюка была густая лепешка, с волос Алеся стекали на лицо и грудь серые струйки. Они текли и от глаз, и нельзя было понять, вода это или слезы.

— Павлюк, — тихо спросил Алесь, — неужели заберут меня?

— Не знаю, — неискренне ответил тот. — Может, и обойдется. Давай лучше мыться. Вечереть скоро начнет.

Они мылись молча. Яня и толстый Юрась сидели у самого берега, и Юрась брал большой раковиной воду и поливал Яне на живот.

— Дети, — прозвучал голос с обрыва, — хватит вам бултыхаться: верба из ж… вырастет.

Над обрывом, возле груши, стоял белый старик, белый с головы до ног. Стоял, опираясь на граненый черный посох с острым концом.



— Вылезайте, что ли?

— Они, дедуля, зараз! — крикнула Яня.

Взгляд деда сразу смягчился, как только он глянул на девочку.

— То ладно. Вылезайте. Я пойду.

Ребята молча оделись. Юрась и кругленькая Яня поднялись уже на откос и исчезли за грушей.

— Вот и печку, в которой прошлым летом бульбу пекли, разрушил Днепр, — пряча глаза, сказал Алесь.

Действительно, на откосе, на свежем обрыве, была видна только неглубокая черная ямка.

Они все еще медлили, словно видели Днепр в последний раз. Алесь поставил ногу на большую глыбу земли, косо сдвинувшуюся в воду и наполовину затонувшую в ней.

На той части, которая еще оставалась над водой, спешили доцвести гусиные лапки и желтый подбел. А их братья, под водой, тоже еще цвели, но были бесцветными, словно их оставила жизнь.

У Алеся больно сжало горло.

— Идем, — тихо сказал ему Павел.

От груши к хате вела узкая стежка. По обе ее стороны чернела недавно вспаханная земля, и слишком белыми и тоненькими казались на ней стволы яблонь и вишен, побеленные известкой. Невесомый зеленый пух окутывал деревья, и особенно серой и безжизненной выглядела в этом зеленом облаке старая хата Когутов с надворными постройками, расположенными буквой «п». Стены хаты, сухие, с глубокими трещинами, почти наполовину закрывала надвинутая грибом стреха с таким толстым пластом смарагдового влажного мха, что можно было засунуть в него руку почти по локоть.

Рябины и ирга буйными волнами перехлестывали через корявый плетень, словно старались скрыть от людских глаз его уродство.

Над деревьями уже взлетали бронзовые майские жуки. Солнце клонилось к западу, и в вечернем воздухе звучно щелкал клювом аист на стрехе сеновала.

Дед с младшими детьми сидел на завалинке, длинный, снежно-белый в своей льняной одежде. Сад сажал он. В то время даже в богатом на сады Приднепровье при каждой крестьянской хате было не больше трех-четырех деревьев. Был, правда, приказ шляхетской рады, чтоб каждый сажал сады, но послушался его далеко не каждый.

Дед сидел, бессильно опустив коричневые руки, а над его головой недовольно басили майские жуки.

Невдалеке от него лежала на изрытой курами земле Курта. Лежала на боку, тяжело отвалив набухшие, лоснящиеся соски, страдальчески смотрела на людей.

«Наверно, и не увижу, какие у нее будут щенки», — подумал Алесь.

Дед прорезал ворчливо-ласковым голосом тишину:

— Детки, Юрась сейчас огурцы польет, а вы сходите скиньте с сеновала корове сена… Долго дождя нет, пасется-пасется, а брюхо пустое. Потом поросятам бульбу посечь надо, Марыля сварила.

Мальчики молча пошли за хату. Дед сидел неподвижно и слушал, как воркуют под стрехой голуби. Яня взобралась ему на колени.

— Деда, а басни рассказывать когда будешь?

— Вот хлопцы вернутся, и начну баять.

Дед и внучка молчали. Тишина была особенно полной от воркованья голубей.

Наконец вернулся Юрась и сел рядом с дедом. Штаны его были почти до колен мокры, между пальцами босых ног черные земляные потеки. Из хлева доносилось частое чахканье секача.

— Сегодня Павел с Алесем подрались, — сказал Юрась.

— Кто первый?

— Алесь.

— Тогда ладно… Тогда ничего…

— Почему это ничего?

— А ты забыл, чему вас, детей, учили?

Юрась ответил бойко:

— Покормного панского сына не бить и первым с ним в драку не лезть.

— Правильно, — сказал дед.

Яня ласкалась к старику. Юрась сидел нахохлившись, как галчонок, — видимо, обдумывал что-то. Потом сказал:

— Я что-то не слышал, деда, чтоб его нам за деньги отдали. Сегодня Павел говорил про какое-то покормное и дядьковое… Что это? И почему это только у нас да в Маевщине покормники есть?

Дед перебирал шершавыми пальцами волосы внучки, даже слышно было, как они цеплялись за ладони. Грустно улыбнулся:

— Выводится старый обычай, Юрак. Когда-то по всему Приднепровью и дальше это было привычное дело. Я помню, до французов еще мало кто из панов, православных особенно, не следовал ему… А теперь все реже и реже…

— А зачем это? — спросил Юрась.

Дед разговаривал с ним как со взрослым, и малышу это нравилось.

— Чтоб знали, как достается земля, — сказал дед. — Чтоб не распустились, как собаки. Отдавали, бывало, как только четыре года исполнится ребенку. Кто на три, а кто и на пять лет. И совсем не помогали холопской семье. А потом, когда возьмут хлопца снова в имение, дают мужику покормное за то, что парень съел, и дядьковое, потому что мы все как бы дядьки малому, воспитывали его, разуму учили.

— Уйдет от нас Алесь, — по-взрослому вздохнул Юрка. — Каким еще он потом будет?

— Наверно, все же лучше других, — сказал дед. — Слышал, как соха землю скребет. Только не забыл бы. С отцом его и дедом нам, можно сказать, повезло. Аким, прадед его, тоже ничего себе был. Может, и яблочко по яблоне, может, и не забудет вас и меня… И не дай господи, чтоб был как соседский Кроер…

— Когда его заберут? — спросил Юрась.

— Завтра. Завтра его заберут, — сказал дед. — Только молчите, детки. А теперь беги, Юрка, принеси лиру.

Когда Павел и Алесь вернулись к завалинке, дед сидел уже с потемневшей, захватанной руками лирой на коленях. Медленно, словно пробуя, покручивал ручку, слушал шмелиное гудение струн. Курта глядела на него и тяжело дышала.

— Во, — сказал дед Павлюку, который уже сел на траву, — не любят они, черти, ошейника… как человек. Была у меня собака, никогда на сворку не шла. А тут у меня болячка на шее вскочила. Жена-покойница порвала старую сорочку, обмотала мне шею. Так собака увидела, завизжала и давай прыгать, за горло хватать. Думала, у хозяина ошейник. — Вздохнул. — Ну, то ладно, садитесь. Послушайте, пока наши не вернулись. Песня про жеребенка святого Миколы… Только вот что, Алесь: если ты в Загорщине начнешь рассказывать, какие здесь песни поют…

Алесь покраснел.

— Долго вы тут меня обижать будете? То один, то второй. Я не хуже вас, если нужно, молчать умею… Перед кем мне там распинаться?

Дед внимательно смотрел на него, будто все еще колеблясь.

— Гляди, сынок. Песня тайная. Не при всех своих даже можно… Но все равно. Я уже человек старый. Выслушай мою последнюю науку…

Дед неторопливо повел ручкой лиры, потом неожиданно и резко крутанул ее. Высоким стоном отозвались струны, словно зарыдал кто-то в отчаянии.

Мальчики сидели у его ног, Юрась и Яня лежали с двух сторон, грели животами завалинку, но старый Когут никого уже не замечал. Совсем тихо начал звучать старческий и потому слабоватый, но удивительно чистый голос:

Над землею днепровской и сожской

Пролетали ангелы смерти.

Где летят — там вымерла деревня,

Где присели — там город вымер,

Там житье попам и долокопам.[2]

У Яни широко округлились глаза.

Так с годами край обезлюдел,

Что и ангелам страшно стало:

— Чем прожить, как помрет последний?

— Будет нам летать, — сказал тут главный. —

Надо нам на земле поселиться.

Понастроили они палацев,

Понастроили стен из каменьев.

Весь Днепр меж собой поделили,

Всех людей от края до края…

Дед замолчал на мгновенье, словно пропустив несколько особенно хлестких строк, но струны жаловались, может, даже не менее выразительно, чем слова.

…Понастроили церкви и костелы,

Под молитву ладаном курят,

Задымили, как баню, небо.

Лицо старика стало степенным, почти величественным.

Бог годами сидел и нюхал,

А потом сказал себе Юрью:

— Много дыму до нас долетает,

Дюже мало душевной молитвы.

Твой народ по Днепру и дальше.

Что мне делать с твоим уделом, Юрий? —

И сказал ему Юрий-победитель:

— Ты пошли-ка на землю Миколу.

Он из хлопов, он хорошо рассудит. —

Грозно бог свои брови нахмурил:

— Знаю я людей деревенских,

Вечно они жалуются, ноют,

Ну, а хитростью оплетут и черта.

Я пошлю с Миколой Касьяна.

Этот — пан, он другое заметит. —

Тихо Юрий отвечает богу:

— Знается Касьян с нечистой силой,

Злое сердце у твово Касьяна.

Дед перестал играть. Лишь голос, грустный и скорбный, очень тихо вел песню:

Бог солдата своего не послушал,

Дал приказ Миколе и Касьяну.

Оба живо спустилися с неба

И пошли по весям и селам.

Был Микола в холщовой свитке,

А Касьян в парче золотистой

.


Струны вдруг так застонали, что стало страшно. Это были все те же четыре-пять нот, но, кажется, большего отчаяния и боли не было еще на земле.

Ходят, ходят. От жалости-боли

У Миколы заходится сердце:

Панство хуже царей турецких,

Басурманы не так лютуют…

Алесь несмело поднял ресницы и увидел, что пальцы маленького Юрася, сжатые в кулачки, побелели в суставах. Увидел жестко сжатый большой рот Павла. Он и сам чувствовал, что у него прерывисто вздымается грудь и пылают щеки…

Наконец разъярился Микола:

— Хватит их жалеть, сыроядцев.

Двинем, брате Касьяне, на небо —

Пусть их молнией бог оглоушит. —

Тут ответил Касьян черноволосый:

— Брось, Микола, пороть горячку.

Хлопы лучших панов не ст?ят,

Пьют горелку, воруют бревна,

На меже бьют вилами брата.

Каждый заслужил себе пана.

А когда панов побьешь ты громом,

Кто тогда нам храмы построит?

Кто тогда нам ладан запалит?

Сдохнем с голоду, дурень, на небе.

На гордое, жестковатое лицо деда падали последние лучи солнца. Тихо гудели струны, приглушенные рукой. А голос из резкого становился мягким и напевным:

Покачал Микола головою,

И пошли они молча на небо…

Над землею крадется вечер…

Где-то в пуще волки завыли.

Слышит в чаще храпы Микола,

Чует в дебрях какое-то движенье.

Яня с круглыми от ужаса глазами забилась между плечом деда и стеной, и дед лишь на миг оторвался от струн, чтоб набросить ей на плечи полу рваной свитки. Алесь увидел это и стал тереть ладонями виски, так жаль ему стало себя и всех.

— Кто такой? — спросил Касьян Миколу. —

Может, мишка, упаси нас боже?

— Нет, не мишка, просто кобыла. —

Без испуга ответил Микола…

Промеж елок стоит кобыла —

Не кобыла, а призрак без тела.

Страшно ребра торчат, как слеги,

На ободранной стрехе селянской.

На глазу бельмо, набита холка…

И… жеребится эта кобыла!

Голос деда сорвался.

Потянулася она к святому,

Как дитенок хворый, взглянула:

«Может, этот мне допоможет?»

Стал Микола, почесал макушку:

— Брат Касьян, давай-ка ей поможем. —

Тут, как черт, Касьян взбеленился:

— Этой падле лучше бы сдохнуть,

Чем таскать борону и бревна

Да кормиться гнилою соломой.

Что я, коновал тебе, что ли?

Хочешь — пачкай мужицкие руки,

Я приду нетронутым на небо,

Чистым стану пред божие очи.

Юрась не отрываясь смотрел на деда. И дед поймал его взгляд, улыбнулся и без музыки — струны еще замирали — почти скороговоркой повел песню дальше.


Тут Микола сложил свою свитку,

Разложил огонь меж корчами.

Сел Касьян у тепла, руки греет,

А Микола стоит возле кобылы,

Щупает ей брюхо руками,

Ей по крупу ладонями гладит…

Будь он возле Орши коновалом -

Полрубля ему бы заплатили,

Завалился бы деньгами Микола.


Робкая улыбка дрожала в уголках губ Павлюка. Он неслышно тронул Алеся за плечо, и Алесь ответил улыбкой. Снова повели свой напев, загудели струны. Тихо-тихо.

Не запели еще и певни,

Как вздохнула глубоко кобыла:

Мокрый, теплый белый жеребчик

Мягко лег в ладони Миколы.

Аж до полдня выждал Микола,

А потом он погнал кобылу,

А за ней побежал жеребенок.

Облегченно вздохнула и повернулась на бок Курта, словно и она поняла, что все окончилось хорошо. А солнце садилось, и зелень деревьев стала оранжевой.

Шли они и пришли на поляну.

На поляне — курная хата,

Возле хаты четверть волoки[3]

И сухая, старая дикая груша.

Стал Микола в лесу и видит,

Как бежит хозяин к кобыле.

На ногах изорванные поршни,

На лице изнуренном — слезы.

Оглянулся Микола и бросил:

— Вот и все. Пошли, брат Касьяне,

Поспешим поскорее на небо,

Даст нам бог за задержку по шее.

Юрась шевельнулся, думая, что уже конец, но поймал строгий взгляд деда и остался сидеть неподвижно.

Перед богом стоит Микола,

Все портки заляпаны грязью,

На рубахе кровавые пятна,

Очи красные, лик усталый.

На Миколу бог разлютовался:

— У корчмы отирался, известно.

С девками катался по гумнам,

Нос тебе расквасили хлопцы.

С глаз долой! —

Тут Касьян засмеялся:

— Что тебе говорил я, Микола?

Как приходишь, голубчик, на небо,

Надо чистые иметь одежды,

И не стoит того кобыла,

Чтоб гневил ты господа бога.

— О какой ты кобыле болтаешь? —

Бог спросил.

И тогда Микола

Рассказал ему о кобыле,

О земле и о бедных весях:

— Боже, боже, ты видишь мученья.

Крест паны с мужиков сдирают,

Чтоб ярмо натянуть на шею.

Мужики на земле озерной

Всю солому со стрех посдирали,

Всю кору с сосенок поели.

Алесю стало не по себе, он лег на траву и спрятал лицо в ладони.

Бог задумался, тяжко, глубоко

И сказал: — Прости мне, Микола.

Я урок твой навеки запомню. —

Гневно бог взглянул на Касьяна:

— Чистый ты, Касьян, и пригожий.

Край мой бедный волки терзают —

Ты ж печешься о чистых одеждах.

А подумал ли ты, Касьяне,

Что для сердца моего дороже

Даже темный, последний ворюга?

Церковь он мою обдирает,

На престол грязным поршнем лезет, —

Только лезет с чистой душою,

Ибо голод детей убивает

У него и его соседа.

Ты об этом не думал, Касьяне,

Потому я даю Миколе

Каждый год два великих свята,

Чтоб Миколу славили люди.

А тебе я даю, неразумный,

День последний, двадцать девятый,

В феврале, лютом месяце сугробов.

Солнце почти уже коснулось земли, и лицо деда стало розовым.

Тут Касьян, как бобер, заплакал:

— Боже, боже, за что караешь?

Ты обидел своего святого

За отродье паршивой кобылы! —

И сказал ему бог спокойно:

— Ну, а думал ты, брате Касьяне,

Что с мечом явлюся я скоро,

Что гряду, что приду я в славе

Защищать свои белые земли?

С тихой угрозой запели струны. Теперь уже не только колесико, но и рука деда медленно бегала по ним. Под глазами старика лежали тени, а лицо было багровым, словно облитым пламенем и кровью.

Час придет. И он скоро настанет.

Станет сильным конем жеребенок,

И на этом коне я поеду

К починкам[4] и хатам селянским.

Кони ихние мало ели,

Жилы рвали, возили тяжко, —

Справедливости ездить пристало

На мужицких пузатых конях.

Гневно взвился напев:

А когда на крест меня потащат,

Мужики меня оборонят.

Им даю я в лесах дубины,

Им даю я в земле каменья,

Остальное сами добудут.

Тревожно-багровое лицо склонилось над струнами. А напев снова стал тихий, почти неслышный, угрожающий:

Над землею гроза бушует,

Над землею холодный ливень.

Где-то в пуще крепчают дубины,

Где-то в стойле растет жеребенок.

Медленно замирал звук струн. И когда он утих, долго еще царило молчание.

— Деда, — шепотом спросил Юрась, — а где тот жеребенок?

И дед ответил тоже тихо:

— Кто знает. Может, и неподалеку. У Лопаты растет белый жеребенок. Да мало ли еще где…

И вдруг вздох шумно вырвался из Алесевой груди. Чувствуя, что еще мгновение — и он не сдержится, хлопчик вскочил с места и бросился по стежке.

Павел устремился было за ним, но рука легла ему на плечо.

— Сиди, — сказал дед, — ему лучше сейчас одному.

Стежка вывела мальчика на обрыв. И там, весь дрожа, он сел на траву, положил голову на колени.

Мысли были беспорядочными, но он понимал: если вот здесь, сейчас, он не решит, как ему быть, он не сможет вернуться в хату на последнюю, — он предчувствовал это, — на последнюю свою ночь.

«Они не виноваты. Им тяжко. Пахать землю — это совсем не то, что ездить на коне. Я никогда не буду таким, как этот Кроер, про которого они иногда говорят. Я куплю у Кроера всех людей и сделаю, чтоб им было хорошо. И они, встречая меня, не будут сторониться, я буду здороваться с ними».

Слезы высохли на его щеках. Он сидел в полумраке и следил, как багровое солнце, внутри которого что-то переливалось, садилось в спокойное течение реки.

Груша за его спиной уже утонула во тьме, и лишь вверху, залитые последними лучами, виднелись ее обреченные и усыпанные пышной цветенью ветви.

III

В Когутовой хате вечеряли. Поздно вернулись с поля, и потому приходилось есть при свете. На столе трепетал в каганце огонек. Возле печки, где копалась Марыля, горела над корытцем зажатая в лучник лучина. При этом свете Марылино лицо, еще не старое, но изрезанное глубокими тенями, казалось таинственным и недобрым.

В переднем углу, под закуренным Юрием и божьей матерью — только и остались от них одни глаза, — сидел дед. Рядом с ним Михал Когут, плотный, с легкой сединой в золотистых взлохмаченных волосах. С наслаждением черпал квас,[5] нес его ко рту над праснаком.[6] Проголодался человек. Слева от него спешил поесть старший, семнадцатилетний сын Стафан. Этот успел еще до ужина прифрантиться, намазать дегтем отцовы сапоги и даже новую красную ленточку приладить к вороту сорочки. Парня время было женить.



Михал глядел на него с улыбкой, но молчал. А дед конечно же не мог удержаться:

— Черта сводного себе ищешь?

Стафан молчал.

— Торопись, брат, — не унимался старик, — там тебя Марта возле Антонова гумна ждет. Круг ногами вытоптала.

Вздохнул, положил ложку — ел по-стариковски мало.

— Что вы, дедуля! — буркнул Стафан. — Разве я что?

— А я разве что? Я ничего. Я и говорю: девка… как вот наша лавка. Хоть садись, хоть танцуй, хоть кирпич накладывай… Век служить будет. А утром на покосе, как только отец отвернется, ты голову в кусты — и дремать. На ногах. Как конь.

— Ну вас, — сказал Стафан, положил ложку и встал.

— Поди, поди, — сказал второй Михалов сын, пятнадцатилетний Кондрат. — Что-то поздненько твоя кошка Марта мартует.

Стафан фыркнул и пошел.

— Теперь до утра не жди, — сказал отец. — А ты, Кондрат, не цепляйся к нему. Сам еще хуже. А он парень смирный.

— Почему это я хуже? — улыбнулся Кондрат.

— По носу видно.

Кондрат и Андрей были близнецы. И если уж все Когуты были похожи, так этих, наверно, и сама мать путала. Так оно в детстве и случалось. Дурачился Кондрат, а подзатыльники получал Андрей, и наоборот. Лишь потом, когда Кондрату было восемь лет, появилась у него примета — полукруглый белый шрам на лбу: пометил копытом жеребенок. Но, кроме внешнего сходства, ничего общего у них не было. На Кондрате шкура горела. Такой уж сорвиголова: драться так драться, танцевать так танцевать. С утра до вечера всюду слышались его смех и шутки. А в светло-синих глазах искрилось такое нескрываемое и потому неопасное лукавство, что девушки даже теперь, хотя ему было только пятнадцать лет, заглядывались на него. Андрей был совсем иным. То же, кажется, лицо, и все же не то. Глаза темнее, чем у Кондрата, — видимо, потому, что ресницы всегда скромно опущены. На губах несмелая улыбка. Голова наклонена немножко набок, как цветок весеннего «сна». Слoва клещами не вытянешь. Но зато с первого раза запомнит и пропоет услышанную на ярмарке или где-нибудь на мельнице песню. И споет так, что вспомнит молодость самая старая бабка.

Марыля как раз поставила на стол «гущу наливaнную» — пшеничную кашу с молоком, — когда в хату зашел Павел.

— Как там Алесь? — спросил дед.

— Поднялся уже от груши на стежку. Идет сюда, — буркнул Павел. — До завтра подождать с песней не могли. Обидели парня.

— Ну и дурак, — сказал дед. — Может, сегодняшний вечер тебя от обиды спасет через пять лет. Ты не забывай — он твой будущий хозяин. Пан.

— Не будет он паном, — упрямо сказал Павел, — я знаю.

— А и глупые же вы все, — подала голос от печки Марыля. — Садись-ка ты лучше, Павел.

— Не сяду, — сказал Павел. — Я Алеся подожду.

— Подожди! — Мать выглянула в окно. — Вон идет уже твой Алесь.

Все умолкли. Алесь вошел в хату, внешне спокойный. И сразу Андрей выжал из себя:

— Мы уже… думали…

Взглянул на Алеся, подвинулся, освободил место между собой и Павлом. Подал ему праснак.

Алесь сел. Андрей пододвинул ему ложку, улыбнулся.

В Андрее вообще было много женского. Виноватая улыбка, огромные васильковые глаза, робость движений. Марыля всегда говорила: «Девочка была бы, да петух закукарекал, когда наступили роды».

— Ешь, — сказал Андрей, словно пропел.

И Алесь взялся за еду. Проголодался он изрядно. Все же в хате царила неловкость, и развеял ее, как всегда, Кондрат.

Курта уселась возле него, угодливо глядя ему в глаза. Даже взвизгнула — то ли от боли, то ли просила есть.

— Иди, иди, — сказал Кондрат важно, — бог подаст.

— Зачем ты ее? — укорил Андрей и бросил собаке кусок праснака.

— Поскупился, — сказал Кондрат. — Все вы, певуны, такие. Что поп, что ты.

Обмакнул свой кусок в молоко и дал суке. Та стала есть, прижав уши к круглой, как арбуз, голове.

— Сегодня смехота была, — начал Кондрат. — Звончикову хату вода все еще окружает. Так они челн приспособили. Даже в кусты по нужде на нем плавают. Я коня повел поить. Гляжу, а Звончикова старуха выходит из хаты, прямо в челн — и начинает править к кустарнику. А ветер встречный, сильный. Горевала она, горевала. Потом, гляжу, постояла с минуту в челне и начала толкать назад.

— Иди ты, — со смехом отмахнулась Марыля. — Врешь ты все.

Алесь тоже засмеялся, но сидеть вот так в последний раз за их столом было тяжело.

Последний раз каганец, последняя лучина, последняя добрая улыбка на лице Марыли.

— Подкрепляйтесь, — сказала Марыля, ставя ему и Павлюку миску кулаги.[7] — Сегодня в ночное поедете.

И потому, что и ночное было в последний раз, Алесь проглотил трудный ком.

Кондрат решил спасать положение и сказал первое, что пришло в голову:

— Кулага эта… цветом, как медведь на…

И сразу о его лоб звонко стукнула дедова ложка.

— Приятного аппетита, — сказал Кондрат, потирая лоб.

Тут засмеялся даже дед. И все засмеялись. И Алесь громче всех. И сразу же из его глаз брызнули слезы. Вытирая их, он сказал глухо:

— Неужели вы хотите меня отдать, батька Михал? Или, может, вам действительно трудно, а покормное и дядьковое, пока не отдадите меня, не полагается?

Михал поднялся и положил руку ему на голову.

— Гори оно огнем и дядьковое то, и покормное. — И, махнув рукой, пошел к двери.

Алесь обратился к единственному, кто еще оставался, — к деду:

— Я не хочу туда.

— Ну и что? — жестко сказал дед. — Мужиком будешь? Нет, брат, от этого нам пользы мало. Да и тебе. Ты лучше добрым ко всем будь, хлопчик.

Марыля подошла к Алесю:

— Ну, оставь… Чего уж… Родители все же они… А к нам ты приезжать будешь… Будете с Павлючком рыбу ловить…

— Хватит, — вдруг подал голос неразговорчивый Андрей. — Ему от ваших слов еще больше плакать хочется. Пусть он лучше с Павлом в ночное едет.

Повернул Алеся к себе, взглянул на него:

— А хочешь, и я с вами поеду?

— На чем это ты поедешь? — спросил дед. — На палке верхом?

— Зачем? Я у Кахнов коня возьму. Им еще лучше, не надо будет Петрусю ехать.

— Конечно, пусть возьмет, — сказал Кондрат. — Пожалуй, и я поеду. Все одно ведь и кобылу Кахнову придется брать.

— Добре — вздохнул Алесь. — Поедем тогда уж.

Он понял наконец, что все его просьбы напрасны, что ничего уже не изменишь и завтра ему придется оставить эту хату.

…Они выехали со двора, когда дед уже взобрался на печь, а Михал пошел спать на сеновал. Одна Марыля темной высокой тенью стояла у ворот, словно провожала хлопцев бог весть в какую дорогу.

Впереди ехал на мышастом Кахновом коне Андрей. За ним на половой Кахновой кобылке как-то боком залихватски трусил Кондрат. Кобылка порой, словно чувствуя влажный аромат далеких лугов, громко фыркала.

За старшими братьями ехали рядом, нога к ноге, Павел и Алесь. Павел — на полово-пестром жеребчике, Алесь — на спокойной белой кобыле. Конские копыта с мягким хлюпаньем погружались в теплую уличную пыль.

Деревня уже засыпала. Редко-редко в каком окне светил, словно умирал, красный огонек. В похолодевшем воздухе резко звучал далеко собачий лай. Из дубовых крон на кладбище порой доносился еле слышный крик древесного лягушонка-квакши.

Ребята ехали, подложив под себя кожухи и сермяги. В прозрачно-синем небе горела на западе Венера, переливалась, словно студеная капля.

И Алесь широко раскрытыми глазами смотрел на все это, будто с завтрашнего утра ему доведется жить совсем под другим небом, без этой Вечерницы, без этих скупых полуночных созвездий, без грустных одиноких Стожар, которые тесно столпились, чтоб поговорить о делах небесных и земных.

Темные стрехи остались позади. Копыта лошадей зачавкали — табунок переходил через влажный луговой клин возле заводи. Дохнул холодноватый ветерок с Днепра, и начали приближаться круглые, как стога, шапки кустарников.

Кони спустились с откоса и по колено вошли в воду, она заколыхалась, пошла кругами, и звезды от этого задрожали и сделались очень большими.

Половая кобылка зашла в воду глубже других и протянула мягкий храп к вечерней звезде в воде. Звезда заметалась в тревоге.

— Сейчас проглотит, — шепотом сказал Алесю Андрей, и Алесь благодарно улыбнулся: Андрей понял его.

Кони пили долго, всласть, временами отрываясь от воды. Чутко слушали ветер из заречных лугов, отдыхали, а потом снова жадно припадали к звездам, к кругам, которые бесконечно бежали в темноту.

— Хватит вам, волчье мясо, — буркнул наконец Кондрат.

Поднимались на обрыв, и слышно было, как булькает в покруглевших лошадиных животах вода.

…На лугу Алесь с Павлом спутали коней. Старшие ребята натаскали сушняка. Ярое пламя рвалось уже куда-то в ночь.

Они сидели на широкой косе, которая вдавалась в Днепр. На ней кое-где были разбросаны дубы с редкой еще листвой. Только узкий перешеек между косой и высоким материковым берегом был сухим. Остальную часть поймы занимал мокрый луг, который тянулся версты на две. За ним были неясные теперь, в темноте, густые кроны парка, а над кронами горел, как еле видимая искра, далекий огонек.

— В усадьбе Раубича кто-то не спит, — сказал Павел.

— И наш костер видит, — добавил Алесь.

— Конечно, видит, — сказал Кондрат, — отсюда до дома Раубича каких-то три версты.

Замолчали, глядя на огонь.

Пламя взлетало высоко. Кони давно разбрелись по косе. Только стреляла иногда в огне влажная веточка, неистово квакали лягушки в далеком затоне, да на другом берегу, в лугах, скрипел коростель, будто полотно рвалось.

Ребята лежали вокруг костра на кожухах и свитках, лежали неподвижно, с широко открытыми глазами. Только Кондрат все еще не мог угомониться, но и он клал бульбу в горячую золу осторожно, почти беззвучно.

Маленький, меньше самой маленькой искры, светился в темноте далекий-далекий огонек. Где-то бухнуло, — видимо, обвалился в воду берег.

— А помнишь, Кондрат, как отец нас впервые в ночное взял? — спросил Андрей.

— А то как же. И угораздило же его как раз в ту ночь!

— А что такое? — спросил Павел.

— Ночь была, — тихо сказал Андрей, — такая же, как сегодня, темная. И как раз в начале мая. Берега в такое время всегда рушатся. Мы, детвора, лежали на кожухе. И вдруг бабахнуло. Далеко, глухо, страшно. Совсем не как берег… А потом звон откуда-то издалека, как на похоронах.

Помолчал.

— В ту ночь старшая дочь Раубича родилась. Так это Раубич из пушки выстрелил. Там, наверно, весело было, а здесь страшно. Очень уж темная ночь была.

Блики огня скользили по лицам и горячили их, а затылки ласково сжимал ночной холодок.

— А правду ли говорят, Андрейка, что Раубич тот чародей? — спросил Кондрат.

— Почему это? — впервые за весь вечер спросил Алесь.

— Не знаю, — сказал Кондрат.

— И я слышал, — уверенно сказал Павел. — Потому что он вуниатом[8] был.

— Тю на тебя! — возмутился Кондрат. — Это выходит, что и наша мать колдунья. Она ведь тоже в вуниатах была, пока их от вунии не отвели. Силком отводили. Если б поп увидал, что она до сих пор Скорбящего[9] в кладовке прячет, так звону было б, как на собачью свадьбу.

— Наша мать совсем другое, — сказал Андрей. — Ну, запретили молиться, как хочется, так она и бросила. А Раубич, говорят, в самом деле колдун. Потому как ни с чем не смирился, когда вунию уничтожали, и, говорят, в первую же ночь продал душу, лишь бы только не по-ихнему вышло…

— Кто это видел? — не поверил Алесь.

— Я-то не видел, — вздохнул Андрей. — Может, и врут… Однако что-то все же есть. Ночами он, говорят, не спит. И огней уже нет, а искра все светит. Однажды наш Кастусь Бовда проходил в полночь мимо его клетей, так, говорит, серой из подвала здорово тянет! И потом ночью, в темноте, у него люди в доме. Неизвестно откуда появляются, неизвестно куда исчезают. Да и люди ли еще?

— А может, они там фальшивые деньги делают? — засмеялся Кондрат.

— Нет, — помолчав, уверенно сказал Андрей, — что-то там все же неладно. Вот и сейчас, гляди, огонь горит.

Все невольно обернулись и долго смотрели в темноту, на далекую искорку, почти невидимую отсюда и такую слабую, что даже комар мог погасить ее.

Костер немного ослаб, стал ниже, мрак из-за кочек все чаще лизал темными языками пятно света вокруг костра. А этот далекий огонь, очень одинокий в темноте, все горел и горел.

Кондрат подбросил в огонь сушняка. Сидел неподвижно. Все остальные тоже словно окаменели. Алесь смотрел на них и всей душой чувствовал, что любит их, что нет для него теперь на земле дороже грубовато-сурового лица Павлюка, мягкого и нежного обличья Андрея, лица Кондрата, на котором сейчас блуждала хитроватая улыбка, словно он вспоминал что-то веселое.

— С колдунами этими вообще беда, — сказал Андрей. — Знаете хутор Памяречь?

— Знаю, — ответил Павел. — Возле Недобылихи. Ничего там нет, только несколько камней на болоте да одичалые сливы… А что?

— Там все люди в черный год поумирали. Да им ничего, все крещеные. А вот у младшей невестки только что дите родилось, так и не успели окрестить.

— Чем же оно виновато? — сурово спросил Павел.

— Не знаю, — сказал Андрей. — Видно, и сам бог понимает, что тут что-то не так и справедливости тут нема — заставлять невинного страдать. Потому такая душа и летает над ближайшим перепутьем и плачет — просит прохожего, чтоб окрестил.

— Что же он, поймает ее, в церковь понесет? — улыбнулся Павел.

— Зачем? — возразил Андрей. — Просто ровно в полночь, когда проходишь через раздорожье и она начнет над твоей головой летать, назови первое лучшее имя, мужское или женское.

— Откуда знать какое? — спросил Павел.

— А тут уж угадать надо. Потому что если не угадаешь, душа так и будет летать. Семь лет будет летать, а потом заплачет и полетит в пекло с вечной обидой на людей.

Алесь придвинулся ближе к огню. Сказал:

— Почему же тогда никто не пошел на Недобылиху? Это уж свинство — не помочь.

— А никто не знал, — ответил Андрей. — Дорогой возле Недобылихи ночью пойти — надо каменное сердце иметь. И вот совсем уже недавно Петрок Кахно задержался у девчины и идет недобылицкой росстанью как раз в полночь. Только остановился на перепутье — как заплачет кто-то над головой. Да так заплакал — сразу понять можно: последние дни летает душа. И низко летает, даже шорох крыльев слышен. Петрок испугался, но перекрестился и говорит: «Василь! Василь будет твое имя».

— Так и сказал? — с уважением спросил Кондрат. — Ну, я теперь над Петрусем никогда шутить не буду.

— Так и сказал. Как заплачет тут душа, да еще жалостнее, как полетит куда-то. Не угадал Петрок имя. И так она жалобно кричала, что Петрок припустился бежать. Прибежал домой и все деду рассказал. Дед Кахно не испугался, а взял и ночью пошел на раздорожье, чтоб аккурат в полночь попасть. И очутился там как раз тогда, когда на колокольне Раубича пробило двенадцать.

— Чего же это он так спешил? — спросил Алесь.

— А он понял, что это душа летает последнюю ночь. Иначе зачем бы ей чуть не в лицо Петрусю бросаться и так страшно голосить… И вот едва он услышал удары колоколов, как застонет, как заскулит кто-то над ним. Словно больной ребенок. Дед даже ветерок от крыльев почувствовал на лице. И тогда дед перекрестился и говорит: «Нина. Нина будет твое имя. А ты помяни покойницу жену, Нину. Скажи, что и я уже скоро…» Тут кто-то застонал будто с облегчением. А потом душа вздохнула. И полетела дальше, и только далеко уже стала повторять: «Ни-на, Ни-и-на…» Понесла имя к господу.

— Надо будет старому рыбы наловить и отнести, — грубовато сказал Павел. — Пусть душу отведет. Он старый, ему брюхо набивать чем попало нельзя.

— Хорошо сделаешь, — сказал Андрей. — Только ты ему об этом не напоминай. Не любит. Скажи, что тебя скоро в подростки постригать[10] будут и ты грехи должен искупать.

— Какие это у меня перед ним грехи? — буркнул Павел.

Андрей мягко улыбнулся.

— А грушу его кто лотошил?

Все засмеялись.

Ночь лежала над костром, над спокойным недалеким Днепром. Мягкая теплота этой ночи сделала Андрея разговорчивым, а ребят молчаливыми. И это было понятно и хорошо, как шорох лозняка, как песня лягушек, которые гудели в пустые бутылки по всей заводи. И потому никого не удивило, когда в мире родилась пока что еще тихая песня:

А ўжо човен вады повен, з чаўна вада свішча.

Ой, там хлопец дзеўку кліча, не голосам — свішча.

Могучий, мягкий, как эта ночь, тенор начал с каких-то особенно сокровенных тонов. И казалось, ничего красивее этой песни не рождали глухая ночь и тихое течение Днепра. А голос легко переливался, плакал и молил кого-то:

Няма вёслаў, вецер човен ад берага ўносіць,

Выйдзі, ясачка, на бераг, кінь любаму косу.

Песня лилась и лилась, и это было подобно чуду. И радостно стало всем, когда парень в песне вышел на берег и оба пошли домой, а девушка сказала:

Пі, матуля, тую вадy, што я нанасіла.

Шануй, маці, таго зяця, што я палюбіла.

Песня вдруг оборвалась. Алесь увидел настороженные Андреевы глаза, вперенные в мрак за костром. Парень обернулся и посмотрел туда.

Почти за его спиной возвышался человек на вороном коне. Именно возвышался, потому что конь был едва ли не в два раза выше тех коней, которых пасли ребята. Так по крайней мере казалось.

Всадник этот возник будто привидение, будто сама тьма породила его как раз на том самом месте, где он стоял теперь. Возможно, мягкая трава приглушила лошадиный шаг или ребята, заслушавшись, просто не обратили на него внимания и приняли топот вороного за топот своих коней…

Под лоснящейся кожей вороного переливался каждый мускул. Удила оттягивали маленькую голову немного в сторону, и дико белел во тьме белок глаза, похожий на очищенное яйцо. А всадник сидел на коне, и дорожный плащ, тоже черный, спадал с его плеч на круп коня едва не до самой репицы. Длинный черный плащ. Словно обвисшие огромные крылья.

— Хорошо поёшь, хлопчик, — сказал человек, улыбнувшись.

Алесь почти испуганно смотрел на него. Более страшного лица ему никогда еще не доводилось видеть. Широкое и загорелое чуть ли не до горчичного оттенка, оно все было исполосовано и изрезано страшными шрамами, которые лишь каким-то чудом не затронули носа и глаз, толстого горбатого носа и жестких голубых глаз под черными бровями. Усы тоже были черные и длинные, но даже они не могли скрыть надменно поджатых губ. А вот черную гриву на голове кто-то густо перевил седой паутиной. Паутина лежала целыми клоками, чередуясь с черными прядями, и падала на плечи всадника, на воротник коричневой охотничьей одежды, когда-то богатой, а теперь потертой и кое-где загрязненной.

Вышитые саквы — переметные сумы, которые носят овчары, — были перекинуты спереди через побелевшую от времени кожу седла. Из одной сумы у самой руки, сжимавшей поводья, торчала рукоятка пистолета, видимо, очень дорогого.

— Хорошо поёшь, хлопчик, — повторил человек.

Алесь поднялся. Уж кому другому, а ему не пристало теперь прятать глаза только потому, что кто-то сидит на панском коне.

— Кто вы? — спросил он тихо.

Человек не ответил. Просто протянул руку и кончиком рукояти нагайки приподнял подбородок мальчика.

— В рядне, — будто про себя сказал он. — Но это не то.

Помолчал и властно спросил:

— Чей?

— Загорский, — вместо Алеся ответил Андрей.

— Гм! — усмехнулся человек. — Не перевелся, значит, обычай. Что ж, Загорские, позже попадете к дьяволу в лапы.

И, жестко улыбнувшись, добавил:

— Не думал, что у некоторых хребтина есть…

Мальчики молчали, тесно прижавшись друг к другу. Молчал и всадник.

— Кто скажет, как проехать на Раубичи? — спросил он наконец. — Разводье, дорогу залило. Плутал лугами.

Дети колебались.

— Ну? — подгонял незнакомец.

И тогда Алесь поднял руку.

— Туда, — сказал он. — Прямо туда, через луга.

— Видите огонек? — добавил Андрей. — Так это как раз в Раубичевом доме.

— Окно в Раубичевом доме? — покачал головой всадник. — Важно. Что ж, буду править туда… А ты пой, хлопчик. Петь хорошо… Пой, пока дают…

Он тронул коня и начал огибать костер, но вдруг остановился. И на лице его Алесь увидел несмелую и потому даже вызывающую жалость улыбку.

— Эй, — негромко сказал он, — это вам. — И, достав из переметных сум, бросил к ногам Алеся… змею. Змея шевельнулась несколько раз и замерла.

Алесь не отшатнулся. Ему впервые вот так поднимали нагайкой голову. Мгновение он и всадник смотрели друг другу в глаза. Потом черный отвернулся и дал коню шенкеля.

Спустя миг коня и всадника поглотил мрак. Словно их никогда и не было. Словно тьма родила их и тьма сразу же забрала.

Дети еще какое-то время стояли остолбеневшие и смотрели во тьму.

Потом Алесь наклонился.

— Укусит, — с ужасом сказал Павлюк. — Не бери ее.

Алесь отмахнулся и поднял змею, схватив ее возле головы.

Подошел к костру. И только теперь Кондрат удивленно цокнул языком.

Змея была деревянной. Такие обычно мастерят люди, люто и упорно страдающие от безделья. Из длинной палки, рассеченная почти насквозь глубокими вырезами — через каждые четверть дюйма — и укрепленная по бокам, спине и животу жилами во всю длину, она даже была покрашена. Спина и бока змеи были пестрые, живот — желтый. Кое-где бока и разинутая пасть были тронуты густым кармином.

Мальчик шевельнул рукой, и змея начала изгибаться, совсем как живая. Сходство было таким полным, что Павел брезгливо плюнул.

— Дай, — сказал Алесю Андрей.

Они снова уселись вокруг костра и начали рассматривать чудовище.

— Даже жало есть, — сказал Кондрат. — И глаза. Во, погань!

Андрей вертел змею в руках. Потом плюнул и бросил ее в огонь. Жилы, видимо, начали коробиться, потому что змея снова стала выкручиваться и извиваться. Хищно поднимала голову и едва не становилась на хвост.

— Зачем ты ее? — спросил Кондрат. — Можно было б соседских девок пугать.

— Да ее в руки взять гадко, — отозвался Павел.

— И это, — вслух подумал Андрей. — Да еще и неизвестно, что за человек был. Черный весь. А конь злой, как дьявол.

Змея все еще выгибалась, охваченная огнем.

— Нет, хлопцы, — убежденно сказал Андрей, — с Раубичем что-то не так. Может э т о т как раз по его душу приехал. Недаром на его огонь направился… Тут уж добра не жди, когда по ночам т а к и е шныряют вокруг по болоту и с окон глаз не сводят… Приедет вот такой ночью, обнимет хозяина, и исчезнут оба… Вы глядите не рассказывайте об этом никому, а то поп епитимьями замучит.

Кондрат сел на корточки и начал разгребать угли, а потом золу.

— Готова, — сказал он, выкатывая на траву одну картофелину за другой. — И плюньте вы, ребята, на эти побрехушки. Страшно будет до ветру в кусты сходить. Ешьте вот лучше.

И первый оскреб картофелину до розовой кожуры, разломил — пар так и повалил из рассыпчатого разлома — и, бережно посолив, начал есть.

Ели бульбу с тонкими ломтиками сала. Это было так вкусно, что все уплетали, аж за ушами трещало. Павел — этот вообще не тратил времени на то, чтоб очищать картошку, и потому весь рот у него был черный, как у злой собаки.

— А ты не говори, — сказал наконец Андрей. — Побрехушки-побрехушки, а такие вот, как этот, болотные паны часто по ночам летают. Гаврила из Драговичей врал, думаешь?

— А я и не слышал ничего, что он там баял, — сказал Кондрат.

— Так ты расскажи, Андрейка, — попросил Павел.

Андрей кашлянул, собираясь с мыслями.

— Гаврила этот с разрешения пана охотится. Когда там старому Загорскому-Веже утки понадобятся или еще что, так Гавриле говорят. И вот пошел он однажды в пущу и заблудился. Видит, что до утра все равно дорогу не найдет, и решил заночевать. А вокруг трясина, так он выбрал сухое место, разложил на нем костерок и сидит греется. Начал было уже дремать. А тут выскакивает из темени какой-то пан, худой, верткий и лицом темноватый. «Как ты, мужик, смеешь на панской дороге костер жечь?! Здесь паны скоро будут ехать!» — «Паночек, — взмолился Гаврила, — какая тут тебе дорога, когда одна трясина вокруг! Голову скорее сложишь, чем конем проедешь». Тот и слушать не стал, позакидывал в трясину головешки, те только зашипели, а сам побежал дальше. Гаврила стоит ждет. Вот, думает, напасть. Нехристь какой-то, басурман шутить надумал с христианской душой. А потом слышит — конский топот, визг колес. Катит карета шестериком, вокруг нее всадники. А сверху на карете бревно привязано. Крик, хохот, кони ржут. А паны — и в карете, и на конях — все черные, точно как этот, на вороном. Лица темные, волосы черные, одежда черная с золотом. И карета черная. «Сторонись, мужик!» — кричат. Тут Гаврила и понял — болотные паны. Катят по трясине, будто по сухому. Озорники!!! И так все ночи напролет гонять будут. Но Гавриле терять нечего, еще, может, и днем из трясины не выберешься. И он начал просить: «Мои вы паночки, мои голубочки, укажите дорогу, как мне выйти отсюда. Заблудился». Те хохочут: «Цепляйся сзади за карету». Гаврила уцепился, и они помчали, как пуля. Грохот, деревья по обеим сторонам валятся, хохот. Дух заняло. Звезды вот-вот ниже колес будут. И тут как раз над головой большой сук высокого дерева. Он — цап за него! Карета из-под ног рванула и помчалась дальше. Только кучер захохотал и крикнул: «Ну, твое счастье!» — да концом длинного кнута между ушей. Гаврила завизжал, но сук не отпустил. Держится, кричит «караул», зовет на помощь. А потом огляделся — он в своем дворе, висит на перекладине ворот. Жена из хаты выходит. Аккурат первые петухи пропели. И ему: «С вечера, говорит, пропал, холера. Зачем ты туда залез, чего горланишь, чего лопаисси, пьянчуга?»

Кондрат покачал головой и заулыбался — тоже вспомнил.

— С Гавриловым свояком еще хлеще было. Тот услышал от кого-то, что если не есть последние дни перед рождественским заговеньем, так можно увидеть «дедов». Так и сделал. А вечер темный, ноябрьский. Вот он лежит и видит — лезут через вершок для дыма… Вначале его отец, покойник, лезет, потом дед, потом прадед. Может, всех, до самого Адама, увидел бы. Но вот за прадедом лезет дядька. Святой жизни был человек, ни одной службы не пропустил. Вечно этой его святой жизнью малышу глаза кололи, когда, бывало, заберется в чужой горох или опары втихомолку наестся. Лезет дядька, лезет, почти весь уже пролез, но тут его что-то задержало: как ни дергается, не пролазит — и все. Оказывается, это у него к поясу борона привязана. Украл в земной жизни и даже на исповеди не покаялся. Тут Гаврилов свояк припомнил все муки, которых через дядькину святость натерпелся, да как захохочет. Ну, и все. Вылетели они все в трубу и исчезли.

Кондрат положил в костер большую сухостоину.

— Ложитесь все, хлопцы. Хватит.

…Улеглись. Андрей положил кожух рядом с Алесем, завернулся, тихо окликнул Алеся.

— Спит? — спросил Кондрат.

— Спит, — шепнул Андрей. — А ты заметил, что у Раубича огонь погас?

«И не сплю совсем», — хотел было сказать Алесь, но сразу провалился в такой глубокий сон, что не успел даже шевельнуть губами.

Все спали. Сухостоина медленно догорала. Туман поднялся из лощины и подступил ближе, будто хотел послушать сонное дыхание. Кони тоже тонули в тумане, и только их головы да длинные шеи возвышались над молочным, туманным озером.

IV

Полевая дорога ныряла в лощины, взбиралась на пригорки и снова извилисто падала вниз. И так было без конца, а вокруг лежала густо-зеленая, без единой проплешины, озимь, такая молодая и веселая на пригорках и бездонная в ложбинах, такая прогретая на солнце и студено-серая в тени, что захватывало дыхание.

Изредка посреди зелёного ковра попадались огромные, как дубы, дикие груши да у кринички в овраге серебрились ветлы.

И снова озимь, одна только озимь. А над ней, привязанные невидимыми нитями, трепещут жаворонки. А на земле, на всем ее густо-зеленом просторе, только одна подвижная точка: едет по дороге рессорный английский кабриолет, а в нем мальчик одиннадцати лет и тридцатилетний мужчина.

Мальчик в белой полотняной крестьянской одежде. Мужчина в чесучовой тройке, ботинках и широкополой соломенной шляпе…

— Может, вам шляпу отдать, панич? — Голос у мужчины с ясно выраженным польским акцентом. — Головку напечет.

— Не надо, пан Выбицкий.

— То добжэ, глядите. Нех тылько пани потом не ругает Выбицкого, если у дитяти заболит головка.

— Я коров на солнце пас. Так они иногда взбесятся от жары и оводов и мчатся, как бешеные, а мне ничего.

Пан Выбицкий смотрит на мальчика, и на его молодом лице появляется страдальческое выражение. «Дитя пасло коров… Езус-Мария!» Ему хочется сделать мальчику что-нибудь приятное, и он лезет пальцами в карман жилетки, достает конфету.

— На цукерэк.

— Зачем? — серьезно говорит мужичок. — Они денег стоят. Отвезите лучше своим детям.

— Но у меня нет детей, — растерянно говорит Выбицкий. — Совсем нет. Бери.

— Ну, тогда уж давайте.

Пан Выбицкий горестно качает головой. «Мужичок, совсем мужичок… И это сын князя Загорского! Наследник почти двадцати девяти тысяч семей, когда придет время… Глупый обычай!»

Выбицкому до слез жаль мальчика.

Так они едут и едут. А вокруг озимь, озимь и озимь.

Пан Адам Выбицкий еще шесть лет назад чуть не умирал от голода вместе с родителями. Был он из чиншевой шляхты, жил, как и большинство таких, земледелием. Но стал хозяином в несчастливое время.

…Даже год его рождения был годом черного неурожая. А потом пошло и пошло. Четыре голодных года, с двадцатого по двадцать четвертый. Год отдыха. А потом пять лет страшного падежа и мора, когда по всему Приднепровью осталась едва десятая часть коней и другого скота. Чтоб не умереть голодной смертью, довелось продать восемь десятин земли из десяти. Да и оставшуюся нечем было засеять, и она зарастала костерью, осотом и от чрезмерной кислоты хвощом. В двадцать четыре года Адаму пришлось уже так туго, что хоть с сумой иди. Тут его и подобрал Юрий Загорский. Экономом парня назначать было рано, и поэтому пан сделал его чем-то вроде приказчика и перекупщика с жалованьем в тридцать рублей в месяц да еще с панским жильем, одеждой и едой. С того времени Выбицкий ног под собой от радости не чуял.

Приказчик он был неопытный, но подвижной и, главное, безукоризненно честный, копейки под ногтем не утаит. И потому Загорский привык к нему и отпускать не хотел.

И вот теперь они ехали в господском кабриолете — сероокий панич в белой полотняной одежде, как последний мужик, и Выбицкий, горбоносый и костлявый, сожженный солнцем, но со старательно ухоженными усиками. Ехали молча, настороженно присматривались друг к другу.

— Что ж, паничу там нравилось? — спросил наконец Выбицкий.

— Очень.

— То ж я видел, что та хлопка так плакала, словно родного сына за свет провожала.

— Она не хлопка, она Марыля, вторая моя мать.

Пан Адам покачал головой.

— За что же это вы их так уважаете, панич?

— За то, что они трудятся, как Адам и Ева, — заученно сказал мальчик. — Пашут землю и прядут лен.

Выбицкий вздохнул:

— Э-эх, панич! Прошло то время, когда на земле были только Aдам и Эва. Прошло и не вернется. Теперь над Aдамом и Эвой царь, потом губернатор, потом ваш oйтец, а потом я, полупанок.

На губах его появилась ироническая улыбка.

— А они над всеми нами посмеиваются, потому что пока ничего больше не могут сделать. Пpо царя не слыхал, а губернатора, как они говорят, кулагой облили. Князь, по их выражению, «лярва, хоць і ў барве». А я вообце «или пан сам пан, или пан у пана служит?», «на ноге сапог скрипит, а в горшке трасца кипит». Тaк что никогда вам, панич, не быть мужиком, а мужику не быть паном. И потому пора вам забыть о том, что вы играли с холопскими детьми в бабки. Время учиться господствовать… Никогда им, к сожалению, не быть вольными. Всегда над ними будет пригон. Человек — это такая холера, что придумает…

— А белый жеребенок? — спросил Алесь и похолодел весь до кончиков пальцев: понял, что чуть не ляпнул лишнее.

— Какой белый жеребенок? — спросил пан Адам, внимательно глядя на Алеся.

— Камень вон у оврага, — неловко вывернулся Алесь. — Лежит в траве, словно белый жеребенок.

— А-а, — протянул безразлично Выбицкий. — Так это, панич, скорее на белую овцу похоже.

Его глаза почти незаметно смеялись.

— Так, значит, учили вас там, панич?

— Учили.

— Вот и хорошо. По крайней мере не спутаете льна с пшеницей.

— Не спутаю.

Они снова замолчали. Теплый ветерок повевал в лицо, кабриолет мягко покачивало. После почти бессонной ночи Алеся клонило в сон, и наконец он задремал…

…Не было уже ни озими, ни жаворонков над нею, ни солнца. Была ночь. И туман, и длинные лошадиные шеи над белым озером. Как тогда, в полузабытьи в ночном, он подступал почти к ногам, этот туман, и из тумана постепенно вырастали, выходили на пригорок, как на берег, удивительной красоты белые кони. Молчаливые белые кони, которые медленно перебирали ногами. Он один лежал у наполовину погасшего костра, а кони стояли вокруг него и часто, ласково наклоняли к нему головы и дышали теплом, а их глаза были такие глубокие и такие добрые, какие бывают лишь у матери, когда она глядит на ребенка… Кони стояли и печально, нежно смотрели на него, а между ними стоял еще мокрый белый жеребенок со смешным толстым хвостом… И это было такое непонятное счастье, что Алесь едва не заплакал. А молочный туман сбегал с земли, как вода, и всюду были белые… белые… белые кони…

…Во сне он почувствовал — что-то изменилось, кабриолет стоит — и проснулся от неясной тревоги.

Вокруг снова были озимь и жаворонки. А по этой озими издалека кто-то ехал к ним на чалом коне.

— Почему остановились? — спросил Алесь.

— Да вот он позвал…

— А что это за важный такой пан, что дороги ему нема?

— А это жандармский поручик Аполлон Мусатов… И что из Суходола его принесло, да еще одного?

Всадник медленно приближался по зеленому руну. Боялся, видимо, кротовых и хомячьих нор. Иногда почти из-под самых копыт вспархивали испуганные жаворонки, конь прядал ушами, но, покоряясь властной руке, как по струнке, двигался к дороге.

Наконец всадник подъехал к самому кабриолету. Алесь увидел узкие зеленоватые, как у рыси, глаза под песочными бровями, хрящеватый нос, бакенбарды и маленькие, но уже щетинистые усики. Лицо было бы грубым, если б не вишневые губы и совсем юный румянец тугих щек.

Этот человек плохо загорал: лицо было того же цвета, что и треугольник груди под расстегнутым воротом голубого мундира.

Но интереснее всего были руки: цепкие, очень характерные, скрыто нервные, со сплюснутыми на концах, как долото, пальцами. Одна рука сжимала поводья, другая гладила загривок коня.

Поперек седла лежал длинный английский штуцер; два пистолета были небрежно засунуты в переметные сумы.

— Добрый день, Выбицкий, — сказал поручик.

— Добрый день, господин Мусатов.

Рысьи глаза Мусатова ощупали коня, кабриолет, фигуру Алеся.

— В вольтерьянцев играете? — спросил поручик. — Смотрите, привыкнет вот такой ездить, а потом попробует и вас вытолкнуть.

— Это князя Загорского сын, — словно извиняясь, сказал Выбицкий. — В Озерище был в дядькованье.

В глазах Мусатова появилась искра заинтересованности.

— Польские штучки, — сказал он.

— Что вы, господин Мусатов! Загорские из коренных здешних… испокон века православные.

— А сами в католический лес глядят.

— Побойтесь бога! В какой лес?! — Выбицкий был откровенно обижен и за себя, и за господ.

— А почему же этот старый Загорский-Вежа приказал младшего брата вот этого парня в костеле крестить? Скандал был на всю губернию.

Выбицкий опустил глаза.

— Я человек маленький, не мне знать намерения старого господина. Но поймите и вы: человек он старосветский, с капризами.

— Екатерининских времен, — иронически добавил Мусатов.

— Его чудачества на деньгах стоят, — сказал Выбицкий. — Под каждым его капризом — тысяча рублей. Хватит всему Суходольскому суду. Так что не нам с вами его судить.

На мгновение умолкли. Звенели над зеленым руном жаворонки.

— Почему это вы едете не по дороге? — спросил пан Адам.

— Сейчас нам дороги не нужны… Ничего не видели?

— Нет, — встревожился Выбицкий. — А что такое?

Мусатов промолчал, лишь цепкая рука поправила штуцер.

— Черный Вoйна снова в губернии, — сказал он после паузы.

Пан Адам подался вперед.

— Ворвался откуда-то, как бешеный волк, — процедил Мусатов. — Торопится резать, пока пастухи не опомнились. Два года не было — и вдруг каменем на голову.

— А говорили, что вы его тогда… подвалили… два года тому назад.

— Я коня его подвалил… В этот раз буду умнее. Его свалю, а на его коне ездить буду. И откуда он только таких коней добывает? Стрижи, а не кони.

— Не ездили б вы теперь, господин поручик. Этот не мажет.

— И я не промажу, — сказал Мусатов. — Ездил вот криницы в оврагах посмотреть: а вдруг где-то у воды дремлет… Черта с два.

— А напрасно. Из оврага далеко видно. А на одного и не надо много. Выстрел — и все.

— Много помогло егерям, что они не одни были?

— Да что, наконец, случилось?

— Позавчера утром обстрелял с пригорка неполный взвод егерей. В тот же день, вечером, задержал фельдъегеря от генерал-адъютанта. Почту сжег. Вчера встретил на дороге исправника с людьми и разрядил по ним ружье. Днем чуть не нарвалась на него земская полиция, но не догнали. Только хвост жеребца видели. А ночью Раубич сообщил — Вoйна проехал через деревню.

— И все один? — спросил Выбицкий.

— Все один. Со времени последнего мятежа один. Ну, прощай, Выбицкий.

И стегнул плетью коня. Пан Адам смотрел ему вслед.

— Поехали, панич, — сказал он после паузы.

Кабриолет начал спускаться в лощину. Поручик мелькнул точкой на далеком погорке и исчез… Пан Адам сидел нахохленный и как-то странно улыбался.

— Раубич ему сообщил, — буркнул он. — Черного Вoйну, видите ли, им так легко сцапать… Не ты, брат, первый. Ло-ви-и-ли.

— А кто такой этот Черный Вoйна?

Губы Выбицкого тронула едва заметная теплая улыбка.

— Люблю смелых, — сказал он. — Может, потому, что сам не такой. А Вoйна смелый… И страшный. Ездит себе на вороном и стреляет.

— Зачем он ездит?

— Двадцать лет ездит. Всех остальных перебили, постреляли, по крепостям сгноили. А этот ездит… Последняя тень. Ни поймать его, ни купить… Как дух… Чтоб не спали…

Алесь понял, что Выбицкий больше ничего не скажет, и не стал расспрашивать дальше.

Снова мелькнула справа серебряная лента Днепра, более узкого в этом месте. Справа пошли леса. Молодые у дороги, они взбегали на возвышенность, постепенно делались все гуще, пока не переходили — на вершине гряды — в перестойную, дремучую пущу.

Дорога пошла с гривы вниз, ближе к Днепру, и тут глазам открылась уютная и довольно большая лощина. Пригорки окружали ее и прижимали к реке. Лощину, видимо, образовала небольшая речушка, которая сливалась с Днепром здесь, почти под ногами лошадей.

— Папороть, — сказал Выбицкий. — Жэка темна.[11]

Кабриолет спускался к речушке по отвесному склону. Лозняки на берегах расступились, открыв деревянный мостик. За ним перед глазами встали сельские хаты, которые выгодно отличались от озерищенских — почти все с небольшими садами, почти все крытые новой соломой, а кое-где даже и гонтом.

— Загорщина, — сказал пан Адам. — Ваш майорат, панич.

А над Загорщиной, выше по склону, стлался огромный плодовый сад, обрываясь вверху, словно по линейке, темной и роскошной стеной парка.

В парке что-то белело, перечеркнутое по фасаду серебристыми метлами итальянских тополей.

Чем ближе подъезжал кабриолет, тем яснее вырисовывался двухэтажный дом с длинным мезонином и двумя балконами, над которыми теперь были натянуты ослепительно белые, более, чем здание, маркизы. Дом опоясывала галерея на легких каменных арках.

— Ложно понятый провансальский замковый стиль, — сказал почему-то по-русски пан Адам, сказал с такой заученной интонацией, что сразу можно было понять: повторяет чужие слова.

В глубине парка, левее дома, виднелся какой-то круглый павильон, а еще левее и дальше, на пригорке, изящная и очень высокая, узкая церквушка, такая белая и прозрачная, словно вся была воздвигнута из солнечного света.

Алесь, видимо, успел бы лучше рассмотреть все это, но издали послышался топот копыт. Потом из узкого жерла темной аллеи вылетел, словно ядро из пушки, всадник на белом коне и вскачь помчался к ним. Осадил коня у самого кабриолета так резко, что конь будто врос всеми копытами в землю. Алесь увидел косящий нервный глаз коня, его раздувающиеся ноздри. Удивленный, почти испуганный этим неожиданным появлением, не понимая еще, что к чему, он боялся поднять глаза и потому видел только белую кожу седла и белый костюм для верховой езды. Потом робко, исподлобья, метнул взгляд выше и увидел очень загорелое, почти шоколадное лицо, улыбку, открывающую ровные, белые, как снег, зубы, белокурые волнистые усы, и копну волос, и, главное, смеющиеся васильковые глаза с каким-то нездешним, длинным, миндалевидным разрезом.

В следующий момент сильные руки бесцеремонно схватили его, подбросили вверх и снова поймали, и легкомысленный звучный голос весело прокричал что-то непонятное и одновременно вроде бы немного и понятное, но подзабытое:

— Mon petit prince Zagorski![12]

Смущенный Алесь попробовал освободиться, но руки держали его крепко, а рот человека, пахнущий очень приятным табаком, целовал его лицо.

— Мы протестуем!.. Tout va bien! Tout va bien, mon petit fils![13]

Синие глаза смеялись, заглядывая в зрачки маленького звереныша, который съежился на руках, уклоняясь от чужих губ.

И тогда белый стегнул плетью коня и понесся в аллею, в мелькающие блики солнечных зайчиков, оставив далеко позади себя кабриолет.

Аллея разделилась на два полукруга из деревьев, и впереди, за клумбой, за кругом почета, встал дом, широкое крыльцо, окаймленное легкими арками, и белокаменная терраса, на которой стояла женщина в утреннем туалете.

Белый прямиком через клумбу подскочил к террасе, поднял Алеся и пересадил его через перила на руки женщине. Потом встал на седло и перебросил через перила свое гибкое тело.

— Ag, Georges! — только и произнесла укоризненно женщина.

И сразу прильнула к мальчику, внимательно заглядывая в его глаза серьезными, темно-серыми, такими же, как у Алеся, глазами. Говорила и говорила что-то гортанно-страстным и тихим голосом и лишь потом спохватилась:

— Он не понимает, Georges.

— Ai-je bien attache le grelot?[14] Кони — мечта мальчишек. Вот я и прокатил.

— С самого начала и так по-чужому, Жорж…

— Черт, я и не подумал, — сказал смешливый.

И обхватил женщину и мальчика, прижал их к себе.

— Ну, поцелуй меня, поцелуй ее… Ну!

Женщина и белый говорили по-крестьянски. С сильным акцентом, но все же говорили, и это делало их более близкими.

— Поцелуй меня, — сказал белый.

Но мальчику было неловко, и он, наклонившись, поцеловал — совсем как Когутова Марыля попу — руку женщины, изящную, тонкую, казавшуюся особенно белой среди черных кружев широкого рукава.

— Facon de voir d'un chevalier… — засмеялся мужчина. — Я же говорил, что он мой сын, мой. К руке женщины прежде всего. Che-va-lier![15]

— Georges! — снова укоризненно сказала женщина.

Алесь во все глаза смотрел на нее. Нет, это была не она. У нее были маленькие руки и ноги, некрасиво тоненькая фигура. Но ее лицо с такими теплыми глазами, с таким спокойным ртом! Но каштановые искристые волосы! Все это было родным, лишь на мгновение забытым, и вот теперь всплывало в памяти.

И он вдруг каким-то неприкаянным голосом крикнул:

— Ма-ма!

Крикнул почти как крестьянский ребенок, на которого надвигается бодливая корова, крикнул, твердо веря, что вот сейчас мать придет и спасет. Крикнул и сразу застеснялся.

Ей только этого и надо было. Обняла, прижала к себе, начала шептать что-то на ухо. Но в нем уже росло возмущение и стыд, словно он изменил хате, рукам Марыли, глазам братьев. И он так разрыдался в этих тонких руках, будто сердце его разрывалось на части.

А она целовала.

Он плакал, ибо чувствовал, что пойман, что с этим шепотом для него кончается все прежнее.

…Его повели мыть и переодевать. И когда отец и мать остались на террасе одни, улыбка неловкости так и не сошла с их лиц. Избегая смотреть мужу в глаза, Антонида Загорская глухо спросила у пана Адама, стоявшего неподалеку:

— Что, пан Адам, как вам панич?

Пан Адам замялся.

— Правду, — тихо сказала она.

— Мужичок, прошэ пани, — решился Выбицкий, — но с чистым сердцем, с доброй душой.

— Ничего, — даже с каким-то облегчением вздохнула мать, — научим.

Отец беспечно захохотал, показывая белые зубы.

— Видите, пан Адам? Так легко и научим. Les femmes sont parfois volages.[16]

— Эту идею подал ты, Georges. — Серые глаза матери повлажнели. — И ты не имеешь права…

— Ну, скажем, и не я, — возразил пан Юрий. — Скажем, отец мой, и нам нельзя было не послушаться.

— Но почему его одного?

— Самодурство. Возлагал на Алеся большие надежды. И ты знаешь, что он мне сказал перед дядькованьем?

— Говори.

— «Как жаль, что я не отдал в дядькованье тебя, Юрий! Возможно, тогда бы ты, сын, был человеком, а не принадлежностью для церкви и псарни».

— Это я снова ввела в Загорщине церковную службу. И он не любит тебя… из-за меня.

— Оставь. Глупости.

— Ну, а почему он не хочет дядькованья для Вацлава?

— Боюсь, что Вацлав ему безразличен.

— Второй внук?

— Я не хотел, Антонида. Я ведь только сказал о легкомыслии…

Мать уже улыбалась.

— Что ж поделаешь, Georges, если ты все видишь en noir.[17]

Снова горестно задрожали ее ресницы.

— Забыл все. Забыл французский. А говорил, как маленький парижанин… Я прошу тебя, я очень прошу, Georges, не спускай с него глаз. Ухаживай за ним в первые дни, потому что ему будет тоскливо… Ах, жестоко, жестоко это было — отдать!

Пан Выбицкий деликатно кашлянул, направляясь к ступенькам, и только теперь пани Загорская спохватилась, подняла на него кроткий взгляд:

— Извините, пан Адам, я была так невнимательна. Очень прошу вас — позавтракайте вместе с нами.

— Bardzo mi przyiеmnie,[18] — покраснел Выбицкий, — но прошу извинить, я совсем по-дорожному.

— Ах, ничего, ничего… Я вас очень прошу, пан Адам.

Выбицкий неловко полез в карман и вытащил красный фуляровый платок, который напоминал большую салфетку.

Лакеи выкатили на террасу столик на колесиках, приставили его к накрытому уже обеденному столу. Мать начала снимать крышки с судков.

— Накладывайте себе, пан Адам, — сказала она. — Возьмите куриную печенку броше… Завтракать будем по-английски. Первые дни ему будет неудобно со слугами, бедному.

Эконом сочувственно крякнул, стараясь сделать это как можно деликатнее и не оскорбить тонкого слуха госпожи.

И как раз в этот момент появился в дверях Алесь в сорочке с мережкой — под народный стиль, — в синих шароварах и красных сафьяновых сапожках. Именно так, по мнению пани Антониды, одевались в праздник дети богатых крестьян, и потому мальчик не должен был чувствовать неудобства. Отец хотел было прыснуть в салфетку, но сдержался, помня недавнюю обиду жены. Поэтому он только указал на стул рядом с собой:

— Садись, сын!

Алесь, обычно такой ловкий, медвежевато полез на стул. Смотрел на хрустящие скатерти, на старинное серебро, на двузубую итальянскую вилку, на голубой хрустальный бокал, в ломких гранях которого дробилась какая-то янтарная жидкость.

— Что это? — почти беззвучно спросил он.

— Го-Сотерн, — ответил отец. — Это, брат, такое вино, что и ты можешь пить.

— Вина не хочу. От него люди дуреют. Ругаются.

Выбицкий сокрушенно сморщился, и, увидев это, Алесь вдруг рассердился. Наконец, это была их вина. Ведь они сами довели его, а теперь еще учинили над ним эту пытку.

Поэтому он смело полез поцарапанной рукой в хлебную корзинку, положил кусок на свою тарелку и ложкой потянулся к тарелке отца, испытывая чувство, близкое к отчаянию.

— Ешь, ешь, сын, — спокойно сказал пан Юрий. — Подкрепляйся. Давай мы и тебе тарелку положим.

Но маленький затравленный «мужичок» уже нес ко рту самый большой кусок. Ему было неудобно, и потому он оперся левой ладошкой о край стола, а когда оперся, из-под этой ладошки упал на пол подготовленный кусок хлеба.

Мальчик начал медленно сползать со стула под стол. Сполз. Исчез. А потом из-под стола появилась голова.

Сурово, с чувством важности момента, молодой князь поцеловал поднятый с пола кусок и серьезно сказал:

— Прости, божечка.

И уже совсем по-хозяйски мальчик добавил:

— Будьте ласковы, отдайте это коню.

Пан Адам мучительно покраснел. Неловкость царила долго. Отец, все время поглядывая на мать, начал объяснять Алесю, что так делать нехорошо, что у них это не принято, и вид у него, очевидно, был хуже, чем у Алеся, потому что мать вдруг засмеялась.

Неловкость исчезла. Все засмеялись, да только смех еще звучал не очень весело.

— Что же вы, например, ели сегодня на завтрак, мой маленький? — спросила пани Антонида.

— Сегодня… на завтра? — недоумевая, переспросил Алесь.

— Антонида, — сказал пан Юрий, — если можешь, говори по-мужицки.

— Что ты ел сегодня на… сняданне? — спросила мать.

— Крошеные бураки, — басом ответил медвежонок. — И курицу ели… Зарезали по этой причине старого петуха… Марыля сказала: «Все равно уж, пускай хоть панич-сынок помнит».

Мать улыбалась, ее забавляли «крошеные бураки».

— Жорж, — сказала она, — неужели старый петух для них праздник? И как он мог жить с ними? Зачем такая жестокость со стороны старого Вежи.

Отец помрачнел.

— Я виноват перед тобой, Антонида. Он лишь намекнул слегка, что Алеся желательно отдать в дядькованье. Остальное додумал и решил я. Когуты — лучшие хозяева. Мастера. Честные, здоровые люди.

Его сильные руки сжали край скатерти.

— Видишь, ты и все считали меня легкомысленным. Я не хотел, чтоб сын пошел в меня. Я хотел, чтоб он был сильным, весь от этой земли. Пусть его не кормили каплунами. Ты посмотри на большинство его ровесников — изнеженные, немощные. Всегда хорошо делать так, как делали деды. Они были не совсем глупы. Я хотел, чтоб из него вырос настоящий господин, сильнее холопов не только умом, но и телом.

Помолчал. Затем сказал:

— Сын графа Ходанского, дражайшего соседа, едет дорогой среди льнов и всерьез говорит, что мужички будут с хлебом. Какой из него будет хозяин? Какого уважения ему ожидать от крепостных? А этот будет иным. Несколько лет среди землеробов, простая, здоровая пища, много воздуха, физические упражнения, размеренная жизнь. А лоск мы ему вернем за какой-то год.

Хитровато улыбнулся в усы.

— Поел, сынок? На вот тебе. Это засахаренные фрукты. Их называют цукатами. Можешь взять к ним чашечку кофе.

Густая коричневая струя потекла в маленькую, с наперсток, чашечку. Мать с интересом, даже немножко брезгливо следила за тем, как сын берет загорелой рукой цукат, настороженно кладет в рот.

То, что первое попало на язык, понравилось Алесю — сахар, который иногда привозили детям и в Озерище. Но дальше зубы завязли в чем-то непонятном — груша и не груша — и потому неожиданном и гадком.

Он выплюнул цукат под стол.

— Невкусные твои… марципаны.

Лицо отца помрачнело, когда он увидел, что на глазах матери выступили слезы.

— Ты неправа, Антонида, — сказал он. — Я счастлив за парня. У его товарищей желудок уже теперь навсегда испорчен сладостями. А этот будет, если понадобится, переваривать железо. Быстроногий, ловкий, здоровый. Надо же кому-то тянуть по земле род следующее тысячелетие.

И он привлек жену к себе, поцеловал в висок.

— Ah, Georges, — сказала она, — иногда ты такой, что я начинаю любить тебя безмерно.

Отец поднялся.

— Пойдем, сын. Буду тебе все показывать. А вы оставайтесь здесь, пан Адам. Сегодня докладов не будет ни у вас, ни у главного эконома. Посидите здесь с женой, попейте кофе… Кстати, жалованье получите через неделю за все три месяца.

— Что вы, князь, — покраснел Выбицкий, — и так бардзо задоволёны! Что мне надо? Я один.

— Ну вот и хорошо… Пойдем, Алесь… Что вначале — сады или дом?

Алесь уже был сыт домом. И потому сказал:

— Сады.

Они спустились с террасы на круг почета и углубились в одну из радиальных аллей. Только здесь Алесь почувствовал себя лучше, потому что все вокруг было знакомым — деревья, трава, гравий под ногами.

Какое-то время шли молча. Потом отец как-то даже виновато сказал:

— Ты ее люби, Алесь… Люби, как я… Она твоя мать… Ты не смотри, что она строгая… Она, брат, добрая.

И его простоватое красивое лицо стало таким необычным, что Алесь опустил глаза.

— Буду ее любить… Что ж поделаешь, если уж так получилось.

Отец повеселел.

— Ну вот и хорошо… Ты не думай. Придет день постижения в юноши. К этому дню будут тебя, брат, шлифовать… с песком, чтоб не плевался… А потом, если только захочешь, будешь ездить и к Когутам, и в соседние дома. Я тебя ограничивать не хочу, не буду. Расти, как богу угодно. Это лучше… Коня тебе подарю — так до Озерища совсем близко будет, каких-то десять верст. И помни: ты здесь хозяин, как и я. Приказывай. Приучайся. Я думаю, будем друзьями… А за Когутов не бойся, им будет хорошо.

— Я и тебя буду любить… отец.

— Ну вот и хорошо, брат. Пошли.

Аллея вывела их через парк и плодовый сад к длинным серым строениям под черепицей. Строения окружал глубокий ров, заросший лопухами и крапивой. На самом дне струилась вода. Подъемный мостик лежал над рвом.

— Здесь псарня и конюшни, — сказал отец.

На манежной площадке гоняли на корде коней. Англичанин-жокей, длиннозубый и спокойный, как статуя, стоял на обочине, пощелкивая хлыстом по лаковому сапогу. Невозмутимо поздоровался с отцом за руку.

— Что нового, пан Кребс?

— Этот народ… — англичанин отвел в сторону сигару, зажатую между прямыми, как карандаш, пальцами, — ему б ездить по-цыгански, безо всякий закон… Сегодня засеклась Бианка.

— Может, оно и лучше, — сказал отец. — Я всегда говорил вам, что надо готовить к скачкам Змея.

— О, но! — запротестовал англичанин. — Сложение Змея не есть соответствующее сложение. Посмотрите на его бабки. Посмотрите — Мери его мать, посмотрите на ее калмыцкую грудастость и, пожалуй, вислозадость. Но, но!

Из манежа собирались к ним конюхи. Старший конюх Змитер, обожженный солнцем до того, что кожа шелушилась на носу, как на молодой картошке, снял шапку.

— Накройся, — сказал отец. — Знаешь, не люблю.

Змитер притворно вздохнул, надел шапку.

— И не вздыхай, — сказал отец, — не подлизывайся. Чует кошка. Было тебе приказано бинтовать Бианку или нет?

— О, Змитер, бестия Змитер, — сказал англичанин, — хитрый азиат Змитер. Они все в заговоре, они не хотели Бианки, они хотели выпустить местного дрыкганта[19]… совсем как сам господин князь Загорский.

Отцовы глаза искрились смехом.

— Что ж поделаешь, мистер Кребс. Тут уж ничего не исправишь. Видимо, будем выпускать на скачки трехлеток — Змея, Черкеса и Мамелюка.

И рявкнул на Змитера:

— Еще раз допустишь такое — не пошлю покупать коней, кукуй себе в Загорщине! — Вздохнул. — Подбери для панича кобылку из более смирных и жеребца.

— Глорию разве? — спросил Змитер.

— Чтоб голову свернул?

— Что вы, пан, не знаете, как ездят мужицкие дети? Они с хвоста на коня взлетают, черти, чтоб лягнуть не успел.

— А мне этого не надо, — сказал пан Юрий. — Мне надо, чтоб он за какой-то месяц научился ездить красиво, а не по-холопски. Потом дадим и настоящего жеребца.

— Хорошо. — Змитер пошел в конюшни.

Алесь взглянул на англичанина и неожиданно заметил, что глаза его смеются.

— Так это молодой князь? — спросил англичанин. — Будущий хозяин?

— Да, — ответил отец.

— Новый метла будет мести по-новому, — сказал Кребс. — Кребс пойдет отсюда вместе со знанием лошадей и строптивостью. А?

— Можно мне сказать, отец? — спросил Алесь.

— Говори.

— Вам не надо будет уходить отсюда, пан Кребс. Вы хороший. Вы останетесь здесь, и я вам буду больше платить.

Отец улыбнулся. Холодные глаза Кребса потеплели.

— Good boy, — сказал он. — Тогда и я буду любить молодой господин. Хорошо. Я научу господин ездить, как молодой лорд из лучших фамилий. — И, взглянув на пана Юрия, добавил: — И он никогда не будет заставлять старенького уже тогда Кребса поступаться совестью… и обманывать его. А Кребс сделает, чтоб трехлетки господина были лучшими даже в Петербурге.

Пристыженный отец отвел глаза:

— Вам не придется ожидать, господин Кребс. Я увеличиваю вам жалованье вдвое.

— Зачем мне это? — сказал Кребс. — Лучше не надо было настаивать на своем. Настоящий лорд не входит в сговор с конюхами против своего же знатока, который хочет сделать конный завод лорда лучше всех.

— Ну, хорошо, хорошо, Кребс, извини, — сказал отец. — Больше не буду. Делай себе, что хочешь.

Конюхи начали проводить перед ними лошадей.

— Ну, какую кобылку берешь? — спросил отец.

Среди всех Алесь заметил одну, маленькую и ладную, как игрушка, всю на удивление подобранную, чистенькую, будто атласную. Кобылка была мышастой масти, ушки аккуратненькие, копытца как стопочки.

— Эту, — показал на нее Алесь.

Англичанин оживился:

— У молодого есть глаз… стоит учить… Красавица кобылка… Как молодая леди… Головка маленькая, но не злая, шея — чудо-шея. — Он повернулся к отцу: — Но ваши имена… Бог мой, что за имя… Для такой леди — и вдруг: Ко-сюнь-ка.

— Косюнька! — крикнул обрадованный Алесь и бросился к кобылке.

— Сахар возьми, — сказал отец.

Алесь давал Косюньке кусок сахара, и та деликатно хлопала по его ладони теплыми твердыми губами.

— Косюнька моя, Косюнька!

— Уведите ее, — приказал отец. — Выбирай второго, Алесь.

Снова пошли кони, и каждый был хорош, но среди них не было того, с поводком, который ведет к человеческому сердцу.

— Привередливый, как Мнишкова Анеля, — улыбнулся отец.

Однако он напрасно говорил так, потому что в этот самый миг из ворот конюшни появился он, тот, без которого жизнь не имела смысла. Его вел под уздцы худой и подтянутый парень, и конь, дурачась, делал вид, что хочет ухватить парня зубами за плечо.

Этот был красивее всех коней на земле, красивее всех зверей и людей. Он шел, пританцовывая на каждом шагу, безмерно гордый от здоровья, силы и своей красоты.

Белый, как снег, даже белее снега, с маленькой нервной головой и длинной шеей, весь само совершенство, без единого изъяна. Он косил золотым оком, а его хвост и грива, длинные и золотистые, переливались мягкими волнами. «Вы, маленькие людишки, — казалось, говорил взгляд коня, — что мне до вас? Я позволяю вам осквернять ногами мои бока лишь потому, что делаю вам одолжение. И так будет, пока я не найду себе хозяина, которого полюблю. И над ним буду я господином, потому что я бог, а он всего лишь человек…»

Отец взглянул на Алеся и вздохнул: все было понятно.

— Логвин, — приказал отец конюху, — веди Ургу сюда.

Молодой парень подвел араба к ним.

— Будешь конюшим молодого князя, Логвин, — сказал пан Юрий. — Будешь знать только его. Ургу подготовь. Через месяц он понадобится. И ты, Змитер, знай: Логвину принадлежат только Косюнька и Урга. Ничего больше.

Логвин улыбнулся.

— Панича намуштровать, — сказал Загорский. — Научить скрести, чистить, мыть, ухаживать за копытами. Научить распознавать лечебные травы для лошадей.

— Сделаем, — ответил Логвин.

— Ну, тогда будьте здоровы… Всего хорошего, мистер Кребс.

Они прошли конские дворы и подошли к старинной кирпичной псарне. Человек средних лет, с заметной уже сединой в длинных усах, бурых, словно обкуренная пенковая трубка, медленно шел к ним. На поясе, который ладно перехватывал его зеленую венгерку, висел длинный медный рог.

— Карп, — сказал отец, — старший доезжачий. С этим, брат, держи ухо востро. Сур-ровый.

Карп подошел к ним и не здороваясь начал докладывать звонким и немного хрипловатым голосом доезжачего:

— Юнка отошла, пан Загорский.

— Знаю, — сказал отец, — старость. А хорошая была.

— Знайд, помните, со сворки отбился. Так подхватил, видимо, от какой-то деревенской суки коросту. Мазали прозрачным березовым дегтем и окуривали. Через две недели будет как стеклышко… Стинай пошел на поправку… И еще Алма принесла щенят.

— Вот это хорошо. Идем, Карп.

Псарня была полутемной, с узкими окошечками. Около полусотни собак разных пород и мастей лежали и ходили в загородках. Здесь были выжлецы, гончие, норные, датские пиявки для охоты на медведя. Брудастые, щипцовые, комколапые. Но мальчик еще не мог отличать их, и потому его особенно заинтересовал пестрый ньюфаундленд ростом с хорошего теленка и уголок борзых.

Хортые были все белые, с длинными щипцами.[20] Их огромные глаза напоминали черные сливы.

Отец на ходу давал советы, которые Карп слушал почтительно, но с какой-то своей думой.

— Пошли б вы, князь, к Алме, — сказал он. — Волнуется.

Коридорчиком прошли в родилку. Здесь в плетеной корзине лежала на овсяной соломе черная с белым сука испанской породы и махала куцым хвостом. Возле ее сосков повизгивали теплые щенки.

Увидев хозяина, Алма тонюсенько тявкнула. Огромные, все в мелких завитках, черные уши раскрылись.

— Видишь, Алесь, — показал на нее пан Юрий, — на уток лучшей не бывает. А какая аккуратная. Не собака, а аристократка.

— Я возьму одного щенка, — сказал Алесь.

— Бери, — сразу согласился отец. — Теперь ты имеешь все. А имя ей тоже будет Алма.

Ходить пришлось долго. Осматривали поля, не очень хорошие, винокурню и — издали — богодельню.

Сели отдохнуть в парке, на скамейке из неошкуренных березок.

Отец покручивал волнистый белокурый ус, с улыбкой смотрел на сына, вспомнил его разговор с Кребсом.

— Добрый ты, сын. Я вот купил у троюродного брата матери, у Кроера, сахароварню. Пришел, — а работники все в масках, чтоб не ели сахара. Это Кроер придумал.

— Ну и дурак, — сказал сын. — Я слышал, что гадина.

— Да и не в том дело. Нельзя позволять так издеваться. Что они, быдло, эти люди, что ли? Я маски отменил… Однако нельзя и угождать. Будешь сладким — съедят. Богатства одного человека на всех не хватит. Знаешь, сколько дворян на Могилевщине?

— Нет.

— Потомственных что-то около тридцати восьми тысяч, личных — около трех с половиной, но эти не в счет. Так вот, из этих тридцати восьми тысяч имеют право голоса на выборах в губернское собрание лишь семьсот пятьдесят восемь. А крестьян в губернии двести восемьдесят семь тысяч восемьсот восемьдесят девять, — а ну, по скольку душ на одного дворянина? Мелкая шляхта — это бочка с порохом. Ненавидит и нас, и крестьян. А у тебя с братом семь тысяч хозяйских душ. Ты со временем двадцатью девятью тысячами будешь владеть. Третью всех душ губернии, не считая тех, что за ее границами. И когда будешь доверчиво смотреть в хищные пасти, живого проглотят.

— А зачем она мне нужна, та треть? — спросил Алесь.

Отец оторопел.

— Ну, хотя бы для того, чтоб быть добрым к большому количеству христиан… Ты не Кроер, не Ходанский, не Таркайло… Наши люди бога молят, чтоб не попасть от нас к ним.

— Все равно это никуда не годится. Пусть добрый ты. Пусть добрым буду я. А что, когда умрем? Они же тогда нашим родственникам перейдут, наверно… тем. Куда ж такой порядок годится, если человек не знает, что с ним будет завтра? И люди на деревне так говорят и, наверно, боятся.

— С нами ничего не случится, — возразил отец. — Не то переживали. Восемьсот лет за плечами. И вера в будущее. Я не боюсь ни чумы, ни войны, ни политических убийств, ни рудников. Слава богу, всего было.

Помолчал, водя прутиком по песку.

— Дело в том, что ты принадлежишь к самому удивительному клану на земле. У этого клана было славное и грозное прошлое, но и тогда у него не было имени. У этого клана настоящее, хуже которого трудно придумать, и будущее, которое теряется в тумане неизвестности. Этот клан не имеет своего облика — и угрожал когда-то орденским землям. У него нет души — и он вызывает мощный взрыв сил у каждого, кто соприкоснется с ним. Тогда он дает такие взлеты, что все удивляются. Иногда он исчезает, как река под землей, чтоб всплыть в самом неожиданном месте. Ежеминутно гибнет и одновременно живуч как никто. У тебя нет примет, и именно в этом твои большие преимущества. Ты безлик и ты многолик, ты ничто и ты все. Ты кладовая самых невероятных возможностей. И ты гордись этим, гордись своим могуществом, гордись тем, что ты — это ты.

Пан Юрий посмотрел на сына и вдруг спохватился:

— Ах, боже, ты же еще много чего… Да ладно, ладно… Я, понимаешь ли, и говорить-то не умею. Не мое это дело, я человек простой. Вот охотиться да собачничать — это другой вопрос.

Снова обогнули дом, окруженный серебристыми фонтанами итальянских тополей. От бокового входа в него тянулась узкая аллейка. В конце ее стоял тот круглый павильон, который заметил Алесь, подъезжая к Загорщине. Крыша павильона прерывалась по кругу сплошным стеклянным окном, а выше стекла поднимался изящный круглый купол.

— Церковь, что ли? — спросил Алесь.

— Это картинный павильон. Впрочем, ты пока мало что еще поймешь. Я хочу тебе показать лишь одну картину.

И он открыл дверь.

— Тут, брат, все есть. Лучшая коллекция только у твоего деда… Вот, смотри.

Прямо перед ними висела на стене довольно большая картина в тяжелой, потемневшей от времени золотой раме. На картине пейзаж, каких не бывает, — прозрачно-голубой и неуловимый.

— Монтенья, — сказал отец. — Знаменитый итальянский художник.

Пейзаж просматривался сквозь ветви высокой яблони с золотистыми плодами. А под деревом шел куда-то молодой человек и вел за уздечку белого коня. На человеке была круглая шапочка; длинные рукава одежды развевал ветер. У человека были темно-серые глаза и прямой нос.

— Весь день думал, на кого ты похож, — сказал отец. — И вот вспомнил. Да это же ты, ты с белым конем! Это ты и Урга. Как две капли воды.

Ах, как не отступал от Алеся все эти дни белый конь! И все это было словно сон. И вот теперь он сам, сам Алесь, шел с белым конем в какую-то голубую даль.

V

Так потекли дни.

Каждый из них был не похож на другой и все же в чем-то неуловимом похож. Каждый день был открытием и неожиданностью.

Алеся угнетало новое положение — чрезмерные ласки родителей, нелепые обычаи дворца, — и в то же время он безотчетно гордился всем этим, потому что он был подростком, потому что ему уже, как каждому подростку, хотелось утверждать свое «я».

Родители, возможно и не подозревая об этом, выбрали благоприятное время. Незаметно делали из него не то, что он хотел, а то, чего хотели они.

Поднимали его в седьмом часу утра. Пожалуй, поздновато, потому что в Озерище вставали раньше, и теперь он чаще всего добрых полчаса лежал без сна, каждый раз новыми глазами рассматривая голубые стены комнаты. Над его головой, в углу, плыла куда-то древняя копия с божьей матери Кутеянской: маленький горестный рот, «нос не краток», удлиненные глаза, смотревшие с такой добротой и скорбью, что временами, особенно вечером, хотелось плакать, глядя на них. Рука прижимает дитя, похожее на маленького мудрого старичка.

По древнему преданию, эту икону написал, став схимником, восемьсот лет тому назад воевода Глеб, такой далекий предок Алеся, что и представить было трудно. Мечом приводил он в христианство жителей Суходола и Рше, был в этом усердии к вере, пожалуй, суровее даже мстиславского собрата Волчьего хвоста, да, видимо, не вытерпела душа невинной крови недавних братьев по Перуну, потому что бросил Глеб меч, оставил воеводство и под именем Григория пошел на черный постриг и вечное молчание. Икон таких он написал две. Одну — для монастыря, одну — сыну (она теперь висела у старого деда Загорского).

А та, которая висела здесь, была копией шестнадцатого столетия. Писал ее тоже кутеянский мастер — Ипатий. Висела и с некоторым удивлением глядела на кровать с пологом, на конторку из черного дерева, на блюдо с незабудками (корни их прижали куском мрамора, цветы поднялись и стояли над блюдом сплошной голубой шапкой).

Алесь знал, что за первой дверью светлый коридор второго этажа, что вторая дверь ведет в ванную комнату, а потом в комнату для занятий, что он может всегда спуститься из той комнаты в библиотеку, что все это для него, и этот простор пугал его.

В седьмом часу по всему дому били часы. И тогда в спальню заходили два человека: немец-гувернер, герр Фельдбаух, толстый, лысеющий и весьма подвижной, и крепостной дядька Халимон Кирдун, по кличке Халява, человек очень добрый, но мрачный, — видимо, по той причине, что его жена была редкая красавица. Алесь сам слышал от дворовых, что Халимону давно стоило бы ее побить. Но Халимон, очевидно, по доброте своей все никак не мог решиться на это. Потому, наверно, и мрачнел.

Алесь знал, что немец начнет разговор по-своему, и не боялся этого. Просто удивлялся, как быстро становились понятными чужие слова, будто выплывали из далекого, забытого сна. Словно он знал их давно, а потом забыл. Так оно и было, потому что до семи лет он не знал других языков, кроме французского и немецкого. И вот теперь жадно, со свежей головой, наверстывал.

Немец катился к кровати, как шар, и сразу начинал бормотать что-то непонятное только с пятого на десятое, но приятное:

— Oh, dieser kleiner Pennbub! Alle sind schon auf, kleine Voglein singen dem Herren Gott ihre ewigen Ruhmlieder, nuch? Der schlaft aber immerfort und wei? nich einmal — Morgenstunde hat Gold im Munde, nuch?[21]

Это был, по его мнению, самый приличный стиль беседы с дворянским ребенком.

Фельдбаух, сын богатого бюргера, окончил гимназию и первый курс университета в Геттингене, но потом родители обнищали, и сын уехал искать счастья в неизвестное Приднепровье. Здесь он служил уже десять лет, из них шесть последних у Загорских. Его не отпустили даже тогда, когда Алесь пошел в дядькованье. Соскучившись по работе, он теперь наверстывал, желая, чего б это ни стоило, заставить ученика за какой-то год хорошо разговаривать по-немецки.

Фельдбаух делал резкий взмах полой халата, словно запахивал римскую тогу.

— Schon gut. Mach dich drauf zu waschen, mach dich Mutti zu begru?en, mach dich an die Gottesgabe, — ja, an die Bucher doch, wenn der Furst zu keinem dummen Fursten werden will, nuch?[22]

…Алеся поднимали, вели в ванную комнату, и там, под присмотром немца, Кирдун обливал мальчика водой и растирал. Кирдун ревновал панича ко всем и потому все время ворчал под нос, ругая Фельдбауха, которому неизвестно зачем дали право наблюдать за туалетом, словно он, Кирдун, делал это без немца хуже. Кирдун сопровождал когда-то пана Юрия за границу и поэтому знал несколько немецких слов.

Немецкий язык его оскорблял. Спросит, бывало, Кирдун, надо ли нагреть ему ванну для ног, а немец отвечает:

— Das ist mir Wurst?[23]

Просто черт знает что! Не язык, а свинство! Все равно ему, видите ли, горячая ванна или колбаса.

Чистому и причесанному паничу надевали узкие штаны (псевдонародному костюму дали отставку в конце первой же недели) и свободную белую сорочку с открытым кружевным воротом и вели на балкон, где было особенно светло от белоснежных маркиз. Здесь за чайным столом ожидала мать и на высоком стуле удивительное существо — двухлетний брат Вацак, который смешно таращил на Алеся серые наивные глаза.

Мать целовала Алеся в висок, держала за подбородок узкой, до смешного маленькой ручкой, спрашивала — изредка по-французски, чтоб приучался, — как спалось.

Он отвечал, так мучительно подбирая слова, что даже малому Вацаку становилось смешно.

Ели овсянку с молоком, яйца всмятку, тартинки с маслом и сыром, творог и мед. Взрослые пили кофе, дети — чай. Появлялся с объезда отец, загоревший, смешливый, сыпал шутками.

В рекреационной уже ожидали Фельдбаух и швейцарский француз monsieur Jannot (этому, как наиболее избалованному, разрешалось завтракать в своей комнате). И тут начиналось что-то вроде упорного сражения. Людвиг Арнольдович бился с Алесем над немецким и латынью плюс математика и история, monsieur Jannot — над французским плюс риторика и изящная словесность. Можно было умереть со смеху, глядя, как они старались.

Так длилось часами. Алесь благодарил бога за то, что англичанина и учителя государственного языка отец обещал пригласить лишь осенью. Иногда слова трех языков путались в голове.

От этих мыслей его отрывал вдохновенный голос герра Фельдбауха, в котором звучали неожиданные для немца басовые ноты.

Гувернер стоял перед секретарем в позе Гракха на форуме: рука вытянута ладонью вверх, большой палец отведен в сторону. Лицо надменное. Брюшко вперед. Это он громил безбожных римлян, принесших столько вреда немецкому отечеству:

— Eben darum stur-rzte sich Hermann Cheruske einem Lowеn gleich auf den gr-raulichen Varus, den Fuhrer der ver-rfuhr-rten Romanier. Und Teutoburger Wald wurde zum Fel-lde der deutschen Ruhmheit.[24]

«Как это лес мог стать полем, — думал несчастный ребенок, — вырубили его немцы, что ли? Может, и так. От них всего можно ожидать. Немцы».

…Бил гонг, возвещая конец занятий. Глаза Фельдбауха, которые только что метали молнии, снова делались голубыми и добрыми.

После занятий на мальчика наводили внешний лоск. Наступал час танцев (аккомпанировал на игрушечной скрипке monsieur Jannot), который был для Алеся пыткой, а потом час верховой езды в манеже.

Во время танцев француз прививал ребенку утонченные манеры, c которыми потом успешно разделывался грубоватый, как каждый любитель коней, мистер Кребс.

— Шенкелями не жми, шенкелями, говорю, не жми. Не нервируй коня, сто тысяч дьяволов и заряд картечи тебе в задницу. Как падаешь?! Как па-да-ешь?! А еще лорд! Лорд даже с коня падает красиво!

Невозмутимый англичанин до неузнаваемости менялся, когда дело касалось лошадей.

— Аз-зиаты! Разве вам по-европейски ездить?! Иначе вам ездить, вар-ва-ры! Ох-люп-кой, — с трудом произносил он чужое слово.

А потом вред, нанесенный англичанином, снова устранял француз, и на заднем дворе еще час слышался звон шпаг и ворчливые возгласы.

Пожалуй, лишь железное мужицкое здоровье позволило Алесю вынести все эти испытания. Он похудел, ноги и грудь стали не по-детски мускулистыми, взгляд стал зорким и настороженным. Но зато в движениях все чаще прорывались ловкость, грация, изящество.

Может, потому, что он и раньше хорошо дрался на палках, особенно успешно шло фехтованье. Да и Кребс, когда мальчик не слышал его, все чаще говорил:

— Будет. Будет наездник.

После купанья до самого вечера было свободное время. Однако свободным оно было лишь на словах. Обед был не в обед, потому что все время приходилось помнить, какой нож для чего. Легко было есть только курицу, потому что это ели, как и в Озерище, руками. Чаще всего он вставал из-за стола голодным, и Халимон Кирдун, чтоб не извелся ребенок, тайком приносил ему еду в комнату. Печально смотрел на Алеся, вздыхал по-бабьи:

— За что же тебе, горемыка, такие мученья? Боже милостивый, убивают ребенка, живьем едят…

Лишь иногда, очень редко, можно было убежать к дворовым или в отдельный домик, где жил доезжачий Карп со своей женой Анежкой, и там отдохнуть душой. Детей у Карпа не было, и потому Анежка жалела панича, угощала привычным — орехами, пряглами,[25] поджаренными на подсолнечном масле.

Русая и синеокая, не в меру располневшая, добрая, Анежка смотрела на Алеся и тихонько причитала:

— Ешь, бедняжка, ешь, отощалый ты мой! И зачем, кому это нужно, мученица ты моя Дарота? По битому стеклу тебя водили, бедную, а его по мукам…

Это причитание звучало так трогательно, что из глаз Алеся от жалости к себе сами собой начинали капать редкие и крупные, как бобы, слезы.

Однако и поплакать вдосталь не давали. Только немного ожил, как уже ищут.

…Отец ведет по галерее предков.

— Данила Загорский!.. Кисти неизвестного художника… Данила возглавлял смертный отряд в Крутогорье. Погиб со всеми воинами…

Ян Загорский… Кисть Сальватора Розы…

Отец неузнаваемо менялся, заходя в круглый картинный зал. Здесь он мог говорить и говорить. Хорошо или плохо, но он отдавал сыну часть той страсти, которая горела в его душе.

И все же наиболее сильно тянуло Алеся к картине Монтеньи «Юноша с конем». Было в ней что-то наивно-притягательное и мудрое.

И не в том дело, что юноша был вылитый он, Алесь, хотя и в чужом, заморском платье, а конь — настоящий Урга, тот самый Урга, который полюбил его, Алеся, больше других, потому что мальчик не оскорбил его ни чрезмерным недоверием на барьере, ни позором шенкелей, когда лошадь понимает без них, как ей нужно поступать.

Не в этом было дело.

Дело было в том, что сквозь листья густо-зеленой яблони с золотыми плодами просвечивала такая даль, какой не бывает на земле, даль неизвестной голубой страны, в которую спокойно и уверенно шагали человек и белый конь.

…В одиннадцать его укладывали в кровать. За окном среди ветвей дрожал и качался фонарь, шелестели листья итальянских тополей и долетал с Днепра недоуменный ночной крик серой цапли.

Алесь засыпал, довольный собой.

А ночью приходили запрещенные, «непристойные» мужицкие сны. Ему снился сеновал и гнезда ласточек над головой. Он снова видел росистые покосы и самого себя с баклагой на плече… Ему виделись коровьи глаза, ее усталые, сытые вздохи во тьме хлева и журчанье молочных струй, льющихся в пенный подойник…

VI

Окончился месяц трав, отцвел за ним месяц цветов. Унесло ветром ореховую пыльцу, исчезла до следующих надежд и новой весны вампир-трава, отошли пестро-зеленые «копытца Марииной ослихи» — копытень. Пришел пчелиный, звенящий косами месяц цветущих лип.

Все менялось. Лишь ничто не менялось в Загорщине.

И вот однажды, проснувшись позже обычного от приглушенного звона часов, Алесь почувствовал, что что-то не так. Не вошел Фельдбаух, не появился в дверях хмуроватый, добрый Кирдун.

И мальчик на какое-то мгновение почувствовал себя одиноким и оставленным на волю судьбы. Лишь на мгновение, потому что в следующий миг он вспомнил, что пришел тот день и с ним, возможно, какая-то свобода, возможность быть хотя бы немножко хозяином самому себе.

На это намекала одежда, разложенная на спинках кресел, и то, что дверь в ванную комнату была открыта, — делай сам, что хочешь. С наслаждением вспомнив это, он потянулся, и вдруг его словно подбросило. За окном послышался громкий звук. Откуда-то из-за дома, с берега пруда, в парке ударила пушка. Потом второй раз… третий… восьмой… одиннадцатый.

Дверь резко распахнулась, будто тоже от удара пушки. На пороге встал пан Юрий, белозубый, загоревший. Махровый персидский халат распахнулся на груди. От всей фигуры, от волнистых, густых усов, от синих смеющихся глаз так и веяло здоровьем.

— Поставить на ноги бездельника князя! — грозно рявкнул отец. — Бездельник князь спит и не знает, что его ожидают большие дела.

Алесь не успел опомниться, как сильная мужская рука рванула одеяло и молниеносно как-то особенно звучно шлепнула по мягкому месту.

— Stehe auf! — гаркнул отец, так удачно копируя Фельдбауха, что на мгновение даже страшно стало. — Eine au?er-ordentlich perfekte Fursterhalbwuchsigerverrichtung ist keine Bettharrung auf ne Vonsichselbstvollziehung, nuch?[26]

И за ногу стянул сына с кровати.

— Мыться, мыться вместе!

В ванной комнате, возле глубокого бассейна, отец сбросил халат и комнатные туфли, и только теперь посторонний заметил бы, как они похожи, пан Юрий и Алесь. Мальчишечьи, но крепкие формы сына обещали со временем сделаться похожими на гладкие и могучие формы отца.

Отец неожиданно схватил его и, подняв, так ловко бросил головой в бассейн, что Алесь колесом перевернулся в воде.

…После купанья они оделись в соседней комнате, и это было очень похоже на маскарад, потому что оба надели поверх батистовых сорочек с кружевной манишкой и узких штанов до колен еще и широкую местную одежду, которая ждала десятилетиями подобных случаев, лежа в сундуках между листьями дорогого турецкого табака.

Отец возложил на себя красную, тканную золотом чугу, кряхтя, натянул малиновые сапоги и красные замшевые перчатки. Потом сын помог ему обмотать вокруг талии тканный золотом слуцкий пояс. Отец прижал конец пояса ладонью на животе и медленно вращался, следя, чтоб пояс лег красивыми складками.

Затем пришла очередь Алеся. Он тоже натянул сапоги, только белые. Отец набросил на него широкую белую сорочку с одним плечом, на другом ее закололи серебряной фибулой. Поверх сорочки пан Юрий по-мужски неловко надел сыну узкую белую чугу, такую же, как и у него самого, только тканную серебристыми и блекло-золотистыми травами.

— Высокородные владыки Загорские, князья Суходола и Вежи, собираются на войну.

— Куда на войну?

— Известно куда. На Оршанское поле.

— Кого бить?

— Там скажут!

— А за что?

— А так, — ответил отец. — Без всякой причины. Королевский приказ.

Празднично одетые, они вышли на террасу, где их ожидали мать с маленьким Вацлавом, гувернеры и несколько слуг во главе с Кирдуном. Мать и Вацлав были в обычных праздничных нарядах из белого индийского муслина и кружев, герр Фельдбаух — в сюртуке, месье Жано — в аккуратном черном фраке.

Слуги, подобно хозяину с сыном, были тоже в старой одежде.

Мать поздоровалась с сыном и пошла за мужчинами. Все начали спускаться с террасы. Алесь шел, опустив глаза, и вдруг что-то неосознанное заставило радостно задрожать его ресницы.

Он встрепенулся: у крыльца стояли в праздничных одеждах Когуты — Михал, дед Данила, Андрей, Кондрат, Павел, Юрась. Только Марыли не было да Яни со Стафаном.

Рванулся было к ним — отцова рука властно сжала плечо.

Когуты стояли молча. И Алесь шел к ним, чувствуя почти физическую боль в сердце.

Лишь приблизившись, он увидел, как сильно они теперь отличаются от него, какой высохший и седой старый Данила, какая ссутуленная, пригнутая тяжестью земли спина у Михала, какие неловкие движения у сыновей, словно испуганных праздничной одеждой и необычной обстановкой. Все они прятали глаза. Лишь Павлюк удивленно и даже как-то отчужденно смотрел на панича.

Кирдун с уздечкой на плече прошел вперед господ и встал лицом к лицу с Михалом, протянул один конец уздечки ему, другой — пану Юрию.

— Где та уздечка, на которой ты водил этого стригуна? — спросил Халява.

— Вот. — Торопливая рука Михала протянула сыромятную темную уздечку.

Кирдун взял ее и протянул другой конец этой узды пану Юрию. Так они и стояли, соединенные двумя недоуздками, — мужик и князь…

Теперь говорил Юрий.

— Защищали панича твои стены? — спросил Загорский.

— Защищали. Как сынов, так и его.

— Дай, — сказал пан.

Андрей шагнул к паничу и вынул из кожаного мешочка щепотку жирной сажи со стены хаты.

— Мажь, — сказал отец. — Чтоб помнил.

Когда Андрей мазал прядь волос на Алесевой голове, мальчик поднял на него умоляющие глаза. И Андрей, перехватив взгляд, незаметно для других улыбнулся ему краешком губ.

Мешочек с оставшейся сажей спрятали в железный ларец.

— Водил ли ты его по земле, куда мы все пойдем? — спросил отец.

— Да, — ответил Михал.

— Тогда получи тридцать… — отец взглянул на Алеся и поправился: — Нет, даже сорок восемь десятин… Тот клин, что за Луговым. Чтоб тебе и детям твоим было где по земле ходить… Эта твоя земля освобождается от поборов и навеки остается за твоей семьей.

Юрась, видимо заранее подготовленный, встал на колени, и пан Юрий положил ему на руку щепотку земли.

— Учил ли ты моего сына быть милостивым к животным, как то надлежит человеку?

— Да.

— Тогда получи семь коней-двухлеток и двух коров для женщин.

Ресницы у Алеся были влажные. Как бы там ни было, а это его, Алеся, продавали сейчас, и в этом было его сходство с другими людьми в белом.

— Дом твой будет крепким, — сказал пан Юрий. — Под каждую пяту твоей хаты и хаты сыновей ты положишь по десять рублей, потому что воспитывал в труде и поте моего сына. Шесть сыновей — двести сорок рублей…

Кожаный мешочек звякнул, упав к ногам Михала.

…Потом Алеся посадили на Ургу, и пан Юрий повел коня вокруг усадьбы. Остальные шли за ним. Отец остановился на высоком берегу Днепра и обвел рукой все, что видел вокруг.

— Это твое, — сказал он. — Твоя земля и твое небо. Помни: всю жизнь ты будешь пить воду из Днепра и обмывать его водой своих новорожденных. И отнять это у тебя не может ни человек, ни бог, ни дьявол. Одна смерть.

Кирдун подошел к Алесю и прицепил к его ремешку кинжал и пистолет. Затем подал князю короткий меч — корд — в серебряных с золотыми травами ножнах.

Отец встал рядом с конем и засунул саблю в петлю высокого седла.

— Ты носишь хорошее оружие, чтоб не злоупотреблять им, и богатую одежду, чтоб не гордиться ею перед остальными.

И он легонько перетянул сына плетью по спине, а потом прикрепил арапник к другой петле седла.

— Помни.

За всеми этими церемониями не заметили, как сильно устала пани Антонида. У нее разболелась голова, и пан Юрий даже с некоторой радостью отпустил ее.

— Устал? — спросил отец ласковым голосом, сочувственно заглядывая сыну в глаза.

— Нет.

— Это хорошо. Сейчас, братец, начнем обряд, на котором никому не дозволено присутствовать, кроме нас… Хорошо запомни… Потому что доведется передавать сыну…

Лицо его было усталым, видно, что ему надоело все это, однако даже он находится сейчас под страшным грузом чего-то обязательного, предначертанного и незыблемого.

…Они миновали дворец и пошли по незнакомой аллее в ту часть запущенного парка, куда отец до сего времени никогда не водил Алеся.

Здесь, видимо, вообще ходили мало; траву, которая проросла сквозь гравий, очень давно не выпалывал садовник. Вместо светлых лип, осокорей и итальянских тополей по обе стороны аллеи все чаще попадались черные и какие-то зимние ели да мрачные вековые дубы. Можжевельник сплошным мощным ковром устилал лужайки, нетронутый папоротник клубился над поверженными деревьями. Здесь парк превращался уже в настоящий лес.

И тут в непроходимой чащобе блеснуло прозрачное, видимо от мощных ключей, озерцо, а над ним на мрачной от тени поляне выросло удивительное строение, узкое и высокое, сложенное из серого и розового дикого камня.

Собственно, таким был лишь первый этаж. Выше камень был обтесанный, были даже кое-где романские арочки. А еще выше, почти достигая вершин пятисотлетних замшелых дубов, возносились две кружевные готические башенки. Мрачноватое строение думало о чем-то, что не касалось двух человек, которые сейчас шли затененным лугом к его двери, и этот его покой был покоем конца.

Перед строением в высокой траве лежали кругом семь обтесанных камней, а в центре круга — восьмой, с чашеобразным углублением наверху.

— Садись на землю, — сказал пан Юрий. — И слушай.

Безотчетно проникаясь чем-то таинственным, Алесь сел.

На одной из сторон центрального камня неумело был высечен нарушенный во всех пропорциях образ доброго пастыря, несущего на плечах агнца.

— А теперь вообрази, что сорок длинных человеческих жизней лежат между тобой и этим пастырем. Сорок. А ты сорок первый, — сказал отец.

Они молчали, склонив головы. Было так тихо — листик не шелохнется.

— Сорок. Это те, которые были до нас, и мы, и те, что еще будут. И каждому следующему труднее, потому что он несет бoльшую ношу. Будут и те, кому станет нестерпимо тяжело, и я молюсь богу, чтобы это не был ты. Каждый должен будет нести слабого, его боль и его обиду. Кто этот более слабый — каждый выбирает сам. А теперь посмотри: на другой грани еще более старые рeзы. Этот молодой месяц означает серп, а эти мохнатые тростинки — колосья. Кто будет жать — об этом молчат годы и молчат столетия. Никто еще не додумался — кто, потому что тот, кто их высек, умер и не скажет… Посиди, сын, подумай или просто помолчи.

Алесь и так молчал. Его трогали не слова, а мертвый сон камней, деревьев, строения, которое окружали дубы.

— Здесь было языческое капище, — сказал наконец отец. — Какому богу они молились, никто не знает. Потому что из них никто не уцелел… Они оставили эти камни и этот лунный серп и исчезли, как облака. Здесь они собирались, а этот камень и чаша на нем были, видно, жертвенником. Сколько лет так длилось, неизвестно. А потом из Полоцка пришел по Днепру ближний дружинник Глеб, и тогда эти люди увидели кровь. Не стоило, если не хотели креста? Конечно. Но кто обращал внимание на то, чего хочет и чего не хочет муравейник? Не обращал и Глеб… Капище искали долго. И нашли… И вот под этими камнями погибли все его защитники. До единого.

Отец помолчал.

— Здесь раньше было два ряда камней. Внешний забрали, заложили в фундамент строения. Но потом Глеб раздумал. Видимо, потому, что здесь был такой покой и нельзя было не полюбить это место. Поэтому он приказал освятить главный камень образом пастыря, однако тех камней из фундамента не вынул. Ты их можешь увидеть… Вначале построили первую часть строения, самый низ. Вторую часть надстроили через триста лет, когда уже и кости Глеба сгнили в Кутеянских пещерах. Башенки возвели еще спустя двести лет… И вот все это стоит: камни на берегу озера, дубы, которые в три раза моложе них, и мрачное строение.

— Что это? — спросил Алесь.

— Это усыпальница Загорских, сыне.

Отец медленно раздвинул траву перед образом пастыря.

— Когда-то мы, наверно, могли быть великими, но не сумели. Наше политическое бытие окончилось. У нас — только могилы. Только одни могилы, разбросанные по этой земле. Курганы на берегу Днепра, холмы на крестьянских кладбищах, твоя и моя усыпальница, сыне. Вот она…

Молча, словно все было сказано, они пошли к усыпальнице.

Отец открыл дверь. В верхнем помещении стояла тишина, через узкие окна лился пыльный свет. На стенах висели старые чеканы, двуручные мечи, кольчуги. В нишах, под замком, лежали свитки каких-то документов, книги в деревянных переплетах. Между ними стояли серебряные ковчеги для особенно важных манускриптов.

Отец снял с гвоздя длинную гибкую кольчугу.

— Видишь, это про нее сказал Симеон Вежа: «Бог свидетель, тогда было горе. Я сам видел человека, у которого на каждом мелком кольце кольчуги было выбито название места, где случались стычки и сечи, заговоры и поединки… Человек тот был мой отец».

Кольчуга переливалась в руках отца.

— Видишь, на груди и животе ни одного кольца без надписи…

По каменным плитам пола пан Юрий прошел к одной плите, в которой было кольцо.

Перед ними открылась пасть ямы. Ступеньки вели вниз. Пан Юрий первым спустился туда. Протянул Алесю руку.

Внизу вспыхнул трут, а за ним фитиль толстой и высокой, в рост мальчика, красной свечи в низком подсвечнике.

Стены глубокого и узкого помещения были усеяны нишами, похожими на печные устья. Часть их, не более трети, была закрыта — это были места захоронения. Налой с Евангелием, свеча и ниши — больше ничего. Да еще на потолке старая красная фреска: архангел с мечом в одной руке и церковью на ладони в другой.

— Вот, — сказал отец, — это все они. Это ниша Акима Загорского. А тут еще две пустые. Старого Вежи и моя…

Ему было трудно говорить.

— В следующую… положи это.

Он вынул из-за пояса железную шкатулку, ту самую, в которую сегодня клали сажу.

— Через сто лет положат тебе под голову, — сказал отец.

Алесь подошел к темной нише и засунул в нее шкатулку.

— А теперь иди сюда.

Они стояли у подсвечника. Отец опустил руку на плечо сына.

Пламя свечи делало его лицо суровым, пожалуй, даже величественным. Только это давало Алесю силу не чувствовать отвращения, протеста против всего, что здесь происходило.

— Повторяй за мной, мальчик, — сказал отец.

— Хорошо, — шепотом ответил Алесь.

— Я пришел к вам, — прошептал отец.

— Я пришел к вам.

— У меня ничего нет, кроме вас.

— У меня ничего нет, кроме вас, — уже более твердым голосом повторил молодой.

— У меня нет ничего, кроме могил, потому что я ваш сын.

— У меня нет ничего, кроме могил, потому что я ваш сын.

Отец выпрямился, словно от какого-то вдохновения.

— Я клянусь любить вас.

— Я клянусь любить вас.

— Я клянусь защищать ваши могилы мечом и зубами, даже если моя могила будет далеко от вас.

— Я клянусь… далеко от вас.

— Потому что я все равно буду здесь, с вами. Потому что меня нельзя отделить от вас.

— Потому что я… с вами… Потому что меня нельзя отделить от вас.

— Пока не прекратится живот людской на земле.

— Пока не прекратится живот людской на земле.

— Аминь.

— Аминь.

VII

Легкий звон упал с высоты звонницы на погост, на людей, выходивших из церкви, на окружающий парк. Звонница стояла неподалеку от стройной, сотканной из солнечного света церквушки, в веревках колоколов бился, словно муха в паутине, хромоногий звонарь Давид.

А из церкви навстречу солнечному июльскому дню выходили люди.

Алесь шел где-то посредине процессии.

— На твоем постриге будет мальчик, которому дадут держать твою прядь, — сказал отец. — Потом ты отблагодаришь его тем же. Это означает, что вы уже никогда не будете врагами. Не имеете права.

— А если и друзьями не будет?

Отец беспечно рассмеялся.

— Никто не заставляет. Но, я думаю, вам будет хорошо вместе. Это уж мы с матерью постарались. Он сын моего лучшего друга, покойного, — земля ему пухом, — Мстислав Маевский.

И вот теперь Алесь шел и напряженно ждал, каким он будет, этот неизвестный мальчик, с которым они теперь не имеют права быть врагами. Это ожидание отвлекало его от богослужения в церкви. Он запомнил лишь суровые, нечеловеческие большие глаза ангелов, их немножко отекшие лица и робкие, всепрощающие улыбки. Запомнил застывшие всплески их крыльев над головой и непонятного цвета — то ли розовое сквозь голубое, то ли голубое сквозь розовое — складки одежды.

Запомнил переливающуюся фиолетовую с золотом фелонь священника и то, как ниспадала вниз его епитрахиль — прямо, будто деревянная.

Страшный рык дьякона колебал огоньки свечей, заставляя иногда мелко звенеть стекла.

Все это было как сон.

Он знал, что фрески их древней церкви были чудом, о котором говорили все альбомы, даже изданные в Париже, что их протоиерей мастер и за это награжден камилавкой, набедренником и золотым наперсным крестом, что загорщинского дьякона за его чудесный бас давно собирались перевести в Могилев, к архиерею, да побоялись портить отношения со стариком Загорским.

И все это было как дурман, и он почти обрадовался, когда богослужение окончилось.

Спускаясь по ступенькам, искоса поглядывал на новую личность, которая называлась «пострижным отцом' . Пострижной шел сбоку от него, ладный, с красным лицом, седой гривой волос и короткими усами. На его загорелом лице казались удивительными наивно голубые, детские глаза.

Это был дальний родственник Алеся Петр Басак-Яроцкий, хозяин небольшого имения, бывший офицер. На поясе у Басака висели серебряные ножницы.

И вот Алесь увидел ковер, а возле ковра группу людей. В стороне от них стоял мальчик, которому было, наверно, страшновато от торжественной церемонии. Светловолосый, с золотистыми глазами, — словно напоенный солнцем мед, — видимо, немножко слабее Алеся, более худощавый, он стоял на ковре, держа в руках дорогой ему медальон на длинной золотой цепочке.

Алесь не знал, куда ему идти, и потому едва не совершил ошибки, направившись к группе людей.

Басак-Яроцкий положил руку ему на плечо.

— Правее фронт, племянничек, — чуть слышно сказал он.

Теперь Алесь шел прямо на мальчика. И едва ноги его коснулись большого пушистого ковра, со звонницы снова грянули, радостно залились колокола.

Глаза мальчика ласково смотрели на Алеся.

— Смотреть веселей, — шепнул пострижной. — Подайте друг другу руки.

Алесь почувствовал в своей руке руку Мстислава.

В тот же миг все остальные, кроме этих трех на ковре, даже отец, опустились на одно колено.

— Княжеский сын Александр Загорский, сын Георгия, внук Даниила, правнук Акима и праправнук Петра, склони последний раз свою голову.

Это провозгласил Басак-Яроцкий своим хрипловатым басом.

Алесь наклонил голову.

— Отрок Александр, — сказал пострижной, — ты постригаешься сейчас в подростки, как то велят обычаи этой земли. Видишь ты своего пострижного брата? Обнимитесь первым мужским объятием.

Они обнялись. Алесь ощутил на плече руку Мстислава.

— Скажите друг другу на ухо несколько сердечных братских слов.

Глаза Мстислава смеялись у глаз Алеся. Затем Алесь услышал шепот.

— Попался? — спросил молодой Маевский. — Плюнь. Они считают, что мы желторотые, так давай прикидываться и дальше. Пускай уж потешатся.

— А я и плюю, — с внезапным горячим чувством к этому хлопцу шепнул Алесь.

Взрослые с некоторым даже умилением смотрели на двух красивых подростков, которые с такой очевидной нежностью шептали друг другу на ухо слова братства.

— Ты, брат, вроде того скочтерьера. — Мстислав дрожал в объятиях Алеся от затаенного смеха. — Знаешь, как их щенков определяют, чистопородные они или нет?

— Знаю, — улыбнулся Алесь. — Берут за хвост и поднимают в воздух. Настоящие не визжат. Держат марку.

— Вот и ты держи марку. Постарайся уж не визжать, как дворняга. Все это чепуха. Неприятно, но это недолго.

— Постараюсь.

Они не заметили, что усы старого Басака как-то подозрительно подергиваются.

— Поцелуйтесь, — сказал Басак-Яроцкий. — И помните: вы сказали слова братства и целовались еще тогда, когда были детьми.

Они поцеловались. Басак-Яроцкий положил ладонь на голову Алесю.

— Ты носил длинные волосы, с которых сегодня упадет одна прядь. Завтра их укоротят, и такими они будут, пока ты не станешь настоящим мужем. А тогда носи их как хочешь, только помни, что люди нашей земли любят носить длинные волосы и усы, но не любят и никогда не носили бороды, если они не попы, не монахи и не мудрые столетние деды.

Он взял ножницы.

— С первой прядью ты перестаешь быть ребенком и сможешь сидеть с мужами, потому что сам получишь имя мужа… Помни, князь: с этой минуты душа твоя принадлежит только богу и этим полям, сабля — воеводе справедливой войны, жизнь — всем добрым людям, сердце — любимой. Но гордость и честь принадлежат только тебе и больше никому. Тебя постригают в мужи, чтоб ты был независим с сильными, брат — с равными, снисходителен и добр — с низшими.

Теперь уже и Мстислав смотрел серьезно, эти слова трогали за сердце и его.

— Чтобы ты был добр к детям и женщинам, верен друзьям и страшен врагам, потому что ты муж и оружие дано тебе для того, чтобы ты был мужем и чтобы тот, кто оскорбил тебя, никогда не отделался пустыми извинениями, а кровью платил за свое оскорбление…

Лязгнули ножницы.

Каштановая прядь упала в ладонь дядьки Петра.

Он протянул ее Мстиславу.

Тот подержал прядь, затем положил ее в медальон, а медальон спрятал под сорочку.

— Сын князя Загорского стал мужем, — сказал Басак-Яроцкий. — Помолимся за его долгий век, за его доброту и благородство, за то, чтоб бог послал ему большие дороги и силы на то, чтоб все, что с ним будет, стало великими свершениями.

С той стороны, где была усыпальница, донеслось прозрачное, как лед, и печальное, как причитание, пение серебряной трубы.

VIII

Кирдун чуть не лопнул от злости за те два часа, которые прошли со времени пострижения. Казалось, более почетной должности, чем та, которую доверили на это время ему, Кирдуну, быть не могло. Сиди на пригорке, откуда видна дорога и поворот с нее на загорщинский прешпект, держи в руках подзорную трубу и, едва заметишь карету или кабриолет, сворачивающие на аллею, давай приказ трем мужикам, в ложбинке, у пушек. И сразу — залп. Все хорошо, все чинно. Так нет, принесла нелегкая в последнюю минуту немца, чтоб его немочь взяла. Стоит себе, чертово пузо, аккурат возле него и смотрит на дорогу. И такой проворный, что замечает все раньше Халимона. А это так обидно, словно немец у него хлеб отбивает. По своей, видите ли, охоте притащился. Уж ладно, если бы кто послал. А то ведь сам.

Вид у черта важный, снисходительный. Стоит, словно Бонапарт богомерзкий, пузо вперед, и всякий раз, как ударит пушка, будто, скажи, ему игрушку кто-то дал — такое удовольствие на безусой морде.

— Einem Loven gleich… — долетают до Кирдуна отдельные слова. — Nuch?[27]

Искоса поглявывая на Фельдбауха, который опирается на тросточку, как на шпагу, Кирдун ворчит себе под нос:

— Das ist ihm Wurst… Это ему колбаса, видите ли… И все «нюх» да «нюх»… Нюх ты и есть нюх. Нюхало немецкое… Чтоб тебя черти на том свете так нюхали своими смердючими носами.

Кирдуну совсем плохо. Однако исправно грохочет пушка, и то и три, смотря по тому, какой гость сворачивает на аллею.

…Это еще кто? Шарабан старенький, конь едва переставляет ноги, — очевидно, потрескались копыта. И тут мужик-запальщик отвечает:

— Благородный пан Мнишек едет на своем Панчоху.[28]

— Ну, этому достаточно и одного выстрела.

…А это? Пара сытых коней. Тарантас лакированный… Ага, едет дедич Иван Таркайло. Этому можно ухнуть из двух.

…Карета шестериком. Кони в яблоках. Эти, видимо, рейнвейн пьют, как пан Юрий в Кельне, и хотя кони не чистокровки…

— Стреляй… Стреляй изо всех четырех. Ходанские катят!

А немец стоит. А немец черт знает зачем сюда приволокся. Мог бы стоять среди гостей, — нет, угораздило его, нюхало проклятое…

…Кирдун глядит на террасу, видит там молодого Зогорского, и жалость пронзает его сердце, заставляет забыть про немца… Боже мой, зачем это? Дитя весь день на ногах!.. Морят, убивают дитя. Паны и есть паны. Немец, видать, все же не самый худший… По крайней мере любит панича, не мучает его, как те… То, что его будто мешком стукнули, — это все чепуха: тоже без родины, горемычный. А без родины кто хочешь взбесится… Тоже пожалеть надо… Тем более — безвредный совсем, пакостей никому не делает. Только что придет вечером к экономке и просит: «Гнедиге фрау… Айн гляс шнапс…»[29]3 Тяпнет, бедняга, и пойдет… И правильно говорит, потому что у немцев почти все женщины гнедые, а экономка вылитая немка. Гнедая и есть… Только б здесь не стоял, а так совсем приличный немец… И панича любит… Черт с ним, пускай стоит, если это ему забава… Немцы — они немцы и есть. Все чисто дети. Им бы только гремело да блестело… Так бы и играли в солдатиков до седых волос… Однако же как там дитя?… Бедное дитя!

Алесю и в самом деле приходилось трудновато. Оно стоял на террасе, отступив немного от двери в дом, так, что каждый гость должен был пройти неподалёку от него. И с каждым надо было раскланиваться. Родители стояли подальше, они обменивались с каждым парой слов, улыбались, — им было не до него, он был чем-то вроде передового поста, выдвинутого в самый лагерь врага, enfant perdu — загубленное дитя.

— Bonjour, madame.[30]

Мадам сто лет. На руках у нее омерзительная курносая болонка. Мадам проходит мимо него, и он слышит, как она говорит матери:

— Il est charmant.[31]

Иногда к нему на помощь приходит француз: шепчет, какого гостя он должен встретить сейчас и должен ли сказать ему несколько слов. Некоторые из гостей вызывают у него отвращение. По своему желанию он сам никогда не встречал бы их, но так нельзя. И он важно склоняет голову с подвитыми на концах волосами.

Отец видит все это слишком даже хорошо. Даже спина мальчика выражает страдание. Но отец улыбается и шепчет матери:

— Смотри, что он выделывает… Les merveilles gymnastiques.[32]

Подходит пан Мнишек… Этого жаль. Такая сдержанная гордость в глазах и такое измученное лицо… Говорит что-то по-польски… Понять нельзя, хотя звуки и некоторые слова похожи…

А вот и пушки ухнули трижды. Лакей объявляет где-то под террасой:

— Вице-губернатор, их сиятельство граф Исленьев.

На террасу поднимается гибкий и статный старик. У него седые бакенбарды и совсем молодое, без единой морщинки, румяное лицо с ясными глазами.

О нем Алесь знает, случайно слышал разговор родителей.

Граф не сделает карьеры. У него слишком много родственников, замешанных в той несчастной истории, — о ней никто толком не знает, она произошла лет за тринадцать до рождения Алеся, когда «ныне здравствующий» царь стрелял их пушек по людям. Неизвестно, что хотели сделать те люди. Но старик приятен. И он не мучает его, Алеся. Он ласково, со старомодной галантностью кивает ему головой и сразу проходит к родителям.

Голос матери, в котором, как всегда, звучат беспомощные интонации. Она спрашивает графа что-то о переводе в Вильню… Граф сдержанно смеется.

— Мне хорошо в вашем доме… Рыцарство пришло в упадок. Мы с вами как деревья на вырубке. Их оставили случайно рядом, и они радуются этому. Чего еще требовать от жизни? Надеюсь, ваш молодой князь будет таким же, как вы.

— Я надеюсь, что он будет лучше нас, — строго отвечает отец.

Их не может слышать никто. Не слышал бы их и Алесь, если б не его исключительный слух, о котором они не знают.

…Идёт целая компания: полный седой человек в безукоризненном фраке, старуха в черных кружевах и юноша года на два старше Алеся.

— Граф Никита Ходанский!.. Графиня Альжбета Ходанская… Граф Илья Ходанский.

У старого графа любезное, снисходительное, выработанное годами выражение на полном, синем от бритья лице, — такое ни к чему не обязывающее выражение можно видеть на старых портретах. Румяные губы заученно улыбаются, — даже ямочка амура на одной щеке. Видимо, был в свое время селадон, знал себе цену.

Если спросить о таких, доброжелательный человек только и скажет: «Il a de l'esprit»,[33] — потому что больше в заслугу им поставить нечего.

Графиня поблекшая, с припухшими глазами. Сразу видно, что злая плакса. Алесь слыхал и про нее, дворня рассказывала. Говорили, что с людьми капризная, потому что всю жизнь оплакивает первенца, который умер совсем маленьким.

Зато Илья Ходанский ничего себе, этакий зверек: подвижной, ловкий, озорной. Глаза синие и глуповатые, как у котенка, волосы золотистые. Такому только голубей гонять.

Здороваются, проходят к родителям… Забавно было б сейчас удрать с этим Ильей и Мстиславом куда-нибудь в лес. Вот поискали б!

— Пан Таркайло! Панский брат Тодор Таркайло!

Эти были еще более странные. Оба в добротных, на сто лет, сюртуках серого цвета, оба хмурые, пышноусые, они чем-то напоминали комичных шляхтичей с картины «Битва под Оршей». Точнее, напоминали бы, если б хоть у одного из них было в глазах добродушие.

Настороженные серые глаза, жесткий прикус губ. Старший, Иван, жирный и круглый, тот еще силится улыбаться краешком губ, но Тодор, худой, сгорбленный, смотрит подозрительно и холодно.

Стоя рядом, они напоминали число «20». Число «20» in tiocchi,[34] которое медленно двигалось к двери в дом.

…Отец смотрел на них. Потом перевёл взгляд на спину сына. Она была слишком выразительна, эта спина. И потому он улыбнулся и отыскал глазами молодого Маевского.

— Мстислав, иди к Алесю… Постой с ним немного, сынок… Теперь уже недолго.

Алесю сразу стало легче, когда он услышал шаги Мстислава, а потом ощутил прикосновение его руки. Теперь они стояли рядом. А со ступенек, ведущих на террасу, плыл и плыл навстречу им и обтекая их пестрый людской поток, в котором уже трудно было различать лица.

— Оставь, — сказал Маевский. — Ты улыбайся, а они пусть себе идут. Chacun Son metier.[35] С чего это тебе выходить из себя да ножкой шаркать? А propos de vielles ganaches?[36]

Глаза Мстислава смеялись.

— Такая госпожа, как добросердечие, сегодня пока что n'a point paru[37]… Даже признала лишним de faire de presence ici.[38] Нечего ей тут делать.

— Слушай, — тихо спросил Алесь, — почему это все они здесь говорят не так?

— Прикидываются все… Строят из себя более достойных, чем есть на самом деле.

— Нет, я не в этом смысле. Слышишь французский язык… Он заглушает все. Наверно, потому, что очень красивый. Но они ведь не французы, эти Ходанские и другие. А вот звучит польский. Довольно сильный поток. А вот русский… И никто пока что слова не произнес на мужицком, кроме тебя…

— А мне все равно… Отца у меня нет. Мать все время на водах, больная. Никто не заставляет.

— …Да еще Басак старый и родители, когда говорят со мной, так говорят по-мужицки. В чем тут дело?

— А разве это язык князя? — улыбается Мстислав. — Это, брат, так… Мужики говорят потому, что их никто не учил. Разве их язык сравнишь с французским? Он беден и груб.

— Пожалуй, что и так, — сказал Алесь. — Однако же почему паны не стыдятся разговаривать на этом грубом языке, когда приказывают мужикам: «Дашлi сёння сыноў з крыгай. Паны юшку будуць есцi, дык, можа, якая рыбiна ўблытаецца»?[39] И тут уж не стыдятся таких грубых слов, как «крыга», «ублытаецца». Что-то здесь неладно. Тебе что, тоже не нравится?

— Мне нравится, — после длинной паузы сказал Мстислав. — Мне даже кажется он мягким, только их ухо не слышит… Здесь, понимаешь, что-то вроде пения рогов на псовой охоте. Итальянец от него уши закроет, это для него как Бетховен после Беллини, а между тем нет для уха настоящего охотника музыки более сладкой, чем эта.

Помолчал.

— Только… не нашего ума это дело. Потом додумаю.

В этот момент на круг почета въехала старинная карета шестериком и остановилась перед террасой.

— Ошибся, — глаза Мстислава смеялись, — появилось наконец и добросердечие. Вот, брат, веселья будет!

Лакей объявил каким-то особенно звонким голосом:

— Их высокородие пани Надежда Клейна с дочерью.

Саженного роста лакей соскочил с запяток и с лязгом откинул подножку, распахнул дверцу.

— Проше…

В карете что-то шевелилось, не желая вылезать.

Второй лакей успел за это время приподнять тормоз (госпожа, видимо, все время приказывала держать его на колесе, боясь быстрой езды) и снял с головного коня мальчика-форейтора, у которого онемели ноги, а из кареты все еще никто не выходил.

— Сейчас будет смеху, — повторил Мстислав.

Наконец из кареты послышалось ворчание. Потом кто-то передал на руки первому лакею моську, очень жирную и оплывшую, но — удивительно — совсем не противную. Потом еще одну. Лакей напрасно пробовал прижать их к груди одной рукой, чтоб подать другую кому-то, кто сидел внутри.

— Собакам неудобно, — проскрипело из кареты ворчливое старческое контральто. — Держи Кадушку лучше, дурень безмозглый. А Виолетту отпусти… Ты что, не видишь, что она по нужде хочет?… Да не суй ты мне свою руку. Что мне, сто лет?

Снова чудеса: мимо Алеся к ступенькам поспешил отец. Весело подмигнул сыну. Сбежал вниз и, подойдя к дверце, галантно подставил руку.

— И ты еще здесь, батенька… Авось не рассыплюсь.

И тут наконец из кареты показалась и стала медленно спускаться вниз пожилая женщина, такая необычная, что Алесь глаза вытаращил.

На старухе было платье коричневого цвета, с кружевами, такое широкое, что вся ее низенькая фигура казалась похожей на небольшой стожок сена. На седых буклях неприступно возвышался белоснежный чепец. Лицо старухи под этим чепцом казалось пергаментно-коричневым. Однако этот темный цвет не был безжизненным, слишком уж здоровый бурый румянец выступал на щеках.

— Ну-ка, — прозвучало контральто, — давай поцелуемся, что ли… Постарел ты, лоботряс, постарел… Покой появился в глазах.

— Какой тут покой! — улыбнулся отец.

— Я не говорю, что полный покой. Просто больше, чем надо, его стало. А молодчина был. Помнишь, как покойника мужа из воды выхватил? Зух был, зух.

Она взглянула на лакея с иронической улыбкой, потому что тот растерянно смотрел на Виолетту, видимо не зная, что ему теперь делать. Виолетта лежала, растопырив все четыре лапы.

— Возьми ее. Отдай Янке. Пусть лежит в карете, если переела. Удержаться не могла, требуха жадная… А сам иди в людскую, выпей…

Вопросительно взглянула на отца:

— Надеюсь, не поскупился ты на водку для людей?

— Не поскупился.

— Ну-ну! Когда профинтишь богатство, приходи ко мне. Хлигерь отведу тебе и собакам твоим.

И позвала, повернувшись к карете:

— Вылезай, Ядзя. Не бойся, не обидят.

Второй лакей достал из кареты маленькую и изящную, как кукла, девочку лет девяти. Девочка была в голубом шелковом платье, высоко, почти под мышками, перехваченном тоненьким пояском. Пепельные воздушные волосы ее были причесаны на греческий манер.

— Вот мученица малaя, — сказал Мстислав.

Алесь не смеялся. Клейна не казалась ему смешной. Больно уж хорошо, протяжно, совсем по-мужицки, говорила она. И было в ее языке то, чего не бывает у городских жителей: законченная мелодичность каждого предложения, присущая мужицкому языку. Как вдох и выдох. Сколько набрала воздуха в грудь, столько и отдала, пропела щедро, не оставив себе ни капельки, чтобы вымолвить еще одно слово.

А маленькая Ядвига и вообще растрогала его. Словно куколка. И огромные синие глаза смотрят с такой невинностью и добротой.

А старуха уже жаловалась отцу:

— Что это за время настало! Что уж за долюшка такая лихая… последняя! Шлях камнем вымостили ироды эти. Грохочет и грохочет под колесами. Раньше-то как хорошо было! Пыль мягонькая, что твой одуванчик, рессор тебе этих никаких. А теперь! И булыжная мостовая, и рессоры. Будто камнями меня всю дорогу били, как святого первомученика Стафана, пускай ему бог отплатит за все добром… Рессор напридумывали… Это даже хуже, чем корабль, на котором к мужу на Кавказ ехала, — так укачивало. Видно, последняя година наша настает. Мудрят люди!

Ядзя прижалась к ее руке, и еще более нежной казалась кожа на щеках девочки в сравнении с темными пальцами старухи.

— Смотри, — шепнул Алесю Мстислав, — это еще что?

В карете что-то зашевелилось, а потом из нее вылез кто-то такой удивительный, что Алесь оторопел. Черный, как сажа, стоял возле кареты мальчик в голубой курточке, и на лице его влажно блестели белые зубы.

— Это мой арапчонок, — с некоторой гордостью объяснила старуха. — Сослуживец покойника мужа привез в подарок. Выменял в Туреччине, когда хлот туда ходил…

Мстислав подтолкнул Алеся.

— Об этом и я слышал. Брат Таркайла пустил сплетни, что это она обычного хлопчика сажей вымазала… кичливости ради. Так она его побила. Прямо так и побила своей старушечьей палкой. Чтоб не молол вздор.

— А наши и не знали.

— Ваши мало с кем общаются. Шляхта говорит — брезгуют, загордились… Да и я только недавно услышал о нём. Однако же какой черный! Я и не думал, что можно быть таким черным.

Старуха с девочкой и пан Юрий уже направились к ступенькам террасы.

— Да зачем он вам, — спросил пан Юрий.

— А я и сама не знаю зачем. Однако уважение оказал человек, нельзя не взять. — Старуха улыбнулась. — Арап… Разные чудеса бывают… ой, разные! — И обеспокоено спросила у отца: — Был ведь, кажется, святой из арапов? Или, может, нет?

— Был, — сказал отец. — Кажется, вроде-е… Федор-мурин.

— Ну вот, — облегченно вздохнула Клейна. — А ведь и я спорила, что был. Тоже, значит, божьи души. Из собак, скажем, или обезьян святых не бывает, господь не допустит.

— А люди допустят?

— Люди, брат, за деньги все, что хочешь, допустят. Люциферу псалмы слагать будут, отечеством торговать, да еще и в Библии соответственное место найдут, что бог, мол, и это им позволил.

— Святых же, кажись, на вселенских соборах утверждали? — богохульствовал отец.

— А там что, не люди? Тоже, брат, люди. Не серафимскими же крыльями они в Никее Арию насажали синяков, так сказать. Обычными кулаками… Дрались, как мой Марка в корчме.

— Какой это Марка?

— Будто и не знаешь? Тот, что на оброке. А, господи, Марку моего он не знает! Да тот самый, что в Суходоле по улицам хлеб без корки возит…

Отец прыснул. Бабуся посмотрела на него подозрительно.

— А ты не паясничай. Бог всё видит. И твои смешки, и Марку, и жадность людскую, и никейские «серафимские крылья».

Улыбнулась.

— Бывают, значит, из муринов святые. Что ж, тогда завтра же окрещу, тебя возьму крестным отцом…

— Да какой я ему крестный? — захохотал отец.

— А ты молчи. Это и мне, и тебе зачтется за многие твои грехи. Дадим ему имя в память мученика Яна… А там я подумаю-подумаю да и в приемыши его возьму.

— Крепостного?

— Да какой он крепостной? Он ведь черный, как сапог. Бог их, видимо, за что-то цветом пометил.

И вдруг она засмеялась так, что затряслось все ее пышное тело.

— А потом дам за ним пару хуторов. Почему бы и нет? Раньше у многих калмычки воспитывались. Растили их, приданое давали, выдавали замуж. И ничего, многие женились. Даже пикантным это считалось. Так вот и я Янку женю.

— Да кто пойдёт?

— Все пойдут, — сказала старуха. — Поглядела б я, какая паненка за него не пошла б. Это чтоб против моего желания да когда я сватьей буду? О-го, поглядела бы! А что же здесь такого? Хлопчик он добрый, сердечный, беречь жену будет, ценить и счастье, и достаток. Не то что эти пьянчуги да собачники, — прости батюшка…

Помолчала, поджав губы.

— Пойдет. Добрые да богатые мужья для бедных дворянок на дороге не валяются. Пускай себе и черный. Не замарает, верно. Это у него от природы. — И тихо, один лишь пан Юрий слышал, спросила у него на ухо: — Интересно только, какие же это у них дети будут? Упаси боже, если как шахматная доска… квадратами… А?

— Такие не будут.

— Ну, тогда хорошо… Будет мне занятие на старости лет.

Она приближалась к подросткам, стоявшим отдельно. Подошла ближе всех, вперила в мальчика пристальный взгляд.

— Этот, — после мгновенного раздумья показала она на Алеся. — Глаза материнские, а взгляд твой. Хлопец будет. Будет хлопец, говорю тебе. Не приучай только собачником быть.

Сделала резкое движение.

— И отпусти. Отпусти отсюда. Удовольствия в этом мало — стоять на глазах у всех, словно муха в миске… Антонида, поздравляю тебя. Будет человек. Взгляд простой, искренний, не то что у этих лизунчиков его возраста… Ну, давай поцелуемся, Антонида… А вы, дети, марш гулять… И Яночку с собой возьмите. Да не обижайте его. Он сирота.

Детей просить не надо было. Как стайка воробьев, они сыпанули по ступенькам.

— Кого еще нет, Georges? — спросила мать.

— Раубичей нет. Кроера нет. Старого Вежи нет.

Алесь бежал впереди всех. Дети обогнули дворец, горку, на которой распоряжался пушками Кирдун, картинный павильон и остановились в зарослях парка, где была лавка из дерна.

Все сели. Зеленая сетка солнечного света лежала на лицах.

— Так как же вы живете, Ядвиська? — спросил Алесь.

Глаза Ядзи, такие невинные и синие, стыдливо смотрели на Алеся.

— Я с мамой живу. И с Янком. У меня три старших брата… Было три брата… Два погибли на войне… Один — кто его знает где, мне не говорят. Я последняя. Никто уже не ожидал меня, а я взяла да и родилась. Все за меня поэтому очень беспокоятся. Только я не боюсь. Я люблю, чтоб тепло. Люблю, когда поют. Люблю, чтоб мне не мешали. А боюсь только злых мальчиков… и собак.

Алесь слушал ее с доброжелательной улыбкой.

— Мы не будем злыми, — сказал Алесь. — Правда, Мстислав? И собакам в обиду не дадим. Что собаки? У меня вон два коня есть.

— Настоящие кони? — спросила маленькая Клейна.

— А то как же.

Девочка посмотрела на него с уважением.

— Ну, а ты, Янка? — спросил Алесь.

— Я совсем как она, — виновато улыбнулся мальчик, и все снова удивились, как почти чисто по-деревенски произносит он слова. — Только я не знаю, где мои родители.

— Так совсем и не знаешь? — спросил Мстислав.

— Помню… Слабо… Помню костры… Вокруг них на шестах сушили рыбу… И совсем не помню родителей… Только одного Кемизи… Наверно, он был мне братом… Не знаю… И еще помню женские руки… Ничего больше, одни руки… Однажды появились крылатые челны… Люди говорили «дау»[40] и указывали на них пальцами. Детей спрятали, но нас все равно нашли… Все наши, кроме немногих, лежали на песке… У Кемизи торчала в груди палка… Потом нас везли морем… Потом был какой-то берег, и белый-белый песок, и пещера с родником, куда нас загоняли на ночь. Всё это называлось Мангапвани,[41] а караулили нас люди с белыми повязками на голове… Потом я потерял своих, их не стало… Снова было море и потом большой город, где меня опять купили… И привезли сюда.

— Янка, — подал голос Мстислав, — неужели ты от рождения такой? Может, это просто потому, что ты моешься не так, как надо?

— Я моюсь, — вздохнул Янка. — Нет, тут уж ничего не поделаешь. И стараться не стоит.

— Ну и черт с ним, — сказал Алесь. — Подумаешь, беда большая.

Они сидели и разговаривали. Потом издали, из ложбинки под горой, ударили четыре пушки. Одним залпом.

— Кто-то приехал, — неохотно поднялся Алесь. — Надо идти.

— Сиди-и, — сказал Мстислав.

— Нет, брат, надо. Может дед. Тогда не похвалят.

— Деду трижды стреляли бы… Это или Раубичи, или Кроер.

— Все равно надо идти.

Когда они подходили к кругу почета, на нем, у самой террасы, бросали поводья на руки слугам два человека. Один из них, худой и жилистый, очень хмурый, был незнаком Алесю. Этот человек слезал с белой кобылки медленно, с подчёркнутой сдержанностью. Угрюмо смотрели глаза из-под косматых бровей, длинные, как вилы, усы свисали на зеленый охотничий костюм. Зато второго Алесь узнал сразу. Ни с чем нельзя было перепутать эти зеленоватые, как у рыси, глаза под бровями песочного цвета. Ни у кого не было таких цепких рук и таких кошачьих ловких движений.

Жандармский поручик Мусатов собственной персоной заглянул в Загорщину.

Передав коней слугам, оба пошли по ступенькам на террасу — один справа, второй слева, словно не желая попирать ногами одни и те же ступеньки.

Алесь заторопился. Когда дети подошли к Загорским, Клейне и Исленьеву, Мусатов уже стоял перед ними. А хмурый человек ожидал вдали, переминаясь с ноги на ногу, словно не решаясь подойти.

— Извините, мадам, — сказал Мусатов, — у меня дело к их сиятельству.

На лице Исленьева появилась страдальческая гримаса.

— Ну, что еще, — спросил он.

Чтоб не мешать вице-губернатору, пани Антонида обратилась к отцу:

— Почему же это Кроер не едет?

— Осмелюсь обратиться, мадам, — щелкнул каблуками поручик, — пан Кроер не приедет.

— Почему? — спросил отец.

— В одной из деревень пана Кроера бунт, — тихо сказал Мусатов.

— Где?

— В Пивощах.

— Из-за чего?

Поручик пожал плечами. Лицо Исленьева передернулось.

— Какие приказы вы издали? Надеюсь, никаких безобразий? Старались уговорить?

— Старались. К сожалению, не помогло. Пришлось стрелять. Есть раненые.

Румяное лицо графа побледнело.

— Знаете, чем это может кончиться?

Голос его сорвался. Надвигаясь на Мусатова, он потрясал перед его носом белыми, сухонькими старческими кулачками.

— Это черт… это черт знает что такое! Beau monde! Notabilites![42] Как вы смели приехать ко мне после такого!.. Мало было крови? Мало было виселиц?

— Успокойтесь, успокойтесь, граф, — напрасно пытался вставить слово отец.

Мусатов повернулся и пошел к ступенькам, внешне почти спокойный. И только тогда граф, глубоко вздохнув, сказал глухим голосом:

— Стойте… Возьмите с собой лекаря… Надеюсь, пан Юрий разрешит?

Отец молча склонил голову.

— Вот, — сказал Исленьев. — Прикажите запрячь лошадей… И запомните: вы не появлялись здесь с вашими позорными вестями. Я ничего не слышал… Я никого не видел…

Голос его прервался. Он напоминал теперь взъерошенного коростеля, который с криком делает достойную жалости скидку, напрасно стараясь отвлечь внимание собаки от чего-то дорогого ему.

Как-то странно загребая правой рукой воздух и не обращая внимания на гостей, которые, ничего не понимая, стояли невдалеке, он пошёл в дом.

— Достукался Константин, — мрачно сказала Клейна. — И подумать только, что он твой троюродный брат. Антонида! Почитай, из одного гнезда горлинка чистая и хищный волк. Тьфу… Надеюсь, никто не умрет…

— Кто умрет? — спросил Алесь у матери. — В кого стреляли?

— Никто не умрет, сынок, — сказал отец. — Стреляли просто солдаты на стрельбище. Чепуха все… Иди… иди к детям. Скоро я тебя позову.

И как только Алесь отдалился, сказал Клейне:

— Слышал.

— Слышал, но не понял, — сурово сказала старуха. — Тяжело понять такое.

— Я ведь говорил, — промолвил пан Юрий.

— Господи, — сказала мать, — за что же это? За что такое? Мне он, в конце концов, не более приятен, чем тебе… Такой грубый, а такое быдло… И этот несчастный, такой жалкий граф… с его жизнью, с его молодостью…

— Э, — крякнул отец, — мало ли их с такой молодостью! Вот бывший наш губернатор, Михаил, граф Муравьёв. Начинал вместе с теми. Братьев повесили, а он в чинах ходит. Братья в Сибири, а он членом Госудаственного совета вот-вот будет, если уже не есть…

— Georges, — умоляюще взглянула мать, — я прошу тебя, никогда больше не говори об убийствах… Прошу.

— Хорошо, — согласился отец. — Я только думаю… Надо объявить гостям.

— Да конечно же, — заторопилась мать.

— А ну, замолчите… воробьи, — повысила голос Клейна.

— Что? — спросила мать.

— Не мелите вздор, — сказала старуха. — Праздник юноше испортите — в чем он виноват? Он, что ли, с дурным дядькой озоровал да с поручиком стрелял?

— Что же делать? — жалостливо спросила мать.

— Молчать, — посоветовала Клейна.

— Это тяжело, — сказал отец.

— А вы тяжесть в душе несите… Это вам мука за дурного родственника…

Вздохнула. Произнесла уже более спокойно:

— Празднуйте… Празднуйте, чтоб сынок никогда не был таким.

— Я знаю, — непривычно серьезно произнёс отец. — Я и сам хочу этого.

— За это я и люблю тебя, князь-повеса, — сказала Клейна.

…А в это время Алесь спрашивал Мстислава:

— Что там произошло? Я ничего не понимаю.

— И я не понимаю. Взрослые… Ты вот скажи мне: знаешь ты того, длинноусого?

— А я знаю! — весело взвизгнула Ядзя, почти угождающе глядя в глаза Алеся.

Довольная, что и она наконец может быть полезной, девочка весело застрекотала:

— Мы с мамой были однажды у старого Вежи… Старый Вежа маму уважает… И этого длинноусого мы там видели… Это Кондратий, молочный брат старого Вежи. Он смотрит за его лесами.

…Отец между тем тоже заметил длинноусого.

— Вот он, Антонида, — сказал пан Юрий. — Видимо, и с Вежей что-то стряслось.

Кондратий приблизился к хозяевам. Смотрел на них немного виновато. И все же надменно выступала из-под длинных усов крутая нижняя челюсть.

— Что случилось, Кондратий? — спросила пани Антонида.

— Старый пан просит извинения, — сухо сказал он, — он не сможет приехать… У него… гм… подагра…

— Что за черт? — удивился отец. — Никогда у него никакой подагры не было.

— Я все понимаю, милый, — грустно сказала пани Антонида.

Кондратий крякнул от жалости.

— Пан просит извинения, — с сокрушением повторил он. — Подарки молодому князю едут. Будут здесь через час… Пан также посылает пани и сыну свою любовь. И пани Клейне посылает свою любовь…

— Больно она мне нужна, та любовь! — сказала Клейна. — И тут не мог, как все люди, сделать, старый козел… А я с ним еще менуэт когда-то танцевала.

— …и пану графу Исленьеву свою любовь, — торопился Кондратий. — А молодому князю свою незыблемую любовь и благословение. А сам просит простить.

— Кондратий, — сказала мать, — скажи, почему он так сделал?

— Не могу знать, — опустил тот глаза.

— И все же? На нас сердится?

Кондратий еще ниже опустил голову.

— Он сказал… Он сказал: «Холуи все».

Отец только рукой махнул:

— Ну и ладно. Оставайся тогда ты вместо него. И за столом на его место сядешь.

Кондратий поклонился.

— И он мне так сказал… Сказал, сказал, что счастлив был бы, если б я мог заменить его… Да только прошу прощения, пан Юрий, извините, пани, я этого не могу никак сделать, потому что хотя я и вольноотпущенный, а все равно своему молочному брату раб, а фамилии вашей до конца дней своих благодарен и вредить ее чести никак не согласен.

На лице Загорского была такая растерянность, что Клейна улыбнулась, а в глазах ее загорелся озорной, почти детский огонёк.

— Иди, батюшка, — сказала она отцу. — Иди познакомь сына с Раубичами. Я уж тут как-нибудь сама справлюсь… А ну, идем со мной, пан Кондратий. Погуляем среди гостей. Ты меня, старуху, под руку поводишь — пускай уважаемые гости осудят. Если Вежа так сказал, то мы его уважим.

— Они не отважатся, — мрачно сказал Кондратий.

— Правильно, — согласилась старуха. — В том-то и беда, что он прав, старый козел. Холуи все. Что бы сильный не сделал — смолчат. Привилегии у них отобрали — смолчали. Из старых фольварков выгнали — смолчали. Заставили право на шляхетство доказывать — и тут они смолчали.

Крепко сжала локоть Кондратию, доверительно шепнула ему на ухо:

— Ты извини, Кондратий. Ты иди и делай вид, что тебя ведут, что тебе неловко… Я придумала — мой и ответ… Очень уж мне, старухе, их подразнить хочется.

— А вы подумали, как это мне? — спросил Кондратий.

— Подумала, — очень серьезно сказала Клейна. — Подумала, батюшка. Знаю — тяжело. Но ведь я тебя, чертового сына, люблю, сам знаешь. Так ты поступись, поступись на минутку гордостью… Неужели это не стоит того, чтоб утереть нос всем этим прихвостням? А?

Кондратий смотрел на нее, сурово выпятив крутую челюсть. Потом в его глазах тоже затеплились искорки. Он решительно крякнул, освободил руку из пальцев Клейны и любезно взял ее под локоть.

Удивительная пара пошла по террасе. Клейна и Кондратий шли, чинно разговаривая о чем-то, мимо стоявших группами гостей, вызывая на лицах одних удивление, других шокируя. Тогда старуха поднимала на них тяжелый и властный взгляд, и глаза опускались.

…А пан Юрий тем временем вел Алеся через танцевальный зал, овальный, с тонкими белыми колоннами и хорами, на которых уже шумно настраивал скрипки и басы оркестр.

Многочисленные гости стояли между колонн, разговаривали, смеялись. Пан Юрий и Алесь подошли к одной из групп.

— Знакомьтесь, — сказал Загорский. — Это мой сын… А это Раубичи, сынок, ближайшие наши соседи… Вот это пан Ярослав Раубич.

Алесь наклонил голову в поклоне, а потом, может, даже слишком резко, поднял ее. Ему не хотелось, чтоб кто-нибудь заметил в его поклоне боязнь. А он побаивался. Все же это был тот самый Раубич, в доме которого горел далекий огонек, такой маленький, как искорка… Тот самый Раубич, которого деревенские дети считали колдуном. Тот Раубич, из подвалов которого тянуло серой. Тот Раубич, про которого говорили — правда или нет, — будто он стрелял в причастие, выплюнув его изо рта.

Раубич внимательно смотрел на Алеся. Был он среднего роста, но крепкого сложения, с короткой шеей и могучей, выпуклой грудью. Черные, как смоль, седые на висках волосы образовывали на затылке мощную гриву, а впереди падали на лоб косой скобкой. Лицо было широковатым в скулах, но приятным. Брови длинные, вычурно изогнутые и потому высокомерные, а лоб переходил в нос почти по прямой линии, как у древних статуй. Плотно сжатые губы большого рта, высокий лоб — все это гармонировало и делало в общем неправильное лицо по-мужски красивым.

Но самыми удивительными были глаза: холодные, карие, с такими расширенными зрачками, что райка, кажется, совсем не было. Это впечатление еще усиливали длинные и густые, совсем не мужские ресницы, от которых лежала под глазами мглистая тень.

Страшновато было смотреть в эти глаза. И все же Алесь смотрел. Лицо пугало, но одновременно чем-то притягивало. Тяжелое, изнуренное какой-то неотвязной думой, измученное и грозное лицо.

…Глаза без райка глядели в глаза мальчику, словно испытывая. И Алесь, хотя ему было почти физически тяжело, не отвел взгляда. С минуту длилась эта дуэль. И тогда на плотно сжатых губах Раубича появилась улыбка.

— Будет настоящий хлопец, — немножко даже растроганно сказал он. — Не средство, не игрушка чужой воли… Поздравляю тебя, пан Юрий.

Лишь когда Раубич отвел глаза, Алесь заметил, какая на нем странная одежда. Сюртук не сюртук, а что-то вроде короткой и широкой чуги, сшитой, видимо, первоклассным мастером из очень дорогого, тонкого серо-голубого сукна. Если б не это, Раубич выглядел бы старосветским дворянином из медвежьего угла.

Все остальное было обычным. Серые панталоны, забранные в сапоги на высоковатых каблуках. Все, кроме одного: запястье правой руки, жилистое и загоревшее, плотно сжимал широкий железный браслет, потемневший в углублениях, блестящий на выпуклостях, сделанный тоже мастерски. Алесь успел рассмотреть на нем какие-то трилистники, стебли чертополоха, шиповник на кургане и фигурку всадника на скачущем коне. От этих наблюдений его оторвал мягкий женский голос:

— Ярош, ты только посмотри, какой он сейчас хорошенький! Просто мальчик с портрета Олешкевича!

Оскорбленный этими словами, Алесь дернул головой вправо и встретил спокойный взгляд темно-голубых глаз полной женщины, которая стояла рядом с Раубичем. У женщины были русые волосы, уложенные короной, и очень женственная улыбка на привядших губах.

— Вот вам и мой старший, пани Эвелина, — представил его отец. — Видите, какой недоросль вымахал.

— Какой же он недоросль? — сказала пани. — Он просто хороший мальчик. Как раз товарищ моему Франсу. Познакомьтесь, дети…

Франс, черноволосый, матово бледный, в хорошо сшитом фраке из черного сукна, протянул Алесю руку. Тонкий рот учтиво и немножко заученно улыбался.

— Полагаю, вы теперь будете у нас частым гостем, князь, — сказал он по-французски. — Ваши торжества нравятся всем, и вы тоже.

Алесь поклонился. Поведение Франса забавляло его, но он успел заметить то, что спасало Франса и не делало смешным: какую-то скрытую иронию, с какой он относился к самому себе.

— Почему вы не привезли своей младшей? — вежливо спросил пан Юрий. — Старшую я заметил. А Натали нет…

— Что вы, — улыбка пани Эвелины делала ее лицо особенно приятным, — Натали ведь только два года.

— Это детский праздник, — подчеркнул отец, — поэтому я и пригласил всех. Для таких гостей мы отвели отдельную комнату с игрушками.

— Я думаю, в следующий раз мы исправимся, — сказала пани Эвелина. — А пока что где же старшая?

В этот момент из толпы гостей вышла девочка года на два моложе Алеся, по-детски длинноногая, в белом, колокольчиком платьице, открывавшем ее загорелые сильные ноги.

— Notre enfant terrible,[43] — с улыбкой произнесла пани Эвелина.

Enfant terrible приближалась к ним довольно решительно и почти тащила за руку Ядзеньку Клейну. Та едва поспевала за своей мучительницей.

— Вот! Вот она, Ядзя! Ей не удалось убежать от меня, — сказала девочка.

— Здравствуй, Ядзенька, — наклонилась пани. — А ты, Михалина, веди себя прилично. Вот мальчик, которого сегодня постригли, познакомься с ним.

— Его только сегодня постригли? — приподняла брови девочка. — Совсем как девочку… Бедный!

Глаза Раубича смеялись. Он искоса взглянул на пана Юрия и встретил его веселый взгляд.

— Не придирайся к словам, Михалина, — сказала пани Эвелина.

— Ма-а, — капризно протянула девочка, — ты же знаешь, я не люблю…

— Не придирайся к моим словам, Майка, — более мягко повторила мать.

— Не буду. Ей-богу, не буду. — И взглянула на Алеся холодноватыми глазами. — У вас какое-то совсем крестьянское имя, мальчик, — птичьим голосом пропела она. — Почему бы это?

Алесь рассердился:

— А почему это у вас такое странное имя, маленькая девочка?

Её белое шелковое платье приятно оттеняло слабый золотистый загар. Волосы были собраны в высокую прическу, смешную на детской головке.

«Если бы не вредный язык, совсем неплохая была б девчонка. Оттаскать бы тебя за косы, знала б, как шутки шутить».

Девочка вздохнула и первая отвела взгляд. Губки ее дрогнули, словно от обиды. Однако она сдержалась и внешне спокойно поправила на плечах кружевную накидку. Когда она это делала, ее руки оголились выше локтей — неловкие, тоненькие, как стебельки, руки с острыми локотками. И это как-то примирило с ней Алеся, потому что он почувствовал себя более сильным.

Отец подмигнул Раубичу, и взрослые перестали обращать внимание на детей. Пан Юрий подал знак музыкантам, и те заиграли какую-то торжественно-грустную мелодию.

— Крепостной капельмейстер Вежи написал, — сказал Раубичу отец. — Специально к этому дню…

Музыка звучала с какой-то таинственной, гордой силой. То ли тростник шумел на бескрайних болотах, то ли слышался во тьме устало-мужественный шаг тысяч ног? И, пронизывая это серебряным голосом, вела соло труба.

У Алеся сжало горло.

Он бросил взгляд на Раубича и увидел опущенные свинцово-тяжелые веки.

— Название? — спросил Раубич отрывисто.

— «Курганный шиповник», — ответил отец. — Пожалуй, мрачновато для такого дня. Но Вежа настаивал.

— Правильно сделал Вежа, — после паузы сказал Раубич.

Труба умолкла.

Гости стояли, немного смущённые таким началом. И в этой тишине отец вышел почти на середину зала.

— Почтенные панове! Сегодняшний день — первый день юности моего сына. Музыка, которой вы были так удивлены, была написана для него и исполнялась для него.

Отец был почти неприятен Алесю в эту минуту. Мальчик взглянул на Раубича, встретился с ним взглядом и понял, что тот переживает сейчас то же самое.

— Сегодня праздник детей, — продолжал отец, — и поэтому первый танец принадлежит им. Дети, станьте в пары… Алесь, выбери себе пару.

Непонятно, как это получилось, но Алесь стал рядом с Майкой и протянул ей свою руку… За ним, во второй паре, оказались Франс с Ядвигой, потом Мстислав с какой-то девочкой, еще и еще пары.

Торжественно грянул оркестр на хорах, и полились медленные звуки полонеза.

И тогда Алесь, почувствовав вдруг какую-то особую ловкость и легкость, чинно повёл свою «даму» к двери в маленький зал, которая совсем по-волшебному сама отворилась перед ними.

…Весь вечер Майка была изменчива, как апрельский влажный ветер. То сама искала его глазами, то вдруг не обращала внимания на то, что он ищет ее. Свободно могла завести с Мстиславом разговор о том, какие смешные слова в языке крестьян и как они смешны и неуклюжи сами. И, хотя это было несправедливо, Мстислав мучительно краснел за друга и ещё за себя, потому что она с ним заговорила, а ему это было приятно.

Алесь приглашал ее на каждый танец и видел, как сразу меняется ее капризное личико, делается покорным и почти безвольным: опущенные длинные ресницы, слегка улыбчивый рот… Она шла с ним в танце именно так, как хотел он, а в перерывах между танцами снова широко раскрывала глаза и говорила:

— Жаль, что у детей нет бальных записных книжек… О, если б были!.. На этом балу я собрала бы много записей…

И Алесь снова сердился. Один раз даже пригласил на мазурку маленькую Ядзеньку Клейну. Заметил, как охотно она подала ему ручку, как радостно вздохнула, как засверкали ее кукольные большие глаза.

…А потом был перерыв, когда разносили мороженое. И тут Ядзенькой занялся Франс. Принёс ей вазочку с мороженым, стал возле нее, потом повел ее на террасу.

Тут и подошла к Алесю Майка. Сама. Он стоял на террасе, глядел на разноцветные китайские фонарики, которые живописно убегали в темноту аллей. Майка стала рядом, кутая плечи в белую накидку.

— Скучно, когда нет танцев, — сказала она. — Я танцевала б целых три дня. А вы?

Он молча улыбнулся.

— Я тоже. Мне нравится, как вы танцуете…

— Правда? — загорелась она. — Ядзенька ведь лучше?

— И она хорошо танцует… Но мне нравится больше, как танцуете вы.

Говорила она по-французски, и ему часто приходилось подыскивать слова. Поэтому он умышленно говорил медленно, с паузами.

— Давайте убежим отсюда на несколько минут, — предложила Майка. — Пойдем в парк. Здесь душно…

В парке были освещены только главные аллеи. Вначале по ним бежали цепочки фонариков, — оранжевые, голубые, красные, они слабо покачивались среди листвы. Потом пошли обычные яркие светильники. Их пламя иногда мигало от неслышного ветерка, и тогда сетка, сплетенная из тени и света, двигалась по гравию, по веткам, по стволам могучих деревьев, по двум маленьким фигуркам, которые шли по аллее.

Светильники кончились невдалеке от пруда, над которым склонились вербы.

И тут их окутала ночь. Сквозь облака пробивался свет луны. Какое-то время дети стояли молча, глядя на лунную дорожку, яркую у другого берега и совсем тусклую у их ног.

— Рыба любит темные ночи, — сказал Алесь. — Но все равно и в такую ночь ее ловить приятно. Дети надевают теплое рыззе[44] и идут с… топтухой. — Среди французских слов странно прозвучало слово «топтуха». — Ставят ее в воду под кустами, топчут… И рыба в сетке блестит, словно голубые угли. Переливается, прыгает… А луна плывет и плывет…

Он осекся, заметив, как брезгливо опустились уголки ее губ.

— Я таких развлечений не понимаю. «Топтуха», «рыззе», — желая подразнить, сказала она, — благозвучные слова, ничего не скажешь.

Тут рассердился он:

— А в чем же еще ловить рыбу? В этой моей маскарадной чуге? В вашей мантилье? Смех, да и только…

— Чем это вам не понравилась моя мантилья? — совсем как взрослая, спросила она.

— А тем, что нечего задаваться. А тем, что эти слова нисколько не хуже ваших. — Он сыпал это на мужицком языке, словно лез сквозь бурьян без дороги. — А тем, что стыдно воображать и смеяться над людьми, которых не знаешь.

— Я и не хочу их знать, — очень неприятным тоном сказала она. — Конечно, у вас до сего времени была другая компания. La compagnie ex-ception-nelle.[45]

Она особенно подчеркнула эти слова:

— La compagnie ex-ceptee с «топтухой».

В этот момент она показалась ему такой глупой, что он захохотал. Смех смутил ее, и уже менее уверенно, но все еще заносчиво она сказала:

— Je n'aime pas le gros rire.[46]

— Я тоже не люблю, — совсем спокойно и уже по-французски сказал он и добавил: — Я думаю, нам лучше всего вернуться.

— Мне не хочется, — пожала она плечами.

— А мне не хочется быть здесь. И я не могу оставить вас одну.

— Так что? — спросила она.

— Так я отведу вас насильно.

— Ого, попробуйте!

И прежде, чем он успел протянуть к ней руку, она отпрыгнула в сторону и, как коза, побежала по наклоненному стволу старой вербы и скрылась меж ее ветвей.

— Сойдите оттуда, — сказал он. — Верба старая, хрупкая. Обломается.

— И не подумаю.

— Я вам серьезно говорю.

Вместо ответа она запела французскую песенку о медвежонке, которого поймали в лесу и отдали на выучку жонглерам. Его пытались выдрессировать, однако у жонглеров ничего не вышло — слишком тупым и неловким был медвежонок. Он так и не научился танцевать, а если начинал петь, то пел диким голосом, как в лесу, и даже жонглеры затыкали уши.

Стоя на дереве, она качалась в такт смешной песенке и пела, с особым удовольствием повторяя припев и задорно поглядывая на него сверху.

Les choses n'iront pas!

Les choses n'iront pas![47]

Песенка была даже не очень складной. Бог знает, в скольких устах она побывала, пока не приобрела нынешнего звучания.

Алесь грустно покачал головой.

— Я думал, вы совсем иная. А вы просто злая и скверно воспитанная девчонка.

С этими словами он повернулся и пошёл прочь от вербы.

И вдруг за его спиной послышался треск и вслед за этим крик. Он оглянулся. Толстый сук вербы надломился и теперь, качаясь, погружался в воду. А на нем — успела-таки ухватиться — висела Майка.

Он бросился к вербе, взбежал по стволу и, крепко обхватив левой рукой толстый ствол, правую подал Майке:

— Держись.

Она ухватилась за его руку. Он тянул ее, но одной рукой ничего не мог сделать. И тогда он сел, обхватив ногами ствол, и потянул девочку обеими руками. Наконец ему удалось втащить ее на дерево.

Они начали осторожно спускаться. Уже на берегу он окинул ее взглядом и увидел, что она даже не порвала платья. Словно ничего не случилось, она помахала рукой.

— Я же говорю — медведь. Хватает за руку, как за сук.

— Допрыгалась?

Он почувствовал что-то теплое на запястье руки: из небольшой ранки каплями сочилась кровь. Видимо, поранил о поломанный сук.

— А кто вас просил? — спросила она. — Лезете тут…

Тогда он не выдержал. Дрожа от злости, схватил ее левой рукой за плечо, а правой шлепнул по тому месту, где спина перестает называться спиной.

Девочка посмотрела на него скорее с недоумением, чем с обидой, и сказала:

— Меня никогда не били…

Он промолчал.

— Ей-богу, никогда…

Тогда он бросил:

— И напрасно. Иди сюда.

Она вздохнула и не тронулась с места. И вдруг произнесла почти с деревенским придыханием:

— Может, и ёсцека тут правда…

— Ты что же… и разговаривать умеешь? — спросил он. — Зачем же притворялась?

— Отец со мной, когда не при гостях, всегда так разговаривает, — сказала она. — А притворялась… так просто.

— Ну и дрянь! — со злостью выпалил Алесь. — Иди отсюда. Ну, чего стоишь? Иди, говорю.

— Я никогда больше не буду петь песню о медвежонке, — как бы извинялась она.

Он смягчился, обхватил ее голову ладонями.

— Ты… не плачь, — сказал он. — Не надо.

Майка порывисто прижалась к нему.

— О, прости, прости, Алесь! — вздохнула, словно всхлипнула, она. — Я никогда больше не буду так.

Алесь боялся, что она расплачется. Возможно, так и случилось бы, если б она краешком глаза не заметила кровь у него на запястье.

— Что это?

— А, пустяки…

— О, извини, Алесь… Что же теперь делать? Ага, знаю. Я перевяжу тебе руку куском мантильи. И кровь течь перестанет, и никто не узнает, что ты поранился. Подумают, что я просто сделала тебе повязку, как в песнях.

И прежде, чем он успел что-то сказать, она приподняла тонкими руками белую вуаль, повела острыми локотками в стороны, и он услышал в темноте резкий треск материи.

— А тебя не будут ругать за то, что порвала? — спросил Алесь.

— Меня никогда не ругают, — ответила она.

Она перевязала ему руку, и они направились ко дворцу, откуда уже долетала музыка.

У самого крыльца она обернулась и, глядя ему в глаза, сказала:

— Я никогда не буду… Только и ты… поменьше танцуй с Ядзенькой… Хорошо?

— Хорошо, — пообещал он.

…А потом свистели, стремясь куда-то над темными вершинами деревьев, полыхающие змеи, дрожащие блики скользили по лицам людей на террасе, а итальянские тополя, окружающие дворец, казались то серебряными, то совсем красными, как кровь. Бешено вертелись огненные круги, издавая резкие звуки, лопались многоцветные шары, горели в небе буквы «А» и «З», и Майка невольно вздрагивала при каждой новой вспышке огненного дракона.

Когда садились за стол и Майка оказалась рядом с Алесем, Алесь, взглянув на Ядзеньку, опешил: чем же так омрачена эта куколка? Моментально сообразив, в чем дело, Майка схватила Ядзеньку за руку и усадила ее рядом с Алесем, только с другой, правой стороны, начала разговаривать с ней, и Ядзя сразу повеселела, тем более что и Франс был рядом с ней, а Мстислав, сидя напротив, так изощрялся в шутках, что все хохотали до колик в животе.

А потом дети снова пошли танцевать. Однако танцы им скоро наскучили, и они начали веселую игру: во время танца кто-нибудь исчезал, а остальные начинали его искать в полутемных и совсем темных соседних покоях.

И вот, когда пришла очередь Алеся искать, он случайно стал свидетелем непонятного, но запомнившегося ему разговора.

Он обошел уже несколько комнат и неслышно вошёл в овальную. Здесь в нишах стояли цветы, и комнату наполнял сильный и приятный аромат, а в одной, самой большой, нише поплескивал фонтанчик. И вот в этой самой нише Алесь вдруг услышал голоса и остановился.

Он сразу узнал их: говорили отец и Исленьев.

Понимая, что подслушивать нехорошо, Алесь на цыпочках медленно начал подвигаться обратно к выходу.

— Tenebres! Tenebres![48]

— Будет вам, — успокаивал отец. — Все знают, что вы ни при чем.

— Ах, разве в этом дело! Как я мог думать, что можно служить и оставаться честным!

— Что же поделаешь? Надо ведь как-то жить.

Граф порывисто вздохнул.

— Я так и думал. И всё же лучше было бы не жить. Я все чаще думаю об этом. После такой пылкой юности — старость, пахнущая псиной. Смилуйся, господи, над теми, кто служит дьяволу, кто хоть словом, хоть молчанием помогает ему… Разве это дворяне?! Ни стыда, ни чести. Все равно, кого хвалить, все равно, перед кем извиваться на брюхе, все равно, кому бесстыдно поддакивать. Все равно, перед кем каяться во вчерашних подлостях, а сегодня совершать новые, чтобы завтра было в чем каяться перед другими.

Снова горестный вздох.

— Боже, какая мерзость! Какая гадость! Все свежее губят. Петлей, обманом, лицемерием… Почему я был за границей в тот день?… Я знаю, это было от страшного отчаяния… Они вышли, pour se faire mitrailler…[49]

— Chut! Il ne faut pas parler.[50] Их все равно не вернешь.

— Так, их не вернешь. А как начинали! Помню, в доме Лаваля… Споры до утра! Горячие молодые глаза, слова из самого сердца… Кондраша Рылеев, друг, такой светлый, пухом ему родная земля… Так подло его обманули на допросе! Доверчивые были, добрые, чистые. Дети…

Помолчал.

— А те, кто есть, лучше б не оставались.

— Как можно! — возразил отец. — Упрекать за это нельзя, граф.

— А начинали ведь мы, — с каким-то даже злым смешком сказал граф. — Мы, недобитые. Натерпелись ужасов, пока нас было мало, и отдали руль другим, которые пылали, а теперь охлаждают свой пыл в голодайском песке или сибирских снегах. Вы же имели счастье встречаться с Михаилом Николаевичем?[51] Самый умный из всей этой камарильи. И никак не может забыть грехов молодости, Лис Патрикеевич. Бросается во все стороны, держит морду по ветру, лишь бы себе не повредить. Подождите, он еще о себе даст всем знать, я его знаю… А ведь это мы принимали в круг первых, избранных. Я вспомнил Пушкина… Так вот, ближайшего его друга принимала в общество эта свинья с титулом графа. И вот Пущин в Сибири, наверно, умер, а свинья живет, делает вид, что забыла молодые честные слова. Да еще, может быть, рассказывает о «горячей молодости», что «мы тоже были такими», что «все это пройдет». А прикажут — будет вешать эту молодежь… Нету свиньи горше, чем отступник. Были фрондеры, а теперь один государственный муж, а второй па-лач!! О боже, боже!

— Успокойтесь, граф, не надо.

— Жить не надо, если изменили жертвеннику, если кадишь палачу, вот что я вам скажу, князь… Жить не надо… Не надо прятать голову в песок. Героическая эпопея! Великий эксперимент! А чем он окончился? Трупами и изменой. Были юные, чистые сердцем люди, а теперь старые мерзавцы, которые загубили родину.

Испуганный этими словами такого спокойного с виду человека, Алесь тихо вышел из комнаты.

Он шел в темноте к еле видимому свету, который пробивался впереди сквозь узкую щель. Глухо звучали шаги. За окнами едва вырисовывались угрожающие во тьме ночи кроны деревьев в парке.

Там, за освещенной дверью, ожидали Майка и друзья, там была радость…

Он шел, а в ушах все еще звучали яростные слова: «Tenebres! Tenebres!»

IX

В Пивощах случилось следующее. Деревня была большая, на четыреста ревизских мужских душ, и жила рыболовством — богатые и средние мужики арендовали у своего пана рыбные тони на неисчислимых старицах Днепра — и извозом. Земли было не так уж и много, да и та наполовину урожайный лёссовидный суглинок, а остальная — песок да глина. Пивощи раскинулись на песчаных погорках, окруженных с трех сторон старицами и плавнями.

Пивощинцам поэтому было легче, чем крестьянам Кроеровщины — другой деревни пана Константина. Там шестьсот остальных ревизских душ жили на земле, богаче которой была только земля Загорского-Вежи, и сполна отрабатывали барщину. Им приходилось по условию три дня в неделю работать от темна до темна, а с пятнадцатого мая по пятнадцатое августа — с пяти часов утра до заката солнца.

Работали много и тяжело, словно пан Кроер имел не тысячу душ, а каких-то сто. Притом Кроер в свои сорок пять лет ходил все еще в «девках», а такие обычно тратят меньше. Однако же известно, что неженатый пан иногда бoльшая беда, чем тот, у кого пятеро детей. А у Кроера, к несчастью крестьян, был еще и разгульный характер. Жениться он вообще не хотел и еще больше не хотел увеличивать богатство Загорских, которым после него переходили по наследству, через мать Алеся, «любимую троюродную сестрицу, святую дуру», деревни Кроера. Поэтому пан Константин кутил. Удержу ему не было. А его крестьяне работали на него лишний день, чего не было даже у более мелких помещиков, которые еле сводили концы с концами на своих считанных волоках.

И это в то время, когда по всему Приднепровью обычное право предусматривало два дня для барщины. Два дня по четырнадцать часов. Требовать большего — паны знали — невыгодно. Обычное право действовало чуть ли не с литовских времен, когда надо было угождать пограничным землям, дабы не чинили измены, и за столетия так въелось в плоть и кровь жителей, что менять его было просто опасно: начнут работать через пень-колоду, не будут беречь помещичий инвентарь, переломают его — «гори ясным огнем, если такое уж дело». А тогда поля зарастут чертополохом, и дудки уже получишь что-либо с них.

Да и уроки тяжеловатые на два барщинных дня. Хозяин дома должен был за день вспахать сохой — не мельче, чем на два вершка, — половину десятины глинистой земли, или забороновать морг, или засеять шесть моргов, что уже совсем непосильно. Или перевезти за двадцать пять верст от восемнадцати до двадцати пудов.

На пахоту и сев шли семьей, потому что одному не справиться. Семьей шли и на барскую молотьбу: за день барщины надо было обмолотить озимых одну копу, а яровых — две. А копа- шестьдесят снопов, а каждый сноп у перевясла — аршин кругом.

Более мягкий по сравнению с центральными губерниями характер барщины в Западном крае объяснялся еще и тем, что правительство тоже не очень разрешало ломать обычное право. И не потому, что оно было на руку крестьянам, — чихать на это хотел Петербург! — а потому, что оно было одним из краеугольных камней относительного спокойствия, одним из средств воздействия на дворянство. А оно все еще не могло забыть давнишней шляхетской «вольности' и волком смотрело в лес.

Мера эта, однако, была половинчатая и не удовлетворяла ни правительство, ни дворян, ни крестьян. Правительство — потому, что спокойствия все равно не было: край словно пороховая бочка, а прибыли от него — кошачьи слезы. Дворян — по тем же причинам, да еще они были обижены недоверием правительственных кругов.

А крестьян это не удовлетворяло потому, что для них с разделом Польши ничего не изменилось, да еще прибавились рекрутские наборы. При старых порядках, до раздела, служба в армии непосредственно касалась лишь дворян, а крестьянин, который по своей охоте брал оружие и шел на войну, тем самым вместе с семьей, по решению сейма, нобилитации, переходил в шляхту, ту однодворную шляхту, про которую язвили: «Два паны — одни штаны, кто раньше встал, тот и надел». На это шли редко, личная независимость не приносила богатства: все равно приходилось держаться магната, чтоб не умереть с голоду. Шли большей частью те, кто не поладил с помещиком, кому другого выхода не было.

И вот теперь наборы и многолетняя солдатчина висели над каждым и каждую минуту могли обрушиться на первую попавшуюся хату, забрать кормильца, забрать брата, сына.

Приднепровские крестьяне всегда были дерзкими, с какими-то даже, можно сказать, казацкими замашками. Роль опары в этой неспокойной квашне играли многочисленные независимые от помещиков круги и группы: бывшие пастухи королевских стад, скупо вознагражденные землей при разделе; панцирные бояре, или бывшая пограничная стража, перед которой когда-то заискивал сам король; жители многочисленных городов, у которых остерегались отнять магдебургское право; могущественные, всепроникающие общины баркалабовских и кутеянских нищих.

Нарушать обычное право, увеличивать двухдневную барщину было опасно: могли и красного петуха пустить, да еще так ловко — под только что застрахованное имущество, — что потом хозяина по судам затаскают: не сделал ли он это с целью наживы?

Поэтому даже сгон — право господина на рабочие руки кроме барщинных дней, когда гибнет на корню урожай или когда ливень или летний паводок угрожают затопить покосы, — должен был оплачиваться помещиками от двадцати до двадцати пять копеек серебром за день.

И вот пан Кроер осмелилися нарушить обычай. Дело было в том, что он год прожил в Петербурге и год за границей. Карты, рулетка, еще черт знает что. Растряс там много денег и теперь поправлял свое положение.

Началось это три года тому назад. Прежде всего он перестал засчитывать возницам дорогу, когда они возвращались порожняком. Мужики поворчали немного и утихли. Потом на целый час сократил обед в зимние барщинные дни. Стерпели и это, потому что барин должен быть немножко несправедливым, когда дело касается его хозяйства. Слава богу, всего было: и выпивал Кроер лишнее, и охотился на крестьянской озими, и насчет девок был шкодливый.

Но потом начались проказы уже совсем опасные. Пан Кроер прибавил третий день барщины. А когда некоторые попробовали возмутиться, их высекли на конюшне. Тогда кто-то поджег Кроеров амбар. В ответ на это Кроер завел волкодавов и привез из Смилович десяток людей для охраны. Это было уже совсем неожиданно.

Может, ничего б и не случилось, но навредил тяжелый год. Озимь с осени хорошо пошла под снег, хорошо вышла весной из-под снегового покрова и к Юрьеву дню выросла уже такая, что не только ворона могла в ней спрятаться, но и выпь, если б в ее голову пришла такая глупая мысль — бросать ради полей свои камыши. И тут выпал сильнейший град, захватив полосу от Могилева и почти до Гомеля. Градобой был невиданным: целые куски льда падали на бедную рожь, и она полегла начисто.

Летом пришлось туго, и, возможно, людей ожидал бы страшный голод, если б не хороший урожай овощей и яровых.

У Загорских, Вежи и Раубича, еще трех-четырех помещиков, у которых имелись запасы, было еще не так плохо. Крестьянам других помещиков могло хватить летнего урожая разве что до пятой недели великого поста.

И вот Кроер учинил пивощинцам общий сгон — горячая пора не ждала. За три дня рожь на его полях уже стояла в суслонах, а часть даже свезли к господским ригам, сложили в скирды. Люди шли на работу охотно, потому что семья из пяти человек — свою работу окончили — могла заработать за эти дни самое малое три рубля, а это значило, как на голодный год, восемь с половиной пудов ржи, можно как-то перебиться до щавеля, до «гриба бедных» — сморчка, до первой рыбы, как только спадет вешняя вода.

…На третий день сгона, под вечер, эконом Кроера объявил людям, что сгон не будет оплачен и что за него не будут платить и впредь.

Люди стояли на сельской площади, под общинным дубом, и слушали его.

Каждый думал о том, как теперь прожить. Мужикам виделась Бэркова корчма, где придется просиживать целые дни, лишь бы убежать от невольных домашних попреков, бабам — жадное и вечное, как судьба, устье печи, которая каждое утро требовала жертв.

Но все молчали.

Смущенный этим обстоятельством, эконом (пан приказал в случае чего пойти на маленькие уступки) предложил пять копеек за день. И тут Янка Губа, самый старый человек на селе, выступил вперед:

— Мы не нищие, чтобы нам замазывали глотку пятью копейками в день! Мы не чужое просим, мы просим свое, испокон веков установленное.

Глаза у него были как у обиженного ребенка.

— Пан Кроер обидеть нас надумал… Что ж, пусть подавится нашим хлебом… А за слезы сирот подохнуть ему без покаяния… Но прежде пусть знает: не будет платить, как то дедами заведено, — никто не пойдет на сгон. Барщину отработаем, а сгон пускай отрабатывает вдвоем с тобой, эконом.

Эконом был человек неумный и вспылил:

— Тогда хрен вам вместо хлеба! Жрите землю… Кто еще угрожать будет? Кто?! Холуи безмозглые! Вы же видите, какой трудный год. Разве не пан дает вам ссуды?! Разве не он за ваши недоимки перед государством отвечает своими деньгами?!

— За это мы на него и работаем. Но недоимок за нами не велось. Ссуд тоже. А если этой весной и придется занимать по его барской милости, то у кого хочешь будем занимать, только не у него, аспида ненасытного. Корчмарю иконы в залог отдадим, потому что он хотя и нехристь, а все же лучше Кроера, этой жадной глотки.

— Под ружьем пойдете, — пригрозил эконом.

И тут из рядов выступил молодой, лет двадцати восьми, пивощинский крестьянин Кoрчак, работящий отец двух детей. Он пришел сюда прямо со скирдования и потому был с вилами. Воткнул вилы в землю и спокойно оперся на рукоять.

— Не грозись, эконом. Бог не прощает за угрозу невинному.

Стоял перед экономом светло-русый, как лен, смотрел черными дремучими глазами.

— А на сгон не пойдем. Под ружьем поведут — так такую и работу от нас получит пан Кастусь. Пусть жолнеры[52] штыками снопы носят.

— Зачинщики! — сказал эконом. — Ясно.

И достал из кармана книжку и карандаш.

— Не дозволим писать! Не дозволим! — заволновалась толпа. — Черт его знает, что он там напишет… А потом печать хлопнут — и пропадай душа.

Возмущенные люди толпились вокруг старого Губы.

Первый не выдержал Василь Горлач:

— Да что же это такое?! За что?! Нас обижают, да на нас же и донос писать?

— Нехорошо поступаешь, эконом, — сказал Корчак. — Гляди, чтоб не отрыгнулось.

— Вот как?! — вспыхнул эконом. — Хорошо. Еще и угрозы? Глядите, мужики. Все это вам припомнят. И отказ от сгона, и оскорбление пану, и… то, что иконы святые заложить иудеям собрались. Гнездо гадючье! А тебе, Губа, как зачинщику, не миновать и Сибири.

Губа насмешливо смотрел на него.

— Чего мне бояться? Мне всей жизни с воробьиные подштанники. Ну и Сибирь. Пускай. Не все ли равно, откуда к праотцу Аврааму отправляться…

— Он еще и богохульствует, старый пень… Нужен ты Аврааму, труха смердючая! — огрызнулся эконом.

Со старым Губой никто так не разговаривал. Авраам Авраамом, а уважение старику необходимо даже тогда, когда он окончил земные дела. И поэтому Губа оскоромился…

Эконом увидел чуть ли не под самым носом потрескавшуюся, темную фигу, какую-то особенно издевательскую. Тогда он размахнулся и хлестнул старика плетью по пыльной, горбатой на спине свитке.

И тут произошло то, чего никто не ожидал от всегда кроткого, молчаливого Корчака. Видимо, он и сам не ожидал, потому что лицо его оставалось спокойным. А руки в это время выдернули из земли вилы и метнули их в эконома.

Вилы просвистели в воздухе и, дрожа, впились в землю между расставленными ногами эконома. Эконом побледнел.

А на него уже надвигалась толпа:

— Вон отсюда!

— Порожняк отменил, паскуда!

— Тре-е-тий день!!!

— Плати за сгон!

— Озимь лошадьми топчет, жбан пустоголовый!

Крик опьянил людей, особенно когда они увидели, что эконом вскочил в седло и припустил вдоль деревенской улицы. За околицей эконом свернул в сторону и поскакал прямо жнивьем, напрямик.

А возбуждение все нарастало, и над толпой взвился смех, задорные выкрики, свист. Не сытое было лето, голодная будет весна — черт с нею! Черт с нею, лишь бы на миг душу заполнили удовлетворение и гордость.

— Как это ты решился, Корчак? А если б попал?

— Если б захотел, так попал бы, — растерянно и немножко гордо посмеивался Корчак. — Что я, турок, чтоб в живого христианина метить?

— Да какой он христианин?! Падла он! Как же… Сгон даром робили. А теперь голод!

И тут они снова вспомнили об обиде.

— Слё-о-зоньки! — запричитала какая-то баба. — Что же им спонадобилось, глоткам ненасытным?!

— У нищего посох отняли!

— У детей голодных кусок изо рта вырвали!

Ее поддержали другие бабы. Причитания нарастали, а вместе с ними какой-то тусклый, лютоватый огонек загорался в глазах у мужиков.

Поднималась нестерпимо болезненная, до слез, обида. Она требовала неотложного выхода. И потому толпа радостно взорвалась, когда кто-то бросил:

— Сжечь Кроеровы скирды… Нехай знае.

Толпа заревела. Предложение понравилось всем.

— Не нам, так и не ему!

— Жги!

С самодельными факелами люди повалили к скирдам. День начал захлебываться в дыму… И удивительно — никто не взял ни одного снопа. Это был не грабеж, а справедливая месть.

— Пускай знает!

— Носом его, кота шкодливого, ткнуть!

…Спалив хлеб пана, люди вернулись в деревню и стали ожидать, что будет.

…Ждать пришлось недолго. Солнце еще стояло довольно высоко, когда мальчик, сидевший на вершине общинного дуба, заметил на дороге из Кроеровщины облако пыли. Хотели было броситься прочь из села, но Корчак убедил, что не стоит. Один человек — что он без других? А когда те, что шли из Кроеровщины, приблизились, всем стало стыдно за свои мысли.

Шли десять человек, а за ними ехал всадник. Люди узнали в них татар-охранников, а в верховом — поручика Мусатова.

Эконом случайно застал его в Кроеровщине и, насмерть перепуганный, стал умолять поручика, чтоб тот скакал в Суходол за помощью. Но у поручика имелись свои планы. Бунт был слишком счастливым случаем, чтоб выпустить из рук инициативу, отдать ее другому, потерять возможность утвердить за собой репутацию мужественного и деятельного человека.

Зеленоватые глаза Мусатова загорелись: он предчувствовал, он знал, что сейчас произойдет. Опасность — пустяк: что делается без опасности? Она даже придавала остроту тому, что он собрался делать. И поэтому он прикрикнул на эконома:

— А ну, замолчи! Наделают тут глупостей, а ты исправляй… Сколько охранников в имении?

— Десять.

— Давай их сюда… А сам скачи в Суходол. Скажешь — господин Мусатов сам двинул в Пивощи… Пусть не медлят.

Эконом смотрел на него с плохо скрываемым почтением и некоторым ужасом. И это было хорошо: будет свидетель. В душе поручика все ликовало от восхищения собственной хитростью. Пускай в Суходоле торопятся. Это необходимо, чтоб его не обвинили в излишней самоуверенности. Но они не успеют, они просто не смогут успеть. «Молодой и распорядительный поручик, который случайно оказался на месте», сделает все без них… Не надо было только показывать радости.

— Как же вы? — с ужасом спросил эконом.

— Служба, — ответил Мусатов.

— Благослови вас бог, — растроганно-восторженным голосом сказал эконом.

— Э, бросьте… Лучше поспешите… Все же их четыре сотни одних мужиков…

— И вы не боитесь?

— Боюсь. Но иду… — Он сдержанно перекрестился и сказал подчиненным: — Двинем, братцы.

…И вот теперь отряд вступал в Пивощи, и чем дальше он продвигался вперед, тем больше росла молчаливая толпа под дубом. Когда до нее осталось каких-нибудь шагов сорок, Мусатов остановил своих людей, а сам отъехал вперед, к толпе, на длину корпуса лошади, не больше. Он знал, что приближаться нельзя: стащат с коня, и тогда подчиненные не успеют помочь, побоятся стрелять и, возможно, бросятся наутек.

Могли даже просто набить морду. Нельзя быть смешным. Он ощупывал своими зеленоватыми глазами молчаливую толпу, а его руки, цепкие, нервные, со сплющенными на концах пальцами, лежали на луке седла.

Наконец он понял: опасность есть, но очень маленькая. И это приободрило его.

— Что здесь случилось? — спросил он.

В ответ молчание.

— Чьи суслоны горели?

Снова молчание.

— Молчите, сук-кины дети? Вилами кидаетесь?… Знаете, чем это может кончиться?

Некоторые опустили головы. Боже, только б не рухнули на колени!

— Что ж вы, братцы? Как это вы осмелились? Разойдитесь, не вводите в грех христианина… Разойдитесь мирно по домам.

Голос его смягчился, стал снисходительным, — так кот на миг отпускает жертву, чтоб было что догонять.

— Вы что, сожгли барскую рожь? Нехорошо…

— А то, что он с нами сделал, хорошо? — взорвался в толпе чей-то голос. — Обычай ломает, за сгон не платил.

— Будете отвечать!

— Вот что, — сказал, выходя из рядов, Горлач, — ступай отсюда, пан офицер. Мы натворили — наш и ответ. Иди… Правда, люди?

— Тогда отдадите свой хлеб, — сказал Мусатов. — Сейчас же отдадите… И на сгон пойдете завтра, хамские морды.

И обратился к отряду:

— Слушай меня… Пойдете к их скирдам и возьмете то, что они сожгли. До последнего снопа…

Удар был рассчитан точно. Толпа взревела. Угроза была нелепая и именно поэтому вызвала гнев, при котором не рассуждают.

— Пусть попробуют взять!

— Поглядим, как возьмут!

В конце концов, с офицером было только десять человек. И толпа полукругом двинулась на них.

Мусатов понял, что переборщил. Он не хотел драки, он хотел только возмущения, при котором можно стрелять поверх голов. «Распорядительный молодой поручик залпами поверх голов заставил смириться мятежный сброд…» Но рассуждать было поздно — в руках у крестьян появились камни. Надо было действовать решительно, иначе конфуз.

— А ну, попробуйте возьмите!

— Бей их в мою душу!..

Толпа надвигалась грозным полукругом. И тогда Мусатов почти пропел:

— Шту-церы на руку-у…

Толпа заволновалась и пошла немного медленнее.

— Братцы! — крикнул Горлач. — Не будут стрелять! Приказа такого нету! На нас кресты! По крестам не будут!

— Пли!

Залп секанул воздух. Все остановились, растерянные. Пороховой дым еще не успел развеяться, как в толпе истошно завопила баба:

— А-а-а!!

И этот пронзительный крик решил дело. Толпа, почти шестьсот человек, бросилась бежать, топча тех, кто упал.

…Корчака что-то обожгло. Не замечая, что из-под правой ключицы начала сочиться кровь, он пятился назад, с ужасом и гневом глядя в расширенные, бессмысленные глаза бегущих.

— Братцы, куда же вы?! Братцы, опомнитесь!

Он видел, как, держась за голову, бежал Горлач, как, часто хватая воздух ртом, зажимал красное пятно на рукаве старый Губа, но все еще беспорядочно махал ненужными вилами.

— Братцы!

Второго залпа не понадобилось. Мужики бросились огородами наутек.

И тогда Корчак побежал тоже. Вначале он не знал, куда бежит. Затем сообразил, что в камышах над старицей его не найдут, и потому повернул туда. Он не боялся, — гнев, которого он до сих пор не знал в себе, был сильнее страха, — но он все же бежал. Пожалуй, он был один, кто не потерял способности рассуждать после того, что произошло.

Он бежал огородами, потом с разгона бросился в воду старицы и, перемахнув ее, выбрался в лозняк, а затем в луга. Он долго бежал и там, всхлипывая от злости и повторяя:

— Трусы… Сволочи…

Потом пошел медленнее, только сейчас почувствовав, что ранен.

Вместе с кровью из тела, казалось, вытекала и смелость. Рана начала гореть. Забравшись в высокие камыши, как затравленный зверь, он черпал ладонью коричневую грязь и поливал рану, но она болела все сильнее.

«Пропаду», — подумал он.

Рядом откуда-то появилась водяная курочка и смотрела на него с любопытством, совсем не боясь.

Он бросил в нее горстью ила.

И тут его охватила злость. Никто не боялся мужика, даже водяные куры. Толпа взрослых людей пустилась бежать от десяти человек…

Он чуть не заплакал от обиды, но злоба вселила в него новые силы, он поднялся и поплелся тростниками к далекому Днепру.

«А поп Василий говорил, что ни один христианин не будет стрелять в святой крест… А эти стреляли…»

Ожесточение нарастало. Он шел и шел. Только б выжить, он им тогда покажет…

Но как выжить?

И тогда он вспомнил, что в Озерище живет родственник Цыпрук Лопата. Наверное, он и не знает о событиях в Пивощах, может, и спасет. Значит, надо идти прямиком на Днепр, постараться переплыть его и спрятаться в Озерище.

В голове все мутилось. Он шел камышами, лугом и снова камышами, падая в коричневую грязь.

…Цыпрук Лопата, который задержался на реке и плыл домой, случайно заметил облепленного грязью человека, ползущего к воде. Человек полз все медленнее и медленнее, наконец обмяк, стал недвижим. Поспешив к нему, Лопата едва узнал родственника.

Лопата уже слышал о событиях в Пивощах и потому не удивился. Но он понимал и то, чего не понимал раненый Корчак: беглецов будут искать у родственников и знакомых. И потому, переправив ночью свояка через Днепр и сделав ему в хате кое-как перевязку, он с помощью сына положил его на телегу и выехал со двора: решил за ночь перевезти на мельницу дядьки жены, Гриня Покивача. Мельница стояла в лесу, за восемь верст от Загорщины.

Гринь знал травы и мог залечить рану. Кроме того, было и еще одно преимущество: на мельницу Покивача люди старались не ездить, потому что у хозяина была незавидная слава колдуна.

…Деревня спала, когда Лопата ехал улицей. Только в хате Когутов горел свет: семья допоздна работала и теперь, видать, ужинала.

Лопата благодарил бога, что деревня спит. Но он не был бы так спокоен, если бы знал, о чем говорили Когуты за ужином. А решили они через несколько дней ехать на мельницу к Покивачу с первым зерном, потому что в своей озерищенской мельнице было завозно.

X

Назавтра утром гости разъезжались. Провожая их выстрелами из пушек, Кирдун снова ворчал на Фельдбауха. И снова Алесю пришлось стоять на террасе, отдавать прощальные поклоны.

И вот остановился перед ним Басак-Яроцкий. Спокойно глядит в глаза пострижного сына ясными синими глазами:

— Будь здоров, сынок… Будет скучно — заезжай лисиц пострелять… Кгм… — И добавляет шепотом: — А когда будет тяжело, да еще, упаси боже, найдется враг, помни: есть дядька Яроцкий, который умеет держать пистолет.

— Спасибо вам.

…Вице-губернатор подходит к нему, совсем не такой румяный и свежий, как вчера, хотя старается держаться с достоинством.

— Прощайте, князь! Старайтесь быть достойным сыном России. Многое вам дано — многого от вас и ожидают.

«Держись прямо, пожалуйста, будь величественным, старый вояка, однако это ты говорил полушепотом непонятные и страшные слова, и я теперь знаю, какая бездна, какая безнадежно мертвая пустота за твоим спокойным, взрослым лицом. Да, жаль, далеко не все такие. Я не покажу тебе этого. У меня тоже ничего нет, кроме могил. Так меня учили».

Уезжают Ходанские. Любезная улыбка старого графа, слишком ласковая, чтоб ей можно было верить. А Илья — зверек. Так и не сошлись поближе.

Мальчик провожает глазами каждую семью, словно она исчезает навеки, и не знает, что все это нити того ковра, который ему придется ткать всю жизнь, длинной или короткой она будет. Иная прядь будет идти почти сплошным фоном, серо-зеленым, как дождливый понедельник. Другая встретится полоской, узкой, на день работы. Та промелькнет единственной красной ниточкой, но сквозь всю жизнь.

Люди пришли — люди исчезают. И ему кажется, что исчезают навсегда.

И Майка с Мстиславом сегодня тоже исчезнут.

А вот направляется к ступеням число «20» — братья Таркайлы.

— Бывай, князь, — басом говорит Иван. — Смотри, Тодор, какой хлопец растет. Настоящий приднепровский лыцарь. Когда вырастет, лучше с ним не связывайтесь разные там англичане да турки. Даст — лужа останется.

Тодор кисловато улыбается. А Иван басит дальше:

— Наш… Наш… Приезжай, брат, ко мне — женю. Мы такого героя каким-то сушеным рыбам и понюхать не дадим…

Ах, убирайтесь же вы быстрее со своим «лыцарством»! Потому что Майка и Мстислав тоже уезжают.

Отец провожает к карете старую Клейну, а за нею идут Ядзенька и Янка.

— Будь здоров, бэйбус, — говорит старуха. — Ты смотри у меня. Рановато начинаешь ферлакурить.

— Спасибо вам, милый Алесик. Все было хорошо, — грустно говорит Ядзенька. — Вы только не забывайте… нас — меня, и маму, и Янку.

— Прощайте, Ядзенька…

Вот уже и Раубичи показываются в дверях. Раубичи! А за ними идет Мстислав.

Желчно-красивое лицо Раубича серьезно. Холодные, с расширенными зрачками, страшные и все же чем-то притягательные глаза снова ловят взгляд мальчика, испытывают, забираются медленно на самое дно души.

— Прощай, свет ясный, — с неожиданной теплотой говорит он.

— Прощайте, милая Майка.

— Прощайте, милый Алесь.

— Довольны ли вы?

— Le plus beau bal, que j'ai vu de longtemps,[53] — отвечает за нее важный, как придворный, Франс.

А она не ответила, лишь кивнула головой.

— Майка… Через несколько дней я приглашу Когутов. Мне очень хотелось бы… Мы поедем смотреть руины старого замка. Я приглашаю Мстислава и… вас.

Майка кивает головой без особого энтузиазма. И это такое неожиданное горе, что даже сердце падает куда-то.

— Михалина, — сурово говорит Раубич, — поблагодари хозяина. И поцелуйтесь, как хорошие дети.

— Спасибо вам, Алесь, — говорит она. — Всего вам доброго.

Она приближает к нему личико, дотрагивается неподвижными губами до его щеки и подает ему руку.

И в этот момент он ощущает что-то в ладони. Он неумело сжимает ладонь и смотрит на Майку.

Ушли. Всё. Алесь идет в дом спокойно — потому что на глазах у всех — пересекает зал, а потом… Потом бешено мчится по лестнице на хоры, а оттуда винтовой лестницей на антресоли второго этажа, а потом по приставной лестнице в открытую башенку.

Он еще раз желает увидеть коляску, увозящую ее.

…Коляска отдалялась. Солнечные пятна прыгали по ней, по лошадям, по людям, которых уже нельзя было отличить друг от друга. Все исчезло, и на дороге больше ничего не видно.

Тогда он вспомнил о вещи, которую держал в руке, и разжал кулак. На ладони лежал детский железный медальон, выполненный почти в том же стиле, что и браслет старого Раубича. Маленький медальон с шиповником и скачущим всадником.

Он раскрыл его и увидел прядку пепельных волос и сложенную бумажку.

На бумажке было несколько слов из латинских букв. Несколько неуклюжих, видимо после длительных раздумий, написанных по-мужицки слов.

Он с благодарностью, с какой-то мгновенно возникшей надеждой разобрал: «Чтоб не забывал. Приезжай!»

XI

Он раскрыл глаза, и из темного моря забытья начали выплывать тусклые, но устойчивые образы.

Прежде всего космы трав, растущих вниз сухими соцветиями. А корни их на дереве. Ах, как болит тело! Оно совсем чужое: руки, ноги свои и не свои, тяжелые, как свинец, и невесомые, близкие, вот здесь, и очень-очень далекие.

Что это за травы? Ага, это они не растут, это они просто висят вниз сухими соцветиями, привязанные к слегам. Это, наверно, какой-то омшаник, но какой?

Вот тени чьих-то голов на стене. Одна мужская, другая, наверное, женская. Нет сил, чтоб повернуться и взглянуть на эти головы, от которых ложатся тени.

И почему здесь горит свет, когда за стеной день? Конечно, день, потому что он слышит пение дневных птиц. Если б была ночь, кричала бы выпь. Где это она кричала накануне? На каких приречных лугах? И что там было?

…Вспомнил! Они стреляли. Хватал воздух ртом старый Губа. А потом была та водяная курочка и бесконечная, нестерпимо длинная дорога…

Вдруг из его горла вырвался такой страшный крик, что он испугался за тех, чьи тени отдыхали на стене. Но пугался он напрасно: те не заметили и не услышали, как вздрогнуло его тело, а с губ сорвался беззвучный писк.

Поняв это, он в отчаянии попробовал сказать слово, самое легкое слово, потому что перед глазами были трещины в стене и то, что между бревен:

— Мо-ох… о-ох…

— Стонет, — послышался женский голос.

Кто-то темный и большой склонился над ним, и сразу он почувствовал на губах шершавый край глиняной кружки.

— Глотни шалянца,[54] мужик, — сурово сказала женщина, — это тебе на пользу. Какой же ты слабый…

Прояснялось в глазах. Да, это был омшаник для пчелиных ульев, теперь пустой, и в нем горел каганец, хотя за стеной был день, и плескалась где-то вода.

Вот уже ноги и руки стали не такими далекими, и хватило сил даже повернуть голову.

Прикрытая дверь. Дневной свет косо падает из нее, и в луче радужно клубится сизый дым, переливается, наплывает одним завитком на другой. И так все выше, выше.

Дым тянется от кучки смоляков, на которых стоит горшок, да еще от трубки мужчины, сидящего у двери. Что за мужчина? Весь в белом, — значит, мужик. Лицо худое и почти безбородое, усы жидкие. А глаза пронзительные, желто-янтарные, словно у коршуна, попавшего в силок. Когда подойдут люди, он смотрит на них непримиримо, с той высшей покорностью судьбе, какая бывает у зверей и хищных птиц, понимающих, что уже ничего не поделаешь.

Возле горшка сидит на колоде женщина, то, что давала пить. Странная женщина. Вся в черном, как монашка. На голове длинная черная шаль, открывающая только треугольник лица. Лицо крестьянское и не крестьянское, темно-бронзовое и сухое, закостеневшее в какой-то властности. Встретив такую — испугаешься. Но тот, коршун, чувствует себя свободно: надо думать, одного поля ягоды.

— Пей, мужик, — говорит женщина.

Над ним наклоняется лицо. Глаза страшные, глубокие и, удивительно, совсем не старые.

В этот раз питье как полынь и белена — немеют нёбо и язык, темнеет в глазах.

— Пей, мужик. Бунтовать небось слаще было, дуролом?

…Какое облегчение! Теперь можно уже и разговаривать. И он спрашивает слабым — потому что рот будто после сильной оскомины — голосом:

— Где я? Почему?

— Лопата доставил. Я Гринь Покивач. А это Марта… Гм, мать божья… И счастье, что ты у нас. Иначе подох бы, как собака, без причастья… Какой же это дурак грязной водой раны обмывает, дубина неразумная?

— Горели.

— Могли б совсем сгореть. Пока довезли, был у тебя уже антонов огонь. Кожа вокруг раны покрылась пятнами. Вот как оно, господин Корчак. Господами быть захотели — вот вам шкуру и выделали.

— Под сердцем холодеет. Значит, конец?

Мельник пускает дым.

— Поглядим, — говорит он. — Первые два дня смердела твоя рана. Поглядим, как теперь.

— Не ругай его, — сухим голосом говорит Марта.

— Как же не ругать, — говорит Покивач, — когда у него мозги в кишках. Забыл, что такое пан и что мужик.

Злость подкатывает под сердце Корчаку, и он говорит:

— Мы как волки и собаки… Одних щенков нам с ними… никогда… не плодить.

— Умен, — говорит мельник, — да только еще никогда волк не стерег жилище, а собака не выла в ночном лесу. Так, значит, и не лезьте в компанию друг к другу, не тужьтесь. Они, видишь ли, справедливости захотели.

— Оби-идно.

— Ну, а если б вы господами стали, не обидно было б? Кому-то все равно была б обида. Может, еще и бoльшая. Нет хуже пана, как из хама, а из дерьма пирог.

Эти ворчливые слова сердят Корчака, но он молчит.

— Может, и хуже, — говорит Покивач. — Потому что все равно, кто будет класть ноги на чужой загривок. Так у этих господ ноги нежнее, чем твои ступаки. Их ноги к шарканью и танцам привыкли, они такого пинка в зад дать не могут, как ты в корчме.

— Их ласку… изведал… В кресты стреляли, нехристи.

— Научили, — улыбается Покивач. — И правильно сделали, что научили. Вы же, трусы, заячьи души, деревней от десяти человек драпали. Не с вашими зубами орехи грызть. Хотя бы о том подумали: нападает ли волк в Иванову ночь?… Не-е-т. Он ожидает той ночи, которую ему бог выделил, — он филипповок ожидает и тогда в сени влезет, чтоб собаку достать. Потому что бог ему эту ночь дал для власти. А до этого он молчит, он ко двору не подойдет, как вы… Полезли и наложили всем селом в порты. Потому что как будто бы и вместе, а на самом деле стадо баранов. Ничто вас не связывает, каждому своя шкура дороже… Если не изменитесь, так вам извечно быдлом и быть. Случайно одного забодаете, сразу будет над вами новый кнут.

— Молчи, Гринь, — сказала Марта. — Ты что, забыл, что он раненый, что его сердить нельзя?

— А ты тоже молчи, — ответил Гринь. — Давай вот лучше перевязывай.

Марта разворачивала белые тряпки на груди Корчака. Раненый почувствовал, как изболевшее тело отвечает мелкой дрожью на толчки боли: Марта отдирала полотно от раны.

— Тц-тц-тц, — почмокал Покивач.

— Дрянно? — спросил Корчак, не открывая глаз.

— Лучше, — Сказал мельник, — но еще не совсем хорошо.

Его грубые руки достали откуда-то горсть сероватой с прозеленью вязкой массы и начали накладывать на рану. Корчак ощутил приятный холодок.

— Поблагодари своего бога: три недели не пекли… Лето, праснаками обходимся, — сказала Марта. — Это плесень, которая в квашне на опаре вырастает, если не пекут хлеб.

— Знаю, — сказал Корчак. — Снимаешь верхний слой, а внизу хорошая.

— Ну вот, — сказала Марта. — Если есть божья воля, поправишься.

Запах опары возвратил Корчака к воспоминаниям о доме, жене и детях. Потом он вспомнил хату и покойницу мать. Мать собиралась сажать в печь хлебы. «Иди сюда, сынок», — говорила она. Он подходил. Руки матери были оголены выше локтей. «Нагнись», — говорила мать. И потом ее рука с сильным «чвяканьем» резко входила во вздувшееся грибом тесто. Мать вырывала руку, и он, малыш, припадал носом к углублению в тесте, а оттуда — лишь на мгновение — шибало кислым и резким, аж в глаза кололо и голова шла кругом, неимоверно сытным и добрым духом. И это был самый приятный запах, домовитый, как печь, как родная хата, и приятнее любого запаха на земле — не нанюхался б и за всю жизнь. Потому что это был хлеб.

С приятной дрожью (это отходила боль) Корчак подумал, что теперь он, может, и не умрет…

…Потому что это был хлеб, а он верил хлебу. В хлеб можно было верить. В хлеб нужно верить. От хлеба жизнь и от хлеба сила. От хлеба не может не быть силы. Он несет человека, и человек живет ради него, помогает ему стать хлебом, а тот за это отдает человеку самого себя.

И это за хлеб лилась в Пивощах мужицкая кровь.

Он как-то сразу и окончательно понял, что теперь ему никогда не есть хлеба, который подходил в родной квашне. Не есть ни в материнской хате, ни в своей. Мать умерла, ее никогда уже не увидеть. А в своей…

— Гринь, — спросил он, — что в Пивощах?

Покивачу стало веселее: парень интересовался чем-то, — значит, будет жить.

— В Пивощах зажывощи,[55] — сказал он. — Еще сильнее скрутили мужика. Правда, никого не взяли, вице-губернатор защитил. Кое-кого отхлестали за суслоны, вот и все.

— Почему так… обошлось?

— Кроера сам губернатор Гамалея позвал в Могилев. Дали, видимо, «прочухана», потому что возвратился злой, как собака. Его кучеру губернаторский лакей говорил за куревом, что на пана Константина кричали… Сам кричал… Мол, с самого начала надо было говорить, что за сгон платить не можете… Злой приехал Кроер… Запоете вы теперь, пивощинцы…

Покивач замолчал.

— Что обо мне… говорят?

— О тебе?… Гм… Твои дела, брат, дрянь… Одному тебе придется расхлебывать кашу за всех. Я же говорю, что вы не руя,[56] а стадо. Ты сбежал, может, даже убит, тебя нет — твой и ответ. И татары показали, что ты вилы метнул, что с тебя началось… Да и ты заядлый — кричал, чтоб не убегали.

Да, он знал это и сам. Он бросил вилы, но он не хотел попасть. Какой же это ловкий мужик не попадает, если захочет? Однако оправдываться нет смысла. Не поверят. Не захотят поверить. Потому что они никогда не нюхали квашни, а значит, в их жилах текла иная кровь. Где крови ни ложки, там правды ни крошки… Мать, когда была молодой, иногда тихонько пела вечерами на завалинке. Луна, такая полная, выплывала над садом, и она пела:

Ой, за-а лесам, за прале-сам

З'а-л'-т'ая дз'я-а-ажа…

Потом она уже не пела… И кто б еще сказал про луну «золотая квашня»? Те не могли. Волки, которые стреляли. А с волками — по-волчьи… А значит, никогда ему уже не доведется жить возле своей квашни.

— Ты не того, — словно оправдываясь, сказал Гринь Покивач, — ты не бойся. Никто не выдаст… Вылечим… Поживешь да и пойдешь в скиты, на Ветку… Там беглых много. Староверы не выдадут, потому как считают, что власть от дьявола. Переправят еще дальше… аж на Керженец… Так вот испокон веку и таскаются люди: наши — туда, ихние — к нам.

Корчак молчал долго.

— Нет, — сказал он наконец, — я не пойду… Тут моя земля… мой хлеб… Я не должен оставлять его.

— Смотри, — сказал Гринь. — Можешь и здесь, пока не дознались.

Они молчали. Один посасывал дымящуюся трубку. Второй лежал с закрытыми глазами и думал. И вдруг темнота под его опущенными веками вспыхнула горячим золотисто-красным светом, и он догадался: кто-то открыл дверь в омшаник. Он осознал это, но глаз не раскрыл. Все равно он пока не может защититься, и если это пришли за ним, он не будет смотреть на них. Пускай берут такого, как есть. Он так и умрет с закрытыми глазами.

…А Грить обернулся и увидел в дверях Михала Когута, а за его спиной лица Кондрата и Андрея. Все смотрели на распростертое тело. Только Михал смотрел мрачно, а близнецы удивленно.

Гринь поднялся навстречу, почти вытолкнул их и закрыл за собой дверь. Он был зол на себя: ворон ловил, старая макитра, а плеск воды на мельнице приглушил стук колес завозников.

— Ну? — мрачно спросил Гринь.

— В нашей завозно, — сказал Михал. — Так мы к тебе.

— Идем.

Все время, пока длился помол, завозники и мельник не обмолвились ни словом. Молча таскали мешки, молча засы?пали, молча пускали воду.

Усилившийся шум воды долетел и в омшаник и успокоил Корчака: значит, не за ним.

А люди у мельницы не смотрели друг на друга. Да и что было Когутам до мельника? Мельник как мельник. Куда интереснее была древняя мельница, узенькая лента единственной дорожки, которая вела к ней и по которой они приехали, крохотное озерцо с лилиями и дремучие лесные дебри вокруг него.

Прудок такой интересный, ровнехонький. Стреха мельницы зеленая от мха. И лоток весь бархатно-зеленый. И стеклышки зеленые. А стволы боровых деревьев совсем медные, потому что солнце заходит. Совсем медные, словно тысячи огромных змей-медянок встали на хвосты. А над озерцом толчет мак мошкара, тоже совсем золотая на солнце. Вот и смотри себе, человече. И ничего ты не видел, и ничего не слышал… Ешь борщ с грибами, а язык держи за зубами. Кто молча, у того дума не волчья… М-да… Вот оно, значит, как, знаете ли…

И только когда Михал отсыпал Покивачу положенные гарнцы, а дети отошли от телеги, мельник тихо спросил у Когута:

— Видел?

— Не видел, — мрачно ответил Михал. — И дети не видели.

Диковатые светло-синие и янтарные, как у коршуна, глаза встретились на миг и снова разошлись. Но Покивачу этого было мало. Ему надо было знать, правильно ли сделал он, Покивач.

— А если б у кого другого увидел?

— И ухвалял бы, и не ухвалял, — с крестьянской хитростью сказал Когут. — Я, брат, никогда никому ничего такого…

— Ну, а если что такое?

— Ну, а если что такое, так что ж тут такое, оно уже…

— Ну, а если что такое? — настаивал Покивач.

— Так оно ведь, как говорится, и у других не видел, и у тебя. Я человек смирный. Да и отец мой, а их дед тоже не лишь бы что, и всем, конечно, можно, если уже так, и сказать. Вот оно, как говорится, и так.

— Донесешь? — начистоту спросил Покивач. — Дети не донесут, они простые души. А ты?

Михал поглядел прямо в глаза Покивачу.

— Нет, — сказал он. — Не донесу.

Когда завозники уехали, мельник, немного успокоенный, пошел к омшанику. Перед дверью остановился, думая о том, что надо будет все же перенести раненого в шалаш возле бортного урочища. И не потому, что Когут донесет. Зная деда Данилу, этого можно было не опасаться. Просто подальше от греха. А вдруг кто-нибудь еще наткнется. Разные бывают люди. Придет, когда тебя нет, и давай шнырять…

С этими мыслями он открыл дверь. Марта сидела над раненым.

— В беспамятстве, — тихо сказала она.

Корчак не был в беспамятстве. Просто ему надо было остаться со своими мыслями, и он не хотел отзываться.

Так, для него больше не было родной хаты и родной квашни. Потому что его одного гнали, потому что крови одного его хотели за события в Пивощах. А разве его нужно судить? Разве это он стрелял? Нет, начал стрелять Кроер. Закончил тот поручик с рысьими глазами.

Корчак был спокоен. Он просто рассуждал.

Карать должны их, а карают его. «Если земной суд такой лживый, такой неправедный, почему б не судить каждому, поправляя его? Почему не губернатору? Почему не дядькованому сопляку Загорскому? Почему не… мне? Почему, в самом деле?»

Он внутренне улыбался новизне и опасности этих мыслей.

Так он и сделает. Суд так суд. И всем, кто стрелял в кресты, не уйти живыми. Он заступится за своего Христа. Все они ответят перед правдой. Потому что они не помогали хлебу расти, не помогали земле-матери родить. Они только тратили ее без пользы, и потому правды у них не было и они были волками. А с волками — по-волчьи…

XII

Вышли со двора под вечер, когда вдоль улицы насквозь розовела от солнца поднятая стадом пыль. Блеяли овцы, недоуменно толкаясь у ворот, и отовсюду долетали льстиво-безразличные, вкрадчивые голоса хозяек:

— Шу-шу-шу…

— Красуля, Красуля… Ах, чтоб ты здорова была…

Слышались скрип, шумные вздохи, звонкие женские голоса и громкие шлепки по бокам животных — звуки обычной вечерней суеты.

Но даже в этой сумятице был покой, потому что был вечер. И, словно подчеркивая эту усталость и покой, серединой улицы шел на вечерню в очередной дом озерищенский пастух Данька, лениво, от нечего делать прикладывая иногда к губам длинную трубу из бересты.

Звуки были чистые и громкие: Данька мог крутить трубы, как никто другой. Он шел, так спокойно загребая чунями пыль, что зависть брала. Дай бог быть на пасху попом, зимой котом, а летом пастухом. Дай бог! Потому что ничего нет лучше этого вечера, чистых звуков трубы и брошенных украдкой взглядов девок на пригожего пастуха.

Подойдя к детям, Данька, который совсем и не глядел на них, неожиданно поднес раструб берестянки к уху Кондрата и так рявкнул, что парень подпрыгнул.

— Да-анька, чтоб тебя!

— А чего, чего ты середкой улицы идешь? — улыбнулся ровными зубами Данька.

— Ты, Данька, брось, — сказала Яня. — Нельзя так.

Она сидела на закорках у Андрея — побаивалась коров. Глядела на Даньку с осуждением и почтением: такой озорник, а коров не боится.

— Не буду, Янечка, — сказад Данька, улыбаясь. — Ей-богу, не буду, хозяюшка. А кто же меня тогда вечерей накормит, как не ты!

Он эту неделю кормился у Когутов и был доволен: есть давали хорошо.

Каждая хозяйка улещает пастуха.

— Погодите, хлопцы, — сказал Данька. — Берите вот.

Он полез за пазуху и начал доставать дичкu, зеленоватые, с коричневыми, лежалыми боками, — каждому по горсти.

— Крупные какие дички, — сказал Павлюк, набивая рот.

— М-гу, — сочно чмокая, промычал Данька. — Это же посерки.[57] Эти есть мо-ожно.

Все ели дички. Данька, озоруя, давал Яне еще и еще. Дичков было много, они не умещались уже в детских ладошках, а пастух, такой искуситель, сыпал и сыпал. Девочка смотрела на него умоляюще, не зная, что делать.

— Янечка, — сказал хозяйственный Павлюк, — слезай с плеч, здесь коров нет. Ну вот… А теперь возьми дички в подол и не гляди на этого антихриста.

— Так что это Когуты сегодня такие когутистые? — спросил Данька. — Только пера одного у Когутов не хватает. И куда идут такие принаряженные Когуты?

— Пастуха встречать, — сказал Кондрат, — дорогого гостя.

— Ну, это еще ничего, — сказал Данька. — От озерищенцев можно ожидать и худшего.

Он был вывезен из другой деревни и поэтому всегда немножко подтрунивал над Озерищем.

— Вы люди вежливые, вы не только пастуха, вы сено когда-то колокольным звоном встречали. Думали — губернатор, потому что губернаторов вам, по мужицкой вашей темноте, видеть не доводилось, а Минка-солдат говорил: «У-га! Губернатор! Губернатор, братцы, важный, как воз с сеном». Так вы сообразили. Встретили.

— Брось, — сказал спокойно Андрей. — Вранье это все.

— А я разве говорю — правда? Так куда вы?

— К Загорскому в гости, — опустил глаза Андрей. — Позвал.

— К дядькованому паничу? Х-хорошо. Вы же там смотрите, хлопцы, не набрасывайтесь на разные добраны-смакованы, как Лопатов хряк на панскую патоку. Чести не роняйте. Не у них одних она есть.

— А мы знаем, — сказал Павлюк. — Мы не с пустыми руками идем. Мы вот семечки несем, орехи, мед.

— Да что-то поздно идете? — спросил Данька.

Дети переглянулись. Потом Андрей все так же спокойно сказал:

— А мы переночуем. А утром пойдем смотреть все.

— Ну, счастливого вам пути, — сказал Данька.

…Дети вышли за околицу. Идти было приятно. Ласковая и еще теплая пыль нежно щекотала пальцы, фонтанчиками всплескивала между ними.

— Хорошо, что ты не сказал ему, Андрейка, — промолвил наконец Кондрат. — Никто и знать не будет. Даже батькu. Только мы да Алесь.

— Что я, дурак? Скажу я Даньке, что мы задумали! Сразу б нас на телеге в Загорщину завезли. А так мы свернем с дороги, пройдем три лишних версты да и залезем в Раубичев парк. Рассмотрим все и пойдем своей дорогой… А то все — Раубич колдун, Раубич в распятие стрелял, над Раубичевым имением змеи летают, к нему болотные паны ездят… А кто видел? Кто знает? Вот и надо… пощупать…

— А если нас тые болотные паны словят?

— Ничего они нам не зробят, — сказал Андрей. — Я из-за икон освященную воду взял.

— А страшно. С одного страха можно умереть.

— Страшно, — сказал Андрей. — Ну и что ж?

Солнце село, когда они свернули с загорщинской дороги на более узкую, что вела на Раубичи. Перешли вброд неглубокую Равеку, вобравшую в себя последний багрянец неба, и прямиком направились в луга.

Отава в этом году отросла хорошая, не кололась, по ней было не больно идти. Косить начали куда раньше Янова дня.

Прошло больше месяца, как отзвучал последний шелест косы, а на дворе только начало августа, теплого и ласкового.

Неисчислимые стога темнели на росисто-серых лугах, источая тот особенный аромат, который бывает у сена, не тронутого дождем. Такой уж удачный был в том году укос. Они были огромные, те стога, и выглядели в сумерках даже немножко зловеще.

Дети шли и разговаривали. Яню несли на спине по очереди. Однако разговор понемногу затухал, а потом перешел на шепот. Потому что слева, пока еще смутно, выплыли из темноты кроны Раубичева парка. Совсем как тогда, в мае, в ночном. Они были пока далеко, не меньше как за полторы версты. А над кронами, совсем как тогда, горел едва заметной искрой далекий огонек.

— Снова не спит, — сказал Павлюк.

— Никогда не спит, — вздохнул Андрей. — Ждет.

Теперь близнецы шли первыми, рядом. Чтоб первыми в случае чего встретить опасность.

Горел над лугами далекий, очень одинокий во тьме огонь. И дети шли на него.

Кроны выросли над головами совсем неожиданно. То были далеко-далеко, а то вдруг надвинулись на детей и нависли над ними. И огонь исчез.

Ограда из толстых железных прутьев тянулась влево и вправо, и ей не было видно конца.

— Пойдем направо, — шепотом сказал Андрей. — Не может быть, чтоб дырки нигде не было.

Однако им пришлось идти довольно долго, пока Кондратова рука, которой он все время скользил по прутьям, не наткнулась на пустое место. Кто-то выломал один прут.

Надо было лезть. Но парк темнел так страшно, что они невольно медлили.

Из парка долетел писк птицы, которую, видимо, застиг в сонном гнезде какой-то хищник. Возможно, то куница хозяйничала по чужим гнездам, а может, совка-ночница. И этот писк словно разбудил всех.

— Ну-к что ж, — перекрестился Андрей. — Полезли…

Они нырнули в проем в ограде, и темные кроны парка жадно накрыли их.

…Шаги были неслышны. Густая трава глушила их. Темень остро, по-ночному, пахла грибами, влажной листвой, сильным дубильным запахом дубовых зарослей и немножко душным, банным ароматом берез.

Невидимая тропинка, которой они шли, привела к высокой сломанной березе над самым обрывом. Береза сломалась, но не упала, повиснув на соседних деревьях, и теперь жестко белела в темноте своим мертвым стволом.

Отсюда было видно довольно далеко. Тропинка здесь раздваивалась. Слева она шла к кудрявому пригорку, на вершине которого неясно белела двумя звонницами Раубичева церковь. Вторая ветвь тропинки спускалась по склону, вела куда-то ниже — видимо, к другим белым строениям, которые беспорядочно раскинулись в чашеподобной ложбине у подножия церкви. И, замыкая ложбинку с другой стороны, полукругом лежала подкова свинцового озера.

— Пойдем по правой, — сказал Кондрат. — Ну ее к дьяволу, церковь. Раубичевы говорили — стоит, как гроб.

Тропинка спускалась по склону наискосок и вскоре вывела на открытый с двух сторон выступ пригорка. Здесь густо росли деревья, а между ними серело узкое строение, похожее на церковь без куполов. Это, видимо, была старая башня при доме. Таких в то время много было разбросано возле приднепровских замков. Всегда расположенные немножко поодаль от новых домов, старые прибежища рода на случай войны, теперь уже никому не нужные, холодные, как подземелья, потому что солнце не успевало за лето прогреть и высушить двухсаженную толщу стен, они медленно разрушались, роняя из кладки на траву источенные каменным слизняком валуны. Со временем стены начинали напоминать черно-желтые соты, мертвую вощину без пчел.

Когда-то были пистолетные выстрелы, когда-то были осады и пчелиное гудение стрел. Теперь — ничего, кроме разрушения.

Дети, медленно продвигаясь вдоль левой стороны башни, увидели овраг, рассекавший ложбину, а за оврагом господский дом. Дом был совсем темный — ни одного освещенного окна.

— Откуда же свет? — шепотом спросил Павлюк.

Андрей пожал плечами. И как только они зашли за угол башни, такой, казалось, неживой, такой безнадежно мертвой, они увидели отблеск этого света на кроне дуба-богатыря, который рос у стены.

…Светилось окошечко в верхнем этаже башни. Светилось неживым, синим, каким-то дрожащим светом — иногда сильнее, иногда слабее.

— Заглянуть бы, — прошептал Кондрат.

— Потом на дуб полезем, — сказал Андрей. — А теперь обойдем башню. Черт его знает, где тут дверь. Вдруг кто выйдет и схватит… Я же говорил, нечисто здесь.

Они двинулись дальше, медленно обошли уже три стороны постройки и теперь должны были выйти на четвертую — к обрыву.

Двери не было и здесь, словно тот, кто зажигал огонек, залетал сюда по воздуху. Но зато здесь было окно на уровне земли, видимо пробитое позже в глухой стене, и из этого окна падал на обрыв красноватый свет.

Они увидели этот свет и одновременно услышали негромкое и редкое постукивание железом о железо, почувствовали сладковатый серный смрад.

С замирающими от любопытства и ужаса сердцами они поползли к этому окну. Павлюк остался с Яней в зарослях, а ребята поползли все ближе, ближе. Красноватые вспышки делались ярче, постукивание тревожнее и отчетливее.

Стук-пых… Стук-стук-пых-х…

Окно было зарешечено, и сквозь решетку они увидели огромное подземелье с каменным полом и сводами. Все стены его, кроме одной, тонули во мраке, а та одна была освещена сверкающими вспышками горна, над которым нависал черным грибом колпак. У горна стояли каменные столы с удивительными инструментами из стекла и металла.

Стук-пых… Стук-стук-пых…

В подземелье было четыре человека. Один сидел за столом возле горна и держал над жаровней что-то похожее на сковороду. Это со сковороды временами полыхало винно-красное пламя, и тогда человек снова сыпал на нее черный порошок, качал головой и продолжал калить.

Второй сидел поодаль. Перед ним дрожала зажатая в тиски металлическая полоса. Он постукивал по ней небольшим остроконечным чеканом.

Стук-пых… Стук-стук-пых-х…

Двое других сидели, закутавшись в грубые суконные плащи, и смотрели в огонь. Все четверо были чем-то похожи; угасала красная вспышка, и тогда даже в свете горна можно было заметить фарфоровую бледность лиц.

И все молчали, как будто слова между ними были совсем не нужны.

Пламя вспыхивало все чаще. И вот человек у горна вынул из чугуна круглую бутылку с узким горлышком, встряхнул какой-то осадок и показал человеку с чеканом. Тот утвердительно кивнул.

Трепетало красное пламя.

Человек подал полосу одному из сидевших. Освободил вторую полосу, крутой дугой выгнутую между тисками, и подал соседу первого. Те сбросили плащи и, оставшись в суконных штанах и белых сорочках, начали молчаливую и страшную своей молчаливостью игру во вспышках красного света: по очереди начали бить полосой о полосу, по-разному держа их. Затем один бил по полосе другого, воткнутой одним концом в отверстие между плитами. Потом второй бил довольно толстой кувалдой по полосе первого.

Один из ударов сломал металл. И владелец кувалды молча, с мрачным лицом развел руками.

И тут вспышка небывало красного густого пламени осветила подземелье. Человек с жаровней стоял и скалил зубы в потоках красного света, которые змеились все выше и выше. Руки его были победоносно подняты вверх.

Это было так страшно, что мальчишки бросились прочь и опомнились лишь за углом башни.

— Что видели? — спросил Павлюк.

— Вызывали кого-то, — коротко ответил Андрей.

— Кого?

— Не знаю. Но не к добру. Пошли отсюда.

— А огонь? — напомнил Кондрат.

— Да, огонь… — У Андрея упал голос.

Они подняли глаза к окну и увидели, что синий огонек погас. На его месте теперь темнел провал окна. Обычный мертвый провал. Больше ничего.

И мальчики сразу почувствовали, как страх уступил место разочарованию. Столько раз видеть искру над кронами парка, решиться наконец идти сюда, натерпеться страха, увидеть огонь вблизи, такой изменчивый и синий. И все испортить.

— Пошли, — сказал Андрей.

Снова тропинка, на этот раз с уступа в обход небольшой подковы озера. Снова запах грибницы и студеная роса.

Мальчики шли молча, с опущенными головами. Было холодно и неуютно под кронами деревьев. Хорошо еще, что хоть Яня не плакала, потому что ей было все равно, так она хотела спать. Андрей снял с себя свитку, и они подвязали девочку на спине у Кондрата, смастерив что-то наподобие мешка, в котором было тепло и уютно. Кондрат теперь мог освободить руки, ему стало легче.

— Придем еще сюда? — тихо спросил он у Андрея.

— Придем, — подумав, ответил Андрей. — Надо прийти.

— Кого же они все-таки вызывали? — спросил Кондрат.

Андрей не ответил. Да и что можно было ответить?

Мрак. Глухие шаги. Сонное посапыванье Яни на спине у Кондрата. Начинает пробирать холод, тот сонливый холод, когда челюсти раздирает зевота и человек мечтает как о наивысшем благе о копне сена, в которое можно забраться и уснуть.

Они миновали озеро, с которого тянуло влажным холодком и рыбной сыростью. Парк снова сделался густым, — не парк, а какие-то дебри с кучами валежника, с редкими глухими тропинками.

По одной из таких тропинок они шли довольно долго. Шли и почти не надеялись, что когда-нибудь ей будет конец. Но тропинка привела их к небольшой поляне. Поляна тоже была темная, потому что над ней склонялись, закрывая шатром небо, ветви могучих деревьев. А под шатром, занимая почти всю поляну, стояла самая удивительная постройка, какую им довелось видеть за свою короткую жизнь.

Постройку окружал частокол из заостренных бревен. Над частоколом поднимались лишь два-три венца стен да трехъярусная крыша из грубой обомшелой щепы. На коньке верхнего яруса неподвижно возвышался «болотный черт» — вычурная коряга, которой ветры и гнилая вода иногда придают сходство с уродливым идолом.

В венцах стен кое-где тускло поблескивали слепые окошечки с резными наличниками. Такие же резные ворота разрывали в одном месте частокол. Колья его венчали побеленные непогодой лошадиные черепа с темными провалами глаз.

Дети не знали, что это была баня Раубича, выстроенная в «сказочном» стиле, но, дрожа, чувствовали это сказочное и страшное. Видимо, сюда, к этим воротам, должны были приезжать, чтоб погибнуть: вечером — светлый день, а перед рассветом — черная ночь.

Из темного туннеля дороги долетел редкий стук копыт, а потом появилась сама ночь, как ей и надлежит, на черном коне и в черном плаще.

Конь шел мерной поступью, а всадник сидел на нем, склонив голову, и длинный черный плащ, похожий на обвисшие огромные крылья, прикрывал репицу животного.

— Вот кого вызывали, — шепнул Кондрату Андрей.

Мальчики не удивились, узнав ночь в лицо, узнав эти длинные усы, эту рукоять пистолета, которая выглядывала из переметных сум.

Всадник подъехал к частоколу и с минуту постоял перед ним. Потом, не поднимая головы, медленно снял ружье и трижды, с большими интервалами, стукнул прикладом в доски ворот.

…Не ожидая больше ни минуты, дети в страхе бросились бежать.

Они не помнили и не знали дороги, не обращали внимания на усталость, от которой резало в груди, не помнили, где перелезли ограду. А может, ее и совсем не было? Они бежали и опомнились только на знакомом перекрестке, от которого до Загорщины было не больше двух верст.

* * *

Было темно. Пахло березовыми вениками. Потом вспыхнул огонек. Рука с железным узорчатым браслетом на запястье поднесла «серничку» к толстой восковой свече. Потом к другой. К третьей.

И тогда другая рука, загоревшая до горчичного оттенка, сняла со стола украшенный серебряными насечками пистолет. Спрятала под стол.

— Боишься? — с иронией спросил Раубич, сбрасывая плащ.

— Берегусь, — сказал Война.

Раубич поставил на стол лукошко.

— Перекуси.

Исполосованное и изрезанное страшными шрамами лицо улыбалось.

— «Правда ль, что Бомарше кого-то отравил?» — спросил Война.

И хозяин бани ответил в тон ему:

— «Гений и злодейство — две вещи несовместные».

— Знаешь классику, — сказал Война.

Они сидели за одним столом. Война ел, искоса и настороженно поглядывая на собеседника. Его черные брови были нахмурены.

А Раубич сидел напротив, и его лицо оживляла ироническая улыбка. Большие, совсем без райка, темные глаза спокойно наблюдали, как пальцы Войны обламывали куриную ногу.

— Изголодался ты, братец.

Причудливо изломанные, высокомерные брови Раубича дрожали.

— И так двадцать лет, — сказал он. — Боже мой, сколько страданий! И главное — напрасно. Все время спать одним глазом. Все время недоедать.

— Лучше недоесть, как ястреб, чем переесть, как свинья.

— Намек? — спросил Раубич.

— Ты что? — сказал Война. — Нет, кум, тебя это не касается. Ты тоже не тихая горлинка, тоже «хищный вран» над этой полуживой падалью. Это не о тебе. Это о тех, кто зажрался, кто забыл.

Они смотрели друг на друга. Предбанник, освещенный язычками свечей, был неплохой декорацией: выскобленные до желтизны бревна стен, пучки мяты под потолком, широкие лавки, покрытые мягкими красными ковриками, стол, на столе еда и обливной кувшин с черным пивом, а у стола два настороженных человека.

— В конце концов, кто меня выручил, раненного, — сказал Война, кончая есть, — кто подобрал в овраге? Кто выходил? Кому же может больше верить Черный Война?

— А ты не гордись, Богдане, — жестко сказал Раубич. — Я тогда не знал, что ты Черный Война. Просто видел твою перестрелку с земской полицией. А у меня, куманек, с этой публикой свои счеты. Да и потом… когда шестеро нападают на одного, правда не на их стороне.

— Рыцарь, — сказал Война. — Ты же смотри, рыцарь, не забудь предупредить «голубых», что меня видели в округе.

— Предупрежу, — спокойно сказал Раубич. — У меня тоже есть то, чего нельзя ставить на карту.

Война сворачивал самокрутку. Изувеченные пальцы плохо слушались хозяина.

— Дай я, — сказал Раубич.

— Не надо. Во всяком случае, один палец у меня здоровый. Тот, который ложится на курок.

— Война, — сказал Раубич, — не рискуй собой, Война. Подожди немного. Час приближается. А ты можешь не дожить. Ты будешь нужен живой, а не мертвый. Пересиди год-два. Место я тебе найду. Отдохни. А потом я тебя позову.

Тень головы Войны неодобрительно качнулась на стене.

— Ты неплохой человек. Но я говорю — нет. Потому что ты ищешь друзей. А друзья продадут. Человек — быдло. В отряде — из троих один изменник. И потом — у меня нет времени. Старые солдаты живут, пока идут. Если я присяду, я не поднимусь, — такая усталость в моих костях. Я подаю тебе знак и прихожу сюда, когда уже совсем невмоготу. Я сплю здесь как человек, но потом мне снова тяжело привыкать к настороженным глазам, к дождю, к своей берлоге… как двадцать лет тому назад.

Он прикрыл глаза.

— Сегодня я расскажу тебе что-то, — не очень охотно сказал он. — Ты помнишь бунт в тридцатом году?

— Да. Только тогда я был иным и не понимал его.

— А я понимал. Мне тогда было девятнадцать, и я верил в людей. Верил в бунт, в наше восстание, в то, что люди не изменят. Верю я в это теперь или нет — мое дело. Золото — самый грязный металл, однако из него делают корону, и ее хозяин с мозгами каптенармуса получает право сидеть на человеческой пирамиде, измываться над людьми, мозоли которых он не стоит. Горностай — подлый и алчный зверь, однако из его шкурок шьют белоснежную мантию, и ее хозяин почему-то получает право помыкать своим народом и множеством других.

Война положил на стол тяжелую ладонь.

— Я верил, что остальные думают, как я. Видимо, потому, что я любил свое Приднепровье и верил, что мои друзья желают ему добра. А потом началось. Прежде всего изменила эта сволочь, Хлопицкий. Диктатор восстания тысяча восемьсот тридцатого года. Наполеончик… Потом другие. Разгул подлости и животного страха… Нечего удивляться, что нас разбили, что мужики нам не верили. Но я верил. Через год я пришел к некоторым из друзей и сказал, что время начинать сначала. И увидел, что один разводит капусту, а второй служит столоначальником. Увидел пустые от ужаса глаза… А они ведь были совсем такими, как я. И я понял: они остановились в ненависти. Что мне было делать? Начальники предали. Друзья тряслись. Народ покорно тянул ярмо. Все, во что я верил, было, выходит, сказкой для глупых детей, а моя мечта — поломанная игрушка.

Он улыбнулся.

— Я был молод и горяч. Один так один. И я решил: восстание будет жить, пока буду жить я. Должна же быть правда!

Теперь в его словах звучала наивная, но твердая гордость.

— И вот оно живет. Они думают, что задушили его, а оно живет, двадцать лет звучат его выстрелы. Какой еще мятеж держался столь долго?! Потому я и сплю одним глазом, потому остерегаюсь. Оно должно жить долго… пока не подстрелят меня. Мне нельзя останавливаться. Иначе получится, что я даром жил.

Вздохнул.

— Иногда мне тяжело. Я гляжу издали на твоего Стася. Гляжу на твою Наталью. На Франса. На Майку. Я люблю детей. Иногда думаешь, что сопротивление ни к чему не ведет. Можно бросить все и жить… Но потом я вспоминаю, что каждый мой выстрел — это пощечина тем, с пустыми глазами… И вот потому мне с тобой не по дороге. Я не могу ждать.

— Хорошо, — сказал Раубич. — А сейчас я пойду, ты уже совсем засыпаешь… Спи спокойно, кум.

— Почему же не спать? Буду спать. Инсургент спит, а восстание продолжается.

XIII

Когда первая птица тенькнула в кустах, никто не отозвался. И это означало, что был август, месяц жатвы, и птицы стали ленивее.

Такая, наверно, холодная роса! Так не хочется оставлять гнездо! Кто это там отозвался? Ах он неугомонный!.. Хотя бы еще минутку! Ми-ну-точку!

Росы действительно были холодными. Листики сирени, густо покрытые ими, казались серыми. Серый, туманный пробивался сквозь листву свет.

Встряхни ветку черемухи — студеный и даже колючий, как дробь, дождь промочит с головы до ног.

В сером свете вывели коней на темный от росы гравий. Логвин, зевая, смотрел, как Кондрат и Андрей запрягают в маленькую, игрушечную коляску двух шотландских пони. А те запрягали и не переставали удивляться животным. У пони были чубчики и такие доверчивые глаза.

Худой, подтянутый Логвин был доволен тем, что не придется ехать. Он постоит-постоит, а потом пойдет и доспит часок-другой. Пускай себе едут одни. Кто обидит детей? Дети — улыбка божья. Их обижать нельзя.

И потому Логвин довольно ухмылялся. Разбудили девочек, швырнув горсть песка в окно первого этажа. Они оделись быстро и, потворствуя капризам Майки, вылезли через окно и, конечно, сразу же промокли. Потому их под общий хохот пришлось усаживать в коляску и укутывать верблюжьей попоной. Так они и сидели, словно близнецы. И приятно было смотреть на горделивое лицо Майки и свеженькую мордочку Яни.

Живой, как сверчок, Мстислав сразу же забрался в коляску, на место кучера, чтоб быть ближе к девочкам. Логвин, глядя на него, только головой качал: «Ловкий, черт, как ртуть. Уж такой татарин. Просто диву даешься».

Алесю подали Ургу, Андрею — мышастую Косюньку, Кондрату и Павлюку — спокойных чалых кобылок.

Алесь осмотрел кавалькаду — все было готово. И к нему пришло то ощущение счастья, которым он жил уже второй день.

…Мать в эти дни немного занемогла и не выходила к ним. У нее как раз начиналось то настроение особенной впечатлительности, которого пан Юрий всегда побаивался и которое продолжалось обычно несколько дней в году.

Начиналось это с первыми желтыми листиками на березе, после Ильи, который, как известно, сбросил с каждого дерева по два листа. Деревьям еще долго было зеленеть, однако неуловимая грусть, которая разливалась с этого времени в природе, неуловимые для глаза первые приметы умирания будто сразу убивали печальную и слабую жизнерадостность матери, и она замыкалась в себе.

Ускорял все это день, когда пан Юрий собирался на первую настоящую охоту. Вчерашние хлопунцы поднялись на крыло. Кряковые еще не начинали линять. Приближался день большой птичьей крови.

Готовились с вечера. И сразу у матери начинала болеть голова, а глаза грустнели. Зная, что ничего не изменится, что добрый и мягкий пан Юрий станет, как только дойдет до охоты, настоящей убоиной и ни за что не послушается ее, она все же предпринимала достойные жалости попытки удержать его.

— Как вы можете это, Georges?

Пан Юрий молчал, уставившись в тарелку.

— Филёмон, — так она называла Филимона, — говорил, что вчера видел — утка вела хлопунцов. Их еще много. Они у всех уток, у которых лиса разрушила первое гнездо.

— Да мы, матушка, хлопунцов не стреляем, — защищался пан Юрий. — Что у нас, ума нет? Мы сегодня на бекасов едем.

— Еще хуже. За что таких маленьких?

Пан Юрий молчал. Что он мог сделать, когда с лугов и болот летел такой призывный клич?

И пани Антонида понимала, что она ничего не изменит.

Тогда она закрывалась в своих комнатах, не допуская к себе никого. Даже маленький Вацлав в эти дни переходил на руки мамок. Что с того, что у него нежные розовые пальчики? Они тоже будут держать ружье.

Это было какое-то печальное недоразумение перед началом убийства, которое жило в душах многих.

Пан Юрий, встречая сына, говорил ему:

— Ты, брат, не лезь к ней. У нее, знаешь ли, не то что у нас…

Комнаты матери были темными, как и ее мысли.

Зато детям с паном Юрием было легко и просто. Он садился за стол и прежде всего спрашивал у детей грубым голосом:

— Что, дети, лили ли вы олей[58] в бульбу или не лили?

И тут же спрашивал другим голосом:

— А чего ты лиликаешь?

И снова отвечал первым голосом, только виноватым:

— Я не лиликаю, я спрашиваю.

Дети хохотали. А у отца хоть бы улыбка, совсем серьезный, даже мрачный. Разве что в глазах прыгали веселые чертики.

Дети еще больше полюбили его, когда он согласился отпустить их одних осмотреть старое загорское городище с руинами замка.

Когда все разошлись на покой, отец и сын остались в курительной. Пан Юрий задумчиво пускал дым изо рта.

— Батька, — сказал Алесь, — у меня к тебе дело.

— Слушаю.

— Отпусти Когутов на волю.

Отец взглянул на сына с удивлением. Тот сидел в кресле, в серых глазах — непримиримость.

— Мне стыдно смотреть им в глаза. Я хочу, чтоб они приходили ко мне сами, а не тогда, когда я их позову. Им надо дать волю и… учить того из детей, кто этого хочет. Может. Павлюка, ему как раз время.

Отец не рассердился.

— А ты подумал, захотят ли они этого? Ведь вся ответственность сразу ложится на плечи вольного. Ответственность за неурожай, за возможный падеж…

Пан Юрий с уважением смотрел на сына.

«Взрослеет, — подумал он. — Даже умеет рассуждать. И имеет какие-то убеждения».

И, скорее умиленный этой неожиданной взрослостью, чем от сознания необходимости дать вольную кому-то из Когутов, отец сказал:

— Хорошо. Через две недели я поеду в Суходол и оформлю вольную. А ты не боишься, что, вольные, они оставят тебя?

— Их право, — ответил сын. — Да только они не оставят.

— Хорошо, сын. Я сделаю это для тебя.

— Для себя, — поправил сын.

— Ну, для себя. Что еще?

— Учить их надо.

Отец помолчал.

— А ты подумал, сын, ведет ли это к счастью?… Сейчас у них простые мысли и чувства, уверенность в том, что полезен их труд и они сами. Чем ты хочешь это заменить? А ты знаешь, какие бездны — и одна страшнее другой! — раскрываются пред глазами сведущего? Какие бездны ужаса и холода? Сам я не так далеко ушел, и то иногда чувствую ледяной холод и ледяное одиночество. С каждым вопросом все меньше да меньше понимаешь. Простой — он видит только слаженный шаг человеческих когорт. Мудрый слышит топот стада, бегущего к пропасти. Он видит, что те, кто его ведут, ненавидят стадо и друг друга. Он видит, что весь наш хваленый мир — рота, которая шагает не в ногу и в которой лишь поручики, лишь правительства империй идут в ногу… чтоб довести человечество до общей гибели.

Он покачал головой.

— Так не лучше ли пахать землю? Охотиться?

Сын серьезно смотрел на него.

— А мне ты желал бы этого?

— Нет…

— Так не желай тогда и им.

…Вспоминая теперь этот разговор, Алесь не мог не думать, что сделал правильно.

Все хорошо. Теперь надо ехать. И он легко занес ногу в стремя.

— По седлам, хлопцы!

Урга, слегка пугая, дал свечу. Потом опустился на передние ноги и затанцевал, косясь на коляску и девочек золотым глазом.

Двинулись.

Застоявшиеся кони пошли легким шагом. Всадники, окружив коляску, ехали молча — лишь бы быстрее с глаз взрослых. По обе стороны аллеи стояли туманно-голубые деревья. Они медленно отплывали назад.

А Майке все это было ново. И то, что подростки эскортировали их, и то, что все молчаливо признавали вожаком этого немножко неуклюжего мальчика, который ехал впереди всех на арабе, и то, что рядом с ней сидела эта совсем не неприятная крестьянская девочка с диковатыми голубыми глазами.

— Он жил у вас, — шепнула она. — Какой он?

— Го-ожий, — сказала Янечка. — И сме-елый. Он от меня годовалого бычка оттащил. Я с того часу боюсь коров.

И Майка почему-то была благодарна ей за добрые слова.

— Алесь, — позвала она.

Алесь придержал Ургу, поехал рядом.

— Ты молодчина, что сделал так.

— Как?

— Ну… что мы без взрослых.

Близнецы переглянулись, заметив маневр Алеся. Пожалуй, это было ему ни к чему — оставаться с дочерью человека, в парке которого они позавчера были. Но они смолчали. Они вообще ничего не рассказали Алесю о своих ночных приключениях, когда увидели, что утром приехала Раубичева дочка. Не стоит. Тем более что она довольно ничего. Бывают же и у колдунов хорошие дочки — это все знают хотя б по дедовым сказкам. Приедет королевич — так они его еще и от злого отца спасут. Когда влюбятся, конечно.

Мстислав сидел на месте кучера, и потому Алесь и Майка не обмолвились и словом о медальоне.

Когда выехали из парка, восход уже алел вовсю. Хлопцы начали дурачиться, гоняться друг за другом. Отъезжали так далеко, что делались игрушечными, а потом наметом с дикими выкриками летели прямо на коляску.

Потом поехали заливными лугами вдоль Папороти. Тут травы никто не косил — слишком далеко было, — и кони почти скрывались в ней. Буйно цвел малиновый кипрей, качались, сколько видел глаз, желтые конусы мощного царского скипетра. Кондрат на ходу срезал полый стебель дудника и сделал из него пистолет, а потом, неожиданно налетев на коляску, наставил его на Мстислава.

— Кто такой? — спросил Мстислав.

— Ваўкалака,[59] — оскалив зубы, сказал Кондрат. — Давайте дукаты в худую суму, давайте княгиню — с собою возьму.

И тянул руки к Янечке. Девочки визжали, хотя оборотень был милый и совсем не страшный и даже нравился Майке.

Было весело. А потом Андрей запел песню про Ваўкалаку, и ему подтянул неожиданно приятным голосом Мстислав:

Што то за сцeжка — без краю, без краю?

Што то за кoнік — ступoю, ступoю?

Злыя татарнікі пад капытамі,

Вoўчае сoнейка над галавoю.

А потом запели другую — как молодой Ваўкалака пошел отбивать у гайдуков отцовских волов и не вернулся в дом и как ворон на сухом дубе говорил ему, что делает во дворе отец Ваўкалаки. А отец ломал руки и приговаривал:


Я, жывучы, валoў нажыву,

А цябе, сынoчак, увек не знайду.


Песня летела над морем разнотравья, и всем было жаль старого отца, но так и подмывало самим пойти в лес, на волю, под «волчье солнце».

Потянулись мягкие холмы, поросшие вереском. Солнце поднималось за спиной, когда они взобрались на один такой холм, а по другую сторону еще лежали тень и туман. И тут перед глазами детей вспыхнула белая широкая радуга, слабо-оранжевая снаружи, серо-голубая изнутри. Потом солнце оторвалось от земли, и белая радуга исчезла, и вереск лег перед глазами, украшенный миллионами паутинок, которые сверкали в каплях росы.

— Что же это она? — жалобно спросила Майка. — Зачем исчезла?

— Погоди, — сказал Андрей, — сейчас будет тебе награда.

И награда появилась. На паутинках на росном вереске вдруг возникла вторая радуга. Вытянутая, она лежала прямо на траве, сияла всеми цветами, убегая в бесконечность от их ног.

— Ты откуда знал? — спросила Майка уважительно.

— Знал, — ответил Андрей.

Майка вздохнула от зависти.

…А потом, как продолжение этой феерии, над вереском, над холмами, поросшими лесом, на месте слияния Папороти и второй речушки, на высокой горе между ними, возникли развалины — три башни и остатки стен.

Вброд перешли Папороть. Майка, Алесь и Андрей взобрались на одну из башен. Стояли наверху и смотрели на необъятный мир, который, казалось, весь принадлежал им. Зубцы башни седели полынью, коричневые от ржавчины арбузы ядер были кое-где словно вмурованы в кладку. А дальше была Папороть, луга, леса, мир.

— Этот замок однажды взяли крестьяне, — сказал Алесь.

Майка невольно взглянула на Андрея.

— А что ж? — ответил Андрей. — Что мы, немощные?

А снизу маленький Кондрат кричал брату:

— Слазь уже, голота! Слазь!

— Слазь! — кричал Мстислав. — Слазь, тиун Пацук![60] Тут тебя оборотень с белоруким Ладымером ждут!

Разозлившись на «тиуна Пацука», Андрей полез вниз.

А они стояли вдвоем и смотрели на землю.

— Ты прочел? — спросила она.

— Прочел.

— Красиво здесь?

— Очень… И… знаешь что, давай будем как брат и сестра.

— Давай, — вздохнула она. — На всю жизнь?

— На всю жизнь.

После того как поели в тени одной из башен, Андрей предложил податься в лес, потому что там, на этой самой Папороти, живет мельник, колдун Гринь Покивач.

Солнце поднималось все выше. Яростный, лохматый шар над землей. На горизонте легла уже белая дымка, над которой плавали в воздухе, ни на что не опираясь, верхушки деревьев и башни загорского замка.

Лес встретил прохладой, звоном ручьев, солнечными зайчиками.

Вскоре Павлюк заметил маленькое лесное озерцо, спрятанное между деревьями. И тут все поняли, что никакой мельник им не нужен. Распрягли лошадей, а сами разлеглись в густой траве. Сияло солнце. Над зеркальной поверхностью воды стрекозы гонялись за своей тенью. Замирали в воздухе, чтоб обмануть тень, а затем бросались на нее. А ниже их по поверхности скользили водомерки. Их лапки опирались на воду и прогибали ее, и потому по дну озерка от каждого маленького конькобежца бежало по шесть маленьких пятнышек тени с ореолом вокруг каждого пятнышка.

Алесь и Майка, прихватив с собой Яню, решили обойти озерцо вокруг, чтоб посмотреть, откуда оно берет воду. Наткнулись на ручеек, который бежал среди свежих мхов по дну влажного оврага, и пошли навстречу течению. Здесь и деревья были могучие, солнце почти не пробивало их широколистой сени. Местами вода образовывала зеленоватые лужицы.

…Гулко, словно из пушки, вырвался из трясинистой лежки дикий кабан. Бросился в чащобу.

Испугавшись, дети поспешили дальше, теперь уже не оглядываясь по сторонам. А на одном из валунов, чуть не над их головами, стояли Корчак и Гринь Покивач, смотрели, как маленькие фигурки пробираются по темному дну.

Когда они скрылись в зарослях орешника, бледный Корчак перевел дыхание, сжимая в руках Покивачеву двустволку.

— Одного знаю, — шепотом сказал он. — Троюродный племянник нашего Кроера. Этого бы…

Покивач испугался:

— Ты что?

На щеках у Корчака ходили желваки.

— Их всех под корень… панят, княжат…

— Ну и дурак, — сказал Гринь. — С ними крестьянская девочка. Да и сами они чем виноваты, дети? Ты лишнюю злость из себя выпусти, задушит.

— Лишней злости не бывает, — сказал Корчак. — Идем отсюда.

Густые заросли орешника и волчьего лыка поглотили их.

А дети тем временем нашли в самой глубине оврага, под плотным покровом ветвей орешника, сквозь который пробивался к воде единственный лучик, криничку.

Криничка, спокойная на поверхности, выбрасывала из глубины своей песчаные фонтанчики. Вечно живые песчинки двигались, растекались по дну от середины жерла, прыгали. А рядом второй, малый «гейзер», почти на поверхности, тоже тужился родить воду, но у него не хватало сил, и он только иногда выпускал из себя сытые пузырьки.

— Отец воды, — шепотом сказала Майка.

— Отец вод, — поправил Алесь. — Вот так и Днепр начинается где-то.

— Живая вода, — сказала Яня.

Она опустилась на колени и сломала пальцами кристальную поверхность.

— Пейте. Будете жить сто лет.

Они легли на животы и долго пили воду, такую холодную, что от нее ломило зубы.

А вокруг был зеленый и черный полумрак, и лишь один луч падал меж их голов на невидимую воду, мягко золотя дно.

XIV

В один из дней — стояла середина августа — отец с матерью о чем-то долго шептались перед ужином, а лица у них были встревоженные и торжественные. Наконец, когда убрали со стола, мать сказала:

— Дедушка прислал с нарочным письмо, сынок.

Алесь поднял глаза.

— Он просит, чтоб ты приехал к нему… один.

Отец вынул из бумажника письмо и прочел:

— «Мизантропия моя и хандра разыгрались. Мне тяжело видеть новых людей. Потому и вас не звал. Лик подобия божьего мне опротивел, так мало в нем божьего. Однако поскольку настроение сие все продолжается и конца ему не видать, а в животе нашем бог волен каждый день, то внуку моему Александру надлежит знать, во владение чем он вступит после моей смерти и успешного отхода в то, что после нее. Поэтому пусть приезжает ко мне на один-два дня…»

Мать закрыла глаза рукой, пальцы ее дрожали.

— Я знаю, Georges, почему он не желает видеть тебя. Это из-за Кроера. Из-за него он и меня не любит.

— Нелепость, — сказал пан Юрий. — Бессмысленность. Ах, черт старый, семьдесят восемь лет, а он скоморошничает, как подросток. У него капризы, как у беременной! Ты для него святоша, я — собачник, непригодный к делу.

— Georges! При ребенке?! Ты что?

— А потому, милая, — неожиданно твердо сказал пан Юрий, — что издеваться над собой я никому но позволю, хотя бы и родному отцу. Привык, живя в другом веке, мудрить и свои прихоти ставить выше всего.

— Оставь, — перебила пани Антонида. — Я, наверно, ошиблась. Он действительно старого века человек. Столько видел, что ему надоели люди, хочется покоя.

И тут неожиданно вмешался Алесь:

— А у меня никто не спрашивает…

— А что тут спрашивать? — отозвался отец.

— А то, что я не поеду, — заупрямился сын. — Я не кукла. Тяжело ему видеть людей — нехай не видит. Я тоже человек, а не котенок какой-то.

Пани Антонида испугалась.

— Ты это ради меня сделаешь, сынок, — мягко попросила она. — Ты не обращай внимания.

— Не поеду.

— Может, ты и понравишься ему.

— Не хочу никому нравиться. Что я, девка? — совсем по-деревенски сказал Алесь.

Вмешался пан Юрий:

— Он твой дед, у вас одна кровь. Самое дорогое, что есть у тебя. Никто еще не говорил, что Загорские не уважают предков.

— Я тоже Загорский.

Отец притворно вздохнул.

— Нет, брат, ты не Загорский. Загорские не боялись самых трудных людей. Они — вот хотя б твой дед — с императорами не ладили, короля не уважали, пока он был того достоин.

Еще раз вздохнул:

— Ты не из тех… А я думал… Есть у Загорских обычай один… да ты до него не дорос.

— Какой?

— Когда видят, что хлопец стал совсем взрослым, он идет странствовать. Совсем один. Сам едет, сам ночует, где хочет. По корчмам или просто у костра. И этим доказывает, что он взрослый. Вот я и думал, что таким странствием тебе будет поездка к деду. Поедешь один, вооруженный. Урга конь деликатный, ему уход нужен, так ты взял бы Косюньку… И поехал. А я, зная деда, который может любого задержать столько, сколько захочет…

— Как это?

— Он знает, что дворянину пешком ходить позор. Вот и замкнет коня. И человек сидит… Так я, зная это, к Длинной Круче, которая недалеко от усадьбы, потом дослал бы Логвина и приказал бы ему два дня ждать. Если б ты не захотел оставаться, прошел бы какую версту да и вернулся б домой. Тем более что такого ожидать не приходится: дед приглашает на один день.

Он говорил убедительно.

— Но ты, видать, не дорос до такого путешествия. Что ж, подождем.

Румянец залил щеки Алеся. Блестя глазами, он сказал:

— Хотел бы я посмотреть, как кто-то меня задержит или прогонит! Я поеду. А если ему тяжело видеть новых людей, так я ему привезу новую собаку… Алму с собой возьму.

— Ты что? Ты не верхом поедешь?

— Я приучил ее сидеть на луке. И если он хотя бы словом меня заденет, ноги моей больше у него не будет. Еду на один день.

Отец отвернулся.

…Алесь выехал на рассвете второго дня, чтоб к вечеру добраться до имения деда.

Никто не вышел его провожать. Отец объяснил ему дорогу и приказал Логвину набить саквы и скатать плед. Потом выбрал сыну ружье и сделал ему три заряда на уток.

…Косюнька покорно стояла у коновязи, дышала в руки и лицо мальчика теплым и приятным. Сумы были уложены хорошо, ружье и корд приторочены к седлу. Алма, вся дрожа от нетерпения, вертелась под ногами.

— Оставайся дома, — с напускной строгостью сказал Алесь.

Она прижала длинные, в завитках уши, но тон хозяина не оставлял сомнений, и тогда сука упала на живот и, повизгивая, поползла к ногам мальчика.

— Ну ладно уж. Давай поедем, — смягчился Алесь.

Глаза собаки загорелись. Она подпрыгнула в воздухе и, поджав короткий хвост, начала стремительно бегать по кругу. Уши реяли, как два крыла. Алесь вскочил в седло.

— Вы же смотрите, княжич, — сказал Логвин. — Дорога прямая, все берегом. Паромом на ту сторону, там заливными лугами, лугами. А потом, за Длинной Кручей, еще версту — и мост.

— Знаю. Завтра подъедешь к Круче.

— Хорошо.

Алесь наклонился и протянул руку:

— Гоп!

Алма подпрыгнула, чтоб хозяин смог поймать ее за загривок, и вскоре уже чинно сидела па луке седла.

…Косюнька ступала аккуратными копытцами. Алма, устроившись на луке, иногда начинала дрожать, когда проезжали мимо кустарников, — видимо, там отстоялся птичий запах. А «рыцарь» сидел спокойно, готовый ко всем неожиданностям.

Поля. Поля. Поля. Несчетное число раз омытые крестьянским потом и кровью. Нет на них места, на котором не ступала бы нога мужика, над которым не запела бы его коса, не хлестнула плеть.

Желчью мужичьей, злобой мужичьей дышишь ты, онемевший простор полей. Почему это так? Кто проклял тебя? Доколе будешь ты рабыней, моя земля?

* * *

Алесев прадед Аким Загорский, тот самый, при котором произошла история с баней Когутов, родился в тысяча семьсот тридцать девятом году и до Христова возраста прожил «при королях», сполна изведав и анархию последних лет «короны», и шляхетскую «вольность». Лично ему было не так уж и плохо при вольности: слишком был богат и силен. Такого и король не затронет, и соседи побоятся не то чтобы обидеть, но и взглянуть косо.

Мог бы, кажется, жить и жить, вмешиваться в политику, а со временем, возможно, и влиять на нее. Но ему было противно подпаивать шляхту, рвать горло на сеймиках, смотреть, как потные и очумевшие люди решают политические вопросы в драке и яростно секутся на саблях.

Фу! Точно воду в ступе толочь. От всего этого у него болела голова, а от ярости на человеческое быдло бывали приступы антропофобии. Вина он не любил, табака терпеть не мог. Оставались дамы, которыми он и занялся, потому что был необычайно красив. И при этом вид имел не изнеженного придворного, а скорее воина и сокольничего, опасного для каждой райской птицы, которую отметит своим оком.

Из Варшавы его выслали за покушение на королевскую честь, — говорили, не безуспешное. Да и как еще мог бы с ним бороться даже король? Не привлекательностью же, не силой.

И, наверно, стал бы Загорский вторым де Маранья, если б не встретил девушку, которая полюбила его, но не пошла навстречу ему, потому что с детства была обещана монастырю.

Загорский повел неравную борьбу против веры людей и веры самой девушки, против законов, обычаев и властей.

И победил. А победив, женился и поселился в Загорщине, где построил себе и жене «итальянский дом», иногда заезжая в Вежу, где начал строить дворец в честь жены, задумав сделать его самым лучшим из всего, что когда-нибудь видели Приднепровье и обе столицы. Огорчало лишь то, что у жены не было детей. Только это было тучей на светлом небосклоне.

Так прошло пять лет, пока в Загорщине, Витахмо, Озерище, Татарской Гребле, Веже, Святом, Дреговичах, Милом и других деревнях князя не заревели, разрываясь, пушки.

Родился сын. Наследник. Родился Данила, сын Акима и внук Петра, а правнук Северина и праправнук Глеба.

Шел тысяча семьсот семьдесят второй год. Как обухом по голове, ударил по дворянам первый раздел Польши. Россия присоединила Приднепровье. Многие радовались, многие возмущались, кое-кто пробовал протестовать. Но Акиму Загорскому до всего этого не было дела. У него был сын от самой любимой женщины.

Государства проходят, и царства проходят, вечна лишь любовь, и человек не может умереть, не оставив следа на земле. Не он, так его брат. Так гори они ясным огнем, государства, пропадай они пропадом!

…Аким прожил с женой только семь лет. Она заболела и умерла, оставив вдовцу двухлетнего сына. Коротким было счастье, вырванное у бога.

…А ему надо было как-то жить дальше. Ради сына. И князь замкнулся в Загорщине, отдавая свое внимание только ему. Бывший «шематон и ферлакур преважнецкий» жил теперь почти как суровый монах. Охотился, ночевал на лугах, пропах дымом костров и вереском. Сына возил с собой, чтоб рос здоровым, потому что это было последнее, что у него оставалось, и он хотел, чтоб это последнее жило бесконечно.

От суровой жизни глаза у него стали наивными, как мир, и бесхитростными, как широкое небо над головой. Как будто все простое отразилось в них: предсмертный взгляд затравленного волка, широта рек, дым ночных костров и васильковое небо с первой звездой.

Женщины теперь были не нужны ему. Он твердо, не видя в этом жертвы, решил, что их не будет у него больше никогда.

И тут началась семейная легенда.

…Весной семьдесят пятого года императрица Екатерина решила навестить свои новые земли. Она ехала туда для встречи с императором австрийским Иосифом, который должен был прибыть в Могилев инкогнито, под именем графа Фалькенштейна.

Потемкин, которому указом от первого января были поручены губернии Новороссийская и Азовская с укреплениями Днепровской линии, бросил Крым и поскакал в Полоцк — первый пункт, где должна была остановиться самодержица.

Отовсюду собирались в Полоцк дворяне. Вооруженные магнаты ехали со своими знаменами, ведя под ними отряды своей загоновой[61] шляхты. От могилевского дворянства для встречи императрицы был направлен в Полоцк князь Загорский. Он не отказался — собрание оказало ему честь — и двинулся во главе двух сотен «своих» сабель.

Екатерина ехала в Могилев с новым своим фаворитом Ланским. Что б там о нем ни говорили, но он по-настоящему, не из почтительности, любил ее.

…Он боялся. Он знал, что он безоружен, что от него, как и от других, ничего не зависит, что в каждый миг его вместе с его любовью могут бросить в черную бездну, которой представлялся ему мир без нее…

В этом была страшная горечь, потому что он душой чувствовал: если его оставят, то по заслугам. У него не было ни мужественной силы и ума Потемкина, ни красоты Зорича. Чем он мог удержать ее? У него была лишь любовь, трогательная своей непосредственностью и глубиной.

Все это делает понятным то, что произошло дальше.

…Самый древний город восточных славян был украшен флагами, сиял золотом, гремел музыкой, переливался всеми расцветками одежд.

…Земля дрожала от гула колоколов. Два сверкающих шествия текли по городу. Императрица шла в православный, Потемкин — в униатский собор.

Так столкнулись в праздничном Полоцке двое мужчин, связанных с одной.

Но героем этих дней не стал ни один из них.

Героем стал человек тридцати шести лет в скромной с виду местной одежде, которая стоила, если брать вместе с саблей, дороже одежды всех других. Только его взгляд не выражал ни ожидания, ни иронии, ни страданий, а был простым вежливо-преданным взглядом. Простым, как вольное небо над этой рекой. И властительница заметила этот взгляд. Заметила еще тогда, когда он непринужденно и естественно подал ей руку, чтоб возвести на ковер у собора.

Звонили колокола. Цвели деревья. И на миг ей показалось, что вот он — тот, кто освободит ее от безнадежной любви одного и иронии другого.

А он шел в стороне и ни о чем не думал. Он и саблю приобнажил не из почтения к царице, потому что никогда не думал, хороший или плохой она властелин, а из почтения к женщине. Он не знал, нравятся ли ему эти легкие и слегка припудренные золотистой пудрой волосы, ярко-синие глаза, ямочки на щеках и приятная полнота. Она была женщина, а он уважал настоящих женщин.

И она чувствовала этот особенный, величественный склад души неизвестного ей князя, и на миг ее охватило такое желание при всех склонить ему на плечо голову, что она лишь большим усилием воли сдержала себя.

…Иллюминация заливала город, как будто пылал Рим. Пять пирамид возвышались выше здания иезуитского коллегиума, летели ракеты, неистово вертелись огненные колеса. И все время, весь этот вечер, она на приличном расстоянии видела простодушное, искреннее и не совсем безразличное к ней лицо удивительной красоты. Когда князь случайно оказался рядом, она не выдержала.

— Как красиво! — сказала она. — Признаться, даже я никогда не видела таких высоких пирамид.

— Что удивительного? — бесхитростно сказал он. — Их сделал я.

И это не было хвастовством.

— Почему? — спросила она.

— Если б это было не здесь, а в столице, где всего больше, я сделал бы их втрое выше. Ради вас.

Это было слишком просто и невероятно преданно для комплимента.

Он был самым привлекательным существом, которое ей доводилось встречать в жизни. И первым существом, которого она ни капли не понимала.

— Надеюсь, вы не оставите меня в этом путешествии, князь?

— Я сопровождаю вас до самого Могилева. Приказ дворянства.

Пели соловьи.

Интерес к князю был так велик, что она почти не запомнила первых дней путешествия, не обратила внимания на роскошь приема Зорича в Шклове.

А он про чудеса Зорича лишь сказал:

— Вкуса маловато. Богатый римский вольноотпущенник.

Дерзостью это опять-таки не было — тон был не тот.

— А что б сделали вы? — не без кокетства спросила она.

— Этого я не сделаю вам. И не потому, что не могу, а потому, что не хочу. Я попросту поставлю вам шатры, государыня.

Шатры он действительно поставил. Во время одной из дневок большого кортежа. Поставил на высоком берегу Днепра, откуда было видно на тридцать верст, поставил в седой пышной полыни и вереске.

Несметное количество белых шелковых шатров с золотыми макушками и один, самый высокий, из красного шелка. А в полыни неподалеку паслись белые, как снег, кони. Словно так всегда было. Весь день проплывали рекой челны, в которых люди играли на рожках грустную мелодию.

После шумных, расточительных празднеств это было лучшее из всего, что доводилось переживать, это был такой покой, что она не знала, как благодарить его.

…Она стояла с ним над обрывом. Свита сидела в шатрах, таков был приказ. И что ей было до страдающих глаз Ланского?

— Вы любили когда-нибудь, князь?

— Любил, государыня.

— Ну, а я вам нравлюсь? — пошутила она.

— Я в восхищении от вас, — бесхитростно ответил он.

— Надеюсь, вы восхищаетесь мной не как государственной особой? — погрозила она.

— Я не думал о вас в этом смысле, — просто сказал он.

Нет, она не понимала его. Однако же ни к кому ее так не влекло.

— Я жду вас сегодня вечером, князь, — тихо сказала она.

Он молча склонил голову.

Они встретились еще раз. Через десять лет.

Все эти годы Загорский жил в усадьбе, воспитывал сына, строил дворец в Веже.

Всех удивило, что он ничего не получил за тот фавор. Это было странно, потому что все помнили глаза императрицы, которыми она смотрела на него при прощании.

Летом тысяча семьсот восемьдесят пятого года императрица ехала в Крым. За год до этого умер Александр Ланской, умер от злоупотребления кантаридами.[62] Она свыклась, сжилась с ним за десять лет. Что поделаешь, если настоящего нет? Шесть месяцев она была неутешна.

И вот ждала дорога. Ожидали в Киеве убранные галеры, ожидали потемкинские деревни…

Все время ее мучила мысль: встретит ли ее он? Выедет ли навстречу?

Когда открылся глазам Днепр, на крутой обрыв противоположного берега вылетели всадники, и кони под ними по самую грудь тонули в цветущих травах.

Попутчики все еще рассуждали, кто б это мог быть, и только она одна знала: «Он».

Флотилия челнов летела с той стороны, на широких плотинах везли коней, пятнистых дрыкгантов, которыми славилась эта земля. Кипела вода под веслами, а на носу переднего челна стоял с веслом в руке тот, кого не могло забыть сердце, потому что он был не неизвестным фаворитом, затерянным где-то между Ланским и Мамоновым, а возрожденной на одну, последнюю ночь молодостью, горьким запахом полыни за шелком шатра.

Не дождавшись, когда челн ударится о берег, он прыгнул почти по колено в воду и размеренным, легким шагом начал подниматься по пологому склону к ее карете.

Он был тот же, лишь седина густо лежала в волосах да спокойнее стали глаза. И он просто бросил к ее ногам шкатулку с землей, шкуру серебристой лисицы и золотой слиток. А спокойные глаза договорили: «Помню».

«И я не могу забыть», — ответили ее глаза.

И вдруг боль сжала ее сердце. Вот снова течет река, снова серебрится полынь, как шкура этой лисицы, снова стоит он. Ничего не изменилось. Лишь непоправимо постарела, лишь изменилась она сама.

— Возьмите этот табун, великая мать! — сказал он. — Таких коней нет больше нигде. Пусть они верно носят вас, как верно будет носить вас моя земля.

— Не надо, князь.

И он склонил приветливо и непринужденно седую голову.

— А где ваш сын, князь? Он здесь?

— Данила! — позвал князь. — Выйди.

И тут она увидела, как из пестрой толпы выступил тринадцатилетний мальчик, стройный, похожий и непохожий на отца. Легким шагом подошел к ней, ловкий, как сказочный царевич, в расшитой серебром голубой одежде, в голубых сапожках, с золоченым кинжалом па боку.

Шел и не знал, что каждый его шаг — шаг по сердцу той, которая смотрела на него. Если б ей такого сына!

Данила подошел, остановился и стал без страха смотреть ей в глаза. Это была царица. Та, которой следует поклоняться. Мальчик смотрел на нее, и она показалась ему красавицей. И он подал ей букет полевых цветов, окаймленных дымчато-сизой полынью. Его никто не учил. Просто он любил полынь.

— Маленький литвин, — грустно и горько сказала она. — Когда-нибудь он сменит этот кинжал на саблю и пойдет на нас. Вы же нас всех ненавидите.

Щеки его вспыхнули, он глубоко вздохнул. А потом вынул лезвие из ножен, сломал сталь и бросил обломки к ее ногам.

…Отъезжая, она сказала Акиму Загорскому:

— Не захотел взять тогда — возьми теперь. Для него.

— Для него возьму.

Это были земли на юге. Те, которые через двадцать лет были проданы за два миллиона. Акиму они не принесли и полушки. Он не хотел этого.

Данила проводил ее до Киева. Она сама попросила об этом.

Даниле Загорскому было двадцать четыре года, когда умерла императрица. Аким Загорский умер на год раньше. В какие-то пятьдесят лет. Доконал его, видимо, тот образ жизни, которого он придерживался последние двадцать лет. Натура, избыток сил не могли смириться с бездеятельностью. Лишь память о жене и сын, да еще охота. И вот, как только сын перестал требовать внимания, началось угасание.

Пан Аким был в отъезжем поле еще за два дня до смерти. А назавтра слег. В горле что-то клокотало, а потом утихло. Сильные руки неподвижно лежали на атласе покрывала. Причастившись святых тайн, он простился с сыном и умолк. И лишь за пять минут до смерти, не открывая глаз, сказал едва слышно одно слово:

— Полынь…

И неизвестно было, о чем он это, о той лунной полыни или вообще о жизни.

…О смерти отца сын сообщил в Петербург. Еще тогда, во время путешествия, прощаясь с ним, она просила обо всех изменениях в жизни писать лично и дала свою печать.

Он ничего не сказал в то время отцу. И вот теперь написал.

Месяца два ответа но было. А потом па загорщинское подворье восьмерка коней привезла окованную железом повозку. На ней была большая цельная глыба малахита высотой в два человеческих роста. Какого-то удивительного дымчато-зеленого малахита в серых разводах — как полынь.

На глыбе было лишь четыре слова:

«Vale, principium finis mein!»[63]

Только считалось, что Аким Петрович был похоронен в усыпальнице Загорских. Там лежал один ларец с его землей. А сам он нашел покой в мавзолее — вместе с женой, куда глыбу затащить было нельзя. И потому малахит поставили на холмик, насыпанный снаружи. С той стороны мавзолея, с которой, внутри, лежал он.

Спустя несколько месяцев императрица умерла. Но еще до этого, в год смерти отца, молодой князь женился. До сих пор отец заполнял всю его жизнь, и, потеряв его, Данила почувствовал страшное одиночество в холодном, пустом доме.

Отец, жалея беспредельно сына, не утруждал его науками и не старался привить ему серьезное направление мыслей, то, которое заставляет человека сознательно выбрать себе дорогу и потом всю жизнь придерживаться ее.

Года за четыре до смерти пан Аким кинулся было разбираться в происходящем, читать философские книги новейшего времени и едва не стал мартинистом, но потом оставил это занятие. Фармазоны показались ему до невозможности нудными — сидят себе в подполье, как кроты, со своими циркулями да молотками, обтянули стены черным бархатом, отняли у мира его краски. Заговором это попахивает, вот что. А если уж ссориться с теми, кто имеет власть, так не заговором, не шипением в норах, а мятежом. Да и матушка их не жаловала, последняя его женщина, а пока она жила, он не мог фрондировать.

Изо всей этой компании ему нравился один. Тот, который написал книгу — таким страшным языком — и которого за эту книгу загнали в Илим. Книгу эту пан Аким купил за сто рублей серебром, прочел и не то чтоб пришел в восторг от предложений автора, а просто так — понравился ему человек. Смелый. Приятно было б видеть его рядом.

И вот поэтому в голове молодого Загорского была мешанина: рыцарский кодекс и книга, купленная отцом, обожествление царицы и ненависть к Петербургу, песни, услышанные на охоте, и галантные романы, вольные рассуждения и тайная, не очень почтительная вера.

А над всем этим вольный дух первых лет царствования Екатерины: книги Монтеня, Дидерота, Бекона, Руссо — в диком соединении с куртуазными романами. И при этом некоторое пренебрежение к книгам вообще, потому что он любил простор, бег коня, копье, которое впивается на скаку в шею кабана между черепом и первым позвонком.

Он пренебрегал соседями. Избалованные бабы! Холуи! Пренебрегал их терпением, раболепством и пресмыканием перед сильными. Пренебрегал их поездками — каретами для детей, каретами для дураков, каретами для больных собак, каретами для крепостного гарема, фургоном для музыкантов, фургоном для буфета и поваров.

Тьфу! Раньше этого не было! И как не понимают, что седло под головой удобнее?… Собачники!!

Это был человек одновременно очень хороший и очень дурной. Его хорошие качества были природными. Его недостатки — недостатками века. И все, что бы он ни делал, свидетельствовало об этом.

Уже за год до смерти отца его уважали и боялись как огня. Это началось так. В тысяча семьсот девяносто четвертом году новоиспеченная приднепровская помещица Прасковья Зубова попросила у императрицы разрешения сдавать своих могилевских крестьян в рекруты вместо крестьян из ее рязанских вотчин, «равным образом и впредь так поступать». Разрешение дали.

— Несправедливо, — сказал Данила, услышав об этом. — Почему должны вместо кого-то идти в солдаты те, кто еще двадцать два года тому назад не знал рекрутства? Что ж, выходит, мы неравные дети?

Пример Зубовой показался соблазнительным. Могилевские крестьяне были дерзкие. Избавиться от некоторых было просто благом. И вот сразу после Зубовой о том попросили еще три помещика, у которых имения были в Приднепровье и за его границами, — Дмитриев, Иванов и Суканевич.

И тогда Данила не стерпел. Он воспользовался губернским балом и вызвал всех троих. Они попробовали оправдаться — тогда Загорский влепил Суканевичу пощечину, а Иванову бросил в лицо перчатку.

Друзья урезонивали его, но он цедил сквозь зубы:

— Справедливость так справедливость. Что-о это?

— А Зубова?

— Она баба, чего вы хотите? Если будет так поступать, ей сами мужики красного петуха пустят.

Назавтра он на месте уложил Дмитриева и Суканевича выстрелами из пистолета, а Иванову проколол шпагой грудь.

Новый обычай вывелся сразу. Даже Зубова вынуждена была отступить.

Отец ничего не сказал, услышав о том, что вчера три человека дали свою последнюю сатисфакцию его сыну. Двое из них были военными и умели защищаться. Сын рисковал, как и они.

Данила любил отца. Отец понимал его как никто. И вот теперь мавзолей и малахитовая глыба возле него. Хоть бы кто рядом!

Спустя три месяца он заблудился на охоте, попал в имение небогатого дворянина Богдановского, увидел его дочь Ксени, — бывший мечтатель, который ожидал королеву и потому относился к женщинам с пренебрежением, влюбился в нее с первой встречи и через неделю женился.

Невеста была прекрасна, как Кутеянская матерь божья.[64] Продолговатый разрез глаз, брови до висков, печальный маленький рот. Но она не успела полюбить мужа. Еще и потому, что считала все подобное грехом. Женятся для детей и чтоб не жить век одному. А желать объятий мужчины, самой идти навстречу им — это невозможно. Данила посмеивался, а потом махнул рукой. Через год, как раз, когда умерла императрица, родилась дочь. Загорский намеревался даже подаваться в верха: он знал, что трудолюбия и способностей у него хватит.

И тут на престол вступил Павел, которого Загорский не ставил и в грош, вопреки всему уверенный, что он не родной сын Той.

— Подменыш, — при всех говорил он. — Кукушкино яйцо.

Началась вакханалия. Император вынюхивал подозрительных, на Украине секли головы, женщинам резали роброны, встречая на улице. Как наивысшая непристойность был запрещен вальс. Полкu маршировали с развода прямым ходом в Сибирь. Из кулинарных книг вычеркивались слова о жареных поросятах, которых нужно, «не томив, ставить на вольный дух».

Загорский отошел от дел. Демонстративно занялся поклонением тому, что он понимал под екатерининским духом и что на самом деле было якобинством.

Не удивительно, что на него кто-то слепил и послал в Петербург донос. И достукался б, наверно, Данила до Сибири, но тут Павла задушили офицерским шарфом.

— Дали б ли вы, пан Загорский, свой шарф для такой цели?

— Я у своего свинаря Янки шило одолжил бы, которым он свиней колет, да и послал бы им. Они, мясники, другого не стоят… Да и он, свинья, тоже.

На службу он так и не возвратился. Тем более что и без службы влияние имел огромное.

Через четыре года после смерти Павла он продал в государственное ведомство и частным лицам свои южные земли, получив за них что-то около двух миллионов, и сразу выделил триста тысяч на расширение парка и разное строительство в своем вежинском имении.

Чего ему было желать? Владелец двадцати тысяч мужских душ и бесконечных земель на Могилевщине, родовитый. И, однако, полного счастья не было. Жена была красивая, добрая, но не любила его. Чистая до святости, святая до нелепости. Упорный вольтерьянец смирился б с ее верой, только б она любила его.

Он хотел сына от любимой, «сына любви», веря, что такие дети особенно удачны.

Случай помог ему. Охотясь, они напали па кабанье стадо и конно ринулись на него с одними копьями. Пан Данила ударом копья убил матку, и тут старый секач бросился на коня и свалил его вместе с всадником.

…Загорского принесли домой без сознания, с тремя ранами.

Увидев его, беспомощного и окровавленного, жена поняла, что тайно, даже себе в том не сознаваясь, любила его.

— Господи! Если б только выздоровел! Господи! Если б только выздоровел!

Она целовала ему руки. По нескольку раз в день теряла сознание, и лекари начали бояться за ее жизнь. Ночами простаивала па коленях в молельне, но при первом же стоне раненого была возле него.

— Матерь божья! Иисусе наисладчайший! За что? Я ради вас его забыла! Дайте возможность искупить мой грех грехом перед вами.

Раненому стало хуже. И тогда Загорская начала богохульствовать:

— Что вы можете? Вы, наверно, просто ничего не можете! Даже ради меня? Ради той, которая из-за вас его убила. Лучше уж с дьяволом… Если б только выздоровел! И взглянуть бы на вас не взглянула!

Загорский выздоровел. Зажили раны. И жена сдержала слово — перестала даже заглядывать в молельню, всю страстность перенесла на мужа, на него одного.

Пан Данила забросил охоту. Больше ему ничего не надо было от жизни. Когда она сама, впервые за пять лет, припала к нему, казалось, что сердце его разрывается. А она с каждым днем делалась все нежнее, всегда хотела быть рядом.

Да ведь он после ее хулы на бога и в самом деле был последним спасением, тем, кто защитит от тьмы ночью и не отдаст ее злу днем.

В счастье прошел год. Ксени забеременела. Он был уверен, что родится сын, и был спокоен. А ее мучили кошмары, ей казалось, что она умрет. Беременность ударила по изболевшей совести: Ксени боялась уже даже верить, потому что не ждала пощады за свой проступок против бога. Муж успокаивал ее, целовал и говорил, что у сына обязательно будут тaкие же глаза, как у нее.

У сына, Юрия, действительно были ее глаза. Вежа грохотала пушками (в Загорщине не стреляли, оберегали покой роженицы). А пану Даниле хотелось обнять весь мир.

И тут в имение Богдановского пришли ночью солдаты во главе с офицером и арестовали старого пана и сыновей, отца и братьев Ксени за сепаратизм и участие в заговоре против государя императора и властей.

Это был конец. В аресте отца она увидела перст божий. Напрасно муж говорил, что люди имеют право восставать, если им не нравится правительство, а у правительства есть право арестовывать тех, кто восстает. Напрасно он говорил, что сделает все, чтоб их освободили.

— Нет, — говорила она, — это он хочет покарать меня.

И ее глаза мертво глядели куда-то.

Загорский сделал невозможное — связями и огромными взятками добился, что Богдановских выпустили на поруки и обещали оправдать. Но не сказал жене, что это сделал он.

— Видишь, их выпустили. Все хорошо.

— Да, все хорошо, — сказала она. — Он милостив. Это Он предупредил меня, чтоб я готовилась.

На следующий день у нее началось что-то вроде запоздалой родильной горячки. Женщина таяла, как воск.

— Одумайся, — умолял он, — не оставляй меня.

— Что ты? — говорила она. — Он милостив. Я искуплю все своими мучениями. А если нет, предупрежу тебя, где я, чтоб ты… потом со мной…

— Не оставляй, — умолял он, — Как же тогда верить в людей и бога?!

— А ты верь, — тихо говорила она. — Ты знаешь, я благодарна Ему. Потому что Он разрешил мне согрешить против себя самой. Иначе я так и прожила б без твоей любви. А Он дал мне целых два года. Пусть после этого и ад.

— Она еще благодарит… — без слез рыдал он. — Да что же это? Да что же э-это та-кое-е?!

Плоская, истаявшая, она все глубже проваливалась в перины, в шелк простыней.

Когда уста ее не оставили никакого, даже самого маленького пятнышка на зеркале, он посидел немного, подумал, а потом поднялся и пошел в молельню, стал там перед фамильной иконой Спаса Темные Глазницы. Молельня была родовая, и на стенах висело оружие, по обещанию положенное под иконы теми из Загорских, кто шел в монастыри.

— Слушай, — сказал Загорский спокойно, как равному, — она же верила в тебя. Набогохульствовала в горячке, но все же верила. Она верила, а ты ее так, а?

Икона молчала. Глядела темными глазницами, в которых не было видно глаз.

Постояв, он снова пошел в опочивальню и сел возле жены. Он сидел так и ждал, пока старая нянька Евдоха не подошла к нему.

— Прикажете позвать обмывальщиц, князь?

Он поднял глаза и, словно только теперь что-то поняв, махнул рукой:

— Зови.

Потом он возвратился в молельню, встал перед Спасом и просто, как когда-то покойник отец, спросил:

— Пекло? Ну, пускай берет двоих, если ты не хотел…

В его руках очутилась старая боевая секира — гизавра. И он вдруг запустил ею прямо в темные глазницы с такой силой, что лезвие на три вершка впилось в дерево и задрожало.

— Дрожишь? — спросил он. — Ну, дрожи.

И вышел, закрыв за собой дверь.

И все время, пока он, внешне спокойный, хоронил ее, принимал соболезнующих и носил траур, в душе его жил нестерпимый гнев. Нестерпимый гнев и один вопрос: «За что?» Она ничего не сделала тому, она была более святой, чем святая Ольга, которая кидала людей в яму, а сверху бросала челн, ломавший и крошивший им кости… Вот возлагают венчик в знак надежды получить венец на небесах, а ей безраздельно обещали ад. За что?… Вот после панихиды гасят свечи в знак того, что «жизнь наша, пылающая, как свеча, должна угаснуть, чаще всего не догорев до конца». Но кто же думает о конце в тридцать три года? Ты, чья икона в ее изболевших, прозрачных руках? Ты мог, ты мужчина, ты за всех. А за кого она? За что?… Вот служат требу, и ее лицо повернуто к алтарю. При жизни ты не пускал ее в алтарь… За что? Она женщина. А твоя мать не была женщиной?… А теперь не пустишь в царствие небесное. За что? За то, что она богохульствовала, изнемогая от горя и от любви к человеку, от той любви, за которую погиб ты? «И в землю отыдеши…» Но не перестанешь быть «образом славы Божьей». Если уж такая слава, так к дьяволу ее…

«Господняя земля и исполнение ее, вселенная и все живущие на ней…»

Несчастный колос! Несчастный колос под неведомым серпом. Да и разве под одним?… За что?…

И поскольку на один этот вопрос, лишь на один, только на один, не было ответа, гнев все нарастал. В ад так в ад. И иди ты с твоей хваленой милостью, если ты не мог смилостивиться над одной, одной-единой твоей овечкой. Не над волком, а над овечкой. Может ведь быть так, что и овечка, спасаясь, попробует укусить? Так волкам позволено кусать множество раз, а она попробовала один раз — и ее за это косой по горлу.

…Молельня била закрыта, священник изгнан в Милое, в старую церковь-крепость, самую неуютную и сырую из всех церквей, какие были и его владениях. Вскоре туда же последовали и попы из Вежи, Святого и Витахмо.

— Буду платить вам вдвое, лишь бы духом вашим не пахло ближе, чем за двадцать верст.

Он ненавидел попов, ненавидел теперь бога, ненавидел солдат и жандармов, тех, от которых разит доносом и кровью, тех, что арестовывают людей за настроения и этим сводят в могилу существо, которое никому не причинило зла. Он ненавидел молодого царя, сделавшего так, что людей, дворян, которые отвечают за свои политические взгляды, хватают в их крепостях.

Он закаменел. Он баловал дочь, одарял деньгами, нарядами, драгоценностями. И совсем не интересовался, что она там делает на своих балах. Он знал, что ей принадлежат две тысячи душ и что найдется порядочный человек, который будет любить ее. Что может найтись и непорядочный, он не подумал. Дочь убежала с молодым офицером расквартированного в Суходоле полка…

Пан Данила теперь спал днем, а ночью читал, молча гулял по парку или слушал в музыкальном павильоне «Реквием» Моцарта. Всегда одну и ту же часть — «Лакримозо». Играл, сидя за глухой ширмой, органист, которого привезли из Суходола. Князь слушал с сухими глазами. Нарушать его покой боялись и потому объявили о побеге дочери поздно.

Приступ гнева у него был страшный. До сих пор спокойный, сдержанно-сильный, князь был в ярости, словно хотел сразу выплеснуть свой гнев.

Его дочь! С кем?! С офицером!

И это переполнило чашу его гнева.

— Где?!

— В греко-российском монастыре в Липичах, — ответил Кондратий, молочный брат, единственный, кто не боялся гнева князя.

Ясно. Монахи всегда рады напаскудить ему. Черные божьи кроты!

— Наверно, уже обвенчали, — сказал Кондратий. — Поздно.

— Поздно?! — Крик был таким, что дворец замер от ужаса. — Я им дам «поздно»! Людей! Шляхту!! Мужиков вооружить!!

— Не пойдут, — сказал Кондратий. — Побоятся!

— А меня они не побоятся? — кричал князь — Не пойдут — шляхту прогоню, и пускай подыхает от голода! Не пойдут — каждого десятого в рудники продам! Кондратий, бутылку водки каждому! Мужикам по три рубля! Шляхте по пять! Семьям убитых пенсии! Лошадей! Пушки!

Кавалькада из шестисот человек ринулась на Липичи. Грохотали, подпрыгивая на ухабах, пушки, ветер рвал пламя факелов. И у пьяных людей, скакавших за князем, все возрастал бесцельный гнев, наливались кровью глаза.

Монастырь обложили в полночь. Монахи из-за каменных стен увидели факелы, рвущееся в небо пламя зажженных костров. Услыхали ржание коней. Они ожидали гнева, но не такого.

Игумен вышел на стену и увидел прямо перед воротами расхристанного князя с остекленевшими глазами.

— Дочь… — сказал князь.

— Здесь, — не соврал игумен.

— Открывай ворота, пес.

— Не оскверняйте обители, — сказал игумен. — Монастырь не может отказать рабам божьим, которые умоляют об убежище.

— А гореть твой монастырь может?

— А в Соловки в заточенье не хочешь? — спросил игумен.

Он чувствовал за собой силу государства, силу стен, четырехсот монахов и десяти пушек. Не разучилась еще братия с тех времен, когда монастырь был пограничной крепостью.

— Лизоблюд! — гневно сказал князь. — Холуй петербургский!

— Анафему наложат, — сказал келарь. — Ты, быдло, дзекало недобитое.

— А я вот дам вам анафему! Сводники! По сколько копеек с кровати берете?

— Не оскорбляй бога, арестант соловецкий, — сказал игумен.

— Кто это бог? Ты? Козел ты!

В ответ из-за стен рыгнула пушка.

— Хо-рошо, — сказал князь. — Т-так. Хорошо же вам будет из небес на меня в Соловках смотреть!

Испуганный этим спокойным тоном, игумен хотел было позвать назад неистового Данилу, но тот ушел уже в кроваво-черный мрак. А через пять минут оттуда заревели пушки. Сорок штук.

Стреляли час — не по людям, по стенам. Эконом хватался за голову. Пускай бы били в ворота, их отстроить легко. Нет, бьют по стенам.

…А князь с окаменевшим лицом приказывал пушкарям сыпать двойной пороховой заряд.

— Ничего, не разорвет! Сыпь! Бей!.. И вот что — раскалите ядра. Бейте ими по крышам! По крышам!

Монахи вначале отстреливались, потом перестали. Было видно, как они простирали руки к небу, стоя на стенах. В багряном зареве лицо князя стало ужасным…

Пылали щепяные крыши… И вот со страшным грохотом рухнула, упала в тучах красного дыма угловая башня.

Осаждавшие ворвались в охваченный пламенем монастырь.

Монахи не защищались. Отца келаря, который спрятался на скотном дворе, за оскорбление тыкали носом в лошадиный навоз.

Перед воротами, на голой земле, два мужика хлестали отца игумена, предварительно сняв с него куколь и камилавку.

Дочь и ее мужа выволокли за стены монастыря, связали и бросили на разные телеги.

Князю еще и этого было мало. Гнев душил его, тот гнев, от которого он не мог избавиться столько лет.

Страшная кавалькада двинулась назад. По дороге взяли без боя, лишь выломав ворота, католический монастырь и за сутки выпили в нем все вина и ликеры.

Праздновали, стало быть.

Монахи, обрадованные позором конкурентов, сами угощали вояк. Черт с ними, с ликерами! Будут еще. Но ведь пан схизматов «поддержал». И столы аж ломились от яств.

Подступали потом, пьяные, и к монастырю монашек-визиток и грозились взять, но пожалели женщин. Писку много!

…Невесту, когда приехали домой, князь приказал запереть в дальних комнатах, жениха — бросить ручному медведю.

…Князь сидел и думал часа два. Потом приказал привести жениха. Того освободили из мягких объятий медведя, всего вылизанного, розового.

Пан Данила встретил его, сидя за столом, на котором стоял зеленый штоф из дутого стекла.

— Выпей. Полегчает.

Тот выпил.

— Как же это вы? И не спросили…

— Она сказала, что все равно за военного не отдадите.

— Правильно, — грозно сказал Загорский. — От военных, которые жандармов слушают, все злое на земле. Они в пушечки играют, они на рассвете приходят за добрыми людьми. Почему оружие не сложил перед сватовством?

— Гонор.

— А ты знаешь, что их породу когда-нибудь на парапетах цитаделей расстреливать будут? Как собак! За все горе!

Молодой человек всхлипнул.

— Ты чей?

— Полоцкий.

— Пей еще, — смягчился Данила. — Православный?

— Православный.

— Имения есть?

— Одна деревня.

— И это ничего. Становись на колени!

Тот встал. Князь отвесил ему три звучные пощечины.

— Не служи курице, которая кричит петухом. Не сватайся за спиной. Не ищи у церковных крыс спасения… Встань… Садись… Пей… Голоден?

— Да.

— Кондратий, курицу зятьку! Каплуна! Чтоб помнил, что каплуну служил.

Молчали. Князь Данила пил водку, лицо у него было страшное.

— Службу оставишь сегодня же… перейдешь в униатство…

— Вы же православный…

— Я не православный. Я никакой. А ты перейдешь, чтоб никогда с теми не сталкиваться, у кого защиты искал.

Помолчал.

— Получите две тысячи душ. И отправляйтесь в свою деревню. Прочь с глаз. В Вежу и Загорщину ей — никогда. Деньги будете получать аккуратно. Когда увижу, что выполнил мои приказы, что не будешь служить этой тронной б… с выхоленными ручками и слащавой улыбкой, когда узнаю, что дочь забеременела, получите на все души дарственную. Все… Можешь брать и ехать.

И, подняв его с кресла, как куклу, поцеловал в лоб.

— Иди… сын.

— Неужели вы с ней проститься не захотите? Она ведь любит вас.

— И я ее люблю, — сказал князь. — Но за то, что она забыла, от чьих рук погибла ее мать, нет ей прощения… моего.

— Я виноват, — осмелился молодой человек, — с меня и взыскивайте.

— Твоя провинность — в огороде хрен. На то мужчины и есть, чтоб шкодить… А она должна была знать… Все я тебе простил… За смелость, что не побоялся со мной связаться. Таких людей, сыне, мало на свете… Или, может, не знал, что это такое?

— Знал, — искренне признался зять.

— Ну вот. Возможно, я полюбил бы тебя, если б не виделись мы сегодня в первый и последний раз… В конце концов только когда все обойдется, можешь приехать… Один.

— Один нe приеду.

— Оно и лучше, — молвил князь. — Это вам только повредит. Потому что я смертник.

— Почему?

— Не родился еще человек, который меня голыми руками взял бы. Да и потом… расстрелянным быть — это еще ничего. Но меня за богохульство могут в Соловки отправить… к церковным крысам. А я лучше со змеями и аспидами сидел бы. Поэтому хватит загоновым мой хлеб даром есть… пусть вместе со мной льют кровь. Я не в Соловках умру. Я умру здесь, па моей земле, в моих стенах. Иди. Передай дочери мое благословение.

Молодожены уехали. А пан Данила начал укреплять Вежу. Вокруг башни, в стороне от дворца, день и ночь насыпали валы, втаскивали пушки на стены, под надсадный крик катили бочки с порохом. Под дворец тайно подвели фитили, чтоб в случае чего поднять его в воздух вместе с гостями, которые конечно же разместятся в нем на время осады. Князь не хотел никому отдавать своего чуда.

Он знал: смерть могла прийти каждый день.

И он не жалел об этом.

…Сына отправили в Загорщину и, окончив все, стали ждать.

Это происходило в мае, а в июне Наполеон перешел Неман. Некому было заниматься Загорским, как и всей приднепровской землей, отданной врагу.

— Что ж, — сказал друзьям Загорский, — гуляйте. Приговор пошел на обжалование.

Он ожидал, присматривался. Бои гремели уже за Днепром.

Наполеон был ему даже немножко симпатичен. Во всяком случае, смелый. Воин. И потом так все же было лучше, чем быть отданному в лапы тому, кто приказывал хватать людей. Тому, кто отправлял людей в монастыри.

Но, с другой стороны, слишком уж радовалась Варшава. Он ничего не имел против поляков. Их гонор был близок ему, и он признавал их право на обиду. Однако при чем здесь он, Загорский? Отца выслали из Варшавы, а теперь Варшава сама идет к нему на французских штыках. Быть затычкой? Нет, хватит. С него достаточно и православной сволочи в рясах. Иезуитов на фонарь!

Он недаром был вольтерьянцем. Раздавите гадину! Раздавите инквизиторов — все едино, попов или ксендзов. Хрен редьки не слаще.

Поэтому на вопросы соседей он отвечал уклончиво:

— А что корсиканец? Корсиканским чудовищем я его назвать не хочу. Но и от Августа в нем пшик. Я сам, возможно, не хуже его, только революция меня не возвысила до консулов, армии не дала.

Потом Наполеон вознамерился ограничить домогательства Варшавы, образовав литовско-кривское государство. Варшавское панство обиделось. Местные дворяне загорелись необоснованным энтузиазмом, предложили Загорскому возглавить движение. Он отказался.

— Почему? Вы не одобряете замысла? — спросили делегаты.

— Я не поддерживаю вас, хотя и благодарю за доверие.

Те не поняли.

— Это не борьба за родину, господа, — сказал князь. — Он увидел вашу силу и решил извлечь из нее пользу. Этот ловкач имеет свой расчет. Потому что он хочет водить вас за нос, господа, и вы, приднепровские дворяне, сейчас в незавидной роли кота, который таскает обезьяне из огня каштаны.

Он прикрыл глаза.

— И еще, панове… Народ не с вами. Он ненавидит Курьяна, шпицрутены, рекрутские наборы. Но француз пришел в его дом, забрал его сено, расстрелял отца, осиротил детей… когтем зацепил за сердце. А вы знаете, что такое наш народ, когда его когтем за сердце… Так вот, я не большой любитель кулаги, лаптей, народных запахов. Но против народа я не пойду…

И посмотрел прямо в глаза делегатам.

— Если б я был трусом, я, спасая свою шкуру, возглавил бы ваше движение, чтоб отдалить расплату лично со мной… Сколько вас? Только на Могилевщине около тридцати тысяч. Сколько б пошло дворян со всей территории возможного — гм! — государства? Шестьдесят. Шестьдесят тысяч отчаянных голов. Больше, чем корсиканец потерял при Бородино. Корсиканец в Москве. Чаши весов колеблются… Скажем, если б была надежда на успех, трус в карты не играет. Что тогда? Марионетки в руках человека, которого ненавидит мой народ? Великая держава Шлезвиг-Суходольская… «Их глаубе, герр Кёниг…» — и руки по швам.

Он грустно улыбнулся.

— Это не шутки, господа. Не делай другому того, что тебе не мило. Не засовывай пальцы меж дверей. Мой Янка сделал из этих двух пословиц одну: не засовывай пальцев, куда тебе не мило. Не будь пушечным мясом для чужих капризов. Вы не слуги Курьяна и не слуги маленького капрала. Теперь вы только металл под молотом… Вы еще не раз будете глотать желчь… Но те, белые, внизу, — они не с вами, и не с капралом, и не с Курьяном… И вот поэтому я не буду спасать своей шкуры их, и вашей и всякой другой кровью, а просто подожду. Подожду, несмотря на ваше презрение, пока не придет Курьян, чтоб как можно дороже продать свою жизнь… Все.

Часть дворян все же пошла, вооружив своих мужиков и шляхту. Услыхав об этом, он пожал плечами:

— Les sal-laries.[65]

Он вымолвил это так, что в слове выразительно прозвучало соединение «sal».[66]

«Ах маленький капрал, ловкач, маленький шельмец, сбивающий груши чужими руками! Почему же ты тогда не сбил с дерева и нас? Это же так легко. Во Франции нет крепостного права. Сделай, чтоб его не было и здесь, и в России. Как сразу загремит Курьян! Да нет, куда тебе! У тебя есть сила — и то не всегда, — чтоб столкнуть лбами людей с разным честолюбием и разными страстями, но ты не можешь усмирить море. Ты боишься, что оно разбушуется. И это доказательство того, что ты великий полководец, но не великий человек. Великий не испугался б моря. А ты испугался. Тебе так дорого стоило взнуздать это море там, у себя. Ты слишком хорошо помнишь, как корзины под гильотинами делались скользкими от крови. Ты боишься того же и у нас. А почему? Зачем тебе жалеть мою голову? Ты ведь не пожалел бы подставить ее под пулю на одном из бесчисленных редутов. Значит, дело не в моей голове… Просто ты кукольник, который дергает нитки марионеток, как каждый тиран, в котором всегда есть и будет что-то от холуя. Кукольник, а не Ладымер из сказки, тот самый, что вспахал лемехом море.

Ну и черт с тобой. Ты дал мне только один добрый совет. Буду отбиваться, когда за мной придут. Но я попробую также подергать за ниточки, если ко мне придут с хитростью. Подергаю просто из интереса, чтоб посмотреть, как низко может пасть человек. Я знаю, что Курьян душитель, но я не знаю, подлец ли он. Я испытаю это на его холуях. Каков хозяин, такие и слуги.

А напрасно ты не попытался разнуздать море, корсиканский озорник. Ей-богу, интереснее погибнуть от руки местного Робеспьера, кровавого и с вилами (на гильотину он тратиться не будет, держи карман), чем от Курьяна с мизерным задом, затянутым в лосины. Янка-Робеспьер — так это хоть интересно. А ты не пожелал. И вот за это накостыляют тебе аж по самые… И полетишь ты рылом в свое же дерьмо. И начнут тебя же по крепостям таскать, имя грязью обливать, возвеличивать, снова обливать, пока не придут к выводу, что было положительное, а было и отрицательное, и только неизвестно, что перевешивает, да и вообще стоит ли этим заниматься, тем более что все твои дела давно утонули во тьме веков и за ненадобностью убраны на антресоли архива матушки истории. Костям и то покоя не будет. Должен был знать историю маленького Наваррца.[67] Пришел с юга, променял Париж на мессу, умер, забальзамировали итальянским способом, на века. Положили в каком-то там аббатстве… Сен-Дени, что ли? А тут Робеспьер… Санкюлоты подумали-подумали. Хороший, кажется, был король, песенки о нем поют.

Vive Henri quatre…[68] Да и труда людей жаль… А потом, подальше от греха, в огонь, вместе с Людовиком Одиннадцатым, Окаянным… Так и будет. Твою Вандомскую колонну обязательно кто-то сбросит рано или поздно. Твой прах положат в Дом инвалидов, — кто-то выбросит.

Ну вот, знаешь, а лезешь.

А напрасно ты не попытался разнуздать море!»

Таким мыслям предавался Данила Загорский, продолжая строить укрепления. Он готовил еще одну хитрость и пил, словно в пустыне. А потом, когда корсиканец действительно загремел, из Петербурга приехал ревизор, чтоб расследовать дело о монастыре, генерал-адъютант Баранов…

«Эге, силой брать не будут, — подумал князь. — Дело со временем приутихло и кажется уже не таким важным. Надо рискнуть».

И он рискнул, пригласил генерал-адъютанта в Вежу. А затем — на ужин. А затем — в крепость.

Баранов увидел валы, порох, пушки, вооруженных людей, а в башне бесценные гобелены, античные скульптуры, картины.

— Почему это здесь? — Баранов вспомнил бочки с порохом в подвалах и вздрогнул. — Жизнь вам, надеюсь, не надоела?

— Я фаталист. Попадет так попадет.

— А коллекции?

— Я не хочу, чтоб ими тешился кто-то еще. Впрочем, вам могу подарить этого фавна.

Фавн со временем приобрел благородную темную патину, втертую в мрамор. Она не снижала его белизны, а лишь придавала камню рельефность и красоту живого тела.

Фавн язвительно улыбался Баранову. Генерал не помнил себя от радости. Это было более ценно, чем «Нерон» Юсупова, обычный официальный бюст римских времен. У Юсупова была лишь одна стопа с такой вот патиной. А это… Эллада! У него, Баранова, есть уже бюст Агриппины. Теперь он переплюнет и Юсупова с его «стопой», и Шереметьева с его знаменитой помпейской «Козочкой».

— Берите, генерал. Я освобождаю этого фавна от предопределенности.

Загорский увидел, что клюнуло. Несколько таких ловушек для каждого типа людей было расставлено у него.

— Пожалейте это, князь, — взмолился ревизор. — Взрыв и…

— Все равно живем на вулкане. Не я, так кто-то другой.

Баранов понял намек. Но ему было страшно: а вдруг и на него донесут?

— Вы знаете, что на вас есть анонимный донос, князь?

— Возможно. У меня много врагов.

— О монастыре.

— Слышал и это. Надеюсь, не игумен жаловался?

— Нет, он как раз молчит.

«Еще б он кричал! — подумал князь. — Кто его, если он кричать будет, битого на месте оставит?»

— Видите, ветра из монастыря… мне бояться не приходится. Я же говорю — сплетня врагов.

— А дочь?

— Да что дочь! Вы лучше спросите у нее и у зятя. Живут. Приданое — две тысячи душ. Чего им еще?

Баранов заметно успокоился.

— А монастырь-то кто сжег?

— Французы, милый генерал, французы. Всё они, фармазоны. Буонапарте…

— А католический монастырь?

— Да, — сказал Загорский, — угощали нас там, угощали. Такие гостеприимные люди.

И спохватился:

— Неужели они жаловались?

— Что вы! Наоборот, хвалят.

— Вот видите, генерал, как можно обращать внимание на донос без подписи… Да и вообще — что говорить об этом… Давайте лучше в фараон перекинемся.

«Сволочь, — подумал Баранов. — Еще дразнит. Ну, я же тебе сейчас за фавна деньги проиграю! Отказаться не могу, по несчастной слабости моей к антикам, но я сделаю так, что я у тебя этого фавна куплю. И руки будут свободными».

— Пожалуйста, князь.

«Дурак, — думал Загорский, — Ты ведь не только дурак, ты еще и сволочь. Посмотрим, кто проиграет. Чтоб проиграть вовремя и умело, на то лучшие мозги нужны, чем твои.»

Перед рассветом Загорский поднялся из-за стола с чудовищным проигрышем — проиграл Загорщину. Баранов, не понимая, как же это так получилось, что он взял взятку, умолял его не считать игру всерьез.

— Родовое имение, князь. Его ведь нельзя проигрывать.

— Нельзя. Но карты. Несчастная слабость!

— Давайте не считать.

— А честь, генерал? Нет, карточные долги надо платить.

Баранов и верил во взятку, и не верил. Но даже если и не взятка, кто поверит, что не взятка? Родовое имение того, кого проверяешь. Да и не позволят! Опекунство над «умственно несостоятельным» князем. Ужас! Свидетели рядом.

— Оставьте, генерал… Загорщину, конечно, жаль. Так давайте я под расписку отдам вам за нее деньги. А? И неловко не будет. На империалах печати нет, откуда они.

«Запутал, загубил, окаянный… Одной веревкой теперь связаны. Он на дно, и я за ним… Деньги, конечно, не скажут, откуда они. А расписку он не покажет. Господи, только б голову из петли, да давай бог ноги».

И, внутренне примирясь со всем, махнул рукой.

А Загорский, отсчитав деньги за треть имения: «Хватит и этого, да и фавн дополнит», — радушно сказал:

— Так я статую к вам отправлю со своими.

Баранов надрался в имении до адских видений. Его усадили в карету и еле живого отправили в Суходол. Оттуда он послал в Петербург депешу, что «монастырь сгорел от неизвестной причины и, предпочтительно, едва ли не от руки злодея-корсиканца. Дальнейшее же дело за давностью и неотысканием следов, князя Загорского обеля, следует предать забвению».

Загорский победил. Но это не принесло радости. Мерзко! Падший мир!

И он пустился в разгул так, что самому делалось страшно. Загорщину записал на сына. Миллион еще до войны был переведен за границу и положен равными долями, под три сложных процента годовых, — половина в швейцарский, половина в английский банк.

Наследникам нечего укорять его за разгул. Он никого не обидел. Он пропивает южные земли. Пейте, люди! Пейте! Гуляйте все!

Скакали кони, захлебываясь бубенцами, стреляли пушки, лилось вино, покупались статуи и картины. Каждый месяц кто-то, перепив, отправлялся к святым дарам.

…Понемногу это опротивело князю. С немногочисленными друзьями он заперся в имении, образовав что-то вроде братства, философом которого был Эпикур, а религией — Вольтер.

Музыка. Спектакли крепостной оперы. Все, что может дать искусство и утонченность, природа и любовь.

И пустота.

Постепенно отходили верные друзья. И лишь он со своим железным здоровьем жил, все глубже погрязая в меланхолию и мизантропию. Умерла дочь, и ко всему этому (с возрастом он стал помягче) прибавилась тоска, угрызения совести.

Ему было пятьдесят четыре, когда он окончательно потерял веру в совесть и честь властей, в полезность государства, в то, что мир движется к лучшему. В этот год царь стрелял в людей из пушек. Те люди были храбрыми, братьями по духу, бескорыстными, честными. Не курьяны, не барановы, — цвет земли! И что же сделали с ними? Вешать дворян! И кто?! Фельдфебель!..

Женился сын, родился Алесь. Ничто не изменило гордого одиночества старого князя. Только от сына он отдалился — сноха снова завела в Загорщине попа. Он видел их редко, раз в год-два.

Когда родился второй внук, он оживился. Ему показалась забавной новая идея. Отцовской властью он приказал, чтоб внука крестили в костеле.

— Народ разделили этой верой. Ссорятся, словно не одной матери дети. И каждый считает, что прав, когда рычит. Так пусть хоть два брата будут разной веры.

Вынуждены были сделать, как он хотел, и внуку дали имя Вацлав.

Однако ничего не изменилось.

Пышный и могучий обломок старины, он угасал, окруженный искусством, парками, удивительной скульптурой и музыкой.

Ему ничего не было нужно. Он знал людей. Он знал свет.

К этому человеку ехал теперь Алесь.

XV

На том берегу тянулась и тянулась Длинная Круча, Днепр в этом месте был прямой, как стрела, и, как стрела, мчался между берегами — высоким и низким. А круча на том берегу была самым удивительным из всего, что когда-нибудь он, озоруя, мастерил.

Длиною с версту и высотой саженей пятьдесят, ровная, словно по линейке проведенная, она была из кроваво-красной глины, твердой, как камень, неприступной ни для непогоды, ни для воды. И на этой круче корнями вверх кое-где висели сосны с золотистыми стволами и свежей хвоей, висели между небом и землей, изогнутые, перевитые, как связка змей, непокоренные в своем желании жить там, где не смог и не захотел жить никто.

За кручей и выше нее Днепр, разливаясь, делался шире. Круча сдерживала его, не давала прорваться вниз и смыть все на своем пути.

Косюнька ступала устало, но все еще игриво. И вот за кручей, за небольшим разливом, глазам Алеся открылись пригорки, на которых густо зеленел необъятный парк. А в парке, на гребне высокой гряды, сверкало что-то голубое.

За мостом дорога сворачивала и вела вдоль Днепра. Саженей через пятьдесят он заметил золоченую парковую ограду, словно свитую из стеблей и трав.

Ограда тянулась и вправо и влево, теряясь в зелени. А там, где к ней подходила дорога, были ворота, широко раскрытые в зеленый сумрак аллеи. Людей не было. Только где-то далеко, в кронах, мягко звучали какие-то струны, словно арфа. Алесь не знал, что за ним давно следят две пары глаз.

Постояв перед воротами, погладив Алму, которая привстала на луке, топча лапами хвосты двух уток, молодой всадник пожал плечами и направил коня в сумрак аллеи. Солнце было еще довольно высоко.

Откос, поросший вековыми деревьями, тянулся с левой стороны. В одном месте на него взбегала извилистым серпантином мраморная лестница с широкими ступеньками. Затем аллея повернула в широкий овраг, где буйствовало разнотравье. Еще с самого, как его называли, «большого сидения в крепости» за парком перестали ухаживать. Когда же сидение окончилось, деду так понравилось восхитительное сочетание труда садовника, который распланировал и до времени досматривал деревья, и шалости природы, освободившей их от угнетения ножниц, что он приказал оставить парк в покое. И вот теперь парк дико разросся, и в нем было удивительно хорошо. Среди буйствовавшего леса, слегка очищенного от сухостоя и сорняков, изредка попадались, только чтоб показать, что это не лес, то два-три диких камня над входом в пещеру, то зеленый амур, весь в искусственно возращенном на нем мху. Амур смотрел на всадника, приложив палец к устам, а у его ног было высечено на камне: «Chut!»[69]

Аллея забирала по невидимой дуге все левее и левее, и вот глазам открылся боковой двор дворца, жадно, словно клешнями краба, охваченный двойной колоннадой. В том месте, где она расступалась, золотились раскрытые створки ворот. И снова мертвая тишина. Песок двора ровный, и на нем ни одного следа. Как будто он так и лежит сто лет.

Посредине двора молча стоит мраморная, в натуральную величину, копия с флорентийского Давида.

Алесь соскочил с коня и начал отвязывать уток, спиной ощущая безлюдье и мертвую тишину.

Он не вздрогнул, он все время ждал этого и, все еще стоя спиной к голосу и отвязывая уток, ответил:

— День добрый!

Потом, держа уток в руке, обернулся на голос. На верхней ступеньке крыльца стоял человек.

Он был, пожалуй, саженного роста, могучий, но казался маленьким и одиноким посреди этого мертвого двора.

Человек стоял и смотрел на него спокойно, немножко иронично и испытующе.

Алесь протянул человеку уток:

— Это вам.

— Надеешься, что за день больше не съешь? — холодно спросил тот.

— Надеюсь.

Человек оценивал. У человека была седая грива волос, наперекор обычаям века не знавшая парика.

Неподвижно стоявший человек все смотрел на Алеся и оценивал:

«До чего похож на прадеда Акима! Даже жесты. Даже манеры. Даже голос. Волосы, правда, и у снохи каштановые, но это не от нее… Такие у Акима, у отца, были… И не изнежен… Соколятник, как прадед… Манеры только хуже, величия мало… Это уж от проклятого века… Все Акимово… Нет, не все… У того были синие глаза, а у этого серые, материнские… Значит, дрянь внук, потому что это женщине подходит, а мужчине, да еще Загорскому, н-нет… Будет, как сынок, ни теплый, ни холодный… Да еще, храни господь, в церковь потянется… К крысам, к Курьянову племянничку, капралу…»

И, словно сразу утратив всякий интерес к Алесю, человек сказал:

— Так тому и быть… Идем, князь…

Это «князь» прозвучало ровно, спокойно.

Вежа бросил уток на ствол пушки и пошел впереди, вытирая ладони. Пошел, не интересуясь, идет за ним внук или нет.

Косюнька осталась посреди двора, и только Алма побежала за дедом, изредка оглядываясь на своего хозяина, словно не понимая, что связывает его со стариком и что вообще нужно с этим дедом делать — кусать за ноги или поджимать хвост…

— Собака?… Кто позволил?

— Никто, — сказал Алесь, глядя прямо ему в глаза. — Я подумал, что если вы не хотите видеть людей, так, может, собака хоть немного будет разнообразить наше времяпрепровождение.

— Пожалуй, ты прав, — сказал старый князь. — Собачья низость не так бросается в глаза. Она — врожденная. Довольно милая собачка.

Вышли из туннеля, и тут глазам открылся партерный фасад дворца, огромный, трехэтажный, с круглым бельведером, покрытым золотом.

— С южной стороны фасада есть каскад, — сурово сказал князь. — Сотня статуй. Некоторые с механизмами. Не будешь досматривать, загубишь — грош тебе цена.

Алесь молчал. Ему не хотелось разговаривать с этим человеком. А князь, казалось, не замечал этого.

Четвертая балюстрада кончилась над обрывом. Вниз вели ступеньки, мимо которых проезжал Алесь. А дальше аллея, берег Днепра, бесконечная даль.

…Князь торопился. Он уже жалел, что решил познакомить этого чужого человечка с его будущими владениями.

Это было утомительно.

— Надумаешь приехать… по неотложному делу — сразу же приезжай, — сухо сказал князь.

— Вряд ли надумаю приехать.

— Это почему?

— Дома веселее.

— Возможно. Но забавлять тебя мне, пожилому человеку, не к лицу. В мои времена дворяне твоего возраста валили диких кабанов… У вас вместо этого, кажется, церковь? Есть она?

— Есть.

— Тебе, конечно, там интереснее. Приедешь — поставь там за меня свечки Курьяновым святым Кукше да Сергию, да еще какой-нибудь святой Матрене-мокроподолице.

— Поставлю, — сухо сказал Алесь. — Почему не оказать услуги тому, кто верует?

Удар был несправедлив, под самое сердце, но мальчик не знал этого.

Князь, поджав губы, посмотрел на него, но ничего не сказал.

Строгое здание с узкими окнами стояло в парке, примыкая к площадке, обнесенной каменной стеной.

— Мой арсенал, сказал Вежа. — Оружие, как говорят, со времен Гостомысла и до наших дней. Здесь его чистят, берегут… Здесь учат — в этом дворе, за стеной, — лошадей, чтоб не боялись выстрелов… Все это никому не нужно… Как все на земле.

…В арсенальном зале произошла стычка.

Князь показывал сабли, старые мечи, кинжалы, корды. И вот одна сабля, легкая даже на вид, с ножнами, инкрустированными красной яшмой и медовым янтарем, показалась Алесю такой привлекательной, что он потянулся к ней и начал ощупывать инкрустацию руками.

Князь терпеть не мог этой привычки.

— Поздравляю, — сказал он. — Это тебя в дядькованье научили таким манерам, чтоб все лапать? Да, может, еще, поплевав, и потереть полой свитки?

У Алеся вспыхнули щеки. Трогать можно было все, кроме его мужицкого прошлого. Мальчик поднял глаза:

— А почему б и не взять в руки?

— Это инкрустация.

— Это сталь, — сказал Алесь. — Все остальное — только довесок к ней. А его может и не быть.

— Это парадное оружие, — сухо объяснил старик. — Украшение.

— Оружие не может быть украшением.

— Ого! — сказал князь. — Где же это ты научился уважению к оружию?

Алесь смотрел прямо в глаза этому человеку, которого он, кажется, начинал ненавидеть.

— У мужиков, — сказал он. — У тех, у кого его мало, но оно все при деле.

— При де-еле, — протянул князь. — Господские дрова рубить.

— Мало ли что оно может рубить, — сказал Алесь.

Холодная ярость звенела в его ушах. А князь подбавлял огня:

— Если б оно при деле было, как ты говоришь, не сидели б мы здесь с тобой. Так что ты мне своих чернопятых не хвали.

С огорчением покачал головой:

— Отдали, называется. Одно любопытно было б знать: чему тебя там для души научили? Во что ты веришь, кроме «ударит пан по щеке — подставь другую»?

— Я верю в коня святого Миколы, — побледнев, сказал Алесь. — И я пойду при этом коне…

— Я много видел молодых людей, смелых на язык, — сказал дед. — Они, к сожалению, не были смелыми в деле. Он «при коне»… А ты не боишься, что этот конь тебя лягнет? Он знает своих.

— Он знает тех, кто умеет ездить…

Они вышли из арсенала во внутренний двор и остановились у входа в круглый манеж.

Как раз в этот момент несколько конюхов вывели из конюшни коня. Они часто семенили и натягивали веревки, не давая животному возможность броситься в сторону или повернуть голову и схватить зубами.

Конь дрожал от ярости. Маленькие уши были прижаты, белые ноздри раздуты. Он вырывался, но те, которые так обидно унижали его, туго натягивали веревки.

— Тромб! Тромб![70] — ласково позвал дед.

Один из конюхов издали обратился к князю:

— Сбил всех и залетел в конюшню. Как услышит выстрел, сходит с ума.

— Попробуйте несколько дней стрелять почти беспрестанно, пока не отупеет.

— Пробовали, княже.

— Попытайтесь еще. Иначе какой же из него конь? Татарам разве на махан…

Послышались выстрелы. Животное приседало на задние ноги. Благородный белый дрыкгант, весь в мелких черных пятнах и разводах, как леопард.

— Отпустите! — неожиданно крикнул Алесь. — Вы что же, не видите? Он не хочет.

— Помолчал бы ты, — сухо сказал князь, — христианин.

— Так он ведь не хочет. Он протестует! А они не могут понять!

— А ты можешь? — спросил князь.

Алесь опустил голову. Все было кончено. Унижение несчастного Тромба завершило все. Он ненавидел этого человека всей силой своей молодой ненависти. Да, он не мог. Но в чем виноват Тромб?

Тромб вдруг бросился в сторону, дал свечку, и люди сыпанули кто куда — кто на стену, кто в конюшню, только ворота хлопали.

Поле битвы в мгновение ока осталось за конем. А он то бил передними копытами в ворота, то носился по манежу…

Князь почувствовал какую-то пустоту и обернулся…

…Алеся не было рядом с ним. Мальчик подлез под жерди. Он был уже почти на середине манежа. Шел к коню, тоненький и совсем маленький на пустом ослепительно белом кругу.

Поздно было крикнуть. Поздно броситься на помощь. И Вежа только впился пальцами в волосы.

Разъяренный конь заметил нового врага, стрелой метнулся к нему и вскинул в воздух передние копыта.

Князь не закрыл глаз, просто у него на миг потемнело в глазах. Сейчас опустятся копыта… Он сам не помнил, как ноги перенесли его под жерди, на помощь, на бессмысленную помощь.

Конь опустил копыта… на опилки. Мальчик стоял почти между его ногами. Шея коня была закинута, глаза смотрели сверху на человечка, и оскаленный храп был в нескольких вершках от лица Алеся.

Над манежем висела звонкая тишина. Крикни — и все сорвется. И в этой тишине ласково-печальный мальчишеский голос нежно пропел:

— Не надо… Не надо…Тромб…

Трудно сказать, как это произошло. Может, конь устал, может, понимал, что нельзя трогать слабого подростка. Но он отвел храп и громко фыркнул.

Мальчишечья рука протянула ему на ладони кусочек сахара. Конь снова прижал уши: у людей за сахаром всегда следует плеть.

— Возьми, Тромб, — спокойно сказал человечек, и в голосе его теперь не было печали. — Возьми… Ну…

Тромб покосился. Мальчик был маленький и не страшный. И это белое на ладони…

Конь потянулся и взял сахар. Алесь почувствовал ужасную слабость.

Князь подошел к нему, и Алесь сказал глухим, чтоб не расплакаться, голосом:

— Прикажите привести мне мою кобылку… Я хочу домой.

Глаза их встретились. И одним этим взглядом старик постиг душу ребенка.

— Прости меня, сынок, — сказал он. — Прости…

XVI

Они шли рядом, рука к руке. Ничего не изменилось. Только мальчик все время спрашивал, а старик все время отвечал. Только теперь князь чаще употреблял мужицкие слова, употреблял без нажима на акцент, не огрубляя их, спокойно и естественно. Конюхи, когда старый и малый уходили из конюшни, растерялись. Не было никакого приказа о Тромбе. А Тромб, словно боясь остаться один, осторожно пошел за мальчиком, косясь на людей. И тогда старик обернулся.

— Коня в стайню, — сухо бросил он слугам, — двойную норму овса и фунт сахара ежедневно. Кстати, — добавил он, — я не прочь попробовать утиного мяса. Прикажите, чтоб зажарили в испанской подливе, с гвоздикой.

Все удивились: князь терпеть не мог утиного мяса и гвоздики. Из дичи он любил только куликов, да и то под мучной местной подливой.

Все было по-прежнему. Только ненависть мальчика уступила место настороженности. Он не понимал этого старого человека.

А князь шел и, не замечая настроения мальчика, говорил:

— Любишь коней? Это хорошо… Что, отец все со своей винокурней?… Ага… хвалил, говоришь, свое хозяйство? Напрасно… Погибель эти винокурни, вот что.

Шли тем же самым неухоженным парком, где лишь редкие статуи иногда напоминали, что это парк.

Натолкнулись на озерцо, окруженное высокими искусственными скалами и потому тихое и сумрачное, как озеро мертвых. Дед достал из грота два ружья.

— Видишь на том берегу белый камень?

— Вижу.

— Попробуй попасть.

Алесь попал двумя пулями из трех, — видно было, как отлетели каменные осколки.

— Неплохо, — сказал дед. — А теперь давай я.

И начал целиться. Мертво лежала гладь глубокой, спокойной и прозрачной воды. И тут Алесь заметил, что ствол ружья неуклонно и твердо опускается и теперь глядит прямо в воду, в которой неподвижно стоит отражение черных скал и белый кружок камня-мишени.

— Куда вы? — спросил Алесь.

Вместо ответа старик нажал на курок. Так и есть, ниже, потому что брызнула вода. Но одновременно — Алесь даже удивился — от камня полетели осколки. Второй выстрел. Третий. Четвертый. Все то же.

— Тебе надо тоже научиться, — сказал дед. — Я целюсь в отражение на воде, а пуля попадает в настоящую цель, рикошетом, отскочив от поверхности.[71]

— Зачем это? — удивился Алесь.

— А затем, что плох тот стрелок, который хорошо стреляет лишь днем. Надо уметь стрелять и ночью. Во тьме ты часто не видишь врага, который идет противоположным берегом, а отражение хорошо видишь.

В небольшой разрыв листвы Алесь увидел над парком и выше всего вокруг пригорок с лысой вершиной, а на нем что-то розово-оранжевое, вознесшееся прямо в небо своими колоннадами.

— Храм солнца, — сказал дед. — Он дольше, чем все в округе, видит солнце. Но туда мы не пойдем. Там могила моего лучшего коня, звали его Эол. Все его дети и внуки не то.

— Может, не знали, как к Тромбу найти подход?

— Может, и так… Хочешь — себе возьми… И… к выстрелам все же приучи…

— Не знаю. Когда же я за это возьмусь? — сухо спросил Алесь.

Князь молча шел рядом с внуком. Лицо его было спокойным и даже безразличным. И никто не знал, не мог бы догадаться, что после случая с Тромбом в душе князя пела радость.

«Мой… Гордый, обиды не простит… Не сына, не кроеровской крови… Мой».

А вслух сказал безразлично:

— Ну, смотри, как хочешь… Там, за Жерелицей, березовая роща… Там, ближе к дому, тоже над речушкой, мой театр… Ну, а сейчас пойдем ужинать, потом будем смотреть трагедию. Ты никогда не видел театра?

У Алеся сильно забилось сердце. О театре ему рассказывали. Отец и мать видели театр много раз в больших городах — в Могилеве, Вильне, Петербурге.

— Надо только быстрее… потому что… завтра же мне ведь рано ехать.

— Ты завтра не поедешь, — сказал старик.

— Почему это? — Алесю сразу вспомнился обычай князя закрывать на замок лошадей. — Мне надо.

— Если надо, так надо, — безразлично сказал князь. — Но дела прежде всего… Завтра надо еще комнаты во дворце осмотреть, картинный павильон. И самое главное — секретарь мой на неделю уехал, женится; чужим мои дела доверять нельзя, и я думал, что ты сможешь мне помочь. Почерк у тебя хороший?

— Плохой.

— Тем лучше… Терпеть не могу людей с хорошим почерком… Да, наконец, что я? Ты же мне помочь не сможешь.

— В чем?

— Да я, как бы это сказать… составляю «Записку о властях… земных и небесных. Опыт… рассуждения неверноподданного… о верноподданных».

Никто в мире не мог бы заметить, что князь дурачится, так сух был его тон.

— Это интересно, — вежливо сказал Алесь.

— Ну вот. Я думал, ты смог бы меня выручить… дня на — гм! — четыре… Я знаю, тебе будет скучно со мной. Но дело есть дело. Три часа в день — ему. В остальное время — делай что хочешь…

Князь обмахнулся платком, незаметно прижимая его ко рту, чтоб не рассмеяться…

— И еще, — врал он, — теперь пойдут дни репетиций. Надо посмотреть весь репертуар этого года. Завтра идет «Федра». Послезавтра опера — «Волшебная флейта» и еще что-то вроде добавления к ней, «Мятлушки[72] весенней ночи» — это балет. В следующий вечер должен идти «Дубина, полесский разбойник, или Чудеса заброшенной мельницы», потом «Сид», «Ричард Третий», или история о том, как злодей король утопил брата в бочке с мальвазией… Ну, словом, много. Еще пять пиес.

Князь нарочно прибавил к названию знаменитой трагедии длинную тираду, чтоб было интересно. Потом закончил:

— В конце концов, как хочешь… Если тебе срочно надо в Загорщину, я не буду тебя удерживать. Завтра же прикажу оседлать твою кобылку, и поезжай.

Сердце Алеся разрывалось между гордостью и возможностью посмотреть все, чего он еще не видел. Гордость наконец не так и мучила теперь, потому что тон князя изменился и из суховато-издевательского сделался почти миролюбивым. И мальчик вздохнул:

— Я думаю… родители простят меня, когда узнают, что я остался.

Князь сделал вид, что считает по пальцам:

— Сегодня… «Федра»… «Флейта»… так… Ого, четырнадцать дней! Наверно, ты столько не выдержишь… Да и мне… Ах-ах! Вот неудача какая! Но вернется секретарь, будет легче. И обещаю тебе: после двух недель делай что хочешь… А хочешь — и раньше.

— Я думаю… я смогу остаться на столько. Надо же помочь.

«Ах, черт, — думал князь, — ах какой стригунок гордый!.. Ну, я уж тебя взнуздаю, если понадобится… Это же подумать, сколько он меня заставляет возле себя прыгать!»

За столом кроме них сидела еще женщина лет под сорок, видимо та самая, которую доезжачий Карп, не заметив Алеся, назвал как-то «последней метреской» князя.

В слове «метреска» было что-то таинственно-предосудительное, но — удивительно! — Алесь сразу и думать об этом забыл, как только увидел «метреску» своими глазами. Такое спокойствие было в ее движениях, такой красотой светилось это доброе лицо. Только подумалось, как это хорошо, что она такая простая.

— Поешьте, батюшка, вдосталь, — нараспев сказала она вместо молитвы. — И вы, княже, ешьте без сомнения.

Князь выпил чарку — она закачалась на столе круглым донышком, совсем как ванька-встанька, — и закусил рыжиками свежего засола.

— Да-а, — сказал он. — Христос по душе босиком прошел. Слышишь, Евфросинья Глебовна? Мы сегодня в театр идем… к девчатам.

Искоса смотрел хитрым оком.

— Вот и хорошо, — с улыбкой сказала она. — Тогда я распоряжусь, чтобы вам праздничный наряд подготовили. Девушки любят, когда кавалеры хорошо одеты.

— Может, пойдем вместе, Евфросинья Глебовна?

— Что ты, батюшка! — подняла она руки. — Грех такой! Да и страшно. Люди ножами режутся. Гром гремит. А я грозы боюсь.

Князь пожал плечами.

…В здании театра царил полумрак, лишь изредка бесконечные коридоры освещались свечками в жирандолях…

В фойе с мраморными бюстами и статуями муз пахло духами и еще чем-то таинственным. В проем дверей был виден темный зал, занавес, освещенный снизу и потому словно живой, слышались звуки скрипок.

В темноте и незнакомых запахах готовилось какое-то таинство, потому что все напряженнее звучали, а потом вдруг смолкли скрипки и виолончели. И это называлось «Горислава и Людомир».

Поднялся занавес. За ним лежал «древний Могилев» с храмами и колоннадами. И все это тянулось метров на пятьдесят — такой глубины была сцена. А дальше, уже нарисованная, возвышалась городская стена и за ней Днепр, похожий на море. На сцене стояли воины и о чем-то спорили, размахивая мечами. И так красиво они говорили стихами, что к городу приближается враг — войско во главе с князем Людомиром. А дочь могилевского князя Горислава все последние дни печальная и плачет.

И все же Алесь ожидал чего-то еще лучшего.

…На сцену в длинном блестящем плаще вышла девушка лет восемнадцати. У нее было бледное лицо с огромными глазами. Они были больше, чем у всех людей на земле…

Алесь не знал, что он присутствует при чуде, большом даже на фоне этого хорошего театра, на фоне исключительной для крепостных игры других. Он просто почувствовал, как от первых звуков ее голоса мурашки пробежали по спине.

Вот гонит ночь златых плеяд узоры,

Как сонмы кораблей в угрюмом море,

Враждебных кораблей. Ах, вижу, вижу я:

Она плывет сюда, погибель уж моя!

Неровные, то неплохие, то до ужаса бездарные слова — это уже не имело значения… Они были из ее уст, и эта девушка в своем блестящем плаще была выше всех остальных.

Ветром веяло со сцены, таким ветром, что волосы на голове вставали дыбом.

Была битва. Страшно и неустанно гремел гром. Сверкали молнии, освещая на сцене горестную фигуру.

А дед искоса поглядывал на внука, на бледное лицо, на руки, что впились в бархат барьера, и только качал головой.

…Гремел гром. А за стенами шло сражение. И Людомир, которого Алесь еще не видел, но знал, что он хороший, временно отступил. А потом была их тайная встреча. А потом извивался, как червь, рассказывая об измене, и шипел, как змей, перед могилевским князем омерзительный дружинник Щур.

— Как же тебе не стыдно? Плохой ты! Злой человек!

Актеры встрепенулись.

И тут… Она забылась и взглянула на него. Князь крякнул от досады, решил отметить этот недостаток.

— Она посмотрела на меня, — шепотом сказал Алесь. — Посмотрела.

Крик Алеся, казалось, заставил ее играть еще лучше. В чертах лица была смертельная боль. А голос срывался, и нестерпимо сжимало сердце.

О рабство! О мой лютый рок свирепый!

Вы горше смерти, угнетенья цепи!

И гаснешь, гаснешь в клетке золотой

Ты никому не нужной сиротой.

Оковы рабства на руках, как змеи,

А за стенaми теплый ветер веет.

А за стенaми мир! Сады! Поля!

Голос ее сник, и тут старый князь почувствовал, как затряслось от рыданий тельце рядом с ним.

— Мальчик мой!.. Это ведь выдумка! Хочешь — она придет и утешит тебя?

— Нет! Нет! — И непонятно было, не хочет он, чтоб его утешали, или просто не верит, что это выдумка.

Благородный Людомир, узнав о страданиях любимой, явился в город, оставив флот, чтоб освободить ее или разделить с ней судьбу. Обоих разрывали страсти — любовь к родине и любовь друг к другу.

Влюбленные стояли на кострах из бревен, которые вот-вот должны были запылать.

О, мой любимый, близится кончина!

Яркие языки пламени охватили ее. А над пламенем сияли ее глаза.

…Дед сам отнес его в комнату рядом со своей, вместе с Глебовной раздел его.

Алесь лежал, бессонно глядя на огонек ночника. Спать он не мог. Что же делать потом? Как жить без этого? Он кончит помогать деду и станет ему не нужен. И тогда снова… видеть его раз в год, как родители.

Спустя какой-то час он услышал в коридоре голос деда, который наставлял повара:

— Коптить фазана будешь, как всегда, на деревянных опилках с сахаром. И чтоб тушки не соприкасались! А индюка, прежде чем резать, напои допьяна, за полчаса влей в рот ложку водки — мясо будет вкуснее.

Дверь в спальню отворилась. Дед вошел и присел у кровати.

— Не спишь? — спросил он.

— Не-е-т.

— Все мучаешься?

Дед молчал, и тень от его головы склонялась все ниже.

— Хочешь остаться со мной?

— А родители?

— Ну, приезжать будешь, когда захочешь…

— Хочу.

— Ну вот. А я стал ленив на доброту… Все думаешь: может, в другой раз. А так нельзя!.. Я все обдумал. На всех актеров — завещание, что они будут вольными после моей смерти. А ей — вот он, — и дед показал желтоватый лист бумаги. — Завтра она может идти, куда хочет.

— И она может?…

— Здесь сказано: хочет — пусть уходит, хочет — пусть остается в моем театре, играет уже как вольная.

Алесь приподнялся и схватил дедовы руки.

— А теперь иди отнеси сам…

…Он мчался ночным коридором, и эхо повторяло его шаги. Бросился в дверь и побежал переходом над аркой. Загрохотали шаги по винтовой лестнице, ведущей на антресоли.

…Он неожиданно тихо постучал в дверь…

Дверь отворилась, и он увидел женскую фигуру в длинном ночном халате, волосы, стянутые лентой, и глаза.

В этих глазах и теперь жила печаль, но они немножко потеплели.

— Заходите, — сказала она.

…Простой туалетный столик, две свечи на нем. Раскрытая книга.

— Садитесь.

Все было обычным. И все же за этой комнатой он видел осужденную и пламя костра.

Покраснев, протянул ей бумажный свиток.

— Что это?

— Прочтите. И не бойтесь тюрьмы. Я вас защищу.

Она с улыбкой посмотрела на него, такого наивного в своей вере. Что мог сделать он?

Потом развернула свиток и с той же снисходительной улыбкой начала читать.

Улыбка исчезла. Страшно бледная, она смотрела на него.

— Старый князь пишет, что он освобождает меня по вашему желанию.

— Если он так пишет, значит, он добр ко мне.

И тут он увидел ее глаза. Что произошло, он не знал, но это были совсем другие глаза, не те, что были на сцене.

Молчание царило в комнате. А за полукруглым окном лежала глубокая ночь.

— Благодарю вас, — сказала она. — Я этого никогда не забуду. Никогда…

Ему это было не нужно. И он, чувствуя, что слезы вот-вот снова брызнут из глаз от восхищения и жалости, повернулся и бросился из комнаты.

XVII

Утром солнце пробивалось сквозь плющ на огромную террасу со стороны фасада. В вольерах ссорились и кричали попугаи.

Дед сидел в кресле. Перед ним дымилась чашечка шоколада и стояла бутылка белого вина. В стороне сидела с коклюшками Глебовна. А перед Алесем, рядом с чашкой шоколада, лежали листы бумаги цвета слоновой кости, стояла в чернильнице китайская тушь. Дед в этом отношении был большой сноб: если уж писать, то чтоб было приятно — лоснящимся черным по гладкой желтоватой бумаге, тогда пишется что-то толковое. «Современные писаки потому и пишут лишь бы как, не придерживаясь стиля, что перед ними корявая бумага и черт знает какие перья — скребут и скрипят».

А перья были особенные: гусиные, тонко заточенные, мягкие, всегда из левого крыла, чтоб удобно было держать в руке.

Дед пригубливал вино и начинал диктовать, будто забавлялся новой игрой, но так, что этого нельзя было заметить:

— «Рассуждения о преступлении и наказании…»

Перо у Алеся начинало бегать.

— Не спеши, — говорил дед. — Выслушивай и записывай самое главное… Так вот, мы остановились на несоответствиях между человеческими законами и естественным законом природы…

Дед думал с минуту.

— Человек следует законам природы лишь в худшем. Он карает смертью даже за то, что природа прощает по милости и жестокости своей… А между тем, безусловно, смерти подлежит лишь одно преступление — издевательства над человеческой душой, пытки над человеческим телом… Сюда надо отнести насилие над женщиной…

— Батюшка, — с укором сказала Глебовна, — ему рано.

— Молчи… Завтра я, может, умру, так и не дождавшись, когда ему будет «время». Пусть слушает. Он не поймет этого дурно…

— Тебе лучше знать, — примирилась она.

— Вы говорили, что в Пивощах стреляли, — сказал Алесь. — Что атаман Пройдисвет убивал от голода… Тогда и… нас…

— Возможно, сынок.

— Ба-атюхна мой! — вздохнула Глебовна. — Вы же не ударили никого за всю жизнь.

— Он рассуждает умно, матушка, — сказал князь. — Я не ударил, но мое положение таково, что я могу ударить человека, который не может ответить. Значит, разница небольшая.

— Вы барин милосердный.

— В милосердии и дело все. Милосердный. Осчастливил. А его сын, скажем, будет немилосердный. Или мы погибнем во время грозы на Днепре. Все.

— Свят-свят! — крестилась Глебовна. — Вы что-то ужасное говорите.

— Правильно, дедуля, — сказал Алесь. — Я и сам это думал. А потом придет какой-то Кроер.

— Вот, — продолжал дед. — И потому мы, независимо от наших хороших качеств, участвуем в одном огромном преступлении, имя которому… Российская империя.

Старый вольтерьянец улыбнулся. Зеленая и солнечная тень лежала на его лице, а в вольерах далеко и приглушенно кричали птицы.

— Почему же не изменить этого? Есть понимание, есть желание, есть оружие.

— С кем изменишь, сынок? Если б было с кем, я первый благословил бы тебя на это, — грустно улыбнулся старик. — Не с кем. Погоны, ордена, привилегии развратили почти всех. Это подлость. Это замаскированные взятки, которыми покупают жадных к почестям и просто нечистых людей. И вот потому я говорю тебе это, чтоб ты не был похож на них. Никогда не бери приманки, никогда не бери славы и власти, даже если тебя силой будут тянуть к ним. Никогда не иди в совет нечестивых, блажен муж.

Сияло солнце, заливались птицы в тени деревьев и вольерах.

— Не с кем, сынок… Времена… Ровесник Шекспира имел возможность видеть большинство прославленных английских драматургов. Ровесник царя — чуть не всех мерзавцев и подлецов мира, потому что и в том и в другом случае существовали условия, которые благоприятствовали их появлению и развитию. Короче — какая эпоха, такие и таланты.

— А мы? — спросил Алесь.

— А что мы? Историю Приднепровья должен был бы писать палач. Он имел возможность наблюдать за кончиной всех сколько-нибудь значительных людей твоей и моей родины. И он был бы самым просвещенным, потому что лишь он один мог знать, сколько тайных заветов передали они плахе своими обескровленными губами… Больше никто не знал. Больше никто не слышал…

Алесь давно бросил записывать. Но старик не замечал этого.

— Вот, скажем, знаменитые Царь-пушка и Царь-колокол… Это пренебрежение законами природы и механики, пренебрежение сознательное, пренебрежение во имя царской глупой спеси, во имя варварского стремления удивлять всех размерами, величиной, весом… Сотни людей страдают, добывая железо и медь, задыхаясь от дыма у форм… И все ради того, чтоб пушка не стреляла, а колокол лежал на земле, не выдерживая своего веса, и не звонил…

Алесь, вначале очарованный этой желчной логикой, понемногу начал сопротивляться:

— Есть ведь оружие, чтоб воевать. Можно убеждать, спорить, собирать друзей…

— Это значит — политика? — спросил старик.

— Как бы ни называлось.

— Политика — грязное дело. Ты знаешь, в чем она, политика?

— Наверное, есть и хорошая политика.

— Кто это тебе сказал? Те, что украшают свои делишки павлиньими перьями? А сами они, говоря красивые слова, что делают? Ты на их дела смотри — волки. Mon fils, il n'y a qu'une politique, c'est de tenir le pot de chambre a l'homme au pouvoir, et de le lui verser sur la tete, quand il n'y est plus.[73]

И князь отодвигал бокал. Поднимался.

Потом вместе шли гулять. Осматривали комнаты, залы для балов, малых приемов, греческий зал для античных статуй, египетский для монет, затем самый большой, версальский, — для фарфора и новых картин.

Осматривали жилые комнаты, которые были вдвое ниже парадных, осматривали библиотеку с бесконечными шкафами, в которых чернели древними досками и золотились новым тиснением бесчисленные книги.

И всего этого было так много, что становилось не по себе. Зачем это? Сразу понятно, почему здесь почти не живут, почему отдают предпочтение комнатам, которые вдвое ниже и уютнее.

Вечером Алесь шел в театр и там смеялся, и оплакивал горестную судьбу Аглаи из «Полесского разбойника», и дрожал от жалости и печали, когда в «Ричарде III» урод король, убив Ее мужа, с дьявольской хитростью обманывал Ее. Она стояла, гордая в своей ненависти, и понемногу тот горбун пробуждал в ней гордость женщины, которую любят. На глазах у Алеся рождалась любовь, о которой он лишь смутно слышал… В Ее влажных глазах, тускло освещенных ненавистью, рождался целый мир — доверие, боль, а за ними свет самих небес…

Он еще не мог сдерживаться, и потому в зале часто звучали его рыдания. И люди на сцене чувствовали, что один благодарный зритель заменяет им полный зал.

Когда спустя много лет знаменитую актрису спрашивали, помнит ли она дни, когда играла лучше всего, и кто это видел, она отвечала:

— Помню. Но этого никто не видел. Только один. Вся остальная моя игра — подделка под те дни. Лишь для одного я могла так играть.

— Где же он, этот счастливец?

— Счастливец?… Нет…

Она больше ничего не говорила. И неизвестный «один» стал легендой.

Нельзя сказать, что у него не было огорчений. Как-то дед рассказал, как два года тому назад нескольких «фалангистов» закутали в саваны и, привязав к столбам, держали с мешками на головах долгое время под дулами ружей, а потом загнали в Сибирь. Это было в Петербурге, и среди «фалангистов» был писатель. Как не прочесть такого? У деда нашелся журнал с его повестью. Повесть называлась «Бедные люди», и Алесь, с трудом осиливая язык, прочел ее за два дня…

В эти дни как раз окончился срок, назначенный дедом. Алесю надо было ехать. Дед ходил мрачный, да и Алесь не находил себе места. Дед, узнав внука за эти дни, теперь ужасался, что мог оттолкнуть его в первый же день. Все свои черты, все черты людей, которых он уважал, он предчувствовал в этом человеке. Вежа видел во внуке самого себя, только неизмеримо улучшенного, и гордился этим.

Накануне старик не выдержал:

— Едешь? Наверно, рад?

— Дедушка… — с укором сказал внук.

— Едешь только на несколько дней… Конечно, родители… Но за твоей наукой буду следить я. По крайней мере год-два, пока мне не станет трудно. И когда я захочу тебя видеть, по первому же моему зову ты должен лететь сюда и жить столько, сколько я захочу.

— Я сделаю это… — ответил внук.

Алесь попросил деда дать ему с собой журнал, чтоб показать повесть матери.

— Здесь все твое, — мрачно сказал старик. — Сделай одолжение, никогда не спрашивай.

…В Загорщине мальчика встретили радостно, даже с гордостью — он смог завоевать сердце старика. Синие глаза отца сияли теплотой, мать улыбалась сыну ласково и грустно, как всегда.

Молча прочла повесть и опечалилась. Потом она сидела в загорщинском архиве и что-то искала по «Привилегиям», «Бархатной книге», «Серебряной книге Загорских» и по грамотам и явилась к ужину немного успокоенная, словно поняв что-то…

— Погубили гения, — сказала она.

Алесь молчал.

— Даже если вернется, то вернется изувеченным, — продолжала мать. — Что же это за подлый век! Человек такой впечатлительности, разве он выдержит?

Она подошла к балюстраде и стала смотреть в темный парк.

— Погубили не только гения, — сказала она наконец, — погубили человека одной крови с нами и нашего дальнего родственника.

— Родственника? — Алесь встрепенулся. — Как родственника? Все говорили, что он сын лекаря.

— Из наших, — сказала мать. — Род старинный, но пришел в упадок. Я думала, и не осталось из них никого. Однако есть. Их майорат — Достоево под Пинском, и они оставили его, обеднев, лет сто назад. Они от «сына любви» одного из Загорских, младшая, боковая наша ветвь. А их герб — «Радван».

— Не может быть.

— Смотри. — Мать развернула лист с выписками. — Слишком знакомая фамилия. Смотри: шестнадцатое столетие, ответвление «Радвана»; тысяча шестьсот седьмой год — процесс Марины Достоевской-Карлович… Смотри — вот ее брат Ярош сидит в Мозыре. Тысяча шестьсот тридцатый — Достоево имеет уже трех хозяев. В том самом году судья Петр Достоевский рассматривает дело о колдовстве. Тысяча шестьсот сорок девятый год — крестьянин на «копном суде» признался в ограблении, учиненном в имении Романа Достоевского. А вот март тысяча шестьсот шестидесятого года — дело о пропаже вещей, закопанных в землю во время нашествия врага. Подписался Ян Достоевский. Первая и единственная подпись по-польски…

— Д-да-а, — сказал Алесь.

— Значит, конец «Радвана». Оборвался род. Сколько уже их, отрубленных ветвей… Да разве топор жалеет? А молодой человек был бы светочем человечества.

…Спокойное течение жизни в Загорщине прервалось свадьбой старшего сына Когутов, Стафана. Мать за два дня до свадьбы отпустила Алеся в Озерище.

Повеселились вдоволь. Все были рады Алесю. Снова шутил Кондрат, снова ласковыми, немножко женскими глазами смотрел Андрей. Михал и Марыля не знали, куда усадить парня. Павлюк, хозяйственный Павлюк, показал ему все, что он заимел за то время, пока они не виделись: настоящую кожаную пращу, лосиный череп с рогами и пещеру, которую он нашел в овраге, на берегу Днепра. Яня хотела сидеть только у него на коленях, Юрась показал ему два заветных грибных места.

Это была простая, нетребовательная любовь. И он окунулся в нее, платя тем же, как окунулся с благодарностью в песни, которым его начал учить дед Данила Когут. Тоже Данила, как и тот. Так в чем же, наконец, разница? Этот дед не родной, но тоже близкий и простой. А его песни — чудо! И язык его легкий, привычный. Старый Вежа иногда говорил по-мужицки, но как сложно это было! А здесь было просто, как дымный овин, просто, как звезды сквозь дырявую стреху сеновала.

Гнали и настаивали «трижды девять»,[74] варили пиво, собирали грибы на свадебный квашеный борщ. Яня ходила вся в муке и поправляла, как мать, платочек тыльной стороной ладони. Кондрат лизнул еще теплого пива и делал вид, что он такой пьяный — просто ужас, и все хотел сесть на голову, как это делают совсем глупые щенки.

Накануне свадьбы решили наловить рыбы, чтоб и рыба была на свадебном столе. Юрась и Павлюк должны были ловить удочками, близнецы — топтухой, одолженной у Лопат, Алесь и Стафан — бреднем.

Душегубок напросили у соседей целых пять штук (Павлюк и Алесь должны были плыть в одной) и отправились ловить в затон у Лысой Горы.

Это была воля!

И разве сам Алесь не был все эти дни вольным среди вольных? Разве не мог он ответить песней на песню, которую пел кто-то в лугах, на берегу старицы? Разве не было и в нем чего-то от этой реки, от полета аистов?

Мысль была неожиданной, и он словно вырос.

…Челны плыли у самого берега. А на берегу стояли девушки. Нет, не все девушки: у одной на голове поверх платка был женский белый наголовник, который лежал тюрбаном и спускался на плечи и шею, оставляя открытым одно лицо.

Алесь даже удивился, какие они все были красивые и почему-то не такие, как всегда. Сегодня он не мог бы запихнуть кому-то из них за ворот майского жука, чтоб послушать, как девушка будет визжать. Он смотрел на них какими-то новыми глазами. Все в пестрых домотканых юбках со складками, в разноцветных шнуровках, которые так ловко и совсем по-новому стягивали их фигуры.

Павлюк, который греб с Алесем, сказал тихо:

— Озерищенская только одна. Остальные из Витахмо. Видно, на фест, идут в Милое. А вон та с ними — Владька, солдатская вдова. Наверно, к парому идти не хотят.

Девушки и в самом деле махали руками.

— Дяденька, перевезите!

Кондрат, который плыл первым, начал тормозить, пропуская вперед Стафана. Зубы у Кондрата сверкали: предчувствовал веселье.

— Нельзя, девки, — сказал Стафан. — Видите, душегубки.

Солдатская вдова хмыкнула:

— А может, я и хотела б с тобой душу загубить, соколик?

— Раньше бы… — сказал Стафан. — Теперь… поздно.

— Ну и сокол ты! Поздно ему, горемычному.

— Дяденьки, милые, перевезите. Не ночевать же нам под кручей.

— Утонем, девки, — рассудительно сказал Стафан.

— Тот не утонет, кто висеть должен, — ответила вдова.

Нерасторопный на язык Стафан лишь покачал головой.

— А то перевез бы, — сказала Владька. — Под дубом посидели бы… Желудь нашли бы…

— Что я, свинья? — нашелся Стафан.

— Свинья не свинья, а так, подсвuнок, — a сказала вдова.

— Нaсвинок, — сунул свои три гроша Кондрат.

— А ты уж молчи, — ответила Владька. — Возится там в своей топтухе, как воробей в вениках.

На Кондрата посыпался град незлых насмешек.

— Ах, какие же вы все удалые хлопцы… бaтьковичи какие видные. Особенно этот, с подковой на лбу…

— Это, девки, чтоб знали, за кого в темноте деретесь, — скалил зубы Кондрат.

— Очень ты нужен кому, Копша.[75]

— От Копши еще никто не убежал — ни королева, ни святая дева.

— Нет, девки, вы на него зря, — сказала Владька. — Посмотрите, какой красивенький. Головка как маковка. Правду бают, что к дураку и бог милостив.

— Милостив бог, да тебе не помог. Со мной смел. Хорошенькая пара: он гол, как бич, да остер, как меч, а у нее глаза по яблоку, а голова с орех.

Девки увидели, что ребята упрямятся.

— Брось ты, Владька, нечего тому богу кланяться, который на нас не глядит.

И пошли на косогор.

— Так не перевезете, мужики? — спросила Владька.

— Нет. Сама видишь, — уже издали сказал Стафан.

Владька рассердилась:

— Эх вы! Дак поймать вам того язя, что кудысь лазит.

Никто ничего не понял, кроме старших. Зато Кондрат захохотал так, что откинулся в сторону. И тут душегубка вильнула и перевернулась вверх дном, а Кондрат юркнул под нее, прямо головой в воду.

Теперь хохотали все. И Кондрат, вынырнув из воды. Хохотали девки на косогоре. Мокрого Кондрата посадили снова в долбленку, поплыли дальше.

Андрей плыл последним и заметил, что не все девушки поднялись на косогор. Одна стоит на том самом месте, большеглазая, скромная, Кахнова Галина.

— Что же ты стоишь? — ласково улыбнулся Андрей.

— Не хочу на паром. Там, наверно, Лопатин Янук.

Янука Лопату Андрей не любил. Ершистый, злой человек.

— Что ж, так и будешь стоять?

— Может, кто-нибудь перевезет, — вздохнула она. — Жаль, что у вас душегубки.

Андрей улыбнулся. Красивая головка, склоненная, как цветок «сна», немножко на сторону, приподнялась.

— А может… попробуем?

— Опрокинемся.

— Постараюсь не опрокинуть.

Она ступила шаг. Очень уж не хотелось на паром.

— Хорошо-о, — вздохнула она.

— Садись, Галинка, — сказал Андрей, почти поставив челн на песок. — Давай руку и садись спиной ко мне… вот так.

Осторожно оттолкнулся, словно тарелку с водой нес, погнал душегубку на другую сторону.

Вода несла их ровно-ровно, зеленая у берегов, бездонно-голубая на середине. Галинка сидела неподвижно, но Андрей видел — боялась.

— Ты только не вздумай труса праздновать, Кахнова Галинка, — мягко сказал он.

— Я… не буду, — ответила она тихо.

— Ну вот и хорошо. Ты лучше на берег смотри.

Он помог ей выйти из челна.

— Спасибо, — сказала она.

— Ничего, — сказал он и потому, что жаль было отпускать девчину, не сказав больше ничего, спросил: — Как у вас там горох сегодня?

— Сегодня у нас горох ничего, — ответила она. — Подсох, аж звенит.

— И у нас сегодня ничего, — сказал он. — Уколотный.

Помолчали.

— А песни у вас там, на выселках, играют?

— Играют.

— Надо будет зайти.

— Зайдите, ежели выберете время… Это же вы дядькованые братья нашего пана?

— Эге, вот и он там в челне плыл.

— Не знали мы, — сказала она. — Молчать надо было.

— Чего-о? Он хороший хлопчина. Может, и вместе когда зайдем. Он песни любит.

— О вас говорят — хорошо поете.

— Ат!

Он молча сидел в челне, глядя на нее.

— Так, говорите, хороший горох?… Это хорошо… Ну, бывайте уже. Хорошего вам праздника…

Алесь издали смотрел, как они разговаривали и как потом Андреев челн догонял их по спокойной воде. И все это было как продолжение его мыслей. Он не удивился бы, если б за первым же пригорком открылся глазам городок за частоколом, совсем как в одной дедовой книжке. И чтоб был в нем праздник, и чтоб горели дымные костры, чтоб были девы, подобные той, и отроки, подобные Андрею. Ведь эта же самая река была и за тысячу лет до их дней, те же берега и те же дубы на них. Он путает своих предков, а его далекие потомки будут путать его с Андреем, а их — с теми, кто жил на этих берегах давно-давно. Потому что пройдут такие большие тысячи лет, что всем будет все равно…

И это как-то страшновато приблизило его, Алеся, ко всем людям, даже к тем, чьи курганы стоят вот уже сколько столетий по берегам великой реки. Его курган спутают с ихними. Пройдут многие тысячелетия, и людям будет все равно. Поэтому, наверно, и надо держаться за тех, кому не все равно, и любить их.

Он думал, что это лишь продолжение того безмерного счастья, которое жизнь любовно дарила ему, связи его, счастливого, со всем живым. Он как бы почувствовал всю бессмысленность времени и освободился от его цепей.

…В этом новом настроении он был как бы всеобъятным.

В Веже произошли изменения: дед нашел учителя, сухощавого, очень умного молодого человека. Учитель начал преподавать Алесю родную историю, литературу и общественное право. Он делал это хорошо, но мальчика все это словно не касалось.

Настроение всеобъятности сделало то, что Алесь теперь очень часто летал во сне под самым потолком, потом выплывал из окна и плыл над землей. Однажды он спросил об этом у нового учителя и получил ответ:

— Атавизм.

— А это не от стихов?

И прикусил язык. Не стоило кому-то рассказывать о том, что жило в нем.

— Стихи — чепуха, — сказал учитель, поправляя длинные волосы. — Это хорошо для сытых, а вокруг столько бедных людей. Им нужно просвещение. Учителя. Медики.

Бедных людей было действительно много, и стихи им были не нужны. Но ведь он спрашивал не о тех стихах, которые в книгах. Он спрашивал о тех, которые поднимают человека над земным и позволяют одновременно быть со всеми.

Алесь замкнулся, никого не впуская в свой мир. Он слушал споры нового учителя с Вежей и чувствовал себя в чем-то выше их. Они не знали его тайны, которая давала силу ему, Алесю, любить всех людей, как самого себя, потому что все были одно и над этим одним было не властно время.

Учитель и дед не понимали этого. Они спорили.

— Потомки славянофилов! — кипел учитель. — Запад для них разврат, зло, крамола. «А вот мы — нерушимое единство православного блаженненького народа с православным белым царем. Носители величия! Третий Рим! Сила, которая спасет гнилой мир. Крест на Софии, государь-батюшка, славяне богобоязненные, душа смиренномудрая! Свет величия и правды — не то что безбожные западные аспиды…» А за этими их идеями — грязь. Мы потомки других людей, мы несем родине отрицание, свежую струю воды в ее трясину.

Дед величественно улыбался.

— Я уважаю ваши мысли, — сказал он. — Но не вы, да и не ваши апостолы первыми сказали это. Еще какой-то боярин бубнил о «богомерзких немцах с их геометрией». А другой резал ему бороду. Это было и это будет через десять и через пятьдесят лет. Повторится старая сказка о западниках и славянофилах. И лишь причины будут иные, а внешние проявления схожи и страшно смешны.

— Вы что же, отрицаете взгляды рыцарей духа? — бледнел учитель. — Тех, что в Петропавловку чуть не попали?

— Я тоже чуть не попал в Петропавловку, — говорил дед. — Что же я, по-вашему, человек прогресса и света?… Я не отрицаю западников. Они были нужны и необходимы. А потомки, взяв от них все худшее, превратились в карикатуру на них… Славянофилы же какими были, такими и остались, разве что не вытирают масленых рук о волосы и не сморкаются в руку, хотя склонны восхвалять и то и другое.

— А вы что же?

— Я считаю, что людям нужна новая одежда… Но сам как-нибудь дохожу в старой. Если, конечно, не влипну в вашу резню.

— Кто кого будет резать?

— Друг друга. Большая война за шелуху выеденного яйца. Княжество, как теперь мудрствующие гегельянцы говорят, «идеологических» лаптей против герцогства «теоретических» манишек. Абсолют глупости! Будете резать «тупоконечников» — не надейтесь на меня.

…Даже невозможное принадлежало Алесю. Он был хозяином времени, столетий, просторов, потому что все люди большой реки и все Люди, весь Род — это он, а он — они.

…Окончательно он понял безграничное и бездонное счастье, разлитое для него, в один из вечеров, когда забрел в заглохший уголок сада неподалеку от обрыва. Там росла маленькая еще груша, окутанная золотистой дымкой конца августа. Он сел на камень, поднял глаза и застыл: груша цвела огромными шафранными цветами.

Клубень «золотого шара» неизвестным образом попал под грушу и, дотянувшись до верхних ее ветвей, выбросил пышный букет желтых цветов, среди которых висели сочные, румяные плоды. Издали казалось, что это груша расцвела сказочными огнями. И он не удивился, потому что все было для него и это было лишь первым свершением невозможного.

Груши цвели для него золотыми огнями.

XVIII

Стояла теплая, укутанная туманами осень. Словно под серым покрывалом лежала каждое утро утомленная, ласковая земля. И лишь часа за два до полудня первый луч белого, неяркого солнца пробивал покрывало и радостно падал в пожелтевшую траву. Тогда повсюду начиналось господство радуг: сверкала паутина на траве, на заборах, украшенных подвесками капель, на череде в перерытых огородах, на блестящих боках тыкв в застрехе.

Это были маленькие радуги. А большие сверкали выше — в кустарниках, на придорожных вербах, на самых высоких деревьях над лесными стежками. И каждая красовалась, с немного грустной радостью показывая, как она похожа на маленькое солнечное гало. А хозяева радуг ловили в них последних осенних мушек — на радость себе — и золотистые узкие листики верб — на радость каждому, кто имел желание остановиться и посмотреть, на радость всем добрым людям.

Позже солнце разгоняло туман, и тогда мир лежал перед глазами покорный, далекий, тоже показывая, какая в нем может быть даль, какой простор.

«Погляди, человек. Видишь сухую полынь на дальней меже? Так до нее ровно полторы версты, А то, серенькое, видишь? Ну, там, где рыжие кони на жнивье? Такие рыжие-рыжие на желтом-желтом. Так это Витахмо. Никогда ты его не увидишь, кроме этого дня, который я щедро дал тебе. Смотри! Дыши!»

…В один из таких дней Алесь проснулся, увидел теплый туман за окном, поредевшую листву итальянского тополя и понял, что сегодня охота будет обязательно. Кто усидит в такой день дома?

И действительно, не успел он одеться, как отец прошел коридором к охотничьей комнате, грохнул в его дверь и пошел дальше, напевая словно посвежевшим после сна голосом:

Та-та-ти, та-та-ти!

Рог поет в пути.

Ра-ным ра-но

Сбор у ракиты,

Саквы сваляны,

Корбачи[76] подвиты,

Подви-ты,

Подви-и-ты.

Это и в самом деле так походило на бодрое пение охотничьего рога, что Алесь рассмеялся.

У каждого охотника были такие припевки, под пение рога и на каждый случай охотничьего счастья. Даже тот, кто ни разу не видел стихов, и тот должен был придумывать такое для себя, хорошо или плохо. А остальное зависело уже от способностей и темперамента. У отца припевки были хорошие. Надо было еще и себе придумать… Значит, судя по песне, сегодня за взятое ружье будут бить, а то еще и поломают оружие, чтоб не позорил и не ломал обычаев. Только псы и корбачи, подвитые на конце свинцом… Хорошо. Господи, какой длинный и счастливый ожидает день! Еще только пять часов утра!

…Выехали со двора «малой охотой»: только отец, Алесь, невозмутимый длиннозубый Кребс, а из слуг — спокойный Логвин, мрачноватый старший доезжачий Карп, коричневый и обкуренный, как пенковая трубка, пять псарей да Халимон Кирдун.

Алесь был на Урге, Кребс — на Бианке (выехал выгонять ее), пан Юрий — на грудастом и легком огненном Дубе, псари — на разных лошадях.

С собой взяли двух хортов, которых крепко держали на сворке, пока не выедут на большие ровные поля, — зверь заядлый, может и разбиться, — да пять гончих: Снайду, Стиная, Анчара, Стрелку и Змейку. На трех остальных псарей были три собаки-пиавки на случай, если поднимут из Банадыковых Криниц одинца.[77]

Кирдуну не дали ничего — лишь бы только с коня не упал.

Ехали в утреннем тумане, молчали. Не звякала подогнанная сбруя, лишь конь иногда попадал копытом в выбоину, и тогда отдавалось, сразу затихая в тумане, звучное чавканье. Всадники казались в тумане огромными, каждый едва не с дерево ростом.

Алесь ехал рядом с Логвином, почти стремя в стремя, видел спину Карпа, обтянутую зеленой, блеклой венгеркой, видел дуло ружья — оружие все же взяли, собирались завтра, после ночлега у одного из соседей, попробовать обложить оленя, а на время сегодняшней охоты оставить его где-нибудь под стогом, под присмотром Кирдуна.

Отец оглянулся — Алесь увидел его глаза, очень синие и простодушно-хитрые.

— Кребс вместо корбача тросточку взял, — шепнул он. — Только волк на него, а он его леской по морде — шлеп-шлеп: «О, но, мистер волк! Но-но! Англичанин нельзя».

— Но, — совсем неожиданно сказал Кребс (а ведь ехал, кажется, далеко). — Англичанин можно. Нельзя глупых и злых шутников, которые считают глупыми англичан. От них у волка бр-рум в животе.

Отец шутя втянул голову в плечи.

— Застали, брат, нас с тобой в горохе, — сказал он.

Алесь засмеялся. Снова тишина, глухие шаги да изредка бодрое в свежем тумане фырканье коня.

…Ехали садом. Наплывали неожиданно и исчезали за спиной влажные яблони. Алесь заметил в поредевшей бурой листве два забытых яблока. Сорвал, разломил, угостил Кребса, отца. Заметил суровый взгляд Карпа, протянул половинку ему.

— Не надо, панич, — сказал Карп своим звонким и немножко хрипловатым голосом доезжачего. — Ешьте на здоровье. Это не бульба.

Яблоко было студеное, в холодных дождевых каплях, и он с хрустом откусил и проглотил, как будто само здоровье проглотил.

Деревня открылась за садом верхушками колодезных журавлей, которые плавали над туманом и временами исчезали в нем, чтоб вынырнуть снова с глухим позвякиванием невидимого в тумане ведра.

— Барская охота, — оказал чей-то, словно сквозь дрему, голос. — Вола съедят, а зайцем закусят.

Потом что-то надвинулось с обеих сторон, по грибному аромату прелой листвы можно было догадаться — лес. Влажный здоровый холод пробирал до костей.

Над стежкой висели красные плахты рябин.

Лес стал редеть. Травы, ветви, свежие распростертые кустарники плакали чистой росой. И окраска всего вокруг — мухоморов, пунцовых кленов и багряных молодых осин — была неяркой в тумане, но зато более глубокой от влаги.

А когда они оставили лес и взобрались на вершину гряды, перед их глазами, вся в белом, молочном солнце, открылась земля.

Она была еще неяркая, но понемногу как будто набиралась от солнца цвета, красок, оттенков. Розовой становилась роса, радужным вереск. И в небе, еще белесом, как молоко, все яснел прозрачный голубой цвет.

И тут неожиданно запел Карпов рог:

Солн-це, солн-це,

Вста-вай, ста-вай,

С дон-ца, с дон-ца, с дон-ца

Тум-ман выл-ливай.

Зверей,

Зве-рей давай,

Вол-ков,

Веп-рей

Да-а-вай.

Это был сигнал переставить карабины сворок «на рывок», когда стая освобождается одним движением руки. Зверь мог выскочить из-под самых копыт.

Двинулись дальше, по жесткому жнивью. А день все голубел, и солнце, уже немножко теплое, засверкало на стволах. И Алесю вдруг стало так радостно, что он вполголоса, подражая рогу, пропел:

Гуськом они едут в утренней мгле,

И солнце играет на каждом стволе.

Отец подозрительно взглянул на него.

— Что это такое хорошее? — спросил он.

Алесь застеснялся.

— А ну, дай рог, — сказал отец.

Приложил новый серебряный рог Алеся к губам, опробовал, перебрав несколько тонов, и вдруг словно подарил холодному свету прозрачную трель:

Та-дры-тти-тта!

И уже уверенно пропел белому солнцу всю серебряную мелодию:

Гусько-ом они е-едут в утренней мгле,

И со-олнце игра-ает на ка-аждом стволе.

Та-ти-ти-та, та-та-ти-ти-та-а-а.

— Красиво, — сказал он. — Слова ведь не самое главное. Главное, чтоб ложилось на рог и настроение… Слова — это ты сам?

— Сам, — признался Алесь.

— Ну вот, видишь, ничего трудного. Вот и твоя первая припевка. Это если радостно ехать на охоту.

— На охоту, по-моему, всегда радостно ехать.

— Не скажи, брат, — ответил отец. — Иногда так тяжело — места себе не находишь. Счастье твое, что сегодня едем на хищника и первым в твоем сердце проснется азарт, а не жалость. Азарт этот — душа охоты. Настоящий охотник не пропьется, в карты не проиграется — ему этого не нужно. И вообще картежники достойны сожаления, потому что не знают каков он, настоящий азарт…

День в самом деле был чудесный. Последний туман уполз с бесконечных ржищ и лугов, и мир лежал весь голубой и прозрачный.

Кое-где серебрилась в воздухе летающая паутина. И далеко-далеко стояли на мягких пригорках красные и золотые деревья, на которых можно было рассмотреть каждую ветвь.

Воздуха как будто совсем не было. Вместо него было только что-то печальное и синее, обволакивающее всё, что есть на земле. И грудь радостно чувствовала бодрый и свежий холодок этой синевы и печали.

Ехали жнивьем до Черного рва, глубокого и длинного, версты на три, оврага в поле. Он был такой глубокий, что кустарники и молодые деревья, росшие на его дне, не могли дотянуться до его верха своими верхушками.

Там водились и туда осенью приходили на дневку волки.

Логвина и Кирдуна с оружием и хортами оставили под стогом, осмотрели корбачи с вплетенным на концах свинцом. Потом люди с собаками направились к ближайшему спуску в овраг (там одна свора должна была двигаться дном, а вторая — бровкой), а отец, Карп, Алесь и Кребс поехали к соседнему отрожку, откуда мог выскочить волк.

— Бить знаешь как, — на ходу учил отец Алеся, — одной рукой за луку, наклоняешься, и когда нагонишь, ударь, чтоб попасть по кончику носа. Такой удар убивает сразу. Коня старайся вести легко, не насиловать, потому что волк, если его припереть, может броситься и выпустить животному требуху. А со слабыми поводьями конь спасется сам.

Всадники остановились, чтоб не испугать зверя, и стали ждать.

Алесь напряженно смотрел на выход из отрожка — круглый лаз в ежевичнике и дубняке. Долгое время ничего не было слышно, но вот далеко тявкнула, словно пробуя голос, собака. За ней — вторая, уже более уверенно. А ей тонко, как будто прося извинения, ответила Змейка.

И вот уже залилась, перекликаясь, вся свора.

— Подняли, — сказал отец.

— Дух учуяли, — мрачно бросил Карп.

Лай, все еще неровный, усилился.

— Вот теперь подняли, — сказал Карп. — Впереди Змейка, лает с осторожностью.

— А-я-яй! А-я-яй! А-я-яй!

Свора заливалась лаем на все голоса. И все это — в синем воздухе, в желтом кустарнике, в серебряной паутине — сливалось в диковатую, далекую, неповторимую музыку.

Волк выскочил неожиданно, и не из лаза, а из высокой глухой травы. Никто не ожидал его оттуда, и потому в первые две-три минуты хищника не заметили. А он шел размашистой трусцой, так, что взлетала на ляжках свалявшаяся шерсть.

— … пай! — первым крикнул Карп и припустился за зверем.

Отец резко повернул своего Дуба и так рванул с места, что только из-под копыт в стороны брызнул вереск. Алесь спохватился поздно, всадники были уже далеко.

Урга стлался над землей. Ветер свистел в ушах.

— А-я-яй! А-я-яй! — звенели за спиной собаки.

Первая свора выгнала из оврага второго волка, за ним погнался Кребс и два псаря. Но Карпу, князю Юрию и Алесю не было до этого никакого дела. Даже если б сейчас выскочила из ежевичника целая стая волков, они не обратили б на нее внимания. Они гнались только за тем, одним.

— А-я-яй! А-я-яй! — отдаляясь, звенело за спиной.

— Гам-гам! Гам-гам! — с перепадами и тоже далеко гудело, разносилось на две оврага.

А они летели бешено, и белый конь все догонял и не мог догнать огненного и чалого. Расстояние между ними сокращалось, но Алесь с отчаянием видел, что они нагонят волка раньше, чем он доскачет до них.

Отец скакал левее, Карп — правее. Они неуклонно приближались, и корбачи парили в их поднятых руках тяжело и угрожающе.

Каждый из них невольно уступил другому: пан Юрий потому, что Карпу неудобно было бить с левой руки, Карп потому, что он был слугой.

Кони почти столкнулись, и в этот момент случилось неожиданное — зверь отсел. Он неожиданно взрыл всеми четырьмя лапами землю и повалился на зад и немножко на бок. Мгновение он сидел так, ощетинившись, а потом — от Алеся до него было не более трех саженей — мелькнул в отрожек оврага, маленький, совсем незаметный, который Карп видел, но считал, что должен не допустить туда волка князь, потому что он скакал с той стороны, а князь считал, что не пустить должен доезжачий.

Алесь чуть не рвал на себе волосы.

А всадники с ходу пролетели над зверем, и их тяжелые корбачи скрестились там, где должен был быть волк. Скрестились, свились, дернулись и начали раскручиваться.

Наконец всадники осмотрелись. Волка не было. На их лицах было отчаяние и ярость. Кто уступил, кто не закрыл отрожка, кто задержал корбач?

— А-ах! — простонал князь Юрий.

И неожиданно изо всех сил огрел Карпа корбачом по спине. А тот отца-а! А тот ег-го!

Несколько минут они сопели и дико вращали глазами.

Первым опомнился князь.

— Хорошо, — сказал он и смущенно оглянулся.

Никто не видел стычки, кроме сына, и князь вдруг налился краской:

— Ко второму отрожку!.. Карп, ходу!.. Алесь, за мной!.. Не жалей головы!

Это уже было не к месту. Алесь пустил Ургу вскачь.

Ровно, корпус к корпусу, глотали простор Дуб и Урга. Потом Алесь начал наддавать, обгоняя отца… Через вымоины, ямы, бревна.

«Нет, не здесь… Нет, не здесь… Все еще впереди…»

Над буераками Алесь лишь привставал еще выше на стременах, как будто совсем отрываясь, когда конь пролетал над канавой.

Деревья кончились. Снова потянулась бесконечная бровка оврага, снова отрожки и седая молодая полынь между сухими стеблями старой.

…Волк выскочил из оврага далеко впереди, тот самый, сомнения быть не могло, и той же трусцой, казалось бы неспешной, начал пожирать расстояние до большого острова кустарников. Это был мудрый, матерый волчище. Один раз он даже на неуловимое мгновение остановился и повернулся всем туловищем к всадникам, чтоб посмотреть, стоит ли бежать.

Бежать стоило: они приближались, особенно тот, на белом. И зверь снова ринулся в свой извечный горделивый бег, со звериной яростью спасая для себя этот синий день, паутинки, которые он рвал грудью, и последнюю свалявшуюся шерсть, которую он сегодня собрался отодрать в глухой чащобе, на лежке.

Урга летел так, что ветром захлестывало рот. И зверь приближался — Алесь видел это с безумной радостью. Ближе, ближе, вот он почти у самых копыт. И он отбросил свое ставшее невесомым тело и со свистом опустил корбач.

Удар пришелся не по носу, как учил отец, а по голове. Зверь «копанул репу», но, поднявшись, прыгнул в сторону. И тут мимо Алеся на последних Дубовых жилах вырвался отец. Он мелькнул наперерез волку.

Два тела, большое серое и длинное огненное, сближались наискосок. Слились.

Человек наклонился.

Волк упал.

Он лежал в каких-то двух саженях от кустарника, и его глаза тускло отражали небо, жнивье и серебряную паутину, что кое-где трепетала на нем.

А пан Юрий поднял рог и приложил к губам, прикрыв глаза. Рог запел так ликующе-грустно, что даже красные и желтые кустарники перестали шуметь листвой. И это было словно в песне об Оборотне, который убил белого волка вересковых пустошей.

Я не берёг своей головы,

Я не застал тебя в лежном сне.

Хватит неба, и хватит травы.

Сегодня — тебя,

Завтра — меня.

А волк тоже лежал спокойно и как будто слушал, длинный, неестественно вытянутый, с сединой, что пробилась на холке, с рассеченными в боях молодости ушами и горделиво сжатой пастью.

Пан Юрий поднял зверя и, поднатужась, перекинул его через высокую луку Алесева седла. Лоснящаяся шкура Урги задрожала. Князь погладил коня.

— Твой, — сказал он Алесю. — Без твоего удара я б не успел. Он бы спокойно ушел в кусты.

И вскочил в седло.

— Поехали.

На ходу похвалил:

— А ездишь хорошо. Лучше, чем я в твои годы. Стоишь в седле как влитой, не то что какой-то чужак приблудный, который трясется да еще и подпрыгивает в седле, свесив ноги, как воеводская корова на заборе.

Алесь покраснел, это была желанная похвала.

Отец снова приложил рог к губам, и звуки, серебряные и тонкие, полились в холодном воздухе.

Рука хлопца, погрузившись в серый, еще теплый мех, придерживала на луке тяжелое тело. Урга летел прямо в синий день. А глаза волка тускло и мудро отражали жнивье, небо и серебряную пряжу божьей матери — все то, что он сегодня не сберег.

…Закусывали под стогом.

Два волка лежали на пожелтевшей траве, и собаки сидели вокруг неподвижно, как статуи, и пристально смотрели на них.

Доставали из сакв и ели багровую от селитры домашнюю ветчину, серый ноздреватый хлеб и копченые колбаски. Охотничий устав требовал, чтоб люди были сыты, а собаки голодны до самого позднего вечера, когда раскинут перед ними полотняные кормушки.

Князь взял большую, на целую кварту, бутылку, налил из нее в серебряный дорожный стаканчик на донышко и подал сыну.

— С полем, сын, с первым твоим волком.

Алесь глотнул, да так и остался с открытым ртом. Все захохотали.

— Почерк, брат, у тебя хороший, — сказал отец, переворачивая пустой стаканчик. — Ну вот, а теперь до семнадцати лет — ни-ни.

И подражая старому Даниле Когуту, — прямо не отличишь! — забормотал:

— Гэта ж мы, ведаете, с дядькованым племянничком юшку варили.

Зашамкал ртом и по-стариковски покачал головой.

— Юшка розовая, добрая. Кобелю на хвост плесни — непременно ошалеет. А перцу сослепу столько насыпал, что племенничек глотнул, и до трех сосчитать не успели, а он от Турейки ужо в Радькове был. И там ужо… выл.

Все смеялись.

…Отец выпил чарку и подал бутылку доезжачему. Сказал в гонором, сквозь который проглядывала вина и стыд перед сыном за то, что произошло:

— Пей.

— Благодарим, — сказал Карп и тоже виновато крякнул.

Наконец первым бросил слово пан Юрий:

— Ты, брат, того… не очень.

— Да и я, пане… не того, — опустил голову Карп. — Не этого, значит.

Никто так ничего и не понял. Поняли только, что Карп чем-то провинился.

…И снова мягко ступали по жнивью кони… А вокруг лежала блекло-желтая земля.

Часа в четыре после полудня заметили на пригорке двух всадников, медленно ехавших навстречу.

— Кто такие? — спросил Кребс.

— Раубич, — ответил Карп. — Раубич и еще кто-то… Глядите вы, чего это тот, второй, замешкался? Во, обратно, поскакал.

Второй всадник на вороном коне и в самом деле исчез.

А Раубич медленно подъезжал к ним.

— Его-то мне и надо, — сказал князь.

Всадник приблизился. И Алесь снова с любопытством принялся рассматривать черные как смоль волосы, высокомерный рот и темные, как провалы, глаза под густыми ресницами.

Раубич поднял руку с железным браслетом. Плащ распахнулся, и все увидели за поясом пана два больших пистолета, украшенных тусклым серебром.

— Неудачной вам охоты, — бросил Раубич. — Волкu — в лескu.

— Спасибо, — ответил пан Юрий.

И вновь Алесь встретил взгляд Раубича. Глаза без райка смотрели в глаза мальчика, словно испытывая. И снова Алесь не опустил глаз, хотя выдержать этот взгляд ему было физически тяжело.

— Не испортился твой сын, — сказал Раубич. — Что ж, для хорошей, вольной жизни живет… Спасибо тебе, молодой князь, за Михалину. Только о тебе и разговор, как ты хорошо принял гостей. А почему не приезжаешь?

Алесь почувствовал, что железный медальон на его груди стал горячим.

— Ярош, — сказал пан Юрий, — отъедем на минутку.

— Давай, — согласился Раубич.

Они отъехали саженей на пятьдесят, к подножию высокого кургана.

— Ну? — сказал Раубич.

Князь медлил.

— Ты извини, не мое это дело, — заговорил он наконец, — но у всей округи распустились языки, словно цыганские кнуты… Все о… Раубичевом колдовстве.

— Ты же знаешь, я выписывал из самой столицы человека, чтоб обновить мозаику в моей церкви. — В глазах Раубича ничего нельзя было разглядеть. — Он варит смальту, испытывает составы, подгоняет их по цвету под те куски, которые еще не осыпались… Вот и все.

Отец рассматривал плетеный корбач.

— Конечно, я ж и говорю, что тебе нечего бояться. Но заинтересовались голубые… Поручик… извини, какой там высший чин, не помню… Мусатов просил маршалка[78] Загорского, чтоб тот не поднимал лишнего шума, если подземельями пана Раубича заинтересуется жандармерия.

— И что сделал маршалок Загорский? — с улыбкой спросил Раубич.

— Маршалок Загорский не обещал ему удовлетворить просьбу, потому что это оскорбит чувства дворян.

— Разве чувства наших дворян еще может что-то оскорбить?

— Да… Псам нечего делать в наших домах. Их место на псарне, у корыта с овсянкой. Но ты берегись, потому что на предводителя тоже могут не обратить внимания и обойтись без него.

— Пускай обходятся, — более тепло сказал Раубич. — Мне нечего бояться. Но за благородство, во всяком случае, спасибо предводителю дворянства Загорскому… дворянину Загорскому.

— Не за что, — ответил Загорский. — Потому что сказал тебе об этом не предводитель, а гражданин.

Оба замолчали. Курган над их головами был оранжевым от низкого солнца.

— И тот же гражданин Загорский просит тебя, гражданин Раубич, чтоб ты был осторожен, чтоб ты еще раз подумал.

— Не понимаю, о чем ты это?

— Дворянский заговор страшная штука, — прямо в черные зрачки Раубича глянули синие глаза пана Юрия. — Надо быть благородным и помнить, что имя нашему изуверу Николай, что одна гверилья окончилась гулом орудий, что фрондерство и распущенный язык обернуться лишь горем для несчастного края.

Лицо Раубича задрожало всеми мускулами.

— Несчастного края… Я не понимаю, о чем ты говоришь… Но дышать, дышать тяжело от позора и стыда за людей.

— Именно стыда, — сказал пан Юрий. — Надеяться на людей, за которых стыдно, которых ненавидят за порку и грабеж собственные мужики, «горемычный народ»…

— Будь на губернском съезде дворянства, — неожиданно повернул разговор Раубич. — Обязательно будь.

Пан Юрий взглянул на него с любопытством.

— Что-нибудь будет?

— Будет, — сказал Раубич.

— Вы?

— Нет, не мы, но нам на руку.

— Буду, — пообещал пан Юрий. — И только еще раз прошу: не занимайся ты своим… колдовством, не кричи. Не будь слишком открытым, знай себе цену. Недавно из Петербурга выслали человека за одну фразу, брошенную в театре.

— Какую?

— Шла «Жизнь за царя». Хор пел: «После битвы молодецкой получили мы царя». И молодой человек бросил реплику: «Говорил ведь я вам, что драка к добру не приводит».

— Молодчина, — сказал Раубич.

Величественный молчаливый курган возвышался над ними, сизый от полыни и розовый от вереска, седой от паутины, спокойно-гордый и высокий в сиянии свободного синего дня. Мускулистая безволосая рука Раубича, украшенная железным браслетом, указала на него.

— Этому легче, — сказал Раубич. — Счастливый!

XIX

Зал губернского дворянского собрания напоминал море в непогоду. Весь этот полукруглый зал, все места за колоннами, подиум и амфитеатр хоров — все было забито людьми.

Председатель Басак-Яроцкий в своем кавказском офицерском мундире и при всех регалиях устал бить молоточком в гонг и лишь укоризненно покачивал головой:

— Черт знает что. Еще называется дворяне! Хуже маленьких детей.

— Дай им выкричаться, Петро, — спокойно бросил Юрий Загорский.

Он возвышался в первом ряду почетных кресел на подиуме. Рядом с ним пристроился старый граф Ходанский. На синем от бритья лице, как всегда, играла любезная улыбка.

Немного дальше — Исленьев. Румяное, как яблоко, старческое лицо его было недовольно, немножко даже брезгливо: разговоры, разговоры, разговоры — надоело.

В конце стола, возле урны, поодаль от всех развалился по-барски, с мягкой старческой грацией, в кресле старый Вежа. Рукой прикрыл рот. Людям в зале виден поверх руки хитрый, с искоркой, глаз.

Пан Юрий, маршалок Юрий — потому что здесь он был совсем иным, неизвестно откуда и величие взялось — обводил глазами зал

…Все знакомые, каждое лицо, каждая фигура. Вон сидит единственная среди всех женщина, Надежда Клейна (у нее в доме нет взрослых мужчин, и она ездит на собрания принципиально). А вот там почему-то волнуется пан Мнишек с измученным лицом и сдержанной гордостью в глазах. Рядом с ним Раткевич Юлиан, глава младшего рода Загорских, человек с нервным желтоватым лицом. Он говорит о чем-то с Мнишком. Иногда к ним наклоняется из заднего ряда голова Миколы Браниборского, также родственника из младшего рода. Неприятное лицо, алчное, с хватким как у головля ртом. Этот, видимо, заправляет делами в своем уголке и сейчас что-то готовит.

В первом ряду желчное лицо Яроша Раубича. На подлокотнике кресла тяжело лежит безволосая рука с железным браслетом. Глаза-провалы иногда встречаются с глазами пана Юрия и сужаются, как у утомленной птицы.

…Пан Иван Таркайло с братом. Эти, видимо, что-то прослышали, потому что насторожены. Оба пышноусые, оба в добротных, на сто лет, сюртуках.

«Ох, что-то будет! Ей-богу, будет», — думает пан Юрий.

Тем более что на заднем ряду сидит далекий братец жены, милый Кастусь Кроер, распатланный, как всегда в подпитии, с такими безумными серыми глазами, что хоть ты перекрестись, заглянув в них случайно.

Говорят, после бунта в Пивощах братец совсем распоясался: пьет, как одержимый, распутничает, проматывает состояние. По деревням стоит ругань, плач, мордобой. Подружился, сволочь, с Мусатовым, дал ему, говорят, куку в руку, только б тот помог ему поймать того беглого мужика, что метнул вилы… Как бишь его? Кошик?… Корчик?…

И вот загонные вместе с голубыми рыскают по лесам, ловят. Да только черта с два вы его без предательства людского поймаете… Сколько лет гуляют знаменитые бандиты? А сколько повезет. Пройдисвет гулял несколько лет, Чертов Батька — шестнадцать и еще одно лето, пока собутыльники сами же и не порешили. А Черный Война гуляет уже двадцать лет. Леса немереные, стежки знакомые.

Пан Юрий почти желал, чтобы в одной из деревень Кроера произошло что-то из ряда вон выходящее. Тогда дворянская громада, под его, пана Юрия, руководством, имела б право и возможность требовать опекунства над этим разъяренным псом.

Пусть один будет изувечен, зато остальная тысяча душ вздохнула б с облегчением.

И ничего, ничего с ним нельзя поделать, пока он бароном сидит в своих деревнях. «Мой дом…» И идите вы, мол, к дьяволу с вашими указаниями, господин предводитель и господин губернатор.

Старый Вежа смотрел на сына и улыбался. Все же чего-то он да стоит. Даже все эти soi disant gros bonnets[79] смотрят на него не без уважения.

Ну, положим, уважение у них приобрести легко.

Вежа наклонился к Исленьеву, шепнул ему:

— Гляди, как мой будет укрощать «совет нечестивых».

— Вы ворчун, князь, — сказал Исленьев. — Вы снова ругаете этих людей, и правительство, и веру. Просто диву даешься.

Они улыбнулись. Из всей этой компании Вежа уважал лишь одного Исленьева. Уважал за чистоту совести, хотя и относился к нему с каким-то странным снисхождением, объясняя это тем, что Исленьев служил. Мягкотело служил.

…Загорскому удалось навести тишину. Он сделал знак Басак-Яроцкому, чтоб тот продолжал.

Председатель для порядка еще раз ударил в маленький гонг. Бронзовый звук как-то жалобно пролетел над огромным притихшим залом, прозвучал под сводами и умолк.

— Тихо, господа дворяне! — сказал Яроцкий. — Мы специально оставили время для того, чтоб обсудить записку, поданную дворянскому губернскому съезду и подписанную восемью дворянами… Браниборским, Витахмовичем, Вирским, Панафидиным, Яновским… Раткевичем…

— Семь пар чистых, — сказал Кроер, и все посмотрели на него.

— Ямонтом…

— Семь пар нечистых, — сказал Кроер, но уже тише.

— И Мнишком… При этом пан Мнишек поставил подпись только вчера… А господин Раткевич, хотя идея записки была его, снял свою подпись, не соглашаясь с дополнениями, внесенными Браниборским, и согласился снова подписать только сегодня, требуя, однако, возможности высказаться особо.

— …в проруби, — сказал, Кроер.

— Господин Браниборский, — сказал Яроцкий, — идите сюда, читайте.

Браниборский поднялся, чеканя шаг, пошел на подиум. Красная сафьяновая папка с золотыми шнурами зажата под мышкой, голова гордо поднята.

…Достав из папки листы голубой бумаги, Браниборский начал читать, держа лорнет гораздо выше листа.

Все слушали. Это были обычные сообщения о бедственном положении в губернии, о граде, о неслыханной болезни картофеля, когда клубни почти нельзя отличить от грязи, о залоговых платежах, о недоборах… Все знали это, но факты, собранные воедино, звучали более веско и даже устрашающе.

Положение в самом деле было угрожающим.

Покончив со вступительной частью, Браниборский обвел всех взглядом, умолк на мгновение — в зале было тихо — и повысил голос:

— «Для отвращения гибельных последствий несостоятельности владельцев, происходивших от постигших губернию в минувших годах неурожаев, прибегнуть к чрезвычайным средствам, а именно…»

Зал молчал.

— «А именно: изъявить готовность отказаться от крепостного права над людьми и при представлении высшему правительству о нуждах дворянства просить о дозволении составить комитет для начертания на вышеизложенном основании будущих прав и обязанностей владельцев и крестьян».

Молчание было свинцовое, и в этом молчании прозвучал голос:

— Резонно!

И в ответ ему полетело с разных сторон:

— Правильно!

— Хватит уже!

— И они голодают, и нам не мед!

Вдруг взвился над своим креслом Кроер:

— Нет!

Его сумасшедшие серые глаза, расширенные, остекленевшие, казалось, вылезут из орбит.

— Нет и еще раз нет! Кто придумал? Голодранцы придумали! У которых своих душ нет. Зависть их берет! Мнишки придумали, Вирские! Люди с двумя дворовыми. Нищие!

— Я не нищий и не голодранец, — сказал длиннющий, как рождественская свеча, Юлиан Раткевич, желтоватое лицо его было нервно-злобным. — Я не голодранец. А мое отдельное мнение — вот оно. Браниборский предлагает отступить от местного принципа: «Крестьяне не наши, а земля наша» — и от принципа центральных губерний: «Крестьяне наши, а земля — ихняя» — во имя принципа: «Крестьяне не принадлежат нам — земля не принадлежит им». Это, я считаю, нечестно, это лишает крестьян достояния, делает их нищими. А мне, да и всем здесь, не нужны работники-нищие, помощники-нищие. Я сожалею, что позволил Браниборскому дополнять мою записку. Жалею, что теперь остался в меньшинстве с паном Мнишком. Я считаю правильным принцип: «Они не наши, а земля пополам». А то получилось, что я начал это дело потому, что мне лично крепостное право невыгодно. А это не так. Все.

— Ты начинал это дело, потому что ты якобинец, — Кроер кричал с круглыми от гнева глазами, — потому что от тебя несет французятиной. Смотрите, дворяне! Это начало вашего конца!

Зал взорвался шумом. Собутыльники тащили Кроера на место. Раткевич рвался к нему.

— Мужицкие благодетели! — кричал Кроер. — Якобинцы! Княжествами им владеть надоело! Они босяками стать захотели, шорниками!

…Исленьев наклонился к Веже и тихо спросил у него:

— Ну? Ожидали вы этого?

— Давно ожидал, — Вежа смотрел на бурлящую толпу, — но немножко другого.

— Чем вы все это объясните?

— Подлостью, — спокойно сказал Вежа.

— Почему-у?

— Дурак Кроер неправ, — сказал Вежа. — Они не хотят стать ни якобинцами, ни шорниками. Таких среди них — Мнишек да Раткевич. Это святые олухи. Словно кто-то им позволит быть святыми в этом притоне. А остальные? Слышите, как кричат на Кроера? Разве только те, что подписали? Нет, большинство. Большинство против крепостного права. И они не шорниками хотят быть, а богатыми людьми. И вот поэтому я против, чтоб отменили крепостное право в их имениях.

— Н-не понимаю вас, — сказал Исленьев.

— Отвязаться, отделаться захотели от своих мужиков, — сказал Вежа. — Окунуть в голод и нищету… Мне, граф, конечно, не хочется ради внука, чтоб отменили крепостное право… Но если б решили отменить по совести, я первый оформил бы. Грешное, злое дело. Устаревшее.

— Ненужное.

Его уста были полны горечи.

— Когда бабу… целовали, так сережки обещали, а как баба рожать, так они убегать… Было — они наши, потому что земля наша. А тут, выходит, все наше: и деньги под залог, и земля — только они не наши. Зачем они нам с голым пузом? Пусть пo миру идут. Пусть сами за себя платят недоимки, которые до сих пор за них платили мы. А недоимок у этих вон хозяев набралось чуть не со времен царя Гороха… Люди голодные, как им платить? Правительство шло на некоторую отсрочку, чтоб последней шкуры с мужика не содрать. А вы спросите у хозяев: забыли ли они хоть один год мужика постричь? Вот… Вот то-то оно и есть.

— Что б вы предложили?

— Услышите, — сказал Вежа. — Они у меня должны спросить. И я отвечу.

Шум все нарастал.

— Выродки! — кричал Кроер. — Социалисты!

— Кроер, я оборву вам уши, — сказал Раткевич. — Я думаю, вы еще не заложили в трактире вашу шпагу?

Кроер взревел. Вдруг перед ним выросла Надежда Клейна.

— Ну! — сказала она. — Ну! Что ты собираешься делать, аспид, дай глянуть.

— Женщина, отойди!

И тут Клейна ловко, как кошка, ухватила его пухлой ручкой за ухо.

— Не дергайся, батюшка. Я тебе теперь не женщина. Я в собрании. Такая, как и все. Садись, батюшка… Сиди тихонько и слушай, что умные люди говорят.

Зал захохотал. И хохот сделал то, чего не сделали б оголенные шпаги. Кроер сел.

И сразу ударил в гонг Басак-Яроцкий.

— Я полагаю, лучше всего решить этот вопрос, ввиду разбушевавшихся страстей и резкого размежевания собравшихся, путем баллотирования. Но раньше, думается мне, надо спросить нескольких известных своим состоянием и возрастом дворян.

— Да, да, — загудели голоса.

— Тогда я начинаю, — сказал Яроцкий. — Господин граф Ходанский.

Ходанский поднялся. Снисходительная, заученная улыбочка неподвижно лежала у него на губах.

— Не понимаю причины спора, — сказал он по-французски. — Среди Иванов пока что не замечено ни Лавуазье, ни Мармонтелей. Пан Раткевич, конечно, выступает за народ, а не за свой карман. Он сам говорил, что делает это не из-за выгоды.

— Дурак, — тихо сказал Вежа. — Всегда думал, что Ходанский дурак. И злобный. Человека хочет опозорить.

— Так вот, — говорил дальше Ходанский, — я заступился б за господина Раткевича, но зачем мне заступаться за мужика, который не чувствует никакой необходимости в изменении своего положения? Он еще не дорос до свободы. Ему еще триста лет будет нужен сатрап с плетью. Если оставим его мы, культурные, он найдет себе другой хомут, еще жестче. — Он наклонил голову. — Я призываю всех дворян, кто хочет пахать землю, хочет, чтоб в креслах этого собрания сидели Зoхары и Евхимы, а на месте предводителя дворянства — кровавый палач… я призываю всех этих дворян класть белый шар за мужицкую свободу.

И сел. Часть зала одобрительно загудела.

— Ясно, — сказал Яроцкий. — Пани Клейна.

— Не знаю, батюшка, — вздохнула старуха. — По-старому мне удобнее. Но как подумаю, что на собраниях вместо дебошира Кроера будет сидеть мой дед Зоoхар, как сейчас пообещал Ходанский, так мне сразу веселее делается.

Махнула рукой:

— Белый шар.

Все молчали. Потом Яроцкий вздохнул:

— Господин Раубич.

Раубич смотрел на Загорского. И Загорский, оберегая его, отрицательно покачал головой.

— Я отвечу баллотированием, — глухо сказал Раубич.

Загорский кивнул.

— Дело ваше, — сказал Яроцкий. — Господин предводитель.

— Свободу, — бросил пан Юрий — Я с Раткевичем.

— Господин Ваневич?

— Свободу.

— И, наконец, самый влиятельный из дворян губернии — князь Загорский-Вежа.

Загорский встал.

— Свободу, — сказал он. — Свободу в тех имениях, на которых нет недоимок и где уплачены проценты по закладным.

Слова упали в настороженную тишину зала, как картечь. Те, в которых попало, зашумели. Приблизительно третья часть зала, в той стороне, где сидел Браниборский.

— Почему вы кричите, панове? — сузив глаза, спросил Вежа. — Разве я изрек что-то неожиданное, что-то такое, о чем вы не думали?

— Чепуха! — крикнул Иван Таркайло. — Я даю мужикам взаймы, я отвечаю за недоимки, за неуплату мужиками налогов. Они не стоят того сами, вот что.

— Садитесь, христианин Таркайло, — брезгливо процедил Вежа.

— Что б вы предложили? — внешне спокойно спросил Браниборский.

— Продайте предметы роскоши, — сказал Вежа. — Уплатите по закладным. Уплатите недоимки: вместе наживали их — вместе и отвечайте. А потом, чистые, будете думать.

Суровые брови старика разошлись.

— Обнищание? Возможно. Однако ж вы жили их трудом на вашей земле. Так вот, когда вы все будете чистыми, освободите их. Отдайте им половину земли, и, свободные, они пойдут и на вашу землю тоже. За деньги. И эта половина вашей земли даст вам втрое больше, чем теперь вся.

Было тихо. Потом кто-то из окружения Кроера попробовал свистнуть.

— Зачем же вы так? — спросил Вежа. — Я ведь, кажется, не за отмену стою? Я ведь предлагаю оставить на год все как оно есть.

И тут сторонники Браниборского и Кроера взорвались возгласами:

— Социалист! Гверильеро!

Вежа с нарочитым недоумением пожал плечами.

— Карбонарий! Кинжальщик! Лувель! Якобинец!

Надрывно звенел гонг: Яроцкий тщетно призывал к спокойствию. И тогда Вежа, сделав ему знак остановиться, подался вперед.

— Ну? — почти прошептал он.

Он обводил ряды глазами, и вид у старика был такой, что те, кого достигал его взгляд, сразу замолкали.

Воцарилась тишина.

— Вот так-то лучше, — сказал Вежа и добавил: — А для себя… для себя я стою за белый шар.

И резко бросил:

— Свобода!

Сидел, сразу утратив всякий интерес к тому, что происходит в зале. Он рассчитал правильно, он понял их и потому сумел столкнуть лбами. О-одна сволочь! Что ж, теперь осталось только опустить свой белый шар и ехать домой, к внуку.

Хорошо, что мальчик не среди этих чудовищ, что он не видит разгула низменных человеческих страстей.

— «На основании сто десятой статьи устава о службе по выборам, — читал Петро Яроцкий, — третий том, и сто двадцать восьмой статьи девятого тома свода законов Российской империи (издание сорок второго года) — постановления дворянства производятся посредством баллотировки и признаются обязательными, если они приняты единогласно или не менее как двумя третями голосов всех присутствующих дворян».

Он кашлянул.

— Теперь, после того как я напомнил вам это, мы можем начать баллотировку, господа. Прошу брать шары.

Вежа взял шар первый. Помедлил и, склонив седую голову, опустил его в белую половину урны.

Шар звучно ударился о чистое дно.

А потом шары начали падать чаще и чаще, и удары звучали все глуше и глуше.

…Подсчитали шары поздно вечером, когда за окнами уже давно горели городские огни.

Маршалок Юрий подошел к отцу Старый Вежа ожидал, стоя у окна и глядя на тусклую во тьме ленту Днепра. Пан Юрий встал рядом с ним.

— Эти шары стучали страшно, — сказал Вежа. — Как камни по гробу.

— Действительно, отец, — ответил пан Юрий, — похоронили мы этими шарами записку Раткевича. Все.

— А что, разве похоронили?

— Похоронили, отец. В собрании было четыреста двадцать восемь дворян. Чтоб записка об отказе прошла, надо было не менее двухсот шестидесяти двух голосов. И вот…

— Сколько?

— За отмену — двести шесть, против — сто восемьдесят семь.

Вежа двинулся было к выходу, но потом остановился. Лицо его было суровым, когда он сказал сыну:

— Ты, маршалок, должен был из кожи вон вылезть, а дознаться о предложении Раткевича. Наверно, не одни эти восемь человек знали.

— Не одни.

Старик сверлил сына глазами.

— Раубич знал?

— Откуда-то знал. Раткевич с ним достаточно близок.

— Ну вот. Ты должен был знать. Должен был сказать мне.

— Чем бы ты помог?

— Деньгами. Я привез бы в собрание всю мелкую шляхту, которая имеет право голоса, но не имеет крестьян, даже денег не имеет, чтоб поехать в губернию, где, в конце концов, им, обиженным, нечего делать. А они б голосовали как ты, как я. Я привез бы только еще сто человек, и Кроер полетел бы рылом в навоз.

— Зачем тебе это?

Вежа улыбнулся:

— Так просто. Клейне приятно сидеть рядом с Зoхаром, мне столкнуть эту сволочь, заставить их драться. Наконец, мне просто забавно было б посмотреть, что из этого будет. И я не люблю Кроера.

XX

Я пишу эти строки на бумаге, соленой от морского ветра. Море, темно-синее, в редких белых кружевах, разбивается о большой камень, на котором я лежу, всплескивает пеной у моих ног, а иногда, когда повезет, только одними брызгами падает мне на спину.

Холодные, как ожог, поцелуи соленой морской воды.

А земля вокруг сухая, потрескавшаяся, как ладонь обезьяны, пепельно-серая или голубая. И среди этой суши огромный, аж до Турции, и глубокий, насквозь синий, до самого дна, прозрачный кристалл — чистейшей воды. Море пахнет йодом и водорослями, земля — пылью, сухой колючкой, нагретым мрамором, корицей и перцем, сухим овечьим пометом.

Илиадой!

Я прикрываю бумагу своим телом. А вода мчится справа и слева от меня, рвется в бухту, разбивается о скалы, несет с собой, как тысячи лет назад, дымные агаты, зеленоватые халцедоны и винно-прозрачные (как молодое местное вино) сердолики.

Иногда в глубинах мелькнет синее веретенце скумбрии, по раскаленным, ароматным бокам камня бегают любопытные крабы, а море наступает и отступает, и мой камень, кажется, качается в воде, то вырастая, то опускаясь, звонкий, словно бронзовый корабль аргонавтов, бессмертный «Арго».

Поднимаю глаза и замечаю — далеко! — прозрачное деревцо гледичии. Огромные сухие стручки на нем, как связки скрученных темных змей.

Поднимаю глаза еще выше и тогда вижу, как на вершине Карадага, на вершине Святой горы, спокойно отдыхают два маленьких прозрачных облачка. Ночью над Карадагом взойдет луна, осветит их, и каждое засияет прозрачным, слабо-розовым и винным, жемчужным светом — как сердолик.

Но главное — море!

Это то самое море, в которое впадает мой Днепр.

И он, и еще тысячи, тысячи рек, ручьев и просто струек отдают морю воду, отражения берегов, которые они видели на всем своем пути, цвет вод, ветви, листья своих лесов и трав и, наконец, самих себя, свою жизнь.

Мы несем в это море все доброе и злое, что мы видели, мы несем в него свою жизнь, даже больше — свою душу.

И каждый впадает по-своему. Одна река с древних времен знает, в какое море она плывет, вторая с трудом пробивает себе путь. Одна видит море с самых своих истоков, вторая мучительно долго, очень долго, ищет его. Третья теряется в песках, пересыхает и гибнет, так и не достигнув морских волн. А четвертая неожиданно, еще за минуту до того не зная ничего, впадает в него, как струйка воды в Сердоликовую бухту.

Я лежу на горячем морщинистом камне и думаю, не достаточно ли мне водить без дороги тонкую, детскую струйку жизни дорогого мне мальчика. Впереди, конечно, еще скалы, в которых надо прорыть себе дорогу, пески, в которых надо не высохнуть, изящные, как девушки, вербы, корни которых надо напоить, и поля сеч, с которых надо милосердно смыть кровь.

Но пускай он хоть бы издали, хоть бы дождевой каплей на листике днепровского явора, каплей, которая через мгновение упадет в криницу, увидит далекое-далекое море, к которому лежит его путь. Так ему будет легче. И нестерпимо тяжело. Потому что, увидев море, человек перестает быть ребенком, человек становится человеком.

Не надо отговаривать Время. Пусть быстрее течет вода. Достаточно медлительности. Иначе долго, слишком долго доведется течь.

А море ждет. И пускай ручеек увидит его неожиданно, ибо так было тогда с каждым ручейком, ибо они не знали, какое море ожидает их, и падали туда, еще не зная о существовании моря, каждый по отдельности, срываясь с обомшелых скал, как звонкая струйка в Сердоликовую бухту.

Иногда так бывает и теперь. Тогда это случалось только так.

— Спеши, струйка воды! Море ожидает! Море шумит подо мной!

Дед возвратился с губернского собрания злой.

Все три дня, что его не было, Алесь приучал Тромба к выстрелам и еще читал начатки генеалогии и геральдики. Дед перед отъездом достал и положил ему на стол «Парчовую книгу Загорских», «Книгу младших родов», «Хронику Суходола и Збарова», «Бархатную книгу», «Государев родословец», «Городейский привилей» и «Статут Литовский». В этих книгах самое важное было отмечено, потому что все они, кроме двух, были рукописными копиями.

А днем он приучал Тромба. Он просто вспомнил, что щелканье пастушьего кнута очень напоминает выстрел. И щелкал, угощая коня сахаром после каждого «выстрела». Этого Тромб не боялся, он помнил, как щелкали кнуты на выпасе чистокровных лошадей, где он бегал стригунком. И он любил маленького хозяина. На исходе второго дня Алесь одновременно со щелчком кнута выстрелил из пистолета негромко, холостым зарядом. И сразу увидел, как мелко задрожала, переливаясь, лоснящаяся, пятнистая шкура коня.

Перезаряжая пистолет, Алесь ласково разговаривал с Тромбом.

Снова выстрел. На этот раз немного громче, чем кнут. Конь не выдержал и бросился вскачь. Но никто его не держал, не было страшных веревок. Отбежав, конь глянул издали на хозяина и увидел, что он даже не смотрит в его сторону, что у него ничего нет в руках, кроме куска сахара. И он издали легонько заржал.

Алесь сделал несколько шагов навстречу, дал коню сахар, сел на него и, успокаивая, объехал большой круг по желтой луговине.

И снова выстрел. И снова то же.

Старый Вежа, подъезжая вечером к парку, еще издали заметил дикого маленького кентавра. Кентавр наметом летел ему навстречу и еще издали выстрелил из пистолета в воздух. А потом еще и еще — победно и гордо. И конь даже не содрогнулся, лишь косил бешеным глазом.

…Вечером они сидели в библиотеке. Свет луны пробивался сквозь цветные стекла, падая на бесконечные корешки книг.

Сидели втроем. Евфросинья Глебовна вязала кружева. Дед сидел в кресле и попивал вино. А Алесь сидел за своим столом, заваленным книгами.

Было тихо. Лишь гудел да иногда постреливал искрами камин.

— Что было на выборах? — спросил Алесь.

Дед даже покраснел, вспомнив.

— Ат!

И зло бросил:

— Доробковичи. Выскочки.

— Оскорбитель ты, батюшка, — сказала Глебовна.

— А что у них за душой? — с горечью спросил князь. — Расея у них за душой? Польша у них за душой?! Своя земля?! Польшу они пропили. Расея для них чернолапотница. Своя земля им мачеха. Сволочь пан, кругом сволочь… Васьки Вощилы на них мало, Емельки Пугача, Ромки Ракутовича на их паскудные шеи!

…Дрова в камине иногда вспыхивали, и тогда на книги, освещенные свечами, падал легкий багрянец.

— Дед, — сказал Алесь, — я вот хотел узнать у тебя о царском титуле.

— А зачем это тебе? — иронично спросил Вежа. — Плюнь. Читай то, что о нас.

Алесь захлопнул огромный том и уставился в огонь. Сквозь голые кроны парка, сквозь непогоду долетел бой часов готической часовни. Девять часов.

— Шел бы ты спать, Алесь.

— Погоди, дедусь, погреюсь.

Дед пошевелил дрова и спросил:

— Так что это ты там хотел узнать про титул этой скотины?

Алесь снова раскрыл книгу.

— Понимаешь, зачем такой большой и непонятный титул?

— Для важности. Чтоб знали, сколько земли государь награбил. А что там тебе не понятно?

— Ну вот, «самодержец всероссийский… царь польский… великий князь финляндский…» Это все понятно… А почему в старом титуле такие удивительные слова: «всея Великия и Малыя и… Белыя Руси»? Это еще что за глупость? Почему не «зеленыя»? Не «широкия»?

— Это названия такие.

— Названия чего? Ну, «Великая Русь» — это понятно. Империя действительно большая.

— Не туда гнешь, — сказал старик. — Великая Русь — это все, что от истоков Днепра и Сожа и аж до восточного места, до пустынь, до гор… Малая…

— Это еще что?

— Живет на юге такой народ. Это там, где Киев, и Полтава, и Миргород. Когда я ездил до Киева с императрицей, то насмотрелся. Народ интересный, на наш взгляд непривычный, но хороший.

— А «Белая» — это что?

— А это Приднепровье, Полесье, Минщина — все, аж по самое Подляшье.

Алесь покусывал перо.

— Что же, тогда выходит, что мы жители Белой Руси?

— Еще чего! Мы приднепровцы. А слово это — «Белая Русь» — окончательно устаревшее, очень давнее слово, которое никто не помнит. Сейчас оно и вообще под запретом, много лет нигде ты его не встретишь.

— Ну, а почему же так?

— А потому, что никому до этого нет дела. О другом надо думать.

— О чем?

— Ну хотя б о том, что приднепровские дворяне стали холуями, что нет больше в Приднепровье ни силы, ни ума, ни чести. Что мы вымираем.

— Что ты, батюшка! — ужаснулась Глебовна. — Разве нам есть нечего? Да спаси господи!

— Помолчи минутку, — мягко сказал старый князь. — Вымираем, Алесь. Это правда. Не дай бог только дожить. Ни тебе, моему внуку, ни твоему внуку. Возьми ты Могилев. Был богатый большой город. Возьми Полоцк… Загорск стал большой деревней, Друцк — маленькой и нищенской. В Суходоле два года тому назад было мужчин две тысячи без двухсот, женщин — полторы тысячи да сотня. Первый признак! И в этом году родилось сто пятьдесят девять человек, а умерло двести семьдесят семь. На сто восемнадцать человек стало меньше. И так почти каждый год.

Пошевелил щипцами дрова. Сноп искр рванулся вверх.

Алесь молчал, глядя на мигающее пламя. Он тяжело, не по-детски, думал. Отблески пламени трепетали на его лице, и потому казалось, что оно густо залито кровью.

— Я не понимаю, — сказал он наконец глухим голосом, — не понимаю, почему так говорил в усыпальнице отец: «У других есть имя — у нас нет ничего, кроме могил»? — Узкая его рука сломала перо. — Да нет, нет. Есть имя. Не одни могилы. Имя тоже есть, забытое, древнее. Однако же есть.

— Возможно, — пожал плечами дед. — Только все это не то. Иди лучше спать, внучек. Поздно тебе здесь сидеть и думать.

Вставая, Алесь с каким-то удивительным чувством погладил пальцами лист титула. Этот печальный, никому не нужный лист с длинной надписью.

* * *

…Я спускался с вершины Святой горы. Было поздно, и солнце давно село за горы. Ломая дубняк, ступая на жесткие подушки камнеломки, я спускался все ниже и ниже, туда, где над бухтой горели невероятно синие огни.

Пошла сухая горная трава. Справа от меня, на обрыве, возносился в небо Чертов Палец.

Я выбрался на дорогу и быстро зашагал вниз.

Ползли по склонам серые пятна, и приглушенно долетало оттуда «глок-глок» — колокольчики овечьих стад.

Теперь я спустился низко, и вокруг были одни морщинистые горы.

Что-то тусклое появилось рядом со мной — слабая еще, невыразительная на сером тень. Моя тень. И я подумал, какие они были бедные, несмотря на богатство, те, что ожили под моим пером. Как они были достойны сожаления! Как тень.

А тень появилась и теперь все густела и густела, потому что луна, восходя над миром, делалась все ярче и наливалась светом.

В ложбине пустовали каменные коробки каких-то низких строений, заросших шиповником и колючками. И это было как на Марсе, где пески заносят развалины старых городов. А луна рождала в строениях тени и делала морщинистые горы совсем голубыми.

И вдруг огромное счастье родилось в сердце. Я жил, и я шел среди руин, под этой голубой луной, я продирался сквозь колючки, что аж скрипели от мертвой сухости. И я шел навстречу тому, о чем знал в этой теснине один я. Только один.

Я миновал теснину, и после аромата сухой земли, колючек и полыни теплый, роскошный, безмерный аромат моря, его бесконечный шум заполнил мне уши и сердце.

Море горело лунным огнем меж сухих скал.

…И все эти дни и ночи я жил им, даже когда не видел его.

Жил в скалах, жил в степях, жил среди теснин.

Иногда, проснувшись ночью и лежа бессонно с раскрытыми глазами, или поздним вечером, сидя за своим столом, я вздрагивал от неожиданного ощущения холода и дикого осеннего одиночества.

Потому что за окнами стоял глухой шум, какой бывает у нас лишь поздней осенью, когда порывы ветра бегут по голым вершинам неуютных деревьев.

А потом мне сразу делалось тепло, и я вспоминал и улыбался сам себе в темноте, потому что это было — Море!

XXI

Рождество украсил свежий и пушистый снег. Снег был на всем — на заборах, на стрехах, на деревьях, на тулупе ночного сторожа и в ведрах с водой, только принесенных от колодца в хату.

Земля помолодела.

Майка Раубич, проснувшись утром в сочельник, сразу поняла, что на дворе снег, — так светло было в комнате. И она вскочила с кровати, набросив одеяло на подушку, чтоб не ушло тепло, и босиком подбежала к окну.

За окном было белое и черное: снег и ветви деревьев.

Ноги немножко зябли на полу, и девочка прыгнула снова в постель, которая не успела благодаря ее хитрости остыть, и аж засмеялась от счастья, что тепло и что на дворе снег.

А потом задумалась, не зная, приснилось ей то, что она видела вчера вечером, или было на самом деле.

Накануне нянька Тэкля пугала ее, что вот приближается рождество и теперь как раз раздолье для разных нечистиков, которые торопятся перед рождением господа нахватать себе как можно больше озорных и непослушных девочек.

— Лазник[80] вось. Як во-озьмет за бок, ды я-ак потя-янет на полок, ды як начнет щекотать, тут ужо молись як хочешь — не поможет. Потому як не слушалась родителей и няньки Тэкли.

— А какой он, Лазник?

— Страшный, — отрезала Тэкля. — Одежа у него из веников, вместо усов — два лазенных опарыша. А сам весь курится паром. И горячий такой, щекотливый.

— Не верю я тебе, бабуля. Вон говорили на празднике огня,[81] что Паляндра страшная. А то был Тодорка-водовоз. И смешил детей. И совсем он не страшный.

— А вот поглядишь, поглядишь! — пугала старуха.

И тогда Майка решила посмотреть. После ужина она, вместо того чтоб идти в библиотеку, набросила шубку и крадучись пошла мрачным парком к бане. Она не боялась, что ей помешают: отец всегда разрешал ей делать, что она хочет.

Продутый насквозь ветром, звонкий от мороза парк, редкие холодные звезды в ветвях. Скрипнула калитка в частоколе, высоком, страшном в темноте, с лошадиными, неясно белеющими черепами на нем.

Она в самом деле увидела Лазника. В бане горел желтый блеклый огонек, и девочка, прижавшись снаружи к восьмигранникам толстого пузырчатого стекла в свинцовой раме, увидела предбанник, похожий на пещеру, лохматый от сотен веников, а на скамеечке — его.

Он был похож и непохож. Веники были не на нем, а вокруг. Видимо, разделся и сбросил их. Но даже без веников он был страшен, хотя совсем не курился: такой черноволосый, темный и неясный через стекло.

Дрожа от страха, она расплющила нос, прижавшись к стеклу, и круглыми от ужаса глазами следила за ним.

Лазник, видимо, что-то услышал. Он поднял глаза и посмотрел на окошко.

Она скатилась вниз по ступенькам с галерейки и припустилась бежать так, как не бегала никогда в жизни. Чуть не потеряла в кустах шубейку, исцарапала руки в живой изгороди, больно ударилась ногой о камень. А теперь вот лежала и думала, было все это или нет.

Истопник грохнул в коридоре дрова на железный лист возле печки, и она представила, как хорошо эти дрова пахнут — свежестью, ароматом морозного дерева и подтаявшим снежком.

Ярош Раубич, войдя в комнату, тоже принес запах снега и чистоты. Присел на край кровати.

— Что ж ты лежишь, доченька? Сороки снег принесли.

— Я еще капельку-капельку, — сказала она.

Лицо Раубича, если на него не смотрел никто чужой, было совсем не желчно. И в глазах не было той пытливости, которая обычно смущала всех. Была в них даже какая-то вина, нечто вроде вечного осознания какой-то погрешности в том, что он делает.

Майка играла браслетом, вертя его на отцовском запястье.

— Шиповник, у-у, как колется… Курган, у-у, какой высокий… А вот «бу-у» — страшный рогатый бык. Гам — и съест.

— Бык? Это зубр.

— А зубр разве не бык?

— Пусть так. Однако же зубры никого не едят… Однажды шляхтюк в сильный мороз ехал на санях, полных сена, пущей. Зубр подошел, осторожно подцепил сонного шляхтюка на рога и положил его на снег.

— Неправда, папа. А кони?

— А кони думали, что это корова. Кони ведь не боятся коров.

Майка засмеялась.

— А потом зубр пошел за санями и ел сено, пока не съел все. А шляхтюк ругался: «Корова ты гадкая! Бык ты холерный! Чтоб тебя так волки ели, как ты мое сено съел, чтоб тебя…»

Девочка, смеясь, прижалась щекой к железному браслету.

— А зубр?

— Съел и ушел. Они добрые. Они страшные только для врагов, зубры.

— Ласа-зубр. Хороший зубр. У, какой железный!

Раубич погладил ее по головке.

— Достаточно, детка. Не стоит тебе играть с этой штукой. Это игрушка для взрослых.

Приподнял ее вместе с одеялом.

— А я тебе секрет раскрою, хочешь?

— Хочу.

— Алесь прислал за тобой лошадей. Хочешь с мамой съездить к нему на рождество?

— А ты?

— Я не могу, — серьезно, как взрослой, сказал Раубич. — Мне надо ехать почти на другой конец губернии. Понимаешь, мужские дворянские дела. Это тебе не интересно. Так хочешь?

— Хочу, папа, — вздохнула она. — Только тебя жаль.

— Тогда одевайся. Сама. Как взрослая. Одевайся, Михалина.

И развернул вокруг ее кровати и умывальника японскую ширму.

— Папа, — спросила из-за ширмы Майка, — Лазник есть?

— Какой Лазник?… А-а. Нет, детка. Никого такого нет. Ни лазников, ни водяных — никого. Это только ворчливые бабуси пугают девочек. Но ты не верь и никого-никого не бойся. Страшными бывают лишь злые люди.

Майка фыркала в ладошки над умывальником.

— А кого же я тогда вчера видела в нашей бане? В окно. Сидит, черный такой. И веники с себя снял.

— Раубич осекся.

— Ну, один, может, и остался, — наконец сказал он. — Только он старый, он, наверно, скоро уйдет в лес и уснет там навсегда среди берез. А пока ходит себе из бани в баню. Носит детям подарки перед рождеством. И тебе принес. И золотой медальон принес вместо того, что ты… потеряла. Ты ведь теперь почти взрослая, девушка. А значит, можешь носить золото.

— Папа, разве мы так бедны, что носим железо?

— Это не просто ржавое железо. Это железо даже без пылинки другого металла…

Помолчал.

— Нет, детка, мы не бедны. Мы еще держимся за старый-старый обычай, ставший нашим фамильным. Мы, мужчины из Раубичей, носим только железо, потому что золото очень грязный металл. Самый грязный, какой есть на земле.

— А как же мне его носить?

— Девочкам можно. И потом — это старое золото. Его добыли деды… железом. Такое можно.

Майка, уже совсем одетая, выбежала из-за ширмы и бросилась Ярошу на шею. Он подхватил ее, легонькую, теплую, самую дорогую ношу на земле.

«Боже, — думал он, — что ж это я делаю все последние годы?! А она что? Что она будет делать, маленькая?»

Но он знал, что все останется по-прежнему, и ничего ей не сказал, лишь поцеловал темно-голубые глаза.

— Слушай, — сказал он, — слушай меня, лапуся. Будь умницей, не обижай Алеся, не «вображай» перед ним, как вы, дети, говорите.

Он, конечно, понимал это неблизкое обещание взрослости в любимой дочери. Но говорить об этом было нельзя. Рано.

— Я менее всех других хотела б его обижать, — вздохнув, сказала она. — Да что поделаешь, если он такой медвежонок?! То ловкий и веселый, а то увалень увальнем.

— Ты все же постарайся, — сказал Раубич.

— Я постараюсь, — пообещала она.

…Выехали в зимнем возке впятером: мать, Франс, Майка, младшая сестра Наталья и Стась, самый маленький из всех.

В окошечки возка были видны ложбины, заснеженные леса, птицы, что прилетают из далекой Лапландии и зимуют у нас, косогоры над белым Днепром и лиловые кустарники на гривах.

Кучер пел что-то грустное и раздольное, покачивая в такт пению головой.

Звонко визжали под полозьями морозные колеи.

Ветер принес далекое волчье вытье и редкий орудийный гул льда, ломающегося на Днепре от мороза.

От неподвижности всем в возке было немножко холодновато.

А потом с гряды заметили далекие огни в снегах. Лошади побежали быстрее. Возок остановился, резко развернувшись, у парадного крыльца.

…Навстречу высыпали люди, быстро несли детей в дом, раздевали их, пахнущих морозом, сажали на длинную горячую лежанку в гардеробной, давали по глотку горячего вина с корицей.

Алесь то пожимал руку Франсу, то наклонялся к Майке, то целовал маленькую Наталку (Майку целовать он стеснялся).

А потом сюда ввалилась целая гурьба приехавших ранее гостей: Мстислав, Ядзенька Клейна, Янка, черный, как сапог, и бесконечно веселый. Объятия, визг, смех.

— Чего-чего, а шуму будет. И не говори, кума, — сказал пан Юрий.

Он был счастлив. На рождество в Загорщину неожиданно приехал старый Вежа.

Вежа встретил детей на верхних ступеньках лестницы. Брал детей на руки, смотрел им в глаза.

— Это чья же такая? Твоя, пани Надежда?

— Моя.

— Красивая какая. А это? Ого, ну, это я сам догадываюсь. Новый приднепровский дворянин, усыновленный Ян Клейна. Смотри ты, какой! Получишь от меня саблю.

— Спасибо вам, — серьезно сказал мурuн. — У Реки много врагов.

Дед неожиданно вздохнул и поцеловал Янку.

— Придет время — я сам найду тебе жену и оружие. Алеся хоть любишь? Будь ему другом. Как нитка за иголкой. Ты, брат, смотри. Тебе еще придется всей жизнью доказывать… что ты — наш.

Легонько сжал в висках голову Мстислава.

— Пустите меня, пожалуйста, — серьезно сказал Мстислав.

— Почему это?

— Мы уже взрослые.

— Правильно, — согласился дед Вежа. — Вы взрослые. Так, значит, ты самый лучший друг моего внука?

…Наконец дошла очередь до Майки. И тут дед изволил присесть на поставленное сыном креслице.

— Раубичева? Ну, дай посмотреть на тебя.

Долго рассматривал пепельные, с золотистым оттенком волосы, сиреневое платьице с короткими рукавами, темно-голубые притворно-наивные глаза.

— Чертик? — спросил он. — Чего тебе не хватает для того, чтоб стать хорошим и добрым, чертик?

Майка улыбалась краешком рта. Ее сердил этот осмотр, она чувствовала в нем что-то неловкое и про себя решила отыграться за него на единственном человеке, которого было почему-то приятно дразнить, — на Алесе.

— Взрослости, — сказал Вежа. — Жизнь тебе позволяла все, капризный чертик. А вот когда она начнет сопротивляться, начнет мять, — тогда ты поймешь и станешь хорошим, чертик с изумительными глазами.

Погладил ее ручку.

— Будь добрым с… людьми, чертик. Так или нет? Будешь?

— Попробую, — сделала она книксен.

Пошла дальше. Старик смотрел на нее и думал:

«Самая подходящая пара будет для Алеся. Честная семья. Одна из немногих настоящих. Однако кто знает, что получится из девочки через семь лет…»

И после разговора с детьми Вежа стал особенно язвительным с гостями, шокировал их всех мужицким языком вперемешку с самым утонченным французским, умышленно нападал на то, что было дорого собеседнику, — словом, расклеился.

На него смотрели с удивлением, поражаясь грубым мужицким фразам, которые он произносил с особенным смаком. Пока что на людях это позволялось лишь Клейне.

Они просто забыли, что Вежа и раньше отличался этим. Забыть было легко — старик не появлялся среди них целых десять лет.

А старый князь — к детям. Сам открыл им дверь в зал, где стояло что-то таинственное, раскинувшее в разные стороны лапы. Сам приказал зажечь свечи, стрелял вместе со всеми из хлопушек, помогал разбирать подарки, первым вел детский хоровод.

Прямо на анфиладе, из комнаты в комнату, двигалась пестрая цепочка, а впереди легко вышагивал седой человек почти саженного роста и напевал:

Антон козу ведет,

Тпру да ну — коза не идет.

В голубой гостиной хоровод налетел на китайскую вазу на подставке. Черепки с синими рыбами разлетелись в стороны.

Дед сокрушенно почесал затылок и вдруг с легкого шага перешел на пляску.

Никто не видел, что Клейна стоит в дверях и наблюдает за пляской. И вдруг все замолчали. А Клейна сказала:

— А вот пани Антонида заметит да ухватом вас, лайдаки. За этим старым дурнем и вы…

Словно здесь была крестьянская изба.

— Это мы празднуем! — крикнул старый Вежа. — Касьян, подбери черепки! Утром раздашь детям по одному в коробочке. Это будет «общество разбитой вазы». Лет через сорок склеите. Друг друга не терять!

Пан Юрий смотрел из двери на пляску вокруг разбитой вазы и хохотал.

— А ну, за мной! — крикнул он и повел детей снова к елке.

Она сияла в полумраке, огромная, вся в таинственных тенях, пахучая. Красным светом горела на ее верхушке Вифлеемская звезда. А в ветвях, словно в зеленой пещере, стояли игрушечные овцы, и волхвы в чудесных одеяниях шли к яслям.

…А потом навестили дворец крестьяне с «козой». С лицами, намазанными сажей, в вывернутых полушубках, в удивительных «турецких» шапках, они принесли с собой мороз, звуки дуды, цимбал и бубна.

«Коза» была в серой волчьей шубе, с хвостом из мочалы, в овечьей маске. Вместо бороды у нее был пук колосьев. Коза блеяла и пела дурашливым голосом.

Это была уже не забава, а важное дело. Ведь от козы зависел предстоящий урожай. Всем известно, что душа нивы, кому повезло ее увидеть, похожа на проворную козу, которая умеет бегать на задних ножках. Такое уж оно существо. Вначале ей хорошо жить, но потом жнеи жнут жито, и все меньше и меньше остается места, где могла б укрыться душа нивы. В отчаянии она прячется в последнюю горсть колосьев — это и есть борода козы. Последнюю горсть срезают осторожно. Она лежит под иконами и выходит из хаты на рождество, привязанная к голове «козы». Она веселится вместе со всеми и решает: надо сделать, чтоб людям было хорошо.

И люди не бросают ее. Люди держат «душу» до весны, а весной выносят и осторожно «отпускают» — кладут в уже подросшую зеленую озимь.

И снова душа властвует в своем царстве, не давая погибнуть ни одному растению, а сама свободно ходит на задних ножках по всем просторам приднепровских нив.

…Прерывисто гудела дуда, сопровождая песню:

Где коза ходит, там жито родит;

Где коза хвостом, там жито кустом;

Где коза стопою, там жито копою;

Где коза рогом, там жито стогом.

…Разгоряченные пляской, Алесь и Майка выбежали из комнаты и остановились в прохладной лоджии. Через большие окна светились морозные звезды.

Две маленькие фигурки остановились у окна и прижались друг к другу — обоим стало немножко жутко. Ощущая под рукой плечико девочки, Алесь сказал:

— Звезды. Учитель говорит, что на них тоже есть люди.

— И мы их никогда не увидим, — сказала Майка. — А что, Алесь, может там быть, как у нас… в Загорщине? Есть там такие, как мы?

— На одной нет, и на другой нет, — ответил Алесь. — А на тысячной… может, и есть. Стоят где-то, как и мы, такие же мальчик и девочка, смотрят на нас и думают: есть ли там кто?

— И тоже никогда не увидят, — вздохнула Майка.

Звезды мерцали над парком.

— Алесь, — спросила она, — может родиться человек с такими глазами, что увидит их?

— Не знаю, — сказал Алесь. — Глаза у всех разные. Видишь Ковш?

— Вижу.

— А вон вторая звездочка в его ручке. Посмотри, что ты видишь возле нее?

— Ой, — шепнула Майка, — еще одна звездочка!

— Это Мицар и Алькор, — сказал Алесь. — У тебя хорошее зрение. А вон ту звезду как ты видишь?

— Никак. Звезда как звезда.

— А я знаю, что она двойная. Это альфа Весов. Учитель удивляется, какие у меня глаза. Он проверял. Он видит лишь в трубу то, что я хорошо вижу и так. Знаешь, Вечерняя звезда имеет серпы, как луна. А когда на ней серп, то иногда можно увидеть, что остальная ее часть пепельная… Я вижу даже еще больше. Возле Волчьего Ока[82] есть две совсем малюсенькие звездочки. Но я их вижу только в сумерки, когда на небе совсем мало звезд. Тогда никто не забивает их своим сиянием.

Помолчал.

— Может, когда-нибудь и родится несколько человек с таким зрением, что сумеют увидеть на звездах людей.

— Слушай, — сказала она, — давай сделаем… знаешь что?

— Знаю, — сказал он, каким-то шестым чувством угадав, что она думает. — Надо назвать эти две звезды возле Волчьего Ока. Их ведь никто не видит. Так мы дадим одной твое имя, а второй — мое. И это будет наша тайна. И наши имена будут вечны, как те звезды. Всегда.

— Всегда-всегда, — согласилась она. — Даже когда нас не будет… через тысячу лет… Звезда Майка и звезда Алесь.

…Святки продолжались — в танцах, переодеваниях, гаданиях, в полете санок, окутанных радужной снежной пылью. А возле Волчьего Ока жили и светились никому не известные звезда Майка и звезда Алесь. Им было хорошо и весело вместе со всеми, но еще лучше одним.

Они говорили и говорили. Алесь рассказывал ей о встрече на лугу с Черным Войной. Она даже похолодела, услышав, как он похож на ее Лазника. Но ничего не сказала ему об этом.

…Однажды — это было на четвертый день рождества — они удрали от всех и пошли в дальние, нежилые комнаты дома «искать интересного». Интересное было всюду. То это была «шкатулочка Пандоры», которую они нашли на столике в угловой комнате. Они долго не могли открыть ее, а потом случайно нажали на блестящую пластинку, и из шкатулки вслед за откинутой крышкой выросли кавалер и дама из «бисквита».[83] Они медленно поворачивались в каком-то неизвестном танце, а вокруг них шустро кружился черт.

Интересны были старые портреты, потому что они не могли прочесть на них надписей, выполненных вязью и по-латыни. Интересен был калейдоскоп, который они нашли в пустой комнатке. Калейдоскоп лежал в коробке вместе с разноцветными стеклышками. Дети сели на кушетку и начали через эти стеклышки смотреть в окно на деревья и облака.

Они посмотрели через синее стеклышко — и мир за окном стал синим и неживым.

— Я не хочу такой земли, — сказала она.

— Я тоже. Нa тебе желтое стекло.

Желтое было веселым и радостным. Мир теперь лежал перед Майкой светлый, и она смеялась.

А потом попалось красное стеклышко. Устрашающе багровое небо, тяжелые кровавые облака, такие неумолимые, медленные, ужасные.

— Страшно, — сказала она. — Возьми скорее.

Они сидели молча, ошеломленные страшным зрелищем. Майка была такая угнетенная… Алесь сам не знал, как это у него получилось. Но он обнял ее невесомыми руками и неумело поцеловал в неподвижный ротик.

На мгновение она было рассердилась, но потом поднялась с кушетки и пересела в маленькое креслице у стены. Сидела молчаливая и такая тонюсенькая в своем сиреневом платьице, что ему стало жаль ее.

Но он не знал, как вымолить прощение. Он просто смотрел на нее большими умоляющими глазами. А Майка даже глаз на него не подняла.

Тогда он перевел взгляд на стену и увидел удивительное. Заходящее солнце лежало на стене комнаты. И там же, на стене, Алесь увидел чернолицую Майку с фиолетовыми волосами и в платье оранжево-багрового цвета. Черную-черную Майку с фиолетовыми сияющими волосами.

— Майка! — крикнул он таким голосом, что испугал ее. — Майка, смотри на меня. Долго-долго смотри.

Недоумевающая, она все же подчинилась.

Закат лежал на стене комнаты. Она смотрела на мальчика, на его зеленую куртку, видела его умоляющие и испуганные глаза и понимала, что напрасно обиделась на него.

— А теперь смотри на стену.

Она отвела глаза и увидела черную тень Алеся, одетую в пурпур.

— Ты, — сказала она, — ты… совсем черный, ты сливаешься с тенью, тебя не видно. Лишь одежда багровая… плавает.

— А ты в оранжево-багровой… Твои волосы лиловые.

Они повторяли и повторяли опыт, перепуганные до глубины души.

…Черный мальчик в пурпуре. Майка недаром читала романы.

— Словно… голову тебе отрубили, — сказала она. — Словно… призрак багрового человечка.

Он пристально взглянул на нее. И тогда она спохватилась:

— Ой, я что-то не то сказала. Прости меня, Алесь.

Поднявшись с кресла, она быстро подошла к кушетке, склонилась над ним и, обняв его за шею, сама нежно и целомудренно поцеловала.

XXII

Алесь читал, сидя на застекленной террасе. Стекла были очень старые и потому приобрели легкий фиолетовый оттенок. За садом плыло солнце, светило Алесю прямо в лицо, и буквы в книге казались красными.

Он нашел в библиотеке деда Яна Борщевского. Книга называлась «Шляхтич Завальня, или Беларусь в фантастических рассказах». Сейчас он осиливал уже четвертый том. Это было первым подтверждением, что не один он открыл Море, и потому он мог многое простить автору.

Было хорошо. Перед ним возникал симпатичный человек, который каждую весну, как перелетная птица, не мог усидеть в Петербурге и пешком, с посохом в руках, шел на родину, в Белоруссию. Он шел и слушал пение жаворонков в жарком небе. А в душе его рождались строки… Возникал человек, который в метель ставил на окно свечу, чтобы путники шли к нему. Он кормил и поил людей, только бы они рассказывали ему истории и предания.

Было жаль, что он пишет по-польски, вставляя в книгу белорусские диалоги. На своем языке он мог бы стать великим. На чужом — лишь выше среднего.

Борщевский, способный и добрый человек, во многом близкий Гоголю, называл себя белорусом, а родину — Беларусью, возможно, даже слишком настойчиво. Он нежно любил край, его предания, его людей.

«Ну, а я?» — подумал Алесь.

…И как раз в этот момент пришли в Загорщину к нему Кондрат и Андрей. Кирдун привел их на террасу, и вот они сидели перед ним. Такие похожие, что даже смеяться хотелось, и одновременно такие разные. Кто умел так шутить, как Кондрат, и кто пел такие песни, как Андрей? Дороже всего были их улыбки — хитроватая Кондрата и ласковая, почти женская у Андрея. Правильно сделал отец, что отпустил их и отдал Павлюка с Юрасем в школу. И Алесь без сожаления отложил книгу человека, который открыл Море на шесть лет раньше его, Алеся, даже успел написать об этом, но не понимал волн, из которых это Море состояло.

— Слушай, Алесь, — сказал наконец Кондрат, — у нас к тебе дело.

— Ну? — сказал Алесь.

— Но прежде ты дашь нам слово, что об этом никто не узнает, даже родители…

— Мы тут думали, аж головы трещат, — сказал Андрей. — Но теперь масленица. Все ездят. В гости. А Кроер… твой дальний родственник…

— Стойте, ребята, — прервал их Алесь. — Ничего не понимаю. Да мы и не ездим туда никогда. Мои не любят Кроера.

— Тем лучше, — вздохнул Кондрат облегченно. — А мы думали… Значит, все хорошо.

И засмеялся:

— Юрасю отец два подзатыльника влепил. Пришел хлопец из церкви, а в кармане у него четыре гривенника. Отец спрашивает: «Откуда»? А тот говорит: «А там, где все брали, там и я взял. С блюда». Мы чуть не подохли со смеху.

Андрей смотрел в сторону. Да и смех Кондрата был неискренний. Алесь с болью видел это, видел, что ребята чуть было не рассказали ему о чем-то тайном и вот теперь переводят разговор на другое.

— Как хотите, хлопцы, — сухо сказал он, — но я думал, что вы мне верите, что я для вас остался братом. Даже теперь. Что ж, пусть так…

— Да мы ничего, — замялся Кондрат. — Мы только хотели просить, чтоб не ездил к Кроеру… Не любят его…

— Сам знаю, — сухо сказал Алесь.

Молчали. Алесь знал: дружбе и откровенности конец. А тут еще Кондрат неожиданно, только б не молчать, начал рассказывать очередную побасенку:

— У Лопаты гости были. Положили их, подвыпивших, в чистой половине. А дети взяли да придвинули к двери стол. Ночью встает человек, ищет выхода… Но сколько ни щупает, нет двери… Аж зубами скрежетали.

Андрей даже крякнул с досады за брата. Строго поднял глаза.

— Несешь вздор, оболтус, — прервал он. — А ну, давай выкладывай все. Алесь наш, мужик. Не скажешь — всему конец. Где нет веры, какая там может быть дружба?

— Что вы, — сказал Алесь. — Чему конец? Да я и не хочу.

— Видишь? — спросил Андрей.

— Кондрат все еще колебался. И тогда глаза Андрея вспыхнули.

— Не хочешь? Тогда я сам. Только ты, Алесь, знай: на тебя все надежды. Молчи во имя матери и пана Езуса.

— Это уж напрасно, хлопцы.

— Не напрасно, — отрезал Андрей. — Каждый за своих: дворяне за дворян, мужики за мужиков. А если доведаются, тогда нам конец. Потому что знали, а не сказали. Деда старого хорошо если только выпорют. А нам, и Лопатам, и Кахновым людям, может, и Сибирь.

— Тогда и говорить не надо, — сказал Алесь уже серьезно.

— Надо, — сурово сказал Андрей. — Мы дядькованые братья. Раз смолчим, два смолчим — и конец братству.

Он передохнул.

— Кроера хотят убить, а имение его сжечь. Корчак. Тот самый, что вилы метнул. У него кровь в сердце запеклась на пана Кастуся. Его дети торбы пошили и пошли просить подаяние. За самим Корчаком охотятся, как за зверем. И Корчак решил — убить. Тот, кто убил, — это уже не человек, а хуже сумасшедшего. Он отравлен убийством. За змею бог сто грехов прощает. И он убьет в один из дней масленицы. Чтоб грешить не в пост. Так что не езди и своих отговори.

— Мы никогда к нему не ездим, — сказал Алесь. — Мы враги. Я никому не скажу, можете мне верить. Только ведь его, Корчака, поймают. Мусатов за ним повсюду гоняется. Жаль смелого человека!.. А кто это вам сказал об убийстве?

— Петро Кахно слыхал от Лопат. А те к Покивачу ездят, где Корчак скрывался.

— Болтун ваш Петро, — процедил Алесь. — На радостях, что эту грязную свинью убить собираются, распустил язык.

— Он никому больше не сказал, — покраснел Андрей. — Не думал я, что ты, Алесь, нас упрекать будешь.

Теперь стало неловко Алесю.

— Я не упрекаю. И я никому больше не скажу. Могила!!

Это была самая страшная клятва о молчании. Ребята поверили и ушли успокоенные.

…Утром следующего дня в Загорщину прискакал из Кроеровщины гонец, мужик лет под сорок. Пан Юрий и Алесь как раз выходили из дома, когда мужик грузно сполз со своей неуклюжей лошаденки.

Та сразу же словно уснула, расставив свои косолапые топалки. Мужик стоял рядом с ней, мял в руках грязную, дырявую магерку — валяную шапку — и не смотрел на господ, только на мокрый снег, в котором утопали его раскисшие поршни.

— Накрой голову, — сказал пан Юрий. — Не люблю.

Диковатые светлые глаза мужика на мгновение впились в него.

— Их благородие пан Константин Кроер померли. Они просят, чтобы дворяне стояли… у гроба.

— Как это он просит? — еще не веря, спросил пан Юрий. — Мертвый просит?

— Еще когда… живые были.

— Как случилось?

— В одночасье… почти. Говорят, жила лопнула. Уже и в гроб положили.

Пан Юрий перекрестился.

И увидел белую голову мужика, на которой таяли мокрые хлопья последнего снега.

— Накройся, говорю тебе. Иди в людскую. Попроси там водки. И овса коню.

— Нет, — сказал мужик. — Приказано еще оповестить…

Загорский рассердился:

— Иди, говорю! Иначе я, пока там что да чего, сам тебя в батоги возьму. Логвин, Карп, возьмите его, дайте ему сухие поршни, водки, — словом, что нужно.

Мужик пошел со слугами, покорно опустив голову.

— Собирайся, Алесь, — сказал пан Юрий, взбегая по ступенькам.

Не ехать было нельзя, отец так и сказал матери.

Неожиданно мать отказалась.

— Ты можешь ехать с Алесем, — сказала она. — Тебе нужно. А я не могу. Я не любила его.

Поехали вдвоем. Конно. По настилу из лозняка переехали толстый, но уже слабый, как мокрый сахар, днепровский лед. Дорога шла вначале лугами, потом заснеженной возвышенностью, которая переходила где-то далеко справа в Красную гору. Скоро должна была открыться глазам Кроеровщина.

Мокрый, местами уже грязный снег укрывал поля, а на снегу сидели угольно-черные вороны. Иногда они взлетали, и тогда сразу становилось понятно, как тяжело им лететь сквозь сырой, тяжелый ветер. В поле Загорских догнал Януш Бискупович, личный враг Кроера, тоже верхом. Поздоровались. Алесь с любопытством рассматривал попутчика, его живое, красивое лицо с бархатно-черными глазами. Бискупович был небезразличен ему еще и потому, что был самым богатым из всех охотников Приднепровья на «песни рога».

Он сочинял не только их, но еще и стихи, серьезные и душевные — по-польски, шуточные — по-местному. Кроер чуть не вызвал его на дуэль за стихотворение о пивощинском бунте. Там, между прочим, были такие строки:

Пан жандарм его целует,

Хоть он кукишем глядит.

Пан Юрий относился к Бискуповичу с уважением, но был откровенно удивлен, что тот тоже едет.

— Как же это вы?

— Каждый из смертных должен надеяться на последнюю милость собратьев.

— А спор вы с ним затеяли напрасно, — сказал пан Юрий.

— Грозен рак, да в ж… глаза, — улыбнулся Бискупович.

— Ну, пророков нет.

— Есть пророки, — ответил Бискупович. — К худу или к добру, однако моя эпиграмма неожиданно быстро оправдалась.

— Какая?

— А та, которой я ответил на его угрозы.

Пан Юрий вспомнил и не очень весело рассмеялся. Эту эпиграмму помнили все и знали, что Кроер не простит ее. Потому что ничто еще так не клеймило его, как эти строчки:

Smierc Krojera w Krojerowszczyzbie zrobi zmiane znaczna:

Panowie pic przestana, chlopi zas jesc zaczna.[84]

И вот Кроер умер. Теперь в самом деле не будет кому поить мерзавцев, а крестьянам станет легче.

…Кроеровщина удивила Алеся. Огромное село расползлось по богатому лёссовидному суглинку, по бровкам яра, по склонам, по косогору над речушкой. Нигде ни деревца, ни кустика. У общинного векового дуба, что на площади, осталась лишь одна ветка, — торчит, словно человек, вопя, воздел одну руку. Крестьяне, которые попадались навстречу, затравленно глядят в землю.

Огромный господский дом стоял тоже на пустом месте, неуютный, мрачный. Страшное запустение царило вокруг. Маленькие полукруглые ворота, глухой, без окон, нижний этаж, два крыла террасы.

Та же картина была и в комнатах. Старая, заброшенная, никому не нужная роскошь, молчаливые слуги, молчаливые группки гостей, съехавшихся воздать последние почести покойнику.

А был когда-то богатый дом, даже очень богатый.

Кроер лежал в парадном зале, окна которого начинались на уровне человеческого роста. В зале стоял стол. Рядом с ним пюпитр, за которым человек в монашеской одежде читал Псалтырь. Капюшон закрывал его лицо.

А на столе в дубовом гробу лежал Кроер. Две толстые, с руку, восковые свечи бросали желтовато-розовые отражения на неподвижное лицо.

— Отгулялся, — сказал пан Юрий.

А в полумраке зала раздавались страшные монотонные слова псалмов «в утешение печалящимся».

Дневной свет едва пробивался в высокие окна, пыльный, словно в подземелье, грифельно-серый. И освещенное пятно — это только лицо Кроера, руки, сложенные на груди, и красноватая парча, закрывающая тело до самых рук.

Люди шли мимо гроба и крестились. Некоторые — с нескрываемым удовольствием и с деланно-печальным выражением на лице.

Пан Юрий и Алесь остановились в ногах покойника.

— Прощай, шурин, — сказал пан Юрий. — Пусть бог будет милостив к тебе, как прощает он всякий грех.

Алесь немного испуганно глядел на троюродного брата матери. И вдруг мальчик вздрогнул: сквозь прикрытые веки виднелась желтоватая полоска белка.

Кроер смотрел.

— Иди, — сказал пан Юрий. — Рано тебе. Иди и не смотри.

Они прошли около гроба.

— Шурин пришел, — услышал пан Юрий тихий голос. — Добрый день, шурин.

Не понимая, откуда этот голос, пан Юрий оглянулся. И вдруг по залу, словно ветер по ночным ветвям, пробежал вздох ужаса:

— О-о-ох-х!

Они оглянулись. Толпа отшатнулась от гроба, как рожь под ветром.

Мертвец сидел.

Алесь сжал челюсти, чтоб не закричать. А покойник сидел и смотрел на людей. Потом достал из-под красной парчи огромную бутылку шампанского.

Пробка выстрелила в потолок — по бутылке потекла белая пена. Одновременно широко распахнулась дверь в столовую, и все увидели там море огня от свечей, бочки с вином у стен, салфетки, белизну скатертей, столы, изнемогающие от яств, что громоздились на них.

В зале гремел хор обычных собутыльников пана. Пели задостойник:

— «Ангел вопияше благодатней: чистая Дева, радуйся! И паки реку: радуйся! Твой сын воскресе тридневен от гроба, и мертвыя воздвигнутый: людие, веселитеся!»

Пан Юрий недоумевающе смотрел на все это.

— Свинья, — сказал Бискупович, — матерь божью не пожалел, богохульник.

И тогда пан Юрий плюнул.

А покойник, протягивая чашу с шампанским, вел:

— «Со страхом божиим и верою приступите…»

Пан Юрий тащил Алеся к двери.

— «Не препятствуйте детям приходить ко мне», — пел мертвец. И, протягивая чашу, провозглашал: — Пейте от нея вси.

— «Видехом свет настоящий, — пели голоса, — прияхом духа небесного… То бо нас спасла есть».

Пан Юрий не шел, а летел к двери. И тут дорогу ему преградили вооруженные загоновые шляхтичи.

— Шурин, — позвал Кроер, — троюродный шурин, куда же ты? Послушай меня.

Загорский остановился.

— Извините, господа, за шутку, — сказал Кроер. — Иначе никто не приехал бы.

— И правильно, — сказал Бискупович. — Потому что в этом доме после каждой пьянки кто-нибудь да умирает.

— Забудем споры, — увещевал дальше Кроер. — Мне надоело одному. Забудем споры хотя бы на несколько дней. Я ничего для гостей не жалею. А ты куда, шурин?

У пана Юрия дрожали ноздри. Он сделал шаг к двери — загоновые сомкнулись. Загорский, Алесь и Бискупович положили руки на эфесы кордов.

Кроер обводил все это безобразие сумасшедшими глазами.

И, видимо, не пожелал портить праздник.

— Пустите их, — бросил он. — А ты, шурин, подожди моей смерти еще лет двадцать.

Он имел в виду свое наследство. Но Загорский раздвинул руками загоновых и ушел не оглядываясь. Этот человек не мог оскорбить его.

— И прости, — сказал, юродствуя, Кроер.

Потом он встал в гробу.

— Остальных прошу не обижаться. Дорога длинная, мокрая, живите здесь.

Люди оглядывались. Во всех окнах возвышались уже вооруженные загоновые. Человек тридцать, пропустив Бискуповича и Загорских, сомкнулись и стояли в дверях. Люди опустили головы, потому что все знали, как горька чаша гостеприимства Кроера.

Но никто не протестовал. Крупных дворян, с которыми Кроер побоялся бы ссориться, в зале не было. И люди двинулись в столовый зал.

Тяжело закрылась за ними дубовая дверь.

Кроер накинул на плечо парчу наподобие плаща и соскочил на пол. Его немножко пошатывало, он был обессилен многодневной пьянкой, но старался стоять ровно.

Один из загоновых подошел к нему, что-то сказал, и у Кроера оскалились зубы.

— Где? — страшным голосом спросил он.

— Возле крыльца, пане.

Кроер устремился к двери. На ходу остановился.

— Все с окон. Все к дверям, и не отходить. В противном случае засеку… на земле, а не на подстилке.[85] Следите, чтоб никто из гостей не сбежал… чтоб трупами лежали до утра.

И почти выбежал из парадного зала.

…Он обогнал Загорских с Бискуповичем, когда те выходили на крыльцо. И, не обратив на них никакого внимания, бросился по ступенькам вниз.

Пан Юрий сказал одному из загоновых, который провожал их:

— Коней.

— Сейчас, — заторопился тот.

Они ожидали лошадей, стоя на нижней ступеньке, и смотрели на то, что происходило ниже, на площадке, покрытой грязноватым, истоптанным снегом.

На площадке стоял в окружении трех «голубых» и десятка земских русый крестьянин в расхристанном кожухе. Рукав кожуха был оторван, из большой дырки, словно бахрома эполета, падали на плечо клочья овчины. Обыкновенный крестьянин лет под тридцать, обветренный, сильный. Необычными были лишь глаза. Черные, дремучие, они с нескрываемой ненавистью смотрели на пана Кроера, который приближался к группе людей бесшумными, кошачьими шагами.

В стороне от этой группки стоял Мусатов. Смотрел словно бы в другую сторону, поглаживал щетинистые бакенбарды. Зеленоватые, как у рыси, глаза пробежали по лицу Алеся, пана Юрия, Бискуповича и безразлично начали рассматривать, словно впервые видели, блестящие от влаги дикие камни дома, высокие окна, подушки зеленого мха у водостоков.

Мусатов знал бешеный нрав Кроера, знал, что тот может сгоряча учинить такое, чего потом семи умным не расхлебать, тем более что свидетелем будет сам предводитель дворянства. И Мусатов пошел мимо Кроера к ступенькам. Проходя, сделал ему приветственный жест.

Кроер улыбнулся. Он понял это так, что Мусатов развязывает ему руки. «Что ж, хорошо. И какое, действительно, кому может быть дело до отношений господина со своим рабом?»

Мусатов скрылся в доме. А Кроер, дождавшись этого, подошел и остановился шагах в трех от мужика.

— Что, недолго довелось ходить? Погулял — плати.

Сумасшедшие глаза смотрели с улыбкой.

Корчак молчал.

Три человека, стоявшие на крыльце, подняли головы, услышав имя.

— Отец, это он? — спросил Алесь.

— Ты не слушай, сын, — сказал пан Юрий, — мы не имеем права вмешиваться.

Кроер делал шаг то вправо, то влево — рассматривал.

— Так господин Корчак уже и эполет приобрел? В генералы пану Корчаку захотелось? Может, пан Корчак и в императоры метит?

Корчак молчал.

— Намеревается, — с деланным сочувствием сказал Кроер. — Неграмотный, бедолага. Не читал. Не знает, чем царь Мурашка кончил.[86]

— Почему не знаю? — сказал вдруг Корчак с каким-то залихватским отчаянием. — Очень даже хорошо знаю:

Головонька бедная от жара трещит,

Ножки на красном на железном седле.

В ответ пан Кроер ударил крестьянина, но, видимо, не очень сильно, потому что был обессилен пьянкой.

Алесь смотрел на происходящее растерянными глазами: он впервые видел, как бьют связанного.

Голова у Корчака не пошатнулась от удара. С какой-то злобной радостью он сказал:

— Плохо бьешь… А жаль, паночек, что меня по дороге к своим схватили. Ух, как бы из этого гнезда дымком рвануло! — Корчак глотнул воздух. — Жаль… Одного жаль — рассчитаться не успел…

Кроер отдыхал, и глаза его были мутными от гнева.

— Так у тебя еще и свои были? — тихо спросил он.

— А как же. Не святым же я духом жил от жатвы до масленой. Прятали, помогали.

— Где прятали? Кто?

— А это ты уж сам дознайся.

Кроер плюнул и снова, двигаясь как-то наискось, устремился по грязному снегу к связанному.

— Где? — Он ударил снова, в этот раз под нижнюю челюсть.

Корчак сплюнул кровь в снег.

— Угодил-таки, — сказал он. — Конечно. Над пешим орлом и ворона с колом.

Это было уже слишком. Кроер ощутил свою слабость и стал искать глазами что-нибудь более тяжелое.

Как раз в этот момент конюх привел господам лошадей.

Пан Юрий разбирал поводья. И тут Кроер заметил в руках у конюха корбач. Рванул его из рук дворового и с подскоком, согнувшись, ударил Корчака по лицу. Плеть не была подвита свинцом, лишь гибкой медной проволокой, и это спасло Корчака от немедленной смерти.

Лицо крестьянина залилось кровью. Губы у Кроера дрожали. На щеках пятнами появлялся и исчезал румянец. Десять, двадцать, сорок ударов…

Алесь смотрел на расправу обезумевшими глазами. Били связанного человека, который не мог защищаться…

Корчак не мог уже стоять. Он сел на снег, залитый кровью, хватал воздух.

— До-бей, — только и сказал он.

И упал лицом в снежную кашу.

— Аз-зиат, — внешне спокойно сказал пан Юрий и добавил: — Александр, в седло.

Алесь не в силах был отвести глаза… Удар… Еще… Еще удар. Как по сердцу.

Человек в снегу вытянулся.

И тогда, сам не понимая, что он делает, Алесь бросился к Кроеру и подставил руку. Плеть рассекла одним махом одежду и кожу, обвилась вокруг запястья. Алесь перехватил ее и со всей силы рванул.

Ему удалось вырвать окровавленную плеть из рук Кроера. Бледный, с красными пятнами на щеках, Кроер недоуменно смотрел на Алеся.

— Сволочь! — В детском горле клокотало. — Низкий, злой человек.

Кроер угрожающе двинулся на него.

И тогда Алесь, трясясь от злости, зная, что этот может ударить его, размахнулся и рукояткой со всей силы влепил в перекошенное лицо Кроера.

Кроер схватился за челюсть. Потом поднял кулаки.

…И тут сильная рука пана Юрия отбросила его от сына. Возле них мелькнул Бискупович, схватил плеть и отшвырнул ее в снег.

— Слушай, ты, — сказал пан Юрий, — дерьмо! Если ты тронешь его, желчью рыгать будешь…

— Подождите, Загорский, — спокойно сказал Бискупович. — Не пачкайте рук.

— Стра-ажа! — едва выдавил из себя Кроер, и это прозвучало тихо, но гневно.

Руки пана Юрия и Бискуповича легли на рукояти кордов.

— Вы пожалеете, Кроер, — спокойно сказал Бискупович. — Чтоб проломить вам голову, достаточно секунды.

Кроер оглянулся. Но жандармы, очевидно, боялись вмешиваться в ссору высоких господ. Стояли молча.

Пан Юрий спокойно усадил Алеся на Ургу и подвел Бискуповичу коня.

Они вскочили в седла. С места — только грязные снежные брызги полетели — взяли вскачь.

…Верст через пять, когда стало ясно, что погони не будет, пустили разгоряченных лошадей рысью. Алесь засучил рукав, рассматривая кровавый рубец.

— Он меня ударил, — недоуменно сказал он.

Отец с состраданием смотрел на сына.

— Ты погорячился, сынок. Потому что три человека могли б сложить головы за одного, которого все равно ожидает Сибирь, смерть в рудниках… А как бы горевала твоя мать… Или жена пана Бискуповича… Обещай мне, что ты…

Алесь не очень вежливо ответил:

— Этого я не могу обещать.

— Правильно! — сказал Бискупович.

…Корчака действительно ждала Сибирь. Когда Мусатов, услыхав шум, выбежал из дома, Корчак, залитый кровью, но все еще живой, без сознания лежал на снегу.

Мусатову удалось отговорить разъяренного пана от погони. Корчака он отдал жандармам и приказал везти в Суходол.

А Кроер приложил к разбитой челюсти снег и направился в дом.

— Водки, — только и смог сказать он загоновым.

…Начался неистовый, страшный разгул. Три дня Кроеровщина захлебывалась в вине. Три дня в имении царил пьяный угар.

На пятый день на ногах остались лишь Кроер да Иван Таркайло. Сидели при свете одной свечи в домашней молельне, чокались друг с другом и обезумевшими глазами следили друг за другом, чтобы каждый выпил до капли. Кроер спьяна начал было уже процеживать вино из бутылки сквозь пальцы, потому что в каждой бутылке сидел черт, очень похожий на морского конька, но все как-то обошлось. Чтоб не ругаться, решили весь вечер разговаривать по-французски. Иван этого языка не знал, а пьяный язык Кроера с трудом мог сплести два-три слова.

— Шли бы вы спать, черти, — грубил Петро, лакей Таркайла.

— О, мои диё… нон… Алон! Перепить — кураж! — плел неведомо что Таркайло.

Петро смеялся. Кроер смотрел на него мутными глазами.

— А ты чего ржешь, Петро? Понимаешь нас?

— Он зна-ает, — говорил Таркайло.

— Знаешь французский язык?

Петро обиделся:

— А то как же.

— Ну, так какой же он?

— Красный, — сказал Петро. — Как…

— Пр-равильно, — сказал Таркайло.

Оставив одуревших от вина господ, Петро закрыл их в молельне (вдруг надумают освежаться в проруби или скакать на конях), а сам пришел в людскую и сказал кухарке:

— Последние дни доживают. И живут не по-людски, и пьют, как перед погибелью.

— Эка невидаль! — бросила кухарка. — Теперь еще, говорят, в Петербурге змея пустили по железным колеям… Змей, понимаешь, бегает по дорогам. Это уже конец света.

— Так, — согласился Петро. — Этот не пощадит. Этот сожрет всех.

XXIII

Первыми выпустили свои «котики» вербы. Перед пасхой начали сочиться прозрачным соком пни срубленных берез. Затем почки стали зелеными, а леса темными. Перед Купалой заплакали травы — назавтра им суждено было погибнуть. А затем пришел черед полечь колосьям.

Год не порадовал. Он многое обещал дружной, теплой весной и спорыми, буйными дождями. Но ничего не дал. Снова не дал. В который уже раз.

Дожди шли непрерывно. Ростки захлебывались в глубокой холодной грязи, желтели и гнили. А с конца апреля навалились холода и цепко держали нивы до самой середины июня. Земля была липкой, как глина, выброшенная с самого дна могилы.

Потеплело лишь в конце июня. Холод словно подготовил почву под свою зимнюю страшную жатву и щедро бросил людям ненужное теперь тепло.

На озими не собрали даже потраченных семян, поэтому людям пришлось спасаться — перепахивать поля и засеивать их под ярину. И этот поздний сев едва закончили на Купалу, а это означало, что осенью всходы определенно побьют заморозки.

Все еще, третий год подряд, неизвестная хворь одолевала бульбу, и клубни ее разлезались в пальцах и были черные, как грязь, — не отличишь от земли.

Пан Юрий и старый Вежа в конце июля наполовину опустошили свои амбары ссудами. Понимая, что надеяться не на что, они отпустили крестьян на годовой оброк. Пускай идут плотогонами, пускай отправляются в извоз, на строительство железной дороги, лишь бы не голод, лишь бы не опустошить амбары до дна. Ведь неизвестно еще, что будет в следующем году.

В конце июля клич о помощи долетел из местечка Свислочь, где жила дальняя родственница пани Антониды, двоюродная сестра ее матери, Татьяна Галицкая.

Пан Юрий решил отправить туда обоз семенного зерна — для следующего года. Послали еще и триста рублей денег, на случай настоящего голода, чтоб хоть раз в день кормить горячим детей, женщин и слабых (у тетки было что-то около восьмидесяти душ, жила она одна, просила только семян, — возможно, как-то и перебьется с людьми).

Сопровождать обоз должен был Алесь. Во-первых, люди из конторы были в разъезде, во-вторых, пускай привыкает к делу, в-третьих, время парню и вообще посмотреть свет. Целую зиму еще сидеть ему в Загорщине или в Веже, прежде чем пойдет в гимназию. Целую зиму учиться, практиковаться в языках, слушать Фельдбауха, monsieur Jannot и других. Отец и тот удивлялся успехам сына и его долготерпению… Пускай едет, пускай посмотрит на белый свет.

И началась далекая дорога.

Скрипели телеги, шли рядом с ними мужики. А молодой Загорский то ехал возле обоза на мышастой Косюньке, то сворачивал с дороги и скакал мягкими проселками, проезжая деревни и хутора, то лежал на телеге и смотрел на золотые облака.

Бесконечные дороги! Запутанные перекрестки с десятками тропок, что вливаются в них! Покосившиеся деревянные кресты, серые, в глубоких трещинах, стоящие на перепутьях.

Тянутся мимо них телеги, проходят путешественники с трехгранными острыми посохами и котомками за спиной. Идут баркалабовские нищие с синеокими мальчиками прозрачной, иконописной красоты.

Бабы несут за спиной поклажу, узлом завязав на груди концы платков. И узкими, какими-то особенно женственными кажутся их подавшиеся вперед плечи, сжатые жесткой тканью, в которой лежит неподвижный груз.

Поет лира под придорожным вязом. Иногда солнце закроет дымно-агатовая завеса мимолетного дождя. И тогда ноги месят дорожную грязь, тысячи ног, и корчмы выглядят особенно темными, а полoвая шкура лошадей становится гнедой.

И на все это — сколько уже лет! — глядит обведенными синькой глазами, весь в подтеках, выкрашенный охрой и медянкой распятый Христос.

…Свислочь, о которой Алесь до сих пор даже не слышал, была маленьким местечком.

Среди домов едва не самым большим казалось здание прогимназии. Но и оно имело такой же запущенный вид, как почти все остальные дома местечка. Там, где когда-то были площадки для игры в мяч, цветочные клумбы, теперь — и во дворе, и на улице — раскинулись заросли пахучей мелкой ромашки да подорожника, среди которых терялись тропинки.

Местечко готовилось к годовой ярмарке, открытие которой должно было состояться послезавтра, пятнадцатого августа, и потому на площади было уже довольно шумно и людно. Стояли нагруженные возы, тюками лежала шерсть, жевали жвачку волы.

Дом тетки был в полуверсте от местечка — большой, деревянный, под соломенной крышей на галереях и крытый щепой над жилыми комнатами. Большой сад спускался во влажный, звенящий многочисленными ручьями, тенистый овраг.

Старосветские уютные комнаты с низкими потолками. На окнах кроме первых рам были и вторые, с разноцветными стеклами. Они заменяли ставни. А в самих комнатах стояла старая мебель: пузатые ореховые секретеры, дубовые резные сундуки вдоль стен, и в углах — одна на четыре комнаты — очень теплые печки, выложенные голландским кафелем. На белых плитках плыли под всеми парусами синие корабли.

Тетка, маленькая подвижная женщина в очках, встретила Алеся объятиями.

— Приехал, сынок… Ну, вот и хорошо, что приехал… Ярмарка начнется, наедут окрестные с хлопцами и девками… Будет и у нас весело.

Семена приказала ссыпать в амбары, но от денег отказалась.

— Слава богу, голодать не придется. Обсеменимся вашим зерном, а остальное можно пустить на хлеб. Мне что? Еда своя, наливки свои, одежды — полные сундуки. И ничего мне не надо, разве что колода карт — одна на три месяца: в хобаля сыграть да иногда пасьянец (она так и сказала «пасьянец») разложить.

Суетилась, собирая на стол вместе с девушкой.

— Спасибо пану Юрию. Такое уж несчастье! Прямо хоть садись на землю да пой «Ой вы, гробы, гробы, вселенские домы…».

Посерьезнела:

— Пусть пан Юрий не думает, семена следующей осенью верну. Ради спокойного сна. Не хочу, чтоб мне ночами дьяволы снились да еще, упаси господи, язычники-солдаты.

— Помилуйте, тетушка, — рассмеялся Алесь, — какие же солдаты язычники?

— Язычники, — убежденно сказала Татьяна Галицкая. — Кто же, кроме язычника, будет стрелять в людей, только из-за этого оружие носить, да еще и клясться нечистой клятвой, что будет стрелять и не будет сопротивляться, когда прикажут… Язычники и есть!.. Ну, а если б Христос второй раз пришел? То-то же! Так бы они и стояли со своей клятвой второй раз у креста, как, прости за сравнение, римские голоногие бандиты.

Тетка Алесю понравилась. Показала хозяйство: четырех лошадей, две из которых были под выезд, трех голландских коров, пекинских уток и кур-леггорнов.

Показала цветник с «разбитым сердцем» и «туфельками матери божьей», с маттиолой и золотым «царским скипетром».

В самом глухом уголке сада — чтоб, не дай бог, не наелась домашняя птица — лежали на траве выброшенные из наливки красные вишни. Красивый махаон сидел на них и дышал опалово-синими крыльями. Пил.

Пьяный-пьяный, такой счастливый махаон.

А вечером сидели на террасе, пили кофе с маслянистыми холодными пирожными и беседовали о том о сем.

— Вы так одна и живете, тетушка?

— Совсем одна. Да мне никто и не нужен после смерти Евгена.

— Он кем был?

— Он в двенадцатом году набрал горстку людей — десять шляхтичей да три десятка своих мужиков. Ну и пошел. Сожгли они однажды навесной мост, сожгли французское сено. Потом ловили да били этих… как их бишь?… мародеров? фуражиров? Ну, все равно. А потом уланы пришли их ловить, так они и уланов перебили.

— И родственников других не было? Совсем-совсем?

— Теперь нет. Только твоя мать. А еще раньше, до смерти мужа, был у него двоюродный брат Богдан. Но тот еще, дай бог память, восемнадцать… нет, двадцать лет назад исчез…

— Как исчез?

— А так… Связался с мятежниками, когда здесь у нас дворяне бунтовали. А когда они не бунтуют? Всегда грызутся, как собаки. А женам — лей слезы. Вот и он пошел с оружием, да так и пропал. Ничего после того о нем не слыхали. Наверно, кости дождик мочит, ветер сушит. Так что ты теперь мой наследник. Пусть будет так. Здесь охота хорошая. Выдры этой самой — утром по берегам так наследит, словно гуси ходили. Лапы большие, с перепонками.

Пошла и принесла пожелтевшую костяную шкатулку. Сидя в кресле, разбирала ее.

— О, — произнесла наконец, — это единственное, что от Богдана осталось. Мужчин в доме нет. Возьми себе.

Это был амулет из старого дутого золота. Размером с ладонь ребенка, он таинственно и тускло мерцал на руке Алеся. А на нем Белый всадник с детским лицом защищал Овцу от Льва, Змия и Орла.

— Спасибо, тетушка. — Алесь знал: человек не должен ломаться, когда ему дарят. — Но куда же его?…

— А ты его к медальону, — сказала тетка. — На одну цепочку. И носи. Говорят, помогает. Кто носит, никогда не попадет в руки врагу. Трижды три раза избежит неминуемой смерти. И еще — все его будут любить, потому что он защищает Овцу от Льва, то есть от власти, от Змия — от хитрости — и от Орла, то есть от хищника… Может, и Богдан спасся бы, да вот, уходя в лес, забыл.

Алесь привязал подаренный амулет к стальной цепочке медальона, который ему подарила Майка. Про себя он посмеивался. Ну какая неминуемая смерть может ему угрожать? Какие такие у него могут быть враги?

…Через день началась свислочская ярмарка «Пречистая». Торговые ряды выплеснулись далеко за границы площади.

Торговцы ловко мотали на медный аршин вишневые и белые сукна. Свистел, по-змеиному извиваясь в воздухе, шелк. Ползла шерстяная ткань, и весело бегал ситец.

— А-а, горлачи-горлачи-горлачи![87] Звенят, как колокола, звенят, как войтова голова!

— Же-лезо, же-лезо! — это басом. — Кос-са — на эконома, безмен — на тещу!

Взмывали, словно корабли на волнах, пестрые качели. Оттуда доносился неискренний девичий визг.

— Эх, навались! Эх, навались! Все дорого — мое дешево. Все дорожает — мое дешевеет. Дешевеет мыло, дешевеют веревки.

Шарманщик-итальянец пел чахоточным голосом о неизвестном. Обезьяна в зеленом платьице протягивала ладонь, прыгала около хозяина и смотрела в глаза людям горестно-недоумевающими детскими глазами.

Торговал тканями красивый перс с пылающей бородой. Водил мишку цыган.

— Батю, подходи — поиграем!

Страстно спорил с русоголовым мужиком перекупщик лошадей. Звучно, наверно аж пальцам было больно, бил по коричневой, как земля, ладони, с хрустом кусал уздечку в знак того, что не обманывает.

Узкоглазый караим, похожий одновременно на дикого хазара и на великого раввина Якова Леви, ругался с горбоносым евреем, возле которого в ряд стояли водочные кружки, кварты, полукварты и другое счастье пьяниц.

Алесь ходил среди этого разноголосого, пестрого моря немножко обалдевший и как будто сонный, но радостно возбужденный.

Висели золотые бороды льна, приятно пахло рыбой и кисло — кожами.

Громоздились пирамидами яблоки, над сизыми, словно затуманенными дыханием, сливами пели коричнево-желтые осы. Сапежанки, урьянтовки, слуцкие беры пахли так, что во рту делалось сладко. Всюду лежали овощи, битая птица, мясные туши. А рядом — рябчики, утки, дупели для господского стола. Бочонки лесного меда и желтоватые круги воска. Шкуры диких зверей.

Страна была богата. Страну ожидал голод.

…Возле слепого нищего с лирой почти не было людей: не дать — грех, а дать было нечего. Старик пел — темный провал рта в серебристой бороде. А возле него кроме двух плакавших женщин стоял парень, может, на год старше Алеся, невысокий, коренастый, с темно-русыми красивыми волосами. Черты лица у парня были неправильные, но крупные и даже чем-то привлекательные. Тяжелый подбородок, большой твердый рот. Жестковатый неправильный нос. Из тысяч и тысяч людей по одной лишь форме носа с крутыми ноздрями Алесь всегда узнал бы в нем местного, здешнего.

Небольшие, синие, с искорками глаза парня были теперь задумчивые и мягкие. Прядь волос падала на высокий чистый лоб. Он слушал. Слушал, нахмурив тонкие и черные, словно тушью нарисованные, брови.

Алесь стал рядом с ним и тоже начал слушать лирника под печальные вздохи баб.

Ой, то не черная туча подступает,

То турецкий король наступает.

Турецкий король наступал, чтоб взять за себя Андрееву дочь. И не только ее.

Сватать нивы, боры, перелоги,

И луга, и правдивого бога,

Сватать дым в закуренной хате,

Всю землю нашу бедную сватать.

И не выдержало женское сердце. Андреева дочь убежала в лес и, сидя на дубе, готовила подарки королю, приказывала подружкам точить ножи, чтоб кроить ими для него рушники. И вот король подступил со всей своей черной силой. И тогда…

Не попала она в полотенце,

А попала в горячее сердце

И коню под подковы упала.

Умирая, так слово держала:

Страшно гудели струны:

«Ой, не будешь иметь, чернорогий,

Ни лугов, ни правдивого бога,

Ни боров, ни девчат, ни богатства,

Даже дыма в закуренной хате.

За какое ни схватишься сердце —

Все ответят единою смертью.

И ответят пожарами хаты

И земелька, которую сватал».

Нищий умолк. Парень тяжело, словно от сна отрываясь, вздохнул и бросил на лиру три медные копейки. Недоуменно взглянул на Алеся. И вдруг глаза стали холодными и немножко злыми: увидел, что красивый подросток с серыми глазами хочет положить на лиру серебряный полтинник.

— Сдурел, что ли? — спросил он громким насмешливым голосом.

Алесь терпеть не мог насмешек незнакомых.

— Тебя не спросили, — ответил он.

— Оно и видно, что из золотых кафтанов. Головка как маковка, а ума как…

Загорский знал, что продолжение в присказке злое и немного непристойное.

— Ты б повторил, — с угрозой сказал он.

— А я не глухому говорю, — ответил парень.

— То-то и видно, что скряга. За такую песню полрубля ему жаль.

— За эту песню мне миллиона не жаль. Да только не из твоих рук.

— А что мои руки?

— А то, что иная доброта хуже глупости. А доброта богатого…

— Зато ты, видно, богат. Семь коп лаптей…

Алесь сказал это от большой обиды. Но подросток, одетый и в самом деле скромно, казалось, не обиделся.

— Люблю Серка за привычку, — показал он ослепительно белые зубы. — Да только не те паны, что деньги бросают, а те, что бога знают. Возьми свои безбожные деньги.

— Чем это они хуже? — спросил Алесь. — Что ты ко мне привязался?!

— А потому, что они дурной головой даны, эти деньги.

Алесь мерил парня глазами. Да тот был, видимо, сильнее, но менее гибок и ловок.

— А я вот дам, так ты ногами накроешься, — сказал парень.

— А ну, дай. Сам пятки задерешь.

В следующий миг они молотили друг друга со всем усердием подростков. Только пыль курилась над местом драки.

Наконец они устали и, сопя, остановились, настороженно следя друг за другом.

— Получил? — спросил парень.

— Да и ты получил.

У парня действительно распухла и без того пухлая губа; у Алеся ухо было красное и горело.

— Ну и что? — спросил парень.

— А то, что ты дурак, — уже не так сердито сказал Алесь.

Они все еще следили друг за другом, но было видно, что драка угаснет.

— Это ты дурак, — сказал парень. — Старика за твой полтинник могли б в полицию отвести. У бедных людей бывают только медные деньги.

Алесь понимал, что парень говорит правильно, но ухо горело, а незнакомец еще и ругался. Враждебность снова начала нарастать.

— Ты кто такой? — не очень вежливо спросил он.

— А тебе что?

— Ну, кто? Поляк? Мазур?

И тут он услыхал такое, что даже глаза округлились от удивления.

— Белорус, — спокойно сказал парень.

— Что-о?

Алесь не мог понять, откуда этому парню стала известна его тайна, его открытие. Но парень, видимо, понял вопрос как возглас презрения.

Алесь не удержался:

— Откуда ты это узнал? Ведь это я открыл. Это я белорус.

— Один Гаврила в Полоцке, — улыбнулся парень. — Здесь все белорусы! А он открытие сделал… Первый… Нашелся еще мне Коперник!

— Но я ведь знаю лишь троих, кто ответил мне так. У остальных нет имени…

Алеся теперь тянуло к этому парню. Потому что он, не зная Алесевых мыслей, пришел к тому самому, что и он, Алесь.

А парень вдруг сказал:

— Я жалею, что тебя ударил.

— И я тоже жалею. — Алесь подал парню руку.

Парень сделал шаг, и подростки крепко пожали руки.

— Ты откуда такой? — спросил парень.

— С Днепра. А ты?

— Я здешний. Отец привез товар, а я с ним.

— Твой отец купец?

— Нет, дворянин. Но у него есть маленькая фабричка. Скатерти, салфетки, — словом, все такое.

— Значит, вы небогаты?

— Небогаты. У нас большая семья. Одних детей считаешь-считаешь, да и собьешься.

— Ты учишься где?

— Здесь и учусь, — сказал парень, — в прогимназии. Через каких-то пятнадцать дней конец свободе. Зубрежка эта начнется. А ты любишь учиться?

— Люблю. Только я дома учусь. Меня готовят в четвертый класс.

— Счастливчик! Я тоже учиться люблю, да только учителя у нас дрянь. — Вздохнул. — Окончу — пойду в университет. Уроками буду зарабатывать, а выбьюсь. С нашей земли не проживешь — отец всех не прокормит.

Дотронулся до распухшей губы.

— Дерешься ты здорово, — рассмеялся он. — Приложил руку, прости за сравнение, не хуже станового пристава… Давай знакомиться, что ли?

Алесь подал ему руку.

— Давай. Я Алесь Загорский.

— Кастусь Калиновский, — сказал парень.

Они стояли и рассматривали друг друга.

— Давай удерем, что ли, — сказал парень. — Пока купцы у отца товар берут, походим, послушаем.

— Давай… Только полтинник этому деду все же отдадим. Разменяем на медь и отдадим. Пусть помнит, как мы дрались здесь и мирились.

— Давай, — согласился Кастусь.

Разменяли деньги, всыпали старику в шапку целую горсть меди и пошли в толпу.

— За что это ты, брат, так на меня взъелся? — спросил Алесь.

— Да гляжу — стоит такой павлин, только что хвост веером не распускает. Серебра ему, видишь, не жаль бедному человеку.

— Ну и что?

— Если б ты знал, как страшно бьют этих людей, ты б так легко не смотрел на это. Тем более лирников. Этих каждая сытая харя считает непойманными ворами и преступниками.

— За что?

— Подозрительные люди. Приедет откуда-то из Питера мордастая погань. Такой уж магнат, такой нобиль — фигою нос не достанешь: «Дикари грязные, туземцы…» По ярмарке идет, как чума, ты скажи, идет — ярмарка пустеет, все разбегаются кто куда. А нищие — они ведь слепые. Подойдет, слушает, слушает. «Эт-то что же ты, па-дла, поешь? Какой такой турецкий царь?! На каком эт-то соб-бачьем языке, пр-ро какого эт-то Ваську Вощилу?! Пр-ро какого эт-то свинского Михася Кричевского?!» Ну, старик оправдывается: «Он, паночек, тишайшему царю споспешествовал, Алексею…» — «Что?! Мерзавец, быдло, червяк мог царю споспешествовать?!» Да старому в ухо. А лиру ногой.

— Лиру зачем?

— Книг лишили — хотят и лиры лишить. Знают: пока слушают люди хоть одного лирника, не умерла свобода.

Шли в людском море. Вокруг стояли смех, причитания, беззлобные проклятия.

— Знаешь, — сказал Алесь, — я очень был удивлен. Стоит себе человек — и вдруг говорит о самом твоем заветном, о том, о чем ты сам думал.

— Но ведь и они, — рука парня сделала круг в воздухе, — тоже такие же, как ты, только не нашли, как себя называть.

И повторил, видимо, чужие слова:

— Безгласное море.

— Как это они такие? — спросил Алесь. — Мы, конечно, все от Адама. Один народ. Но ведь мы дворяне.

— Ну и что? Было же у нас когда-то так, что мужик, если он по собственному желанию шел на войну, становился дворянином. Так, видимо, и все. Твои предки раньше пошли, и потому они аристократы. Мои — позже, и потому я просто из небогатых дворян. А есть еще шляхта, которая сама землю пашет. Те совсем вчерашние мужики.

— Дворяне наши царю тоже опасны.

— Есть и такие.

— Недаром же после последнего восстания многие тысячи из них, самых опасных, перевели в однодворцев. Опозорили людей. Голодать заставили.

— Мы тоже из таких, — с каким-то вызовом сказал Кастусь.

— Так и вы однодворцы?

— Да. Сенат не утвердил.

— Дед говорил, это они нарочно, — сказал Алесь. — Ну, у владельца грамоты за столетия сгореть или истлеть могли. Так поищите же в королевских архивах, в списках, в старых книгах… Нет, хотят как можно больше людей унизить.

Кастусь кусал длинную травинку, которую выдернул из воза с сеном.

— Отец мой никак примириться не желает. Ездит, старается, столько денег переводит. Сказали: «Будет имение — будем искать». Купит, наверно, в этом году или немного погодя. А мне так все равно. Я знаю, откуда идем. И предков знаю. Я не ниже хама, который мной руководит. А так — хоть горшком назови, да в печку не ставь. Если захочу, и арапом назовусь. Последний наш мужик честнее первого из жандармов.

Парень говорил это с достоинством, но, очевидно, заученно, с чьих-то слов.

— Где это ты такого набрался?

— Брат говорил, — с каким-то сразу посветлевшим лицом сказал Кастусь. — А ты откуда?

— А у меня дед.

— Ясно, — сказал Кастусь. — Вот и знаем уже самую первую заповедь. Брата и деда не трогать. И дворянством не кичиться.

— И здесь твоя правда, — согласился Алесь. — А то совсем выйдет по поговорке «Шуми-гуди, дуброва, едет князь по дрoвы».

Кастусь красиво смеялся. Белые ровные зубы украшали лицо. И улыбка была искренняя, чистая. А еще Алесю нравилось, что глаза у Кастуся были не совсем симметричные — один чуть-чуть выше другого. Это придавало его лицу какую-то необычную, властную и сильную характерность.

Беседуя, они шли бесконечной ярмаркой, а вокруг них заливались глиняные свистульки, бешено крутились наполовину пустые карусели, зазывал в свой балаган дед с льняной бородой.

— Заходите, братья-сетренки родные, заходите, мужья-жены сводные! Чудеса на колесах! Мальчик с саженным носом! Морская царевна! Янка-богатырь, жрет одно лишь сырое мясо — по семь фунтов за день. Вскормила его медведиха! Есть еще удивительные звери… морская свинка и крокодил. Тот самый, что проглотил пророка Иону. По-библейски кит, по-нашему крокодил… Страшный зверь… К нам!.. К нам!..

Играл на кувшинах гончар, и в ответ ему летел поющий перезвон хрусталя, по которому водил стеклянной палочкой торговец-венгр.

Кубраки-мстиславцы совали под нос людям книги и рисунки.

— Какая богатая ярмарка, — сказал Алесь.

— Богатая, — ответил Кастусь. — Только убыточная. Отец говорил, что в прошлом году едва продали пятую часть всего завезенного. А нынче еще хуже будет. Скудеем.

— Почему так?

— Нет ни денег, ни хлеба. Земля оскудела. Леса вырубили. В реках вывелась рыба, в пущах — зверь. Раньше-то, говорят, всего было — и зверя, и птицы, и дикого меда. Иди себе, человек, в лес, расчищай вырубки. Сам ты себе хозяин. А нынче одно спасение — город. Да и там… Ну кому здесь нужны свечи? Мыло? Вот этот чай? Или сахар? Чая мужик не пьет, моется он веником, вечером сидит при лучине.

…Алесь пробыл в Свислочи еще три дня. И все эти дни ребята не расставались. Ходили по ярмарке, забирались в подземелья разрушенного костела. Побывали на посиделках с песнями и на гулянье, посвященном середине ярмарки, после чего ярмарка идет на убыль. А Алесь сводил его в балаганы, потому что с деньгами у нового знакомого, видимо, было не густо. Кастусь не стеснялся, но, как то надлежит настоящему парню, принимал каждый знак уважения к себе с чувством непреклонного собственного достоинства.

И незаметно для самих себя они подружились за эти дни. Подружились той быстрой дружбой подростков, которая возникает неожиданно, а остается надолго. Иногда на всю жизнь.

Расставаясь, они решили, что будут писать друг другу. И это было чудесно: знать, что впервые в жизни тебе есть кому писать, есть кому заливать сургучом конверт, есть для кого взвешивать унции и золотники листа, есть для кого, наконец, совсем по-взрослому ставить в конце посткриптум — так себе, между прочим, как будто что-что забыл, да вдруг вспомнил.

XXIV

Спустя год после поездки в Свислочь, тоже в августе, Алесь отправился вместе с молочным братом старого Вежи на последнюю в этом году охоту. Через неделю надо было ехать в Виленскую гимназию. Он сдал экзамены и поступил сразу в четвертый класс.

Детство кончалось. Наступала новая жизнь. Жаль было оставлять Загорщину, просторы лесов и лугов, свист утиных крыльев… Жаль было менять все это на городскую тесноту, на гимназическую муштру и зубрежку, на казенные стены, на серый снег в осеннем холодном городе.

Отец выбрал Виленскую гимназию потому, что и сам хотел пожить зиму в большом городе.

— Этак и запсеть можно в медвежьей глуши.

Тринадцатилетний княжич шел теперь с Кондратием на охоту, чувствуя, что он прощается с этим солнечным днем, с гривами леса среди озер и болот, с облаками.

Гривы тянулись одна за другой. Кондратию и Алесю надо было пройти ими версты три, а затем углубиться в лес. С правой стороны к гривам подходили старицы Днепра. Слева тянулись залитые водой болота — Равека вышла из берегов, — заросшие шпажником, или мечником, как называют его в Приднепровье, аиром и высокими камышами. Там в роскоши кормились, покрякивали и иногда целыми стайками взлетали утки.

Полоса грив кое-где, в тех местах, где излишек воды переливался в Днепр, рассекалась протоками с чистой водой и песчаным дном. Там можно было выследить куликов-турухтанов. А можно было и просто свернуть в болото и идти, черпая воду голенищами, ощущая, как тепло в ней ногам, вспугивая уток, которые лениво поднимаются в воздух.

— Какой это бандит здесь ходит?… Рап-рап… Посидеть спокойно не дают… Рап-рап…

Кондратий и Алесь шли, разделенные вершиной гряды, невидимые друг другу.

Алесь держал ружье наготове, шагал по травам навстречу полным снежным облакам, тени которых иногда спокойно проползали по камышам, по синей водной ряби, по гривам, по нему самому.

Изредка встречались низкорослые дубки, курчавился цепкий шиповник, расшитый оранжевыми ягодами. А потом снова были травы да вода, вода да травы.

Вересковые пустоши, облитые солнцем, так цвели, что медленные облака, отражая их буйное цветение, были окрашены снизу в легкий пурпур.

Алма бежала впереди, порой оглядываясь на Алеся. Весь этот комочек лохматой плоти дрожал от охотничьей страсти. А шагреневый черный нос ловил тысячи запахов: запахи вод, запахи трав и среди всего этого домовитый запах утки, диковатый — дупеля и острый — аж муторно — смрад водяного быка.

Алесю не хотелось выстрелами нарушать величественно-ласковую тишину. И, лишь услышав выстрел Кондратия, он понял, что надо начинать и ему. Алма как раз вспугнула из камышей чирка, и Алесь срезал его. Затем он свернул в залитое водой болото, даже не болото — ноги теперь чувствовали это, — а мокрый луг, на полсажени залитый высокой ильинской водой.

Собака плыла, а там, где было мелко, прыгала, делая временами особенно высокий прыжок над камышами, чтоб увидеть, где хозяин. А затем снова лишь едва заметной змейкой шевелился аир да доносилось из него характерное плюханье спаниеля животом по воде.

И вдруг это плюханье затихло. Твердо зная, что если б это был подранок, Алма на мокром месте поймала б его и принесла хозяину, а не просто виляла задом, как это делают спаниели на суше, Алесь пошел туда, где в аире затихла собака.

И остановился, пораженный. Алма стояла и смотрела в кусты, затопленные водой.

На ветви, согнув ее своей тяжестью, висели над самой водой вышитые переметные сумы, какие носят овчары, красивые сумы из черного войлока, расшитого белой шерстью. Из одной сумы торчала рукоятка пистолета, по всему видно — дорогого, украшенного старым матовым серебром. Не похоже было, чтоб сумы кто-то повесил: слишком небрежно, на одну сторону, они свисали. Наклонись ветви еще самую малость — и пистолет выпал бы в воду. Видимо, кто-то торопился ночью через болото и, потеряв сумы, не имел времени вернуться и отыскать их в темноте.

Алесь снял находку и, перекинув ее через левую руку, стал оглядываться вокруг: куда ближе всего было неизвестному человеку выбраться на сушу?

Гривы кончались немного поодаль, а за ними над затокой алели в густой зелени пятна уже побагровевших осинок. Алесь перешел вброд затоку и углубился в лес, не думая о том, что Кондратий будет искать его.

Алма вела куда-то, шаря в траве. Но вот она ускорила бег, а потом остановилась и настороженно напрягла спину.

— Тубо, Алма, — шепотом сказал Алесь.

Раздвинув ветви, он увидел человека. Человек лежал навзничь, и ноги его выше колен были облеплены коричневой коркой высохшей грязи.

Раскинутые руки обнимали землю.

Густой гривой лежали на траве черные волосы, перевитые прядями седой паутины.

Алесь присел возле человека на корточки и тронул его за плечо. Тронул и испугался, потому что тот мигом со страдальческим стоном бросился в сторону, а под его телом оказалось ружье с прикладом, залитым кровью.

Алесь протянул человеку сумы.

— Твои? — спросил он.

И осекся, увидев знакомое лицо.

— Война, — сказал он.

Рука человека схватила сумы и потянула их к себе.

— Зачем хватаешь? — сказал Алесь. — Ты бери. Отнимать не буду.

Глаза Войны рассматривали его с интересом, словно припоминая.

— А кто же это тебе позволил быть таким невежливым со старшими?

— Ты сам.

— Ого! Почему это?

— Оружие потерял, — с презрением сказал Алесь.

— Это ты правильно говоришь, — неожиданно согласился Война. — Мужчина раньше теряет голову, а затем оружие.

Со стоном сел.

— Но я ранен. Плохо мне пришлось. Никогда так плохо не было. Коня бросил…

— Зачем это вы мне… рассказываете?

— Я вспомнил тебя, — сказал сдержанно Война. — Мальчик в поскони. Дядькованый мальчик из панского гнезда.

— Ну так и что?

— А то, — сказал Война. — То, что семья, где придерживаются старых обычаев, не может воспитать иуду.

На надменных, напыщенно поджатых губах Войны появилась неумелая улыбка.

— И еще песня. Там, где поют, иди спокойно.

Война достал из сумы маленький узелочек. Копался в нем.

— Ты не презирай меня, малец. Шел болотом и не помню, как шел. В глазах потемнело. Видимо, тогда и стащила с меня ветка последнюю мою надежду. А искать в темноте не мог. Да и они шли, наступая мне на пятки. С факелами, с собаками.

— Разве собаки найдут в воде?

— Хорошая собака найдет. Ты на челне со своей собакой охотился?

— Охотился.

— Чует она, где утка?

— Беспокойно ведет себя. И я всегда смотрю в ту сторону.

— Ну вот, — улыбнулся Война. — Остальное делает выстрел. А им меня поймать не обязательно. За меня, живого или мертвого, награда в тысячу рублей… Если б у меня было две головы, одну обязательно продал бы. Утонул бы в деньгах.

Длинная прядь травы лежала на его ладони. Привядшей, но еще зеленой травы.

— Кровавка — так ее называют, — сказал он и начал жевать траву.

Выплюнув зеленую кашицу на пальцы, он оголил ногу.

На бедре кровоточила широкая рана. Война положил на нее кашицу и начал втирать. Кожа на его лице из горчичной стала зеленоватой.

— Горит, — глухо сказал он. — Значит, хорошо. Значит, антонов огонь не прикинулся.

Достав из картуза черного пороху, он смочил его слюной и положил на рану сверху. Затем перевязал ногу чистой белой тряпочкой.

Алесь смотрел немного брезгливо, и Война заметил это.

— Противно? — сказал он. — А ты не брезгуй. Без этого ни один настоящий мужчина не проживет. Может, и тебе доведется когда, упаси господь.

— Мне не доведется.

— Не зарекайся. Ты что же, любишь жандармов?

— Нет.

— Видишь, отец твой их не любит. Дед тоже. И прадед не любил. Все… Клетки не любит никто. Каждый, кроме труса, хочет ее сломать. А свободного ожидают петля, раны, смерть.

Обессиленный, он осторожно прилег на бок.

— И все равно это лучше, — пробормотал он. — Забиться куда-нибудь и… подохнуть. Лишь бы не висеть в мешке, как гусь на откорме… Чтоб не лез к тебе каждый грязными пальцами в клюв, не совал туда орешков… Чем их орешки, лучше своя ряска в болоте.

Прикрыл глаза.

— Ты один? — спросил он.

— Нет, там, на гривах, молочный дедов брат.

— Угу, — сказал Война. — Этот тоже будет молчать. Ты иди к нему. Я полежу, отдохну… Мне надо быть спокойным. И хитрым.

— Может, привести вам коня?

— Го! Это далеко… Очень далеко. Теперь мне надо добывать другого, чтоб добраться до своего.

Алесь поднялся.

— Я пойду. Я… не скажу никому.

— Знаю, — просто сказал Война.

Он умолк. Алесь окинул его взглядом, позвал Алму и пошел с ней к опушке.

Лес редел. Алесь видел, как лучи солнца все чаще пробивали своими пиками листву, как они пробирались в самую чащу, как навстречу им дымилась земля.

Между ней и солнцем в воздухе клубились рои мошек, словно тысячи докрасна раскаленных веселых искринок, что вели и вели свой тревожный и радостный танец.

…История с болотной погоней окончилась совсем неожиданно.

Война не мог знать, что на него в этот раз охотился не один Мусатов. Мусатову прислали в помощники человека из губернии. Начальству надоела неуловимость Черного Войны. С этим осколком прошлого восстания надо было кончать. Начальство не сердилось на Аполлона Мусатова: оно знало, что преступнику в своем доме помогают и стены, что Мусатов распорядительный и деятельный человек и не его вина в том, что бандит гуляет на свободе.

Собирать сведения было не его дело. Следить, расспрашивать крестьян, ловить краем уха их беседы должен сыщик.

Так появился в окрестностях Суходола Николай Буланцов, знаток нужной государству профессии, расторопный молодой человек лет двадцати.

Буланцову необходимо было повышение еще больше, чем Мусатову. Последний уже достиг кое-чего, а этот лишь делал первые шаги. Мусатов все же имел дворянство, пускай нищенское и пришедшее в упадок, а Буланцов был выходцем из кантонистов, из париев, выученных на медные гроши, из тех, ниже кого на всех обширных просторах Российской империи были лишь военные поселенцы да еще барщинные крестьяне у очень плохих помещиков.

Сын битого, сеченого отца, человек, чье детство прошло в казарме и единственным развлечением была порка, когда беглых прогоняли сквозь строй, он жаждал карьеры как избавления от окружающих ужасов, от зуботычин, от стояния с кирпичной выкладкой под ружьем.

Начальство всегда было право. А если подчиненным было и не очень сладко под его грозной дланью, тем хуже для подчиненных. Значит, надо возвыситься, чтоб не страдать от рукоприкладства. Нужно стать незаменимым, и тогда сам получишь право бить, сам заставишь других бояться и тянуться перед тобой в струнку.

Таковы были его нехитрые рассуждения. Впрочем, он мыслил, как и вся порода карьеристов, какой она была и какой она будет.

Нервный и желчный, но внешне дисциплинированный и рассудительный, Николай Буланцов понял, что Мусатов берется за дело не с того конца. Надо было точно знать, где бывает бандит, а гоняться за ним последнее дело.

И он вспомнил о тайне исповеди. А поскольку ни один уважающий себя священник не выдаст этой тайны, он подумал, что священник, наверно, может поделиться интересной новостью с дьяконом своей церкви. А у дьякона конечно же есть жена, которой нет никакого смысла особенно хранить чужой секрет.

Все церкви, кроме как в Раубичах и Загорщине, были закрыты по приказу старого Вежи.

Службы отправляли только в церкви в Милом. И там Буланцову повезло. Ему удалось втереться в доверие к дьяконице и получить сообщение, что Война помогает деньгами крестьянам глухой деревни Янушполе и время от времени пополняет там запасы овса для своего коня.

Из губернии и уезда вызвали полицию, с псарни Кроера взяли собак и незаметно окружили деревню.

Война нарвался на засаду на двенадцатые сутки. Вышел из пущи прямо под пули. Тут бы выждать немного и брать его, но погорячились земские и открыли стрельбу, когда до осторожного Войны было еще саженей сорок. Побоялись подпустить его ближе.

Раненый Война убежал. За ним гнались три часа и уже ночью загнали его в болото, залитое водой. Мокнуть никому не хотелось, тем более что шли по кровавым следам, которые тянул Война по росянке и сивцу. Поэтому реквизировали три плоскодонки и с факелами двинули за ним. Верхом поехал только Мусатов на своем чалом.

Прочесали все — и напрасно: то ли не увидели в темноте, то ли человек захлебнулся, то ли успел улизнуть из болота в лес, к счастью не такой уж и большой.

Буланцов по приказу Мусатова оцепил лесной остров. Сам Мусатов остался у края болота, зная, что волк всегда кидается от загонщиков туда, где, как ему кажется, никого нет и где его ожидает охотник.

Он думал — и вообще резонно, — что Война спешит как можно дальше уйти от болота. Он не мог и представить, что рана слишком тяжела, чтоб далеко удрать, что она в ногу, что, лишь собрав последние усилия, убегал от них так долго человек, который выше всего ценил свободу.

И Мусатов остался. Слез с лошади и присел на кочку, зная, что ожидать ему придется никак не меньше часа.

Война видел это. Он лежал на том самом месте, где нашел его Алесь, саженях в тридцати от Мусатова. А поскольку для Войны это был единственный путь спасения, он действовал более осторожно, чем его враг.

Он пополз. Пополз не спеша, зная, что каждое поспешное движение — это его, Войны, смерть.

Ему повезло. Жандарм оглянулся лишь два раза. Он знал, что зверь никогда не бежит с лежки, пока не услышит галдежа загонщиков.

Война не хотел убивать. Шум к добру не приведет. Кроме того, ему необходим был покой на пару недель, пока он отлежится и выздоровеет. Он знал: если убьет, власти нагонят в округу столько сыщиков, что это будет конец.

Он полз к коню. И когда до чалого осталось каких-то три шага, он резко поднялся и из последних сил обхватил коня за шею. Копь фыркнул и шарахнулся в сторону. Мусатов услыхал фырканье и обернулся.

Заслоненный лошадиным телом, стоял совсем неподалеку от него тот, за кем они охотились. И пистолеты были в обеих руках Войны. Первый выстрел жандарма неминуемо свалил бы коня, и первый выстрел мог быть смертельным для него, Мусатова, если в ответ грохнут пистолеты врага.

Этот не промахнется, Мусатов, к сожалению, слишком хорошо знал его.

— Мусатов, — сказал Война, — покажи свои козыри.

Зеленоватые глаза жандарма с полным сознанием опасности смотрели на Войну. Мусатов в первое же мгновение трезво оценил обстановку, понял, что Война стрелять не будет, если не выстрелит он, Мусатов, и, значит, ему не придется платить за игру жизнью.

Потому он сразу понял: проигрыш.

И он с твердой улыбкой положил руку на рукоятку пистолета.

— Козырный король, — сказал он.

— У меня туз и дама, — сказал Война. — Бросай карты.

— Я знаю, — сказал Мусатов. — У тебя две биты, у меня одна.

— К счастью, — сказал Война.

— К сожалению, — сказал Мусатов.

— Бросай, — сказал Война.

— Сейчас, — сказал Мусатов.

— Вывинти кремень.

— Почему бы и нет, когда любезный господин просит?

Руки Мусатова вывинтили кремень и отбросили его. Война знал теперь: чтоб поставить новый, надо две минуты, и пока он не двинется, Мусатов не начнет. Значит, самое малое — сто восемьдесят саженей.

Скрипя зубами, он попробовал сесть, сорвался, чувствуя, как с висков стекает холодный пот, и снова почти одними руками забросил в седло свое изболевшее, тяжелое тело.

И сразу взял в бешеный галоп прямо по воде, что заливала луг, туда, к далеким гривам, в брызгах воды, в пене.

Теперь ему, Войне, никак нельзя было проиграть.

Упадет от выстрела, свалится на этой равнине — возьмут голыми руками. Так далеко, так еще далеко до грив, до спасительных стариц за ними, до плавней с высокими камышами, до берегов, заросших непроходимыми кустами крушины, обвитыми хмелем, до Днепра, за которым леса и овраги!

Выстрел грохнул далеко за спиной. Мусатов справился за каких-то полторы минуты, даже меньше. Все равно между ним и пистолетом добрых сто шестьдесят саженей. Он недосягаем.

В душе Война дал себе слово никогда больше не шутить. Стоило чалому споткнуться — и в Суходол привезли б на телеге «труп известного бандита».

Но в душе он и гордился, ибо знал: над Мусатовым будут смеяться даже враги. И поделом, потому что он, тяжело раненный, обвел загонщиков вокруг пальца и вырвался из кольца на коне их начальника, того, кто еще несколько минут назад был уверен в полной победе.

Чалый вынес всадника на гребень гряды, и оттуда, с высоты, Война увидел оставшийся позади залитый луг, точки людей на другом его краю, а перед собой заросли и далекую-далекую ленту Днепра.

XXV

Это было тяжелое и страшное время.

Вся необъятная империя коченела и немела от чудовищного политического мороза, что вот уже двадцать шесть лет висел и космато ворочался над ее просторами. Каждый, кто пытался дохнуть полной грудью, отмораживал легкие.

Говорить разрешалось только ложь, любить — только православие да императора, ненавидеть — только вольнодумцев (которых никто не видел, так их было мало).

Литература держалась на каком-то десятке смельчаков, которых гнали и распинали все, начиная от всероссийского квартального и кончая квартальным обычным. Да и смельчаки говорили чаще всего приглушенным голосом, потому что на каждого относительно честного было по двадцать цепных псов, способных на все.

Большинство не выдерживало и, сказав смелое слово, сразу начинало шаркать ногой и просить извинения, пугаться своих прошлых убеждений. «Мертвые души» назвали «трижды ложью, поклепом на российскую действительность и опорочиванием основ».

Великие завоевания человечества империя объявила вздором, правду — злостным подкопом, инакомыслящих — преступниками, которые не хотят величия отечества.

Бог был похож на будочника, а будочники — на разбойников.

Шпицрутены и полосатые будки стали символом.

Счастливых не было.

Все приносилось в жертву идолу государственной мощи.

И потому Алесь, который до этого жил в ином мире, особенно болезненно воспринял гимназическую обстановку. Тесно, удушливо, убого по мысли, ограниченные учителя.

В здании длинные мрачные коридоры со сводчатыми потолками. Полы коридоров и ступеньки лестниц выложены чугунными плитами. Плиты отполированы до блеска в середине, а у стен черные, матовые.

Звенит звонок. Выйдешь в коридор, и за единственным окном не Днепр, а казенные городские стены, выкрашенные в одинаковый «иерусалимский», а попросту, по-малярски, в желтый цвет.

Весь город напоминает казарму или больницу. И от этой казарменно-больничной действительности хоть ты волком вой.

Он хотел было попросить родителей забрать его отсюда, отправить в другое место или за границу.

Туда пускали неохотно, но Вежа мог бы добиться разрешения.

Поначалу этому помешала гордость. А потом он даже радовался, что не убежал. Потому что Мстислав привел к нему друзей — Петрака Ясюкевича, Всеслава Гриму и Матея Бискуповича, сына того пана Януша, с которым Загорские ездили на Кроеровы «похороны». Матей похож на отца как две капли воды. Ясюкевич красив, как девочка: большеглазый, волосы словно золотая паутина. А Грима просто увалень, но самый умный из всей компании. Это было видно хотя бы по тому, что голова у него была огромная и вся шишковатая — «ум вылезал наверх».

Месяца три они присматривались к Алесю, а потом Грима зашел к нему и сказал, что они хотят организовать сообщество и предлагают Алесю стать их товарищем, если он того пожелает.

Алесь согласился, и они торжественно приняли его пятым членом в «Братство чертополоха и шиповника». Члены его читали запрещенное и спорили до пены на губах. И все это было интересно, потому что Грима доставал где-то такие книги, сам вид которых дышал запретом и опасностью. Доставал чаще всего на одну ночь, поэтому читали вслух и спорили до позднего зимнего рассвета. Это было удобно делать на квартире у Загорских или в небольшой комнатушке Гримы, где он жил один.

Читали польские подметные письма и переписанные от руки стихи Мицкевича, читали раннего Пушкина и «Письмо к Гоголю», читали, почти не понимая, Фурье (захватывала в нем смелость, а не мысли) и книги «Современника».

Однажды попала в руки каллиграфически переписанная рукопись «Тараса»[88] - его тоже приняли за запрещенное и, хохоча до рези в животе, за одну ночь переписали, чтоб у каждого было по экземпляру.

Но это было вначале. Вопрос, поставленный перед каждым, требовал ответа. Подросткам, почти детям, безотлагательно надо было знать, кто они такие. И тогда столы были завалены книгами по географии и истории. Алесь искал все, что только было возможно, по истории. На рождественские каникулы он опустошил часть дедовой библиотеки.

За месяц до этого русский флот подверг ураганной бомбардировке турецкий порт Синоп. Неистово пылали корабли, небо, само море. Началась война, которая должна была привести империю на грань катастрофы. Но ребятам почти не было до нее дела, потому что они открывали себя, плакали над судьбой Ветра, Дубины и Мурашки, слушали о подвигах князя Вячка, Михала Кричевского и князя Давида из Городка, сжимали кулаки, переживая битву на Крутогорских полях или сечу на Иваньских гривах.

…Перед глазами подростков, словно совсем неизвестный, вставал их родной край. Бесконечные болота, пущи, заброшенные древние городки на болотных островах, где и до сих пор висят на ветвях трехсотлетних дубов колокола. Мрачный, лесной, тоскливый, но самый родной мир, где они родились: Волхово болото, на девяностоверстовой глади которого горят болотные огни, а по берегам находят остатки кораблей да окаменевшие бревна бесконечных дорог, засосанных на трехсаженную глубину, Припять, седоусый Неман и богатые приднепровские города.

Они видели безграничные разливы, которые иногда несут на своей воде деревянные часовни, осенние леса, пылающие, как свеча в сретенье, и чистые родники, в которых плавают лубяные ковши.

И обидно делалось за опустошение, забытые могилы и уничтоженных людей, за угнетение, за свист шпицрутенов на Лукишках, за полосатые шлагбаумы, что закрывали все дороги, и, казалось, даже путь к счастью.

Они не знали еще, что слава человечества не в прошлом и что бороться надо не за прошлое, но их порыв был честен и чист.

Пятьдесят третий год снова принес неурожай. Плохая была озимь, плохие были и яровые, потому что во время жатвы лили дожди и несжатая рожь прорастала в поле.

Люди голодали и ели хлеб, похожий на торф. Более или менее чистый хлеб давали только совсем маленьким детям. Царь не мог не знать об этом — все слышали о донесении генерал-губернатора могилевского, витебского и смоленского Игнатьева. Тот писал о страшных вещах — о нищете одних и несомненной роскоши других.

Царь знал это, но не хотел ничем помочь земле, жители которой дошли до последней степени нищеты и унижения.

И хлопцы поняли, что это не отец, а отчим. Отчима можно ненавидеть, и они теперь ненавидели его всей силой ненависти, какую только могли вместить их души.

Алесь сделал и первый вывод из этой ненависти, когда они с Мстиславом ехали домой на рождественские каникулы в присланной Вежей кибитке.

Курилось снежное поле. Белые змеи ползли по сугробам к кибитке и пересекали следы полозьев. Призрачно дрожала в зеленоватом свете луны черная полынь у дороги. Кучер пел что-то себе под нос тихо-тихо.

Ребятам было немного холодновато, и они плотнее укрывались медвежьей полостью. Неясный свет луны падал в окошко кибитки.

— Понимаешь, Мстислав, — сказал вдруг Алесь, — сердца не выдерживает, когда смотришь на все окружающее. Так жаль этих бедных людей, эту сироту-землю.

— Тоже сказал! А кому не жаль? Но что делать?

— Остается одно, — сказал Алесь глухо.

— Что?

— Оружие.

Мстислав шевельнулся под полостью.

— Умная голова думала целых две минуты. Кто его возьмет? Ты? Я? Грима? Пять гимназистов? Ты же знаешь, и у нас, и в шестом, и в седьмом классе больше не нашлось ни одного.

— Может, и есть, да молчат.

— Так будут молчать и тогда.

— Вощила начинал с тремя друзьями, — сказал Алесь, — а потом вокруг них стало войско.

— Ну, и закончил, как начал.

— Однако четыре года тряс государство.

— Тогда народ был смелый.

— А теперь? Теперь ему еще хуже. Лучше уж смерть, чем такая жизнь. Все понимают… И это адское, оскорбительное рабство!

Мстислав смотрел в окошечко, вьюга ползла и ползла на следы полозьев.

— Нет, — сказал он наконец, — ты знаешь, я не трус. Однако сколько нас? Мы только начали понимать себя. Даже если мы найдем сотню-другую людей, все окончится потерями и гонениями. Мы просто не выдержим, погибнем, а с нами и первые ростки. И тогда — конец.

Дети серьезно говорили о восстании и оружии, и это было б даже смешно, если б не их расширенные глаза, лихорадочный румянец щек и прерывистые голоса.

— Нет, — повторил Мстислав, — мы потеряем все приобретенное с таким трудом.

— Ты меня не понял, — сказал Алесь, — я говорю про бунт недовольных, кто б они ни были. Поляки… русские, литовцы… люди инфлянтов.

— Тем более, — сказал Мстислав. — А остальным что?! У них останется много, даже если расстреляют тысячи. А у нас никого. Мы — огонек, который едва начал теплиться.

— Найдутся еще.

— Через сто лет? — иронично спросил Мстислав. — Это ты важно придумал.

— Пусть, — упрямо сказал Алесь. — А оружие брать все равно придется. К тому времени найдем людей… Пойми, надо… В рабстве гибнет дух.

Кибитка ехала теперь совсем чистым полем, оставляя за собой одинокий извилистый след. И все ползли, ползли на этот след белые змеи.

…Дед был все тот же. Встретил обоих с легкой иронией и плохо скрытой нежностью в старческих глазах. За ужином говорили о незначительном: об охоте на зайцев, о том, что Кроер еще раз повторил свои похороны, причем более виртуозно, и снова многие попали в его ловушку, о том, что в Москве сгорел Большой театр.

— Это он от стыда, — заметил Вежа. — Потому что каждый день пели «Жизнь за царя».

А после ужина Мстислав, видимо, решил немного испытать старика на радикализм:

— Достал бы ты, Алесь, то, что у тебя в кармане, да почитал пану Даниле.

Алесь побледнел. В кармане у него лежал список «Поэм на малороссийском наречии». Поэмы назывались «Кавказ» и «Сон». Фамилии автора не было, но ее шепотом передавали друг другу: «Шев-чен-ко».

Алесь посмотрел на друга с таким укором, что тот смутился. Но дед сделал вид, что ничего не понимает.

— А ну, давай, — сказал он.

И тогда Алесь начал читать. Дед слушал сурово, а когда внук окончил, долго молчал.

— Берегитесь, хлопцы, — произнес он наконец звонким от волнения голосом. — Я не буду запрещать: вижу, чего вы там нахватались, знаю, что поздно, вы не послушаете. Но берегитесь. Если хоть немного уважаете меня… прошу. Мне будет… обидно, если с вами что-нибудь случится…

Ребята, угнетенные страшной силой этого «берегитесь», молчали, словно впервые самим сердцем почувствовали опасность. И тогда старик, жалея их, вдруг грустно улыбнулся.

— А propos de[89] стихов… Я б этого хохла не в Сибирь, а министром просвещения вместо дурака Уварова сделал. Ничего, хлопцы. Все ничего.

И прикрыл большими ладонями руки юношей.

XXVI

Над Вильной медленно плыл звон. Звонили в православных церквах, звонили во всех костелах от Острой Брамы до Антоколя. Под этот звон покидала город бричка, в которой, зажатые между чемоданами и корзинами, сидели два, теперь уже шестиклассника, хлопца. Пан Юрий, собираясь уезжать из Вильны на все время, добился от попечителя учебного округа разрешения, чтоб сын и Мстислав сдали экзамены досрочно. Они и сдали. С высшими отметками по всем дисциплинам.

В последний момент пан Юрий, чертыхаясь, сообщил, что губернские дворянские дела заставляют его на неделю задержаться в Вильне и что им придется, чтоб не мозолить глаза друзьям, которые все еще потели над вокабулами в святодеянском гимназическом дворе, ехать одним, под присмотром Халимона Кирдуна. Грешно сказать, но они обрадовались и обстоятельствам пана Юрия, и путешествию.

Загорский видел это, но оправдывал их. Что поделаешь, больше всего на свете молодость любит самостоятельность.

Бричка тарахтела по мостовой, и Алесь видел на тротуаре фигуру отца.

Потом тройка повернула на Доминиканскую. Лошади нервничали, с колокольни собора доминиканов падал густой черный звон.

Над всей Вильной говорили колокола.

Доминиканам через каких-то сто саженей басовито ответил святой Ян. Слева потянулись святоянские стены, где была гимназия. На втором этаже как раз час тому назад сели за сочинение младший Бискупович, Ясюкевич и неповоротливый Грима.

Звон сопровождал бричку на всем ее пути через город. Звонил Ян, звонил костел Базилианов, плакала святая Тереза. И даже когда город исчез, ветер еще изредка доносил далекий колокольный перезвон. Колокола плакали.

Плакать было из-за чего, хотя власти в этом и не признавались, давая приказ о мессе. Приближался час расплаты за слепоту, за сорокалетнюю тупую уверенность в своей непобедимости.

Первого апреля союзники засыпали Одессу бомбами, разлили по ее улицам, садам и причалам море огня. Черноморский флот почти мгновенно потерял инициативу, а потом и совсем засел в Севастопольской бухте и был потоплен.

* * *

…На юг, где шла война, из суходольской округи пошло совсем немного людей, и в том числе молодой граф Илья Ходанский. Вышло это неожиданно. Еще накануне не думал о войне, но тут приехал — по дороге в Севастополь — в свое имение Куриловичи восемнадцатилетний красавец граф Мишка Якубович, единственный наследник вдового отца, недавно отошедшего «в лоно Авраамово». Счастливый наследник, не надеясь на лучшее в той костоломке, куда должен был попасть, закутил со всей самоотверженностью гвардейца и потянул за собой Илью. Ровесники начали пить и озоровать. Могилевские камелии, женщины с не совсем пристойной улицы в Суходоле, трактиры, рестораны, гостеванье у соседей, где было много молодежи, — ничего не обошли.

Напроказничали они с Ильей вовсю. Пьяные, пытались требовать сатисфакцию у губернского казначея (у того была молодая любовница, и они решили: даже если один из приятелей сложит голову, второму будет хорошо). Казначей под видом переговоров о дуэли заманил друзей к себе и приказал высечь обоих, как собак. Повесы едва вырвались на свободу с оружием в руках, а потом в гневе на неучтивость казначея обзывали его пошехонским графом и три ночи подряд взрывали у его дома петарды.

Потом, как раз в Судный день, пустили в синагогу пойманную где-то сову, а дверь крепко подперли толстым колом.

Полицмейстер пытался их унять — они, уплатив задаток, прислали ему гроб, обитый глазетом, и могильную плиту с гранитным крестом, на котором было уже высечено все, что надо, кроме года смерти. Полицмейстер с горя запил, а присланное сложил под навес в своем дворе: все же дешевле обойдется.

В Суходоле и вовсе разошлись. Возникла срочная необходимость выпить с офицерами, сидевшими на гауптвахте. Захватили здание «абвахты», спалив с наветренной стороны пуд и четыре фунта серы. Когда стража разбежалась, вытащили очумевших коллег из здания и умыкнули их в Куриловичи. Где ипили три дня.

Там их и застал Исленьев, который приехол в гости к Веже и, прослышав об озорстве, поехал утихомиривать повес. Разнос сделал приличный и посотевтовал, усле не хотят высылки, быстрее заканчивать идиллическое прошание с «милой родиной» и следовать дальше. Илья Ходанский, которому все равно некуда было деваться, пошел с Якубовичем добровольно сражаться за веру, царя и отечество.

Тем все и кончилось.

А Исленьев после этого неприятного случая поехал снова в Вежу. Старик обрадовался ему.

Алесь немного посидел в их компании, забившись в самый уютный уголок, положив себе на колени «Дафниса и Хлою» (такие вещи в последнее время начали интересовать его), и то слушал, то читал.

А на витражах окон плыли чудесные птицы, рыбы и крылатые женщины. Они просвечивали насквозь так, как никогда не светятся обычные краски. Светились гранатовым, желтым, апельсиновым цветом, как светятся на солнце бокалы с видом.

— Пройдисветы, — улыбался Вежа. — Ну что они, скажите вы мне, граф, сделают с теми французами да англичанами?

— А ничего. — Лицо графа было брезгливо. — Что в их голове есть, кроме этой мерзости с совой да пьянки?

— Вот я и говорю… Скажите, кто прав — те, что идут сражаться, или те, что ожидают?

Исленьев покосился на Алеся. На лице у деда появилось недовольное выражение.

— Я и сам не знаю, — сказал граф, поглаживая седые бакенбарды. — Скажу лишь, что нас побьют все равно, непременно. Плохой, пустой человек добровольно под пули не пойдет, пойдут лучшие и погибнут. А их и без того не густо.

— Бьют, — вздохнул дед. — Ой, бьют. Ткнули нас носом.

— Это все понимают. Позволили им под Евпаторией высадить десант, такой плацдарм отдали… И это злосчастное поражение у Альмы… Что меня удивляет, так это то, что, ей-богу, нечем им, врагам, особенно гордиться. Солдат наш смелый, безотказный, умный. Достойнее их по прочности, терпению, силе. Да и генералы у них не лучше. Этот их Сент-Арно — кто оп? Шулер в прошлом, актерик, со всеми отрицательными чертами этой профессии.

— Так в чем же дело?

— А в том, что самый сильный солдат без хлеба, без оружия, без отдыха, без… свободы очень скоро превращается в дохлую клячу. И самая лучшая голова, когда на нее приходится по сто дураков, ничего по может. Нахимов, бедолага, как страдает. Мужественный человек, любящий родину. А различная погань, которую всю жизнь воспитывали в надежде на приказ начальства, на старшего дядьку, — они над ним посмеиваются. Нашли у человека «недостаток», «травит» он в море, хоть и адмирал. Что поделаешь, если организм такой. Он «травит», но с мостика не сойдет, пока дело не доведет до конца.

— Нельсон тоже «травил», — сказал Алесь.

— Правда? — обрадовался граф. — Ну, утешил!

— Я солдат, — продолжал после паузы граф. — Я иду, куда мне приказывают… Но по своей охоте я б туда не просился.

— Почему? — спросил дед.

— Каждый лишний человек — это отсрочка конца.

— Хуже, думаете, не будет? — спросил Вежа.

— Хуже быть не может, — сказал граф. — Хотя бы потому, что каждое новое царствование вначале на несколько лет отпускает гайки, зарабатывает себе доброе имя.

— Чтоб потом сделаться еще хуже. Слышали мы это.

— Однако же несколько лет, — сказал Исленьев, — это очень важно. И потом почти обязательно амнистия. Значит, те, кто жив еще, вернутся. И я встречусь со своей молодостью.

Вежа осторожно подлил графу вина. Старик грустно улыбался.

— Я сегодня слышал пророчество, — сказал он. — Пророчил тут один лапотный Иеремия: «Просвистят они Свистополь».

— Ничего удивительного. Сорокалетнее скверное положение в армии. Почти тридцатилетнее замалчивание общей продажности, слабости, жестокости к простым людям, рабство.

— Все было хорошо, — поддакнул Вежа. — Уж так хорошо, что выяснилось — пороха не было. Умели ходить на парадах и не умели по грязи. Загордились. Всю историю думали наполеоновским капиталом делать…

XXVII

И снова осень. Снова гимназия. Снова зима с заснеженными вербами над Вилией, с запахом березовых дров. Только теперь Алесь жил с Кирдуном и Логвином. Было бы совсем плохо, если б не «Братство чертополоха и шиповника» да редкие, очень редкие письма от Кастуся и еще более редкие, сдержанные и суховатые, весточки от Майки. Летом почти не виделись — Раубич повез дочь на воды. А разлука и не в такие годы очень редко ведет к лучшему. Забываешь голос, жесты, черты и, наконец, даже то, что лучше всего говорит о дружбе, — неподдельное ощущение человека рядом с собой. У нее, конечно, новые знакомые, новые люди вокруг, новые мысли.

Это было больно.

А потом снова пришла весна. Осел ноздреватый снег. Чудесно синело над городом чистое, с редкими стремительными облаками небо. Облака мчались из-за горы, из-за короткой, будто нарочно усеченной сверху, Гедиминовой башни — два этажа, на которых примостился и нелепо, как жук-плавунец, махал в воздухе лапками оптический телеграф. Передавал неутешительные новости. Весь март и весь май продолжалась ураганная бомбардировка Севастополя, не хватало оружия, гарнизон обессилел и держался лишь благодаря мужеству сердец, сердец — без помощи, без укреплений, без провианта, без обозов. И еще о том, что погибли в июне Истомин и Нахимов, что власть над людьми в руках тех, кто не способен руководить даже собой.

Все чаще у витрин, где вывешивались листы-сообщения с театра войны, можно было услышать хмурое:

— Начальнички, трасца им в бок…

Главного, на голову которого следовало насылать «трасцу», уже не было. Бомбы падали на дома Севастополя весь март и май, рвали поверхность бухты, могилу флота. Но даже отголоска взрывов их не долетело до собора в северном городе, где был похоронен человек гренадерского роста, обладавший при жизни умом обозника.

…Учитель Гедимин после траурного богослужения собрал гимназистов в большом холодном зале и долго молчал, поглаживая свои бакенбарды. Из разреза фалд форменного сюртука торчал носовой платок, который он посчитал нужным вытащить заранее, еще перед началом речи.

— Плакаць будзе зараз… Свидригайло, — как всегда слишком громко, сказал рассеянный Грима.

Ближние ряды грохнули смехом. И это было хорошо, потому что они заглушили смысл сказанного. Гедимина называли Свидригайлом за въедливость и мелочную склочность. Не слишком ли много чести ему было в его настоящем имени? Кое-кто говорил, что и Свидригайлы ему многовато: крамольный князь имел хотя бы собственные мысли и не боялся бороться за них, а этот был верноподданнейшим из верноподданных и вечно гордился тем, что он «истинно русский и всех этих полячков, хохлов-задрипанцев, лягушатников, колбасников, жидов и других инородцев терпеть не может».

— Опять Грима?! — угрожающе спросил Гедимин.

И тогда, понимая, что в такой момент гнев этой падали может стоить Всеславу тройки по поведению, Петрок Ясюкевич сказал:

— Извините, господин учитель. Это я.

— Что такое? — бледно-голубые глаза Гедимина вопросительно смотрели в невинные, искренние глаза Петрака.

Глаза Ясюкевича не умели лгать. Как бы он ни озоровал, они были простыми и честными, эти глаза.

— Ну? — немного мягче сказал Гедимин.

— Я случайно наступил ему на мозоль, — объяснил Ясюкевич.

— Что он сказал?

— Плакаць будзеш зараз… Задрыгайло, — преданно и просто сказал Петрок.

— Х-хорошо, — смягчился Гедимин. — Ваше счастье, Грима.

Подумал.

— А за то, что употребляете мужицкий говор, будете наказаны, Ясюкевич. Пятьсот раз перепишете это по-французски, по-русски и по-немецки.

— По сто шестьдесят шесть и две трети раза на каждом языке, — прикинув в уме, шепотом сказал Матей Бискупович. — Как с двумя третями быть, а?

— Спасибо, Петрок, — на этот раз шепотом сказал Грима, — дешево отделался.

Сашка Волгин, тезка Алеся, подморгнул Гриме:

— Ничего, выручим.

Сашка выделялся среди всех феноменальной способностью подделывать почерк каждого человека так, что тот и сам не отличил бы.

— Гимназисты нашей прославленной гимназии, — тихим и прочувствованным голосом, который дрожал от волнения, начал Гедимин, — большое горе постигло нашу страну. В бозе почил наш император, наш полководец, государь земли русской Николай Павлович, человек большой духовной силы, благодетель всего нашего народа, зиждитель светлого храма нашего будущего и пока что самая светлая личность нашей истории после Петра Великого.

— «Пока что», — буркнул Грима.

— Лиса, — с ненавистью глядя на Гедимина светлыми глазами, сказал Сашка. — В каждом случае такое говори — не ошибешься.

Голос Гедимина сорвался:

— Русский народ в скорби и печали…

— Сашка, — шепнул Алесь, — ты в скорби или, может, в печали, а?!

— В великой, — всхлипнул Сашка. — Просто рыдаю. Хороший был человек. Христианин. Долги за Пушкина пообещал уплатить, если тот на смертном одре исповедается и святые дары примет… Уплатил…

Гедимин смотрел куда-то вверх, глазами, в которых трепетали сердечное умиление и скорбь.

— Он печалится беспредельно… наш… русский… народ…

— А чтоб ты скис! — тихо сказал Сашка.

Грима толкнул его под ребро:

— Тс-с! Посадят в карцер — кто тогда поможет?

Алесь тихо смеялся. Он знал, что это Волгин был зачинщиком истории с Гедиминовой родословной. Собралось несколько хлопцев и сочинили шутливое «древо достоинства» наставника, где самое малое семь предков были все, кто хочешь, только не русские, а отец поляк. Затем Сашка написал письмо почерком Гедимина. А в письме было покаяние в том, что вот до этого времени он, Гедимин, только внешне придерживался православного обряда, а сам считал его ересью и схизмой и больше не желает губить свою бессмертную душу. Тем более что его, Гедиминов, отец был поляк и всю жизнь боролся с неправедным делом митрополита Литовского Есипа Семашки, который зловредно, коварно и методично уничтожал унию. И что он, Гедимин, в этом достойный сын своего отца и просит считать его впредь католиком, тем более что в его, Гедиминовом, дворянском гербе есть крест. А всем известно: если в гербе есть крест — это значит, что предок был выкрестом.

Письмо с родословной отправили виленскому попечителю и стали ожидать, что из этого будет.

Попечитель поверил. Ему показалось, что Гедимин рехнулся. Он вызвал «римского католика и потомка выкрестов» к себе, и там, за плотно закрытыми дверями, произошел бурный разговор с выяснением отношений. Гедимина чуть не хватил удар.

Зачинщиков этого озорства искали, но не нашли.

…Наставник тем временем добрался до последних минут «христианина». Голос дрожал, ладони, поднятые на уровень лица, казалось вот-вот опустятся на глаза, чтобы никто не видел слез, и только чудовищное усилие воли удерживало их.

— Он руководил, как настоящий властелин, он жил, как человек, он любил жену, как христианин. А отходил к предкам, — Гедимин сделал растерянный жест. — На ложе смерти он сказал сыну и преемнику своему: «Служи России, сын мой! Я хотел возложить на свои плечи все трудности, чтоб оставить тебе великую державу, спокойную, упорядоченную, счастливую. Но всевышняя воля рассудила иначе».

Гедимин положил руку на горло.

— Он лежал на своем простом ложе, накрытый солдатским плащом… Вы знаете, он всегда спал как простой воин. Он всю жизнь не укрывался ничем другим. И этот плащ войдет в историю наравне — нет, выше! — с треуголкой Наполеона, с его серым походным сюртуком, с простой палкой Великого Петра, с седлом под головой Святослава… Плащ… простого… солдата!

Рыдание клокотало в горле наставника.

— И он сказал сыну свои последние слова… «Учись умирать…» — Гедимин сделал длинную паузу. — Вы слышите эти слова?! История запишет их на своих скрижалях!.. «У-чи-сь у-ми-рать», «Учитесь умирать» — вот какой последний завет он оставил нам, господа.

Слезы текли сквозь картинно прижатые к лицу ладони наставника.

Три месяца прошло с того времени. Далеко от северной могилы «человека и христианина», не долетая до нее даже отголоском, густо-густо падали бомбы на бухту — могилу флота — и город — могилу величия.

И еще на многочисленные могилы людей.

Потому что кто-то учил умирать, а не жить.

Отдали Малахов курган. Ушли из Севастополя.

Расплатились за все десятилетия, когда распинали все молодое, мужественное, талантливое.

А между прочим, последних слов императора, за которые с таким рвением распинались тысячи Гедиминов, не было. Их придумали потом, чтоб люди учились гибнуть не ропща.

XXVIII

В августе тысяча восемьсот пятьдесят пятого года к Алесю, который в это время жил у Вежи, прискакал из Загорщины Логвин, привез письмо в грубом пакете из серой бумаги.

«Дружище! — писал Калиновский. Я окончил свою мачеху-прогимназию. Еду поступать в альма матэр. В Москву. Хотелось бы повидаться с тобой, да только знаю: невозможно. Немножко подзаработал, получил у начальника губернии паспорт и подорожную за номером пятьдесят шестым. А в ней — все. Двуглавая курица, рубль серебром гербовых взносов, приметы (лицо — овальное, тяжелое, лет — семнадцать, рост — средний, волосы — темно-русые, брови — черные, глаза — синие, нос и рот — умеренные, немного крупные, подбородок — обычный, — расписали, хоть ты на Ветку, к раскольникам, убежишь, и то найдут). Такая чушь! Начинается подорожная, как выяснилось, словами: «По указу его Величества государя Александра Николаевича…» Аж вот как! Как будто каждого путника хлопает по плечу: «Езжай, братец, счастливой тебе дороги».

Вот я и еду. В Минске сделал остановку на четыре дня и отсюда пишу. Город большой и довольно-таки грязный. Только очень полюбилась Золотая Горка с часовней святого Роха. Деревья вокруг, и так красиво поблескивает издали Свислочь, и дома за ней, и церкви. Приятно сидеть и мечтать.

Путешествие пока что нравится. Едешь себе, ни о чем не думаешь, звонок не звенит, впереди — свобода, видишь людей и новые места.

Десятого попаду, если верить подорожной, в Оршу. Буду там часа четыре и совсем близко от тебя, каких-то сотню с лишним — точно не подсчитывал — верст. Но это тоже далеко, так что не увидимся и в этот раз. И дорого. Мне прогонных за две лошади с проводником выпало что-то около семи рублей, тебе будет — в два конца — рубля два с полтиной. Чего уж тут. Так ты в это время просто подумай, что я близко, и я обязательно почувствую.

А когда окончишь на будущий год гимназию, что думаешь делать? Сидеть медведем в своей берлоге или ехать учиться дальше? Если второе — поезжай туда, где буду я. Поговорим обо всем-всем. Есть много интересных новостей».

Алесь пошел к старому Веже. Тот сидел на своей любимой террасе.

Внук остановился, не желая его беспокоить.

— Я слышал тебя еще за пять комнат, — не поднимая век, сказал дед. — Что у тебя там?

Алесь подал ему письмо.

Старый князь открыл глаза.

— Твой Кастусь, — сказал он. — Ты даешь мне, чтоб я прочитал?

— Да.

Пан Данила далеко отставил руку с письмом и стал читать.

— У него хороший, ровный почерк, — сказал он. — Он случайно не из «умеренных и аккуратных»?

Глаза его, наверно, увидели слова «двуглавая курица», и он улыбнулся.

— Извини, сам вижу, что это не совсем то. Ну, а что, если где-то в Бобруйске сидит почтмейстер Шпекин?

Покрасневший Алесь пожал плечами.

— Печать, — сказал он.

— Печать! — передразнил дед. — Печать можно снять горячей бритвой, а потом посадить на место.

Дочитал до конца.

— Из небогатых, — сказал он.

— Я говорил вам это, дедушка.

— Вы и в дальнейшем намерены пользоваться услугами государственной почты для передачи друг другу свежих сравнений и искренних высказываний, подобных этим?

— У нас нет иных путей общения. Мы далеко друг от друга.

— Зачем ты показал мне это?

— Я хотел еще раз показать вам, какой… какой он.

— Если ты хотел показать мне, какой он умный, так ты не мог бы достичь своей цели лучшим образом. Я в восторге от его умственного развития и… гм… осторожности.

Он протянул руку за папиросой.

— Я на седьмом небе от благородного восхищения родиной. Mais il faut aussi quelque intelligence.[90]

Дед, ни слова больше не говоря, пускал душистый дым и писал папиросой в воздухе какие-то дымные иероглифы, которые расплывались раньше, чем кто-нибудь мог бы их прочесть.

Он делал это долго, очень долго.

И мысли деда прочесть было труднее, чем эти серые живые знаки в воздухе. Кондратий появился в дверях неожиданно.

— Что, — спросил Вежа, — никого больше не было?

— Я был ближе всех, — сказал Кондратий.

Алесь понял, что все это время Вежа держал ногу на звонке.

— Слушай, молочный брат, — сказал Вежа. — Я знаю, ты почувствовал, что что-то случилось в доме. Возможно, хотел узнать, что привез Логвин.

— Очень надо, — буркнул Кондратий.

— Но ты все же не мальчик, чтоб бежать на каждый звонок. Ты — брат и надсмотрщик за лесами. Твоя жена — вторая хозяйка в доме после Ефросиньи.

— Да уж, — сказал Кондратий. — Никто не запретит моей жене вымыть пол, если она захочет. Пани какая!

Дед осекся.

— Что надо пану брату Даниле?

— Тройку для панича, — сказал дед. — Сейчас.

Кондратий ушел. Какое-то время царило молчание.

— Дедуля, — тихо сказал Алесь, — я этого никогда не забуду.

— Не стоит благодарности, — ответил дед. — Я эгоист, ты же знаешь. Я хочу, чтоб у государственной почты было хотя бы на два письменных доказательства меньше. Мне не хотелось бы, чтоб тебя с твоим Кастусем за чепуху сослали куда-то на Орскую линию.

— Я понимаю…

Вежа вздохнул.

— Сегодня какое?

— Девятое.

— Одни сутки. Если поспеешь, можешь встретить.

— Тогда лучше верхом.

Дед помолчал.

— Так что хватай его на яме и тащи сюда. Передай: не приедет — тебе будет больно, а я за тебя обижусь. Любопытно посмотреть, что это за птица, с которой делиться приходится.

…С удил коня падала пена, когда Алесь, миновав аллею, ведущую к белым стенам и блестящим маковкам кутеянского монастыря, вырвался наконец на край высокого плато и увидел крутой спуск дороги, синюю ленту неширокого здесь Днепра, а за ней городок, что уютно примостился между Днепром и небольшой речушкой.

Конь, оседая на зад, спускался к наплавному мосту, неуклюже лежавшему на воде.

У Алеся не было времени рассматривать все. На станции ожидал Кастусь, который вот-вот мог уехать.

Конь застучал подковами по настилу. Воз с сеном встретился как раз на середине, и вода залила бабки коню. Конь потянулся к воде, Алесь поднял удилами его голову.

Справа торчали из воды мощные, полуразрушенные арки каменного моста, когда-то, видимо, такого широкого, что три воза с сеном могли проехать рядом и еще сталось бы место двум всадникам.

Это были руины «моста на крови», на котором когда-то решали свои богословские вопросы заднепровские монахи с их поклонниками и горожане из католиков, возглавляемые школярами из иезуитского коллегиума.

А поскольку на продолжительные диспуты ни у кого не хватало ни времени, ни ума, то убеждали друг друга в справедливости «своего» Христа способом, в котором было мало терпимости и еще меньше гуманизма. Не последними доводами в этом споре было заушательство, удары разной силы Библией или ковчежцем по голове, пинки.

К числу неопровержимых доказательств, с которыми уже невозможно было состязаться, относились удар безменом по голове и сбрасывание с высоты в воду.

Поднявшись на другой берег, Алесь опять погнал коня. Промелькнули слева замчище, Николаевская церковь и два костела. Поодаль легко возносились в небо две колокольни Покрово-Гуменной церкви.

Замковой улицей вырвался на Петербургскую, высекая подковами искры из каменных плит.

Возле одноэтажного каменного здания ямской станции стояла запыленная — хоть ты пальцем на ней пиши — почтовая карета, и люди стояли на ступеньках, а кучер с почтальоном уже привязывали веревками корзины и чемоданы.

Он осадил коня и соскочил с него, бросив поводья.

Стал рассматривать пассажиров. Старый чиновник с узелочком. Женщина в чепце — видимо, его жена… Семинарист… Два шляхтича из средних.

— Скажите, дилижанс по смоленской линии уже отправился?

В тот самый момент, когда спросил это у семинариста, с радостью увидел, что не опоздал.

Кастусь сидел у стены на лавочке, опершись подбородком на согнутую руку, и смотрел своими синими глазами, как запрягают. Смотрел хмуро и с очевидной скукой.

Это был тот и не тот Кастусь. Волосы по-прежнему падали назад, открывая высокий и чистый лоб, но были длиннее. На верхней губе едва заметно пробивались усы, и рот юноши казался от этого еще более властным.

Одет он был в сюртук, в бежевые нанковые панталоны и запыленные полусапожки. На красивой мускулистой шее стягивал ворот белой сорочки широкий красный галстук.

Калиновский поднял голову и долгим недоумевающим взглядом, словно не узнавая, обвел темного от загара Загорского.

— Алесь…

— Кастусь!..

— Господа, — сказал пропитым голосом станционный смотритель, — проше сядать.

— Я… еду сейчас, — тихо сказал Кастусь. — Вот и дилижанс.

— Пошли они со своим дилижансом! — воскликнул Алесь.

Кастусь растерянно мялся. И тогда Алесь протянул ему руки.

— Кастусь!.. Вот так Кастусь.

— Алесь! Братец! Алесь.

Они бросились друг другу в объятия.

* * *

Всадники неспешным шагом выехали из дремотной тени вековой пущи и увидели под высоченным крутым обрывом Днепр. Он спокойно и редко поблескивал мелкими волнами.

Они ехали одни, далеко впереди Логвина с подставными.

…Ночь спали в возке, а возле Докшицы встретили третью подставу и снова пересели на седла, хотя Кастусь был и неважный ездок.

Кастусь ехал на снежном Урге — тот был спокойнее. Алесь — на Тромбе, который никого не желал знать, кроме хозяина.

— Дивной красоты кони, — сказал Калиновский.

Алесь улыбнулся.

— Знаешь, мне однажды, еще в детстве, приснился удивительный сон. Была ночь и туман. И кони. Белые, изумительной красоты. Я лежал у погасшего костра, а кони наклоняли головы и тепло дышали. А среди коней стоял мокрый жеребенок. Весь снежный, а хвост смешной, толстый… И туман сбегает волнами, а везде белые кони.

— Ты, Алесь, случаем стихов не пишешь?

— Пробую, — краснея, ответил Алесь.

— И я иногда… тоже, — просто сказал друг.

— И… хорошие стихи?

— Где уж там! — вздохнул Кастусь. — Чтоб писать хорошие, надо все время работать. А я… Мне кажется, не в этом теперь наша судьба.

Алесь удивился — так помрачнело вдруг лицо друга. Что-то страдальческое появилось у него в глазах. Он был совсем не похож на Яроша Раубича, но выражение глаз, губ, сдвинутых бровей сделало их на миг очень схожими.

— Тебя что-то угнетает? — спросил Загорский.

— Потом, Алесь.

— Вижу, — сказал Алесь, — ты не хочешь, но…

— Я не хочу, но это выше меня.

— И потому ты не хочешь писать стихи? Но ведь судьба поэта — самая счастливая судьба.

— Кто хозяин своей судьбы? Кто знает, сколько ему дано жизни и когда придет смерть?

Кони шли почти над самой кручей. Сладкий могучий ветер летел из-за Днепра, приносил с собой запах стогов, аромат завядшей листвы, запах сырости и болотных цветов со стариц.

— За такую землю все отдать можно, — тихо сказал Кастусь. — Все. — И возвратился к прежней мысли: — А насчет того, что твой дед так набросился на тебя за мое письмо, то здесь я поступил как последний олух. Он, видимо, все понимает.

— Что все?

— А то. То, что раньше душили и рубили, а теперь… теперь понемногу жмут. Отними у человека в один день родных, хлеб, свободу, язык. Он ведь взбунтуется. Он оружие возьмет. А эти тянут понемногу, по капельке, по словечку, по человеку, по песне — незаметно отнимают.

— Да, — Алесь тряхнул головой. — И все же, пока тянет более теплым ветерком. Весной… Послесевастопольской весной, если уж так называть.

— Погоди, даст она нам еще себя знать, та весна… Они всегда так вначале. Вроде бы отпустят, а потом гребут да щиплют… Но, не лягайся! Отпустили ведь!

Урга покосился на ездока нервным оком.

— Новый царь, кажется мне, добрее, — сказал Алесь.

— Посмотрим, — ответил Кастусь. — Посмотрим, каким он будет, когда припечет.

* * *

Они сидели втроем в библиотеке за чашкой кофе. Дед — в своем кресле, юноши, поджав ноги, на кушетке. В раскрытые окна лился теплый вечерний воздух, сияние луны. Две свечки в кованом железном подсвечнике освещали высоко над столом сухое лицо старого Вежи, его сутулые мощные плечи, переплетенные пальцы морщинистых рук.

Дед со скрытым интересом поглядывал на Кастуся. Парень и нравился и не нравился старику. Он умный, видимо, и искренний, однако откуда в нем такая самоуверенность, чувство этакой своей racio?

А Кастусь рассматривал седую гриву волос, волну белых кружев на выпуклой груди и думал:

«Тоже еще… ископаемое. Просто «сей остальной из стаи славной екатерининских орлов». Словно законсервировали его здесь. И нa тебе, еще рассматривает».

При встрече Вежа почти ничего не сказал ему, кроме незначительных слов приветствия. Потом хлопцы обедали. И вот сидели, изучали друг друга глазами.

— Так это ты, значит, и есть Кастусь?

— Кастусь… Сын Сымона… Калиновский.

— Дворянин? — спросил дед.

— Теперь снова дворянин, — ответил Кастусь.

— Как это? Разве можно быть сегодня дворянином, завтра — купцом, а послезавтра снова в дворяне двинуть?

— При таком правительстве, как наше, все можно, — сделал Кастусь первый выпад. — Сегодня человек — мусор, завтра — дворянин, послезавтра — опять мусор.

Алесь улыбался, заметив, как одна из крылатых бровей Вежи приподнялась в незаметном для постороннего удивлении.

— Гм… Так как же это вышло, может, ты расскажешь мне?

— Могу!

Вежа удобнее устроился в кресле и через краешек чашки метнул на юношу испытующий, хитрый взгляд.

— В семнадцатом столетии мой предок Амброзий Самойлов Калиновский купил имение в Бельской земле.

— И неплохо сделал, — сказал Вежа.

— Мы там не пробыли и сотни лет. Ровно через девяносто, в тысяча семьсот шестьдесят девятом, прадед продал имение. Долги прижали, сильные соседи помогли.

— Как же звали его благородие прадеда?

— Матеем… А дальше начали жить так. Правда, в шляхетстве нам не отказывали. Подтвердили его тридцать три года назад на белостоцком губернском собрании. А через десять лет, после восстания, начали всех нас гнать в однодворцы. Тысячи людей пошли в податное состояние. Отец бился, как линь об лед. Через четыре года после восстания он (а ему шел уже сорок первый год, и поздновато было начинать «дело», но с голода подыхать тоже рано) взял в долг у фабриканта из Остроленки Игнация Бонды денег да сам доложил и открыл в Мостовлянах свое «дело». Пан Радовицкий разрешил. Жалел безземельных. Да и честь: «Споспешествовал промыслам в крае». Вначале было на фабричке четыре станка. В год моего рождения, в тридцать восьмом, — уже девять, с семнадцатью рабочими. А в сороковом году, когда Бонда поступился своей долей, стало уже двенадцать станков и двадцать рабочих.

Вежа слушал эту грустную историю изнурительной борьбы за благосостояние семьи, кусок хлеба и независимость без улыбки.

— Из кожи лез, как вол в борозде, — говорил дальше Кастусь. — Еще бы! Такая семья. Надо было увеличивать количество станков. Уже дотянул до пятнадцати, а тут чуть не крах. Полотно начало выходить из моды.

— Известное дело, — снова возвращаясь к излюбленному ироническому тону, сказал Вежа, — где уж нашим «господам» на полотняных скатертях есть, на полотняных простынях спать, полотняной салфеткой вытирать губы… А что, полотно выделывали простое?

— И простое, и узорное, и клетчатое. Но все чуть не пошло крахом. Выручила либавская филия данцигской фирмы «Ленке и Берг». У них на полотно всегда спрос, а в нашем удостоверении сказано, что наши салфетки и скатерти не хуже, а узорное полотно даже лучше заграничного.

— Сподобился пан Сымон, — сказал Вежа.

— Сподобился, да не очень, — сказал Кастусь. — Потому что как раз в это время умерла мать.

— Ты ее помнишь? — спросил Алесь.

— Плохо, — ответил Калиновский. — Почти не помню. Знаю только — красивая была. Иногда встретишь женщину с добрым, красивым лицом и ищешь в ее чертах черты матери. Может, такая была. А может, и не такая. Не помню.

— Какого рода? — спросил Вежа.

— Вероника из Рыбинских.

— Н-не знаю, — на этот раз уже всерьез сказал старик.

— Я плохо ее помню. Только руки. И еще глаза. Да песню, которую она пела. Заболела задолго до смерти. Рассказывали, как раз когда крестили меня. Привезли в Яновский костел. Был поздний вечер. Пока готовили купель, ставили, пока то да се, матуля с кумой и мной пошли по погосту пройтись. Погост там большой. Подошли к могиле Леокадии Купчевской, свояченицы Яновского пана, — она умерла молодой, и все говорили, что матуля чем-то на нее была похожа, только красивее, и потому мать всегда там останавливалась. Стоят. А из-за памятника, из-за барельефа пани Лиошки, — вдруг морда. Да страхолюдная, заросшая. Пока поняли, что это местный юродивый Якубка Кот, ноги у обеих подкосились. А тот идет за ними к костелу, вытанцовывает да говорит что-то наподобие: «Кумы дитя крестили, горло кропили, в рукав кожуха положили, по дороге потеряли… Лежит дитя на морозе, свечечки вокруг. Пальчиком шевельнет — перуны смалят, кулачок сожмет — громницы бьют. В «черного»! В «черного»! Мать шаг ускоряет, а он плачет: «Подберите дитя, добрые люди. Долго ли ему, холодному, пальчиком шевелить? А людцы мимо идут, а молнии слабеют. Вох-вох!!» Юродивого, конечно, прогнали. Только начали крестить — гром за погостом. А это сосед, Ципрук Лазаревич, собрал хлопцев и говорит: «Погремим на счастье кугакале».[91] Ну, и стреляли в небо. А всем вначале показалось — гром. После слов юродивого женщины обомлели: гроза — зимой… Крестная говорила, с этого дня у матери и началось. Начала худеть, чахнуть. Работы много. Детей одних двенадцать человек. А еще молодая. Меня почему-то очень жалела, говорят.

«Чем же вы богаты, панове? — вспомнил старый Вежа. — Детьми, да смехом, да днепровской водой».

А Кастусь рассказывал дальше:

— Умерла. Отцу надо было думать, как быть с детьми. Без матери не оставишь. А у того Ципрука Лазаревича, что на моих крестинах в небо стрелял, свояченица. Немного из тех лет вышла, когда сваты у ворот околачиваются, и красоты не первой, но добрая женщина. Так и появилась у меня мачеха Изабелла да еще семь братьев и сестер. Девятнадцать было б всех, но двое умерло.

Кастусь помолчал.

— У мачехи нашлись кое-какие деньги, отец наскреб, и купили мы фольварк, а при нем две сотни да тридцать десятин земли. По тринадцать десятин на человека. Фабрику перевезли, жить стало, если все вместе, так и неплохо. Ну и что? Поделишь — снова ерунда. Хуже иных крестьян. Отец старших сыновей — учиться, на свой хлеб. И, пользуясь тем, что земля есть, начал пороги обивать, «куку в руку» давать. И вот в этом году наконец оказали честь, издали постановление сената: «Считать владельца фольварка Якушевка, Сымона Стафанова Калиновскго, лет шестидесяти одного, вероисповедания римско-католического, как и наследников его, дворянином». Двадцать четыре года понадобилось на приговор. Начал добиваться молодым, в тридцать пять лет, мать была молодая, здоровая, а добился развалиной. Ненавижу я все это.

На челюстях у Кастуся ходили упрямые желваки, горели на щеках красные пятна.

— Ничего, брат, — сказал Вежа, — выучишься вот, голова у тебя хорошая, дойдешь до больших начальников — только перышки с «меньших» да «младших» братьев полетят.

— А что? — улыбнулся Кастусь. — И тариф над головой повешу, как зельвенский писарь: за подпись — три рубля да пирог с вязигой, за подтверждение дворянской годности — тысячу рублей да жене семь аршин бархата. А я сам в сенате шишка дюже важная. Заходит случайно государь император: «Гнать, говорит, его за такую таксу».

— Правильно, — буркнул Вежа. — «Потому как он нам всем цену сбивает, — скажет император. — Мне вон за концессию на строительство железной дороги сколько платят, и то мало. А тут… пи-рог с вязигой. У дурака и песня глупая».[92]

Лился в окна свет луны, смешивался с розовым светом свечей.

— Так что, Кастусь, — спросил Вежа, — ты, значит, поляк?

— Нет, я здешний, — осторожно сказал Калиновский.

— Он белорус, дедуня, — сказал Алесь.

— А это что такое? — недоуменно спросил дед.

И только теперь заметил, как молодой человек напрягся, словно его ударили, взглянул на Вежу потемневшими глазами.

— Он ведь вам говорил, пан Вежа, — бросил Калиновский.

— Я говорил тебе, дедусь, — сказал и Алесь.

— А, — словно вспомнил Вежа, — припоминаю. И вы верите в эти шутки?

Тут вспыхнул и Алесь. И Вежа понял, что зашел слишком далеко. Однако бес все еще сидел в нем.

— Как же не поляк? — сказал он. — Крестили тебя в костеле. Вероисповедания ты римского.

— Ну и что? — тяжело двигая челюстями, сказал Калиновский. — Прошу извинить, завтра я окрещу вас в костеле, но вы не станете из-за этого поляком. А я перейду в магометанство и не стану турком. Будет белорус магометанского вероисповедания и белорус вероисповедания католического.

— Неплохо для начала, — сказал дед.

— И для конца неплохо. Тем более что ваш младший внук — католик. По вашему приказу.

Вежа даже охнул. Чертенок бил прямо под дых.

— Однако же местность, откуда ты родом, — это Польша?

— Возможно, — сказал Кастусь. — Но теперь это Гродненская губерния.

— А завтра наш… гм… Август… присоединит к Гродненской губернии Варшаву.

— А жители, которые называют себя литвинами, а свой край Литвой?

Разговор и нравился, и не нравился Веже. Нравился потому, что чертенок знал, чего хочет. Не нравился потому, что эти знания угрожали и внуку, и самому чертенку опасностью.

— А ты умеешь говорить по-литовски? — с улыбкой спросил он. — Это же, кажется, не славянский язык.

— Я имею в виду не Литву-Жмудь, — упрямо кусая губы, сказал юноша. — Я имею ввиду Литву-Беларусь… И потом — вы же хорошо знаете, откуда выросла та ошибка.

— Я-то знаю, а вот откуда знаешь ты?

— У меня брат историк. И потом я не глухой. Семнадцать лет я слышу слово «Литва». А до меня его употребляли еще триста лет.

И тут Вежа сделал последнюю попытку повернуть вал кросен, на котором ткачиха-судьба ткала будущее этих юношей. Нанес последний и по-настоящему страшный удар.

Внешне это выглядело как милая шутка. Дед налил себе еще чашечку кофе.

— И все же никакой ты, хлопче, не белорус. Ты поляк. Точнее говоря, мазур.

Калиновский встревожился.

— Потому что твой Амброзий Самойлов сын Калиновский был с Визской земли… «Мечник Визской земли. Сын мечника Визской земли. Внук мечника Визской земли…» А Визская земля — это Мазовия.

— Так вы все знали сами, — растерянно сказал Кастусь. — Зачем же тогда?…

— Ты поляк, хлопче, — сказал Вежа. — Я знаю, тебе трудно расстаться с решением, которое вынес ты сам. Но это великий народ, который значительно больше знает о себе, чем мы все. Этим надо гордиться, а прочих «здешних» предоставить их судьбе, если уж они ничего не хотят… Главное — быть человеком, сынок.

И вдруг тишину нарушил странный, приглушенный звук. Кастусь смеялся. Смеялся горько, чуть язвительно и глухо.

— Да, Амброзий был мечник Визской земли. Но там живут и жмудины, и немцы, и поляки, и белорусы. Вы привели ненадежный довод, князь… Однако пусть, пусть даже и так… После него мои предки сто семьдесят лет жили на этой земле, ели ее хлеб, говорили на ее языке, умывались ее водой, пели ее песни… Да разве не все равно, если я сам считаю себя «литвином», белорусом, здешним — назовите это как хотите? Разве не все равно, если дома у меня говорят на мужицком языке, если только один отец — «для детей» — знает то, что у нас называется «польским» и чего не понимают поляки, потому что это исковерканные наши слова…

Глаза Кaстуся блестели.

— И разве не все равно, если покойная мать не знала иного языка, и братья мои, и я сам не знал до прогимназии другого… Вы знаете, какая та единственная песня, которую я помню от матери?

Шчыравала ў бары пчала,

Па верхавінках лятаючы, салодкі мёд збіраючы…

Вежа молчал.

— Белорус, — с глухой иронией произнес он. — Друг бредовых мечтаний моего внука. Что ж… Бог с тобой, сыне. Пусть тебе доля дает счастье.

И добавил:

— Психопаты… Неразумные… Мамкины сынки, пахнущие молоком… Что же это с вами будет, а?

…В тот год Приднепровье опять постигла беда — страшный летний паводок. Словно какое-то наваж