Book: Ева Луна



Ева Луна

Исабель Альенде

Ева Луна

И младшая сестра сказала Шахерезаде: «Заклинаю тебя Аллахом, сестрица, расскажи нам что-нибудь, чтобы сократить бессонные часы ночи».

Из «Тысячи и одной ночи» (Перевод М. Салье)

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Меня зовут Ева, что означает жизнь, по крайней мере так было написано в книге, по которой мама выбирала мне имя. Я родилась в самой дальней комнате темного, сумрачного дома и росла среди старой мебели, книг на латыни и человеческих мумий, что, впрочем, не смогло привить мне склонности к меланхолии, ибо появилась я на свет с дыханием сельвы, уже запечатленным в моей памяти. Мой отец, индеец с янтарными глазами, был родом из тех краев, где сливаются воедино сто рек; от него пахло лесом, а еще он никогда не смотрел на небо прямо и открыто, поскольку вырос под сводчатым потолком джунглей и подсматривать за обнаженным небом казалось ему почти непристойным. Консуэло, моя мать, провела детство в тех заколдованных местах, где авантюристы всех мастей веками ищут золотой город, тот самый, который когда-то вроде бы видели конкистадоры — те немногие из них, кому удалось вернуться из самых дальних и дерзких походов и экспедиций. Эти волшебные пейзажи навсегда оставили след в ее душе, а сама она каким-то образом сумела передать эту незримую печать мне, своей дочери.

Миссионеры подобрали Консуэло еще младенцем, когда она даже не умела ходить: перемазанный грязью и экскрементами детеныш вполз на дощатую пристань, словно крохотный Иона, извергнутый из чрева кита. Отмыв странное существо, братья-миссионеры убедились, что перед ними девочка, и это обстоятельство ввергло их в некоторое смущение и посеяло определенные сомнения в их душах; впрочем, делать было нечего: вот он, невесть откуда взявшийся младенец, в конце концов, не топить же его в реке; в общем, срамные места девочки прикрыли пеленкой, вырезанной из старой рубахи, гноящиеся, почти не раскрывавшиеся глаза продезинфицировали, капнув в них лимонного сока, а когда дело дошло до крещения, то нарекли ее первым женским именем, какое пришло в голову. От поисков правдоподобной версии появления на свет этого ребенка было решено отказаться, воспитывали же девочку без особых изысков и не балуя ласками: миссионеры не сговариваясь решили, что раз уж Провидению было угодно сохранить ей жизнь до той поры, когда они ее нашли, стало быть, Оно само же и позаботится о ее духовном, равно как и физическом развитии, а в худшем случае на небо вознесется еще одна невинная, не успевшая согрешить душа. Четко определенного места в строгой иерархии миссии для Консуэло так и не нашлось. Она не была служанкой, да и отношение монахов к ней по сравнению с другими индейскими детьми, учившимися в школе при миссии, было совсем другое, что, впрочем, не помешало одному из братьев закатить ей хорошую оплеуху, когда она по простоте душевной поинтересовалась, кто из монахов приходится ей папой. Мне мама рассказывала, что ее положил в плывущую по реке лодку какой-то голландский моряк: наверняка эту легенду она придумала сама, чтобы раз и навсегда отвязаться от моих расспросов на эту тему. Мне почему-то кажется, что она совершенно ничего не знала ни о своих родителях, ни о том, как и почему появилась она в том месте, где ее подобрали миссионеры.

Миссия была крохотным оазисом в бурном море тропической растительности, в густой массе переплетенных ветвей, стволов и лиан, закрывающей землю от берегов рек до подножия огромных скал, торчащих среди нее, словно свидетельство того, что и у Создателя бывают ошибки и неудачи. Время в тех краях течет неравномерно, расстояния обманчивы и само пространство искривлено: неопытный путешественник будет ходить там по кругу, раз за разом возвращаясь к исходной точке своего пути. Густой влажный воздух напоен ароматами цветов и трав, которые то и дело перебивает резкий запах человеческого пота и звериная вонь. От невыносимой жары нет спасения, воздух неподвижен, порывы ветра не в силах проникнуть под густые кроны деревьев, и в этой духоте спекаются камни и закипает кровь в жилах. По ночам в небе вместо звезд, скрытых пологом джунглей, пляшут мириады светящихся москитов, от укусов которых сон путника, застигнутого ночью в дороге, превращается в сплошной нескончаемый кошмар; джунгли ни на час, даже глубокой ночью, не погружаются в тишину: отовсюду доносятся птичьи и обезьяньи крики, а вдали, у подножия гор, яростно ревут водопады, так что шум срывающейся с уступов воды порой напоминает канонаду. Сама миссия представляла собой скромное по размерам здание со стенами из глины, перемешанной с соломой, а рядом возвышалась смотровая башня из длинных жердей, соединенных крест-накрест; на верхней перекладине ее был подвешен колокол, сзывавший окрестных жителей к мессе. Как и все дома в округе, церковь покоилась на сваях, вкопанных в илистое дно то и дело разливавшейся реки, ее мутные, отливающие опалом воды текли неизвестно откуда и неизвестно куда. Со стороны казалось, что не вода обтекает хижины, а они сами, сорвавшись со свай, плывут, покачиваясь на едва заметной волне, среди бесшумно вспарывающих водную гладь каноэ, среди мусора, отбросов, дохлых собак и крыс и неожиданно появляющихся белоснежных водяных лилий.

Подплывая к деревне, любой путешественник мог еще издалека разглядеть Консуэло: ее рыжие волосы языком пламени плясали на фоне вечной зелени окружающей деревню сельвы. Ее товарищами по детским играм были деревенские ребятишки — маленькие индейцы с торчащими животами, дерзкий попугай, лихо цитировавший «Отче наш», пересыпая слова молитвы разнообразными ругательствами, и обезьяна, сидящая на цепи, прикрепленной к ножке стола; время от времени обезьяну одолевала то ли жажда свободы, то ли инстинкт продолжения рода, тогда она забиралась на стол и, глядя в лесную чащу, издавала призывные вопли, обращенные к сородичам; впрочем, эта тяга к запретному и недоступному охватывала пленницу не слишком часто и не на долгое время: покричав и постонав немного, обезьяна снова залезала под стол и принималась за свое главное занятие — вычесывание и выгрызание блох. В те годы даже в самых дальних и забытых богом уголках сельвы уже стали появляться протестантские проповедники: они раздавали индейцам библии и настраивали их против Ватикана; эти самоотверженные подвижники тащили через джунгли телеги с пианино и органчиками, предлагая неслыханное в этих краях развлечение: совместное распевание псалмов. Поняв всю серьезность и опасность такой конкуренции, католические священники и монахи тратили все силы на проповеди среди колеблющейся паствы, соблазняемой еретиками; поэтому времени заниматься невесть откуда взявшейся девчонкой у них не оставалось, и Консуэло была предоставлена самой себе: кожу ее словно выдубили вода и палящее солнце, кормили ее кукурузой и рыбой, да и этой нехитрой снеди не всегда хватало, чтобы наесться досыта; девочку постоянно одолевали вши и блохи, все тело было искусано москитами, зато сама она была свободна как птица. От нее требовали оказывать посильную помощь по хозяйству, присутствовать на службах и время от времени посещать уроки чтения, арифметики и катехизиса; все остальное время она познавала мир так, как считала нужным: флору она постигала на вкус и на запах, за фауной гонялась, насколько хватало сил и ловкости, а воображение и память ее наполняли бесчисленные образы, цвета и ароматы, сказки и истории, пришедшие с далекой границы, мифы и легенды, принесенные рекой.

Ей было двенадцать, когда она познакомилась с одним человеком — закаленным солнцем и непогодой португальцем, на первый взгляд сухим и суровым, но полным внутреннего света и радости. Он повсюду с собой таскал кур, которые отличались невероятной, даже по куриным меркам, страстью ко всему блестящему: как мародеры в захваченной деревне, они жадно склевывали все яркое и сверкающее, что попадалось им на глаза. Затем наступал час расплаты: хозяин одним точным, как у хирурга, движением ножа вспарывал им зоб и извлекал на свет крохотные золотые песчинки и чешуйки; разбогатеть на добытом таким путем золоте ему не удавалось, но в то же время собранного драгоценного урожая вполне хватало, чтобы питать его надежды и иллюзии. Однажды утром португалец увидел белую девочку с копной волос цвета пламени: подобрав юбку, она стояла около одной из хижин, по щиколотку утопая в топкой жидкой грязи. Мужчина лишь присвистнул от удивления; его конь понял этот свист как команду двигаться вперед. Увидев перед собой лошадиные ноги, девочка подняла глаза, ее взгляд встретился со взглядом португальца, и они улыбнулись друг другу. С того дня они стали проводить много времени вместе: он просто растерянно созерцал это чудо природы, а она с удовольствием училась петь португальские песни.

— Пойдем собирать золото, — сказал мужчина в один прекрасный день.

Они забрались в лес так далеко, что уже потеряли из виду вышку с колоколом; португалец вел девочку за собой по одному ему ведомым тропам. Весь день они искали выпущенных в джунгли кур, подманивая их петушиным кукареканьем и, когда удавалось разглядеть их сквозь густую листву, ловя прямо на лету. Пойманную курицу девочка зажимала коленями, а португалец точным взмахом вспарывал зоб и запускал в рану пальцы. Если курица не умирала на месте, он зашивал разрез, сноровисто действуя иглой с суровой ниткой; птицам, которым так повезло, предстояло послужить хозяину еще раз. Остальных он сложил в мешок, чтобы продать в деревне на еду или охотникам в качестве приманки. Предварительно они с Консуэло ощипали погибших птиц и сожгли на костре все перья, потому что перья приносят несчастье и вызывают у домашней птицы такую болезнь, как типун. В деревню Консуэло вернулась лишь под вечер, довольная, с загадочным выражением лица и перепачканная кровью. Попрощавшись со своим другом, который подвез ее на лодке к террасе миссии, она проворно вскарабкалась на настил по веревочной лестнице. Здесь ее взгляд тотчас же уперся в четыре грязные сандалии, принадлежавшие двум святым братьям из Эстремадуры:[1] монахи поджидали свою непутевую воспитанницу с самым мрачным видом, несомненно решив отказаться от дальнейшего сосуществования с этой странной рыжей девчонкой.

— Настало время отправить тебя в город, — сказали они.

Просить и умолять было бесполезно. Она не смогла добиться не только отмены приговора, но даже отсрочки приведения его в исполнение. Ей даже не разрешили взять с собой в город ни попугая, ни обезьяну: эти верные товарищи по детским играм были сочтены неуместными в той жизни, которая ее ожидала. Она отправилась в путь вместе с пятью индейскими девочками, которым, так же как и ей, монахи связали ноги. Так они могли не опасаться, что увозимые из родной деревни дети выпрыгнут из пироги и отправятся домой вплавь. Португалец попрощался с Консуэло, не прикоснувшись к ней; он долго смотрел на нее, а затем протянул прощальный подарок — золотой самородок в форме коренного зуба; в оставленный природой канал в этом сверкающем зубе был продет тонкий шнурок. Она повесила подарок себе на шею и не расставалась с ним почти всю жизнь, до того дня, пока не встретила человека, которому посчитала возможным вручить этот драгоценный подарок в знак любви. Португалец понимал, что видит ее в последний раз, такой он ее и запомнил: девочкой-подростком в переднике из выцветшего перкаля и в соломенной шляпе-сомбреро, натянутой до самых ушей; босая и печальная, она молча помахала ему на прощание рукой.

Сначала их путь на каноэ лежал по бесконечным притокам огромной реки, через умопомрачительные, подавляющие воображение джунгли; затем их высадили на берег и повезли верхом на мулах по плоскогорьям, по краям, обрывающимся вниз крутыми уступами; ночами тут было так холодно, что даже сны замерзали; через несколько дней им пришлось пересесть в кузов грузовика, который держал путь по влажным равнинам через бесконечные рощи бананов и карликовых ананасов; иногда дорога выходила на песчаники, порой шла напрямую через солончаки, но ничто — ни непривычный пейзаж, ни красоты природы — не могло по-настоящему удивить Консуэло; не зря говорят: тот, кто появился на свет в самом удивительном, самом невероятном уголке мира, уже не способен изумляться и приходить в восторг от увиденного. За время долгой дороги она выплакала все слезы, какие были у нее, не оставив ничего про запас — для будущих невзгод и несчастий. Когда же слезы и всхлипы кончились, она плотно сжала губы, решив про себя в дальнейшем раскрывать рот лишь в случае крайней необходимости, то есть когда от нее настойчиво потребуют ответа на какой-либо вопрос. Путь до столицы занял несколько дней, а там монахи повели перепуганных девочек в монастырь Сестер Милосердия, и какая-то монашка открыла дверь одним из связки ключей, которую она носила на поясе, наподобие тюремной надзирательницы. Она провела вновь прибывших в большой тенистый двор, со всех сторон окруженный галереями; в центре двора возвышался фонтан с расписными изразцами, над ним кружились голуби, скворцы и колибри, присаживаясь на край чаши, чтобы утолить жажду. Девочки, в одинаковых серых форменных балахонах, сидели кружками в тени и длинными иглами шили матрасы или плели корзины из ивовых прутьев.

— В трудах и молитве обретете вы искупление грехов. Я пришел не лечить здоровых, но заботиться о больных. Пастух, нашедший заблудшую овцу, радуется ей больше, чем при виде всего стада. Таковы они, слова Божьи, да святится имя Его, аминь — так или наподобие этого выразилась монахиня, сложив руки под складками своего одеяния.

Консуэло не стала вникать в смысл услышанного и вообще не придала словам монахини большого значения. Слишком усталой была она после долгой дороги, а кроме того, ее подавляло и угнетало ощущение запертости: никогда раньше ей не доводилось видеть высоких каменных стен, а уж тем более оказаться внутри. Глядя на очерченный карнизами крыши прямоугольник неба, она думала, что вот-вот умрет от удушья. Потом ее отделили от остальных вновь прибывших девочек и отвели в кабинет настоятельницы: причиной тому был цвет ее кожи и глаз. Много лет в монастырь не попадали белые девочки; большую часть воспитанниц составляли креолки из самых бедных районов города или же индейские девочки, которых миссионеры насильно привозили из дальних деревень.

— Кто твои родители?

— Не знаю.

— А когда ты родилась?

— В год кометы.

Уже тогда Консуэло умела приукрашивать поэтическими образами то, чего не знала наверняка: любая нехватка информации подменялась каким-нибудь красивым оборотом. Услышав впервые от кого-то о комете, она тотчас же воспользовалась этим знанием, чтобы четко и убедительно обозначить дату своего рождения. Давным-давно, еще в детстве, кто-то рассказал ей, что люди ждали появления этого небесного тела со страхом. Многие считали, что комета появится на небе как огненный дракон, что она пронзит и сожжет атмосферу, ее хвост окружит нашу планету облаком ядовитого газа, а жара наступит такая, что расплавятся камни и вся земная жизнь погибнет. Некоторые люди настолько уверовали в неизбежность катастрофы, что кончали жизнь самоубийством, чтобы не сгореть заживо или не задохнуться при падении кометы; но другие — их было гораздо больше — предпочли провести последние, как предполагалось, дни жизни в обжорстве, пьянстве и беспорядочных совокуплениях. Даже Благодетель Отечества и тот несказанно удивился, увидев, как небо на глазах становится зеленым, а еще больше он поразился, узнав, что под воздействием кометы волосы у мулатов распрямляются, а у китайцев, наоборот, завиваются. Все это произвело на него такое впечатление, что он даже приказал выпустить на свободу кое-кого из своих политических противников, находившихся к тому времени в тюрьме уже бог знает сколько лет и успевших позабыть солнечный свет и цвет неба. Приказание Благодетеля было выполнено, несмотря на то что в душах некоторых из помилованных и выпущенных на свободу еще не до конца был подавлен мятежный дух, который они, без сомнения, могли бы попытаться передать молодежи и вообще будущим поколениям. Считаться рожденной в самый разгар всего этого переполоха — такая мысль не могла не покорить Консуэло, несмотря на слухи, что все младенцы, которые родились в тот год, несли на себе печать ужаса, сохранявшуюся на их лицах и много лет спустя, когда сама комета уже пропала из виду, как, в общем-то, и положено несущемуся во Вселенной шару, состоящему изо льда и звездной пыли.

— Первым делом нужно будет избавиться от этого дьявольского хвоста, — решила мать настоятельница, взвесив на руках пучок сверкающей медной проволоки, раскинувшейся по плечам и спине новой воспитанницы.



Она распорядилась хорошенько укоротить девочке волосы и вымыть ей голову смесью щелока и осветляющего шампуня; эта экзекуция преследовала две цели: выведение вшей и придание волосам менее дерзкого цвета, чем тот, что был дан им от природы. В результате у девочки выпала едва ли не половина уже укороченных волос, а оставшиеся приобрели какой-то глинистый оттенок, что явно больше соответствовало характеру и целям религиозного образования, чем изначальный, огненный цвет.

Три года провела Консуэло в монастыре, и за все это время чувство одиночества ни на миг не покидало ее; ей все время было холодно: даже в те дни, когда солнце согревало ее тело, лед, сковывавший душу, не успевал растаять. Она отказывалась верить, что жалкое, чахлое солнце, освещавшее монастырский двор, и есть то самое небесное светило, которое до удушья прогревало отобранную у нее сельву. За стены монастыря не проникала мирская суета, даже такие ее проявления, как экономический бум и рост национального благосостояния; этот процесс начался в тот день, когда кто-то из крестьян, копая колодец, вместо воды добрался до забившей фонтаном черной, вонючей, вязкой жидкости — ни дать ни взять оставшегося от динозавров навоза. Вскоре выяснилось, что страна буквально плавает в море нефти, скрытой в ее недрах. Это открытие изменило даже политическую ситуацию: диктатура чуть-чуть ослабела, да и материально жить стало немного полегче. Объяснялись эти чудесные превращения очень просто: состояние тирана и его ближайших родственников выросло настолько, что с их барского стола и народу стали перепадать кое-какие крохи. В первую очередь жизнь стала меняться в городах; впрочем, ветер перемен, одним лихим порывом приподнявший женские юбки, дул прежде всего с нефтяных промыслов, где в основном и работали здоровенные, богатырского вида инженеры, бригадиры и надсмотрщики, приехавшие в страну с далекого севера; традиции и давние устои на глазах сдавались под натиском новых веяний; однако в монастыре Сестер Милосердия об этом не только не знали, но и знать не хотели. Жизнь здесь по-прежнему начиналась с первой молитвы в четыре часа утра: никто не собирался менять раз и навсегда установленные порядки; день заканчивался, когда колокола били шесть вечера: наступал час раскаяния в совершенных грехах, внутреннего очищения и смиренного признания неизбежности смерти, ибо любая ночь могла стать последней, могла обернуться дорогой туда, откуда нет возврата. Тишина, натертые воском каменные плиты в коридорах, запах ладана и лилий, негромко, чуть нараспев произносимые молитвы, потемневшие от времени деревянные скамьи, белые, ничем не украшенные стены, — всепроникающее и всеподавляющее ощущение Божественного присутствия ни на миг не покидало тех, кто находился в монастыре. В этом большом здании со стенами из необожженного кирпича и черепичной крышей, помимо монахинь и нескольких служанок, жили шестнадцать девочек-подростков, в основном круглые сироты или подкидыши; здесь их приучали носить обувь, пользоваться вилкой, а также учили выполнять несложную работу по хозяйству: это делалось для того, чтобы впоследствии девушки могли стать служанками в богатых домах, — как-то само собой разумелось, что на большее им рассчитывать не приходится. Консуэло разительно отличалась от всех воспитанниц, по крайней мере внешне; монахини сочли это знаком, данным свыше, и приложили немало усилий, чтобы разжечь в душе рыжеволосой девочки огонь истинной веры и убедить ее со временем дать обет и посвятить себя служению Церкви. К их немалому удивлению, девчонка инстинктивно отвергала все, что предполагало проведение большей части жизни в монастырских стенах. Она ничего не делала назло, у нее не было никаких предубеждений, но почему-то ее душа отказывалась принимать того бога-тирана, о котором толковали ей монахини; куда ближе оказалось ей другое божество — то, что несло в себе женское, материнское начало и олицетворяло собой радость и сострадание.

— Та, о ком ты говоришь, Святая Дева Мария, — объяснили ей.

— Так она и есть Бог?

— Нет, она мать Бога.

— Ну понятно, а кто у них там на небе главный — Бог или Его мама?

— Замолчи, неразумная! — приказали ей. — Молчи и молись. Попроси Всемогущего просветить твою душу, погрязшую в невежестве, — советовали монахини.

Консуэло приходила в часовню и подолгу рассматривала алтарь, увенчанный распятием, исполненным с наводящей ужас реалистичностью. Преодолевая страх, она приступала к чтению длинного списка молитв, обращенных к Деве Марии, но очень скоро мысль ее сбивалась и воображение уносило девочку в те далекие края, где с ней происходили самые невероятные приключения. В этих воображаемых путешествиях перемешивалось все: воспоминания о сельве и персонажи Священного Писания, каждый со своими страстями, бедами, жертвоприношениями и чудесами. Она с жадностью глотала впечатления от всего, что видела и слышала, что происходило вокруг; с легкостью она заучивала ритуальные заклинания ежедневной мессы, запоминала, о чем говорилось во время воскресных проповедей, читала благочестивые книги, прислушивалась к ночным шорохам, к тому, как свистит и завывает ветер, заблудившийся между колоннами галерей, внимательно всматривалась в лики святых и отшельников, чьи статуи были расставлены в нишах церковных стен, не переставая удивляться беспомощно-придурковатому выражению их лиц. Она научилась быть тихой и послушной, а дарованный ей бездонный источник историй и сказок хранила как клад, в тайне от окружающих. Это сокровище она прятала от мира до тех пор, пока я не дала ей возможность освободить сдерживаемый в ее душе столько лет поток слов, мыслей и образов.

* * *

Неподвижная, то и дело бледнея от бушующих в ее голове мыслей и образов, сложив на груди руки, Консуэло часами неподвижно стояла перед алтарем в часовне; монахини стали даже поговаривать о том, что девочка блаженная, что ее посещают божественные видения; впрочем, по мнению матери настоятельницы, каталонки по происхождению, а потому женщины весьма практичной и здравомыслящей, в данном случае речь шла не о каком-либо подобии святости, а скорее о неизлечимом душевном расстройстве, выражающемся в рассеянности и оторванности от реального мира. Что ж, мать настоятельница действительно отличалась трезвым подходом ко всему и в отличие от других монахинь не была склонна принимать на веру любые, даже самые правдоподобные сообщения о чудесах. А поскольку девушка не проявляла никакого энтузиазма и усердия ни в шитье матрасов, ни в плетении корзин, ни в изготовлении просвирок, настоятельница окончательно уверилась, что ее духовное воспитание и трудовое образование закончены; сделав такой вывод, она определила Консуэло служанкой в дом врача-иностранца — профессора Джонса. Она сама отвела девушку туда, где ей предстояло теперь жить и работать; дом профессора находился на окраине города, у подножия холма, который в наше время городские власти объявили общедоступным парком; здание давно уже не ремонтировалось и выглядело довольно обшарпанным, но по-прежнему еще производило впечатление роскошного жилища, как и подобает особняку, выстроенному в стиле французской колониальной архитектуры. Владелец же дома произвел на Консуэло еще более подавляющее впечатление. Даже много месяцев спустя она не могла вспоминать первую встречу с ним без содрогания. В гостиную вошел человек в фартуке мясника и с какой-то странной блестящей металлической штукой в руке; он не поздоровался, а перед тем как выпроводить настоятельницу, обменялся с ней несколькими фразами на неизвестном языке; саму же девушку он отправил на кухню кивком головы и неким нечленораздельным звуком — не то урчанием, не то хрюканьем. При этом он даже не взглянул на нее — его внимание было целиком захвачено очередным научным экспериментом; она же, против собственной воли, не могла оторвать от него взгляд: никогда в жизни ей еще не доводилось видеть человека столь страшного и грозного и в то же время (она не могла себе в этом не признаться) по-своему столь красивого и величественного. Чем-то он напоминал ей Иисуса с какой-нибудь картинки: золотистое сияние, золотистая бородка, как у наследного принца, и глаза какого-то невозможного цвета.

Этому человеку предстояло стать единственным хозяином в жизни Консуэло; сам он долгие годы занимался разработкой и совершенствованием методики бальзамирования и консервации тел умерших: человечество даже не догадывается, какую услугу оказал ему профессор Джонс, унеся эту тайну с собой в могилу. Кроме того, он занимался созданием лекарства от рака: в свое время он выяснил, что эта болезнь гораздо реже встречается в тех регионах мира, где типичным заболеванием, приводящим к летальному исходу, является малярия; как истинный исследователь, он не мог не обратить внимания на это и после долгих размышлений пришел к выводу, что состояние онкологических больных можно улучшить, если выставлять их обнаженными на съедение тучам болотных комаров. Следуя той же универсальной логике, он провел множество экспериментов по исследованию воздействия ударов разной силы по головам подопытных — слабоумных от рождения или по призванию; эти исследования он проводил на основании статьи, вычитанной в одном из номеров «Вестника эскулапа», где описывался курьезный с точки зрения медицины случай: якобы кто-то где-то после мозговой травмы превратился из заурядного человека в гения. Кроме всего прочего, доктор был убежденным антисоциалистом. Однажды он не поленился подсчитать, сколько денег придется на каждого человека, если все мировые богатства и материальные ценности распределить поровну между всеми живущими на земле. Выяснилось, что эта доля составляет какие-то жалкие тридцать пять сентаво, если не меньше, а следовательно, все революции, по крайней мере, бесполезны. Внешне он был бодр, энергичен и здоров как бык; единственной напастью, постоянно одолевавшей его, было плохое настроение. Знаний, хранившихся у него в голове, хватило бы на нескольких мудрецов, а манерами он почему-то напоминал церковного служку. Его технология бальзамирования трупов, хранившаяся в глубокой тайне, была проста, как все гениальное в этом мире. Никакого потрошения, никакого вынимания кишок, никакой трепанации черепа с удалением мозга не было предусмотрено. Для консервации тела не требовалось пропитывать его формалином и набивать изнутри просмоленной паклей, чтобы получить в результате ссохшуюся черносливину с изумленными глазами из крашеного стекла. Нет, он поступал иначе: просто сливал кровь из свежего трупа и заменял ее жидкостью, которая питала мертвое тело, будто оно по-прежнему было живым. Кожный покров умершего, пусть бледный и холодный, не разлагался, волосы не выпадали, а ногти оставались целыми, причем в некоторых случаях даже продолжали расти. Пожалуй, единственным неудобством при использовании этой методики в домашних условиях был проникающий повсюду специфический кисловатый запах жидкости, применяемой вместо крови. Впрочем, со временем родственники покойных привыкали к этому характерному аромату и переставали его замечать. В те времена лишь немногие из пациентов соглашались по доброй воле лечиться укусами малярийных комаров; еще меньше находилось желающих повысить свой интеллектуальный уровень с помощью нескольких ударов увесистой дубинкой по разным частям черепа; впрочем, не слишком успешные эксперименты в этих двух направлениях с лихвой перекрывала та известность, которую приобрел профессор Джонс как мастер бальзамирования; его слава не только пересекла границы страны, но даже перенеслась через океан: не раз к уважаемому профессору приезжали коллеги из Европы и деловые люди из Северной Америки, и все они жаждали вызнать у него заветную формулу и секретную методику. Все подобные визиты заканчивались одинаково: гости убирались восвояси с пустыми руками. Подлинным шедевром профессора стало сохранение изрядно поврежденного тела одного известного в столице адвоката; именно этот случай принес профессору действительно мировую известность. Покойный адвокат при жизни был известен своей склонностью к либерализму, и никто особо не удивился, когда почтенного юриста по приказу Благодетеля Отечества изрешетили пулями при выходе из муниципального театра после представления сарсуэлы[2] «Голубка». Погибшего доставили профессору Джонсу еще теплым; он был насквозь продырявлен бесчисленным количеством пуль, но по удивительному стечению обстоятельств лицо его осталось невредимым. Несмотря на то что покойный являлся идеологическим оппонентом профессора, слывшего сторонником авторитарных режимов и с подозрением относившегося к демократии, которая, по его мнению, была чересчур вульгарна и имела слишком много общего с социализмом, он с воодушевлением взялся за предложенное ему тело; результат превзошел все ожидания: ближайшие родственники жертвы политического убийства усадили забальзамированного покойника в домашней библиотеке, нарядили его в лучший костюм, поставили перед ним чернильницу и вложили перо в холодную руку. Его берегли от моли и смахивали тряпочкой пыль, и так продолжалось несколько десятилетий — даже после смерти адвокат-либерал продолжал оставаться в некотором роде живым свидетельством жестокости диктатора, который, кстати, так и не рискнул предпринять какие-либо шаги, чтобы положить конец этому безобразию, ибо одно дело — расправляться с неугодными, пока они живы, и совсем другое — связываться с покойниками.

Как только Консуэло удалось побороть в себе страх от первой встречи с профессором и принять мясницкий фартук и могильный запах, исходивший от хозяина, как неотъемлемые, но незначительные детали его образа, она почувствовала себя в его особняке как дома. Сам он оказался вполне сносным человеком, легкоранимым, а порой вызывающим что-то вроде сочувствия или даже симпатии. В общем, по сравнению с монастырем жизнь в доме профессора показалась Консуэло раем: здесь никому и в голову не приходило вставать ни свет ни заря, чтобы вознести молитву во благо всего человечества; никто не требовал от нее подолгу стоять на коленях на рассыпанном по полу сухом горохе, чтобы искупить своими страданиями чьи-то там грехи. Как и в старинном здании монастыря Сестер Милосердия, в профессорском доме время от времени появлялись привидения, которые, впрочем, вели себя вполне скромно. Призраков видели все, кто бывал и жил в особняке, — все, кроме профессора Джонса, который упорно отказывался поверить в их существование по какой-то смехотворной причине: ему, видите ли, не хватало научной базы для обоснования возможности существования привидений. Консуэло выполняла самую тяжелую работу по дому, но у нее оставалось время, чтобы мечтать и думать; при этом никто не сбивал ее с мысли и не пытался истолковать ее молчание ни как болезнь, ни как признак святости или блаженности. Она выросла сильной и выносливой; ей и в голову не приходило отказаться выполнять какие-либо распоряжения хозяина; чему-чему, а уж беспрекословному повиновению монашки ее научили. Она собирала и выносила мусор, стирала, гладила, чистила туалет и ежедневно принимала лед для погреба. Его привозили в больших мешках, навьюченных на мулов; при этом куски льда были пересыпаны крупной солью. А еще она ассистировала профессору Джонсу во время приготовления той самой секретной консервирующей жидкости и разливала ее по большим аптекарским склянкам; в ее обязанности также входило поддержание забальзамированных тел в надлежащем состоянии: она сметала с них пыль, надевала принесенную родственниками одежду, расправляла морщины и предсмертные гримасы, причесывала покойных и подкрашивала им щеки румянами. Ученый был очень доволен такой служанкой и ассистенткой. До ее появления он всегда работал один, страшась, что кто-нибудь сможет выведать формулу его заветного консерванта. Со временем он свыкся с постоянным присутствием Консуэло в лаборатории и перестал волноваться по этому поводу: с его точки зрения, эта молчаливая девушка не представляла никакой опасности. Он так привык, что она всегда находится рядом и готова выполнить любое его распоряжение, что перестал даже задумываться о том, куда повесить снятый пиджак или шляпу. Войдя в дом, он просто ронял эти предметы гардероба, точно зная, что в нужный миг Консуэло окажется рядом и подхватит вещи на лету. Ни разу за все годы службы она его не подвела и уж тем более ни в чем не обманула. Со временем профессор стал просто слепо доверять своей служанке, и вскоре Консуэло стала единственным, кроме его самого, человеком, кому была ведома тайная формула бальзамирующей жидкости; впрочем, это тайное знание оказалось ей ни к чему, по крайней мере никакой выгоды она от него не получила. Мысль о том, чтобы предать хозяина и продать самый главный его секрет, даже не приходила ей в голову. Она терпеть не могла возиться с трупами, и, по правде говоря, ей никак не удавалось взять в толк, зачем многие люди пытаются сохранить своих умерших близких как можно дольше и как можно более похожими на тех, какими они были при жизни. Будь от этого какой-нибудь толк, рассуждала Консуэло, природа сама придумала бы, как сделать, чтобы люди после смерти не разлагались. И все-таки ближе к концу жизни она нашла объяснение тяге человечества, свойственной ему с незапамятных времен: по всей видимости, стремление сохранить умерших такими, как при жизни, связано с тем, что, когда покойный находится рядом — в буквальном смысле слова всегда под рукой, — человеку легче хранить память об усопшем.



Так и текла жизнь Консуэло год за годом, без каких бы то ни было событий и потрясений. Ни о каких переменах в окружающем мире она совершенно ничего не знала: из практически полной изоляции в стенах монастыря она попала в другое, не менее уединенное место — дом профессора Джонса, жившего едва ли не отшельником. В доме, конечно, было радио, и купили его, собственно говоря, для того, чтобы узнавать новости; другое дело, что Консуэло чаще всего слышала не радиопередачи, а оперные арии — пластинки с записями своих любимых опер хозяин прослушивал на сверкающем патефоне одну за другой. Газет он не выписывал — в дом приходили лишь научные журналы; ученому было мало дела до того, что происходило в стране да и в мире; куда больше, чем сиюминутная суета, его интересовали абстрактные знания, исторические хроники или же прогнозы, касающиеся какого-то гипотетического будущего. Дом был набит книгами: стеллажи и книжные шкафы превращали внутреннее пространство в настоящий лабиринт. Книжные полки тянулись практически по всем стенам от пола до потолка: бесконечные ряды томов в кожаных переплетах поражали воображение; блестящие полупрозрачные страницы, золотые обрезы и тисненые буквы названий — казалось, на этих полках представлена в печатной форме вся мудрость, накопленная человечеством. Книги стояли на полках в полном беспорядке: профессор без всякой системы, без всякого каталога отлично помнил, где находится любой том, и мог найти нужную книгу с закрытыми глазами. Пьесы Шекспира соседствовали с «Капиталом», изречения Конфуция — с «Жизнью тюленей», альбомы старинных морских карт стояли рядом с готическими романами и древнеиндийской поэзией. Консуэло каждый день тратила несколько часов на вытирание пыли с этих бесконечных полок. Когда очередь доходила до последнего шкафа, пора было приниматься за дело с самого начала. Девушка аккуратно брала в руки каждый том, нежно, словно лаская, стирала с него пыль и позволяла себе роскошь на пару минут погрузиться в неведомый внутренний мир незнакомой книги, открыв ее наугад, на первой попавшейся странице. Мало-помалу она стала узнавать те книги, что уже попадались ей в руки, и постепенно запомнила тот порядок, в котором они располагались на полках. Она так и не решилась попросить у хозяина разрешения брать книги к себе в комнату и читать. По вечерам она тайком снимала какой-нибудь том с полки, уносила к себе, а утром так же незаметно ставила на место.

Консуэло понятия не имела о большинстве политических перемен, катастроф, трагедий и преобразований своей эпохи, за исключением студенческих волнений, прокатившихся по стране и оказавших весьма ощутимое воздействие на жизнь обитателей уединенного пригородного особняка. Надо же было такому случиться, что активная фаза этих волнений, равно как и не менее активное их подавление властями, произошла в тот самый день и час, когда профессор Джонс выбрался в центр города, чтобы пройтись по аптекам и купить необходимые для его экспериментов препараты. Поход закончился тем, что профессора чуть не растоптала конная полиция. Консуэло пришлось самой делать ему примочки и перевязки и, кроме того, кормить супом и поить пивом из детского рожка с соской, до тех пор пока у него не зажили челюсти и не встали на место едва не выбитые в уличной мясорубке зубы. Рассеянный, думающий только о науке, доктор не учел, что отправляется в город за нужными препаратами в день карнавала — не столько веселого, сколько разнузданного праздника, который каждый год собирал свою дань: несколько погибших и несколько десятков покалеченных в пьяных драках. Впрочем, на этот раз никому и в голову не пришло бы подсчитывать тех, кто пал жертвой привычного веселья, подпитываемого алкоголем: другие, более жестокие и значимые события привели в движение давно не видевшую ничего подобного, словно погрузившуюся в сон, страну. Кто бы мог предположить, что самая серьезная стычка между распоясавшимися студентами и полицией произойдет именно в тот момент, когда профессор Джонс решит перейти центральную улицу города. На самом деле то, что впоследствии было названо бунтом, началось двумя днями раньше; отправной точкой принято считать избрание студентами университетской королевы красоты путем прямого голосования: был создан прецедент всеобщих, честных, по-настоящему демократических выборов — впервые в стране. Водрузив на голову красавицы соответствующую ее королевскому рангу корону, зачинщики беспорядков выступили с поздравительными речами, в которых, помимо цветистых комплиментов победительнице, позволили себе сказать такие слова, как «свобода» и «независимость». Очень быстро студенческий карнавал перерос в митинг, а затем выплеснулся в виде демонстрации на городские улицы. Ничего подобного в стране никогда не случалось, и полиции потребовалось двое суток, чтобы прийти в себя от изумления, осознать происшедшее и нанести ответный удар по бунтовщикам; на пути несущихся галопом конных полицейских как раз и оказался профессор Джонс, вышедший из очередной аптеки с охапкой флаконов и склянок и пачкой рецептов. Нет, он, конечно, видел приближающиеся к нему шеренги всадников со сверкающими мачете,[3] но даже не подумал отойти в сторону или ускорить шаг: мысли его были заняты другим — какой-то химической формулой, чрезвычайно важной для дальнейших исследований. Крики и цокот копыт он воспринял не как предупреждение об опасности, а как звуковой раздражитель, свидетельствующий, что жители города, как всегда, предаются какому-то низкопробному веселью. Что произошло в следующие секунды, он так и не смог вспомнить. В себя он пришел уже на носилках, на которых его несли в больницу для нищих. Сориентировавшись в пространстве, он сумел пробормотать что-то вполне убедительное, что заставило носильщиков сменить курс и отнести его домой. При этом он вынужден был всю дорогу придерживать рукой челюсть, чтобы едва державшиеся на своих местах зубы не повыпадали от тряски и не рассыпались по мостовой. Его положили на постель в спальне, обложили со всех сторон подушками, а пока он приходил в чувство, полиция сумела схватить зачинщиков мятежа и бросить их за решетку; впрочем, избивать задержанных дубинками полицейские не рискнули, потому что среди бунтовщиков оказалось немало отпрысков самых знатных и влиятельных в стране семей. Затем произошло непредвиденное: задержание части студентов нисколько не напугало остальных, а, наоборот, подняло волну протеста в знак солидарности, и уже на следующий день десятки молодых добровольцев пришли к дверям полицейских участков и тюрем с требованием отправить и их за решетку. Их оформляли и распределяли по камерам по мере поступления, но буквально через несколько дней были вынуждены отпустить вместе с зачинщиками беспорядков: в тюрьмах просто не оказалось достаточно камер для такого количества заключенных, а кроме того, стоявший над городом крик и стон сотен матерей начал неблагоприятно сказываться на аппетите и пищеварении Благодетеля.

Несколько месяцев спустя, когда зубы профессора Джонса уже встали на свои места и заново приросли к челюсти, а сам он стал оправляться от тяжелейшего морального потрясения, студенты вновь взбунтовались; на этот раз мятеж был поддержан и некоторыми молодыми офицерами. Наученные горьким опытом, власти церемониться не стали: войска под руководством военного министра жестоко подавили восстание за каких-то семь часов. Те из мятежников, кому удалось спастись в этой бойне, спешно уехали за границу; так, не то в ссылке, не то в эмиграции они прожили до дня смерти Благодетеля Отечества, который скончался тихо и мирно в собственной постели, а не подвешенным за яйца на фонарном столбе на главной площади столицы, о чем так мечтали его противники и чего не без оснований опасался американский посол.

Вместе со смертью старого каудильо подошел к концу долгий период жестокой диктатуры; профессор Джонс засобирался в дорогу — он намеревался перебраться обратно в Европу, уверенный, как и многие другие, что страна неминуемо погрузится в экономический и политический хаос. Тем временем члены кабинета министров, не на шутку перепуганные случившимся и всерьез опасавшиеся народного восстания, собрались на экстренное совещание, чтобы решить, как быть дальше; в этот момент кто-то и предложил обратиться за помощью к уважаемому иностранному доктору. Это предложение было мотивировано тем, что поскольку в свое время труп Сида Кампеадора,[4] привязанный к седлу верного коня, смог дать бой маврам, то почему бы покойному президенту Виталисио[5] не продолжать править после смерти в виде забальзамированной мумии, восседающей на троне тирана. Ученый муж явился во дворец в сопровождении Консуэло, которая несла чемоданчик с реактивами и по дороге с непроницаемым лицом разглядывала город: дома с красными крышами, трамваи, людей в соломенных шляпах и двухцветных ботинках, президентский дворец, впечатление от роскоши которого было, безусловно, несколько смазано всеобщим беспорядком и следами поспешного бегства некоторых его обитателей. В течение нескольких последних месяцев, когда всем, кто знал истинное положение дел, было ясно, что дни диктатора сочтены, система безопасности дворца как-то сама собой ослабла и стала давать сбои; теперь же, через несколько часов после смерти правителя, в президентском дворце царил такой беспорядок, что ни у ворот, ни внутри здания вообще никто не остановил профессора и его ассистентку; у них даже не поинтересовались, кто они такие и с какой целью прибыли во дворец. Они прошли через множество гостиных и коридоров и наконец оказались в самой дальней части дворца — в той самой комнате, где и покоился человек, еще совсем недавно обладавший неограниченной властью, отец едва ли не сотни внебрачных детей, владелец огромного, просто неслыханного состояния. Тот, кто десятилетиями вершил судьбы страны и всех своих многочисленных подданных, лежал на постели в ночной рубашке, в тонких лайковых перчатках и был насквозь пропитан собственной мочой. У входа в президентскую спальню собрались несколько наложниц и кое-кто из перепуганной свиты; никто, включая и самих министров, не знал, как поступить: бежать за границу или остаться и посмотреть, сможет ли мумия Благодетеля продолжать руководить страной. Профессор Джонс подошел к трупу и стал разглядывать его с тем интересом, с каким энтомолог рассматривает очередное попавшее к нему занятное насекомое.

— Доктор, это правда, что вы умеете сохранять тела умерших? — спросил заплывший жиром мужчина с усами, очень похожими на те, что носил диктатор.

— Мм…

— Я бы настоятельно рекомендовал вам больше этим не заниматься, по крайней мере здесь, сейчас и с этим конкретным покойником. Я даю вам этот совет по праву человека, который теперь будет управлять страной, ибо покойный президент был моим единоутробным братом, — пригрозил профессору другой мужчина, посчитавший необходимым подкрепить свои слова, словно невзначай коснувшись здоровенного пистолета, заткнутого за пояс.

В этот момент в спальне президента появился военный министр, который, в свою очередь, тоже хотел поговорить с ученым, причем для этого отвел его в сторону, чтобы их разговор не был слышен посторонним.

— Даже не думайте пытаться забальзамировать тело президента…

— Мм…

— Очень рекомендую вам не соваться не в свое дело, и поверьте мне, я знаю, что говорю: править страной предстоит мне, и никто не осмелится встать на моем пути, потому что Вооруженные силы находятся исключительно в моем подчинении.

Растерянный и сбитый с толку профессор вышел из дворца в сопровождении Консуэло. Он так и не узнал, кто его вызывал, зачем и на каком основании. По дороге домой он все время бурчал себе под нос, что ни один нормальный человек никогда не поймет, что творится в головах у этих жителей тропиков, а в его положении лучше всего вернуться в родную страну, где, по крайней мере, действуют общепризнанные законы логики и здравого смысла и откуда ему вообще не следовало уезжать.

Военный министр назвался верховным правителем, не слишком хорошо представляя себе, чем ему на самом деле предстоит заниматься: всю жизнь он был в подчинении у Благодетеля и даже не помнил, когда в последний раз ему приходилось самостоятельно принимать хоть какое-либо решение. В столице царила атмосфера неуверенности: народ отказывался верить в то, что президент Виталисио действительно умер; люди полагали, что траурные мероприятия — это своего рода спектакль, что старик, лежащий в роскошном, достойном фараона гробу, вовсе не Благодетель и что весь этот маскарад затеял сам диктатор, чтобы поймать с поличным своих недоброжелателей. Жители столицы позапирались в своих домах и старались без крайней необходимости не показываться на улице; дошло до того, что гвардия прошлась по жилым кварталам, вламываясь в дома и квартиры: людей буквально пинками выталкивали на улицу и гнали на центральные проспекты и площади, чтобы граждане, выстроившись бесконечной вереницей, изобразили искреннее горе и стремление отдать последние почести Отцу Нации; сам он тем временем уже начал пованивать, несмотря на то что его тело было со всех сторон обставлено свечами из первосортного натурального воска и обложено великолепными ирисами, специально доставленными самолетом из Флориды. Увидев роскошные похороны, проведенные по всем правилам самыми высокопоставленными служителями Церкви, облаченными в пышные церемониальные одежды, народ в конце концов уверовал: такая штука, как бессмертие, оказалась неподвластна даже тирану. Люди вышли на улицы, чтобы отпраздновать это долгожданное событие. Страна словно проснулась после долгой сиесты, и чувство тоски и усталости, угнетавшее народ многие годы, развеялось буквально в течение каких-то нескольких часов. Люди не верили тем мыслям, на которых ловили сами себя: да как же это так, неужели они и вправду мечтают о том, что можно назвать свободой? Они кричали, танцевали, швырялись камнями, били окна и даже разграбили виллы, принадлежавшие некоторым семьям, особо обласканным прежним режимом; более того, они сожгли здоровенный черный «паккард» с президентским штандартом на крыле: именно на этой машине разъезжал Благодетель, наводя ужас на всех, кто попадался ему на пути. Впрочем, через некоторое время военный министр взял себя в руки, преодолел охватившую его растерянность, занял президентское кресло и первым же указом распорядился несколько поумерить народное ликование посредством разгона манифестаций и стрельбы по тем, кто совсем уж зарвался и перестал отличать мечты от реальности. Вслед за этим новый правитель обратился к своему народу с речью, которую транслировали по радио на всю страну. Главным мотивом этого обращения был какой-то никому не ведомый «новый порядок», который следовало установить в государстве; в общем, постепенно в стране вновь воцарились мир и покой. Тюрьмы, в которых содержались политические заключенные, опустели, ибо их следовало привести в порядок и подготовить к приему нового потока узников; в том, что их окажется немало, никто в стране не сомневался. Через какое-то время был сформирован и новый кабинет министров, не без оснований названный прогрессивным. Еще бы: это правительство пообещало ни много ни мало как превратить страну в государство двадцатого века; эта идея вовсе не была эффектным лозунгом или красивым образом. Стране действительно следовало встряхнуться и постараться догнать убегающее время, ибо в течение предыдущих тридцати с лишним лет она практически не развивалась. На этом девственном политическом пейзаже стали происходить разительные перемены: образовывались первые партии, был учрежден парламент, а в умах граждан началась эпоха возрождения — новые идеи и проекты посыпались как из рога изобилия.

В тот день, когда была похоронена любимая мумия профессора Джонса — забальзамированное тело адвоката, ставшего жертвой кровавой диктатуры, — у самого профессора случился припадок бешенства, закончившийся кровоизлиянием в мозг. По ходатайству новых властей, которые не желали каким-либо образом связывать себя с предыдущим режимом, родственники жертвы тирании согласились предать тело адвоката земле; похороны были организованы с размахом и роскошью; впрочем, многие из присутствовавших на траурной церемонии не могли избавиться от ощущения, что убитого много лет назад либерала хоронят заживо, — настолько хорошо он выглядел. Профессор Джонс приложил все усилия, чтобы его любимое детище не было погребено в своем фамильном склепе; увы, все было напрасно. В порыве отчаяния он встал в кладбищенских воротах в надежде преградить дорогу траурной процессии. Кучер, управлявший катафалком, на котором возвышался гроб из полированного красного дерева, с серебряными ручками, даже и не подумал попридержать лошадей; в общем, если бы доктор не отскочил в сторону, его просто растоптали бы без малейшего сочувствия и уважения. Когда церемония закончилась и нишу склепа закрыли мраморной плитой, великий мастер бальзамирования рухнул на землю как громом пораженный; одну половину его тела парализовало, а другая билась в конвульсиях. Вместе с адвокатом либеральных убеждений в мраморном склепе было погребено главное свидетельство того, что методика, разработанная профессором, действительно позволяла обмануть природу и препятствовала разложению тела в течение неограниченного времени.

* * *

Вот, пожалуй, и все знаменательные события, происшедшие в жизни Консуэло за годы пребывания в доме профессора Джонса. Все различия между диктатурой и демократией свелись для нее к тому, что теперь она могла сходить в кино и посмотреть какой-нибудь фильм с участием Карлоса Гарделя,[6] на которые раньше девушек не пускали; кроме того, так уж получилось, что политические перемены в стране совпали со значительным ухудшением здоровья ее хозяина. После случившегося на кладбище припадка он фактически стал инвалидом, за которым нужно было ухаживать и присматривать, как за малым ребенком. Впрочем, его привычки и образ жизни практически не менялись вплоть до того дня, когда работавшего у него садовника укусила ядовитая змея. Садовником был индеец, высокий, крепкий мужчина с мягкими чертами лица, на котором словно застыло унылое, меланхоличное выражение; за все годы совместной работы Консуэло едва ли обменялась с ним десятком фраз, несмотря на то что он частенько помогал ей при работе с трупами, раковыми больными и идиотами. Пациентов он благодаря своей силе перетаскивал на верхний этаж особняка, где располагалась лаборатория, настолько легко, будто это были пушинки: перекинув очередного бедолагу через плечо, он поднимался по высоким крутым ступенькам, не проявляя ни малейшего любопытства к происходящему и как будто даже не делая разницы между еще живым пациентом и трупом.

— Садовника укусила гадюка, — сообщила Консуэло профессору Джонсу.

— Когда умрет, принеси его в лабораторию, — распорядился ученый, с трудом ворочая перекошенным после перенесенного удара ртом; ему пришла в голову идея сделать из индейца-садовника мумию индейца-садовника, подрезающего кусты; впоследствии он намеревался поставить это чучело в качестве украшения в саду.

Возраст и последствия кровоизлияния в мозг пробудили в нем художественные наклонности и образное мышление, он стал подумывать, чтобы организовать у себя в доме музей: тематическую экспозицию «Профессии» должны были представлять забальзамированные трупы людей, владевших этими самыми профессиями при жизни.

Впервые за свою молчаливую и безропотную жизнь Консуэло осмелилась ослушаться приказа и поступить так, как сама считала нужным. Призвав на помощь кухарку, она перетащила индейца в свою комнату, находившуюся в сарае на заднем дворе, и уложила на тюфяк. Она была полна решимости спасти его, во-первых, потому, что ей было бы жалко видеть старого знакомого в качестве садовой скульптуры — неодушевленного украшения, созданного по капризу хозяина, явно выжившего из ума; а во-вторых, иногда она сама чувствовала какое-то необъяснимое беспокойство, наблюдая за тем, как эти большие смуглые сильные руки ласково и деликатно касаются растений, гладят их и приводят в порядок. Она промыла ранку водой с мылом, взяла на кухне нож для разделывания кур и сделала в месте укуса два довольно глубоких надреза. После этого она долго отсасывала зараженную ядом кровь, то и дело сплевывая ее в специально подставленную миску; чтобы не отравиться самой, она после каждого плевка прополаскивала рот уксусом. Потом она обернула пострадавшего вымоченными в скипидаре простынями, промыла ему желудок настоем целебных трав, залепила ранку собранной по углам паутиной и разрешила кухарке зажечь свечи у статуй святых, хотя сама не слишком верила в эффективность этого ненаучного метода лечения. Когда укушенный садовник стал мочиться кровью, Консуэло пробралась в кабинет профессора и принесла оттуда «сандаловое солнце» — незаменимое средство при всех воспалениях мочевого пузыря и мочеиспускательного канала; увы, несмотря на все ее старания, нога садовника стала гнить прямо у нее на глазах, а у него самого началась агония. Все страдания индеец переносил мужественно и с достоинством, ни разу не застонав и не пожаловавшись на боль; он даже не позволил себе хотя бы на миг потерять сознание. В какой-то момент Консуэло заметила, что мужчина усилием воли заставляет себя забыть о приближении смерти и более чем благосклонно принимает ее заботы, выражающиеся прежде всего в прикосновениях и растираниях его тела. Его энтузиазм по поводу ласковых касаний рук Консуэло выразился весьма недвусмысленным образом, и та — уже зрелая, но все еще не удосужившаяся потерять девственность — не смогла ответить умирающему мужчине отказом. Когда он слабеющей ладонью взял ее за руку и умоляюще посмотрел в глаза, она поняла, что настал тот миг, когда ей следует на деле подтвердить, что ее не зря нарекли таким именем:[7] ей выпал жребий утешить умирающего в его последние минуты. Кроме того, она вдруг подумала, что за тридцать с лишним лет жизни ей так и не довелось познать любовного наслаждения; впрочем, следовало признать, что особо настойчиво она его и не искала, пребывая в полной уверенности, что это занятие не для простых смертных, а развлекаются таким образом, пожалуй, лишь герои фильмов. В общем, она решила подарить себе это удовольствие и откровенно предложила себя умирающему, рассчитывая, что такая благосклонность с ее стороны поможет ему перейти в лучший мир если не довольным, то по крайней мере удовлетворенным.

Я так хорошо знала мать, что без труда могу представить себе в подробностях, как именно произошла эта любовная история, хотя сама мама никогда не посвящала меня в детали. Нет, она не была чрезмерно стыдливой и обычно отвечала на все мои вопросы предельно откровенно, но, как только речь заходила о том индейце, она мгновенно замолкала и погружалась в воспоминания — по всей видимости, едва ли не самые приятные во всей ее жизни. Она сняла хлопчатобумажный халат, нижнюю юбку и льняное белье, затем распустила волосы, заплетенные в косу и уложенные, по неизменному требованию хозяина, на затылке. Эти волосы — пожалуй, главный атрибут ее красоты — рассыпались по плечам, прикрывая, пусть частично, ее наготу. Она аккуратно села на умирающего, стараясь делать все так, чтобы не увеличивать его страдания. Она не слишком хорошо представляла себе, что именно ей нужно делать, по той простой причине, что в данном случае у нее не было никакого опыта. Впрочем, все то, о чем она не знала, было подсказано ей природой, инстинктом и добрыми намерениями. Под смуглой кожей мужчины заиграли напрягшиеся мускулы, и она почувствовал себя так, будто скачет на каком-то огромном и сильном животном. Неразборчиво проговаривая только что придуманные и еще до конца не понятые ею самой слова, вытирая простыней выступивший по всему телу пот, она соскользнула по его телу именно туда, куда было нужно, и стала двигаться ласково и осторожно, как любящая жена, привыкшая заниматься любовью с пожилым мужем. Затем он опрокинул ее на спину и крепко обнял — обнял со всем жаром неминуемо приближающейся смерти; в этот краткий миг их счастья вспышка света, родившаяся между их телами, казалось, разорвала в клочья все тени в самых дальних углах комнаты. Там я и была зачата — там, на смертном одре моего отца.

Тем не менее садовник не умер, к немалому удивлению и даже разочарованию профессора Джонса и ученых-французов из серпентария, которые рассчитывали заполучить труп индейца для своих исследований. Вопреки всякой научной логике он начал выздоравливать, у него упала температура, нормализовалось дыхание и наконец появился аппетит. Консуэло понимала ситуацию так: сама того не сознавая, она нашла чрезвычайно эффективное противоядие от последствий змеиных укусов. Стремясь подтвердить свою догадку, она с нежностью и готовностью отдавалась садовнику всякий раз, когда он того желал. В итоге в один прекрасный день пациент сумел самостоятельно встать на ноги. Прошло совсем немного времени, и он ушел. Она не пыталась удержать его; они постояли, взявшись за руки, минуту-другую, чуть печально поцеловались, а затем она сняла с шеи уже порядком поистершийся шнурок с висевшим на нем золотым самородком: свое единственное сокровище она отдала своему единственному возлюбленному — на память о безумной скачке во весь опор. Он ушел — благодарный и почти выздоровевший. Мама говорила, что он уходил, улыбаясь.

Консуэло не позволила себе дать волю чувствам. Она продолжала работать так, словно ничего не произошло; о том, каким образом ей удалось спасти того, кого уже записали в покойники, она не стала рассказывать никому — даже тогда, когда у нее начались приступы тошноты, головокружения, когда стали слабеть и подкашиваться ноги, когда перед глазами то и дело начинали плясать, затуманивая взгляд, разноцветные круги. Она продолжала молчать и тогда, когда у нее стал расти живот. Со временем даже профессор Джонс обратил внимание на изменение ее фигуры и прописал ей слабительное, пребывая в полной уверенности, что вздутие живота у служанки является следствием каких-то нарушений в работе пищеварительного тракта Консуэло продолжала хранить молчание и тогда, когда подошел назначенный природой срок произвести на свет младенца. Двенадцать часов она терпела страшную боль, продолжая работать, и, лишь когда терпеть эти муки стало уже невозможно, закрылась в своей комнате, готовая не просто родить ребенка, а прожить, прочувствовать все эти мгновения как самые важные в своей жизни. Она причесалась, заплела волосы в тугую косу и подвязала ее новой лентой, затем разделась, вымылась с головы до ног, положила на пол чистую простыню и села над ней на корточки — так, как она видела в книге, описывающей традиции и уклад жизни эскимосов. Вся в поту, зажав во рту скомканную тряпку, чтобы заглушить стоны, она тужилась изо всех сил, стремясь произвести на свет это крохотное создание, так упорно цеплявшееся за нее. Она была уже немолода, и роды шли трудно; к счастью, тяжелая работа: мытье полов на четвереньках, перетаскивание тяжестей вверх-вниз по лестнице и ежедневная многочасовая, порой до полуночи, стирка — все это наполнило мышцы Консуэло редкой для женщины силой. Именно они, эти мускулы, выполнив предписанную им природой работу, и помогли ей родить ребенка. Сначала она увидела, как из ее тела показались две крохотные ножки; они чуть заметно шевельнулись, словно в нерешительности собираясь сделать первые шаги на долгом и трудном жизненном пути. Консуэло глубоко вдохнула и, в последний раз застонав, почувствовала, как в глубине ее тела что-то оборвалось, и между ее бедрами проскользнуло нечто большое и уже не совсем принадлежащее ей. Свершившееся потрясло мою мать до глубины души. Да, это была я, обмотанная синей пуповиной, которую она аккуратно сняла с моей шеи, чтобы помочь мне сделать первый вздох и начать самостоятельную жизнь. В этот миг дверь комнаты Консуэло распахнулась и на пороге появилась кухарка, которая заметила долгое отсугствие моей матери и, поняв, что происходит, бросилась к ней на помощь. Она появилась в комнате Консуэло, когда самое трудное было уже позади: я лежала на животе у матери, и между нами еще не была оборвана последняя физически ощутимая связь.

— Плохо дело — девчонка, — сказала нежданная повитуха, перевязав и обрезав пуповину.

— Она родилась ножками вперед — это к счастью, — не в силах говорить громко, одними губами, на которых играла счастливая улыбка, прошептала моя мать.

— Вроде бы здоровенькая. Силенок хоть отбавляй, вон как кричит. Если хочешь, я могу быть ее крестной матерью.

— Вообще-то я не собиралась крестить ее, — ответила Консуэло, но, увидев, как вспыхнула от возмущения кухарка, решила ее не обижать. — А впрочем, почему бы нет? Немного святой воды — что в этом плохого. В конце концов, может, это пойдет ей на пользу. Я назову ее Евой, пусть это придаст ей настоящую жажду жизни.

— А какая у нее фамилия?

— Никакой, фамилия — это ерунда.

— Ничего подобного, у каждого человека есть фамилия. Только собаки могут жить с одним лишь именем.

— Ее отец принадлежал к племени, которое называет себя детьми луны. Что ж, пусть мою дочь будут звать Ева Луна. Дай мне ее подержать, я хочу почувствовать ее в своих руках, хочу убедиться, что она цела и здорова.

Консуэло даже не пыталась встать из лужи околоплодной жидкости, да и не смогла бы этого сделать: у нее не осталось сил и все кости в ее теле повисли, словно тряпичные; и все же, превозмогая боль и усталость, она взяла меня на руки и стала внимательно осматривать со всех сторон. Она со страхом искала на моем теле какую-нибудь отметину, какой-то болезненный знак того, что вместе с семенем отца мне передалась частица змеиного яда. Не обнаружив никаких внешних отклонений, она облегченно вздохнула.

* * *

У меня не раздвоенный язык, и на мне нет змеиной чешуи, по крайней мере снаружи. По мере того как я росла, становилось понятно, что несколько необычные обстоятельства моего зачатия дали скорее положительный эффект: получив частичку змеиного яда в свою кровь, я обрела на редкость крепкое здоровье, а также дерзость и упрямство, которые стали проявляться в моем характере с самого раннего детства и благодаря которым я все же сумела переломить судьбу и выбраться из жизни, полной унижений, казалось бы уготованной мне от рождения. Сильная кровь досталась мне, по всей видимости, в наследство от отца. Только очень сильный человек мог в течение стольких дней сопротивляться попавшему в организм смертельному яду и по ходу дела еще доставлять удовольствие ухаживавшей за ним женщине. Всем остальным в своей жизни я обязана матери. В четыре года я подхватила какую-то заразную болезнь — одну из тех, после которых все тело остается покрыто похожими на кратеры язвами. Мама спасла меня от неминуемого уродства, связав мне руки, чтобы я не чесалась. Она изо дня в день смазывала все мое тело бараньим жиром и не выпускала из темной комнаты на солнечный свет почти полгода — ровным счетом сто восемьдесят дней. Не привыкшая терять время даром, она воспользовалась моим заключением, чтобы вывести мне мелких глистов тыквенным отваром, а здоровенного солитера — корнем папоротника. Болезнь отступила, и с тех пор я росла веселой и здоровой. На коже у меня не осталось никаких шрамов, нет на мне ни пятен, ни болячек и по сей день, если не считать следов нескольких погашенных о меня сигар. Надеюсь и до старости дожить без единой морщины, потому что благотворное воздействие бараньего жира сказывается на коже в течение многих лет.

Моя мать была человеком молчаливым, она могла слиться с узором на ковре, ее можно было не заметить среди мебели, она старалась никогда и нигде не привлекать к себе внимания, скорее наоборот, осознанно или бессознательно она делала все, чтобы окружающие забыли о ее присутствии; тем не менее, оставшись наедине со мной в нашей комнате, она просто преображалась. Рассказывала мне о своем прошлом или начинала сочинять сказки. С первыми ее словами комната наполнялась волшебным светом, стены словно раздвигались и исчезали, уступая место потрясающим пейзажам, роскошным дворцам с несметными сокровищами и дальним странам — придуманным ею или же таким, о которых она читала в книгах хозяина; мама бросала к моим ногам все богатства Востока, доставала с неба луну, уменьшала меня до размеров муравья, чтобы я еще ребенком, практически не покидавшим своей комнаты, могла почувствовать все величие и бесконечность Вселенной; она дарила мне крылья, чтобы я могла обозреть землю с небес; она наделяла меня рыбьим хвостом и плавниками, чтобы я познала морские глубины. Стоило ей заговорить, и окружающий мир наполнялся множеством взявшихся словно ниоткуда людей; многие из них стали для меня такими привычными спутниками жизни, что я и сегодня, спустя много лет, могу вспомнить, как они были одеты, могу воспроизвести интонации их голосов. Мама сохранила в целости и сохранности все воспоминания о детстве, проведенном в затерянной среди джунглей миссии, не забыла ни одну из историй о том, что происходило с людьми и целыми народами в прошлом, и, уж конечно, прекрасно помнила то, что было украдкой прочитано ею в книгах хозяина. Свои сны, мечты и воспоминания она превращала в строительный материал, из которого день за днем возводила для меня мой собственный мир. Слова — они ничьи, за них платить не нужно, говорила она. Это было то немногое, что доставалось ей в жизни бесплатно. Пользуясь словами как своей собственностью, она без счету дарила их мне. Она сумела вложить мне в голову правильные представления об окружающей реальности: на самом деле реальность гораздо богаче, чем мы ее себе представляем, она не только то, что лежит на поверхности, что можно воспринять обычными органами чувств. У нашего мира есть еще одно — магическое — измерение, а раз так, то, если тебе хочется, ты имеешь полное право приукрасить какую-то часть этого мира, что-то в нем изменить или преувеличить, — в общем, делай что хочешь, лишь бы долгий поход по жизненному пути не был скучным. Придуманные мамой и созванные ею со всех концов воображаемого мира в ее сказки персонажи остались для меня единственными яркими и хорошо сохранившимися воспоминаниями о первых годах жизни. Все остальное стерлось, словно покрытое дымкой: в моей памяти перемешались служанки и горничные, ученый старик, восседающий на выписанном из Англии кресле с велосипедными колесами, и бесконечная череда сменяющих друг друга пациентов и трупов, которых вне зависимости от принадлежности к царству мертвых или живых доктор продолжал принимать, несмотря на обрушившуюся на него болезнь. Детей профессор Джонс не то чтобы не любил, они просто отвлекали его, не позволяя сосредоточиться на размышлениях и экспериментах. Впрочем, к тому времени, когда я научилась ходить, он уже потерял былую наблюдательность и остроту мысли и потому, натыкаясь на меня где-нибудь в коридоре или гостиной, не выражал по этому поводу никакого неудовольствия. По всей видимости, он зачастую просто не замечал меня. Я его немного побаивалась и никак не могла понять: профессор ли делает забальзамированные мумии, или же он сам — их порождение. Мне казалось, что и полуживой старик, и отжившие свое, но упорно сохраняемые в презентабельном виде мумии сделаны из одного и того же куска пергамента; и все же присутствие старика в доме не омрачало мою жизнь и не слишком ограничивало мою свободу. В конце концов, мы существовали в разных пространствах: моей территорией были внутренние дворики, кухня, кладовые, комнаты прислуги и сад; когда же мне приходилось сопровождать маму в парадную часть дома, я старалась производить как можно меньше шума и по возможности не мозолить глаза профессору. Полагаю, по большей части он просто принимал меня за продолжение тени моей матери. Каждое помещение в этом огромном доме пахло по-своему, и я бы, наверное, смогла сориентироваться в особняке по запаху даже в полной темноте или с закрытыми глазами; запахи еды, одежды, угля, лекарств, книг и сырости — все это смешивалось с миром персонажей маминых сказок, делая мое детство насыщенным и разнообразным.

Меня воспитывали в соответствии с теорией, согласно которой досуг и отдых являются причиной того, что человек начинает предаваться всем возможным порокам: эту идею маме внушили в монастыре Сестер Милосердия, а дальнейшее подкрепление она нашла у доктора, установившего в доме деспотическую дисциплину. Игрушек в обычном понимании этого слова у меня не было. На самом же деле все, что окружало меня в этом доме, я использовала для игр по своему усмотрению. Свободного времени в течение дня у меня тоже не было, сидеть сложа руки хотя бы какое-то время считалось у нас в доме постыдным. Я вместе с мамой драила дощатые полы, развешивала выстиранное белье на просушку, собирала в огороде зелень и овощи, а в час сиесты пыталась шить и вышивать. При этом я не помню, чтобы все эти заботы казались мне чем-то утомительным и уж тем более невыносимым. Для меня это было вроде игры в кукольный домик, с той лишь разницей, что дом у меня был большой и самый настоящий, а не игрушечный. Мрачноватые научные эксперименты меня также не слишком беспокоили: мама сумела втолковать мне, что битье пациента дубиной по голове и выставление человека на съедение комарам (к счастью, все это бывало не так уж и часто) являются не свидетельствами жестокости и безумия хозяина, а, напротив, представляют собой новейшие, особо эффективные методы лечения, разработанные на основе последних строго научных исследований. С мумиями она обращалась спокойно, уверенно и даже как-то заботливо и приветливо, словно те приходились ей кем-то вроде дальних родственников, неожиданно нагрянувших в гости; таким отношением к забальзамированным трупам мама на корню пресекла все мои невольные попытки находить в необычном соседстве нечто страшное; кроме того, она постоянно следила, чтобы другие слуги и рабочие не пугали меня и не вели при мне разговоров на похоронно-загробные темы. Наверняка она следила и за тем, чтобы я держалась подальше от лаборатории… если вспомнить, то я действительно практически и не видела эти несчастные мумии: я просто знала, что они находятся где-то там, по ту сторону двери. Понимаешь, Ева, они ведь такие хрупкие и беззащитные, ты лучше не входи в ту комнату, а то заденешь что-нибудь, пусть даже случайно, и профессор страшно разозлится, говорила она мне. Чтобы еще больше успокоить меня, она придумала каждой мумии имя и со временем превратила всех их в сказочные персонажи, населявшие наш с нею мир. Они были для меня кем-то вроде домовых или волшебников.

На улицу мы с мамой выходили не часто. Один из таких редких выходов мне запомнился особенно хорошо: вся прислуга, работавшая в особняке, решила принять участие в организованной епископом процессии и коллективной молитве о ниспослании дождя. В тот день молиться и участвовать в процессии были готовы даже атеисты, это было не столько религиозным действием, сколько общественно значимым событием, объединившим верь народ. К тому времени, как говорят, страшная засуха продолжалась уже три года, ни единой капли дождя не упало с неба на пересохшую, растрескавшуюся землю. Гибли растения, умирали, уткнувшись мордами в сухую пыль, животные, по всем дорогам, ведущим из равнинной части страны к побережью, брели люди, готовые продать себя в рабство в обмен на воду. Перед лицом катастрофы общенационального масштаба епископ постановил вынести из собора статую Иисуса Назарянина и обойти с ней город, вознося к небесам молитву о смягчении ниспосланной стране кары; это была последняя надежда, и в процессии приняли участие бедные и богатые, молодые и старые, верующие и атеисты. Варвары! Дикари! Невежественные индейцы, дремучие негры! — в ярости восклицал профессор Джонс, узнав, куда мы собираемся; впрочем, даже его авторитета не хватило, чтобы воспрепятствовать прислуге участвовать в общей процессии. Огромная толпа людей в самых лучших своих одеждах двинулась вслед за статуей Назарянина от соборной площади по главному проспекту города; против ожидания, мероприятие завершилось гораздо быстрее намеченного: не успела колонна дойти до здания, где размещался офис водопроводной компании, ответственной за снабжение населения питьевой водой, как небеса разверзлись и на город обрушился ливень невиданной силы. Не прошло и двух суток, как город был затоплен и превратился в подобие озера; никакая канализация, никакие сточные канавы не могли справиться с такими потоками воды; под водой скрылись дороги, дома подтапливались один за другим; за городом вышедшие из берегов реки сносили крестьянские хижины и даже усадьбы, а в одном прибрежном поселке с неба на землю вместе с дождем обрушились тысячи морских рыб. Чудо, это же чудо! — не переставая восклицал епископ. Наш многоголосый хор вторил ему. Ну конечно, мы, в отличие от профессора Джонса, не знали, что процессия была назначена на тот день, когда метеорологическая служба твердо пообещала тайфуны и проливные дожди над всем Карибским регионом. Полупарализованный профессор тщетно взывал к нашему разуму из своей инвалидной коляски. Безграмотные невежды! Неучи! Рабы суеверий! — уже по инерции продолжал повторять почтенный доктор. Свершившееся чудо сделало то, чего не могли добиться ни братья-миссионеры, ни сестры-монахини: моя мать приняла Бога, почувствовала свою близость с Ним; случившееся помогло ей образно представить Его сидящим на небесном троне и негромко, чуть снисходительно посмеивающимся над человечеством. Она поняла, что на самом деле Бог очень отличается от того кроткого и даже робкого дедушки, которым Его обычно изображают в религиозных книгах. Продемонстрировав людям, что у Него есть чувство юмора, Бог заодно дал им понять: пытаться наперед предугадать, что Он задумал, высчитать каким-то образом, что входит в Его планы, — занятие бессмысленное и бесполезное. Всякий раз, вспоминая тот пролившийся на нас чудесным образом ливень, мы просто умирали от смеха.

Мой мир был ограничен решеткой вокруг сада. Там, внутри, время текло по своим, порой весьма капризным, законам; за полчаса я могла совершить с полдюжины кругосветных путешествий, обойдя вокруг моего собственного земного шара; в то же время отблеск лунного света на плитах внутреннего дворика мог дать мне пищу для размышлений на целую неделю. Свет и темнота — вот что определяло основные перемены в природе вещей моего мира; книги, тихие и неподвижные в течение дня, с наступлением ночи оживали и открывались, их герои сходили со страниц, бродили по комнатам и проживали жизнь, полную приключений; мумии, такие жалкие, беспомощные и робкие в часы, когда солнце наполняло дом ярким светом, с наступлением сумерек обретали силу и прочность камня, а в ночной темноте еще и превращались в настоящих великанов. В том мире пространство растягивалось и сжималось по моей прихоти; крохотный чулан под лестницей мог вместить в себя целую Солнечную систему, а огромное небо, если смотреть на него из слухового окна на чердаке, съеживалось до размеров бледного кружочка. Одного моего слова было достаточно, чтобы преобразить внешний мир до неузнаваемости.

Так я и росла в доме у подножия холма — свободная и уверенная в себе. Я практически не общалась с другими детьми, да и с посторонними взрослыми нечасто встречалась: гости в доме почти не бывали, если не считать одного человека, неизменно одетого в черный костюм и черную же шляпу. Это был протестантский проповедник, приносивший с собой Библию, с помощью которой ему удалось изрядно подпортить профессору Джонсу последние годы жизни. Этого человека я боялась куда больше, чем хозяина.

ГЛАВА ВТОРАЯ

За восемь лет до моего рождения, в тот самый день, когда в своей постели тихо, как скромный, незаметный и безвредный старичок, ушел из жизни Благодетель нашего Отечества, в одной деревушке на севере Австрии появился на свет мальчик, которого назвали Рольфом. Он был младшим сыном Лукаса Карлé, школьного учителя, наводившего ужас на своих учеников. В те времена телесные наказания представляли собой неотъемлемую часть образовательного процесса: мол, без розги и учеба не учеба. Эта народная мудрость, ставшая краеугольным камнем педагогической теории, настолько крепко засела в мозгах у людей, что никому из здравомыслящих родителей и в голову бы не пришло оспаривать целесообразность подобных воспитательных мер. Тем не менее, когда учитель Карле сломал пальцы одному мальчику, дирекция школы запретила ему использовать для наказания нерадивых учеников тяжелую линейку: всем было ясно, что буквально с первого удара Карле впадал в экстаз и продолжал колотить, уже не отдавая себе отчета в своих действиях и их возможных последствиях. Желая отомстить учителю, школьники изводили его старшего сына, Йохена: если им удавалось поймать его где-нибудь в укромном месте, то на него обрушивался целый град ударов и пинков. Так он и рос, привычно убегая от сверстников, при первой возможности отрекаясь от своей фамилии, — тихий и незаметный, как стелющаяся по земле былинка.

Дома у Лукаса Карле царил такой же страх, как и на его уроках в школе. С женой его связывали лишь узы сожительства: о любви в этом браке не могло быть и речи. Самое любовь он считал понятием, применимым в разговорах о музыке или литературе, но не имеющим никакого отношения к повседневной жизни. Они поженились почти сразу же после знакомства; узнать друг друга получше у жениха и невесты не было времени. Молодая жена возненавидела мужа после первой же брачной ночи. Для самого Лукаса Карле супруга была существом низшего порядка, тварью, стоящей куда ближе к животным, чем к единственному разумному существу в этом мире — мужчине. Теоретически он должен был бы испытывать к этой женщине смешанное чувство презрения и сострадания, но на практике все вышло иначе: жена бесила его и выводила из себя одним своим присутствием. Он появился в этой деревне когда-то давно, измученный долгой дорогой. Первая мировая война лишила его не только родины, но и всяких средств к существованию. В кармане у него лежал диплом учителя и деньги — сумма, на которую можно было прожить примерно неделю. Первым делом он нашел себе работу, а вторым — жену. В своем выборе он опирался на два довода: во-первых, ему понравилось выражение страха, которое он вскоре после знакомства стал замечать в глазах жены, а во-вторых, он оценил по достоинству ее широкие бедра. Он был уверен, что такая особенность фигуры — необходимое условие, чтобы зачать, выносить и родить ему наследников (непременно мужского пола), а также выполнять всю самую тяжелую работу по дому. Также на его решение повлияли два гектара земли, полдюжины голов скота и скромная рента, которую девушка унаследовала от отца. Все это перешло после свадьбы в собственность мужа — полноправного распорядителя всего имущества супругов.

Лукасу Карле нравились женские туфли на высоких каблуках, в особенности из красной лакированной кожи. Наезжая время от времени в ближайший город, он всякий раз снимал проститутку и платил ей за то, чтобы она ходила перед ним по комнате голой, но обязательно в красных, страшно неудобных из-за высоких каблуков туфлях. Сам он в это время восседал на стуле, полностью одетый, включая пальто и шляпу. Напуская на себя серьезный вид, он на самом деле испытывал неописуемый восторг от возможности созерцать это восхитительное зрелище: женские ягодицы — как можно более пышные, белые, с ямочками, — которые перекатываются из стороны в сторону при каждом шаге. Разумеется, ни с одной из этих женщин он не спал и даже не прикасался к ним — строгое соблюдение правил гигиены было его идеей фикс. В средствах он был сильно ограничен и поэтому не мог позволить себе это развлечение так часто, как ему бы хотелось. Хорошенько подумав, он купил французские туфли ярко-красного цвета и спрятал коробку в самом дальнем углу платяного шкафа. С тех пор он время от времени запирал детей в другой комнате, заводил патефон на полную громкость и звал жену. Та уже успела научиться предугадывать изменения в настроениях мужа и понимала, что настал час жертвоприношения, еще до того, как Лукас сам осознавал, что с ним происходит. От ужаса ее бросало в дрожь, посуда выскальзывала из рук и с грохотом разбивалась об пол.

Карле не выносил никакого шума в доме, поскольку, по его мнению, достаточно шума он терпел в школе. Его дети научились не смеяться и не плакать в присутствии отца. По дому они передвигались совершенно беззвучно, словно тени, и говорили только шепотом. В своем старании быть незаметными они приобрели такую сноровку, что матери порой казалось, будто она может видеть прямо сквозь них. С затаенным ужасом в душе она вновь и вновь задумывалась о том, не станут ли они со временем на самом деле прозрачными, словно призраки. Господин учитель пребывал в уверенности, что законы генетики сыграли с ним злую шутку. Дети совершенно ему не удались. Йохен был медлительный, неловкий и неуклюжий, учился посредственно, часто засыпал прямо на уроках, писался в кровать и вообще никак не соответствовал тем надеждам, которые возлагал на него отец. О Катарине отец предпочитал вообще не упоминать и не вспоминать. Девочка была недоразвитой. Он был уверен лишь в одном: в его семье за много поколений таких выродков не было, следовательно, он мог не считать себя виноватым в том, что его дочь родилась неполноценной. Да и кто знает: его ли она вообще дочь. Он не дал бы руку на отсечение, чтобы поручиться за чью-либо верность, а уж тем более за верность собственной жены. К счастью, Катарина родилась неполноценной не только психически, но и физически. Врач сказал, что у нее в сердце какая-то дырочка и долго этот ребенок не проживет. Ну так оно и к лучшему.

Учитывая столь скромные успехи во всем, что касалось двоих старших детей, Лукас Карле не пришел в восторг, узнав, что его жена беременна в третий раз. Но когда на свет родился крупный розовый сероглазый мальчик с крепкими ручками и ножками, его отец почувствовал себя вознагражденным. Наконец-то у него появился наследник, о котором он всегда мечтал, достойный носить гордое имя Карле. Ребенка следовало немедленно оградить от дурного влияния матери. Ничто так легко и бесповоротно не губит хорошую мужскую наследственность, как женское сюсюканье. Не вздумай кутать его в шерстяную одежду, пусть закаляется; оставляй его надолго в темноте, пусть привыкает не бояться; не таскай его на руках, пусть кричит и плачет хоть до посинения — только легкие здоровее будут, — такие приказы отдавал Лукас своей супруге. Та при муже выполняла все его указания, но у него за спиной надевала на ребенка самую теплую одежду, кормила его как можно чаще, баюкала на руках и пела колыбельные. Такая жизнь — то в тепле, то в холоде, то со шлепками и оплеухами, то в безбрежной любви и баловстве, то с ночевками в темном шкафу, то с поцелуями в знак утешения — рано или поздно свела бы с ума кого угодно. И все же Рольфу Карле повезло. Его психика оказалась крепче, чем у сестры, и он сумел выдержать то, что могло бы погубить любого другого. Кроме того, и это оказалось еще важнее, через несколько лет после его рождения началась Вторая мировая война и отец записался в армию, избавив тем самым жену и детей от своего присутствия. Война оказалась самым счастливым временем в детстве Рольфа.

Пока в Южной Америке, в доме профессора Джонса, накапливались забальзамированные мумии, а укушенный ядовитой змеей мужчина отдавал свое семя женщине, которая родила девочку и назвала Евой, чтобы это имя помогло ей обрести волю к жизни, в Европе далеко не все шло привычным чередом. Из-за войны весь окружающий мир наполнился страхом и пришел в смятение. Когда девочка училась ходить, держась за подол маминой юбки, по другую сторону Атлантики, на лежащем в руинах континенте, подписывались мирные договоры. На этом берегу океана мало кто терял сон и покой из-за насилия, творившегося в такой дальней дали. Большинству хватало и того насилия, которое окружало их каждый день.

* * *

Подросший Рольф Карле был мальчиком наблюдательным, гордым и настойчивым, но при этом в нем стала проявляться и некоторая склонность к романтике, что приводило его самого в смущение, а в глазах других мальчишек было признаком слабости. В те времена, насквозь пронизанные войной, он вместе с другими ребятами играл в заброшенных окопах и сбитых самолетах, но в глубине души его гораздо больше трогали распустившиеся весной почки, летние цветы, золото осени и печальное белое покрывало, которое раскидывает над землей наступающая зима. В любое время года он при первой возможности уходил в лес, где подолгу гулял, собирая листья и насекомых, которых потом внимательно разглядывал под увеличительным стеклом. Страницу за страницей он вырывал из школьных тетрадей, чтобы писать на них стихи. Затем прятал листочки в дуплах деревьев или под придорожными камнями, втайне даже от самого себя надеясь, что кто-нибудь их рано или поздно найдет. Об этом он никогда никому не рассказывал.

Мальчику было десять лет, когда однажды его повели копать могилы. В тот день у него было отличное настроение: его старший брат Йохен сумел поймать в силки зайца, и теперь по всему дому распространялся бесподобный аромат тушеного мяса, вымоченного в уксусе и приправленного розмарином. Рольф уже почти забыл этот запах — так давно в их доме не готовили ничего мясного. Предвкушая удовольствие от ужина, он беспокойно ходил по дому, и лишь вколоченное с младенчества послушание не позволяло ему тайком приоткрыть крышку кастрюли и опустить ложку в соус. А еще в тот день мать пекла хлеб. Ему нравилось смотреть, как она стоит, наклонившись над столом и запустив руки по локоть в тесто. Казалось, все ее тело, когда она месила густую вязкую массу, двигается вслед за руками. Хорошенько вымесив тесто и дав ему подняться, мать раскатывала его и сворачивала в длинные колбаски, которые затем резала на равные куски: из них и выпекались маленькие круглые хлебцы. Раньше, в мирные времена, она оставляла немного теста в отдельной миске, добавляла в него молоко, яйца, корицу и пекла сладкие шарики. Это лакомство она складывала в большую жестяную банку и выдавала каждому из детей по одному шарику в день — до следующей недели, когда все повторялось заново. Но сейчас ей приходилось добавлять в муку отруби, и хлеб получался темный и кислый, вроде того, что пекут с древесной мукой.

То утро началось с шума и суматохи на улице — через деревню отряд за отрядом проходили оккупационные войска. Раздавались громкие голоса командиров, но никто из местных жителей особо не обеспокоился: свою меру страха, потерпев поражение в войне, они уже почти исчерпали, и теперь этого чувства у них едва ли хватило бы, чтобы всерьез озаботиться из-за какого-либо дурного предзнаменования. После заключения мира в деревне обосновались русские солдаты. Слухи об их жестокости бежали впереди наступающей Красной армии и предвещали настоящую кровавую баню. Они ведь хуже зверей, говорили люди, они вспарывают животы беременным женщинам и швыряют нерожденных младенцев голодным собакам. Всех стариков без разбору они закалывают штыками, а мужчинам вставляют в зад динамит и смотрят, как человека разрывает на куски. Эти исчадия ада разрушают и жгут дома, убивают, насилуют. Вопреки ожиданиям, все пошло не так — гораздо более мирно и спокойно. Деревенский староста подыскал этому подходящее объяснение. С его слов выходило, что их деревне сказочно повезло: русские солдаты, пришедшие сюда, были с самых дальних окраин своей страны, наименее затронутых войной, и поэтому у них накопилось меньше злобы и ненависти, а желание отомстить побежденному противнику не было столь всепожирающим. В деревню вошел отряд с грузовиками и какой-то тяжелой техникой, которую везли огромные тягачи. Командовал солдатами молодой офицер с азиатскими чертами лица. Русские реквизировали продовольствие и прошлись по домам, собирая в свои вещмешки все ценные вещи, которые жители не успели хорошенько припрятать. Выбранные фактически наугад шестеро мужчин были обвинены в пособничестве немцам и расстреляны на месте. После этого русские разбили лагерь по соседству с деревней и на этом успокоились. В тот день в громкоговорители объявили, чтобы жители деревни собрались на центральной площади. Вслед за тем по домам прошлись солдаты, угрозы которых вполне убедительно подействовали на тех, кто сомневался: стоит ли выполнять это распоряжение. Мать поспешно надела на Катарину теплую жилетку и вышла из дому, боясь, что солдаты вполне могут забрать у них и тушеную зайчатину, и выпеченный на всю неделю хлеб. Вместе с тремя детьми — Йохеном, Катариной и Рольфом — она направилась на площадь. Их деревня за время войны пострадала меньше, чем многие другие. Полностью разрушено было только здание школы. В один воскресный вечер в него попала бомба, и обломки парт и грифельных досок разметало чуть не по всей деревне. Часть средневековой каменной мостовой на площади была разобрана: отряды сопротивления использовали булыжники для баррикад. Во власти победившего противника оказались часы со здания ратуши, церковный орган и вино последнего урожая — все то, что, собственно говоря, и представляло хоть какую-то ценность в деревне. Фасады домов никто давно не красил, и кое-где на них виднелись следы от пуль. Впрочем, все это не могло разрушить очарования, которое старинные здания обрели за долгие века своего существования.

Подгоняемые солдатами, жители деревни собрались на площади; советский комендант, в изношенной, потрепанной форме, рваных сапогах и с недельной бородой, прошелся вдоль подобия строя, образованного насмерть перепуганными людьми, внимательно рассматривая каждого в упор. Никто не смог выдержать этого взгляда: люди опускали глаза, вжимали головы в плечи и готовились к худшему; лишь Катарина бесстрашно встретила взгляд чужеземного офицера и, думая о чем-то своем, стала преспокойно ковырять в носу.

— Она что, слабоумная? — спросил офицер, показывая пальцем на девочку.

— Да, от рождения, — тихо ответила госпожа Карле.

— Тогда нет смысла тащить ее с собой. Оставьте ее здесь.

— Ее нельзя оставлять одну. Прошу вас, позвольте ей пойти с нами.

— Как хотите.

Так они простояли на площади под еще нежарким, к счастью, весенним солнцем два часа; отойти куда-нибудь в сторону было невозможно — со всех сторон было выставлено оцепление. Старики опирались на молодых и наиболее сильных, дети ложились спать прямо на землю, самых маленьких отцы держали на руках; наконец прозвучала команда строиться в колонну и отправляться в путь. Процессию возглавлял джип коменданта, а с флангов и тыла жителей конвоировали и подгоняли солдаты; в первой шеренге шли деревенский староста и директор школы — последние представители власти, чей авторитет еще хоть как-то признавался в хаосе обрушившегося на деревню кошмара. Люди шли молча и лишь иногда беспокойно оглядывались на крыши родных домов, возвышающиеся над холмами; каждый про себя задавался одним и тем же вопросом: куда ведут? Наконец всем стало ясно, что колонну конвоируют к лагерю для военнопленных. Сердца жителей деревни сжались.

Рольф отлично знал эту дорогу: не раз и не два уходил он вместе с Йохеном в эту сторону, чтобы ловить змей, ставить капканы на лис или же собирать хворост. Иногда братья доходили почти до самого лагеря; они прятались в тех местах, где можно было ближе всего подобраться к ограде из колючей проволоки. Что делалось в самом лагере, на расстоянии видно было плохо, и мальчишки лишь слышали вой сирен да время от времени ощущали какой-то неприятный запах. Когда ветер дул со стороны лагеря военнопленных, такой же запах ощущался даже в деревне; никто ни о чем не спрашивал, никто не заговаривал на эту тему: все делали вид, будто ничего не чувствуют. И вот теперь Рольф Карле, как и другие жители деревни, впервые оказался за тяжелыми металлическими воротами; мальчик тотчас же обратил внимание, насколько земля под ногами на территории концлагеря отличается от земли тех полей, которые его окружали: здесь, за оградой, не видно было ни единой травинки и почва казалась пересохшей и бесплодной, как в пустыне. Он очень удивился такой перемене в ландшафте, потому что все окрестные холмы давно уже были покрыты зеленым ковром свежей травы. Колонна прошла по длинной дорожке, пересекла несколько разделительных линий, отмеченных мотками колючей проволоки, миновала ряд наблюдательных вышек и пулеметных гнезд и наконец оказалась в большом квадратном дворе. С одной стороны его ограничивали мрачные бараки без окон, а с другой — возвышалось какое-то сооружение с несколькими дымовыми трубами. Чуть поодаль виднелись уборные и несколько виселиц. Весна, по всей видимости, не смогла проникнуть за ворота лагеря: здесь все было серо, словно подернуто густым туманом — туманом зимы, оставшейся тут навеки. Жители деревни подошли к баракам и инстинктивно сбились в плотную толпу; касаясь соседей локтями и плечами, они словно пытались поддержать друг друга в минуту этого зловещего напряжения; особенно сильно давила на психику стоявшая в лагере гробовая тишина. Даже небо и то казалось отсюда грязно-серым, словно покрытым слоем пепла. Послышалась команда офицера, и солдаты погнали деревенских жителей к главному зданию; их гнали, как стадо скота, поторапливая замешкавшихся уколами штыков и ударами прикладов. Вот тогда они их и увидели. Тех, которые были там. Они лежали грудами на полу один на другом. Их было много десятков: истерзанные, многие частично расчлененные — целые горы того, что отдаленно напоминало какие-то чудовищные бревна и жерди. Поначалу никто не поверил, что это действительно человеческие тела; увиденное показалось невольным зрителям грудой марионеток, выброшенных из какого-то зловещего кукольного театра; подталкиваемые со всех сторон прикладами, люди приблизились к распахнутым воротам барака и не только увидели в деталях эту кошмарную картину, но и почувствовали ударивший им в ноздри в полную силу уже знакомый запах. Это зрелище, тишина и чудовищный смрад навеки впечатались в память всех тех, кто оказался в тот день во дворе концлагеря. В оглушительной тишине каждый услышал, как бьется его собственное сердце. Никто не произнес ни слова, да и о чем в тот миг можно было говорить. Долго стояли они так — молча и неподвижно; наконец комендант взял лопату и протянул ее старосте. Солдаты роздали лопаты другим жителям деревни.

— Начинайте копать, — тихо, почти шепотом приказал русский офицер.

Катарину вместе с маленькими детьми отослали подальше: им велели сидеть у основания одной из виселиц, никуда не уходить и ждать, пока взрослые закончат работу.

Рольф оказался рядом с Йохеном. Земля была твердая, и копать было тяжело, мелкие камешки и песок впивались в пальцы и попадали под ногти, но Рольф ни на миг не прервал работу; согнувшись и вжав голову в плечи, глядя себе под ноги из-под спадавших на лицо волос, он копал и копал, сгорая от стыда, который так никогда и не смог забыть, который преследовал его всю жизнь, как бесконечно повторяющийся кошмарный сон. Он ни разу не поднял голову и не посмотрел по сторонам. Он даже не слышал раздававшихся вокруг звуков — ни ударов лопат о камни, ни сбивчивого и хриплого дыхания усталых людей, ни плача и всхлипываний женщин.

К тому времени, когда могилы были выкопаны, наступила ночь. Рольф заметил, что на наблюдательных вышках зажглись прожекторы, и ночь мгновенно наполнилась ярким неживым светом. Русский офицер приказал работавшим выстроиться в колонну по двое и перенести трупы в могилы. Мальчик вытер натруженные руки о штаны, стер пот со лба и вместе с Йохеном шагнул вслед за взрослыми. Увидев это, их мать хрипло закричала, желая остановить сыновей, но оба уже вошли в барак вместе с остальными; когда настала их очередь, они наклонились над кучей трупов и подняли одно из мертвых тел, взяв его за запястья и лодыжки. Их ноша мало напоминала человеческое тело в привычном понимании: фактически это был скелет, обтянутый кожей, без одежды, наголо бритый, сухой и холодный, словно фарфоровая кукла. Будто связанные своей ношей, братья пошли в сторону вырытой на лагерном плацу могилы. Голова трупа была запрокинута, а сам он едва заметно раскачивался в их руках. Рольф обернулся, чтобы посмотреть на мать, и увидел ее согнувшейся пополам от приступа тошноты; он был бы рад как-нибудь успокоить и утешить ее, пусть хотя бы жестом, но его руки были заняты.

Работа по захоронению узников концлагеря закончилась далеко за полночь. Вырытые могилы были заполнены почти до самых краев, сверху их засыпали землей, но час возвращения домой еще не настал. Сначала солдаты заставили жителей деревни пройти по баракам, побывать в камере смертников, осмотреть печи крематория и прошагать под виселицами. Никто из тех, кому выпало хоронить пленников, не осмелился прочитать над могилами хотя бы краткую молитву. В глубине души каждый понимал, что с этого дня все они вместе и каждый в отдельности будут пытаться забыть увиденное, стараться подавить в душе пережитый ужас, вырвать его из своего сердца; все заранее согласились никогда не говорить о том, что им довелось пережить в этот день и что они видели в этом жутком месте. Каждый лелеял надежду, что время поможет стереть чудовищные воспоминания из памяти, и каждый ясно понимал, сколь тщетна эта надежда. Наконец они отправились в обратный путь; измученные духовно и физически, они шли медленно, едва передвигая ноги. Последним шел Рольф Карле, которому казалось, что он идет по дороге в строю скелетов, абсолютно одинаковых перед лицом отчаяния и смертной тоски.

* * *

Неделю спустя домой вернулся Лукас Карле, которого Рольф даже не узнал; впрочем, в этом не было ничего удивительного: когда Отец уходил на фронт, его младший сын был еще слишком мал и не умел пользоваться разумом и памятью по своей воле. Кроме того, человек, который в тот вечер неожиданно ввалился в их кухню, совершенно не походил на того мужчину, чья фотография висела над камином. За годы отсутствия отца Рольф создал для себя его героический образ: в представлении мальчика отец носил красивую форму летчика, а на груди у него в несколько рядов сверкали полученные за воинскую доблесть награды; он был гордым и непременно носил сапоги, начищенные до такого блеска, что ребенок мог смотреться в них, как в зеркало. Так вот: этот образ не имел никакого отношения к человеку, внезапно ворвавшемуся в его жизнь; Рольф даже не поздоровался с незнакомцем, посчитав, что это какой-то нищий пришел просить подаяние. У человека на фотографии были роскошные ухоженные усы, а глаза — серые, как зимние тучи, — горели холодным, властным огнем. Тот же, кто вдруг вломился к ним на кухню, был одет в непомерно большие, подвязанные веревкой солдатские штаны и потертый, кое-где порванный френч; на шее у него был повязан грязный платок, а ноги обуты вовсе не в начищенные до зеркального блеска сапоги, а в какие-то самодельные опорки. Роста он был невысокого, плохо побрит, а его волосы, выстриженные клочьями, торчали на голове непослушным ежиком. Нет, этого человека Рольф отказывался узнавать. Но остальные члены семьи отреагировали на его появление именно так, как и полагается встретить вернувшегося с войны отца и мужа. Мать зажала рот обеими руками, Йохен вскочил из-за стола и, сделав непроизвольно шаг назад, опрокинул свой стул, а Катарина мгновенно сползла со стула и спряталась под стол, чего не делала уже долгое время: по всей видимости, страх пробудил в ней давние, уже почти забытые рефлексы.

Лукас Карле вернулся к родному очагу совсем не потому, что соскучился по жене и детям: по правде говоря, он никогда не был особенно привязан ни к родным, ни к этой деревне, как, впрочем, и ни к какому другому месту; в глубине души он считал себя вечным волком-одиночкой без роду без племени. Причина возвращения крылась в другом: его загнали домой усталость и голод, он решил, что лучше уж рискнуть попасться в лапы ненавистному победившему противнику, чем медленно умирать от голода, пробираясь неизвестно куда по полям и лесам. Ни о каком сопротивлении он уже и не думал. Дезертировав из своей части, он был вынужден днем прятаться где-нибудь в укромных местах, а передвигаться только по ночам. Он раздобыл себе документы какого-то погибшего солдата и намеревался выдавать себя за другого человека, сменив фамилию и имя и зачеркнув таким образом свое весьма неприглядное прошлое. Впрочем, спустя несколько дней и ночей, проведенных под открытым небом, он пришел к выводу, что на всем этом огромном, перепаханном войной континенте ему ровным счетом некуда податься. Воспоминания о деревне — о миленьких и опрятных домиках с огородами и виноградниками, о школе, где он проработал столько лет, — не очень-то его и радовали, возвращение домой не было пределом его мечтаний, но у него не оставалось выбора. За время войны он успел заработать несколько нашивок и даже кое-какие награды; все эти знаки отличия он получил вовсе не за героизм, а за охотно проявляемую им при любом удобном случае садистскую жестокость. Да, война сделала из него другого человека: у бывшего школьного учителя наконец появилась возможность понять себя по-настоящему, опустившись в самую глубину своей черной, похожей на коварное топкое болото души. Теперь он знал, на что действительно способен. И вот, после того как он познал грань между допустимым и запретным, после того как много раз переходил эту грань, переставшую быть для него преградой, ему предстояла жалкая участь — возвращаться в мир прошлого и, смирившись с личным поражением, вновь учить уму-разуму каких-то плохо воспитанных деревенских молокососов. Для себя он давно решил, что человек, а тем более настоящий мужчина создан для войны; вся история человечества свидетельствовала о том, что невозможно добиться прогресса без насилия. Терпите, стисните зубы и терпите; если страшно, то можно закрыть глаза, но идти нужно только вперед, в атаку, ведь мы же солдаты. Увиденные за время войны и даже выпавшие на его собственную долю страдания не смогли пробудить в нем ни малейшей тяги к мирной жизни, но, наоборот, еще больше укрепили его уверенность в том, что лишь кровь и порох могут выявить среди серой массы тех немногих, кто поведет уже тонущий корабль человечества в безопасную гавань; да, конечно, на этом пути придется избавить судно от лишнего балласта; в первую очередь надо расправиться со слабыми и с теми, от кого нет непосредственной пользы, и сделать это нужно без сожаления, в полном соответствии с непреложными законами природы.

— Ну что, в чем дело? Не рады меня видеть? — спросил он, закрывая за собой дверь.

За время отсутствия он не разучился наводить ужас на свою семью. Йохен попытался было что-то сказать, но слова застряли у него в горле, и ему удалось лишь издать какой-то нечленораздельный гортанный звук. При этом он подсознательно встал между отцом и младшим братом, словно желая защитить того от какой-то неведомой опасности. Госпожа Карле, действуя так же машинально, шагнула к сундуку, вынула из него большую белую скатерть и накрыла ею стол. Лишь позже она поняла, что сделала это, чтобы отец не увидел Катарину и хотя бы какое-то время не вспоминал о ее существовании. Одного взгляда хватило Лукасу Карле, чтобы вновь обрести власть над домом и подчинить себе всю семью. Жену он нашел столь же тупой, как и раньше, но, к своему удовлетворению, обнаружил, что в ее глазах застыл прежний неизбывный страх, а нижняя часть ее тела по-прежнему сохраняет соблазнительную форму и упругость. За то время, что его не было дома, Йохен успел превратиться в высокого парня, причем отца удивило не столько то, как сильно он вырос, сколько то, что сыну каким-то образом удалось избежать мобилизации или зачисления в отряды гитлерюгенда. Рольфа он практически не знал, но ему хватило буквально секунды, чтобы понять, что этого мальчишку воспитывали, пряча от жизни в складках мамашиной юбки. Им нужно было срочно заняться — для начала хотя бы добиться, чтобы он не выглядел изнеженным котенком, а походил на подрастающего мужчину. Ну что ж, этим он, пожалуй, и займется — из хлюпика вырастит мужчину.

— Йохен, быстро нагрей воды, мне надо помыться. Есть в доме что-нибудь пожрать? А ты, значит, Рольф… Подойди ко мне и пожми отцу руку. Эй, оглох, что ли? А ну быстро сюда!

С того вечера жизнь Рольфа круто изменилась. Несмотря на все лишения военного времени, выпавшие на его долю, он вплоть до того дня практически не знал, что такое етрах. Лукасу Карле мгновенно удалось научить сына бояться. Долгое время мальчик не мог спать спокойно, вплоть до того дня, пока его отца не нашли в лесу повешенным.

Стоявшие рядом с деревней русские солдаты были простыми, даже неотесанными парнями — бедными и сентиментальными. По вечерам они садились вокруг костра, чистили оружие и подолгу пели; песни звучали одна за другой, и порой, когда кто-нибудь из солдат пел на своем языке, на глаза его земляков наворачивались ностальгические слезы. Иногда солдаты напивались и ссорились между собой, а порой устраивали пляски до упаду. Местные жители старались как можно реже попадаться им на глаза, но некоторые девушки по вечерам тайком пробирались к лагерю русских и предлагали себя в обмен на еду. Они отдавались солдатам молча, стараясь не глядеть им в лицо. Голодными они домой не уходили, несмотря на то что победители питались ничуть не лучше, чем побежденные. Вертелись около лагеря русских и дети, ocобенно мальчишки: их завораживал чужой язык, как магнит тянули к себе оружие и техника, удивляли странные привычки чужеземных солдат, а еще воображение местных подростков поражал один сержант, все лицо которого было изрезано шрамами; мальчишки с восхищением смотрели, как он, развлекая публику, жонглировал сразу четырьмя ножами. Рольф пробирался в военный лагерь чаще своих друзей и задерживался там дольше, чем они; он делал это, несмотря на строжайший запрет матери приближаться к оккупантам. Вскоре он уже без страха подсаживался к сержанту-жонглеру, пытаясь понять, что тот говорит на своем языке, а через какое-то время стал учиться у него метать ножи. Русские довольно быстро вычислили среди местных жителей как коллаборационистов, так и скрывающихся дезертиров. Начались военно-полевые суды; заседания были краткие, и решения выносились без лишних проволочек: во-первых, из-за нехватки у представителей оккупационных властей времени на соблюдение всех формальностей, а во-вторых, по причине малого интереса местной общественности к подобным мероприятиям. Люди не то чтобы не жалели подсудимых, но неохотно ходили в зал заседаний из-за смертельной усталости и нежелания в очередной раз выслушивать обвинения во всеобщем, пусть и не явном сотрудничестве с фашистским режимом. Тем не менее, когда очередь дошла до Лукаса Карле, в зале заседаний трибунала, к удивлению судей, появились Йохен и Рольф. Братья молча заняли места в глубине зала и стали слушать. Обвиняемый, похоже, не собирался раскаиваться в том, что делал во время войны; в свое оправдание он лишь заявил, что выполнял приказы командиров и что, отправляясь на войну, рассчитывал ее выиграть и не собирался подвергать сомнению распоряжения вышестоящего начальства. Сержант-жонглер, увидев появившегося в зале заседаний Рольфа, пожалел мальчишку и хотел было вывести его на улицу, но тот был твердо намерен досидеть до конца и узнать, какой приговор вынесут его отцу. Ему было бы трудно объяснить человеку со шрамами истинную причину своей бледности: вовсе не сочувствие отцу одолевало мальчика, наоборот, он втайне надеялся, что предъявленные Лукасу Карле обвинения окажутся достаточно серьезными и неопровержимыми, чтобы русские могли со спокойной душой поставить его к стенке. Когда же прозвучал приговор и выяснилось, что отцу Йохена и Рольфа предстоит провести полгода на каторжных работах где-то на шахтах Украины, братья посчитали, что он слишком легко отделался; мысленно оба они стали молиться о том, чтобы отец умер где-нибудь там, на чужбине, и никогда больше не возвращался.

Несмотря на окончание войны, жизнь простых людей легче не стала; долгие годы главной их заботой было хоть как-то прокормиться, раздобыв еду любым доступным способом. Йохен даже читал не слишком бегло — едва ли не по слогам, — но он был сильным и упорным парнем. Отец снова покинул дом, и, поскольку работать на полях, изуродованных войной, не было никакого смысла, старший брат Рольфа взял на себя ответственность за обеспечение семьи — по крайней мере пропитанием. Чем он только не занимался: рубил лес, собирал и продавал ежевику и грибы, охотился на кроликов, куропаток и лис. Очень скоро к нему присоединился и Рольф: работать вдвоем было легче, веселее и выгоднее, а кроме того, вдвоем они, как сработавшиеся напарники, легко и весьма успешно подворовывали кое-что по мелочи в соседних городках и деревнях. Делали они это втайне от матери, которая даже в самые трудные времена жила так, будто война была чем-то далеким и отстраненным и лично ее никак не касалась; следовательно, никаких послаблений с точки зрения морали она не могла позволить ни себе, ни детям. Эта твердая убежденность в том, что жить нужно честно, помноженная на стремление вбить христианские заповеди в головы собственных детей, приводила к тому, что ложиться спать на голодный желудок им приходилось даже чаще, чем большинству соседей и знакомых; и много лет спустя, когда все рынки были завалены любыми продуктами, когда повсюду, буквально на каждом углу, продавались жареная картошка, сосиски и сладости, Рольфу продолжал сниться черствый кисловатый хлеб, спрятанный в щели между досками под его кроватью.

Госпоже Карле удалось сохранить присутствие духа и веру в Бога вплоть до того дня, когда ее муж вернулся с Украины, полный решимости окончательно обосноваться у семейного очага. Но в тот миг душевные силы покинули ее. Она словно сжалась в комок, ушла в себя и будто погрузилась в мысленный бесконечный диалог с самой собой. Всю жизнь преследовавшее ее чувство страха окончательно парализовало ее волю и не позволило столько лет копившейся ненависти выплеснуться наружу. Женщина с привычной аккуратностью продолжала выполнять все работы по дому. Она вставала на рассвете и ложилась спать глубокой ночью; уход за беспомощной Катариной и обслуживание остальных членов семьи требовали от нее много времени и сил; при этом она практически перестала разговаривать и улыбаться, а кроме того, раз и навсегда забыла дорогу в церковь. Она не могла заставить себя вновь опуститься на колени перед тем жестоким и бесчеловечным богом, который так и не услышал ее справедливой мольбы о том, чтобы Лукас Карле отправился наконец в ад. Она больше не пыталась защитить Йохена и Рольфа от отцовских выходок. Крики, побои, ссоры, порой переходившие в драки, — все это стало казаться ей естественным и не вызывало в ее душе никаких эмоций. Все свободное время женщина проводила, сидя у окна и рассеянно глядя куда-то вдаль. В такие минуты она переносилась из чудовищного настоящего в то далекое прошлое, когда в ее жизни еще не было Лукаса Карле, а сама она была девушкой-подростком, не ведавшей о том, что ей уготована столь горькая доля.

Карле был сторонником теории, согласно которой все люди делятся на два типа: молоты и наковальни; одни созданы для того, чтобы бить, а другие — чтобы били по ним. Само собой, он всегда мечтал о том, чтобы его сыновья стали настоящими молотами. Его бесило, когда он видел в детях, и особенно в Йохене, хоть какое-то проявление слабости. Старшему сыну бывшего школьного учителя вообще доставались все «сливки» отцовской системы воспитания. Отец терпеть не мог, когда в ответ на какой-нибудь заданный вопрос или на окрик Йохен начинал заикаться и грызть ногти; сын же, просыпаясь по ночам, подолгу лежал без сна и думал о том, как он вырвется из этого ада, как раз и навсегда избавится от роли жертвы отцовских комплексов и садистских наклонностей. Увы, наутро все дерзкие планы улетучивались и Йохен, понурив голову, получал очередную выволочку от отца, не в силах заставить себя возмутиться и дать отпор. Страх парализовал его волю к сопротивлению, несмотря на то что физически он давно уже был сильнее отца: он перерос того почти на целую голову, а силой мог потягаться с любой ломовой лошадью. Это торжество смирения продолжалось до того январского вечера, когда Лукасу Карле в очередной раз приспичило поиграть в красные туфли. Оба мальчика были уже достаточно взрослыми, чтобы догадываться, почему в доме вдруг повисает мрачная тишина, на что намекают напряженные взгляды, которыми обмениваются родители, и по опыту знали, что произойдет в самое ближайшее время. Так все и случилось: Карле, как всегда, приказал сыновьям увести Катарину, уложить ее спать, а затем запереться в своей комнате и не выходить оттуда ни под каким предлогом. Прежде чем уйти к себе, Йохен и Рольф успели заглянуть в глаза матери и вновь почувствовать страх в ее взгляде, ощутить дрожь, бившую все ее тело. Через некоторое время, когда они уже лежали в кроватях, по дому разнеслась музыка включенного на полную громкость патефона.

— Пойду посмотрю, что он там делает с мамой, — решительно сказал Рольф, когда вдруг осознал, что не может дольше пребывать одновременно в неведении и в твердой уверенности, что там, по другую сторону коридора, происходит что-то ужасное, всегда присутствовавшее в их доме.

— Лежи и не высовывайся. Я сам все выясню, я же старший, — ответил Йохен.

И действительно, вместо того чтобы спрятаться с головой под одеяло, как делал всю жизнь, он встал и спокойно, без суеты и спешки начал одеваться: он надел брюки, теплую куртку, шапку и зимние сапоги. Проверив, не забыл ли чего, он вышел из комнаты, пересек коридор и попытался открыть дверь гостиной. Как и следовало ожидать, она оказалась заперта изнутри. Годы работы лесорубом не только дали Йохену немалую силу, но и приучили его действовать размеренно и осторожно, продумывая каждое движение. Вот и сейчас он не торопясь сделал шаг назад, примерился и вроде бы неторопливо поднял ногу. В ту же секунду подошва его ботинка обрушилась на дверь, сорвав ее с петель. Рольф, босиком и в одной пижаме, вышел из комнаты вслед за братом и теперь, заглянув в гостиную, с ужасом увидел совершенно голую мать в одних лишь безумного красного цвета туфлях на высоченных каблуках. Казалось, что это не обувь, а какие-то дурацкие ходули, на которые она зачем-то взобралась. Лукас Карле в ярости заорал на сыновей, чтобы они немедленно убирались, но Йохен, не слушая его, пересек комнату, обошел стол, отодвинул мать, попытавшуюся остановить его, и подошел к отцу вплотную с такой решимостью, что тот от удивления замолчал и, почуяв неладное, попятился. Сжатый кулак обрушился на лицо отца, как молот; сила удара была такова, что того подбросило в воздух, и он со всего размаху рухнул спиной на сервант, сломав при этом дверцы и полки и перебив большую часть посуды. Рольф посмотрел на сползшего на пол, неподвижно лежащего отца, судорожно сглотнул, вернулся в свою спальню и принес одеяло, чтобы мать могла прикрыться.

— Прощай, мама, — сказал Йохен, стоя у двери, выходящей на улицу; посмотреть в глаза матери он так и не решился.

— Прощай, сынок, — негромко произнесла она, чувствуя, как на душе у нее становится легче: по крайней мере хоть кто-то из близких будет теперь в безопасности.

На следующий день Рольф надел оставшиеся от старшего брата брюки, подвернул слишком длинные штанины и повел отца в больницу, где тому не без труда вернули челюсть на положенное место. Несколько недель тот не мог говорить и ел только жидкую пищу с помощью большой пипетки. После ухода из дому старшего сына госпожа Карле вообще перестала злиться или ругаться на кого бы то ни было; таким образом, Рольфу пришлось противостоять самому ненавистному и презираемому им человеку в одиночку.

Катарина глядела на мир, как белка, — легко и свободно. Ее душа не удерживала воспоминаний о пережитом. Она могла самостоятельно есть, могла предупредить о том, что ей нужно в туалет, и могла мгновенно спрятаться под стол при появлении отца, но больше она так ничему и не научилась. Рольф каждый день делал ей маленькие подарки, которые она принимала как брошенные к ее ногам несметные сокровища: драгоценностью был то майский жук, то отполированный водой камешек с берега реки, то орех, который Рольф аккуратно раскалывал на глазах у сестры и, вынув ядро, угощал ее. Она дожидалась брата, сидя под кухонным столом и догадываясь о его приближении по звуку шагов. Выглянув из своей норки между ножками стульев, она издавала какое-то восторженное бормотание, похожее на голос радующейся чайки. Она могла часами сидеть неподвижно под кухонным столом, под надежной крышей из плохо обструганных досок. Там Катарина дожидалась, когда отец уйдет наконец спать и кто-нибудь вытащит ее из норы. Она привыкла жить в этом убежище, где единственным свидетельством существования внешнего мира были то приближающиеся, то удаляющиеся шаги отца, матери и брата. Порой она не хотела выходить оттуда, даже когда опасность была уже позади. В таких случаях мать ставила ей миску с едой прямо под стол, а Рольф после ужина приносил свое одеяло и забирался к сестре под стол, где и спал всю ночь, согнувшись в три погибели. Частенько, когда Лукас Карле садился обедать или ужинать, его ноги задевали спрятавшихся под столом детей; они сидели там молча, неподвижно, взявшись за руки. В этом убежище они ощущали себя в безопасности: никто их там не видел, никто не знал об их существовании, даже звуки и запахи проникали в их нору ослабленными и приглушенными, словно через толщу воды. Брат с сестрой прожили под кухонным столом целую жизнь. Рольф Карле навсегда запомнил матовый, словно молочный, свет, пробивавшийся сквозь плотную ткань скатерти. Однажды, много лет спустя, на другом конце света, вспомнив об этом во сне, он проснется рядом с любимой женщиной весь в слезах — проснется на кровати, отгороженной от мира белой противомоскитной сеткой.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

В ночь на Рождество, когда мне было уже лет шесть, маме в горло попала куриная косточка. Профессор, вечно одолеваемый жаждой обладать все новыми знаниями, казалось, вообще забыл про какие-либо праздники, включая Рождество. Наверное, он и понятия не имел, что в сочельник все мы, работавшие и служившие у него в доме, собирались на заднем дворе особняка, чтобы устроить праздничную трапезу и повеселиться. На кухне мы строили рождественский вертеп с фигурками, вылепленными из глины, садились за большой стол, распевали рождественские псалмы, и мне все что-нибудь дарили. Подготовка к праздничному ужину начиналась заранее, как минимум за несколько дней: этого требовала технология приготовления главного блюда — так называемого креольского жаркого, придуманного привезенными в страну рабами еще в стародавние времена. Тогда, в колониальную эпоху, в богатых и просто состоятельных семьях 24 декабря всегда устраивали праздник со щедрым угощением. На следующий день остатки со стола хозяев переходили в миски слуг и рабов; у тех ничего не пропадало — все оставшиеся объедки мелко резались, а затем полученный фарш выкладывался на кукурузное тесто, и все это оборачивалось банановыми листьями. Свернутые рулеты потом просто варили в больших котлах. В результате этих нехитрых действий получалось настолько восхитительное блюдо, что рецепт его приготовления, пусть и претерпевший некоторые усложнения и изменения, сохранился до наших дней. Ежегодно это блюдо готовится именно к Рождеству. Ни о каких остатках с барского стола речь уже не идет: никто никому не отдает недоеденную пищу. Каждую составляющую сложного блюда приходится готовить отдельно и заранее; работа эта долгая и утомительная. На хозяйственном дворе особняка профессора Джонса слуги держали кур, индюшек и даже поросенка; весь год их откармливали ради одного-единственного праздника чревоугодия и безудержного веселья. Примерно за неделю до Рождества всю живность переводили на усиленное питание: индюшек и кур раза два в день отлавливали, впихивали им в глотку очищенные орехи и вливали по глоточку рома; поросенку же заменяли воду в поилке на молоко с разведенным в нем темным тростниковым сахаром и специями. Таким образом, к нужному дню все мясо должно было приобрести необходимую нежность, сладость и аромат. К этому же дню женщины чистили жаровни, сковородки и делали запас прокопченных банановых листьев. Забить свинью, равно как и свернуть головы курам и индюшкам, доверяли мужчинам: дело это было хлопотное, шумное, но, судя по всему, веселое и увлекательное. Пьянящая кровавая оргия плавно переходила в торжество обжорства. Поросячий визг и кудахтанье кур сменялись веселыми криками, аппетитным бульканьем котлов, шипением сковородок и восхитительными ароматами готовящихся блюд. Все пьянели прямо на глазах — не то от выпитого рома, не то от вида крови и смерти, не то от крепкого ароматного бульона, не то от бесконечных кусков мяса, поначалу еще сырого и почти теплого, а затем вареного или жареного. В сочельник все собравшиеся на кухне начинали петь рождественские псалмы, вознося хвалы Младенцу Иисусу в радостном, праздничном, все ускоряющемся ритме; тем временем в другом крыле особняка жизнь шла своим чередом — для профессора этот день был самым обыкновенным, ничем не отличавшимся от всех остальных. Он, похоже, даже понятия не имел, что наступило Рождество.

Злосчастная куриная косточка каким-то образом попала в тесто, и мама проглотила ее, не заметив. Кость встала у нее поперек пищевода; спустя несколько часов у мамы пошла горлом кровь, а еще через три дня она тихо скончалась, никому и ни на что не жалуясь. Умерла она так же, как и прожила всю жизнь, — незаметно, стараясь никого не беспокоить и не привлекать к себе лишнего внимания. Я была с ней все это время — до последней минуты; я до конца жизни запомнила все, чта со мной и с нею происходило, уже тогда понимая, что мне придется тренировать память и учиться обострять чувства и восприятие мира, чтобы мама, голос которой будет звучать теперь неизмеримо тише, не потеряла меня среди мечущихся теней того, другого мира, куда переносятся души ушедших от нас людей.

Она умирала не только тихо, но и бесстрашно — ради того, чтобы не напугать меня. Что именно в ее организме повредила куриная кость, я с уверенностью сказать не могу, но, похоже, она проткнула одну из артерий, и мама просто истекла кровью — по своему обыкновению так, что поначалу никто ничего не заметил. Почувствовав, что жизнь вот-вот покинет ее, она позвала меня, и мы заперлись в нашей комнатушке, чтобы быть вместе до конца. Двигаясь медленно и осторожно, не торопя приближающуюся смерть, она умылась водой с мылом, чтобы избавиться от не нравившегося ей мускусного запаха, причесала свои длинные и густые волосы, надела белую юбку, сшитую собственноручно в часы сиесты, и легла на тот же самый тюфяк, на котором когда-то зачала меня. Я по малолетству, естественно, не понимала всего значения проходившей у меня на глазах церемонии, но внимательно следила за каждым жестом, каждым движением матери и запомнила все вплоть до малейших деталей. Я и сейчас помню эти последние проведенные с мамой часы и минуты так же отчетливо, как будто это было вчера.

— Смерти на самом деле нет, доченька. Люди умирают по-настоящему, лишь когда их забывают, — говорила мне мама, перед тем как уйти в другой мир. — Если будешь помнить меня, то я всегда буду с тобой.

— Я всегда буду тебя помнить, — пообещала я.

— Ну хорошо, а сейчас пойди позови свою крестную.

Я пошла на кухню и позвала кухарку, ту самую крупную мулатку, которая помогла мне появиться на свет, а в положенное время поднесла меня к крестильной чаше.

— Позаботься о моей девочке. Мне больше некого просить, у нее в этом мире, кроме тебя, никого нет, — сказала ей мама, аккуратно вытирая струйку крови, стекавшую у нее по подбородку.

Затем она взяла меня за руку и беззвучно, одними глазами сказала мне, как она меня любит. Вскоре ее взгляд как бы затуманился, и жизнь, все так же беззвучно, покинула ее тело. Что-то светлое, лучистое и теплое, казалось, на несколько мгновений наполнило комнату ласковым, едва заметным переливающимся сиянием. Затем свет, проникавший в комнату через окно и дверь, вновь стал привычно желтым, чуть заметный уксусно-мускусный аромат улетучился, и помещение снова наполнилось привычными, обыденными запахами. Я взяла мамину голову в руки, приподняла ее и, потрясенная обрушившимся на меня безмолвием одиночества, стала звать ее. Мама, мама, кричала я, отказываясь верить, что нас с ней теперь навеки разделила непреодолимая пропасть.

— Не реви, все люди когда-нибудь умирают, ничего особенного в этом нет, — сказала мне крестная, несколькими движениями ножниц обрезав мамины волосы, которые она решила сдать в лавку, где изготовляли и продавали парики. — Давай лучше унесем ее отсюда, пока хозяин не узнал, что она умерла, а то он, того и гляди, прикажет отнести твою маму к себе в лабораторию.

Я подобрала мамины волосы, собрала их в пучок и намотала на шею. Затем я забралась в дальний угол комнаты, села там на пол, спрятав голову между коленями; я даже не плакала, не понимая еще по-настоящему всю тяжесть понесенной утраты. Так я и просидела несколько часов, до самого вечера — до тех пор, пока в комнату не вошли двое незнакомых людей. Они завернули тело моей матери в единственное покрывало с нашей кровати и, не сказав ни слова, вынесли маму на улицу. С этого мгновения к чувству одиночества прибавилось ощущение бездонной, непрозрачной и непроницаемой пустоты, обступившей меня со всех сторон и заслонившей привычный мир.

Когда потрепанная телега-катафалк уехала со двора, крестная заглянула ко мне в комнату. Чтобы увидеть, куда я подевалась, ей пришлось зажечь спичку. Помещение было погружено в темноту: единственная лампочка в нашей с мамой комнате перегорела, а рассвет, казалось, в нерешительности остановился на пороге. Разглядев наконец меня — съежившийся комочек в дальнем углу у самой стены, — крестная несколько раз позвала меня, обращаясь по имени и фамилии: Ева Луна, Ева Луна. Далеко не сразу, медленно и постепенно возвращалось ко мне чувство реальности. Первое, что я увидела, были большие ноги крестной в растоптанных шлепанцах; затем мой взгляд скользнул по ее хлопчатобумажному платью и уткнулся в глаза. В этих глазах стояли слезы. В неверном свете уже догоравшей спички она успела мне улыбнуться. Затем комната вновь погрузилась в темноту, и я лишь почувствовала, что крестная наклоняется ко мне, берет меня на руки, кладет к себе на колени и начинает баюкать под какую-то негромкую, воркующую африканскую колыбельную.

* * *

— Родилась бы ты мальчиком, тогда пошла бы в школу, а потом выучилась на юриста. Сама бы в достатке жила и со мной на старости лет куском хлеба поделилась. Эти адвокаты-крючкотворы больше всех зарабатывают, знают, как любое дело запутать и на чужих бедах нажиться. Чем вода мутнее, тем крупнее у них рыба ловится, — такие слова не раз слышала я от крестной.

Она была твердо уверена, что лучше быть мужчиной, чем женщиной. У мужчины, говорила она, даже у самого жалкого и ничтожного, по крайней мере есть жена, над которой он главный и потому может приказывать ей и требовать от нее подчинения. Сейчас, спустя много лет, я начинаю понимать, что в некотором роде крестная была права, хотя и по сей день мне не удается представить себя в мужском теле; да ну его, чего стоят только усы и борода; кроме того, свойственное всем мужчинам желание командовать и быть первыми, наверное, заложено не в их психике, а уже в самом их теле. Я не знала бы, куда девать это желание, как, впрочем, — если говорить начистоту, — и ту странную, плохо управляемую и своенравную штуку, которая находится у них внизу живота. По-своему крестная меня любила, только эта любовь проявлялась не слишком убедительно. В какой-то мере суровость с ее стороны была оправданной: она считала, что меня следует воспитывать в строгости и без лишних нежностей. Ну а потом случилось так, что крестная слишком рано для своего возраста выжила из ума; требовать от нее какой-то осмысленной любви было бы неразумно уже с моей стороны. В те времена она вовсе не была той старой развалиной, в какую превратилась сейчас; она была дерзкой, уверенной в себе женщиной средних лет, с весьма впечатляющими формами — пышная грудь, никакой талии и роскошные широченные бедра. Когда она шла по улице, казалось, что у нее под юбками спрятаны не то что увеличивающие объем подушки, а целый обеденный стол. Мужчины оборачивались ей вслед и выдавали рискованные, если не сказать — сальные комплименты. Многие пытались ущипнуть ее за зад, а она даже не уворачивалась: ее ягодицы и бедра, казалось, были просто непробиваемы. Зато самых настойчивых ухажеров она легко отшивала резкими и убийственно остроумными замечаниями по поводу их мужских достоинств; порой, не утруждая себя подыскиванием особо заковыристого ответа, она просто напускалась на очередного обидчика с руганью: мол, что ты себе позволяешь, черномазый? Да за кого ты меня принимаешь? При этом она начинала громко смеяться, демонстрируя окружающим ослепительную в буквальном смысле слова улыбку, — все зубы у нее были золотые. Каждый вечер она тщательно мылась, стоя в большой лохани, поливая себя водой из кувшина и натирая все тело намыленной Тряпкой. Дважды в день она меняла блузку, обильно опрыскивалась розовой водой, мыла голову яичным желтком и чистила зубы солью, чтобы те горели огнем. Несмотря на все ее ухищрения, несмотря на мыло и розовую воду, от нее всегда исходил сильный приторно-сладкий запах. Мне он даже нравился, потому что напоминал аромат кипяченого, быть может слегка пригоревшего, молока. Порой крестная просила меня полить ей воду на спину; меня приводило в восторг это огромное темное тело, эта грудь с почти черными сосками, лобок, покрытый густыми курчавыми волосами, ягодицы, плотные и блестящие точь-в-точь как кожаное кресло, в котором доживал последние годы профессор Джонс. Крестная ласково терла себя мыльной тряпкой и довольно улыбалась. Дородство и обильность тела были для нее предметом гордости, а не переживаний. Ее походка была исполнена какой-то неуловимой грации: всегда с выпрямленной спиной, с расправленными плечами, она двигалась, словно танцуя в такт звучавшей где-то внутри ее и слышимой только ей музыке. Во всем остальном она была груба и неотесанна; даже смеялась и плакала она резко и отрывисто. Гнев и ярость нападали на нее неожиданно, порой без всякого внешнего повода. Рассердившись, она начинала лупить кулаками воздух, а если причиной был кто-то находившийся рядом, то и его могла настичь увесистая оплеуха. На меня эти удары, даже задевавшие меня вскользь, не в полную силу, действовали словно прямое попадание артиллерийского снаряда. Однажды крестная, сама того не желая, разбила мне ухо в кровь и повредила барабанную перепонку. В доме доктора она от случая к случаю помогала ему в лаборатории, хотя не испытывала к мумиям ни симпатии, ни малейшего сочувствия. В основном же она в течение многих лет работала кухаркой, получая больше похожее на милостыню жалованье, которое тратила главным образом на ром и табак. За мое воспитание она взялась прежде всего потому, что считала это своим священным долгом; ответственность крестной перед крестницей была для нее даже большей, чем та, что накладывают родственные узы: нет прощения тому, кто бросит своего крестника. Бросить собственного ребенка и то меньший грех. Я должна воспитать тебя доброй, чистой душою и телом и трудолюбивой. За это с меня строго спросят в день Страшного суда. Что ж, несмотря на то что моя мать не верила во врожденные грехи и не считала необходимым крестить меня, мулатка-кухарка даже не настаивала, а просто требовала от Консуэло совершить этот обряд. Ну хорошо, если уж вам так хочется, поступайте так, как считаете нужным, сдалась наконец моя мама. Только умоляю, не меняйте имя, которое я ей выбрала. Кухарка три месяца не курила и не покупала спиртного и таким образом сумела скопить немного денег, на которые купила мне платье из органзы[8] клубничного цвета. Нарядив меня в эту обновку, она еще и ухитрилась вплести тоненькую ленточку в жалкие три-четыре волоска, которые росли тогда на моей головке, опрыскала меня своей любимой розовой водой и, взяв на руки, понесла в церковь. У меня сохранилась сделанная в тот день фотография: на ней я больше всего похожа на наряженную и хорошо упакованную куклу — отличный подарок на день рождения какой-нибудь девочке постарше. Ни на что, кроме платьица, денег у крестной не хватило. Проведенный по всей форме обряд крещения она отработала уборкой в храме; дело не ограничилось банальным подметанием и даже мытьем полов: она отдраила с мелом все металлические украшения и натерла воском деревянные скамьи для прихожан. С ее точки зрения, дело того стоило: я приняла крещение как девочка из богатой семьи, со всей подобающей пышностью.

— Да если бы не я, ты так бы нехристью и осталась. А знаешь, что бывает даже с душами безгрешных людей, умерших без крещения? Они попадают в чистилище и вечно маются там, а попасть в рай даже и не надеются, — при каждом удобном случае повторяла крестная. — Другая на моем месте тебя бы просто продала. Конечно, пристроить девочку со светлыми глазами проще простого, говорят, что гринго[9] покупают их за хорошие деньги и увозят на край света — в свою страну. Но я на такое пойти не могу — как-никак я за тебя отвечаю перед твоей бедной мамой, покинувшей нас, и, если я не исполню свой долг, поджарят меня черти в аду на своих сковородках.

Для крестной мир делился на черное и белое, границы между добром и злом были четко прочерчены, и она всегда знала, что есть грех и как меня нужно от него уберечь. В качестве профилактической меры, равно как и для наказания, она использовала тумаки и подзатыльники. Другие педагогические приемы ей были попросту неведомы. Ее и саму воспитывали точно так же. Применение в воспитательном процессе игры, а уж тем более ласки — это вообще недавняя, можно сказать, современная теория. Ей такая глупость и в голову не приходила. Она всячески пыталась приучить меня не просто сноровисто работать, а еще и находить в этом удовольствие и радость. Мечты и детские грезы не выдерживали такого напора, и мой придуманный мир разрушался на глазах. Крестную просто бесило, когда она видела, как я с отсутствующим, рассеянным выражением лица и к тому же не в полную силу берусь за работу. Она-то считала, что, получив ее распоряжение, я должна бросаться выполнять его бегом и не останавливаться ни на миг, пока работа не будет сделана. У тебя даже не ветер, а туман в голове, ну а к ногам будто гири привязаны, говорила она, натирая мне ступни эмульсией Скотта — самым дешевым, но страшно модным в те годы тонизирующим кожу средством; эту мазь делали на основе тресковой печени, которая, если верить рекламе, была в реабилитационной медицине чем-то вроде философского камня.

Разум крестной под воздействием выпитого рома пребывал, деликатно выражаясь, в несколько затуманенном состоянии. В том, что касалось веры и религии, у нее в голове творилась полная неразбериха. Она поклонялась как католическим святым, так и целому сонму других — африканского происхождения и, как я полагаю, ее собственного изобретения. У себя в комнате она соорудила небольшой алтарь, где мирно уживались баночки со святой водой и какие-то фетиши культа вуду.[10] Фотография ее покойного отца соседствовала с неким гипсовым бюстом. Сама она полагала, что это статуэтка святого Христофора, я же впоследствии выяснила, что это не кто иной, как Бетховен, но сообщать крестной, что она столько лет пребывала в заблуждении насчет своего любимого и благосклонного к ее просьбам святого, мне почему-то не захотелось. Она постоянно болтала с почитаемыми ею божествами, обращаясь к ним запросто, порой даже панибратски, если не сказать — требовательно и дерзко; впрочем, просьбы ее обычно были не слишком значительны и серьезны, и при желании любой святой мог бы их исполнить. Когда такое чудо техники, как телефон, стало настолько доступным, что оказалось даже в распоряжении крестной, та незамедлительно воспользовалась современным средством связи для общения со своими небесными покровителями. Она брала трубку и вслушивалась в гудки и треск помех на линии, одной ей ведомым способом вычленяя из этой какофонии особо значимые слова своих небесных собеседников. Именно таким образом — по телефону — она получала указания от своих богов, касающиеся порой самых малозначительных дел, даже сущих пустяков. Отдельного внимания был удостоен святой Бенито — красавчик-блондин, известный своей склонностью к веселой и разгульной жизни. Судя по его жизнеописанию, женщины ему просто проходу не давали, и, чтобы сосредоточиться наконец на служении глубоко почитаемому им Богу, красавец Бенито даже встал в струю дыма, поднимавшегося над жаровней, и простоял там, задыхаясь и кашляя, пока не прокоптился до костей и не стал похож на головешку. Лишь избавившись от красоты и истрепав роскошно украшенную тунику, он смог посвятить себя благочестивым деяниям и молитвам. Вот к этому-то бывшему гуляке крестная и обращалась с просьбами помочь ей ограничить себя в потреблении рома, становящемся все более бесконтрольным. А еще она была редким специалистом по части пыток, телесных наказаний и невероятно жестоких казней — словом, всех тех мучений, которые выпадали на долю столь тяжко пострадавших за веру святых. Она помнила наперечет, как именно закончили свои земные дни практически все святые, великомученики и невинно убиенные девы, имена которых хотя бы раз упоминались в житиях или святцах. Я слушала ее рассказы не только со страхом, но и с каким-то нездоровым удовольствием: всякий раз мне хотелось услышать новые леденящие кровь подробности. Среди самых любимых моих историй было житие святой Лусии[11] — этот рассказ я готова была слушать чуть ли не ежедневно, причем обязательно со всеми чудовищными деталями: почему Лусия отказала влюбленному в нее императору, как ей вырвали глаза и как эти глазные яблоки, поднесенные императору на серебряном подносе, бросили на своего обидчика такой исполненный света и боли взгляд, что тот, встретившись с ним, незамедлительно ослеп. Нельзя не добавить, что у этой истории, мне на радость, был счастливый конец: у несчастной девушки чудесным образом появились новые глаза — тоже голубые, только еще красивее, чем прежде.

Вера моей бедной крестной была крепка и непоколебима, никакие горести и напасти не могли заставить ее усомниться в промысле Божьем. Не так давно, когда в нашу страну приезжал с визитом папа римский, я обратилась в администрацию дома престарелых и под расписку забрала крестную на один день, чтобы та, не дай бог, не упустила возможности лицезреть понтифика, в белоснежном одеянии и с золотым крестом, излагающего проповеди на безупречном испанском, а частично — если того требовал состав паствы — и на диалектах местных индейцев. Увидев, как по улице мимо домов с только что покрашенными фасадами движется сверкающая колесница с водруженным на нее аквариумом из бронированного стекла, крестная решила, что к нам в столицу заехал, совершая туристский круиз, не кто иной, как сам пророк Илия. Это впечатление усиливали толпы людей, оказавшихся в тот момент на улице, яркие флаги, транспаранты, охапки цветов, устилающих мостовую перед автомобилем папы, и сопровождавший понтифика эскорт телохранителей. Я опасалась, как бы уже немолодую крестную не затоптали в толпе, она же и слышать не хотела, чтобы уйти с главной улицы, и успокоилась, лишь когда я купила ей как реликвию волос с головы самого папы. В те дни многие люди вдруг захотели стать хорошими и добрыми; кое-кто даже пообещал простить своих должников и не затрагивать в своих речах ни классовую борьбу, ни контрацепцию, чтобы ни в коем случае не дать святому отцу поводов для огорчения. Что касается меня, то должна признаться: всеобщего энтузиазма по поводу этого визита я не разделяла, потому что слишком уж неприятные воспоминания остались у меня от соприкосновения с религией и Церковью. Как-то раз, когда я была еще ребенком, крестная сводила меня на воскресную мессу, а по окончании проповеди показала мне какую-то кабинку с занавеской и зарешеченным окошком и потребовала, чтобы я встала там на колени. Как именно следовало сложить при этом руки, я так и не поняла. Даже на подсознательном уровне мое тело отказывалось выполнять требования, налагаемые религиозными канонами: мои пальцы не хотели гнуться так, как нужно. Плотная занавеска перед моим лицом приоткрылась, и через мелкую решетку в кабинку ворвалось чье-то тяжелое дыхание, а суровый голос потребовал рассказать о грехах, в которых я готова была покаяться; не зная, что сказать, я стала лихорадочно соображать, что же такого плохого я сотворила, но, как назло, память словно отшибло — я никак не могла вспомнить за собой хоть какого-нибудь мало-мальски значительного греха.

— Касаешься ли ты своего тела руками?

— Да…

— Часто ли, дочь моя?

— Каждый день.

— Каждый день! Сколько раз?

— Ну, я не считала… много раз…

— Но это же страшный грех пред лицом Господа нашего!

— Я не знала, отец. А если я перчатки надену, это все равно будет грех?

— Какие еще перчатки! Безумная, что ты несешь! Ты что, смеешься надо мной?

— Нет, нет… — в ужасе пробормотала я, прикидывая при этом, насколько неудобно будет мыться, чистить зубы и причесываться в перчатках.

— Пообещай, что больше никогда не будешь этого делать. Чистота и невинность — высшие добродетели, доступные девочке. Чтобы Бог простил тебя, покайся, а в наказание пятьсот раз прочти Ave Maria.

— Я не смогу, отец, — сказала я, имея в виду, что считать меня научили пока только до двадцати.

— Как это ты не сможешь?! — завопил из-за решетки священник, оросив меня брызгами сорвавшейся с губ слюны.

Я пулей выскочила из исповедальни, но крестная перехватила меня прямо на лету. Удерживая меня за ухо, чтобы я куда-нибудь не подевалась, она мило побеседовала со священником по поводу того, что меня пора пристроить к работе, пока мой характер окончательно не испортился и я вконец не погубила свою, уже изрядно заблудшую, душу.

Вскоре после смерти моей мамы настал и час профессора Джонса. Умер он от старости, несомненно разочарованный в этом мире и в собственной мудрости, но при этом могу поклясться, скончался он с миром в душе и в согласии с самим собой. Уяснив под конец жизни, что забальзамировать самого себя не удастся, а следовательно, не получится и вечно восседать за столом в кабинете среди любимых книг, он составил завещание, в котором распорядился переслать свои останки в тот город, где он когда-то родился. Перспектива обрести вечный покой здесь, на местном кладбище, его никак не прельщала. Сомнительная радость, говаривал он, лежать в чужой земле под палящим солнцем и в негигиеничной близости с неизвестно какими жалкими и убогими людишками. Умирал он в своей постели под непрерывно работавшим вентилятором; от предсмертных судорог его все время бросало в пот, но рядом с некогда известным и уважаемым человеком в его последние минуты не было никого, кроме священника с Библией и меня. Остатки страха, которые он когда-то внушал, я потеряла, когда поняла, что без посторонней помощи он не может даже рукой пошевелить, и когда вместо громоподобного голоса услышала лишь хриплую одышку старика, стоящего на пороге смерти.

Теперь в этом доме, всегда закрытом для мира, в доме, где смерть организовала свой постоялый двор на этой земле, где ее присутствие ощущалось с тех самых пор, как профессор начал свои эксперименты, я могла чувствовать себя практически свободной. За мной больше никто не присматривал, дисциплина, которую профессор с таким трудом установил в доме, ослабла, как только он перестал следить за прислугой, прекратил кататься по особняку в кресле-коляске, устраивая неожиданные проверки и изматывая всех бесконечными распоряжениями, часто противоречившими друг другу. Я видела, как, уходя домой, слуги уносили из особняка серебряные столовые приборы, ковры, картины и даже стеклянные флаконы и колбы, в которых ученый хранил свои препараты. Как-то само собой получилось, что никто уже не накрывал стол профессора белоснежной крахмальной скатертью, никто не драил до блеска приборы, никто не отмывал до белизны фарфор, в подсвечниках перестали зажигать свечи, никто не торопился подать хозяину после еды его любимую трубку. Крестная перестала утруждать себя разнообразием меню и на завтрак, обед и ужин неизменно подавала профессору печеные бананы, рис и жареную рыбу. За домом перестали следить, и вскоре во всех углах появилась сырость, а вслед за ней по стенам и полам поползла плесень. За садом толком не ухаживали уже несколько лет — с тех самых пор, как моего отца укусила ядовитая змея сурукуку; буйная дикая растительность не замедлила воспользоваться таким небрежным отношением к упорядочению ландшафта и довольно быстро превратила сад в часть сельвы. Более того, джунгли были готовы поглотить и дом, а затем, преодолев забор, захватить тротуар и саму улицу. Слуги тем временем все удлиняли себе часы сиесты, то и дело выходили прогуляться по улице и в гости к соседям, постоянно пили ром и целыми днями слушали радио; естественно, в репертуаре преобладали болеро, кумбии,[12] ранчеро[13] и произведения других популярных жанров. Несчастный профессор, который, будучи здоровым, не признавал ничего, кроме пластинок с классической музыкой, теперь страшно мучился, вынужденный слушать эти низкопробные мелодии; напрасно он из последних сил тянулся к колокольчику: на его зов уже давно никто не откликался. Крестная поднималась к нему в спальню лишь в те часы, когда старик засыпал; она окропляла его святой водой, принесенной из церкви, и неизменно повторяла, что было бы грешно позволить старому человеку умереть как какому-нибудь бродяге или нищему, не исполнив над ним таинство соборования.

В один прекрасный день я стала свидетельницей того, как пришедшему в обычное время пастору-протестанту открыла дверь одна из служанок, на которой было лишь нижнее белье: день, видите ли, выдался слишком жаркий. Я поняла увиденное так: отсутствие порядка в доме и всеобщая безалаберность достигли своего апогея, и мне тоже нет смысла ни бояться хозяина, ни держаться от него подальше. С того дня я стала навещать его, поначалу робко останавливаясь на пороге его комнаты, но постепенно, шаг за шагом, делая это таинственное помещение своим. Через некоторое время я уже приходила к старому профессору, когда мне хотелось, и делала в его комнате все, что угодно, даже играла прямо у него на кровати. Долгие часы я проводила рядом с полупарализованным стариком, пытаясь как-то наладить с ним контакт. Со временем я стала сносно понимать его странную речь: смесь моего и его родных языков, превращенную параличом в практически нечленораздельный поток звуков. Когда я оказывалась рядом с профессором, тот, похоже, на время забывал об унизительности своего положения и мучительной беспомощности. Я часто снимала со священных стеллажей любимые книги профессора и держала их у него перед глазами. Старик получал возможность читать — это наполняло смыслом его жизнь. Некоторые книги были написаны на латыни, но профессор с удовольствием переводил их мне, и, похоже, как ученица, я его не только устраивала, но даже приводила в восторг. Время от времени он начинал по-старчески ныть и хныкать, жалуясь в полный голос: почему раньше он не замечал моего присутствия. Своих детей у него не было, да и с чужими он, судя по всему, никогда не сталкивался. Дедушкой он оказался просто превосходным, но, к сожалению, открыл в себе это призвание слишком поздно…

— Откуда взялось это существо? — время от времени задавался вопросом старик, выплевывая в воздух плохо пережеванные беззубыми челюстями слова. — Она что, моя дочь, внучка или просто плод моего больного воображения? У нее смуглая кожа, но глаза похожи на мои… Иди сюда, девочка, подойди ближе, я хочу тебя рассмотреть.

Его разум никак не мог связать меня с Консуэло, хотя, несмотря на частичную потерю памяти, он прекрасно помнил ту женщину, которая двадцать лет верно служила ему и удивила его лишь однажды — надувшись, будто дирижабль, не иначе как по причине острого несварения желудка. Он частенько рассказывал мне о ней, и по его словам получалось, что будь она рядом с ним в эти тяжелые минуты, то и последние дни жизни были бы для него не столь мучительны. Нет, она бы точно никогда не предала меня, повторял он.

Я, чем могла, помогала ему: затыкала уши ватой, когда слуги слишком громко включали радио и дом оглашала низкопробная музыка или очередной радиоспектакль; мыла старика, подкладывала под него сложенные полотенца, чтобы матрас не пропитался мочой; проветривала его комнату и кормила с ложечки кашей — как младенца. Старый профессор с седой бородой был моей куклой. Однажды я услышала, как он сказал пастору, что успел понять в жизни главное: я оказалась для него гораздо важнее, чем все его научные достижения. Порой я обманывала его: говорила, будто на родине его ждет большая и дружная семья, что у него несколько внуков и они любят своего дедушку, а еще — что у него там, в родной стране, есть большой сад, где растет много красивых цветов. В примыкавшей к кабинету библиотеке стояло забальзамированное чучело пумы — один из первых удачных опытов профессора с чудодейственным снадобьем. Я притащила эту зверюгу в его комнату, уложила в ногах кровати и объявила, что это его любимая собака. Разве вы ее не помните? Бедненькая, посмотрите, как она соскучилась. Ей грустно без вас.

— Пастор, я прошу вас указать в моем завещании следующее. Я хочу, чтобы эта девочка стала моей единственной наследницей. Когда я умру, все мое имущество и накопления достанутся ей, — не без труда сумел он донести свою мысль до священника, когда тот в очередной раз явился к нему в заранее оговоренное время, по всей видимости, для того, чтобы разговорами о грядущем бессмертии изводить старика, если не ждавшего смерти, то по крайней мере находившего в ней некоторое изящество и избавление от страданий.

Крестная пристроила мой тюфяк рядом с кроватью умирающего. Как-то раз, проснувшись поутру, я заметила, что он выглядит более бледным, больным и усталым, чем накануне; он отказался от кофе с молоком, но с благодарностью во взгляде позволил умыть себя, расчесать бороду, поменять ночную рубашку и даже опрыскать его одеколоном. До полудня он пролежал неподвижно, глядя в окно и не пытаясь произнести ни слова. В обеденное время отказался от своей обычной еды — жиденькой каши, и я переложила его поудобнее, чтобы он мог вздремнуть. Он попросил меня прилечь рядом. Так мы и лежали молча, бок о бок, часа два, а затем жизнь тихо и незаметно покинула старческое тело.

Ближе к вечеру в доме объявился пастор, который взял на себя организацию похорон и исполнение прочих формальностей. Отправлять останки профессора на родину, с точки зрения святого отца, было бесполезной тратой сил, времени и денег: во-первых, это мероприятие было бы сопряжено с целым рядом проблем, а во-вторых, никто толком не знал, куда именно следует отправить скорбный груз и кто, собственно говоря, будет принимать его в пункте назначения. В общем, в нарушение всех данных профессором устных и письменных распоряжений похоронили его на местном кладбище и без лишних церемоний. На похоронах присутствовали только мы — его слуги и работники; за долгое время добровольного затворничества профессора Джонса публика успела подзабыть его, и никто не соизволил появиться на кладбище, хотя информация о месте и времени похорон была опубликована в прессе. За то время, что профессор, терзаемый болезнью, отошел от своих экспериментов, наука ушла далеко вперед, и теперь если о нем и вспоминали в компании студентов медицинского факультета, то лишь для того, чтобы посмеяться над его методами повышения интеллектуального уровня пациентов путем ударов по голове и попытками лечить рак укусами насекомых-кровососов; в разряд лженаучных достижений заодно попала и технология бальзамирования трупов при помощи консервирующей жидкости.

Стоило скончаться хозяину, как весь привычный мне мир стал рушиться прямо на глазах. Пастор провел инвентаризацию имущества покойного и распорядился им по своему усмотрению: он сумел вполне убедительно доказать, что в последние годы старик окончательно выжил из ума и потерял способность принимать здравые решения. Завещание было признано недействительным, и его имущество перешло в собственность церковной общины. Исключение в итоге было сделано только для той самой пумы; во избежание скандала пастор, несмотря на всю свою жадность, решил не разлучать меня с моей любимой игрушкой. Все знали, как я любила играть с этим чучелом, как изображала наездницу, залезая на пуму верхом, и как убедила профессора, что этот законсервированный труп дикой кошки — его любимая и вполне живая собака. Когда носильщики попытались перетащить пуму в грузовик, увозивший вещи из особняка в церковь, я устроила шумную, разыгранную по всем правилам детскую истерику. Обмануть пастора было не так-то легко, но, когда дело дошло до пены, вылетевшей у меня изо рта, и до безумных криков, благочестивый пресвитер счел за лучшее уступить. Впрочем, предполагаю, что я добилась своего с такой легкостью лишь потому, что потертое чучело пумы вряд ли представляло какую-либо ценность для кого бы то ни было. Дом, кстати, тоже не удалось продать — покупателей на особняк, над которым витало проклятие зловещих экспериментов профессора Джонса, не нашлось. Постепенно разрушаясь, дом пребывает в запустении и по сей день. Иногда в него забираются на ночь окрестные мальчишки, для которых это становится своего рода доказательством взросления и возмужания. Полагаю, что с непривычки человек может почувствовать себя в этом здании неуютно: в коридорах гуляет ветер, скрипят незакрывающиеся двери, повсюду шныряют крысы и слышатся стоны душ тех людей, которые стараниями родственников и мастерством профессора так и не были погребены по-человечески. Сами же мумии были вывезены из лаборатории в один из подвалов медицинского факультета, где и провалялись, никому не нужные, в полном беспорядке много лет, до тех пор пока совершенно неожиданно не возобновилась мода на бальзамирование покойников и студенты не решили попробовать восстановить секретную формулу консерванта, разработанную профессором. Каждый пытливый и предприимчивый студент считал своим долгом отщипнуть от какой-нибудь бесхозной мумии несколько кусочков, чтобы распихать их по разным колбам, пробиркам и приборам. В конце концов то, что осталось от несчастных покойников, стало напоминать некий чудовищный полуфабрикат из человеческого мяса с костями.

Пастор попрощался со слугами и закрыл двери особняка. В тот день я покинула место, где родилась и откуда практически не выходила; вместе с крестной мы уходили из дома профессора, унося с собой лишь забальзамированную пуму: я тащила чучело за задние лапы, а крестная держала за передние.

— Ну все, ты уже взрослая, и я больше не могу кормить и содержать тебя. Пора пристраивать тебя на работу. Будешь сама зарабатывать себе на жизнь и наберешься сил, как и подобает детям, — сказала мне крестная. Незадолго до этого мне исполнилось семь лет.

* * *

Крестная дожидается решения моей участи на кухне; она сидит на плетеном стуле — прямая спина, на коленях пластиковый пакет с каким-то рисунком, половина бюста дерзко торчит из выреза блузы, увесистые бедра свисают аж по обе стороны сиденья. Я стою рядом с ней и украдкой осматриваю незнакомое помещение: кастрюли, сковородки, ржавый холодильник, спрятавшихся под столом кошек, буфет с застекленными дверцами, засиженными мухами. Мы покинули дом профессора Джонса не далее как два дня назад, и я еще не пришла в себя от пережитого потрясения. Как только за нами захлопнулись ворота, я впала в какоето мрачное, подавленное состояние. Я все время молчала — мне не хотелось ни с кем говорить. Я забиралась в какой-нибудь тихий угол, садилась на пол и закрывала лицо руками. В эти минуты ко мне являлась мама, верная своему обещанию оставаться живой до тех пор, пока я ее помню. Здесь, в этой незнакомой кухне, всем заправляла строгая, худая, словно высохшая, негритянка, посматривавшая на нас несколько недоверчиво.

— Эта девочка — ваша дочь? — спросила она.

— Да вы что, какая же она мне дочь, вы на цвет ее кожи посмотрите, — возразила крестная.

— А чья же она и кем вам приходится?

— Она моя крестница. Я привела ее, чтобы нашли ей работу.

Открылась дверь, ведущая внутрь дома, и в кухню вошла хозяйка — женщина невысокого роста, с сухими, завитыми в мелкие кудряшки волосами; одета она была в траурное платье, на котором выделялся крупный позолоченный медальон, размерами напоминавший почетный знак, полагающийся послу какой-нибудь иностранной державы.

— Иди сюда, дай я на тебя посмотрю, — приказала мне хозяйка; я осталась на месте, ноги словно приросли к полу. Крестной пришлось хорошенько подтолкнуть меня, чтобы я преодолела несколько шагов до хозяйки. Та внимательно меня оглядела, осмотрела волосы на предмет отсутствия вшей, ногти — явно выискивая на них поперечные полоски, свойственные, как считается, людям, склонным к эпилепсии, зубы, уши, кожу на лице и шее и проверила, насколько крепкие у меня руки и ноги. — Глисты есть?

— Нет, сеньора, она чиста — чиста внутри и снаружи.

— Что-то худенькая.

— Да вот, понимаете ли, в последнее время у нее почему-то аппетит пропал, но вы не волнуйтесь, работает она усердно. А вообще она девочка сообразительная, все просто на лету схватывает и не по годам рассудительна.

— Плачет часто?

— Она не заплакала, даже когда хоронили ее мать, мир ее праху.

— Пусть остается на месяц — испытательный срок, — огласила хозяйка свое решение и вышла из кухни, даже не попрощавшись.

Крестная на прощание дала мне последние указания: не дерзи, не будь упрямой, будь осторожна с хрупкими вещами, не пей воду вечером, чтобы не писаться в постель, веди себя хорошо и слушайся старших, то есть делай все, что тебе прикажут.

Она потянулась было ко мне, чтобы поцеловать, но почему-то передумала и ограничилась лишь тем, что неловко, словно смущаясь, потрепала меня по голове. Вслед за этим она развернулась и твердым шагом вышла из кухни через дверь для прислуги. Несмотря на то что ее лица я не видела, мне почему-то показалось, что крестной грустно. Мы ведь всегда, всю мою жизнь, были вместе и в тот день расставались впервые. Я осталась стоять, где стояла, неподвижно глядя в стену перед собой. Кухарка нарезала несколько бананов, обжарила их, затем положила руки мне на плечи, подвела к столу, усадила на стул и села рядом. Только сейчас я обратила внимание: все это время она улыбалась.

— Ну, значит, ты у нас новая служанка… Ладно, птенчик, поешь пока. — С этими словами она поставила передо мной тарелку. — Меня зовут Эльвира, родилась я на побережье двадцать девятого числа мая месяца, в воскресенье дело было, вот только в каком году — запамятовала. Всю жизнь, сколько себя помню, я только и делала, что работала, работала и работала. Чует мое сердце, что и тебя ждет такая же судьба. Ничего другого для нас с тобой еще не придумали. Я, конечно, не подарок, есть у меня свои привычки и странности, но мне почему-то кажется, что мы с тобой поладим. Вообще-то я всегда о внучке мечтала, да куда там, видно, Богу было угодно, чтобы у меня не то что детей и внуков, но и мужа-то никогда не было.

С того дня моя жизнь полностью изменилась. Дом, в который меня пристроили на работу, был битком набит мебелью, картинами, какими-то статуэтками и вазами на мраморных консолях с декоративным папоротником; впрочем, все эти украшения не могли скрыть вонь из старых водопроводных труб, пятна сырости на стенах, многолетние слои пыли под кроватями и за шкафами. Здесь мне все казалось запущенным, неопрятным и грязным — ничего общего с особняком профессора Джонса, который сверкал чистотой вплоть до того дня, когда у старика случился удар, частично парализовавший его и помутивший рассудок. До этого времени он зачастую, проверяя работу прислуги, опускался на колени, заглядывал в самые темные углы и проводил пальцем по полу, чтобы удостовериться, достаточно ли хорошо проведена очередная уборка. Здесь же все время пахло гнилыми дынями, а кроме того, несмотря на то что все окна были прикрыты жалюзи, всегда было невыносимо жарко. Хозяевами этого дома были уже немолодые брат с сестрой, не удосужившиеся обзавестись собственными семьями. Хозяйку я увидела в первый же день — это и была та женщина в черном, с большим медальоном, а с хозяином познакомилась чуть позже. Ему было лет шестьдесят, он страдал избыточным весом, а самой приметной деталью его внешности был огромный рыхлый нос, весь в крупных порах, следах от прыщей и покрытый, словно татуировкой, узором синих сосудов. Эльвира рассказала мне, что хозяйка большую часть жизни проработала секретарем у нотариуса; целыми днями она молча переписывала какие-то бумаги и копила нереализованное желание кричать и отдавать распоряжения, вместо того чтобы выполнять их. Теперь, когда она вышла на пенсию, у нее появилась возможность наконец сорвать накопившуюся злость на мир и на самое себя. Целыми днями она отдавала приказы прислуге, хрипло ругалась на всех и всюду тыкала длинным, словно протыкающим человека насквозь, указательным пальцем. Ее стремление карать всех и вся за любые реальные или мнимые проступки было ненасытным. Ее брат в управление хозяйством не вмешивался. В течение дня его занятия сводились к чтению газеты и бюллетеня с информацией о скачках. Кроме того, он, естественно, что-то пил, дремал в кресле-качалке и время от времени прогуливался, шаркая шлепанцами по галерее, выходившей во внутренний дворик, — одетый в пижаму, останавливаясь, чтобы почесать в паху. Ближе к вечеру он сбрасывал с себя оковы дневной дремоты, одевался и шел в какое-нибудь кафе поблизости, чтобы сыграть в домино. Один день ничем не отличался от другого, за исключением воскресений, когда хозяин уходил на ипподром, где благополучно проигрывал все, что ему худо-бедно удавалось выиграть за неделю. Кроме хозяев и нас с Эльвирой, в доме жила еще одна служанка — женщина крупная, с широкой костью и куриными мозгами; она работала не покладая рук, от зари до зари, а на время сиесты удалялась в спальню холостяка-хозяина; эту компанию дополняли кошки и мрачный, изрядно облезлый попугай, не умевший говорить.

* * *

Хозяйка приказала Эльвире хорошенько вымыть меня дезинфицирующим мылом и сжечь всю одежду, в которой меня привели в дом. В те времена всю прислугу при приеме на работу было принято стричь наголо, чтобы в доме не завелись вши; от этой печальной участи меня, как ни странно, спас брат хозяйки. Этот человек с носом-сливой частенько улыбался мне, никогда на меня не кричал и, по правде говоря, был мне симпатичен даже в те моменты, когда бывал сильно пьян. Увидев страх и тоску в моих глазах, когда у меня над головой сверкнули ножницы, он сжалился и разрешил оставить шевелюру в том виде, в какой привела ее еще моя мать, так любившая подолгу меня причесывать. Странное дело, имя этого человека почему-то начисто стерлось из моей памяти… В том доме я носила в качестве служебной униформы передник, собственноручно сшитый хозяйкой на швейной машинке. Обувь мне не полагалась, и я ходила по дому босиком. По окончании испытательного срока мне объявили, что теперь я буду работать еще больше, потому что мне будут платить зарплату. Этих денег я, разумеется, и не видела — каждые две недели их забирала у хозяйки крестная. Поначалу я с нетерпением ждала ее и буквально вцеплялась в ее юбку, умоляя забрать меня с собой, но со временем я пообвыклась в новом доме, привыкла к установленному здесь порядку, привязалась к Эльвире и подружилась с кошками и попугаем. Хозяйке категорически не понравилось, что я время от времени говорю с покойной мамою и делаю это вслух. Чтобы отучить меня от этой вредной, с ее точки зрения, привычки, она вымыла мне рот с содой, ободрав губы в кровь. Урок я усвоила и с тех пор говорила с мамой либо про себя, либо когда рядом никого не было. В том доме, похожем на оставленную на вечной стоянке каравеллу, всегда находилась какая-нибудь работа. Сколько я ни драила ее палубы и трапы шваброй, веником и щетками, победить всепроникающую сырость и ползущую по стенам и полу плесень мне так и не удалось. Кормили меня не слишком разнообразно и не сказать чтобы досыта. Впрочем, назвать мое существование жизнью впроголодь тоже было бы не совсем справедливо: Эльвира, как могла, старалась подбодрить и подкормить меня; все, что не доедали хозяева, она уносила на кухню, прятала в буфет и в буквальном смысле слова скармливала мне эти объедки-деликатесы по утрам. Как-то раз она услышала по радио, что начинать день сытым, на полный желудок очень полезно для здоровья. Она смотрела, как я уплетаю свой «усиленный» завтрак, и говорила негромко: ешь, ешь, пусть это тебе пойдет на пользу. Самое главное, чтобы голова в сытости была, — глядишь, девочка, станешь умной и со временем даже в школе учиться сможешь. От старой хозяйки и ее бесконечных распоряжений деваться было некуда: она всюду совала свой нос. Сегодня, говорила она, вымоешь патио с креолином и не забудь погладить скатерти и салфетки. Смотри у меня, осторожнее, не сожги их. Да, и еще помоешь окна водой с уксусом и протрешь их старыми газетами. Когда все закончишь, придешь ко мне, и я покажу тебе, как правильно чистить ботинки хозяина. Я кивала и приступала к работе; впрочем, очень скоро я поумерила свой пыл и поняла, что если не часто попадаться на глаза хозяйке и отлынивать от работы, проявляя определенную бдительность, то можно чуть ли не весь день ничего не делать, практически не рискуя нарваться на неприятности. Обычно хозяйка просыпалась на рассвете, и буквально через несколько минут после этого по дому разносился ее трескучий голос, отдававший приказания. Вскоре появлялась и она сама — в неизменном черном платье, все с тем же медальоном и всегда с одной и той же прической, довольно трудной для поддержания в должном виде. Несмотря на всю ее внешнюю строгость, я вскоре поняла, что пожилая женщина путается в собственных распоряжениях и обмануть ее не составляет особого труда. Хозяин и вовсе мало интересовался домашними делами: его жизнь целиком и полностью была посвящена бегам и скачкам. Он изучал родословные лошадей, участвовавших в забегах, пытался овладеть основами теории вероятности и много пил, чтобы обрести утешение после очередной неудачной ставки. Иногда его нос приобретал цвет и форму баклажана; в таких случаях он звал меня, чтобы я помогла ему раздеться и лечь в кровать, а заодно и спрятала бы пустые бутылки. В остальном я его не слишком интересовала. Вторая служанка вообще мало общалась с людьми, а меня, похоже, и вовсе не замечала. Интерес к моей персоне и, более того, искреннюю заботу проявляла только Эльвира. Она кормила меня, учила делать ту или иную работу и выполняла вместо меня самые трудные поручения. Когда я помогала ей на кухне, мы подолгу болтали и рассказывали друг другу сказки. Примерно в это время у Эльвиры стала проявляться некоторая, скажем так, эксцентричность в суждениях и отдельные навязчивые идеи. Так, например, она воспылала иррациональной, ничем не вызванной ненавистью к иностранцам-блондинам и одновременно… к тараканам. С последними она боролась, используя весь арсенал, имеющийся в ее распоряжении, начиная с извести и заканчивая всегда находившимся под рукой веником. В то же время, узнав, что я прикармливаю живших под домом мышек и стерегу гнездо с мышатами, чтобы их не сожрали кошки, она не только не стала ругать и наказывать меня, но и, похоже, была готова всячески поддерживать мою затею. Кроме всего прочего, она страшно боялась умереть в нищете, всеми забытой. Больше всего ее пугала перспектива оказаться похороненной в общей могиле. Чтобы избежать этого посмертного унижения, она заранее заказала себе гроб, расплачиваться за который ей пришлось в рассрочку. Пока не настало время использовать гроб по назначению, она поставила этот ящик из простых струганых досок, пропахший столярным клеем, обитый изнутри белым сатином с голубенькими ленточками, у себя в комнате и приспособилась пользоваться им как комодом, в котором хранила свое тряпье и прочие пожитки. Время от времени мы с Эльвирой играли в странную игру: мне оказывалась высокая честь залезть в специально расчищенный по такому случаю гроб и, воспользовавшись прилагавшейся к нему маленькой подушечкой, полежать в этом ящике в полной темноте — под закрытой крышкой. Эльвира тем временем вполне убедительно изображала безутешные рыдания и причитания. Между всхлипываниями она перечисляла мои гипотетические добродетели и то и дело обращалась к Небесам сначала с вопросом, зачем, мол, у меня забрали такую хорошенькую, такую послушную, чистенькую и умненькую девочку, которую я любила, словно родную внучку, а затем с настойчивой просьбой сотворить чудо: мол, верни мне ее, Господи Боже мой, и все тут. Эта игра продолжалась до тех пор, пока служанка в соседней комнате не выходила из себя и не начинала по-собачьи подвывать в тон Эльвире.

Жизнь в этом доме не отличалась разнообразием: дни шли за днями, похожие один на другой; единственным исключением были четверги. Приближение этого дня я высчитывала по настенному календарю, висевшему в кухне: его я дожидалась чуть ли не всю неделю. По четвергам открывалась решетка садовой калитки и мы шли на рынок. Эльвира обувала меня в резиновые ботинки, повязывала свежий передник, убирала волосы в хвост на затылке и давала одно сентаво, на которое я покупала себе леденец на палочке. Это лакомство было практически неуязвимо для человеческих зубов, и его можно было лизать несколько часов без сколько-нибудь заметного ущерба для общего объема полупрозрачной сахарной массы, раскрашенной в яркие цвета. Мне этого счастья хватало на всю неделю — я с удовольствием сосала леденец перед сном каждый вечер и по нескольку раз в день на минуту-другую прикладывалась к нему, чтобы перевести дух между уже сделанной работой и очередной, за которую предстояло взяться. По дороге на рынок хозяйка шла впереди, крепко прижимая к себе сумку с кошельком. Будьте осторожны, не отвлекайтесь и не отходите от меня, наставляла она нас. Учтите, здесь полным-полно карманников. Эти предупреждения мы выслушивали всякий раз, выходя за ворота дома. Хозяйка решительным шагом рассекала рыночную толпу, приглядывалась к выложенным на прилавки товарам, все щупала, пробовала и отчаянно торговалась. Да что это за цены, вопила она на весь рынок, кто позволил драть с покупателя по три шкуры! Да этих спекулянтов сажать надо, чтобы другим неповадно было. В нашей небольшой процессии я занимала место вслед за служанкой. Мне, как и ей, выдавали по две большие сумки, но их тяжесть не могла перевесить радость от обладания покоившимся в кармане передника леденцом. Я внимательно глядела вокруг, но не для того, чтобы предотвратить покушение на хозяйский кошелек, а просто пытаясь угадать, кто все эти люди, как они живут, что скрывают от посторонних, какими приключениями и историями наполнена их жизнь. Домой я возвращалась счастливая, с горящими глазами, полная новых впечатлений. Я забегала в кухню и, помогая Эльвире распаковать и разложить покупки, плела ей одну за другой истории про заколдованную морковь и перец: мол, эти овощи, если их бросишь в суп, в один миг превращаются в принцев и принцесс, те — раз-два — выпрыгивают из кастрюль, стряхивая бульон с королевских мантий и вытаскивая веточки петрушки из корон.

— Лес… хозяйка идет! А ну-ка, быстренько возьми в руки веник, птичка.

В часы сиесты, когда в доме царили тишина и покой, я на время бросала работу и пробиралась в столовую, где на стене висела большая картина в позолоченной раме — окно, распахнутое навстречу морскому горизонту, волнам, скалам, пасмурному небу и чайкам. Я вставала перед картиной, заложив руки за спину, и не отрываясь смотрела на морской пейзаж. Мысленно я уносилась прочь из дому, путешествовала по морям и океанам, где встречала сирен и дельфинов, представление о которых почерпнула не то из маминых сказок, не то из книг профессора Джонса. Мама вообще постоянно мне о чем-то рассказывала и придумывала разные истории; больше всего мне нравились те, в которых говорилось о море: я живо представляла себе далекие острова, огромные города, погрузившиеся в морскую пучину, течения — дороги, по которым держат свой путь невиданные рыбы. Я уверена, что в роду у нас были моряки, заверяла меня мама всякий раз, когда я просила ее рассказать очередную сказку про далекие моря. Именно поэтому у нас в конце концов и появилось семейное предание о дедушке-голландце. Стоя перед этой картиной, я чувствовала себя так же, как тогда, когда слушала мамины рассказы или же помогала ей в мрачной лаборатории профессора. Я всегда старалась держаться как можно ближе к маме и постоянно чувствовала исходивший от нее слабый запах влажной тряпки, щелока и крахмала.

— Что это ты тут делаешь?! — напускалась на меня хозяйка, застав в столовой. — Тебе что, заняться нечем? Эта картина не для таких, как ты!

Не знаю, хотела ли хозяйка унизить меня этими словами, но я сделала из них совершенно определенный вывод: по-видимому, картина каким-то образом расходуется или тратится, когда на нее смотрят. Чем больше людей будут на нее смотреть, тем быстрее краски поблекнут и вообще сотрутся.

— Да что ты, детка, ничего с картинами не будет оттого, что на них смотрят. И как только тебе в голову пришла такая глупость. Иди-ка сюда, поцелуй меня в нос, и я разрешу тебе смотреть на это море сколько хочешь, а поцелуешь еще раз — и я дам тебе монетку. Только не говори моей сестре, а то она нас с тобой не поймет. Ну что, не противно целовать такой нос? — С этими словами хозяин прятался вместе со мной за вазу с папоротником, чтобы втайне от сестры получить от меня невинную ласку.

На ночь мне подвешивали в кухне гамак, но почти каждый вечер, как только все ложились спать, я пробиралась в комнату для прислуги и влезала на старую полуразвалившуюся кровать, которую делили спавшие валетом служанка и кухарка. Я ложилась под бок к Эльвире и говорила, что если она разрешит мне остаться, то я расскажу ей сказку.

— Ну хорошо, расскажи мне ту сказку, где человек потерял голову от любви.

— Ой, я ее совсем забыла, но ничего, я уже другую придумала — про зверей.

— Ну и ну, похоже, у твоей матери, когда она ждала тебя, было слишком много жидкости в животе, вот и получилось, что сказки из тебя просто рекой льются, птенчик.

* * *

Я хорошо запомнила тот день: шел дождь и в доме сильнее, чем обычно, пахло гнилыми дынями и кошками; влага, проникавшая с улицы, усиливала вонь. Ощущение было такое, будто запах можно потрогать руками. Я стояла посреди столовой, и мысли мои были далеко — где-то в неизвестном море. Я не услышала, как в комнату вошла хозяйка, и поняла, что происходит, лишь когда та мертвой хваткой вцепилась мне сзади в шею. Возвращение из далекого путешествия оказалось мгновенным и отнюдь не самым приятным. На миг я чуть было не потеряла сознание, не понимая толком, где нахожусь и что должна говорить и делать.

— Опять ты здесь? А ну, быстро за работу! Думаешь, я тебе просто так деньги платить буду?

— Я уже все сделала, сеньора…

Хозяйка в ответ на мои слова молча взяла стоявший на комоде кувшин и перевернула его, вылив на пол грязную воду вместе с увядшими цветами.

— Убери, — приказала она.

Исчезли море, подернутые дымкой скалы, а вместе с ними цепочка моих воспоминаний и даже мебель, стоявшая в столовой. Перед моими глазами остались только те самые цветы на дощатом полу, которые словно набухали, шевелились, наполнялись новой жизнью, а еще женщина с вечным медальоном на шее и целой башней кудряшек и завитков на голове. У меня внутри все сжалось, и, задыхаясь, я вдруг почувствовала, что накопившаяся обида и злость вырываются из меня в виде отчаянного крика, обрушивающегося на бледное, словно покрытое слоем пыли, лицо хозяйки. Ее пощечина не причинила мне ни малейшей боли, потому что гнев еще раньше оглушил меня и притупил все чувства. Не отдавая отчета в своих действиях, я бросилась вперед, намереваясь, по всей видимости, вцепиться старухе в лицо, повалить ее на пол и таскать, таскать за волосы, пока хватит сил. Совершенно неожиданно этот столб завитушек подался под моими руками, сполз куда-то на сторону, а в следующую секунду вся масса сухих, шершавых и пропахших чем-то кислым волос осталась у меня в руках, словно тушка дохлого скунса. Я с ужасом поняла, что сняла с хозяйки скальп. По крайней мере в тот момент ничего другого я подумать не могла. Я пулей выскочила из столовой, пронеслась через весь дом, выбежала в сад и, не зная, куда теперь деваться, помчалась на улицу. Уже через несколько мгновений я насквозь промокла под летним дождем. Почувствовав, как вода стекает по телу, я остановилась и посмотрела на столь неожиданно доставшийся мне лохматый трофей. Что с ним делать дальше, я понятия не имела. Я лишь разжала кулак, и парик упал на край тротуара, откуда вода понесла его в сточную канаву вместе с другим мусором. Несколько минут я шла вслед за этим терпящим бедствие волосатым кораблем, плывущим по воле течения без руля и ветрил. В голову мне лезли только самые невеселые мысли: я поняла, что жизнь моя кончена и что после такого преступления деваться мне некуда — меня все равно везде найдут. Я прошлась по ближайшим кварталам, дошла до той площади, где по четвергам устраивали рынок, и оказалась в другом районе. Дома здесь в час сиесты были тоже закрыты, как и там, где я жила прежде. Я шла куда глаза глядят. Вскоре дождь прекратился, и послеполуденное солнце мгновенно высушило асфальт, на время утопив дома и сады в негустом, но липком тумане. Люди, машины, шум — сильный шум, масса незнакомых мне звуков — стройки, где рычали какие-то огромные, выкрашенные желтой краской механизмы, удары инструментов, скрип тормозов, гудки клаксонов, выкрики уличных торговцев — все это обрушилось на меня. Из уличных кафе доносился запах фританги,[14] дополняемый ароматом какого-то соуса, чуть напоминающего запах стоячего пруда. Я не то поняла, не то почувствовала, что прошло много времени с тех пор, как я убежала из дому, и, наверное, уже наступило время обеда. Мне очень хотелось есть, но денег не было, а спасительный леденец остался дома — во время бегства мне было не до него. Судя по всему, я кружила по городу уже несколько часов. Все, что я видела, удивляло, поражало и подавляло меня. В те годы столица, конечно, не была еще тем кошмаром, в который превратилась сегодня, но уже тогда город застраивался бездарно и беспорядочно; он разрастался, словно злокачественная опухоль, порожденная безумной архитектурой; здесь перемешались всевозможные стили и направления, пародии на итальянские мраморные дворцы соседствовали с техасскими ранчо, тюдоровские особняки с высотными зданиями из стекла и стали, жилые дома строились в форме военных кораблей, мавзолеев, японских чайных домиков, альпийских шале и свадебных тортов с гипсовыми парадными лестницами вместо крема. Я была просто ошеломлена.

Ближе к вечеру я вышла на площадь, обсаженную по периметру сейбами — солидными, мрачного вида деревьями, которые, похоже, несли здесь свой бессменный караул еще со времен Войны за независимость;[15] в центре площади возвышалась конная статуя Отца Нации, отлитая в бронзе: всадник сжимал в одной руке поводья, а другой поднимал высоко над головой знамя борьбы. Помпезность памятника сводилась на нет унизительно толстым слоем голубиного помета и всеобщим пренебрежительным отношением к разочаровавшему свой народ правителю. На углу площади я обратила внимание на небольшую группу людей, собравшуюся вокруг одетого во все белое крестьянина; помимо рубахи и штанов, на нем были простые деревенские сандалии и соломенное сомбреро. Меня заинтересовало, чем этот человек привлек внимание прохожих. Подобравшись поближе, я поняла, что он, оказывается, прямо на ходу сочиняет стихи на предложенную слушателями тему. За несколько мелких монет он мгновенно менял тему и продолжал импровизировать, не прерываясь ни на миг. Я немного послушала его и решила попробовать заняться тем же самым. Побормотав некоторое время себе под нос, я убедилась в том, что, рифмуя слова, легче запомнить любую историю. Сказка словно начинает танцевать под свою собственную музыку. Я дослушала выступление поэта-импровизатора до конца. Дождавшись, пока он соберет монеты, я отошла в сторонку и еще некоторое время постояла, мысленно подбирая похожие по звучанию пары слов. А что, подумала я, так ведь действительно ничего не забудешь, и, если Эльвира захочет, я всегда смогу рассказать ей одну и ту же сказку столько раз, сколько понадобится. Вместе со зрительным образом Эльвиры у меня в памяти всплыли ароматы кухни и в первую очередь жарящегося на сковороде лука; только в этот момент я и осознала всю безнадежность своего положения и почувствовала, как по спине пробежал холодок. Я вновь увидела уплывающие по сточной канаве волосы хозяйки и отчетливо вспомнила пророчество крестной; ее слова ударами молота отдавались у меня в ушах: плохая, плохая девочка, будешь так себя вести — рано или поздно попадешь в тюрьму. С этого все и начинается: ты не уважаешь старших, не слушаешься их, не успеешь оглянуться — и ты уже за решеткой, это я тебе говорю, смотри у меня, не будешь слушаться — окончишь свои дни в тюремной камере. Я присела на бортик фонтана и стала рассеянно смотреть, как среди чахнущих в неподходящем для них климате водяных лилий снуют красивые разноцветные рыбки.

— Эй, что с тобой? — Возле меня стоял темноглазый мальчишка, одетый в брюки из грубой хлопчатобумажной ткани и в рубашку явно с чужого плеча — слишком уж она ему была велика.

— Меня посадят в тюрьму.

— А сколько тебе лет?

— Девять, что-то около того.

— Тогда никто не имеет права тебя посадить. Ты — несовершеннолетняя.

— Я хозяйке все волосы выдрала.

— Как это у тебя получилось?

— Дернула — вот и все.

Он сел со мной рядом и стал выковыривать грязь из-под ногтей перочинным ножиком, искоса поглядывая на меня.

— Меня зовут Уберто Наранхо, а тебя?

— Ева Луна. Давай дружить?

— Вот еще, дружить с девчонками. — Но он почему-то не ушел.

До самого вечера мы болтали, демонстрируя друг другу шрамы на теле, делясь самыми важными секретами, пытаясь понять и узнать друг друга. Так началось это знакомство, которое через некоторое время, далеко не сразу, переросло в дружбу, а потом и в любовь.

Уберто Наранхо, сколько он себя помнил, всегда жил на улице — по всей видимости, с тех пор, как научился ходить; начинал он с того, что чистил прохожим ботинки и продавал газеты; довольно быстро он начал проворачивать всякие мелкие и не всегда законные делишки, а иногда и откровенно подворовывал. У него был природный дар соблазнять беспечных и простодушных: я смогла оценить этот талант прямо там, у фонтана на площади. Уберто собрал вокруг нас небольшую толпу прохожих, среди которых были государственные служащие, пенсионеры, поэты и даже несколько полицейских, находившихся на площади для того, чтобы никто из граждан по небрежности, недомыслию или же, наоборот, злому умыслу не проявил неуважения к руководителю государства, решив, например, пересечь площадь перед памятником без пиджака и галстука. Уберто предложил собравшимся пари: он вызвался голыми руками, не залезая в воду, поймать в фонтане одну из рыбок, нашарив ее у скользкого дна между стеблями кувшинок. Внешне все выглядело вполне убедительно, но на самом деле Уберто заранее выловил сеткой одну рыбку и подрезал ей хвост. Несчастная рыбешка теперь могла либо вертеться волчком, либо, затаившись, стоять неподвижно где-нибудь под кувшинкой. Нечего и удивляться, что этого инвалида Уберто выловил на глазах у изумленной публики буквально в два счета. Показав зрителям добычу, он преспокойно собрал с проигравших дань. Другим способом заработать несколько монет была для него игра в наперстки. От играющего требовалось угадать, под каким из наперстков шарик, — их Уберто быстро-быстро передвигал обеими руками по расстеленному на земле гладкому куску кожи. Еще он мог буквально в две секунды снять с прохожего часы и за столь же короткое время «слить» их, то есть сделать так, чтобы добычу при нем ни в коем случае не нашли. Спустя несколько лет он, одетый не то ковбоем, не то мексиканским пастухом, занимался продажей всего, что ему только удавалось раздобыть: от краденых отверток и гаечных ключей до рубашек, которые продавались с огромной скидкой со складов закрывающихся фабрик. К шестнадцати годам он стал главарем целой банды, человеком, которого окружающие уважали и не без основания побаивались; он управлял пусть небольшой, но самой настоящей экономической империей: в его подчинении находилось несколько тележек, с которых торговали жареным арахисом, сосисками и тростниковым соком. Он стал подлинным героем квартала красных фонарей и настоящим кошмаром городской полиции. Так продолжалось до тех пор, пока другая страсть не увела его в горы. Но это было потом, гораздо, гораздо позже. Когда мы с ним встретились, он был еще ребенком, но если бы я присмотрелась к нему повнимательнее, то наверняка уже в те времена увидела бы в нем мужчину — того мужчину, которым он так хотел стать и которым позже стал в полной мере. Уже тогда, в детстве, у него были горячее сердце и сильная воля, подкрепленная не менее сильными кулаками. Мужиком надо быть, говорил Наранхо, настоящим мужиком. Мачо есть мачо. Это была его любимая присказка: все, что так или иначе было связано с его мужскими качествами, представляло для него величайшую ценность; в этом он не слишком отличался от большинства мальчишек, вот только подход к собственной мужественности был у него куда более серьезным и основательным. Так, например, он время от времени измерял длину своего пениса при помощи портновского сантиметра или же методом сравнительного эксперимента подтверждал превосходство своего организма в умении создать самое большое давление в мочеиспускательном канале. Я об этом узнала гораздо позднее, когда сам Наранхо с высоты прожитых лет уже мог позволить себе посмеяться над собственными детскими представлениями о мужественности и наивными, но упорными и, как оказалось, весьма эффективными попытками стать настоящим мачо. Об измерениях сантиметром он рассказал мне тогда, когда сам с чьих-то слов узнал, что размер мужского достоинства не имеет прямой связи с мерой достоинства подлинного — человеческого, будь то мужского или женского. Впрочем, как бы то ни было, культ мужской силы с детства был краеугольным камнем в системе представлений Уберто о мире, и все, что произошло с ним в последующие годы жизни, все пережитые драки и страсти, все встречи, ссоры и расставания, все мятежи и поражения не смогли заставить его изменить свою точку зрения.

* * *

На закате мы отправились на поиски еды; к моему удивлению, Уберто повел меня к одному из ближайших ресторанчиков. Он скрылся за дверью для прислуги, и через пару минут мы уже сидели на тротуаре в глубине узкого переулка и уплетали свежую, еще дымящуюся пиццу, вымененную моим спутником не то у официанта, не то у швейцара на открытку, с которой призывно улыбалась блондинка с пышным, просто вываливающимся из выреза платья бюстом. Утолив голод, мы двинулись в путь по лабиринту дворов и улиц. Время от времени мы перелезали через какие-то заборы и, явно вторгаясь в чужие частные владения, шли дальше — туда, куда меня вел Уберто. Наконец мы оказались у большого гаража. Чтобы не попадаться на глаза толстяку, охранявшему вход, мы залезли в вентиляционную шахту и пробрались в подвал. Здесь, в самом дальнем и темном углу, Уберто соорудил себе что-то вроде гнезда из старых газет и журналов. Как я понимаю, сюда, когда ему не удавалось подыскать более комфортабельное и гостеприимное место, он приходил ночевать. Там мы и устроились на ночлег в первый день нашего знакомства. Всю ночь над нами урчали моторы, наполняя воздух запахом машинного масла и ничем не пахнущей окисью углерода, отчего у меня возникло ощущение, что мы находимся рядом с трубой идущего на всех парах трансокеанского лайнера. Я свернулась калачиком на ложе из газет и, не зная, как расплатиться за внимание и заботу Уберто, предложила рассказать ему сказку.

— Ну валяй, рассказывай, — согласился он, явно сомневаясь в правильности принятого решения; полагаю, до того дня он ни разу в жизни не слышал ничего, что хотя бы отдаленно напоминало сказку.

— Какую тебе рассказать, про кого?

— Про разбойников, — ответил он наугад.

Я покопалась в памяти и, выудив из нее какие-то эпизоды радиоспектаклей и отдельные строчки народных песен, перемешала все это с ингредиентами собственного приготовления; много времени у меня это не заняло, и вскоре я уже начала свое повествование, посвященное благочестивой девушке, влюбленной в бандита, настоящего разбойника с большой дороги, сущего шакала, который предпочитал решать любые, даже самые незначительные споры с помощью ножа и пистолета. Немало вдов и сирот появилось в тех местах, где он разбойничал. Любившая его девушка не теряла надежды утихомирить буйный нрав разбойника своей страстью, преданностью и добрым характером; пока он творил свои черные дела, она собирала в своем доме тех самых детей, которые остались сиротами из-за его пистолетов, ненасытно жаждавших смерти. Время от времени разбойник возвращался домой, и его появление было сродни стихийному бедствию: распахнув дверь ударом ноги, он вваливался в комнаты, стреляя в потолок из обоих пистолетов. Девушка бросалась к нему, вставала на колени и умоляла раскаяться в содеянных грехах, но он лишь смеялся над ней, изрыгая при этом такие ругательства, что от них вздрагивали стены и стыла кровь в жилах. Как дела, красавица? — спрашивал он у своей подруги. Как детишки поживают? Дети при его появлении прятались по всему дому. Разбойник подходил к шкафу и вытаскивал за уши тех, кто, притаившись за одеждой, пытался спрятаться от него. Смерив дрожащих детей взглядом, он смеялся и говорил: ну-ну, я смотрю, они уже здорово подросли, но ты не беспокойся; если тебе нравятся совсем маленькие, я тебе их раздобуду в мгновение ока. Сейчас только схожу в деревню, и будет у тебя в коллекции еще парочка осиротевших ребятишек. Так шел год за годом, и девушке приходилось работать не покладая рук, потому что сирот в доме становилось все больше и их нужно было чем-то кормить. В конце концов, устав от такой жизни и поняв, что ждать раскаяния от закоренелого злодея бесполезно, она решила, что настало время изменить свою судьбу. Для этого ей пришлось сбросить с себя внешнее благочестие: она сделала завивку, купила красное платье и превратила дом в такое место, где всегда праздник и веселье. Там подавали самое вкусное мороженое и сладкое молоко, там можно было играть в разные игры, танцевать и петь в свое удовольствие. Ее приемные дети помогали ей обслуживать клиентов: это им было не в тягость, а в радость. Нужде, мучившей несчастную девушку с самой юности, пришел конец, она была так счастлива, что почти позабыла оставшиеся в прошлом страдания и мучения. В общем, все шло хорошо, но в конце концов слухи о новой жизни девушки докатились и до разбойничавшего где-то далеко от дому шакала. Он разозлился и решил, что пора навести порядок в собственном доме; как-то раз под вечер он появился на пороге, как всегда чуть было не выломав дверь и несколько раз выстрелив в потолок. Ну, как поживают детишки? — поинтересовался он по привычке, но в следующую секунду понял, что в доме все изменилось. Никто не задрожал при его появлении, никто не стал прятаться по шкафам, да и любимая девушка не бросилась ему в ноги, моля о сострадании и великодушии. Не обращая на него внимания, все продолжали заниматься своими делами: кто подавал посетителям мороженое, кто бил в барабан, а сама девушка танцевала мамбо прямо на столе; на голове у нее было роскошное сомбреро, украшенное тропическими фруктами. Униженный и обиженный, разбойник развернулся и ушел со своими пистолетами искать себе другую невесту — такую, которая всегда боялась бы его и дрожала бы при его появлении. Вот и сказочке конец, а кто слушал — молодец.

Уберто Наранхо дослушал сказку до конца.

— Какая-то дурацкая история… Ну ладно, согласен, давай дружить, — сказал он.

Пару дней мы вместе бродили по городу. Уберто продемонстрировал мне все преимущества уличной жизни и научил кое-каким приемам и способам выживания: держись подальше от полиции и любых представителей власти — если схватят, пиши пропало, так поимеют, что мало не покажется; когда воруешь в автобусе, забирайся на заднюю площадку и залезай в карман только в тот момент, когда на остановке откроется дверь; чуть что не так — выскакивай и беги куда глаза глядят; поутру лучшую еду можно найти в отбросах, которые выносят с Центрального рынка, а после обеда — на помойках у гостиниц и ресторанов. Я, как зачарованная, следовала за ним, опьяненная впервые в жизни познанным чувством свободы: это ощущение полета, сопровождаемое постоянной угрозой если не для жизни, то уж по меньшей мере для комфорта и покоя, привело меня в восторг. Я и сейчас отчетливо помню, как чувствовала себя в те первые дни свободной жизни: я тогда словно пробудилась от долгого и глубокого сна. И все же — кажется, на третий день, — укладываясь спать под открытым небом, уставшая и грязная, я вдруг почувствовала, что скучаю по утраченному. Сначала я вспомнила об Эльвире и чуть не разревелась, поняв, что не могу вернуться на место, где совершила ужасное преступление. Потом у меня в воображении всплыл образ мамы, и мне страшно захотелось снова поиграть ее тугой косой и посидеть верхом на чучеле пумы. Немного подумав и попереживав, я все же попросила Уберто Наранхо помочь мне разыскать крестную.

— Это еще зачем? Тебе что, плохо здесь живется? Дура ты все-таки.

Я сочла за лучшее не пускаться в подробные объяснения на предмет того, зачем мне все это нужно; тем не менее мне удалось настоять на своем, и в конце концов Уберто согласился помочь, предупредив, однако, что я буду жалеть об этом поступке до конца своих дней. Город он знал как свои пять пальцев и мгновенно перемещался из одного района в другой, прилепляясь к подножке или заднему бамперу автобусов. Мои невнятные, весьма приблизительные подсказки, помноженные на его умение ориентироваться, привели нас на один из холмов, склоны которого были почти сплошь покрыты мозаикой крыш. Здесь, в этих жалких лачугах, жила городская беднота. Жилища возводились из того, что оказывалось под рукой, — отходов стройматериалов, картонных коробок, листов оцинкованной жести, старых кирпичей и выброшенных на свалку покрышек. В общем-то, этот район ничем не отличался от многих других, но я узнала это место по открывающейся с вершины холма панораме свалки, протянувшейся вдоль обрывистого склона и давно заполнившей все овраги и ложбины его подножия. К свалке один за другим подъезжали самосвалы с мусором; они блестели на солнце и переливались сине-зеленым светом, напоминая ползающих по земле жуков или мух.

— Вон, вон дом крестной! — закричала я, заметив издалека выкрашенные в густо-синий цвет доски.

На самом деле бывала я в доме крестной от силы пару раз, но запомнила его очень хорошо: ведь ничего другого, хоть как-то напоминающего собственный кров и очаг, у меня не было.

Нужный нам дом оказался закрыт, но соседка с противоположной стороны улицы сказала, чтобы мы подождали крестную, которая вроде бы пошла в магазин и должна скоро вернуться. Настал момент прощаться: Уберто Наранхо, покраснев до корней волос, протянул мне руку. Воспользовавшись этим, я бросилась ему на шею. В последний момент он раскусил мой коварный план и резко оттолкнул меня, так что я едва удержалась на ногах. Из последних сил цепляясь за него, я все-таки сумела запечатлеть поцелуй на его физиономии. Целилась я, конечно, ему в губы, но в итоге угодила в переносицу. Такого унижения Уберто вынести не смог: развернувшись, он трусцой побежал по склону холма и ни разу не оглянулся. Проводив его взглядом, я села на пороге и стала петь.

Крестную действительно не пришлось долго ждать. Я увидела, как она поднимается по петляющей по склону холма улице с пакетом в руках. Идти по ведущей вверх дороге, и к тому же с грузом, было для нее делом нелегким. Пот лился с нее ручьем, тем не менее она, как всегда, вышагивала гордо и уверенно, держа безукоризненную осанку и умудряясь при этом не без грации покачивать бедрами. Одета она была в платье лимонного цвета. Я завизжала от радости и бросилась ей на шею; объяснять крестной, что произошло, мне не пришлось: как я очень быстро поняла, ее уже успели известить о моем побеге и о предшествовавшем ему чудовищном оскорблении, нанесенном хозяйке. Одним движением руки крестная подняла меня в воздух и даже не втолкнула, а попросту швырнула внутрь дома. Контраст между ярким солнечным днем и почти полной темнотой в помещении оказался столь сильным, что я на какое-то время практически ослепла. Прийти в себя я толком не успела: увесистая оплеуха крестной заставила меня перелететь через всю комнату и рухнуть у противоположной стены. Крестная лупила меня до тех пор, пока на мой крик не сбежались соседи. Когда она успокоилась, к моим синякам приложили компрессы с солью.

Через четыре дня меня вновь отвели на старое рабочее место. Мужчина с носом-сливой ласково потрепал меня по щеке и, воспользовавшись мгновением, когда женщины были заняты разговором, вполголоса сообщил, что рад меня видеть и что скучал без меня. Хозяйка, все с тем же медальоном на шее, встретила меня в гостиной, сидя на стуле; выглядела она при этом ни дать ни взять как судья, готовый вынести смертный приговор. Впрочем, мне показалось, что, несмотря на всю ее мрачность и серьезность, она за время моего отсутствия успела заметно съежиться и превратиться в подобие старой тряпичной куклы, наряженной в траурное платье. К моему удивлению, ее голова не была замотана в окровавленные бинты, как я того ожидала. На месте вырванных волос красовалась новая груда завитушек и кудряшек — немного другая по форме, совершенно другого цвета, но тем не менее целая и невредимая. Я, как зачарованная, смотрела на прическу хозяйки, пытаясь подыскать хоть какое-нибудь разумное объяснение такому чуду. При этом я совершенно не обращала внимания ни на гневную воспитательную речь хозяйки, ни на щипки, которыми то и дело меня донимала крестная. В памяти у меня отложилось лишь то, что касалось моей судьбы непосредственно: с этого дня я должна была работать вдвое больше, чтобы у меня не оставалось времени, которое можно было бы бесцельно тратить на созерцание произведений искусства; кроме того, решетка садовой калитки будет постоянно закрыта на ключ, чтобы я вдруг снова не сбежала.

— Ничего, я ее научу хорошим манерам, — заверила хозяйка.

— Подзатыльник и розга кого хочешь уму-разуму научат, — поддакнула крестная.

— Когда я к тебе обращаюсь, смотри в пол перед собой, — потребована хозяйка. — Ты меня слышишь, соплячка? Глаза у тебя просто бесовские, мне в них и смотреть-то противно. Но я тебя дерзить отучу, ясно?

Я посмотрела ей в глаза не мигая, затем так же, не опуская головы, развернулась и пошла на кухню, где меня уже поджидала Эльвира, подслушивавшая разговор в гостиной из-за двери.

— Ах ты, птенчик мой… Бедная девочка, иди сюда, сейчас мы тебе примочки на синяки сделаем. Да у тебя кости-то хоть целы?

Хозяйка больше не кричала на меня и не стала обращаться хуже, чем раньше; более того, она ни разу не напомнила мне о вырванных волосах. В конце концов я поняла, что тот случай по молчаливому согласию было решено считать чем-то вроде кошмара, просочившегося через какую-то щель в полу. И вдобавок мне больше не запрещали смотреть на картину. Скорее всего, хозяйка пошла на это, понимая, что, даже если меня разрезать на куски, я не отступлюсь от своего. Этот морской пейзаж с прибоем и неподвижно застывшими в сером небе чайками стал для меня не просто картиной, он был моей наградой за тяжелый рабочий день, моей дверью в мир свободы. В час сиесты, когда все в доме ложились отдохнуть, я без всякого на то позволения и никому ничего не объясняя, совершала некий священный обряд: мыла лицо и руки, причесывалась, расправляла передник, обувалась в свои выходные сандалии и шла в столовую. За это завоеванное право, за эту привилегию я готова была сражаться с кем угодно до победного конца. Я ставила стул на середину комнаты и садилась лицом к окну в мой сказочный мир. Я сидела с прямой спиной, ноги вместе, руки на коленях — ни дать ни взять примерная девочка на мессе. Начиналось мое ежедневное путешествие по бескрайним морям и далеким странам. Иногда я замечала, что хозяйка наблюдает за мной с порога столовой; при этом она ни разу не сказала мне ни слова. Похоже, она действительно стала побаиваться меня.

— Вот так-то, молодец, ты все правильно делаешь, птичка моя, — подбадривала меня Эльвира. — Нужно уметь постоять за себя. Сама знаешь — смелую собаку никто не тронет, а трусливую каждый, кому не лень, гоняет. Надо уметь бороться, добиваться своего.

Это был лучший совет, который мне дали за всю мою жизнь. Эльвира тем временем слегка обжаривала лимоны на углях, резала их на четвертинки, какое-то время варила, а затем давала мне эту микстуру, которая, по ее твердому убеждению, была лучшим средством, чтобы пробудить в человеке храбрость.

* * *

Я проработала в доме брата и сестры несколько лет. За это время в стране многое изменилось. Об этом я узнавала от Эльвиры. После короткого периода каких-никаких республиканских свобод к власти вновь пришел диктатор. Им оказался один из военных, настолько бесцветный и заурядный на вид, что никому и в голову бы не пришло заподозрить в нем столь неуемную жажду власти. Впрочем, самым могущественным человеком того режима был даже не сам Генерал, а начальник политической полиции, которого в народе прозвали Человеком с Гарденией; у него были безупречные манеры, он всегда был идеально причесан и набриолинен, носил только отлично сшитые белые льняные костюмы с неизменным бутоном в петлице, пользовался французским одеколоном, делал маникюр и покрывал ногти лаком. Никто и никогда не замечал в нем ни малейшей вульгарности. Несмотря на слухи, распускавшиеся его врагами, завистниками и просто недоброжелателями, глава политического сыска вовсе не был пассивным педерастом. Даже лично присутствуя при пытках заключенных, он никогда не терял своей элегантности. Кроме того, он всегда был крайне вежлив со всеми, включая подозреваемых и заключенных. При нем была перестроена в соответствии с современными требованиями тюрьма Святой Марии — мрачный форт на острове посреди реки, кишащей кайманами и пираньями, в дебрях сельвы. И к политзаключенным, и к обычным преступникам в этой тюрьме относились с одинаковой жестокостью. Мало кто из узников, оказавшихся там, возвращался обратно; большая часть их задолго до окончания срока заключения погибала от голода, тропических болезней или же издевательств и избиений со стороны тюремной охраны. Эльвира часто упоминала об этом в разговорах, а узнавала «неофициальные» новости на рынке и от знакомых в выходные дни; естественно, по радио ни о чем таком не говорили и в газетах не писали. Я очень привязалась к пожилой кухарке. Бабушка, бабушка, звала я ее. Да, внученька моя, да, моя девочка, мы всегда будем вместе, мы никогда не расстанемся, птенчик, обещала она мне, но я не была в этом уверена. Уже к тому времени во мне окрепло предчувствие, что моя жизнь будет представлять собой долгую череду даже не встреч и расставаний, но одних только расставаний. Эльвира, так же как и я, начала работать с самого раннего детства; накопившаяся усталость пропитала насквозь все ее тело и тяжкой ношей давила на сердце. Бесконечная работа и столь же бесконечная, беспросветная нищета словно придушили ее; она уже не хотела к чему-либо стремиться, чего-то добиваться и, пожалуй, не слишком цеплялась за жизнь. Чтобы подготовиться к смерти и не испугаться ее прихода, Эльвира стала с ней разговаривать, как с каким-то невидимым собеседником, и приступила к планомерным тренировкам: сначала изредка, а затем и вовсе каждую ночь она ложилась спать в стоявший в ее комнате гроб. Полагаю, дело было не только в том, чтобы заранее пообвыкнуться там, где придется провести очень долгое время, но и в том, чтобы позлить хозяйку, которая, естественно, была не в восторге от постоянного присутствия в доме столь заметного и массивного предмета ритуального обихода. Зрелище возлежащей в гробу кухарки настолько выводило из себя вторую служанку, что та в один прекрасный день покинула наш дом, не попрощавшись ни с кем, включая и хозяина, который безрезультатно прождал ее в час сиесты. Перед тем как уйти, служанка пометила все двери в доме белым мелом: нарисовала на каждой крест. Что должны были символизировать эти знаки, так и осталось для всех нас тайной. Видимо, поэтому хозяйка не осмелилась распорядиться стереть их, а мы с Эльвирой предпочли сделать вид, что ничего не заметили. Эльвира относилась ко мне как настоящая бабушка к своей внучке. Это она научила меня обменивать слова на что-то другое, иногда на вполне вещественное и осязаемое; я считаю, что мне просто повезло: всю жизнь мне встречались люди, готовые пойти на подобную сделку.

За эти годы я не слишком изменилась внешне; я по-прежнему выглядела худенькой маленькой девочкой; выделяли меня только широко открытые глаза и дерзко устремленный вперед — чтобы позлить хозяйку — взгляд. Мое тело не торопилось развиваться, но внутри меня уже бежала невидимая река, какой-то бурлящий, обжигающий поток. Внутренне я уже ощущала себя как женщина, но зеркало отрезвляло меня, показывая смутное отражение не то ребенка, не то в лучшем случае девочки-подростка. Впрочем, пусть внешне я и не слишком позврослела, но происшедших со мной изменений оказалось вполне достаточно, чтобы пожилой хозяин стал интересоваться мною больше. Нужно будет обязательно научить тебя читать, время от времени повторял он, но дело до этого как-то все не доходило. Он уже просил меня не только поцеловать его в нос, но и платил по нескольку сентаво, чтобы я шла с ним в ванную и терла мочалкой все его тело. После ванны он ложился на кровать, и я вытирала его, присыпала тальком и надевала на него белье — в общем, возилась, как с новорожденным младенцем. Иногда он подолгу, порой по нескольку часов, отмокал в ванне, играя со мной в кораблики и устраивая самые настоящие морские сражения, а иногда несколько дней кряду не замечал меня, погруженный в вычисления по ставкам или в мрачные переживания по поводу очередного проигрыша. В такие дни нос его отчетливо приобретал цвет и форму баклажана. Эльвира, со свойственной ей прямотой, популярно объяснила мне, что у мужчин между ног есть одна такая штука, которая очень опасна, и особенно для маленьких девочек; из этой штуки, страшной, как кукурузный початок, вылезают крохотные дети, которых мужчины суют в живот женщине, и те уже вынашивают, а затем рожают настоящих младенцев. Эльвира строго-настрого приказала мне никогда, ни при каких условиях не трогать ни эту штуку, ни близлежащие части мужского тела, потому что рискни я совершить такую глупость — и спящее чудовище тотчас же поднимет голову, набросится на меня, и тогда все, можно сказать, мне придет конец. Я как-то не слишком верила этим страшилкам пожилой кухарки, списывая все на то, что она действительно с возрастом начала заговариваться и не всегда связно выражала свои мысли. Кроме того, у хозяина не было между ног никакого чудовища или дракона; то, что мне доводилось видеть, напоминало жалкого, поникшего и страдающего избыточным весом дождевого червя. Ничего похожего на маленького ребенка из него никогда не вылезало, по крайней мере в моем присутствии. Эта штука была очень похожа на его нечистый пупырчатый нос; уже тогда я обратила внимание — а дальнейшая жизнь лишь подтвердила правильность моего предположения, — что нос и пенис мужчины тесно связаны между собой. Теперь мне достаточно посмотреть мужчине в лицо, чтобы сразу понять, как он будет выглядеть полностью раздетым. Носы бывают самые разные — длинные и короткие, утонченные и грубые, гордые и жалкие, жадно принюхивающиеся, дерзкие или же безразличные ко всему вокруг и годные лишь для того, чтобы сморкаться и сопеть. Короче говоря, разнообразию носов нет предела. Общим для них является то, что с возрастом практически все носы полнеют, сникают, становятся набухшими и теряют горделивую осанку, свойственную крепким и здоровым пенисам.

Выглядывая с балкона на улицу, я частенько задумывалась о том, что лучше, наверное, было бы оказаться по другую сторону забора. Там, снаружи, все было так интересно, особенно по сравнению с сонной, ленивой жизнью, текущей в этом доме практически без всяких событий и происшествий. Дни здесь были похожи один на другой как две капли воды. Так скучно, безмолвно и бесцветно время течет только в больницах. По ночам я смотрела в небо и думала, что было бы хорошо превратиться в струйку дыма и проползти сквозь прутья решетки, чтобы исчезнуть отсюда навсегда. Я ждала, что луч лунного света вот-вот упадет мне на спину и у меня вырастут крылья — красивые и сильные, как у большой птицы. Взмахнув ими, я улечу, куда мне захочется. Иногда мне удавалось так сосредоточиться на этой мысли, что я действительно улетала, пусть и недалеко, и кружила над крышами домов нашего города. Вот глупенькая, надо же было такое придумать, да кто тебе сказал, что девочки летать умеют; нет, внучка, по ночам летают только ведьмы и самолеты. Об Уберто Наранхо я много лет ничего не слышала, но всегда помнила его и часто думала о нем; у всех заколдованных принцев из моих сказок были его черты лица, все они смотрели на мир его глазами. Я интуитивно почувствовала любовь в очень раннем возрасте, она органично вплелась в мои сказки, это чувство присутствовало в моих снах, подстерегало, преследовало меня. Я внимательно рассматривала фотографии на страницах полицейской хроники и пыталась догадаться, какие страсти и трагедии скрываются за безликими для меня колонками букв. Не умея читать, я была заложницей разговоров старших; стоя под дверью, я подслушивала, о чем говорит по телефону хозяйка, а потом изводила Эльвиру расспросами о том, что не смогла понять самостоятельно. Ой, птичка, оставь ты меня наконец в покое. Радио было для меня источником вдохновения. На кухне его не выключали с утра до позднего вечера, и это был мой единственный контакт с внешним миром; в основном я слышала программы, восхваляющие нашу хранимую Богом страну, обладательницу всевозможных благ, достоинств и сокровищ. Оказывается, нам просто страшно повезло, начиная с того, что наша земля расположилась чуть ли не в самом центре карты мира, и заканчивая тем, что под нами разлилось бескрайнее нефтяное море — источник благосостояния для всего народа. Ну а о том, что нашей страной руководят мудрейшие из мудрейших правителей, я слышала по сотне раз в день. Благодаря радио я научилась петь болеро и другие народные песни, мне нравилось, театрально декламируя, повторять тексты рекламных роликов; а еще я освоила this pencil is red, is this pencil blue? по that pencil is not blue, that pencil is red из курса английского для начинающих, которому ежедневно выделялось полчаса эфирного времени. Я назубок знала всю программу передач и умела имитировать голос любого диктора. Я следила за событиями, разворачивающимися буквально во всех радиосериалах, страшно переживала за вечно страдающих от превратностей жестокой судьбы героев и не переставала удивляться, что в конце концов у главной героини все само собой устраивалось и налаживалось самым благоприятным образом, притом что на протяжении пятидесяти серий она все делала себе во вред и вообще вела себя как полная идиотка.

— А я тебе говорю, что Монтедонико признает ее своей дочерью. Тогда, если он разрешит ей взять его фамилию, она сможет выйти замуж за Рохелио де Сальватьерру, — вздыхала Эльвира, почти прижав ухо к репродуктору.

— У нее ведь есть медальон, оставшийся от матери. Это же вещественное доказательство. Почему она просто не расскажет всем, что она дочь Монтедонико, да и дело с концом?

— Нет, птенчик, не может она так жестоко поступить с тем, кто даровал ей жизнь.

— То есть как это не может? Ничего себе подарочек — да она до восемнадцати лет прожила в сиротском приюте!

— Понимаешь, тут дело такое, отец и есть отец, а то, что он извращенец и садист…

— Послушай, бабушка, если она сама не начнет действовать, то на ней так и будут ездить всю жизнь все кому не лень.

— Ты, главное, не волнуйся, все закончится хорошо. Разве ей не написано на роду быть счастливой, раз она такая хорошая девушка?

Эльвира оказалась права. В этих сериалах честные и терпеливые всегда побеждали, а злодеи получали по заслугам. Вот и на этот раз Монтедонико сразила тяжелая неизлечимая болезнь, на смертном одре он смиренно умолял дочь простить его, а она, естественно, ухаживала за ним до самой смерти; унаследовав все его состояние, добрая и благородная красавица связала себя узами брака с Рохелио де Сальватьеррой, попутно, кстати, обеспечив меня огромным количеством строительного материала для создания моих собственных историй; сочиненные мною сказки коренным образом отличались от тех, что я слышала по радио, лишь в одном: далеко не всегда я выполняла непременное правило, согласно которому у каждой сказки должен быть счастливый конец. Ой, птичка, а что это в твоих сказках никто никогда не женится? Порой мне хватало буквально нескольких слогов, чтобы у меня в голове распустился целый цветник ярких образов. Как-то раз я услышала незнакомое, показавшееся мне сладким на слух слово и тотчас же побежала к Эльвире: бабушка, а что такое снег? Из ее объяснений я сделала вывод, что эта загадочная субстанция больше всего напоминает раскрошенные и замороженные меренги. С того дня я стала представлять себя в образе героини полярных сказок — этакой огромной, могучей, наводящей ужас жительницей вечных снегов, страшно косматой и страшно свирепой; я сражалась против целой банды ученых, которые охотились за мной, чтобы отправить в какую-то лабораторию и проводить надо мной свои опыты. Узнать, как выглядит почти настоящий снег, мне удалось в тот день, когда одна из племянниц Генерала отмечала свое пятнадцатилетие: об этом событии столько говорили по радио, что Эльвире не оставалось ничего другого, как отвести меня туда, где разворачивался сей грандиозный спектакль, чтобы посмотреть на эту сказку наяву хотя бы издали, хотя бы одним глазком. В тот вечер в лучшем отеле города собралось более тысячи приглашенных. Саму гостиницу по такому случаю не просто украсили, а превратили в летнюю пародию на дворец Золушки в рождественскую ночь. У парадного входа были подстрижены филодендроны и полностью убраны тропические папоротники, у пальм срезали верхушки и вместо них воткнули сосновые ветки, которые вместе с несколькими рождественскими елями специально привезли с Аляски; все это было укрыто покрывалом из белого стекловолокна и насыпанными поверх него кристаллами искусственного льда. Приглашенным предложили покататься на коньках, пусть хотя бы и роликовых. Для этого была отведена специально огороженная площадка, покрытая белым пластиком. В общем, устроители праздника, как могли, старались превратить гостиницу в тропиках в подобие страны близ Северного полюса. Иней на окнах имитировала специальная краска с блестками, а над самой площадью было разбросано столько искусственного снега, что даже неделю спустя отдельные хлопья его все еще залетали в хирургическое отделение военного госпиталя, находившегося в полукилометре от места проведения торжества. Заморозить воду в бассейне не удалось: привезенные из Америки морозилки оказались бессильны перед такой жарой; вместо льда поверхность воды покрывала мерзкая желеобразная субстанция, чем-то напоминающая рвотную массу. В последний момент устроители праздника нашли спасительное решение: в бассейн запустили двух выкрашенных розовой краской лебедей, которые, мучаясь в ледяной воде, несли не шеях ленту с вышитыми золотом инициалами именинницы. Чтобы придать празднику еще больше светского блеска, из Европы специальным самолетом были доставлены представители одной из королевских фамилий, а вместе с ними для пущего эффекта и одна кинозвезда. Ровно в полночь с крыши отеля к гостям спустили саму именинницу. Она сидела на качелях, сделанных в форме санок, и была вся с ног до головы в соболях, горностаях и других мехах; метрах в четырех от земли спуск приостановили, и некоторое время раскачивали девушку из стороны в сторону. В общем, очутившись среди гостей, она чуть не упала в обморок от тошноты, вызванной качкой, и от полученного в шубе и меховой шапке теплового удара. Разумеется, мы, простые зеваки, которых никто и не собирался близко подпускать к месту празднования, ничего этого не видели; впрочем, об этом событии еще долго писали газеты, сопровождавшие репортажи и статьи множеством фотографий. То, что главный отель столицы на одну ночь переместился в Арктику, никого особо не удивило: в нашей стране случались вещи и поудивительнее. Из всего, что мне удалось увидеть наяву или разглядеть потом на фотографиях, ничто так не привлекло моего внимания, как огромные чаны, полные самого настоящего снега, установленные перед входом в отель, чтобы почтенная публика могла развлечься игрой в снежки и лепкой снеговиков, что являлось, судя по рассказам бывалых путешественников, любимым занятием жителей холодных северных стран. Я сумела ускользнуть от Эльвиры, просочиться между охраной и прислугой, и в конце концов мне удалось пробраться к чаше с невиданным сокровищем. Сунув руку в снег, я даже вскрикнула от неожиданности: мне показалось, что это белое сверкающее вещество вовсе не холодное, а, наоборот, горячее, как огонь. Хотя мне и было страшно, я все же не выпустила комок снега из не то обожженной, не то сведенной от холода руки. В этот момент один из охранников попытался схватить меня, но я стремительно опустилась на четвереньки и прошмыгнула у него между ног, унося с собой комочек снега, прижатый к груди. Когда он растаял и вытек между пальцами тоненькой струйкой воды, я почувствовала себя так, будто надо мной неудачно и жестоко подшутили. Через несколько дней Эльвира подарила мне прозрачную полусферу, в которой была игрушечная избушка под высокой сосной; стоило встряхнуть этот крохотный мирок, и в нем тотчас же поднималась снежная буря — в полусферу была засыпана пригоршня мелких кусочков фольги. Держи, птенчик, это тебе, сказала она, пусть и у тебя будет своя зима.

В те годы я еще не достигла того возраста, когда подростки начинают интересоваться политикой; тем не менее Эльвира постаралась вбить мне в голову мятежные, почти крамольные мысли и небезуспешно настроила меня против хозяев.

— Эх, птенчик мой, птенчик, если б ты только знала, как в этой стране все прогнило. Ты посмотри, сколько здесь ошивается одних только гринго со светлыми волосами; не успеем оглянуться — они и нашу землю куда-нибудь увезут, а мы здесь останемся, прямо среди моря. Нет, я тебе это серьезно говорю.

Хозяйка, естественно, придерживалась противоположной точки зрения:

— Как же нам не повезло! Почему нас открыл Христофор Колумб, а не какой-нибудь англичанин; здесь так не хватает энергичных людей, принадлежащих к той высшей расе, которая знает, как прокладывать дороги в сельве, как обрабатывать каждый ровный клочок земли, как создавать промышленность. Разве не так возникли Соединенные Штаты? И что теперь? Видите, какого уровня они теперь достигли!

Она была согласна с Генералом, открывшим границы для всех, кто бежал за лучшей долей из опустошенной послевоенной Европы. Иммигранты приезжали сотнями и сотнями, целыми семьями — с женами, детьми, родителями и дальними родственниками, со своими разнообразными языками и традиционными кухнями, своими легендами и праздниками, со своим багажом воспоминаний и ностальгии. Впрочем, наша пышная природа и девственные ландшафты поглотили пришельцев без остатка. Они растворились в стране практически без следа. Кроме того, власти дали разрешение на переселение в нашу страну очень ограниченного количества жителей нескольких азиатских стран; эти люди, едва приехав, начали приумножать свою численность с невиданной, почти сверхъестественной быстротой. Спустя всего лишь двадцать лет кто-то обратил внимание сограждан на то, что в столице буквально на каждом углу стоит ресторан с разноцветными драконами на витринах, цветными фонариками над входом и крышей в форме пагоды. В те времена в одной из газет появился репортаж-страшилка о том, как один молодой китаец, официант в ресторане, вдруг ни с того ни с сего оставил посетителей, поднялся на второй этаж в кабинет хозяина и с помощью двух больших кухонных ножей отрубил тому голову, а заодно и руки. На допросе он объяснил свой поступок тем, что хозяин проявил непростительное неуважение к каким-то, одним китайцам ведомым, религиозным канонам и, оформляя интерьер зала, разместил изображение дракона в непосредственной близости от тигра. По ходу следствия выяснилось, что оба главных действующих лица этой трагической истории были нелегальными иммигрантами. Журналисты начали собственное расследование, и оказалось, что каждый официально выданный властями паспорт использовался приезжими десятки, если не сотни раз. Удивляться этому не приходилось: что взять с таможенника или пограничника, если он с трудом отличает китайца от китаянки. Разобраться, кто именно изображен на фотографии, вклеенной в паспорт, он не сумеет никогда в жизни. Иностранцы приезжали в нашу страну, рассчитывая сколотить здесь состояние и вернуться на родину. Тем не менее большая часть их так и осела в наших краях; их потомки позабыли родной язык, их пленили аромат кофе, атмосфера всеобщего веселья и очарование нашего народа, которому в те времена практически не было известно такое черное чувство, как зависть. Лишь немногие из приезжих отправились вглубь страны возделывать землю, бесплатно предоставленную им правительством: там, в глубинке, не было ни дорог, ни школ, ни больниц, зато болезней, москитов и всяких ядовитых тварей хватало в изобилии. Таким образом, внутренние, удаленные от побережья районы страны продолжали жить своей жизнью: там было царство бандитов, контрабандистов и солдат. Большая часть иммигрантов осела в городах; работали они не покладая рук и экономили каждое сентаво, откладывая все на черный день и рассчитывая рано или поздно скопить хорошее состояние. Исконные местные жители беззлобно посмеивались над ними, потому что щедрость и даже расточительность издавна почитались в нашем народе едва ли не главными добродетелями любого человека, уважающего себя и уважаемого другими.

— Ну не верю я этим машинам, не верю — и все тут. Ничего хорошего нет в том, что мы пытаемся жить, как гринго: плохо это, душу потерять можем, — причитала Эльвира, пораженная мотовством, которое демонстрировали те сограждане, кому удалось быстро и неожиданно разбогатеть; не зная, куда потратить деньги, они пытались устроить свою жизнь так, как видели это в кино.

Мои хозяева деньгами швыряться не могли: жили они лишь на пенсию по старости; никаких новшеств и признаков роскоши в доме не имелось. Тем не менее они прекрасно знали, что происходит вокруг, и придирчиво оценивали перемены в жизни соседей. Каждый уважающий себя гражданин страны желал стать обладателем огромного автомобиля; дело дошло до того, что по улицам, забитым машинами, стало просто невозможно проехать. Нефть меняли на все: на телефоны в форме старинных пушек, морских раковин или восточных танцовщиц-одалисок; импортного пластика в страну завезли столько, что обочины всех дорог оказались сплошь завалены этим неразлагающимся мусором; каждый день в аэропорту столицы приземлялось несколько самолетов с грузом свежих яиц — на радость просыпающемуся и завтракающему народу; немалая часть этого продукта превращалась в омлеты и яичницы прямо там, в аэропорту: стоило перевернуть коробку, как разбившиеся на взлетно-посадочной полосе яйца мгновенно поджаривались на раскаленном асфальте.

— А ведь Генерал прав: вся проблема в том, что у нас здесь никто не умирает с голоду: протянул руку и сорвал себе манго, потому мы и плетемся позади прогресса. Вот в холодных странах цивилизация и развивалась быстрее, потому что сам климат заставляет людей много работать, — говорил хозяин, прячась в тень, обмахиваясь газетой, как веером, и почесывая живот.

Он долго думал над тем, как улучшить ситуацию в стране, и наконец изложил результат своих размышлений в письме, направленном в Министерство общего развития: в своем послании пожилой холостяк предлагал рассмотреть возможность буксировки айсбергов из полярных регионов океана прямо к нашему побережью; здесь эти ледяные горы предлагалось измельчать и разбрасывать ледяную крошку с самолетов; таким образом вполне возможно локальное изменение климата, а оно уже позволит изменить национальный характер и избавить население страны от присущей ему лени.

Несмотря на то что власти предержащие разворовывали страну без всякого стеснения, воры по професии, призванию или по необходимости весьма редко рисковали упражнятся в мастерстве на согражданах. Полиция зорко следила за порядком в стране; с тех времен и укоренилась мысль, что только при диктатуре может торжествовать порядок и граждане могут жить спокойно. В то же время большая часть населения страны, самые обыкновенные люди, до которых так и не докатились такие достижения цивилизации, как фигурные телефоны, одноразовые синтетические трусы и импортные яйца, продолжала жить точно так же, как и раньше. Все сколько-нибудь заметные оппозиционеры находились в изгнании, но Эльвира утверждала, что, несмотря на всеобщее затишье и безмолвие, в народе копится гнев и обида на власть — главное условие для того, чтобы возникло сопротивление правящему режиму. Хозяева, в свою очередь, целиком и полностью поддерживали любое решение Генерала; когда офицеры гвардии стали ходить по домам, настойчиво предлагая гражданам покупать портреты правителя, наши брат с сестрой гордо продемонстрировали посетителям уже висевшую в их гостиной на почетном месте парадную фотографию Генерала. Эльвира же копила и подогревала в себе лютую ненависть к этому пузатому вояке, которого сама даже никогда в жизни не видела и который лично ей вроде бы ничего плохого не сделал; всякий раз, протирая портрет тряпкой, она негромко, себе под нос, проклинала Генерала и смотрела на фотографию только искоса, выражая ему свое презрение, а также рассчитывая, что рано или поздно ей удастся его сглазить.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

В тот день, когда почтальон обнаружил труп Лукаса Карле, лес был как будто вымыт и сверкал мельчайшими капельками росы; от земли поднимались сильный запах палой листвы и легкий, полупрозрачный, какой-то неземной туман. Почтальон проезжал на велосипеде по этой тропинке каждый день в течение вот уже почти сррока лет. Незаметная, но нужная работа и умение крутить педали, не высовываясь и не обращая на себя внимания, помогли ему пережить целым и невредимым две мировые войны, оккупацию, избежать голода и многих других несчастий. Проработав столько лет на одном и том же месте, он знал практически всех обитателей округи; точно так же хорошо ему были знакомы и окрестные леса, где он, наверное, мог бы при необходимости определить вид и породу каждого дерева, а заодно и назвать его возраст. То утро на первый взгляд ничем не отличалось от всех остальных: вроде бы и дубы, и буки, и каштаны с березами были такими же, как обычно; точно так же у основания стволов и между корней расстилался ковер из мягкого мха, над которым кое-где торчали шляпки грибов. Точно так же дул свежий прохладный ветерок, из-за которого на земле постоянно перекраивался и перестраивался узор из теней и пятен солнечного света, пробивающегося сквозь кроны деревьев. В общем, день был самый обыкновенный, и любой чуть менее знающий и понимающий природу человек не заметил бы в окружающем лесу ничего неожиданного и уж тем более не расслышал бы предупреждения о чем-то мрачном и неприятном. И все же почтальону в то утро почему-то было не по себе, он поеживался и вздрагивал так, словно все его тело чесалось изнутри. Он даже не видел, а скорее чувствовал знаки беды, оставленные в лесу, на которые любой другой человек вряд ли вообще обратил внимание. Для пожилого почтальона лес был чем-то вроде единого организма, огромной живой твари, по жилам которой неторопливо текла спокойная и кроткая зеленая кровь. В тот день этот мирный, безобидный зверь был явно встревожен. Не доехав до деревни, почтальон остановился, слез с велосипеда и глубоко вдохнул, словно пытаясь почуять причину повисшей в воздухе тревоги. Настораживала его и тишина, царившая в лесу. Старый почтальон даже забеспокоился, не подводит ли его слабеющий с возрастом слух. Прислонив велосипед к дереву, он сошел с тропинки, чтобы посмотреть, что делается в лесу. Место для остановки он интуитивно выбрал правильно. Долго бродить по лесу ему не пришлось: он сделал всего несколько шагов и тут же наткнулся на повешенного. Тот висел на грубой веревке, привязанной не слишком высоко к толстой ветке дерева. Почтальон увидел покойника со спины, но, чтобы узнать этого человека, ему и не потребовалось заглядывать в лицо. Лукаса Карле он знал с тех пор, как тот появился здесь много лет назад. Молодой учитель пришел в эти края неизвестно откуда, кажется из какого-то приграничного французского городка; при нем были баулы с книгами, большая карта мира и диплом учителя; едва обосновавшись на новом месте, он женился на милой и симпатичной девушке, от красоты которой буквально через несколько месяцев после свадьбы не осталось и следа. Почтальон узнал мертвеца по сапогам и учительскому плащу. Неожиданно у него возникло ощущение, будто он не то когда-то уже видел эту картину, не то просто подсознательно предчувствовал и, быть может, даже желал такой смерти этому человеку. Поначалу почтальон не испугался: в его душе возникло что-то вроде иронии. Не до конца сформулированная в словах, в голове у него промелькнула насмешливо-торжествующая мысль: а ведь предупреждал я тебя, мерзавец. Несколько секунд почтальон простоял неподвижно, еще не вполне осознав серьезность случившегося. Неожиданно дерево тяжело вздохнуло, сук вздрогнул, и, повинуясь легкому движению ветерка, тело повешенного развернулось так, что мертвый учитель встретился глазами с живым почтальоном. В первое мгновение тот не смог даже пошевелиться. Так они и замерли один против другого, глядя в глаза друг другу. Когда оба — и отец Рольфа Карле, и деревенский почтальон — поняли, что им больше не о чем говорить, старик вздрогнул, повернулся и бросился обратно на тропинку. Потянувшись к велосипеду, он внезапно почувствовал, что его словно изо всех сил ударили ногой в грудь. Боль была острой, жгучей и засела в сердце надолго, словно очередная незаживающая рана от несчастной любви. С трудом сдерживая готовый вырваться из горла хриплый стон, он все же сел в седло, взялся за руль и стал крутить педали изо всех сил.

Так быстро он не ездил на своем велосипеде уже давно; к тому моменту, как велосипед вкатился в деревню, сердце немолодого почтового служащего готово было разорваться. Он рухнул на землю прямо перед пекарней, успев издать не то предупреждающий, не то призывающий на помощь крик. Пекарь и его работники выскочили на улицу и увидели лежащего старика, в широко раскрытых глазах которого застыл страх. Почтальона подняли на руки и внесли в дом, где положили на стол, на котором только что месили тесто для сладких булочек. Перепачканный мукой, старик показывал пальцем в сторону леса и сбивчиво повторял, что Лукас Карле наконец нашел свою смерть, что по нему давно веревка плакала и странно, что этого не случилось раньше. Редкостный он был мерзавец, форменная скотина. Так в деревне и узнали о случившемся. Новость мгновенно облетела все дома один за другим; пожалуй, столь значительного события в этих краях не происходило с самого окончания войны. Жители повыходили из домов, и вскоре на площади собралась практически вся деревня, за исключением пяти учеников старшего класса местной школы, которые засунули головы под подушки и усиленно изображали сладкий безмятежный сон.

Вскоре полицейские уже стучались в дома врача и судьи — те еще спали, но, услышав о случившемся, не потребовали много времени на сборы. Процессия, состоявшая из официальных лиц, представителей закона и сопровождаемая кое-кем из жителей деревни, вскоре уже направлялась в сторону леса — туда, куда указал дрожащим пальцем перепуганный почтальон. Тело Лукаса Карле, висевшее наподобие огородного пугала буквально в двух шагах от лесной тропинки, было обнаружено очень быстро. Стали вспоминать, кто и когда в последний раз видел учителя живым, и выяснилось, что еще с пятницы о нем не было ни слуху ни духу. Покойного снимали с импровизированной виселицы вчетвером. Ночь была свежая, и труп окоченел, превратившись в негнущийся монолит. Врачу хватило одного взгляда, чтобы определить, что тот хоть и умер от удушья, но перед этим успел получить сильнейший удар чем-то тяжелым и твердым по затылку. Полицейским же, в свою очередь, хватило нескольких секунд, чтобы сообразить, что если кто и может дать какие-то внятные пояснения по поводу случившегося, то это ученики повешенного, с которыми он как раз и ушел в предусмотренный учебным планом поход по окрестностям.

— Приведите сюда этих парней, — приказал комендант.

— Зачем еще? По-моему, это зрелище не для детей, — возразил судья, чей внук также числился среди учеников жертвы.

Впрочем, замять такое дело не представлялось возможным, а раз так, то и всех возможных свидетелей и подозреваемых следовало допросить. Следствие было проведено силами местных правоохранительных органов скорее по обязанности и, быть может, из чувства служебного долга, но никак не по причине искреннего желания установить истину. Ученикам-старшеклассникам пришлось давать показания; они, естественно, всё отрицали: по их словам выходило, что они, как всегда в это время года, пошли в лес, где играли в мяч, устроили соревнования по вольной борьбе, перекусили тем, что принесли с собой из дому, а затем, взяв освободившиеся корзинки, разбрелись в разные стороны собирать грибы. В соответствии с полученными от учителя инструкциями, когда начало смеркаться, они собрались в условленном месте на идущей через лес тропе, немало удивленные тем, что не услышали знакомого каждому свистка учителя, которым тот обычно подзывал учеников к себе. Самого учителя тоже нигде не было видно. Его долго и безрезультатно искали, затем ждали на дороге, а когда совсем стемнело, решили возвратиться домой. Сообщать о пропаже учителя полиции никому из учеников, само собой, и в голову не пришло. По их словам, все подумали, что Лукас Карле просто-напросто один вернулся домой или же зашел по каким-то делам в школу. Больше от ребят ничего добиться не удалось. Само собой, они уверяли, будто понятия не имеют, что жизнь их уважаемого учителя столь неожиданно оборвалась и как именно это произошло.

Рольф Карле, в школьной форме, в свеженачищенных ботинках и в форменной школьной фуражке, натянутой на самые уши, шел вместе с матерью по гулкому коридору префектуры. Он выглядел так, как и положено выглядеть подростку в его возрасте: был худощав и несколько нескладен; кроме того, лицо его покрывали веснушки, зато взгляд свидетельствовал о пытливом уме, а тонкие руки — о мягком характере. Мать и сына завели в просторное, почти пустое помещение, стены которого были выложены кафелем, а в центре на больничной каталке, освещенный лампами, лежал накрытый простыней труп. Мать вынула из рукава носовой платок и тщательно протерла очки. Когда врач-патологоанатом отдернул простыню с лица покойника, она наклонилась над каталкой и долго, в течение чуть ли не минуты, внимательно вглядывалась в деформированное последними судорогами лицо мертвеца. Затем жестом подозвала сына, чтобы тот тоже посмотрел в лицо покойника; потом женщина опустила глаза и, всплеснув руками, закрыла ладонями лицо — ей не хотелось, чтобы кто-нибудь из окружающих заметил ее радость.

— Это мой муж, — наконец сказала она.

— Это мой отец, — подтвердил Рольф Карле, изо всех сил стараясь говорить спокойно и по возможности печально.

— Примите мои соболезнования. Ваша семья понесла невосполнимую утрату… — пробубнил доктор, почему-то покраснев при этом. Он вновь накрыл труп простыней, и все трое несколько минут постояли рядом с покойником, рассеянно глядя на контуры тела, вырисовывавшиеся под тканью. — Я еще не проводил вскрытия, но, по-моему, речь идет о самоубийстве; очень, очень вам сочувствую.

— Ну что ж, полагаю, на этом формальности закончены, — сказала мать.

Рольф взял ее под руку, и вдвоем они не торопясь вышли из зала. Звук шагов, гулко разносившийся по пустому помещению с голым цементным полом, на всю жизнь остался в памяти Рольфа и всегда ассоциировался у него в душе с чувством радости и покоя.

— Никакое это не самоубийство. Твоего отца убили твои товарищи по школе, — заявила сеньора Карле, когда они с сыном вернулись домой.

— Откуда ты знаешь, мама?

— Я просто уверена в этом, и я готова поблагодарить их за то, что они сделали, потому что, если б они не решились на этот поступок, нам с тобой рано или поздно пришлось бы это сделать самим.

— Пожалуйста, не говори так, — испуганно пробормотал Рольф, которому и в голову не могло прийти, что в душе его матери остались хоть какие-то чувства, кроме покорности и страха; теперь же, после смерти отца, выяснилось, что мать не только боялась, но и всем сердцем ненавидела этого страшного человека. До того Рольф считал, что такое чувство испытывает только он сам. — Ну все, что случилось, то и случилось. Давай забудем об этом.

— Нет уж, ни в коем случае, мы не должны забывать о том, что с нами было; наоборот, мы должны всегда об этом помнить, — сказала мать, как-то по-новому улыбаясь сыну.

Жители деревни так настойчиво пытались стереть следы об учителе Карле и его странной смерти из общей памяти, что вполне преуспели бы в этом, если бы не вмешались сами мальчишки-убийцы. Долгие годы они копили обиду, злость и смелость, чтобы решиться на такой действительно дерзкий, чудовищный поступок. Подсознательно каждый из них понимал, что, наверное, никогда в его жизни не произойдет ничего более значительного. Им вовсе не хотелось, чтобы память об этом поступке — не важно, называть ли его злодеянием или благодеянием, — бесследно растаяла, как стираются воспоминания о чем-то обыденном. Нет, конечно; на похоронах учителя они стояли вместе с другими учениками в парадных костюмах и подпевали заупокойным молитвам. Они же, как самые старшие, возложили к гробу венок от имени учеников школы и при этом все время смотрели куда-то в землю, чтобы никто не заметил, как они обмениваются заговорщическими взглядами. После похорон они с полмесяца хранили полное молчание, все ожидая, что в одно прекрасное утро им предъявят обвинение, подтвержденное неопровержимыми уликами, арестуют и отправят в тюрьму. Страх пропитал их насквозь, и некоторое время мальчишки просто не знали, как жить дальше с этим страхом. Так продолжалось до тех пор, пока им не подвернулась возможность выразить свои страхи в словах, придав им таким образом форму. Дело было после урока физкультуры, на котором старшеклассники играли в футбол: после матча в раздевалке собрались игроки обеих команд; довольные жизнью и насквозь пропотевшие, они переодевались и принимали душ со смехом, шутками и, как подобает мальчишкам, то и дело устраивая возню. Пятеро подростков, участвовавших в убийстве, не сговариваясь, задержались в душе дольше остальных и, когда в раздевалке не осталось лишних свидетелей, не одеваясь, подошли к зеркалу и внимательно осмотрели друг друга, чтобы окончательно убедиться, что ни на одном из них не осталось видимых следов случившегося. Один из парней улыбнулся, рассеяв этой улыбкой нависшую было над ними тень опасности. Мальчишки вдруг почувствовали себя такими же, какими были до убийства. Они хлопали друг друга по плечам, обнимались и кривлялись совсем как маленькие дети. В конце концов, Карле получил по заслугам: он был редкостной скотиной, садистом и психопатом, — вынесли они себе оправдательный приговор. Затем, вспомнив в подробностях, как все происходило в день убийства, они обнаружили огромное количество оставленных ими неопровержимых улик и ведущих к ним следов. То, что их до сих пор не арестовали, можно было списать либо на чудо, либо же на нежелание тех, кто должен был расследовать это дело, докопаться до истины. С этого момента все пятеро уверовали в свою безнаказанность. В конечном счете, если хорошенько подумать, кому придет в голову выдвинуть против них обвинения? Если будет назначено расследование, то вести его станет не кто иной, как начальник местной полиции — отец одного из участников преступления. Дойди дело до суда — и председательствующим на нем был бы деревенский судья, приходившийся дедушкой одному из убийц. Что же касается присяжных, то практически все они были бы родственниками, друзьями или соседями тех семей, в которых росли и воспитывались все пятеро. В этом маленьком городке все знали друг друга, многие семьи породнились между собой, и никому, похоже, не хотелось ворошить случившееся и копаться в истинных причинах смерти Лукаса Карле. Судя по всему, даже его ближайшие родственники не слишком переживали по поводу его безвременной кончины, а, скорее наоборот, вздохнули с облегчением. Поговорив друг с другом, парни выяснили то, что каждый из них давно подозревал: и жена, и сын учителя-садиста втайне мечтали о том, чтобы он исчез из их жизни, причем исчез все равно, каким образом; и, когда это наконец произошло, ветер благодатных перемен в первую очередь коснулся именно их дома и, пройдясь по нему от крыши до пола, наполнил его уже забытым в семье Карле свежим воздухом и ощущением чистоты и легкости.

Ребята поклялись друг другу не забывать о своем поступке, теперь казавшемся им героическим подвигом; этого они добились в полной мере; более того, история убийства стала передаваться из уст в уста, начала обрастать дополнительными невероятными деталями и спустя весьма короткое время превратилась в самую настоящую легенду. Мальчишки организовали своего рода клуб, в который приняли друг друга на условиях, сформулированных в тайной присяге. Иногда по вечерам они собирались на опушке леса, чтобы отдать дань памяти самой знаменательной пятнице в их жизни. Главной целью этих сборищ было поддержание воспоминаний о случившемся в должной боевой форме. Вспоминали ребята каждый свой шаг, каждое движение; всякий раз они подробно пересказывали друг другу, как один из них швырнул в голову учителя здоровенный камень, отчего тот упал на землю как подкошенный; вспоминали, естественно, и приготовленную заранее веревку со скользящим узлом, вспоминали, как залезали на дерево, как набрасывали петлю на шею все еще лежавшего без чувств учителя; хорошо запомнился им и тот миг, когда он, уже вздернутый, вдруг открыл глаза и забился в предсмертных конвульсиях. Члены этого тайного общества решили обозначить свою принадлежность к братству маленьким кружочком белой ткани, нашитым на левый рукав форменной школьной куртки. Вскоре весь поселок оказался в курсе сакрального смысла, приписываемого этому знаку. Знал об этом и Рольф Карле, душа которого разрывалась между благодарностью к убийцам, освободившим его от мучителя, и унизительной необходимостью носить фамилию повешенного, а также в равной степени стыдом за то, что у него самого не хватило решимости и сил ни сделать это самому, ни отомстить убийцам своего отца.

* * *

Рольф Карле стал худеть на глазах. Его организм отказывался принимать пищу: стоило ему поднести ко рту ложку, как та превращалась в отцовский язык; со дна тарелки на него смотрели мутные глаза покойника; даже хлеб, казалось, был того же цвета, что и кожа на руках отца. Ночами Рольфа била дрожь, а днем он придумывал разные предлоги, чтобы не выходить из дому; впрочем, чувствовал он себя действительно плохо и страдал от головной боли. Правда, мать заставляла его съедать все, что положено, а потом почти насильно выпроваживала в школу. Он терпел эти мучения двадцать шесть дней. Утром двадцать седьмого дня, увидев на перемене пятерых своих товарищей по школе с одинаковыми метками на рукавах, он согнулся пополам от приступа рвоты. Даже когда у него в желудке уже ничего не осталось, позывы не прекратились, и директор, не на шутку встревожившись, вызвал «скорую помощь» из соседнего городка. Рольфа отвезли в больницу, где продержали несколько дней. Все это время его то и дело выворачивало наизнанку. Увидев сына в таком состоянии, госпожа Карле интуитивно поняла, что, несмотря на внешнюю схожесть симптомов, заболевание не имеет ничего общего с обычным отравлением или несварением желудка. Врач, живший в их деревне, — тот самый, который принимал у нее роды и который выдал ей, как вдове, свидетельство о смерти мужа, — предложил матери перевезти мальчика домой. Здесь он внимательно осмотрел Рольфа и прописал ему целый набор каких-то таблеток, а самой госпоже Карле в разговоре по душам посоветовал не слишком переживать по поводу недомогания сына: с его точки зрения, Рольф на самом деле был парнем здоровым и крепким, а этот кризис, несомненно, связан с пережитым потрясением и через какое-то время должен пройти сам собой. Вскоре, заверил доктор госпожу Карле, парнишка снова сможет в полную силу заниматься спортом, а там, того и гляди, начнет всерьез ухлестывать за девчонками. Госпожа Карле выдавала Рольфу таблетки в строгом соответствии с полученными врачебными указаниями; через несколько дней, заметив, что препараты не дают ожидаемого эффекта, она по собственной инициативе удвоила дозу каждого из лекарств. Все было безрезультатно. Рольф по-прежнему ничего не ел, а главное, от недоедания и общей слабости у него началось помутнение рассудка, выражавшееся в видениях и галлюцинациях. Ему то мерещился повешенный отец, то вдруг вспоминался страшный день, когда вместе со старшим братом ему пришлось хоронить погибших узников концлагеря. Взгляд безмятежных глаз Катарины неотступно следовал за ним. Сестра ходила за Рольфом по всему дому, а под вечер брала его за руку и пыталась спрятаться вместе с ним под кухонный стол. Удавалось это им лишь отчасти, потому что оба за последнее время заметно выросли. В конце концов они свернулись калачиком рядом друг с другом, и Катарина на свой манер забормотала какую-то длинную, почти бесконечную колыбельную, которую она запомнила с детства.

В следующий четверг рано утром мать вошла в комнату сына, чтобы накормить его завтраком и отправить в школу. Едва она переступила порог, как Рольф, бледный и истощенный, метнулся к противоположной стене и словно распластался по ней. Судя по всему, он был готов умереть, но не выходить из комнаты, где, впрочем, чувствовал себя ничуть не лучше, чем в любом другом месте: неотступно следовавшие за ним призраки прошлого вконец измотали и истерзали его душу. Госпожа Карле поняла, что так просто преодолеть болезнь, обрушившуюся на сына, не удастся; он явно сгорал от чувства вины за то, что сам мечтал совершить то преступление, которое по милости его товарищей по школе избавило их от ненавистного отца. Не говоря ни слова, госпожа Карле подошла к двери кладовки-чулана и, открыв ее, стала рыться в старых вещах. Многое из того, что попадалось ей под руку, она уже давным-давно считала потерянным. Здесь была одежда, которую уже никто не носил, игрушки, которые дети переросли, рентгеновские снимки мозга Катарины, ружье, подаренное когда-то Йохену. Наткнулась она и на красные кожаные туфли с каблуками-шпильками; она сама себе удивилась, поняв, что не испытывает ни особой боли, ни каких-то ярко выраженных неприятных эмоций при взгляде на эти туфли. Ей почему-то даже не захотелось выбросить их в мусорную яму; вместо этого она отнесла их в гостиную и повесила над каминной полкой по обе стороны от портрета своего покойного мужа, соорудив таким образом некое подобие алтаря в его честь. Наконец она нашла то, что искала: потертый армейский брезентовый ранец с крепкими кожаными ремнями — тот самый, который Лукас Карле носил во время войны; со свойственной ей тщательностью, с какой делала всю работу дома и в огороде, она уложила в ранец вещи младшего сына. Поверх одежды пристроила собственную фотографию, сделанную в день свадьбы, и картонную коробочку, выложенную изнутри шелком, в которой хранился локон волос Катарины, а сверху — сверток с овсяными галетами, испеченными ею накануне.

— Давай-ка, сынок, одевайся, ты уезжаешь в Южную Америку, — объявила она не терпящим возражений тоном.

Вот так Рольф Карле и оказался на борту норвежского судна, которое перевезло его на другой конец света, подальше от мучивших кошмаров. Мать проводила его на поезде до ближайшего порта, купила сыну билет третьего класса, завернула оставшиеся деньги в носовой платок и пришила этот сверточек вместе с адресом дяди Руперта к подкладке брюк мальчика, строго-настрого приказав ни под каким видом не снимать их. Все это она проделала с абсолютно бесстрастным лицом и на прощание быстро, словно походя, чмокнула сына в лоб — так, как она это делала каждый день, когда он уходил в школу.

— Я надолго еду, мама?

— Не знаю, Рольф.

— Нельзя мне уезжать, я же остался единственным мужчиной в семье, я должен заботиться о тебе.

— За меня не волнуйся, все будет хорошо. Я тебе напишу.

— Катарина ведь больна, не могу я ее бросить…

— Твоей сестре жить все равно осталось недолго, мы же всегда знали об этом, так что нет смысла беспокоиться за нее. Что случилось? Ты что, плачешь? Нет, Рольф, ты не похож на моего сына, пойми, ты уже не в том возрасте, чтобы плакать, как маленький. Давай вытри нос и марш на борт, а то люди на нас оглядываться начнут.

— Мама, мне плохо, меня тошнит.

— Еще чего не хватало! Я запрещаю тебе блевать. Не вздумай опозорить меня перед посторонними; давай живо на трап, а как окажешься на борту, быстро иди на нос и стой там. Даже не вздумай оглядываться назад. Прощай, Рольф.

Не вняв прощальному материнскому напутствию, мальчик пробрался на корму и оттуда увидел, что мать смотрит вслед удаляющемуся судну. Так она и простояла на самом краю причала, пока оно не скрылось за горизонтом. В памяти Рольфа навсегда запечатлелся этот образ матери: одетая в черное платье, в фетровой шляпе, с сумочкой из искусственной крокодиловой кожи, она стоит на причале и молча смотрит вдаль, на раскинувшееся перед ней море.

Почти месяц продолжалось путешествие Рольфа Карле на самой нижней палубе судна; в его общей каюте вместе с ним плыли в Новый Свет беженцы, эмигранты и другие не отягощенные материальным достатком люди. За все время плавания он не перекинулся с попутчиками и парой слов. Непонятно, чего больше было в его отчужденности — гордости или робости; кроме того, говорить ему, в общем-то, и не хотелось, настолько его внимание было поглощено океаном: он готов был смотреть на него бесконечно, с утра до ночи. Через некоторое время молодой человек стал замечать, что его тоска и печаль понемногу рассеиваются. Прежде всего исчезла мучившая его в первые дни плавания навязчивая идея шагнуть за борт и решить таким образом раз и навсегда все проблемы. Примерно на двенадцатый день плавания соленый морской воздух вернул ему аппетит и избавил от ночных кошмаров; тошнота, несмотря на качку, перестала терзать его, и он подолгу стоял на палубе, любуясь выпрыгивающими из воды и словно улыбающимися дельфинами, которые сопровождали судно практически на всем пути через океан. К тому моменту, когда на горизонте показались берега Южной Америки, с лица Рольфа сошла болезненная бледность, уступив место легкому загару и румянцу. Взглянув в крохотное зеркальце в общей умывальной для пассажиров третьего класса, он увидел уже не измученного тяжелой болезнью подростка, а взрослого, вполне здорового и крепкого молодого мужчину. Тот парень в зеркале пришелся ему по душе; Рольф глубоко вздохнул и улыбнулся своему отражению — это была первая улыбка, появившаяся на его лице за долгое время.

Наконец судно пришло в порт, и пассажиры стали спускаться по трапу на причал. Ощущая себя флибустьером из какого-нибудь приключенческого романа, чувствуя, как легкий теплый ветерок треплет ему волосы, Рольф Карле покинул борт судна одним из первых. Его глазам в лучах утреннего солнца предстала вся панорама порта. По склонам холмов, окружавших бухту, карабкались разноцветные домики и петляли узкие улочки. Повсюду на перекинутых от дома к дому веревках колыхалось на ветру вывешенное на просушку белье, а фоном для всего этого была буйная растительность всевозможных оттенков зеленого цвета. Воздух словно дрожал от призывных криков уличных торговцев, от голосов певших о чем-то женщин, от детского смеха, криков попугаев, от запахов, от ощущения какой-то светлой и радостной чувственности и от влажного ароматного жара, поднимавшегося над тысячами и тысячами плит на кухнях. Портовый лабиринт из ящиков, тюков и чемоданов ни секунды не оставался безлюдным: носильщики, моряки, приезжающие и отъезжающие, продавцы и покупатели — все куда-то шли, куда-то спешили. В этом калейдоскопе и сумел выловить Рольфа его дядя Руперт. Он приехал встречать парня вместе со своей женой Бургель и обеими дочерьми — девушками крупными, плотного телосложения и розовощекими; разумеется, Рольф мгновенно влюбился в них обеих до беспамятства. Сам Руперт приходился не то двоюродным, не то даже троюродным братом его матери; по профессии он был плотником, а по призванию — большим любителем пива и собак. В свое время он перебрался сюда, на край света, спасаясь от войны; никаких задатков военного он в себе никогда не чувствовал. Ему казалось, что глупо умирать, например, за боевое знамя, — в конце концов, это ведь всего лишь кусок ткани, закрепленный на палке. Патриотических убеждений он также не разделял и, как только стало ясно, что войны не миновать, вспомнил о далеких предках, уехавших в свое время в Америку, чтобы основать там колонию, и решил последовать их примеру. И вот теперь он отвез Рольфа Карле с судна прямо в сказочный городок, находившийся в каком-то странном месте, где время, похоже, действительно остановилось, да и с пространством в его географическом понимании происходили необычайные вещи. Жизнь в этом поселении текла точно так же, как в альпийских деревнях в девятнадцатом веке. Увидеть страну, куда он приехал, Рольфу толком не удалось, и несколько месяцев он всерьез полагал, что никакой особой разницы между Карибами и берегами Дуная не существует.

Начиналась же история этого поселения так: в пятидесятые годы девятнадцатого века один просвещенный южноамериканский землевладелец, в распоряжении которого оказалась плодородная долина, зажатая горами не слишком далеко от моря и на сравнительно небольшом расстоянии от цивилизованных районов, решил заселить этот райский уголок колонистами высокой пробы. Зафрахтовав пароход, он поехал в Европу, и вскоре среди крестьян, разоренных войнами и эпидемиями, пронесся слух, что по другую сторону Атлантики их ждет райский уголок, настоящая утопия. Им предстояло создать тут идеальное общество — город мира, покоя и всеобщего благосостояния. Теоретической основой, объединяющей этих людей, должны были стать общехристианские ценности. Все пороки, соблазны и суетные устремления — бич человечества, терзающий его с тех самых времен, когда только начала зарождаться цивилизация, — предполагалось оставить по другую сторону обступивших долину гор. Для участия в этом социальном эксперименте были тщательно отобраны восемьдесят семей; весомыми факторами при отборе являлись как личные трудовые заслуги кандидатов, так и их добрая воля и осознанное намерение продолжать созидательную работу на благо себе и близким. Среди кандидатов были выбраны представители самых разных профессий и ремесел, включая одного учителя, одного врача и священника. Все переселенцы везли на новое место жительства солидный багаж из своих рабочих инструментов и инвентаря; не менее весомым — в переносном смысле — багажом были знания, традиции и опыт, накопленные этими семьями за долгие века, за все то время, что семейное дело передавалось из поколения в поколение. Впервые оказавшись в тропиках, многие из колонистов не на шутку перепугались, что никогда не смогут освоиться в этих новых условиях, столь непохожих на привычные для них. Тем не менее даже в самых пугливых и осторожных сердцах вновь затеплилась надежда на благополучный исход, как только караван переселенцев поднялся по горной тропе и оказался на перевале, откуда открывался прекрасный вид на землю, которую действительно можно было называть вновь обретенным раем. В этой благословенной долине замечательно росли все традиционно возделываемые в Америке сельскохозяйственные культуры. Прижились здесь и те фрукты с овощами, которые переселенцы привезли с собой из Европы. Колонисты построили в долине несколько деревушек — точные копии тех, где они жили раньше; возвели дома с островерхими крышами и деревянными стропилами и перекрытиями; все вывески на этих домах были исполнены готическим шрифтом; на окнах стояли цветы в горшках, а в самой большой деревне даже была возведена церковь, колокольню которой венчал бронзовый колокол, привезенный колонистами из родных мест. Въезд и выезд из колонии был практически полностью перекрыт: поселенцы сами перекопали часть дороги, по которой можно было попасть в долину. Почти сто лет эта колония прожила в изоляции от внешнего мира, выполняя все данные Богом заповеди и заветы того человека, который перевез сюда крестьян из Европы. Впрочем, бесконечно это продолжаться не могло. В конце концов журналисты пронюхали об уединенном поселении, и в нескольких газетах почти одновременно появились материалы о колонистах-отшельниках. Разразился громкий скандал: правительство, естественно, не считало возможным, чтобы в стране существовало фактически государство в государстве — закрытая для официальных властей территория, населенная сплошь иностранцами и живущая по своим законам и порядкам. Колонистов обязали обеспечить свободный доступ в долину и деревни и не чинить препятствия властям в выполнении управленческих функций, допустить национальный капитал и бизнес на территорию колонии, а также не препятствовать приезду туристов. Когда государственные чиновники впервые оказались в деревнях колонистов, они с изумлением обнаружили, что тут практически никто не говорит по-испански, большая часть жителей — блондины со светлыми глазами, а на лицах многих детей заметны признаки вырождения вследствие большого числа близкородственных браков. Правительство выделило деньги, чтобы заасфальтировать единственную дорогу, ведущую в уединенную колонию, и с тех пор люди стали с удовольствием приезжать сюда целыми семьями — разумеется, в первую очередь на собственных автомобилях. Эти гости из столицы не скупясь покупали у местных жителей фрукты и овощи, мед, копченую колбасу, домашний хлеб и очаровательные вышитые скатерти, отороченные бахромой. Мало-помалу колонисты начали устраивать в своих домах нечто вроде небольших отелей с ресторанами, где можно было принять и накормить гостей; в некоторых из этих самодеятельных гостиниц принимали даже приезжавшие из столицы пары, не интересуясь, оформлены ли официально их отношения. Несомненно, такая вольность шла вразрез с первоначальным замыслом основателя колонии и жизненными принципами большинства поселенцев, но времена менялись, и, чтобы выжить, нужно было приспосабливаться к окружающей жизни. Руперт сумел попасть в колонию, когда та еще была закрытой; он получил разрешение поселиться в одной из деревушек, доказав свое европейское происхождение, а также добрые намерения и верность исповедуемым здесь ценностям. Когда же связь с внешним миром стала реальностью, он оказался одним из первых, кто понял преимущества новой ситуации. Делать мебель, как раньше, стало невыгодно — любой колонист мог съездить в столицу и купить там какой угодно предмет домашнего обихода, изготовленный более качественно и притом более дешевый. Почувствовав такое изменение текущей конъюнктуры, Руперт переключился на изготовление часов с кукушкой и подделок под старинные раскрашенные вручную игрушки, которые хорошо раскупали туристы. Кроме того, он занялся разведением породистых собак и организовал школу дрессировки; до него никому в этих краях не приходило в голову как-то упорядочить процесс разведения и содержания собак — они размножались и существовали рядом с людьми сами по себе: без кличек, клубов, выставок, стрижек и без всякого специального воспитания. Когда страна стала более открытой, люди потянулись ко всему иностранному и стало известно, что где-то там, за границей, считается модным держать дома немецких овчарок. Богатые граждане решили, что им без таких собак просто не обойтись, и благоразумно посчитали, что следует не просто покупать щенков с отличной родословной, но еще и прививать молодым собакам хорошие манеры. Те, кто мог позволить себе такую роскошь, покупали щенков либо за границей, либо в питомнике Руперта; в любом случае собак оставляли у него на некоторое время для дрессировки. Из этого университета собаки возвращались к хозяевам строевым шагом на задних лапах, отдавали владельцу честь, приносили ему тапочки, ходили за газетами и прикидывались мертвыми, если слышали команду на иностранном языке.

В собственности дяди Руперта были довольно большой участок земли и внушительных размеров дом, большая часть которого была отдана под пансион с небольшими комнатами, отделанными темными деревянными панелями и обставленными собственноручно сделанной Рупертом мебелью; он говорил, что оформил пансион в гейдельбергском стиле. Сам он в Гейдельберге[16] никогда не бывал, а интерьеры и мебель скопировал с иллюстраций в каком-то журнале. Его супруга выращивала клубнику и цветы; она же занималась и большим курятником, где кур было столько, что яиц хватало на всю деревню. В общем, семья зарабатывала на жизнь разведением собак, продажей часов и предоставлением пансиона туристам.

* * *

Жизнь Рольфа Карле круто изменилась. Здесь, в колонии, учиться ему было негде, и пришлось ограничиться тем образованием, которое он успел получить дома; в свою очередь, его дядя был твердо намерен научить парня всему, что умел сам, — чтобы тот помогал ему вести семейное дело, а в будущем, возможно, и унаследовал бы его. Дядя не терял надежды рано или поздно женить Рольфа на одной из своих дочерей. Он всегда хотел иметь сына, а племянник оказался просто находкой — о таком наследнике по мужской линии можно было только мечтать: сообразительный, сильный, с хорошими манерами и твердыми нравственными убеждениями, ловкий в работе и с рыжеватыми волосами, как у большинства мужчин в их роду на протяжении многих поколений. Рольф быстро овладел плотницкими инструментами, научился собирать часовые механизмы, ухаживать за клубникой и обслуживать постояльцев в пансионе. Дядя и тетя вскоре сообразили, что парень горы свернет, если его навести на нужную мысль так, будто это его собственная инициатива. Для этого следовало воззвать к его лучшим чувствам.

— Как ты думаешь, Рольф, что бы такое сделать, чтобы крыша курятника не протекала? — спрашивала Бургель, беспомощно вздыхая.

— Надо промазать все щели гудроном.

— Бедные курочки, как только начнутся дожди, они все промокнут, простудятся и помрут.

— Не волнуйтесь, тетя, я об этом позабочусь, дело-то минутное.

После этого молодой человек три дня торчал на крыше курятника, промазывая стыки между досками, и спускался лишь для того, чтобы размешать подогреваемую в котле смолу и по ходу дела объяснить любому прохожему суть разработанной им теории непромокаемости крыш и потолков; наградой ему были восхищенные взгляды обеих кузин, а тете Бургель оставалось только радоваться и прятать чуть снисходительную довольную улыбку.

Рольф решил непременно выучить язык страны, куда забросила его судьба, и не успокоился до тех пор, пока не нашел человека, который помог бы ему изучать язык систематически и методично. У него был хороший музыкальный слух, что позволило ему занять место церковного органиста, а также радовать приезжающих туристов игрой на аккордеоне; общаясь при этом с экскурсантами, он пополнял свой словарный запас огромным количеством разговорных выражений, включая и разнообразные ругательства. Использовал он нецезурные слова лишь в редких случаях, но ценил крепкие выражения как часть своего нового культурного багажа. Все свободное время он посвящал чтению; не прошло и года, как Рольф перечитал все книги, какие только были у жителей деревни. Книги он брал у соседей на время и неизменно возвращал в оговоренный срок. Хорошая память позволяла ему накапливать в уме информацию — по большей части бесполезную и в силу своей отвлеченности не поддающуюся проверке — и время от времени поражать родственников и соседей широтой эрудиции. Зачастую, пользуясь тем, что проверить его слова никто не сможет, он шел на хитрости, позволяющие произвести впечатление на окружающих: например, он мог мгновенно назвать численность населения Мавритании или ширину Ла-Манша в морских милях. Иногда эти цифры соответствовали действительности, а порой он брал их просто с потолка, но делал это с такой уверенностью в голосе, что никому не приходило в голову подвергнуть его слова сомнению и заглянуть в какой-нибудь справочник для проверки. Чтобы придать своим речам больше солидности, он вызубрил некоторое количество латинских выражений; употреблял он их не всегда к месту, но цели своей добился: его авторитет поднялся на недосягаемую высоту. Мать успела привить ему хорошие манеры, пусть даже немного устаревшие и церемонные, но это помогло ему завоевать симпатии большей части колонии, особенно ее женской половины, не избалованной галантностью. С особым почтением он относился к тете Бургель, причем вовсе не по обязанности, а потому, что на самом деле искренне привязался к ней. У дядиной жены был дар развеивать внезапно налетавшую на Рольфа ностальгию и грусть по поводу несовершенства рода человеческого, а также помогать ему в решении разных жизненных проблем, деля на первый взгляд сложную задачу на малозначительные мелочи. Он сам порой удивлялся, что не смог прийти к такому простому и очевидному выходу. Кроме того, она умела избавлять от плохого настроения при помощи бесподобных домашних десертов, а также остроумных шуток. После Катарины она оказалась первым человеком, кто мог подойти и обнять его — без всякой причины и не спрашивая позволения. Каждое утро она звонко чмокала его в обе щеки, а перед сном застилала ему постель и перетряхивала перину; такой заботы он в родном доме не видел — мать не решалась лишний раз заходить к нему в комнату, а уж тем более прикасаться к его постели. На первый взгляд Рольф мог показаться робким и застенчивым юношей; он действительно легко краснел и говорил довольно тихим голосом. Но на самом деле ему отнюдь не был чужд грех тщеславия, а кроме того, он находился как раз в том возрасте, когда молодым людям свойственно надеяться в ближайшем будущем перевернуть весь мир. Он был умнее и начитаннее окружающих и прекрасно знал об этом, однако природный ум и уже накопленный жизненный опыт подсказывали, что лучше держаться скромно и не выставлять напоказ свое превосходство.

Каждое воскресенье к ним с утра приезжали гости и потенциальные покупатели из столицы, и дядя Руперт со своими собаками устраивал для них настоящее шоу. Рольф отводил гостей в большой двор, где были установлены искусственные препятствия и проложены тренировочные маршруты; собаки демонстрировали чудеса ловкости, послушания и сообразительности под аплодисменты восторженной публики. Естественно, после такого спектакля всегда удавалось продать несколько щенков. Рольф прощался с ними, как с родными детьми: он действительно заботился о щенятах с самого их рождения, и ничто на свете не могло так растрогать его, как эти беспомощные звериные детеныши. Он заходил в вольер и играл со щенками, позволяя им обнюхивать себя, облизывать уши и даже засыпать у себя на руках. Рольф помнил кличку каждого щенка и, дрессируя их, общался с ними, словно на равных. Он буквально изголодался по заботе и ласке, но, воспитанный в строгости и без лишней нежности, осмеливался утолить этот голод лишь в работе с животными. Далеко не сразу он привык к новой для себя манере общения, принятой в дядиной семье, и лишь постепенно пошел на эмоциональный контакт сначала с Бургель, а потом и с остальными родственниками. Воспоминания об оставшейся с матерью Катарине были для него неиссякаемым источником нежности; порой, закрывшись на ночь в своей комнате, он прятал голову под подушку и плакал, вспоминая о сестре.

О своей прошлой жизни он предпочитал не распространяться: во-первых, ему не хотелось вызывать жалость, а во-вторых, он еще и сам не разобрался в своем отношении к пережитому. Мрачные годы, проведенные рядом с отцом, остались в его памяти не цельным образом, а отдельными фрагментами, словно осколки разбитого зеркала. Он всячески выставлял напоказ якобы свойственные ему прагматизм, трезвый расчет и даже определенный цинизм в отношении к жизни, полагая, что эти качества совершенно необходимы настоящему мужчине. На самом же деле в глубине души он был неисправимым мечтателем, которого можно было легко обезоружить проявлением сочувствия и симпатии. Любая несправедливость окружающего мира приводила его в отчаяние; столь искренний, даже простодушный идеализм присущ молодым людям лишь в ранней юности. Такое отношение к жизни, как правило, не выдерживает первого же жесткого столкновения с грубой реальностью. Пережитые в детстве лишения и страхи обострили в Рольфе свойственное ему от рождения чутье на дурные стороны людей и нечистоплотность совершаемых ими поступков; мрачные видения обрушивались на него зачастую совершенно неожиданно, бомбой взрываясь в мозгу. Однако стремление больше опираться на доводы разума, а не интуиции не позволяло ему уделять слишком много внимания этим таинственным видениям и предзнаменованиям, а уж тем более действовать в соответствии с такими необъяснимыми душевными порывами. Он всячески подавлял свои эмоции, за что те старались ему отомстить, обрушиваясь в виде тяжелых душевных переживаний. Кроме того, он стремился подчинить воле ту часть собственной души, которая имела склонность к мягкости и комфортности существования. С самого начала он решил для себя, что колония — это не более чем прекрасный сон, и не уставал повторять, что жизнь полна печалей, несправедливости и горя. Из этого он делал вывод, что нужно закаливать душу, делать ее более грубой и менее восприимчивой к тяготам жизни. Лишь в таком случае у него появлялся шанс чего-то добиться и выжить в неблагоприятных обстоятельствах. Однако все, кто его хорошо знал, прекрасно видели, что выстроенная им защита абсолютно эфемерна и любое душевное потрясение не оставит от нее камня на камне. Он жил с обнаженными нервами и шел по жизни, то и дело спотыкаясь о собственную гордость, падая и снова поднимаясь.

Дядя Руперт и члены его семьи были люди простые, душевные и при этом склонные к греху чревоугодия. Еда составляла важнейшую часть их жизни, которая во многом вращалась вокруг того, что происходило на кухне, и рассаживание за обильно накрытым столом превращалось в настоящий ритуал. Все они были довольно полными, но ничуть не стеснялись своего избыточного веса рядом с худощавым племянником, скорее наоборот, им хотелось кормить его как можно чаще и лучше. Тетя Бургель сама придумала особое блюдо — афродизиак; она подавала его туристам и постоянно кормила им мужа, что действительно поддерживало его в боевой форме: вы на него только посмотрите, это же настоящий трактор, читалось в глазах удовлетворенной жизнью и мужем матроны. Рецепт был простой: в большом котле она тушила лук с салом и помидорами, все это солила, заправляла черным перцем, чесноком и кориандром. В процессе приготовления на эту массу выкладывались слоями другие ингредиенты: свинина, говядина, филе цыпленка, фасоль, кукуруза, капуста, сладкий перец, рыба, мидии и креветки. Все это слегка присыпалось сахарной пудрой, а оставшийся объем котла заполнялся пивом: обычно туда входило четыре кувшина пенного напитка. Прежде чем закрыть котел и оставить блюдо тушиться на медленном огне, хозяйка добавляла туда несколько листиков, стебельков и травинок растений, которые росли у нее в горшках прямо на кухонном подоконнике. В наборе целебных трав как раз и состоял секрет столь благотворного воздействия этого варева на мужской организм; какие именно растения и в какой пропорции она добавляла, держалось в тайне, которую она намеревалась унести с собой в могилу. В результате всех манипуляций в котле образовывалась одноцветная темная масса; сервировали блюдо в обратной последовательности: то, что тушилось меньше всего и находилось наверху, съедали в первую очередь. В конце концов на дне котла оставался густой бульон, который разливался по чашкам. В результате поедания этого роскошного и вкусного блюда по всему телу пробегала волна жара, а в душе возгоралось пламя страсти. Несколько раз в году дядя забивал кабанчика и вместе с женой готовил лучшие во всей колонии копчености: ветчину, длинные сосиски, колбасу «Мортаделла» и замечательное ароматное сало; молоко в этой семье было принято покупать целыми бочками: из него делали сливки, сбивали масло и изготавливали сыры. Из кухни день и ночь по всему дому расползались аппетитные ароматы, от которых слюнки текли. Во внутреннем дворе были устроены специальные жаровни, в которых разводили настоящие костры; в больших медных кастрюлях, установленных над жаровнями, варились восхитительные джемы из слив, абрикосов и клубники — это лакомство, подаваемое к завтраку, пользовалось особым успехом у гостей пансиона. Жизнь обеих дочерей протекала среди источающих ароматы кастрюль и сковородок; они и сами насквозь пропахли гвоздикой, корицей, ванилью и лимоном. По ночам Рольф бесшумно, как тень, пробирался в ту комнату, где в шкафу висела одежда сестер, и буквально утыкался в платья носом; вдыхая эти сладостные ароматы, он чувствовал, как его душа наполняется порочными, греховными желаниями.

По выходным жизнь в доме резко менялась. Еще в четверг все гостевые комнаты проветривали, а затем украшали свежими цветами; в каждой комнате перед камином укладывали дрова: по ночам в долине гулял свежий ветерок, и гостям нравилось сидеть у камина и смотреть в огонь, воображая, будто они в Альпах. С пятницы по воскресенье в доме всегда было полно народу, и вся семья с утра до вечера обслуживала приезжих, стараясь угодить всем и каждому; тетя Бургель почти не выходила из кухни; девушки накрывали столы и убирали комнаты, одетые, как героини какой-нибудь старинной немецкой сказки: обязательно в фетровых шапочках, белых чулках и с разноцветными лентами в косах.

Письма от госпожи Карле доходили сюда месяца за четыре. Все они были короткими и почти одинаковыми: дорогой сынок, у меня все хорошо, Катарина в больнице, береги себя и помни о том, чему я тебя учила, будь хорошим человеком, обнимаю тебя, твоя мама. Рольф, напротив, писал домой часто и подробно: его письма представляли собой несколько листов, густо исписанных с обеих сторон мелким ровным почерком. В основном он рассказывал маме о том, что прочел в книгах; единожды описав деревню и семью дяди с теткой, он не знал, что еще сказать о своей жизни, и не находил в ней никаких важных событий, достойных упоминания в письме к матери. Куда больше ему нравилось удивлять ее длинными философскими рассуждениями, основные пункты которых были почерпнуты из книг. Кроме того, он посылал ей фотографии, которые делал старым дядиным фотоаппаратом: на его снимках можно было видеть, как изменяется окружающая природа в разное время года, как выглядят живущие по соседству люди, какие события происходят в колонии, — в общем, все те детали, на которые люди по большей части не обращают внимания. Для него самого эти письма значили очень многое: они не только помогали ему ощущать рядом с собой постоянное присутствие матери, но и смогли открыть в нем склонность к наблюдению за окружающим миром и желание увековечить эти впечатления в словах и образах.

* * *

Любви кузин Рольфа Карле добивались два претендента, чей род восходил напрямую к первым переселенцам, основавшим колонию; их родители владели фабрикой по изготовлению свечей ручной работы: продукция этого предприятия в те времена уже продавалась не только по всей стране, но и была известна за границей. Фабрика существует и по сей день, сохраняя былой престиж; во время визита папы римского правительство решило установить в главном кафедральном соборе огромную свечу, семь метров в высоту и два — в диаметре у основания; она должна была гореть непрерывно в течение всего пребывания понтифика в стране; так вот, там, на фабрике, сумели не только отлить свечу требовавшихся размеров, но и украсили ее сценами страстей Христовых и ароматизировали экстрактом из сосновой хвои. Более того, мастера с фабрики сумели доставить это произведение искусства из долины в столицу в целости и сохранности: несмотря на убийственно палящее солнце, свеча прибыла в собор в виде обелиска идеальной формы, распространяя вокруг рождественское благоухание и сохраняя в неприкосновенности приданную ей фактуру старого мрамора. Оба жениха, казалось, могли говорить только о своих красителях, ароматизаторах и формах для отливки свечей. Иногда общаться с ними было несколько утомительно, но справедливости ради надо отметить, что оба были хороши собой, достаточно состоятельны и за годы, проведенные на фабрике, пропитались приятным запахом пчелиного воска и ароматических эссенций. В общем, о лучшей партии в пределах колонии нечего было и мечтать. Все девушки окрестных деревень под любым предлогом наведывались в свечной магазин при фабрике, стараясь при этом показаться на глаза ее хозяевам в своих лучших платьях. При всем этом дядя Руперт посеял в душах своих дочерей сомнение относительно возможности стать женами молодых людей, выросших в пределах колонии, чья кровь скорее всего уже подпорчена за счет нескольких поколений близкородственных браков. Он считал слишком большим риск, что дети, родившиеся от любого из соседей, могут иметь наследственные болезни и даже уродства. Он открыто встал в оппозицию теории чистоты рас и считал, что только в смешанных браках появляется самое красивое и здоровое потомство. Чтобы доказать правоту своих рассуждений, он скрещивал лучших собак со своей псарни с подобранными неизвестно где бездомными дворнягами. В результате он получал щенков непредсказуемого размера и невиданного окраса, порой на редкость странных и непривлекательных на вид. Естественно, покупать таких собак никто не хотел, зато они показывали просто чудеса сообразительности и поддавались дрессировке гораздо лучше, чем их сородичи с отличной родословной. Некоторые такие метисы научились ходить по канату и танцевать вальс на задних лапах. Будет лучше, если наши девочки поищут себе женихов за пределами колонии, говорил дядя Руперт супруге, но та и слышать не хотела о такой судьбе для дочерей. Сама мысль, что они станут невестами, а затем и женами каких-то темнокожих парней и вскоре по их требованию начнут крутить бедрами в ритме румбы, казалась ей унизительной. Не будь дурой, Бургель. Уж если кто дурак, так это ты, — хочешь иметь внуков-мулатов? Ничего ты, женщина, не понимаешь, жители этой страны, конечно, не блондины, но уж во всяком случае не негры. В конце концов, чтобы прервать дискуссию, грозившую перерасти в ссору, оба с умиленным вздохом произносили имя Рольфа Карле; единственное, что по-настоящему их огорчало, был тот факт, что такой племянник у них имеется в единственном экземпляре. Как было бы славно, будь их двое — по одному для каждой дочери. Даже дальнее родство и неприятный прецедент рождения умственно отсталой девочки Катарины не могли поколебать уверенности дяди и тети, что Рольф был бы для них идеальным зятем. Носителем дефектных генов этот милейший, трудолюбивый, образованный юноша с отличными манерами оказаться просто не мог. На данном этапе его единственным недостатком был только слишком юный возраст, но, как известно, молодость — это единственная болезнь, от которой существует эффективное лекарство, действующее в равной мере на всех.

Девушкам понадобилось немало времени, чтобы понять, на что же намекают им родители: выросли они в деревне и, как полагается деревенским барышням, придерживались весьма строгих правил. Однако, поняв, к чему клонит старшее поколение, они довольно быстро отбросили излишние условности и несколько показную скромность. Они посмотрели на Рольфа Карле совершенно другими глазами, увидели огонь в его взгляде и заметили, как он украдкой зарывается лицом в их платья. Такое поведение молодого человека они, как им казалось, безошибочно сочли проявлением любви. Между собой они много говорили на эту тему, рассмотрев для начала возможность сохранения платонической любви «на троих». Тем не менее, посмотрев в очередной раз, но уже другими глазами на его обнаженный торс, медного цвета волосы, развевающиеся под порывами ветра, капельки пота, проступавшие на коже, когда он работал в саду или в плотницкой мастерской, девушки пришли к выводу, очень обрадовавшему их самих: судя по всему, Бог не зря и не по ошибке создал людей разнополыми. Сестры отличались легким характером и прекрасно ладили друг с другом с самого детства. Они привыкли делить в жизни буквально все: комнату, ванную, одежду, и теперь возможность делить внимание одного и того же возлюбленного не казалась им чем-то извращенным или нездоровым. В пользу этого решения говорила и отличная физическая форма молодого человека. Ему вполне хватало сил и желания выполнять самую сложную и трудную работу, которую предлагал дядя Руперт. Девушки были абсолютно уверены, что этих сил вполне хватило бы Рольфу и на них обеих. Но все было далеко не так просто. Жителям колонии явно не хватило бы широты взглядов, чтобы признать право на существование такого треугольника. Даже отец сестер, несмотря на весь свой современный либерализм, ни за что не потерпел бы такого бесстыдства в своем доме. О маме нечего было и говорить: чтобы пресечь возможность чего-либо подобного, она вполне могла бы схватить кухонный нож и всадить его в самую уязвимую и беззащитную часть тела собственного племянника.

Вскоре и сам Рольф Карле заметил изменения в поведении девушек. Они подкладывали ему на тарелку самые большие и аппетитные куски жареного мяса, водружали на его десерт целую гору взбитых сливок, шушукались и хихикали у него за спиной и смущались, краснели и убегали, если он заставал их, когда они за ним подглядывали. Проходя мимо Рольфа, каждая из сестер старалась прикоснуться к нему — как бы невзначай, но эти прикосновения были столь эротичны, что даже умерщвляющий собственные страсти и плоть отшельник не остался бы равнодушным. До этого времени Рольф всегда общался с кузинами деликатно и тактично, чтобы ни в коем случае не показаться невежливым по отношению к приютившей его семье, а кроме того, опасаясь получить отказ, что больно ранило бы его самолюбие. Постепенно он стал посматривать на девушек более дерзко и откровенно. Его взгляд подолгу останавливался на каждой из них. Будучи осторожным и благоразумным, он опасался принять поспешное, а потому ошибочное решение. Какую же из них выбрать? Обе они казались ему очаровательными и в равной мере привлекательными: у обеих были полные бедра, высокая грудь, ярко-синие глаза и по-детски нежная кожа. Старшая была более веселой, но и кокетство младшей привлекало юношу не меньше. Сомнения одолевали бедного Рольфа вплоть до того дня, когда девушки устали дожидаться от него проявления инициативы и сами перешли в наступление. Они подкараулили его в огороде между грядок с клубникой. Сестры подставили ему подножку, повалили на землю и начали щекотать в четыре руки, начисто разрушив привычку Рольфа всегда держаться серьезно и с достоинством и в то же время доставив ему редкое удовольствие. По ходу дела они оборвали ему пуговицы на брюках, стянули с него башмаки и порвали рубашку; при этом шаловливые ручки этих озорных нимф прошлись по тем местам его тела, куда сам он еще и не предполагал кого-нибудь допускать. С этого дня Рольфу Карле стало не до чтения, не до щенков, не до часов с кукушкой и даже не до писем матери. Он едва не забыл собственное имя. Ходил по дому, будто лунатик, — разбуженные и воспылавшие в полную силу инстинкты затмили его разум. С понедельника по четверг, когда в доме не было гостей, ритм домашней работы не был таким напряженным, как по выходным, и у сестер появлялось несколько часов свободного времени, когда они были предоставлены сами себе. В это время они удалялись в гостевые комнаты под самыми благовидными предлогами: проветрить и взбить перины, помыть окна, потравить тараканов, начистить воском мебель, перестелить постели. Девушки унаследовали от родителей стремление к справедливости во всем, а также тягу к порядку; рискованное дело было продумано ими со всей тщательностью: одна из сестер оставалась в коридоре и была готова дать сигнать тревоги, если в опасной близости появлялся кто-то из родителей, а другая в это время запиралась в одной из комнат с Рольфом. Очередность сестры соблюдали прямо-таки с сакральной пунктуальностью. К счастью, сам он не обращал внимания на эту несколько унизительную деталь. Чем молодые занимались, оставшись наедине? Да ничем особенным: они мило играли в те самые игры двоюродных и троюродных сестер и братьев, которые известны человечеству вот уже добрых шесть тысяч лет. Самое интересное началось, когда они решили встречаться по ночам втроем в одной постели; сигналом к началу столь опасного предприятия служил громкий храп Руперта и Бургель, спавших в соседней комнате. Родители не закрывали дверь своей спальни, чтобы быть в курсе всего, что происходит в комнате девочек; те, в свою очередь, были в курсе всего, что происходит у старших, — главным образом, крепко ли те заснули. Рольф Карле был так же неопытен в любовных делах, как и обе его подружки; тем не менее у него хватило сообразительности с первой же интимной встречи принять все меры, чтобы те не забеременели. В альковных играх он сумел недостаток уверенности и опыта заменить энтузиазмом и изобретательностью. Его энергия постоянно подпитывалась обеими сестрами, всегда готовыми исполнить любое его желание. Самым трудным для них в этой ситуации было хранить молчание, особенно девушкам, которые задыхались от невозможности смеяться в полный голос. Впрочем, необходимость соблюдать тишину во время столь приятного занятия в общей для всех троих жаре и общем поту не столько утомляла молодого человека и его приятельниц, сколько, наоборот, подливала масла в костер их страсти. Все трое находились в самом подходящем возрасте, чтобы заниматься любовью чуть ли не беспрерывно, но эффект от полученных удовольствий по-разному проявлялся в облике и поведении девушек и молодого человека. Обе сестры просто расцвели с тех пор, как познали запретные радости: их глаза становились все более яркими и пронзительно-синими, кожа сияла, а улыбки были все лучезарнее. Рольф же позабыл все свои латинские афоризмы и ходил сонный, как осенняя муха, то и дело спотыкаясь о мебель. Туристов он обслуживал словно в полусне: ноги дрожали в коленях, а рассеянный взгляд был устремлен куда-то вдаль. Мальчик совсем заработался. Видишь, Бургель, какой он бледный, нужно подкормить его витаминами, говорил Руперт, понятия не имея о том, что у него за спиной племянник даже не съедает, а прямо-таки сжирает огромные порции знаменитого блюда, укрепляющего любовные силы, — чтобы в нужный момент те самые мышцы, которые так важны при некоторых упражнениях, его ни в коем случае не подвели. Втроем они придумали немало приемов, чтобы получать как можно больше удовольствия. Некоторые встречи оказывались особенно приятными. Парень не желал смириться с тем, что его подружки от природы способны более долгое время участвовать в приятных упражнениях и испытывать наслаждение несколько раз кряду. Чтобы не ударить в грязь лицом и не обмануть их ожиданий, он научился дозировать свои силы, самостоятельно разработав особую технику. Годы спустя он узнал, что точно такие же приемы использовались в Китае еще со времен Конфуция, и сделал вывод: все новое — это хорошо забытое старое, как говаривал дядя Руперт, читая очередной номер газеты. Порой все трое участников любовных игр так уставали под утро, что у них не оставалось сил распрощаться, и они, счастливые, засыпали в одной постели, а их руки и ноги переплетались самым причудливым образом. Молодой человек порой просто полностью исчезал под наваливавшейся на него с обеих сторон мягкой ароматной девичьей плотью. Сны подружек убаюкивали и его. Просыпались они под первые крики петухов — как раз вовремя, чтобы успеть перебраться каждой в свою постель, пока старшие не застукали их в столь приятном, но недвусмысленно порочном положении. Поначалу сестры планировали, что рано или поздно определят судьбу неутомимого Рольфа Карле, бросив жребий, но по ходу восхитительных постельных сражений пришли к выводу, что с этим молодым человеком их связывает особое, игриво-праздничное чувство, абсолютно непригодное в качестве основы для создания добропорядочной семьи. Будучи особами практичными, они решили, что лучшим выходом будет выйти замуж за приятно пахнущих хозяев свечной фабрики, сохранив кузена в качестве любовника и по возможности родив детей не от законных супругов, а от него, что наверняка позволит избежать скуки в семейной жизни, а кроме того, снизит риск врожденных болезней и пороков у детей. Такой расклад не только не устраивал Рольфа Карле, но даже не приходил ему в голову: вскормленный романтической литературой, рыцарскими романами, он с детства впитал весьма строгие представления о достоинстве и благородстве. Девушки в свое удовольствие планировали хитроумные матримониальные комбинации, а он лишь с огромным трудом подавлял в себе чувство вины за то, что любит обеих кузин, убеждая самого себя, что речь идет только о временной связи; в ходе этих отношений ему, как он считал, предстояло узнать девушек получше и, сделав наконец выбор, жениться на одной из них. Долговременные отношения, не соответствующие общепринятым нормам морали, ни в коей мере не входили в его планы. Более того, все это и так уже начинало попахивать чем-то извращенным. Его разрывал неразрешимый внутренний конфликт между желанием, постоянно подогреваемым волной жара и похоти, исходившей от этих двух пышных женских тел, и собственной внутренней строгостью, требовавшей от него создания моногамной семьи — единственной формы существования для уважающего себя мужчины. Не дури, Рольф, разве ты не видишь, что нам дела нет, женишься ты на одной из нас или нет? Лично я не настаиваю, чтобы ты принадлежал только мне, и моя сестра тоже не имеет ничего против, чтобы делить тебя со мной. Так будет продолжаться, пока мы не выйдем замуж, а потом… потом тоже ничего не изменится. Мы будем встречаться и дальше. Эти откровенные слова стали для Рольфа даже не пощечиной, а сокрушительным ударом по его самолюбию. Он на полтора дня заперся в своей комнате и, пылая гневом, не желал ни прикасаться к своим подругам, ни даже смотреть в их сторону. По истечении этого времени молодость и чувственность взяли свое, причем с еще большей силой, чем прежде. Ему пришлось подобрать осколки чувства собственного достоинства с пола, сложить их куда-то в дальний угол души и продолжать спать с обеими сестрами. Сами же они, эти столь восхитительные в постели подружки, вновь обняли его — каждая со своей стороны — и погрузили в пьянящее облако ароматов гвоздики, корицы, ванили и лимона; чувства Рольфа разгорелись с новой силой и вконец сожгли остатки христианских ценностей в его душе. Так прошло три года — срок, оказавшийся достаточным, чтобы Рольф Карле забыл о мучивших его кошмарах и те уступили место лишь приятным, сладким сновидениям. Как знать, быть может, девушкам удалось бы выиграть сражение за своего любовника против его же собственных убеждений и он навсегда остался бы с ними в унизительной роли самца, удовлетворяющего двух ненасытных самочек, и быка-производителя для двух пар, вступивших в близкородственные браки. Все могло бы сложиться именно так, если бы Рольфу Карле не была уготована другая судьба. На роль гонца, которому суждено было сообщить ему эту весть, высшие силы выбрали сеньора Аравену, журналиста по профессии и кинематографиста по призванию.

Аравена писал статьи в самую влиятельную в стране газету. Он был лучшим клиентом пансиона Руперта и Бургель, приезжая к ним каждые выходные и останавливаясь в постоянно зарезервированной для него комнате. Его журналистское перо обладало таким весом в политической жизни страны, что даже во время самой жесткой диктатуры власти не рискнули окончательно заткнуть ему рот. За долгие годы служения журналистике он заработал себе ореол если не мученика, то по крайней мере честного борца за правду. Это порой позволяло ему публиковать такие материалы, какие его коллеги не осмелились бы даже показать редактору. Сам Генерал и Человек с Гарденией относились к нему демонстративно корректно и якобы даже принимали к сведению излагавшуюся в его статьях критику; таким образом, руководство страны заключило с самым известным журналистом негласный договор, в рамках которого поддерживалось условное равновесие между некой свободой — безусловно, в определенных рамках, — которой обладал этот труженик пера, и возможностью создать демократический образ правящего режима, который правительство обретало, ссылаясь на публикацию его наиболее острых критических статей. Питая слабость к сладкой жизни, он всегда курил толстые сигары, ел как лошадь и был большим любителем и мастером выпить пива или чего-нибудь покрепче; пожалуй, только он сумел победить дядю Руперта в честном поединке, кто кого перепьет, причем тому даже не пришлось играть в поддавки. Кроме почета, полагающегося такому стойкому поглотителю пива, у журналиста была в пансионе еще одна привилегия: только он имел право ущипнуть дочек хозяина за внушительные филейные части. Надо сказать, что делал он это без намерения оскорбить их, а скорее с уважением, отдавая дань восхищения столь роскошным формам. Идите же сюда, мои обожаемые валькирии, позвольте старому писаке возложить ручонки на ваши очаровательные попки, провозглашал журналист, и все, включая даже тетю Бургель, заливисто смеялись, когда девушки со всех ног мчались к его столику и, церемонно приподняв подолы, позволяли журналисту восторженно созерцать восхитительные полушария, прикрытые трусиками соответствующего размера, но совершенно детского фасона. Сеньор Аравена привозил с собой кинокамеру и портативную пишущую машинку; клавиши этого на редкость шумного механизма были истерты от долгого употребления до такой степени, что печатать на ней можно было только вслепую — буквы на клавиатуре уже не читались. Журналист работал за своим столиком на террасе всю субботу и обычно захватывал половину воскресенья. Все это время он неторопливо, двумя пальцами печатал очередную статью, сопровождая творческую работу поеданием колбасы и сосисок и запивая все это дело немыслимым количеством пива. Хорошо здесь, говорил он, утопая в клубах сигарного дыма, в этом чистом горном воздухе даже работается не так, как в городе. Иногда он появлялся в пансионе с молодыми девушками — всякий раз с разными. Спутниц он представлял как своих племянниц, и тетя Бургель делала вид, что верит в родственные отношения между ними. А что, говорила она, у нас ведь здесь не какая-то позорная гостиница для свиданок, которых в последнее время понастроили видимо-невидимо, ну а этот сеньор — только ему можно приезжать не с супругой, потому что он человек известный и уважаемый. Вы что, его статьи в газете не читали? Энтузиазма Аравены по поводу очередной дамы хватало, как правило, на одну ночь; наутро, уже устав от нее, он пользовался возможностью отправить «племянницу» в город на первом же грузовике с овощами, уезжавшем на городской рынок. А вот с Рольфом Карле он, наоборот, мог проболтать целый день напролет. Они частенько отправлялись вместе прогуляться по живописным окрестностям деревни. Журналист рассказывал о последних международных событиях, посвящал молодого человека в тайны внутренней политики страны, предлагал ему разные книги и вообще систематизировал процесс поглощения Рольфом печатных изданий; он научил его пользоваться камерой и дал ему несколько уроков пусть не стенографии, но хотя бы основ машинописи. Нельзя тебе оставаться в этой колонии, повторял он, это же дыра, одно дело — старый невротик вроде меня, я действительно с удовольствием сюда приезжаю, чтобы прочистить мозги и вообще прийти в форму, сам понимаешь, в городе я веду далеко не здоровый образ жизни. Но ты молодой парень, как ты можешь жить в этих декорациях? Рольф Карле, конечно, был хорошо знаком с произведениями Шекспира, Мольера и Кальдерона, но вот побывать в настоящем театре ему еще ни разу не доводилось; поэтому уподобление деревни, ставшей ему второй родиной, театральной сцене, казалось ему не совсем правомерным. Но он не считал себя вправе вступать в спор с почтенным маэстро, к которому испытывал безмерное уважение.

— Что ж, племянник, доволен я тобой. Глядишь, через пару лет уступлю тебе часовую мастерскую, нет, серьезно — будешь сам не только собирать часы, но и весь бизнес возьмешь на себя; дело это выгодное, без куска хлеба не останешься, — сказал дядя Руперт в тот день, когда парню исполнилось двадцать лет.

— Если честно, дядя, я бы не хотел становиться часовщиком. Мне кажется, что более подходящим для меня делом будет кино.

— Кино? Это еще зачем?

— Чтобы снимать фильмы. Мне было бы очень интересно снимать документальное кино. Чтобы запечатлеть все, что происходит в мире.

— Ну что ж, лично я вообще-то всегда руководствовался в жизни мудрым правилом: меньше знаешь — лучше спишь, но, если тебе так хочется, дело твое.

Тетя Бургель чуть не заболела, узнав, что племянник собирается переехать в столицу: в этот вертеп, бардак и бордель, в это полное опасностей логово пороков, наркотиков, политики и нехороших болезней, где все женщины — хитрые лисы, чтобы не сказать — суки, прости меня Господи за такие слова, но как их еще называть, посмотрите только на этих туристок, которые приезжают в колонию и трясут тут кормой, как корабль во время шторма, а носовую часть выпячивают и несут перед собой, чуть не вывалив наружу. Кузины Рольфа поначалу решили переубедить его, воспользовавшись, как им казалось, самым действенным приемом: на некоторое время они отказали ему в своей нежности и ласках. Впрочем, вскоре выяснилось, что это наказание явилось для них не менее суровым, чем для провинившегося. Тогда девушки решили сменить тактику и стали ублажать Рольфа с такой страстью, что он начал худеть с пугающей быстротой. Впрочем, больше всего переживали по поводу близившегося отъезда Рольфа не родственники, а столь горячо любимые им собаки. Нутром почуяв неладное, они потеряли аппетит и слонялись по вольеру с поджатыми хвостами и повисшими ушами, а в их печальные, умоляющие глаза он просто не мог смотреть.

Через два месяца, выдержав эмоциональный натиск искренне любивших его людей и зверей, Рольф Карле все же уехал в столицу поступать в университет; при этом он пообещал дяде Руперту приезжать на выходные, тете Бургель — непременно съесть все галеты, ветчину и мармелад, которыми она нагрузила его в дорогу, а кузинам — соблюдать там, в городе, полное целомудрие, с тем чтобы вернуться к ним истосковавшимся, полным сил и вволю позабавиться с ними на знакомой кровати и под таким знакомым одеялом.

ГЛАВА ПЯТАЯ

В то время как в жизни Рольфа Карле происходили столь значительные события, где-то совсем рядом я уже вырастала из детства. Примерно тогда же случилось самое большое несчастье в жизни моей крестной. Сначала я услышала об этом по радио, а затем увидела ее фотографии в бульварных газетах, которые Эльвира покупала втайне от хозяйки. Так я узнала, что крестная произвела на свет какое-то чудовище. Собравшиеся по этому поводу ученые мужи обнародовали свои выводы: эта ошибка природы представляет собой сиамских близнецов третьего типа, которых отличает от других уродцев развитие двух тел и двух голов на общем позвоночнике; подкласс, к которому относилось то, что родила крестная, назывался монопупочным: помимо одного общего позвоночника несчастные создания располагали лишь одним на двоих пупком. Самым же любопытным и даже уникальным было то, что одна голова этого существа относилась к белой расе, а другая — к негроидной.

— Бедняжки, у них наверняка два отца, — с гримасой отвращения на лице произнесла Эльвира. — Как я понимаю, такие несчастья происходят оттого, что мать в один день переспала с двумя мужчинами. Мне вот уже за пятьдесят, но я никогда в жизни такого себе не позволяла. Не скажу, что жила праведницей, но по крайней мере не допускала, чтобы семя одного мужчины смешивалось у меня в утробе с семенем другого. Я всегда подозревала, что всякие цирковые уродцы и рождаются только от невоздержанности.

На жизнь крестная зарабатывала уборкой офисов по вечерам, и ночам. Она как раз оттирала пятна с ковра на десятом этаже какого-то административного здания, когда неожиданно для нее самой у нее начались схватки; она решила, что до самих родов еще далеко, и продолжала работать, мысленно проклиная себя за то, что некоторое время назад не смогла устоять перед искушением и теперь расплачивалась за свои грехи этой позорной беременностью. Вскоре после полуночи она почувствовала, как у нее по бедрам стекают какие-то теплые струйки, и решила, что пора собираться в больницу; к сожалению, было уже поздно: силы оставили ее, и она не смогла спуститься на первый этаж и выйти на улицу. Она кричала во все горло, но в пустом здании не было ни души. Решительно настроенная ни в коем случае не испачкать только что собственноручно отчищенное, она перебралась в какой-то угол, села на пол и отчаянно тужилась до тех пор, пока ребенок не появился на свет. Увидев этого двухголового уродца, она не на шутку растерялась и на некоторое время лишилась не только дара речи, но и способности вообще что-то соображать. Когда она чуть пришла в себя, первой мыслью было: избавиться от чудовищного младенца, причем сделать это как можно скорее. С трудом поднявшись на ноги, крестная подняла новорожденного с пола и бросила его в большой ящик, куда обычно сваливала мусор из всех урн на этаже. Затем, все еще покачиваясь, с трудом переставляя дрожащие ноги, она вернулась в недомытый кабинет и заново отчистила ковер. На следующий день в подвал здания зашел консьерж и, по привычке покопавшись в конторском мусоре, с ужасом обнаружил в контейнере мертвого младенца. Трупик оказался практически невредим, потому что упал в основном на мятую бумагу. На крики консьержа сбежались буфетчицы из кафетерия, и буквально через несколько минут страшная новость была уже известна всей улице, а вскоре и всему городу. К полудню этот скандал разнесся по всей стране, а к злосчастному мусорному контейнеру собрались не только местные, но и иностранные журналисты, желавшие сфотографировать редчайшего уродца. Как выяснилось, такое сочетание генов двух рас у сиамских близнецов еще не было отмечено в анналах медицины. В течение целой недели все только об этом и говорили, остальное пропускалось мимо ушей и мгновенно забывалось, включая и смерть двух студентов, застреленных жандармерией у главного входа в университет за то, что они размахивали красными флагами и пели «Интернационал». Вслед за журналистами публика называла мать ребенка-уродца выродком, чудовищем, убийцей и врагом науки: последним титулом крестную наградили после того, как она отказалась передать тело младенца в Институт анатомии и настояла на захоронении на кладбище с соблюдением всех положенных католических обрядов.

— Ну ничего себе, сначала убивает ребенка, выбрасывает его в мусор, как протухшую рыбину, а после этого, видите ли, хочет похоронить его по-христиански. Нет, птичка моя, Бог никогда не простит эту преступницу.

— Бабушка, но ведь еще не доказано, что именно крестная его убила…

— А кто же, как не она?

Полиция продержала подозреваемую в убийстве мать за решеткой несколько недель, до тех пор, пока на страницы газет не пробился судебно-медицинский эксперт, с самого начала отстаивавший точку зрения, отличную от той, что больше всего устраивала публику. Он, как специалист, вполне убедительно доказал: ребенок скончался вовсе не оттого, что его бросили в ящик с мусором, — младенец был мертв еще до рождения. Наконец органы правосудия освободили бедную женщину, чья жизнь все равно была уже искалечена: никто не хотел верить в официальную версию, и чудовищные газетные заголовки преследовали мою крестную еще много месяцев. Жестокое и непредсказуемое общественное мнение твердо встало на сторону несчастного младенца, и его мать называли не иначе как «убийцей маленького монстра». Вся эта, прямо скажем, неприглядная история вконец расшатала нервы крестной; она не могла отделаться от чувства вины за то, что произвела на свет такое страшилище, и к тому моменту, когда ее выпустили из тюрьмы, была уже не тем человеком, что раньше. Она убедила себя, что и беременность, и роды были посланы ей свыше как Божья кара за какой-то страшный грех, которого она не только не помнила за собой, но и не могла себе представить. Она перестала появляться на людях и все больше времени проводила в одиночестве в своей лачуге. Последней попыткой крестной как-то побороть обрушившееся на нее несчастье стало обращение к местным колдунам. Они нарядили ее в саван, уложили в вырытую яму и даже присыпали землей. Затем вокруг этой импровизированной могилы поставили горящие свечи и долго окуривали несчастную женщину дымом, тальком и камфорой. Так продолжалось до тех пор, пока из горла пациентки не вырвался душераздирающий вопль. Это было расценено как исход злого духа из ее тела, и крестной разрешили подняться из могилы, после чего повесили на шею священное ожерелье, которое не должно было позволить духам зла вновь поселиться в ней. Когда мы с Эльвирой решили проведать мою крестную, то без труда нашли ее в том же самом домике, выкрашенном ярко-синей краской. Она не то чтобы похудела, но потеряла былую упругость и крепость тела. Кожа ее обвисла, а походка лишилась прежней кокетливой привлекательности. Все стены в комнате от пола до потолка были увешаны какими-то католическими гравюрами вперемежку с изображениями индейских божеств, а единственным существом, составлявшим ей компанию, была все та же забальзамированная пума.

Поняв, что, сколько ни молись перед святыми образами, сколько ни обращайся к колдунам и ведьмам, сколько ни пей прописанных знахарями травяных отваров, неприятности и несчастья тебя не минуют, крестная поклялась перед алтарем Девы Марии никогда больше не вступать в плотскую связь ни с одним мужчиной. Чтобы в минуту помутнения рассудка невзначай не нарушить данную клятву, она договорилась со знакомой повивальной бабкой, чтобы та зашила ей влагалище. Через несколько дней она чуть не умерла от занесенной во время этой процедуры инфекции. Чтобы излечиться, она испробовала все, и притом одновременно. Что именно спасло ее, крестная так и не узнала: возможно, антибиотики, прописанные ей врачами в больнице, возможно, свечи, зажженные у образа святой Риты,[17] а может быть, и травяные отвары, которые она пила в огромных количествах. Выздоровление не принесло ей облегчения: с того времени она стала окончательно спиваться и совсем помешалась на своем религиозном бреде. Вконец сбившись с нормального жизненного пути, она явно тронулась рассудком и зачастую уже не узнавала старых знакомых или же ходила по улицам, негромко бормоча под нос какие-то бессвязные обрывки фраз, в которых то и дело поминала дьявольское отродье, появившееся на этот свет из ее лона. Работать в таком состоянии она, естественно, не могла; впрочем, после того, как благодаря стараниям журналистов она стала известна на всю страну, никто и не взял бы ее ни на какую работу. Время от времени она исчезала куда-то, и от нее не было ни слуху ни духу. Я уже начинала опасаться, что она умерла, но всякий раз она совершенно неожиданно вновь объявлялась у нас в доме, все более мрачная и истощенная, с вечно воспаленными глазами. С собой она неизменно приносила какую-то специально подобранную веревку с семью мерными узелками; с помощью этого приспособления она измеряла окружность моего черепа, пребывая в уверенности, что это самый верный способ проверить, сохранила ли я еще свою драгоценную девственность. Кто и когда научил ее этой ереси, я так и не узнала. Что же касается девственности, то крестная ее просто обожествляла. Это твое единственное сокровище, сбивчиво, срывающимся голосом говорила она, пока ты непорочна, ты еще хоть чего-то стоишь, но, как только потеряешь свою чистоту, превратишься в ничто. Я слушала ее, но никак не могла взять в толк, почему именно та, самая постыдная и, судя по всему, тесно связанная с понятием греха, часть моего тела одновременно является столь ценной и важной.

Крестная подчас по нескольку месяцев не получала за меня причитающуюся мне зарплату, а потом являлась к хозяйке в неурочный день и требовала денег, то умоляя ее о милости, то даже переходя на угрозы. Вы тут над моей девочкой просто издеваетесь, говорила она, голодом ее морите, посмотрите, она же совсем не выросла, худенькая, в чем только душа держится, а еще злые языки говорят, будто хозяин любит полапать ее, и это мне совсем не по душе, знаете, как это называется? Растление малолетних, ни больше ни меньше. Когда крестная появлялась на пороге нашего дома, я тотчас же пряталась от нее в гробу Эльвиры; хозяйка же, проявляя чудеса упорства, упрямо отказывалась повысить мне зарплату и в один прекрасный день сообщила крестной, что если та в следующий раз опять начнет приставать к ней с дурацкими просьбами или тем более поднимет скандал, то она вызовет полицию. Ничего-ничего, они тебя уже хорошо знают, долго церемониться с тобой не будут, скажи спасибо, что я вообще взяла на содержание твою девчонку; если бы не я, ее бы уже на этом свете не было, умерла бы, как твой уродец двухголовый. Все это становилось просто невыносимым, и в конце концов хозяйка, потеряв терпение, уволила меня и выставила из дому.

Прощаться с Эльвирой мне было очень тяжело. Больше трех лет мы были вместе, она дарила мне свою нежность, а я рассказывала ей свои невероятные истории и сказки. Мы помогали друг другу, прикрывали одна другую в трудную минуту и вместе радовались всему хорошему, что было в нашей жизни. Мы спали в одной кровати, играли в бдения у гроба, и, как оказалось, за эти годы между нами установилась крепкая, практически неразрывная связь. Мы с Эльвирой знали, что не одиноки в этом мире и всегда готовы прийти на помощь друг другу, чтобы хоть немного облегчить тяжкую долю служанки, выпавшую нам обеим. Эльвира не смирилась с неизбежностью расстаться навсегда и старалась встречаться со мной как можно чаще. В первое время она находила меня везде, где бы я ни оказалась. Как ей это удавалось — осталось для меня загадкой. Она появлялась на пороге очередного дома, где я работала, как добрая заботливая бабушка; у нее с собой всегда была баночка мякоти гуайявы с сахаром или несколько купленных на рынке леденцов. Мы садились за стол лицом к лицу и подолгу смотрели друг на друга, пытаясь вложить не в слова, а во взгляд переполнявшую наши сердца нежность. Перед тем как уйти, Эльвира всегда просила меня рассказать ей какую-нибудь сказку, причем такую, чтобы та продолжалась сама собой и чтобы ей хватило этой сказки до нашей следующей встречи. Некоторое время мы продолжали видеться достаточно регулярно, но затем по прихоти слепой и безжалостной судьбы потеряли друг друга из виду.

* * *

В моей жизни начался период скитаний из одного дома в другой. Крестная то и дело меняла место моей работы, требуя каждый раз все более высокой оплаты за мои труды. Большого наплыва желающих высоко оценить мои услуги не наблюдалось: это было вполне объяснимо, учитывая, что в те годы многие девочки моего возраста работали вообще без зарплаты, только за еду. В какой-то момент я сбилась со счету и сейчас вряд ли могу вспомнить все дома, где мне довелось жить и работать; в памяти сохранилось только то, что забыть оказалось совсем уж невозможно, — например, дом, хозяйка которого увлекалась так называемым фарфором холодного изготовления: это не то ремесло, не то искусство сыграло в моей жизни свою роль, когда много лет спустя послужило поводом, чтобы пуститься в одно невероятное приключение.

Этой хозяйкой была женщина родом из Югославии, не слишком хорошо говорившая по-испански и готовившая какие-то странные, непривычные для меня блюда. В свое время она открыла формулу Универсального Материала — так скромно она называла смесь намоченной в воде газетной бумаги, обыкновенной муки и цемента, используемого для зубных пломб; хорошенько перемешав все ингредиенты, она получала неприглядную серую массу, главным свойством которой была податливость во влажном состоянии и каменная твердость после высыхания. С помощью этого материала хозяйка действительно могла имитировать практически любую фактуру, за исключением прозрачного стекла и стекловидной поверхности глаза. Эту смесь она подолгу месила, затем заворачивала в мокрую тряпку и убирала в холодильник, доставая оттуда любимый материал по мере необходимости. Мокрое тесто можно было мять, как глину, придавая ему нужную форму, а можно было раскатать скалкой до толщины шелковой ткани; материал-полуфабрикат можно было резать, придавать его поверхности разную текстуру и растягивать во все стороны. После высыхания и затвердения полученный предмет покрывался лаком, а затем его можно было раскрашивать подо что угодно: дерево, металл, ткань, фруктовую мякоть, мрамор, человеческую кожу — в общем, имитировать все. Дом этой югославской иммигрантки представлял собой настоящую выставку возможностей применения этого замечательного материала: в прихожей стояла ширма из якобы самого настоящего индийского черного дерева; по углам гостиной располагались четыре мушкетера в бархатных камзолах, кружевных воротниках и с обнаженными шпагами; украшенный индийским орнаментом слон служил столиком для телефона, а фрагмент римского фриза возвышался в изголовье хозяйской кровати. Одна из комнат была превращена в гробницу фараона: на дверях рельефы на погребальные сюжеты, светильники представляли собой фигуры черных пантер с лампочками в глазах, стол имитировал отполированный до блеска саркофаг, инкрустированный фальшивым лазуритом, ну а пепельницы, разумеется, были сделаны в форме невозмутимых сфинксов с углублением в одном боку, куда, собственно, и полагалось стряхивать пепел и складывать окурки. Я бродила по этому музею и больше всего боялась, что какая-нибудь из штуковин развалится прямо под метелкой для смахивания пыли. Мне почему-то казалось, что остальные предметы, вылепленные из Универсального Материала, непременно отомстят мне за разрушение кого-либо из им подобных: я всерьез боялась, что мне в спину в один прекрасный день вонзится либо шпага мушкетера, либо бивень слона, либо клыки и когти пантеры. Этот дом стал местом, где проснулось мое восхищение и преклонение перед культурой Древнего Египта и одновременно возник страх перед самым обыкновенным тестом. Югославка сумела заронить мне в душу недоверие ко всем неодушевленным предметам: с того времени мне мало видеть какую-нибудь вещь, я обязательно должна подойти и прикоснуться к ней, чтобы понять, настоящий ли это предмет или же подделка из Универсального Материала. За месяцы, что я проработала в том доме, я вполне освоила искусство работы с так называемым холодным фарфором, но у меня хватило благоразумия не поддаться соблазну и не увлечься этим делом всерьез. Искусство может стать всепоглощающей страстью для неосторожно увлекшегося человека; освоив секреты работы с подобным материалом, художник может начать беспрерывно копировать все, что только можно себе представить, и рано или поздно создаст свой собственный мир, состоящий из одних подделок, в котором он заблудится и не найдет дороги обратно.

Война в Европе здорово расшатала нервы моей хозяйки. Она была уверена, что за ней повсюду следят какие-то шпионы и недоброжелатели, жаждущие ее крови; чтобы не дать им осуществить свои коварные замыслы, она окружила дом высоким каменным забором, утыканным по верхней кромке битым стеклом; кроме того, в спальне, в ящике ночного столика, держала два пистолета. В этом городе сплошные бандиты, говорила она, одинокая вдова должна иметь возможность защитить свой дом и свою жизнь, пусть только кто-нибудь сунется ко мне, сразу же получит пулю в лоб; и пули уготованы не только бандитам: в тот день, когда власть в стране захватят коммунисты, я сама пристрелю тебя, Эвита, чтобы ты умерла быстро и не мучилась под их гнетом, а последним выстрелом размозжу голову самой себе. Несмотря на рисуемые передо мной мрачные перспективы, эта женщина относилась ко мне неплохо, с уважением и, я бы даже сказала, с некоторой нежностью; она следила за тем, чтобы я ела досыта, купила мне хорошую кровать и почти каждый день приглашала меня в гостиную послушать вместе с нею очередные радиосериалы. И вот открываются ожившие страницы книги эфира, чтобы погрузить вас в мир чувств и романтических переживаний новой главы… Мы садились на диван бок о бок, между мушкетерами и слоником, и, уплетая печенье, затаив дыхание слушали новые главы сериалов — порой по три штуки кряду: две истории, например, про любовь, а одну — детективную. С этой хозяйкой мне было легко общаться, да и вообще чувствовала я себя в ее доме свободно и раскованно. Более того, у меня впервые в жизни появилась не просто крыша над головой, а что-то похожее на собственный очаг. Пожалуй, единственным неудобством того периода моей жизни был тот факт, что дом находился на самом краю города и Эльвире было нелегко добираться в такую даль; тем не менее, несмотря ни на что, всякий раз, когда у нее выдавался свободный вечер, она, как и подобает самой настоящей бабушке, шла проведать внучку. Ай, птичка моя, как же я устала, пока до тебя добиралась, но еще больше я устаю, когда тебя не вижу, каждый день я молюсь Богу, чтобы Он дал тебе благоразумие, как подобает взрослой девушке, а мне здоровье, чтобы я могла заботиться о тебе, говорила мне она.

Я наверняка задержалась бы в том доме надолго, ведь крестной не на что было жаловаться: хозяйка платила ей за меня вполне приличные деньги и делала это с завидной пунктуальностью. Тем не менее одно странное, надолго оставшееся для меня необъяснимым событие мгновенно положило конец моему сравнительно комфортному существованию в доме югославки. Дело было в ветреный вечер, примерно часов в десять: мы обе, и я и хозяйка, услышали какой-то непонятный звук, нечто похожее на отдаленную барабанную дробь. Воинственная, до зубов вооруженная вдова позабыла про свои пистолеты, закрыла жалюзи и шторы и просидела весь вечер, дрожа от страха, не рискуя высунуться и выяснить причину этого акустического феномена. На следующий день мы вышли в сад и обнаружили на лужайке четырех мертвых кошек, обезглавленных, растерзанных и со вспоротыми животами. На заборе были выведены кровью несколько ругательств. Я вспомнила, что уже слышала по радио о таких происшествиях: эти выходки приписывались властями подростковым бандам, члены которых самоутверждались через подобную жестокость. Я попыталась убедить в этом свою хозяйку и объясняла, что волноваться, собственно говоря, нечего; увы, все было бесполезно. Обезумевшая от страха югославка решила немедленно покинуть страну, пока на глазах наглеющие и набирающие силу большевики не сделали с ней то же самое, что с теми несчастными кошками.

* * *

— Повезло тебе, — сообщила мне крестная, — я договорилась пристроить тебя на работу в дом министра.

Новый хозяин оказался человеком не то серым, не то вообще каким-то бесцветным, какими, впрочем, были практически все общественные деятели того периода нашей истории, когда политическая жизнь была полностью заморожена и любое проявление индивидуальности, а уж тем более оригинальности могло привести любителя выделиться в некий подвал, где всеми делами заправлял благоухающий французским одеколоном человек с неизменным бутоном в петлице. Министр принадлежал к высшей аристократии страны как по рождению, так и по размерам своего состояния. Богатство и принадлежность к знатному роду являлись для него своего рода индульгенцией и словно бы давали ему право вести себя по-хамски, не считаясь ни с какими общепринятыми нормами. Впрочем, в какой-то момент он все же окончательно перешел границы дозволенного, и от него отвернулись даже члены того семейства, родством с которым он так кичился. Из Министерства иностранных дел он был уволен, когда его застали за тем, что он мочился в главном геральдическом зале за тяжелой портьерой из темно-зеленой парчи. Несколько раньше его по точно такой же причине уже выставляли со скандалом из посольства одной зарубежной державы. Тем не менее столь дурная привычка, абсолютно несовместимая с правилами дипломатического протокола, как выяснилось, не являлась в нашей стране препятствием для того, чтобы человек мог занять кресло руководителя одного из министерств. Главными же достоинствами и добродетелями господина министра были способность угождать Генералу и редкий талант оставаться незамеченным в любой сколько-нибудь сложной или невыгодной для него ситуации. По-настоящему известным его имя стало лишь много лет спустя, когда министр бежал из страны на собственном самолете. В суматохе и спешке, не без оснований опасаясь за свою жизнь, он где-то не то потерял, не то забыл целый чемодан, под завязку набитый золотом. Впрочем, насколько стало известно журналистам, даже в изгнании он не испытывал недостатка в этом металле. У нас, в столице, он жил в шикарном, похожем на дворец особняке, стоявшем посреди большого тенистого парка, где росли огромные, как мифические спруты, папоротники, а с деревьев свисали самые настоящие дикие орхидеи. По ночам в зарослях этого парка вспыхивали красные огоньки: так светились глаза не то гномов, не то какой-то другой нечисти, жившей под покровом пышной растительности, не то самых обыкновенных летучих мышей, вылетавших из-под крыши, где они спали целый день напролет, и отправлявшихся на ночную охоту. Разведенный, не имевший ни детей, ни друзей, министр так и жил в этом заколдованном доме один. Места здесь было с избытком как для него самого, так и для прислуги; многие комнаты были заперты на замок, и их двери годами не открывались. Меня просто завораживали эти коридоры с шеренгами запертых дверей по обе стороны; мне казалось, что из закрытых комнат доносятся чьи-то голоса, стоны и смех. Поначалу я останавливалась, прижималась ухом к какой-нибудь двери или пыталась заглянуть в замочную скважину, но вскоре мне уже не приходилось прибегать к столь примитивным методам познания тайных миров, скрывавшихся за каждой из дверей. Эти миры жили по своим собственным законам, время в них тоже текло по-особому, не так, как у нас, а их обитатели были просто припрятаны кем-то на будущее, чтобы не расходовать их попусту при каждодневном использовании. Я дала каждой из комнат собственное звучное название, одно из тех, что когда-то слышала в маминых сказках: Катманду, Медвежий дворец, пещера Мерлина, — мне было достаточно лишь чуть-чуть напрячь воображение, чтобы пройти сквозь доски и штукатурку и оказаться в самой гуще сказочных событий, разворачивавшихся по ту сторону стен, за потайными дверями.

Не считая шоферов и телохранителей, постоянно пачкавших паркет и воровавших хозяйское спиртное, в особняке жили и работали кухарка, старый садовник и дворецкий. К ним присоединилась и я, так никогда и не узнав, зачем меня сюда взяли и каковы были условия соглашения между хозяином дома и моей крестной; по правде говоря, я там не слишком перерабатывала. Не получая никаких особых указаний и распоряжений, я целыми днями гуляла по саду, слушала радио, придумывала истории для запертых комнат или же рассказывала уже придуманные сказки другим слугам, которые взамен закармливали меня сладостями. Непосредственно на меня были официально возложены всего две обязанности: чистить до блеска обувь хозяина и выносить за ним ночной горшок.

В первый день моей работы на новом месте в доме министра устраивали прием для всяких послов и политиков. Раньше мне еще не доводилось видеть столь масштабных приготовлений. Сначала к дому подъехал грузовик, доверху набитый круглыми столами и стульями с позолоченными спинками; из кладовой были извлечены вышитые скатерти, а из бездонных буфетов в столовой — банкетная посуда и приборы с выгравированной и позолоченной монограммой уважаемого рода, к которому принадлежал мой хозяин. Дворецкий вручил мне специальную тряпку, которой я должна была наводить блеск на хрусталь. Эта работа пришлась мне по душе: я ощутила неописуемый восторг от музыкального перезвона соприкасающихся рюмок и бокалов и вспыхивающей на хрустальных гранях и округлых поверхностях радуги, что происходило всякий раз, как только я извлекала очередной бокал из темного ящика на свет. Ближе к вечеру привезли огромную корзину роз: цветы расставили в фарфоровых вазах по всем гостиным. На столы водрузили извлеченные из буфета на кухне полированные серебряные графины и блюда для фруктов. Из кухни в комнаты для приема перекочевывали бесчисленные тарелки с разнообразно приготовленной рыбой, мясом, привезенными из самой Швейцарии сырами, глазированными фруктами и грудами сладких булочек и печенья, выпекать которые дворецкий подрядил монахинь из ближайшего монастыря. Гостей обслуживали десять официантов, все в белоснежных перчатках. Я же подсматривала за происходящим из-за портьер, отгораживавших дверь гостиной от служебных помещений. Все, что я разглядела, изрядно пополнило мои знания и стало великолепным новым материалом для украшения самых изысканных сказок. Теперь я вполне авторитетно могла отправлять своих героев на королевские пиры и балы, радуясь, что узнала огромное количество всяких полезных подробностей и деталей светской жизни, о которых сама бы, понятное дело, никогда не догадалась: откуда мне, например, было знать, что на такие приемы специально приглашают музыкантов во фраках, которые целый вечер играют на террасе какую-нибудь легкую танцевальную музыку; что гостям подают запеченных фазанов, фаршированных каштанами, головы которых украшают изящные хохолки из длинных перьев; а чего только стоил вид зажаренного на углях мяса, которое подавали, предварительно облив крепким ликером, и затем уже при гостях поджигали, отчего над блюдом взметались языки голубоватого, почти прозрачного пламени. Я не ушла спать до тех пор, пока дом не покинул последний из гостей. На следующий день я участвовала в общей уборке, пересчитывала и раскладывала по коробкам приборы, убирала поломанные или увядшие цветы, расставляла по местам все, что доставали специально для банкета. Дом возвращался к привычному ритму жизни.

На втором этаже огромного особняка располагалась спальня самого министра — весьма просторный зал с большой кроватью, углы которой украшали вырезанные из дерева на редкость пухлощекие ангелочки. Особую ценность представлял собой плафон, которому, как мне сказали, было уже не менее ста лет. Ковры и подушки были привезены откуда-то с Востока, а вдоль стен рядами стояли изготовленные еще в колониальные времена статуэтки святых из Эквадора и Перу; по самим же стенам была развешана внушительная подборка фотографий, на которых почтенный хозяин дома был запечатлен с самыми известными, уважаемыми и, по всей видимости, достойнейшими людьми страны. В одном из углов располагался резной письменный стол красного дерева, перед которым возвышалось старинное, обитое епископским плюшем кресло. Ножки и подлокотники этого тронообразного сооружения были позолочены, а в центре сиденья было аккуратно проделано отверстие, достаточное для того, чтобы справлять в него все естественные надобности. Хозяин усаживался в кресло, и продукты его жизнедеятельности через некоторое время оказывались в специально установленной под сиденьем фаянсовой вазе. Порой господин министр часами просиживал в этом кресле с секретом и успевал за это время написать несколько писем, набросать текст очередной речи, прочитать газету и хорошенько приложиться к бутылке виски. Закончив важный физиологический процесс, он дергал за шнур колокольчика, звонок которого разносился по всему дому, как сигнал тревоги или призыв о помощи. Я, сгорая от злости, поднималась в спальню хозяина и забирала горшок. В голове у меня никак не укладывалось, почему этот идиот не пользуется, как все нормальные люди, обычным туалетом. У хозяина всегда была такая странность, и лучше не задавай лишних вопросов, однажды сообщил мне дворецкий, и никаких иных объяснений я добиться так и не смогла. Через несколько дней я поняла, что такая работа выше моих сил. Мне становилось плохо, я задыхалась, у меня начали чесаться руки и ноги, а время от времени меня всю прошибал холодный пот. Ничто — ни ожидание очередного банкета, в подготовке которого предполагалось и мое участие, ни потрясающие приключения, происходившие в запертых комнатах, — ничто не могло заставить меня хотя бы на миг забыть это плюшевое кресло и выражение лица хозяина, когда тот сначала жестом давал мне понять, что настало время в очередной раз исполнить мой священный долг, а затем величественным взмахом руки указывал направление, в котором я должна была проследовать, чтобы опорожнить драгоценный сосуд. На пятый день, услышав призывный звон колокольчика, я притворилась глухой и некоторое время продолжала заниматься своими делами на кухне. Впрочем, через минуту-другую вновь зазвучавшая трель колокольчика дала мне понять, что так просто от меня не отвяжутся. Этот звон, казалось, раздается прямо у меня в голове и раскалывает череп изнутри. Наконец я заставила себя подняться по лестнице, что далось мне с огромным трудом. Каждую следующую ступеньку я преодолевала все с большим усилием, и одновременно с каждым шагом во мне все больше закипала злость. Наконец я вошла в роскошную, но при этом воняющую, как неубранная конюшня, комнату и, не глядя на хозяина, наклонилась к креслу, из-под которого и извлекла на редкость обильно заполненный горшок. Совершенно спокойно, так, словно у нас это было заведено с незапамятных времен и повторялось ежедневно, я подняла фаянсовую вазу перед собой и милейшим образом перевернула ее прямо над почтенным государственным деятелем; одного движения руки мне хватило, чтобы полностью избавиться от чувства униженности, преследовавшего меня все эти дни. Некоторое время хозяин продолжал сидеть неподвижно, и о том, что все происходящее его несколько удивляет, можно было судить лишь по выражению его выпученных глаз, готовых, казалось, выпрыгнуть из глазниц.

— Всего хорошего, сеньор. — Я по-военному развернулась на пятках, стремительно вышла в коридор, по-быстрому попрощалась с друзьями, спавшими за запертыми дверями, спустилась по лестнице, проследовала мимо шоферов и телохранителей, вышла на террасу и успела даже пройти через весь парк до того, как оскорбленный министр пришел в себя.

Отправиться на поиски моей крестной я не решилась: слишком уж напугала она меня как-то раз, когда в припадке безумия пригрозила зашить кое-что и мне. В одном из кафе мне разрешили позвонить по телефону, и я набрала номер дома, где работала Эльвира. Там меня огорошили, сообщив, что она, оказывается, ушла, водрузив на вызванного извозчика свой гроб. Больше ее в доме пожилого холостяка и старой девы не видели. Куда она подевалась, никто не знал, дать какие бы то ни было объяснения своего ухода она не удосужилась; более того, она никого не присылала за оставшимися вещами. Выслушав все это, я во второй раз в жизни почувствовала себя безмерно одинокой и призвала на помощь маму, чтобы та дала мне сил и помогла преодолеть свалившиеся на меня несчастья. С тем чувством, с которым обычно девушки спешат на свидание, я, повинуясь не то инстинкту, не то интуиции, направилась в центр города. На площади имени Отца Нации я с трудом узнала конную статую нашего благодетеля: за последнее время памятник успели отчистить от голубиного помета и патины и, более того, отполировали до блеска, так что теперь он сиял в лучах солнца во всей своей роскоши и величии. Лишь там, на площади, я поняла, что подсознательно пытаюсь отыскать Уберто Наранхо — единственного человека из всех, с кем меня сводила жизнь, кого я пусть и не по полному праву, но по крайней мере не без оснований могла считать своим другом. О том, что разыскать его может оказаться трудной, даже непосильной задачей или же что он, например, вообще уже забыл меня, я как-то не думала: слишком мало лет прожила я на свете, чтобы быть пессимисткой и переживать из-за еще не случившихся неприятностей. Я присела на бортик фонтана, где он когда-то устроил заведомо выигрышное для себя пари с бесхвостой рыбкой, и стала смотреть на попугаев и толстых ленивых белок, неспешно и с достоинством сновавших по ветвям деревьев. Ближе к вечеру я поняла, что ждать на одном месте, наверное, не имеет смысла и пора переходить к более активным действиям. Я прогулялась по центру, по его узким улицам, сохранявшим очарование колониальной эпохи. В те времена по этому району еще не прошлись, снося все на своем пути, шеренги экскаваторов, исполняющих задание приглашенных в страну итальянских строителей. Во всех лавках, киосках и кафе я спрашивала о Наранхо; знали его в этом районе хорошо, что, впрочем, не было удивительно, поскольку именно здесь он ошивался с самого детства и здесь проворачивал свои первые мелкие делишки. Куда бы я ни сунулась, ко мне везде относились очень любезно; тем не менее никто не дал мне прямого ответа на вопрос, где я могу найти своего знакомого. Судя по всему, диктатура приучила людей держать рот на замке; кто его знает; в конце концов, даже девчонка в переднике служанки и с тряпкой за поясом может оказаться не той, за кого себя выдает. Лучше уж не рисковать и не болтать лишнего. Наконец кто-то сжалился надо мной и дал «наводку»: иди, девочка, на улицу Республики, там его можно частенько встретить по ночам. В те времена квартал красных фонарей в нашей столице представлял собой едва ли не один-единственный плохо освещенный квартал; все было весьма скромно по масштабам и ни в какое сравнение не шло с тем городом порока, в который этот район превратился через несколько лет; однако уже в те годы в газетах мелькали частные объявления от девушек, фотографии которых цензура с ложным пуританством перекрывала в самых интересных местах черными треугольниками; были в городе и гостиницы, где можно было снять номер на час, были и подпольные публичные дома, и игорные притоны. Ближе к ночи я вспомнила, что весь день ничего не ела, но просить помощи не стала; слишком хорошо у меня в памяти отложился завет Эльвиры: запомни, птичка моя, лучше умереть от голода, чем просить подаяния. Наконец я забрела в какой-то темный проулок, заканчивающийся тупиком, подобрала несколько картонных коробок, устроилась, как могла, поудобнее и на удивление быстро и крепко уснула. Проснулась я спустя несколько часов оттого, что мое плечо сжала чья-то сильная и довольно бесцеремонная рука.

— Говорят, ты меня ищешь. Какого хрена тебе надо?

В первую минуту я его не узнала, как, впрочем, и он меня. Уберто Наранхо здорово вырос, повзрослел и совершенно избавился от детских черт в своем облике. В тот момент он показался мне очень элегантным — темные бакенбарды, взбитый набриолиненный чуб, длинные брюки точно по фигуре, сапоги на каблуке и кожаный ремень с металлическими заклепками. На его лице словно застыло наглое выражение уверенного в себе человека, но в глазах по-прежнему мелькали озорные искры, от которых его не смогли избавить никакие невзгоды, сваливавшиеся на него в течение жизни. В то время ему было чуть больше пятнадцати лет, но выглядел он гораздо старше — в первую очередь благодаря походке: он чуть сгибал ноги в коленях и словно балансировал всем телом, ежесекундно пытаясь найти единственно возможную точку равновесия. Добавляла ему взрослости и гордо поднятая, даже чуть запрокинутая голова и, конечно же, вечная сигарета, приклеившаяся к нижней губе. Пожалуй, по осанке и этой бандитской походке я его и узнала, хотя с тех пор, как видела в последний раз еще в коротких штанишках, прошло действительно много времени.

— Я Ева.

— Кто?

— Ева Луна.

Уберто Наранхо провел ладонью по волосам, засунул большие пальцы обеих рук за ремень, выплюнул сигарету и посмотрел на меня сверху вниз. В переулке было темно, и толком разглядеть меня ему не удалось, но голос он, несомненно, узнал, как узнал и сверкнувшие в темноте мои глаза.

— Это та, которая сказки рассказывала?

— Да.

Тут-то он и сбросил с себя маску наглого циника и вновь стал тем самым мальчишкой, который когда-то убежал от меня, толком не попрощавшись, смущенный и покрасневший до корней волос от девчоночьего поцелуя, пришедшегося прямо в нос. Он опустился на одно колено, наклонился и улыбнулся той улыбкой, какая появляется на лице человека, когда он находит потерявшуюся любимую собаку. Я машинально улыбнулась в ответ, все еще не до конца проснувшись и не чувствуя грани между сном и явью. Мы протянули друг другу руки, и наши вспотевшие ладони соприкоснулись; мы вспоминали друг друга, узнавали на ощупь и, покраснев, заново знакомились: привет, привет; и вот я, не в силах больше сдерживаться, подалась вперед, обняла его за шею и прижалась к его груди; мое лицо уткнулось в яркую, словно из театрального гардероба, рубашку и в воротник, испачканный ароматизированным бриолином; Уберто обнадеживающе похлопал меня по спине и сглотнул скопившуюся у него во рту слюну.

— Вообще-то я немножко проголодалась, — зачем-то выпалила я; видимо, эти слова были тем единственным, что пришло мне в голову, чтобы в тот момент не разрыдаться.

— Вытри сопли и пошли есть, — ответил он и привычным уверенным движением, буквально одним взмахом карманной расчески привел в порядок чуть растрепавшийся чуб.

Он повел меня по пустым, безмолвным улицам, и вскоре мы оказались возле единственной открытой в этот поздний час забегаловки. Он вошел в помещение, распахнув дверь едва ли не ногой, прямо как ковбой из какого-нибудь фильма; мы оказались в темной прокуренной комнате, углы которой тонули во мраке и в клубах сигаретного дыма. Музыкальный автомат выдавал одну за другой всякие сентиментальные мелодии, а клиенты, судя по всему, умирали от тоски и медленно перемещались от бильярдных столов к барной стойке и обратно. Уберто провел меня через зал, и, миновав коридор, мы оказались в кухне. Там нас встретил очень смуглый усатый парень, который лихо резал мясо, эффектно, словно боевой саблей, орудуя кухонным ножом.

— Так, Негро, быстро сделай этой девочке хороший бифштекс и смотри не жалей — положи ей кусок мяса побольше, понял? Ну и добавь что полагается — пару яиц, риса, картошки жареной. Я плачу.

— Как скажешь, Наранхо. Это та самая девчонка, что про тебя расспрашивала? Точно, она же заходила к нам вечером. Подружка твоя, а может, невеста? — спросил, подмигнув, усатый парень.

— Придурок ты, Негро. Это моя сестра.

Мне подали столько еды, сколько мне было не съесть и за два дня. Пока я жевала, Уберто Наранхо внимательно рассматривал меня, явно оценив наметанным взглядом некоторые изменения в моей фигуре, не слишком, впрочем, значительные, потому что физически я повзрослела позднее. Тем не менее моя грудь уже дерзко выпирала из-под лямок передника, не уступая по размерам как минимум паре хороших лимонов, а Наранхо даже в те годы был не менее тонким ценителем женщин, чем сейчас. Ему не составило большого труда представить себе, как именно округлятся в ближайшем будущем мои бедра и некоторые другие части тела, и сделать соответствующие выводы.

— Ты как-то сказал, что я могу остаться с тобой, — напомнила я.

— Ну, это же когда было.

— Я пришла, чтобы остаться.

— Об этом поговорим потом, — сказал он, широко улыбаясь, — а пока давай ешь десерт, наш Негро большой спец по этой части.

* * *

— Нельзя тебе со мной оставаться. Не должна женщина жить на улице, — вынес мне приговор Уберто Наранхо; дело было часов в шесть утра, когда в кафе не оставалось уже ни души и даже музыкальный автомат устал играть любовные песни.

За окнами светало, начинался новый день, ничем не отличающийся от других: слышался шум проезжающих машин, мимо кафе торопливо шагали пешеходы.

— Ты же сам мне предлагал!

— Ну, тогда ты была еще девчонкой.

Логика его рассуждений была мне попросту недоступна. Я-то считала себя готовой к независимой, полной опасностей жизни на улице: я стала старше и худо-бедно набралась определенного жизненного опыта, а Уберто объяснял мне, что, с его точки зрения, все как раз наоборот: именно в том, что я выросла, и заключалась невозможность для меня бездомной жизни. Теперь я нуждалась в мужской защите гораздо больше, чем раньше, по крайней мере до тех пор, пока не постарею и не перестану казаться интересной и аппетитной кому бы то ни было. Не нужно меня ни от кого защищать, не нужна мне твоя забота, никто на меня нападать не собирается, я просто хочу быть рядом с тобой, приводила я довод за доводом, но убедить его мне так и не удалось. Чтобы не терять время на пустые разговоры, он стукнул кулаком по столу. Все, девочка, хватит, плевать мне на твои сопли и на все твои рассуждения, лучше молчи. Уберто Наранхо взял меня за руку и чуть не волоком потащил в квартиру какой-то Сеньоры, находившуюся на седьмом этаже дома на улице Республики; со стороны здание выглядело чуть лучше и опрятнее других в этом квартале. Дверь нам открыла немолодая женщина в домашнем халате и тапочках с помпонами; она явно еще толком не проснулась и страдала от похмелья после ночной гулянки.

— Чего тебе, Наранхо?

— Да вот, привел тебе одну подругу.

— Да ты что, с ума сошел — поднимать меня с постели в такую рань!

Тем не менее женщина пригласила нас войти, предложила присесть и попросила подождать, пока она приведет себя в порядок. Ждали мы довольно долго; наконец дверь открылась, и в комнату, включая по пути один светильник за другим, вошла дама в развевающемся нейлоновом пеньюаре, распространяя перед собой запах каких-то чудовищных духов. Мне понадобилось, наверное, целых две минуты, чтобы понять, что это та же самая женщина, которая встретила нас в прихожей; у нее вдвое выросли ресницы, кожа приобрела цвет фаянсовой тарелки, светлые крашеные кудри вздыбились, глаза засверкали двумя пронзительно-голубыми лепестками, а рот стал напоминать перезрелую вишню. Странное дело: все эти немыслимые превращения ничуть не исказили приветливого выражения ее лица и нисколько не уменьшили очарования ее улыбки. Сеньора, как все ее называли, была готова улыбнуться и даже рассмеяться по любому поводу; при этом на ее лице появлялись легкие морщинки, а глаза очаровательно прищуривались; своей неотразимой мимикой она мгновенно покорила меня раз и навсегда.

— Значит, так: ее зовут Ева Луна, и она поживет у тебя, — объявил Наранхо.

— Да ты с ума сошел, сынок.

— Я тебе заплачу.

— Повернись-ка, девочка, дай я на тебя посмотрю. Я этим делом не промышляю, но…

— Я тебе ее не работать привел! — перебил Уберто.

— А я ее пока и не собираюсь пристраивать, ты сам-то посмотри на нее: кому она сейчас даже даром нужна? Ничего, начнем потихоньку учить, а там видно будет.

— И не вздумай. Она моя сестра, ясно тебе?

— А на кой черт мне тут сдалась твоя сестра?

— Чтобы тебе не скучно было; она здорово сказки рассказывает.

— Чего?

— Сказки рассказывает.

— Какие еще сказки?

— Ну, про любовь, про войну или страшные — в общем, любые, какие захочешь.

— Ну и дела! — воскликнула Сеньора, окидывая меня благосклонным взглядом. — Но в любом случае, Уберто, ее надо немного привести в порядок, я думаю, ты это сам понимаешь. Посмотри-ка на ее локти и колени: это же не кожа, а панцирь броненосца. А тебе, девочка, придется научиться хорошим манерам; взять хотя бы осанку и умение держаться: вот чего ты, спрашивается, на стуле сидишь, как будто на велосипеде?

— Не вздумай вбивать ей в голову эту чушь, лучше читать ее научи.

— Читать? Это еще зачем? Она что, ученой быть собирается?

Уберто умел принимать решения быстро и уже в те юные годы знал, что его слово должно быть законом для окружающих. Посчитав дело решенным, он встал и, сунув в руки женщине несколько купюр, направился к двери; он обещал заходить почаще и еще выдал Сеньоре целый список рекомендаций и требований, касающихся моего содержания. Вместе со стуком его каблуков до меня доносилось: не вздумай перекрасить девчонке волосы, иначе будешь иметь дело со мной, по вечерам пусть из дому не выходит, сама знаешь, какая хрень на улицах творится; как тех студентов убили, считай, каждый день поутру трупы находят, купи ей одежду нормальную, ну чтобы на приличную девушку была похожа, я за все заплачу, молоко ей давай, говорят, от него полнеют, если я понадоблюсь, дай знать через любого парня в том кафе, где Негро работает, я мигом появлюсь, ну и… спасибо тебе, в общем, я твой должник, помощь нужна будет — сразу зови. Едва он вышел за дверь, Сеньора тотчас вернулась в комнату и улыбнулась мне своей обворожительной улыбкой; затем она обошла меня со всех сторон, явно оценивая — строго и беспристрастно; я же встала со стула, глядя в пол перед собой и покраснев до ушей; вплоть до этого дня никто одним только взглядом так четко и убедительно не доказал, что по всем пунктам меня следовало отнести к классу полных ничтожеств.

— Сколько тебе лет?

— Тринадцать, что-то вроде того.

— Ты, главное, не переживай, красивыми не рождаются, красота терпения и сил требует; в любом случае постараться стоит, потому что, если женщина добивается своего и становится красивой, считай, она свою жизнь уже устроила. Для начала подними-ка голову и улыбнись.

— Я бы лучше читать поучилась…

— Нечего повторять всякую чушь, которую Наранхо мелет. Не слушай ты его. Мужчины, они упрямые и тщеславные, слова им поперек не скажи. Лучше во всем с ними соглашаться, а делать все равно по-своему.

Судя по всему, Сеньора была ночной птицей: все окна в ее квартире были надежно прикрыты от дневного света плотными шторами. Искусственное освещение в ее жилище представляло собой немыслимую россыпь электрических лампочек самого разного цвета; когда она включала их все разом, казалось, будто находишься в цирке. Она показала мне пышные папоротники, украшавшие углы комнат, — искусственные, из самого лучшего пластика, — бар с бутылками и разнообразными бокалами и рюмками, девственно-чистую кухню, где я не приметила ни единой сковородки, и провела в свою спальню: там на большой круглой кровати восседала испанская кукла, одетая в платье в горошек. В ванной все было уставлено баночками и флаконами с самой разной косметикой; огромные розовые полотенца тоже произвели на меня сильное впечатление.

— Раздевайся.

— А?

— Одежду снимай. Да не бойся, я просто хочу тебя отмыть хорошенько, — засмеялась Сеньора.

Она наполнила ванну водой, всыпала в нее пригоршню какой-то соли, отчего в ванне поднялась обильная пена. Я поначалу не без опаски погрузилась в эту невесомую благоухающую роскошь и лишь через пару минут издала восторженный вздох: такого удовольствия я не испытывала никогда. Наверное, я даже задремала, вдыхая аромат жасмина и кремового, цвета меренги, мыла, но тут в ванной снова появилась Сеньора с жесткой мочалкой-перчаткой. Она сильно растерла меня, ополоснула чистой водой, помогла вытереться, припудрила подмышки тальком и капнула духами сзади на шею.

— Одевайся. Сейчас сходим что-нибудь поедим, а потом прямым ходом в парикмахерскую, — объявила она.

Прохожие на улицах сворачивали шеи, глядя на мою покровительницу, которая шла по городу с видом тореадора-победителя; ее одежда, пожалуй, была излишне дерзкой и вызывающей даже для наших краев, с присущими им яркими красками и всемирно известными женщинами-воительницами. Платье облегало ее фигуру, демонстрируя окружающим каждую выпуклость и впадину роскошного тела, на запястьях и шее сверкала бижутерия, кожа была белой как мел — в этих районах города такой цвет все еще высоко ценился, хотя среди богатых людей уже распространилась мода на бронзовый, пляжный загар. Позавтракав, мы отправились в салон красоты, где с появлением Сеньоры настроение как сотрудниц, так и клиенток изменилось к лучшему. Сверкая безупречной улыбкой, она тепло поздоровалась со всеми, но в то же время держалась уверенно и царственно, как, наверное, и подобает истинной гетере. Парикмахерши обслужили нас по высшему разряду, и салон мы покинули в отличном настроении, а я вообще почувствовала себя совсем другим человеком. Довольные жизнью, мы прогулялись по центру города: я — с гривой, уложенной в стиле эпохи трубадуров, а моя спутница — с вырезанной из панциря черепахи бабочкой, словно запутавшейся в паутине ее вьющихся волос. За нами оставалась почти физически ощутимая кильватерная струя ароматов духов, шампуня и лака для волос. Когда дело дошло до магазинов, Сеньора заставила меня перемерить все, что попадало ей под руку, за исключением, пожалуй, брюк. Как я поняла со слов моей покровительницы и новой наставницы, по ее глубокому убеждению, женщина в мужской одежде смотрится так же нелепо и потешно, как мужчина в женской. Под конец она сама выбрала мне восхитительные туфельки-«балетки» и несколько широких платьев с эластичным поясом точь-в-точь как те, что я видела на героинях многих фильмов. Самым драгоценным, с моей точки зрения, приобретением был изящный лифчик, в котором, несмотря на его достаточно скромный размер, мои, еще более скромные, груди перекатывались, как две потерявшиеся на дне чашек сливы. Когда со мною наконец было покончено, я ощутила себя совсем другим человеком. Долго смотрела я в зеркало, пытаясь отыскать знакомые черты в том растерянном крысенке, что глядел на меня с противоположной стороны покрытого амальгамой стекла.

Под вечер к нам заглянул Мелесио, лучший друг Сеньоры.

— А это еще что? — изумленно спросил он, увидев меня.

— Если не углубляться в детали, скажем, что это сестра Уберто Наранхо.

— Так, может, он?..

— Ни в коем случае, он мне ее оставил для компании…

— Только этого тебе и не хватало!

Тем не менее через несколько минут он уже не только смирился с моим присутствием, но и вполне добродушно признал мое право на существование; мы все вместе играли с испанской куклой и заводили пластинки с рок-н-роллом: эта музыка стала настоящим откровением для меня, привыкшей к сальсе, болеро и ранчеро, звучавшим по радио. В тот вечер я впервые попробовала водку с ананасовым соком и пирожные с кремом — блюда, составлявшие основу диеты в этом доме. Потом Сеньора и Мелесио ушли каждый на свою работу, предоставив в мое распоряжение огромную кровать, на которой я лежала в обнимку с испанской куклой, вздрагивая в безумном ритме продолжавшего звучать рок-н-ролла и пребывая в полной уверенности, что это один из самых счастливых вечеров за всю мою жизнь.

* * *

Мелесио вырывал пинцетом появлявшиеся волоски, а затем протирал все тело ватой, смоченной в эфире; в результате этих манипуляций его кожа стала нежной и гладкой как шелк; он тщательно ухаживал за руками, за длинными и тонкими пальцами и причесывался по сто раз на дню. Он был высокий, статный и широкий в кости, но при этом умудрялся двигаться так изящно, что производил впечатление хрупкого существа. О своей семье он никогда не рассказывал, и лишь много лет спустя, во времена тюрьмы Санта-Мария, Сеньора рискнула открыть мне тайну его происхождения. Его отцом был иммигрант с Сицилии, настоящий медведь — злой, волосатый и неотесанный; когда он видел сына с игрушками, которые тот брал у своей сестры, в нем вспыхивал гнев и он бросался на мальчишку с криками: гомик! пидор! слюнтяй! Мать Мелесио самоотверженно готовила ежедневные, почти ритуальные спагетти и с яростью дикой кошки вставала на пути мужа, когда тот пытался криками и кулаками заставить сына пинать мяч, боксировать, а позднее — пить и ходить к проституткам. Оставаясь наедине с сыном, она пыталась выяснить, что тот чувствует и почему ведет себя так странно; все, что она слышала в ответ от Мелесио, сводилось к одному: в душе он ощущал себя женщиной и никак не мог свыкнуться и примириться со своей мужской внешностью и своим телом, в котором чувствовал себя узником или пациентом сумасшедшего дома. Больше он никогда ничего не говорил и, даже когда гораздо позднее психиатры тщательно исследовали его состояние и изводили парня тысячами вопросов, твердил всегда одно: я не голубой, я женщина, а мое тело — это ошибка природы. Вот так, не больше и не меньше. Из дому он ушел, убедив маму, что лучше уж поступить так, чем остаться и ждать, когда его убьет собственный отец. Он перепробовал несколько профессий и в конце концов стал преподавать итальянский язык; платили в школе иностранных языков не слишком щедро, но зато расписание полностью его устраивало. Раз в месяц он встречался с матерью в городском парке и отдавал ей конверт с деньгами — четверть от своего дохода вне зависимости от того, сколько он зарабатывал; при этом он старался успокоить ее сладкой ложью о предполагаемом скором поступлении на архитектурный факультет. Об отце они, не сговариваясь, при встречах не упоминали. Примерно через год мать Мелесио стала все чаще надевать черную вдовью одежду: нет, сам дикий медведь находился в полном здравии, жена лишь мысленно убила его, расправившись с какими бы то ни было чувствами к этому человеку в своем сердце. На некоторое время жизнь Мелесио почти наладилась; другое дело, что работа у него была не постоянная, и порой он по нескольку дней кряду не имел никакой еды, кроме чашки кофе. Примерно в то время он и познакомился с Сеньорой, и вскоре в его жизни начался новый, куда более приятный и счастливый этап. Он вырос в атмосфере, схожей по духу с трагической любовью, а веселый, полный жизни голос его новой подруги пролился бальзамом на раны, полученные им еще в родном доме, и на те душевные ссадины, какие он ежедневно терпел на улице из-за своих изящных манер. Любовниками они не стали. Для нее секс представлял собой прочный фундамент, можно сказать, краеугольный камень ее предприятия, но, будучи уже немолодой, сама она не хотела растрачивать жизненные силы на подобные глупости; для Мелесио же физическая близость с женщиной была болезненным и шокирующим опытом. С завидным здравым смыслом они сумели выстроить милейшие отношения, из которых с самого начала были вычеркнуты приступы ревности, собственнические чувства, грубость и прочие неприятные аспекты, сопутствующие связям, основанным на плотском влечении. Сеньора была на двадцать лет старше его, но, несмотря на разницу в возрасте, а может быть, именно благодаря ей, они смогли стать по-настоящему близкими друзьями.

— Мне тут предложили неплохую работу для тебя. Не хочешь петь в баре? — предложила однажды Сеньора.

— Не знаю… никогда не пробовал.

— Ты, главное, не бойся, тебя никто не узнает. Будешь выступать переодетым в женщину. Это кабаре трансвеститов, но ты не волнуйся, они приличные ребята и платят хорошо, а работа непыльная, сам увидишь…

— Значит, ты тоже думаешь, что я один из таких?!

— Да ты не обижайся. Я же тебе только петь предлагаю. Работа как работа, не хуже любой другой, — спокойно рассудила Сеньора, чей здравый смысл всегда был готов низвести даже проблему вселенского масштаба до скромного внутрисемейного уровня.

Приложив некоторые усилия, она все же сумела заставить Мелесио преодолеть свои предубеждения и рискнуть попробовать себя в новом деле. Оказавшись за кулисами кабаре, он сначала пришел в ужас, но заставил себя потерпеть хотя бы до премьеры; ну а в тот вечер случилось чудо: впервые оказавшись на сцене, он осознал, что в его мужском теле жила не просто женщина, а актриса. Вплоть до того дня он и представить себе не мог, что когда-нибудь сможет добиться успеха на сцене; тем не менее его номер, который поначалу был включен в программу лишь для того, чтобы заполнить паузу между другими выступлениями, вскоре стал гвоздем всего представления. Теперь Мелесио зажил двойной жизнью: днем он по-прежнему оставался скромным преподавателем в школе иностранных языков, а вечерами превращался в фантастическое создание в платье, украшенном перьями и стразами. Его финансовое положение значительно улучшилось, он смог сделать кое-какие подарки матери и даже перебрался жить в более приличный район, не говоря уже о том, что у него появилась возможность гораздо лучше питаться и одеваться. Он чувствовал бы себя вполне счастливым, если бы не одно обстоятельство: всякий раз, когда природа тем или иным способом напоминала ему о его гениталиях, он испытывал чувство величайшего дискомфорта и впадал в уныние. Ему было страшно и неприятно смотреть на себя в зеркало в ванной и признаваться, что в некоторых физиологических аспектах его тело функционирует как полноценный мужской организм. Его преследовала навязчивая идея — взять садовые ножницы и кастрировать себя собственноручно: одно движение руки, и этот проклятый отросток — бац! — упадет на пол, как какая-нибудь рассеченная, истекающая кровью рептилия.

Он обосновался в квартире, находившейся в еврейском квартале; этот район был довольно далеко от того, где жила Сеньора; тем не менее Мелесио каждый день, перед тем как идти на работу в кабаре, находил время заглянуть к нам. Появлялся он, когда начинали сгущаться вечерние сумерки; в этот час зажигались первые — красные, синие и зеленые — огни в окрестных кварталах, а уличные женщины в буквальном смысле слова выходили на панель. Они прогуливались по тротуарам в полной боевой раскраске, готовые к самым активным военным действиям. Приближение Мелесио я чувствовала интуитивно и бежала к дверям еще до того, как он прикасался к кнопке звонка. Он легко поднимал меня и говорил: я смотрю, ты со вчерашнего дня ни на грамм не поправилась, тебя тут что, не кормят? Это было что-то вроде нашего ритуального приветствия, после чего он, как фокусник, извлекал словно бы ниоткуда какое-нибудь лакомство для меня. Сам он любил современную музыку, но публика требовала романтических песен о любви непременно на английском или французском языках. Он подолгу репетировал, чтобы вовремя обновлять репертуар; я по ходу дела осваивала эти песни вместе с ним. Тексты я запоминала, не понимая ни единого слова, потому что в песнях не было ни this pencil is red, is this pencil blue? — ни какой-нибудь другой фразы из курса английского для начинающих, который я прослушала еще в детстве. Кроме того, мы с удовольствием играли в дочки-матери — в ту игру, которой оба были лишены в детские годы, а также строили домики для испанской куклы, бегали друг за другом по квартире, пели итальянские народные песни и танцевали. Я любила смотреть, как Мелесио красится, и помогала ему нашивать стеклянные бусинки на его потрясающие сценические платья.

* * *

Еще в молодости Сеньора прикинула, на что может рассчитывать в жизни, и сделала вывод, что у нее не хватит терпения обеспечить себе сносное существование каким-нибудь приличным образом. Избавившись от излишних моральных ограничений, она решила начать путь к благосостоянию в качестве продвинутой специалистки по массажу; поначалу ей даже удалось добиться некоторого успеха: такие штучки в наших краях были в те годы еще в диковинку. К сожалению, рост численности населения, в первую очередь за счет бесконтрольной нелегальной иммиграции, сыграл с ее бизнесом злую шутку. Она не смогла выдержать конкуренции с азиатками, опиравшимися в таком же ремесле на тысячелетние традиции, а также с португалками, опустившими цены на подобные услуги ниже всякого разумного уровня. Сеньора, не желавшая терять чувство самоуважения, была вынуждена бросить это церемониальное искусство; она бы не стала выделывать всякие акробатические трюки даже для того, чтобы ублажить собственного мужа, — в том невероятном случае, если б обзавелась таковым. Другая на ее месте смирилась бы с необходимостью работать, принимая во внимание традиции, но она была женщина инициативная, с нестандартным мышлением. Это помогло ей не только придумать, но и детально разработать проекты кое-каких пикантных игрушек, с которыми она собиралась занять тогда еще пустовавший сектор рынка. Увы, ей так и не удалось убедить кого-либо инвестировать деньги в придуманную затею: не было в нашей стране тогда — как, впрочем, и сейчас — людей с чутьем на перспективные бизнеспроекты. В итоге эта идея, как и многие другие, была бесцеремонно присвоена американцами, которые быстро оформили патенты, наладили производство и стали продавать сии забавные штуковины по всему миру. Раскладной телескопический пенис с вращающейся рукояткой, вибрирующий пальчик на батарейках и надувная грудь с карамельными сосцами были изобретениями Сеньоры; если бы ей платили даже минимальный процент, полагающийся изобретателю, она давно стала бы миллионершей. К сожалению, как это часто бывает, прогрессивная идея обогнала свое время; в те годы никому и в голову не могло прийти, что подобные забавы могут стать предметом массового спроса, а производить их малыми сериями и собирать вручную для узкого круга специалистов и продвинутых пользователей не казалось рентабельным. Выбить кредит в каком-нибудь банке на организацию собственного производства она также не смогла. Как правительство, так и банкиров в то время пьянили легкие нефтяные деньги, и никому не было дела до внедрения в жизнь новых технологий и производства нетрадиционной продукции. Впрочем, и эта неудача ее не обескуражила. Сеньора заказала высококачественный, в лиловом бархатном переплете каталог своих девочек и скромно разослала это эксклюзивное издание по адресам самых высокопоставленных государственных служащих. Буквально через пару дней она получила первый заказ: ее сотрудниц приглашали обслужить вечеринку на Ла-Сирене, небольшом частном острове, который не значится ни на одной навигационной карте; этот островок со всех сторон окружают коварные рифы, а воды вокруг кишат стаями вечно голодных акул. Попасть туда без серьезного риска для жизни можно только на маленьком самолете, который сможет сесть на короткой взлетно-посадочной полосе, построенной на острове. Радость оттого, что на закинутую удочку кто-то клюнул, быстро сменилась беспокойством: Сеньора прекрасно понимала, что такой заказ не только высокая честь, но и большая ответственность, ведь угодить нужно было не каким-то клиентам с улицы, а самой почтенной и, судя по всему, искушенной публике. Как ни странно, в поисках решения проблемы ей помогли мы с Мелесио; он рассказал мне об этом гораздо позднее, спустя несколько лет. С его слов выходило, что Сеньора, размышляя о предстоящем мероприятии, рассеянно смотрела, как мы посадили куклу в одном углу гостиной, а сами забрались на диван в другом углу комнаты и стали бросать монетки, стараясь попасть на провисшую между кукольными коленями юбку. Творческое мышление Сеньоры не могло пройти мимо столь живописной картинки: она присмотрелась к нам повнимательнее, и вдруг ее осенило. Вместо куклы нужно будет посадить одну из девочек. Ну а дальше все пошло само собой: она стала вспоминать разные детские игры и постаралась добавить к правилам каждой из них какой-нибудь непристойный мазок. Вскоре для гостей частной вечеринки была скомпонована целая программа далеко не скучных, озорных и оригинальных развлечений. После первого же выступления у труппы Сеньоры всегда был полный портфель заказов на обслуживание банкиров, нефтяных магнатов и правительственных чиновников высшего уровня, которые оплачивали эти развлечения из бюджетных средств. Лучшее, что есть в нашей стране, это коррупция, вздыхая, словно зачарованная повторяла Сеньора. Главное, что она проникла всюду и ворованных денег хватит на всех. Со своими сотрудницами она была весьма сурова: нанимая их на работу, она никого не обманывала, не сулила золотых гор, подобно уличным сутенерам, но и не запугивала. С первой же встречи девушкам объясняли, чего от них хотят и какие особые требования будут предъявляться к ним на этой работе. Такой подход позволял сразу же отсеять тех, кто не был готов к подобному уровню, и избежать всякого рода недопонимания и конфликтов в будущем. Подвести хозяйку девушки не имели права; в расчет не брались ни болезни, ни смерть близких, ни любые форс-мажоры, включая стихийные бедствия. Провинившуюся тотчас же увольняли. Больше энтузиазма, девочки, мы работаем не для какой-нибудь швали, наши клиенты — это избранные, настоящие рыцари тайного ордена, говорила она. Вот почему в нашем деле нужна скрытность и таинственность. Услуги ее заведения были гораздо дороже, чем у конкурентов; однако от отсутствия заказов ее девочки не страдали. Сама она очень быстро поняла, что порочные удовольствия не должны стоить клиенту дешево; не отдав за услугу ощутимой суммы, он и не прочувствует удовольствия в полной мере, и скорее всего быстро забудет, где именно ему удалось столь легко и приятно облегчить свой кошелек. Бывали в ее практике и неприятные истории. Так, например, один полковник полиции провел ночь с кем-то из ее девочек, а когда настало время оплатить счет, вытащил из кобуры пистолет и стал кричать, что платить не будет, а, напротив, отдаст приказ немедленно арестовать хозяйку заведения. Несмотря на реальность подобной угрозы, Сеньора не потеряла самообладания. Не прошло и месяца, как тот же самый полковник позвонил ей по телефону и сделал заказ на трех очаровательных дам, которые были бы не против послужить эскортом для одной иностранной делегации в поездке по стране. Она любезнейшим тоном сообщила, что если полковник и дальше собирается трахаться бесплатно, то ему следует обратиться к супруге, а если ее одной будет мало — тогда к матери и бабушке. Буквально два часа спустя в дверь позвонил ординарец с чеком на требуемую сумму и хрустальной шкатулкой с тремя фиолетовыми орхидеями: на языке цветов такая композиция символизировала тройственные женские чары высочайшей силы и власти; это мне объяснил Мелесио, но я полагаю, что клиент мог ни о чем таком и не догадываться и выбрал подарок, просто ориентируясь на сверкающую упаковку.

* * *

Подслушивая разговоры женщин, бывавших в доме, я за несколько недель получила больше информации по некоторым темам, чем многие люди усваивают за всю жизнь.

Сама Сеньора очень беспокоилась за качество обслуживания клиентов своими сотрудницами и внимательно следила за передовыми технологиями и за всем новым, что появлялось в этой области; пользуясь услугами слепого киоскера, она покупала запрещенные книги, в основном французские; думаю, что вряд ли эти издания, приобретенные за баснословные деньги, оказывались ценным учебным пособием для ее работниц: я много раз слышала, как девушки жаловались, что в урочный час кавалеры того самого ордена хорошенько подогревались спиртным и пользовались оплаченными услугами без особых затей, самым простым и банальным образом. В общем, учись не учись — разницы никакой. Оставшись в квартире одна, я вставала на стул и извлекала из тайника запрещенные книги. Не могу не признать: они производили на меня сильное впечатление. Читать я по-прежнему не умела, но даже иллюстраций вполне хватило, чтобы я запомнила кое-что превосходящее, по моему глубокому убеждению, возможности любого, даже самого тренированного, человеческого тела.

А вообще описываемое время было для меня, пожалуй, самым веселым и беззаботным за всю жизнь; огорчало меня лишь одно: похоже, я находилась среди этих людей в каком-то защитном коконе. При мне явно чего-то недоговаривали, о чем-то умалчивали, а о чем-то откровенно лгали. Время от времени я пыталась вырваться из этого круга молчания, но реальность вновь и вновь ускользала от меня в пелене двусмысленностей, намеков и вранья. В доме даже время шло не так, как у всех нормальных людей: жизнь здесь начиналась вечером и кипела всю ночь, на сон же отводились утро и день. Женщины тут превращались в каких-то неземных существ — так умело и эффектно пользовались они косметикой и макияжем. Чего стоила одна хозяйка — клубок тайн и секретов; под стать ей был Мелесио, человек без пола и возраста. Даже еда в доме напоминала скорее то, что подают в день рождения, чем то, что нормальные люди едят ежедневно. Деньги и те здесь были чем-то нереальным, не имеющим той ценности, какую обычно придают им люди. Сеньора хранила увесистые пачки банкнот в обувных коробках, откуда доставала, сколько требовалось, на повседневные расходы, не делая никаких записей и ничего особо не подсчитывая. Я то и дело натыкалась на лежавшие в самых неожиданных местах купюры и поначалу думала, что таким образом меня проверяют, смогу ли я устоять перед искушением. Впрочем, вскоре я поняла, что никто и не собирался за мной следить, а уж тем более устраивать провокации. Причина такого небрежного отношения к деньгам крылась в их изобилии, отсутствии необходимости экономить и вести строгий учет и во врожденной склонности хозяйки к беспорядку.

Я много раз слышала, как Сеньора говорила, что больше всего на свете боится привязаться к кому-то всей душой; по правде говоря, я думаю, что на самом деле она таким образом пыталась скрыть свою сентиментальность и тягу к нормальным человеческим отношениям; в свое время она очень привязалась к Мелесио, а следующим по-настоящему близким ей человеком стала я. Давайте откроем окна, пусть в квартире будет дневной свет, ну и что, если шумно, мне шум с улицы даже нравится, настойчиво просила я, и она мне уступала. Давайте купим канарейку, пусть поет нам, а еще давайте поменяем искусственные папоротники на живые; посадим их в маленькие горшки и будем смотреть, как они растут. И в этом тоже она уступила мне. Я хочу научиться читать, настаивала я, и она даже начала со мной заниматься, но, к сожалению, неотложные дела вечно заставляли ее откладывать очередной урок. Сейчас, спустя много лет, когда я могу рассуждать о прошлом, уже основываясь на собственном немалом жизненном опыте, мне становится понятно, что жизнь Сеньоры была не такой легкой, как могло показаться девочке-подростку. Ей приходилось существовать в грубой и жестокой среде, а на жизнь зарабатывать незаконным и, мягко говоря, не самым пристойным образом. Судя по всему, ей казалось, что где-то в этом мире есть горстка избранных судьбой людей, которые могут позволить себе роскошь быть приличными, честными и великодушными; она вбила себе в голову, что должна попытаться защитить меня от неприглядных сторон жизни на улице Республики и, быть может, даже посмеяться над судьбой-злодейкой, обеспечив мне с юности возможность жить не так, как жила она сама. Поначалу она всячески старалась скрыть от меня суть своего незаконного бизнеса, но когда поняла, что я готова принять мир со всеми его недостатками и спокойно перевариваю любую негативную информацию, то решила сменить тактику. Уже много позже я узнала от Мелесио, что Сеньора договорилась с работавшими у нее женщинами, чтобы они старались не подавать мне дурной пример и не мешали мне оставаться неиспорченной девочкой. Они так усердно способствовали этому, что я действительно взяла лишь лучшее от каждой из них. Они тщательно оберегали меня от грубости, пошлости и вульгарности и, сами того не замечая, придавали собственной жизни некое заново обретенное достоинство. Время от времени меня просили пересказать пропущенную часть радиосериала, и я импровизировала в свое удовольствие; драматический финал, придуманный мною, никогда не совпадал с тем, что передавали по радио, но это ничуть не огорчало благодарных слушательниц. Они брали меня с собой на мексиканские фильмы; выйдя из кино после сеанса, мы устраивались за столиком в «Золотом колосе» и обсуждали фильм. По просьбе девушек я могла круто изменить сюжет, превратив слащавую и в общем-то довольно банальную любовную историю скромного мексиканского парнишки в полную страстей трагедию с кровавым финалом. Ах, ты так здорово рассказываешь, даже лучше, чем в кино, мы так переживаем, так сочувствуем твоим героям, сюсюкали девушки, не забывая уплетать шоколадный торт.

Единственным человеком, который никогда не просил меня рассказывать истории, был Уберто Наранхо; по его мнению, ничего глупее, чем тратить время на этакую чушь, и придумать было нельзя. В гости к нам он всегда приходил с кучей денег — скомканные банкноты были рассованы V него по всем карманам. Тратил он их не задумываясь и никогда не пояснял, откуда эти купюры берутся у него в таком количестве; мне он дарил платья с воланами и кружевными воротничками; к ним отлично подходили детского фасона туфельки и сумочки. Все восторженно обсуждали его подарки, уверенные, что именно такие вещи помогут мне дольше оставаться в якобы созданном для меня мире детской невинности, но я отвергала все его подношения с негодованием:

— Ну и куда я это дену? Это ведь даже на испанскую куклу не наденешь. Ты разве не видишь, что я уже не ребенок?

— Не хочу, чтобы ты одевалась как шлюха. Тебя читать учат? — спрашивал он и дико злился, когда в очередной раз выяснялось, что моя грамотность не улучшилась ни на букву.

Мне приходилось защищаться, убеждая его, что с любой другой точки зрения мое просвещение продвигается быстро и интенсивно. Я любила Наранхо всем сердцем и так самоотверженно, как можно любить даже не в юности, а именно в подростковом возрасте; это светлое чувство оставляет в душе человека след на всю жизнь. Тем не менее, несмотря на всю глубину моей любви, он так и не поддался на мои чары: когда я подходила к нему вплотную, он краснел и даже чуть отшатывался, явно стремясь избежать любого физического контакта.

— Оставь ты меня в покое. Что за дурацкие нежности. Лучше учись — станешь, например, медсестрой или учительницей, чем не работа для приличной женщины.

— Ты что, не любишь меня?

— Я о тебе забочусь, и этого достаточно.

Ночью, оставшись одна и обнимая подушку, я молила Бога, чтобы у меня побыстрее выросла грудь и округлились бедра; однако я никогда мысленно не связывала Уберто Наранхо с иллюстрациями из учебных пособий Сеньоры. Я и думать не думала, что вся эта акробатика имеет хоть какое-либо отношение к настоящей любви; мне она казалась чем-то вроде профессии — типа портновского дела или машинописи, то есть ремеслом, овладев которым женщина может заработать на жизнь. Любовь же я представляла себе так, как знала из песен и радиосериалов: вздохи, поцелуи и красивые слова. Я хотела оказаться вместе с Уберто под одним одеялом и заснуть в обнимку с ним, положив голову ему на плечо; дальше этого мои целомудренные фантазии пока что не простирались.

* * *

Мелесио был, пожалуй, единственным достойным артистом в том кабаре, куда его взяли на работу; все остальные участники стихийно сложившейся труппы представляли собой весьма жалкое зрелище; чуть ли не звездами на общем фоне считались участники ансамбля гомосексуалистов, называвшего себя «Голубой балет». Они горланили свои дурацкие песни, выстроившись в затылок друг другу и сравнительно синхронно вскидывая ноги в некоем подобии танца. Сольный номер отводился карлику, все выступление которого сводилось к проделыванию весьма непристойных манипуляций с молочной бутылкой; другим солистом был уже немолодой господин, исполнявший поистине уникальный номер: он выходил на сцену, поворачивался к публике спиной, спускал с задницы штаны и посредством сокращения мышц заднего прохода выдавливал наружу три предварительно засунутых туда бильярдных шара. Публика хохотала и выражала свой восторг аплодисментами и криками. Тишина в зале устанавливалась, лишь когда Мелесио поднимался на эстраду и начинал петь; пока звучал его голос, публика хранила молчание. Его никогда не освистывали, не выкрикивали обидных шуточек, которыми обычно награждали выступление кордебалета, и относились к нему с уважением, редким для посетителей такого рода заведений. Пожалуй, даже самый бесчувственный и примитивно воспринимающий искусство и развлечения слушатель не мог не понять, что присутствует при выступлении настоящего артиста, работающего с душой. На то время, что он находился на сцене варьете, Мелесио превращался в звезду — сверкающую, желанную и недостижимую. Освещенный театральными прожекторами, ощущая кожей восторженные взгляды публики, он блаженствовал, чувствуя, как сбывается его заветная мечта — быть женщиной. По окончании выступления он возвращался в маленькую неопрятную комнатушку, которую ему выделили в качестве гримерной, и приступал к безрадостному процессу обратного превращения в мужчину. Боа из перьев, повешенное на крючок, напоминало скончавшегося страуса; брошенный на стол парик походил на скальп обезглавленной жертвы, а разноцветные стекляшки, изображавшие драгоценности — добыча с потерпевшего крушение пиратского корабля, — со звоном высыпáлись на латунный подносик. Лосьоном Мелесио снимал слой театрального грима, из-под которого тотчас проступали грубая кожа и мужские черты лица. Он переодевался в мужскую одежду, закрывал за собой дверь и, едва оказавшись на улице, впадал в глубокую тоску. Все лучшее, что в нем было, оставалось там, в тесной гримерке и на сцене. Он шел в кафе Негро, садился за самый дальний столик в углу и ужинал в одиночестве, вновь и вновь вспоминая только что пережитые минуты счастья; затем не торопясь возвращался домой. Он специально шел пешком, причем не по самому короткому маршруту. Нужно немного развеяться после спектакля и подышать свежим воздухом, говорил он; дойдя до дому, поднимался к себе, умывался и ложился в кровать, где подолгу ворочался и смотрел в темноту, пока сон все же не смаривал его.

Когда гомосексуальная тема перестала быть запретной и буквально вырвалась из подполья, у светской публики стало модным посещать голубых, как тогда говорили, в природной среде их обитания. Богатые посетители приезжали в клубы трансвеститов и геев на своих шикарных лимузинах с шоферами и, шумные, как стая попугаев, буквально прокладывали себе дорогу сквозь толпу постоянных клиентов подобных заведений. Эти залетные гости заказывали себе лучшие столики и принимались пить поддельное шампанское, иногда занюхивая его щепоткой кокаина и без устали хлопая всем выступавшим на сцене артистам. Больше всего энтузиазма проявляли женщины — почтенные матроны, происходившие из семей разбогатевших иммигрантов: разодетые в парижские наряды, сверкая копиями украшений, оригиналы которых хранились в их личных банковских сейфах, они с удовольствием приглашали актеров за столики, чтобы чокнуться с ними бокалом шампанского. На следующий день эти дамы приводили себя в порядок, посещая турецкую баню и салон красоты; они не могли позволить себе, чтобы на их внешности сказались последствия употребления некачественных напитков и долгое, далеко за полночь, сидение в прокуренном помещении. И все же овчинка стоила выделки: визитами в подобные заведения можно было похвастаться перед подругами на воскресных встречах в загородных клубах. В то время из уст в уста передавали рассказы о неподражаемой Мими — то был артистический псевдоним Мелесио; впрочем, эта странная слава так и не вышла за пределы модных салонов, и в еврейском квартале, где он жил, равно как и на улице Республики, никто не знал, да никому и не было дела до того, что скромный преподаватель итальянского языка и есть та самая Мими.

Обитатели кварталов красных фонарей стихийно объединялись, чтобы противостоять давлению властей. Со временем им это почти удалось: даже вездесущая полиция соблюдала негласное перемирие и не лезла в частную жизнь, протекавшую в скандальном кавртале; полицейские ограничивались лишь разгоном уличных драк, формальным патрулированием и, естественно, сбором «комиссионных» за понимание и не слишком рьяное исполнение своих прямых обязанностей. Саму полицию в те годы гораздо больше интересовала политическая ситуация в стране и возможные протесты оппозиции, о чем она, кстати, получала порой самую достоверную информацию от своих осведомителей из все тех же веселых кварталов. В квартире Сеньоры каждую пятницу появлялся сержант полиции — всегда один и тот же; свою машину он ставил на тротуаре прямо под нашими окнами; делал он это демонстративно, чтобы все вокруг видели, что власть не оставляет без внимания сомнительную деятельность почтенной дамы и получает свою долю прибыли за невмешательство и даже определенное покровительство. Визит обычно продолжался недолго, десять-пятнадцать минут; этого времени сержанту хватало, чтобы выкурить сигаретку, рассказать Сеньоре пару анекдотов и уйти с довольной ухмылкой на физиономии, с бутылкой виски под мышкой и с полагающимся процентом от прибыли в бумажнике. Такое сосуществование было распространено по всему кварталу красных фонарей. Правила игры были общими для всех и воспринимались большинством участников как справедливые: государственные чиновники могли поправить свое благосостояние, а женщины получали право свободно работать без лишних расспросов и внимания властей. Я прожила в доме Сеньоры, наверное, с полгода, когда случилось непредвиденное: сержанта, к которому все, включая меня, успели привыкнуть, заменили на нового сотрудника полиции. Былые мирные отношения с органами правопорядка подверглись основательному пересмотру со стороны последних. Само существование неофициального агентства Сеньоры было поставлено под угрозу: ее бизнес мог не выдержать неуемных аппетитов нового нахлебника-соглядатая. О том, чтобы довольствоваться процентом, который вполне устраивал его предшественника, этот полицейский и слышать не хотел. Его неожиданные визиты, постоянные угрозы и шантаж сделали атмосферу в доме просто невыносимой. Ни о каком душевном покое больше не могло быть и речи. Естественно, с новым полицейским пытались договориться, но он оказался человеком чересчур жадным, ужасно упрямым и на редкость тупым. Его появление разрушило хрупкое равновесие, установившееся на улице Республики, и повсюду пошли разговоры, что так, мол, дальше жить невозможно и нужно что-то делать, пока он, упаси бог, всех нас не разорил. Вняв общему жалобному хору, Мелесио, которого данная ситуация впрямую не касалась, решил, что кто-то должен сделать первый шаг, и начал активные действия. Он предложил составить петицию, в которой обиженные изложили бы суть своих претензий; этот документ, подписанный всеми жаждущими справедливости, следовало доставить начальнику Департамента полиции, а копию — самому министру внутренних дел. Все прекрасно знали, что оба высших полицейских чина годами получали свою долю с доходов местных обитателей. Благодарность, моральные обязательства и, в конце концов, желание и дальше получать вознаграждение за соблюдение неписаных правил должны были, по мнению Мелесио, заставить их прислушаться к гласу народа. Убедиться в том, насколько безрассудным считают его план и насколько трудно будет воплотить его в жизнь, Мелесио смог практически сразу: почти каждого, кто все же подписал петицию, пришлось подолгу уговаривать и лично объяснять целесообразность столь рискованного поступка. Большей части обиженных полицейскими поборами объяснить это ему так и не удалось. Тем не менее через несколько дней под текстом письма было собрано внушительное количество подписей, и Сеньоре поручили передать послание тем, кому оно, собственно, и было адресовано. Не прошло и суток, как на рассвете, когда все в этом районе либо еще, либо уже спали, к нам в дверь постучал запыхавшийся Негро и сообщил, что полиция врывается в один дом за другим и проводит повальные обыски. Проклятый сержант явился с сотрудниками Отдела по борьбе с общественными пороками; эти ребята пользовались в наших кварталах дурной славой: действовали они порой самыми грязными методами, не стесняясь, например, подкинуть в карман ни в чем не виновному человеку наркотики и потом арестовать его за их хранение и распространение. Негро удалось где-то отсидеться, и как только он сумел выбраться из своего убежища, то сразу же прибежал к Сеньоре; задыхаясь, он рассказал, что полиция, действуя, как орда варваров, осадившая город, окружила кабаре и, ворвавшись в зал, арестовала всех артистов и часть зрителей; при этом элегантной и богато одетой части публики полицейские благоразумно не заметили, а даже помогли спокойно, без лишней суеты покинуть помещение. Среди задержанных оказался и Мелесио; его арестовали прямо в сценическом костюме, то есть сплошь в перьях и разноцветных стекляшках, и обвинили в педерастии и наркотрафике (оба эти слова были для меня абсолютно незнакомы и непонятны). Негро побежал дальше — предупреждать остальных об опасности, а Сеньора стала судорожно соображать, что теперь делать и как быть.

— Одевайся, Ева! Быстрее! Собирай чемодан! Нет! Времени все равно не хватит! Нужно сматываться, и чем скорее тем лучше… Бедный Мелесио!

Полуодетая, она забегала по квартире, то и дело налетая на стулья и трюмо; наскоро одевшись, она схватила обувную коробку с деньгами и бросилась бежать вниз по черной лестнице; я спешила за ней, стараясь не отставать ни на шаг, хотя на самом деле еще толком не проснулась и не понимала, что происходит. Впрочем, предчувствие чего-то если не ужасного, то во всяком случае очень неприятного передалось от Сеньоры и мне. Мы оказались на первом этаже как раз в тот момент, когда в лифт парадного подъезда вошли полицейские. На нижней площадке служебной лестницы мы столкнулись с консьержкой, вышедшей к нам в одной ночной рубашке и тоже не вполне понимавшей, что случилось. В добрые старые времена она, галисийка[18] по происхождению, подрабатывала в добавление к своей скромной зарплате тем, что меняла великолепные, собственноручно приготовленные омлеты и картофельные запеканки с ветчиной на флакончики с одеколоном, которые тут же кому-то перепродавала. Увидев, в каком состоянии мы находимся, и услышав шум, поднятый полицейскими в доме, а также вой сирен на улице, добрая женщина сразу сообразила, что сейчас не время задавать вопросы. Она махнула нам рукой и провела в подвал, аварийный выход из которого, оказывается, соединялся с близлежащей подземной парковкой. Таким образом нам удалось выйти из дому, минуя улицу Республики, полностью перекрытую силами правопорядка. Наше отступление больше походило на позорное паническое бегство; оказавшись в относительной безопасности, задыхающаяся от волнения, Сеньора остановилась и оперлась рукой на стену, чтобы перевести дух. Казалось, еще немного — и она потеряет сознание. В какой-то момент она посмотрела на меня, и я поняла, что она заметила меня только сейчас.

— Ты что здесь делаешь?

— Убегаю вместе с вами…

— Иди отсюда! Если нас застукают вместе, то меня точно обвинят в вовлечении малолеток в проституцию!

— А куда же я пойду? Некуда мне идти.

— Ничего не знаю, девочка. Попробуй разыскать Уберто Наранхо. Мне нужно спрятаться, переждать облаву и постараться помочь Мелесио. Пойми, мне сейчас не до тебя.

Она скрылась за ближайшим углом; последнее, что я увидела, был ее зад в цветастой юбке, который перекатывался уже не с той характерной игривостью и дерзостью, к которой я так привыкла, а неуверенно и словно бы даже стеснительно. Я дошла до перекрестка и остановилась на углу. По проезжей части мимо меня с воем проносились полицейские машины, а по тротуарам бежали в разные стороны проститутки, гомосексуалисты и сутенеры. Кто-то узнал меня и сказал, чтобы я тоже поскорее уносила ноги; из сбивчивых объяснений я поняла, что петиция, составленная Мелесио, а затем подписанная многими нашими соседями, попала в лапы журналистов, которые и опубликовали сей любопытный документ; поднявшийся скандал стоил портфелей нескольким министрам и должностей многим чинам полиции; естественно, месть за это должна была обрушиться на нас, как карающий меч. В нашем квартале полицейские обыскали каждый дом, каждую квартиру, каждые гостиницу и кафе, арестовали уйму народа, включая даже слепого продавца в газетном киоске; для острастки полицейские забросали все дворы в округе гранатами со слезоточивым газом, в результате чего несколько человек обратились за медицинской помощью; был и один погибший — в едком дыму задохнулся младенец, которого мать, обслуживавшая в ту ночь клиента и задержанная полицией, просто не успела вынести в безопасное место. Три дня и три ночи вся страна только и говорила что о «войне с отбросами общества», как окрестила это пресса. В народе же происшедшее назвали Восстанием Падших: под таким названием это событие вошло в фольклор и даже в стихи многих поэтов.

Итак, я снова оказалась на улице, без единого сентаво в кармане; такое уже бывало в моей жизни, и, как впоследствии выяснилось, мне еще не раз предстояло оказаться в подобной ситуации в будущем; разыскать Уберто Наранхо мне тогда не удалось: в ту кошмарную ночь он был на другом конце города и ничего не знал о случившемся вплоть до следующего дня. Не представляя, что делать дальше, я села в простенке между двумя колоннами какого-то здания и настроилась на борьбу с чувством одиночества и сиротского уныния. Испытывать эти, не слишком приятные, эмоции мне уже приходилось, и теперь я четко ощущала приближение очередного приступа отчаяния. Впадать в такое состояние мне не хотелось; я привычно спрятала лицо между поджатыми коленями и призвала на помощь маму. Вскоре я ощутила едва уловимый, но такой знакомый и безошибочно узнаваемый запах чистого полотна и крахмала, а через минуту мама и сама появилась передо мной, как живая: тугая коса уложена на затылке, большие глаза с легкой поволокой, лицо в веснушках. Она строго сказала, что вся эта суета, все аресты и неприятности не имеют ко мне никакого отношения. Не твоего ума это дело, дочка, и нечего тебе бояться, давай собирайся, пойдем отсюда вместе. Так мы и поступили: я встала, взяла маму за руку, и мы пошли куда глаза глядят.

Никого из знакомых мне в тот день разыскать не удалось; возвращаться на улицу Республики или в ближайшие кварталы я не рискнула: все подходы к району, где проходила полицейская операция, были перекрыты выставленными на перекрестках патрулями. Мне казалось, что солдаты и полицейские ждут и хотят арестовать именно меня. Об Эльвире я к тому времени давно ничего не слышала, а разыскивать крестную у меня не было никакого желания: она уже полностью выжила из ума и теперь интересовалась только одним — бесконечно проходящими в стране лотереями; она была твердо уверена, что рано или поздно святые подскажут ей по телефону номер, на который выпадет самый большой выигрыш; к сожалению, небесная бухгалтерия ошибалась в подобных предсказаниях столь же часто, как и любой смертный счетовод.

* * *

События, получившие известность как Восстание Падших, перевернули страну. Поначалу общественное мнение поддержало энергичную реакцию правительства, а епископ даже поспешил сделать официальное заявление, в котором высказался в поддержку жесткой руки, борющейся против порока; коренным образом ситуация изменилась после того, как в одной юмористической газете, издаваемой группой творческой интеллигенции, под заголовком «Содом и Гоморра» были помещены карикатуры на представителей высших органов власти, погрязших в коррупции. Два шаржа на редкость смело пародировали внешность Генерала и Человека с Гарденией, участие которого во всякого рода нелегальном трафике и противозаконном бизнесе уже давно не было ни для кого секретом, но вплоть до того дня никто не осмеливался касаться в печатных изданиях столь рискованной темы. Сотрудники Службы безопасности ворвались в редакцию газеты и в типографию, где она печаталась; при этом были практически уничтожены типографские машины, сожжен весь склад с запасами бумаги и арестованы все находившиеся в тот момент на рабочих местах сотрудники; главного редактора газеты объявили в розыск, потому что, согласно официальной версии, он скрылся от органов правопорядка. Тем не менее на следующий же день его труп со следами побоев, пыток и с перерезанным горлом был обнаружен в машине, припаркованной прямо в центре города. Ни у кого не было сомнений в том, куда ведут следы убийц, совершивших это преступление, равно как и в том, кто убил устроивших демонстрацию протеста студентов и многих других людей, порой имевших лишь косвенное отношение к оппозиции. Тела многих из них так и не были найдены; лишь впоследствии стало известно, что трупы казненных политических узников сбрасывали в глубокие, практически бездонные колодцы и пещеры; делалось это с расчетом, что если когда-нибудь останки и будут обнаружены, то скорее всего археологи примут их за доисторические окаменелости. Последнее преступление переполнило чашу терпения наиболее активной части населения, долгое время безропотно сносившего все злоупотребления диктаторского режима. Буквально через несколько часов в столице началась массовая демонстрация протеста, которая при всей стихийности оказалась хорошо управляемой и не походила не беспорядочные и безрезультатные митинги, где оппозиция пыталась высказать о правящем режиме то, что народ и без нее прекрасно знал. На этот раз тысячи людей, в основном рабочие и студенты, заполнили улицы, прилегающие к площади Отца Нации; люди несли знамена, расклеивали листовки и жгли автомобильные покрышки. Казалось, что страх в сердцах людей наконец уступил место жажде справедливости и стремлению к свободе. По одной из боковых улиц к площади подошла присоединившаяся к восставшим небольшая колонна весьма странно одетых людей: это были обитатели улицы Республики, которые не осознали, насколько серьезны политические причины, поднявшие народ на восстание, и решили, что вся эта заваруха случилась лишь ради того, чтобы защитить их права. Потрясенные и растроганные до слез увиденным, некоторые жрицы любви взобрались на импровизированную трибуну, чтобы высказать слова благодарности за проявленную народом солидарность с забытыми членами общества, — так они отрекомендовались перед стоявшей вокруг трибуны толпой. И самое главное, дорогие соотечественники, что вы поступили совершенно правильно, ведь если бы не мы, скромные труженицы любовного фронта, разве могли бы спокойно Спать ваши матери, подруги и жены? Где бы выпускали пар их сыновья, женихи и мужья, если бы мы не выполняли свой священный долг? Обрадовавшаяся такой комедии толпа приветствовала выступающих настолько душевно, что казалось, восстание вот-вот перерастет в карнавал. Такое развитие событий было сорвано появившимися на улицах столицы войсками, выведенными из казарм по приказу самого Генерала. С жутким грохотом к центральной площади стали подтягиваться танки; впрочем, далеко пройти им не удалось — старинная, еще колониальной эпохи, мостовая не выдержала и просела под гусеницами тяжелых машин. Народ же воспользовался вывороченными булыжниками как убедительным аргументом в споре с властями. В ходе столкновений было ранено и контужено столько людей, что правительство уже не без оснований объявило в стране чрезвычайное положение и установило в городах комендантский час. Однако эти меры привели лишь к еще более жестоким и кровавым столкновениям, и волна насилия прокатилась по всей стране, как летние лесные пожары. Студенты подкладывали самодельные бомбы повсюду, даже в церковных приделах; толпы мародеров взломали металлические ставни на витринах португальских магазинчиков и вынесли оттуда все подчистую; дело дошло до того, что компания старшеклассников поймала полицейского и, раздев догола, провела его в таком виде по проспекту Независимости. В общем, произошло много всякого, о чем, пожалуй, стоило бы сожалеть; кроме того, было немало жертв, которых следовало оплакивать, но в то же время все происходившее напоминало задорную кухонную перебранку, в которой можно поучаствовать и покричать от всей души, пока не охрипнешь. Ощущение безнаказанной возможности делать все, что угодно, включая и преступления, наполняло души людей пьянящим ароматом обретенной свободы. На улицы вышли бесчисленные музыкальные группы, чьим инструментом в качестве барабанов были пустые бочки из-под бензина; девушки толпами исступленно танцевали от зари до зари под зажигательные кубинские и ямайские ритмы. Этот праздник непослушания продолжался четыре дня и четыре ночи; наконец страсти чуть поулеглись, силы даже самых отчаянных бунтовщиков оказались на исходе, и никто уже толком не мог вспомнить, с чего, собственно говоря, все началось и ради чего затевалось. Министр, из-за которого разгорелся весь скандал, подал в отставку, и на его место был назначен — кто бы вы думали? — один мой знакомый. Проходя мимо газетного киоска, я увидела его фотографию на первых страницах и не без труда узнала в этом суровом мужчине с мрачно сдвинутыми бровями и властно поднятой рукой того старого пердуна, которого я в последний раз лицезрела сидевшим в лиловом плюшевом кресле с собственным дерьмом на голове.

К концу недели правительство сумело взять ситуацию в столице под контроль, и Генерал с чистой совестью отправился на свой личный остров, чтобы немного полежать пузом кверху под ласковым карибским солнцем. Он был уверен, что теперь даже сны и самые сокровенные мысли его подданных будут известны ему заранее и прочитаны, как открытая книга. Он собирался безмятежно править до конца своих дней, предоставив почетное право охранять существующий порядок вещей и себя лично наделенному особыми полномочиями Человеку с Гарденией; в обязанности главного ответственного за безопасность страны входило вести слежку и обеспечивать подавление любого намека на заговор, будь то в армейских казармах или на улицах. Кроме того, Генерал был уверен, что сверкнувшая над страной молния демократии была лишь краткой вспышкой, неспособной оставить заметный след в памяти народа. Результатом силового противостояния народа и власти стали несколько десятков погибших и казненных, а также бессчетное количество арестованных или высланных из страны. Все это не могло не повлиять на установление стабильного порядка в столице. Кроме того, на улице Республики вновь открылись все существовавшие до восстания бордели, притоны и вертепы. Их сотрудницы и обслуживающий персонал вернулись к исполнению своих обязанностей как ни в чем не бывало. Власти продолжали получать свой процент с этого формально незаконного бизнеса, а сам новый министр крепко обосновался на своем посту, отдав начальнику полиции вполне разумный в такой ситуации приказ: оставить в покое всякий сброд и сосредоточиться, как в былые годы, на преследовании политической оппозиции, а также на отлове на столичных улицах всякого рода сумасшедших и попрошаек, коих следовало брить наголо, подвергать дезинфекции и вывозить из города на глухие проселочные дороги, где они скорее всего и сгинут вполне естественным образом. Узнав о том, что в народе его называют тираном и палачом, Генерал даже не изменился в лице; в глубине души он был уверен, что все обвинения в жестокости, коррупции и злоупотреблении властью лишь способствуют укреплению его престижа среди подданных. Такова была точка зрения самого Отца-Благодетеля, и ее же придерживался любой следующий правитель страны. Согласно этой теории, народ обожествлял и почитал лишь отважных, суровых и волевых правителей, а такие качества, как честность и благородство, толпа расценивала как слабости, простительные монахам или женщинам, но никак не украшающие настоящего мужчину, тем более того, кто стоит во главе государства. Нет, безусловно, всякого рода умники и книжные черви тоже нужны стране, для того чтобы связно выражать на бумаге, в песнях и изобразительном искусстве искреннее почтение, которое испытывает народ к своему правителю; пару-тройку самых прикормленных властью интеллигентов следовало назначить ответственными за включение героической биографии правителя в школьные учебники, но при всем том в час отчаянной борьбы за власть на успех может рассчитывать только решительный и безжалостный вождь, внушающий ужас как своим политическим оппонентам, так и подданным.

Много дней бродила я по улицам из одного района города в другой. В Восстании Падших я не участвовала и всячески старалась избегать митингов, драк и других беспорядков. Несмотря на то что мама постоянно сопровождала меня, поначалу мне было не по себе: в груди что-то жгло, а во рту все время было сухо и почему-то горько, словно мне набили его песком. Впрочем, через некоторое время я вполне освоилась и примирилась с бездомной жизнью. О привитой с детства как крестной, так и Эльвирой привычке к чистоте пришлось забыть: я старалась пореже подходить к фонтанам и общественным водопроводным колонкам на улице, да и то чтобы попить, а не ради мытья. Я превратилась в странное, покрытое слоем грязи существо, которое днем бесцельно бродило по городу, питаясь тем, что удалось раздобыть, а по ночам пряталось в каком-нибудь темном углу, чтобы не попасться на глаза патрулю во время комендантского часа, когда город полностью переходил под власть Службы безопасности.

В один из таких дней, часов в шесть вечера, я познакомилась с Риадом Халаби. Я стояла на перекрестке двух незнакомых улиц, а он шел по тротуару и остановился, чтобы повнимательнее рассмотреть меня. Я подняла взгляд и увидела перед собой мужчину средних лет, довольно полного, с печальными глазами под тяжелыми, словно набухшими, веками. Кажется, тогда он был в светлом костюме и рубашке с галстуком, но позже я надолго запомнила его безупречно подобранные батистовые гавайские рубахи, которые через некоторое время мне пришлось в огромном количестве гладить со всей возможной тщательностью и старанием.

— Эй, девочка… — донесся до меня его гнусавый голос.

В тот момент я и заметила ужасный дефект, уродовавший его лицо: между носом и верхней губой пролегала глубокая расщелина, передние зубы расходились в стороны и между ними высовывался язык. Незнакомец вытащил из кармана носовой платок и поднес его к лицу, чтобы скрыть свое уродство; улыбался он мне одними глазами. Я было попятилась, но вдруг меня охватило чувство смертельной усталости и непреодолимое желание довериться кому угодно; волной нахлынула сонливость, колени задрожали, как будто на меня взвалили непосильную ношу, и я не то села, не то сползла на асфальт, глядя на незнакомца через густую пелену, повисшую у меня перед глазами. Он наклонился, взял меня за руки, приподнял, заставив встать на ноги и сделать шаг, затем второй, третий, и вот я вдруг поняла, что уже сижу в каком-то кафе, а передо мной стоит стакан молока и на тарелке лежит невероятных размеров бутерброд. Вдохнув восхитительный аромат горячего хлеба, я схватила бутерброд и с жадностью впилась в него. Жуя и глотая, я внезапно почувствовала что-то похожее одновременно на глухую боль, острое удовольствие и пронзительную тревогу; такое чувство я за всю дальнейшую жизнь испытала лишь несколько раз: обычно оно приходило, когда на моем теле смыкались объятия любимого человека. В тот день я была страшно голодна и не смогла заставить себя пережевывать неожиданно доставшуюся пищу так, как положено; желудок, пустой уже несколько дней, взбунтовался, и я почувствовала сначала боль в животе, а затем сильное головокружение, и в конце концов меня вырвало прямо за столом. Сидевшие поблизости люди повскакивали со своих мест с гримасой омерзения на лицах; официант нагрубил моему благодетелю, но тот быстро заставил парня замолчать, сунув ему в руку какую-то купюру. Он встал, приподнял меня со стула и, придерживая за талию, чтобы я не упала, вывел на улицу.

— Где ты живешь, дочка? У тебя семья-то есть?

Почему-то устыдившись своего сиротства, я смущенно покачала головой. Тогда мужчина с заячьей губой повел меня на соседнюю улицу, где стоял его полуразвалившийся фургончик, доверху набитый какими-то коробками и мешками. Он помог мне забраться в кабину, укрыл своим пиджаком, завел мотор, и мы поехали прочь из города куда-то на восток.

Эта поездка продолжалась всю ночь; мы миновали какие-то темные городки и деревни, в которых свет горел только в полицейских участках и на армейских блокпостах. Иногда нам в глаза светили фары грузовиков, ехавших в нефтяной район, а затем вспыхнул огнями Дворец бедняков, материализовавшийся из темноты чуть в стороне от дороги, неожиданно и необъяснимо, как галлюцинация. В былые времена этот дворец был летней резиденцией Отца-Благодетеля, где по вечерам танцевали самые красивые мулатки со всех островов Карибского моря; совершенно неожиданно для властей буквально в день смерти тирана к этому дворцу стали приходить бедняки и нищие. Поначалу их было немного, но потом они начали стекаться сюда толпами. Прибывшие первыми робко вошли в сад, окружавший дворец, и, поняв, что никто не собирается преграждать им путь, проникли в здание. Они поднялись по широкой парадной лестнице, украшенной резными колоннами с бронзовым орнаментом, прошли по помпезным гостиным, отделанным серым каррарским мрамором, розовым валенсийским и белым, привезенным из Альмерии;[19] незваные гости обошли все коридоры, стены и пол которых были выложены мрамором самых разных цветов и узоров, по-хозяйски осмотрели ванные комнаты с отделкой из оникса, нефрита и яшмы и решили обосноваться в этом доме со всеми своими детьми, стариками, пожитками, домашними животными и птицей. Каждая семья заняла по уголку в огромных залах, которые новые жильцы мысленно поделили на отдельные участки; от стены к стене протянулись гамаки, а затем пришел черед мебели в стиле рококо — ее просто-напросто пустили на дрова для приготовления пищи; дети растащили на игрушки серебряные итальянские краны и смесители, молодежь назначала свидания и занималась любовью в беседках и под прикрытием деревьев в роскошном саду, а старики решили, что нет лучше места для выращивания табака, чем никому не нужные позолоченные ванны. Кто-то из чиновников вызвал жандармерию, чтобы та выгнала непрошеных жильцов, пусть даже применив силу и оружие, но почему-то колонна грузовиков сбилась с дороги и не доехала до места назначения. Больше попыток выставить захватчиков из дворца никто не предпринимал; все, что происходило за стенами бывшей резиденции правителя, словно перешло в другое измерение, став невидимым для глаз постороннего человека. Этот странный феномен позволил людям, захватившим роскошное здание, долгое время жить в нем без всяких конфликтов с властями.

К месту назначения мы подъехали, когда на небе уже вновь светило солнце. Аква-Санта была типичным провинциальным городком: сонным, вымытым дождями и сверкающим под лучами нестерпимо яркого тропического солнца. Фургончик проехал по главной улице городка, по обеим сторонам которой выстроились небольшие особнячки в колониальном стиле — каждый с огородом и непременным курятником; наконец мы остановились перед выкрашенным известкой зданием, выглядевшим чуть более солидно, чем другие, стоявшие рядом. Большая дверь парадного входа была заперта, и я не сразу сообразила, что мы подъехали к единственному в городке магазину.

— Ну вот мы и дома, — сказал мужчина.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Риад Халаби был в этом мире одним из немногих людей, пораженных редкой болезнью сочувствия к окружающим. Он до того любил ближних, что никогда не забывал постараться сделать так, чтобы люди, общаясь с ним, не морщились от отвращения или неприязни при виде его изуродованного лица. На всякий случай он всегда носил с собой чистый платок, которым прикрывал рот, старался не есть и не пить на людях, редко улыбался, а при разговоре обычно либо становился против света, либо прятался в тени — все для того, чтобы собеседник испытывал как можно меньше дискомфорта. Он жил так, как считал нужным, и не замечал, что вокруг него расходилось почти физически ощущаемое излучение симпатии к людям. Кроме того, он даже не подозревал, что сумел посеять в моей душе семена истинной любви. В нашу страну он приехал в возрасте пятнадцати лет — один, без денег, без друзей, с туристической визой, проставленной в фальшивом турецком паспорте, который его отец купил у одного приторговывавшего такими документами консула где-то на Ближнем Востоке. Родину он покинул, сформулировав для себя две цели: первая — разбогатеть, вторая — высылать деньги домой для поддержания благосостояния семьи. Выполнить первый пункт этого плана ему так и не удалось, и, чтобы не выглядеть в собственных глазах человеком, неспособным добиться намеченной цели, он сосредоточил все свои силы на реализации пункта второго. В этом он, несомненно, преуспел: на присылаемые им деньги все его братья получили образование, а каждая сестра — достойное приданое. Он же купил родителям оливковую рощу — символ престижа в стране беженцев и нищих, в той стране, где он родился и вырос. По-испански он говорил совершенно свободно и лихо использовал в речи самые хлесткие и образные креольские выражения. Тем не менее у него так и не пропал специфический — ни с каким другим не спутаешь — акцент уроженца восточных пустынь. Оттуда же, со своей суровой и пустынной родины, он привез обостренное чувство гостеприимства и трепетное, почти сакральное отношение к воде. Приехав к нам в страну, он несколько лет питался одними лепешками, бананами и кофе. Спал прямо на полу в цеху текстильной фабрики, хозяином которой был один его соотечественник; в качестве платы за крышу над головой от него требовалось наводить чистоту в помещении, перетаскивать тюки с пряжей и хлопком, а также отвечать за расставленные по всем углам мышеловки. На эту работу у него обычно уходила половина дня; оставшееся время владелец фабрики использовал его в качестве помощника непосредственно в бизнесе. Парень быстро понял, где можно больше всего заработать, и решил при первой же возможности лично заняться коммерцией. Начал он с того, что пустился в свободное плавание как торговый агент. Он ходил по всяким конторам и учреждениям, предлагая сотрудникам нижнее белье и недорогие часы; в богатые дома он заходил с черного хода и пытался соблазнить прислугу дешевой косметикой и бижутерией; около школ он предлагал карандаши и карты, а в казармах продавал фотографии обнаженных актрис и репродукции с гравюр, изображающих святого Габриэля, покровителя ополченцев и солдат, отбывающих службу по призыву. К сожалению, конкуренция на этом рынке была жесткой, а шансы подняться по коммерческой лестнице хотя бы на одну ступеньку вверх практически равнялись нулю; дело усугубляло то, что единственным качеством истинного торговца, присущим Риаду Халаби, была склонность долго и со вкусом торговаться с клиентом; отсутствие должной твердости сводило эту добродетель на нет — прибыль юного торговца в каждой сделке, заключенной после бесконечного торга, оказывалась ничтожной. Впрочем, он утешался тем, что помимо денег получает знания о людях, потому что успевал не только обсудить с клиентом все текущие житейские и политические проблемы, но и понять его, прочувствовать чужие взгляды на жизнь, как свои. Таким образом, ему удавалось не столько выгодно кому-то что-то продать, сколько подружиться с прежде незнакомым человеком. Он был честным, не слишком напористым и не гнался за прибылью любой ценой; все это делало перспективы разбогатеть на розничной торговле весьма туманными, особенно в столице. В какой-то момент приезжавшие в город крестьяне посоветовали ему попытать счастья в провинции, то есть развозить товар по маленьким городкам и деревням, где люди хоть и живут беднее, но, не избалованные широким выбором товаров, быть может, купят то, что он привез, охотнее, чем жители столицы. За новое дело он взялся с опаской, основательно к нему подготовившись, — так поступали его предки, отправляясь в далекое путешествие по безжизненной выжженной пустыне. Начал он с поездок по стране на рейсовых автобусах, а затем сумел все же купить в кредит мотоцикл и закрепил на его заднем сиденье большой ящик для товаров. Верхом на этом чуде техники он колесил по стране с упорством, достойным истинного сына народа всадников. По ослиным тропам, вившимся вдоль круч и обрывов, он забирался в самые далекие высокогорные деревни. Через некоторое время ему удалось купить машину — старую, но достаточно мощную, а еще спустя несколько лет он наконец смог наскрести денег на фургончик. Получив в свое распоряжение это идеальное для его ремесла транспортное средство, он продолжил осваивать просторы страны. По неровным грунтовым дорогам забирался чуть ли к не самым вершинам Анд и торговал в деревнях и на фермах, где воздух был настолько чист и прозрачен, что в сумерках, если присмотреться, на небе можно было разглядеть ангелов. Объездил он и все побережье, вечно погруженное во влажную полуденную испарину; он потел, простужался, подхватывал лихорадку, но упорно продвигался вперед, останавливаясь между деревнями лишь для того, чтобы спасти очередную игуану,[20] лапы которой прилипли к плавящемуся под палящим солнцем асфальту; на свой страх и риск он даже без компаса пересекал пустынные районы страны, карабкаясь по барханам и рискуя потерять машину, а вполне возможно, лишиться в зыбучих песках и жизни. При этом он никогда не оглядывался назад, чтобы соблазн забыть о намеченной цели и остаться где-нибудь в безопасном месте не превратил его горячую, пышущую энергией кровь в вязкий шоколад. В конце концов он добрался даже до тех мест, которые когда-то были едва ли не самым богатым районом страны: по бесчисленным рекам и протокам здесь в былые годы спускались к океану тысячи и тысячи каноэ с мешками, наполненными ароматными бобами какао, но с тех пор, как в стране нашли нефть, властям и предпринимателям стало не до экспорта продукции сельского хозяйства. Люди, выращивавшие кофе и какао, остались без работы, и теперь сельва, пользуясь унынием и бездействием людей, стремительно поглощала когда-то с трудом отвоеванные у нее и долгие годы упорно возделывавшиеся поля. Он просто влюбился в нашу страну; он ездил по ней как зачарованный и благодарил Бога за то, что ему выпала такая судьба; в памяти его хранились воспоминания о родной земле — сухой и бесплодной; там, где он родился, от человека требовалось упорство муравья, чтобы вырастить на той бедной почве апельсиновое дерево и получить с него плоды. Здесь же, в этом благословенном краю, фрукты и невиданной красоты цветы росли сами по себе, как в садах Эдема. Тут, в провинции, действительно было легче убедить людей срочно купить какую-то вещь, пусть даже низкого качества и совсем им ненужную. Успеха на поприще «втюхивания» и «впаривания» на деревенском базаре того, что ни под каким видом не удалось распродать в столице, мог добиться каждый, даже человек, не привыкший бороться за прибыль любой ценой. Тем не менее Риад Халаби и здесь не сумел развернуть бизнес в полную силу: упорного, готового трудиться день и ночь, его подводили собственная честность и ранимое сердце. Он просто был не способен обогащаться за счет невежества и неопытности окружавших его людей. Куда бы он ни приезжал, его везде встречали как близкого друга; точно так же когда-то его дед принимал случайно зашедших к нему в лавку посетителей, свято веря в то, что гость — это посланник Божий и встречать его нужно со всей душой. На любой ферме Риаду предлагали посидеть в тенечке, выпить лимонада или крепкого ароматного кофе. Люди в провинции жили веселые и щедрые, говорили они не слишком витиевато, зато всегда понятно и открыто. Данное слово в этих краях имело силу едва ли не большую, чем подписанный договор. Продавец открывал чемоданы и коробки и раскладывал свой товар прямо на потертых досках пола. Хозяева рассматривали все эти предметы сомнительной роскоши и не менее сомнительной полезности с вежливой улыбкой и, чтобы не обидеть торговца, соглашались что-нибудь купить. Проблема заключалась лишь в том, что многим нечем было платить, потому что денег как таковых в этих домах зачастую не водилось. Крестьяне не только были очень бедны, но и не слишком доверяли банкнотам, которые они называли разноцветными бумажками и не без основания полагали, что если сегодня на эти фантики и можно что-то купить, то завтра, с приходом к власти нового правителя, их запросто могут обесценить или вообще изъять из обращения. Кроме того, бумажные деньги очень уязвимы в силу своей непрочности; они легко могут физически исчезнуть, как это случилось с купюрами, собранными в одной из провинций по подписке в помощь прокаженным: эти деньги были просто-напросто сожраны одним пробравшимся в кабинет казначея козлом. В общем, ту скромную наличность, которая появлялась в крестьянских домах, и еще более жалкие суммы, что этим людям удавалось отложить на черный день, они предпочитали хранить в более твердой, по их не менее твердому убеждению, валюте, а именно в монетах. Такие деньги хотя бы придавали приятную тяжесть кошельку, эффектно звенели на прилавке сельской лавочки и, главное, блестели, а если почистить, то и сверкали на солнце, как и подобает настоящим деньгам. Старшее поколение предпочитало хранить сбережения по старинке — в глиняных горшках, зарытых в землю где-нибудь на заднем дворе. Молодые и продвинутые использовали и более прогрессивный способ сохранения накоплений: в землю они закапывали не горшки и кувшины, а металлические банки из-под керосина. В любом случае о том, что деньги можно отдать на хранение посторонним в какой-то банк, они по большей части не слышали, а те, кто слышал, больше и слышать не хотели. Кроме того, далеко не все крестьяне действительно нуждались в каком бы то ни было финансовом эквиваленте стоимости того или иного товара либо рабочей силы. Эти люди предпочитали жить натуральным хозяйством и прямым товарным обменом с соседями и заезжими торговцами. В общем, Риад Халаби не стал пытаться устроить в этих краях экономическую революцию и, смирившись с обстоятельствами, раз и навсегда отказался выполнять завет отца разбогатеть во что бы то ни стало.

Во время одной из поездок он и оказался в городке Аква-Санта. Въехав туда, он было подумал, что все до единого жители покинули селение: на улицах не было ни души. Лишь подъехав к центральной площади, Риад обнаружил, что перед зданием почты собралась толпа народу: как он потом выяснил, его появление в городке произошло как раз в то утро, когда сын местной учительницы Инес был убит выстрелом из ружья прямо в голову. Убийцей был хозяин одного из домов на окраине городка, к которому примыкал косогор, где сами по себе, без участия человека, росли и плодоносили манговые деревья. Местные мальчишки с незапамятных времен подбирали в этом не то лесу, не то саду опавшие фрукты; они не приняли всерьез угрозы хозяина участка — человека нового в этих краях, унаследовавшего усадьбу от родственников и еще не распрощавшегося со свойственной горожанам жадностью, а также с городской привычкой разделять все вокруг на свое и чужое. В том саду манго давали такой урожай, что под их тяжестью ломались ветви деревьев. Другое дело, что пытаться продавать манго в этих краях было бесполезно, — никто не стал бы их покупать. Местные жители справедливо считали, что нет смысла платить деньги за плоды, которые земля сама дарит людям. В тот день сын учительницы Инес отклонился от прямого пути из дому в школу и сделал небольшой крюк, чтобы заглянуть в манговый сад и успеть еще до уроков съесть сочный плод; так поступали и все его соученики. Выстрел из ружья прозвучал для мальчишки раскатом грозы; заряд картечи угодил ему в лицо и вышел через затылок; погибший, по всей видимости, даже не успел удивиться и подумать, что это за молния и гром с абсолютно ясного неба.

Риад Халаби приехал в городок почти сразу после того, как мальчишки принесли на наспех сооруженных носилках труп одноклассника и положили его на ступеньки у дверей почты. Страшная весть тотчас же облетела весь поселок, и на площади стали собираться люди. Мать смотрела на мертвого сына, явно еще до конца не понимая, что произошло; четыре человека в форме едва сдерживали разъяренную толпу, чтобы она не устроила самосуд; впрочем, было видно, что они выполняют свои обязанности без особого энтузиазма: уж они-то лучше других знали законы и отлично понимали, что в суде убийцу, защищавшего свою частную собственность, скорее всего признают невиновным. Риад Халаби смешался с толпой и вдруг почувствовал, что оказался в этом городке неспроста, что Аква-Санта должна стать конечным пунктом его долгих изнурительных странствий. Едва разобравшись, что произошло, он без колебаний пробрался в самую гущу толпы и при этом вел себя так естественно, что никого не удивило ни появление незнакомца, ни его сопричастность общему делу. Его словно бы ждали тут. Он подошел к мертвому мальчику, взял его на руки и отнес в дом учительницы, где организовал бдение у тела покойного, которое положил на обеденный стол. Затем он позаботился о том, чтобы сварить кофе, и даже подал его тем, кто остался оплакивать погибшего. Такой поступок не мог не поразить деревенских жителей, которые едва ли видели в своей жизни хотя бы одного мужчину, способного что-то приготовить и вообще хоть как-то управляться на кухне. Ночь он провел рядом с безутешно рыдающей матерью, и от присутствия этого сильного и доброго человека той стало если не легче, то хотя бы чуть спокойнее. Многие соседи, увидев, как он уверенно держится в доме учительницы, решили, что он приходится ей родственником. На следующее утро он помог организовать похороны и опустить гроб в могилу; при этом на его лице была написана такая искренняя скорбь, что сеньорита Инес, несмотря на душившие ее слезы, вдруг поймала себя на мысли, что была бы счастлива, окажись этот человек отцом ее ребенка. Могилу засыпали землей и слегка утрамбовали образовавшийся над нею холмик. После этого Риад Халаби обернулся к собравшимся и, прикрывая уродливый рот платком, предложил жителям городка бескровный способ разобраться с убийцей; его идея помогла направить всеобщий гнев в законное русло. Прямо с кладбища похоронная процессия отправилась в тот самый сад, где произошло убийство. Люди стали собирать манго, складывая фрукты в мешки, корзины, сумки и тачки; с этим урожаем они пошли к дому владельца участка; тот, увидев приближающуюся толпу, сначала хотел было распугать людей выстрелами в воздух, но в последний момент счел за лучшее спрятаться в зарослях тростника на топком берегу реки. Люди молча окружили дом, выломали двери, разбили окна и высыпали манго прямо в комнаты. Затем все повторилось вновь. Целый день жители городка собирали манго и относили в дом убийцы. К вечеру ни одного плода на ветках деревьев не осталось, а дом был забит свежими манго по самую крышу. Фруктовый сок пропитал стены и стекал сквозь щели в полу, как сладкая кровь. Под вечер, уже в сумерках, люди разошлись по домам, и лишь тогда промокший до костей убийца осмелился выбраться из своего убежища. Он прокрался к машине, завел ее и поспешно уехал; больше его в городке никогда не видели. В последующие дни солнце просто раскаляло набитый фруктами дом, превращая его в огромный котел, где манго не то варились, не то тушились, не то пеклись на медленном огне; стены и крыша здания потемнели — их словно бы покрасили изнутри охрой, пропитавшей все насквозь; под воздействием высокой температуры и вязкой влажности они размякли и стали на глазах разрушаться. В итоге через короткое время дом просто сгнил и развалился, а над руинами, да и над всем городком ветер еще долго разносил аромат мармелада.

С того самого дня Риада Халаби стали воспринимать здесь как своего; он словно родился в Аква-Санте, словно вырос в этих местах. Почувствовав, что местные жители отнеслись к нему доброжелательно, он решил осесть тут и, пользуясь предоставившейся возможностью, открыл свою лавочку. Его дом, как и большинство домов в поселке, представлял собой квадратное в плане строение, комнаты которого располагались по периметру довольно просторного внутреннего дворика. Здесь, в патио, росли пальмы, высокие раскидистые папоротники и несколько плодовых деревьев. Пышная растительность давала густую тень и прикрывала дворик от палящего солнца. Это пространство представляло собой сердце дома: именно тут, в патио, протекала большая часть домашней жизни; даже чтобы попасть из одной комнаты в другую, нужно было выйти в патио и пересечь его. В центре дворика Риад Халаби построил фонтанчик в арабском стиле — чашу, в которой по груде камней, умиротворяюще журча, стекала струйка воды. По всему периметру дворика он проложил что-то вроде узеньких оросительных каналов, составленных из вкопанных в землю половинок керамических труб. По этим желобкам постоянно текла кристально прозрачная вода, и журчание этого ручейка звучало в унисон с плеском воды в фонтане. Кроме того, в каждой комнате хозяин установил большие фаянсовые чаши, куда постоянно подбрасывал щепоть-другую лепестков разных цветов. Их аромат и исходившая от воды свежесть помогали легче переносить жару и создавали в доме особый микроклимат, отличавшийся в лучшую сторону от жаркой и засушливой погоды, стоявшей большую часть года в этих краях. В доме было много наружных дверей, и постепенно он стал разрастаться вширь — ни дать ни взять вилла богатого хозяина. На самом деле пристройки, стены которых возводились у каждого из входов, использовались как склады и хранилища товаров для магазина. Сам же магазин занимал три большие гостиные, расположенные за фасадной стеной дома, и лишь в заднем флигеле располагались жилые комнаты, кухня и ванная. Со временем магазин Риада Халаби стал самым процветающим во всей провинции; здесь можно было купить практически все: продукты, удобрения, дезинфицирующие средства, ткани, лекарства и многое другое; если же нужного товара не оказывалось в наличии, покупатель оставлял турку заказ, и тот привозил нужную вещь из столицы. Магазин гордо именовался «Жемчужиной Востока» в честь Зулемы, супруги хозяина.

* * *

Аква-Санта была тихим и небогатым городком, где дома по большей части строились из необожженного кирпича, дерева или же вовсе из тростника; городок стоял по обе стороны от шоссе, обороняясь от наступавшей отовсюду сельвы. Время от времени местные жители, вооруженные мачете, устраивали вылазки против превосходящих сил противника, и им не без труда удавалось сдерживать его основные войска на некотором удалении от домов и огородов. До этих глухих мест еще не докатилась волна иммиграции, не затрагивали здешнюю жизнь и политические события, происходившие в стране; о волнениях и беспорядках в столице здесь рассказывали как о чем-то далеком, словно случившемся на другой планете. Жизнь текла спокойно и размеренно, люди были радушные, приветливые и открытые, удовольствия простые и здоровые — в общем, все как во многих других поселках и деревнях, разбросанных по стране. Идиллическую картину нарушало лишь соседство с тюрьмой Санта-Мария: присутствие казармы и военного городка жандармерии, а также наличие в черте города публичного дома придавали этому медвежьему углу некие черты модернизма и даже космополитизма. Всю неделю жизнь текла по заведенному много лет назад распорядку, и лишь по субботам, когда происходила смена тюремного караула на острове, от этого распорядка не оставалось и следа: вернувшиеся с недельной вахты жандармы жаждали активного отдыха и развлечений. Местные жители, как могли, старались не замечать этого шумного соседства, делая вид, что принимают доносящиеся из казармы пьяные крики, хохот и шум драк за галдеж каких-нибудь обезьяньих ведьм, собравшихся на шабаш в чаще леса неподалеку от поселка. Впрочем, внешнее безразличие в отношении к солдатам и офицерам жандармерии не мешало жителям городка проявлять известную осторожность: по крайней мере по субботам они тщательно запирали двери на засовы и ни под каким предлогом не позволяли своим дочерям появляться на улице. Кроме того, по субботам в городок обычно приходили индейцы — просить традиционную милостыню. Им подавали кто что мог: банан, кусок хлеба, глоток крепкого спиртного. Приходили они по тропинке из глубины сельвы, неизменно одетые в лохмотья, с голыми детьми, с едва передвигающими ноги и словно усохшими стариками, с вечно беременными женщинами, но при этом всегда с задорными, даже чуть насмешливыми искорками в глазах. Эту странную, почти клоунскую процессию обязательно сопровождала целая свора маленьких, почти карликовых собак. Местный священник оставлял для индейцев несколько монет из причитавшейся его приходу церковной десятины, а Риад Халаби угощал каждого подходившего к его дому сигаретой или леденцом.

До появления турка весь местный бизнес сводился к ничтожным по объему сделкам — продаже овощей и фруктов водителям проезжавших по шоссе машин. С утра пораньше подростки устанавливали на обочинах дороги навесы и парусиновые палатки, чтобы защитить от солнца зелень, фрукты и сыр, выложенные на разнокалиберных ящиках; продукты нужно было постоянно обмахивать ветками, чтобы на них не садились вездесущие мухи. Если день выдавался удачным и кто-то из шоферов останавливался, чтобы купить продуктов для себя или на продажу в городе, то мальчишкам удавалось к вечеру заработать несколько монет для своих родителей. Лишь Риаду Халаби пришло в голову договориться с водителями грузовиков, которые доставляли оборудование и материалы на буровые установки и возвращались с нефтеразработок пустыми, за небольшое вознаграждение отвозить овощи с огородов Аква-Санты в столицу. Он же наладил связь с одним своим соотечественником, торговавшим на Центральном рынке, чтобы тот брал эти овощи и фрукты на продажу. Очень скоро жители городка, рискнувшие принять участие в этой невиданной по местным меркам коммерческой операции, почувствовали значительное улучшение материального положения своих семей; некоторое время спустя тот же Риад Халаби заметил, что в столице существует пусть небольшой, но устойчивый спрос на изделия народных промыслов, будь то деревянная кухонная утварь, сосуды из обожженной глины или же плетеные корзины и мебель. Тогда он уговорил своих соседей попробовать наладить производство этих вещей поточным методом; при поездках в столицу он предлагал продукцию своих земляков в магазинах для туристов и сумел договориться с владельцами некоторых из них; меньше чем через полгода данный бизнес стал основой благосостояния для многих семей в Аква-Санте. Никто из жителей городка ни разу не усомнился в благих намерениях турка, никому и в голову не приходило оспаривать назначаемые им цены. За довольно долгое время, которое он уже прожил в Аква-Санте, соседи не раз имели возможность убедиться в его абсолютной честности. Как-то само собой получилось, что его магазин стал центром коммерческой жизни всего городка. Через его руки проходили почти все торговые сделки как местных жителей, так и обитателей многих окрестных деревень. Со временем он сделал еще несколько пристроек к дому, расширил склады и погреб, добавил к жилым помещениям еще пару спален, обзавелся красивой и удобной кухонной утварью из стали и меди и в один прекрасный день, с удовлетворением осмотрев свои владения, решил, что располагает всем необходимым, чтобы сделать счастливой какую-либо женщину. Он отправил письмо матери, попросив подыскать ему в родных краях подходящую невесту.

Заочное предложение выйти замуж за человека, которого никогда не видела, приняла Зулема; выбирать ей особо не приходилось: ее жизнь почему-то сложилась так, что, несмотря на свою красоту и привлекательность, она, дожив до двадцати пяти, так и не вышла замуж; появление на пороге свахи от Риада Халаби стало для нее приятной неожиданностью. Ей, конечно, рассказали, что у человека, готового стать ее мужем, заячья губа, но она не слишком хорошо представляла, что это такое, а на фотографии, которую ей показали, между носом и верхней губой была видна лишь какая-то тень, походившая скорее на густые взъерошенные усы, чем на серьезное препятствие для вступления в брак. Мать девушки убедила ее, что внешность — далеко не самое главное, когда речь идет о создании семьи, особенно что касается мужчины. Кроме того, в любом случае лучше выйти замуж за кого угодно, чем остаться старой девой и превратиться в служанку в доме замужних сестер. И потом, рано или поздно мужа все равно полюбишь, говорила мать, главное — хотеть этого и, конечно, набраться терпения; закон Аллаха гласит, что если два человека спят в одной постели и производят на свет потомство, то в конечном итоге они придут, как минимум, к глубокому взаимному уважению. С другой стороны, Зулема полагала, что претендент на ее руку и сердце — богатый коммерсант, обосновавшийся где-то в Южной Америке; хотя она понятия не имела, где именно находится место, куда ей предстояло ехать, она была твердо уверена, что жизнь в любом далеком уголке, пусть и с самым экзотическим названием, будет приятнее, чем в ее родном квартале, кишевшем мухами и крысами.

Получив от матери письмо с положительным ответом, Риад Халаби попрощался с друзьями в Аква-Санте, запер магазин и дом и сел на пароход, отправлявшийся к берегам его родной страны, где он не был уже пятнадцать лет. В дороге он не раз спрашивал себя, узнают ли его родные, потому что годы, проведенные на чужбине, должны были, по его разумению, сильно изменить его как внешне, так и внутренне. Он действительно ощущал себя совсем другим — человеком, которого невзгоды и превратности жизни в далекой стране заново выковали и вырезали из имевшегося до отъезда человеческого материала; на самом же деле изменился он не так сильно: хотя он был уже не тем стройным юношей с глазами в пол-лица, который сошел когда-то по трапу на южноамериканскую землю, а мужчиной в расцвете сил, богатырского телосложения, с небольшим животиком и даже намеком на двойной подбородок, в глубине души он оставался таким же робким, неуверенным в себе и сентиментальным, как в юности.

Свадьбу Зулемы и Риада Халаби сыграли с соблюдением всех обрядов и риуталов; к счастью, у жениха хватило денег оплатить все эти развлечения, в которых принимали участие не только родственники, но и друзья обеих семей. В деревне надолго запомнили этот праздник, потому что из-за нищеты, в которой погрязло большинство ее обитателей, подобные события стали здесь большой редкостью. Праздник удался на славу. Пожалуй, единственным дурным предзнаменованием стало то, что в первый день торжеств задул пустынный ветер хамсин; его порывы несли с собой тучи песка, который проникал в дома, застревал в одежде, царапал кожу, и в день самой свадьбы на ресницах молодых можно было видеть застрявшие песчинки. Однако эта неприятность не могла ни отложить, ни тем более отменить праздник. В первый день свадебного ритуала в одном доме встретились подруги невесты и женщины, представляющие обе семьи новобрачных. Они внимательно осмотрели приданое невесты, осыпали ее лепестками цветов апельсинового дерева, набросали ей на плечи розовые ленты и в свое удовольствие поели лукума, так называемых рогов газели, миндаля и фисташек; все это сопровождалось аккомпанементом пронзительных звуков йюйю, слышных по всей улице и в кафе, где обсуждали предстоящую свадьбу мужчины. На следующий день женщины повели Зулему в общественную баню; процессию возглавлял старик с барабаном, удары в который должны были предупреждать встречных мужчин, чтобы те опускали глаза и не смотрели, как в окружении подруг и родственниц шествует невеста, одетая в семь легких, почти невесомых платьев. В бане с нее сняли всю одежду, и родственницы Риада Халаби внимательно осмотрели новобрачную: они должны были убедиться, что ее хорошо кормили и что на ее теле нет никаких подозрительных или позорных отметин; при этом мать невесты, как полагалось по традиции, разрыдалась во весь голос. Невесте омыли руки отваром хны, воском и серой свели с ее тела волоски, сделали массаж со сливками и заново заплели волосы, украсив их пластмассовыми жемчужинами; в это время подруги девушки пели, танцевали и отдавали должное сладостям, которые запивали чаем с мятой. Не забыт был и обычай, согласно которому невеста дарила каждой из незамужних подруг по золотой монете. На третий день настал черед церемонии нефтах. Бабушка новобрачной прикоснулась к ее лбу ключом, чтобы открыть душе невесты путь к честности, добропорядочности и любви; после этого мать Зулемы и отец Риада Халаби обули ее в смазанные медом тапочки, чтобы путь к браку был для нее сладким. На четвертый день Зулема, одетая в простую рубашку, принимала будущих свекра и свекровь в своем доме, причем потчевала их только собственноручно приготовленными блюдами; она смиренно опускала глаза и учтиво слушала, как те обсуждают ее кулинарные таланты и демонстративно громко заявляют, что мясо, мол, оказалось жестковато, а кускус недосолен. По словам родителей Риада, положение спасало только то, что сама невеста была хороша собой. На пятый день испытанию была подвергнута серьезность и благонамеренность невесты: в дом Зулемы привели трех уличных певцов, которые начали развлекать ее веселыми и не слишком пристойными песнями, она же под прикрытием легкой вуали должна была сохранять абсолютное спокойствие и не реагировать на двусмысленные намеки и неприличные шутки. Всякий раз, когда очередной рискованный пассаж не достигал цели рассмешить или сконфузить новобрачную, к ее ногам в награду бросали несколько монет. Тем временем в другой комнате свадьбу праздновали в чисто мужской компании, и там уже самому Риаду Халаби пришлось выдержать град шуток и неприличных намеков, которыми осыпали его все собравшиеся соседи. На шестой день состоялась светская церемония бракосочетания в мэрии, и лишь на седьмой день с начала праздника в дом молодых прибыл кади, засвидетельствовавший брак перед Аллахом. Приглашенные складывали подарки к ногам молодых супругов и во весь голос оповещали собравшихся о цене, которая была уплачена за это подношение. Затем родители Зулемы ушли вместе с дочерью в отдельную комнату, выпили так называемый последний бульон с курицей и отдали девушку мужу — с величайшей неохотой, как того и требовал обычай. Женщины из рода жениха отвели молодую жену в специально подготовленную для первой брачной ночи комнату и переодели из свадебного наряда в простую рубашку; потом женщины вышли из комнаты и присоединились к мужчинам, собравшимся на улице и ждавшим, когда на балконе вывесят простыню, испачканную кровью и удостоверяющую невинность новобрачной.

Наконец Риад Халаби остался наедине со своей женой. До этого дня они еще не видели друг друга вблизи, не имели возможности обменяться даже парой слов или улыбнуться друг другу. Обычай требовал, чтобы молодая жена дрожала от страха при виде мужа. На самом же деле чувство страха испытывал в тот день скорее он. Вплоть до этого мгновения он старался не приближаться к ней вплотную и не раскрывал рта в ее присутствии. Таким образом дефект его внешности был менее заметен. Теперь же он не знал, как отреагирует супруга, увидев вблизи его изуродованное от природы лицо. Он смущенно приблизился и протянул руку, чтобы прикоснуться к ней. Его покорил перламутровый оттенок ее кожи, пышность ее форм и красивые густые волосы. В тот же миг он увидел на ее лице гримасу омерзения и ужаса: эта реакция жены, рассмотревшей наконец его лицо, словно заморозила воздух в комнате, где им предстояло впервые сблизиться. Риад привычным движением руки вынул из кармана платок и поднес его к лицу; он так и держал одной рукой платок, а другой медленно раздевал супругу и нежно ласкал ее. К сожалению, ни его терпения, ни нежности не хватило, чтобы преодолеть чувство отторжения, которое испытала Зулема, как только увидела его вблизи. Первая встреча была трудной и печальной для обоих. Потом, пока его теща, лицо которой было вымазано синей глиной, чтобы отпугнуть злых духов, размахивала с балкона простыней, пока соседи палили в воздух из ружей, а женщины исступленно кричали под окнами, Риад Халаби забился в темный угол и долго сидел там, ощущая пережитое унижение как удар вонзившегося в живот клинка. Эта боль осталась с ним надолго; она звучала в нем как немой стон, а он не мог никому рассказать об этом до тех пор, пока не встретил первого в своей жизни человека, поцеловавшего его в губы. Его с детства воспитывали как настоящего мужчину, а мужчине не подобает проявлять слабость и открывать перед женщиной свои чувства и тайные желания. Статус супруга делал его повелителем ее судьбы, и позволить ей узнать его слабости он просто не имел права, ибо она могла воспользоваться ими, чтобы больно ранить его или подчинить своей воле.

Они вернулись в Америку, и Зулема очень быстро сообразила, что муж ее, оказывается, вовсе не богач и не разбогатеет уже никогда. Она с первого дня возненавидела свою новую родину, городок, в котором ей предстояло жить, климат, людей, дом — в общем, все, что ее здесь окружало; она отказалась учить испанский и помогать мужу вести дела в магазине; при этом она ссылалась на якобы постоянно мучившие ее мигрени; день за днем она проводила в четырех стенах, лежа на диване; в еде она себе никогда не отказывала и становилась все толще и все скучнее. От мужа она зависела абсолютно во всем; даже чтобы объясниться с соседями, она звала его в качестве переводчика. Поначалу Риад Халаби думал, что жене нужно просто дать время привыкнуть к новой обстановке; кроме того, он был уверен, что, как только у них появятся дети, их жизнь и настроение супруги сразу же изменятся к лучшему; впрочем, шло время, а детей все не было, несмотря на то что супруги проводили вместе полные страсти ночи и часы сиесты; всякий раз, входя в спальню к жене, Риад Халаби не забывал повязать платок, закрывающий нижнюю часть лица. Так прошел год, другой, третий, затем и все десять, и настал день, когда в «Жемчужине Востока» и в жизни обоих супругов появилась я.

* * *

Когда мы въехали в городок, было еще совсем раннее утро и все спали; Риад Халаби остановил свой фургончик, заглушил двигатель и провел меня в дом через заднюю дверь. Мы прошли через патио, где журчала вода в фонтане и, надрываясь, пели о чем-то жабы, и он оставил меня в ванной комнате с куском мыла и чистым полотенцем в руках. Я встала под струю воды и стала ждать, пока она смоет с меня усталость и сонливость после долгой поездки и уныние пополам с безысходностью, накопившиеся за последние недели. Наконец я почувствовала себя лучше, а моя кожа вновь обрела свой естественный цвет, который я уже успела забыть за то время, что у меня не было возможности нормально помыться. Я вытерлась, заплела волосы в косу, оделась в длинную мужскую рубашку, подпоясав ее каким-то шнуром, и примерила парусиновые туфли, которые Риад Халаби принес мне со склада.

— Ну а теперь поешь, только не торопись, никто у тебя ничего не отнимет; главное, чтобы у тебя снова живот не заболел, — сказал хозяин дома, усадив меня за кухонный стол и закатив для меня настоящий пир: рис, мясо с пшеничной кашей и лепешки из пресного теста. — Меня здесь все называют просто турком, а тебя как зовут?

— Ева Луна.

— Когда я уезжаю по делам, моя жена остается дома одна, и я бы хотел, чтобы у нее была компания, чтобы ей не было так скучно. Она никуда не выходит, у нее нет подруг, и по-испански она не говорит.

— Вы хотите, чтобы я была у нее служанкой?

— Нет. Ты скорее будешь для нас вроде дочери.

— Мне уже давно не для кого быть дочерью, и я, по правде говоря, не помню, как это — быть чьим-то ребенком. Я должна во всем слушаться вашу жену?

— Да.

— А как она будет меня наказывать, если я стану плохо себя вести?

— Пока не знаю, там посмотрим.

— Предупреждаю, я не буду терпеть, если меня начнут бить.

— Ну уж бить тебя тут точно никто не станет, девочка.

— Я останусь у вас на месяц, пусть это будет наш общий испытательный срок, а если мне не понравится — сбегу.

— Договорились.

В этот момент в кухню вошла Зулема, все еще сонная. Она окинула меня с ног до головы безразличным взглядом и, похоже, вообще не слишком удивилась моему появлению в доме. Как я потом узнала, она уже успела смириться с гипертрофированным чувством гостеприимства своего мужа, который готов был приютить любого, кто, по его мнению, нуждался в помощи. Дней за десять до моего появления он пригласил в дом какого-то путника, ехавшего через городок на осле; пока гость набирался сил, чтобы продолжить путь, его зловредное животное сожрало чуть ли не всю одежду, сушившуюся во дворе на веревках, и немалую часть запасов продовольствия, хранившегося на складе. Зулема — высокая, светлокожая, с черными волосами, двумя родинками на щеке рядом с уголком рта и большими печальными глазами чуть навыкате — предстала передо мной, одетая в хлопчатобумажную рубаху, скрывавшую ее тело целиком, от шеи до ступней. В ушах у нее были золотые серьги, а на руках золотые браслеты, издававшие легкий звон, подобно бубенчикам. На меня она смотрела не слишком приветливо, уверенная, что я скорее всего очередная попрошайка, без труда разжалобившая ее мужа. Я поздоровалась с ней по-арабски, как буквально за пару минут до этого научил меня Риад Халаби; в тот же миг лицо Зулемы расплылось в довольной улыбке, она подошла ко мне вплотную, взяла мою голову руками и поцеловала в лоб. При этом на мое короткое приветствие она ответила длинной монотонной тирадой на своем родном языке. Турок, по-прежнему прикрывая лицо платком, с трудом сдерживался, чтобы не рассмеяться.

Всего пары слов, наскоро выученных мною по-арабски, хватило, чтобы сердце моей новой хозяйки растаяло и я с первого же дня почувствовала себя в этом доме своей, будто всю жизнь прожила с этими людьми. Привычка вставать ни свет ни заря очень пригодилась мне на новом месте. Я действительно просыпалась на рассвете и, повинуясь какому-то внутреннему импульсу, тотчас же вскакивала с кровати и начинала ходить, бегать, выполнять всякую работу, так и не присев ни на минуту за все утро. Первым делом я шла готовить кофе по любимому рецепту хозяйки; в соответствии с полученными указаниями я трижды доводила его до закипания в медном кувшине и, добавив для аромата несколько семян кардамона, переливала готовый напиток в фарфоровую чашечку, которую подавала Зулеме; та выпивала кофе, еще не открывая глаз, и продолжала спать до полудня, а то и дольше. Риад Халаби, в отличие от супруги, вставал рано, практически одновременно со мной, и шел завтракать на кухню; он всегда готовил завтрак сам — с явным удовольствием; постепенно он привык ко мне и перестал стесняться своей заячьей губы. Мы спокойно завтракали вместе, а затем шли в магазин. Первым делом мы поднимали металлические жалюзи, прикрывавшие окна и двери, протирали прилавок, раскладывали продукты так, как считали нужным, и садились на табуретки в ожидании покупателей. Долго скучать нам, как правило, не приходилось.

Впервые в жизни у меня оказалась свобода выбора: оставаться дома или выходить на улицу; вплоть до этого времени я либо была заперта в четырех стенах или в лучшем случае жила за забором с закрытыми на ключ воротами, либо же слонялась по малознакомым улицам враждебного мне города, не имея возможности вернуться домой, потому что дома как такового у меня в такие периоды не было. Здесь же я могла, например, пойти на улицу и прогуляться вечерком по городу, сделав пару кругов по площади. Кроме того, я всегда могла найти предлог, чтобы поговорить о чем-либо с соседями. Кому-то Аква-Санта показалась бы скучной дырой, а для меня это был целый мир, полный интересных мест и развлечений: здесь были церковь, почта, школа и комендатура, здесь били барабаны в День святого Иоанна Крестителя, сжигали тряпичное чучело в память о предательстве Иуды, возлагали корону на голову королевы города, а под Рождество учительница Инес репетировала со своими учениками и показывала всем собравшимся так называемые живые картины: школьники, одетые в костюмы из креповой бумаги, украшенной инеем из фольги, на счет «раз-два-три» выстраивали композиции, изображающие библейские сюжеты на темы Благовещения, Рождества Христова и избиения младенцев по приказу царя Ирода. Я бродила по городку, блаженствуя оттого, что могу смешаться с толпой местных жителей, могу поговорить с кем угодно, могу просто наслаждаться жизнью и обретенной свободой. В Аква-Санте большинство окон в домах не были застеклены, а двери практически никогда не закрывались; здесь было принято заходить друг к другу в гости без приглашения и предупреждения, здороваться с хозяевами дома, проходя мимо, заглядывать на чашку кофе или на стакан фруктового сока, — в общем, все тут друг друга знали и никто не мог бы пожаловаться на одиночество или недостаток общения. Здесь даже покойники не оставались надолго одни.

Риад Халаби научил меня работать в лавке: взвешивать, отмерять, подсчитывать общую стоимость, давать сдачу, и я даже получила право сама торговаться. Он утверждал, что умение торговаться — главное в любом бизнесе. Впрочем, его представления об этом процессе совершенно не совпадали с общепринятыми: он был уверен, что торговаться надо вовсе не для того, чтобы получить побольше прибыли, а чтобы продлить удовольствие от общения с покупателем. Кроме того, я выучила несколько фраз на арабском и могла худо-бедно объясниться с Зулемой. Вскоре Риад Халаби пришел к выводу, что мне нельзя ни работать в магазине, ни просто-напросто жить сколько-нибудь самостоятельной жизнью, если я в самое ближайшее время не научусь читать и писать. Он попросил учительницу Инес, чтобы та занималась со мной индивидуально, поскольку я была слишком взрослой, чтобы ходить в первый класс. Я гордо шла к дому учительницы через весь городок, специально делая крюк, удлинявший путь на несколько кварталов. При этом я держала свои книги и тетради так, чтобы все их видели и знали, куда я направляюсь. Меня просто распирало от гордости за себя, за то, что я могу назвать себя настоящей ученицей. Мы с учительницей садились за стол, над которым висел портрет ее убитого мальчика, и приступали к занятиям: рука, ботинок, глаз, корова, моя мама меня любит, Пепе просит подать трубку. Читать и писать я училась одновременно; возможность записывать собственные слова и мысли привела меня в полный восторг, перевернув всю мою жизнь. Я готова была часами читать любые тексты и записывать все, что приходило мне в голову; я повсюду таскала с собой тетрадку, то и дело открывая ее, чтобы записать какую-нибудь мысль или новое для меня название цветка. Я пыталась передать буквами щебет птиц и придумывала новые слова. Умение писать избавило меня от необходимости сочинять сказки в виде рифмованного текста; теперь мне не нужно было хранить в памяти весь сюжет: я запросто могла населять свои миры любым количеством действующих лиц и выстраивать сюжеты, полные приключений. Мне хватало буквально пары записанных фраз, чтобы восстановить в памяти всю сказку и пересказать ее, например, своей хозяйке, до чего, впрочем, мы дошли далеко не сразу, а лишь когда она заговорила по-испански.

Для того чтобы я могла практиковаться в чтении, Риад Халаби купил мне толстый календарь и несколько журналов, посвященных театру и кино; помимо текста, в них было много фотографий артистов, от которых Зулема пришла в восторг. Некоторое время спустя, когда читать я могла уже не по слогам, а довольно бегло, он начал привозить мне книги — сплошь любовные романы, все написанные в одном и том же ключе: пышногрудая и пышногубая секретарша, глядящая на мир широко распахнутыми, добрыми и чуть простодушными глазами, знакомится с одним из главных руководителей фирмы — мужчиной с мускулистым бронзовым телом, посеребренными висками и глазами стального цвета; она, естественно, девственница (если не считать тех редких случаев, когда героиня являлась молодой вдовой), он же — властный руководитель, социальное положение которого на много ступеней выше, чем у нее. Тем не менее они начинают каким-то образом общаться, и это общение понемногу выходит за служебные рамки; но тут происходит какое-либо недоразумение, между ними возникает конфликт на почве ревности или, например, наследования значительного состояния, и в итоге все неурядицы разрешаются самым благополучным образом. Ну а затем он поднимает ее своими, не помню уж из какого металла выкованными, руками, а она издает протяжный и счастливый… нет, не вопль, а вздох. Обоих охватывает неистовая страсть, но ничего «такого» между ними так и не происходит: в кульминационном финальном эпизоде герои, обретшие друг друга после многочисленных злоключений, ограничиваются одним-единственным поцелуем, который уносит их на седьмое небо, — по всей видимости, представить брак чем-либо иным, кроме как раем на земле, авторы подобных романов не то не хотели, не то не могли. После поцелуя говорить было уже не о чем: сразу же за строчками, в которых описывалось это нежное соприкосновение губ, шло напечатанное крупным шрифтом слово «Конец», обрамленное виньеткой из цветочков и голубков. Очень скоро я стала предугадывать развитие сюжета очередного романа, прочитав буквально две-три страницы. Чтобы не скучать, перелистывая остальные, я мысленно меняла ход событий и по большей части сводила обновленный сюжет к трагическому финалу; это, конечно, очень отличалось от того, что было задумано автором, но гораздо больше соответствовало моей болезненной, я бы сказала, даже несколько извращенной тяге ко всему мрачному, трагическому, а порой и кровавому. В типичной развязке, прилагавшейся мною к тому или иному сентиментальному дамскому роману, героиня становилась важной птицей в международной сети подпольных торговцев оружием, а почтенный директор, президент или совладелец фирмы уезжал, например, в Индию и посвящал остаток своих дней излечению пациентов в лепрозории. В качестве острой приправы для своих историй я использовала прослушанные по радио сообщения криминальной хроники и кое-какие сведения, которые мне удалось тайком почерпнуть из учебных пособий в доме Сеньоры. В один прекрасный день учительница Инес напомнила Риаду Халаби о существовании одной замечательной книги, вполне подходящей для продолжения моего образования, — «Тысяче и одной ночи». Из ближайшей же поездки в столицу он, привез мне в подарок все четыре тома — четыре большие книги в переплете из красной кожи; в них я погрузилась настолько, что на некоторое время окружающая реальность совершенно исчезла для меня, а я — для нее. Эротика и безмерная фантазия ворвались в мою жизнь с ураганной силой, разрушив попутно все сложившиеся рамки и границы и перевернув вверх дном уже устоявшийся было в моем собственном мире порядок вещей. Не помню, сколько раз я перечитывала каждую сказку. Когда все они оказались выучены наизусть, я стала играть ими, как огромным конструктором: переносила действующих лиц из одной сказки в другую, меняла истории местами, что-то добавляла, что-то пропускала, — в общем, разнообразию вариантов сбора этой прекрасной мозаики не было предела. Зулема готова была часами слушать мои рассказы, явно стараясь уследить за моей мимикой, за каждым моим словом и жестом. Ей так хотелось понять, о чем я говорю, что в один прекрасный день она проснулась и заговорила по-испански совершенно свободно, словно все десять лет, прожитых в нашей стране, этот язык был ей как родной, но почему-то застревал в горле, дожидаясь того дня, когда ей действительно захочется на нем говорить.

Риада Халаби я полюбила как родного отца. У нас было много общего, включая чувство юмора и желание жить как бы играя. Этот взрослый, серьезный, а порой грустный человек на самом деле в глубине души был веселым и жизнерадостным; к сожалению, быть самим собой и не опасаться реакции окружающих на его уродство он мог только дома, да и то не при супруге. Если он случайно убирал при ней спасительный платок, лицо Зулемы тотчас же искажалось в гримасе отвращения; я же воспринимала дефект его внешности как некий знак отличия, данный ему при рождении высшими силами; именно эта странная губа делала его не таким, как все, по-своему единственным в мире. Мы с ним часто играли в домино, и ставки в этой игре росли у нас не по дням, а по часам; начинали мы обычно со всех товаров, находившихся на складах «Жемчужины Востока», а затем в ход шли огромные слитки золота, гигантские плантации и нефтяные скважины. В общем, через некоторое время я стала настоящей миллионершей — подозреваю, лишь благодаря тому, что мой противник играл не всерьез и даже поддавался мне. Нам обоим нравились народные песни, красивые, образные пословицы и поговорки, остроумные шутки и анекдоты. Мы всерьез обсуждали прочитанные в газетах новости, а раз в неделю вместе шли посмотреть какой-нибудь фильм. Кинотеатра в Аква-Санте не было, и кино крутили на грузовике-кинопередвижке. Эта машина колесила по деревням и маленьким городкам, показывая фильмы на спортплощадках или на центральных площадях. Самым верным доказательством нашей искренней дружбы было то, что мы с Риадом Халаби ели вместе. Я была, наверное, единственным человеком, кто присутствовал при этом процессе. Он наклонялся над тарелкой и запихивал еду в рот при помощи куска хлеба, а то и прямо пальцами; он чавкал, лакал и прихлебывал, то и дело вытирая с подбородка выскальзывавшую через щель между зубами и не смыкающиеся губы еду. Когда я видела его в эти минуты — обычно укрывшегося в самом дальнем и темном углу кухни, — он казался мне каким-то большим и добрым зверем; мне хотелось погладить его по всклокоченной косматой гриве и провести рукой по спине и бедрам. Эти желания мне приходилось держать при себе: я так и не осмелилась прикоснуться к нему. Я хотела выразить свою нежность и благодарность этому человеку любым способом, например оказывая ему при каждом удобном случае какие-нибудь маленькие услуги, демонстрируя хоть какие-то знаки внимания. Однако он мне этого не позволял; его судьба сложилась так, что он не привык к нежности с чьей-либо стороны, хотя сам постоянно помогал людям и вся жизнь его состояла, как мне казалось, из одних добрых дел. Я считала за счастье стирать его рубашки — как классические, одноцветные, так и крикливо-яркие, гавайские. Я слегка крахмалила их, сушила на солнце, тщательно гладила, а затем, свернув, укладывала на полки в шкафу, пересыпая сухими листьями базилика и лаванды. В то время я научилась готовить хуммус и техину — свернутые виноградные листья, нафаршированные мясом с сосновыми семечками; фалафель — смесь из молотой пшеницы, печени ягненка и баклажанов; курицу с кускусом, укропом и шафраном; пахлаву из меда и орехов. Когда в лавке не было покупателей, Риад Халаби пытался переводить мне поэмы Гаруна аль-Рашида[21] и пел восточные песни, все, как одна, жалобные и похожие чуть ли не на заупокойные молитвы. Иногда он даже выходил на середину комнаты и, закрыв лицо какой-нибудь кухонной тряпкой, изображал танцующую одалиску. Танцевал он весьма неуклюже, но с удовольствием: его руки взлетали вверх, а живот при этом бешено раскачивался из стороны в сторону. Так шутки ради он научил меня исполнять танец живота.

— Это священный танец, — объяснил мне Риад Халаби, — и ты будешь танцевать его только перед тем мужчиной, которого полюбишь больше всех на свете.

* * *

Как человек, Зулема была совершенно никакой; по развитию она недалеко ушла от грудного младенца; вся ее энергия бесцельно рассеивалась в пространстве и подавлялась внутри ее души и тела. Она не жила в полном смысле этого слова, она существовала, лишь удовлетворяя свои самые насущные потребности; главным чувством в ее жизни был, как ни странно, страх; она боялась всего: боялась, что ее бросит муж, боялась, что у нее родятся дети с заячьей губой, боялась потерять красоту молодости, постареть и тронуться рассудком от бесконечно мучивших ее головных болей. Я уверена, что в глубине души она не просто недолюбливала, а поистине ненавидела Риада Халаби, но уйти от него, естественно, боялась больше всего на свете. Она предпочитала терпеть рядом с собой нелюбимого и даже ненавистного человека, но не рисковать ничем в жизни и не работать, чтобы обеспечить себя самостоятельно. Интимная близость с Риадом была ей противна, но она постоянно провоцировала мужа на физический контакт и старалась поддерживать свою для него привлекательность. Ей было важно привязать его к себе самыми крепкими узами; лишь уверенная в том, что его мужской силы уже не хватит ни на кого, кроме нее, она могла немного успокоиться и поверить, что ему больше никто и не нужен. А он любил супругу столь же горячо и самоотверженно, как в тот печальный и унизительный для него день, когда они впервые остались вместе. Близость с женой была нужна ему как воздух. Я довольно быстро научилась угадывать его настроение по какому-то особому взгляду, по играющим в его глазах искрам. Почувствовав, что он в очередной раз хочет уединиться с женой, я уходила погулять или под каким-либо предлогом шла в лавку. Они же удалялись в спальню и закрывали за собой дверь на ключ. Потом Зулема долго и тщательно мылась, обильно намыливая все тело, протирала кожу спиртом и делала спринцевание с уксусом. Далеко не сразу я связала эту процедуру, выполняемую при помощи смешной резиновой груши и длинной толстой, полой внутри иглы, с бесплодием моей хозяйки. Зулему с детства учили, что ей придется прислуживать мужчине, доставлять ему удовольствие и потакать во всем. Супружеская жизнь с Риадом Халаби не вписывалась в эти рамки; помимо плотских утех, он не требовал от нее ничего; может быть, поэтому она привыкла безвольно плыть по течению, не пытаясь хоть как-то проявить себя или чего-то добиться. В конце концов она превратилась в подобие большой куклы. Мои сказки не могли сделать ее счастливой; они лишь на время забивали ей голову всякими романтическими мыслями, мечтами и снами. В ее мечтах заимствованные у меня герои жили насыщенной жизнью, полной приключений, вот только все эти воображаемые картинки не могли приблизить Зулему к реальности, а, скорее наоборот, уносили ее все дальше в мир иллюзий. В материальном мире ее интересовали только материальные ценности, в первую очередь золото и разноцветные драгоценные камни. Всякий раз, уезжая в столицу, ее муж тратил немалую часть заработанных денег на очередные грубо сделанные побрякушки из плохо ограненных камней и ярко сверкающего золота. Свои драгоценности она хранила в шкатулке, которую закапывала в патио. В дополнение к другим страхам у нее была навязчивая идея, что рано или поздно их ограбят, поэтому она перепрятывала шкатулку едва ли не каждую неделю; беда заключалась в том, что время от времени она забывала, где именно закопала свои драгоценности в последний раз, и тратила уйму времени на поиски шкатулки. Постепенно все возможные тайники были ею досконально изучены, и, как я поняла, она просто-напросто пользовалась ими поочередно, стараясь не сбиться с установленного порядка. Кроме того, она свято верила, что драгоценностям вредно долгое время находиться в земле. Кто-то когда-то надоумил ее, что в наших широтах произрастает такая едкая плесень, которая разъедает и растворяет даже благородные металлы, и если оставить шкатулку надолго в одном месте, то рано или поздно по ночам над тайником начнет подниматься фосфоресцирующий в темноте газ, который, безусловно, наведет воров на лакомую добычу. Вот почему время от времени Зулема извлекала свои драгоценности и любовалась ими в часы сиесты. Я садилась рядом, формально играя роль если не охранницы, то по крайней мере сторожа; по правде говоря, я не понимала, почему она готова чуть ли не молиться на свои скромные сокровища: она ведь не показывала украшения соседям, не ходила в гости и никого не принимала у себя дома, не ездила с Риадом Халаби по стране, не гуляла по улицам Аква-Санты; никто не знал, сколько и каких украшений прячет она в своей шкатулке, и ей оставалось лишь мечтать, как однажды она вернется на родину и там все будут завидовать такой роскоши, которая в некоторой степени сможет искупить годы, потерянные в этом далеком, забытом богом уголке мира.

Зулема по-своему была очень мила со мной, относясь ко мне, наверное, так, как люди относятся к забавным комнатным собачкам. Подругами мы с ней, конечно, не были, но Риад Халаби почему-то нервничал, когда мы оставались надолго вдвоем; если же он заставал нас за перешептываниями или каким-то негромким разговором на наши женские темы, то пользовался любым предлогом, чтобы прервать нашу беседу. Он словно боялся, что мы организуем против него нечто вроде заговора. Когда муж уезжал, у Зулемы каким-то чудесным образом проходили головные боли; она становилась веселее и жизнерадостнее; вызвав меня к себе в комнату, она просила, чтобы я натерла ее с ног до головы сливками или же порезанным кружочками огурцом. Она свято верила, что лучшего средства для отбеливания кожи не сыщешь. Раздевшись догола — на ней оставались лишь неизменные серьги и браслеты, — она ложилась на спину на кровать, разбросав по простыням свои длинные черные волосы, подкрашенные в чуть синеватый цвет. Я смотрела на нее, и она почему-то казалась мне большой бледной рыбой, выброшенной прибоем на песчаный берег и уже смирившейся со своей невеселой участью. Когда в доме бывало особенно жарко, да еще я, делая массаж, дополнительно разогревала ее, казалось, что она если не горит, то тлеет под моими раскаленными пальцами.

— Намажь мне все тело маслом, а потом, когда я чуть освежусь, поможешь подкрасить волосы, — приказывала Зулема, обращаясь ко мне на столь нежданно-негаданно обретенном испанском.

По-моему, больше всего на свете она ненавидела волоски на собственном теле; нет, с растительностью на теле мужчины она вполне была готова мириться: в конце концов, мужчины, по ее разумению, были всего лишь особой породой животных. Она кричала, когда я удаляла эти волоски, накладывая ей на кожу смесь из горячего растопленного сахара и лимона, но и думать не думала отказываться от столь болезненной процедуры, после которой нетронутым оставался лишь темный треугольник волос на лобке. Она ненавидела запах собственного тела и выливала на себя немыслимое количество духов. По ее требованию я часто рассказывала ей сказки, главными героями которых выступали идеальные, с ее точки зрения, мужчины: длинноногие, широкоплечие, с сильными руками и могучим торсом; кроме того, по ее представлениям, эти существа должны были быть нежными и пылкими любовниками; мои рассказы она то и дело перебивала вопросами на тему того, как они ласкают своих возлюбленных, как, сколько раз и каким именно образом доказывают им глубину своего чувства на любовном ложе и какие нежные слова шепчут любимой женщине в минуты страсти. Такой перекос в сторону эротической составляющей моих сказок и слащавой идеальности главных героев казался мне нездоровым; я попыталась было вводить в свое повествование положительных героев мужского пола, во внешности которых было что-то примечательное, например небольшой дефект, лишь подчеркивавший их истинную красоту и душевное благородство; но, когда я предложила хозяйке положительного героя со шрамом на щеке, заканчивавшимся у самого рта, она почему-то не оценила моего юмора и пригрозила за такие шутки выгнать меня из дому. Впрочем, долго ругаться она не стала, потому что раздражение было тотчас же подавлено приступом глубокой отчаянной тоски.

Шли месяцы, я все больше привыкала к своему новому дому и к новой жизни; мне уже не хотелось возвращаться в столицу, и я старалась не вспоминать об испытательном сроке, который сама себе назначила. Я лишь надеялась, что и Риад Халаби забыл о моем дерзком, данном сгоряча обещании. Могу сказать, что в какой-то степени новые хозяева стали для меня моей семьей. К тому же я привыкла к страшной жаре, к страхолюдным игуанам, гревшимся на солнце, к арабской кухне, к тому, что время резко замедляет свой бег после полудня и день тянется едва ли не целую вечность. Я освоилась и с тем, что дни здесь ничем не отличались один от другого; я даже полюбила этот затерянный в джунглях городок, который с внешним миром соединяли лишь телефонная линия и извилистое разбитое шоссе. Подбиравшаяся со всех сторон к городку растительность была настолько густой и пышной, что однажды, когда грузовик на последнем перед городом повороте на глазах нескольких свидетелей слетел с дороги и свалился в овраг, его потом так и не смогли разыскать в непролазных зарослях: папоротники, лианы и филодендроны попросту поглотили огромную машину. Все жители Аква-Санты были знакомы друг с другом, обращались на «ты» и не имели друг от друга секретов. «Жемчужина Востока» была своего рода центром общественной да и светской жизни: здесь обсуждали текущие проблемы, здесь заключали сделки, здесь же влюбленные назначали свидания. О том, как поживает Зулема, никто не спрашивал; для жителей городка она была чем-то вроде привидения, скрывавшегося в задней части дома; от прочих призраков ее отличало разве что иностранное происхождение. За нежелание этой женщины общаться с соседями те платили ей той же монетой — равнодушием и даже некоторой неприязнью; другое дело — сам Риад Халаби, к которому в городке относились с глубочайшим уважением. Ему прощали даже то, что являлось, по местным меркам, серьезным нарушением норм этикета: люди прекрасно понимали, что он отказывается садиться с ними за стол вовсе не из высокомерия или неуважения, а только чтобы не огорчать их своим уродством. Несмотря на определенные возражения со стороны местного священника, мусульманин Риад Халаби стал крестным отцом многих здешних ребятишек, а некоторых даже назвали в его честь. Во многих спорах и конфликтах его голос оказывался решающим; к его мнению всегда прислушивались в любой сложной ситуации. Я старалась держаться поближе к нему, словно прячась в тени его авторитета; я была счастлива и довольна, что живу в его доме, и постепенно уже начала строить планы на дальнейшую жизнь; мне все нравилось в этом чистом, белоснежном просторном доме, заполненном ароматом плавающих в чашах с водой лепестков. Я перестала жалеть о том, что потеряла Уберто Наранхо и Эльвиру; более того, мне удалось создать в памяти вполне сносный образ крестной и вообще основательно перебрать кладовку с воспоминаниями, отложив самые неприятные из них в дальний темный угол. Взамен я стряхнула пыль забвения с образа мамы, и она нашла себе место в моем новом доме, куда являлась в виде едва заметного порыва свежего ветерка. В общем, я чувствовала себя если не счастливой, то по крайней мере довольной. Я немного выросла, и черты моего лица из детских постепенно становились такими, какими остались на всю жизнь.

— Все, хватит жить как кочевница-бедуинка, — заявил в один прекрасный день хозяин, — нужно зарегистрировать тебя, чтобы власти знали о твоем существовании.

Риад Халаби не просто сделал для меня много доброго: благодаря ему я обрела то, что не только определило мою дальнейшую судьбу, но и дало возможность выжить в самых трудных обстоятельствах. В первую очередь я имею в виду обретенное благодаря ему умение читать и писать, ну и конечно же, полученное его усилиями официальное подтверждение моего существования в этом мире. Вплоть до того времени никаких бумаг, свидетельствовавших о том, что я есть на свете, у меня не было; никто не зарегистрировал меня при рождении, я никогда не училась в школе и жила так, как будто меня не было вовсе. Хозяин через одного знакомого, жившего в столице, сумел получить для меня удостоверение личности, заплатив не только официальную пошлину, но и некоторую сумму сверху — лично для чиновника, проделавшего эту операцию; впрочем, как всегда бывает при работе государственных инстанций, без небольших неточностей не обошлось: в полученных документах я оказалась на целых три года моложе, чем на самом деле.

* * *

Камаль, второй сын дяди Риада Халаби, приехал к нему жить примерно через полтора года после меня. Он вошел в «Жемчужину Востока» так робко, что мы не увидели в его появлении никакого дурного предзнаменования и, уж конечно, даже представить себе не могли, что этот юноша пройдется по нашим судьбам разрушительным ураганом. В то время ему было двадцать пять, он был невысоким, щуплым, с тонкими руками и длинными ресницами и выглядел на редкость неуверенным в себе человеком; он весьма церемонно приветствовал нас: поднес руку к сердцу и смиренно склонил голову; Риад тотчас же перенял этот жест, и вскоре его уже со смехом передразнивали все дети в Аква-Санте. Камаль с детства жил в нищете и привык ждать от мира лишь неприятностей. Его семья, спасаясь от наступающей израильской армии, была вынуждена покинуть родную деревню, оставив врагу все свои богатства: унаследованный от предков участок земли с небольшим огородом и кое-какую домашнюю утварь. Мальчик рос в лагере палестинских беженцев, и ему была уготована судьба рано или поздно стать партизаном и воевать против евреев; неожиданно для себя самого он с возрастом стал осознавать, что его вовсе не привлекают ни тяжелые будни бойца партизанского отряда, ни героические подвиги, совершаемые во имя своего народа. Кроме того, он не разделял негодования отца и братьев по поводу клочка земли, символизировавшего для семьи нерушимость традиций и связь с прошлым. Его самого гораздо больше привлекал западный образ жизни; он собирался перебраться куда-нибудь в Европу и начать новую жизнь на новом месте — там, где его никто не будет знать и ему не придется заранее расписываться в особом уважении и почитании перед кем бы то ни было. Он с детства перепродавал разные мелочи на черном рынке, а когда подрос, принялся соблазнять многочисленных женщин из их лагеря, оставшихся вдовами после войны; в конце концов отец, уставший лупить палкой отбившегося от рук сына и прятать его от бесчисленных обманутых клиентов и нажитых врагов, вспомнил про племянника, уехавшего куда-то на край света, кажется в Южную Америку; имя Риада Халаби уже стерлось из памяти старика. Спрашивать мнение Камаля он посчитал излишним: в один прекрасный день просто взял сына за руку и фактически силой приволок в порт. Поговорив там с моряками, он пристроил парня юнгой на торговое судно, направлявшееся к берегам нужного ему континента. Последним пожеланием отца сыну было — не возвращаться как можно дольше, если, конечно, не случится чуда и он внезапно не разбогатеет. В общем, молодой человек прибыл в нашу страну точно так же, как тысячи и тысячи других иммигрантов: через несколько месяцев плавания судно бросило якорь у наших жарких берегов, именно там, где пятью годами раньше сошел с палубы норвежского парохода Рольф Карле. Из порта Камаль на автобусе доехал до Аква-Санты и угодил в горячие объятия родственника, который принял его, как и следовало ожидать, радушно.

Три дня «Жемчужина Востока» была закрыта, а дом Риада Халаби открыт для всех, кто желал заглянуть на огонек и поучаствовать в незабываемом празднике. За эти три дня у нас в гостях побывали едва ли не все жители городка. Зулему, естественно, свалил с ног очередной приступ головной боли, и она провела все это время в своей комнате, ни разу не показавшись перед гостями. Тем временем хозяин, я и помогавшие нам учительница Инес и другие соседки наготовили столько еды, что ее хватило бы, наверное, чтобы накормить целую свадьбу где-нибудь при багдадском дворе. На покрытые белоснежными скатертями прилавки были выставлены огромные подносы с рисом, сдобренным шафраном, кедровыми орешками, изюмом, фисташками, перцем и карри; вокруг стояло не менее пятидесяти блюд с арабскими и южноамериканскими кушаньями, а также несколько огромных емкостей с салатами на любой вкус, от очень острых до кисло-сладких. Мясо и рыбу для праздника привезли с рынка прямо с побережья в больших корзинах, набитых льдом. Немало соусов было приготовлено отдельно для того, чтобы еще больше разнообразить вкус подаваемых гостям блюд. В стороне стоял стол для десертов, на котором восточные сладости соседствовали с местными креольскими лакомствами. Я подавала гостям огромные кувшины с ромом, настоенным на фруктах; естественно, ни хозяин, ни его троюродный брат, как правоверные мусульмане, к этому напитку не притронулись. Другое дело гости: они прикладывались к кувшинам до тех пор, пока некоторые, самые довольные жизнью, не сползли под стол; те, кто остался на ногах, устроили танцы в честь гостя. Камаля представили каждому из соседей, и он был вынужден всякий раз рассказывать новому знакомому о своей жизни — по-арабски. Никто не понимал ни слова из его речей, зато соседи успели составить о молодом человеке первое общее впечатление: с их точки зрения, это был весьма симпатичный юноша, выглядевший хрупким и ранимым ну прямо как девушка. Впрочем, было в его облике что-то неординарное и неправильное, смуглое и волосатое, не дававшее покоя заглянувшим к нам в гости женщинам. Стоило Камалю войти в дом, как его присутствие начинало ощущаться повсюду, даже в самых дальних углах; когда же он под вечер присаживался на пороге магазина со стаканом в руках, по всей улице прокатывалась волна исходившего от него очарования. В чем это выражалось, никто толком сказать не мог, но все сходились на том, что невозможно отрицать его загадочное воздействие. Он едва мог объясниться с новыми знакомыми при помощи жестов и восклицаний, но все мы слушали его как зачарованные, внимая ритму и мелодии его речи, звучавшей для нашего слуха как музыка.

— Теперь мне будет спокойнее, особенно когда придется уезжать из дому, — говорил Риад Халаби, покровительственно хлопая младшего родственника по плечу, — как-никак в доме будет оставаться мужчина, да притом из нашего рода. Будет кому позаботиться о женщинах, о доме и магазине.

С появлением Камаля многое в нашей жизни резко изменилось. Я заметила это сразу же: столь горячо любимый мною хозяин стал на глазах отдаляться от меня; он уже не просил рассказывать ему сказки, перестал обсуждать со мной газетные новости и словно забыл все анекдоты, а читать друг другу вслух мы и вовсе перестали. Даже игра в домино совершенно неожиданно для меня вдруг стала чисто мужским занятием. С первых же выходных он взял за правило ходить в кино лишь с одним Камалем, потому что тот, видите ли, не привык появляться где бы то ни было в женском обществе. Если не считать нескольких женщин-врачей из Красного Креста и монахинь-евангелисток, в основном старых и костлявых, как сухое дерево, этот юноша впервые увидел женщин с не прикрытыми чадрой лицами, когда ему уже минуло пятнадцать лет; в тот день он воспользовался представившейся возможностью съездить в кузове грузовика в столицу, в тот ее сектор, где располагалась колония американцев; дело было в субботу, и практически около каждого дома можно было видеть, как светлокожие американки в шортах и блузках с дерзкими вырезами мыли свои машины; это зрелище привлекало целые толпы местных мужчин, специально приезжавших по такому случаю из самых дальних уголков страны. За небольшую плату они брали раскладные стулья, зонтики от солнца и усаживались поудобнее, как в самом настоящем театре. Вокруг них сразу же начинали, крутиться продавцы всевозможных сладостей и лакомств, а женщины словно не замечали производимого ими эффекта. Мужчины волновались, потели, дрожали, у них начиналась эрекция. Но для женщин, которых занесло сюда с берегов другой цивилизации, все они — смуглые, в странных одеждах и с бородами пророков — были всего лишь экзистенциальной ошибкой, галлюцинацией, бредом, возникшим вследствие теплового удара. В присутствии Камаля Риад Халаби обращался с Зулемой и со мною, как грубый и властный начальник, когда же мы оставались одни, он старался компенсировать перемену в отношении какими-нибудь подарками и мгновенно становился все тем же заботливым другом, что и прежде. Мне поручили обучить вновь прибывшего испанскому языку; задача эта оказалась не из легких, причем вовсе не потому, что у него не было способностей или желания учиться, просто он воспринимал любое мое замечание как унижение его мужского достоинства. Даже сам факт, что ему приходилось узнавать значение новых слов от женщины, казалось, приводил его в бешенство; впрочем, бегло болтать, с чудовищным акцентом и страшно коверкая слова, он научился довольно быстро, что дало ему возможность занять место за прилавком магазина.

— Ты должна всегда сидеть прямо и со сдвинутыми коленями и не забывай застегивать халат до последней пуговицы, — требовала от меня Зулема. Наверняка в такие мгновения она думала о Камале.

Его поле притяжения, безотказно действовавшее на всех женщин, проникло сквозь стены дома и распространилось на весь городок, а ветер разнес его еще дальше. В «Жемчужину Востока» потянулись девушки и молодые женщины как из Аква-Санты, так и из окрестных деревень. Они заглядывали в магазин под любым, даже самым надуманным предлогом. При виде Камаля они просто расцветали; все, как одна, приходили в коротких юбках и тесно облегающих блузках, а духов выливали на себя столько, что даже после того, как они выходили из помещения, воздух еще долго хранил следы их пребывания. Появлялись они обычно парочками или по трое; хихикая и шушукаясь о чем-то между собой, они опирались на прилавок так, чтобы как можно более наглядно продемонстрировать Камалю соблазнительность своих бюстов, а заодно как можно туже обтянуть бедра тканью юбок, выставив филейные части в наиболее притягательном виде. Само собой, при этом можно было прекрасно видеть и их загорелые ноги. Девушки поджидали Камаля на улице, приглашали заглянуть к ним в гости, напрашивались в качестве партнерш на какой-нибудь зажигательный карибский танец.

Что я переживала в те дни — словами не передать. Впервые в жизни я поняла, что такое ревность: это чувство совершенно неожиданно охватило меня, проникнув под кожу и осев черным пятном у меня в душе. Мне очень долго не удавалось отмыться от этой грязи, но, когда я наконец преодолела себя и освободилась от душившей меня ревности, мне стало понятно, что прививку от желания кем-то обладать, равно как и от искушения принадлежать кому-то, я получила на долгие годы, если не навсегда Появившись в нашем доме, Камаль перевернул всю мою жизнь. Я сходила по нему с ума меня бросало то в жар, то в холод; безумное счастье любить сменялось резкой болью от осознания того, что любовь моя никому не нужна. Я ходила за ним как тень, старалась предугадать любое его желание, превратила его в единственного героя моих тайных фантазий: все было напрасно — он не замечал меня. Я решила подойти к делу со всей серьезностью и попыталась критически отнестись к собственной персоне: подолгу смотрела на себя в зеркало, ощупывала свое тело, пробовала причесаться то так, то этак, а иногда — если была уверена, что рядом никого нет, — даже слегка проходилась румянами по щекам или подкрашивала губы. Камаль же по-прежнему вел себя так, будто меня не существует. Он, только он был главным персонажем всех моих любовных сказок. Мне в них уже не хватало одного последнего поцелуя вроде тех, какими заканчивались романы, которые я читала и пересказывала Зулеме; втайне от всех, в мире своих иллюзий я провела с Камалем немало страстных, мучительных, но вместе с тем блаженных ночей. Мне в то время было пятнадцать лет, и я была девственницей, но если бы придуманная крестной веревочка с семью узелками могла измерять и степень греховности мыслей, то не сносить бы мне головы.

* * *

Окончательно наша жизнь переменилась в те дни, когда Риад Халаби уехал в столицу и в доме впервые остались втроем Зулема, Камаль и я. Я не удивилась, поняв, что хозяйка чудесным образом излечилась от всех своих болезней и недомоганий и, более того, сбросила с себя покрывало летаргического сна, под которым прожила почти до сорока лет. Начиная с первого дня отсутствия мужа она вставала ни свет ни заря и готовила нам всем завтрак; одевалась она в свои самые лучшие платья, навешивала на себя лучшие украшения, а длинные, густые, подкрашенные до синевы волосы зачесывала назад, собирая половину из них в хвост на затылке, а остальные небрежно разбрасывая по плечам. Никогда раньше я не видела ее такой красивой и привлекательной. Поначалу Камаль всячески старался избегать ее, а встретившись с нею где-нибудь в доме, опускал глаза и по возможности не вступал в разговор; весь день он проводил за прилавком магазина, а по вечерам неслышно выскальзывал из дому и отправлялся на прогулку по городу. Впрочем, вскоре стало понятно, что никакой его силы воли не хватит, чтобы преодолеть колдовские чары этой женщины, вырваться из сетей и силков, расставленных ею на его пути; повсюду в доме он чувствовал густой и дерзкий запах ее присутствия, не то слышал, не то чуял жар ее шагов, а в ушах у него постоянно звучал ее завораживающий голос. В доме повисла атмосфера недоговоренностей и намеков, предчувствие чего-то запретного и сладостного. Я не столько умом, сколько сердцем понимала, что вокруг меня происходит нечто необыкновенное — какое-то чудо, в котором мне не только не дано участвовать, но даже быть полноценным его свидетелем. Между Камалем и Зулемой шла скрытая борьба, даже самая настоящая незримая война: воля против воли, страсть против страсти. Он с первого же дня лишь пытался удержать оборону, рыл траншеи, строил крепости и вгрызался в землю, призывая в союзники вековые запреты, традиции, уважение к законам гостеприимства и свято веря в силу своего главного талисмана — тех правил и ограничений, которые накладывало на него кровное родство с Риадом Халаби. Зулема, жадная, как плотоядный цветок, повсюду раскидывала свои лепестки-щупальца и, сгорая от нетерпения, ждала, пока он дрогнет, не заметит очередной ловушки и попадет к ней в лапы. Эта ленивая, рыхлая женщина, которая большую часть жизни провела в постели с холодным компрессом на лбу, внезапно превратилась в ловкую, хитрую, стремительную и ненасытную самку, в кровожадную паучиху, без устали ткущую свою смертоносную сеть. Я в те дни жалела лишь о том, что не могу стать невидимой.

Зулема выходила в патио, садилась где-нибудь в тенечке так, чтобы ее было видно со всех сторон дворика, и начинала красить ногти на ногах, задирая при этом подол платья выше колен. Зулема закуривала и, выпуская дым между влажных губ, чуть высовывала язык и сладострастно ласкала им кончик сигары. Зулема вставала со стула или делала какое-то другое резкое движение, отчего платье спадало у нее с одного плеча, открывая мужскому взгляду немыслимо белоснежную кожу. Зулема впивалась зубами в какой-нибудь фрукт, и на грудь, едва прикрытую тонкой белой тканью, падали густые капли сладкого сока. Зулема начинала не то причесываться, не то играть со своими иссиня-черными волосами и, прикрыв густыми прядями половину лица, вроде бы в шутку бросала в сторону Камаля жадный, полный страсти взгляд гурии.

Он отбивался от превосходящих сил противника в течение трех суток. Напряжение в битве росло буквально с каждым часом; я уже боялась оставаться в доме — мне казалось, что наэлектризованный воздух не сможет больше удерживать в себе такой заряд и выплеснет его в виде грозы с громом и молниями, которые сожгут дом до основания. На третий день после отъезда хозяина Камаль ушел в магазин еще до рассвета и не заходил в жилую часть дома целый день — ни на минуту; посетителей в тот день было немного, и он лишь мерил шагами помещение «Жемчужины Востока», не зная, чем себя занять и попросту убивая время. Зулема позвала его обедать, но он, не заходя в патио, ответил, что есть не хочет, а затем потратил еще целый час на то, чтобы пересчитать появившиеся за весь день в кассе несколько монет. Он готов был сидеть за прилавком сколько угодно, но время шло, на улице стемнело, городок погрузился в вечернюю дремоту, и держать двери магазина открытыми, делая вид, будто к тебе могут заглянуть припозднившиеся покупатели, было уже совсем нелепо. Тогда он пустился на хитрость: дождался того часа, когда по радио начали передавать очередную часть какого-то сериала, к которому хозяйка питала особую слабость; стараясь не издать ни звука, он запер магазин и неслышными шагами направился в сторону кухни, чтобы подкрепиться тем, что осталось от обеда. Естественно, все его предосторожности оказались напрасны: Зулема именно в тот вечер решила пропустить столь любимую передачу, но для отвода глаз включила радио в своей комнате, дверь которой предусмотрительно оставила полуоткрытой. Сама же она заняла выгодную позицию в углу огибавшей дворик галереи, по соседству с дверью на кухню. Одета она была в длинную вышитую тунику прямо на голое тело; стоило ей поднять руку, как расходившаяся на боку ткань обнажала ее тело от плеча до талии. Полдня она приводила себя в порядок: удаляла волоски на теле, причесывалась, натиралась кремами, красилась и словно пропитывала все тело насквозь ароматом пачулей; кроме игриво наброшенного отреза ткани, на ней не было ничего — ни обуви, ни украшений: она была готова ко всему, и в первую очередь к любви. Я все это видела по той простой причине, что Зулема не только не заперла меня в моей комнате, но и вообще забыла о моем существовании. Для нее существовали только Камаль и та битва, в которой она должна была одержать победу.

Она перехватила свою жертву в патио. Камаль шел через дворик с надкушенным бананом в руке; он жевал фрукт торопливо, явно не ощущая вкуса; на его щеках ходила ходуном двухдневная щетина, на лице застыло мрачное выражение, на лбу выступила испарина. Он, наверное, вспотел с головы до ног: очень уж душным был вечер — тот вечер, когда ему было суждено потерпеть поражение.

— А я тебя жду, — сказала Зулема по-испански, чтобы не смущать его порочными словами, произнесенными на родном языке.

Молодой человек остановился на месте как вкопанный, не в силах даже дожевать и проглотить кусок банана. В его глазах тотчас же загорелся страх воина, попавшего в плен к жестокому и беспощадному врагу. Она стала подходить к нему — медленно, но неумолимо, как восставший из небытия призрак; наконец подошла вплотную и остановилась буквально в нескольких сантиметрах. В ту же минуту по всему садику запели цикады; их стрекот полоснул мне по нервам и напомнил монотонное звучание какого-то восточного инструмента. Я вдруг заметила, что хозяйка чуть ли не на полголовы выше троюродного брата ее мужа, а весом превосходит его, наверное, раза в два; тот, и без того худенький и невысокий, сейчас, казалось, съежился и стал напоминать скорее ребенка, чем взрослого мужчину.

— Камаль… Камаль…

Вслед за дважды произнесенным именем я услышала полные страсти слова, которые она бормотала уже на родном для них обоих языке; при этом она нежно касалась пальцами его губ и обрисовывала контур его лица легкими прикосновениями.

Камаль издал жалобный стон побежденного, проглотил то, что оставалось у него во рту, и выронил вторую половину банана. Зулема взяла руками его голову и притянула к своей груди, которая просто поглотила свою жертву с неумолимостью огнедышащего потока лавы, извергающейся из жерла вулкана. Они простояли так некоторое время неподвижно, и лишь ее руки нежно, как-то по-матерински гладили его плечи и спину; когда же он смог наконец поднять голову и посмотреть ей в глаза, выяснилось, что оба уже все для себя решили; теперь же, прерывисто и горячо дыша, они лишь в последний раз пытались победить страсть разумом, взвешивая степень риска той игры, в которую вступали. Как это обычно бывает, страсть одержала верх, и они, обнявшись, пошли в супружескую спальню Риада Халаби. Я шла за ними до самых дверей, но они меня не заметили, — похоже, в тот вечер мне действительно удалось стать невидимой.

Впечатавшись в дверной косяк, я, словно одурманенная, смотрела на них. Никаких чувств я при этом не испытывала; все происходящее меня словно бы не касалось; я не ощущала даже ревности, а наблюдала за ними, как за героями фильма, который показывали мне с заехавшего прямо к нам в дом грузовика. Зулема подвела Камаля прямиком к кровати, обняла и стала целовать лицо и шею; через некоторое время он, опять издав жалобный стон, непроизвольно поднял руки и обнял ее за талию. Она продолжала покрывать его лицо и шею поцелуями, время от времени покусывая его кожу и зализывая укусы языком. При этом она сумела расстегнуть на нем рубашку и несколькими резкими рывками сорвала ее. Он попытался снять с нее тунику, но запутался в складках и предпочел впиться поцелуем в пышную грудь через глубокий вырез. Тем временем она властно развернула его спиной к себе и, продолжая целовать шею и плечи, расстегнула брюки. Я стояла всего в нескольких шагах от него и увидела его мужское достоинство, направленное в мою сторону, твердо и непоколебимо указывавшее на меня. Я поймала себя на мысли, что, раздетый, Камаль выглядит еще более привлекательно, чем в одежде. От его почти женской утонченности не осталось и следа. Его невысокий рост почему-то не наводил на мысль о слабости и хрупкости; точно так же как его гордый нос выделялся на тонком, изящном лице, не уродуя его, так и детородный орган — большой и темный в возбужденном состоянии — не придавал его облику ничего звериного или первобытного. Пораженная этим зрелищем, я, наверное, с минуту не дышала, а когда, чуть не упав в обморок, все же сделала вдох, то у меня из горла едва не вырвался не то страдальческий, не то восторженный стон. Он стоял прямо передо мной, и на какое-то мгновение наши глаза встретились. Его невидящий взгляд прошел сквозь меня, как сквозь прозрачное стекло. К надрывающемуся хору цикад в эти минуты прибавился рев падающей с неба воды: на наш городок обрушился тропический ливень, из-под низких туч зазвучали раскаты грома. Зулема наконец сбросила с себя одежду и предстала во всей своей красоте, белоснежная, словно гипсовая Венера. Контраст между пышными формами этой женщины и стройностью, даже худобой молодого человека просто поразил меня. Камаль тем временем развернулся и одним толчком опрокинул ее на кровать; она издала короткий крик, обхватила его своими полными бедрами и впилась ногтями ему в спину. Он несколько раз дернулся и буквально через минуту словно взорвался с отчаянным полурыком-полустоном. Зулема, естественно, не была готова довольствоваться столь кратким мигом наслаждения; не дав своему возлюбленному ни мгновения передышки, она положила его обмякшее тело на постель, устроила его поудобнее, подложив подушки, и принялась реанимировать его член, причем делала это так настойчиво и сопровождала процедуру такими пылкими словами на своем родном языке, что буквально через несколько минут тот уже был готов к повторному использованию. Камаль откинулся на подушки и словно впал в забытье. Зулема требовала от него ласк до тех пор, пока силы не оставили его совсем; тогда она села на него верхом, почти скрыв его тело под роскошью своих форм, поглотив его зыбучими песками своих бедер, завесив покрывалом своих роскошных волос. Стараниями этой любвеобильной женщины он словно досрочно перенесся в сады Аллаха, где его приветствовали все одалиски пророка. Наконец они оба рухнули на постель и уснули, нежно обнявшись, как двое невинных детей; по крыше дома продолжал барабанить дождь, в патио надрывались цикады, вечер сменялся душной ночью, нет, даже не душной — жаркой, как в полдень.

Я стояла неподвижно до тех пор, пока не стих цокот конских копыт, звеневший у меня в груди. Лишь после этого я, покачиваясь на трясущихся ногах, смогла выйти во двор, остановилась у фонтана в самом центре патио, там, где листва не мешала дождю поливать меня; вода стекала у меня по волосам и насквозь вымочила всю одежду, но не смогла ни ослабить бившую меня дрожь, ни погасить огонь сжигавшей меня лихорадки. Мысленно я пыталась бороться с охватившим меня предчувствием надвигающейся катастрофы. Я старалась убедить себя в том, что молчание может спасти нашу жизнь: ведь если о чем-то не говорить, то этого как бы и не существует; молчание стирает в памяти образы людей и воспоминания об их поступках. Рано или поздно они побледнеют, а затем вовсе сотрутся. Как знать, если мы все сможем сделать вид, что ничего не случилось, то, может быть, это действительно будет забыто. К сожалению, дело было не в нашем молчании. Аромат страсти и похоти распространился по всему дому, пропитав стены, одежду, мебель, просочился в каждую щелочку, в каждую трещинку в полу и потолке; он будоражил растения и животных, разогревал подземные воды и превращал родники в окрестностях Аква-Санты в горячие источники, и само небо над городком пропиталось этим запахом, словно дымом во время пожара. Даже не пытаясь укрыться от дождя, я в отчаянии присела на бортик фонтана.

* * *

Наконец стало светать, и испаряющаяся после дождя влага погрузила дворик и весь дом в легкую дымку. Я очнулась и поняла, что просидела несколько часов в полной темноте. Я почувствовала бившую меня дрожь — мое тело физически реагировало на этот всепроникающий, уже несколько дней наполнявший наш дом запах. Пора идти подметать в магазине, подумала я, услышав вдалеке колокольчик молочника, но мысли мыслями, а тело отказывалось меня слушаться. Я даже посмотрела на свои руки, чтобы убедиться, что они за ночь не окаменели. С огромным трудом мне удалось встать, и, перегнувшись через бортик фонтана, я сунула голову под струю воды. Прохлада и сбегающие по плечам струйки чуть взбодрили меня, стряхнув тяжесть почти парализовавшей меня бессонной ночи и смыв образы мужчины и женщины, любивших друг друга на супружеском ложе Риада Халаби. Чтобы попасть в магазин, мне пришлось пройти мимо дверей комнаты Зулемы; я даже не посмотрела в ту сторону: пусть все это окажется сном, слышишь, мама, сделай так, чтобы все это было просто дурным сном. Все утро я провела в магазине за прилавком, даже не высовываясь ни во двор, ни в галерею.

Я лишь напряженно вслушивалась в не нарушаемую ни единым звуком тишину, царившую в той части дома, где находились моя хозяйка и Камаль. В полдень я закрыла магазин, но побоялась выходить из комнат, набитых самыми разными товарами; я нашла себе место среди мешков с зерном и, как могла, устроилась, чтобы провести здесь жаркие часы сиесты. Мне было страшно. Дом словно превратился в какое-то нечестивое животное, похотливо облизывающееся у меня за спиной.

То утро Камаль провел, развлекаясь с Зулемой, затем они вместе позавтракали сладостями и фруктами, а после обеда, в час сиесты, когда Зулема наконец погрузилась в блаженную дремоту, он сложил свои вещи в тот самый картонный чемодан, с которым появился у нас, и тихо, крадучись, как вор, покинул дом через черный ход. Я смотрела ему в спину и думала, что, скорее всего, он сюда уже не вернется.

Зулема проснулась ближе к вечеру, когда в патио вновь застрекотали цикады. Она зашла в «Жемчужину Востока» в одном халате на голое тело, непричесанная, с темными кругами под глазами, со вспухшими, искусанными губами, но счастливая, удовлетворенная и уже потому красивая.

— Закрывай магазин, пойдем, поможешь мне, — распорядилась она.

Мы начали отмывать и проветривать супружескую спальню, застелили кровать свежими простынями и поменяли лепестки в фаянсовых чашах. Все это время Зулема что-то напевала на своем родном языке; арабские песнопения продолжились и на кухне, где она стала готовить ужин: йогуртовый суп, кипе и табуле. После этого я наполнила для нее ванну и добавила в почти горячую воду немного лимонной эссенции. Зулема опустилась в ванну с блаженным вздохом; ее глаза были прикрыты, а на лице блуждала легкая улыбка; кто знает, в какие счастливые воспоминания погрузилась в эту секунду ее душа. Когда вода остыла, Зулема попросила принести ей шкатулку с косметикой; сначала она долго смотрелась в зеркало, явно довольная собой, потом припудрилась, прошлась румянами по щекам, накрасила губы и наложила на веки перламутровые тени. Из ванной она вышла, завернутая в несколько полотенец; сбросив их, она растянулась на кровати и велела, чтобы я сделала ей массаж; полежав немного после этого, она принялась за свои волосы: расчесала их, собрала в узел, затем надела платье с глубоким вырезом.

— Ну что, я красивая? — спросила она.

— Да.

— Выгляжу молодо?

— Да.

— Сколько лет ты мне дашь?

— Столько же, сколько вам на свадебной фотографии.

— Да как ты смеешь! Я слышать не хочу о свадьбе, не желаю о ней и вспоминать. Пошла вон отсюда, дура! Оставь меня в покое…

* * *

Она села в плетеное кресло-качалку под навесом в патио и стала ждать своего возлюбленного, наблюдая за тем, как день постепенно сменяется вечером. Я ждала вместе с нею, не осмеливаясь сказать, что видела, как Камаль уходил, забрав все свои вещи. Зулема раскачивалась в кресле и всеми мыслями и чувствами призывала столь желанного любовника. Я же тем временем клевала носом, сидя рядом с нею на стуле. Приготовленный обед, оставленный на столе в кухне, успел скиснуть, а из спальни выветрился аромат свежих лепестков. В какой-то момент я отключилась и проснулась уже около одиннадцати. Разбудил меня не шум, а, наоборот, полная тишина, отсутствие каких бы то ни было привычных звуков. Молчали цикады, замерли, словно неживые, листья на деревьях в патио, в воздухе не чувствовалось ни единого дуновения ветерка. Исчез и наполнявший дом в последние дни аромат страсти. Хозяйка по-прежнему неподвижно сидела в кресле, сцепив руки; ее платье было измято, из глаз капали слезы, тушь и тени растеклись и смешались у нее на лице в виде разноцветных разводов. Больше всего она походила на забытую под дождем театральную маску.

— Сеньора, не стоит больше ждать, идите лучше поспите. Кто его знает, может быть, он вообще до утра не придет… — стала я умолять хозяйку, но та даже не пошевелилась.

Так мы и просидели в патио всю ночь. У меня стучали зубы, по спине стекал холодный пот — я, возможно, не поняла, но почувствовала, что от нашего дома в ту ночь отвернулась удача, уступив место горю и несчастьям. Впрочем, у меня не было ни времени, ни желания копаться в собственных догадках и переживаниях. Я очень беспокоилась за Зулему, потому что видела: у нее в душе будто что-то надломилось. Мне было страшно смотреть на нее: она уже не была той женщиной, которую я так хорошо знала; за какие-то несколько часов она превратилась в нечто вроде огромного бесформенного растения. Я приготовила кофе и принесла ей, надеясь, что привычный утренний ритуал поможет, подтолкнет ее к тому, чтобы вновь стать самою собой, но убитая горем женщина даже не прикоснулась к терпкому живительному напитку. Она по-прежнему сидела в кресле, как неживая, — кариатида, чей неподвижный взгляд был устремлен в какую-то точку на другой стороне двора. Я сделала пару глотков, но кофе показался мне до ужаса крепким и горьким. В конце концов мне удалось заставить хозяйку встать с кресла, и я за руку отвела ее в спальню, где помогла раздеться, стерла с ее лица влажной салфеткой большую часть косметики и уложила находившуюся в полуобморочном состоянии женщину на кровать. Я не ушла сразу, а посидела рядом с Зулемой, пока не удостоверилась, что она дышит ровно и глубоко. Что ж, по крайней мере за ее жизнь можно было не беспокоиться. Другое дело — состояние ее души: она продолжала беззвучно плакать, а ее лицо по-прежнему закрывала внешне прозрачная, но почти непроницаемая для взгляда пелена. Она смотрела на меня в упор, но, похоже, видела мой силуэт как сквозь густой туман. Через некоторое время я вышла из спальни и отправилась открывать ставни и дверь магазина. Только тут я вспомнила, что вот уже много часов — со вчерашнего дня — ничего не ела. Чувство голода, помноженное на страх и отчаяние, напомнило мне о том времени, когда я скиталась по городу, не зная, где буду ночевать и что буду есть. Именно в таком состоянии меня и подобрал Риад Халаби. Чтобы заглушить голод, я взяла лакричный леденец и стала лизать его. При этом я всячески пыталась отвлечься от мрачных мыслей — надо признать, без особого успеха. Как и следовало ожидать, в какой-то момент в «Жемчужину Востока» заглянули три девушки, которым, ясное дело, хотелось знать, куда же девался Камаль. Я сказала им, что его нет и что ждать и даже вспоминать его нет никакого смысла, потому что на самом деле он был вовсе не человек, да-да, он ведь не существо из плоти и крови, а злой дух, демон, эфрит, принявший человеческий облик и перенесшийся в наши края по собственной злой воле лишь для того, чтобы смутить их умы и души, а если подвернется возможность, то и попортить им кровь, но теперь можно не волноваться, тот же ветер судьбы, который забросил его в Аква-Санту, унес исчадие ада обратно в огнедышащую пустыню. Выслушав меня, девушки отправились на площадь обсуждать касающуюся каждой из них новость; естественно, очень скоро об исчезновении Камаля стало известно всему городу, и к магазину потянулись любопытные, жаждавшие выяснить, правда ли это, и если да, то что именно произошло у нас в доме.

— Знать ничего не знаю. Ждите, пока приедет хозяин. — Эти слова я твердила как заклинание; ничего более умного и убедительного мне в голову не приходило.

В полдень я приготовила суп и решила отнести его в комнату Зулемы; я надеялась, что мне удастся покормить ее хотя бы с ложечки, но у меня самой подкашивались ноги и дрожали руки, и в итоге я еще на кухне перевернула тарелку и пролила суп на пол. Вскоре стало ясно, что нам с хозяйкой в тот день будет не до еды: так и не придя в себя после ночи ожидания, она встала с постели, но не смогла даже выйти из комнаты; она раскачивалась из стороны в сторону с закрытыми глазами и что-то монотонно бормотала себе под нос. Неожиданно это неразборчивое бормотание сменилось пронзительным жалобным криком, похожим на плач раненой сирены.

— Успокойтесь! Камаль не вернется. Если вы не можете без него жить, отправляйтесь его искать. Любого человека можно разыскать, если очень хотеть. Другого способа нет. Вы меня слышите, сеньора? — От страха я даже схватила ее за плечи и несколько раз сильно тряхнула; мне хотелось вывести хозяйку из ее мучительного состояния.

Зулема мне не ответила; в тот день у нее частично отшибло память, по крайней мере испанский она забыла начисто, и больше никто не слышал от нее ни слова на этом языке. В конце концов мне удалось снова уложить ее в постель, и, когда она успокоилась, я прилегла рядом с ней, напряженно прислушиваясь к ее дыханию. В итоге мы так и уснули, прижавшись друг к другу, обе — каждая по-своему — измученные и выбившиеся из сил. Такими нас и увидел Риад Халаби, когда вернулся домой вскоре после полуночи. Его фургончик был доверху набит новыми товарами для магазина, а кроме того, он, как человек заботливый, не забыл про подарки для своих близких: жене он привез кольцо с топазом, мне — платье из органзы, а Камалю — две рубашки.

— Что у вас тут случилось? — не на шутку испуганный повисшей в доме печалью и предчувствием несчастья, спросил он.

— Камаль ушел, — не без труда пробормотала я.

— Как ушел? Куда?

— Не знаю.

— Он же мой гость, он не может уйти просто так, не предупредив меня, не попрощавшись…

— Зулеме очень плохо.

— Похоже, тебе еще хуже, дочка. У тебя, наверное, температура.

Он укутал меня как можно теплее, и мне полегчало: вместе с потом из меня вышел страх, лихорадка унялась, температура спала, появился аппетит; что же касается Зулемы, то стало понятно, что ее болезнь куда серьезнее и излечиться от нее будет не так просто. Заболела она от любви — это было понятно всем, за исключением ее мужа; он не желал этого понимать и видеть, он отказывался связывать внезапное исчезновение Камаля с болезнью своей жены. Он не спрашивал, что случилось в его отсутствие, наверное, потому, что догадывался, каким будет ответ, но одно дело — догадываться, а другое — знать. Добейся он от кого-нибудь подтверждения правильности своих предположений, и ему пришлось бы мстить как изменнице-жене, так и предателю-родственнику, а он, как можно догадаться, был слишком жалостлив и мягкосердечен — ему совсем не хотелось отрезать жене груди, а затем разыскивать ее любовника хоть на другом конце света, чтобы отрезать ему гениталии и засунуть в рот, как того требовали традиции предков.

Зулема внешне успокоилась и вела себя еще тише, чем прежде: она почти все время молчала, иногда плакала и полностью потеряла интерес к еде, к радио и даже к подаркам мужа. Она стала худеть, а через три недели ее кожа приобрела оттенок сепии, словно от самой Зулемы осталась лишь фотография, сделанная давно, еще в прошлом веке. Единственное, что могло вызвать у нее сильную реакцию, — это присутствие Риада Халаби и любая его попытка как-то пожалеть и приласкать ее. Она отскакивала, словно ошпаренная, и взгляд ее в эти секунды выражал лишь одно чувство — ненависть. Мне пришлось на некоторое время прервать занятия у учительницы Инес, и я практически перестала появляться в магазине; не возобновились и былые еженедельные походы в кино, и все потому, что я не могла даже на шаг отойти от хозяйки: весь день и большую часть ночи я проводила рядом с ней. Риад Халаби даже нанял двух продавщиц, чтобы убираться в «Жемчужине Востока» и стоять за прилавком. Единственное хорошее воспоминание об этом периоде моей жизни связано с тем, что именно в те дни хозяин вновь вспомнил о моем существовании и стал относиться ко мне как прежде, до приезда Камаля; он снова просил меня почитать ему вслух, рассказать придуманную мной сказку, мы снова играли в домино, и он опять поддавался, чтобы я ощутила радость выигрыша. Несмотря на тягостную атмосферу в доме, мы вдвоем даже находили поводы, чтобы иногда посмеяться.

Прошло несколько месяцев, а в состоянии больной не наступило никакого улучшения. Жители Аква-Санты и окрестных деревушек интересовались ее здоровьем, и через некоторое время каждый из них считал своим долгом принести либо рецепт, либо уже готовое целительное снадобье: целый веник из веток руты, из которого можно сделать чудодейственный настой, какой-нибудь сироп, которым обычно лечат впавших в депрессию, витамины в таблетках или хотя бы куриный бульон. Естественно, все это делалось вовсе не из сочувствия к заносчивой и нелюдимой иностранке, а из доброго отношения к турку. Надо бы показать ее специалисту, поговаривали соседи, и в один прекрасный день привели к нам в дом какую-то странную неразговорчивую крестьянку из далекой деревни, которая, выкурив трубку над постелью, разогнала табачный дым по комнате и без долгих размышлений вынесла свой вердикт: у пациентки нет симптомов ни одной известной науке болезни, а ее плохое самочувствие — следствие затянувшегося приступа любовной тоски.

— Это она по своей семье скучает, очень уж родителей любит, — пояснил присутствовавшим при консультации соседям муж больной, а затем вежливо, но настойчиво выпроводил индианку из дому, пока она не произнесла слов, которые бы опозорили его как обманутого мужа.

От Камаля не было никаких известий. Риад Халаби больше никогда не вспоминал о нем, и по молчаливому сагласию мы не произносили его имени в нашем доме: слишком уж черной неблагодарностью он расплатился за то, что его приняли как родного.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Рольф Карле начал работать с сеньором Аравеной в тот самый год и месяц, когда русские запустили в космос собаку, засунутую в какую-то герметически запаянную капсулу.

— Советы, чего от них ждать, у них даже к животным никакого сочувствия! — разгневанно воскликнул дядя Руперт, узнав эту новость.

— Ну не кипятись ты… В конце концов, это самая обыкновенная дворняжка без всякой родословной, — заметила тетя Бургель, не отрывая взгляда от сооружаемого на кухонном столе кулинарного чуда под названием «домашнее пирожное».

Это безответственное и непродуманное заявление супруги привело немолодую пару к страшной ссоре, одной из самых серьезных за все время их семейной жизни. Проругались они целый день — это была пятница, — осыпая друг друга проклятиями и высказывая упреки, накопившиеся за тридцать лет совместного существования. Так, например, помимо прочих неприятных и неожиданных слов, дядя Руперт услышал, что, оказывается, его жена терпеть не может собак и испытывает стойкое отвращение к тому, что она сама и вся ее семья занимаются разведением, выращиванием и продажей этих тварей. Оказалось, что она спит и видит, как чертовы полицейские овчарки, все как одна, подхватывают чумку и стройными шеренгами отправляются к чертям собачьим. После этого Бургель не без удивления узнала, что ее муж был в курсе насчет одного неприглядного и аморального поступка, совершенного ею в молодости, а молчал об этом лишь потому, что хотел сохранить мир в семье. В общем, наговорили они друг другу много такого, о чем лучше было бы каждому не знать, и в конце концов выдохлись. На следующий день, в субботу, Рольф, как обычно, приехал в колонию и обнаружил, что дом заперт; первым делом он подумал, что вся семья подхватила азиатский грипп, который свирепствовал в стране как раз в те годы и унес множество жизней. Он, когда обнаружил тетю Бургель живой, хотя и не совсем здоровой, вздохнул с облегчением. Она лежала в спальне на кровати с компрессом из базилика; дядя Руперт, как выяснилось, сжигаемый обидой и злостью на супругу, заперся в мастерской — естественно, вместе со своими псами-производителями и четырнадцатью недавно родившимися племенными щенками — и стал методично разбивать молотком все собранные и приготовленные для продажи часы с кукушкой. Глаза у обеих кузин были красные и воспаленные от выплаканных накануне слез. К тому времени обе девушки успели выйти замуж за тех самых хозяев свечной фабрики, и теперь к их привычному запаху гвоздики, корицы, ванили и лимона примешивался тонкий аромат пчелиного воска. Жили они на той же улице, буквально напротив родительского дома, и успевали не только вести свое новое домашнее хозяйство, но и по-прежнему помогали родителям работать на псарне, в курятнике и обслуживать туристов в гостинице. В те выходные некому было разделить с Рольфом Карле радость по поводу приобретения новой кинокамеры и, более того, никто даже не удосужился выслушать, как это было прежде заведено, подробный рассказ о том, что происходит в его жизни, в жизни города, или, например, о политических волнениях и выступлениях студентов в университете. Ссора между родителями настолько выбила из колеи всех членов семьи, включая и младшее поколение, что Рольфу Карле за все выходные не удалось даже хорошенько ущипнуть своих кузин за мягкие места, не говоря уже о том, чтобы развлечься с ними более основательно. Обе девушки ходили по дому мрачные, с лицами, искаженными гримасой страдания, и не выказывали ни малейшего желания прибраться в пустых гостевых комнатах или хорошенько взбить там перины. В общем, в воскресенье вечером Рольф вернулся в столицу с горящими трубами, без смены чистой одежды на неделю вперед и без солидного сухого пайка из домашних галет и ветчины, которым тетя с дядей обычно снабжали его. Кроме того, его преследовало неприятное чувство уязвленности тем фактом, что какая-то беспородная московская дворняжка оказалась для родственников важнее, чем его появление в их деревне. В понедельник утром вместе с сеньором Аравеной они зашли позавтракать в кафе на ближайшем к редакции углу.

— Брось, старик, о чем ты вообще думаешь, забудь ты и об этом животном, и о проблемах с родственниками. Поверь мне, мальчик, грядут важные события, которые могут обернуться для страны большими переменами, — сообщил Рольфу его покровитель, склонившись над аппетитно выглядевшей тарелкой; обычно он начинал день с весьма плотного завтрака.

— А что такое?

— Через пару месяцев будет проведен референдум. Сам понимаешь, все вроде бы уже известно заранее, и наш Генерал уверен, что останется у власти еще на пять лет.

— Ну вот, тоже мне новость.

— Новость, Рольф, состоит в том, что этот плебисцит может выйти ему боком.

Точно в соответствии с тем, что было предсказано, незадолго до Рождества действительно был проведен референдум, которому предшествовала шумная пропагандистская кампания, буквально задушившая страну тоннами листовок, военными парадами, болтовней по радио и торжественными церемониями открытия бесчисленных патриотических монументов. Рольф Карле скромно делал свою работу, стараясь вести себя предельно осторожно; внешне он действовал весьма корректно, демонстрируя всем, что он всего лишь начинающий оператор, который набивает руку на съемке далеко не самых важных людей и событий. Тем не менее чутье помогло ему верно уловить пульс времени, и снимал он в основном репортажи с предвыборных митингов и собраний, а также интервью с офицерами Вооруженных сил, рабочими и студентами. В день референдума улицы были заполнены жандармерией, вот только обычных людей — тех самых избирателей — почему-то совсем не было видно около избирательных участков. Вечно шумная, столица в то воскресенье выглядела сонным провинциальным городком. Вскоре было объявлено об убедительной победе Генерала: за то, чтобы он оставался у власти еще пять лет, проголосовало подавляющее большинство граждан, имеющих право голоса, — восемьдесят с лишним процентов. Фальсификация была настолько наглой — такого количества людей вообще не участвовало в выборах, не говоря уже о том, что они все отдали голоса за Генерала, — что вместо ожидаемого пропагандистского эффекта выставила правителя на посмешище общественному мнению. Карле несколько недель собирал информацию о настроениях в обществе и о том, как готовился и проводился референдум. Наконец он появился перед Аравеной, гордый проделанной работой и готовый составлять казавшиеся ему весьма смелыми и проницательными политические прогнозы. Тот выслушал его с чуть ироничной улыбкой и сказал:

— Что ты ходишь вокруг да около, Рольф. Правда проста и очевидна: пока Генерала боялись и ненавидели, он мог держать в руках бразды правления, но, как только он стал объектом насмешек, власть стала ускользать у него из рук. Помяни мое слово: не позже чем через месяц его свергнут.

Долгие годы тирании не смогли окончательно уничтожить оппозицию в стране: полуофициально в политической тени действовали некоторые профсоюзы; политические партии, находившиеся вне закона, ушли в подполье, а студенты тем или иным способом выражали свое недовольство правящим режимом практически ежедневно. Аравена придерживался той точки зрения, что народные массы не являются решающей действующей силой в моменты, когда в стране происходят в самом деле исторические изменения: реальные шаги способна совершить лишь небольшая группа дерзко мыслящих формальных и неформальных лидеров. Он полагал, что падение диктатуры возможно лишь в результате консенсуса элит, а народ, привыкший подчиняться жесткой руке и воле$7

— Надо бы поговорить кое с кем из священников, — предложил он.

— Уже сделано. Я навел справки и выяснил, что многие из них не только выступают за преобразования в стране, но и подстрекают рабочий класс к борьбе с режимом. Говорят, что даже епископы готовы выступить с обвинениями правительства в коррупции и репрессивных методах правления. Моя тетя Бургель после семейной ссоры пошла в церковь, чтобы покаяться и исповедаться, и что бы вы думали? Священник достал из-под сутаны пачку листовок и сказал, чтобы она во искупление грехов распространила их в колонии.

— Что еще тебе удалось выяснить?

— Похоже, оппозиционные партии наконец смогли объединиться и подписали договор о взаимодействии.

— Ну что ж, видимо, настал момент посеять смуту в последнем бастионе власти — в Вооруженных силах. Их нужно расколоть и сподвигнуть какую-то часть армии на мятеж. В общем, мой юный друг, чутье меня не подвело, — с удовлетворением сказал Аравена и закурил крепкую гаванскую сигару.

С того дня Рольфа Карле перестала удовлетворять роль хроникера, регистрирующего происходящие события; ему захотелось принять в них непосредственное участие. Выяснилось, что он может благодаря своим профессиональным связям и знакомствам оказаться чрезвычайно полезным делу восстания. Лишь погрузившись в революционную работу, он понял, насколько прочно завладела умами народа оппозиция. Агитаторы сумели посеять сомнение даже в казавшихся непробиваемыми душах солдат. Студенты тем временем продолжали свои выступления, которые день ото дня становились все более масштабными и дерзкими. Они захватывали лицеи и факультеты, брали заложников, а затем дело дошло до того, что студенческий отряд занял одну из радиостанций и активисты оппозиции в прямом эфире призвали народ выйти на улицы. Это переполнило чашу терпения властей, и в ответ на улицы городов были выведены войка, получившие приказ восстановить порядок любой ценой, по возможности с максимальным количеством жертв. Войска должны были посеять панику в рядах восставших и сочувствующих, но в рядах самих солдат участились случаи неподчинения приказам, и в воздухе отчетливо запахло военным мятежом. Воинские части немедленно получили приказ вернуться в казармы, но было уже поздно: даже среди армейского руководства нашлись люди, разделяющие убеждения восставших или просто желающие перемен в стране. Человек с Гарденией отреагировал обычным для себя способом: камеры тюрем и пыточные подвалы были переполнены задержанными участниками беспорядков; многих он допрашивал лично; работал не покладая рук чуть ли не целыми сутками, но при этом не забывал сменить костюм и поправить, как всегда безупречную, прическу. Вскоре стало понятно, что и самые жестокие репрессии уже не способны предотвратить распад власти. Несколько недель спустя страна оказалась практически неуправляемой. Люди вышли на улицы уже не только для того, чтобы протестовать, но просто поговорить, обсудить все то, что замалчивалось диктаторской властью в течение долгих лет. Женщины проносили оружие под юбками, школьники по ночам расписывали стены домов революционными лозунгами, а в один прекрасный день Рольф, сам не понимая, как дошел до жизни такой, принял от кого-то из товарищей по борьбе сумку с динамитом и поехал в университет, где в условленном месте его встретила потрясающе красивая девушка. Он был покорен с первого взгляда, но этому порыву не суждено было развиться во что-то большее: девушка молча перекинула через плечо ремень с таким риском доставленной сумки и скрылась в темноте. Больше он никогда ее не видел и ничего не слышал о ней. В стране была объявлена всеобщая забастовка, школы и магазины закрылись, врачи отказывались лечить больных, священники позапирали храмы, и покойники оставались неотпетыми, а то и непогребенными. По вечерам, а особенно ближе к ночи, улицы заметно пустели: освещение не включалось и люди предпочитали сидеть по домам, чтобы не рисковать понапрасну. Ощущение было такое, что страна из цивилизации возвращается обратно в первобытный хаос. Все замерли, затаив дыхание, и ждали, ждали, ждали.

Человек с Гарденией отправился на личном самолете в Европу — в почетную и роскошную ссылку; там он и живет по сей день — пишет воспоминания, причесывая на свой манер прошлое. В тот же день из страны сбежал и министр с плюшевым креслом и ночным горшком. Он увез с собой также немалое количество материальных ценностей, в основном в виде золотых слитков. Чемодан, набитый золотом, забытый или брошенный в спешке, был лишь малой частью того, что министру удалось прихватить. Буквально в течение нескольких часов из страны, как тараканы, разбежались те, чья совесть была нечиста; они удирали по воздуху, морем и через сухопутные границы. Всеобщая забастовка не продолжилась и трех дней. Четыре армейских капитана вступили в переговоры с оппозиционными партиями и, заключив с ними соглашение, объявили свои подразделения перешедшими на сторону восставшего народа; очень быстро к ним примкнули и остальные полки и гарнизоны. Правительство пало, и Генерал, не позаботившийся обеспечить отступление, вылетел из страны с семьей и ближайшими соратниками на военном самолете, предоставленном ему посольством Соединенных Штатов. Торжествующая толпа, в которой было немало женщин и детей, желая смыть с себя пыль и грязь, прилипшие к ним на пути к победе, ворвалась в резиденцию диктатора, где состоялось массовое омовение восставших в его личном бассейне. В воду набилось столько народу, что она стала похожа на густой суп. Все это происходило под звуки джаза, который исполнял какой-то чернокожий музыкант, подсевший к белоснежному роялю, украшавшему террасу виллы. В тот же день народ взял штурмом казармы Службы безопасности. Жандармы отстреливались из пулеметов, но толпе удалось взломать двери и ворваться в здание. Здесь уже никто с пленными не церемонился. Пойманных офицеров и гражданских сотрудников Службы безопасности убивали на месте — без суда и следствия. Пыточных дел мастерам, которым удалось выжить, потому что их в тот день не оказалось на службе, еще много месяцев пришлось прятаться по темным углам; тех же, кому это не удалось, линчевали прямо на улице. He обошлось в те дни и без нападений на магазины и дома тех иностранцев, которых обвиняли в разграблении страны и необоснованном обогащении из-за преступной иммиграционной политики Генерала. Разумеется, были разбиты витрины магазинов, торгующих спиртным, и бутылки разошлись по рукам; сделав пару глотков, люди передавали их друг другу, чтобы отпраздновать долгожданное падение диктатуры.

Рольф Карле за те три дня ни разу не сомкнул глаз: он снимал все происходящее, находясь в самой гуще событий; его окружали возбужденные борьбой победители, он выходил на запруженные танцующими и веселящимися людьми улицы, по которым с трудом пробирались автомобили, сигналя во всю мочь. Именно его камера зафиксировала, как раздается вынесенное из магазинов вино и как люди, объединенные общим делом, по-братски, независимо от уровня достатка и социального статуса, его распивают. Он работал как заведенный и в профессиональном азарте совершенно забывал позаботиться о собственной безопасности: главным для него было дело. Он единственный из операторов осмелился ворваться вместе с восставшими в здание Службы безопасности, он снимал груды тел, стонущих в коридорах и кабинетах раненых, растерзанных толпой жандармов и тайных агентов и освобожденных узников, поднимающихся из пыточных подвалов Человека с Гарденией. Побывал он со своей камерой и в главной столичной резиденции Генерала; он не только сам видел, но и сумел заснять на пленку, как толпа крушит мебель, кромсает ножами прекрасные картины, составлявшие гордость коллекции, и топчет ногами шиншилловые шубы и расшитые драгоценными камнями платья первой леди. Побывал он и во дворце правительства — как раз в тот самый момент, когда там была провозглашена взявшая на себя всю полноту власти хунта, в состав которой вошли восставшие офицеры и выдающиеся деятели оппозиции. Сам Аравена поздравил молодого человека с первыми настоящими профессиональными успехами и дал ему подлинную путевку в жизнь, порекомендовав своим коллегам на телевидении проявить внимание к талантливому начинающему журналисту; увидев отснятые репортажи, телевизионщики тут же пустили их в эфир, и они стали гвоздем выпусков новостей, сделав Рольфа звездой.

Представители политических партий заключили между собой пакт о взаимодействии и признании права каждой из политических сил на существование, ибо горький опыт подсказывал победителям, что если они будут вести себя как стая каннибалов, то очень скоро в выигрыше от общей победы окажутся одни лишь военные. Несколько дней понадобилось ранее высланным из страны оппозиционерам, чтобы вернуться на родину, обустроиться на новом старом месте и начать разматывать запутанный клубок государственной власти. Тем временем разные экономические и политические силы, а также представители олигархии, примкнувшие к революции в самый последний момент, быстренько подтянулись к дворцу правительства и буквально в течение нескольких часов добились для себя самых важных официальных постов. Распределены должности, благодаря подковерной борьбе и интригам, были так хитро и искусно, что, когда новый президент приступил к исполнению своих обязанностей, ему тотчас же стало понятно: управлять страной возможно только путем компромисса с этими людьми и представляемыми ими силами.

Да, были в революции минуты отступления, неуверенности и даже тактические поражения; тем не менее, когда дым и тучи рассеялись, когда стих поднятый восстанием шум, настал рассвет первого дня демократии.

* * *

Были в стране и такие места, где жители оказались не в курсе насчет падения диктатуры; произошло это по многим причинам: например, они попросту не знали, что у власти находился Генерал и сколько лет он простоял во главе страны. Жизнь этих людей текла так, что им не было дела до современных политических событий. В нашем странном географическом пространстве одновременно сосуществуют разные исторические эпохи. Если в столице биржевые магнаты обсуждают по телефону свои многомиллиардные сделки с партнерами, находящимися на другом конце света, то где-нибудь в Андах есть районы, где люди живут по законам и нормам поведения, внедренным пятьсот лет назад испанскими конкистадорами, а в глуши сельвы и вовсе имеются территории, на которых живут фактически первобытные люди: целые племена не знают даже одежды и ведут точь-в-точь такую жизнь, как их предки в каменном веке. То, что для одних являлось периодом великих перемен и чудесных преобразований, для других было всего лишь обычным очередным днем, месяцем или годом, ничем не отличавшимся от других. Народу вообще свойственно великодушие: своих врагов и обидчиков он прощает с необычайной легкостью; сейчас в стране нет ни смертной казни, ни пожизненного тюремного заключения, и так получилось, что и наживавшиеся в эпоху тирании, и сотрудничавшие с диктаторским режимом и непосредственно служившие ему, и тайные агенты и стукачи-информаторы Службы безопасности вскоре были прощены, а их грехи забыты; таким образом, все эти люди смогли найти свое место в обществе, ставшем открытым буквально для всех.

Подробностей происходившего в те дни я не знала еще долго; лишь несколько лет спустя я из чистого любопытства пролистала подшивки газет, выходивших во время революционных событий; мы же в Аква-Санте в те дни ничего и не заметили. В день свержения диктатуры главным событием для нас был званый обед, организованный Риадом Халаби для сбора денег на ремонт школы. Гости собрались достаточно рано; все знали, что даже местный священник выступил в поддержку благотворительного мероприятия, хотя поначалу был против, потому что подобные праздники были для многих людей лишь поводом, чтобы предаться порокам пьянства и любострастия; ни для кого не было секретом, что массовые гулянья заканчивались дракой, а то и поножовщиной. Однако жизненный опыт и мудрость помогли священнику принять верное решение — он сделал вид, что не замечает греховной стороны подобного сборища, потому что прекрасно понимал: ни своими силами, ни даже силами проповеди Слова Божьего он не сможет собрать необходимую сумму на ремонт школы, изрядно потрепанной последним ураганом. Отдав должное выставленному на стол угощению, гости устроили карнавал с выборами королевы красоты: победительницу короновал сам глава города, на голову ей водрузили корону из живых цветов, украшенную нитью искусственного жемчуга, пожертвованной учительницей Инес, ну а после окончания застолья настало время петушиных боев. Посмотреть на это зрелище собрались не только жители городка, но и гости из соседних деревень. В какой-то момент один из гостей, у которого с собой был маленький приемник на батарейках, переполошил собравшихся, издав громкий вопль. Когда все замолчали, он сообщил, что Генерал бежал из страны и на улицах столицы творится что-то невообразимое: толпы восставших людей громят тюрьмы, выпускают заключенных и буквально четвертуют попавшихся им в руки жандармов и агентов Службы безопасности. Не дослушав политически активного соседа, собравшиеся на праздник решительно посоветовали ему заткнуться и не отвлекать петухов от подготовки к схватке. Единственным человеком, кто не столько из личного интереса, сколько по долгу службы покинул на время праздник, чтобы выяснить, что творится в столице, был как раз глава города; он без особого энтузиазма вышел из-за стола и удалился к себе в кабинет, чтобы связаться по телефону с начальством и получить из столицы необходимые разъяснения и указания. Через пару часов он вернулся к веселящимся согражданам и сообщил, что ничего страшного не произошло и нет никаких оснований переживать и уж тем более беспокоиться по поводу какой-то столичной суеты: ну да, вроде бы правительство действительно пало, но причин для волнения нет — все остается по-прежнему, поэтому давайте танцевать и веселиться, и, кстати, передайте-ка мне еще пивка, предлагаю тост за демократию. В полночь, когда гости стали расходиться, Риад Халаби пересчитал собранные деньги, передал их учительнице. Инес и вернулся в дом — усталый, но довольный: его затея оказалась удачной и за крышу школы можно было больше не беспокоиться.

— Диктатура пала, — сообщила я ему, едва он вошел в дом.

Сама я на праздник не ходила, потому что весь день провела рядом с Зулемой, у которой, как и следовало ожидать, с самого утра случился очередной приступ.

— Я уже в курсе, дочка.

— По радио передали. А что все это значит?

— Для нас — ничего особенного, на нашу жизнь это практически не повлияет, это все происходит слишком далеко отсюда.

* * *

Прошло два года, и демократия окрепла. О диктатуре с тоской вспоминали лишь генералы да неформальный профсоюз таксистов. Нефть по-прежнему била ключом из-под земли, и никто особо не задумывался над тем, куда и каким образом вложить так легко зарабатываемые деньги. Похоже, в глубине души руководители страны уверовали в то, что так будет всегда и черное золото никогда не иссякнет. Между тем в университетах среди студентов началось новое брожение умов: молодые люди, так недавно рисковавшие жизнью ради свержения Генерала, чувствовали себя разочарованными и даже обманутыми новым правительством, обвиняя президента в том, что он действует в интересах Соединенных Штатов. Победа революции на Кубе[23] стала настоящим факелом надежды, озарившим весь континент. Никто тогда не мог предположить, насколько иллюзорными окажутся эти надежды, а в те годы все наглядно увидели, как народ может взять власть в свои руки и действительно изменить веками установленный порядок жизни. Голоса революционеров звучали в эфире целыми днями, и слова их были бальзамом для истосковавшихся по настоящей борьбе студенческих душ. Полубогом был для них Че — со звездой во лбу, готовый сражаться за идеалы революции в любом уголке Америки. Среди прогрессивной молодежи стало модно носить бороду и цитировать наизусть Карла Маркса и Фиделя Кастро. Несмываемой краской на стенах университета было начертано: если в стране нет предпосылок для революции, настоящий революционер должен их создать. Самые горячие головы, убежденные в том, что без вооруженной борьбы народ никогда не сможет взять власть в свои руки, уже призывали браться за оружие. В стране стало формироваться партизанское движение.

— Я должен снять этих людей, сделать о них фильм, — заявил Рольф Карле сеньору Аравене.

Так он и отправился в горы, вслед за немногословным, смуглым и таинственным молодым человеком, который несколько ночей вел его какими-то козьими тропами на те неприступные скалы, где скрывались от властей его товарищи по борьбе. Так он стал единственным журналистом, напрямую контактировавшим с повстанцами, единственным, которому те позволяли снимать свои лагеря и базы, единственным, кому вполне доверяли командиры боевых подразделений. Так он в конце концов познакомился с Уберто Наранхо.

* * *

Наранхо взрослел и мужал, набираясь сил и опыта в набегах на зажиточные буржуазные кварталы столицы; еще совсем молодым он сумел сколотить вполне успешно действовавшую банду, сплошь состоявшую из маргиналов; помимо добычи хлеба насущного, эта компания вела многолетнюю войну против отпрысков богатых семей, ездивших по городу на шикарных хромированных мотоциклах, одетых в кожаные куртки и вооруженных цепями и ножами. Естественно, вся эта атрибутика копировала образ хулиганов-байкеров из американских фильмов. Этим богатым сеньорчикам многое сходило с рук, и развлекались они в свое удовольствие: начинали с того, что вешали и душили котов, резали ножами сиденья в кинотеатрах, а затем переходили и к более серьезным шалостям — лапали и доводили до истерики молоденьких нянь, прогуливавшихся с детьми в парках, врывались в монастыри, наводя ужас на монашек, вламывались в кафе, где праздновали свое совершеннолетие девушки, и справляли малую нужду прямо на праздничный торт; родители, занимавшие высокие посты в управлении страной или в бизнесе, не давали своих чад в обиду: время от времени тех задерживала полиция, нашаливших мальчиков увозили в комендатуру, оттуда звонили родителям, договаривались с ними полюбовно и тотчас же отпускали виновников легкого переполоха, даже не зарегистрировав их фамилии в отчетах о дежурстве. Это же дети, наиграются, перебесятся, а потом возьмутся за ум, умиленно качая головами, говорили сделавшиеся такими снисходительными офицеры полиции, вот подрастут сорванцы, сменят косухи на костюмы с галстуками, выучатся в университетах и, не успеешь оглянуться, возьмут семейные фирмы в свои руки и встанут у руля государства. Настоящие проблемы для уверовавших в свою безнаказанность богатых юнцов начались, когда они перешли невидимую границу и стали «шалить» в кварталах красных фонарей вокруг улицы Республики. Сначала они развлекались тем, что намазывали горчицей и жгучим перцем гениталии обитавшим в этом районе нищим, затем их ножи оставили глубокие шрамы на лицах нескольких проституток, навсегда лишив их возможности зарабатывать себе на хлеб, а затем и гомосексуалисты стали с опаской ходить по знакомым улицам, поскольку некоторых из них парни в кожаных куртках избили до полусмерти. Узнав об этих «проказах», Уберто Наранхо решил, что с него хватит. Он собрал своих друзей-приятелей и некоторых сочувствующих и организовал из этой разношерстной компании что-то вроде отряда местной самообороны. Так на улице Республики родилась Чума — банда, прославившаяся и наводившая ужас на весь город. Эти ребята не боялись сойтись в открытом бою с мотоциклистами в черной коже; более того, богатые мальчики несли в схватках серьезные потери: день ото дня увеличивалось число избитых, контуженных и раненных холодным оружием. Если бы обе стороны, участвовавшие в конфликте, действовали в равных условиях, победа, несомненно, осталась бы за чумовыми, но на стороне противника выступал влиятельный, практически непобедимый союзник — полиция. Группы быстрого реагирования приезжали в бронированных фургонах на место разборок между молодежными бандами, с полным набором спецсредств для подавления массовых беспорядков; если полицейским удавалось застать дерущихся врасплох, то белые парни в черных куртках отделывались легким испугом. Остальным доставалось по полной программе: в участках их избивали до тех пор, пока кровь ручьями не заливала внутренние дворы казарм. И все же не полицейские и дубинки покончили с Чумой; на это оказалась способна лишь иная, куда более мощная сила — та самая, которая увела Наранхо далеко в горы.

Как-то раз поздно вечером его друг Негро, повар из кафе, пригласил Уберто на одно таинственное собрание. Обменявшись паролем и отзывом с охранявшими вход студентами, они прошли в комнату, где уже находилось несколько человек, которые представились вновь прибывшим, назвавшись явно вымышленными именами. Уберто присел на пол в дальнем углу, чувствуя себя не совсем в своей тарелке; в отличие от остальных собравшихся, он, как и его друг Негро, никогда не учился не только в университете, но даже и в школу-то толком не ходил. Тем не менее очень быстро выяснилось, что прислушиваются к ним здесь с величайшим уважением: все уже знали, что Негро отслужил в армии в саперных частях, и его умение обращаться со взрывчаткой придавало ему немалый вес в глазах товарищей по борьбе. Ну а когда он представил Наранхо как бесстрашного главаря той самой наводившей ужас на их классовых врагов Чумы, вежливая уважительность и вовсе сменилась искренним восхищением. Там Наранхо впервые услышал, как люди выражают словами — кто простыми, кто, конечно, слишком заумными — те смутные, беспорядочные мысли, которые крутились у него в голове еще с детства. Речи выступавших на собрании подпольщиков стали для него настоящим откровением. Естественно, зачастую он не понимал даже не половину, а гораздо большую часть того, что они говорили, а уж о том, чтобы повторить эти длинные, наполненные какими-то непонятными терминами и выражениями фразы, не могло быть и речи. Тем не менее он со всей отчетливостью осознал, что его личная, пусть и жестокая, беспощадная война с богатыми сеньорчиками и все его горделивое презрение к власти оказываются детскими играми по сравнению с тем противостоянием, о котором говорили здесь. Встреча с повстанцами перевернула всю его жизнь. Он с изумлением осознал, что для этих ребят несправедливость вовсе не является неотъемлемым элементом мироустройства; нет, с их точки зрения, она была искажением нормального хода развития человечества, той самой ошибкой, которую непременно следовало исправить; поняв, что эти борцы за справедливость готовы разрушить все барьеры, мешающие ему и его близким жить достойной жизнью, он понял, что готов посвятить остаток своих дней борьбе за это правое дело.

Участие в повстанческом движении стало для молодого человека не только делом чести, но и важным этапом личного взросления. Одно дело — полосовать ножами или молотить цепями черные косухи, и совсем другое — взять в руки настоящее оружие и вступить в борьбу с властями. Даже он, оказавшийся на улице едва ли не в младенчестве и сумевший выжить в нечеловеческих условиях, он, не знавший страха, не отступавший в драках с другими бандами, не просивший пощады или снисхождения в подвалах полицейских участков, он, для кого жестокость и насилие были постоянными спутниками в жизни, — даже он не мог предположить, до чего ему придется дойти и какие границы преступить в ближайшие годы.

Поначалу ему стали давать самые разные поручения в столице; с этими делами он справлялся лучше многих: ему очень пригодилось, что он знал город как свои пять пальцев; он писал лозунги на стенах, печатал и распространял листовки, расклеивал революционные плакаты, организовывал подпольное производство одеял для партизан, доставал и переправлял оружие, воровал медикаменты, убеждал и вербовал сочувствующих, подыскивал безопасные места, где можно было переждать очередную облаву, а в перерывах не забывал посещать все тайно проводившиеся занятия по военной подготовке. Вместе с товарищами по оружию он научился обращаться с пластиковой взрывчаткой, делать бомбы из подручных материалов, перерезать кабели высокого напряжения, взрывать рельсы и дороги, чтобы у власти и у народа сложилось преувеличенное впечатление о численности и организованности повстанцев; это помогало привлечь на свою сторону нерешительных, повышало моральный дух самих партизан и сеяло в лагере противника сомнения и страх. Поначалу в прессе подробно освещали эти криминальные происшествия, как их называли власти. Затем было отдано негласное распоряжение не публиковать информацию о террористических актах и других действиях вооруженной оппозиции; в стране узнавали о них только по слухам, из напечатанных кустарным способом, а то и на домашних пишущих машинках листовок и по сообщениям подпольных радиостанций. Молодые революционеры, как могли, пытались расшевелить и поднять на борьбу широкие массы народа, но весь их революционный запал разбивался о стену равнодушия, а то и презрения к их борьбе и идеалам. Иллюзия вечного процветания за счет добычи нефти словно окутала всю страну густой пеленой безразличия. Терпение Уберто Наранхо было на исходе. В какой-то момент на подпольных собраниях стали слышны речи о том, что лучшие люди, готовые к борьбе и самопожертвованию, живут в провинции, в глухих, затерянных в горах и джунглях деревнях. Крестьянин — вот истинный борец, подлинная движущая сила и материал революции. Да здравствует народ, да здравствует деревня, смерть империализму! — кричали, говорили и шептали участники этих собраний; слова, слова, тысячи, миллионы слов, хороших и плохих; в распоряжении повстанцев было куда больше слов, чем патронов. Наранхо не был выдающимся оратором, он не проходил долгой школы владения ярким, хлещущим как плеть революционным слогом, но это не помешало ему четко определиться в своих политических пристрастиях: пусть он не мог убеждать других теоретическими выкладками, но ему удавалось повести людей за собой личным примером — собственным бесстрашием и силой воли. О его храбрости ходили такие же легенды, как и о силе его кулаков; в итоге он сумел добиться, что его отправили на новый фронт, на самую передовую — фактически на разведку боем.

Он исчез из города внезапно, ни с кем не попрощавшись; не получили никаких объяснений даже его друзья из Чумы, от которых он стал отдаляться с тех самых пор, как посвятил себя революционной работе. Единственным человеком, поддерживавшим с ним связь и знавшим, как его разыскать, был Негро, но он не выдал бы друга даже под страхом смерти. Буквально после первых же дней, проведенных в горах, Уберто Наранхо понял, что все его былые представления о революционной борьбе и вооруженном противостоянии режиму были если не ложными, то по крайней мере поверхностными и примитивными до глупости, а все пройденные испытания лишь детскими шалостями по сравнению с тем, что предстоит пережить ему здесь. Доказывать силу характера и собственную состоятельность в горах нужно было всерьез. Он был не на шутку встревожен, когда понял, насколько там, в городе, они преувеличивали силы повстанческого движения в провинции. Партизаны вовсе не представляли собой ни грозной, затаившейся в лесах армии, ни просто сколько-нибудь серьезной силы. Группы по пятнадцать-двадцать человек, прячущиеся по удаленным от населенных пунктов труднодоступным ущельям, были не в состоянии оказывать сколь-либо значительное воздействие на жизнь страны. Их сил едва хватало, чтобы поддерживать надежду на будущую победу в собственных сердцах. Ну и дела, во что я, оказывается, ввязался, да они же просто безумцы, разве можно одержать победу с горсткой разрозненных, разбросанных по стране, не имеющих никакого влияния студентов, подумал было Наранхо, но тотчас же отогнал эти мысли прочь. Его личная цель была простой и ясной: он должен был победить — победить в любой схватке, в которой предстояло ему участвовать. Малочисленность соратников предполагала приносить в жертву общему делу все: все свое время, все свои силы, всего себя. Пришлось привыкать к огромным нагрузкам и к боли. Марш-бросок с тридцатью килограммами снаряжения в рюкзаке за спиной и с оружием в руках; оружие — оно священно, нельзя дать ему испачкаться или намокнуть, нельзя оставить на нем ни малейшей зазубринки, а главное, нельзя выпускать его из рук ни на миг. Идти вперед, сгибаясь под тяжестью груза в рюкзаке, подниматься и спускаться по горным склонам цепочкой, след в след; ни еды, ни воды — лишь молчание; и вот уже все тело превращается в сгусток стона и боли: кожа на руках вздувается, словно изнутри ее рвет поток какой-то жгучей, огнедышащей жидкости; глаза под искусанными москитами веками превращаются в узкие щелки; ноги в тяжелых горных ботинках гниют и кровоточат. Выше, выше, дальше и дальше, боль, боль, еще больше боли. Познав эту новую боль и свыкнувшись с ней, он стал постигать тишину. Здесь, в темно-зеленых непроходимых джунглях, он обрел чувство тишины, научился двигаться легко, как порыв ветерка, проникающего сквозь самые густые заросли; здесь даже шуршание лямки рюкзака или ремня автомата, даже вдох полной грудью звучали как удар колокола и стоили очень дорого — ценой им зачастую оказывалась жизнь. Враг всегда был где-то рядом, буквально в двух шагах. Пришлось познать и подлинное терпение, и выдержку, застывать в неподвижности — порой на долгие часы. Тихо, не вздумай показать, что тебе страшно; если заметят, что ты боишься, испугаются и другие, держись, не обращай внимания на голод, подумаешь — все хотят есть; терпи, когда хочется пить, жажда — она такая, она всех мучит одинаково; жить здесь означает жить в боли, без каких бы то ни было удобств. Днем — дикая жара, ночью — холод, от которого стучат зубы. Ночевка в болоте — привычное дело; комары, клопы, вши, сколопендры — твои верные спутники. Раны гноятся; кашляя, ты выплевываешь комки гноя; у тебя все время спазмы и судороги по всему телу. Поначалу он боялся потеряться в бескрайних джунглях, он не понимал, куда идет, куда продирается через эти непролазные заросли, прорубая себе дорогу мачете. Впереди и внизу — трава, ветки, лианы, шипы и колючки, наверху — кроны деревьев, такие плотные, что через них не проникает солнечный свет. Со временем он научился ориентироваться в этом зеленом аду, а его зрение стало острым, как у ягуара. Он перестал улыбаться, мышцы рта словно атрофировались, лицо окаменело, кожа приобрела землистый оттенок, взгляд стал сухим и колючим. Страшнее голода было лишь одиночество. Уберто терзался желанием прикоснуться к кому-то, приласкать, нежно погладить другого человека, оказаться наедине с женщиной, но кругом были одни лишь мужчины, и прикасались друг к другу они только тогда, когда требовалось протянуть товарищу по оружию руку помощи. В остальном каждый жил в своем тесном, закрытом от других мирке, каждый был замкнут сам в себе, каждый помнил о своем прошлом, каждый прятал в глубине души свои страхи, и каждый подпитывал себя собственными надеждами и иллюзиями. Иногда в отряде на время появлялась женщина — товарищ по борьбе, и каждый готов был отдать все, что угодно, лишь бы склонить голову ей на грудь, но и это было только несбыточной мечтой.

Уберто Наранхо превратился в дикого зверя; казалось, он с рождения жил в этих джунглях: его поведение определяли инстинкты, рефлексы, импульсы, мир он воспринимал обнаженными нервами, его тело было готово в любую секунду вступить в бой, мышцы налились новой силой, кожу словно выдубили на солнце, брови всегда были мрачно нахмурены, губы поджаты, мышцы живота напряжены и способны выдержать любой удар. Мачете и винтовка словно приросли к его рукам, став неотъемлемой частью тела. Обострившиеся до предела слух и зрение не знали усталости: он видел и слышал все, что происходило вокруг, в любую минуту, даже когда, казалось, крепко спал с закрытыми глазами. Всегда, с самого детства упрямый, здесь он еще больше развил в себе эту черту характера. Его упорству и убежденности мог позавидовать любой из товарищей по оружию. Сражаться, сражаться до конца, до победы или смерти, выбора нет; мечтать и сражаться за то, чтобы мечта сбылась, мечтать или погибнуть, вперед, вперед. Он забыл о самом себе, забыл о том, каким был раньше. Снаружи он словно окаменел, но через несколько месяцев жизни в горах и джунглях почувствовал, как где-то в глубине его души рождается нечто новое — мягкое и способное чувствовать. Он впервые с изумлением заметил, что, оказывается, способен сострадать; это чувство было ему незнакомо: никто и никогда не жалел его самого, никто не сочувствовал, не защищал его, не утешал, когда ему было больно или грустно. Самому ему тоже не приходило в голову жалеть или утешать кого бы то ни было. Но теперь под коркой жесткости, суровости и вечного молчания в нем вдруг стало расти что-то робкое, нежное и способное глубоко чувствовать. Он ощутил в себе нечто вроде любви к ближнему, нет, не к одному, а ко всем ближним, ко всем, кто окружал его в этом мире; это чувство удивило его, пожалуй, больше, чем все другие изменения, происшедшие с ним с тех пор, как он покинул столицу и оказался тут, в непроходимых джунглях. Не переставая удивляться себе, он вдруг осознал, что любит своих товарищей по оружию всем сердцем, хочет уберечь их от всех опасностей, сохранить им жизнь и сделать эту жизнь лучше. Ему хотелось обнять каждого из них и сказать всем по очереди: я люблю тебя, брат. Постепенно это чувство распространилось на весь народ, казавшийся ему прежде безликой массой безымянных людей. Он осознал, что жизнь, посвященная революционной борьбе, преобразила его: гнев и ярость сменились в его сердце любовью и состраданием.

Рольф Карле познакомился с ним как раз в то время; молодому журналисту хватило буквально нескольких минут, чтобы понять, что перед ним человек не только сильный, но и неординарный, во многом исключительный. У Рольфа возникло предчувствие, что его судьба будет тесно переплетена с судьбой этого, сейчас почти незнакомого человека, что в жизни им предстоит встретиться еще не раз. Впрочем, он постарался усилием воли избавиться от всякого рода предчувствий и предзнаменований — он всегда стремился избегать коварных ловушек, которые интуиция расставляла ему на его жизненном пути.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Через два года после бегства Камаля состояние Зулемы более или менее стабилизировалось, надрывное отчаяние сменилось в ее душе мрачной меланхолией; к ней вернулись аппетит и сон, но, похоже, уже ничто не могло пробудить в ней интерес к жизни; день за днем она неподвижно сидела в плетеном кресле, созерцая фонтанчик, бивший в нашем внутреннем дворике, и окружавшие его кусты, деревья и папоротники. О чем она при этом думала и думала ли вообще — никто не знал. Ее глаза чуть оживлялись, лишь когда по радио передавали очередную часть сериала или когда я рассказывала ей сказки; впрочем, я далеко не уверена, что она понимала услышанное, потому что владение испанским языком к ней, похоже, так и не вернулось, словно пережитое потрясение начисто стерло чужой язык из ее памяти. Риад Халаби купил жене телевизор, но та словно и не заметила столь редкого и дорогого по тем временам подарка; качество изображения в те годы оставляло желать лучшего — телевизионный сигнал был очень слабым, а сам приемник еще весьма несовершенным. По экрану двигались какие-то тени, лишь отдаленно напоминавшие людей. Порой передачи выглядели так, словно трансляция шла откуда-то с другой планеты. В итоге, убедившись в том, что от этого ящика жене ни тепло ни холодно, Риад Халаби переставил телевизор в помещение магазина, чтобы порадовать хотя бы клиентов. Хозяйка больше не вспоминала и, по крайней мере вслух, не оплакивала несостоявшуюся любовь; ею овладело уже привычное состояние неизбывной лени. Наверное, ей было легче всего существовать в плену неподвижности, однообразия и скуки и не предпринимать никаких усилий, чтобы вернуться к нормальной жизни. Примерно в это время ее начали посещать мысли о смерти — об этом высшем, с ее точки зрения, проявлении лени и покоя. После смерти не придется тратить силы ни на что, даже на то, чтобы сердце гнало кровь по сосудам, а легкие наполнялись воздухом и перерабатывали полученный кислород. Полный покой, полное блаженство — ни о чем не думать, ничего не чувствовать, никем не быть. Почуяв неладное, муж посадил ее в фургончик и повез в больницу — в ближайший к Аква-Санте крупный город, добираться до которого нужно было часа три. Там ее осмотрели, сделали анализы, прописали какие-то таблетки-антидепрессанты и сказали, что в столице есть врачи, которые, скорее всего, вылечили бы впавшую в прострацию женщину новым методом — достаточно сильными и ощутимыми электрическими разрядами; применение таких достижений науки к собственной жене Риад Халаби счел недопустимым.

— Вы вылечитесь в тот день, когда снова начнете смотреть на себя в зеркало, — говорила я и усаживала хозяйку перед большим зеркалом, надеясь, что к той вдруг вновь вернется желание кокетничать и выглядеть красивой. — Зулема, помните, какой белой была раньше ваша кожа? Хотите, я накрашу вам глаза?

Но покрытое амальгамой стекло отражало лишь бесформенный, расплывшийся силуэт морской медузы.

Постепенно мы как-то свыклись с тем, что Зулема — это что-то вроде большого изнеженного растения; жизнь в доме вернулась в привычное русло, «Жемчужина Востока» работала как раньше, а у меня вновь появилось время, чтобы ходить на занятия к учительнице Инес. Поначалу я едва могла прочитать без запинки пару слогов, а мой почерк до ужаса напоминал каракули, какими пытаются изложить свои мысли дети дошкольного возраста. Тем не менее мое невежество не было чем-то необычным в этих краях: по правде говоря, большая часть жителей Аква-Санты вообще не умела ни читать, ни писать. Учись, девочка, обязательно учись, только грамотная женщина сможет сама зарабатывать себе на жизнь и быть независимой от мужа; независимость — это главное в жизни, говорил мне Риад Халаби и добавлял: кто платит, тот и музыку заказывает. Особо уговаривать меня не приходилось; мне нравилось учиться — история, родной язык, география: от всего этого я была просто в восторге. Сама сеньорита Инес прожила всю жизнь в Аква-Санте, но все стены в ее доме были увешаны географическими картами, и, когда мы обсуждали с ней новости, услышанные по радио, она показывала мне, где именно, в каких неведомых краях происходили те или иные события. Вооруженная энциклопедией, картами и знаниями своей учительницы, я мысленно путешествовала по всему миру. А вот с математикой дела у меня не заладились. Как же я оставлю на тебя магазин, если ты не можешь освоить таблицу умножения? — отчаянно заламывая руки, вопрошал турок. Я не обращала особого внимания на эти его слова и отдавала все свои силы овладению словом. Я читала словари, как самые захватывающие романы, могла часами подыскивать нужную рифму, сверять списки антонимов и синонимов или разгадывать кроссворды. К семнадцати годам мое тело обрело те формы, по которым меня можно узнать и сегодня. Черты моего лица также окончательно оформились, и я стала почти такой, какой остаюсь и сейчас. Я наконец перестала вертеться перед зеркалом, сравнивая себя с идеальными женщинами из кино и журналов; для самой себя я постановила, что могу считаться красивой хотя бы по той простой причине, что хочу этого. С тех пор я перестала переживать по поводу своей внешности и принимала себя такой, какой создала меня природа. Волосы у меня были длинные, и я лишь перехватывала их резинкой, чтобы они не мешали мне в работе. Носила я в основном хлопчатобумажные платья, которые сшила себе сама, а главной моей обувью были самые простые парусиновые туфли или шлепанцы. Время от времени кто-нибудь из местных парней или шоферов, останавливавшихся у нашего магазина, чтобы выпить пива, говорил мне что-то вроде комплиментов и даже делал кое-какие намеки, но Риад Халаби мгновенно отгонял от меня непрошеных ухажеров — ни дать ни взять ревнивый отец, берегущий единственную дочь.

— Да ты только посмотри на них, девочка моя, это же деревенщина, мужланы неотесанные. Нет, мы Подыщем тебе другого мужа, обеспеченного, а главное, такого, который будет тебя уважать.

— Зулема без меня пропадет. Да и не хочу я замуж, зачем мне это надо?

— Женщина должна быть замужем, без мужа она словно и не живет по-настоящему; рано или поздно незамужняя женщина высыхает изнутри, у нее портится кровь, и она начинает болеть. Но ты не бойся, не забывай, что ты еще совсем молодая, и с замужеством можно пока подождать. Ты хорошенько продумай, чего хочешь добиться, как собираешься жить в будущем. Почему бы Тебе не выучиться на секретаршу? Нет, пока я жив, работать тебе не придется, уж как-нибудь я смогу тебя прокормить. Но кто его знает, в жизни всякое может случиться, и лучше иметь какую-то профессию — даже для собственного спокойствия. Вот придет время подыскивать тебе жениха, и мы с тобой купим красивое платье и отправим тебя в парикмахерскую, чтобы тебе сделали модную прическу — ну, какие сейчас носят.

Я буквально пожирала все книги, какие только попадали мне в руки, помогала хозяину в магазине, помогала по хозяйству в доме и ухаживала за Зулемой. Свободного времени у меня оставалось совсем немного, и я не была склонна тратить его на размышления о собственной судьбе и о том, что происходит внутри меня; когда в моих историях все чаще стали встречаться какая-то тревога, беспокойство и еще не оформленное в словах желание что-либо изменить, я не связала это с тем, что происходило у меня в душе. Учительница Инес предложила мне записывать сказки в специальный блокнот. Неожиданно эта затея увлекла меня с головой: я просиживала за столом долгие часы, порой за полночь, и по утрам вставала невыспавшаяся, с красными глазами. И все же это были лучшие часы моих суток, таких одинаковых, похожих друг на друга. Я стала подозревать, что окружающая меня реальность на самом деле не существует, что реальность — это какая-то вязкая, бесформенная, ускользающая субстанция, которую мои органы чувств способны воспринимать лишь частично. Я не видела доказательств того, что все мы воспринимаем ее одинаково. Как знать, может быть, Зулема, Риад Халаби и все остальные воспринимают окружающий мир совсем по-другому, видят его в других красках и слышат другие звуки — не такие, что доносятся до моего слуха. Если это так, то получается, что каждый человек живет в полном одиночестве. Эта мысль внушала мне ужас. Утешение я находила лишь в том, что у меня был дар брать эту бесформенную массу, это желе и лепить из него то, что мне хочется: не пародию на окружающий мир вроде мушкетеров и сфинксов моей бывшей хозяйки-югославки, а настоящий мир, настоящую реальность, населенную живыми людьми, действующими по законам и правилам, которые я сама устанавливала для них и меняла по своему желанию. От меня, лишь от меня одной зависело существование того, что рождалось, умирало или происходило в неподвижном слежавшемся песке, в котором рождались мои сказки. Я могла наполнять свои истории всем, чем мне хотелось; чтобы вдохнуть жизнь в каждого из сотворенных моей фантазией персонажей, достаточно было одного моего слова. Порой мне казалось, что эта вселенная, сотканная из иллюзорной ткани фантазий и воображения, обретает более четкие и устойчивые черты, чем странный и непостижимый окружающий мир, населенный живущими без всякой цели и смысла существами из плоти и крови.

Риад Халаби продолжал жить точно так же, как и раньше, — помогая, советуя, что-то для кого-то организовывая, оказывая услуги — в общем, занимаясь не столько собой, сколько проблемами как ближних, так и не самых близких ему людей. Его выбрали председателем местного спортивного клуба, да и вообще мало что в жизни нашего городка происходило без его непосредственного участия. Два раза в неделю по вечерам он куда-то исчезал, ничего мне не объясняя. Возвращался он обычно очень поздно, практически уже под утро. Услышав, как он осторожно открывает дверь в патио, я, чтобы не смущать его, поспешно гасила свет и делала вид, что давно сплю. Если не считать этих его ночных эскапад, мы жили практически так же, как и раньше, — как отец с дочерью. Мы вместе ходили в церковь на воскресную мессу: я согласилась на это, чтобы не сердить Риада Халаби; он как-то пожаловался, что не всем в городке нравится мое более чем сдержанное отношение к религии, по крайней мере так ему не раз говорила учительница Инес; при этом для себя лично он решил, что ввиду отсутствия в этих краях мечетей Аллах не будет против, если Риад станет молиться ему в христианском храме; дополнительным смягчающим обстоятельством было то, что ему, как мужчине, не приходилось участвовать в ритуалах мессы, потому что большую часть времени он вместе с другими мужчинами стоял позади скамеек. Здесь, в задних рядах, никто особо не торопился падать на колени, когда священник читал соответствующие фрагменты Священного Писания. Риад Халаби был вполне согласен с мужской половиной населения, считавшей, что этот ритуал и принимаемая при его исполнении поза не слишком способствуют поддержанию высокого авторитета мужчины в глазах женщин. Таким образом, он спокойно бурчал себе под нос мусульманские молитвы, не привлекая к своей персоне особого внимания. Наградой за часы, проведенные в церкви, для нас обоих было кино. Мы не пропускали ни одного фильма, показываемого в новом кинотеатре Аква-Санты. Если в программе было что-нибудь романтическое или музыкальное, мы брали с собой Зулему, которую приходилось вести с обеих сторон под руки, как инвалида.

Когда закончился очередной сезон дождей и строители наконец починили дорогу, размытую вышедшей из берегов рекой, Риад Халаби снова засобирался в столицу, поскольку на складе «Жемчужины Востока» почти не осталось никаких товаров. По правде говоря, оставаться наедине с Зулемой мне было совсем не по душе. Ты пойми, девочка, словно извинялся хозяин, это моя работа, я должен съездить в город и привезти все для магазина; если бы не наш магазинчик, мы давно бы разорились; ты не скучай и не волнуйся, я скоро вернусь и привезу тебе много подарков. Я кивала и не осмеливалась признаться, что до сих пор, хотя прошло уже много времени, боюсь оставаться одна в полупустом доме, где сами стены, казалось, насквозь пропитались запахом греха, свершенного Камалем. Иногда этот молодой человек даже снился мне, а в сумерках или ночной темноте я чувствовала его запах, исходящий от него жар и, как наяву, видела его обнаженное тело и обращенный в мою сторону напряженный член. В таких случаях я начинала звать маму и просила ее выгнать привидение. Иногда, к моему удивлению, она отказывалась выполнить мою слезную просьбу. По правде говоря, отсутствие Камаля в доме было настолько заметно, что я даже начинала удивляться, как мы смогли выдержать его присутствие. По ночам пустота, оставшаяся после его исчезновения, занимала, как мне казалось, все свободные комнаты, обволакивала вещи и заполняла собою время.

Риад Халаби уехал в четверг рано утром, но лишь в пятницу за завтраком Зулема поняла, что мужа рядом нет, и, к моему удивлению, с трудом разомкнув губы, произнесла его имя. В первый раз за долгое время она проявила хоть какой-то интерес к происходящему вокруг. Сначала я даже испугалась, не является ли это первым симптомом наступающего нового кризиса в ее состоянии; тем не менее, когда Зулема наконец уяснила, что мужа нет дома, я заметила на ее лице даже некоторое оживление. Чтобы как-то развлечь хозяйку, я после обеда усадила ее во дворике и стала искать спрятанные драгоценности. Мы не доставали их из тайника уже несколько месяцев, и я не сразу нашла то место, где в последний раз спрятала шкатулку. На поиски я потратила, наверное, не меньше часа. Наконец извлекла сокровища Зулемы из-под земли и разложила перед нею. Протирая украшения одно за другим, я без особой очередности навешивала их на нее. В ее ушах засверкали серьги с драгоценными камнями, на каждом пальце появилось по кольцу или перстню, а то и не по одному, все ожерелья, бусы и цепочки я повесила ей на шею, а руки от запястьев до локтей унизала многочисленными браслетами. Украсив ее, как новогоднюю елку, я отправилась в комнату за зеркалом.

— Посмотрите, какая вы красивая, как статуя какой-нибудь богини…

— Спрячь все это где-нибудь в новом месте, — приказала Зулема по-арабски; потом одну за другой сняла побрякушки и вновь впала в состояние, близкое к прострации.

Мысленно я согласилась с хозяйкой, что пора подыскать новый тайник для ее сокровищ. Сложив все украшения в шкатулку, я завернула ее в пластиковый пакет и пошла за дом, на пустырь, заросший сорной травой и кустарником. Кое-где на этом клочке земли росли невысокие деревья. Под одним из них я вырыла яму, куда и положила шкатулку, а затем, утоптав хорошенько землю, острым осколком камня сделала на коре дерева отметину, чтобы в следующий раз не тратить много времени на поиски клада. Я уже слышала, что местные крестьяне прячут накопленные деньги именно таким образом: закапывание банок и мешков с деньгами было настолько обычным делом, что много лет спустя, когда в этих краях стали прокладывать новую автостраду, бульдозеры неоднократно выкапывали из земли груды монет и банковских билетов, к тому времени абсолютно обесценившихся из-за бушевавшей в стране инфляции.

Вечером, когда стемнело, я приготовила Зулеме ужин, уложила ее, а затем села шить в галерее внутреннего дворика. Мне было грустно: я скучала по Риаду Халаби; в доме было на редкость тихо, в патио почему-то не раздавалось ни звука — не