Книга: Горькую чашу - до дна!



Горькую чашу - до дна!

Йоханнес Марио Зиммель

Горькую чашу – до дна!

Боюсь, что вся поэзия немного лжива.

Паоло Леви. Путь темен

ПЕРВАЯ КАССЕТА

1

Я хорошо помню тот миг, когда я умер впервые. Потом я еще несколько раз умирал, но место и время того первого раза неизгладимы из моей памяти, она будет хранить их, пока я жив: Гамбург, 27 октября 1959 года.

В то утро над городом пронесся дикий шквал, и, вспоминая о нем, я вновь слышу, как ветер буйствует, завывает, стонет и ухает в заводских трубах, как он сотрясает черепичные и железные крыши, вывески, ставни, решетки и жалюзи. Этот ураган ворвался в путаницу моих сновидений, я услышал и ощутил его раньше, чем телефонный звонок вырвал меня из сна.

Телефонный аппарат стоял возле кровати. Я включил настольную лампу, так как оконные занавеси были задернуты. Голова трещала, вкус во рту был отвратительный, меня замутило, как только я сел. Рядом с телефоном я увидел сигареты, пепельницу, недопитый стакан теплого виски, трубочку снотворных таблеток, золотой крестик и мои наручные часы. Они показывали три минуты девятого.

Дверь в ванную комнату была открыта. Через матовое стекло за ванной в спальню проникал отвратительный свинцовый свет раннего утра и над кроватью смешивался с отвратительным слабым светом лампы.

Сняв трубку, я почувствовал запах виски, и к горлу подступила тошнота.

– Говорит коммутатор отеля. Доброе утро, мистер Джордан. Боюсь, я вас разбудила.

– Да.

– Очень жаль. Но я справилась у всех телефонисток. Вы не просили вас не беспокоить.

– Забыл.

Я еще не совсем проснулся и потому не мог составить связной фразы. Тут я почувствовал еще и запах окурков; немного виски пролилось в пепельницу, и окурки, впитав влагу, лопнули, побурели, пожелтели и даже почернели.

– Вам звонят из-за океана, из Калифорнии, Пасифик-Пэлисэйдс. Согласны ли вы оплатить разговор?

– Какой разговор?

– Вызов не оплачен. На проводе Шерли Бромфилд.

– Моя дочь?

– Нет. Мисс Шерли Бромфилд.

– Это моя дочь. Вернее, падчерица. Зачем я говорю это телефонистке? Пора наконец проснуться.

– Соедините.

– Значит, вы оплатите разговор?

– Ну конечно же!

– Не кладите трубку.

Я услышал щелчок, потом в трубке зашуршало и загудело, и я услышал обрывки слов и фраз, сумбурно носившихся над океаном с обоих континентов.

– Нью-Йорк… Центральная…

– Можете соединить с Пасифик-Пэлисэйдс? Добавочный Крествью пять-два-два-два-три. Гамбург согласен на разговор…

За дамастовыми шторами медового цвета, закрывавшими всю стену спальни, одна створка окна была распахнута. Я видел, как тяжелый шелк вздувался и трепетал, чувствовал ледяное дыхание бури и слышал, как она гремит, гудит и завывает снаружи. Сквозило. Вытяжка в ванной была открыта.

– Алло, Нью-Йорк, центральная…

– Сейчас, Гамбург, сейчас…

На ковре у кровати валялись помятые и скомканные газеты, немецкие и американские. На обложке одного журнала красовалось мое лицо. На мне была синяя спортивная рубашка с открытым воротом. Этот снимок сделал еще Джо Шварц, стендовый фотограф в Голливуде. На нем я выглядел тридцатилетним, на семь лет моложе, чем на самом деле. В моих коротко стриженных черных волосах попадалось уже много седых, но их закрасили, а морщинки вокруг голубых глаз отретушировали. Только здоровый цвет лица не был липой, он был настоящий. Я неделями загорал, прежде чем приехал в Европу. Узкое лицо, высокий лоб, сильный подбородок, прекрасные зубы (сплошь фарфоровые коронки). Улыбаясь, я демонстрировал на этом фото лихость, решительность и уверенность в себе. То есть черты характера, которых у меня никогда и в помине не было, тем паче теперь.

Двадцать лет спустя:

Питер Джордан, юная кинозвезда и незабываемый любимец Америки, вновь снимается в кино

Сквозняк шевелил валявшиеся на ковре газеты, они вздрагивали, дышали, как живые. Телефонистка по ту сторону океана заговорила:

– Гамбург, вы меня слышите? Даю Пасифик-Пэлисэйдс.

Опять раздался щелчок. И вот я услышал ее голос – так громко, так близко, так отчетливо, что я вздрогнул.

– Питер?

Казалось, она тут, рядом со мной, в комнате. Я заговорил по-английски:

– Шерли! Что-нибудь случилось?

– Да… – Ее тоненький детский голос дрожал, словно она едва удерживалась, чтобы не расплакаться.

– Что-нибудь с мамой?

– Нет. При чем тут мама?

– Как это – «при чем»? Ты откуда говоришь?

– Из дому. – Ей было девятнадцать, но голос звучал совсем по-детски. Отделенный от нее океаном и континентом, я слышал ее дыхание – судорожное, испуганное и учащенное.

– Шерли! Стон.

– Скажи мне сейчас же, что случилось!

И она сказала мне своим тоненьким голоском, который звучал совсем по-детски:

– Папит, у меня будет ребенок.

2

Папит.

Она назвала меня «Папит» – впервые за много лет. Ей было четыре года, когда мы с ней познакомились, и она возненавидела меня, словно я был тем самым исчадием ада, которым ее и других маленьких девочек стращал священник: только под страхом наказания можно было заставить ее назвать меня «дядя Питер» – да и то сквозь зубы и отвернувшись. В ту пору она все время грозила матери: «Мой папа умер, но я все равно буду его любить, только его одного! И если ты выйдешь замуж за этого дядю Питера, я тебе никогда не прощу!»

Когда мы поженились, ей было шесть, и после свадьбы она сказала мне голосом, глухим от ненависти: «Ты не мой папа. И я никогда не стану называть тебя папой, хоть убейте. Ради мамы буду называть тебя Папит, «Пит» от «Питер». К тринадцати годам ее ненависть не разгорелась, но все же тлела. Пожав плечами, она заявила: «Папит звучит как-то слишком по-детски». И впредь я стал для нее «Питером» – на целых шесть лет, вплоть до сегодняшнего дня.

Трубка выскользнула из моей мгновенно вспотевшей руки и шмякнулась на колени. Мембрана прохрипела:

– Папит… Ты меня понял?

Я схватил трубку обеими руками и вновь почувствовал запах виски и мокрых окурков. Кровать подо мной слегка закачалась.

– Шерли… Вдруг тебя кто-нибудь услышит?

– Никто меня не услышит.

– Где мама?

– В театре. С Бэйкерами. И еще – я ведь заказала разговор за твой счет. Чтобы она не обнаружила эту сумму на счете телефонной компании.

Кровать теперь раскачивалась заметнее, да и воздуха мне стало не хватать.

– Как это – «в театре»? Который теперь час, по-твоему?

– Начало двенадцатого.

– А где слуги?

– Я говорю из твоего бунгало. – (Мое бунгало стояло в стороне от главного дома, и там был свой телефон.) – Никто нас не подслушивает.

– А здесь, в отеле? На коммутаторе?

– Папит, ты меня понял? Я…

– Не произноси этого слова!

Боже правый. Что, если бы жена сейчас вернулась и стала искать дочь? Что, если кто-нибудь подслушивает под окном бунгало? Я выдавил:

– Не верю. Не может этого быть.

– Я была сегодня у врача.

– Врач ошибся.

– Я была у него дважды. Сегодня и две недели назад.

– Две недели назад я еще был дома. Почему ты тогда ничего мне не сказала?

– Я… Не хотела тебя волновать… – Детский голос задрожал. – Я думала, просто задержка… А ты так нервничал из-за фильма…

– Кто этот врач?

– Его адрес мне дала подруга. Он живет в Лос-Анджелесе. Я была очень осторожна. И ездила к нему только на такси. Он не знает моей настоящей фамилии.

– И что же он?

– Сделал две пробы. С мышами. И с пшеничными зернами.

– Ну и как?

– Все подтвердилось. Он совершенно уверен. Второй месяц. – Вдруг она сорвалась на крик: – Я знаю, о чем ты сейчас думаешь. Но я хочу его сохранить!

– Не кричи!

– Ты должен немедленно поговорить с мамой… Теперь надо кончать…

– Шерли, прекрати!

– …Я его не отдам! Скорее наложу на себя руки! Он – часть…

Чтобы заглушить ее голос, я заорал:

– Замолчи!

Она умолкла. Я слышал, как шумно она дышала.

– Ты что, совсем с ума сошла? Хочешь, чтобы разразился скандал?

Этот разговор был чистым самоубийством. Любая телефонистка с коммутатора, услышав последние фазы, могла сообразить, что к чему, и начать меня шантажировать. Я прохрипел в трубку:

– Прости, что я на тебя накричал.

Она всхлипнула.

– Не плачь.

Она зарыдала.

– Перестань плакать. Ну пожалуйста. Прошу тебя, перестань, Шерли!

Но она продолжала рыдать. Мне хотелось ее утешить, шепнуть нежные слова, осыпать ее уверениями в любви, но ничего этого я сделать не мог. Я вынужден был сохранять рассудок и благоразумие, если надеялся еще спасти нас обоих от этой лавины бед. Я вынужден заставить себя держаться с ней жестоко и грубо, не раскисать.

– Ты будешь делать только то, что я тебе скажу. Поняла?

– Но мама…

– Мама ничего не должна знать. Если она что-то заподозрит, мы пропали.

– Я больше не могу… Я не выдержу… Папит, я не могу глядеть ей в глаза… Не могу с ней говорить…

Я слышал голос Шерли, любимый ее голос: такой же чистый, такой же трогательный, каким он оставался в моей памяти после всех тех ночей и объятий, полных отчаяния и сознания вины, которыми сменилось опьянение первых встреч. Я был старше. Опытнее. Если я сейчас не совладаю с нервами, мы оба пропали. И я вновь заставил себя держаться с ней холодно, твердо и жестко.

– Мы говорим по телефону. И не имеем права рисковать. Положи трубку. Я тебе напишу. Сегодня же. И пошлю авиапочтой, экспресс. До востребования. Главпочтамт. Пасифик-Пэлисэйдс. Как всегда.

– И что же… Что же?

– Все будет в письме. В Лос-Анджелесе у меня есть друзья. Они помогут.

– Не хочу ничьей помощи!

– Ты сделаешь так, как я напишу. В нашей… в этой ситуации ты просто не можешь поступить иначе. Разве ты этого не понимаешь?

Молчание. Потом над пустынями, горами и лесами Нового Света, над темными глубинами океана до моего уха донесся шепот несчастного ребенка, и сердце мое болезненно сжалось:

– Я… понимаю…

– Вот и хорошо. – Холодным, безжалостным и холодным я был обязан оставаться, если хотел помочь нам обоим, если хотел оградить нас от гибели и грязи, скандала и позора.

– А можно мне… можно мне пойти к отцу Хорэсу?

Так звали ее священника. Мать воспитала Шерли верующей католичкой. И теперь она страдала от этого. С тех пор как между нами все началось, я не позволял ей исповедоваться. Она подчинилась, потому что любила меня, но я уверен, что мрачные пророчества и кары, предназначенные ее религией для таких грешников, как мы, преследовали ее и в тяжких, мучительных снах.

– Ни в коем случае! Ты не пойдешь к нему, слышишь?

– Но я должна! Я должна все сказать ему, Папит!

– Нет!

– Я буду проклята… Мне никогда не простится, если я не…

– Не хочу больше слышать об этом! Ни слова, понимаешь, ни единого слова об этом ты не скажешь ни одной живой душе!

Молчание.

– Повтори!

– Ни слова… Ни единого слова…

– Ни отцу Хорэсу, ни подруге, никому.

И голос, растерянный детский голос, запинаясь и захлебываясь слезами, прошептал мне в ухо:

– Сделаю все, как ты скажешь… Только так, как ты скажешь… Прости, что я причиняю тебе столько волнений…

Меня прошиб пот. А я-то? Я-то что ей причинил?

– Бедная моя девочка… – «Бедная моя девочка» – это-то мог сказать отец своей дочери, так или нет, коммутатор? – Ты должна теперь быть благоразумной… – Этого ведь мог отец потребовать от своей дочери, так или нет, любезные дамы на телефонных станциях в Гамбурге, в Пасифик-Пэлисэйдс и на центральной в Нью-Йорке?

– Папит, я тебя люблю!

I love you, сказала она. Это-то могла ведь сказать расстроенная дочь своему отцу? По-английски это звучало иначе, по-английски можно было это сказать.

– Надо кончать разговор.

– Я тебя люблю. У меня есть только ты. Я здесь совсем одна.

– Все будет хорошо.

– Не вешай трубку! Скажи мне тоже, что любишь, пожалуйста, скажи! – То вверх, то вниз ходуном ходила подо мной кровать.

– Спокойной ночи, Шерли!

– Скажи мне, прошу тебя! Мне тогда не будет так страшно!

Я сказал:

– I love you, Shirley. I love you with all my heart. По-английски это звучало иначе. По-английски отец мог сказать это своей дочери, любезные дамы в Пасифик-Пэлисэйдс, Нью-Йорке и Гамбурге. Я люблю тебя, Шерли, я люблю тебя всем сердцем, сказал я своей падчерице, которая ждала от меня ребенка.



3

Я был женат тринадцать лет. Жена была на десять лет меня старше – и, значит, уже не молода. Я изменил ей с ее дочерью: я, кому было вверено воспитание, образование, попечение и забота о дочери. Я собирался расстаться с женой, навсегда уйти от нее ради этой девочки, ее дочери, моей падчерицы.

Человек, совершающий такие поступки и имеющий такие желания, наверняка вызовет у окружающих отвращение и горечь. Если бы все это было романом, а не историей болезни, написанной главным образом для двух вполне конкретных людей, то замысел его можно было бы счесть весьма рискованным. Ибо считается, что герой романа должен вызывать симпатию. Читатели должны в него влюбиться. В такого, как я, не мог бы влюбиться ни один читатель (тем более – читательница, ведь каждая из них сама супруга, мать или молодая девушка). Я был бы, так сказать, антиподом обычного героя романа, антигероем.

Но я боюсь, что и те два человека, для которых пишется моя исповедь, по ходу чтения не раз в ужасе отвернутся от этих страниц. И поэтому прошу их подавить отвращение и дочитать все до конца. Я обещаю им мало-помалу пролить свет на первопричины происшедшей драмы, вскрыть глубокие корни той трагедии, обреченным актером которой я был. Может статься, тогда они смогут лучше меня понять. Я прошу понимания, а отнюдь не жалости. Итак, проявите терпение и подавите естественное отвращение, очень прошу.

После того как положил трубку на рычаг, я впал в какой-то транс, в какое-то призрачное спокойствие. Словно лунатик, медленно встал с кровати, вытащил из-под шелестящей груды газет шлепанцы, надел халат и раздвинул тяжелые занавеси.

Сквозь открытую створку окна на меня набросился ледяной ветер. Я увидел зеленовато-серую реку, голые черные деревья, улицы, поблескивающие лужами от прошедшего ночью дождя, оба Ломбардских моста, старый и новый. Людей на улицах было мало. Все они боролись с ураганным ветром, сутулясь и вбирая голову в плечи. С высоты седьмого этажа, на котором я находился, они казались такими же игрушечными и до смешного маленькими, как и редкие машины. На рябой от ветра реке покачивалось несколько белых пароходиков. Большинство их стояло на причалах у молов. Под мокрыми навесами пустынных пристаней сидело множество чаек, плотно прижавшись друг к другу.

По небу стремительно неслись черные, бурые, зеленые, грязно-серые тучи. Вдоль берегов реки Альстер горели все фонари, матовые шары тянулись длинными цепочками светящихся жемчужин.

Параграф 327, раздел IV «Уголовного кодекса штата Калифорния» гласит: «Тюремным заключением на срок не менее одного года карается лицо, склонившее к сожительству несовершеннолетнего (-юю), не достигшего (-ую) 21 года… вверенных его попечению, воспитанию, образованию и заботе…»

Раздел IV 327-го параграфа я знал наизусть. Пусть никто не думает, что я не жил в непрестанном страхе с той ночи, когда это случилось, пусть никто не предполагает, что я не сознавал всей тяжести преступления, которое я совершал – тогда и потом еще много-много раз. И все же – что значат этика, мораль и сознание вины по сравнению со страшнейшей из всех болезней, ужаснейшей из всех эпидемий и смертельнейшей из мук, которую мы в своей самонадеянности называли любовью?

Параграф 327, раздел IV «Уголовного кодекса штата Калифорния» гласит…

Не из одного лишь страха выучил я этот параграф наизусть. Было время, когда я хотел повиниться и понести наказание, хотел сам положить конец всему. Время это минуло. Теперь я был полон решимости защищать свою любовь, единственную настоящую любовь в моей жизни, которую, однако, никто не мог понять, никто не мог простить. Ради нее, ради того, чтобы ее сохранить и оградить, пустился я в авантюру, которую теперь мне предстояло выдержать здесь, в Гамбурге.

I love you, Shirley, I love you with all my heart.

Я закрыл створку окна, стекло которого дрожало и позвякивало, и прошел (голова кружилась все сильнее и сильнее) во вторую комнату своего номера, гостиную. Здесь я тоже отдернул занавеси на окнах. За огромными стеклами был балкон. На его полу, защищенная от ветра каменной балюстрадой, лежала мертвая чайка. Вероятно, она попыталась взлететь и была отброшена ветром на стену отеля, расшиблась и упала на балкон. Вокруг валялись сломанные перья, грудную клетку птицы расплющило, из нее вывалились окровавленные внутренности, и лишь голова осталась неповрежденной. Зоркие, хитрые глаза были открыты и глядели на меня подозрительно, словно и она знала текст того параграфа.

А что такое вообще параграф закона? Кто создает законы? Люди, чтобы защитить одних людей от других. Да только – что за люди сами законодатели? Разве могут они представить себе все обстоятельства, в которых оказываются люди? В том числе и самые гибельные, самые критические? Разве они, эти законодатели, пили из той чаши, из которой довелось испить мне?

Мертвые глаза чайки глядели на меня, как бы говоря: развратник, обманщик, подлец.

Я отвел глаза.

Обогнув письменный стол, я пошел к камину, на котором стояла фотография Шерли. Стол был завален. Я заметил кучки монет, стопки банкнотов, счета, большие листы калькуляции расходов по фильму и его сценарий, на титульном листе которого значилось:

Питер Джордан в фильме

«Вновь на экране»

Производство «Джокос»

Стены гостиной были обтянуты матовым шелком в темно-красную и золотую полоску. Изящная гнутая мебель в стиле барокко была обита тем же золотистым дамастом, которым были завешены окна. Пол покрывал темно-красный пушистый ковер, на котором лежал один-единственный продолговатый коврик ручной работы. На стенах висели хрустальные бра и старинные гравюры. Направляясь к давным-давно остывшему камину, я бросил на них взгляд: одна изображала осаду датчанами вольного ганзейского города Гамбурга в 1686 году, другая – Готхольда Эфраима Лессинга перед вновь открытым Немецким Национальным театром, третья – маршала Даву при обороне Гамбурга во время освободительных войн. Но вот я у камина, и фотография Шерли прямо у меня перед глазами.

Цветная фотография в серебряной рамке, на которой видно лишь ее лицо. Кожа у Шерли безупречная – она такая гладкая, такая юная! И загар у нее золотистого оттенка. Огненно-рыжие длинные волосы плотно обрамляют лицо и, перекинутые через правое плечо, свободно ниспадают широкой волной на грудь. Нос у нее узкий, а рот довольно крупный. И помада цикламенового цвета. Зеленые глаза Шерли, осененные сиреневыми веками, смотрят из-под густых черных бровей. Насколько голос ее звучал совсем по-детски, настолько взрослой выглядела она в свои девятнадцать лет. Девятнадцать лет!

Мне было тридцать семь, я был почти вдвое старше. То, что я сделал и что еще собираюсь сделать, наверное, было в глазах законодателей не только преступлением, но еще и чистым безумием. Приятельницы моей жены говорили о Шерли с восхищением, к которому примешивалась зависть:

– У тебя такая взрослая дочь – и такая еще невинная, неиспорченная.

– Я наблюдала за ней. Она никогда ни с кем не кокетничает. И вообще не интересуется мужчинами.

– Ты можешь считать себя счастливой матерью, Джоан. Моей Рамоне всего лишь пятнадцать. Не решаюсь вам рассказать, что она учиняет.

– Моя Мэри удрала из дому в семнадцать лет, ты ведь знаешь. Молодежь нынче испорченная, раннеспелая, дурная. Шерли кажется мне чудом. Тебе выпало редкое счастье, Джоан!

И жена моя обычно возражала что-то вроде:

– Если бы только она хоть чуточку лучше относилась к моему мужу. Но она все еще любит своего отца. И не может мне простить, что после его смерти я опять вышла замуж…

Перед фотографией Шерли я стоял, не двигаясь. И беззвучно говорил ей: «Этого ребенка ты не можешь себе позволить. Это последняя жертва, которую я вынужден потребовать от тебя. Скоро я буду свободен. Скоро все будут знать, что мы любим друг друга. Тогда у нас с тобой будет ребенок, дитя нашей любви, обещаю тебе. И мы будем счастливы, мы оба, ты и я».

– Нет, – вдруг услышал я ее голос. Тоненький голосок донесся до меня сквозь завывание бури, словно замогильный печальный вздох с края земли. Взволнованный и скованный этим волнением, которое все росло и росло, я отчетливо расслышал ее слова; она произнесла их в тот плавящийся от жары день в моем бунгало, лежа обнаженной в моих объятиях, испепеленная страстью и сознанием вины: – Никогда мы не будем счастливы, потому что не делаем ничего, чтобы покончить с грехом. Господь нас не простит.

– Господь! Господь! Неужто так необходимо все время Его поминать?

– Ты в Него не веришь, вот тебе и легко.

То была правда. Наверное, мне бы и вовсе худо пришлось, если бы я в Него верил – после всего, что я знал о жизни. Бедная девочка. Горечь захлестнула меня.

– Если двое действительно любят друг друга, Он им все простит, ты сама это сказала.

– Только если они покаются…

– Шерли!

– Господь нам не простит, ибо Он нас не любит, не может больше любить…

Как же теперь сложатся ее отношения с Богом? Я вновь услышал ее голос: «Папит, у меня будет ребенок…»

И этому ребенку нельзя даровать жизнь.

Едва слышно донеслись до меня те слова Шерли, которые я не дал ей сказать по телефону: «Это убийство. Если я это сделаю, я буду убийцей».

Убийца, страдающий от содеянного и верящий в Бога, – разве это не сердцевина христианского учения? Кто лучше знал, что такое грех, кто выносил большие муки совести, чем убийца – ревностный христианин? Разве Богу не следует именно его простить прежде других грешников?

Я не мог больше смотреть в глаза Шерли. Отвернувшись, я встретился взглядом с Джоан. Ее фотография тоже стояла на камине. Между ними высилась стопка писем на серебряной тарелочке. Фотографию жены я поставил на камин по необходимости. Визитерам наверняка показалось бы странным, если бы они увидели лишь снимок моей падчерицы. Отдел связи с прессой моей кинофирмы выдавал меня репортерам за счастливого отца семейства.

Сорок семь лет было Джоан. В прежней жизни я любил двух женщин: мою мать и Джоан. Обе они были старше меня. Психоаналитикам всегда было что сказать на этот счет.

У Джоан все еще была фигура молодой девушки. Она сделала подтяжку кожи на лице, и теперь она казалась упругой и гладкой – но только на лице; кроме того, я-то знал, что такой она стала в результате операции. И всегда вспоминал об этом, когда прикасался к коже Шерли.

Темные волосы Джоан плотно облегали ее голову, острые кончики прядей с боков налезали на щеки, а надо лбом волосы вздымались двумя мягкими волнами, словно корона. Некогда она была очень хороша собой, это и теперь еще было видно. Вероятно, она еще возбуждала в мужчинах желание – иногда во время вечеринок я замечал, какими взглядами они ее провожают. С фотографии ее лицо улыбалось мне. Я шагнул в сторону. Карие глаза последовали за мной. Раньше я никогда не сталкивался с этим явлением. Я сделал еще один шаг, и глаза жены, смеющиеся и доверчивые, вновь последовали за мной. Смеющиеся и доверчивые?

Неужели и впрямь доверчивые? Неужели моя жена ни о чем не подозревала? А что, если она давно уже обо всем знала и лишь ждала своего часа в жажде отомстить за боль, которую я ей причинил? Глаза Джоан смеялись. Уж не надо мной ли?

«Если бы только она хоть чуточку лучше относилась к моему мужу…»

«Такая невинная, неиспорченная…»

«Господь нас не любит. Как можем мы быть счастливы?»

Взгляд мой начал блуждать по комнате. Глаза Шерли. Глаза Джоан. Готхольд Эфраим Лессинг. Маршал Луи Николя Даву, герцог Ауэрштедтский и князь Эгмюльский. Хрустальные бра со свечами. Окна. Шерли. Джоан. Злые глаза той мертвой чайки. Вдруг все каруселью завертелось вокруг меня, и тут же невидимый огромный кулак ударил меня под ребра.

Без всякого предупреждения он нанес мне удар убийственной силы так стремительно, что я и вздохнуть не успел, и меня обдало одновременно палящим жаром и ледяным холодом. Удар был так страшен, что я, сложившись пополам, как перочинный нож, боком осел в кресло перед камином. И в мозгу моем билась одна-единственная мысль, все подавившая и ввергшая меня в панику, пронзившая насквозь и свалившая с ног. Я решил, нет, я точно знал: я умираю.

4

Инфаркт миокарда.

Я умирал от инфаркта. Ночами я часто лежал без сна и в страхе рисовал себе такой конец. И вот он пришел, этот конец. Инфаркт.

Только ее я и ощущал теперь, мою смерть, то, что вздымалось у меня внутри, была она. Ибо огромный и страшный кулак вздымался все выше и выше, подбираясь к сердцу.

– Аррр… аррр…

Словно откуда-то издалека донесся до меня мой собственный хриплый стон, судорожный вздох. Тщетно. Я вжал обе ладони в живот, чтобы не дать смертоносному кулаку подняться выше.

Но он продолжал вздыматься.

Я отчетливо ощущал его движение вверх. Комната плыла у меня перед глазами, то просветляясь, то затуманиваясь, как на матовом стекле фотоаппарата-зеркалки, если вертеть туда-обратно его объектив. Жена, Эфраим Лессинг, Шерли то глядели мне в глаза, то куда-то проваливались, то вновь глядели.

Кулак внутри меня добрался до нижних ребер. И продолжал подниматься, неспешно и неотвратимо. То, что он оставлял за собой, уже было мертво: ступни, икры, бедра, живот. А впереди себя, на все более сужающемся пространстве, он сдавливал то, в чем еще теплилась жизнь: дыхание, вены, кровь; кровь начала бешено пульсировать в пальцах рук, в висках, за ушами.

Я хрипел, как засорившийся двигатель, и задыхался. Лишенное доступа воздуха в легкие, тело мое выгнулось, словно какой-то чудовищный мост. Пятки вонзились в ковер, лопатки уперлись в ручку кресла.

– Я… умираю… – услышал я свой прерывающийся шепот. В тот же миг огромный и страшный кулак, которого не было и который меня тем не менее убивал, достиг моего сердца. Тотчас же страх, подобно приливной волне, захлестнул мой мозг и парализовал его, словно яд.

Страх!

Такого страха, как этот, я еще никогда не испытывал. Такого страха, как этот, я просто не мог себе вообразить.

Я считал, что испытал страх, когда вся киностудия заполыхала и я лежал, придавленный обломками осветительного мостика. Страхом считал я и то, что ощутил в пятнадцать лет, глядя, как моя бедная мать задыхается от опухоли в горле. В Нормандии меня засыпало землей во время обстрела немецкой артиллерией. Под Ахеном нас по ошибке бомбили собственные бомбардировщики Б-52, поскольку ветер переменился и отнес в сторону дымовые кольца маркировочных самолетов. Реактивный самолет, на котором я летел в Мехико, из-за поломки автопилота пролетел в свободном падении десять тысяч метров, пока летчик не сумел вручную выровнять машину. Во всех этих случаях я был убежден, что никто на свете не испытал такого страха, как я.

Страх?

Я вообще еще не знал, что такое страх. И вот теперь узнал. Страх разрастался во мне, настоящий, подлинный страх: он парализовал мои руки и ноги, лишил зрения, слуха, он рос и рос и наполнял меня, распирая так, как газ распирает воздушные шары – они становятся все больше и больше, пока не достигают чудовищных размеров.

Кулак внутри меня разжался. Пальцы его обхватили мое сердце и сдавили. Я вскрикнул, отчаянно и пронзительно, но меня, конечно, никто не услышал: буря бушевала вокруг отеля и заглушала все звуки.

Сейчас. Вот сейчас. Сейчас.

Сейчас придет смерть.

Но смерть не пришла. Еще не пришла.

Ужасный кулак выпустил мое сердце, начал опускаться, я ясно чувствовал, как он опускался: третья пара ребер, вторая, первая, область желудка. Тут он остановился: коварный, подлый, уверенный в своей силе.

Я задрожал всем телом. И почувствовал, как лихорадочно колотится мое сердце. Его удары отдавались в спине, в кончиках пальцев на ногах, в языке.

Когда кулак вновь ударит? Когда страх вновь охватит меня? Они сидели во мне, затаившись до поры, эти чудовища. Но я еще был жив. Сколько мне осталось? Кто мог вынести такое ожидание смерти? Никто. Ни один человек на земле.

Врач.

Мне нужен врач.

Не успев даже подумать об этом, я услышал свой стон: – Нет…

Врач не должен видеть меня в этом состоянии, что бы со мной ни случилось. Не надо врача. Сейчас не надо. Зеленые глаза Шерли глядели на меня, гипнотизируя и умоляя.

Если врач увидит меня, все будет кончено – и наша любовь, и мой шанс вернуться на экран: последний шанс, который у меня еще оставался здесь, в Германии, в этом сотрясаемом бурей городе.

Нет, Шерли, нет.

Не надо врача.

5

Виски.

С этим словом, возникшим в мозгу, жизнь вновь затеплилась во мне. Нестерпимая жажда спиртного пронзила меня насквозь. Мне нужно выпить! Доброго шотландского виски, благословенного и несравненного, спасителя из любой беды. Я уже чуял его запах, ощущал его вкус, чувствовал, как оно вливается в горло, пряное и чудодейственное, как оно растворяет смертельный кулак, как тот исчезает.

Виски!

Ноги мои были словно ватные. Я с трудом поднялся и, шатаясь, проковылял по комнате мимо Джоан и Шерли, мимо наполеоновского маршала, мимо немецкого поэта назад в спальню, где все еще горела на тумбочке хрустальная лампа, бессмысленная и беспомощная.



Да, виски.

Это все из-за звонка Шерли. Испуг. Слишком много выпил за ночь. Потом эта буря. Да и рань такая. Все это было, но смерти не было. И врача мне не нужно. Я получу свою роль. И смогу ее сыграть. И сыграю.

Ключ!

Я уже распахнул створки платяного шкафа и схватил большую дорожную сумку из черной кожи, когда вспомнил о ключе. Сумка запиралась. Ключ лежал в кармане моего смокинга.

Я поплелся, все еще ощущая страшную слабость во всем теле, к креслу, на которое, вернувшись в номер ночью, швырнул свою одежду. Брюки упали на пол, смокинг тоже. Пришлось нагнуться. Кровь хлынула мне в голову, обдав жаром. Черт побери, где же ключ? Мои дрожащие пальцы запутались в подкладке карманов, вывернули их наружу, на пол посыпались монеты, счета, сигареты. Наконец я нашел ключ. И заковылял назад, к сумке.

Было время (к счастью, оно миновало), когда в Голливуде про меня говорили, что я спился. Все считали, что я пью, не просыхая, все двадцать лет – с тех пор как меня выставили за дверь и я перестал сниматься.

В последние два года эти разговоры прекратились. Теперь никто не мог про меня сказать, что я пью. Никто не видел меня пьяным, ни Джоан, ни Шерли. На самом же деле последние два года я пил больше, чем раньше, – но тайно, только тайно. Бутылки я так ловко прятал, что их никто не находил. Знаю, что Шерли и Джоан мне не верят, что они все эти годы искали виски, потому что просто не могли поверить, что я удержусь. Теперь уже больше не ищут. Теперь с гордостью думают, что я сам справился с этим отвратительным пороком. Так ловко я прятал бутылки, так осторожно пил в последнее время.

Отправляясь в путешествие, я брал с собой черную сумку. Одна фирма в Бостоне сделала ее для меня по моему собственноручному эскизу. В ней были потайные отделения. Туда можно было сунуть несколько бутылок виски и содовой воды. Отделения эти запирались. И бутылки сидели в них плотно, не скользили, не звякали, не разбивались. Был в сумке и большой термос, куда я клал кубики льда. Содовую и лед можно было получить где угодно, стоило лишь заказать маленькую рюмочку виски.

Таким образом я был всегда и всем обеспечен: и в спальном вагоне, и в самолете, в машине, моторной лодке или отеле. И мог тайком пить – причем больше прежнего. У меня была причина пить, очень весомая причина. Правда, у всех пьяниц есть причина выпить. Люди говорят так и смеются. Посмотрим, достанет ли у кого-нибудь духу смеяться, когда я дойду до конца своей исповеди.

Сумка эта была для меня как спасательный круг для не умеющего плавать или нитроглицерин для страдающего стенокардией. Она была частью меня самого и никогда меня не покидала. Правда, мне всегда приходилось запирать ее на ключ, особенно в отелях. Ведь персонал отелей имеет обыкновение рыться в вещах постояльцев. Но со мной этот номер не пройдет. Нет, Питер Джордан больше не пил.

Я расстегнул «молнию». И обнаружил в сумке две пустые бутылки из-под содовой, пустой термос и пустую бутылку из-под виски. Ночью я выпил все, что еще оставалось.

6

И тотчас же вновь ощутил внутри кулак.

Он был там же, под ложечкой, и дрожал, как перегруженный грузовик. Если я сейчас же не выпью виски, то… бррррр!!!

Мысленно я увидел кадр из американского мультика: супермен кулаком рушил целый город. Огромным кулаком. Бррррр!!!

Меня знобило, так что зубы громко выбивали дробь. И мне померещилось, что это буря все громче гремит за окном, грохочет прямо по голове. Никто бы не вынес всего этого – эту бурю, этот ужасный кулак и эту пустую бутылку из-под виски.

Но возле кровати стоял наполовину недопитый стакан виски.

Я отшвырнул сумку и бегом бросился к кровати – оказалось, что я еще могу бегать, – и залпом выпил остатки теплого, выдохшегося виски. Лишь несколько секунд удалось мне его удержать. Едва успел дойти до ванной.

И теперь, тяжело дыша, стоял перед зеркалом, полоскал рот «вадемекумом» и только собрался протереть лоб одеколоном, как выронил флакон. Тот упал в раковину и разбился. Я увидел себя в зеркале. Черные волосы были так мокры от пота, что прилипли к черепу. Лицо было темно-фиолетовое. Под глазами буровато-лиловые круги. Пока я с трудом ловил ртом воздух, лицо вдруг мертвенно побледнело, покрылось пятнами и стало пергаментно-желтым. Губы оставались черными. Пот катился градом и попадал мне в глаза, рот был широко разинут, язык покрыт голубоватым налетом. Самое страшное из кошмарных чудовищ, порожденных фантазией Маттиаса Грюневальда на Изенхаймском алтаре, не могло сравниться в уродстве с моим лицом в зеркале – лицом, некогда принадлежавшим Солнечному Мальчику Нового Света, самому знаменитому и популярному из детей-кинозвезд мира.

ПИТЕР ДЖОРДАН, НЕЗАБЫВАЕМАЯ ЮНАЯ КИНОЗВЕЗДА АМЕРИКИ.

Нет, теперь у меня больше не было ничего общего с сияющим болваном на обложке журнала, с тем напористым наглецом и его улыбкой, словно сошедшей с рекламы сырного печенья, с его слащавой красотой плейбоя. Невозможно себе даже представить: на этом лице, глядящем на меня из зеркала, всего три месяца назад журнал заработал сто миллионов долларов, бессчетные миллионы!

Кулак вновь начал подбираться к сердцу. Вот он у нижних ребер. Поднялся выше. Замер, выжидая.

Я бегом вернулся в гостиную. Отпер дверь и нажал на кнопку вызова официанта. Потом вновь задернул шторы в спальне. Официант не должен видеть моего лица. Лампу на тумбочке я тоже выключил. Достаточно и того света, что падал в комнату из гостиной и ванной. Лег в кровать и натянул одеяло до подбородка. А вот и он.

– Войдите!

Он вошел в гостиную, молодой, улыбающийся, вышколенный официант дорогого отеля. В дверях он остановился, даже не посмотрев в мою сторону, и, глядя прямо перед собой, сказал вежливо и бесстрастно:

– Доброе утро, мистер Джордан. Желаете позавтракать?

Третьи ребра. Вторые. Опять третьи. Я не мог произнести ни слова. Но надо было что-то сказать:

– Да… Завтрак…

– Полный завтрак?

– Полный… – Врача не надо. Не надо врача.

– Чай или кофе?

Вторые ребра. Третьи. Опять вторые.

– Ко… Кофе…

– Яйцо в мешочек?

– Да… – Никто не должен знать, что мне плохо. Иначе мне придется поставить крест на этом фильме.

– Большое спасибо, мистер Джордан.

Я так разволновался, что схватил золотой крестик, лежавший на тумбочке, и принялся вертеть и сжимать его в пальцах. Вплоть до моего вылета из Лос-Анджелеса этот крестик висел на тоненькой цепочке между теплыми твердыми грудками Шерли. При прощании на аэродроме (жена стояла отвернувшись и плакала) Шерли украдкой сунула мне свой амулет в руку, когда я уже шагнул за барьер. С той минуты я везде носил его с собой, с той минуты я то и дело вынимал его и сжимал в руке – на переговорах, во время производственных совещаний, на первых пробных съемках. Он придавал мне храбрости, этот золотой крестик, хотя его символика не имела для меня ровно никакого значения, хотя я не верил в Бога Шерли. Но я воспринимал крестик как часть ее самой, он так долго соприкасался с ее телом, и, ощущая рукой крестик, я словно бы касался ее бархатистой, упругой кожи, ее юного, крепкого тела, и это придавало мне храбрости даже теперь.

– Подождите-ка…

Официант остановился. Мне было все равно, что он обо мне подумает.

– На письменном столе лежат сто марок. Возьмите их и окажите мне услугу…

– С удовольствием, мистер Джордан. Эта буря. Она сводила меня с ума.

– Сейчас ко мне должен прийти… – Я не договорил, потому что кулак снизу подобрался к сердцу, и страх, тот невыносимый страх, что терзал меня только что, вновь навалился и сжал тисками.

– Вам плохо, сэр?

– Просто я… Просто я поперхнулся…

Он стоял в луче света, смотрел в пустоту перед собой и заученно улыбался. А я корчился от боли в темноте и чувствовал, как смерть хватает меня за горло, да, сама смерть. И я через силу выдавил:

– Наш руководитель съемок… должен скоро прийти. Я обещал ему… бутылку виски… и забыл ее купить. Не можете ли вы…

– Я пошлю рассыльного.

– Только сейчас же…

– Конечно.

– Еще… до завтрака… – Все равно. Все равно, что он подумает. Страх. Страх.

– Будет исполнено немедленно. Какое виски – канадское или шотландское?

– Шотландское…

Кулак. Он уже добрался до сердца. Разжался. Сейчас схватит.

– Желаете какую-то определенную марку, мистер Джордан?

– Любую… Шотландскую…

– Надо ли упаковать виски в коробку?

– Что?

– То есть – если вы желаете подарить…

– Нет-нет… Все равно… Только… поскорее… принесите…

Он откланялся. Не сквозила ли в его улыбке ирония? А, все равно. Все равно. Он ушел. Дверь захлопнулась. Одновременно с ней сжался кулак. Слишком долго я заставил его выжидать.

Меня подбросило; я почувствовал, как затылок ударился о стену, и во второй раз вскрикнул от боли. Потом боком съехал с кровати на пол, свалив телефон, пепельницу и лампу, – все это я еще успел заметить.

Я стремглав погрузился в багровый туман, словно тот реактивный самолет, с которым я десять тысяч метров валился на землю. И, продолжая сжимать крохотный золотой крестик, ощутил смехотворное и бессмысленное торжество при мысли: Шерли, я удержался, не позвал врача.

После чего умер.

Я хорошо помню этот миг. Позже я еще несколько раз умирал, но место и дата этой первой смерти останутся в моей памяти, пока я жив: Гамбург, 27 октября 1959 года.

7

Человек я злой и порочный. Поэтому и история моей жизни, которую я собираюсь поведать, будет злой и порочной.

Я рассказываю ее двум людям: моему врачу и моему судье. Врач должен знать правду, чтобы мне помочь. Судья должен знать правду, чтобы вынести мне приговор.

Сегодня четверг, 3 марта 1960 года. Часы показывают одиннадцать часов одиннадцать минут. В Риме уже очень тепло. Выглянув из окна, я увижу синее безоблачное небо. Комната у меня очень уютная. В отличие от многих других комнат в этом доме на окнах моей комнаты нет решеток, и дверь моя не заперта. Профессор Понтевиво говорит, что он мне доверяет.

Итальянская полиция относится ко мне с меньшим доверием. Это неудивительно, если учесть, сколько я всего натворил за время, прошедшее между тем штормовым октябрьским утром в Гамбурге и этим безмятежным мартовским утром в Риме. Итальянская полиция поручила ближайшему к клинике полицейскому участку на улице Марка Аврелия охранять меня, после того как германское министерство иностранных дел направило итальянским органам юстиции требование о моей выдаче. Из-за моей болезни выдача пока откладывается. Этого добился профессор Понтевиво. Он – врач с мировым именем, к такому светилу прислушиваются, когда он заявляет: «Я снимаю с себя всякую ответственность, если этот пациент не будет оставлен на моем попечении».

В роскошном парке, принадлежащем клинике, я вижу шагающего взад-вперед карабинера. Нынче утром на посту худощавый юноша с большими черными глазами. Мало-помалу я познакомился со всеми дежурящими тут по восемь часов. Днем и ночью. Они молоды, любопытны и наверняка знают, что я совершил. Потому и поглядывают частенько на мое окно. И поэтому я запомнил их лица.

В парке цветут белые, кремовые и ярко-красные магнолии. Блистает желтизной целое море форзитий. Въезд окаймляют низкорослые миндальные деревца, осыпанные розовыми цветами. На лужайках пестреют синие и нежно-розовые крокусы, подснежники, фиалки – белые, черные, разноцветные. Прошлой ночью прошел небольшой дождик, мелкий и тихий, и теперь молодые листочки и кончики листьев олив, лавров, пиний, пальм и эвкалиптов – нежно-зеленые, желтоватые, темно-зеленые, сочные, здоровые, полные жизни – блестят в лучах солнца. Полон жизни весь этот парк, со всех сторон окруженный высокой каменной оградой с колючей проволокой, поверх которой я вижу в просветы между кронами старых деревьев на проспекте Чемео четвертый и последний этажи близкого Колизея, где гладкие стены, плоские коринфские пилястры, вертикально членящие стены, и ряды прямоугольных окон, сквозь которые сияет весеннее небо.

Вчера здесь, в этой комнате, я начал рассказывать историю моей жизни маленькому серебристому микрофону. Позавчера и еще днем раньше я пытался это сделать – не получилось. Пот выступил на лбу, как только зажегся зеленый глазок на магнитофоне и диски с пленкой начали бесшумно вращаться. Сердце бешено заколотилось, мне тут же пришлось лечь и закрыть глаза, так мне стало плохо.

В панике я подумал: я уже не могу ничего связно рассказать, не могу составить нормальных фраз. Я сошел с ума. Все слова, какие я смогу выдавить и наговорить на эти узкие гладкие пленки, окажутся бредом сумасшедшего, непонятным, бессмысленным бредом, ибо мой мозг уже не в состоянии логично выстроить фразу и осмысленно связать слова друг с другом.

Два последних дня я не раз повторял профессору Понтевиво:

– Махните на меня рукой. Я неизлечим. Мой разум поврежден.

На что он мне ответил:

– Когда вы очнулись после лечения сном, вы по своей воле предложили рассказать мне все, что с вами случилось. Но вы захлебывались словами, их поток изливался на меня чересчур бурно. Вы были не в состоянии выражать свои мысли с такой скоростью, с какой слова срывались с ваших уст. Поэтому я и не мог вас понять.

– Это и показывает, что я безумен.

– Это показывает, что вы все еще находитесь в неуравновешенном состоянии. Вы приняли очень большое количество мегафена. Уверяю вас, что после такой дозы все пациенты вели себя точно так же. Кто предложил наговорить историю последних месяцев вашей жизни на пленку?

– Я.

– А почему вы это предложили?

– Потому что полагал, что мог бы рассказать обо всем ужасном, что со мной случилось, скорее механизму, чем человеку.

– Нет, эта мысль пришла вам по другой причине.

– По какой же?

– Эта мысль доказывает, что вы не безумны. Вы чувствуете, что вашему перевозбужденному мозгу нужно время, чтобы привести в порядок те мысли, которые в нем рождаются. Вы сами говорите, что собеседник вас чересчур возбуждает. Поэтому и решили прибегнуть к монологу. Этот магнитофон будет играть для вас роль молчаливого исповедника.

Эти слова тотчас вызвали воспоминания. Шерли. Отец Хорэс. Тот вечер, когда стряслось несчастье. Поэтому я резко возразил:

– Не желаю исповедоваться перед священником.

– Это будет не исповедь, а лишь нечто вроде, – сказал он. – А разве мы, врачи и судьи, хотя бы наполовину не священники?

Я подумал: о Боже, значит, Ты никогда не оставишь меня наедине с самим собой, не оставишь меня в покое? – и в полной растерянности заявил профессору:

– Я испытываю страх и перед магнитофоном. Слишком ужасно то, что мне предстоит рассказать.

На что он возразил:

– Чтобы уменьшить ваш страх, я бы мог – разумеется, с вашего согласия – дать вам небольшую дозу эвипана, ровно столько, чтобы его действие не чувствовалось и не создавало ощущения усталости.

– И что же со мной произойдет?

– Вы подвергнетесь совсем легкой форме наркогипноза, которая даст вам возможность рассказывать все легко и спокойно. При этом я буду постоянно наблюдать за вашим состоянием. Говорить вам можно будет не более двух часов. Ничего плохого с вами не случится. Но ваше согласие мне тем не менее необходимо.

Я согласился.

И сегодня после завтрака мне опять сделали укол. Он действует. Я чувствую себя спокойно, умиротворенно, меня не мучает…

Я хотел сказать – меня не мучает страх. Но запнулся, потому что в эту минуту над нашим парком на бреющем полете пронеслось звено реактивных истребителей. Их рев заглушил бы мои слова. Вот почему я запнулся.

Итак, меня не мучает страх.

Мне кажется весьма символичным, что мой рассказ был прерван именно на этом месте и именно этими сверхзвуковыми всадниками современного Апокалипсиса, символами того охватившего весь мир страха, в котором нынче живут, наверное, все люди на земле. При ясной погоде реактивные истребители целый день носятся над Римом. И в Гамбурге, и в Пасифик-Пэлисэйдс при ясной погоде их грохот сотрясает воздух от восхода до заката.

Это кажется мне символичным, сказал я, ибо то, что я собираюсь рассказать, будет историей страха, и не только моего. И те истребители явились соответствующим вступлением к моему рассказу.

Последние месяцы были для меня адом страха.

Профессор Понтевиво избавил меня от страха. Профессор Понтевиво – великий человек. Вероятно, ему даже удастся вернуть мне здоровье.

Но для этого я должен выложить всю правду, сказал он.

Ниже этажом, прямо подо мной, расположена музыкальная комната клиники. Лечащийся от наркомании француз играет там на рояле, тихая музыка доносится до моего слуха. Он очень молод и уже в пятый раз здесь. Безнадежный случай. Несомненно, он вскоре умрет или сойдет с ума.

Когда поступил в клинику, рассказал мне профессор Понтевиво, этот молодой композитор как раз писал концерт для фортепиано. Если лишить его наркотиков, он не сможет сочинять музыку. Крупнейшие музыканты мира умоляли профессора Понтевиво дать больному композитору возможность закончить работу над концертом.

Говорят, ему каждый день дают немного долантина, как раз столько, чтобы извлечь бессмертные сочетания звуков из его гениального мозга, надежды и радости музыкального мира всех стран. Извлечь бессмертие из разложившейся материи, из полубезумия, полусмерти.

Молодой композитор работает, как и я, утром и после обеда. Когда его игра тихо и приглушенно доносится до меня, когда я слышу его мелодии, я невольно вспоминаю «Концерт фа мажор» Гершвина. Это, конечно, совсем другая музыка, точно так же, как нет ничего общего между тем, что этому молодому человеку дают немного долантина, а мне – немного эвипана. Ибо он создает нечто прекрасное, и, если он умрет или утратит разум, после него останется это прекрасное. Я же создаю здесь нечто ужасное. И если сойду с ума или умру, после меня останется нечто ужасное: правда.

Тем не менее есть у нас с ним и нечто общее: мы оба должны трудиться изо всех сил. Не имеем права тратить попусту то краткое время, которое у нас еще осталось. Мы должны окончить задуманное, он и я. Ибо прекрасное и ужасное, оставленные в обрывках, добро и зло, оставшись незавершенными, никому не доставят радости и не послужат уроком.

Я поднимаю глаза и гляжу на цветущий парк, самый прекрасный из всех, виденных мной в жизни, древний Колизей, насчитывающий две тысячи лет, вечное небо над вечным городом, цветущие деревья и море цветов, на весну, солнечный свет и полицейского, который меня сторожит.

За последние месяцы, прожитые мной на свободе, я нарушил все моральные запреты, какие только существуют среди людей. Нет преступлений более чудовищных, чем то, что я намеревался или задумывал, чувствовал или фактически совершал. Ничего из содеянного мной загладить нельзя. Мертвых не воскресишь, сделанного не воротишь. Я могу лишь рассказать правду. И хочу это сделать. Клянусь в этом памятью Шерли, единственного человека, которого я любил.

Золотой крестик, который она мне подарила в аэропорту Лос-Анджелеса, лежит на моей ладони, живой и теплый. И хотя я понимаю, что это моя кровь, текущая по жилам, согревает и оживляет крестик, все равно кажется, будто он сам дышит, этот золотой крестик, неотлучно сопровождавший меня на длинном пути сквозь преступления, мрак и зло.

Я думаю о Шерли, о нашей погибшей любви.

Этой любовью я клянусь, что расскажу только правду, всю правду, ничего не добавив и не утаив, в чем да поможет мне Шерли. Итак, продолжаю рассказ о том, что произошло со мной в Гамбурге утром 27 октября 1959 года.

8

Я пил виски, чудесное охлажденное виски.

Вдыхал его запах, пряный запах безлюдных горных лесов. Смаковал его вкус, горьковатый, терпкий вкус, унаследованный им от стремительных, кристально чистых горных ручьев и старинных, почерневших от времени деревянных бочек в темноте погребов. Маслянистое и тягучее, оно обжигало горло и разливалось теплом по всему телу.

Я жадно глотал это виски, вливал его в себя, всасывал, втягивал, как утопающий втягивает в себя воду вместо воздуха. И, подобно утопающему, из последних сил еще раз всплывающему на поверхность моря, я вернулся из бесчувственного состояния к жизни.

Сначала перед глазами еще крутились огненные круги и летели пылающие метеоры, а в ушах раздавался высокий, пронзительный звон. Потом огонь потух, а звон превратился в шум бури. Я с трудом поднял веки, тяжелые, словно свинцовые гири.

Оказалось, что я вновь лежу в постели, аккуратно укрытый одеялом. У кровати сидела женщина, которую я никогда не видел, она поднесла к моим губам стакан, до половины наполненный виски, и начала вливать его мне в рот, но жидкость стекала мне на шею, на подушку, я захлебнулся и, задыхаясь, начал судорожно хватать ртом воздух.

– Ну, вот и все, – сказала женщина.

Я быстро оглядел комнату. Шторы были вновь отдернуты, я увидел сумрачное небо и черные, летящие по нему тучи. Телефон, лампа и пепельница опять стояли на ночном столике. Пепельница была пуста. Рядом стояла початая бутылка виски «Джонни Уокер».

– Выпейте еще, – сказала женщина.

Когда я повернул голову вправо, стакан звякнул о мои зубы. Халат мой висел на плечиках, под ним стояли шлепанцы. Газеты и журналы, аккуратно сложенные по сгибу, стояли в резном шкафчике. Взгляд мой скользнул по заголовкам: «США СТОЯТ НА СВОЕМ: АТАКА НА БЕРЛИН ОЗНАЧАЕТ ТРЕТЬЮ МИРОВУЮ ВОЙНУ, ГОВОРИТ ЭЙЗЕНХАУЭР. НОВЫЙ СОВЕТСКИЙ СПУТНИК КРУЖИТ НАД ЗЕМЛЕЙ». Кто навел тут порядок, уложил меня в постель, поставил черную сумку на столик для чемоданов, а перед ней – пустые бутылки из-под виски и содовой и термос? Я вновь облился потом. Сердце колотилось как бешеное. В желудке дрожало и билось что-то огромное и страшное.

Кулак!

Я хотел спросить эту женщину, кто она такая, но из горла вырвался лишь клокочущий хрип. Но она сама заговорила. Голос у нее был певучий и низкий. И выговор был чересчур чистый.

– Я доктор Наташа Петрова.

– Вы врач?

– Да, мистер Джордан.

На ней был зеленый, плотно облегающий костюм и зеленые туфли на высоких каблуках. Волосы у нее были иссиня-черные, разделенные пробором посередине и стянутые в пучок на затылке.

Она хотела пощупать мой пульс. Пальцы у нее были белые, тонкие и холодные. Ногти покрыты бесцветным лаком. Я рывком отдернул запястье. Резкое движение оказалось мне не по силам. Все опять поплыло перед глазами.

– Лежите спокойно. – У нее был высокий лоб и типично славянский овал лица с косым разрезом глаз и выступающими вперед скулами. Пухлые губы подкрашены темно-красной помадой. Густые брови. Зрачки черными точками сверлили меня из-за стекол больших очков. – Бою, принесшему виски, я дала пять марок.

– Какому… бою?..

– Пять марок на чай. А завтрак велела унести. Надеюсь, все правильно.

– Завтрак?.. – Я с трудом приходил в себя.

– Вероятно, вы заказали его лишь для того, чтобы заодно попросить виски.

Этот тон меня задел. Она была так уверена в себе, дышала такой силой, здоровьем и чувством собственного превосходства.

– Как вы здесь оказались?

– Меня позвали. К счастью, я как раз была в отеле. Одна дама с Цейлона заболела гриппом и…

– Кто вас позвал?

– Один из портье. Когда вы упали с кровати, вы свалили на пол телефонный аппарат. На коммутаторе зажглась лампочка вашего номера, но в трубке никто не отозвался. Тогда послали наверх одного из служащих отеля.

– Кто положил меня в постель?

– Портье, бой и я.

– А теперь идите.

– Что вы хотите сказать?

– Хочу, чтобы вы ушли. Не желаю подвергаться медицинскому осмотру.

Я никогда не видел Наташу Петрову растерянной. Что бы ни случилось, какой бы ужас нам с ней ни пришлось пережить, она никогда не теряла самообладания. Лишь одно-единственное движение выдавало, каких усилий стоит ей держать себя в руках: узкими белыми пальцами она слегка поправляла широкие дужки модных черных очков. И больше ничего. Это движение она сделала и сейчас.

– Мистер Джордан, будьте благоразумны.

– Оставьте меня в покое.

Она ничего не ответила, открыла маленький чемоданчик и вынула из него стетоскоп. Все, что она делала, она делала спокойно и с достоинством. Широкие скулы в сочетании с модной оправой очков придавали ее лицу что-то кошачье. У Наташи было лицо человека, чей профессиональный долг состоит в том, чтобы проверять, сомневаться и нести ответственность. Лицо у нее было сосредоточенное и страстное. На нем читалось жадное стремление к установлению истины. Серьезно, без волнения или гнева, глядели на меня ее черные монгольские глаза с длинными ресницами.

Теперь, в Риме, в этот солнечный мартовский день, я в состоянии так описывать Наташу Петрову. Теперь, после того как стряслось непоправимое, я в состоянии доверить беззвучно скользящей магнитофонной пленке: никогда в жизни я не видел лица более прекрасного и более доброго. Но тогда, в то октябрьское утро, я был слеп к красоте и глух к доброте.

– Вы же не станете осматривать меня против моей воли?

– Не стану, но…

– Тогда убирайтесь!

Она молча посмотрела мне в глаза. Ей было никак не больше тридцати пяти.

– Это мой номер. И я прошу вас уйти. Что же мне попросить вас вывести?

– Ваше поведение доказывает, что вы остро нуждаетесь в медицинской помощи. Я приглашу сюда кого-нибудь из дирекции.

Она потянулась к телефону. Я перехватил ее руку.

– Зачем?

– Мне нужен свидетель. Вам придется повторить в его присутствии, что вы отказываетесь от обследования.

– Для чего?

– Если с вами что-то случится, я понесу ответственность. А я не знаю, что вы сделаете, если я сейчас оставлю вас одного.

Меня обдало жаром, когда я увидел, что она смотрит на бутылку виски на столике, на пустые бутылки и большой термос возле черной сумки. Портье и бой тоже все это видели: мою позорную и давно скрываемую тайну. Теперь она хотела позвать свидетеля. Значит, придут еще какие-то люди, если я не дам ей осмотреть себя. И расскажут другим. Вскоре уже весь отель будет в курсе. Сколько звонков в газеты последует? Репортеры скандальной хроники имеют своих людей повсюду и хорошо платят за такие сведения. ПИТЕР ДЖОРДАН В БЕСПАМЯТСТВЕ: ВИСКИ! ПИТЕРА ДЖОРДАНА ВЫСТАВИЛИ ИЗ ОТЕЛЯ! СКАНДАЛЬНАЯ ИСТОРИЯ С ПИТЕРОМ ДЖОРДАНОМ! Мысленно я уже видел эти заголовки. Пот выступил на лбу, ладони взмокли. Тут я заметил, что все еще сжимаю в руках крестик. Ошибка. Ошибка. О, Шерли, Шерли, все, что я сделал, было ошибкой!

– Дайте мне позвонить, мистер Джордан.

– Нет.

– Вы ведете себя как ребенок. Я буду вынуждена спуститься в холл.

Она была так спокойна, так деловита, так безукоризненно владела ситуацией. И тем не менее уже при первой нашей встрече я почувствовал – хорошо это помню, – что эта женщина так блестяще владеет собой ценой постоянного напряжения всех сил. У всех людей, с которыми мы сталкиваемся в жизни, своя судьба, она-то и определяет их поведение, а мы слишком часто забываем об этом. Мы полагаем, что они должны реагировать так, как мы бы реагировали на их месте, и потому в большинстве случаев не можем их понять. Теперь я знаю, какой тяжкий крест несла Наташа. Перенесенные ею страдания и несчастья научили ее в первую очередь думать о других, держаться спокойно, деловито и всегда владеть ситуацией.

– Погодите… Погодите… – пробормотал я. И вдруг стало темно, как ночью. Я невольно перевел взгляд на окно. Из-за реки надвинулась огромная черная стена – казалось, она целится накрыть именно меня, меня одного. В следующий миг с неба низверглись первые потоки воды, сразу покрывшие стекла сплошным полупрозрачным слоем. Все потонуло во мраке. Струи дождя бешено колотили по окнам.

– Так чего же вы хотите, мистер Джордан?

– Я… Я должен вам кое-что объяснить… Я актер… – Но больше ничего сказать не успел. Кулак с силой уперся в стенку желудка. Вновь вернулся страх. Словно в кабине лифта, у которого лопнули тросы, я полетел вниз, в пропасть. Буря за окном бушевала. Во дворе отеля захлопнулась створка окна, я услышал, как треснуло стекло. Потом где-то глубоко внизу зазвенели осколки. Все кончено. Все. Это конец.

«Папит, у меня будет ребенок…»

Теперь, когда я вспоминаю те часы, мне кажется наиболее типичным для моего тогдашнего состояния это непрерывное колебание между бунтом и капитуляцией, блистательным мужеством и серым унынием.

– Никто… не должен… знать… что я… болен. Наташа сняла руку с трубки. И голос ее звучал спокойно и дружески, когда она сказала:

– Никто не услышит от меня ни слова. Мы обязаны сохранять врачебную тайну.

Врачебная тайна.

Об этом я не подумал.

Ну да. Конечно же. Разумеется.

Врачебная тайна!

Настроение мигом поднялось, словно столбик ртути термометра в трюковом фильме. Я хотел улыбнуться, что-нибудь сказать. Но вместо улыбки получилась жалкая гримаса, а вместо слов – бессвязные звуки. Она взяла бутылку и налила стакан до краев таким обыденным жестом, словно было вполне естественным пить виски в девять утра. Наташа Петрова поднесла стакан к моим губам и сказала:

– Выпейте, мистер Джордан.

9

«Если бы каждый на земле сделал счастливым лишь одного человека, весь мир был бы счастлив». Не могу не привести здесь этих слов, сказанных мне Наташей после того, как случилось самое страшное, в тот час, когда она поняла, что я наделал. Выражение ее лица показывало, что она меня не прокляла и что не было на свете ничего такого, чего она не могла бы понять. С таким же выражением глядела она на меня в то октябрьское утро, так же спокойно сказала: «Выпейте, мистер Джордан».

Я схватил стакан обеими руками и залпом осушил его. Она вновь наполнила. Я почувствовал, как силы вернулись ко мне. Я опять все ясно видел и слышал. Исчезли смутные голоса и призрачные образы. И кулака под ложечкой как не бывало. Я сидел на кровати в мятой пижаме, смотрел на Наташу, испытывая немыслимое облегчение, и смог лишь тихо пробормотать: «Спасибо».

Она подошла к двери и включила свет. Хрустальная люстра засияла.

– И теперь вы разрешите мне вас обследовать?

Я кивнул. То, что она влила в меня виски, казалось мне самой большой услугой, когда-либо оказанной мне другим человеком.

– В детстве я видела все ваши фильмы, мистер Джордан. Только что я ненавидел ее лютой ненавистью. Теперь я ее обожал. Настроение мое поднялось. Я отхлебнул еще глоток виски.

– Вы собираетесь опять сниматься, здесь, в Германии. И боитесь, что случившееся с вами будет предано огласке, это вполне понятно.

Как она умна и как обаятельна!

– Вы русская?

– Мои родители были русские. Но сама я родилась уже в Германии. А вы, мистер Джордан? Почему так хорошо говорите по-немецки?

– Моя мать была родом из Берлина.

– Скажите, что случилось перед тем, как вы упали без чувств?

– У меня был приступ.

– Можете его описать?

Я стал описывать. При этом я прихлебывал виски, маленькими глотками.

– Самым ужасным было ощущение страха, – услышал я свой голос, потому что виски быстро подействовало. – Ужасного страха. Чудовищного страха. Я думал, это инфаркт.

– Вам слышались голоса?

– Нет. – В этот момент я забыл про голос Шерли.

– Были ли у вас галлюцинации? Вам мерещились животные?

– Вы полагаете, это была уже белая горячка?

– Ответьте на мой вопрос, пожалуйста.

– Нет. Или да. Я видел мертвую птицу. Но она на самом деле есть. Вы тоже можете ее увидеть.

– Где?

– На балконе соседней комнаты.

Она пошла в гостиную, зажгла и там свет, потом скрылась за дверью. Я крикнул:

– Довольно противное зрелище, правда?

– Там нет никакой птицы, – ответил ее голос.

Я вскочил с кровати и босиком побежал к ней. Свет из комнаты падал в темноту и в барабанящий по стене дождь. Мокрый балкон был пуст, птица исчезла.

– Но ведь… – Я был очень испуган. И криво улыбнулся. – Значит, все же белая горячка?

Она серьезно взглянула на меня и ничего не ответила. Кулак. На несколько секунд он вновь дал о себе знать.

– Клянусь вам, птица лежала там. Наверное, ее смыло дождем.

– Даже наверняка.

Я сжал пальцами крестик. Мне вдруг почудилось, что он – моя последняя опора в этой жизни, что только он, этот золотой крестик, сможет меня защитить.

10

Доктор Наташа Петрова начала выводить указательным пальцем круги перед моими глазами и попросила меня следить за ними взглядом. Я вновь сидел на кровати.

– Смотрите на кончик пальца, мистер Джордан. Палец уходил далеко вбок, так что мне было трудно не потерять его из виду, даже казалось, что зрачки выдвигаются вперед, как на шарнирах. Я успел еще несколько раз хлебнуть из бутылки, так что настроение вновь поднялось. Наташа позволяла мне пить. Дождь хлестал по окнам, от ветра дребезжали стекла. Сейчас я находил это утро конца света весьма приятным. Радовался, что меня обследует такой чуткий человек.

– Мистер Джордан, принимаете ли вы первитин?

– Нет.

– А наркотики?

– Нет.

– Никогда?

– Никогда. Всегда только виски. Указательный палец продолжал выписывать круги.

– На кончик, на кончик пальца смотрите, мистер Джордан.

– У меня что-то не в порядке с головой, не правда ли? Я сошел с ума?

Палец продолжал вращаться.

– Фрау доктор!

– Да, мистер Джордан?

– Я задал вам вопрос.

– По всей видимости, у вас нервное истощение. Вы, естественно, взволнованы предстоящими съемками.

Нет, эта женщина просто великолепна. Как она меня успокаивала! Как задавала вопросы, чтобы меня отвлечь!

– Когда вы в последний раз стояли перед съемочной камерой?

– Двадцать лет назад. В тридцать девятом. Можете себе представить? Двадцать лет мне пришлось ждать. А теперь…

Она вынула маленький карманный фонарик и посветила им прямо мне в глаза. Ее лицо оказалось совсем близко. Я ощутил ее дыхание – чистое и свежее, как парное молоко.

– Вы много пьете, верно?

– Меня никто еще не видел пьяным.

– Не о том речь. И давно вы пьете?

– Довольно давно.

– А если поточнее?

– Ну…

– Вы обязаны сказать мне правду, иначе я не смогу поставить верный диагноз.

– Двадцать лет.

– И сколько в день?

– По-разному. В последнее время…

– Больше бутылки?

– Нет.

– Намного меньше?

– Нет… Не намного меньше. – Скорее больше, если по правде. И я гордо добавил: – Но я никогда ни на что не жаловался. Нормально работал и спал, аппетит тоже всегда был нормальный.

– Утром вы тоже пьете?

– Знаете ли…

– Я спрашиваю как врач.

– Пью. Собственно, весь день понемножку. Но тайком, никто ничего не знает.

– Не можете не пить, да?

– Да. Видите ли, если я не выпью, я теряю душевное равновесие. Становлюсь раздражительным. Пугливым. Нерешительным. Все время боюсь…

– Чего вы боитесь?

– Это… покажется наверняка смешным и отталкивающим… Но я ведь говорю с врачом, вы сами это подчеркнули. Фактически дело обстоит так: я боюсь, что просто не справлюсь со своими жизненными обстоятельствами, если не выпью глоточек. Как будто жизнь тогда захлестнет меня с головой, понимаете? А в последнее время у меня было особенно много забот и волнений. Почему вы так на меня смотрите? Вы мне не верите?

– Я верю каждому вашему слову. Только на самом деле все наоборот.

– Наоборот?

– Вы говорите, что если не выпьете немного, то не сумеете справиться со своими жизненными обстоятельствами. Без виски вы теперь теряете равновесие, становитесь раздражительным, чересчур ранимым.

– Да.

– Но это, скорее всего, не последствие многолетнего пьянства, а его причина. Скорее всего, вы всегда были неуравновешенным и ранимым человеком, потому и начали пить двадцать лет назад. Так бывает, особенно в актерской среде. Возможно, если бы не лабильная психика, вы бы вообще не стали актером. – Эти слова произвели на меня, естественно, большое впечатление, и я восхищенно уставился на нее. Наташа опять поправила дужки очков. – Когда вы родились?

– Одиннадцатого января двадцать второго года. – Она мне так нравилась, я испытывал такое уважение к ее уму, что меня вдруг потянуло открыть перед ней всю душу. Конечно, и виски сыграло тут свою роль. – Родители мои были актеры, знаете ли. И все время кочевали с места на место по всей стране. Играли все подряд. Шекспира и дешевые комедии с раздеванием. Оперетты, слезливые мелодрамы и пьесу «Ирландская роза»…

– А теперь прилягте. И не напрягайтесь. – Она пощупала мои желёзки, заглянула в горло, постучала пальцами по рукам, и я продолжил свой рассказ:

– Насчет того, актер ли я… Они ведь так и не дали мне показать, на что я способен! Последний фильм, в котором я снимался – это было в тридцать девятом году, – халтура, каких мало! Дурацкий вестерн. В сущности, моя карьера кончилась тремя годами раньше. И знаете, когда именно?

– Повернитесь, пожалуйста, на бок. Когда же?

– При метре шестидесяти одном сантиметре.

– То есть?

– Когда мой рост достиг этой отметки. Пока во мне было метр пятьдесят девять, я еще слыл очаровательным принцем публики, солнечным мальчиком и любимцем Америки. Даже еще при метре шестидесяти. Одним сантиметром больше, и конец. Сошел с круга. Выброшен за борт.

– А теперь вытяните руки вперед.

– Понимаете? Я перерос свои роли. И студия разорвала со мной контракт. You are fired. Вы уволены.

Наташа положила на мои вытянутые ладони лист бумаги. Он задрожал и соскользнул вниз. Она застегнула на моем плече манжету тонометра и стала накачивать воздух.

– Я хорошо помню, как врач студии замерил мой рост и покачал головой. Метр шестьдесят один, ничего не поделаешь. Это было двадцатого декабря тридцать пятого года. С моей бедной матерью случился нервный приступ. Мне тогда еще не было четырнадцати. Мне принадлежали магазины, нефтяные скважины и акции. Но мой рост был метр шестьдесят один, и я был конченым человеком. Разве это не безумно смешно? И теперь я должен быть спокоен – так, что ли?

– Да, пожалуйста. Дышите глубже. – Она сунула трубки стетоскопа в уши и стала слушать сердце. – Не дышите. Дышите. – Резиновые трубки скользили по моей голой груди. Я слышал, как шумит за окном дождь. – А теперь сядьте. – Она прослушала спину. – Какой у вас чудесный загар!

– Две недели назад я еще нежился на солнышке в Калифорнии. Скажите, вам ведь ни за что не пришло бы в голову, что я пью?

– Дышите глубоко.

Немного помолчав, я вновь начал говорить:

– Я действительно в хорошей форме! На мне нет ни грамма жира. Чего я только не делал, чтоб быть готовым приступить к работе! Ездил верхом. Занимался боксом. Играл в теннис. Можно еще глоточек?

На этот раз она налила лишь четверть стакана.

– Простите, что я поначалу так глупо себя вел. Просто потерял голову. Для меня сейчас слишком многое поставлено на карту. Первый фильм после двадцати лет безвестности! Не безумие ли? Разве от одного этого не запьешь? Совсем малышкой, в шесть лет, я снимаюсь в первом фильме, потом в четырнадцати кряду, и вдруг полный привет. Ой! – Она надавила пальцами справа под ребра, и меня пронзила острая боль.

– Очень больно?

– Да уж.

– Это печень. – Теперь она достала серебряный молоточек и стала проверять рефлексы. – Ваши родители живы?

– Нет.

– От чего они умерли?

– Отец – от уремии. У матери был рак гортани. – Голос мой потеплел. – Ей досталась тяжкая доля… Когда мне было два года, отец бросил нас. Просто удрал с какой-то танцовщицей. – (Наташа ударила молоточком по правому колену, и нога резко дернулась вверх.) – Хороший рефлекс, правда? Я и говорю, с органикой у меня все в порядке… Так вот, он нас бросил… Без цента в кармане… У матери перекосило лицо. От расстройства, понимаете? И она не могла уже играть на сцене… Я стал ее последней надеждой. Мы переехали в Лос-Анджелес… Мать работала уборщицей, капельдинершей, разносила газеты. Какое-то время обмывала трупы в одной похоронной конторе.

– Вы очень любили свою мать, правда?

– Да, очень. Она делала для меня все. Я учился петь и танцевать, отбивать чечетку и ездить верхом. Часто нам нечего было есть, но деньги за мое обучение она наскребала, стирала и шила по ночам, даже побиралась.

– Побиралась?

– У ночных кабаков. Два раза я ее за этим застал. Она готова была ради меня на все… Когда мне стукнуло четыре, в Голливуде не было директора картины, который бы меня не знал. Три года подряд она таскала меня по студиям… Если где-то собиралось три сотни детей, чтобы одного из них отобрали для крошечной роли на два дня съемок, я обязательно был в их числе… Я слишком разговорился, верно? Знаете ли, я ведь много лет уже ни с кем обо всем этом не говорил.

– Мистер Джордан, я слушаю вас с большим интересом. Когда я посмотрела ваш фильм «Маленький лорд», у меня поднялась температура – сорок градусов. Я во что бы то ни стало хотела стать вашей женой. Так больно?

Я опять сидел, и она ребром ладони сильно рубанула меня в область почки.

– Нет, совсем не больно… «Маленький лорд»! Тогда мне было одиннадцать, и я уже был звездой… Но какую нищету мы пережили до этого! Каждое утро едешь в автобусе с одной и той же надеждой… Каждый вечер впадаешь в одно и то же отчаяние… Часто, когда мы возвращались домой на нашу грязную улицу, усталые, запыленные, мать плакала… Она из последних сил тащила меня за руку, и на ее перекошенном лице, всегда прикрытом густой черной вуалью, ручейки слез проделывали дорожки в слое дешевой пудры… Никогда мне этого не забыть…

Внезапно я и впрямь явственно увидел свою мать, стоящую в темной, сырой кухне нашей квартиры в трущобах Кингстон-Роуд. Все я вновь увидел: рваные обои, протянутые над плитой веревки с бельем, унылый задний двор, комнату напротив, доверху набитую обувью, там горбатый поляк-сапожник под голой лампочкой круглый год орудовал сапожным молотком с семи утра до девяти вечера, не разгибаясь. И все вновь услышал: звуки джаза из многих радиоприемников, крики ссорящихся во дворе детей и вопли взрослых, дерущихся и осыпающих друг друга руганью на польском, английском, чешском и немецком языках. И вновь ощутил все запахи: грязь, прогорклый жир, подгоревшая капуста…

Тут моя мать с тяжелым вздохом села на старый плетеный стул, и мне показалось, что я ясно слышу ее слабый и в то же время кипящий возмущением голос: «Роль должна была достаться тебе, Питер. Ты был самый красивый и самый способный среди них. Но мать этой маленькой жабы состроила глазки директору картины… и шепнула ему на ушко… Смазливая вульгарная шлюха… Я не могу этого сделать, мое лицо обезображено…»

– А теперь встаньте, – сказала Наташа.

Я встал с отсутствующим и отрешенным видом, мысли мои витали далеко в прошлом. Мне показалось, что за зеркальными стеклами я вижу во мраке бушующей за окном бури сидящую мать, ее согбенную спину, тусклые волосы. Она растирала свои отекшие ноги, и мне почудилось, что я слышу ее голос: «Когда-нибудь они все равно тебя заметят… И мы станем богаты… Будем счастливы… Мне не придется больше мыть лестницы». – «Да, мама, – ответил я тогда, в сырой кухне, – мы найдем самого лучшего врача, и твое лицо станет таким же красивым, как раньше…» Наташа подошла ко мне:

– А теперь сдвиньте ступни. Плотнее. Пальцы и пятки вместе. Закройте глаза. – (Я заколебался.) – Не бойтесь, я поддержу вас, если голова у вас закружится. Так, хорошо. Считаю до десяти. Раз… два… три…

Я стоял с закрытыми глазами, и мне казалось, что я оторвался от земли и парю и лечу в пустоте. Вновь услышал голос матери и увидел ее – вот она стоит под палящим солнцем на раскаленном песке киногородка: «Опять ничего не вышло! Опять! А завтра нас выставят из квартиры! – Она тяжко вздохнула. – Это ты виноват! Один ты! Ты был угрюмый в студии! И неприветливо смотрел на этого мистера Стивенса!»

«Это неправда!»

«И ты еще со мной споришь! – Она наотмашь ударила меня по лицу, тогда, в 1930 году, справа и слева, и сегодня, в 1960-м, я явственно ощутил жгучую боль этих пощечин тридцатилетней давности. – Вот тебе… вот тебе… вот! – Чтобы тут же, рыдая, прижать меня к своему исхудавшему телу, к дешевому, влажному от пота платью. – Боже, что я наделала? Прости меня, Питер, о, прости меня, я в таком отчаянии!»

И тут голова моя закружилась. Я покачнулся. И еще раз увидел мать. Лучшие хирурги Америки потрудились над ее лицом, и оно вновь стало симметричным, гладким и нормальным, пока она не смеялась. Но теперь она уже давно не смеялась. Тело ее истаяло, голова казалась крошечной на огромной белой больничной подушке. И я еще раз услышал жуткий, едва понятный шепот, исходивший из ее пораженной раком гортани: «Миллионы заработали они на тебе, эти свиньи… А теперь ты для них переросток… Но подожди… Подожди… Они еще придут к тебе и поклонятся… Ты еще сделаешь карьеру… Я знаю… Я всегда ведь все заранее знала…»

– Семь… восемь… девять…

Я уже не покачивался. Я просто рухнул, и ее руки подхватили меня. А я, вцепившись в нее, кричал:

– Hold me! I'm falling! Держите меня! Я падаю!

Наташа крепко держала меня. Я ощутил запах ее волос, ее духов, ощутил ее тело. Чем не любовники, если взглянуть со стороны: стоим, тесно прижавшись друг к другу, я голый до пояса, она – в облегающем зеленом костюме.

Я открыл глаза.

– Вы очень больны. Вы не можете сниматься в фильме, мистер Джордан.

Я вновь закрыл глаза.

11

Бывает ли с вами такое, профессор Понтевиво: вы слышите шум отъезжающего автомобиля или далекую мелодию или же видите снижающийся на посадку самолет либо молодую девушку, спускающуюся по старой лестнице. Вдруг почуете запах печенной на костре картошки. Или проведете рукой по меху, по каменной стене или лепестку цветка. В общем, вы делаете какое-то движение рукой… И пока ваши органы чувств воспринимают эти движения, ощущения и впечатления, эти и сотни тысяч других, пока ваше сознание их регистрирует, благодаря этим звукам, запахам, ароматам или ощущениям в вас пробуждается какое-то воспоминание. Вы на секунду закрываете глаза – и оказываетесь в другом времени, в другой стране, вокруг вас другие люди. Ваше прошлое внезапно возвращается и вытесняет настоящее. За тот миг, что пролетел, пока вы закрывали и вновь открывали глаза, за один вдох или выдох в вас поднимается так много давно ушедшего…

Мы с Наташей стояли обнявшись. Я закрыл глаза. И вдруг перенесся из захлебывающегося в потоках ливня Гамбурга. Закрыв глаза, я оказался в Пасифик-Пэлисэйдс и держал в объятиях совсем другую женщину: Шерли.


Мы прижались друг к другу. Настоящие любовники, а вовсе не кажущиеся ими со стороны, изнемогающие от страсти, отчаявшиеся и потерявшие голову.

– Твоя мать… Она может войти в любую минуту… Шерли была тоненькая и в то же время по-женски округлая. У нее была осиная талия и упругие бедра. Ноги ее были длинные, прекрасной формы. Вся она была такая крепкая, свежая и юная. Густая грива ярко-рыжих волос, обычно схваченных сзади и перекинутых через плечо на грудь, теперь раскинулась на моей груди волной, теплой, щекочущей и возбуждающей. Она обхватила мою голову ладонями, ее зубы впились в мои губы, и она застонала:

– Я не могла больше выдержать. Две недели мы не виделись… Не прикасались друг к другу, не держали друг друга в объятиях…

Я стоял у окна бунгало и смотрел на море, до того как она пришла. Бунгало было построено в стороне от главного дома на крутом холме, густо поросшем низким дроком и колючим гибискусом. К нему вела лишь одна дорожка, окаймленная апельсиновыми деревьями, пальмами и юкками, чьи листья, метелки, веера и гроздья свисали как мертвые в раскаленном неподвижном воздухе этого июльского дня.

У подножия холма начинался парк с подстриженными лужайками, на которых вечно крутились поливальные установки, образуя радуги, и цветниками, где в любое время года цвели астры, флоксы и ярко-красные пуансеттии; парк с посыпанными гравием дорожками и плавательным бассейном в том конце, где за огромной живой изгородью из штамбовых роз скрывался тридцатиметровый обрыв – такой отвесный, что из парка не виден был пляж внизу, а только синяя гладь океана.

Бунгало было построено в 1954 году и обладало всеми мыслимыми удобствами – водопроводом, масляным отоплением, кондиционером, камином и телевизором, ванной и современной кухней. Полтора года назад, когда началось отчуждение между мной и женой, я велел перенести в бунгало часть книг и пластинок из главного дома и, когда Джоан нездоровилось или после очередной ссоры, ночевал здесь. И сюда стала потом приходить Шерли.

Впервые это произошло здесь, в бунгало, полгода назад. И с тех пор случалось часто – в спальне, в гостиной на ковре или на широкой тахте перед камином. Мы набрасывались друг на друга, словно изголодавшиеся животные, как только возникала возможность: ночью, рано утром, ближе к вечеру; если Джоан уезжала в город; если у слуг был выходной; если случалась страшная гроза, прилив или отлив.

Из окон бунгало была видна дорожка к главному дому. Сквозь заросли на склонах холма никто бы не мог пробраться, не изодравшись в кровь о колючки. Поэтому у меня уже вошло в привычку во время наших встреч наблюдать за узенькой дорожкой, ведшей к бунгало сквозь колючий кустарник, – будь то при свете солнца или фонарей.

– Твоя мать… Она может войти в любую минуту… – сказал я, но руки мои продолжали скользить по ее теплому, шоколадному от загара телу, едва прикрытому слабым намеком на купальный костюм. На мне были шорты и сандалии. В этот день стояла немыслимая жара, но в бунгало было прохладно. – Надо подождать… Надо дождаться ночи…

– Я не могу ждать, мы так долго не виделись… – Шерли приобрела специальность. Она выучилась на монтажистку. И последние две недели провела в Калвер-Сити, в киногородке. После работы она не приезжала домой: приходилось работать и вечерами. Надо было перемонтировать заново один фильм, забракованный на предварительном просмотре. – За эти две недели я не сомкнула глаз…

– Я тоже, Шерли, я тоже…

Наши губы встретились. Она закрыла зеленые глаза. А я, уже почти по привычке, глянул в окно, туда, где внизу, на краю бассейна, лежала Джоан, моя жена. Лежала неподвижно, в черном купальнике, ни о чем не подозревая, а я в это время ласкал руками тело ее дочери, и язык дочери проскальзывал сквозь мои зубы…

Ни о чем не подозревая?

Меня обдало жаром и холодом. Я оторвал свои губы от губ Шерли.

– Где ты сейчас находишься, по ее мнению?

Она дышала прерывисто, рот был еще приоткрыт для поцелуя, влажные губы блестели, глаза как в тумане. Она сердито дернула себя за свесившуюся прядь.

– У тебя!

– У меня?

Когда она сердилась, крылья ее узкого изящного носа вздрагивали.

– Она сама послала меня сюда. Чтобы я о тебе позаботилась, пока ты сидишь и ждешь этого звонка. – Без насмешки, но с большой горечью она сказала, подражая голосу моей жены: – «Если ты наконец не станешь лучше относиться к Папиту, я откажу тебе от дома! Говорю это на полном серьезе! Я не допущу, чтобы мой брак распался только потому, что моя милая доченька терпеть не может моего мужа!» – Как бурно она дышала, как колебались при этом ее юные грудки! – Она думает, что мы с тобой ненавидим друг друга! Все еще так думает… И поэтому, мол, ее брак в опасности… – Она схватила меня за плечи. – Эти люди там, на террасе… Она говорит, что они обсуждают контракт?

Я взглянул на братьев Уилсон и массивного Герберта Косташа, сидевших там, внизу, под пальмами, на террасе перед главным домом, и яростно споривших друг с другом.

– Все зависит от звонка, который я жду.

– Когда контракт будет заключен – ты ей все скажешь?

– Нет.

– Но ты мне обещал! Ты поклялся, что…

– Фильм! – сказал я. – Сначала надо сделать фильм. Потом я все скажу твоей матери.

– Не называй ее моей матерью! Она никогда не была для меня матерью! Всю жизнь думала только о себе! Как только мой отец умер, тут же появились разные дяди! И все время менялись! Она всю жизнь делала только то, что доставляло ей удовольствие, и ничего больше! А я? Гувернантки! Воспитательницы! Няни!

– Прекрати.

Но она не прекратила:

– В четыре года я уже оказалась в интернате! Чудесно для ребенка, правда? Роскошный интернат для детей миллионеров! И потом всю жизнь по пансионам! Все более роскошным! Зато домой – только на каникулы! За неделю я успевала вам надоесть!

– Это неправда!

– Правда, я все знаю! Я подслушивала ваши разговоры! Вы отсылали меня из дому, потому что я вам мешала! Это она! Она не хотела меня видеть! Годами держала меня вдали от дома! Я выросла среди чужих людей! А ты говоришь – мать! Да разве это мать? – Голос ее задрожал, она чуть не плакала. – Это она, она во всем виновата! – И вдруг ударила себя по лбу. – Нет, это я виновата! Ведь она – моя мать, несмотря на все, вопреки всему!

– Шерли!

– Я превратилась в какую-то развалину! Не могу ни есть, ни вести машину, ни спокойно разговаривать! Только и думаю о тебе… о тебе… и об этом…

– Шерли!

– Я заливаюсь краской! Запинаюсь на каждом слове! У меня все из рук валится! В монтажной я чуть не загубила лаванду!

– Возьми себя в руки! У всех есть нервы, у меня тоже!

– Ты! Ты взрослый человек! Лучше умеешь лгать! А я… Стоит ей взглянуть мне в лицо, как у меня все плывет перед глазами… Может, я говорю во сне? Может, у меня на лице все написано?

– Перестань, наконец, черт тебя побери! Кончай эту истерику!

– Ты запретил мне исповедаться! Отец Хорэс говорит…

– Не желаю этого слышать!

– Чего?

– Того, что говорит твой отец Хорэс!

– Ты подлец! Ты обманул меня!

– Это неправда!

– Ты поклялся, что скажешь ей все, как только заключишь контракт!

– Нет, я поклялся это сказать, когда съемки кончатся! Сначала я должен сняться в этом фильме!

– Почему?

Она уже кричала. Кричала своим детским тоненьким голоском. Здесь, наверху, она могла кричать сколько угодно, никто бы не услышал. Но она вдруг умолкла и, задыхаясь, прижала руки к груди. Мое сердце тоже на миг перестало биться. Внизу, у бассейна, жена моя внезапно села. Потом встала. Подняла голову и взглянула в сторону бунгало. Я знал, что она ничего не увидит через отсвечивающие стекла. И все же… все же… Вдруг она явится? Залитое слезами, искаженное лицо Шерли выдало бы нас с головой.

Фигура у моей жены была как у молодой девушки. К сожалению, она и одевалась как молодая девушка. Даже этот купальный костюм был ей не по возрасту. Она сделала три шага. Четыре. Пять. Шесть. Семь. И все время глядела в нашу сторону.

– Она услышала твой крик.

– О Господи…

Жена нагнулась, подняла что-то с земли и вернулась к бассейну. Потом села. По ее движениям мы поняли, что она держала в руке: флакончик крема для загара. Намазав им плечи, она вновь легла вниз лицом, подложив под голову скрещенные руки. Наш спор тут же возобновился, но теперь уже тоном ниже, почти шепотом.

– Этот фильм – мой последний шанс. Я не напрасно ждал двадцать лет!

– Я! Я! Я! Ты всегда думаешь только о себе?

– О себе и о тебе! Нам нужны будут деньги, если я разведусь!

– Деньги!

– Вот именно, деньги! – Я стукнул кулаком по собственной ладони. – Здесь мы живем на ее капитал, позволь тебе напомнить! И все последние годы жили на ее средства!

Моя жена некогда была одной из самых неотразимых красоток в мюзик-холле Зигфельда и вышла замуж за одного из самых богатых маклеров по торговле земельными участками в Лос-Анджелесе. После его смерти она унаследовала все его состояние.

– А твои деньги? Куда подевались твои деньги? Ведь когда-то у тебя были миллионы?

– Когда? Когда это было? Двадцать лет назад! Тебя еще и на свете не было!

– Ну и что с того? Куда они подевались?

Истина заключалась в следующем: проиграл, прокутил и пустил по ветру. Промотал. Бессмысленно растратил. Вечно пьянствовал в компании таких же пьяниц. Даже занимаясь делами, был всегда пьян. Но этого я не сказал Шерли. Нет, Шерли я солгал:

– Я потерял все деньги во время кризиса… То было страшное время, о котором ты и понятия не имеешь…

– Мне не нужны деньги! Мы оба можем работать! Я готова жить с тобой и в бедности! Только бы уйти отсюда! Сказать Джоан правду и исчезнуть как можно быстрее!

Я притянул ее к себе, ухватив за длинные рыжие пряди. И, наверно, причинил ей боль, потому что она сдавленно и обиженно вскрикнула. А я сказал ей очень тихо:

– Я не буду жить в бедности, слышишь?

– Пусти!

– Никогда больше не буду… Никогда…

– Пусти меня!

– Бедность и нищета… Для тебя это пустые слова… Ты всегда жила в роскоши, имела все, что хочешь… А я нет… В детстве мне часто нечего было есть… Я мерз… голодал… Ты и понятия не имеешь обо всем этом! И пусть мы все погибнем, но я никогда больше не буду так жить! Вот почему мне нужен этот фильм… Только с его помощью я обрету независимость… от твоей матери. Вот почему тебе придется взять себя в руки… Владеть собой… И ждать. И дать мне спокойно работать… Чтобы потом мы могли жить в покое и счастье, ты и я.

– Никогда мы не будем счастливы, потому что не делаем ничего, чтобы покончить с грехом. Господь нас не простит!

– Господь! Господь! Неужто так необходимо все время Его поминать?

– Ты в Него не веришь, вот тебе и легко.

– Если двое действительно любят друг друга, Он им все простит, ты сама сказала.

– Только если они покаются…

– Шерли!

– Господь нас не простит, ибо Он нас не любит, не может больше любить…

Она уперлась мне в грудь, пытаясь вырваться. Наши тела сплелись, возбуждая в нас обоих желание. Я видел, как потемнели ее зеленые глаза, как затянулись поволокой. Она колотила меня кулачками, но и стонала.

– Не надо…

Я расстегнул пряжку на лифе ее купальника, и он упал.

– Нет!

Но в глазах ее ясно читалось желание, грудки дрожали, соски напряглись и затвердели.

– Не хочу… Пусти меня…

Но она уже не сопротивлялась. Ноги у нее подломились, и она упала в мои объятия.

Звено реактивных истребителей промчалось над нами в сторону океана. От их рева дрогнул воздух и даже земля затряслась. Мы опустились на тахту. Теперь Шерли страстно обхватила меня, тело ее содрогалось, губы впились в мои. Помню, что, когда наши руки уже согласно двигались, когда Шерли сама стянула с себя оставшуюся часть купальника, а я соскользнул с тахты на ковер и стоял перед ней на коленях, глядя на нее, обнаженную, в голову мне пришла безумная мысль.

Я подумал: через двадцать минут Хорвайн позвонит мне из Франкфурта. Если он скажет «да», я смогу сниматься в этом фильме. Если он скажет «нет», все кончено. А мы с ней все равно займемся любовью, слышишь, Бог, Ты, которого Шерли так любит и так боится. Покажи мне, что Ты благословляешь нашу любовь. Покажи, что Ты склонен нас простить. Сейчас мы займемся любовью. И пусть Хорвайн скажет мне «нет», раз я так насмехаюсь над Тобой и бросаю Тебе вызов.

– Господь нас не простит, ибо Он нас не любит, не может больше любить…

Еще двадцать минут, и мы все узнаем. Покажи мне, Ты, Бог Шерли, как Ты относишься к нам обоим, делающим здесь и сейчас то, что уже много раз делали и от чего всякий раз доходили почти до потери чувств.

Шерли тихонько стонет, а я ласкаю ее губами. Если Ты существуешь, Боже, то знаешь, почему я люблю Шерли. Если Ты существуешь, то это Ты делал ее с каждым годом все более похожей на ту, другую девушку, которую я никогда не смогу забыть. Если Ты существуешь, Ты так же виноват в том, что здесь происходит, как и я.

– О да… – стонет Шерли. – О да… – Ее рыжие волосы раскинулись пышным веером по нашим телам. Зеленые глаза, потемневшие чуть ли не до черноты, закрываются. Но мои широко открыты, и сквозь сгущающуюся пурпурную дымку я вижу дорожку между зарослями дрока и гибискуса, море, виндсерферы, суда, а также свою жену на краю плавательного бассейна.

Ну так покажи мне все это, Боже.

12

Прежде чем подняться в бунгало, чтобы там ждать звонка из Франкфурта, я вел переговоры с Гербертом Косташем и братьями Уилсон, сидя под пальмами на террасе перед главным домом. Косташ был моим немецким продюсером. Джордж и Джером Уилсоны, близнецы и холостяки, были нашими спонсорами.

Они сидели рядышком в гамаке: сорока пяти лет, низкорослые и жилистые, оба в плавках. У них были широкие лица щелкунчиков, хитрые глазки и дубленая кожа. Уши у обоих торчали в стороны, как у летучих мышей, а круглые черные глазки и нависающие веки только увеличивали это сходство.

Во время войны они вложили свой капитал в одну компанию, производившую четырехмоторные бомбардировщики. Несколько этих бомбардировщиков развалились в воздухе без помощи противника. Разразился скандал. Говорили о нарушениях технологии и незаконно нажитых миллионах. В конце концов комиссия конгресса, расследовавшая это дело, пришла к заключению, что братья Уилсон чисты. Округлив свой капитал на несколько миллионов, братья удалились из военной индустрии. Немного времени спустя они владели одной из самых крупных сетей игральных автоматов. А теперь вот взялись финансировать фильмы.

В плавках они казались еще более низкорослыми, чем обычно. Вечно хихикающий Джордж, делающий вид, что совершенно не интересуется делами, восхищенным взглядом провожал Шерли каждый раз, как она, перекинув через плечо копну рыжих волос, шла мимо нас в дом или спускалась к бассейну в сандалиях на толстой подошве.

– Черт меня побери, мистер Джордан, черт меня побери! Если я позвоню сюда, а трубку возьмет полицейский и скажет, что ваша жена вас застрелила, я сразу смекну, в чем тут дело, ха-ха-ха!

– Ха-ха-ха.

– Джордж!

– Да, Джером?

– Я спросил, согласен ли ты?

– Я согласен со всем, с чем согласен ты.

Он просто не желал вникать в дела, этот коротышка Джордж. Его хобби были красивые женщины. И поскольку он был богат, у него не было с этим никаких проблем, несмотря на карликовый рост.

Брат же его, Джером, обожал торговаться. В Герберте Косташе он обрел идеального партнера. Оба с величайшим почтением друг к другу беспрерывно друг на друга орали. Джером, например, вопил:

– Вы ведете себя так, словно миллион от фирмы «Космос» у вас в кармане.

– А он и впрямь у нас в кармане.

– Но мне сдается, Джордан еще только ждет какого-то звонка.

– Чистая формальность. С моим старым другом Хорвайном мы с самого начала были одного мнения. – Косташ блефовал. Мне тошно было вспоминать о нашем разговоре наедине, когда он только прилетел в Лос-Анджелес. Разговор этот звучал так:

«Во Франкфурте все пошло как по маслу, дружище. Хорвайн в восторге от сценария!»

Хорвайн был директором прокатной конторы «Космос».

«Значит, он подписал контракт?»

«Нет, пока не подписал. Ну и жарища у вас здесь!»

«Значит, он не подписал контракт?»

«Я же сказал. Сперва ему нужно посоветоваться со своими. Позвонит завтра в двенадцать часов…»

«Но в это время мы уже должны вести переговоры с Уилсонами!»

«Разве Уилсонам обязательно все знать?»

«А если он позвонит и скажет «нет»?»

«Он не скажет «нет», положитесь на меня. Деньги сами липнут ко мне. Герберт Косташ – счастливчик».

«А если он все же скажет «нет»?»

«Во всяком случае, поговорите с ним. Случись что – скажите мне, но не Уилсонам. А то они еще сдрейфят». «Но как же…»

«Боже правый! До завтрашнего вечера я так обработаю близнецов, что они дадут нам два с половиной миллиона! Тогда пусть Хорвайн поцелует нас в зад, тупица! С двумя миллионами мы заполучим любую прокатную фирму в Германии! Мне сейчас нужно выиграть время, только и всего.

Что вы на меня так смотрите? Вы что, не знаете, как финансируются фильмы?»

Я не знал. Когда я снимался ребенком, я был слишком мал, чтобы вникать в тонкости киноиндустрии. И теперь столкнулся с этим впервые. Косташ сидел и плел Уилсонам про старую дружбу с Хорвайном. А Хорвайну наверняка наплел про своих старых друзей Уилсонов.

Герберту Косташу было пятьдесят четыре года, родом он был из Гамбурга и в молодости был чемпионом Германии по боксу в среднем весе. И вид у него был соответственный: нос расплющен, а сам – напорист и добродушен. Он ничего и никого не боялся. В конце апреля он вдруг заявился. И не дал мне даже рот открыть:

«Не надо мне ничего рассказывать, мистер Джордан. Вы человек конченый, всё в прошлом. Я все знаю. Ни одна собака не станет есть из ваших рук. Но теперь за дело берется Герберт Косташ! – Он любил говорить о себе в третьем лице. – И приносит сценарий, написанный специально для вас. Что вы на это скажете? Двадцать лет спустя Косташ вновь снимет вас в главной роли!»

Об этом Герберте Косташе в германской киноиндустрии рассказывали легенды. За истекшее время я, конечно, постарался навести о нем справки. В апреле 1945 года экс-боксер в звании ефрейтора германского вермахта защищал столицу Германии Берлин от Красной Армии Сталина – занятие безнадежное, в чем Косташ отдавал себе отчет. В перерыве между обстрелами он бежал вместе с толпой штатских и военных по разрушенной Фридрихштрассе, мимо разбомбленного филиала Немецкого банка. Сейфы были взорваны. В развалинах валялись миллионы рейхсмарок. Гонимые смертельным страхом, боясь попасть под очередной артобстрел, люди промчались дальше, никто не поднял ни одного банкнота. «Плюньте на эти бумажки! – крикнул кто-то на бегу. – Им уже через неделю цена будет ноль!»

Ефрейтор Косташ не разделял мнения крикнувшего. Под обломками он нашел два чемодана и рюкзак. Набив их банкнотами, он спрятал все это в укромном месте. Потом нашел пустую квартиру, штатское платье своего размера и закончил войну по-своему.

Рейхсмарки имели хождение еще целых три года. На подобранные под ногами деньги Косташ купил кинокамеры, пленку, в общем, все, что надо для киностудии. И стал продюсером. В так называемый «период перевоспитания» он снимал комедии и оперетты. Когда произошла денежная реформа, он как раз кончил снимать на рейхсмарки три таких фильма. Попридержав их какое-то время, он пустил фильмы в прокат, а зрители платили за билеты уже новыми марками.

Так Косташ стал богачом. Он приобрел имя, снимал за границей, с иностранными актерами, в сотрудничестве с другими фирмами, предпочитал элитарные фильмы, приносившие ему почет и призы, а иногда и деньги. Он переехал в Гамбург, прогорел, оказался на пороге банкротства. Банки его выручили. Он опять прогорел. На этот раз ему помогло правительство земли Северный Рейн-Вестфалия. Он постоянно попадал в пиковое положение, но всегда кто-нибудь приходил ему на помощь. И этот кинофанатик вновь становился на ноги – большей частью благодаря проектам, при одном упоминании которых другие продюсеры в ужасе закрывали лица руками.

«Блицидеи», – говорил Косташ о своих внезапных озарениях, которые он потом пробивал с упорством фанатика, пока ему не удавалось собрать вокруг своего замысла писателей, актеров, денежных тузов и прокатчиков, пока в студии вновь не начинались съемки одного из его всегда необычных, всегда выходящих из ряда юн фильмов.

Я тоже оказался одной из его «блицидей». Чтобы снимать фильм обо мне, Косташ основал и зарегистрировал в княжестве Лихтенштейн кинофирму «Джокос». На Лихтенштейн выбор его пал по чисто налоговым соображениям: «В Германии налоговая инспекция снимет с нас последнюю рубаху. Или вы хотите помочь финансировать новый бундесвер? То-то».

В фирме «Джокос» мы с Косташем были равноправными партнерами: поровну делили прибыль и риск. Фильм должен был стоить четыре миллиона немецких марок, то есть миллион долларов, и снимать его следовало в Германии, так как там производство обходится дешевле. Четыре миллиона марок – для Германии такой фильм считался «дорогим», для американских условий – не более чем средним.

Братья Уилсон выразили готовность инвестировать два с половиной миллиона марок, если остальные расходы возьмет на себя немецкая прокатная фирма «Космос», в чем Косташ их нагло и безответственно заверил, но что должно было выясниться лишь в двенадцать часов при телефонном звонке из Франкфурта. Если «Космос» вступает в долю, он дает нам векселя на миллион двести тысяч марок в качестве гарантии. По этим векселям мы сможем получить в немецких банках наличные деньги. Недостающую до четырех миллионов сумму, то есть триста тысяч марок, должны были выложить мы с Косташем поровну – на так называемые предварительные расходы: сценарий, авторское право, разъезды, канцелярские траты и прочее. Моя доля составляла сто пятьдесят тысяч марок, или тридцать восемь тысяч долларов. Столько у меня еще было, такую сумму я еще мог поставить на карту – ради этого последнего шанса развестись с женой, ради нового профессионального взлета, ради жизни с Шерли…

– Слушайте внимательно, Косташ: вы получите деньги при условии, что не позже десятого ноября начнете съемки и не позже двадцатого марта следующего года выпустите английскую копию фильма.

– О'кей, о'кей. Не волнуйтесь так, Джером, my boy, вы получите свою копию уже первого марта, это говорит вам Герберт Косташ!

– Мы подадим на вас в суд, если вы не уложитесь в сроки. – Джером беспрерывно сосал свою трубку, слишком большую для его роста. – Мы взыщем с вас за любое нарушение. У нас есть и свои обязанности. – (Косташ ухмыльнулся). – Чему вы ухмыляетесь?

– Догадываюсь, какого сорта эти обязательства. – Косташ говорил на чудовищном английском, но его все понимали. – К примеру, обязательство начхать на налоги! Угадал? – (Джером лишь весело расхохотался.) – Левые доходы нужно поскорее вложить в дело, верно?

– А что бы вы сделали на моем месте, умник-разумник?

– То же самое.

И они обменялись улыбкой влюбленных акул. А уже через секунду вновь орали друг на друга, оспаривая проценты. Коротышка Джордж, беспрерывно покачивавшийся в небесно-голубом гамаке, вдруг выпучил глаза: у бассейна Шерли затолкала копну рыжих волос под резиновую шапочку, вытянулась во весь рост, покачалась на носках и прыгнула в воду.

– Джордж, включайся, черт тебя побери!

– Совершенно с тобой согласен… – Джордж виновато улыбнулся. Глаза его увлажнились. Но он тут же вновь уставился на Шерли, которая в этот момент повернулась в воде на спину. Ее шоколадные от загара бедра и грудки, ее плоский живот, руки и лицо сверкали и переливались в ярком солнечном свете. Я тоже не мог отвести от нее глаз. Четырнадцать дней и ночей я тосковал по ней. Но я заставил себя слушать Джерома. Ведь от этих переговоров зависело мое будущее, зависело все.

– Здесь, в параграфе четырнадцать, вы пишете: «Если фильм «Вновь на экране» не будет готов, все обязательства братьев Уилсон автоматически теряют силу» и так далее. Такая формулировка, разумеется, неприемлема. Параграф четырнадцать должен звучать так: «Если фильм «Вновь на экране» не будет готов к указанному сроку» и так далее… Собираясь меня надуть, Косташ, надо вставать с утра пораньше!

Я взглянул на часы. Было четверть двенадцатого. Еще сорок пять минут. Этот Косташ и в Голливуде мог бы сделать карьеру. Такой выдержки, самообладания и наглости я еще не встречал.

– Это общепринятые в международной практике формулировки. Коль скоро они вам не подходят – воля ваша; имея миллион двести тысяч гарантии от немецкого проката, я сегодня же вечером заполучу, не сходя с места, полдюжины других партнеров!

Миллион двести тысяч гарантии. Но ведь у нас покамест не было ни цента! Если Хорвайн в двенадцать скажет «нет»…

Гости пили апельсиновый сок. Я наполнил их пустые бокалы. Джордж хихикнул:

– Небось глоточек виски вам был бы больше по вкусу, а, Джордан?

– Виски? – Я недоуменно взглянул на него. Актер я или не актер? Изобразить недоумение я пока еще в силах.

– Ну, в былые времена вы порядком закладывали за воротник.

– Те времена давно прошли. Спросите кого хотите. Теперь до него не дотрагиваюсь. Never touch it, – сказал я и при этом пролил немного сока, потому что рука дрожала. Косташ заметил это и ободряюще улыбнулся, словно хотел сказать: не празднуй труса, парень. Так я делаю дела уже пятнадцать лет.

Он был по натуре игрок, этот Косташ, и не только в кинобизнесе. Год назад он сидел в казино в Баден-Бадене. Шесть раз подряд выпадало красное. А Косташ вновь и вновь ставил на черное, проигрывал, снова ставил, удваивал ставку. Тут к нему подошел приятель и прошептал на ухо: «Мне только что позвонили в отель. Твой отец скончался час назад. Прими мои искренние соболезнования, Герберт». А шарик вновь покатился.

Косташ буркнул: «Отстань…» – и поставил десять тысяч марок на черное. Выпало одиннадцать. К нему подвинули десять тысяч выигрыша. Косташ рассовал по карманам смокинга жетоны на двадцать тысяч, потом встал, подвел приятеля к стойке бара и спросил: «Он долго мучился?»

Перефразируя известную песню, я бы сказал: «Был у меня продюсер, лучше тебе не найти».

– Если мы изменим текст этого параграфа, я потребую большую долю в прибылях.

– Почему?

– Потому что мой риск возрастает.

– Против риска существует страховка. Двадцать пять минут двенадцатого.

Шерли вылезла из бассейна, потянулась, стряхнула воду. Брызги полетели во все стороны. Джордж даже языком прищелкнул. Я попробовал было глотнуть сока, но меня чуть не вырвало. Сейчас мне нужно было нечто другое, я знал, что именно. Нервы у меня были не как у этого экс-боксера. Еще целых тридцать пять минут. Если Хорвайн скажет «нет»… Если Хорвайн скажет «нет»…

– Что случилось, Джордан?

– Я… Пойду к телефону…

Косташ метнул на меня сердитый взгляд. Проявляя нервозность, я портил ему игру.

– Разве уже пора?

– Может, мне позвонят чуть раньше.

Косташ пожал плечами, Джером ухмыльнулся, словно одержал победу, а Джордж устремил благоговейный взгляд на Шерли, растянувшуюся на подстилке возле бассейна. Наверное, с таким видом взирал Моисей на открывшуюся перед ним Землю Обетованную.

Когда я вышел из тени пальм на террасу, ослепительное солнце как ножом резануло меня по глазам. Я пошел вдоль фасада, выдержанного в мавританском стиле. Дом был чудовищно огромен. И казался уже безнадежно старомодным, чуть ли не комичным напоминанием о временах Валентино, Бестера Китона и Греты Гарбо… Да, и о моем времени, времени прославленного Питера Джордана, общего любимца и малолетней кинозвезды: канувший в Лету, мертвый, показной мир.

В 1935 году мама купила этот дом; он показался ей высшим воплощением красоты и изысканности. Четверть века спустя я все еще жил в этом нелепом замке, населенном призраками прошлого, словно в тринадцать лет время и жизнь остановились для меня.

Словно время и жизнь остановились?

Мне необходимо было выпить. Сейчас же.

Я зашагал по крутой дорожке к бунгало, под конец я уже бежал. В гостиной было прохладно. Я опустился на колени перед книжным стеллажом. Перочинным ножом приподнял одну из досок пола. Под ней лежала бутылка виски. В бунгало было еще много таких тайничков с виски, вполне надежных, ни разу еще никто их не обнаружил. Пустые бутылки я бросал в море, отъехав километров на тридцать.

Из холодильника я вытащил бутылку содовой, быстро смешал с виски и выпил одним духом. Потом приготовил новую порцию и выпил уже медленнее.

Never touch it.

Еще полчаса до двенадцати…

Я бы не выдержал, если бы не выпил. По телу разлилось тепло. Мне сразу полегчало. Виски подействовало, оно всегда на меня действовало. Часто я думал, что оно – мой единственный друг, единственный, на кого я мог положиться.

Я спрятал бутылку в тайничок, прополоскал рот «вадемекумом» и протер лицо одеколоном. Я делал это часто, каждый раз, как случалось выпить. В последние месяцы я пил в течение всего дня. Разве без этого я вынес бы состояние, в котором находился по собственной вине? Но никто не видел меня пьяным, ни одна живая душа. Так осторожен я был, так предусмотрителен.

С чувством покоя и уверенности, даваемым алкоголем, я подошел к окну и взглянул вниз на Шерли. Видимо, они с матерью спорили – та заставляла ее что-то сделать, а Шерли отказывалась. Она возражала, отрицательно качнув головой и отбросив назад волосы. Потом пожала плечами и встала. Сердце мое бешено заколотилось, ибо она направилась ко мне, пошла по крутой дорожке между зарослями дрока и гибискуса, все ближе и ближе. Через несколько минут наши губы слились в поцелуе, и мы, задыхаясь от страсти, упали на тахту. Потом… Потом она лежала в моих объятиях и беззвучно плакала. Она часто плакала – потом. Слезы ее капали мне на грудь, а я смотрел в окно на спорящих мужчин в тени пальм на раскаленной террасе перед нелепым домом в мавританском стиле и на свою жену, лежавшую на краю бассейна, неподвижную и одинокую, словно покинутый всеми труп.

Зазвонил телефон. Он стоял рядом с тахтой. Я поднялся. Шерли продолжала лежать на спине и смотрела на меня глазами, полными слез. Ровно двенадцать часов. Зазвонили колокола Санта-Моники. Виски все еще согревало меня. Я был совершенно спокоен и уверен в себе. Ну, Боже, скажи же мне свой приговор.

– Телефонная станция. Ваш номер, пожалуйста.

– Крествью пять-два-два-два-три.

– Вам звонят из Германии, Франкфурт-на-Майне. Говорите.

– Алло… – Одной рукой я держал трубку, другой гладил тело Шерли: ее бедра, ноги, ее руки, грудь… – Алло…

– Говорят из прокатной фирмы «Космос»…

Божий Суд. Что-то такое всегда существовало. В средние века, в античности и в доисторическое время. Выкажи мне свою волю, Боже. Пусть Хорвайн скажет «нет», если Ты не хочешь нас простить.

– …соединяю с директором Хорвайном…

– Алло… Алло… Косташ, это вы?

– У телефона Джордан.

– О, Mister Jordan, how are you? I… I…

– Я говорю по-немецки, господин Хорвайн.

Шерли подскочила. Она опять задрожала и прижалась ко мне. Я гладил ее обнаженное тело. И был абсолютно спокоен, чего со мной не случалось уже много месяцев.

– Очень хорошо, мистер Джордан. Ну… гм… Итак… Мы тут долго совещались… У нас сейчас три часа ночи… Посмотрели бы вы, как у нас тут накурено… – В трубке засмеялись. – Что ни говорите, большие деньги – это всегда большие деньги, даже для нас, «детей экономического чуда»…

Я оскорбил Тебя, Бог, в которого верит Шерли. Я бросил Тебе вызов. Отомсти нам, если Ты существуешь, или оставь нас отныне в покое.

– …Но в конце концов мы пришли к единому мнению. Мы гарантируем вам миллион двести тысяч. Не стану скрывать, что для принятия такого решения большую роль сыграло то, что братья Уилсон тоже выразили готовность финансировать ваш фильм…

Герберт Косташ, счастливчик. Значит, он и во Франкфурте солгал.

Да вы что, Джордан, не знаете, как финансируются фильмы?

– Ну что… ну что? – прошептала Шерли.

– Все о'кей.

– Что вы сказали?

– Ничего, мистер Хорвайн.

Из глаз у Шерли опять покатились слезы. Она была вне себя и от полноты чувств принялась целовать меня.

– Телеграмму соответствующего содержания мы только что вам послали, гарантийные письма вышлем завтра.

Вот Ты и сказал свое слово, Боже, если Ты существуешь. Значит, Ты на нас не гневаешься. Или же Тебя вовсе нет. Теперь уже ничто не заставит меня отступить от задуманного, ничто и никто.

– Я рад, что мне предстоит сотрудничать с вами, мистер Джордан. Передайте привет Косташу и братьям Уилсон. Вскоре увидимся с вами в Германии. Сердечно поздравляю. Можете приступать к съемкам.

Я прекрасно его понял и все же спросил:

– Будьте добры повторить.

– Можете приступать к съемкам.

13

– Вы не можете сниматься в фильме, мистер Джордан, – сказала Наташа Петрова. Дождь бешено колотил по стеклам моего номера, буря над Гамбургом бушевала все сильнее. Медленно, как во сне, я осел на край кровати. Я прекрасно понял, что она сказала, и все же попросил:

– Будьте добры повторить.

– Вы очень больны. Вы не можете сниматься в фильме, мистер Джордан.

Я неотрывно глядел ей в лицо, а она поправляла дужки очков. Свет хрустальной люстры рассыпал по стенам красные, золотые и зеленые блики.

– Вы перенесли тяжелый коллапс. Ваш организм и нервная система пострадали.

– От алкоголя?

– Да. Могу себе представить, о чем вы сейчас думаете…

– Вот как? Можете себе представить?

– …но как врач я должна вас предостеречь, серьезно предостеречь. Ваше сердце работает ненормально. Пульс в покое сто двадцать. Кровяное давление сто семьдесят на девяносто. Печень тоже не в порядке.

Дождь. Мрак. Штормовой ветер. Только что я мысленно перенесся на солнечный берег Тихого океана, гладил обнаженное тело Шерли и думал, что услышал глас Божий. А тут…

– Что же мне теперь делать, фрау доктор?

– Бросить пить. Причем немедленно. Это самое важное.

– Не думаю, чтобы я мог бросить.

– Сможете, если вам помогут.

– Вы хотите сказать, в… клинике?

– В санатории.

– Нет. Ни за что.

– Если не бросите пить, алкоголь убьет вас или…

– Или?

– …или разрушит ваш мозг, – сказала она.

Я вспомнил морскую чайку, которая потом исчезла, приступ смертельного страха возле камина. Промолчал. А она продолжала:

– Вам сейчас необходимо пройти обследование у разных специалистов. Нужно сделать рентгеноскопию, кардиограмму, анализы крови, печеночные пробы и так далее. – Она опять стала поправлять очки, ей было жаль меня, я это видел. – На основании собственных впечатлений я могу сказать одно: если вы сейчас же радикально не измените свой образ жизни, вы недолго протянете. И будете погибать в муках, в неописуемых муках.

Зазвонил телефон. Я снял трубку.

– Да?

– Говорит портье. Мистер Джордан, фрау Готтесдинер ждет вас в холле.

– Я такой не знаю.

– Дама говорит, вы назначили ей встречу.

– Как ее зовут? О!

Тут я вспомнил. Незнакомая дама с редкой фамилией Готтесдинер засыпала меня письмами с первого дня моего появления в Гамбурге. Дескать, ей необходимо со мной встретиться. Что-то мне сообщить и показать. Причем только мне лично. Сначала я не отвечал на эти письма. Потом переадресовал фрау Готтесдинер в нашу фирму. Но она упорно стояла на своем. Нет, мне одному она могла сказать то, что хотела. Поэтому – она, конечно, была бедна и нуждалась в деньгах – вчера вечером, когда я был пьян, а она позвонила, я назначил ей встречу на сегодняшнее утро. И выразил готовность выслушать ее после завтрака.

– Передайте фрау Готтесдинер, что я очень сожалею. Но у меня нет времени. Пусть она обратится на кинофирму «Джокос». Там ей сообщат все, что ее интересует. – Я положил трубку и посмотрел на Наташу. Выпитое виски замедлило мои реакции. До меня только теперь дошло, в каком положении я очутился. И я с трудом выдавил: – Но… Этого не может быть. Я никогда ни на что не жаловался.

– Из всех ядов алкоголь самый коварный. Двадцать лет ваш организм сопротивлялся. Но теперь капитулировал.

– Я себя сейчас опять прекрасно чувствую.

– Но вы же опять выпили. Вы тяжело больны, и состояние ваше угрожающее, поверьте мне. Не начать сейчас же лечение – все равно что отказаться от операции человеку с прободением слепой кишки или язвы… Это было бы безответственно.

– Но я должен сняться в этом фильме! – завопил я.

– Мистер Джордан, не были ли вы вчера вечером или сегодня утром чем-то страшно взволнованы?

Я тупо уставился на нее, потом кивнул.

– Это волнение и вызвало приступ. Если вы начнете сниматься, волнения будут сыпаться на вас беспрерывно. Вы говорили, что страшно испугались, решив, что у вас инфаркт. Пока инфаркта не было. Но следующий приступ, весьма вероятно, к нему приведет. Весьма вероятно также, что вы выживете. После первого инфаркта многие выживают. Но после второго – единицы.

– А… если я соглашусь на санаторий… Сколько времени потребуется, чтобы я выздоровел?

– Хотите знать правду?

– Разумеется.

– При вашем состоянии – три четверти года.

– Вы можете ошибаться.

– Не в вашем случае. К сожалению, он не оставляет сомнений. Любой студент третьего курса подтвердит мой диагноз.

Звонит телефон.

– Еще раз портье. Фрау Готтесдинер спрашивает, не сможете ли вы уделить ей хотя бы десять минут. Она говорит, от разговора с вами зависит вся ее жизнь.

– Пусть проваливает! Поняли? Пусть оставит меня в покое! И больше мне не звоните!

14

Любой студент третьего курса.

Это был смертный приговор. Только Наташа Петрова об этом не знала. Сегодня она меня обследовала. А послезавтра меня должен будет обследовать особый врач страховой компании кинобизнеса. Если любой студент поймет, что со мной, то этот врач тоже поймет. И не порекомендует своим нанимателям давать мне страховку. Тем самым на мне будет поставлен крест.

Видите ли, профессор Понтевиво, суть дела состоит в следующем: если съемки начаты, то тяжелое заболевание или смерть исполнителя главной роли – финансовая катастрофа для фирмы. Чтобы себя от нее оградить, ни один продюсер не начнет съемок, не застраховав основных исполнителей и режиссера. Страховые взносы, естественно, очень высоки и зависят от совокупных расходов на производство фильма. Но и суммы, которые приходится выплачивать страховой компании, иногда доходят до многих миллионов. По этой причине тридцать крупных страховых обществ Германии объединились в страховую компанию, курирующую кинобизнес, поскольку ни одно из них не могло бы взять на себя такой риск.

Пока я тупо смотрел на Наташу Петрову, у меня в голове за один миг родилось множество мыслей. Сегодня 27 октября. На 9 часов утра 29 октября было назначено обследование у врача, к услугам которого обычно прибегает страховая компания. После этого в 00 часов 1 ноября – так рассчитывал Косташ – должна была вступить в силу моя страховка; то же самое относилось и к Белинде Кинг, Генри Уоллесу и режиссеру Торнтону Ситону. На 4 ноября были назначены первые съемки. Но уже в 00 часов 2 ноября и вплоть до 24 часов последнего дня съемок мы были бы застрахованы на случай болезни или смерти одного из главных исполнителей или нашего режиссера.

Были бы застрахованы.

Внезапно я явственно услышал голос коротышки Джерома Уилсона: «Параграф четырнадцать должен звучать так: «Если фильм «Вновь на экране» не будет готов к указанному сроку, все обязательства братьев Уилсон и прокатной фирмы «Космос» автоматически теряют силу. В этом случае все вытекающие из договора с кинофирмой «Джокос» выплаты, возмещения или неустойки производятся исключительно за счет фирмы «Джокос»…»

Исключительно за счет фирмы «Джокос».

До начала съемок оставалось три недели. Мы взяли в аренду съемочный павильон, пригласили американских и немецких актеров. Если фильм не будет отснят, промелькнуло у меня в голове за тот миг, что я тупо смотрел на Наташу, то нам придется заплатить или компенсировать: арендную плату за использование – точнее, за неиспользование – павильона, а также за склад реквизита, электроэнергию, отопление, монтажные помещения, оборудование для озвучивания, освещения и просмотра отснятых пленок. Кроме того, мы вступали в конфликт с режиссером, его ассистентом, с исполнителями всех главных и второстепенных ролей (а со всеми ними уже был заключен договор), с архитектором, операторами, их ассистентами, монтажистами, администраторами, руководителями съемок, с реквизиторами натурных и павильонных съемок, с гримерами, костюмерами, кассирами, конторскими служащими. Мы должны будем оплатить уже готовые декорации, уже доставленное оборудование, ткани и мебель. Мы должны будем расплатиться за уже записанное музыкальное сопровождение с оркестром, певцами, дирижерами, композиторами. Мы должны…

Я схватил свой стакан и выпил его до дна. Фирма «Джо-кос» подписала на сегодня, то есть перед самым началом съемок, контракты на сумму, превышающую два с половиной миллиона марок. Одним только американским актерам – Белинде Кинг и Гарри Уоллесу – выплачено 900 000 марок, режиссер Торнтон Ситон получил 240 000. Если бы мы даже договорились со всеми на более или менее благоприятных условиях – одни войдут в наше положение, другие подадут на нас в суд по трудовым конфликтам, – незаконченный, незастрахованный фильм обойдется нам в миллион. Фирма «Джокос» принадлежала Косташу и мне. Мы на равных делили потери и прибыли. Я не знал, может ли Косташ выложить наличными 500 000. Я уже не мог. И на всем свете был, пожалуй, лишь один человек, у которого были такие деньги и который к тому же был готов дать их мне: моя жена Джоан, которой я изменил. Моя жена Джоан, которую я собирался бросить, чтобы наконец, наконец-то получить в полное владение ее дочь.

– Мистер Джордан…

Я вздрогнул. До меня донесся Наташин голос.

– Извините, что вы сказали?

– Я сказала: нельзя ли отсрочить съемки вашего фильма на год?

– Но наши кредиторы разбегутся.

– Тогда нельзя ли, чтобы вашу роль сыграл кто-то другой?

– Тоже невозможно. Ведь в фильме, так сказать, воспроизводится моя жизнь, понимаете? Американец, в детстве бывший прославленной кинозвездой, в сорок лет получает шанс вернуться на экран, снимаясь в Германии. Ясно, что спонсоры и прокатчики остановились на моей кандидатуре… – Я смотрел ей прямо в глаза; лицо у нее было спокойное, без тени волнения. Слова полились из меня, наскакивая друг на друга: – Я в отчаянном положении… Если не смогу сниматься, нам придется уплатить неустойку всем коллегам… Если просочится слух о моей болезни, они потребуют от нас немыслимые суммы…

– От меня никто ничего не узнает.

– Это важно… Это чрезвычайно важно… Мне необходимо немедленно посоветоваться с моим компаньоном…

– Он в Гамбурге?

– К сожалению, нет.

– Где же он?

– В Руре. Ищет место для натурных съемок. До вечера не вернется в Дюссельдорф… Если вообще вернется сегодня в отель… Он собирался приехать только завтра вечером…

Герберт Косташ! Как он был мне сейчас нужен! В моем представлении он обладал неоценимыми свойствами – был находчив, умен и хитер. Он нашел бы выход, ему обязательно пришла бы на ум великолепная, уникальная идея. Ах, Герберт Косташ!

– Ведь нет нужды отправляться в санаторий немедленно – сегодня или завтра?

– Нет, но…

– Я хочу сказать, смертельной опасности все же нет?

– Нет, но вам нужен покой, постельный режим. Сердцу надо оправиться. Вам надо поспать. И нельзя пить.

– Да-да, конечно. Нет. А вы сможете опекать меня еще денек-другой?

– Только до завтрашнего вечера. Я здесь случайно, замещаю отсутствующего коллегу. И собираюсь уехать из Германии. В субботу я улетаю в Конго.

– Вы будете жить в Африке?

– В течение пяти лет. Я подписала контракт с городской больницей в Леопольдвиле, – сказала она, а ее черные глаза за толстыми стеклами очков излучали душевный мир и счастье.

Я подумал: значит, и такие люди есть на свете, а не только подлецы вроде меня, с грязными тайнами и порочными страстями, – люди, лицо которых, как зеркало, отражает чистоту их души. Люди, которые покидают родину, чтобы помочь своим черным братьям, больным, бедным и презираемым…

– Вам надо поспать.

– Не все же время спать… Мне нужно разыскать компаньона… Поговорить по телефону…

– Не сейчас. Раз ваш компаньон вернется в отель лишь к вечеру, у вас есть время до пяти часов. – Она вынула из чемоданчика коробочку с ампулами. – К пяти часам вы проснетесь, я дам вам соответствующую дозу. Вам нельзя впредь принимать снотворное, содержащее барбитуровую кислоту. Она с трудом разлагается печенью. – Она отпилила головку ампулы. – Я предупрежу, чтобы вас не беспокоили. В восемь вечера я загляну к вам и сделаю укол на ночь. Но все это я сделаю лишь при условии, что вы будете соблюдать постельный режим. Обещаете?

– Да.

– И в подтверждение сказанного пожмите мне руку. Я пожал.

И вдруг почувствовал, что слезы покатились у меня по щекам. Я смахнул их. Я вовсе не хотел плакать. Но слезы всё катились и катились из глаз. Наташа присела на край кровати и стала набирать жидкость из ампулы в шприц.

– Вы сейчас в полном отчаянии. Знаете, в Конго есть такая пословица: «Солнце уходит, а наше горе всегда с нами».

– Прелестная пословица. Большое спасибо.

– Пословица лжет, мистер Джордан. Горе этих людей кончилось. Они сами себя освободили. Скоро они станут независимыми. – Наташа взяла бумажную салфетку и вытерла мне лицо. И слезы в самом деле перестали течь из глаз от этого ласкового, нет, удивительно нежного прикосновения. – И ваше горе уйдет, если вы сами себя освободите от тяги к спиртному.

Я молча смотрел на нее.

– Вы решили, что вам с жизнью не справиться. Потому и пьете. Но вы измените свою жизнь и справитесь с ней. Вновь начнете сниматься, сможете самоутвердиться, будете счастливы. И будете помнить мои слова. Повернитесь, пожалуйста, на бок…

Она сделала укол, потом пожала мне руку, ободряюще улыбнулась и ушла. Я почувствовал, как на меня наваливается усталость. За окном стояла прежняя мгла. Буря все так же завывала, дождь барабанил по стеклам. И, прежде чем провалиться в этот вызванный лекарством сон – глубокий и беспокойный, столь же неестественный, как огненно-гнилой снег, – я успел додумать одну-единственную мысль: даже если мне придется пойти на преступление, чтобы получить страховку, даже если в павильон меня будут вносить на носилках, даже если я испущу дух перед камерой, я все равно буду сниматься в этом фильме. Я, и никто другой. Теперь, а не позже. Больной, страдающий алкоголизмом, а не потом, когда меня, может быть, вылечат. Да, я снимусь в этом фильме. Я. Снимусь. Теперь же. В этом фильме. Фильм мой.

Профессор Понтевиво, вы, конечно, легко можете себе представить, на что способен мужчина, у которого вырывают почву из-под ног. Ваша молодая и красивая ассистентка наверняка с пониманием относится ко всем подлостям и низостям, совершаемым женщиной, у которой другая отбивает возлюбленного. Но вы оба, ваша огненноокая римлянка и вы сами, уважаемый профессор, не в состоянии вообразить (ни в малейшей степени и даже во сне!), на что способен решиться актер, которого после двадцати лет ожидания хотят лишить последнего шанса играть!

Актеры не совсем нормальные люди. Сама их профессиональная деятельность (как, впрочем, и у писателей) – сплошное нарушение психики, с точки зрения любого психиатра. Разве нормальный человек принимает тысячи разных обликов, разве здоровый человек переселяется в тысячи других душ, разве ощущает тысячи чужих мук и радостей, желаний, страстей и мыслей, разве произносит с душевным волнением и убежденностью слова, принадлежащие кому-то другому, разве он никогда не бывает сам собой, разве в нем живут тысячи разных существ?

Актер, имеющий роли, уже в силу своей профессии не может не быть шизофреником. Что же сказать о том, которому не дают ролей?

Я знаю и по Голливуду, и по другим местам, что происходит, когда этим лицедеям, этим хамелеонам закрывают доступ на сцену или в съемочный павильон. Знаю по личному опыту. Я начал пить. Другие ушли в уголовный мир, в наркоманию, тронулись умом. Некоторые наложили на себя руки. Одна красивая женщина – прославленная звезда бурных двадцатых годов, выпавшая из обоймы, когда появилось звуковое кино, – при большом скоплении гостей раздевалась донага и отдавалась любому, кто пожелает, но только при всех, чтобы все смотрели. Ей больше не давали ролей. И она сама придумала себе роль. Актеру нужна публика! Нужны зрители! Быть в центре внимания. Чтобы все на тебя смотрели. У самой бесстыдной шлюхи нет и тысячной доли той тяги к выставлению себя напоказ, какая есть у самого никудышного актеришки.

Я был актером. И почва ушла бы у меня из-под ног, если бы я не мог сняться в этом фильме. И на любви тоже можно было бы поставить крест. Я доходчиво все изложил, дорогой профессор? Можете ли вы измерить степень моей решимости пойти на съемки этого фильма, выдержать их до конца, даже если это будет стоить мне жизни, даже если мне придется пойти на преступление, чтобы обеспечить производству фильма необходимую страховку? О, я был полон решимости идти до конца, теперь я был готов на все. Только не знал: на что именно? Через двенадцать часов я уже это знал – благодаря седой старой даме по имени Гермина Готтесдинер.

ВТОРАЯ КАССЕТА

1

В ту секунду, когда я вышел из стеклянных дверей отеля, вспыхнули юпитеры, и кинокамера, установленная на крыше одной из машин, надвинулась на меня, а толпа примерно в сто человек – по большей части женщины и девушки, но попадались и мужчины, – собравшаяся на другой стороне улицы за полицейским оцеплением, начала кричать, махать и аплодировать. Я замер на месте, совершенно озадаченный.

Было шесть часов вечера. Дождь прекратился, но ветер все еще не улегся, и волосы, полы пальто и платья у всех развевались. Облака рассеялись, сумеречное небо казалось темно-зеленым, кое-где уже проступили звезды. Свет юпитеров ослепил меня. Толпа прорвала полицейское оцепление и бросилась поперек улицы.

Машины резко затормозили. Слух резанул визг шин по мокрому асфальту, и уличное движение перед отелем прекратилось.

Я увидел, что многие женщины и девушки размахивали блокнотами для автографов и фотографиями. Двое мужчин подбежали ко мне. Один держал микрофон, второй тащил за ним кабель. Толпа восторженно приветствовала меня. Эта картина была мне знакома. Мои рефлексы сработали, как у собаки ученого Павлова: я заученно раскрыл объятия и приветствовал толпу, сияя от счастья и жестами показывая, как я люблю и хочу прижать к сердцу всех, кто мне аплодирует.

И вдруг услышал гневные выкрики и презрительный смех. Тут до меня добрались те два репортера.

– Эй, парень, кончай дурить! – крикнул мне один из них. Второй оттолкнул меня в сторону и рявкнул:

– Прочь! Прочь! Вы попадаете в кадр!

Я, спотыкаясь, шагнул на тротуар. И оказался в толпе орущих женщин. (Орущие женщины. Они и есть поклонницы, которых я так бы хотел прижать к сердцу.) Все взоры были прикованы к дверям отеля. В полном экстазе женщины так орали, что я видел кругом одни открытые рты и зубы, красивые и гнилые, всякие. Наконец мне удалось обернуться. Перед порталом отеля я увидел Софи Лорен и Витторио де Сика.

На нем был темный костюм и темное ворсистое пальто. Седые волосы светились в лучах юпитеров. Софи Лорен накинула норковую шубку поверх обтягивающего платья из золотой парчи. Она посылала толпе воздушные поцелуи, де Сика распахнул объятия. Толпа впала в неистовство, полицейские бессильно отступили в сторону. Меня оттеснили к дверям отеля, я еще успел услышать, как де Сика крикнул:

– Amici, siamo felici d'essere in Germania.[1]

A Лорен:

– Questa bella città d'Amburgo![2]

Толпа взревела.

Раздались пронзительные свистки, потом до меня донесся вой сирены патрульной машины. Полицейские пытались очистить проезжую часть улицы и восстановить движение. Я смотрел на красавицу Лорен, на великого де Сика, которым я восхищался и как актером, и как режиссером, смотрел, как они улыбались, раздавая автографы, и вспоминал, что творилось некогда перед отелями, когда появлялся я – маленький мальчик с челочкой и в коротких штанишках; какой хаос возник перед «Уолдорф-Асторией», какой истерический восторг вызвало мое появление перед «Колониал-Хаус» в Токио, когда женщины, смяв цепь полицейских, прижимали меня к себе и целовали, рвали на мне платье, чтобы заполучить сувенир, служивший им талисманом. Я вспоминал отели в Вене, Квебеке и Риме, у которых толпа некогда чествовала меня, – то время давно прошло и забыто.

«Прочь, прочь, вы попадаете в кадр!»

На меня вдруг опять накатила дурнота и напал страх. Причем всего час назад, когда я проснулся, я чувствовал себя прекрасно. Я принял ванну, немного поел. Написал два письма и собирался отнести их на ближайшую почту, хотел лично их отправить. Необходимо было сделать это как можно быстрее, а я не слишком доверял гостиничным боям. С тех пор как со мной случился приступ, я испытывал недоверие ко всем. Официант, накрывавший стол в гостиной, улыбался с явной иронией, как мне показалось. А когда только что шел через холл, у меня было чувство, что портье во фраках многозначительно переглянулись за стойками.

Мне вообще было нелегко пройти через холл. У меня появился новый симптом: клаустрофобия. Я заметил за собой это неприятное явление, только выйдя из номера. Перед лифтом стояли три американца. Когда кабина остановилась на нашем этаже, все трое вошли, и последний придержал дверь для меня. И вдруг я почувствовал, что никогда не смогу войти в эту тесную, жаркую кабину с зеркалами на стенах и ринуться в ней куда-то вниз, не рискуя…

Не рискуя чем?

Умереть? Но это же смешно. Упасть в обморок? Вот это уже реальнее. Совершить нечто страшное, выходящее за рамки, не контролируемое: вот оно! Вот чего я боялся – да так, что повернулся вокруг своей оси, одарил удивленных американцев кривой ухмылкой и убрался в свой номер на подламывающихся от слабости ногах.

Но едва дверной замок за моей спиной щелкнул – страх как рукой сняло. Мне бы надо было лежать в постели. Ведь я обещал Наташе.

Но письма!

Письма надо было скорее отослать. Речь шла о судьбе Шерли, о нашей общей судьбе. На гостиничную обслугу нельзя положиться. Они подслушивают, разбалтывают чужие секреты, вскрывают письма, даже их выбрасывают. (Никогда раньше такие мысли не приходили мне в голову.) Нет-нет, я должен сам отнести их на почту! Она тут рядом, в двух сотнях шагов. Но если на меня опять нападет этот страх…

Надо было немного выпить для храбрости, в бутылке еще было достаточно виски. Я выпил. И сделал еще одну попытку выйти. На этот раз я добрался до холла. Перед лифтом стояли две индианки. В тот миг, как я их увидел, страх вновь охватил меня. Страх, что я сейчас с воплем повалюсь на пол посреди холла, что буду лежать, дергаясь в конвульсиях, или совершу еще какое-то ужасное безумство. К изумлению обеих дам, завернутых в сари, я не вышел из кабины, поспешно нажал на кнопку «семь» и взвился вверх. На этот раз сердце мое молотом колотилось в груди, а кулак в желудке обрел форму, затрясся и слегка приподнялся.

Вернувшись в номер, я первым делом достал стакан и бутылку, потом упал в кресло и стал глядеть на реку, скрытую легкой завесой тумана. Стемнело. Доктор Наташа придет только в восемь. До семи застать Косташа не удастся. А если и удастся, что толку? Он тоже не сумеет найти выход.

И меня пронзила острая жалость к себе. Я был здесь, в Гамбурге, совершенно одинок, тяжело болен, жуткие симптомы это доказывали. Да и во всей Германии нет у меня никого. В десяти тысячах километров от дома. От дома? А где я дома? Разве я чувствую себя дома в этом мавританском замке, населенном призраками? На супружеском ложе с нелюбимой женой? Или в бунгало с Шерли, ожидающей от меня ребенка?

Я глотнул еще виски, чтобы стряхнуть эти мысли, и вновь предпринял попытку спуститься в холл с внутренней собранностью и сосредоточенностью, достойной альпиниста, восходящего на кручи Бернских Альп. На этот раз все сошло благополучно. Я был несколько скован в движениях, но не пьян, когда стоял в густых сумерках в стороне от толпы и смотрел на сияющих Лорен и де Сика.

Как славно, что тебя уже никто не знает, думал я, как славно, что люди тебя забыли. В твоем теперешнем состоянии ты бы просто не мог раздавать ослепительные улыбки и автографы, пожимать всем руки.

– Наконец-то я вас вижу, – сказал рядом надтреснутый голос, в то время как чьи-то ледяные пальцы вцепились в запястье моей правой руки и сжали его с ужасающей силой.

Я резко обернулся.

Женщине, схватившей меня за руку, было никак не меньше семидесяти. На ней была ветхая шуба из черного каракуля, до такой степени выношенная и вытертая, что местами мех вообще отсутствовал. Голову старой дамы венчала старомодная каракулевая шапочка, из-под которой выглядывали жалкие редкие седые пряди. На ногах красовались допотопные низенькие сапожки. Лицо у нее было восковое, скулы обтянуты кожей. Тусклые глаза глядели из глубоких глазниц, блеклый рот ввалился. В общем голова ее напоминала череп. От волнения она едва ворочала языком:

– Сейчас уже около шести. Я жду с половины десятого.

– Кто вы?

Неужели это явь? Неужели эта старая дама и впрямь существует во плоти? Уж не галлюцинация ли это, как та чайка?

– Я Гермина Готтесдинер, – ответствовала она, стараясь держаться с достоинством.

– И ждете меня вот уже восемь часов?

– Сначала я еще сидела в холле. Но в три часа портье сменились. И один из новых сказал мне, чтобы я ушла. Со мной еще никто так не говорил, никто! Как вспомню… Как вспомню, что мой покойный супруг в этом отеле дал обед на пятьдесят персон в честь нашей свадьбы!

– Когда это было?

– В тринадцатом году. А нынче меня отсюда гонят…

Я заметил, что на согнутой в локте руке у нее висела старая сумка со сломанной ручкой, а другой рукой она прижимала к себе плоский сверток, тщательно перевязанный шпагатом. Сверток был явно не из легких: женщина буквально клонилась набок под его тяжестью.

– Я сказала себе: должны же вы когда-нибудь выйти. Я была готова ждать здесь еще восемь часов! Я была готова ждать, пока не свалюсь замертво.

– Но почему?

Ее ледяные пальцы все еще сжимали мое запястье.

– Потому что вы – моя последняя надежда, мистер Джордан. Кроме вас, мне надеяться не на кого. Если вы мне не поможете, я отверну газовый кран.

И тут слезы потоком хлынули из ее глаз. Я читал где-то, что в Египте, когда открывали саркофаги, мумии при соприкосновении с воздухом через несколько секунд распадались и превращались в прах. Мне показалось, что лицо госпожи Готтесдинер в любую секунду может рассыпаться в прах. Слезы лились по ее лицу, но она не вытирала их, так как руки ее были заняты: она держала кроме свертка и сумки еще и мое запястье.

Я никогда не забывал бедности, в которой рос, не забывал, что моя мать мыла лестницы и обмывала трупы, просила милостыню и шила ночами, чтобы я мог учиться танцам, верховой езде и фехтованию. Униженность, холод и голод я не забыл, нет, не забыл.

– Фрау Готтесдинер, вы, наверное, с утра ничего не ели?

– Да нет. То есть да. Нет. Выпила чашку чаю.

– Мы с вами пойдем в кафе, и вы мне все расскажете. Но сначала мне нужно зайти на почту.

Ее ногти впились мне в руку.

– Вы хотите от меня отвязаться. А сами тайком вернетесь в отель. Откуда меня опять вышвырнут.

– Я не вернусь в отель.

– Я слишком долго ждала. И пойду вместе с вами на почту. К залитому светом порталу отеля подкатили два черных лимузина. Софи Лорен, Витторио де Сика и их спутники сели в машины. Радостно возбужденная, смеющаяся и шумная толпа обступила их. Неуверенными шажками фрау Готтесдинер засеменила со мной на почту. Тяжелый сверток я у нее отобрал. Но пальцы ее все еще сжимали мое запястье.

2

Первое из отправленных мною писем было адресовано мистеру Грегори Бэйтсу, 1132, Нортбэри-Авеню, Лос-Анджелес, Калифорния, США.

Адрес второго письма гласил: мисс Шерли Бромфилд, до востребования, Пасифик-Пэлисэйдс, Калифорния, США. Своей падчерице я писал:

Возлюбленная моя, я знаю, в каком состоянии ты читаешь эти строчки. Поэтому позволь мне прежде всего сказать: я тебя люблю. До тебя я никогда так никого не любил, и никогда мне никто не будет так необходим, как ты.

Много лет назад одна женщина сказала мне, что я вообще не способен любить, что я и понятия не имею, что такое любовь. Что даже не могу убедительно сыграть любовь, поэтому и не сделал актерской карьеры, когда стал взрослым. Не знаю, верно ли это. Но знаю: вся нежность и страсть, какую я ношу в душе, все мужество, доверие и восхищение, вся выдержка, самоотверженность и забота, все это всегда обращено к тебе, к тебе одной, – как цветы всегда обращают свои головки к солнцу. Много или мало любви заключено в моем сердце, вся она принадлежит тебе и будет принадлежать до самой смерти.

Шерли, бесценная моя, теперь ты должна держаться мужественно и благоразумно. Благоразумно – какое ужасное слово. И все же: сейчас мы должны руководствоваться только разумом. Тебе нельзя родить этого ребенка. Разразился бы страшный скандал, который наверняка лишил бы нас будущего. Я кляну себя за то, что вынуждаю тебя, совсем еще юную девочку, совершить столь гадкий поступок. Но клянусь тебе: я сделаю все, чтобы ты скоро, очень скоро о нем забыла. Я буду холить и лелеять тебя и окружу такой любовью, на какую только способен. И у нас с тобой будет ребенок, Шерли, но не этот.

Сегодня же отошлю и письмо Грегори Бэйтсу. Ты его знаешь, он мой самый старинный друг, ему можно довериться вполне. У Грегори много знакомств в медицинской среде. Он найдет возможность помочь быстро и не подвергая тебя опасности.

Я пишу ему, что ты обратилась ко мне, опасаясь гнева матери, и что отец твоего ребенка – молодой человек из кинобизнеса. Грегори не будет задавать никаких вопросов. Поскольку он все еще подвизается в кино, я предложу ему для отвода глаз взять тебя на работу монтажисткой и на несколько дней послать на натурные съемки. Так что Джоан ничего не заподозрит.

Оба эти письма успеют попасть на реактивный самолет, который вылетает из Гамбурга сегодня в 22 часа и через Северный полюс и Канаду держит курс прямо на Лос-Анджелес. Он совершит посадку завтра в 13 часов по европейскому времени, по вашему – в 4 утра. Если ты в первой половине дня заглянешь на почту, мое письмо будет уже на месте. А завтра вечером навести, пожалуйста, Грегори, в 23 часа (время ваше). Скажи Джоан, что он хочет взять тебя на работу. Я ему позвоню.

Шерли, возлюбленная моя, ты знаешь, что я снимаюсь в этом фильме ради нас обоих. Я должен показать все, на что способен, и я это сделаю. Но и ты не должна отчаиваться, должна проявить все мужество, на какое только способна, и думать о том, о чем думаю я: все это служит нашему с тобой счастью.

Мысленно я все время с тобой: наедине с тобой у моря, на нашем катере, в бунгало и в дюнах – везде, где мы были одни и были счастливы. Скоро так будет всегда.

Питер

P. S. Сразу же уничтожь это письмо, как всегда.

3

«Москва. Премьер-министр Хрущев в сегодняшней речи на заседании Верховного Совета угрожал предпринять новые серьезные шаги в отношении Берлина…» Словно шелест сухой листвы, глухо доносился голос радиодиктора из глубины полутемной пивной. Только что звучал сентиментальный джаз. Теперь передавали последние известия. Маленькое кафе со сверкающими чистотой столиками и высокими табуретами перед стойкой бара находилось в самом начале АВС-штрассе, за Гусиным рынком. В окнах я видел низкое белое здание редакции газеты «Гамбургер абендблат» и рядом боковую стену современного высотного дома. На ней красовалась реклама тотализатора: поросенок жонглировал пятью кубиками с нарисованными на них цифрами. ВАШЕ СЧАСТЬЕ – В ВАШИХ РУКАХ! НАБЕРИТЕСЬ СМЕЛОСТИ! РИСКНИТЕ!

Фрау Готтесдинер ела бутерброды и пила пиво. Передо мной стоял стакан виски. Сквозь открытую дверь видна была кухня. Толстяк хозяин, закатав рукава и повязав синий фартук, помогал жене мыть посуду.

На коленях у меня лежал тяжелый альбом, извлеченный из свертка, который фрау Готтесдинер утром притащила через весь город.

– Это уникальная коллекция, – сказала она с полным ртом. – Посмотрите не торопясь. Там кадры из всех ваших фильмов, фотографии, сделанные во время всех ваших путешествий. Все ваше детство предстанет перед вами.

Оно и в самом деле глядело на меня со старых фотографий, вырезанных из иллюстрированных журналов, с почтовых открыток и газетных снимков, аккуратно наклеенных на листы альбома, каждый снимок обведен цветными карандашами и украшен звездочками, корзиночками и засушенными цветочками. Вот я сижу на коленях у мэра Нью-Йорка Ла-Гуардиа. Вот бал в мою честь на Уолл-стрит. Вот моя мать вымученно улыбается после операции, а вот и гала-премьеры «Гекльберри Финна», «Оливера Твиста», «Острова сокровищ». Да, все мое детство представлено было на этих отсыревших, слегка пожелтевших страницах: время моей славы, застывшее в старом альбоме, пахнущем нафталином, бренностью и нищетой.

«Алжир. Новая волна терроризма захлестнула страну. Взрывами бомб в разных городах сегодня убиты семнадцать и ранены шестьдесят пять человек…»

– Причем это только первый альбом, – сказала фрау Готтесдинер. – У меня есть еще два.

Я еще никогда не видел, чтобы человек ел с такой жадностью. Она набивала полный рот и, давясь, глотала бутерброды, а при этом все время поглядывала на буфетную стойку, где за стеклами виднелось множество тарелочек с бутербродами. Лицо ее оставалось печальным, и жевала она без радости, но жадно. Челюсти ее энергично работали, иногда слышалось потрескивание вставных мостов. Нож и вилка беспрерывно мелькали в воздухе. Какая же она была голодная!

Хозяин в кухне повернул выключатель. Зажегся свет.

– Откуда у вас эти альбомы?

– Господи Боже! У моего мужа было самое крупное в северной Германии бюро газетных вырезок. – Крошки хлеба выпали из ее старушечьего рта, окруженного бесчисленным множеством вертикальных морщинок. Искусственные челюсти не справлялись с таким темпом. Она пальцами сунула кусочек ветчины в рот. – Его бюро процветало, у него были филиалы в Америке… – Теперь на ее лице выступил лихорадочный румянец.

– Не хотите ли снять пальто и шляпу?

– У меня почти не осталось волос. А платья все заложены. На мне один халат. Ах, мне так стыдно… – Ломтик огурца. – Когда-то мы были богаты, господин Джордан. У нас была прекрасная вилла в Куксхафене. А потом… Потом… Нет, об этом лучше не думать. Эти альбомы мы сделали для Виктории…

– Это ваша дочь?

– Да. Она вас так обожала! И хранила свои альбомы, как сокровища, даже когда была совсем взрослая.

На тарелке оставался еще один бутерброд, но ее взгляд не отрывался от застекленной стойки.

– Не хотите ли еще…

– Вы, наверное, сочтете меня бессовестной…

– Хозяин!

– Доктор говорит, что я могу есть, сколько хочу, потому что у меня все быстро сгорает. Может быть, еще и маленькую кружку пива…

Хозяин подошел к столику.

– Пожалуйста, еще тарелочку бутербродов, одно пиво и одно виски.

Лучше уж я выпью чуть-чуть. Меня точило какое-то беспокойство, какая-то смутная досада. Мне жаль было эту старуху. Но разве мало было у меня и своих забот? Зря только трачу здесь время. Так я думал. Несколько минут спустя я уже думал иначе.

Фрау Готтесдинер набросилась на последний бутерброд, лежавший у нее на тарелочке.

– Я кругом в долгу, господин Джордан. Лавочник уже отказывается продавать что-либо в кредит. Свет отключили. Если не заплачу за жилье, меня упекут в приют. Меня – в богадельню для нищих! А ведь когда-то у нас было самое крупное в северной Германии бюро…

Хозяин принес бутерброды. Она отодвинула пустую тарелку, взяла у него из рук полную и без малейшей паузы продолжала говорить и жевать:

– Смерть Виктории унесла последние мои сбережения. – Изо рта у нее выпал кусочек телятины. – Вы себе даже не представляете, сколько стоят мало-мальски приличные похороны!

«Париж. Как сообщил сегодня ответственный сотрудник министерства внутренних дел, Франция прилагает большие усилия для создания собственной атомной бомбы. Первые испытания должны вскоре состояться в Сахаре…»

На улице зажглись фонари, реклама тотализатора тоже расцветилась неоновыми огнями. Поросенок танцевал и жонглировал красными, желтыми и синими кубиками.

– Когда ваша дочь умерла?

– Двадцать пятого апреля. Почему бы не сказать вам всю правду? Она погибла от морфия. – Кусочек мяса. – То в клинику, то из клиники. – Кусочек хлеба. – Под конец она сама себе внушала отвращение. – Кусочек ветчины. – В минуту просветления она бросилась в Эльбу. – И глоточек пива. – На его совести эта смерть.

– На чьей?

– Шауберга.

– Это ее муж?

– Не муж, а Божье наказание. Этот преступник. Этот подонок. Он первый пристрастился к морфию! – Шапочка ее сползла набок. У нее и вправду почти не осталось волос, я увидел голый, обтянутый желтой кожей череп. – А потом и ее втянул. Это делают многие врачи-морфинисты, я прочла об этом книжку. Им хочется, чтобы их близкие пали так же низко, как они сами.

– Так ваш зять – врач?

– Был врачом. Диплом у него отобрали.

– За что?

– Ну, из-за всяких там махинаций с морфием. А еще из-за случая с одним из его пациентов. Шауберг был терапевт. И что-то не то вколол. Пациент умер. Жена потребовала расследования. – Она помазала бутерброд горчицей, потом посолила, поперчила. – Господин Джордан, купите у меня эти альбомы. Помогите бедной женщине, которую смерть никак не хочет прибрать. Сделайте доброе дело для последнего оставшегося в живых члена некогда уважаемой семьи… – Она все говорила и говорила, я это видел. Но слышать ничего больше не слышал.

4

Ее зовут Гермина Готтесдинер. Она ждала меня восемь часов кряду. А преследовала с первого дня в Гамбурге. Ее зять – врач. Совершил что-то незаконное. Наверняка готов действовать в том же духе.

Именно такой человек и нужен сейчас Шерли. И Грегори разыщет такого человека, там, в Калифорнии, на другой стороне земного шара. А для себя я его почти что нашел здесь, в Гамбурге. Странно, что нам обоим, Шерли и мне, в одно и то же время понадобились сходные услуги сходных людей. Ничего странного. Мы любим друг друга. Известно, что к людям, душевно очень близким и глубоко привязанным друг к другу, часто болезни и радости, неожиданные повороты судьбы, страдания и смерть приходят в одно и то же время.

Если бы Шерли была сейчас со мной, этот Шауберг, вероятно, мог бы помочь нам обоим. А так – только я один могу возлагать какие-то надежды на его помощь. На карту поставлен миллион. На карту поставлен мой фильм. На карту поставлено наше будущее, Шерли и мое.

На послезавтра мне назначено медицинское обследование для страховой компании. «Любой студент третьего курса подтвердит мой диагноз», – сказала Наташа Петрова. А если прежде мной займется этот Шауберг? У врача, лишенного совести, столько возможностей. А этот Шауберг, надеюсь, совестью не слишком обременен. Неужели это и есть мой шанс? Да, это он. Должен ли я последовать подаваемому мне знаку? Должен.

Фрау Гермина Готтесдинер. Надо же, чтобы из всех людей, населяющих Гамбург, мне попалась именно она. Вот она сидит передо мной, жует и говорит. Попадись мне такой расклад в сценарии, я бы назвал его искусственным, притянутым за волосы, неправдоподобным случаем.

Случай ли?

Случай – это то, что происходит за пределами любой познаваемой закономерности. Да, но я-то вижу закономерность во всем, что со мной происходит! Я бросил вызов Богу и всячески Его поносил. В ответ Он – значит, Он существует! – сначала ниспослал мне победу, а потом полный крах. А теперь привел ко мне эту старуху. И тем самым вновь поманил меня надеждой на спасение, вновь зажег свечу в обступившем меня мраке – значит, Он существует. И явно подталкивает меня в определенном направлении, к какой-то определенной цели.

Однако если Его все же нет, то я подпадаю под закономерность огромного, но все же не бесконечного числа случайностей. Среди миллиардов человеческих судеб моя судьба всего лишь единица, одна из миллиардов, но она моя, это моя судьба, и она отличается от всех других – пусть на самую малость, на неуловимую долю мгновения, но отличается, потому что диктуется моей волей, потому что тогда я сам, сознательно и свободно, двигаюсь к определенной цели, к моей цели.

Это так, хотя никто не может этого доказать, ибо никто не в силах сравнить миллиарды человеческих судеб. Ведь не считает же никто миллиарды капель, падающих на землю за недели тропических ливней. Однако теоретически можно было бы их сосчитать, ибо падает не бесконечное количество капель, а вполне определенное и каждая капля падает по-другому и на другое место. И ни одна из них не повторяет в точности падения другой капли среди миллиардов выпавших на землю.

Мячик ли я в руке Божьей или дождевая капля, но Он подает мне знак. И я должен ему следовать. Я еще жив, еще могу мыслить, действовать, выбирать. Или же это Бог действует, выбирает и мыслит за меня и подталкивает меня к следующей станции на моем пути.

Станция эта называется доктор Шауберг.

5

– …и только мучилась всю жизнь с этим негодяем. И изменял ей, и в рулетку играл. Вдобавок вернулся из России раненый, и ей пришлось два года его выхаживать.

Я вдруг опять услышал голос Гермины Готтесдинер, увидел пивную, танцующего поросенка на рекламном щите… Все это вновь возникло вокруг меня: несчастная старуха, бутерброды, голос диктора, говорящий о нищете и насилии, об угнетении и страхе, о стихийных бедствиях во всем мире. Наверняка я всего лишь на доли секунды отвлекся мыслями от всего этого, от мучений миллиардов людей – дождевых капелек.

– А ведь она могла бы выйти за генерала!

– Кто «она»?

– Ну, моя бедная Виктория. Он ее так обожал! А разве генерал – не самый лучший супруг? Нет лучше мужа, чем генерал! И в мирное время, и в военное. Даже если войну он проиграет! Даже если попадет в плен! Все его чтут, даже враги, они предоставляют ему слуг и красивую виллу. Никто в него не стреляет, не ранят его, не преследуют. Жалованье он исправно получает, а его вдова – пенсию. Нет такого человека, кто бы осмелился его уволить или прогнать. И ему нечего бояться, что с его пациентом что-то случится. Его окружает почет и уважение – потому что он генерал. – Фрау Готтесдинер тяжело вздохнула: она наконец насытилась. – Но она не захотела меня послушаться, моя Виктория! Буквально вешалась ему на шею, этому Шаубергу…

– Сколько вы хотите за альбомы?

– Пятьсот марок. – Это вырвалось у нее как бы невольно, и она сама смутилась. Старая женщина поперхнулась, закашлялась, с трудом глотнула воздух, прижала обе ладони ко рту и затряслась. Наконец она прочистила горло. И едва слышно выдавила: – Ну ладно, триста. Но уж никак не меньше. Только за квартиру надо…

– Я дам вам пятьсот.

Она схватила мою руку и чмокнула ее с набитым ртом.

– Я знала! Не зря я молила Бога!

– Когда вы в последний раз видели своего зятя? – Мне нужно было соблюдать осторожность и не ставить вопросов в лоб. Но, к счастью, все ее мысли были заняты деньгами.

– Когда видела? Кого? Ах, зятя! Перед похоронами. Пошла к нему, чтобы помириться.

– Куда?

– В такой старый дом у порта. Там отовсюду так и разит рыбой, помоями и грехом. Живет у какой-то размалеванной бабы. Волосы крашеные, как солома, наверняка шлюха. Знаете, что он сделал? Он меня выставил! – Голос ее задрожал и взвился. – «Убирайся отсюда! Чтобы глаза мои тебя больше не видели…» – Она помолчала. – Так выглядело наше прощание. А ведь она могла бы выйти за генерала.

Не по годам ей было пить столько пива. Так что стоит попытаться. Если с ходу не выйдет, попробую по-другому. Мне сразу пришло в голову несколько вариантов.

– А он все еще живет на Моттенбургерштрассе?

– Как это? Почему на Моттенбургерштрассе?

– Но вы сами только что сказали – в доме тридцать четыре.

– Я этого не говорила!

– Но…

– Да что это со мной? Он живет вовсе на Шлахтербуденштрассе. Номер четыре. Прямо за Рыбным рынком. У этой размалеванной шлюхи. Ее зовут Гецувайт.

Ага, получилось с первого захода. На рекламном щите поросенок все так же жонглировал светящимися кубиками. ВАШЕ СЧАСТЬЕ – В ВАШИХ РУКАХ! НАБЕРИТЕСЬ СМЕЛОСТИ! РИСКНИТЕ!

Вперед. Рискни, дождевая капля.

На Шлахтербуден. Номер четыре. У размалеванной крашеной блондинки. У этой самой Гецувайт.

6

– Вы – фрау Гецувайт?

– А вы – из полиции нравов?

– Нет.

– Из уголовной?

– Нет.

– Так в чем же дело? – Она и впрямь была размалевана, хоть и не до конца: одной брови и туши на ресницах пока не было. Но ярко накрашенный рот зиял, как открытая рана, фиолетовые тени у глаз были на месте, как и черная мушка на щеке. Голос ее звучал простужен но и хрипло, почти по-мужски.

– Мне надо видеть доктора Шауберга, – сказал я.

– Здесь он уже не живет.

Дом фрау Готтесдинер тоже описала весьма точно: тут и впрямь отовсюду разит помоями и грехом. Лестница деревянная, стены тоже, буро-зеленая краска кое-где осыпалась. С сырого потолка свисали голые лампочки на голых проводах. Водопровод в коридоре. Там же и уборные.

– Не можете ли дать мне его новый адрес?

– Нет. – И тут же резким движением попыталась захлопнуть у меня перед носом дверь, грязную дверь с облупившейся эмалированной табличкой:

Э. ГЕЦУВАЙТ

Артист цирка

Но я успел просунуть ногу в щель.

– Вы в своем уме? А ну, убирайтесь отсюда!

За моей спиной послышался звук спускаемой воды, дверь одной из уборных отворилась. На пороге появился шаркающий старик, замер на месте и уставился на меня. И я сказал, ничего определенного не имея в виду, зато очень громко:

– Тогда я вынужден обратиться в полицию!

Слово «полиция» подействовало, как выстрел. Фрау Гецувайт вздрогнула. Сзади и рядом распахнулись двери. Отовсюду выглядывали люди: любопытные и злорадные, старые и молодые, был там и рахитичный мальчик в ботинке на толстенной подошве и с ржавыми металлическими пластинками.

– Он что – из полиции?

– Что опять стряслось?

Я сунул в руку фрау Гецувайт банкнот в пятьдесят марок. Она оглушительно чихнула.

– Проходите. – Любопытным соседям, высунувшимся в холодный коридор, она бросила: – Занимайтесь своим собственным дерьмом!

А они все – старик, стоявший на пороге уборной, женщины в проемах дверей и мальчик-хромоножка – смотрели на нас и молчали, не двигаясь. Фрау Гецувайт с треском захлопнула за собой дверь. В коридоре зашушукались.

В прихожей было не повернуться. На ларях и шкафах громоздились чемоданы, коробки и свернутые в трубку ковры. Тускло горела лампочка под розовым стеклянным абажуром.

Фрау Гецувайт загораживала собою проход. Она была явно взволнованна, казалась растерянной и даже заплаканной. Темно-красный халат распахнулся, открывая молодые грудки и белую, нежную кожу. Я заметил, что на ней были мужские брюки с болтающимися подтяжками и мужские ботинки.

– Как вы узнали мой адрес?

– Мне дала его теща Шауберга. Правда, она упоминала даму – фрау Гецувайт.

– Старуха видела меня в женском платье.

– А на самом деле вы…

– Эрик Гецувайт, артист. Мое амплуа – женские роли, – сказал он, энергично, по-военному, поклонившись, и даже щелкнул каблуками. Белокурый парик при этом съехал набок, и он водворил его на место женственным движением, резко контрастировавшим с его военной выправкой. Слева от меня отворилась дверь, и появилась очень хорошенькая девушка в небесно-голубом шелковом платье. Она с любопытством уставилась на меня и спросила с вызовом: – Может, тебе помочь, Эрика?

– Да нет, господину просто нужно кое-что узнать.

– О, очень жаль! – Девушка хихикнула и скрылась за дверью.

– Это мой партнер, – сказал Гецувайт. Он глянул на банкнот в пятьдесят марок, зажатый в руке, потом на меня и вздохнул. – Не из уголовной полиции. Значит, вам наверняка нужен…

– Нет.

– Что – нет?

– Мне не нужен наркотик.

– Тсс… – Он тревожно поднял руку и кивнул на дверь. – Сволочи! – крикнул он обреченно. Из коридора донеслись удаляющиеся шаги. – Мы с ней тут привлекаем любопытство всего дома.

– Просто мне нужно найти этого Шауберга. Вот и все.

– Но я же вам сказал…

– Расскажите мне о нем. Я заплачу. – И я вынул из кармана еще один банкнот того же достоинства. Шауберг переехал. Этого я не ожидал. И с трудом вынес такой удар. Но не сдался. О нет, так легко я не сдаюсь. – Что он за человек? Какие у него друзья? Как он выглядит? Может, я его сам найду…

– Я действительно мало что о нем знаю. – Он прошел передо мной в спальню, где стояла двуспальная кровать. Извините, но я вынужден закончить свой туалет. – Он скинул с плеч халат, и я вновь увидел крепкие грудки молодой женщины, очень узкие бедра и белую нежную кожу. – Наш первый выход в половине восьмого.

– Так рано?

– Дополнительная программа. В порту стоит на причале английский тяжелый крейсер. И тамошние ребята с ума сходят по нам с Раулем. – Садясь за гримерный столик, он опять оглушительно чихнул. – Вы только подумайте! Шеф специально пригласил из Франкфурта двух циркачек: «Женская борьба в грязи»! Они теперь томятся от безделья. А нам приходится повторять свой номер по шесть раз. – Это он сказал с нескрываемой гордостью. И маленькой электробритвой начал брить волосы под мышками. При этом опять погрустнел. – Провались все пропадом. Чем чаще бреешь, тем быстрее отрастают. А в вечернем платье все видно.

– Когда Шауберг отсюда съехал?

– Он не съехал, я его вышвырнул.

– Почему?

– Не терплю уголовщины в своей квартире. – Он тщательно нарисовал отсутствовавшую бровь, потом плюнул в коробочку с тушью для ресниц и размешал маленькой кисточкой. – Клянусь вам, сперва я ни о чем не догадывался.

– О том, что он имеет дело с наркотиками?

– Да. А как только догадался, тут же выкинул его из квартиры. Кто бы вы ни были, я вам откровенно скажу: мы с Раулем зарабатываем свой хлеб честным трудом. Мы с ним артисты цирка. И не имеем никакого отношения к грязным делишкам Шауберга.

– Ничуть в этом не сомневаюсь.

Но слова так и лились из него, и, подкрашивая ресницы, он продолжал оправдываться:

– У нас есть свидетельство. Мы платим высокие налоги…

– Я все понял.

– …нас регулярно осматривают врачи.

В спальне топилась печурка. Пахло пудрой, гримом, дешевыми духами. Повсюду валялись матерчатые куклы, коробки конфет и шелковые подушечки. На стенах висели фотографии, на которых был запечатлен Эрик Гецувайт с разными партнерами. На кровати лежали шелковые чулки, дамское белье и черное вечернее платье с большим декольте.

– Я, конечно, заметил, что к нему приходило очень много посетителей. Но поверил, когда он сказал, что это всё его приятели. Я вообще всем верю, это мой главный недостаток. Потому и блестящей карьеры не сделаю. – Он чихнул.

– Будьте здоровы!

– Спасибо. Осенью я не вылезаю из простуды. А в это время самый разгар сезона! Одежды-то на мне почти нет. Так и помереть недолго.

– А как же вы обнаружили, чем занимается доктор?

– С одним из его клиентов случился здесь приступ. Знаете – рычит, пена изо рта и все такое прочее. Приятно, не правда ли? Да еще при таких соседях. – И вдруг жалобно воскликнул: – Ну как там мой бюстгальтер?

Из соседней комнаты донесся задорный голосок Рауля:

– Еще минуточку, Эрика.

И вдруг мне стало плохо. Кулак. Опять дал о себе знать. Нет. Нет. Нет! Не здесь. Не сейчас. Я немного приоткрыл окно.

– Что вы делаете? Я же простужен…

– Только на секунду… Мне нехорошо… – Я судорожно вдыхал холодный воздух, несший запах близкого порта.

Гецувайт побледнел.

– Всевышний! Да вы тоже из этих!

– Нет…

– Эй, вы! Только не устраивайте мне здесь приступ! Кулак медленно поднимался. Я вцепился в ручку окна.

Приступ. Что, если и вправду начнется? Дышать. Глубоко дышать…

– Хотите коньяку?

– Да… – О Шерли, Шерли, помоги мне. Зачем я сюда пришел, к этому гермафродиту, в эту дурманящую вонь? Почему не остался в отеле?

– Прошу.

Я опрокинул рюмку. Полегчало. Из окна второго этажа я смотрел вниз на опустевший Рыбный рынок, а сам осторожно дышал, прислушиваясь к тому, что происходит у меня внутри. Сейчас она была пуста, эта рыночная площадь, местная достопримечательность, с которой я познакомился несколько дней назад после субботней ночи, которую мы прокутили вместе с Косташем, моим продюсером.

Каждое воскресенье в пять утра на площади Рыбного рынка появляются ларьки. И начинается пестрая ярмарка – до половины десятого. В этот момент взвывает сирена, и ларьки закрываются.

На Рыбном рынке Гамбурга можно купить не только рыбу, но и все виды съестного, домашнюю утварь, игрушки, одежду – дешевле, чем где бы то ни было. И каждое воскресенье, как только рассветет, площадь выглядит как декорация сюрреалистического фильма. На свет Божий появляются самые отпетые и опустившиеся люди дна – в отрепьях, заросшие щетиной, пьяные; тут и проститутки, не нашедшие спроса на Реепербане, и матросы из других стран, и добропорядочные бюргеры, и экономные домашние хозяйки, выгадывающие каждый грош; а между ними – красивые декольтированные дамы в вечерних платьях и мехах, позванивающие украшениями, смеющиеся, возбужденные, под руку с мужчинами в смокингах.

В эти часы окрестные пивнушки набиты до отказа. Сейчас они были пусты. Я увидел фасад «Айеркорса», где мы с Косташем пили пиво и ели жареную рыбу под звуки джаза из динамиков, колокольного звона, сзывавшего верующих к мессе, и голосов двух женщин, подобранных нами у «Лаузен» и бранившихся за нашим столиком.

– Эй, вы!

Гецувайт глядел на меня с нескрываемым страхом. Он стоял передо мной полуголый, намазанный, напудренный и очень озабоченный.

– Прошу вас, уходите. Я просто не могу иметь новых неприятностей.

– Все уже прошло. – Я протянул ему второй банкнот. Он взял его нерешительно, колеблясь между опасением, что у меня все-таки будет приступ, и алчностью. – С тех пор вы больше не видели Шауберга?

– Ни разу. В том-то и дело. Я скоро с ума сойду от всего этого.

– От чего?

– Телефон звонит теперь днем и ночью. Не могу же я его отключить, у меня тоже есть свои клиента. Вы не поверите, что они себе позволяют, эти его дружки! В три часа ночи уже звонят, проклятые. И каждый заявляет, что умирает… Грозятся себя убить… Или меня, если я им не скажу, где доктор… И называют себя разными прозвищами! – Теперь он снимал с себя брюки и ботинки. – Петрушка! Голубой Мальчик! Строгая Шкрабиха! Какой-то сумасшедший дом! Не надо было мне пускать его на квартиру, этого подлеца!

Дверь открылась. В комнату вошел его партнер, повертел коротким шелковым платьицем, из-под которого выглядывало множество нижних юбок, и протянул Гецувайту черный бюстгальтер.

– Наконец-то.

– Я намертво пришил обе бретельки, Эрика. Пускай теперь мальчики вновь попытаются. – На Рауле был черный парик с косами. Он кокетливо ткнул себя пальчиком в щеку и прижался ко мне. – Нравлюсь я тебе, милочек?

– Прекрати дурацкие шутки и помоги мне надеть корсет, – сказал Гецувайт. И застеснялся, взяв с кровати черные трусики. – Будьте добры отвернуться.

Я смотрел из окна в сторону порта, где над верфями «Блом и Фосс» множество прожекторов высветляли вечернее небо. И в этот поздний час оттуда доносился перестук бесчисленных клепальных молотков, скрип подъемных кранов и приглушенные гудки буксирных катеров. А здесь, перед домом, по мокрым булыжникам Рыбного рынка скользили темные лимузины.

– Этот проклятый бюстгальтер, – простонал за моей спиной Гецувайт. – Вы себе просто не представляете. Перетягивает так, что не вздохнешь.

– У вас такая красивая грудь, – заметил я. – Вам вообще ни к чему бюстгальтер.

– Еще как к чему. Входит в наш номер. Ведь мы делаем стриптиз. О Господи, теперь еще этот корсет!

Вверх по Эльбе буксиры, видимо, тащили грузовое судно – воздух тревожно прорезали лоцманские свистки.

– Когда я его выставил, я, разумеется, все рассказал полиции.

– И что же?

– Они расследуют это дело. Но предъявить ему ничего не могут. Такие, как он, не оставляют следов. Ой! Осторожнее, Рауль!

– А ты не будь таким неженкой, – грубо обрезал его тот.

– А подружки у него не было?

– Как же, была. Одна блондиночка. По имени Кэте.

– А по фамилии?

– Не знаю. Все звали ее просто Кэте.

– Она ходила на панель?

– Да. Но никогда не приводила мужчин сюда. Этого я бы не разрешил. Можете повернуться.

Теперь он был в корсете и шелковых чулках, на ногах – туфли с высокими каблуками. Он побрызгал себя духами, прицепил к ушам огромные клипсы и надел на шею жемчужное ожерелье.

– Кэте исчезла вместе с ним. Бесследно. Я уже сам пытался ее найти, потому что мне до смерти надоели эти Петрушки и Голубые Мальчики. Я думал, может, она знает, где скрывается этот Шауберг. Но ничего не вышло. – (Я вынул из кармана третий банкнот.) – Оставьте это, я вовсе не собираюсь вас обобрать. – Он шагнул в вечернее платье, которое Рауль, распялив, держал наготове. Застегивая на нем молнию, небесно-голубой юноша сказал:

– Дайте мне эти пятьдесят марок. Я знаю, где Кэте.

Гецувайт удивленно вскинулся:

– Как же… Как же это, Рауль!

– Так где она?

– Сперва деньги, – сказал Рауль.

Я протянул ему деньги.

– Знаете Гербертштрассе?

– Нет.

– Это тут, рядом. Вам всякий скажет. Она там работает. В одном борделе.

Голос Гецувайта взвился:

– А ты откуда знаешь?

– Я там был.

– Ты был в…

– Ах, заткни, наконец, хайло, – сказал юноша с косичками и дал старшему под зад. Гецувайт упал на кровать и жалобно воскликнул:

– Почему ты так груб со мной?

– Но вам придется поспрашивать, – сказал Рауль. – Там несколько борделей. Вся улица – сплошные бордели.

– Спасибо. – Я направился к двери. В желудке начало мутить. Коньяк был плохой. Рауль еще сказал мне вслед:

– Она говорит с саксонским акцентом.

Когда я шел по прихожей, я услышал грустный голос Гецувайта:

– Ты мне изменяешь!

– Заткнись!

– Я подобрал тебя в канаве… Я дал тебе все… А теперь… Теперь ты ходишь на Гербертштрассе, свинья!

– Как ты меня назвал? Ну, погоди!

Я услышал звонкую пощечину. Гецувайт взвизгнул. И, уже глотая слезы, пробормотал:

– О, до чего же ты подл. Порвал мое прекрасное ожерелье…

Я открыл входную дверь. За ней стоял рахитичный мальчик с хромой ногой. При виде меня он отступил немного, но не убежал. И глаза у него были такие же пронзительные и всезнающие, как у той мертвой чайки.

7

Руки у меня дрожали, когда я открывал черную сумку, вынимал бутылки, отвинчивал крышку термоса и готовил двойное виски со льдом и содовой. Сумка стояла на сиденье рядом. Я сидел за рулем черного «мерседеса», который предоставила в мое распоряжение фирма «Джокос». Машина была припаркована в нижнем конце улицы Реепербан. Неоновые рекламы, фото и афиши, окруженные морем разноцветных огней, манили и расхваливали товар на все лады:

ИСТИННО ПАРИЖСКАЯ НОЧНАЯ ЖИЗНЬ В ГОЛОВОКРУЖИТЕЛЬНОЙ РОСКОШИ. НАШИ КРАСАВИЦЫ ПОКАЖУТ ВАМ ВСЕ СВОИ ПРЕЛЕСТИ. ЕВА, РАЙСКОЕ БЛАЖЕНСТВО НОЧИ. СТРИПТИЗ БЕЗ ПЕРЕРЫВА. РЕВЮ ВОСХИТИТЕЛЬНЫХ ПТАШЕК ЕЛЕНЫ. САД ЛЮБВИ АМУРА. ЮЖНОАМЕРИКАНСКИЕ ЭРОТИЧЕСКИЕ ФИЛЬМЫ. ЗА ДВЕ МАРКИ ВЫ МОЖЕТЕ У НАС ЕСТЬ, СКОЛЬКО ХОТИТЕ.

Машину я попросил пригнать из гостиничного гаража, когда фрау Готтесдинер распрощалась со мной. Запасся виски, льдом и содовой. Из сейфа в отеле вынул пачку банкнотов, так как понимал, что мне понадобятся деньги, много денег. И теперь сидел в машине и потягивал виски, а ветер за стеклами все еще завывал.

Непогода никого не испугала. По тротуару текла людская река, мужчины и женщины толкали, теснили и задевали друг друга. Перед питейными заведениями стояли зазывалы, совали прохожим рекламные листки, что-то наперебой кричали, тянули нерешительных за рукав. ЖЕНСКАЯ БОРЬБА В ГРЯЗИ – БЕЗ ПЕРЕРЫВА. ПОКАЗ НЕЙЛОНОВОГО БЕЛЬЯ. ХОРОВОД ПОРОКА. ДЕВУШКИ В ТАКСИ. ПОТАНЦУЙТЕ С ЛУЧШИМИ МАНЕКЕНЩИЦАМИ ГЕРМАНИИ. СЕМЬ СМЕРТНЫХ ГРЕХОВ. РЕВЮ «ПИГАЛЬ» ДО УТРА НОЧИ В ГАРЕМЕ, КУПАНЬЕ В ШАМПАНСКОМ. НЕВИДАННЫЕ ТАНЦЫ КРАСАВИЦ. ЛОЛА МОНТЕЦ. СЕКС-БОМБЫ ЖДУТ ВАС.

Там, внизу, на верфи, стучали клепальные молотки, ползали подъемные краны, ночная смена работала, как и везде в этой стране, которая жила, вкалывала, наслаждалась, зарабатывала и транжирила, как в лихорадке.

Сейчас! Сегодня! Кто знает, что будет завтра?

НАПАДЕНИЕ НА БЕРЛИН ОЗНАЧАЕТ ТРЕТЬЮ МИРОВУЮ ВОЙНУ, СКАЗАЛ ЭЙЗЕНХАУЭР…

В толпе, снующей по тротуару, я видел пьяных орущих матросов – китайцев, американцев, алжирцев, индийцев, итальянцев, негров. Громко взвизгивали девицы. Маняще улыбались проститутки. Ветер нес по улице обрывки громыхающей музыки, вырывавшейся из дверей. Здесь все жадно старались урвать от жизни. Сейчас! Сегодня! Кто знает, что будет завтра в Алжире, Китае, Индии или Мексике? Какие новые страдания, какие новые катастрофы, диктаторы, войны ждали их всех?

Со свистом, перешедшим в вой, а потом в оглушительный грохот, уже вновь сменившийся затихающим вдали свистом, над портом пронеслись реактивные истребители. И музыка опять полилась из дверей дансингов. «Нет тебя красивей, please let me explain…»[3]

Я прихлебывал виски, глядя на текущий мимо меня людской поток, и чувствовал, что понемногу успокаиваюсь. Мне нужно было обрести полную уверенность в себе, прежде чем отправиться на Гербертштрассе.

На всякий случай глотну немного еще.

8

Перед железными щитами толпились подростки, жаждавшие взглянуть на улицу борделей. Им преграждали доступ сутенеры, небрежно стоявшие в проходах, прислонившись к щиту, – руки в карманах, воротник поднят, сигарета в углу рта. По пальто из синей фланели, брюкам без отворотов и короткой стрижке они с первого взгляда определили, что я иностранец, и полдюжины молодцов сразу подскочили ко мне.

– Come with me, Sir. First-class yum-yum-girls…[4]

– Не желаете ли сестричек?

– Лесбиянками не интересуетесь? Сеанс экстра, только для вас.

Я взял за рукав одного из них и подтолкнул в проход между щитами. Остальные тут же отстали. Здесь не принято мешать другому делать деньги. Мой молодец был одет в пуловер с высоким воротом и короткую кожаную куртку.

– Значит, сестричек?

– Нет. Здесь есть одна блондиночка из Саксонии. Зовут Кэте.

– И что с ней?

– Ничего. Хочу ее.

– Почему именно ее?

– Обожаю саксонский акцент.

Он критически оглядел меня, потом ухмыльнулся. Здесь наверняка всякого навидались.

– Дайте мне десять марок, и я вас отведу.

Улица борделей была коротенькая, мощенная старинным круглым булыжником, без тротуаров. Низенькие фахверковые домики с уютными фронтончиками производили идиллическое впечатление. Первые этажи были заняты большими освещенными витринами. В них сидели полуобнаженные женщины. У витрин толпились матросы. Они стучали по стеклу, что-то выкрикивали и смеялись. Кое-кто из девиц делал им знаки. Другие вязали. А одна, рыжая, на которой не было ничего, кроме узеньких трусиков, сидела в бархатном кресле и читала журнал.

– Вам сюда. – Перед входом в бордель мой провожатый остановился. – Что, если я вас попрошу сказать бандерше, что я привел вас с Реепербана? Вам все равно, а я получу проценты.

Насколько стар дом, видишь, только когда войдешь. Низкие потолки с выступающими балками. Скрипучие лестницы, маленькие окошки. Потертая мебель. Много плюша. Шелковые портьеры в пятнах. Порнографические рисунки. Фотографии на стенах с отставшими кое-где обоями.

В общем зале было людно и шумно. Здесь пили и пели. Играл проигрыватель. Девушки заходили в витрины, выходили из них, усаживались на колени к мужчинам. Одни парочки поднимались по лестнице на второй этаж, другие по ней спускались.

Не успел я сделать и трех шагов, как передо мной выросла мадам. На ней было черное платье с глухим воротом, усеянное жемчужинами, а сама мадам отличалась внушительными формами, грацией и необычайной любезностью.

– Bonsoir, Monsieur.

Я кивнул в сторону сутенера.

– Мы с ним пили пиво. И он сказал, что у вас тут есть девушка, говорящая с саксонским акцентом.

– Да, это так. Ее зовут Кэте. Только вам придется чуть-чуть подождать.

– Желаю повеселиться, – сказал мне сутенер. И повернулся к мадам: – Не забудь обо мне, мать.

– Я веду точный учет. И ни разу еще не забыла ни одного процента, Шорш, – с достоинством ответствовала та. Потом помогла мне снять пальто. – Вы пришли в неудачное время, сударь. Сейчас у нас тут заурядные посетители. Отчего вы не пришли пораньше? После обеда? Или же после завтрака?

– Разве у вас открыто в такую рань?

– Мы работаем круглосуточно, – ответила она без тени улыбки. Ее седые волосы были безукоризненно уложены. – У нас много постоянных клиентов. И многие предпочитают заглянуть к нам ненадолго перед работой. У хорошего семьянина вечером нет времени, не так ли?

Два пьяных русских матроса пустились в пляс: скрестив на груди руки, они приседали и выбрасывали вперед ноги. У лестницы сидел щуплый китаец. Перед ним стояла бутылка коньяка; он был порядком пьян и плакал. Я спросил у мадам, пока она вешала на крюк пальто:

– Что это с ним?

– С кем? А, это Йин. Кошмар. Видите ли, он ходит на танкере по маршруту Гамбург – Персидский залив, всегда по одному и тому же маршруту. И, находясь в Гамбурге, живет у нас. И почта его тоже приходит к нам. Сегодня он получил письмо с родины. Его родители и обе сестры погибли.

– Как это произошло?

– Они жили на острове, принадлежащем красному Китаю. А там опять началась длительная артиллерийская перестрелка. И один снаряд угодил как раз в крышу их дома. Не хотите ли заказать бутылку шампанского, пока ждете?

– Если вы согласитесь выпить со мной бокал… Мадам повела меня мимо плачущего Йина в салон, обставленный более изысканной мебелью, увешанный зеркалами и устланный огромным ковром. Обслуживал нас кельнер громадного роста. Фрау Мизере – так звали мадам – держала бокал, изящно отставив мизинчик, курила сигару и рассказывала о своем заведении.

– В этом салоне происходят наши завтраки с шампанским. Понимаете, мы работаем в две смены. Таким образом, часть девушек всегда к услугам клиентов. Кроме того, я, разумеется, в любое время принимаю предварительные заказы по телефону. – Она так и сказала: «предварительные заказы». – Дела идут неплохо, грех жаловаться. В основном, конечно, туристы и матросы. Но, как говорится, с миру по нитке… Думаете, Травемюнде живет за счет нескольких действительно крупных игроков? Впрочем, в последнее время наши гости все чаще приходят сюда с женами.

– Как это? Жены при сем присутствуют, что ли?

– Господь с вами! Это мужья присутствуют.

Домом на Гербертштрассе фрау Мизере владеет с 1933 года.

– Мои родители были хозяевами «Серебряного шара». Вы наверняка о нем слышали.

– К сожалению, нет.

– Это странно, ведь наше заведение прославилось на весь мир. Датский король Фредерик Восьмой умер в наших стенах.

– Да что вы!

– Уверяю вас! Дедушка нынешнего короля. Разрыв сердца. В комнате малышки Эдельтраут. Так звали девушку. Кстати, тоже была родом из Саксонии. Это случилось четырнадцатого мая двенадцатого года. Мне было в ту пору семь лет, и я жила у бабушки. Вечером приехали родители и все рассказали; вы себе не представляете, что творилось. Дом оцепила полиция. Тайные дипкурьеры. Мои родители так радовались, когда тело Фредерика Восьмого наконец увезли, скажу я вам. А ведь такой был приятный клиент! Приходил каждый раз, как наезжал в Гамбург. Конечно, тогда еще никто не знал, что к нам является его величество собственной персоной. – Она рассмеялась. – А с другой стороны – какая сногсшибательная реклама! От наплыва гостей у Эдельтраут месяцами глаза слипались…

В дверь постучали. Вошла белокурая пухленькая девушка. На ней была короткая юбочка с бретельками и прическа, как у девочки-подростка. Пышный бюст выглядывал из открытой белой блузки, украшенной гербом с надписью: «ИНТЕРНАТ». Деланно тоненьким голоском она пролепетала:

– Фрау Мизере, мне передали, чтобы я зашла к вам, как только освобожусь. – И сделала мне книксен.

Мадам допила свой бокал, предложила нам опорожнить бутылку, прежде чем отправимся наверх, и с достоинством удалилась.

– Я тебе нравлюсь, дяденька? – Кэте заученно играла свою роль, как актриса после сотого спектакля. Ей было никак не больше двадцати пяти – смазливая мордашка с круглыми щечками, пухлыми губками и удивленно распахнутыми глазками. Она казалась необычайно добродушной и наивной.

– Да, ты мне нравишься.

– За твое здоровье, дяденька! – Ее акцент не поддается описанию. На ней были туфли без каблуков и полосатые носки до колен, в волосах торчал бант. Фрау Мизере на славу потрудилась над ее образом. – Надеюсь, ты меня не обидишь. А то я боюсь. Ведь я еще очень молода. И еще никогда… – Она не договорила и уставилась на пачку банкнотов, которую я вынул из кармана. Я дал ей сто марок.

– Это тебе. Можешь получить и еще больше.

– О, дядечка! А что я должна за это сделать? – Она так прижалась ко мне, что бюст совсем вывалился из выреза блузки. – Что-то ужасное, да?

– Отнюдь.

– Шепни это на ушко своей крошке…

– Ты должна мне сказать, где находится доктор Шауберг.

Страшно было видеть, как она перепугалась. Ее крошечный умишко выдавал ее с головой и делал совершенно беззащитной. Как только я произнес это имя, она побледнела как полотно и выронила бокал, который, правда, не разбился, а покатился по ковру.

– Шауберг? – Куда подевались все ее детские ужимки. И тоненький голосок был забыт, она говорила и вела себя теперь как до смерти испуганная, комично вырядившаяся женщина. – Не знаю я никакого доктора Шауберга!

– Не лги. Гецувайт мне все про вас рассказал. На ее глазах выступили слезы.

– Не бойся, я не из полиции. – Я дал ей свой паспорт. Теперь я мог чего-то добиться только с помощью правды. Она, запинаясь, прочла:

– Питер Джордан… Вы американец?

– Да.

Она прочла по слогам:

– Profession: Actor. Это значит – актер?

– Да. – Профессия: актер. Так значилось в моем паспорте все эти двадцать лет; каждый раз, когда его продлевали, я на этом настаивал.

– Что… Чего вы от него хотите?

– Значит, ты его все-таки знаешь.

– Да… Нет… Отстаньте от меня! – Она никак не могла взять в толк, что к чему. Она вообще была не слишком толкова, эта бедная малышка Кэте, играющая «под девочку» в заведении фрау Мизере.

– Не плачь. Ты его знаешь. И любишь. Мне давно все это известно. – Я сунул ей под нос банкноты. – Он имеет шанс заработать деньги. Много денег, гляди.

Она слабо вскрикнула:

– Не знаю, где он! Хоть засадите меня за решетку! Хоть убейте! Не знаю!

– Вот тебе еще сто марок.

Я погладил ее по волосам. Она вздрогнула. Видимо, не часто гладили ее по волосам, она вообще не была избалована нежностью. Все еще испуганно, но уже более доверчиво она взглянула мне в глаза, словно маленький зверек.

– Его нет в Гамбурге…

– Но ты все же с ним видишься. Он навещает тебя время от времени.

– Да…

Я слегка помахал пачкой банкнотов. Она сдавленно выговорила:

– Мы обручились… И поженимся.

– Вот как?

– Вальтер дал мне честное слово. Как только он вновь встанет на ноги. Тогда мне больше не придется… – Она прикусила язык.

Я погладил ее банкнотами по щеке.

– Вот это и поможет ему встать на ноги.

– Я… Я могла бы, наверно, позвонить его друзьям, раз это так важно.

– Очень важно.

– Может, его друзья знают, где он.

– Ну, вот видишь. Где здесь телефон?

– В бюро у фрау Мизере. Но вы выйдете из комнаты, пока я буду говорить, не хочу, чтобы вы слушали. Я вас потом позову!

– Хорошо. Скажи его друзьям, что у меня есть деньги. Много денег.

Я залпом выпил бокал шампанского. На всякий случай. Моя машина с черной сумкой стояла в конце Реепербана. Для меня это было все равно что на луне. В моем состоянии малейшее расстояние представлялось непреодолимым. А где мой отель? И где уверенность, что все обойдется? Где я найду помощь, если приступ опять…

Ладно, все. Наплевать и забыть.

– Давай звони, – сказал я Кэте. Шампанское потекло у меня по подбородку. Я слишком быстро опрокинул бокал.

9

– Папа, мама, две сестлы, – сказал Йин и загнул четыре пальца.

Бюро фрау Мизере располагалось рядом с лестницей. Верхняя часть двери была застеклена, и я видел Кэте, говорящую по телефону.

– Уж сколько лет стлеляют. И никогда ничего не случалось.

Лицо Йина опухло от слез. Как все китайцы, он не выговаривал «р». За его спиной пели и плясали пьяные матросы. Проигрыватель гремел: «Ангорскую киску она мне принесла…»

– Сналяд. Плямо в наш дом. Все мелтвые. «…и кисонька эта матроса завлекла…»

– Что вам скажу? Папа, мама, сестлы, они в душе были всегда коммунисты. Генелала Чан Кайши ненавидели. Можете понимать? Лядом живут люди, они любят Чан Кайши. И все живые остались… – Он опять залился слезами.

В бюро Кэте положила трубку и пошла к двери. Открыла. Щеки ее пылали от волнения.

– Идите сюда!

– Что слышно?

– Он позвонит через несколько минут.

– Шауберг?

– Да.

Мимо проплыла фрау Мизере.

– Если вы ждете звонка, Monsieur, прошу вас, пройдите в мое бюро.

– Благодарю, мадам.

– Приходите к нам как-нибудь после завтрака. Здесь будет совсем другая публика. Я просто сгораю от стыда.

Бюро было тесноватое. На столе стояла пишущая машинка, на полках – множество папок. Образцово поставленное дело. Из машинки торчало неоконченное письмо. «В налоговую инспекцию Гамбург-Норд. В связи с моей декларацией о доходах за октябрь 1959 г. сообщаю…»

Мы сели на старый диванчик, над которым висел коврик с вышитым изречением: СПОКОЕН ТОТ, У КОГО СОВЕСТЬ ЧИСТА. Блузка у Кэте все еще была расстегнута. Сцепив пальцы рук, она не отводила от меня взгляда. Из-за стены доносилась музыка, пение и крики.

– Ах, если вы сказали правду… Если бы Вальтер в самом деле мог заработать… Я хочу сказать, честно заработать…

– Конечно, честно.

– Нечестно он не согласится…

– Я знаю.

– Я его так люблю! И так хочу выйти за него замуж. Она глубоко-глубоко вздохнула. – Наверняка ничего не выйдет.

– Это почему же?

– У меня никогда ничего не выходит. Я невезучая. А он… Он такой образованный, такой интеллигентный… С университетом… А я… – Она грустно теребила пальцем губу. – Вы, уж конечно, сами заметили, какая я.

– Какая же?

– Глупая. Я недоумок. Стоит мне открыть рот, обязательно брякну что-нибудь невпопад. И еще – верю любому вралю. Когда я сбежала на Запад…

– Когда это было?

– Два года назад. Я работала трамвайным кондуктором в Лейпциге. А оказавшись на Западе, сразу же погорела – нарвалась на подлеца из подлецов.

– На кого?

– Такой красавчик с большой машиной. Наобещал мне с три короба – и собственную квартиру, и полторы тысячи в месяц. Только чтобы я для него танцевала. А уже через три недели велел мне лечь в постель с его гостями. И страшно поколотил, когда я отказалась. Нет, я глупа, безнадежно глупа! – В порыве искренней горечи она ткнула себя кулаком в лоб. – Если бы я не встретила доктора Шауберга, почем знать, что бы со мной стало… Не смейтесь!

– Я не смеялся!

– Все равно знаю, что вы подумали. Но я не такая, как другие девушки тут. У меня есть опора в жизни. Он обещал на мне жениться. У других такой опоры нет.

Над нами, на втором этаже, раздался топот. Потом женский визг и глухие удары.

– Это Нелли. У нее сегодня ее толстяк, он всегда ее колотит.

– Очень мило.

– Да это она больше для виду. Не так все страшно. Если бы вы знали, кто только к нам не вваливается… Вот бы вам поговорить с Мышеловкой.

– Как это – с «Мышеловкой»?

– Так мы прозвали Ольгу. У нее есть постоянный клиент. Денег куры не клюют. Каждый месяц приезжает из Дюссельдорфа. Задаривает Ольгу с головы до ног. И всегда привозит с собой несколько мышек.

– Каких еще мышек?

– Хорошеньких белых мышек с красными глазками. Ольга должна запихивать их в носки туфель и прохаживаться перед ним, пока все мышки не сдохнут. После его визитов Мышеловка два дня ходит мрачнее тучи. Понимаете, ей ужасно жалко несчастных зверушек. А кроме того, ей приходится постоянно лечить ноги – представляете, во что превратились у нее пальцы…

Телефон зазвонил.

Кэте вскочила и взяла трубку.

– Алло! – Услышав его голос, она вздрогнула и как-то вся съежилась. – Да, это я… Да, Вальтер, да… – Произнося это, она опустила голову и едва дышала. – Надеюсь, я все правильно сделала… Даю его тебе… – Она протянула мне трубку, мокрую от пота.

– Говорит Питер Джордан.

– Добрый вечер, мистер Джордан. – Голос низкий, слегка насмешливый. Я знал этот голос. Только откуда? – Это вы ребенком снимались в кино? Были известной кинозвездой?

– Да.

– И хотите со мной встретиться?

– Да.

Этот голос. Откуда я мог его знать?

– Приезжайте. Машина у вас есть?

– Да.

– Поезжайте в сторону Райнбека. Это городок к юго-востоку от Гамбурга. Кэте объяснит вам, как ехать. В пятистах метрах от въезда в город увидите старое кладбище. Остановитесь возле него и ждите.

– Хорошо.

– Но предупреждаю: если в. машине будет кто-то еще, вы меня не увидите. За сорок пять минут доедете.

Я положил трубку и сказал Кэте:

– Ты должна объяснить мне, как ехать.

– Есть у вас лист бумаги?

Я порылся в бумажнике. На пол выпала фотография Шерли. Кэте подняла ее.

– Кто это?

– Так, никто.

– Ваша любовь?

– Вот бумага.

– Вы будете счастливы, счастливы в любви, если и впрямь поможете нам с Вальтером, – сказала Кэте, кондукторша из Лейпцига, сбежавшая на Запад и нашедшая приют в борделе фрау Мизере.

10

Сперва я поехал по Мёнкебергштрассе к Главному вокзалу, потом по Гросе-Аллее к Боргфельдер-штрассе и дальше по направлению к автобану на Любек и Травемюнде. У поворота на шоссе к Хорну я свернул направо и дальше все время держался правее.

Дома по обочинам стали ниже, фонари реже. Людей почти не было. Серпик луны выплыл на небо, излучая какой-то призрачный свет, при котором все вокруг казалось бесплотным, не отбрасывающим тени. Я ехал вдоль какого-то канала, потом – линии железной дороги. Покрытие дорог было все хуже, попадались глубокие выбоины.

Потом домики кончились, с обеих сторон к кюветам подступили ивовые обрубки, искореженные, черные и зловещие. Ночь прорезали паровозные свистки. Лай собак. Я проехал несколько деревень. Яркой желтизной вспыхивали в свете фар их названия на дорожных указателях: РОТЕНБУРГСОРТ, ТИФ-ШТАК, МООРФЛЕТ. Здесь, за городом, буря сильнее давала о себе знать, я по рулю чувствовал, как она давила и сбивала машину с курса. Часы на тускло поблескивающей приборной доске показывали без десяти девять.

Я опустил стекло на одном из окон. Запахло стоячей водой и торфом. Наверное, здесь кругом болота? Потом я заметил низкую белую каменную ограду и каменные кресты за ней. Створки старых кованых ворот криво висели на петлях. Увидел увядшие цветы, сухую траву и голые проволочные остовы венков, перегоняемые ветром от могилы к могиле, от дорожки к дорожке.

Я остановил машину. Включил подфарники. Где-то за этими обрубками ив, за этой кладбищенской стеной стоял сейчас доктор Шауберг, наверняка имевший веские причины подвергать столь тщательной проверке своих гостей. Где-то там стоял. Сейчас появится.

Ветер гонял по кладбищу сухие листья, букетики цветов, венки. Я видел, как они катились, подпрыгивали, перелетали с места на место, и во мне ожило одно воспоминание, как это часто случается в связи с каким-то словом, запахом, жестом.

Когда я был маленьким…

Когда я был маленьким мальчиком, я снимался в фильме «Оливер Твист». Большой эпизод нужно было играть на таком вот кладбище в бурю и ветер. То кладбище специально построили в песках Калифорнии, на участке, прилегавшем к студии, куда с великими трудами навезли чернозема. Огромные вентиляторы имитировали ветер, специалисты по кинотрюкам «напускали» туман. Юпитеры с многослойными тюлевыми блендами создавали призрачный свет. Лишь в объективе камеры то кладбище казалось безлюдным, так как сзади, за юпитерами и «ветродуями», толпилось человек восемьдесят – осветители, реквизиторы, помрежи, монтажистки, моя мать, режиссер, – стояла звукозаписывающая аппаратура, тарахтели движки, высились фургоны с костюмами. И все же…

И все же в эту ночь при каждой новой сцене меня вновь охватывал леденящий страх, невыносимый ужас. И никто не мог, никто не хотел избавить меня от него, ибо все были в восторге: я так натурально изображал страх!

Но, ожидая доктора Шауберга возле запущенного кладбища у въезда в Райнбек, я думал не об этих ночных съемках, я вспоминал о тех двух часах в прошлом мае, пять месяцев назад, когда я вновь (в который раз?) смотрел этот фильм, «Оливер Твист», и в нем – ту сцену на кладбище.

На первом этаже роскошной и чересчур огромной виллы в мавританском стиле, где я обитал с Джоан, Шерли и всеми слугами, находился небольшой просмотровый зал. У меня были 16-миллиметровые копии всех моих фильмов. И я, как идиот, нет, как отпетый неудачник, вновь и вновь крутил свои старые ленты, некогда приводившие в восторг весь мир.

В тот майский день солнце пекло вовсю, живая изгородь из штамбовых роз у обрыва пестрела тысячью цветов, вокруг плавательного бассейна пышно цвели пуансеттии, флоксы и лилии, но я ничего этого не видел. Я смотрел «Оливера Твиста», я видел свое прошлое. Плотные занавеси на окнах не пропускали внутрь дневной свет, не пропускали жизнь 1959 года.

Здесь, в прохладной темноте зала, время остановилось в 1934 году. Я, тридцатисемилетний, сидел на низкой тахте перед стрекочущим кинопроектором и смотрел, как я, двенадцатилетний Оливер Твист, одинокий, дрожащий от страха, на серебристом экране, спотыкаясь, бреду по кладбищу, пытаясь спастись от преступников…

Дверь открылась, дверь закрылась.

Я почувствовал запах духов моей жены. Неслышно ступая по толстому ковру, она подошла и села рядом. Джоан часто смотрела вместе со мной мои старые фильмы, Шерли никогда.

– Выключить?

– Нет, не надо. Это моя любимая лента. – Она ощупью нашла в темноте мою руку и сжала ее своей прохладной узкой ладонью. Подвинулась ближе, прижалась ко мне – женщина, которую я так любил когда-то и которую больше не люблю. В отблесках света, исходившего от экрана, я видел ее лицо, выдававшее испанское происхождение и все еще носившее отпечаток былой необычайной красоты. – Я тебе не мешаю, Питер?

С тех пор как в наших отношениях наметилась трещина, с тех пор как наш брак все больше распадался, что она отмечала с обидой и горечью, она была особенно мила со мной, особенно внимательна.

– О, что ты, отнюдь. – Я тоже был внимателен.

– Мой самолет вылетает только через три часа. – На ней было ярко-желтое платье, которое я терпеть не мог, потому что оно было для нее чересчур экстравагантно, чересчур ярко, не по возрасту. Такое платье могла бы носить Шерли. Но кто решится сказать это вслух? У Джоан было множество платьев, которые мне не нравились, потому что в них она выглядела старше, чем была. Платья были слишком молоды для нее. Но кто скажет такое женщине?

– Я отвезу тебя на аэродром, – сказал я. Она летела в Нью-Йорк на похороны одной из своих тетушек: богатой тетушки, оставившей ей большое наследство. Наследства сыпались на Джоан со всех сторон. Я не мог сопровождать ее, так как Косташ, этот продюсер из Гамбурга, известил меня о своем втором визите завтра телеграммой, текст которой гласил: «Привезу сенсационное предложение точка «Вновь на экране» дело почти решенное».

Мы сидели рука об руку, Джоан и я. Она наверняка думала о том, что любит меня и готова сделать все, чтобы спасти наш брак. А я думал о том, что люблю Шерли и хочу развестись с женой, если только получу этот фильм «Вновь на экране». И оба, Джоан и я, глядели на экран и видели двенадцатилетнего Питера Джордана, бывшего некогда любимцем публики во всем мире и вундеркиндом Америки.

Вот я отрываюсь от преследователей на том жутком кладбище. Вот я чахну в сиротском доме. Вот я попадаю к жулику Фейджину, который учит меня искусству воровать на кукле с колокольчиками.

И вдруг Джоан начала говорить, тихо и ласково:

– А знаешь, ты ничуть не изменился. – Я убрал звук, экран онемел, диалоги мы оба за много лет успели выучить наизусть. – В сущности, ты и теперь такой же, как там, на экране. Ты сохранил юмор этого мальчика, его жизнерадостность, его образ мыслей. И это отличает тебя от всех этих грубых и глупых мужланов…

Словно короной венчала ее голову пышная копна каштановых волос над высоким красивым лбом, острые серпики прядей кокетливо налезали на щеки. Она была идеально причесана, идеально подкрашена. Все в ней было идеально, подумал я желчно. Она никогда не выпадала из роли. И всегда бывала права, сейчас тоже. Наверное, я и впрямь не стал окончательно взрослым. Чем я, в сущности, отличался от того мальчика, что глядел на мир с экрана? Разве я с тех пор поумнел? Отнюдь. Почему я все время смотрел эти старые ленты? Потому что сам чувствовал, что в двенадцать лет пережил время своего наивысшего взлета.

– В этом и таится твое обаяние, Питер: оставаться взрослым ребенком. Потому я и влюбилась в тебя тогда с первого взгляда. Боже мой, с той поры прошло уже тринадцать лет, так давно мы с тобой вместе…

Тринадцать лет безделья. Тринадцать лет ожидания. Тринадцать лет виски. Только зачем она обо всем этом заговорила? От нее пахло дорогими духами, хорошим мылом, свежим бельем. И все же рядом с ней мне было нечем дышать.

– Сегодня я что-то сентиментально настроена, не знаю почему. Может, самолет свалится?..

– Чепуха.

– Никто не знает, когда пробьет его час. Мы… мы с тобой в последнее время часто ссорились. Я хочу извиниться перед тобой…

– Это следовало бы сделать мне.

Оливер Твист на экране участвует в краже со взломом. Оливера Твиста хватает полиция. Может быть, я тогда был взрослее, чем теперь?

– Я намного старше тебя. Я должна бы быть умнее и знать, что любовь, даже самая горячая, не остается вечно такой, как была вначале. Я не в претензии, правда… И мало-помалу успокаиваюсь… Только бы мы не расстались и состарились рядом друг с другом…

Состариться?

Как это – «состариться»? Я не успел еще побыть молодым! Кто же я? Ребенок? Или старик, стоящий на пороге смерти?

– Я тебя тогда предупредила, я говорила, что я на десять лет старше…

Старый. Старше. Старше. Старый. Минутку. Минутку. Да что это в самом деле?

– Ты был так мил! Когда я сказала: сейчас нам так хорошо друг с другом, но лет через пятнадцать, когда у меня появятся морщины… Знаешь, что ты мне ответил?

– Что?

– Врачи сделают тебе подтяжку! – Она посмотрела на меня, и глаза ее увлажнились. – Вот что ты ответил! Все мои приятельницы завидовали мне…

Если у тебя появятся морщины, врачи сделают тебе подтяжку. Я действительно это сказал. И теперь она ее сделала. Но хотя пластическая операция удалила с ее лица все морщинки и складочки, до операции она казалась мне моложе. А почему? Потому что упругая, натянутая кожа кончалась у Шеи, из-за чего еще заметнее стало, как постарело ее тело? Я так любил раньше ее смех. А теперь, из-за этой проклятой подтяжки, она могла смеяться лишь в определенных пределах. Чем всегда напоминала мою мать. Нехорошо, когда мужчина, глядя на жену, все время вспоминает свою мать. Какая же я был свинья.

– Ты был так очарователен… И мы опять будем счастливы… И в старости тоже… – Старость. Старость. Старость. Она явно хотела загипнотизировать меня этим словом. – Денег у нас достаточно…

– Не у нас, а у тебя! Это твои деньги!

– Да что ты, Питер! Что принадлежит мне, то принадлежит и тебе!

Я не мог больше этого выдержать. Она таки добилась, что я потерял выдержку.

– Моя жизнь еще не кончена! Не может быть кончена! Если бы это было так, я бы повесился!

– Но почему?

– Потому что я ничего не добился, потому что я попусту растратил и растранжирил свою жизнь! Потому что сам себе до того опротивел, что не могу смотреть на себя в зеркало!

Она перепугалась. И, заикаясь и подыскивая слова, сказала:

– Это ты-то ничего не добился? Миллионам людей ты принес радость, потряс и растрогал своим талантом. Такое не может длиться вечно. Это дар, которым наделены очень немногие, да и то лишь на короткое время. Ты достаточно, более чем достаточно сделал для того, чтобы считать свою жизненную задачу выполненной.

– Нет! Нет! Нет!

– Почему ты так кричишь?

– Потому что это неправда. – Я ткнул пальцем в сторону экрана. – Посмотри туда! Это не имеет ничего общего с актерской игрой. Я был тогда прелестным ребенком, только и всего! Зато теперь я мог бы играть по-настоящему! Теперь я мог бы приносить людям радость, потрясать и трогать их души, как ты говоришь. Но мне не дают ролей! Вот почему я стал раздражительным, вот почему наш брак уже не тот, что раньше, только и всего! – В тот момент я на самом деле верил, что все это правда. – И поэтому с таким нетерпением жду этого Герберта Косташа. И поэтому же соглашусь на все, что он мне предложит! Соглашусь на что угодно, лишь бы вновь получить возможность играть! – (Она вдруг отвернулась.) – Что с тобой?

– Боюсь я этого Косташа. Не сердись, но я молю Бога, чтобы из этого вашего фильма ничего не получилось.

– Джоан! – заорал я и вскочил. И вдруг я словно раздвоился, как бывает при шизофрении: я увидел себя двенадцатилетним, большеглазым и грустным мальчиком, плодом игры яркого света и тени на мертвой целлулоидной пленке. В этот момент я – Оливер Твист – просил милостыню.

До меня донесся голос жены:

– Я боюсь. Мне все кажется, что, если ты снова начнешь сниматься, я тебя потеряю…

– Ах вон оно что! Тринадцать лет я принадлежал одной тебе, так? Тринадцать лет сидел в этой золотой клетке, в этом проклятом Богом замке призраков!

– Боже мой, Питер! – (Темноту между нами прорезал слепящий луч света от проекционного аппарата, разделяя и отделяя нас друг от друга. Никогда мы не соединимся с ней, никогда.) – Я… Я совсем не то имела в виду, говоря о Косташе!

– Нет, то самое!

– Уверяю тебя! Я точно знаю, кто виноват в том, что над моим браком нависла угроза!

– Кто же?

– Но я буду бороться! Никому не дам разрушить мое счастье, в том числе и ей!

Ледяная рука провела по моей спине.

– Скажи наконец, кого ты имеешь в виду?

– Шерли!

11

В этот момент Оливеру Твисту на экране как раз улыбнулась судьба. Он попал к добрым и богобоязненным людям, которые очень тепло приняли мальчика. Вот он молится вместе с ними (крупный план).

– Шерли? – Я опустился на тахту, так как ноги у меня подломились. Это ловушка? И я сижу в ней, как мышь в мышеловке? Что Джоан знала? Много ли? И давно?

– Шерли придется покинуть наш дом.

– Но…

– К Рождеству она кончит свои курсы. И начнет работать монтажисткой на студии. Снимет себе маленькую квартирку в Лос-Анджелесе.

Осторожно. Не спеши. Может, мышеловка еще не захлопнулась.

– Не понимаю…

– Прекрасно понимаешь!

Нет, наверное, все же захлопнулась.

– Я?

– Ты слишком порядочный, слишком добросердечный. Я знаю, как ты страдаешь из-за Шерли. – (Какое счастье, что было темно.) – Столько лет ты терпел ее наглое поведение. – (Какое счастье, что нас разделял луч света из проекционного аппарата.) – Делал вид, что не замечаешь ее ненависти.

– Ах, знаешь, ненависть – это… – Как быстро человек может оправиться от испуга!

– Да-да, именно ненависть! Она тебя ненавидит, неблагодарная девчонка! А ты, ты всегда был добр к ней, надеялся, что она переменится…

– Ну да.

– Ты молчал из любви ко мне, я знаю. И ты это знаешь. Она – причина кризиса в наших отношениях, подлинная причина. Это из-за нее ты переселился из дома в бунгало. Это из-за нее, из-за моей дочери, мы больше не спим вместе!

– Джоан, ну что ты…

– Ты был вынужден присутствовать при каждой нашей ссоре. При всех наших спорах. Даже когда она уходила к себе и ложилась в постель, мы все еще спорили. Ты не мог больше это выдержать. Во всем виновата Шерли, эта мерзавка. Я выгоню ее из дому, еще до Рождества! Я не допущу, чтобы эта истеричная девчонка, которая не может мне простить, что я еще раз вышла замуж, разрушила мой брак…

Я отвез Джоан на аэродром в Лос-Анджелесе. Машину я оставил на стоянке. Было очень тепло. Когда солнце склонилось к закату, небо на западе окрасилось в багровые тона. В «Оризон-баре» мы выпили виски, потом объявили ее рейс. Она поцеловала меня на прощание.

– На Рождество мы будем одни, любимый. Обещаю тебе.

– Дело не в Шерли. Дело в фильме, в моей работе, я же тебе объяснил.

– Ты солгал. Все дело в ней. – Она еще раз поцеловала меня. И добавила, улыбаясь и понизив голос, чтобы бармен не слышал: – Я знаю, ты никогда меня не бросишь. Но тебе только тридцать семь… Может быть… Может быть, тебе хочется еще встречаться с женщинами… Более молодыми, чем я…

Я уже ничего не мог из себя выдавить.

– Что ж, Питер, давай действуй! Клянусь, я не придам этому значения. Заведи себе молоденьких, глупеньких, хорошеньких. Я уверена, ты будешь всякий раз прибегать ко мне и рассказывать все до мельчайших подробностей… Что они делали… Что говорили… Потому что ты ничего не умеешь держать при себе, мой большой ребенок! – Она погладила мою руку. – Но завтракать ты всегда будешь со мной. Только со мной слушать музыку, путешествовать и ходить в театр. И только со мной стариться…

Потом я следил за ней глазами, когда она шла по летному полю к самолету, в норковой пелерине, накинутой на слишком ярко-желтое, слишком молодежное платье с приколотой к нему орхидеей. Она то и дело оборачивалась и махала мне рукой. Я выпил три порции виски подряд. В баре больше никого не было. Бармен меня не знал. Так что я мог себе это позволить.

Потом лайнер взлетел с оглушительным воем. Летчик круто ввернул его в небо. Расплатившись, я пошел на стоянку. Сумерки заметно сгустились. Когда я нырнул на сиденье, горячие обнаженные руки обняли меня и пухлые юные губы прижались к моим. Меня поцеловала Шерли.

Я вдыхал запах ее кожи, гладил ее шуршащие рыжие волосы и всем своим существом ощущал, как она молода, как молода! Лайнер описал в небе большую дугу и лег на курс. Мы слышали рев его двигателей, когда он пролетал над нами. Когда моя жена пролетала над нами.

Потом Шерли, тяжело дыша, сидела рядом со мной – без всякого макияжа, в узких обтягивающих джинсах и свободно ниспадающей пестрой блузке без рукавов. Потом она погладила меня по лицу, просунула руку под рубашку, погладила мою грудь.

– Я поехала вслед за вами на такси. Не могла ждать, пока ты вернешься. Каждую минуту, каждую минуту я хочу быть с тобой в эти три дня, Питер… – Ее зеленые глаза казались совсем темными и как бы затуманенными поволокой. – Мы сразу поедем домой, да?

– Да.

– Я так об этом мечтала. Все время об этом думала. Вот уже несколько дней больше ни о чем не могу думать…

– Я тоже.

– Ты очень перепугался, когда она вдруг заговорила обо мне?

– Когда?

– Сегодня, в просмотровом зале.

– Ты подслушивала?

– Да.

– И что ты слышала?

– Все. – Голос ее понизился до шепота: – Не верь ей, она говорит это лишь для того, чтобы ты потерял уверенность в себе… чтобы остался с ней… – Сквозь блузку, сквозь узкие брючки я чувствовал ее тело так, словно на ней ничего не было. – Вовсе ты не взрослый ребенок. Для меня ты… Для меня ты – единственный мужчина на свете. Ты ведь знаешь, у меня были до тебя другие… мальчики и так называемые мужчины… – Ее руки. Ее губы. Ее кожа. – Мужчины! С ними я ничего такого не чувствовала. Только ты… только ты сделал меня женщиной. Только с тобой я ощутила блаженство… Такое блаженство, что никогда не смогу любить кого-то другого… А ты меня любишь? Скажи же! Скажи!

– Я люблю тебя. Я люблю тебя.

– Она тебе все толковала про старость. Но ты вовсе не стар! Ты еще молод! Она боится этого Косташа. А я тебе скажу, что с этим Косташем только и начнется для тебя новая жизнь! Опять будешь сниматься, вновь добьешься успеха…

– Да.

– Она молит Бога, чтобы из этого ничего не вышло. А я молю Бога, чтобы ты еще в этом году оказался в съемочном павильоне. И пусть тогда выставляет меня из дома! – Голос ее дрогнул. – Ей только это и приходило всегда в голову! Для меня это уже не угроза! Всю жизнь она только и делала, что выставляла меня из дома!

Эта была чистая правда. Все детские годы ей приходилось переезжать из пансиона в пансион, из интерната в интернат. Такова была оборотная сторона медали. Джоан хотелось чувствовать себя свободной, ничем себя не стеснять, в особенности после нашей женитьбы. Шерли мешала ей. И Джоан держала ее подальше от дома.

– Звучит парадоксально, но это на самом деле так: я благодарна ей за то, что она никогда меня не любила и только отталкивала от себя! Так что теперь мне нет нужды мучиться угрызениями совести…

И все же она мучилась – ей не давали покоя ее вера, ее Бог, совершаемый ею грех. Я это знал. Из нас троих она мучилась больше всех, потому что была совсем еще молода и беззащитна перед этой жизнью. Она была…

– Добрый вечер, – произнес низкий, слегка насмешливый голос.

Я вздрогнул и очнулся. Картина прошлого, навеянная воспоминаниями, нахлынувшими на меня при виде старых надгробий в лунном свете и жуткого танца, исполняемого венками, сухими ветками и увядшими цветами, эта картина вмиг порвалась, подобно киноленте. И словно слепяще-белый экран, который видишь, когда рвется пленка, голова моя в течение нескольких секунд была совершенно пуста. Потом я вновь вернулся к реальности.

Буря продолжала неистовствовать. Моя машина стояла у ворот небольшого кладбища перед въездом в Райнбек. Был октябрь, темно и холодно. Какой-то человек наклонился и заглянул в опущенное окно машины.

Это был мой отец.

12

Конечно, это не был мой отец.

Мой отец умер от уремии в Нью-Йорке в 1941 году. Значит, этот человек не мог быть моим отцом. Извините меня, дорогой профессор Понтевиво, что я так выразился. И не упрекайте меня в погоне за эффектом. Просто я не нашел другого способа выразить, что я почувствовал в ту октябрьскую ночь, помертвев от страха: мой отец заглядывает в окно машины.

В общем, этот человек удивительно походил на моего отца. Когда отец бросил нас с матерью и сбежал с танцовщицей, мне было четыре года, а ему – тридцать восемь: настоящий красавец – актер с блестящими черными глазами, ослепительной улыбкой и маленькими усиками. Он всегда одевался на французский манер, и на его красивой овальной голове с короткими черными волосами обычно торчал черный берет.

Матери всегда приходилось заботиться о нас троих, как-то выкручиваться, чтобы на столе была еда, а в печи уголь. Для моего отца никаких проблем не существовало. Он всегда был любезен, шутил, флиртовал со всеми дамами и уклонялся от какой бы то ни было ответственности. О, как я обожал отца! Он часто приносил мне сладости, которые мать, вечно дрожавшая над каждым центом, не могла мне купить. Особенно я любил пирожные под названием «медвежья лапа», поэтому отец обычно покупал мне именно их. И однажды мать сказала мне, плача: «Ты любишь его больше, чем меня, потому что он проносит тебе «медвежьи лапы». Я приношу тебе только хлеб».

Потом отец бросил нас. У матери случился паралич лица. Я видел, как она надрывалась, работая капельдинершей, уборщицей, разносчицей газет. Но ведь надрываться ей пришлось по вине отца! И я возненавидел отца. Хотя в глубине души я все равно восхищался им до самой его смерти. Он всегда делал только то, что хотел. Он был такой обаятельный! Еще за несколько месяцев до смерти женщины буквально вешались ему на шею, он мог взять себе в любовницы любую, какую бы захотел, – в свои пятьдесят шесть. Он не появился на нашем горизонте, когда мы с матерью разбогатели. Не пытался примазаться к нам, хотя, как мы знали, дела его шли из рук вон плохо. Нет, для этого он был слишком горд!

На похоронах матери я его увидел: он стоял поодаль от всех. Как должен был бы я его ненавидеть теперь, когда мама умерла. Ненавидеть? Наоборот. Теперь, когда мамы не было, мне казалось, не было и причины его ненавидеть. Я попытался заговорить с ним. Но у него характер был потверже, чем у меня: он резко повернулся и ушел.

А у меня вообще никакого характера не было. В последовавшие затем годы я много раз приглашал его пожить со мной в Пасифик-Пэлисэйдс, в моем мавританском дворце, где я остался один на один со слугами. Он отказался: «Знаешь, Питер, я больше всего ценю свою свободу». А мне так хотелось произвести на него впечатление своим богатством, своей славой. Больше, чем на кого-нибудь другого. Знаю, мне это не удалось.

«Моему сыну чертовски везет», – говорил он всем и каждому. А когда кто-то заметил, что я, наверное, и чертовски талантлив, он ответил с улыбкой: «Ребенок – это ребенок, а не актер». Мне передали его слова, и я помню их до сегодняшнего дня.

Наверняка он считал себя самого великим актером, мой красивый отец. Но никогда об этом не говорил. Время от времени он приезжал ко мне в Пасифик-Пэлисэйдс и был всегда остроумен и приветлив, но держался на расстоянии. И всегда вскоре уезжал, гордый и улыбающийся. Каждый месяц я переводил деньги на его счет в одном из нью-йоркских банков – он жил там и исполнял небольшие роли на радио. Мы писали друг другу, говорили по телефону, иногда виделись. Он привозил с собой молодых женщин – каждый раз новых. Все они, по-видимому, боготворили моего отца. А он только посмеивался над ними. Он надо всем посмеивался. И ничего не принимал близко к сердцу, в том числе и меня. «Дорогой мой мальчик», – говорил он мне – так же, как говорил: «Бедная моя жена». И когда он умирал, около него была какая-то молодая девушка, а не я, его сын, давно забывший, сколько горя он причинил моей матери. С каждым годом моя память хранила все более светлый образ изящного черноволосого мужчины в берете, который мог носить все что угодно – самые дорогие костюмы или старое тряпье, – но всегда выглядел джентльменом.

И человек, что склонился к окну моей машины и сказал «Добрый вечер», обладал той же небрежной элегантностью, теми же чертами лица и носил такой же берет.

Голос его звучал мягко и низко, немного несмешливо. Тут я понял, почему он показался мне по телефону таким знакомым. Я ответил:

– Добрый вечер, доктор Шауберг.

– Разрешите взглянуть на ваш паспорт?

Я протянул ему паспорт, и он подошел к горящему подфарнику. Уму непостижимо, до чего же он был похож на моего отца! На нем было потертое пальто, воротник поднят. Потом он вернулся к окну.

– Итак, чего вы хотите?

– Этого я не могу вам сказать здесь, на дороге.

– Либо вы скажете это здесь, на дороге, либо вообще не скажете, мистер Джордан. – (Таким тоном мой отец говорил мне «Дорогой мой мальчик».) И, конечно, он был прав. Ему нужно было сразу узнать, чего я хочу, прежде чем позволить мне хотя бы одним глазком заглянуть в его мир.

– Я болен. Послезавтра меня будет обследовать врач страховой компании, курирующей кинобизнес. Не можете ли вы за оставшееся время привести меня в такое состояние, чтобы я благополучно прошел это обследование?

– На что вы жалуетесь?

– Сердце. Печень. Кровообращение.

– Вы много пьете, дорогой мистер Джордан?

– Да.

– В Германии вас уже обследовал какой-нибудь врач? На этот вопрос мне было несложно ответить.

– Нет, – ответил я. – Только в Америке.

– Вы лжете.

– Я говорю правду, – солгал я.

Он заколебался. Я помог ему:

– Неужели вы полагаете, что я настолько не в своем уме, что собираюсь обмануть страховую компанию после того, как прошел обследование в Германии?

Это подействовало.

– В тот момент, когда у меня возникнет малейшее подозрение в обратном, я прекращу лечение.

– Хорошо.

Эта Наташа Петрова через два дня улетала в Африку на пять лет. Иначе я бы и в самом деле не стал рисковать.

– У вас есть деньги?

– Да. – Я показал ему пачку банкнотов. Он обошел машину – потертое пальто развевалось на ветру, старые брюки пузырились на коленях, ботинки были в грязи. Он открыл дверцу и сел радом со мной. По кладбищу все так же носились сухие листья, ветки, венки.

– Поезжайте через город. Потом сразу же резко сверните направо. Что в этой сумке?

– Виски.

– Как кстати. Разрешите, я себе налью.

13

Высокие проволочные заграждения вместе с бетонными столбами валялись на земле. За ними виднелись остовы построек барачного типа. В них не было уже ни окон, ни дверей, ни крыш. Дороги заросли травой. Я увидел сломанные флагштоки, сторожевую вышку, темным силуэтом вырисовывающуюся на освещенном луной небе, и строевой плац с потрескавшимся бетонным покрытием.

– Вы здесь живете?

– Здесь я принимаю пациентов, дорогой мистер Джордан.

Все это происходило четверть часа спустя. За Райнбеком мы свернули с плохого шоссе и выехали полевой дорогой прямо в поле. Два раза я заметил покосившиеся дорожные указатели. На одном было написано ДО КУРСЛАКА 6 км, на другом – ДО НОЙЕНГАММЕ 17 км.

Мы ехали вдоль прудов, потом какое-то время – по берегу шумной, вспенившейся Эльбы. И теперь стояли перед разрушенными воротами брошенного лагеря. Я увидел караульное помещение, постовые будки, дощатые стены.

– В Райнбеке у меня есть номер в «Золотом якоре», – сказал Шауберг, выходя из машины. – Но работаю я только здесь. Из разговора с Гецувайтом вы поняли, что случается, если не разделять эти вещи. Сейчас нам придется несколько минут пройтись пешком. Я возьму вашу сумку.

При лунном освещении лагерь казался призрачным, словно привиделся мне в страшном сне. Мы шагали по чавкающей грязи луга. Бараки тянулись нескончаемо – лагерь тут был огромный. Я увидел группы сосен, маленькое озерцо, взорванный бункер. Черными дырами зияли оконные проемы гниющих деревянных строений. Шауберг шел быстро. Я с трудом за ним поспевал.

– И вы не боитесь, что вас тут застигнут за вашей… работой?

– Сюда никто носа не сует. Ни днем, ни ночью. Редкие живущие в округе крестьяне проглатывают язык, стоит кому-нибудь заговорить с ними о лагере. Даже если бы тут хранились сокровища, они бы сюда не пришли.

– Почему?

– Они суеверны. Покойники встают из могил, говорят они. Осторожно, здесь колючая проволока. Вы представляете себе, сколько там захоронено, на опушке? Тысячи. Десятки тысяч! – Неподалеку, на Эльбе, взвыла сирена какого-то буксира. – Почти у каждого крупного немецкого города были такие лагеря. Если проедете еще семнадцать километров, попадете в концлагерь Нойенгамме. Но в нашем милом отечестве никто и слыхом не слыхал об этих лагерях. Даже сам фюрер понятия о них не имел! Они были построены чуть ли не под самым нашим носом, но при чем тут мы? Концлагеря? Издевательства над людьми? Мы ничего не знали, обо всем этом узнали только в сорок пятом году. У нас каждый только выполнял свой долг…

Мы прошли мимо второго взорванного бункера. На одной из бетонных плит я прочел: АДОЛЬФ ГИТЛЕР – ПОБЕДА».

И все так же тянутся дороги с треснувшим бетонным покрытием, все так же попадаются отдельные группы сосен, гравийные карьеры, пруды.

– У здешних крестьян в сорок пятом был священник, который пришелся им не ко двору. Он сказал, что мертвецы не успокоятся, если живые в этой стране не покаются в том, что случилось.

– И что же?

– И они до сих пор, спустя пятнадцать лет, боятся, что мертвецы выйдут из могил. Знаете, сколько лет этому лагерю? Двадцать три! Его устроили нацисты в тридцать шестом году. Место для концлагеря, прямо скажу, идеальное. Так близко от Гамбурга и в то же время так уединенно. А торфяники здесь такие, что лопата входит в них, как в масло. Так вот, в тридцать шестом засадили сюда коммунистов, социалистов, исследователей Библии. Осторожно, воронка! Нам нужно вон туда. Ну как, не устали?

– Ничего.

– Мы почти пришли. Потом, когда началась война, они политических вывезли и устроили здесь лагерь для военнопленных. По очереди все тут перебывали. Поляки и чехи, бельгийцы и голландцы, французы и англичане. Вон там, видите, барак со ставнями, это уже моя клиника. Потом, в сорок третьем, они перевели военнопленных во Фленсбург, а здешний лагерь принял штрафников из немецких ВВС. Встать, лечь! Встать, лечь! – вдруг завопил он, подражая интонации беснующегося живодера-надзирателя. – Подлые скоты, вам тут поддадут жарку под зад! Подохнете тут в болотах, свиньи! – Шагал он очень быстро, при этом говорил без умолку, но ничуть не запыхался. – Моральное разложение войск, помните? Ах да, вы же американец. Кстати, ваши союзники, англичане, в сорок пятом году тоже пришли в восторг от этой местности и устроили тут лагерь для нацистских бонз. В ту пору здесь кишмя кишели гауляйтеры и эсэсовцы.

– Не очень долго, думается.

– Само собой, лишь до денежной реформы. Тут эти господа понадобились в политике и экономике. Минутку! – Он остановился перед кучей мусора и энергично отгреб в сторону камни и обломки стен и бетонных плит. Через какое-то время обнаружился вход в небольшую пещеру. Из нее он вытащил железный ящик с надписью «United States Army – Rainbow Division». Ящик был заперт на огромный висячий замок. – Помогите мне нести.

– Что это?

– Все, что нужно мне для работы. В бараке ничего оставлять нельзя.

Взявшись за ящик с двух концов, мы потащили его дальше. Вскоре над нашими головами пронеслась группа истребителей. Воздух задрожал от рева реактивных двигателей.

– Ночные учения. Частенько устраивают. Отсюда совсем недалеко до зональной границы. – Мы подошли к бараку с закрытыми ставнями. У него были крыша и дверь, которую Шауберг и отпер. – Этот домишко я сам привел в порядок. – Он шел впереди, я сзади. – Закройте за собой дверь.

Какой-то миг я простоял в полной темноте, потом зажглась керосиновая лампа. Я увидел железную койку с чистым матрацем, стол, три стула, керосиновую лампу. По балке, на которой висела керосиновая лампа, на свет сбегались большие, длинноногие пауки.

Шауберг снял потертое пальто. Под ним оказался сильно помятый коричневый костюм, рубашка с обтрепавшимися манжетами и галстук с лоснящимся от долгой носки узлом. С величественностью какого-нибудь родовитого князя, принимающего гостя в своем дворце, он описал рукой плавную дугу в воздухе и сказал:

– Добро пожаловать, мистер Джордан. – Потом опустился на корточки и затопил печурку. – Сейчас комната нагреется. Можете раздеваться.

Я взглянул на свои часы.

Было двадцать шесть минут десятого.

14

Без пяти десять.

Я сидел на кровати голый до пояса. Шауберг стоял у стола, на который он выставил бутылки и термос из черной сумки. Он налил две двойные порции виски со льдом и содовой в стаканы, вынутые им из той же сумки. Рядом на столе лежали медицинские инструменты, которыми он только что пользовался при осмотре. Крышка зеленого железного ящика была откинута, и было видно, что он доверху набит медикаментами, шприцами, перевязочным материалом; было там и несколько книг, а также микроскоп. Шауберг шагнул ко мне и протянул стакан с виски.

– За ваше здоровье.

– И за ваше. Итак?

– Пятьдесят тысяч.

– Вы с ума сошли.

Брюки у него обтрепались, ботинки прохудились. Со стаканом виски в руке он стоял, прислонившись спиной к балке, словно какой-нибудь лорд перед камином в родовом замке.

– Приятно хлебнуть хорошего виски. Пятьдесят тысяч я требую, разумеется, за все лечение. Что вам толку, если я лишь подремонтирую вас для обследования врачом страховой компании. Моя помощь потребуется вам вплоть до окончания съемок.

– И вы уверены, что справитесь и с тем, и с другим?

– За пятьдесят тысяч – да.

Осматривая меня, он не снял берета. Берет и сейчас был на нем.

– Такую сумму я платить не намерен.

– Льда в вашем виски достаточно? Да? Скажите, дорогой мистер Джордан, во что обойдется вашей фирме отказ от съемок?

– Я дам вам двадцать тысяч.

– Пятьдесят.

– Двадцать пять.

– Пятьдесят.

– Тридцать.

– Одевайтесь. Поедем обратно в Райнбек, – сказал он усталым, ироничным голосом моего отца. Подлец он был, однако, мой папаша!

– Поехали, – сказал я. – Поехали. Я не позволю меня шантажировать. – Я встал с кровати и протянул руку за рубашкой. В тот же миг комната закружилась, а длинноногие огромные пауки под керосиновой лампой внезапно увеличились до чудовищных размеров и оказались прямо у моего лица.

Кулак.

Он опять дал о себе знать. И поднимался все выше и выше. Пот выступил у меня на лбу, я выронил рубашку.

Рот сам собой открылся. Тяжело дыша, я уставился на Шауберга.

– Что с вами, дорогой мистер Джордан?

– Опять… этот… страх…

Он продолжал прихлебывать виски.

– Страх – понятие субъективное, знаете. И страх у вас вовсе не тот самый, а, скорее всего, страх перед тем страхом.

Ноги у меня подломились. Я упал на кровать. Кулак поднимался. И уже сдавливал сердце. Я пролепетал:

– Вы врач… Помогите мне…

– Вы должны взять себя в руки, нельзя же так.

– Страх… страх…

– Чего вы боитесь?

– Не знаю… Смерти… Я умру…

– Мы все умрем. Но не сейчас. Сейчас вы не умрете, это я вам обещаю.

Я протянул руку за стаканом, но он выскользнул. Виски пролилось на грязный пол. Шауберг заметил:

– Надеюсь, вы благополучно доберетесь до дому. Но вы и сами не верите, что сможете в этом состоянии сыграть хотя бы один эпизод. Не говоря уже о враче страховой компании.

Я закрыл глаза. Выше моих сил было даже представить себе, что мне придется идти через весь лагерь пешком до машины и потом вести ее в Гамбург. Мне не выбраться отсюда, если он сейчас же не поможет мне. Начинался новый приступ. Здесь, в этом грязном бараке между болотом и Эльбой, он настигнет меня. Скоро. Сейчас. Уже. Сердце болезненно сжалось. Я уже не мог дышать. Так все начиналось и утром, точно так. Нельзя, чтобы приступ повторился! Во второй раз мне его не вынести! Через силу я открыл глаза. Он стоял передо мной так, как стоял отец, приезжая ко мне в гости в мавританский замок: небрежно и победительно, слегка сочувственно, слегка надменно. Я прошептал:

– Тридцать пять…

– Дорогой мистер Джордан, не думайте, что я хочу вас помучить. Как только мы договоримся, я вам помогу. В ту же секунду. Но мне нужно именно пятьдесят тысяч. Вы знаете мою ситуацию. Я вынужден покинуть Германию. Для вас все поставлено на карту – для меня тоже.

Треснувшая балка только что была усеяна огромными пауками. Теперь там не было ни одного. Я застонал. Да были ли вообще пауки? И мертвая чайка сегодня утром в отеле?

Нет! Нет, мне становилось все хуже! Я не мог, не хотел так жить дальше, ни минуты.

– Я уверен, вы будете вести себя разумно, – сказал Шауберг. Он присел на корточки рядом с железным ящиком и рылся в медикаментах, а найдя то, что искал, отпилил кончик ампулы. Все это время он продолжал говорить: – Вы вовсе не обязаны выложить все пятьдесят тысяч разом. Слушайте внимательно. Три тысячи вы дадите мне сейчас. Две тысячи, если история со страховкой кончится благополучно. Дело ведь того стоит – разве не так? – Он набрал в шприц желтую тягучую жидкость из ампулы. – Остальные сорок пять тысяч мы поделим на количество съемочных недель. – Он выпустил немного жидкости из иглы, чтобы вытеснить воздух. Я дышал поверхностно и часто и смотрел на него, как смотрит ребенок из книжки Буша на великого волшебника. – Вы будете платить мне в конце каждой недели, в течение которой я дам вам возможность продержаться. Если вы сорветесь, наше соглашение теряет силу. Я корректен так, что дальше некуда. Не забудьте, что, ввязываясь в это дело, я рискую угодить в тюрьму. – Он подошел к кровати, держа шприц наготове. – Ну так как?

– И вы… действительно… можете… мне помочь?

– В противном случае разве я стал бы предлагать вам такое?

Черт побери, что значат пятьдесят тысяч, если он мне поможет? Без его помощи мне понадобится полмиллиона. А он очень умен и очень опытен. Наверняка сумеет помочь. И я получу шанс сыграть эту роль. И получить развод. И получить Шерли. Что значат по сравнению со всем этим пятьдесят тысяч, черт побери?

– Так вы согласны?

– О'кей… – Голова моя свалились набок.

Он в самом деле вовсе не хотел меня помучить, ему в самом деле были нужны деньги. И ситуация у него была ничуть не лучше моей. Он вонзил иглу мне в руку.

– Так-то, – сказал он, улыбаясь, – и если вы через пять минут не почувствуете себя совершенно здоровым, можете не доверять мне ни на йоту.

Пять минут спустя я чувствовал себя хорошо, как никогда в жизни.

15

Это кажется, конечно, невероятным.

Но так было. Может, действие укола дополнялось Действием его личности, каким-то внушением, самовнушением? Этого я не знаю. Знаю одно: через пять минут я не ощущал ни боли, ни страха. Всю мою депрессию как рукой сняло. Я мог бы смеяться, бегать, танцевать. Я пришел в лучезарное настроение. С таким врачом я без труда выиграю бой!

– Что вы мне вкололи?

– Вам не обязательно знать. У меня для вас еще много всего в запасе. – Он улыбнулся, похлопал меня по плечу и вновь начал копаться в медицинских инструментах и лекарствах. Теперь он был серьезен и целеустремлен. И этот человек – опасный морфинист? А жена его, тоже морфинистка, покончила с собой? Просто в голове не укладывается. Ах, как мало у нас в ней укладывается!

Огонь в печурке потрескивал, ветер бился о стены барака. Шауберг взял более крупный шприц, перетянул мне другую руку и воткнул иглу в вену.

– Для начала мне нужна ваша кровь. – Он вынул иглу из шприца, а кровь стал сливать в пробирку. Наполнив ее, он взял вторую, потом третью. Потом заклеил лейкопластырем места уколов и взял кровь из кончика пальца. Пробирки он поставил на полочку. – Теперь мочу.

Я встал.

Я мог бы петь, обнимать женщину, целый час изо всех сил бежать против ветра. С каждым вздохом я чувствовал себя свободнее, сильнее и радостнее. Страх? Разве я испытывал какой-то страх? Просто смешно. И я сказал восхищенно:

– Вы мне на самом деле очень помогли.

– Тут никакого чуда нет. Сколько времени продлятся съемки?

– Предусмотрено сорок три съемочных дня.

– Это будет уже потруднее. – Он взял склянку с мочой и поставил ее рядом с пробирками на полочку. – Завтра утром пойдите как можно раньше в городскую поликлинику и сделайте кардиограмму. Мне надо знать, что вы в состоянии выдержать.

– Но называть мое имя…

– Городская поликлиника – учреждение благотворительное. Каждый может туда прийти, документов никто не спрашивает. Позвольте, я налью себе еще немного виски с содовой? Спасибо. Кардиограмму вам дадут на руки. В сельской местности не у всех врачей есть необходимая аппаратура, понимаете? Вам тоже налить?

– Да.

– Кардиограмму вы немедленно привезете сюда. Машину оставите в Райнбеке и пройдете остаток пути пешком. Потом вам придется пробыть здесь у меня весь день. Мне нужно будет сделать ряд уколов и кое-что еще.

– Значит, лечение начнется завтра утром?

– Лечение начнется сегодня вечером. Важен каждый час. Прилягте. Сначала мы сосредоточим все внимание на враче страховой компании. Всем прочим займемся позже.

Теперь, когда я хорошо себя чувствовал, я мог смотреть на него более критично. Я чувствовал, что его деятельный ум все время напряженно работал, дабы избежать какой-либо ошибки. Эти его интеллектуальные муки прямо-таки физически передавались мне, когда он сомневался или медлил, подыскивая какое-то слово. Совершенно очевидно, это стоило ему больших усилий. Вспышки энергии сменялись короткими периодами бессилия, когда он как-то весь сникал. Лицо его часто и внезапно бледнело. А иногда даже приобретало голубоватый оттенок, как бывает при неоновом свете, – видимо, он был склонен к повышенному давлению. Сделал ли он себе укол морфия перед встречей со мной? Наверняка. И сколько времени продлится его действие?

– Для начала займемся вашими отеками.

– Что это такое?

– Задержка жидкости. От спиртного. Они у вас повсюду. Особенно явно заметны на ногах. Слава Богу, теперь появился ряд новых мочегонных средств… Сейчас примете два раза по две таблетки и потом будете принимать каждые три часа тоже по две вплоть до визита к врачу. Запивать будете глотком виски.

– Вы считаете, что отеки до послезавтра исчезнут?

– Во всяком случае, сильно уменьшатся. Кроме того, я дам вам таблетки нитроглицерина. Будете принимать по две штуки каждые шесть часов. – Он развел руками. – Я бедный человек и не был готов к лечению ваших болезней. Естественно, у меня нет многих необходимых лекарств.

– Как же быть?

– Не беспокойтесь, завтра они у меня будут. И дериваты дифениламина, и многие другие превосходные, дорогие средства. Перед самым визитом к врачу я вколю вам большую дозу строфантина. Через одну-две недели мы ваше сердце заметно выправим. Но за одни сутки, к сожалению, вряд ли можно что-то сделать. Кардиограмму трудно подменить. Ассистентка сразу же после снятия наклеивает ее на картон и надписывает. Так что с кардиограммой придется пойти на риск. Но сердце у вас работает не так уж плохо. Из-за него одного страховая компания вряд ли вас отклонит. Намного хуже обстоит дело с печенью.

– Но и в ее состоянии вы вряд ли сможете что-то изменить за несколько часов.

– Вообще ничего не смогу.

– И значит?

– И значит, врач будет вынужден затребовать показатели крови о состоянии печени. Электрофорез и так далее. Другими словами, у вас возьмут кровь на анализ – так, как только что сделал я.

– А потом?

– Кровь разливают по пробиркам. Обычно это делает медсестра. Эти пробирки, вероятно, можно будет подменить, я объясню вам, как это сделать. На всякий случай я хочу определить и вашу группу крови, хотя прямой необходимости в этом нет. Когда отправитесь на обследование, я дам вам пробирки со здоровой кровью. Как только узнаю вашу группу крови, поищу соответствующего донора.

– Где?

– У фрау Мизере, на Гербертштрассе. У тамошних девушек здоровье отменное. Подходящую мочу тоже вам достану.

– И если группа крови будет та же, никто ничего не заметит?

– Ни один врач на свете. – Его лицо, только что порозовевшее, вдруг опять побледнело. Он хлебнул виски. Опять порозовел. – Кроме того, мне придется перед обследованием дать вам и возбуждающее и транквилизатор. Завтра получите некамин. Сейчас его у меня нет. Так что покамест дам вам вот эти таблетки.

– А это что? Он улыбнулся.

– Сами поймете. Каждые три часа по две таблетки. Первые две сейчас же. – (Я проглотил.) – Но не больше двух, не то совсем выдохнетесь. И не удивляйтесь, если вас вдруг потянет корчевать деревья.

– Меня и потянуло – сразу после вашего укола.

– А теперь у вас возникнет еще и ощущение, что вы можете справиться с целым гаремом.

– Как же быть?

– Дайте себе волю. Поезжайте на Гербертштрассе. Только не думайте, что так будет продолжаться все шесть недель. Будут и другие периоды. Так, а теперь займемся вашим давлением. Оно у вас тоже высоковато.

– Но ведь и его так быстро не снизить.

– Отчего же. Выпускается целая группа препаратов раувольфии. Сейчас у меня тут есть только резерпин. Но я куплю новые синтетические гипотензивные, например ганглиоблокаторы. Нужно, чтобы ваш пульс стал реже, значительно реже. Кстати, а где деньги?

Я встал и отсчитал ему тридцать сотенных. Два последних банкнота выскользнули у меня из рук и спланировали на пол. Он нагнулся, чтобы их поднять. При этом берет его упал, обнажив густой ежик волос с сильной проседью, который рассекал длинный, от лба до затылка, страшный красный шрам. Шрам жил. Он был так глубок, что я видел, как пульсирует кровь.

Шауберг поднял с пола берет и банкноты. Жуткий у него сейчас был вид: с ног до корней волос – покоритель сердец, плейбой и джентльмен, а выше – несчастная, страшная жертва войны.

– Россия, – сказал обаятельный монстр. – Теперь уже не болит. Но поначалу, конечно, из-за него пришлось прибегать к морфию. – Он сунул деньги в карман и надел берет. И опять передо мной был мой отец, любимец дам, беззаботный и легкомысленный. – Каждому свое, – сказал доктор Шауберг.

16

Эскадрилья реактивных истребителей пронеслась в небе над бараком. Бутылки на столе звякнули друг об друга. Шауберг поднял свой стакан и взглянул вверх.

– Давайте уж и по третьему разу, друзья!

– Послушайте, а ваше лечение не слишком повредит моему здоровью?

– А вы думали – станете от него здоровее?

– А если я умру?

– Вы еще ничего себе. И не такое выдержите.

– Ладно-ладно. А если я все же умру?

– Это будет значить, что нам обоим не повезло. – Он подергал себя за ус а-ля Адольф Менжу. – Дорогой мистер Джордан, вы же знаете, что я исключен из докторской гильдии. Я говорю с вами без намека на врачебную этику и мораль. И сообщаю вам откровенно, как обстоят ваши дела. Надеюсь, это соответствует вашим желаниям.

– Само собой.

– Вот видите? Ведь это вы пришли ко мне, а не я к вам. Так что нечего драматизировать. Я не дьявол-искуситель. Я всего лишь опытный механик – извините за сравнение, – которому поручили так отремонтировать помятую, здорово побитую машину, чтобы при продаже никто ничего не заметил. Конечно, через шесть недель здоровье ваше будет хуже, чем сегодня. Конечно, вам придется тогда лечь в больницу.

– И вы серьезно думаете, что после этого я буду совершенно здоров?

– В отношении органики – да.

– То есть…

– То есть я не думаю, что вас удастся вылечить от алкоголизма. Эта затея кончается провалом в девяноста девяти случаях из ста. Знаю по собственному опыту – испробовал все курсы лечения, какие только есть.

– Значит, я погибну от алкоголя.

– Я этого не говорил. Я тоже погибну не от морфия.

– Но большинство людей погибает именно от неумеренного потребления спиртного или наркотиков.

– Потому что большинство людей – идиоты, – заметил он с улыбкой. – Потому что большинство людей не имеют стержня. Возьмите, к примеру, бедную мою жену.

«Бедную мою жену». Он произнес эти слова точно как мой отец!

– У нее не было никакого стержня. К сожалению. – Цвет его лица вновь переменился, я заметил, что каждое слово стоит ему усилий. – Но у вас, дорогой, у вас есть стержень. А почему? Потому что голова у вас работает. И у вас хватает силы духа, чтобы взглянуть фактам в глаза. Сами увидите: от алкоголизма или наркомании нет спасения. И научитесь тому, чему и я научился.

– А именно?

– Жить со своей болезнью. Контролировать ее, держать в рамках, всегда быть в силах с ней справиться. Если угодно, это нечто вроде состязания между йогом и комиссаром. Но похоже также и на отношения между супругами.

Этот человек, конечно же, безумен, подумал я с некоторым облегчением. И даже успокоился. Он внушал мне ужас, только пока я не мог уловить у него никаких признаков ненормальности. А особый характер его безумия коренился в морфии. Как приятно, что этот Шауберг никакой не сверхчеловек. Хотя от его теории «людей со стержнем», вероятно, всего лишь один шаг к религии маньяков – «сильных натур».

Я подумал; последняя война породила больше безумных, чем бездомных.

Он стоял передо мной, прислонясь к стене, элегантный даже в лохмотьях, обольстительный и блестящий безумный философ. Вдруг он спохватился:

– Да, забыл сказать: только, ради Бога, не пытайтесь во время лечения бросить пить!

– Мне следует пить?

– Обязательно и всенепременно, дорогой друг. Постарайтесь держаться в определенных границах. Ни одной калории вашей энергии вы не должны расходовать на попытки вообще не пить. Почему? Потому что такие попытки абсолютно ничего не дадут. Ваша энергия была бы затрачена впустую, а она вам понадобится. Вот и все, чем закончилось бы дело.

Я допил свое виски.

– В ближайшие недели мы будем часто и подолгу беседовать с вами. Это будет важнейшей частью всего лечения.

– Что будет важнейшей частью?

– Мое – я не хочу показаться циничным, но мне не приходит на ум лучшего слова, – мое душевное сочувствие вам, дорогой мистер Джордан. – Он подошел ко мне, положил руку мне на плечо и с улыбкой взглянул в глаза. – У вас не должно быть от меня тайн. Мы с вами сидим в одной лодке. Вы должны мне доверять, как брат брату. Или лучше сказать: как сын отцу?

Или лучше, сказал он, как сын отцу?

17

«У акулы – зубы-клинья…»

Из радиоприемника машины звучала танцевальная музыка, когда я в двадцать минут одиннадцатого вновь проезжал мимо запущенного кладбища. Я слышал трубу Луи Армстронга, его хрипловатый голос: «…и торчат, как напоказ, а у Мэкки – нож, и только, да и тот укрыт от глаз…»[5]

Зонт об акульих зубах из «Трехгрошовой оперы». Уже три года входит в американский «хит-парад». Я стал насвистывать его мелодию. Инъекции Шауберга действовали все сильнее. Я ехал слишком быстро и чувствовал это на выбоинах.

А, подумаешь! Ну и что?

«I Am Feeling Like a Million». Так назывался один из моих фильмов: «Я чувствую себя на миллион». На тот миллион, что теперь был спасен. Благодаря доктору Шаубергу, которого я оставил посреди болот в его грязном бараке, склонившимся над бунзеновскими горелками, чашками Петри и химикалиями и державшим в желтых пальцах пробирки с моей кровью. Умнейший человек. И ненормальный. А мне сейчас и не нужен нормальный. Только бы он был умен. А Шауберг безусловно умен.

«…Если вдруг на Стрэнде людном тело мертвое найдешь…»

Гамбург был для меня чужим городом. И все-таки я правильно проехал через темные предместья, теперь, через пятнадцать лет после войны, все еще разрушенные, все еще усеянные развалинами домов, над которыми опять носились истребители новых немецких ВВС.

«…Знай, что ходит где-то рядом руки в брюки Мэкки-Нож».

Все светофоры давали зеленый свет, как только я к ним подъезжал. Перед отелем я сразу же нашел место для парковки. И, напевая, вышел из машины с черной сумкой в руках. В воде Альстера отражались тысячи огней. Буря пронеслась дальше, ветер улегся. Под фонарем на одном из причалов стояла парочка. Дыхание влюбленных слилось воедино и в холодном воздухе казалось облачком пара, окутавшим их головы: они целовались.

Так, напевая, я пересек улицу. Напевая, вошел в отель.

Рассыльный подскочил и взял у меня из рук сумку.

В огромном холле с его панелями красного дерева, гобеленами и коврами еще кипела оживленная жизнь. Было только без десяти одиннадцать. Один из портье как раз в эту минуту возвестил:

– Ladies and gentlemen, the bus to the airport is leaving![6]

Американцы, индийцы, японцы и негры поднялись из глубоких кресел; супружеские пары, ученые, политики, одетые по-европейски и в национальных костюмах, с зонтиками или тюрбанами, светлокожие, желтокожие, чернокожие. Я остановился и, напевая себе под нос, пропустил к выходу всех этих людей, устремившихся на аэродром, к самолетам, далеким континентам и новым станциям в их жизни, подобной существованию дождевых капель.

– Мистер Джордан!

Я обернулся.

Передо мной стояла она – доктор Наташа Петрова. Я совершенно про нее забыл.

– Я жду вас с восьми часов. – На Наташе было платье из темно-красной рогожки. На кресло за ее спиной было брошено фланелевое пальто бежевого цвета, с большим воротником. Молодая женщина казалась очень бледной и огорченной. – Сейчас без десяти одиннадцать. В одиннадцать я поставила бы в известность дирекцию отеля.

О черт. С таким трудом я нашел этого доктора Шауберга. Только что казалось, что все идет на лад. А тут…

– Вы тяжело больны. И вы обещали мне, что не встанете с постели. – Ее черные как вороново крыло волосы с пробором посередине блестели в свете переливающейся радужными цветами люстры, под которой она стояла. – Вы дали мне слово.

– Да, но мне пришлось…

– Вы нарушили свое слово.

Почему она так сердита? Почему говорит так возмущенно? Видно, она и впрямь готова была обратиться в дирекцию. Или к Косташу, моему продюсеру. Ей оставалось всего два дня до вылета. Потом она пять лет будет жить в Африке. Но в эти два дня она еще может все испортить. В ушах у меня прозвучали слова, сказанные Шаубергом: «В тот момент, когда у меня возникнет малейшее подозрение, я прекращу лечение». Что будет со мной тогда?

И я с улыбкой заявил:

– Я себя отлично чувствую, фрау доктор.

– Не верю.

– Нет, в самом деле.

– Мне хочется вас еще раз осмотреть, – возразила она и пристально вгляделась в меня долгим взглядом влажно блестевших черных глаз с поволокой.

Честное слово, я не хочу представить себя в выгодном свете. И потому не стану скрывать правды: глянув в эти неподвижные, прищуренные глаза, я испугался. И подумал: неужели мне действительно на роду написано совершать одну низость за другой?

Вы пока не поняли меня, профессор Понтевиво. Но сейчас вы поймете. Дело в том, что я уже видел раньше такие глаза. Я знал, что означает такой взгляд.

18

Когда мне было шестнадцать, я влюбился в замужнюю женщину намного старше меня. Ее муж был неудачливый режиссер, надеявшийся с моей помощью получить новый ангажемент и потому изо всех сил старавшийся оказывать мне гостеприимство, хотя, без сомнения, давно заметил, что я без ума от его жены.

Однажды утром я позвонил к ним в квартиру. Мы условились, что поедем с ним в киногородок. Никто мне не открыл. Я опять позвонил, потом стал стучать и звать. Я уже хотел было уйти, как вдруг дверь отворилась – медленно и бесшумно. На пороге стояла его жена, без макияжа, в шелковом халатике. Видно было, что она только что встала. На груди халатик был распахнут. Она молча смотрела на меня.

– Привет, – пробормотал я смущенно. К тому времени я уже целовался с девочками и ночью, на стоянках, играл с ними в «любовь» – у нас там это так называют. Но еще никогда не обладал женщиной.

– Привет, Питер, – сказала она. Глаза ее глядели на меня неотрывно.

– Мы с Джорджем условились…

– Мужу пришлось уехать на два дня. – Я чувствовал, что внутри у меня все горит огнем, пока ее влажные черные глаза с поволокой неотрывно глядят на меня. Она смотрела мне прямо в лицо.

– Вы одна, Констанс?

– Совершенно одна.

Кровь бросилась мне в голову. Она стояла, лениво прислонясь к косяку, приоткрыв рот и слегка выставив вперед нижнюю часть тела. Она не улыбалась. Не сказала больше ни слова. Только смотрела на меня. Я шагнул к ней. Она скользнула в глубь квартиры. Щелкнув замком, дверь за мной захлопнулась. Она была еще теплая после сна. Я неловко поцеловал ее. Она взяла меня за руку и молча повела в спальню. А там сбросила с себя халатик. Потом легла на двуспальную кровать. И ее влажные глаза, полуприкрытые веками, сказали: иди ко мне.

Еще несколько раз в моей жизни случалось, что женщины смотрели на меня таким взглядом: на вечеринках, как-то раз в игорном доме в Лас-Вегасе, другой раз на корабле. И всегда это был тот же самый взгляд. И за ним всегда следовало то же самое. И тут, в ночь на 28 октября, в холле гамбургского отеля, так же смотрела на меня Наташа Петрова.

Мы встретились впервые утром того дня. Наташа казалась холодной и трезвой женщиной. Мне бы следовало отмахнуться от нее. Но все же… Все же она как-никак ждала меня почти три часа. Разве это было нормально? Разве врач испытывает такой интерес к почти совсем незнакомому пациенту? И разве такой интерес не может испытывать лишь женщина к мужчине? И все же… И все же то, что я подумал, было бессмысленно и невозможно. Тем не менее я спросил себя: что бессмысленно и что невозможно между мужчиной и женщиной?

Ибо Наташа Петрова смотрела на меня так, как смотрела та жена неудачливого режиссера, когда мне было шестнадцать, та первая женщина в моей жизни. Точно таким же взглядом смотрела на меня эта русская. А я, при всей своей самоуверенности, при всей своей наглости, перепугался: неужели мне действительно на роду написано совершать одну низость за другой?

19

«Никто не может быть ни на йоту лучше, чем он есть». Эту фразу я вычитал много лет назад у Сомерсета Моэма, моего любимого писателя. Только сейчас, дойдя до этого места в моем повествовании, я вспомнил эти слова. Они могут быть эпиграфом к следующему отрезку моего рассказа, в сущности – ко всей моей жизни.

Я не писатель. И не герой романа. Мне не надо добиваться благосклонности читателей. Без тщеславия и страха я могу продолжать говорить правду, которую вы от меня требуете, профессор Понтевиво. Эта правда заключается в том, что я оказываюсь человеком отвратительным и бессовестным. Меня охватывает ужас при мысли, что это еще не самая чудовищная доля правды, которую мне предстоит рассказать в ближайшие недели, нет, далеко не самая чудовищная.

Впрочем, что это значит: «бессовестный»?

Я любил Шерли. Я был готов сделать все, чтобы только получить возможность жить с ней. Не было ничего, на что бы я не пошел ради этого. Наташа Петрова создала угрозу нашей любви. Этого я не мог допустить. Я должен был устранить эту угрозу. И, увидев, как смотрит на меня Наташа, я решил, что смогу ее устранить. Не знаю, что именно вколол мне Шауберг, что именно текло вместе с кровью в моих сосудах, но это придало мне силы и чувство собственного превосходства, мужество и отчаянный цинизм. Я без особой охоты сделал то, что я сделал, – но я это сделал.

Наташа Петрова была мне безразлична – так, посторонняя красивая женщина. Шерли была для меня всем, последней опорой в моей жизни. Я сделал это ради Шерли, ради нашей любви. Из любви совершаются не только самые благородные и возвышенные поступки, но и самые подлые и позорные.

«Никто не может быть на ни йоту лучше, чем он есть», – говорит Сомерсет Моэм.

20

Я включил свет, и в моем номере зажглись сразу все лампы. Потом взял из рук Наташи пальто. При этом я намеренно дотронулся до ее плеча, и она отпрянула, как будто ее ударило током. А я был полон уверенности в себе, до краев полон…

Матово поблескивали штофные обои в широкую темно-красную и золотую полоску. На каминной полочке стояли фотографии Шерли и Джоан. Я взглянул на портрет моей падчерицы и мысленно сказал ей: «Ты знаешь, что я тебя люблю, тебя одну. Все другие женщины не существуют для меня с того дня, когда мы нашли друг друга. Я не изменяю тебе, ты это знаешь. И то, что сейчас делаю, я делаю для того, чтобы защитить нас обоих от гибели».

Глаза Шерли на фото, казалось, ответили: «Да, я знаю».

В гостиной было тепло. Кто-то прислал мне белые гвоздики, они стояли на изящном барочном столике. Шторы из дамаста цвета меда были задернуты. Я посмотрел на гравюры, висевшие на стенах, на драгоценный китайский коврик поверх темно-красного пушистого ковра. После грязного дома у Рыбного рынка, борделя и жуткого лагеря я опять был окружен красотой и роскошью. Эти апартаменты придали мне еще больше самоуверенности.

Пока я вешал Наташино пальто на обтянутые бархатом плечики в шкафчик у двери, она вынула из своего чемоданчика стетоскоп и тонометр. Стоя ко мне спиной, она заговорила, запинаясь на каждом слове:

– Вас наверняка удивило, что я прождала вас три часа и что я так близко к сердцу принимаю ваше неразумное поведение. – Она повернулась, и я вновь увидел глаза той женщины, первой в моей жизни. – Долгие годы я жила с человеком, который был очень похож на вас, мистер Джордан… – Она была порядочной женщиной. Она чувствовала потребность сначала дать мне какое-то объяснение. Та, первая в моей жизни, женщина дала свое объяснение потом: «Я еще никогда не делала ничего подобного, милый. Но мой муж совсем про меня забыл…»

Я спросил Наташу:

– Мне надо будет раздеться?

– Только рубашку, пожалуйста. И перейдем в спальню. Да, перейдем в спальню.

– Этот человек, мистер Джордан, был художник. Человек искусства, как и вы…

Человек искусства, как и я, думал я, расстегивая манжеты. Как же мне везло, как немыслимо везло! Наверняка я и вправду напоминал Наташе того, другого мужчину.

– …и он пил, как и вы.

И он пил, как и я. Я включил приемник рядом с кроватью. Зазвучала сентиментальная джазовая музыка, грустная и медленная.

– Я перепробовала все, чтобы вылечить его от алкоголизма.

Наверняка и это правда. Наверняка она не была женщиной, которая часто решается на такое. Я почувствовал, как она взволнованна и потрясена. Эта красивая, слишком хорошо владеющая собой русская тоже страдала от судьбы, от воспоминаний, от любви. Потому и ждала три часа кряду. И потому стояла теперь здесь.

Я снял рубашку.

– Этого человека нельзя было спасти, – едва слышно сказала она.

– Что же с ним стало?

– Он умер в тридцать девять лет. От белой горячки.

Теперь она подошла ко мне вплотную. Платье было такое узкое, что ей приходилось мелко перебирать ногами.

– Вы его, видимо, очень любили.

Она только молча кивнула. И опять посмотрела на меня влажными, затуманившимися глазами. Из приемника теперь доносилась мелодия «Рамоны», исполняемая на скрипке.

Я должен был решиться. Решиться на эту подлость. В субботу она улетит. Два дня и две ночи, последние ее часы здесь я буду с ней. Она будет думать о покойном, я – о Шерли. Неважно, о чем мы будем думать. Важно, что она меня не предаст. И улетит в Африку. Мы оба – взрослые люди. У Наташи тоже наверняка осталось мало иллюзий. И в Африке она, вероятно, будет иногда вспоминать меня и нашу встречу. Бред! Конечно, она будет вспоминать его, только его. Этого человека, который был так похож на меня.

Я должен это сделать, Шерли, ты знаешь. Сейчас она еще может меня предать. Еще может все перечеркнуть. Я не должен этого допустить. Я должен сейчас действовать так, как она хочет: я вижу это по ее глазам. Эти глаза…

Наташа стояла теперь совсем близко. Я осторожно снял с нее очки и положил на тумбочку.

– Что вы делаете?

Я обнял ее.

– Оставьте меня!

Я поцеловал ее. И прижался к ней всем телом. Она застонала, и я подумал: я не ошибся. Она извивалась в моих объятиях, сопротивлялась, пыталась меня оттолкнуть. Ну, естественно, подумал я, порядочной женщине полагается это делать.

– Вы что, с ума сошли?

Я крепко сжал ее в своих объятиях. И покрыл поцелуями ее щеки, шею, губы.

– Я закричу! Если вы сейчас же не оставите меня в покое, я закричу!

Не станет она кричать, подумал я, ни за что не станет. Еще несколько секунд, и ей надоест наигранно сопротивляться, и она опустится со мной на кровать, вернет мне поцелуи и сделает то, чего ее тело жаждет так же, как ее память о покойном.

Вдруг я почувствовал резкую боль: она сильно ударила меня носком туфли по ноге ниже колена. Нога у меня подломилась. В тот же миг ей удалось высвободить одну руку. Вырываясь, она с размаху угодила мне локтем в нос. От боли я остолбенел. Удар пришелся по носу случайно, но от этого был только сильнее. Из носу струей хлынула кровь. Я отшатнулся. В приемнике влюбленные скрипки все еще рыдали по Рамоне.

21

– Мне очень жаль. Но вы сами виноваты. Прилягте на кровать, голова должна быть ниже тела. – Голос Наташи Петровой звучал ровно, она уже вполне овладела собой. Она близоруко склонилась над тумбочкой, нащупала очки, надела их и привычным жестом прижала ладони к дужкам.

– Наташа, прошу вас… – начал я, но умолк, глядя в это чистое открытое лицо. Стыд ожег меня горячей волной. Видимо, я действительно потерял рассудок. Что я наделал? Но тут же во мне вновь зашевелился страх, подлый крысиный страх: что она теперь сделает?

Она удалилась в ванную – наверняка для того, чтобы привести в порядок свои мысли и чувства, – и вскоре вышла оттуда с полотенцем, смоченным в холодной воде. Полотенце, она положила на мое лицо. Потом достала из своего чемоданчика ватные тампоны и сунула один из них в ту ноздрю, которая кровоточила. Ее большие глаза с монгольским разрезом смотрели серьезно, деловито и ясно, в них не было ни искорки гнева. Но ведь эти же глаза только что глядели на меня по-другому. Я ничего не понимал.

– Вы этого не понимаете, мистер Джордан. – Наташа вытерла кровь с моего лица, шеи, груди. – Для вас все было так просто. Вы делаете меня своей любовницей. Я молчу. И вы совершаете то, что задумали.

– А что я задумал? – Твердый тампон в носу мешал мне говорить. Кровь все еще сочилась.

– Вы решили сниматься в фильме с помощью аморального врача, который не боится рисковать, поддерживая вас допингами и наркотиками.

Этот проклятый тампон. Из-за него мне не хватало воздуха. И я ловил его открытым ртом.

– Я почувствовала это еще в холле. И поднялась наверх только для того, чтобы в этом убедиться. И убедилась. – Она отвела взгляд от моего лица. Немного приподнявшись, я проследил за ее взглядом. И увидел то, что увидела она: два кусочка лейкопластыря, приклеенных Шаубергом на те места, куда он всадил иглу шприца.

Какой же я дурак. Безмозглый дурак, я и забыл, что лейкопластырь все еще был на месте. Я вновь упал головой на подушку.

22

В приемнике заиграли томный блюз. Пронзительно грустно зазвучало соло на трубе. Наташа сказала:

– Человек, с которым мы были вместе, тоже нашел такого врача. И погиб в ужасных мучениях. Ему уже нельзя было помочь. И вам уже нельзя помочь, мистер Джордан. Я это поняла.

Я молча глядел на нее, и душу мою заполняло одно-единственное чувство: восхищение. Она была такая, каким я никогда не был и никогда не буду до самой смерти. Она была такая, каким я всегда хотел быть.

– Вы сочли меня безнравственной женщиной, которая позволяет себе делать все, что захочет. Я выбираю свободу. Но не такую.

– Какую же?

– Я освобождаю себя от всякой заботы о вас. – И с этими словами она вышла в гостиную.

Я швырнул мокрое полотенце в ванную и вскочил на ноги. Нагнав, я схватил ее за плечи; вид у меня был, наверное, весьма плачевный: полуголый, грудь в крови, ватный тампон в носу.

– Мой фильм… Я должен его сделать… Если вы меня выдадите…

– Я не выдам.

– Никому? Никогда?

– Никогда. Никому. Вы меня больше не интересуете. Вы нашли себе другого врача. Его и слушайтесь. Снимайте свой фильм. И погибайте.

– Фрау доктор, я…

– Снимите руку с моего плеча. Сейчас же.

– Прошу вас, простите меня.

– Мне не за что вас прощать.

– Вы, наверное, возненавидели меня.

– Я не испытываю к вам ненависти, мистер Джордан. Мне вас жаль. – Она взяла свой чемоданчик и пошла к двери. Снимая пальто с вешалки, она еще раз обернулась. Я стоял в гостиной и глядел ей вслед. – Алкоголь уже разрушил ваш организм гораздо сильнее, чем вы думаете.

– Это неправда.

– Это правда, мистер Джордан. У вас уже нет сердца, способного чувствовать. Ваш мозг уже не может породить ни одной чистой мысли. Вы считаете всех людей примитивными, подлыми и эгоистичными и сами готовы действовать подло, примитивно и эгоистично. Очень жаль. Прощайте.

В ту же секунду я остался один. В гостиной еще чувствовался запах ее духов. Соло грустной трубы завершило блюз.

Я смотрел на портрет Шерли с чувством безграничного облегчения. Словно сбросил с души тяжкий груз. Одной низостью меньше. Как приятно было это сознавать. Я пошел на нее без всякой охоты, что бы Наташа обо мне ни думала. Я не замарал свою совесть еще одной грязью и все же достиг своей цели. Мысленно я сказал Шерли: «Твой Бог необычайно милостив к нам, если Он существует».

Зазвучал фокстрот. Я пошел в ванную и осторожно извлек тампон из носа. Кровь уже не текла. Я умылся и надел халат. Потом открыл черную сумку, которую рассыльный поставил в спальне. И налил себе полный стакан виски с содовой. В термосе было много льда. Содовой тоже пока хватало.

Потом достал лекарства, которые мне дал Шауберг. Проглотил те таблетки, которые следовало принимать каждые два часа, а для тех, очередь которых еще не пришла, поставил будильник на час вперед. Со стаканом виски в руке я пошел в гостиную и сел перед камином так, чтобы видеть только фото Шерли. Теперь по радио играли «Рапсодию в стиле блюз».

I love you, Shirley, I love you with all my heart.

Я собирался выпить только один стакан и пойти спать, так как завтра надо было рано вставать. Но потом выпил еще один, а вскоре и третий, потому что заполнявшая гостиную музыка была так прекрасна и еще одной низости удалось избежать. Я смотрел на портрет Шерли и был очень доволен прожитым днем, доктором Шаубергом, собой, вкусом виски и Наташей Петровой.

И все же. Все же. Все же. Все же я не ошибся. И в ее глазах была готовность, готовность на все.

Ну да ладно, думал я, прихлебывая виски. Ладно, мне все равно. Эту женщину я больше никогда не увижу. Наши отношения кончились, не успев начаться.

Я вновь увидел эту женщину. Причем вскоре. Нашим отношениям было еще далеко до конца. Странная двойственность ожидала нас обоих, ничего о ней не подозревавших. И нам была предначертана ночь любви, когда она, лежа в моих объятиях, прошептала: «Ты не ошибся. Тогда я была готова, готова на все…»

ТРЕТЬЯ КАССЕТА

1

Рим, 17 марта 1960 года.

Жара стоит такая, что можно подумать, будто на дворе уже разгар лета. В парке клиники попадаются старые пальмы, по которым вьющиеся розы взбираются высоко вверх. Красные и белые розы уже распустились – это в марте-то! Каждое утро, выглянув в окно, я вижу, что их стало больше. И каждое утро я вижу новые цветы, новые краски на просторных лужайках. В парке мелькают садовники в соломенных шляпах и зеленых фартуках. Они останавливаются поболтать с карабинерами, которые охраняют меня днем и ночью, сменяясь каждые восемь часов. Теперь я их всех знаю в лицо, и все они знают меня. Подняв глаза к моему окну, они улыбаются мне и машут рукой в знак приветствия. Я попросил, чтобы на кухне для них всегда держали кьянти и сигареты. На карабинерах тропические шлемы и белая летняя форма.

Вот сторож выходит из своего домика возле высоких ворот, снабженных вверху острыми пиками. Он впускает внутрь хрупкую даму в черном. Я знаю ее: это жена страдающего наркоманией композитора, который каждый день работает в музыкальном салоне над своим концертом. Она появляется здесь всегда в черном, лицо скрыто черной вуалью, свисающей с черной шляпы. Спокойно, серьезно и медленно двигается она по цветущему парку, словно идет в похоронной процессии. Все у нее черное, даже корзинка, которая всегда у нее в руках. В этой корзинке она приносит апельсины, которые – по контрасту со всем черным – кажутся особенно яркими.

Изящная дама всегда приносит апельсины, когда приходит к своему мужу, а приходит она часто. Сестры милосердия говорят, что она оказывает на него чудодейственное влияние. После ее ухода он сочиняет музыку часами. Мария Магдалина, горбатая и поэтому весьма восторженная старшая медсестра, родом из Неаполя, часто стоит под дверью музыкального салона и слушает. Зардевшись, она заявила мне как-то:

– Это все любовь, мистер Джордан. Побыв с женой, он играет особенно вдохновенно.

Ровно две недели назад я начал поверять историю совершенного мной преступления беззвучно скользящей ленте магнитофона. Две недели – не такой уж долгий срок. Вероятно, пройдет еще много времени, прежде чем я расскажу все, что со мной произошло.

– Не торопитесь, – говорит профессор Понтевиво. – Времени у вас теперь предостаточно.

Я разделяю это мнение. Мне здесь нравится. Я вовсе не спешу за решетку.

Профессор Понтевиво и его врачи занимаются покамест только восстановлением моего организма, хотя, конечно, их совет ежедневно в течение нескольких часов рассказывать мою историю магнитофону – уже часть психотерапии, небольшая часть.

– У меня на вас большие планы, – говорит профессор Понтевиво. – Скоро мы об этом поговорим. Но покамест еще рано.

Итак, я получаю ежедневную капельницу для поддержания печени и различные инъекции, улучшающие работу сердца и кровообращения. Кроме того, ежедневный массаж. Все то время, что я здесь, то есть почти одиннадцать недель, я не брал в рот спиртного – ни виски, ни пива, ни вина, вообще ничего. И не страдаю от этого. Я только очень слаб и не могу спать без снотворного. Но я не испытываю никаких страхов! Вот уже пять недель – никаких страхов!

Пленки с записями я отдаю старшей медсестре-горбунье. Их тут же печатают на машинке. Профессор Понтевиво пока еще ни разу не высказался по поводу моего рассказа, и вчера я его прямо спросил:

– Представляет ли моя исповедь какой-то интерес? Профессор – очень маленького роста, седой, со смуглой кожей и мягким голосом. Носит очки в золотой оправе. Его английский безупречен, так как он долго работал в Америке.

– Любая исповедь представляет интерес, мистер Джордан.

– Может быть, мне следует сделать больший упор на какие-то определенные вещи? Может быть, вам чего-то не хватает в моем рассказе?

– Я понимаю ваше нетерпение, – ответил он. – Вы умны. И хотите помочь нам вас вылечить. Это непременное условие успеха. – У профессора румяные щеки и густые седые брови. Когда он улыбается, то становится очень похож на маленького Санта-Клауса. – Я сказал бы, что в вашем рассказе мне пока что бросились в глаза три вещи: во-первых, вы с каким-то садистским сладострастием стараетесь представить себя гадким человеком и осудить.

– Я гадок. И меня надо осудить.

– Вы жертва алкоголя. Поверхностный наблюдатель заметит у вас лишь типичные симптомы разложения личности: аморальность, асоциальность, безразличие, эгоцентризм, некоммуникабельность!

– Вот видите!

– Лишь поверхностный наблюдатель придет к такому выводу, мистер Джордан. Правда, у алкоголиков действительно наблюдается эта склонность к самообвинению и самоуничижению. Тем не менее каждый из них старается и как-то выгородить себя, оправдать. Вы же никогда. Поэтому у меня создалось впечатление, что вы, постоянно осуждая и принижая себя, облегчаете свою душу, освобождаетесь от какой-то тяжести. Вероятно, это вид раскаяния.

– А во-вторых?

– А во-вторых, в своей исповеди вы с большой неохотой отходите от событий последнего времени, которое еще настолько близко, что его можно было бы считать настоящим. И лишь очень редко говорите о своем далеком прошлом, от которого нас отделяют десятилетия, причем приступаете к рассказу с большим трудом – чтобы в конце концов рассказать отнюдь не все.

– Я рассказываю все!

– Отнюдь. Например, вы заявляете, что когда-то очень любили свою жену. Хорошо. Но на ста восьмидесяти страницах текста, которые я прочел, у вас не нашлось для нее ни одного ласкового слова, вы вспоминаете о ней только с раздражением, отвращением и антипатией.

– Я и говорю, что я плохой человек.

– Нет, абсолютно плохих людей не бывает. Почему вы любили свою жену? Когда любовь кончилась? Вы говорите, что ваша падчерица сначала вас ненавидела. Когда эта ненависть обратилась в любовь? Благодаря чему? Почему вы полюбили Шерли?

– По-моему, об этом я рассказал четко и ясно.

– Но я вам не поверил. Чисто физическое влечение не может играть определяющую роль для такого сложного человека, как вы. – Он погрозил мне пальцем. – Не считайте меня, старика, круглым идиотом! Вам придется еще многое мне рассказать, мистер Джордан. И у вас непременно должны быть мотивы и смягчающие обстоятельства. Нет в природе абсолютно законченных негодяев. В каждом человеке есть что-то хорошее.

– Во мне нет.

– И в вас тоже есть. В одном месте вы упоминаете, что ваша падчерица невероятно похожа на какую-то другую девушку. Что это за девушка? Какую роль играла она в вашей жизни?

Заметив, что я смертельно побледнел и щека начала дергаться, он сразу сказал:

– Нам некуда спешить, мистер Джордан, не надо подгонять время. Я просто хотел доказать вам, что до сих пор вы говорили о результатах, а не об исходных моментах вашего становления как личности. Вы дали картину того, что происходило на поверхности. Но еще не прикасались к корням, лежащим где-то в глубине и покрытым мраком неизвестности. Я совершенно уверен, что, например, та девушка представляет собой один из таких корней. Именно эта девушка – а не ваша падчерица, которая так на нее похожа.

Я изумленно уставился на него.

Один-единственный раз я упомянул о Ванде, один-единственный на сто восемьдесят страниц. Но он все равно тотчас почуял правду.

Ванда.

Вот я и произнес ее имя, впервые за много-много лет. А ведь я поклялся себе никогда больше его не произносить! И решил больше никогда о ней не вспоминать! И никогда больше…

Ванда.

Почему я опять произношу это имя? Что со мной происходит? Что делает со мной профессор Понтевиво? Он прав. Все началось с Ванды. Когда она… Не хочу. Не хочу. Не хочу об этом говорить.

Но я должен. Должен. Должен заставить себя это сделать. Должен рассказать все, в том числе и самое страшное. Должен признаться, что я…

Нет, не могу. Не могу. Не могу.

Может быть, когда-нибудь у меня хватит на это сил. Может быть, когда-нибудь у меня повернется язык рассказать историю Ванды.

Ванда…

Ванда…

(Примечание секретарши, печатавшей текст с пленки: синьор Джордан произносит последние слова очень взволнованно и невнятно. Потом следуют несколько совершенно непонятных фраз. После длительной паузы синьор Джордан говорит: «Нет, пока еще не могу».)

2

– А в-третьих? – спросил я профессора Понтевиво, прикрыв ладонью дергающуюся щеку.

– А в-третьих, бросается в глаза, что ваше подлинное прошлое против вашей воли все больше проникает в ваше повествование.

– Что вы хотите этим сказать?

– Приведу один пример. Вы говорите, что этот доктор Шауберг был поразительно похож на вашего отца.

– Это правда.

– Возможно.

– Что значит «возможно»?

– Возможно, сходство и в самом деле было прямо-таки разительное. А возможно, и совсем не такое уж большое. Возможно, оно было… гм… в действительности совсем незначительное. Я говорю – «в действительности», а что такое «действительность»? Это то, что – как мы полагаем – дается нам в ощущении, не так ли? Поэтому может быть, что вы только теперь, задним числом, полагаете, будто между вашим отцом и доктором Шаубергом действительно существовало такое удивительное сходство, для того чтобы вам легче было говорить о своем отце. Я вижу, что ваше отношение к нему было неоднозначным.

– Да.

– Вы избегаете говорить о нем – он тоже относится к вашему истинному прошлому. Но в то же время вас тянет говорить о нем. И поэтому вы – подсознательно – перекинули мостик к нему, утверждая, что между отцом и доктором Шаубергом существовало удивительное сходство. – Профессор улыбнулся. – Таких примеров там множество, дорогой друг. И я очень этому рад. Это показывает, что мы на верном пути. Ваши опасения не подтвердились, ваш мозг не затронут. Это доказывают уже эти первые пленки.

– И я не душевнобольной?

– Нет. В противном случае в вашей исповеди не было бы столько логических связей. А кроме того, вы бы не задавали мне все время этот вопрос. Душевнобольные утверждают, что они совершенно здоровы. – (Моя щека перестала дергаться.) – Вас мучает и заставляет страдать страшный душевный разлад. Через несколько недель вы начнете здесь у нас делать то, чего всю жизнь не могли сделать.

– А именно?

– Разбираться в своей жизни. Когда вам это удастся – а это удастся обязательно, – когда вы вскроете корни своего существования и поймете, что в данных обстоятельствах ваша жизнь должна была сложиться именно так, а не иначе, тогда…

– Что «тогда»?

– …я смогу сказать, что вы вылечились, – ответил он. – А теперь я пойду, оставлю вас одного. Наберитесь терпения. И не забывайте, что вы в течение двадцати лет убивали себя, физически и духовно. Можно ли двадцать лет перечеркнуть за одиннадцать недель? Вот видите! Поэтому продолжайте ваше повествование. Что произошло после того страшного дня – двадцать седьмого октября? Что вы делали на следующее утро, мистер Джордан?

3

На следующее утро, дорогой профессор Понтевиво, я проснулся в семь часов и проглотил те таблетки, которые полагалось проглотить в семь. Потом принял душ, позавтракал и проглотил те таблетки, срок которых наступил в восемь. Наконец я позвонил своему продюсеру в отель «Брайденбахер хоф». Я знал, что не разбужу его, так как он всегда вставал рано.

– У телефона Косташ.

– Доброе утро, Герберт. Говорит Питер. Как дела?

– О, прекрасно! Сегодня собирался вам звонить. В Гамбург приеду только завтра к вечеру. – За всем этим, очевидно, скрывался какой-то смысл, какое-то намерение, какая-то логика. Только завтра к вечеру. А назавтра утром назначен мой визит к врачу страховой компании. – Тут такая натура, скажу я вам! Глаза на лоб лезут! Мы получили разрешение снимать у Круппа! Где хотим! – По сценарию многие важные события нашего фильма происходили на германских заводах тяжелой промышленности. – Во всех цехах! Даже на вилле «Хюгель»! А у вас что слышно?

– Все хорошо. Послушайте, Герберт, нельзя ли мне сегодня еще не приступать к работе? Ведь пока ничего важного нет. Примерить костюмы. Попробовать грим. Подобрать дублера. Все это можно еще отложить. Мне хотелось…

Он облегчил мне этот разговор:

– Понял, Питер, мой мальчик! Были ли вы позавчера в студии?

– Да.

Мы искали для фильма «Вновь на экране» девочек на роли двух молодых танцовщиц в ночном кабаре. Позавчера явились для проб штук шестьдесят, одна смазливей другой. В трубке послышался смех Косташа:

– Ну и как, открыли талант?

– Да.

– Рыжая? Брюнетка? Блондинка?

– Блондинка. Я хотел поехать с ней к морю и…

– Отпускаю. Должен же кто-то заботиться об артистической молодежи!

Этот добряк Герберт Косташ сам регулярно заботился о ней. Правда, ни одной девушке мира он не пожертвовал целых суток. Тем не менее в его руках перебывало несметное множество статисток и танцовщиц.

Для этой цели он даже разработал собственную методику. Когда его администратор Альбрехт набирал исполнительниц для нового фильма и в приемные и коридоры набивались толпы честолюбивых красоток, мой добряк Косташ утром медленно пробирался через толпу девушек и делал свой выбор. Потом на ходу бросал Альбрехту, к примеру, так:

– Брюнетка с пышным бюстом, слева от твоей двери.

– Понял, шеф.

После чего Альбрехт заставлял упомянутую брюнетку с пышным бюстом, стоявшую слева от его двери, торчать в коридоре до конца дня. К вечеру он заявлял ей после краткой беседы, что она, к сожалению, не подходит для этой роли. И брюнетка с пышным бюстом устало, грустно и разочарованно отправлялась плакать в коридор. (И вульгарные девицы с рыжими волосами, и робкие блондинки в таких случаях непременно отправлялись плакать в коридор. Все всегда одинаково.) И в этот момент на горизонте всегда появлялся Герберт Косташ:

– Что тут происходит? Кто посмел обидеть такую красавицу? – Ему рассказывали, в чем дело. Он разыгрывал возмущение: – Что? Не годитесь на роль? Господин Альбрехт, видимо, рехнулся! Пока еще я здесь глава! Подождите минутку, фройляйн, как вас зовут?

Узнав ее имя, он заходил в комнату администратора и обсуждал с Альбрехтом разные важные вещи – естественно, не имевшие к девушке никакого отношения. Наконец он как ни в чем не бывало возвращался в коридор.

– Все в порядке. Войдите и договоритесь о гонораре.

– Я… я все-таки получу эту роль? – лепетала потрясенная девица.

– Ясное дело. Более подходящую, чем вы, трудно себе даже представить. – Ну, тут уж они все, как одна, готовы были броситься ему на шею! А он лишь небрежно ронял: – Далековато до города. Я поеду через полчаса. Если желаете, могу вас подвезти.

– Конечно, господин Косташ! Спасибо, господин Косташ! Я так рада!

Все остальное Счастливчик проделывал в своей большой машине с очень удобными откидными спинками. Киностудии действительно располагались обычно далеко от города, в малонаселенной местности. Все эти девушки с благодарностью отзывались о Герберте Косташе, причем ни одной из них ему не пришлось что-нибудь дарить. Ведь все они получали свои роли!

– Ну, ни пуха тебе, ни пера, дорогой, – пожелал мне Косташ. Он был скуп, энергичен, счастлив в браке, отец двоих детей. В те дни, когда он подбрасывал до города какую-нибудь статисточку, он являлся домой на полчаса позже обычного. Максимум на полчаса. И жена встречала его понимающей улыбкой.

– Спасибо, Герберт. Надо ли мне сказать Альбрехту…

– Я сам скажу. Все равно буду ему звонить. До завтра, старик. И не давайте малютке денег. Пообещайте ей роль. И она будет готова на все из любви к вам!

Я проглотил еще несколько таблеток, вышел из отеля и поехал в поликлинику. Машину я поставил на большом удалении от нее. И одет был так, чтобы как можно меньше бросаться в глаза. В отделении больницы, где снимали кардиограммы, ожидало своей очереди человек шесть. Все шло очень быстро. Медсестра только спросила:

– Фамилия?

– Ганс Вольфрам. Бендесдорф, Шлангенбаумштрассе, четыре.

Она назвала мне мой номер. По номеру меня и вызвали в кабинет.

– Номер одиннадцать! Входите. Разденьтесь до пояса.

Электрокардиограмму мне выдали в запечатанном конверте, который Шауберг сразу же вскрыл, когда я к нему явился. День выдался холодный, туманный и безветренный. За окнами барака над заброшенным лагерем проплывали клочья тумана. С реки доносились глухие гудки, которыми буксирные катера предупреждали друг друга о своем приближении.

– Ну как?

– Гм. Неважно, мистер Джордан, – ответил Шауберг.

В это утро вид у него был тоже неважный. Он явно нервничал. Улыбка его казалась вымученной, как и иронические нотки в голосе. Изо всех сил стараясь держаться, он сделал мне несколько уколов, дал принять какие-то капли и таблетки и все время прослушивал мое сердце. Сегодня на столе стояли новые коробочки с медикаментами. Он взял у меня кровь из кончика пальца и мочу на анализ и тут же его произвел. Один раз у меня вдруг все помутилось перед глазами, но черная сумка была у меня с собой, и после глотка виски все прошло.

– Да, это, конечно, лошадиные дозы, – заметил Шауберг.

На обед он открыл банку гуляша, подогрел ее на печке и поставил на стол вместе с хлебом и пивом. Тут же лежали ампулы, шприцы и медикаменты.

– Хотите еще пива? Кстати, у Мышеловки оказалась ваша группа крови.

– У какой еще «мышеловки»?

– Разве вы с ней не знакомы? Это Ольга с Гербертштрассе.

– А, да-да. Вспоминаю. Когда вы там были?

– Нынче ночью. Мне ведь нужно было раздобыть медикаменты.

– Я бы мог подвезти вас до города!

– Но сперва я должен был закончить анализы. Кроме того, нам с вами не следует показываться на улице вместе. Мочу мы тоже возьмем у Мышеловки. Разумнее всего встретиться завтра утром в борделе. Меня там знают все девочки. Время от времени они прибегают к моей помощи.

– Понимаю.

– Мое появление никого не удивит. Мышеловка страдает небольшим малокровием. Чем не повод взять у нее в очередной раз кровь на анализ. А вы произвели потрясающее впечатление на мадам Мизере.

– Весьма рад.

– Да она просто влюбилась в вас, дорогой мистер Джордан. Кэте тоже находит вас очень милым. – Он произнес это совершенно бесстрастно, как будто Кэте была ему абсолютно безразлична – наверняка так оно и было.

Я подумал, что дом мадам Мизере был идеальным местом для телефонного разговора с Шерли – ведь завтра утром она будет ждать моего звонка у Грегори Бэйтса.

– Так что позвоните мадам сегодня вечером. И зарезервируйте за собой Кэте на… Когда вам назначен прием у врача?

– В девять.

– Значит, на восемь. Я буду там и передам вам кровь и мочу для подмены. Кровь скоро портится, так что нельзя упускать время. Сердечное тоже надо бы вколоть перед самым обследованием. После этого вы прямиком отправитесь к врачу.

Длинное высказывание явно утомило его. Он заметно побледнел. Под глазами вдруг появились темные круги, дышать ему стало трудно. Я подумал: а если он посреди лечения, посреди съемок заболеет или умрет?

– Я знаю, о чем вы сейчас подумали, – сказал он вдруг, и его глаза опять выражали холодное превосходство ума, а улыбка свидетельствовала о наличии стержня у этого супермена, умеющего справляться со своей тягой к наркотикам.

– О чем же?

– Вы подумали: если этот Шауберг поможет мне продержаться две-три недели съемок, он сможет потребовать, что захочет, и мне придется ему уступить – только ради того, чтобы он продолжал допинг.

Тоже весьма веселенькая идея. Причем новая. Я продолжал жевать гуляш и ничего не ответил.

– Но и мне кое-что пришло в голову, дорогой мистер Джордан.

– А именно?

– После съемок вам придется лечь в больницу. И если там вас спросят, какой негодяй до такой степени напичкал и нашпиговал вас ядами, то вы, естественно, вполне сможете заявить: это дело рук любезного доктора Шауберга. И они схватят меня еще в Европе. Верно?

– Верно.

– Как видите, результат игры ничейный.

– А я ни на что не жаловался. В этой игре ставка – порядочность партнеров. – Он ухмыльнулся. Я тоже. Мне с самого начала было ясно, – сказал я, – что в нашем случае все строится только на взаимном доверии.

О чем я на самом деле подумал, я ему не сказал, но после обеда мне опять пришла в голову та же мысль, потому что ему стало так плохо, что он уже не мог держаться на ногах. Он был этим очень смущен и даже сконфужен:

– Со мной такое случается только при сильном тумане, а просто так никогда не бывает. Пойдите погуляйте немного.

Он без сил рухнул на железную койку, на которой я спал ночью; лицо его стало похоже на восковую маску, и весь он казался неживым. На меня смотрела плохо одетая восковая фигура в рваных ботинках и старом берете. Наверняка он тотчас воткнет себе иглу с морфием.

Туман так сгустился, что видно было лишь на несколько шагов. Буксиры на Эльбе устроили настоящий концерт. Я походил полчаса между бараком и взорванным бункером, на котором было написано АДОЛЬФ ГИТЛЕР – ПОБЕДА… только туда и обратно, чтобы не заблудиться, и вдруг опять почувствовал слабость во всем теле и подумал, что впутался в очень рискованную авантюру, исход которой никому не ведом.

Наконец он меня позвал, и, когда я вернулся в барак, он опять был так же ироничен и самоуверен, так же остроумен и элегантен, как прошлым вечером, и таким оставался все время, так что вскоре я забыл свои опасения.

Около десяти я вернулся в отель. Я позвонил мадам Мизере, и она с готовностью откликнулась на мою просьбу.

– Все будет выполнено наилучшим образом, мистер Джордан. Я позволю себе распорядиться, чтобы вам подали небольшой завтрак. Когда вы придете, я, вероятно, еще буду в постели. Но ведь вы побудете у нас какое-то время. И я буду чрезвычайно рада, если еще застану вас и смогу приветствовать. Примите мою сердечную признательность за выраженное вами желание.

В самом деле, милейшая дама. Сразу видно, что у ее родителей бывали такие аристократы, как король Дании Фредерик VIII.

4

На следующее утро солнце сияло вовсю.

Было очень холодно, и в ярком утреннем свете все вокруг приобрело четкие очертания. На Гербертштрассе было тихо и спокойно. Витрины зияли пустотой, сутенеры отсыпались. Несколько хорошо одетых мужчин приехали одновременно со мной. Двое из них сразу двинулись к дверям, смущенно понурившись, остальные держались с достоинством и пожимали друг другу руки.

– Доброе утро, коллега, с хорошей вас погодой.

– Как дела, дорогой господин директор?

Клиенты первой смены! Я вспомнил рассказ мадам о достопочтенных отцах семейств, у которых вечером не было времени. И подумал: как мало, в сущности, требуется, чтобы эти господа спустя несколько часов распоряжались в зале суда, кабинете или конторе, пребывая в мрачном или прекрасном расположении духа! И как много будет зависеть от их настроения для просителей и обвиняемых, для строительства нового жилого квартала, для пенсионеров, для судов в далеких портах и мелких собственников, облагаемых новым налогом? Как мало. И как много. Как мало. И как много.

В доме мадам Мизере было спокойно. Двое мужчин, вошедших вместе со мной, были приветливо встречены «заказанными» девицами и тотчас препровождены на второй этаж Белокурая Кэте была одета в короткое черное платьице, какие носили перед первой мировой войной девочки-подростки, в сапожки, чулки с вышитым узором, в волосах опять красовался бант. Я с похвалой отозвался о ее наряде.

– Это фрау Мизере расстаралась. Она в вас прямо-таки влюбилась! И велела мне каждый раз, когда вы должны прийти, надевать что-нибудь другое, из другой эпохи. Она, ясное дело, не знает, почему вы именно меня заказываете.

– А откуда берутся туалеты?

– У нас их больше сотни! Несколько лет назад фрау Мизере купила на торгах костюмерный склад, который прогорел.

В гостиной был заботливо сервирован стол для завтрака. Стояли вазы с цветами. Пахло лавандовым мылом. Во всем доме было прибрано, нигде не видно ни следа ночного кутежа.

– Доктор Шауберг пришел?

– Пока нет.

– Мне надо позвонить. Можно?

– Конечно.

– В Америку.

На своем чудовищном саксонском диалекте она сказала:

– К нам часто приходят капитаны после долгого плавания. И сразу, как закончат с нами, звонят по телефону своим женам во Францию, в Италию или в Голландию. Правда, с Америкой еще никто не говорил. Но если вы сразу спросите у телефонистки, сколько стоит разговор…

В общем, мы с ней пошли в чистенькое бюро фрау Мизере, где все полки были заставлены папками с деловыми бумагами, и я заказал разговор за свой счет с Лос-Анджелесом, назвав номер моего друга Грегори Бэйтса. Если мои письма дошли, Шерли должна у него ждать моего звонка. В Лос-Анджелесе сейчас было одиннадцать вечера.

– Но я очень тороплюсь, фройляйн. Сможете соединить поскорее?

– Через несколько минут. Сейчас линия не очень занята.

Мы оставили дверь открытой, чтобы услышать, когда телефон зазвонит, и сели завтракать в гостиной. На столе было даже шампанское, но пить я отказался: мне предстоял визит к врачу. И Кэте пила одна. («Шампанское – моя страсть».) Зернистая икра тоже была ее страстью, и икра тоже стояла на столе. Мадам явно была расположена к нам.

– Ах, мистер Джордан, я так счастлива! – Лицо Кэте сияло и рдело, как у ребенка перед рождественской елкой. – Вальтер мне сказал, что он работает для вас!

– Это так.

– Еще несколько недель, он сказал, и мы с ним поженимся и уедем отсюда и вообще из Европы.

– Это так, – опять сказал я. До меня донеслось девичье хихиканье, потом раскатистый мужской хохот. (Может, сегодня повезет каким-то пенсионерам!) Я жевал свежие булочки с маслом и джемом и думал о том, что через несколько минут услышу голос Шерли; а также о том, что через час буду стоять перед врачом страховой компании; а еще о том, что Шауберг, пожалуй, бросит белокурую наивную глупышку Кэте, когда получит свои пятьдесят тысяч, вопрос только в том – как и каким образом.

– После того как я сбежала из Восточной зоны, я часто хотела покончить с жизнью. Я была в таком отчаянии! Но теперь все будет хорошо. Это как в сказке, мне даже не верится.

Мне тоже, подумал я. Ах, бедная Кэте!

– А почему ты оттуда сбежала?

– Из-за семи угрей.

– Что?

– Я же вам позавчера сказала, что я дура набитая! Такое может случиться только со мной! В Лейпциге я работала кондукторшей, так? И однажды, в пятницу, вечером, в мой вагон вошли двое пьяных. На углу Тельманштрассе. Молодые, симпатичные парни. С огромной корзиной, полной угрей. Но вам это, наверное, неинтересно.

– Продолжай. Разговор с Америкой не дадут так быстро. На платьице Кэте имелись и рюши, и рукава с буфами, заботливая мадам наверняка подобрала для нее и старомодное белье. Кэте из Лейпцига сказала:

– Но угри-то были государственные!

– Ага.

– Из рыболовецкой артели. Парни везли их в государственный магазин на Гётеплац. Один из парней немного распустил руки, и тогда они в знак примирения подарили мне семь штук.

– И ты взяла?

– Да я была на седьмом небе! Одного я сразу съела, как пришла домой. Угри-то были копченые. Ну а на следующее утро в шесть утра мне позвонили в дверь. Госбезопасность. – Она вновь принялась за шампанское. – А то кельнер выпьет. Вам же все равно придется платить за всю бутылку. Кто-то из пассажиров донес на меня. Угри-то были народной собственностью, так? Вот они и повезли меня на коптильную фабрику, а рабочим велели построиться во дворе. И мне велели указать на тех парней, что подарили мне угрей. Бедняги от страха аж с лица спали.

Открылась входная дверь, и до нас донеслись голоса.

– Это он.

– Кто?

– Шауберг. И с ним Мышеловка. Он пойдет с ней наверх, все обговорено. А потом спустится сюда. Значит, я двадцать минут ходила взад-вперед.

– Где?

– Ну, на коптильной фабрике. Я же вам рассказываю, как…

– Ах да, конечно. Ну и что же?

– Я им сказала, мол, тут тех ребят нет. Ну, они меня сперва отпустили, потому как мне пора было на работу, но вечером опять заявились. И стали выспрашивать и угрожать. И опять угрожать, и опять выспрашивать. И с того дня приходили каждый вечер. Кстати сказать, шесть-то угрей были целы, они их сразу забрали. – На глупеньком, наивном лице Кэте отразились печаль и запоздалое возмущение. – Угорь – рыба слишком жирная! Я не могла съесть всех сразу. А хозяйке квартиры они сказали, что я враг Германской Демократической Республики. Ну, моей хозяйке, еще когда Дрезден бомбили, упал на голову осколок от зажигалки и три часа тлел; с той поры она немного тронулась. И со страху отказала мне от квартиры. А трамвайные начальники сказали, что передадут меня в сельхозкооператив, если я не вспомню, кто дал мне угрей. И каждый вечер, каждый вечер приходили те парни из госбезопасности! Иногда даже пока меня еще не было, и все у меня перерыли. И все спрашивали и спрашивали. В конце концов я не выдержала и сбежала. Ну, сами посудите: ведь такое и впрямь может случиться только с набитой дурой!

– Почему это?

– Каждый нормальный человек сразу же выдал бы этих ребят, и его оставили бы в покое, так?

Телефон зазвонил.

Двадцать две минуты девятого.

Вслед за Кэте я помчался в бюро. Она быстро перебирала ногами в сапожках, платьице ее колыхалось, сквозь вышивку на чулках поблескивала свежая розовая кожа. Кэте печально сказала: «Слушаю!» Голова ее все еще была занята угрями. Потом она подняла на меня глаза: «Америка!» Она протянула мне трубку, робко чмокнула в щеку и выбежала из комнаты. Дверь закрылась. Я был один. Женский голос в трубке попросил немного подождать, поэтому я сел за стол и опять прочел изречение, вышитое на коврике над тахтой: СПОКОЕН ТОТ, У КОГО СОВЕСТЬ ЧИСТА.

– Вызываю Лос-Анджелес… Бредшоу четыре-три-два-четыре-три-пять.

– Нью-Йорк, центральная… Даю Лос-Анджелес четыре-три-два-четыре-три-пять.

– Алло, вы слушаете? Лос-Анджелес на проводе. Говорите!

Я услышал голос моего старого друга:

– Грегори Бэйтс у телефона.

– Грегори, это я, Питер! Ты получил мое письмо?

– Да, получил.

Голос его звучал ясно и четко. В окно бюро светило солнце. От кофе, выпитого за завтраком, тепло разливалось по всему телу. Я чувствовал себя сильным и жизнерадостным. Еще пять секунд.

– Я тоже только что написал тебе письмо, Питер.

– Что-то сорвалось?

– К сожалению.

– С Шерли?

– Да.

– Что именно?

– По телефону я могу лишь как-то намекнуть…

– Скажи мне правду. – Я вскочил со стула. СПОКОЕН ТОТ…

– Бог ты мой, да она стоит тут, рядом, сейчас я передам ей трубку. Она не ранена. И вообще здорова. Случилось нечто другое…

– Что?

– Тебя там никто не слышит?

– Нет.

– А меня, возможно, слышат. Мои коллеги. Я должен соблюдать осторожность…

– Скажи же мне наконец…

– Я вижу лишь одну возможность: ты должен немедленно предложить Шерли и Джоан лететь к тебе в Гамбург.

5

Что произошло в Лос-Анджелесе за несколько часов до этого разговора, я узнал потом из письма Грегори и еще позже и подробнее от самой Шерли. По телефону мой друг недоговаривал и ограничивался намеками, по которым я, однако, понял, что произошло нечто ужасное.

Для лучшего понимания случившегося я опишу перипетии моей падчерицы и старого друга с теми подробностями, которые стали мне известны позднее. 28 октября 1959 года около одиннадцати утра Шерли вошла в здание почтового отделения № 1 в Пасифик-Пэлисэйдс и спросила, нет ли на ее имя письма. И получила письмо, которое я 27 октября отнес на почту в Гамбурге в сопровождении фрау Гермины Готтесдинер. Реактивный самолет, летевший через Северный полюс и Канаду, совершил посадку точно по расписанию.

Шерли прочла письмо и позвонила моему другу Грегори Бэйтсу, как я просил. В то утро Грегори (к счастью или к несчастью, кто может теперь сказать?) был дома. Он тоже уже получил мое письмо. И сказал ей:

– Не волнуйся, Шерли. Приезжай ко мне в три часа. К тому времени я что-нибудь узнаю.

– Прошу тебя, дядя Грег, позвони маме. Папит пишет, что мы должны сделать вид, будто ты хочешь предложить мне работу в кино.

– О'кей.

Когда Шерли вернулась домой, он уже успел позвонить Джоан.

– Грегори хочет поговорить с тобой, – сказала ей та. – Он собирается предложить тебе работу монтажистки. И просит приехать к нему в три часа.

– На киностудию?

– Нет, домой. Он считает, что тебе придется задержаться допоздна, может быть, до глубокой ночи.

– Почему?

– В фильме, который он готовит, он хочет использовать много документальных материалов. И намерен поехать с тобой в архив фирмы «Фокс» и просмотреть старую кинохронику. – Умница Григори, все предусмотрел.

К сожалению, не все.

6

Насколько в Гамбурге в тот день, 28 октября, было холодно, настолько в Лос-Анджелесе жарко. На Шерли было белое полотняное платье без рукавов, усеянное большими лиловыми горошинами, и лиловые сандалеты. Крыша ее маленькой машины была откинута, и теплый юго-западный ветер с залива Сан-Педро и Тихого океана обвевал ее лицо. Она ехала в Кларенс-Парк, район роскошных вилл, где у Грегори был свой дом. Он был немного старше меня, высокий, подтянутый и уже совершенно седой. Между ним и премьер-министром Индии Неру существовало удивительное сходство. Его доброжелательность, значительное состояние и шарм вот уже много лет обеспечивали ему постоянное место в списке ста наиболее престижных холостяков Лос-Анджелеса. При встрече он обнял и поцеловал Шерли.

– Прямо с места в карьер и двинем, зайчик мой. – Он знал ее столько же лет, сколько я. И в своем светлом летнем костюме заковылял к машине. Во время войны он летал на бомбардировщике и был тяжело ранен осколком зенитного снаряда, так что передвигался с большим трудом.

– Куда, дядя Грег? – У Шерли все время было сухо во рту, и она еле удерживалась, чтобы не расплакаться.

– Ромэйн-Билдинг. На углу бульвара Санта-Моника и Холлоуэй-Драйв.

Шерли нажала на газ. Волосы она повязала лиловой косынкой. Из тихого района вилл с его пыльными пальмами и пустынными белыми улицами, на которых не видно было ни одного пешехода, она свернула на широкий Атлантик-Бульвар, по которому как раз двигались ярко-оранжевые поливальные машины. На раскаленном асфальте вода моментально испарялась. У Хантингтон-Драйв Шерли повернула налево и влилась в поток машин округа Пасадина. Все это время Грегори наблюдал за ней. Наконец сказал:

– Не делай такого удрученного лица, детка.

– Ах, дядя Грег, я так несчастна. Я бы предпочла умереть. – Они ехали мимо Линкольн-Парка, как раз рядом с небольшим озером. Шерли увидела играющих на лужайке детей.

Дети!

Она быстро отвернулась и стала смотреть только на дорогу перед собой.

– Питер пишет, что ты не решаешься сказать маме об этом.

– Это так. – Потом она мне рассказала, какие чувства испытывала в тот день: стыд и ненависть. Она ненавидела себя, а заодно и меня. Питер пишет. Питер говорит. Все это ложь, ложь, ложь. Я толкал ее от одного неправедного поступка к другому. И она поддавалась, не возражала, терпела. Нет, в эти часы Шерли не любила меня.

– Он пишет, что отец ребенка – молодой человек с киностудии.

Шерли только кивнула. Позже она мне рассказала, что эта ложь казалась ей самой позорной.

– Ты не хочешь сказать мне его имя?

– Нет.

Грегори вздохнул.

– Лишь бы не впутать поганца в это дело, так, что ли? Странное вы поколение. В наше время все это было по-другому. Если Питер или я попадали в такую историю, мы сами все и улаживали. – Он заметил, что нижняя губа у нее задрожала, и быстро сказал: – Теперь налево и через мост. – Он подождал, пока она не оставила позади Мишн-Роуд и не проехала над грязной рекой Лос-Анджелес. На Бруклин-Авеню он опять заговорил: – Твой старый дядя Грегори все уже уладил. Врача зовут доктор Эрроухэд. Приятный человек. Я знал его еще до войны. Он тебя осмотрит и назначит точную дату. – В этот момент Шерли подъехала к нижнему концу бульвара Сансет. Потом покатила на северо-запад мимо парка Элизиен и вскоре свернула налево, на бульвар Санта-Моника. Здесь воздух, зажатый высокими деловыми зданиями, просто кипел. В глазах рябило, свет слепил, асфальт дымился. – У этого доктора клиника в Палос-Вердес-Эстейтс, прямо на берегу океана. Тебе придется лечь туда на два-три дня. Я скажу маме, что посылаю тебя на натурные съемки.

– Я так рада, что ты сейчас со мной. Мне очень страшно.

– Я не брошу тебя одну, зайчик, – сказал он. – И поднимусь с тобой наверх.

– Нет, не надо, я не хочу!

– Но этого требует доктор. Он хочет меня видеть. Понимаешь, он должен соблюдать осторожность.

Шерли оставила машину в надземном гараже на углу Фаунтин-Авеню и бульвара Алта-Виста. Грегори снял пиджак. И, обливаясь потом, заковылял рядом с Шерли. Сквозь палящую жару и бензиновую вонь улицы они дошли до пересечения с Холлоуэй-Драйв, где возвышался Ромэйн-Билдинг – величественное двадцатипятиэтажное здание, набитое офисами.

В огромном вестибюле было немного прохладнее. Наверх люди поднимались на обычных и скоростных лифтах, которые останавливались на разных этажах. Шерли и Грегори поднялись на двадцать четвертый. Воздух здесь был как в свинцовых подземельях Венеции. Они прошли по бесконечно длинному, освещенному неоновыми лампами коридору, мимо приемных врачей и адвокатов, рекламного и справочного бюро, педикюрного салона. В Ромэйн-Билдинг помещались сотни фирм и контор, книжные магазины, консультанты по налогам, агентства фотомоделей, даже студии одной радиостанции.

Шерли и Грегори прошли мимо широко распахнутой двери, в которую как раз в этот момент быстро проскользнули несколько молодых людей с бородками а-ля Иисус Христос, интеллектуальными роговыми очками и стрижкой ежиком. За небольшим холлом, увешанным современной живописью, Шерли увидела просторный зал. В зале, освещенном электричеством, сидело множество людей; взгляды всех были прикованы к возвышению, где стоял аукционист и держал перед собой сюрреалистическую картину. Шерли успела услышать его голос:

– Семьсот пятьдесят долларов – два, семьсот пятьдесят долларов – три! Семьсот пятьдесят долларов – господин в четырнадцатом раду слева, спасибо.

Двери художественного аукциона были распахнуты, вероятно, потому, что в затемненном зале было невыносимо жарко.

– Это здесь, – сказал Грегори и позвонил в одну из белых дверей.

У Шерли екнуло сердце, когда она прочла табличку на двери:

ПОЛ ЭРРОУХЭД, Д-Р МЕД.

ЖЕНСКИЕ БОЛЕЗНИ И РОДОВСПОМОЖЕНИЕ

Дверь открыла молоденькая медсестра. Она была очень бледна и растерянна, но Шерли и Грегори сами были так взволнованны и взвинченны, что ничего не заметили. Они даже не заметили, что медсестра с белым как мел лицом попыталась показать им глазами, что не может разговаривать в присутствии молодого человека, стоявшего за ее спиной и курившего сигарету.

– Добрый день, сестра, – сказал Грегори. – Доктор назначил нам прием. Меня зовут…

– Я знаю, сэр, – перебила его сестра, страдальчески сдвинув брови. – Прошу вас, проходите.

Шерли и Грегори вошли. Грегори прямиком направился к креслу; в прихожей окон не было и тоже горел неоновый свет, при котором все казались живыми покойниками.

– Вам не придется ждать, – запнувшись, сказала сестра. – Доктор вас ждет.

Грегори и тут ничего не заподозрил. И лишь добродушно удивился:

– Вот как, перед нами никого нет?

– Нет.

– А этот господин?

Молодой человек с сигаретой коротко проронил:

– Я жду диагноз.

Растерянная медсестра открыла вторую дверь.

В приемной доктора Эрроухэда стояли двое без пиджаков, под левой рукой у каждого виден был пистолет в кобуре, пристегнутой под мышкой. За белым письменным столом сидел третий, постарше, в пестрой, взмокшей от пота рубашке и пестрых плетеных подтяжках; он курил трубку.

Открытая дверь в глубине приемной вела в кабинет, где между облучателями, застекленными шкафчиками с инструментами и гинекологическим креслом молча и неподвижно, как статуи, стояло с полдесятка перепуганных и смущенных девушек и женщин. Все они, равно как и вооруженные люди в пестрых, взмокших от пота рубашках, смотрели на новоприбывших. Никто не произнес ни слова. На покрытой белой простыней кушетке возле окна в трагической позе, спрятав лицо в ладони, сидел пожилой человек в белом халате. Только он один не взглянул на вошедших. Однако Грегори его тотчас узнал.

То был доктор Эрроухэд.

7

Все, что я только что описал, а также и все последовавшее затем происходило, конечно, во много раз быстрее, чем можно выразить словами. Полицейский, поджидавший их в прихожей, подскочил и попытался подтолкнуть Грегори в приемную:

– Входите, входите. Инспектор хочет…

Больше он ничего не успел сказать. Грегори понял, что здесь произошло. Он развернулся и ударил полицейского кулаком под ложечку. Удар был не слишком сильный, но до того неожиданный, что тот, отшатнувшись, налетел на кресло и рухнул на пол.

– Беги! – крикнул Грегори и толкнул Шерли к выходу, инспектор в тот же миг выскочил из-за стола, и оба полицейских, стоявших рядом с ним, бросились в прихожую. Шерли выбежала в коридор. Грегори последовал за ней и с треском захлопнул за собой дверь.

– Не к лифту! Беги вон туда!

Стуча каблуками, Шерли помчалась к открытым дверям аукциона. Она слышала, как Грегори прохрипел:

– Я потом…

Поскользнувшись на гладком полу, Шерли развернулась на пол-оборота и успела увидеть, как мой друг, едва ковыляя по коридору (раненая нога подвела), рванул первую попавшуюся дверь (это была фирма изделий из пластика – ПОЛЬЗУЙТЕСЬ НАШИМИ ПАКЕТАМИ ДЛЯ ХРАНЕНИЯ ПРОДУКТОВ!) и скрылся из виду. В следующий миг Шерли нырнула в двери аукциона.

В холл она скорее ввалилась, чем вбежала. Девушка, сидевшая за столиком, подняла на нее глаза. Шерли вымученно улыбнулась:

– Я так летела…

Медленнее. Дышать ровно. Девушка машинально кивнула и удалилась.

В следующий миг из коридора донесся топот ног и голоса.

– Джонсон и Хьюз, спускайтесь вниз!

Шерли проскользнула в зал. Подальше от двери. Еще дальше. Чтобы ее не увидели из коридора. От духоты здесь нечем было дышать. Горели большие лампы. Люди сидели на жестких стульях, ряд за рядом. Молодые стояли вдоль стен. Роговые очки. Лысины. Длинные волосы. Равнодушные лица маклеров. Любители изящных искусств. Аукционисту как раз подали очередную картину.

– Переходим к лоту сто сорок четыре: «Конец света». Ташизм, масло. Автор – Лазарус Стронг…

– Не могли они уйти далеко!

– Возьмите на себя коридор, а мы – лифты!

– Джо, вызови центральную. Немедленно известишь передвижную радиостанцию внизу. Парадный вход. И задний.

– О'кей, шеф.

Топот ног. Голоса. У самой двери. Потом глуше. Бросились в погоню. Шерли стояла, не двигаясь. В зале пахло красками и холстом, а также пудрой, сигаретным дымом и потом. Топот ног и голоса стихли. Здесь никто не обратил на нее внимания.

– Дамы и господа, цитирую экспертизу профессора Натанзона: «Конец света» представляет собой наиболее зрелое на сегодняшний день творение молодого художника. Как признанный последователь великих американских ташистов Тоби и Поллока, он здесь категоричнее, чем когда бы то ни было раньше, отвергает осознанное изображение формы. Его кисть послушна лишь тончайшим порывам его души…»

Они рыскали по коридорам. Заглядывали в лифты. Парадный вход. Задний. Передвижная радиостанция. Все подготовлено к настоящей облаве. Женщины в лечебном кабинете уже попали в засаду. Они хватали всех, кто приходил к врачу. Наверное, кто-то на него донес.

– Картина «Конец света» – первая стопроцентно чистая экспериментальная психограмма Стронга…

Нам отсюда не выбраться. Они нас найдут. Обязательно найдут, думала Шерли, а сама, словно тоже послушная лишь порывам своей души, мало-помалу продвигалась вдоль стены в глубь зала. Она видела (как Шерли мне позже рассказывала), что аукционист продолжает говорить, но что он говорит, до нее доходить перестало.

8

Господи, Ты решил наконец меня покарать. Ты не можешь больше терпеть. Слишком много всего. Я знала, что Ты не выдержишь. Слишком много на мне вины. Я разрушила брак моей матери. Коварно обманывала ее, лгала ей в глаза, а ведь я знаю Твои заповеди, верую в Тебя. Питер в Тебя не верует. Он – мужчина. Я – женщина, и я всегда понимала, что причиняла другой женщине, которая в довершение всего моя мать.

Она никогда не любила меня. И я считала себя вправе не любить ее. Она всегда отсылала меня, лишала меня дома и превратила мою юность в ад одиночества среди чужих людей. Я выросла среди чужих людей, дома меня встречали без радости, только терпели. Ей хотелось жить своей жизнью, моей красавице матери, а я была этому помехой. Она и смотрела на меня всегда холодно и неприязненно. И обходилась со мной дурно. Вот и я тоже решила, что могу поступать дурно и безжалостно. А когда на меня все же нападал страх и я терзалась муками совести, когда я стыдилась своих поступков, то думала: ты разрушаешь не брак своей матери, а брак чужой, посторонней женщины, она вполне заслуживает твоего равнодушия, если не чего-нибудь похуже.

Это ужасно, я понимаю. Нельзя делать зло только потому, что зло причинили тебе. Я сделала много, много больше зла, чем моя мать. Я, словно обеспамятев, совершала страшные грехи, один за другим, один за другим. И не раскаялась, не исповедалась. Дитя, нерожденное дитя в моем чреве, я собираюсь умертвить. Ради чего? Ради моей любви к Питеру. Но что это за любовь, которая идет на убийство? Это она-то чиста? И прекрасна? Да она грязна и преступна, наша любовь, и я сама тоже грязна и преступна. И Ты, Господи…

– Осторожно!

Шерли вздрагивает. Она толкнула старую даму в светло-розовом платье, сидящую в последнем ряду. У дамы на голове светло-розовая шляпа с искусственными фруктами и возмущенно выпученные глаза.

– Прошу прощения, – смущенно лепечет Шерли.

И вновь видит все то же: жара и духота в зале, яркий свет и люди, люди.

– «…так Лазарус Стронг хочет донести до нас триединство своих синих, розовых и золотых плоскостей лишь как абстрактный манифест в смысле инстинктивного космогенезиса…»

9

– «…как и эти синие, розовые и золотые таши являются для него не объектом изображения, а лишь преддверием того, что он хочет выразить». Тысяча долларов, дамы и господа. Кто больше? – Аукционист вытер пот со лба. Шерли тупо уставилась на небольшое полотно, которое он поднял над головой. Золотые, розовые и синие многоугольники теснятся, наползая друг на друга.

– Тысяча двести! – крикнула дама в шляпе с фруктами и подняла руку.

– Тысяча триста!

– Тысяча четыреста! – Поднялось еще несколько рук.

– Тысяча четыреста слева в первом ряду. Кто даст больше за «Конец света»?

– Тысяча шестьсот. – Лысый господин.

Шерли откинулась назад. И голой рукой задела одну из тяжелых бархатных штор, закрывавших окна. От солнечных лучей, падавших на ткань с другой стороны, штора была горячая, как печка.

– Тысяча шестьсот. Кто больше?

Голоса и поднятые руки поредели.

– Тысяча шестьсот пятьдесят.

– Тысяча семьсот.

– Тысяча семьсот. Больше никого? Дядя Грег.

Она вдруг увидела его. Он стоял у входа в зал и искал ее глазами. Отчаянная надежда в последний раз вспыхнула в ней. А вдруг им все же удастся ускользнуть?

– Тысяча восемьсот! Кто даст тысячу восемьсот за «Конец света»? – Аукционист обвел глазами зал.

– Дядя Грег! – тихонько позвала Шерли.

– Тсс! – злобно шикнула на нее дама с фруктами на шляпе.

Грегори не услышал. Шерли подняла руку. Теперь Грегори кивнул ей и стал, хромая, пробираться к ней. В тот же миг прозвучал голос аукциониста:

– Тысяча восемьсот долларов – раз, тысяча восемьсот долларов – два, тысяча восемьсот долларов – три. Молодая дама справа у окна, спасибо.

Взгляды всех обратились к Шерли, которая все еще стояла с поднятой рукой. Служащий аукциона подошел к ней.

– Хотите оплатить наличными или чеком? Только тут Шерли опомнилась и опустила руку.

– Я? Как это? Почему? Я не собираюсь покупать эту картину!

– Извините, но она оставлена за вами. Вы предложили тысячу восемьсот долларов.

– Да нет, я просто помахала рукой вот этому господину.

Шумок в зале.

– В чем дело? Что случилось?

– Девушка говорит, что она не хочет приобретать картину.

Шум усиливается.

Аукционист в черном костюме и белой рубашке с серебристым галстуком, распаренный так, что казалось, его вот-вот хватит тепловой удар, вскинулся:

– Что это значит?

– Господа, это недоразумение. Разрешите, я… – Но они не дали Грегори договорить. Шум в зале превратился в бурю возмущения. Жара и без того накалила атмосферу: все были на пределе. И теперь давали выход накопившемуся раздражению.

– Что это такое?

– Безобразие!

– Так вы берете «Конец света» или нет?

– Нет! – крикнула Шерли.

– Да! – крикнул Грегори. Дама в шляпе с фруктами ткнула в него пальцем:

– А вы откуда взялись?

– Убирайтесь отсюда!

– Уоттс, вызовите полицию!

– Уже не нужно, – раздался густой бас от дверей. Шерли испуганно обернулась. Там стоял полицейский инспектор в насквозь мокрой от пота пестрой рубашке с плетеными подтяжками на плечах. Теперь у него опять торчала изо рта трубка. За его спиной появились оба детектива. На их рубашках под мышками тоже темнели большие пятна пота. В Лос-Анджелесе было невыносимо жарко в тот день, а в Гамбурге – ужасно холодно.

10

– А дальше?

Грегори недоговаривал, ограничивался намеками, опасаясь, что услышат его коллеги, но мне и так было все ясно. Я сидел в чистеньком бюро фрау Мизере, прижимая трубку к уху обеими руками, и был абсолютно спокоен, неестественно спокоен, словно меня совершенно не касалось то, что рассказывал Грегори.

– Они доставили нас в участок на бульваре Уилшир. Вместе со всеми остальными. В четыре часа туда приехал мой адвокат. В шесть нас отпустили – под залог.

– И что теперь?

– Все женщины были еще раньше подвергнуты медицинскому осмотру.

– Понимаю. – Значит, теперь полиции известно, что Шерли беременна.

– Через четыре недели они должны опять явиться для освидетельствования. И еще один раз. Ты понимаешь, что это значит?

– Да. – Это значило, что Грегори уже не сможет помочь Шерли и что в Америке ни один врач не сможет ей помочь.

– Против того человека, у которого мы были, будет начато судебное дело. С привлечением свидетелей. Понимаешь?

– Да.

– Полицейские хотели позвонить Джоан…

– Джоан?!

– …но потом отказались от этой мысли. Мой адвокат сказал им, что я… что это я… – Что он был отцом ребенка Шерли.

– Я понял.

– Я, разумеется, не знаю, сколько времени это продлится и удовлетворятся ли они этим. Мой адвокат считает, что в любой день к Джоан может кто-то прийти…

В любой день все может быть кончено.

– Вот почему я и советую тебе немедленно предложить Шерли и Джоан лететь к тебе в Гамбург.

– Но если Шерли надо явиться… И если будет суд…

– Мой адвокат считает, что сможет все уладить, покуда я здесь и беру все на себя. Но какое-то время вы должны побыть в Европе. В Европе может произойти много такого, что отсюда нельзя проверить. Понимаешь меня?

– Да, Грегори. Спасибо.

– Позвони Джоан сегодня же. Важен каждый час. Я промолчал.

– Сейчас я передам трубку Шерли. Пока, Питер. Всего хорошего.

– Спасибо.

– Питер?

Детский голосок Шерли звучал совсем слабо. Услышав его, я понял, какое ужасное преступление я совершил. И, заговорив, запинался на каждом слове:

– Моя бедная… девочка… Верь мне… Я тебя люблю… И сегодня же… позвоню Джоан… Вы приедете… ко мне… Как можно скорее…

– Да, Питер.

– Мы еще успеем с этим…

– Да, Питер.

– Все будет хорошо.

– Да, Питер. – И добавила еле слышно: – Но теперь все надо делать быстро. Я больше не могу.

– Через несколько дней мы будем вместе.

– Да, Питер. Да. Пожалуйста.

Потом я сидел перед телефоном, уставясь в одну точку. И не мог придумать ничего мало-мальски разумного. Теперь еще и это. Перебор. Полицейские могли явиться к Джоан в любую минуту. Может, уже явились. Может, она уже все знает.

– …с вами, мистер Джордан? – Я услышал только конец вопроса. Передо мной стоял Шауберг в своем потертом коричневом костюме и с тревогой всматривался в мое лицо. – Trouble?[7]

– Да. Нет. Да.

– Послушайте, надо взять себя в руки! Через полчаса вас будет обследовать врач страховой компании.

– Да-да, конечно…

– Черт вас побери! Приспичило вам именно нынче утром туда звонить?

И я вдруг завопил как безумный:

– Так точно, приспичило, с вашего разрешения!

– Не устраивайте спектакля, дорогой мистер Джордан, – презрительно процедил он сквозь зубы, достал из кармана пиджака металлический портсигар и вынул из него шприц и большую ампулу. – Снимите пиджак. Засучите рукав. – Он сделал мне в руку укол и помассировал немного это место. – Я сделал для вас все, что мог. Дальнейшее зависит уже от вас. Буду ждать вашего звонка после обследования. Во второй половине дня приезжайте в лагерь.

– Почему не раньше?

– Должен же я наконец купить себе обновки! Джоан приедет в Гамбург. Шерли приедет в Гамбург. Ко всему прочему еще и это. А через четыре дня я должен быть на съемках. Неприятностей становилось все больше. И все хуже. На меня катилась лавина. Сталкивала меня в море безумия, в котором я утону. У меня больше не было сил сопротивляться. Я не мог сражаться с бедами, подступающими со всех сторон. Я слишком слаб. Слишком болен. Лучше всего будет, если я сейчас сдамся, если страховая компания откажет мне в страховке. Нет!

Она должна согласиться. И Джоан с Шерли должны приехать! Я должен идти вперед, только вперед. Назад пути нет, думал я, пока Шауберг вынимал из кармана две большие пробирки с кровью.

– Вы помните, что должны сделать?

– Да.

Он дал мне небольшую бутылочку.

– Это моча. Ее подменить еще проще. – Он взглянул на часы. – Вам пора ехать. Здесь я за все расплачусь, потом рассчитаемся. – Он похлопал меня по плечу. – Удачи в благородном деле, – сказал доктор Шауберг.

Я осторожно рассовал по карманам пробирки с кровью и бутылочку. Потом пошел на Реепербан, где стояла моя машина. Дворники сметали в кучи мусор. В солнечных лучах все предметы имели ясные, четкие контуры.

Я обещал Шаубергу и самому себе не пить перед обследованием. Но, плюхнувшись на водительское сиденье, сразу понял всю тщету своих благих намерений. Я был раздавлен. Разговор с Грегори и Шерли лишил меня последних сил. Даже машину, казалось, я не мог уже вести. Мне полегчает, если немного выпью. Только один глоток. Я открыл черную сумку. Это было 29 октября 1959 года в 8 часов 45 минут.

11

С нечленораздельным воплем верзила продюсер схватил со стола тяжелый бронзовый канделябр. Вне себя от бешенства он бросился на меня. Я отпрянул, инстинктивно выставив вперед ладони и вильнув немного в сторону. Тщетно. Массивный торс продюсера рванулся вперед, вкладывая весь свой вес в силу рук, занесших надо мной канделябр. Бронзовая нога его с зловещим свистом рассекла воздух и угодила мне прямо в затылок. Не издав ни единого звука, я рухнул на серый толстый ковер рядом с тахтой. Из-под моей головы быстро растеклось темно-красное пятно. Я не двигался. Он проломил мне череп. Это было 2 ноября 1959 года в 10 часов 15 минут.

– Спасибо, – сказал режиссер, стоявший за кинокамерой. – На этот раз все получилось прекрасно. Закажем копию. На всякий случай сейчас же отснимем дубль.

– Свет!

– Рамка!

– Осветители! Добавьте две лампы по пять киловатт! Тридцать человек сразу забегали и засуетились в холле виллы, выстроенной в павильоне 11 киностудии «Альгамбра» под Гамбургом. Я встал с пола. Генри Уоллес, игравший американца-продюсера, осторожно поставил на место канделябр из губчатой резины, выкрашенной «под бронзу». Рабочие заменили намокший кусок ковра другим. Реквизитор вновь наполнил большую воронку так называемой «панхроматической кровью» – смесью минерального масла и растительных красителей. Тонкая резиновая трубка от воронки проходила под тахтой и затем под ковром до того места, на которое я должен был упасть головой.

– В следующий раз добавь немного крови, Карл, – с сильным американским акцентом сказал режиссер Торнтон Ситон реквизитору. Помреж мелом написал на хлопушке новое число. Теперь надпись выглядела так:

КИНОФИРМА «ДЖОКОС»

ВНОВЬ НА ЭКРАНЕ

Сцена 427 / Павильон / Ночь / 4

Цифра «4» означала, что мы будем снимать этот эпизод в четвертый раз. Генри Уоллес в то утро уже трижды убивал меня, но лишь в третий раз режиссер был удовлетворен. Поэтому на всякий случай он должен был сделать это в четвертый, чтобы Ситону было из чего выбирать на свой художественный вкус.

Наступил первый съемочный день моего фильма. План предусматривал снимать в первую очередь те эпизоды, которые зритель увидит в самом конце. Таким расписанием руководство съемочной группы оказывало мне любезность, поскольку сцена убийства была для меня наиболее легкой. Все они хотели мне помочь, ведь я впервые за двадцать лет вновь стоял перед кинокамерой.

Профессор Понтевиво, в своем рассказе я только что перескочил через четыре дня. За эти четыре дня важнейшие для меня события произошли самым безболезненным образом. Я благополучно выдержал обследование. Наш фильм был застрахован. Я поговорил по телефону с женой. Она должна прилететь в Гамбург вместе с Шерли 3 ноября.

В жизни всегда случается противоположное тому, чего ждешь. Оба момента, которых я больше всего боялся, прошли тихо и мирно – если не считать очень короткого опасного периода, в течение которого я узнал Шауберга с новой, довольно-таки неприятной стороны.

Что касается истории с подменой анализов, то она оказалась проще пареной репы. Кабинет практикующего врача, доктора Эразмуса Дуца, помещался в старом доме на Халлерштрассе, недалеко от пересечения с Ротенбаумшоссе. Из окна приемной была видна площадка Гамбургского спортивного клуба, покрытая вытоптанной жухлой травой. Перед воротами играл уличный оркестрик, окруженный зеваками. Я заметил девушек, прохаживавшихся с картонными коробками, в которых белели конвертики. Маршевая музыка, исполняемая оркестром, доносилась даже в лечебный кабинет.

В этот ранний час я был единственным пациентом. Доктору ассистировала бледная медсестра, которая сильно косила. Она была очень светловолоса и очень приветлива, и я подумал, что она выбрала эту профессию не столько из любви к ближнему, сколько из-за косоглазия. Если можешь помочь больным людям, то безразлично, косая ты или красавица почище Монро.

Пульс у меня был в норме, кровяное давление – тоже, сердце, похоже, почти в порядке, констатировал доктор Дуц. Я подумал, что Шауберг и вправду знает толк в своем деле.

– Правда, сердце не совсем в порядке, – заметил доктор Дуц. – Посмотрим-ка вашу кардиограмму. – Кардиограмму снимала сестра: в покое, по методу Уилсона и Гольдбергера, и с нагрузкой. – А теперь сделаем десять приседаний, мистер Джордан.

И я сделал десять приседаний, причем голова порядком кружилась, как-никак и пульс, и давление были снижены искусственно. А из-за окна доносилось: «Крошка, ты свет очей моих».

– А теперь опять приляжем, мистер Джордан.

Пока я приходил в себя, доктор Дуц рассматривал кардиограмму, которую медсестра тотчас наклеила на лист картона и надписала.

– Конечно, не в порядке, но и далеко не так плохо, как я было подумал, – промолвил высокий и стройный доктор Дуц с внушающими доверие глазами уверенного в себе благополучного медика. – Сердце у вас как у лошади, мистер Джордан. – И лошадиная доза строфантина в придачу, подумал я. – Чем вы только занимаетесь?

– В каком смысле?

– Вы явно переутомлены.

Шауберг предвидел, что доктор это отметит, и заранее подсказал мне ответ:

– В Гамбурге я просто погряз в пороках.

– Дамы?

Косоглазая сестра зарделась.

– Дамы. Виски. Мало сплю. Две недели подряд вечера и приемы.

– На вашем месте я бы поскорее прекратил такой образ жизни. Это – кратчайший путь к инфаркту.

Может быть, Шауберг не такой уж гений?

– Тут больно?

Он нажал мне на печень, и глухая боль, пронзившая все внутри, заставила меня сжать кулаки так, что ногти вонзились в ладони, но на сей раз я был к этому готов.

– Нет.

Он продолжал ощупывать пальцами область печени, и я стал уже подумывать, не лучше ли во всем признаться, но потом вспомнил о миллионе, которым рискую, и сумел выдержать боль.

– Ваша печень мне совсем не нравится, мистер Джордан. Она очень увеличена.

– Я же и говорю – жил в последнее время как ненормальный…

– Да-да, конечно. – Теперь он говорил уже машинально. В конце концов, своим престижным положением он обязан был тому, что не ошибался в диагнозах. – Сестра, пожалуйста, кровь на анализ.

Они перетянули жгутом мою правую руку, и он вколол мне в вену толстую иглу, потом наполнили кровью три большие пробирки. Одеваясь, я внимательно следил за тем, что сестра делала с пробирками. Добрая душа, она оставила дверь в лабораторию открытой.

– Химический анализ сделаем здесь. Обо всем остальном попросите профессора Ирта. Причем сделать надо срочно. Мне нужны электрофорез, общий белок, холестерин и холестерин-эфир.

Страховая компания, ясное дело, не была сборищем идиотов.

– Но вы ведь только что сказали, что мое сердце более-менее в порядке…

– Меня тревожит не сердце, а печень.

– Послушайте, доктор, – вскинулся я, – я же совершенно здоров! И никогда за всю свою жизнь не болел! Шауберг подсказал мне, что после взятия крови на анализ мне следует немного поскандалить. – Это же просто смешно! Вы все равно дадите мне страховку!

– Если ваша печень мало-мальски в порядке, конечно.

– Да она каждый раз увеличивается, когда перепью! – Это тоже было одним из бесценных паролей Шауберга. – Просто застой, и больше ничего!

– Весьма возможно, мистер Джордан. Да, такой застой, гм-гм! На всякий случай посмотрим-ка также и вашу мочу. – Он дружески похлопал меня по плечу, и мне пришлось закашляться, потому что во внутреннем кармане пиджака тихонько звякнули друг о друга пробирки с кровью и мочой Мышеловки. – Наверняка с этим у вас все в порядке. И вам будет спокойнее, если все будет зафиксировано черным по белому. Когда вы в последний раз были у врача?

– О, этого я вообще уже не помню.

В лаборатории сестра написала на маленьких квадратиках бумаги цифры 1, 2 и 3 и приклеила их слева направо на пробирки с кровью, стоявшей в штативе.

Телефон на письменном столе зазвонил.

– Извините меня. Наилучшие пожелания вашему фильму. Был чрезвычайно рад познакомиться. – Любезно улыбаясь, он пожал мне руку, а я выкатил грудь колесом, чтобы пробирки опять не звякнули. – Сестра, проводите мистера Джордана в умывальную.

После этого я оказался в лаборатории и сквозь закрытую дверь слышал, что он говорил по телефону. Сестра дала мне красивенький расширяющийся кверху сосудик и провела в туалет. Я заперся и сразу же вылил в сосудик мочу Мышеловки. Потом встал на унитаз и снял так называемый «поплавок» с держателя. Поплавок – это такой слегка вогнутый пластиковый диск, который плавает в смывном бачке и регулирует подачу воды. Шауберг дал мне соответствующие инструкции, так что я был вполне подготовлен. Не было такого поплавка, с которым бы я не справился. Когда я снял его с держателя, поток воды ринулся в фарфоровую чашу и быстро перехлестнул через край. На полу образовалась лужа. Я вернулся в лабораторию.

– Боюсь, я там что-то натворил…

Сестра метнулась в умывальную и испуганно всплеснула руками.

– Ах ты, Боже мой, вы сорвали поплавок! Поставьте склянку вон там на стол. А я пока приведу здесь все в порядок.

– Может быть, я помогу…

– Нет-нет! – Она засмущалась, влезая на унитаз, ноги у нее тоже были кривые. – Я сама справлюсь.

Пока она балансировала на краю унитаза, а вода из туалета просачивалась в прихожую, я вошел в лабораторию и поставил сосудик на стол. Потом вынул из штатива три пробирки с моим именем и цифрами 1, 2, 3 слева направо – раз, два, три, – вылил их содержимое в раковину и тут же наполнил их – раз, два, три – кровью из пробирок, врученных мне Шаубергом.

Все это время я слышал жалобные вздохи сестры из туалета и голос доктора, говорившего по телефону. Шауберг взял у Мышеловки слишком много крови. Сколько-то осталось. И я зорко следил, чтобы ни капли ни пролилось. Кроме трюка с поплавком, Шауберг дал мне еще целый ряд ценных советов, чтобы у меня была большая свобода действий. Я мог бы опрокинуть вазу с цветами в прихожей, порезать себе палец или вывести из строя лифт.

Шум воды в туалете прекратился. Запыхавшаяся сестра вбежала в лабораторию. Хватая половую тряпку и ведро, она косила еще сильнее.

– Мне очень жаль…

– Но вы же не виноваты! Нет-нет! Ни в коем случае… – Но потом она, конечно, положила в карман десять марок, и мы расстались друзьями.

Моя машина стояла на Харвестехудер-Вег. Как только я выехал с Халлерштрассе и свернул на Ротенбаумшоссе, он вышел из подворотни. В холодном утреннем свете его поношенное пальто выглядело еще более потертым, воротник рубашки еще более потрепанным, галстук еще более грязным. Из-под отворотов коричневых брюк свисала бахрома, ботинки были стоптанные и такие же неряшливые, как и берет. И тем не менее он держался как король, как суверен, более того – как мой отец. Тот однажды целый месяц ходил в рваных теннисных туфлях, так мы были бедны, так бедны. И все же в глазах всех женщин, оборачивавшихся ему вслед, появлялся какой-то горячий чувственный блеск.

– Я считал, что мы не должны появляться вместе, – сказал я.

– Естественный интерес творца к своему творению, – откликнулся Шауберг, шагая рядом со мной. – Этот интерес был сильнее меня. Все о'кей? – (Я кивнул.) – Прекрасно. Значит, с вас две тысячи.

Мы шли как раз мимо оркестрика перед площадкой Гамбургского спортивного клуба и кучки зевак и увидели хорошеньких девушек с картонными коробками, в которых лежали белые конвертики. Брюнетка в пальто из шерстяной байки обратилась к нам:

– Мы играем и для вас, господа, и просим и вас пожертвовать на благое дело. Купите лотерейный билетик.

– Мы не платим за военную музыку, – грубо отрезал Шауберг. Сзади оркестрика я заметил большой плакат с названием благотворительной организации.

– Всем в мире известно, что мы делаем только добрые дела, – ответила девушка, встряхивая билетики в картонке. – Сегодня мы собираем деньги на бедных в Африке.

– Да что вы говорите? – саркастически ухмыльнулся Шауберг. – Интересно получается. Сначала высоконравственный Запад в течение ста лет под знаком христианской любви к ближнему эксплуатировал, порабощал, изгонял, выжимал все соки и морил голодом миллионы бедняков Африки, а теперь, только потому, что злодеи русские стоят у нас на пороге, наши несчастные братья вдруг должны получить гороховый суп с салом, сталелитейные заводы Круп-па и гуманитарную помощь!

До меня вообще не дошел смысл его слов. Подменяя пробирки с кровью, я был совершенно спокоен, зато теперь… Запоздалая реакция. Колени дрожали, перед глазами плыли круги, и все мысли были прикованы к черной сумке, лежащей в машине.

– Выигрышей очень много. – Девушка не отставала. – И выплачиваются тут же. Может быть, вытянете выигрышный билетик. – Теперь музыканты играли «Хоенфридбергер-марш». Пронзительный рев заглушил музыку. Три реактивных истребителя промчались над рекой.

Внезапно пергаментное лицо Шауберга перекосилось. Он, образчик выдержки и циник, он, прекрасно сознающий, что могло значить для нас обоих привлечение к себе внимания, весь затрясся в приступе гнева. Залившись краской до корней волос, он заорал:

– Опять начинают дурить людям голову?!

Я схватил его за руку.

– Прекратите.

Он вырвался и ткнул рукой ввысь, туда, где посреди блеклого неба стыло бледное солнце.

– Вот они! Вот они летят, бедняки Африки!

– Не болтайте чушь, – сказал я. Только бы он ушел отсюда! На нас уже оборачивались. А Шауберг плевал на это, он вошел в раж.

– Вас тогда не было! А мы были! И все это уже проходили! Лотереи и кружки для пожертвований, значки, почтовые марки! Поборы поначалу раз в месяц! Потом уже раз в неделю! На «зимнюю помощь»! На бедных осиротевших матерей! Все тот же обман!

– Врезать этому коммунисту по роже! – раздался мужской голос.

– Нет, он прав! – крикнула какая-то женщина.

– Еще бы! Мне ли не знать! Я был в России! – крикнул он, и рука его дернулась к берету. Этот несчастный идиот был способен показать собравшимся свой рубец!

Я резко повернулся кругом, твердо решив убежать. Шауберг опустил руку. Ну, хоть с этим пронесло, подумал я и вздрогнул, потому что он опять заорал:

И на что пошли наши денежки? Геринг получил ВВС, Гитлер – вермахт, а немецкие женщины – вдовий траур!

Девушка возмущенно парировала:

– Мы – аполитичная и независимая организация!

– Мы – народ дураков, вот мы кто! – кричал Шауберг. У меня просто в уме не укладывалось! Теперь его уже обступила толпа. Некоторые соглашались с ним, большинство протестовали. Девушка сказала мне:

– Клянусь вам, мы действительно собираем деньги для бедных в Африке. Этот господин умеет только ненавидеть. А Господь хочет, чтобы мы все любили друг друга. Выполните Его желание. Может, тогда и одно из ваших желаний исполнится.

Тоже точка зрения, подумал я.

– Сколько стоит билетик?

– Пятьдесят пфеннигов.

– Дайте десять штук.

– Браво! – воскликнул Шауберг и захлопал в ладоши. – Кусочек ракетной установки уже стал вашей собственностью.

– Да замолчите вы, – бросил я ему, отводя девушку в сторону. Я просто бросил его там. Мне надоел этот ненормальный!

Может, тогда и одно из ваших желаний исполнится… Одно из моих желаний.

У меня как раз было одно – и очень большое. Почем знать – может, и вправду?

12

Гамбург, 31 октября 1959 г.

Страховой полис № 20558 А

Нижепоименованные страховые общества страхуют, каждое в процентах, указанных против его названия, фирму «Джокос», зарегистрированную по адресу: Вадуц, Резиденцштрассе, 34, княжество Лихтенштейн, в наст. время: киностудия «Альгамбра», Гамбург-Фульсбюттель, Мариенвег, 216, за собственный и/или иной счет на Сумму

4 406 800 немецких марок

(прописью: четыре миллиона четыреста шесть тысяч восемьсот немецких марок) на нижеуказанное лицо:

Питер Джордан (исполнитель главной роли) съемочная группа фильма «Вновь на экране», в настоящее время находящаяся в Федеративной Республике Германии или западных секторах Берлина, а также перемещающаяся внутри или между указанными территориями, в границах которых данный страховой полис действителен на период с 1 ноября 1959 года, 00 часов, до 24 декабря 1959 года, 24 часа.

Страховой взнос – 42 657,80 немецких марок

Проценты 20,00

__________

42 677,80

Налог на страховку 2 667,20

Итого: 45 345,0

На этот контракт распространяются прилагаемые к сему в шести экземплярах «Общие положения для страхования кинопроизводства»…

Так начинался документ, который вечером 31 октября 1959 года лежал на письменном столе моего продюсера Герберта Косташа. Документ на дорогой зеленой бумаге с водяными знаками выглядел весьма солидно.

«Общие положения», напечатанные через один интервал, занимали пять страниц. Там перечислялось все, что я обязывался делать и что мне было запрещено: например, совершать во время съемок без особого разрешения авиарейсы, частные морские прогулки и вылазки в горы, равно как и участвовать в экспедициях, охоте на диких животных, бегах, прыжках с парашютом и многом другом, а также беременеть.

Параграф 42 «Общих положений» гласил: «Медицинское заключение о состоянии здоровья г-на Питера Джордана прилагается. (Подпись: доктор Эразмус Дуц.) Доктор Дуц после тщательного обследования страхуемого и в соответствии с высоким уровнем врачебной компетенции и этики гарантирует, что состояние здоровья г-на Питера Джордана допускает его участие в съемках страхуемого фильма «Вновь на экране» в пределах вышеуказанного срока, поскольку в настоящее время нет опасности заболевания или рецидива перенесенного ранее заболевания».

Ответственно заявляю здесь, что доктор Эразмус Дуц и его процедурная сестра действительно поступали в соответствии с высоким уровнем врачебной компетенции и этики и стали невинными жертвами совершенного мной обмана.

Прошу у них прощения и готов в любое время дать перед органами юстиции показания в том, что исключительно по моей вине доктор Дуц дал ложное заключение о состоянии моего здоровья – нет, был вынужден его дать.

Страховой взнос в сумме 45 345 немецких марок был уплачен кинофирмой «Джокос» еще 31 октября 1959 года и включен в общую калькуляцию расходов по производству фильма. Тем самым он был спасен, и финансовая катастрофа исключалась даже в том случае, если бы я во время съемок вышел из строя или умер.

Чтобы такую печальную возможность если не исключить, то хотя бы всеми находящимися в человеческой власти средствами снизить до минимума вероятности, нужно было, правда, выплатить еще некоторые суммы, не включаемые в общую калькуляцию фильма и покрываемые из моего собственного кармана, а именно – в случае, если я выдержу до конца съемок, – 50 000 немецких марок Шаубергу, из которых он за обеспечение благополучных результатов медицинского обследования уже получил 5000.

Если уж быть совершенно точным, то я был готов вложить в самое крупное и опасное предприятие своей жизни, а именно в мое собственное возвращение на экран, не 5000, а 5005 немецких марок: 5 марок стоили билеты благотворительной лотереи.

Но и этот расчет не совсем точен, так как один из билетов, вытянутых мной, оказался выигрышным. Мне тут же было выплачено 650 немецких марок, которые следует вычесть из 5005.

Так что, если я впоследствии и вспоминал о том, что Шауберг приравнивал эту лотерею к обманным поборам «третьего рейха», я имел полное право успокоить себя: я не помог финансировать немецкую ракетную установку или реактивный истребитель. Но если та девушка сказала правду – я же повинен в том, что из-за меня ни один голодающий ребенок не получил ни кусочка хлеба.

Господь хочет, чтобы мы все любили друг друга. Исполните Его желание. Может, тогда и одно из ваших желаний исполнится.

Как бы там ни было с ракетными установками, реактивными истребителями или нищетой чернокожих, мое желание и впрямь исполнилось. Мне было бы крайне интересно узнать, какое толкование дал бы по этому поводу отец Хорэс. Или другой священник. Или какой-то другой верующий на всем белом свете. Но мне пришлось умерить свое любопытство, ибо мне некого было спросить, некого на всем белом свете.

13

Но я не мог ждать вечера 31 октября, то есть уверенности, что мой обман удался, и лишь тогда позвонить жене. Я вынужден был в любом случае пригласить их приехать, независимо от того, лопнет затея с фильмом или нет. И обе должны были приехать как можно скорее, не теряя ни дня. Ибо полиция могла явиться к Джоан в любой день. Поэтому я позвонил жене из отеля уже 29 октября в 7 часов вечера. Вторую половину дня я провел в лагере Шауберга, который сделал мне еще ряд уколов и поставил капельницу, а также осудил свое поведение утром:

– Я вел себя как последний идиот. Бросив меня там, вы поступили совершенно правильно, дорогой мистер Джордан.

– Какая муха вас укусила?

– Слишком долго без морфия! Тут весь интеллект летит к черту и человек тупеет.

– Нужно справляться со своей болезнью, – заметил я. Но он, по-видимому, еще не совсем пришел в норму, так как воспринял мое замечание вполне серьезно:

– Совершенно верно. Слава Богу, в последний момент я опомнился и заявил собравшимся, что это был тест.

– Какой еще тест?

– Министерства внутренних дел. Как реагирует человек с улицы на коммунистических провокаторов.

– И вам поверили?

– Сразу же, как только я помахал у них перед носом старым врачебным удостоверением и смешал с грязью двух типов из числа тех, кто только что меня поддержал. Тут они все и сникли! А я купил несколько билетиков и сделал заявление, в котором выразил глубокое уважение к этой великолепной и, вне всякого сомнения, благородной организации. Однако, добавил я, если тут собирают пожертвования для развивающихся народов, то пора бы, пожалуй, больше помогать и бундесверу. Браво! В конце концов, эти там, за кордоном, первые создали свою «народную» армию! Правильно! И мы вынуждены крепить свою оборону. Аплодисменты! Всех тут же охватило желание пожать мне руку. Я зашел в первый попавшийся подъезд и сделал себе укол. – Он вынул из кармана бумажник. – У меня всегда все с собой. Не бойтесь! Такого со мной больше не случится! – На нем теперь был темно-серый костюм из тонкой шерсти, черные ботинки, рубашка с отложным воротничком и галстук скромной расцветки.

Инъекции привели меня в состояние безграничной уверенности в себе и необычайного хладнокровия. Как будто Шауберг заморозил мне сердце, а мозг, наоборот, воспламенил. Теплые интонации, обаяние, ласковые слова, нежность в самом звучании голоса, когда я говорил с Джоан по телефону, – все это шло от ума, было безошибочно и точно рассчитано и, разумеется, немедленно возымело должное действие, хотя и не при первых же фразах. Ибо при первых фразах во мне еще раз вспыхнул страх, немыслимый страх.

– Джоан, любимая, говорит Питер. Ты, конечно, удивлена, что я тебе звоню…

Молчание.

Я сидел в гостиной своего номера, и рядом с телефоном стоял стакан виски. На всякий случай. Сам вид его придавал мне уверенность.

– Джоан! Ты меня не слышишь?

– Отчего же. Слышу. И больше ничего.

– Я тебя разбудил?

– Нет, ведь уже десять часов. И больше ни слова.

Я глотнул из стакана. Вероятно, полицейские уже побывали у нее. Вероятно, она уже все знала.

– А Шерли встала?

– Нет.

– Разве ты не рада услышать мой голос?

– Да нет, я рада. Конечно. Просто я очень испугалась. Ты заболел?

– Нет.

– Что-то не ладится? С фильмом?

Еще глоточек, и я наконец выдавил:

– Я звоню, потому что мне очень хочется, чтобы ты как можно скорее ко мне приехала.

– Чтобы я… к тебе… – Голос задрожал.

И тут мой страх как рукой сняло.

– Ты и Шерли. И как можно скорее.

– Но…

– Я еще раз продумал наш последний разговор: что ты сказала о Шерли; что ты хочешь выставить ее из дома; что она мешает нашему браку. – Джоан не отвечала, но мне было слышно, как она взволнованно дышит. – Дорогая моя, мы все были раздражены, взвинчены. В конце концов, мы с тобой столько лет вместе. Я люблю Шерли. Она мне как дочь. И я не хочу, чтобы мы поступили опрометчиво, непродуманно…

– О Питер! Как чудесно, что ты все это сказал. Ты не знаешь, как я мучаюсь после того разговора!

– Конечно же, я знаю. Мы все должны дать еще один шанс друг другу. В новой обстановке. Далеко от тех мест, которые нам хорошо знакомы. – Я с удовольствием выпил бы еще немного, но теперь уже на радостях. – Мы взрослые люди. И если захотим, то сможем все уладить. Ты еще никогда не бывала в Германии, Шерли тоже. Она сможет работать монтажисткой. Я уже договорился с Косташем. – Одной ложью больше. Какая разница? Кроме того, Косташ наверняка согласится. Однако каков Шауберг! И эти его уколы. Черт меня побери!

– Питер! Ты сам не понимаешь, как важно мне все, что ты сказал! Ведь я люблю Шерли. Ведь она моя дочь…

– Вот именно, любимая.

– Иногда я мечтала: может, ты позовешь меня к себе, меня одну. Мне так этого хотелось! Но что ты зовешь нас обеих – это так замечательно, так необыкновенно! Ах, Питер…

Тут я все-таки отхлебнул из стакана. И сказал уже строго:

– Передай Шерли: это последняя попытка привести все в порядок.

Это и впрямь была последняя попытка. Если впоследствии придется объясняться с Джоан, если я буду вынужден сказать ей всю правду, я смогу даже утверждать: здесь, в Европе, я сделал последнюю попытку закончить отношения с Шерли и душой вернуться к жене. Сделать это мне не удалось. К сожалению.

Пока я все это продумывал, Джоан продолжала говорить:

– У меня такое чувство, словно я еще совсем молода и мы с тобой только что познакомились.

– Да, Джоан.

– И все начнется сначала, я верю! О, любимый, я не могу говорить, слезы все время текут мне прямо в рот! Я убеждена: Европа будет для нас благом, благом для всех троих!

– Извести меня телеграммой, как только будешь знать, когда вас встречать.

– Я люблю тебя. Я люблю тебя. Я люблю тебя. Боже мой, как обрадуется Шерли! Мне нужно будет осторожно ее подготовить. Если сейчас ее разбудить, она до смерти перепугается. Моя бедная Шерли! Это, несомненно, будет для нее самой большой неожиданностью за всю жизнь.

– Да, – сказал я. – Несомненно.

В тот же вечер действие уколов ослабло, и я чувствовал себя весьма неважно. Поэтому я выпил полбутылки виски, сразу почувствовал себя значительно лучше и подумал, что со мной только что случилось то же самое, что с Шаубергом, когда он слишком долго оставался без морфия. Мы оба становились слишком трезвыми, слишком сами собой. Поэтому меня мучила совесть из-за того, что я совершаю подлость по отношению к Джоан, поэтому Шауберг так разбушевался из-за новой гонки вооружений и подготовки к новой войне.

А может, все было как раз наоборот?

Только под влиянием морфия, алкоголя и лекарств мы оба обнаруживали, какими были в действительности: он – беззастенчивый и циничный, я – холодный и подлый.

Да. Конечно. Так оно и было.

In vino veritas.[8]

14

«0751 телекс пасифик пэлисэйдс крествью 52223+31 окт + 59 + 1935 час + джордан + отель риц + гамбург + прилетаем пан америкен 3 ноября + 2115 час + люблю счастлива + джоан++»

15

2 ноября 1959 г.


Дорогой Питер!

Le jour de gloire est arrive![9] После всех усилий и трудностей этот день наступил: сегодня мы идем в павильон. Вы знаете, что именно мне пришла в голову мысль превратить фильм «Вновь на экране» в Ваше возвращение на экран, что именно я пригласил Вас в Европу и поставил перед кинокамерой. Вы знаете, почему я все это сделал: потому что я в Вас верю.

Теперь нам с Вами, нам обоим, предстоит выиграть эту битву. Пути назад нет. Мы не можем от нее уклониться. (Даже если бы захотели.)

Нас ждут неисчислимые треволнения, отступления, трудности и опасности. По сравнению с ними титаническая борьба за сценарий, за финансирование и состав съемочной группы останутся в наших воспоминаниях как какие-то мелкие эпизоды. И тем не менее я беру на себя смелость сказать, что мы выпустим в мир необычный и ломающий привычные рамки фильм, если только нам – чур меня, чур! – хотя бы немножко повезет.

Но даже если все провалится, если нас ждет банкротство и миллионные потери, а зрители будут обходить стороной кинотеатры, в которых идет наш фильм, словно на них висит объявление «В здании тиф!», – даже тогда я буду продолжать говорить и думать так, как говорю и думаю сегодня, в первый съемочный день: знакомство с Вами было большим событием в моей жизни, а совместная работа с Вами – большой честью для меня. С сердечным приветом, Ваш Герберт Косташ.

P.S. Не забывайте: Я – Счастливчик!

16

Это письмо кельнер принес мне вместе с завтраком. В этот первый съемочный день я просил разбудить меня в шесть часов, принял душ и тщательно оделся. Мой первый съемочный день после двадцати лет.

Письмо Счастливчика я читал за едой: яйцо, булочка, чашка кофе. Письмо было очень милое. Оно меня успокоило.

Конечно, не совсем.

Я взял пальто и черную сумку, в которую накануне вечером уложил все необходимое, и поехал в лифте вниз. В лифте было жарко, и я опять почувствовал дурноту, но, когда вышел в холл, все вроде прошло. В холле горели все лампы и несколько уборщиц наводили чистоту. Я протянул бледному ночному портье ключ от номера, а он с улыбкой пожелал мне ни пуха ни пера.

Он догадался, куда я еду. В отеле часто останавливались киношники, и, если они рано вставали, значит, у них были съемки.

– Ваша машина сейчас подъедет.

Я вышел на пустынную улицу. Было еще совсем темно и очень холодно. Я вспомнил, как ребенком стоял по утрам на безлюдных улицах, ожидая студийную машину, которая отвезет меня за город, на съемки. Мама всегда вставала вместе со мной, мы всегда ездили вместе.

Моей матери уже не было в живых. В величайшей за всю историю попытке истребления народов нацисты от имени Германии уничтожили шесть миллионов евреев и развязали преступную войну, в которой в ужасных муках погибло шестьдесят миллионов людей всех наций и рас. Но на совести виновных и на отношении страны ко всему этому происшедшая трагедия не оставила никакого следа и промелькнула тихо и печально, словно легкий сон или короткий ночной дозор. Мир лихорадочно вооружался, готовясь к новой, еще более ужасной войне. С той поры, когда я был вундеркиндом, проснулись целые континенты, а философы перешли к активным действиям. Искусственные спутники кружились в небе, и десятка кобальтовых бомб хватило бы, чтобы взорвать всю Землю. Все это произошло за двадцать лет, что минули с того утра, когда я в последний раз ожидал машину на холодной улице, чтобы ехать на работу. И вот я опять стоял, дрожа от холода, один-одинешенек, замирая от страха, что не справлюсь, что провалюсь, и опять ко мне подкатила машина – все как тогда, как тогда.

Механик из отельного гаража пожал мне руку и тоже пожелал ни пуха ни пера. Он еще долго махал мне вслед – я видел это в зеркальце заднего вида. По пустынным улицам округов Ротербаум и Харвестехуде я ехал на север, сперва по широкой Миттельвег вверх до Клостерштернштрассе, потом небольшой отрезок пути в западном направлении, мимо станции метро «Эппендорфер-Баум» до «Эппендорфер-Вег» и дальше на север.

Я видел женщин, разносивших газеты, и мальчишек, развозивших на велосипедах булочки, а на трамвайных остановках – зябнущих рабочих. Мимо мрачных Эппендорфских болот, над которыми с карканьем кружились вороны, я проехал на шоссе Альстеркруг. Город остался позади, я видел вокруг только черные поля, крестьянские лачуги и гниющие луга. Здесь, на севере, было очень пустынно.

Этот путь, от отеля до студии, я буду проделывать каждое утро в течение многих недель, обычно в этот же ранний час. Если я участвую уже в самом первом эпизоде, я должен быть готов к съемкам в девять утра. Час, а скорее всего, даже больше потребуется костюмерам, парикмахерам и гримерам. Это означало, что самое позднее в половине восьмого я должен быть в студии. Я был исполнителем главной роли, участвовал в большинстве эпизодов, и план съемок был составлен так, что мои «куски» снимались в первую очередь. На этом я сам настаивал, и мне не нужно было объяснять почему.

Впрочем, Белинде Кинг пришлось вставать еще раньше, ведь над актрисами гримеры и парикмахеры трудятся еще дольше. Одни только протески каждое утро делают заново. Во Франции и Италии начинали снимать только в полдень, перенося рабочее время на вечер. И все актрисы были этим чрезвычайно довольны. В Германии и Америке такой метод не привился: профсоюзы возражали.

Я проехал Вильгельм-Мецгерштрассе и Брабантштрассе и повернул направо в Майенвег. Здесь было множество узких полевых дорог, извивающихся между стволами осин и кустарником и ведущих куда-то далеко в сторону: одни к болотам, другие – в небольшие рощицы. Именно в этих местах Косташ вечерами часто проявлял заботу о подрастающей смене.

На одну из таких дорог я свернул, и машина, подскакивая на ухабах и колдобинах, подкатила к гниющему стогу сена. Позади него, невидимый с шоссе, стоял старый «фольксваген». Я выключил мотор, вылез из машины, подошел к помятой зеленой тарахтелке и открыл дверцу.

– Доброе утро, – сказал Шауберг. – Садитесь.

Я сел рядом с ним. Сегодня на нем было новое пальто из фланели цвета верблюжьей шерсти и новый синий костюм. В последние дни я часто приезжал к нему в лагерь и получил у него много разных лекарств. Ежедневно и добросовестно Шауберг следил за моим кровообращением, давлением и общим самочувствием. Он накачал меня комплексом витамина В12, препаратами, поддерживающими функцию печени, и дериватами дифениламина для сердца. А теперь сидел рядом и делал мне внутривенное вливание. «Фольксваген» он приобрел по дешевке. На голове его красовался новый берет. От него пахло одеколоном. И, видимо, на этот раз он вовремя принял свой морфий, ибо был бодр, самоуверен и жизнерадостен. Делая мне укол, он насвистывал: «Тореадор, смелее в бой!»

– Прекратите свистеть.

– Нервничаете?

– Отнюдь!

Он дал мне три красные таблетки.

– Примите сейчас одну. И только если будет совсем плохо – две другие. Первые дни самые трудные. В остальном вы мне нравитесь. Когда у вас перерыв на обед?

– С часу до двух.

– В это время приедете сюда же. И после шести я опять буду здесь. Вы ведь знаете: если я вам понадоблюсь, вы всегда можете позвонить Кэте. A propos.[10] – Он обернулся и достал с заднего сиденья маленький букетик астр. К нему была привязана записка. Корявыми буквами на ней было написано: «Кэте Мэдлер от всей души желает вам удачи». – Примите и мои наилучшие пожелания на вашем пути, – сказал Шауберг, – ибо в случае успеха я получу от вас еще сорок пять тысяч.

17

Въезд в киногородок «Альгамбра» освещали прожектора, в широких проездах между павильонами горели фонари на высоких мачтах, и во всех коридорах светились яркие неоновые трубки.

Повсюду уже кипела работа. Секретарши варили кофе на электрических плитках. Хлопали двери, стучали молотки. Трещали пишущие машинки. В декораторской визжала ленточная пила. Технический персонал нашего фильма состоял из немцев и американцев. К примеру, гримеров мы наняли в Гамбурге, а кинооператоров привезли из Голливуда. Немец-звукооператор был в штате у «Альгамбры», а мастера по монтажу мы взяли напрокат у «Парамаунта».

Фильм снимался на английском языке, позже его должны были синхронизировать. Поэтому мы могли пригласить только таких немецких техников и актеров, которые хотя бы понимали по-английски или говорили так, что движения губ мало-мальски совпадали с правильными, ибо немецкие роли нам все равно придется потом перезаписывать для американского варианта.

– Привет, мистер Джордан!

– Привет, Джо!

– Ни пуха ни пера!

– К черту!

– Ну, тогда давай, парень, осветим эту штуку.

– Кофе! Кто хочет кофе!

Сегодня они все еще были друзьями. Через пять или шесть недель они все перессорятся между собой, станут нервничать и раздражаться по пустякам и будут счастливы, что фильм близится к концу. Так было везде и всегда, так было во всем мире, на всех съемках.

Нынче утром все эти люди были мне чужими. Я знал, какие функции они выполняют в нашем фильме, знал их контракты, знал, сколько денег они получают. Больше я о них не знал ничего. Несколько недель спустя я со всеми перезнакомился, узнал их судьбы. Но в это первое утро, разговаривая с ними, я невольно думал только об их гонорарах. О гонорарах и номерах, под которыми они значились в общем перечне расходов.

– Доброе утро, мистер Джордан! Вам отвели нашу лучшую уборную! У самой съемочной площадки, чтобы вам не пришлось далеко ходить. – Мой костюмер был седовласый старик, который, казалось, всегда пребывал в прекрасном настроении. (№ 61, 280 марок в неделю, вкл. сверхур. и воскр.)

Уборная в самом деле была очень уютная, везде цветы, а на столе телеграммы с пожеланиями успеха от братьев Уилсон, Хорвайна из «Космоса» и других.

В сцене убийства на мне должен быть смокинг, и № 61 помог мне переодеться. Потом в брюках, нижней рубашке и купальном халате я направился в большую гримерную, где меня уже ждал мой гример (№ 57, 600 марок в неделю, без сверхур. и воскр.) со своим помощником (№ 58, 220 марок в неделю, без сверхур. и воскр.).

В гримерной горело множество ярких ламп, зеркала занимали целую стену, перед которой я сел, а № 57 и № 58 открыли металлические чемоданчики, повязали мне шею салфеткой и начали меня «обрабатывать» мазями и кремами, гримом и пудрой. № 57 был в белом халате и держался как профессор-хирург на операции. Тихим голосом он отдавал распоряжения, и № 58 подавал ему требуемое; так они трудились надо мной до восьми часов сорока пяти минут.

Время от времени в комнату заходили разные люди – кто критически осматривал грим и делал замечания по своей части, кто задавал мне множество вопросов, кто просто приходил пожелать ни пуха ни пера. То были: режиссер Торнтон Ситон (№ 21, гонорар 240 000), американец-кинооператор (№ 26, гонорар 50 000), немец ассистент режиссера (№ 24, 500 марок в неделю, вкл. сверхур. и воскр.), немец – второй режиссер (№ 23, гонорар 7500), секретарь (№ 39, 200 марок в неделю без сверхур. и воскр.) и американец ассистент кинооператора (№ 27, гонорар 20 000).

Я уже говорил: в это утро все они были для меня лишь номерами в списке, я даже не мог запомнить их имена, но уже через несколько дней я знал, что у каждого из них были свои горести и заботы, свои радости и надежды – как у всех людей.

Помреж (46 лет) была разведена и воспитывала тринадцатилетнюю дочь. Отец не проявлял никакой заботы о ребенке, а девочка уже полгода лежала в больнице с остеомиелитом голени. (Неизлечима? Останется инвалидом на всю жизнь? Девочка!)

Американец-кинооператор потерял все свои сбережения по вине маклера по недвижимости, оказавшегося мошенником, – над ним в Лос-Анджелесе шел суд, пока № 26 снимал фильм в Гамбурге. Шестидесятидвухлетний костюмер хотел жениться на владелице овощной лавки, семидесяти трех лет, но ее дети были против, из-за разницы в возрасте. («На одиннадцать лет моложе! Да он будет изменять тебе с каждой юбкой!»)

А № 31 никак не мог выселить жильцов из собственной квартиры, хотя заранее предупредил, что ему самому понадобится их комната, так как жена ждет ребенка. У № 118 уже много месяцев инфильтрат в левой груди. За два дня до начала съемок у нее взяли биопсию. А от № 78 ушла жена. У № 54 сын, которого она боготворила, попал в следственный изолятор по подозрению в подделке чека. Сколько номеров – столько людей, столько судеб.

18

Естественно, в первое же утро произошел и первый скандал. Директор картины Альбрехт (№ 10, гонорар 25 000) – тощий, сутулый, низкорослый, с желчным лицом, к тому же хромой (то ли от рождения, то ли от ранения во время войны) – вошел в гримерную и заорал на моего гримера:

– Что это за безобразие, Отто? Ольга говорит, что у Кинг все еще не кончились женские дела!

Ольга была гримершей Белинды Кинг. Когда у актрис бывали месячные, пудра и грим плохо прилипали к лицу, глаза теряли блеск, волосы не удавалось как следует уложить. В такие дни даже первую красавицу мира нельзя было снимать крупным планом.

№ 57 раздраженно ответил:

– Но вы же об этом знали, господин Альбрехт!

– Ничего я не знал!

– Мы вам своевременно подали служебную записку, – сказал № 57. Он был женат на Ольге (№ 59). – Только не говорите, что это неправда! Слава Богу, у меня сохранилась копия!

В комнату вошел Косташ.

– Не кричите, Альбрехт. В последний раз предупреждаю: нечего кричать по любому поводу! Что стряслось?

Альбрехт на повышенных тонах объяснил, в чем дело. Из соседнего помещения появилась Ольга и поддержала своего мужа:

– Мы сообщили о месячных госпожи Кинг, как положено. Так что господин Альбрехт был в курсе дела!

Один только Косташ говорил нарочито тихо:

– Если вы были в курсе дела, почему не перенесли крупные планы госпожи Кинг на другой день?

– Потому что эти двое мне сказали, что самое позднее сегодня все кончится! – заорал Альбрехт.

№ 59: Но вчера мы подали вам еще одну служебную записку – о том, что на этот раз у госпожи Кинг затянулось!

– Никакой записки я не получал!

– У меня есть копия!

– № 57.

Теперь Альбрехт набросился на Косташа:

– По моему раскладу крупные планы госпожи Кинг вообще полагалось бы снимать только через три дня! Но потом мы по вашему требованию еще раз перекроили весь план, ради того чтобы мистеру Джордану поначалу достались самые легкие эпизоды!

Ну наконец-то, подумал я.

Весь этот скандал, конечно, был высосан из пальца, и затеял его Альбрехт, чтобы досадить мне. Этот человек терпеть меня не мог, не знаю почему. Я ему ничего плохого не делал. Спор, однако, продолжался. Они нашли все же возможность перенести два крупных плана Кинг, намечавшихся на сегодня, и вместо них снять эпизод с Уоллесом и мной. Это означало, что мне в первый день придется играть не только в легких сценах, но и в одной чертовски трудной. Премного благодарен, господин Альбрехт, это вы неплохо подстроили.

Выходя из комнаты, я бросил на него насмешливый взгляд, который он парировал с непроницаемым и враждебным видом. В гардеробной № 61 закончил мой туалет. В коридоре сновали люди, а в соседнем павильоне все еще стучали молотками, пилили и сверлили. Я взглянул в окно на киногородок, залитый утренним светом, и вдруг в душе моей воцарился мир и покой. Крестик, который дала мне Шерли, я крепко сжимал в кулаке.

В пять минут десятого режиссер пригласил меня в павильон. Переступая через змеившийся по полу кабель, он провел меня за руку по узким, темным проходам, возникшим между стенами павильона и декорацией, на освещенную юпитерами площадку – холл роскошной виллы. Там толпилось множество людей: рабочие, кино– и звукооператоры, техники. На полу лежал мой дублер – человек, избавлявший меня от утомительной и длительной процедуры «установки света». Он был похож на меня, стоял в списке под № 102 и получал сто марок в неделю.

Стационарная кинокамера была смонтирована на небольшом передвижном панорамном кране по прозвищу «Долли». Ассистент кинооператора сидел на маленьком стальном сиденьице за краном. Рабочие, состоявшие в штате «Альгамбры», двигали «Долли» взад-вперед, камера и ассистент поднимались и опускались.

Генри Уоллес (№ 72, гонорар 450 000) был уже на площадке. Он молча пожал мне руку. Девица – секретарь съемок – сидела поодаль на ящике и держала на коленях большой блокнот. Она уже вела дневник съемок. Проходя мимо, я успел прочесть на бланке:

СЪЕМКИ: ВНОВЬ НА ЭКРАНЕ

2.11.59.

8.00 – 8.45: установка света для сцены 427.

8.45 – 9.10: монтаж камеры на «Долли» для движения по вертикали и горизонтали.

В этом дневнике девица должна была точно регистрировать весь съемочный процесс, а также число отснятых сцен, расход пленки, все детали, важные для заключительных сцен, номера «кусков», подлежащих копировке, возможные изменения в диалоге и многое другое.

Американец-оператор расхаживал по площадке и знаками объяснялся с немцами-осветителями, сидевшими высоко наверху на мостиках и корректировавшими свет. Все время слышалась мешанина из английских и немецких слов. Наконец оператор остался доволен:

– У меня все о'кей, Торнтон.

Режиссер хлопнул в ладоши. Стало тихо.

– Снимаем дубль, – сказал Ситон.

– Первый дубль! – крикнул его ассистент. «Висельник», то есть человек, который обслуживал микрофон, висевший на выдвижном стержне кронштейна в виде виселицы (№ 38, работавший по годовому контракту в «Альгамбре»), нажал на электрический гудок, издавший резкий и громкий звук. В коридорах павильона зажглись красные сигнальные лампы. В самом дальнем углу павильона стояла большая герметичная кабина. Звукооператор (№ 37, работавший по годовому контракту в «Альгамбре») уселся за свой пульт с индикаторами, тумблерами, лампочками и приборами и сказал в микрофон два слова, которые разнеслись из динамика по всему павильону: «Звук готов!»

Генри Уоллес и я стояли теперь на площадке, оба в смокингах, оба залитые ярким светом. В окружающей нас темноте поблескивало множество глаз.

– Прошу, – сказал Ситон, сидевший на откидном стульчике под камерой.

– Подлая скотина! – крикнул Уоллес и бросился на меня. Я укрылся за письменным столом и пролепетал:

– Но послушайте… послушайте же…

Камера поехала на нас. «Долли» ее приподняла. С нечленораздельным воплем Уоллес взмахнул бронзовым канделябром и вне себя от бешенства подскочил ко мне. Кран с камерой поднялся еще выше. Я отшатнулся, выставив вперед ладони, и попытался увернуться. Тщетно. Всю свою силу вложил Уоллес в руки, занесшие надо мной канделябр. Тяжелое бронзовое основание со свистом рассекло воздух и ударило меня в затылок. Без единого звука я рухнул на серый ковер рядом с тахтой. Все это время рабочие бесшумно двигали вперед кран с камерой, теперь он быстро опустился, и в камеру крупным планом попала моя голова, в то время как ассистент оператора, прижавшись глазом к резиновому ободку объектива, корректировал резкость.

Несколько секунд в павильоне стояла тишина. Потом Ситон сказал:

– Для начала вполне прилично.

Он отвел нас с Уоллесом в сторонку и сказал нам, что бы ему хотелось сделать иначе, а оператор и его ассистент сказали, что и я, и Генри по разу вышли из кадра на один шаг, а потом мы делали еще три дубля этой сцены, после чего Ситон сказал, когда я в четвертый раз лежал на ковре убитый:

– Теперь все прекрасно.

Я поднялся. Уоллес поставил канделябр на стол. Из динамика донесся голос звукооператора:

– Звук в порядке.

Оператор тихонько посовещался о чем-то со своим ассистентом и опять начал знаками переговариваться с осветителями на мостике. Они еще раз что-то изменили в освещении.

Секретарь записала: «9.10 – 9.25: Дубли и корректировка света».

Появился реквизитор (№ 55, 350 марок в неделю, вкл. сверхур. и воскр.) с бутылкой «панхроматической крови» и воронкой, резиновую трубку теперь подсунули под ковер. Гримеры еще раз подправили грим. Помреж (из «Альгамбры») написал мелом на хлопушке:

Сцена 427 / Павильон / Ночь / 1

– Снимаем, – сказал Ситон.

После этого ассистенты и помощники администратора потребовали тишины, раздался гудок, в коридорах зажглись сигнальные лампы, и я вновь услышал, впервые за двадцать лет, те слова, которые музыкой звучали в моих ушах в детстве:

– Абсолютная тишина! Не двигаться!

– Звук!

– Звук готов!

– Камера!

– Камера готова!

– Хлопушка!

– Четыреста двадцать семь, дубль первый.

– Мотор…

Четыреста двадцать седьмую сцену мы снимали четыре раза, после чего с ней было «покончено».

Секретарь записала: «9.30–10.35: Сцена 427. Долли. Четыре дубля. 1 и 2 брак. 3 и 4 в копировку. Эффект: кровь течет из головы м-ра Джордана, образуя пятно вокруг правой передней ножки тахты. На стоп-кадре 01 точное положение пятна. Бутоньерка м-ра Джордана свисает над правым отворотом смокинга. Вторая сверху пуговица на рубашке оторвана. В вырезе видна также левая подтяжка. Только два окурка в пепельнице. Расход пленки: 37 метров».

Я все еще стоял на съемочной площадке, но на меня уже никто не обращал внимания. Все суетились и говорили одновременно. Готовились к следующей сцене. Рабочие передвигали рельсы крана. Старик – бригадир осветителей (№ 69, 450 марок в неделю, без сверхур. и воскр.) – передавал своим подчиненным на мостиках новые требования, изображая свистком нечто вроде морзянки. Первая из четырехсот тридцати трех сцен, насчитывавшихся в нашем фильме, была отснята.

Я все еще сжимал в руке крестик Шерли. Было очень жарко.

19

В следующей сцене в холл вошла Белинда Кинг, которая в фильме играла жену Уоллеса, увидела, что случилось, и между ними произошел длинный разговор, который, однако, не отсняли до конца, поскольку крупные планы Кинг были перенесены на другой день, чем все еще громко возмущался хромой Альбрехт, время от времени появлявшийся в павильоне. Благодаря пропуску этих кадров мы успели утром отснять больше, чем было предусмотрено. Мне было легко – я лежал себе убитый перед тахтой. И лишь когда Уоллес в конце сцены с женой вызвал полицию и трагическая пара ожидала приезда комиссара с бригадой, камера еще раз наехала и сняла меня крупным планом. С моего лица она переместилась к папке со сценарием, которую я, падая, смахнул со стола и которая теперь лежала рядом со мной на полу. Камера наехала очень близко и сфотографировала название сценария: «ВНОВЬ НА ЭКРАНЕ». В готовом фильме это будет кадр, на котором зазвучит музыка и появится надпись «Конец».

Секретарь записала: «12.15–12.56: Сцена 433. Крупные планы с панорамированием. 5 дублей. 2, 3 и 5 в копировку, 1 и 4 брак».

– Перерыв на обед! – крикнул ассистент режиссера. Косташ и Ситон подошли ко мне.

– Великолепно, – сказал Косташ.

– Не уверен, – откликнулся я.

– Нет-нет, правда, – сказал Косташ. – Ваше лицо было просто великолепно. Очень выразительно. Разве я не прав, Торнтон?

– Совершенно прав, – сказал режиссер. – Ты был на высоте, Питер.

– Я плакал, – сказал Косташ. – Вы только представьте себе: чтобы я – и вдруг заплакал! За душу берет, Питер, мальчик мой, I love you! А если еще и музыка на это наложится, зрители утонут в слезах.

– Только скрипки, – сказал Ситон. – Тема звучит еще раз, уже громко. А выражение лица у тебя и впрямь было первый класс. Не помню, чтобы у меня когда-либо раньше был такой великолепный труп!

– Очень мило с твоей стороны, – отозвался я. Торнтон Ситон был когда-то одним из крупнейших режиссеров Голливуда. Однако у него была одна слабость. Слабости есть у всех. Слабостью Ситона были мальчики. Слишком маленькие мальчики. И эти мальчики шантажировали его, как хотели. В 1949 году разразился скандал, и Ситон предстал перед судом. Его оправдали, потому что его адвокаты в свою очередь шантажировали и мальчиков, и их родителей, но после суда женские союзы подняли шум, и в течение девяти лет ни одна киностудия не решалась ангажировать Ситона. Он писал под чужим именем плохие сценарии, работал монтажистом на телевидении и уже потерял всякую надежду, когда мы его пригласили – и потому, что его можно было заполучить за небольшие по американским понятиям деньги, и потому, что он был режиссер высокого класса. Ситон, которому уже исполнился шестьдесят один год и который выглядел, как Синклер Льюис, находился в ситуации, очень похожей на мою. Для него «ВНОВЬ НА ЭКРАНЕ» тоже был последним шансом, никакого другого у него не было. И добрый старый дружище Ситон работал с душой. Но Косташ уже начал беспокоиться, потому что старика опять постоянно видели в ночных кабаках с его ассистентом: хорошеньким блондинчиком Гансом, у которого были такие лучистые голубые глаза и такие шелковистые ресницы…

Я взял в уборной пальто и вышел на воздух. Актеры и техники потянулись цепочкой в столовую на другой стороне проезда. Я сел в машину и помчался к гнилому стогу сена, за которым меня ждал Шауберг.

После обеденного перерыва мы снимали уже в хронологической последовательности все события, происходившие в холле виллы Уоллеса, с завершения которых мы начали утром. Уоллес знал, что я обманываю его с его женой. Я открыл ему, что ненавижу его, что всегда его ненавидел, и объяснил почему. Разговор начинался в зловеще спокойных тонах, потом все больше и больше переходил на крик и кончался – уже отснятым – убийством.

Поначалу все шло хорошо, по крайней мере мне так казалось. Я не сбивался с текста, точно улавливал темп диалога и чувствовал себя перед объективом так уверенно, что сам удивлялся. В 17 часов я выполнил все, что полагалось мне на тот день. Мы бы все выполнили, что полагалось, если бы Кинг могла сниматься в крупных планах. А так у нас осталось два лишних часа, поэтому решено было снять еще и сцену 421 между Уоллесом и мной, которую я рассчитывал играть лишь на следующий день. Из-за этого и произошла катастрофа.

20

В сцене 421 камера все время наезжала то на меня, то на Уоллеса. Такую сцену монтажисты потом не смогут перемонтировать. Поэтому она вся должна получиться без брака.

Кроме того, сцена эта была довольно длинная. Где-то в середине я должен был бросить в лицо Уоллесу: «Вы думаете, что на ваши богопротивные деньги можете всех купить!»

Пока мы репетировали, я увидел, что в павильоне появился хромой Альбрехт и начал шептаться с Косташем. Потом Косташ стал шептаться с Ситоном. Потом Ситон отвел нас с Уоллесом в сторону:

– Так, мелочь, ничего особенного. Альбрехт только что обратил внимание Косташа на то, что в диалоге встречается выражение «богопротивные».

Этого выражения терпеть не мог составитель Производственного кодекса Союза американских кинопромышленников, своего рода добровольной самоцензуры.

– Наше счастье, что господин Альбрехт так бдителен, – сказал я.

– Я всего лишь исполняю свой долг, мистер Джордан, – прошипел он и посмотрел на меня рыбьими глазами.

– Ох уж это мне дерьмовое крохоборство! – вздохнул Уоллес.

– Вы и сами знаете, чем это пахнет, – заметил Ситон. – Если мы не заменим это выражение, потом придется ради цензуры наговаривать другое. Питер, скажи вместо «богопротивные» – «паршивые». О'кей?

– О'кей.

– Тогда сделаем еще одну репетицию и отснимем всю сцену.

– Ты просто чудо, мой мальчик, – сказал Косташ и похлопал меня по плечу. Тогда я еще не обратил внимания на то, что он хвалил меня что-то уж слишком часто.

«17.00–17.25: Репетиция 421».

Потом стали снимать сцену 421. Все было хорошо, пока я не дошел до той фразы: я выучил ее со словом «богопротивные», теперь надо было сказать «паршивые», а это оказалось мне не по силам. Я воскликнул:

– Вы думаете, что на ваши богопротивные паршивые…

– Стоп, – сказал Ситон.

– Извини, – смутился я.

– Ничего страшного. Повторим еще раз. Камера – в исходное положение.

– Тишина! Тишина в павильоне! Звук!

– Звук готов!

– Камера!

– Камера готова!

– Хлопушка!

– Сцена четыреста двадцать один, второй дубль!

– Мотор!

На этот раз я воскликнул:

– Вы думаете, что на ваши деньги вы можете купить всех паршивых…

– Стоп!

– Мне в самом деле очень жаль. В следующий раз получится.

– Пустяки! – отмахнулся Ситон.

Потом мы снимали сцену 421 в третий раз, и я правильно произнес ту фразу, но уже на следующей сбился.

– Стоп!

Мне стало жарко.

Гример отер мне пот с лица, Ситон подошел и вполне дружелюбно сказал:

– Спокойно, мальчик мой, спокойно. Плевать. Пусть даже нам придется снимать десять дублей!

Часом позже секретарь записала: «17.30–18.05: Сцена 421. 10 дублей. Все 10 брак по вине м-ра Джордана (ошибки в тексте)».

21

После того как я загубил десятый дубль, в павильоне воцарилась мертвая тишина. Большинство избегало встречаться со мной глазами, а те немногие, кто на это отваживался, подбадривающе улыбались, как делают медсестры в больнице. Последние три дубля я испортил уже в самом конце; каждый раз, почти без ошибок проведя весь диалог, я так выдыхался, что колени у меня дрожали.

Покамест готовились к одиннадцатому дублю, Уоллес насвистывал какую-то песенку. Господин Альбрехт сидел на мотке кабеля и пилочкой чистил ногти.

Ситон спросил меня:

– Может, лучше вернем в текст «богопротивные»? А потом наговорим другое слово и синхронизируем!

– Теперь уже нет смысла, – ответил я и посмотрел на Альбрехта.

Тот улыбнулся.

– Питер, мальчик мой, пускай ты хоть три километра пленки переведешь – черт с ней! Такого актера, как ты, у меня еще никогда не было, никогда в жизни! – воскликнул Косташ. Но я и тут все еще не обратил внимания, что он говорит это слишком часто, гораздо чаще, чем было бы уместно.

– Даю слово, в следующий раз все будет в порядке! И слово свое сдержал.

Но в следующий раз оговорился Генри Уоллес. У него нервы тоже были на пределе. При каждом следующем дубле он, как загипнотизированный, ждал, когда я споткнусь, и на этот раз пропустил свою собственную реплику.

Сцену 421 снимали двенадцать, тринадцать, четырнадцать раз. Мы с ним ошибались поочередно – то он, то я.

«18.05–18.47: Сцена 421. 7 дублей. Все семь – брак по вине м-ра Уоллеса и м-ра Джордана».

Альбрехт сказал Косташу:

– Разрешите вам напомнить, что через десять минут конец рабочего дня.

– Заткнись, – отрезал Косташ. И сказал Уоллесу и мне: – Хотите попробовать в последний раз?

Я кивнул. А Уоллес сказал с ослепительной улыбкой:

– Столько раз, сколько вам будет угодно, уважаемый мистер Косташ! Я достаточно давно в кино, чтобы знать: когда имеешь дело со звездами-вундеркиндами, надо набраться терпения.

– Ты паршивый сукин сын, – сказал я ему.

You dirty son of a bitch.

22

– Вот это да! – воскликнул Косташ, в полном восторге потирая руки.

Глаза Ситона странно блеснули. Они обменялись понимающим взглядом. И я догадался, что, если понадобится, мы будем снимать сцену 421 до полуночи… Режиссеры вообще не склонны выражать свои подлинные чувства. По сценарию нам с Уоллесом полагалось ненавидеть друг друга. Теперь мы уже ненавидели друг друга в жизни. И, наверное, скажем свой текст от души. Если, конечно, сумеем произнести его без ошибок.

Мы с Генри Уоллесом всегда недолюбливали друг друга. В Америке он считался «high-brow» – актером-интеллектуалом. Он дважды получал «Оскара», его хобби было исследование творчества Джеймса Джойса, он коллекционировал произведения искусства древних индейцев, переписывался с Жаном Кокто и Бернаром Бюффе и написал книгу по атональной музыке.

В его глазах я был просто идиот. И, если бы он не оказался кругом в долгу за неуплату налогов, из-за чего ему и пришлось на год переехать в Европу, он никогда бы не согласился стать моим партнером, играть со мной в одном фильме. Партнером такого идиота. В фильме этого идиота.

Он был выдающийся актер. А человек противный. Высокомерный. Сноб.

Но актер выдающийся.

По самому крупному счету.

– Сейчас без пяти семь, – опять подал голос Альбрехт. Тут я сообразил, что у него уже сложился далеко идущий план, план военных действий.

– А ты помолчи! Если сегодня мы не разделаемся с этим эпизодом, мы в первый же день отстанем от графика, и уже завтрашний план съемок полетит ко всем чертям.

– Моей вины в том нет, господин Косташ!

– Пробуем еще раз, – сказал Ситон. Я проглотил две красные таблетки Шауберга. И мы сняли всю сцену еще раз.

Опять провал. Я опять оговорился.

– Еще раз, пожалуйста.

Бригадир осветителей, представлявший в нашем павильоне интересы профсоюза, дунул в свисток. Было 19 часов, конец законного рабочего дня.

– Сверхурочные! – крикнул Счастливчик.

– Деньги – не из моего кармана, – заметил Альбрехт и улыбнулся мне.

Полчаса спустя секретарь записала: «19.02–19.35: Сцена 421. Еще 6 дублей. Все 6 – брак. М-р Джордан оговорился. М-р Уоллес запнулся. Реактивные истребители пролетели над крышей. Запись звука отключена. Сверхурочные с 19 часов».

В 19 часов 35 минут пот уже тек у меня по всему телу, а перед глазами плясали огненные круги и черные точки. Я слышал, как рабочие заключали друг с другом пари. Мой гример сообщил:

– Грим расползается.

– Перерыв на десять минут! – крикнул Ситон.

Я сказал бригадиру осветителей:

– Пиво и шнапс на всех!

Потом прошел вслед за № 57 в гримерную, где он с помощью № 58 привел мой грим в порядок. Все это время он разговаривал со мной, но я не понимал ни слова, потому что у меня под ложечкой что-то зашевелилось.

Кулак.

Опять дал о себе знать. Давил. Поднимался. Опускался. Жил. Я едва добрался до своей уборной. № 61, который хотел помочь мне сменить насквозь промокшую рубашку, я грубо выставил за дверь. Меня шатало, ходить я уже не мог. В ушах раздавался колокольный звон. Руки так дрожали, что я сумел открыть застежку-молнию на черной сумке лишь тогда, когда от злости на собственное бессилие у меня уже слезы выступили из глаз.

Развалина. Развалина. Спившаяся развалина.

У меня не было сил запереть дверь и задернуть плотнее шторы на окне, трепетавшие под порывами ветра – к ночи опять разыгралась буря. Обошелся без льда, без соды, даже без стакана. И зубами вытащил пробку из бутылки.

Из динамика под потолком раздалось: «Время 19 часов 45 минут. Перерыв в третьем павильоне продлится еще пять минут». Я пил и пил и не мог оторваться. Потом рухнул в кресло, одной рукой стиснув бутылку, другую прижав к груди, чтобы удержать смертельный кулак, поднимающийся все выше и выше, к сердцу.

23

Я удержал кулак.

Виски прогнало его. Виски прогнало страх. Но отчаяния прогнать не могло. Двадцать три раза снималась сцена 421. Если бы пришлось снимать ее сорок шесть раз, я бы сошел с круга. А если бы и не сошел, разве это что-нибудь меняло? Сегодня был первый день съемок. Первый из сорока трех. Работа давалась мне со все большим трудом. Она была мне не по силам. Мне этого не выдержать, ни за что и никогда. А Шерли приезжает. И Джоан приезжает. И Шерли ждет ребенка.

Ребенок. И фильм. Еще сорок два дня. В одном отеле с Джоан. В одном номере с Джоан. Еще сорок два дня. Ребенок. Врач. Шерли. Слишком много всего. Слишком тяжко. И становится все больше. И все тяжелее.

Виски.

Я опять поднес бутылку ко рту и пил, запрокинув голову и глядя в окно. Но вдруг поперхнулся, виски потекло изо рта, а я от страха не мог шевельнуться.

Прямо на меня двигался слон.

Он был большой, серый, с огромными ушами, развевающимися на ветру. Слон медленно шагал по пустынному в этот час киногородку, мимо темных складов, павильонов, офисов архитекторов, мимо ряда стоящих на обочине машин. Он направлялся к моей уборной. Его тяжелое туловище покачивалось из стороны в сторону. Он осторожно ступал маленькими шагами. И приближался. И увеличивался в размерах. Он все рос и рос. И стал огромным.

Он шел, освещенный яркими уличными фонарями, дрожавшими и вибрировавшими на ветру. Я уже ясно видел трещины на его коже. Видел его маленькие хитрые глазки, черные и блестящие. Они неотрывно смотрели на меня, только на меня, на меня одного.

Где-то я уже видел эти глаза. Ужас охватил меня, когда я понял, где я их видел, эти всезнающие и пронзительные глаза. То были глаза мертвой чайки, которую я нашел перед первым приступом на балконе своего номера, той чайки, которая исчезла, когда я хотел показать ее Наташе Петровой.

24

Все ближе подходит серый великан, все ближе, ближе. И его глаза прикованы к тебе, не отпускают. Глаза чайки… глаза мертвой чайки смотрят на тебя. Чепуха. Не могут они на тебя смотреть. Ты сидишь в светлой комнате у окна, на стеклах которого играют зеркальные блики. Не могут они на тебя смотреть, эти глаза.

И все же. Они смотрят на тебя. Я ведь вижу, вижу, как они на меня смотрят.

Ближе, ближе, ближе.

В киногородке ни души. Только слон. Один только слон. Хобот качается из стороны в сторону, как маятник. Уши развеваются. Вот он сходит с дороги. Ступает на газон перед моей уборной. Его туша закрывает все окно, целиком, будто серая стена. Окна больше нет. Выхода нет. Стена. Стена. Серая стена. Я заперт, замурован. Я задохнусь. Умру здесь, сейчас, когда снаружи вновь поднимается буря. Как тогда. Как тогда.

Выпить. Выпить. Выпить.

Стена вздрагивает, шевелится, собирается в складки. Слон нагибается, прижимает голову к стеклу. Мне виден его левый глаз. Он заглядывает в комнату. Глаз. Всезнающий глаз. Беспощадный глаз чайки, который говорит: развратник, лгун, мерзавец.

25

Я завопил что было мочи.

Потом вскочил и швырнул бутылку виски в этот глаз – он мигом взвился куда-то вверх и пропал. Раздался звон стекла. Бутылка разбила стекло, сама разбилась, осколки посыпались на газон снаружи.

Вид из окна очистился. Пуст был покрытый тьмой киногородок с его павильонами и складами, дорожками и машинами. Порыв холодного осеннего ветра налетел на меня. Я был мокрый от пота. Меня пробрал озноб. Шатаясь, я шагнул к окну, выглянул. Слона нигде не было. Он исчез. Да был ли он вообще?

– Мистер Джордан? – Стук в дверь.

Взять себя в руки. Нужно взять себя в руки. Нужно. Нужно. Мне нужно.

– Да!

Вошел № 61.

Он начал было оживленно:

– Ну вот, если мы теперь… – И в ужасе оборвал себя на полуслове. – Вам нехорошо, мистер Джордан?

– Да нет. Все о'кей. Я просто испугался…

– Это окно…

– Да. Ветер… Ветер его открыл. А потом… захлопнул. Вот стекло и разбилось… – Я дышал неглубоко и часто-часто. Виски уже подействовало. Я много выпил. И потому быстро терялся.

Делай, со мной, что хочешь, Господи. Покарай меня. Уничтожь. Но любить Тебя не заставишь. И верить в Тебя тоже…

С кем это я мысленно говорю?

Виски. Черт, у меня же его нет. Идиот. Идиот, каких мало. Почему я не швырнул в окно стакан, книжку, ботинок, щетку? У меня нет виски. У меня нет виски. Что же делать? Что мне делать без виски? Я сам лишил себя последнего друга, последней своей опоры, сам, своими руками, идиот.

№ 61 надел на меня свежую рубашку, помог завязать галстук, почистил костюм щеткой.

Динамик опять заговорил:

– Девятнадцать часов пятьдесят минут. Девятнадцать часов пятьдесят минут. В третьем павильоне приступают к работе. Мистер Джордан! Мистер Джордан, вас ждут.

Я спросил у № 61:

– Что еще снимают сейчас? Как вас зовут?

– Гарри, мистер Джордан. Старина Гарри.

– Что еще снимают сейчас в других павильонах, Гарри?

– Только фильм о войне. Во втором павильоне.

– А цирк нигде не снимают?

– С чего вы взяли?

– Где-то прочел.

– И верно. Здесь был настоящий цирк! С тиграми, львами, слонами!

Ага. Конечно же. Так оно и есть. Конечно, так оно и есть.

– Но они давно кончили съемки.

– А цирк? А звери?

– Уже две недели, как уехали. Боже мой, мистер Джордан, уж не заболели ли вы?

26

– Четыреста двадцать один! Двадцать четвертый дубль! На этот раз все затаили дыхание, потому что на этот раз почти все заключили пари и уже с неподдельным интересом следили за моей работой. Мы с Уоллесом провели всю сцену до конца, ни разу не запнувшись и не оговорившись. На несколько секунд воцарилась мертвая тишина. Первым нарушил ее Косташ:

– Ну и как?

– По-моему, все о'кей, – сказал Ситон.

– Звук тоже в порядке, – раздался голос из динамика. И только ассистент оператора, сидевший за камерой, промолчал.

– Ну что? – обратился к нему Косташ. Молодой человек побагровел, вскочил и воскликнул в полном отчаянии:

– Это я виноват! Только я один! Я не проверил метраж!

– Ты хочешь сказать, – едва слышно прохрипел Косташ, – что у тебя посреди съемки кончилась пленка?

Тот только молча кивнул.

Уоллес залился истерическим хохотом.

– Смени бобину! – крикнул оператор.

Я опустился на какой-то ящик и закрыл лицо ладонями. За моей спиной кто-то сказал:

– Приятель, я прогадал. Поспорил только на пять марок, что у них опять ничего не выйдет.

– Значит, не повезло, – сказал другой голос. – Ставлю десять, что и на этот раз не получится. Спорим?

Тот, кто поспорил на десять марок, проиграл, потому что двадцать пятый дубль получился, и можно было снимать копию.

Секретарь записала в числе прочего: «Расход пленки 313 метров». Сама по себе сцена 421 занимала меньше 13 метров…

– Все свободны! – крикнул ассистент режиссера.

– Все же не зря вкалывали, Питер, мой мальчик! – сказал Косташ. – Я так рад. Я просто счастлив. Вы были…

Я молча повернулся и ушел. Просто не мог больше. Если я сейчас же не встречусь с Шаубергом, я свалюсь здесь же, в павильоне, на глазах у всех.

Через десять минут мужчина в берете сидел рядом со мной в моем «мерседесе», стоявшем за стогом сгнившего сена. Ветер свистел за стеклами. Я не снял грим, не переоделся. Дрожа всем телом, я сидел за рулем, а по моему лицу от слабости текли слезы, размазывая грим. Сначала Шауберг сидел молча. Потом снял с меня смокинг, задрал рубашку и сделал укол. Только после этого он сказал:

– Я дам вам сейчас то же самое, что тогда, в лагере. Помните?

Я кивнул и хотел что-то сказать, но в тот момент, когда игла коснулась моей кожи, я совсем сник и в глазах потемнело. Я еще слышал, что он что-то мне говорит, но не понимал ни слова, я даже сам что-то говорил, вернее, лепетал. Потом я совсем отключился, и меня охватило ощущение необычайного покоя, тепла и счастья.

Я открыл глаза. Шауберг сидел рядом и курил. Я чувствовал себя таким же свежим и сильным, как тогда, в ту ночь в лагере.

– У меня был обморок?

– Так, серединка на половинку. Несколько минут. – Он улыбнулся. – Ничего особенного. Просто давление слегка снижается. Вы ведь актер. А люди искусства превращают любое недомогание в трагедию. Август Стриндберг, заболевая гриппом, каждый раз писал завещание.

Его цинизм встревожил меня:

– Я что-то говорил?

– Да.

– О чем? О Шерли? О ребенке? О Джоан?

– Так, какую-то чушь, – небрежно отмахнулся Шауберг. – Что-то о Боге. Вас что, мучают сомнения на Его счет или как?

– Разве может мучить то, во что не веришь?

– Ага, – откликнулся он удовлетворенно.

– Что значит «ага»? Вы сами-то в Него верите?

– Сейчас вы уже хорошо себя чувствуете, верно?

– Ответьте же мне.

– Когда мне хорошо платят, я хорошо работаю. Так что не бойтесь, с моей помощью вы выдержите все раунды.

– Прошу вас ответить на мой вопрос!

– Я, мистер Джордан, вообще ни во что не верю. Вместо этого я думаю. Это редко кто делает. Если люди не могут или не хотят думать, им приходится верить. Иначе они не смогут жить. Для них вера в Бога – это какой-то выход, а сам Бог – обобщенное понятие для представлений столь же разнообразных и многочисленных, как разнообразны и многочисленны люди, лишенные способности думать. Ну и животные, конечно, тоже. К примеру, у слонов, конечно, имеется свой слоновий бог.

– С чего это вы вдруг вспомнили о слонах?

– Потому что только что видел слона.

– Вы видели…

– Да, большого старого слона. Что с вами?

– Где вы видели слона? И когда?

– Полчаса назад, пока ждал вас. Прохаживался вон по той дороге, и он прошел мимо меня, его вел служитель.

– Откуда он шел?

– Из киногородка. Почему это вас так заинтересовало? Слон снимался в фильме.

– Три недели назад! Съемки давно кончились, цирк уехал!

– Верно, служитель то же самое мне сказал. Но потом с пленкой что-то случилось, и съемочной группе пришлось переснять одну сцену, где как раз появлялся этот слон. Поэтому его пришлось вернуть. Бедное животное. Только представьте себе! Тащиться три километра по шоссе до ближайшей станции железной дороги. А тут и машины, и прожектора! У него был совершенно убитый вид. Он наверняка обижался на своего слоновьего бога. Да, все это так, мистер Джордан. Если бы предметы обладали мышлением, они тоже предпочли бы лучше верить, чем думать. К примеру, треугольник представлял бы себе бога не иначе как треугольным…

27

Следующий съемочный день прошел без всяких происшествий. Мы шли точно по графику. Укол, сделанный Шаубергом накануне, действовал еще много часов. Я играл непринужденно и раскованно. Генри Уоллес даже извинился передо мной:

– Мне жаль, что я вчера тут наговорил. Ты на высоте, старик.

You are all right, old boy. Косташ сиял:

– Я так и знал! Один день вам был нужен, чтобы войти в курс. И теперь все пойдет как по маслу.

И Ситон:

– Никогда бы не подумал, что ты так быстро освоишься, Питер!

Да, в этот день на душе было легко. Все были так милы ко мне.

Закончив съемки, мы с Косташем пошли в темноте под дождем на другой конец городка. В монтажный корпус, в первом этаже которого размещались просмотровые залы. Мы хотели посмотреть первые кадры.

Профессор Понтевиво, когда идут съемки фильма, каждый вечер шофер съемочной группы отвозит снятые кадры на копировальную фабрику. Здесь их проявляют и отсылают обратно. Так называемые «образцы» можно смотреть уже вечером следующего дня. Режиссер и продюсер могут решить, годятся ли они, отобрать из нескольких вариантов лучший или прийти к выводу, что какую-то сцену придется переснять. Редко кто из съемочной группы удостаивается чести присутствовать на этих ежевечерних просмотрах.

Шагая рядом со мной под дождем, Косташ вдруг взял меня под руку.

– Когда прилетают ваши дамы?

– В четверть десятого.

– Я буду на аэродроме.

– Нет!

– Послушайте, это дело чести! Я хочу первым сказать вашей жене, какой замечательный парень ее муж и как мы все счастливы!

В четверть восьмого мы все: Косташ, Ситон, его блондинчик-ассистент с голубыми глазками, американец-кинооператор и я – сидели в небольшом и тихом просмотровом зале.

Косташ нажал на кнопку режиссерского пульта и сказал в микрофон:

– Поехали!

Свет погас. На экране появилась марка копировальной фабрики, потом цифры 1, 2 и 3, сопровождаемые отрывистыми звуками, после чего мы увидели сцены, отснятые накануне. Для меня это было целое переживание. Косташ заметил мое волнение и в темноте похлопал меня по плечу. На своем чудовищном английском он сказал:

– There is no business like show-business, what?[11]

Мы увидели, как Генри Уоллес убил меня бронзовым канделябром, а потом еще раз то же самое, потому что Ситон распорядился сделать с четырех дублей две копии.

– Оставим вторую, – ласково сказал он своему блондинчику.

– Хорошо, – откликнулся тот.

– Блестяще снято, – сказал Косташ оператору.

– Да, ничего себе, – процедил тот.

Потом мы смотрели разные копии того кадра, когда камера наезжала и перемещалась с моего лица на сценарий, лежащий на полу.

– Конфетка, – сказал Косташ. – Просто конфетка, Питер, мой мальчик. Зрители забудут про все на свете. Так будут рыдать, что захлебнутся в слезах.

Ситон, сидевший передо мной, обернулся и одобрительно кивнул мне:

– А когда на это еще и скрипки наложаться! – Ассистенту он сказал: – Возьмем пятую.

– Хорошо.

Потом мы посмотрели сцену между Генри Уоллесом и Белиндой Кинг, а под конец – ту длинную сцену, которая снималась двадцать пять раз. Зажегся свет. Оператор сразу же поднялся и сказал, что ему надо вернуться в павильон, чтобы подготовиться к съемкам на завтра, и смазливый ассистент ушел с ним. Косташ и Ситон сияли и улыбались мне так, словно только что выиграли миллион.

– Вне конкуренции – мировой класс, – сказал Косташ и постучал по дереву. – Не хочу, упаси Бог, сглазить, но я такого еще не видывал!

– Peter, let me thank you,[12] – сказал Ситон. Он поднялся и пожал мне руку.

– Ну, хватит, что вы, в самом деле!

– Вы не знаете себе цену, – возразил Косташ. – Просто понятия о ней не имеете, дружище!

Вошел киномеханик и положил перед Косташем формуляр. Тот подписал, тем самым подтвердив, что мы пользовались просмотровым залом.

– Я вам больше не нужен? – спросил пожилой механик. – А то сегодня по телевизору Куленкампфа передают.

– Можете идти домой, Йозеф. Спокойной ночи. Механик ушел.

– Послушайте, Торнтон, – сказал Косташ режиссеру. – У Кинг мне бросилась в глаза одна вещь, надо бы это обсудить…

Я посмотрел на часы.

– Если я вам не нужен, я бы тоже ушел.

– Ясное дело, мой мальчик! Увидимся в аэропорту! – Косташ пожал мне руку. – И большое-большое спасибо.

– Да что там, ерунда, – смущенно пробормотал я и был, естественно, на седьмом небе от счастья.

Актер, видящий себя на экране, не может оценить свою игру. Но если другие говорят…

Я вышел, плотно прикрыл за собой дверь и двинулся было по коридору. Он был пуст, но тяжелая железная дверь в будку киномеханика стояла открытой. Я заглянул внутрь. Чуть ли не все пространство занимал огромный проекционный аппарат. Сквозь отверстия перед ним проникал свет из зала, в котором сидели Косташ с Ситоном. Мне захотелось бросить последний взгляд на них, я поднялся по трем крутым ступенькам, ведущим в будку, и заглянул в одно из отверстий. Они не могли меня видеть, а я их увидел – и испугался. Только что они оба излучали радость и оптимизм. А тут оба были бледны, озабоченны и растерянно глядели друг на друга. Косташ начал ходить взад-вперед по комнате, а Ситон подпер голову ладонями. Косташ что-то ему сказал. В ответ Ситон только пожал плечами. Что же случилось? О чем они говорили? Я должен узнать!

Я был знаком с устройством таких будок. Во всем мире они одинаковые. Слева – щиток проекционного аппарата. Справа – телефон, разные тумблеры для микрофонов и переговорное устройство для связи с просмотровым залом. Я повернул один тумблер. Потом второй. Третий оказался тем, который был мне нужен. Голос Косташа донесся из герметичного зала так отчетливо, словно продюсер стоял со мной рядом:

– …это же катастрофа! Стопроцентная, полная катастрофа! Уж не хотите ли вы сказать, что у вас хватит духу снять с ним еще хотя бы кадр?

– Но ведь это только первые дубли первого дня, – простонал старик Ситон. – Надо дать ему время. Двадцать лет он не снимался. Он скован…

– Скован? А эта сцена убийства? Эта дешевая мелодрама? Как в немом фильме! Да что там в немом! Это вообще за гранью! Он не нуль! Он меньше чем нуль! Я сам сыграл бы лучше! Любая уборщица сыграет лучше! – Тяжело дыша, он остановился перед Ситоном: массивный экс-боксер перед тощим любителем слишком юных мальчиков. – Признайтесь же!

– В чем?

– В том, что вы ошиблись! Я тоже признаюсь. Я точно так же виноват, как и вы! – воскликнул Косташ, испугавшись за свои деньги, за подписанные векселя, за взятые на себя обязательства. – Этот Джордан – дилетант, шут гороховый, круглый нуль!

– Перестаньте, – вяло проронил Ситон. Лицо у него приобрело восковой оттенок, я видел, как дрожали его руки, когда он поднес ко рту сигарету: бедный старый Ситон испугался за свой последний шанс еще раз сделать фильм, еще раз выплыть из моря долгов, бедности и забвения. Он с видимым усилием выдавил: – На моем веку Гейбл однажды играл как балаганный комедиант. А Спенсера Треси как-то хотели заменить другим актером! Был случай, когда вместо Тайрона Пауэра эти идиоты навязали мне черт-те кого! Косташ, я верю в Джордана!

– После всего, что мы увидели? – воскликнул Косташ и ткнул пальцем в сторону пустого экрана. – Тогда вы сами идиот!

– Да, верю и после этого! Я вас предупреждал, что что-нибудь в этом роде случится. А вы? Вы дали мне слово, Косташ, вы поклялись, что в первые дни будете делать все, чтобы подбодрить бедного мальчика, как бы жалок он ни был!

– Боже правый, не мог же я знать, что он до такой степени жалок!

А я стоял у окошка и видел и слышал все это; в это время где-то высоко над штормящей Атлантикой сквозь ночь и дождь к Гамбургу летел реактивный лайнер; скоро, уже очень скоро он пойдет на посадку с Джоан и Шерли на борту…

– Уж как я старался! – в отчаянии вопил толстяк Косташ. – И хотя на душе у меня кошки скребли, вчера я весь день хлопал его по плечу и поздравлял! И сегодня тоже, несмотря на то что он – вы не можете не признать – сегодня был еще ужаснее, чем вчера!

– Давайте подождем до завтрашних дублей! – Ситон поднял голову. Вид у него был смертельно больной и усталый. – Нет, завтра еще рано! Ему нужно время! Минимум еще три дня!

– А что потом? Что потом?

– Потом он будет играть так, как нам надо. И мы переснимем снятое в первые дни!

– Переснимать материал пяти дней? Да знаете ли вы, сколько это стоит? Прокатная фирма не даст на это ни гроша! Уилсоны скажут нам пару теплых слов, если мы превысим смету!

– Что же вы собираетесь делать? – спросил Ситон с каким-то жутким, зловещим спокойствием. Он бросил окурок на пол и расплющил его подошвой ботинка. – Прервать съемки? Заменить Джордана?

– Конечно.

– У вас есть на примете другой актер?

– У вас была когда-то еще парочка малолетних звезд.

– Но уровня Джордана был лишь один.

– О нем я и думаю со вчерашнего дня.

Ситон грустно сказал:

– А я, думаете, нет?

– Ну и что?

– Его нам не видать.

– Почему?

– Два года. Торговля наркотиками.

– Он… сидит?

Ситон молча кивнул. Косташ застонал. Он плюхнулся в кресло, вытянул ноги и обеими руками стал тереть лицо. Старый добряк Ситон подсел к нему. Косташ опустил руки и тихо сказал:

– Четыре миллиона. Прокат. Братья Уилсоны. Торнтон, я потерял сон. Если этот фильм лопнет, я банкрот.

Старик Ситон сказал с большим достоинством:

– Я поставил фильмы, которые обошли весь мир. Я работал с величайшими актерами моего времени. Много недель я репетировал с Джорданом. Я не идиот. И заявляю вам: этот человек – хороший актер. – (Счастливчик саркастически рассмеялся.) – И заявляю вам: через три дня он будет о'кей. Но нужно его подбодрить, он должен поверить в себя.

Я должен был поверить в себя.

– …если он заметит, в каком мы отчаянии, он не произнесет правильно ни одной фразы. Он не должен ничего заметить! Иначе – конец!

Я не должен был ничего заметить. Иначе конец.

– Но как же остальные? Белинда Кинг! Генри Уоллес! Ведь и они давно поняли, что к чему!

– Никто не скажет ни слова, мы со всеми договорились.

Ах, вон оно что.

Вон оно что, ну да, конечно. Потому Генри Уоллес и извинился. Потому и оператор («Ничего!») и ассистент режиссера («Хорошо!») сразу же удалились. Потому все они были так милы со мной. Кто это с ними договорился? Уж не Альбрехт ли?

Косташ простонал:

– А если он сам? Если он сам заметит?

– Никогда в жизни! Нет такого актера, который бы заметил, что он никуда не годится. Вы же сами только что видели: он себе ужасно понравился.

После этих слов они долго молча смотрели друг на друга. Старик Ситон не мог совладать со своим лицом: его губы задрожали. Я перепугался, что он заплачет. Под конец Косташ сказал так тихо, что я едва расслышал:

– Ну ладно. Еще три дня. Потом я буду вынужден сказать Хорвайну и Уилсонам правду. – И тут произошло самое для меня страшное. Счастливчик молитвенно сложил руки, опустил голову и пробормотал: – Помоги нам, пожалуйста. Пожалуйста, помоги.

И если бы он был треугольником, он представил бы себе Бога не иначе как треугольным.

28

– Внимание! Авиакомпания «Пан-Америкен Эйр Уорлд Уэйз» сообщает: согласно расписанию совершил посадку реактивный лайнер, следующий рейсом пятьсот семнадцать Нью-Йорк – Гамбург. Встречающие могут пройти в ангар четыре!

Голос из динамика едва прорывался сквозь грохот пневматических сверл. Целая армия рабочих круглосуточно перестраивала гамбургский аэропорт. Я пробирался сквозь лабиринт дощатых перегородок, мостков над глубокими траншеями, кучами щебня и мешками с цементом. Ночной ветер с дождем насквозь продувал старую, наполовину уже разрушенную таможню. На ветру развевались и яростно хлопали, словно разорванные на полосы паруса, огромные полотнища из мешковины, которые совсем не защищали от непогоды. На фоне ослепительных вспышек сварочных горелок неоновый свет ламп высоко под потолком казался смутным и мертвым.

Старые залы для прилетающих были закрыты. Вместо них соорудили бараки, в которых ютились авиакомпании, кое-как справляясь с потоком пассажиров. Люди бестолково суетились, не зная, куда идти, громко возмущались, звали носильщиков. Дети плакали. С летного поля доносился грохот запущенных турбореактивных двигателей.

Все служащие аэропорта были подчеркнуто вежливы и предупредительны. Улыбки не сходили с их лиц. На дощатых перегородках висели огромные плакаты, которые на нескольких языках просили извинить за неудобства, причиняемые строительством.

К АНГАРУ № 4. К АНГАРУ № 4. Желтые стрелки с черными буквами указывали, куда мне идти: вдоль перегородок, по мосткам, огражденным с боков канатами, вниз, в туннель. Тут тоже были развешаны плакаты.

УВАЖАЕМЫЕ ПАССАЖИРЫ! В НАШЕМ ЗДАНИИ СТАЛО НЕ ХВАТАТЬ МЕСТА, И НАМ ПРИШЛОСЬ ЕГО РАСШИРЯТЬ…

В киногородке я еще некоторое время пил в машине, не трогаясь с места и пытаясь оправиться от шока после подслушанного разговора, потом поехал к Шаубергу, который сделал мне один из своих чудодейственных уколов, а приехав в аэропорт, я заказал в ресторане виски. Ресторан тоже перестраивался, между временными перегородками стояло лишь несколько столиков, пахло цементным раствором, сталью, мокрым песком и бензином.

…THIS REBUILDING, WE REGRET TO SAY, WILL RESULT IN A LOT OF DISCOMFORT FOR ALL CONCERNED, BUT WE ARE SURE THAT YOU WILL APPRECIATE AND UNDERSTAND THE DIFFICULTIES INVOLVED.[13]

Я продолжал пить. Инъекция опять не дала мне напиться допьяна. Мысли в голове слегка путались, и все казалось смешным.

Например, кельнер сказал мне: «Прошу извинить, что у нас тут так неуютно». И мне это показалось смешным. Через несколько минут должна была прилететь нелюбимая жена, которой я изменял с ее дочерью. Дочь ждала от меня ребенка. Час назад я узнал, что я дилетант, нуль и полное ничтожество. Следовало ожидать, что через три дня съемки моего фильма прекратятся и разразится неслыханный скандал. А кельнер извиняется, что у них тут неуютно. Разве это не безумно смешно?

Издали послышался нарастающий той реактивных двигателей. Самолет из Нью-Йорка подрулил к аэровокзалу.

Передо мной открылась дверь с надписью «Багажное отделение», и оттуда вышла женщина в бежевом пальто с большим воротником. Ее черные, гладко причесанные на пробор волосы отливали синеватым блеском в свете неоновых ламп. Я столкнулся с ней в тот момент, когда она обернулась назад.

– Извините…

Я не договорил. И тупо уставился на молодую красивую женщину с монгольским разрезом глаз и широким славянским лицом, сразу вспомнив про чайку, про слона и про чудодейственные уколы Шауберга.

– Добрый вечер, – сказала доктор Наташа Петрова.

29

– Добрый вечер… – Я с трудом ворочал языком, а когда поклонился, чуть не потерял равновесие и понял, что пьян. Да и слова подбирал с трудом: – Что… что вы тут делаете?

– Пытаюсь получить обратно свою мебель. – Голос ее звучал спокойно и приветливо, спокойно и приветливо смотрели на меня ее глаза, словно никогда не было той сцены в моем номере. – Большую часть вещей, к сожалению, уже отправили.

– Я… я думал, вы в Конго?

– Должна бы быть. – Она улыбнулась, и стекла ее очков блеснули. – В наше время, по-видимому, происходит как раз обратное тому, чего ожидаешь. Террористы сожгли дотла больницу в Леопольдвиле. Разве вы не читали об этом в газетах?

– Нет.

Вой реактивных двигателей стал громче, мимо нас по коридору устремилась к выходу густая толпа, я слышал многоголосый шум и грохот, словно в кошмарном сне, все бешено крутилось вокруг неподвижной точки – красивого лица Наташи, на которое я уставился как зачарованный. Я попросту боялся, что если отведу взгляд от этих чистых, добрых глаз, то немедленно утрачу контроль над собой и рухну на пол.

– Не раньше чем через год я смогу попасть в Африку. И сижу теперь в пустой квартире, а моя мебель в Риме, Дакаре и Бог знает где еще. – Наташа засмеялась.

– Вы… вы еще год пробудете в Гамбурге?

– Ну да, о том и речь. – Она прищурилась. – Вы плохо выглядите, мистер Джордан. Я где-то прочла, что вы приступили к съемкам своего фильма.

Но не успел я ей ответить, как раздался голос Счастливчика:

– Питер, дружище, куда вы запропастились? – С двумя огромными букетами роз – красным и желтым – на нас налетел Косташ, набычившись и сгруппировавшись, словно боксер перед выпадом. Он совсем запыхался. – Самолет давно сел! Я жду вас тут уже полчаса! Извините, сударыня… – Он сунул мне в руки букет красных роз. – Скорее, скорее, пошли! – Он потащил меня за руку.

– До свидания, – пробормотал я, обернувшись и спотыкаясь на каждом шагу.

Наташа серьезно посмотрела мне вслед, потом блеск толстых стекол очков сделал невидимым выражение ее красивых глаз.

Передо мной Косташ торопливо взбирался по ступенькам лестницы в конце коридора.

– Чего это вы вдруг исчезли после просмотра? А мы так хотели на радостях распить с вами бутылку шампанского! Какие кадры, дружище!

Ах ты, тварь, подумал я. Подлая тварь. Ничтожная, несчастная тварь.

Лестница вела к ангару № 4 – длинному и холодному зданию, сразу же поразившему меня печальным сходством с лагерным бараком Шауберга. Все здесь было убогое, уродливое, сделанное кое-как. Сквозь щели в дощатых стенах задувал ветер, проникал дождь. Сквозило. То и дело хлопали двери. Пол был мокрый и грязный. В помещении царила жуткая толчея. Люди что-то кричали, размахивали руками, смеялись и плакали. За ограждениями таможни и паспортного контроля медленно продвигалась вперед длинная очередь пассажиров приземлившегося лайнера – те тоже что-то кричали, кому-то махали, плакали и смеялись.

– Эй, Чарли! Сюда! – крикнул Косташ и поманил рукой нашего фотографа (№ 32, гонорар 5550 марок); тот держал фотоаппарат со вспышкой, и вид у него был более чем мрачный. – Не смотри на меня зверем, приятель, я плачу сверхурочные!

– Питер! – Это был голос моей жены. И тут я ее увидел – возле таможенного контроля. Рядом с ней стояла Шерли. Джоан помахала мне рукой. Шерли не шевельнулась. Лицо Джоан порозовело. Шерли была бледна как мел. Джоан жестикулировала и смеялась. Шерли стояла как статуя. И шагнула вперед, только когда мужчина, стоявший за ней, подтолкнул ее в спину.

Мы начали проталкиваться навстречу друг другу сквозь толпу. Джоан первая пробилась ко мне. На ней была шубка из канадской норки. Я с ужасом заметил, что она покрасилась и превратилась в ядовито-яркую блондинку. Отчего стала на много лет старше. Зачем только она это сделала? Зачем? Само собой – чтобы казаться моложе. Чтобы понравиться мне, чтобы быть красивее, желаннее…

– О Питер, Питер! – Она упала мне на грудь, обвила руками мою шею и стала покрывать поцелуями мое лицо губы, щеки, лоб, опять губы, еще и еще. Я сразу понял: она напилась. Не слишком, не до неприличия, и это даже придало ей какой-то неожиданный шарм. И все же я застыл в растерянности и недоумении. Впервые за все время, что я ее знал, я видел мою жену пьяной. Мою холодную, умеющую владеть собою жену. Утонченную и сдержанную. Она напилась.

30

Вспышка. Вспышка. Вспышка.

№ 32 фотографировал, сжав зубы от злости. Я держал Джоан в объятиях, а она хихикала, хохотала, уронила букет красных роз и продолжала покрывать мое лицо поцелуями.

– Я слегка навеселе, Питер! Голова так приятно кружится. Я немного выпила от радости! И от волнения! В самолете было так весело! И шампанское пришлось мне очень по вкусу! Ах, Питер, Питер, я так безмерно счастлива!

За спиной Джоан стояла Шерли, я взглянул на нее через плечо Джоан, и она взглянула на меня через плечо Косташа, который принялся по-отечески обнимать и целовать ее.

– Добро пожаловать, дорогая, – сказал я Джоан.

– Ты на меня не сердишься за то, что я опьянела?

– Ну что ты, это просто великолепно!

– А мои волосы? Ты не находишь, что они тоже великолепны?

– О, они восхитительны!

– Я знала, что тебе понравится! Теперь я кажусь моложе, не правда ли? Как минимум на пять лет!

– Как минимум. Она прошептала:

– Мне ведь нужно выглядеть моложе, раз у меня такой молодой муж! Марсель говорит, что теперь я выгляжу на тридцать восемь, и ни днем старше!

– Кто это – Марсель?

– Мой парикмахер. Он гений! Ах, как приятно быть пьяной! – Ее соломенно-желтые волосы. Ее раскрасневшееся лицо. Стершаяся помада. Морщины на шее. Слезы счастья в глазах. Слюна в уголках рта. – Почему мне никто не сказал, какое это счастье – напиться? Я бы всю жизнь пила не переставая!

Счастливчик отстал наконец от Шерли и начал оттеснять стоящих вокруг.

– Извините, пожалуйста… лишь парочку снимков… это Питер Джордан, знаменитый американский актер… Посторонитесь, пожалуйста… большое спасибо, благодарю вас… Давай, Чарли, по-быстрому! Питер, поцелуйте свою жену!

Итак, я поднял букет с полу и поцеловал жену, а она рассмеялась, и розы опять упали, и я вновь поднял их с пола, и мы еще раз поцеловались. За это время к Чарли присоединились еще два штатных фотографа аэропорта.

– А теперь поцелуйте вашу дочь, Питер!

Я обернулся. Шерли стояла прямо за нами. На ней была белая цигейковая шубка, черные чулки и черные туфли на высоких каблуках. Под распахнутой шубкой было видно облегающее черное шерстяное платье. Ее рыжие волосы сверкали в холодном колеблющемся свете неоновых ламп, огненной рекой струясь по белому воротнику шубки. Зеленые глаза Шерли горели, но рука, которую она мне протянула в знак приветствия, была холодна как лед.

– Вы тоже должны поцеловаться! – вскричал Счастливчик.

– Так поцелуйтесь же! – воскликнула вслед за ним Джоан и засмеялась.

Я поцеловал Шерли. С тем же успехом я мог бы поцеловать труп. Косташ вместе с Джоан втиснулся между нами и настоял на том, чтобы мы все взялись под руки. Чарли и фотографы аэропорта защелкали вспышками, мы все счастливо улыбались или смеялись, а Счастливчик еще и безостановочно молол языком:

– Миссис Джордан, ваш муж – великий актер… Один из самых великих… Вы не знаете, что здесь произошло… Мы снимаем фильм, о котором будут говорить и спустя пятьдесят лет… Я так горд – на самом деле, я горжусь тем, что являюсь продюсером такого фильма… и такого актера! Джоан вновь набросилась на меня с поцелуями.

– Мой муж! Мой муж станет величайшим актером мира, если захочет!

– Ну ладно, Джоан, хватит.

– Разве я не права? Разве это не так, мистер Косташ? Isn't that so, Mister Kostasch?

– That's right, Mrs Jordan, that's exactly so,[14] – сказал Косташ, эта подлая, несчастная тварь, в то время как глаза Джоан увлажнились, а я судорожно сжал руку Шерли и вдруг почувствовал, как ее ногти впились в мою ладонь. – А теперь – пошли. Чарли позаботится о багаже. Дайте ему ваши билеты. – Косташ проложил нам путь в толпе. Я следовал за ним, держа под руки Джоан и Шерли. Джоан все время смеялась и один раз споткнулась. Шерли смотрела прямо перед собой; сперва я подумал, что в пустоту, а потом заметил, что она смотрит на лестницу: там, на верхней ступеньке, стояла Наташа Петрова и внимательно разглядывала нас, ни на секунду не отрывая глаз от Шерли, Джоан и меня.

Мы прошли мимо нее – близко, почти вплотную. И Наташа, не шевельнувшись, в упор посмотрела на нас – серьезно и испытующе.

– Я знала! – продолжала радостно восклицать Джоан. – Я знала, что у вас тут все в порядке! Потому от счастья и выпила лишнего!

– Вы выпили, миссис Джордан?

– Не делайте вид, будто не заметили.

Косташ и Джоан, дурачась, толкали друг друга в бок и смеялись.

– Питер.

– Да, Шерли?

– Кто эта женщина?

– Женщина? Какая женщина?

Джоан, все еще смеясь, взглянула на дочь.

– Та, что стоит на верхней ступеньке и внимательно смотрит на нас.

Джоан обернулась:

– На лестнице? И смотрит на нас? Не вижу там никакой женщины! – Она хихикнула: – А ты тоже под хмельком, Шерли, дорогая моя!

Я обернулся и еще раз поглядел назад. Наташа все еще стояла на прежнем месте. Но между нею и нами уже толпилось множество людей, спускавшихся по лестнице.

– Кто эта женщина, Питер? – опять спросила Шерли.

Сквозь грохот пневмобуров, перестук клепальных молотков, визг ленточных пил и вой двигателей взлетающего самолета я ответил:

– Понятия не имею. Никогда ее не видел.

ЧЕТВЕРТАЯ КАССЕТА

1

– Это шампанское – лучшее из всего, что я когда-либо пила, клянусь Богом! То шампанское, что подавали в самолете, тоже плохим не назовешь. Но по сравнению с этим просто кислая водичка. Я права, Шерли?

– Да, мама.

– Тебе оно тоже нравится?

– Да, мама.

– Знаете, мне еще никогда в жизни так не нравилось ни одно шампанское, как это! Как оно называется, Питер?

– «Поммери», полусухое, урожая сорок девятого года, – сказал я. И добавил со значением: – Это третья бутылка.

Бесполезно.

– Но ты же заказал четыре!

– Одна еще лежит в ведерке со льдом.

– Тогда откупорь ее, – махнула рукой Джоан. Она была уже очень пьяна. Я еще никогда не видел ее пьяной, мне даже показалось, что передо мной совсем незнакомая женщина. Очень милая женщина. Очень веселая. И совершенно чужая. Ее соломенно-желтые крашеные волосы растрепались. Глаза лихорадочно сверкали. Лицо блестело от пота. Она слишком горячо жестикулировала, золотые, усеянные драгоценными камнями браслеты все время ударялись друг о друга и звякали. Она слишком много смеялась. Слишком много говорила. Повторяла одно и то же. Вообще вела себя, как все люди, хватившие лишку. – Ах, как я счастлива! Ведь я вас обоих так люблю! Ведь вы – это все, что у меня есть! Мой Питер. Моя Шерли. А вы – вы тоже меня любите? Питер, скажи, что ты меня любишь!

– Я тоже люблю тебя, Джоан, – сказал я и вынул четвертую бутылку из ведерка со льдом, стоявшего возле камина в гостиной моего номера.

– Шерли, скажи, что ты меня тоже любишь.

– Я тоже люблю тебя, мама.

Джоан вскочила с места и расцеловала меня, потом подбежала к Шерли и ее тоже расцеловала.

– Не могу не целовать вас! Не могу не обнять! Я так счастлива, что готова обнять и расцеловать весь мир!

Было одиннадцать часов вечера, и мы все были пьяны, каждый на свой манер: Джоан таяла от восторга и блаженства, Шерли, словно ребенок, под действием спиртного совершенно потеряла равновесие, я отупел, отяжелел и обмирал от страха перед тем, что могло произойти между нами троими в этом состоянии.

Одно неуместное слово.

Один неосторожный взгляд.

И что тогда?

Безумием, безумием было это все, но как я мог бы его предотвратить? Я, пьяница, был совершенно беспомощен в ситуации, когда двое других напивались: одна – от счастья, вторая – от отчаяния. Да, от отчаяния! На лице Шерли было ясно написано, что творилось в ее душе, просто Джоан еще этого не заметила – слишком занята была собой и своим счастьем. Сколько еще это продлится? Когда она что-нибудь заметит?

Безумие. Безумие все это.

– Помочь тебе, любимый?

– Не надо. Сейчас получится.

Пробка не поддавалась. Я обернул ее салфеткой и старался медленно вывернуть. На Джоан было серовато-серебристое платье для коктейля, на Шерли – золотисто-коричневое. Джоан настояла на том, чтобы они обе переоделись, как только мы приехали в отель: «Разумеется, мы должны привести себя в надлежащий вид ради нашего Питера! И еще немного выпить! Я совсем не устала! Питер, а ты разве устал?»

Шерли заметила: «Ему завтра рано вставать».

Но и это не возымело никакого действия…

«Только сегодня, пожалуйста! – Джоан, словно младенец, захлопала в ладоши. – С завтрашнего дня я буду вести себя разумно! Но сегодня! Сегодня счастливейший день в моей жизни! Наша семья вновь вместе! И фильм Питера принесет ему успех!» «Перестань».

«Ты все еще слишком скромен! Косташ говорит, тут все без ума от тебя! После первых проб они плясали от радости! Постучим по дереву, но ты увидишь: этот фильм в самом деле будет твоим возвращением на экран! Разве по такому случаю не следует еще немного выпить, Шерли?»

Шерли взглянула на меня своими зелеными горящими глазами – бледная, с плотно сжатыми губами; ей всего девятнадцать, и она обречена лгать и лицемерить, мною покоренная и любимая, мною испорченная и погубленная.

«Да, Питер, – отвечала она, – мама права. Нам нужно еще немного выпить».

Вот они и направились в свои комнаты, чтобы привести в порядок прическу и макияж, а также переодеться сообразно столь радостному поводу.

Хотят ли они есть?

Нет, в самолете плотно поели.

«Зато пить! Мы умираем от жажды! Питер, любимый, закажи шампанское!»

И я заказал – сперва две бутылки, потом еще две. Невозможно оставаться трезвым среди пьяных – если только ты не млеешь от счастья. Вот почему и Шерли начала пить – не могла на трезвую голову вынести этот вечер, так же и я много лет пил, потому что уже много лет не мог вынести жизнь, которую вел. Так мы все напились, все трое, каждый по-своему, в этой роскошной гостиной с матово поблескивающими штофными обоями в темно-красную и золотую полоску, хрустальной люстрой, старинными гравюрами и бра на стенах. Напились перед портретами Готхольда Эфраима Лессинга и наполеоновского маршала Даву, напились коллекционным полусухим шампанским 1949 года, среди роскоши дорогого отеля.

Другие пили в других местах – в кабаках, под мостами, возле виселиц, в кабинах самолетов, одиноко патрулирующих над просторами Северного Ледовитого океана, с мегатонными бомбами на борту и в уме; пили в королевских дворцах, посольствах, центральных комитетах, стальных трестах, лабораториях и на яхтах; пили в пыточных подвалах, редакциях, воронках и траншеях; пили виски, вино и самогон, рисовую и пшеничную водку или коньяк; пили бедные и богатые, могущественные и ничтожные, властители и подневольные, гонители и гонимые, те, кто внушал ужас, и те, кто этот ужас испытывал, те, кто боялся людей, и те, кого люди боялись; все они пили, и пили все по одной и той же причине: их жгло страстное желание убежать, но они знали, что убежать нельзя. Ниоткуда. И никуда.

2

Внезапно пробка выскочила из бутылки, да так быстро, что я не успел ее удержать. Струя белой пены ударила вверх и упала на Джоан, стоявшую рядом со мной. Я подставил бокал, шампанское полилось в него, но дорогое платье жены успело промокнуть насквозь. Она только расхохоталась:

– Мой Питер! Мой неловкий, неуклюжий малыш! Знаешь, Шерли, он ведь всю жизнь не умел открывать шампанское!

– И всю жизнь оставался неловким, неуклюжим малышом, – ответила Шерли, и Джоан расхохоталась.

– А платье мне все же придется снять, – воскликнула она и, пошатываясь, направилась в свою спальню, расположенную по другую сторону гостиной. Служащие отеля отперли к ее приезду двойную дверь с мягкой обивкой, увеличив таким образом занимаемый нами номер. Ванных комнат тоже теперь было две.

Джоан оставила дверь полуоткрытой. И мы с Шерли слышали, как она посмеивается и говорит сама с собой:

– Правда-правда, каждый раз, открывая бутылку, он… Мы с Шерли обменялись быстрым взглядом.

Она хрипло выдавила:

– Привет от твоего друга Грегори.

Я шагнул к ней и положил ладонь на ее обнаженное плечо. Но когда наклонился, чтобы поцеловать ее волосы, она отшатнулась и прошипела:

– Оставь!

– Шерли!

– Если ты ко мне прикоснешься, я закричу! – Она тоже была пьяна, как и мы с Джоан. Все, что произошло этой ночью, можно объяснить только этим. Мы были пьяны. Пьяны все трое. Только так и могло произойти то, что потом произошло.

– Возьми себя в руки!

– Больше не могу. Больше не могу. Я сойду с ума, если это продлится хотя бы пять минут!

Продлится? Пять минут? Да ведь все только начинается!

– Мне все время кажется, что меня вот-вот вырвет! Все время тошнит. Уже несколько недель. Дай мне еще чего-нибудь выпить.

– Тебе уже хватит.

Она вырвала у меня из рук бутылку шампанского и налила себе полбокала. При этом глядела на меня так, как будто я – ее злейший враг, воплощение всего, что она ненавидит. Потом прошептала:

– Питер, я тебя люблю… Пьяна Пьяна. Совсем пьяна.

– …но я этого не выдержу, этого я не выдержу. Нет! Никогда!

Из соседней комнаты донесся голос Джоан:

– Проклятая молния! Шерли, не можешь ли мне… – В следующий миг мы услышали ее смех: – Ну вот, теперь я ее сломала. А, наплевать! – Раздался стук ее каблучков, удаляющихся в сторону ванной.

– Есть у тебя знакомый врач?

– Ты с ума сошла? Она же слышит каждое слово!

Я едва успел отступить на шаг, как Джоан бесшумно вернулась в гостиную. На ней был тонкий черный халатик, очень короткий. Туфли она сняла. Потому и появилась так бесшумно.

– Это злосчастное платье! – Джоан потянулась. Она ничего не заметила. В самом деле ничего? – Наконец-то сбросила с себя все эти тряпки! До чего же приятно! Шерли, почему ты на меня так смотришь? Я уже тринадцать лет замужем за этим господином. – Она поцеловала меня и смеясь проследовала в мою спальню, где тотчас включила радио. Зазвучала джазовая музыка, исполняемая небольшим оркестром. Джоан растянулась на двуспальной кровати, на которой я спал со дня своего приезда в Гамбург, на этой широченной кровати, на которой я всего несколько дней назад (целая вечность!) умирал – или считал, что умираю. – Питер, принеси мне мой бокал!

Я принес.

– Шерли, иди к нам сюда. Шерли тоже вошла в мою спальню.

Из приемника лилась тихая, томная музыка.

– Чушь несусветная, – сказала вдруг Джоан.

– Что чушь?

– Две спальни, вот что. Можешь ты мне объяснить, зачем нам с тобой две спальни?

– Я встаю в шесть утра.

– Ну и что? Думаешь, я не могу встать в шесть?

Я промолчал. Шерли прихлебывала шампанское. Я думал: ей надо бы кончить пить. Всем нам надо бы кончить. Причем немедленно. Прежде, чем случится несчастье. Я должен что-то сказать. Я должен что-то сделать. Я ничего не сделал. И ничего не сказал. Я продолжал пить.

– Скажи, что ты мне веришь! – вдруг заявила Джоан, лежа на кровати.

– В чем?

– В том, что я могу встать в шесть утра.

– Конечно, верю.

– Вот видишь! Поэтому вторую спальню мы будем использовать как гардеробную и… – Джоан не договорила. И вдруг приподнялась. Крашеные волосы свисали ей на лоб, лицо покрылось красными пятнами. Халатик распахнулся у ворота, и я увидел увядшую кожу ее шеи и плеч. Губы Джоан дрожали.

– Что с тобой?

– Разве ты не слышишь? Они же играют нашу песню!

Пианист закончил сольную партию, вновь вступили ударные, потом труба. Джоан хрипло запела:

– «Печальный лондонский туман навеял на душу дурман…» – И, обращаясь к Шерли, сказала: – Это наша песня… Когда мы познакомились… Мы были молодые тогда… «И утро страх большой внушает, и все вокруг свой шарм теряет…» Ах, Шерли, когда-нибудь и к тебе придет такое чувство, такая любовь… Мы заказывали эту песню во всех барах, где появлялись… – Она опять отхлебнула из бокала, и немного шампанского пролилось, потекло по шее и оставило пятно на белье. – «О сколько, сколько это будет длиться», – пела Джоан. Она схватила мою руку и прижала ее к губам.

Шерли тотчас поставила свой бокал.

– Не сердитесь на меня, но сейчас я пойду к себе.

– Я немного навеселе… Тебя это раздражает, правда?

– Что ты, мама, отнюдь! Просто я очень устала.

– Здесь все свои. Так что ничего страшного, если твоя мамочка немного навеселе. Вы же ее не предадите, правда? – И она опять запела под музыку из приемника: – «Но время сказок может повториться…» – Потом вновь заговорила: – Предать. Меня. Способны ли вы оба на это?

Она была уже в стельку пьяна.

– Джоан, – сказал я. – Прекрати, в самом деле!

– Вы не способны на это?

– Конечно, нет!

– Можете мне в этом поклясться? Да? Поклянитесь, что не предадите меня!

У Шерли был такой вид, будто ее вот-вот вырвет.

– Мы клянемся, – сказал я.

– Тогда все в порядке… И У меня… У меня есть для вас подарки.

– Не надо никаких подарков!

– Нет, надо… Я собиралась преподнести их вам завтра… Но раз вы такие милые… и с пониманием отнеслись к тому, что мамочка немного перебрала… я хочу вручить их сейчас…

– Джоан! Сейчас уже очень поздно.

– А я только вручу вам подарки… И потом мы сразу ляжем спать. Обещаю… Шерли, будь добра, принеси мою шкатулку с украшениями… А ты налей-ка еще раз бокалы… В последний раз… Мне хочется, чтобы мы выпили за что-то…

Я взглянул на Шерли и качнул головой в сторону двери. Она вышла, а я наполнил бокалы. Джоан уселась на кровати, согнув ноги в коленях и обхватив их руками. Чулки ее не были пристегнуты и обвисли. Шерли вернулась, неся шкатулку в форме куба, из черной крокодиловой кожи.

– Возьмите ваши бокалы, – сказала Джоан. Мы с Шерли стояли рядом, глядя ей в лицо. Джоан опять заговорила – на этот раз медленно и связно, изо всех сил стараясь улыбаться, чтобы скрыть душевное волнение: – Звучит глупо, когда говоришь это вслух, но я вас обоих люблю. Люблю так, что не могла бы жить без вас. И именно мне пришлось долгие годы страдать, видя, что вы не любите друг друга, что вы друг друга ненавидите. Я была в отчаянии. Я уже думала, что и мой брак, и мы все погибнем от этого. И вот теперь… – Она умолкла и прижала ладонь к глазам, а потом опять отхлебнула из бокала.

– Джоан… Джоан, прошу тебя…

– Нет, погоди. Я уже в полном порядке. И хотела только сказать… хотела сказать… Что я хотела сказать?

Шерли прикрыла веки.

– Ах да, я хотела сказать: и вот теперь Питер позвал нас к себе в Европу. Перед отлетом я долго беседовала с Шерли. И она была так благоразумна, так исполнена доброй воли…

– Мы все исполнены доброй воли, – ввернул я.

– Да, мы все. И поэтому я сегодня напилась, впервые в моей жизни. Потому что теперь я уверена, что все у нас будет хорошо, что с нами ничего не случится… – Она сидела перед нами – волосы всклокочены, грим размазан, чулки обвисли, – вздохнувшая свободно и заслуживающая всяческой жалости. – Молодость моя прошла. Иногда мне уже казалось, что я просто старая мама с двумя детьми, которые ненавидят друг друга. Но теперь! Теперь я вновь чувствую себя женщиной! У меня есть муж. У меня есть дочь. И за это мы выпьем. За нас, за нашу маленькую семью. Да хранит нас Господь, да благословит нас оставаться вместе и быть такими же счастливыми, как нынче. Твое здоровье, Питер! – Она чокнулась со мной, и я тоже сказал:

– Твое здоровье.

– Твое здоровье, Шерли.

– Твое здоровье.

Потом мы выпили. Шампанское показалось мне горьким, как желчь. Джоан открыла шкатулку. Сверху лежал желтый конверт, который она отложила в сторону. Потом вынула темно-серую коробочку и протянула ее дочери:

– Это тебе.

Шерли откинула крышку коробочки. Внутри на подушечке из синего бархата лежало кольцо. Я узнал его. Это было кольцо с бриллиантом чистейшей воды величиной в пять карат, окруженным венчиком плоских камней удлиненной формы. В свете люстры бриллианты брызнули снопом огней.

Шерли едва слышно выдавила:

– Нет… нет…

– Это кольцо мне подарил твой отец. Знаешь когда? Когда я носила тебя под сердцем. На пятом месяце. Я собиралась подарить его тебе, когда ты родишь первого ребенка. Но ты доставила мне такую радость, что я решила подарить его тебе сейчас же…

Шерли растерянно глядела на кольцо примерно столько времени, сколько нужно, чтобы посчитать до пяти; потом разрыдалась. Рыдания сотрясали все ее тело. Она опустилась на колени перед кроватью.

– О мамочка, мамочка… Не сердись на меня… И прости…

Ну, вот мы и подошли к последней черте. Ледяная рука прикоснулась к моей спине.

– Простить тебя? За что?

– За то… За то, что я… Мамочка, я…

Я подошел сзади и грубо подхватил Шерли под мышки. Рванув ее с полу, я изо всех сил наступил ей на ногу. Боль сделала свое дело. Она взглянула на меня, словно только что проснулась. И пролепетала:

– Прости меня…

– Конечно, мамочка простит, что ты плачешь. Она же знает, что ты плачешь от радости. – Джоан радостно улыбнулась нам, и я кивнул.

– Ты плачешь от счастья, и она это знает!

– Да, я это знаю, Шерли. Я тоже плакала, когда получила это кольцо.

Шерли забилась в истерике. И я сказал Джоан:

– Просто на нее свалилось сразу чересчур много всего. – Я все еще крепко сжимал Шерли. Иначе она бы не удержалась на ногах. Я откинул ее голову назад и строго приказал: – А теперь поцелуй мамочку. – Она послушалась. – И скажи ей еще раз спасибо.

– Спасибо, мамочка. – Она выпрямилась. Слезы все еще текли по ее лицу.

– Переутомлена, взвинчена, к тому же выпила лишнего. И после такого перелета! – Я говорил механически, изо рта сами собой вылетали все новые и новые слова. – Ей надо лечь. Немедленно лечь в постель.

– Да, Шерли, да… Папит прав… Иди спать, милая… Спокойной ночи!

– Спокойной ночи, мамочка, – пролепетала Шерли. Всей своей тяжестью, словно труп, оттягивала она мою руку, когда я выводил ее из спальни. Джоан с улыбкой глядела нам вслед. Но вот мы с Шерли миновали гостиную и вышли в коридор. Шерли начала жалобно стонать, и я резко пресек это, сказав:

– Возьми себя в руки!

– Не могу… не могу я… Это уж слишком… – Из-за угла появился официант; проходя мимо нас, он подчеркнуто отвернулся. Шерли умолкла.

– Иди к себе. Я потом приду.

После этих слов она посмотрела на меня совершенно безумными глазами и пустилась бегом по коридору. Свой номер, расположенный в другом конце коридора, она оставила незапертым – я увидел ключ, торчащий в замке. Дверь за ней щелкнула. Я вернулся к Джоан.

Голова ее покоилась на моей подушке. Глаза были закрыты, но на губах играла счастливая улыбка.

– Что… с ней?

– Все в порядке. Нервы. Но и ты с ума сошла, Джоан! Такое кольцо!

– Оставь… не надо… об этом. – Она говорила уже как бы в полусне. – Мое дитя… Я не потеряю дочь… Мы будем счастливы… Теперь твой подарок… Желтый конверт…

Я взял в руки большой конверт, лежавший на кровати. Он был запечатан.

– Вскрой его…

Я сломал печать. Из конверта выпал довольно объемистый документ с шапкой известной в Лос-Анджелесе адвокатской конторы. Я прочел:

ЗАЯВЛЕНИЕ ПОД ПРИСЯГОЙ

Сегодня, первого ноября одна тысяча девятьсот пятьдесят девятого года, в присутствии нижеподписавшихся свидетелей и правомочных адвокатов, я, Джоан Эстрелла Мануэла Джордан, в первом браке Бромфилд, урожденная Рамингес, заявляю:

При заключении брака с моим супругом Питером Джорданом было оговорено раздельное владение имуществом. В настоящее время я желаю отменить этот пункт брачного контракта с тем, чтобы половина всей движимости и недвижимости, которая до сего дня принадлежала мне, а именно недвижимое имущество, банковские счета, наличные деньги, ценные бумаги и драгоценности, подробный перечень коих с указанием стоимости приводится ниже, перешла в собственность моего супруга Питера Джордана.

Вторую половину моего состояния передаю маклерской фирме «Линколн и Уайт» для управления им в качестве доверенного лица и наиболее выгодного вложения капитала в пользу моей дочери от первого брака, Шерли Энн Бромфилд, впредь до ее совершеннолетия, когда она получит право свободно распоряжаться им…


Документ выпал из моих рук. Я тупо уставился на Джоан. Она все еще улыбалась, не открывая глаз. Только прошептала:

– Ты… рад?

– Джоан! Это невозможно! Ты не имеешь права так поступать!

– Но я… люблю…

Липкими от пота руками я поднял бумагу с пола. Буквы прыгали у меня перед глазами:


Мой супруг Питер Джордан немедленно вступает во владение принадлежащей ему отныне половиной моего состояния. Я дам указание банковским учреждениям, маклерам и агентам принимать к исполнению его распоряжения как мои собственные и с момента подписания этого документа и его заверения присутствующими здесь свидетелями и правомочными адвокатами предоставлять ему возможность свободно распоряжаться принадлежащей ему половиной моего состояния…


Я не мог читать дальше.

А Джоан пробормотала, засыпая:

– Для фильма… наверное… понадобятся деньги… Тебе понадобятся… Мне ничего не надо… Нужен… только… ты… – И лицо ее уткнулось в подушку.

Я встал и выключил радио. Документ, превративший меня в миллионера, я положил обратно в шкатулку и запер крышку. Потом раздел Джоан. Она спала уже так крепко, что ничего не заметила.

Впервые за последние год-полтора я увидел свою жену обнаженной. Она показалась мне очень исхудавшей, хрупкой и слабой. Вид этого изящного тела, некогда так страстно желанного, а теперь не вызывавшего у меня никаких желаний, пронзил меня ощущением вины перед ней, более острым, чем все случившееся ранее.

Я немного посидел подле Джоан, поглаживая ее бедра. А она вздыхала во сне и бормотала:

– Марсель… непременно светлые… чтобы не старше тридцати восьми…

Я натянул на нее свою пижаму, после чего она свернулась клубочком, прикрыла рукой нестерпимо ярко выкрашенные волосы и глубоко вздохнула. Я укрыл ее одеялом, выключил все лампы и на цыпочках вышел из номера.

Только в коридоре я почувствовал, до какой степени я пьян. Мне казалось, что все двери и обувь, стоящая перед ними, двигаются, а пол то поднимается, то опускается. Я направился к номеру Шерли и постучал. Никакого отклика.

– Шерли!

Опять никакого отклика. Я нажал на ручку. Дверь отворилась. Я вошел. Только тут я заметил, что ни в прихожей, ни в комнате не было света. И уже открыл было рот, чтобы еще раз воззвать к Шерли, но сообразил, что она, вероятно, рухнула на кровать и спит крепким сном, как Джоан.

Голова моя раскалывалась от боли. Это все чертово шампанское! А через шесть часов мне надо чувствовать себя свежим, ехать на студию, продолжать съемки, продолжать доказывать, что я ни на что не способен, что я ничтожество, а не актер, всего лишь карикатура на актера, карикатура на карикатуру.

Я ощупью пробрался в комнату. Дождь, очевидно, перестал, и луна появилась на небе, ибо зеленовато-белесый дрожащий свет немного разгонял темноту. Постель была нетронута. Я повернулся к двери в ванную – движение получилось слишком резким, у меня закружилась голова, и я рухнул на стул. В следующий миг я увидел Шерли. В ее номере тоже был балкон с каменной балюстрадой. Там-то я и обнаружил Шерли. Она стояла ко мне спиной.

Дождь и впрямь кончился, но ветер еще не улегся. От его порывов волосы Шерли развевались, а тюлевые занавеси на окне вздувались, как паруса. Она стояла, прижавшись всем телом к балюстраде. Потом пошатнулась. Подалась вперед. Откинулась назад. Опять вперед. И склонилась над перилами. Низко. Еще ниже. Голова ее исчезла из виду. Потом вдруг опять выпрямилась. Бессильно откинулась назад и припала всем телом к закрытой створке окна. И вдруг с решимостью отчаяния стремительно рванулась вперед. Оперлась руками о балюстраду. Тесное платье лопнуло сверху донизу: она одним махом занесла ногу над перилами. Я перестал дышать. Сейчас. Сейчас. Сейчас она прыгнет.

3

Она не прыгнула.

Сняла ногу с перил и отшатнулась. Мягко ударилась спиной о стекло окна. Прижала ладонь ко лбу и вновь пошатнулась.

По небу стремительно неслись обрывки туч, то и дело закрывая луну. Непрерывно менялось освещение. Я вскочил. И шагнул к балконной двери. Еще шаг. Еще. Споткнулся о нераспакованный кофр.

Черт побери это шампанское!

Я плохо владел своим телом. Мысли неслись все более ускоряющимся вихрем. Она пьяна, как и я. Она хотела броситься с балкона. Все еще хочет. Она пьяна. Седьмой этаж. Если она бросится. Еще шаг. Если бросится. Еще шаг.

Наконец я добрался до двери. Сквозь колышущуюся тюлевую штору я видел ее лицо, белое как мел, ее глаза, неестественно большие и остановившиеся. Она прижимала к груди серую коробочку с кольцом. Тяжело дышала. Еще шаг.

Я осторожно приоткрыл балконную дверь. Она скрипнула. Шерли ничего не слышала, потому что ветер пронзительно свистел и завывал, обтекая здание. Я стоял в метре от нее и так близко от ажурной каменной балюстрады, что в просветы видел там, глубоко под собой, улицу. Она была пуста. Вдоль берега горели фонари, отражаясь в воде. Не слышно было ни шума машин, ни пароходных сирен, только свист ветра. Балконная дверь была уже настежь распахнута. В тот же миг Шерли опять пьяно шатнулась вперед. Я вздохнул поглубже, готовясь одним прыжком подскочить к ней и рвануть ее назад. Я пригнулся. Шерли обернулась и увидела меня:

– Нет!

Ее вопль резанул мои барабанные перепонки. Я подскочил к ней. Схватил за руку. Она уже потеряла равновесие – вот-вот свалится вниз, потянув меня за собой. Я успел выставить вперед правую ногу и упереться в балюстраду. Теперь я мог оттащить ее назад. Мы оба повалились на пол. Я оказался под ней и так ударился затылком о каменный пол, что острая боль пронзила меня насквозь. Но, как ни замедленны были мои реакции под влиянием алкоголя, я инстинктивно действовал правильно: не отпустил запястье Шерли, выбрался из-под нее и кое-как встал на ноги. Потом потянул ее за собой в комнату. При этом платье окончательно лопнуло. Когда я отпустил ее руку, она распласталась на ковре, а я заковылял к балконной двери и повернул ручку. Потом мешком осел на пол рядом с ней. Она лежала на спине, неловко подвернув руку и ногу. Оба мы шумно дышали, не в силах произнести ни слова. Я присел на корточки, обеими руками обхватив раскалывающийся от боли затылок. Глаза ее неотрывно смотрели на меня, жизнь мало-помалу возвращалась к ней.

– О Боже, – сказала Шерли. И села. Я обнял ее плечи и почувствовал, что она вся дрожит. Потом она перевела взгляд на балкон. – Я… Я хотела…

– Не надо, – перебил я. – Не надо.

И вдруг мы оба одновременно протрезвели. Я нежно погладил ее и прижал к себе, сотрясавшая ее дрожь никак не могла утихнуть.

– Я так напилась. Так страшно напилась. Если бы ты пришел на несколько минут позже…

– Не надо, – перебил я ее, – не смотри туда. – Я встал и помог ей подняться.

– Я… я бы разбилась насмерть. Меня бы уже не было.

– Уйдем от окна.

– Успокойся. Не тревожься. Это не повторится. Никогда. Это надо было сделать сразу. А теперь… теперь я и помыслить об этом не могу. – Она присела на край кровати, и зеленоватый свет луны упал на ее темно-рыжие волосы.

– Я останусь у тебя.

– Нет.

– Останусь.

– Тебе надо вернуться к ней.

– Я боюсь за тебя.

– Я этого не сделаю. Клянусь Господом, не сделаю. Питер. Питер. Я тебя люблю. Клянусь своей любовью. Что прошло, то прошло. Правда. Это все из-за кольца. А что… что она тебе подарила?

– Половину своего состояния.

– Что?

– Половину своего состояния. А другую половину – тебе.

– Нет!

– Я не возьму у нее ни цента, но она уже была у адвокатов и…

Шерли разразилась истерическим смехом. Смех ее быстро перешел в рыдания, все тело дергалось, словно в страшных судорогах.

– Прекрати, Шерли, прекрати сейчас же!

– Все состояние… Все свое состояние она…

Резко оборвав себя на полуслове, она метнулась в ванную. Организм отреагировал по-своему, и до меня донеслись хрипы и стоны: ее вырвало. Я не мог спокойно слышать, как она мучается, и пошел за ней, желая как-то помочь.

– Уйди… Прошу тебя… Уйди… Не хочу, чтобы ты видел меня такой… – Но ноги уже не держали ее, и она рухнула перед раковиной на колени, так что мне пришлось поднять и поддерживать ее, пока позывы не прекратились. Под конец я сдернул с Шерли замаранное белье, выкупал ее и насухо вытер полотенцем. Она была так слаба, что мне пришлось на руках донести ее до постели. Среди умывальных принадлежностей я заметил трубочку со снотворными таблетками. Я вернулся в ванную, налил в стакан немного воды и растворил две таблетки. Снотворное было из разряда сильнодействующих. Поэтому трубочку с остальными таблетками я сунул себе в карман, а стакан принес Шерли. Мне пришлось слегка поддерживать ее голову, пока она пила.

– А теперь тебе надо поспать.

– Это из-за ребенка, – простонала она. – Еще и из-за него. Я же тебе говорила, меня теперь все время тошнит.

– Скоро все пройдет.

– Да…

– Мы больше никогда не станем напиваться.

– Не станем…

– Нам нужно держать себя в руках.

– Она нас любит! Питер, она нас обоих любит! Как у нас повернется язык сказать ей обо всем? Разве мы когда-нибудь наберемся духу? Я никогда не смогу…

– Это сделаю я.

– Ты тоже не сможешь. Она нам верит. У нее больше никого нет. Ведь это… Ведь это правда. Допустим, ты скажешь ей: что она сделает? А если она наложит на себя руки?

– Она не наложит.

– Разве мы сможем быть счастливы, если она над собой что-нибудь сделает?

– Она ничего над собой не сделает.

Глаза Шерли вновь наполнились слезами. Она стала повторять слова, сказанные Джоан, отдельные фразы, обрывки фраз:

– «Печальный лондонский туман… Предать… Вы меня не предадите? Вы же не предадите меня, верно?»

– Не надо, – сказал я.

– «Звучит глупо, когда говоришь это вслух, но я вас обоих люблю… Шерли была так благоразумна… так исполнена доброй воли… Иногда мне уже казалось, что я – просто старая мама…»

– Не надо, – опять сказал я.

– «Но теперь! Теперь я вновь чувствую себя женщиной… У меня есть муж… и дочь. Да хранит нас Господь, да благословит нас… быть такими же счастливыми, как нынче»! – Шерли опять залилась истерическим смехом.

– Прекрати! Немедленно прекрати!

Но она не прекратила.

– «Это кольцо мне подарил твой отец… Я собиралась подарить его тебе, когда ты родишь первого ребенка. Но ты доставила мне такую радость…»

– Где оно?

Шерли не поняла, о чем я.

– Питер, так нельзя. Мы не сможем это сделать. Мы не имеем права причинить ей такую боль. Мы должны отказаться…

– Где оно?!

– Что «оно»?

– Кольцо? Где кольцо?

– В коробочке. Я держала ее в руке, когда… – Она умолкла, закрыла глаза и лежала, не шевелясь.

Я встал.

– Улица была пуста, – произнес я. – Может, она еще лежит там внизу. Может, я еще найду ее на улице.

4

Я ее не нашел.

Зайдя в свой номер, чтобы накинуть пальто, я убедился, что Джоан крепко спит.

И вот я бродил по тротуару под балконом Шерли. Было очень холодно и ветрено. Беспокойный свет луны освещал асфальт, над которым ветер трепал сухие листья, мятые сигаретные пачки, старую газету. Коробочки нигде не было.

Я вышел на проезжую часть. Пятна машинного масла. Тормозной след. Пляшущие на ветру клочки оберточной бумаги. Перешел на другую сторону улицы. Быть может, коробочка, выпав из рук Шерли, описала дугу и отлетела намного дальше, может быть, даже на противоположный тротуар. Я и там поискал, а также под голыми деревьями у самой воды, между фонарными столбами со светящимися матовыми шарами.

Ничего.

Я поднял голову и взглянул на фасад отеля. Он был утыкан балконами. Коробочка вполне могла упасть на один из них. Придется поговорить с портье. До утра ничего сделать нельзя. А если и на балконах ничего не найдется? Как нам объяснить Джоан, куда подевалось кольцо?

Внезапно на меня навалилась страшная слабость. Против входа в отель на берегу реки стояла одинокая скамья. Я присел. В этот момент я явственно услышал голос, говоривший: «Что ты ни делаешь, все зря. Куда ни глянешь, выхода нет. Что ни предпримешь, все проваливается. Ты знаешь, ты чувствуешь это. И знаешь: это конец». Голос был мой собственный.

Сквозь завывание ветра послышался звук приближающихся шагов.

Я отчетливо различил шлеп-шлеп резиновых подошв мужских башмаков по каменным плиткам. Прохожий вынырнул из темноты, сейчас он пройдет мимо. Я сидел, опустив голову. Не хотел видеть его лицо. И не хотел, чтобы он видел мое.

Шлеп-шлеп. Шлеп-шлеп.

Вот он поравнялся со мной.

Шлеп-шлеп.

Сейчас пройдет мимо.

Шлеп.

Не прошел.

Он остановился. Я увидел его башмаки. Они были без каблуков и на мягкой резиновой подошве, но не мужские.

Мой взгляд скользнул выше. Я увидел брюки из серой фланели. Еще выше скользнул мой взгляд. И я увидел фланелевое пальто с широким воротником. Я увидел женщину в модных роговых очках на красивом славянском лице, в котором, как в зеркале, отражалась чистота ее души.

– Вот ваша коробочка, – сказала Наташа Петрова. Из-за сильного ветра голова ее была повязана светлым шарфом, скрывавшим черные волосы.

5

Я встал со скамьи.

Протянул руку. Взял коробочку. Открыл ее. Увидел кольцо. Вновь закрыл.

– Что вы здесь делаете?

– Гуляю.

– В такое позднее время?

– Не спится. Я живу здесь рядом, сразу за углом. – Она показала где. – И всегда здесь гуляю.

– Каждую ночь?

– Каждую ночь.

Свет луны упал на ее лицо. За стеклами очков чистым и ясным блеском лучились ее огромные глаза. Это лицо было неспособно лгать и притворяться, оно дышало одним: жаждой правды и знания.

– И всегда ходите вдоль берега?

– В общем, да. – Она не сводила глаз с моего лица. – Вот только сегодня я бродила туда-обратно перед отелем.

– Перед отелем?

– Да.

– А почему?

– Сегодня вечером я много думала о вас. – Она сказала это так же серьезно и деловито, как некогда: «У вас пульс сто двадцать в покое».

Я тупо уставился на нее. Что она за женщина?

– И долго вы уже тут прогуливаетесь?

– Наверное, около часу.

Из гостиничного бара вырвался шквал танцевальной музыки. Перед входом в отель остановилось такси, из него вышла супружеская пара.

– Ваша жена уже спит, мистер Джордан?

– Как вы узнали, что коробочка с кольцом принадлежит мне?

– Я видела, как вы ее искали.

– Вы не могли знать, что именно я ищу.

– Знала.

– Откуда?

– Я видела, как коробочка упала. – Она подняла глаза к балкону Шерли, в комнате которой не горел свет. – Я услышала крик, взглянула вверх и увидела там, на балконе, вас и вашу дочь. Ведь это была ваша дочь?

– Падчерица. Что вы еще видели?

– Все было очень быстро.

– Что было очень быстро?

– То, что там наверху произошло.

– А что там наверху произошло?

– Это вам лучше знать. На секунду мне померещилось, будто ваша падчерица хотела броситься с балкона, а вы ее удержали. Но это, разумеется, чушь.

– Разумеется. С чего бы моей падчерице бросаться с балкона?

– Вот именно. Но ее крик очень меня напугал, знаете.

– Она вскрикнула, потому что выронила коробочку с кольцом.

– После я это сообразила. Поэтому подняла коробочку и стала ждать. Должны же вы были спуститься и поискать.

После этих слов мы молча обменялись долгим взглядом.

– Я вам чрезвычайно благодарен, – сказал я наконец. – Разрешите теперь проводить вас домой.

– Нет, я еще погуляю. Кольцо очень красивое и очень дорогое. Читают ли американские школьники немецких классиков?

– Да. А почему вы об этом спрашиваете?

– У Шиллера есть стихотворение об очень красивом и драгоценном кольце. Но вы его, вероятно, не знаете.

– Вы правы, не знаю.

– Спокойной ночи, мистер Джордан.

– Спокойной ночи, фрау доктор. Отойдя два шага, она вдруг остановилась:

– Я солгала вам, мистер Джордан. На балконе я видела не только вас с вашей падчерицей.

– Что же еще?

– Я видела вашу падчерицу одну. Я видела, как она колебалась, то бросаясь к перилам, то отшатываясь назад. Я замерла внизу, не решаясь ни крикнуть, ни перебежать на ту сторону улицы, боясь, что любой шум может толкнуть ее на худшее. Я стояла вот тут, за этим деревом.

– Хочу вам объяснить…

– Не надо ничего объяснять…

– Нет, надо. Видите ли, моя падчерица…

– Спокойной ночи. – Впервые в голосе Наташи, прервавшей меня на полуслове, послышались резкие нотки. Потом она вдруг как-то странно вытянула вперед руку, перекрестила мой лоб и сказала по-русски: – С Богом!

После чего повернулась и быстро зашагала вниз по аллее, окаймленной голыми деревьями, вдоль ряда матово сияющих жемчужным светом круглых фонарей, в сторону моста Альте-Ломбардсбрюкке. Больше она не оборачивалась, и шлепанье резиновых подошв по мокрому асфальту быстро унес в сторону ветер. Я подождал, пока ее смутный силуэт не растворился полностью в темноте ночи. Потом пересек улицу и вернулся в отель.

С Богом!

В ту ночь для меня это был просто набор звуков. Теперь-то я знаю, как пишутся эти русские слова, с которыми Наташа перекрестила мой лоб. Теперь-то я знаю, что они значат: в России родные, друзья, любящие друг друга люди говорят эти слова, прощаясь перед долгой разлукой.

С Богом!

6

В старом лифте (беспокойство и страх опять охватили меня, как только я в нем оказался) я поднялся на свой седьмой этаж. Шерли мирно спала, свернувшись клубочком, словно зверушка. Снотворное подействовало.

Я положил серую коробочку на тумбочку возле ее кровати и пошел в свой номер. Джоан тоже крепко спала. Я тихонько взял свою черную сумку, прикрыл дверь и направился во вторую спальню. В термосе еще было немного льда, виски и содовая тоже еще не кончились, какое счастье. Я прихлебывал, пока раздевался. Здесь тоже в беспорядке стояли кофры, дорожные сумки и шляпные коробки. В ванной я вспомнил, что у меня нет пижамы. Я улегся голый в прохладную свежую постель и поднял телефонную трубку.

– Пожалуйста, разбудите меня в шесть.

Потом выключил свет. Полный стакан виски я заранее поставил на тумбочку в изголовье кровати и время от времени прихлебывал из него. Опорожнив стакан, я попытался было уснуть – ведь спать оставалось всего три-четыре часа. Но сон не шел. «На кровле он стоял высоко и на Самос богатый око с весельем гордым преклонял…»[15]

Я ведь тоже солгал Наташе.

В школе мы учили «Поликратов перстень» – балладу Фридриха Шиллера, повествующую о сказочно богатом царе, похвалявшемся перед своим высоким гостем благоволением богов: «Сколь щедро взыскан я богами! Сколь счастлив я между царями!»

На царя двигаются вражеские армии. И немедленно терпят сокрушительное поражение. Штормы разметают и топят вражеский флот. Победа! «И в пристань, царь морей крылатый, дарами дальних стран богатый, флот торжествующий влетел».

Видя все это, гость содрогается от недобрых предчувствий. И говорит царю: «Судьба и в милости мздоимец: какой, какой ее любимец свой век не бедственно кончал?» А потом дает ему совет: «Когда ж в несчастье рок откажет, исполни то, что друг твой скажет: ты призови несчастье сам. Твои сокровища несметны: из них скорей, как дар заветный, отдай любимое богам…»

Царь-счастливчик внемлет этому совету и бросает в пучину морскую самый драгоценный свой перстень. На следующее утро рыбак приносит ему в дар пойманную ночью огромную рыбину: «Царь изъявил благоволенье… Вдруг царский повар в изумленье с нежданной вестию бежит: "Найден твой перстень драгоценный: огромной рыбой поглощенный, он в ней ножом моим открыт"». Поистине под счастливой звездой родился тот царь…

И я, я тоже родился под счастливой звездой…

Из трясины нищеты чудо-ребенок выныривает в мир кино, обласканный своим окружением, живет в роскоши, к пятнадцати годам обладает миллионным состоянием. Публика восхищается им, женщины его обожают.

А что потом? Пороки. Распутство. Коллизии. Грехопадение. И в конце концов – тупик.

Неужто боги решили теперь отомстить мне?

О нет! Счастливчика вернули в мир кино. Он вновь на экране. Начинает новую карьеру. Над которой тут же нависает угроза. И все рушится, не успев начаться, если только в ближайшие три дня не случится чудо.

Слышен ли глас богов в моей судьбе?

Странный он, этот глас. Джоан вдруг одарила меня миллионным состоянием. Подлый мой замысел, грязный мой план разыгрывался как по нотам. Джоан млела от счастья и ни о чем не подозревала. Но Шерли. Шерли решила покончить с собой.

Однако ведь не покончила же?

Может, в ее решении и слышится глас богов?

Но ведь она все же не покончила с собой. И впредь не допустит даже мысли об этом. А перстень, что упал с балкона, вернула мне Наташа – совсем как тот рыбак из баллады.

Поистине я родился под счастливой звездой!

Без сна ворочался я в холодной постели. Ветер завывал за окном, а в голове вертелись последние строки баллады, где говорилось, что гость царя в ужасе бежит от счастливчика: «Тут гость, как пораженный громом, сказал: «Беда над этим домом! Нельзя мне другом быть твоим, – на смерть ты обречен судьбою, бегу, чтоб здесь не пасть с тобою!» Сказал, и разлучился с ним».

На смерть я обречен судьбою…

Бегите, бегите все прочь, чтоб здесь не пасть со мною. Поделом мне.

Да только – что я плохого сделал?

Вы должны приехать ко мне в Гамбург. Как можно скорее. Ты и Шерли. Хочу, чтобы вы обе были здесь, со мной.

Здесь, со мной.

Чтобы пасть здесь со мною.

Приезжайте, приезжайте, чтобы здесь пасть со мною.

7

– Дорогой мистер Джордан, вы мне совсем не нравитесь.

– Не расстраивайтесь так уж сильно, вы ведь на мне не женитесь.

– Кончайте молоть чушь. Что с вами такое? – Шауберг озабоченно вгляделся в мое лицо. Он сидел в моей машине, стоявшей за стогом прелого сена; только что он прослушал мое сердце и сделал мне укол. В машине было тесновато, мы все время мешали друг другу, стекла запотели.

– Я спал всего четыре часа.

– И выпили порядочно, дорогой мистер Джордан?

– Да уж немало.

Джоан, конечно, не проснулась в шесть часов, хотя я спьяну нечаянно произвел много шуму, зайдя в спальню, чтобы сменить костюм и белье.

Шауберг вынул из ушей трубочки фонендоскопа и недоверчиво покачал головой.

– Нет, кроме пьянки тут есть и что-то еще. Такой тахикардии, такого бешеного сердцебиения у вас никогда не было. Итак?

– Что «итак»?

– Итак, что еще случилось? Я вам давеча сразу сказал, что вы должны быть со мной до конца откровенны. Я должен точно знать, что творится в вашей душе. Иначе мне и с помощью морфия не удастся благополучно провести вас сквозь все раунды.

– Я… я боюсь.

– Это все от выпивки, дорогой мой мистер Джордан.

– Нет, не от выпивки! От чего-то другого!

– Наконец-то. Я и говорю, что от другого. От чего же? Мой внутренний голос предостерег – не следует ему ничего сообщать. Поэтому я опять завел свое:

– Дайте мне какое-нибудь сильнодействующее средство. А то я не смогу работать.

– Я вам уже дал сильнодействующее. Нельзя сразу же начинать с водородной бомбы. Иначе – чем будем вас пользовать через две недели?

– Через две недели, наверное, все будет давно позади.

– Что это значит?

И я, идиот, вместо того чтобы последовать совету внутреннего голоса, все еще не протрезвев, рассказал ему о подслушанном мной разговоре между режиссером и продюсером. Пока я говорил, по шоссе за стогом сена одна за другой проезжали мимо нас машины, направляясь в студии или еще куда-то. Люди, сидевшие в них, не подозревали о нас с Шаубергом и о том, что происходит в машине неподалеку от них. И я подумал, что ведь и я, сидя за рулем, понятия не имел, что происходит справа и слева от шоссе, всего в нескольких метрах от меня, что люди вообще ничего не знают о своих ближних, которые, так же как и они сами, как и все, тащатся по предначертанной нам и в высшей степени бессмысленной стезе, в полном одиночестве, без контакта хотя бы с одной живой душой, не умея или не желая кому-то помочь и в свою очередь не получая помощи ни от одной живой души.

Выслушав мой рассказ, Шауберг долго молчал. Потом сказал:

– А вы сами тоже считаете, что плохо играли?

– Теперь – да, считаю. Но когда играл, еще так не считал.

Он опять умолк и посмотрел на меня.

– О чем вы думаете?

– О Южной Америке. – Он вздохнул и приготовился сделать мне еще один укол. – Ну ладно, вколю вам еще кое-что. Избавит вас от страха, но голова будет немного кружиться. И ходить вы будете словно по вате. Теперь ни под каким видом до вечера ни капли спиртного. Поняли? Я не шучу. Стоит выпить хотя бы каплю – с катушек долой, и тогда даже я не смогу вам помочь. Ну как, продержитесь?

– Придется. Оставляю вам мою заветную сумку. – Сказав это, я сам себе показался истинным героем-первопроходцем, в одиночестве уходящим вперед, в метель, и оставляющим последним оставшимся в живых спутникам последнюю банку консервов.

– Вы можете в столовой студии купить сколько угодно шнапса, – возразил Шауберг, вонзая иглу в мое предплечье; по шоссе мимо нас – близкие и в то же время такие далекие, такие чуждые и такие равнодушные – все катились и катились машины, люди, судьбы.

– Не стану я этого делать.

– Вы знаете, что случится, если сделаете.

– Шауберг…

– Да?

– Должен вам еще кое-что сообщить.

– Еще кое-что?

Он нервно поправил пальцами свой берет. И я понял, что во мне и в самом деле вся его надежда и вся опора. Он все поставил на меня и на мои деньги, точно так же, как я все поставил на этот фильм. Это стало мне ясно, пока я глядел на его бледное лицо, на котором губы нервно дрожали и дергались, как он ни старался с ними совладать. И все же до меня не дошло, какую сумятицу чувств вызвал я в его душе. Вскоре мне предстояло узнать, насколько верно было мое предчувствие: рассказывать ему о разговоре между Косташем и Ситоном и впрямь не стоило.

– Да говорите же, наконец! – вдруг взорвался он. И вымученно ухмыльнулся. – Не хотел вас обидеть. Так что же еще случилось?

– Нужно помочь одной молодой девушке. Возьметесь?

– Возраст?

– Девятнадцать.

– Я спрашиваю – на каком она месяце, дорогой мистер Джордан.

– На втором, дорогой доктор Шауберг.

– Вы хорошо знаете девушку?

– Да.

– Очень хорошо? Не может быть западни?

– Это не западня.

– Я не имею права рисковать. Мне нужно взглянуть на ее документы. Мне нужно знать, кто она такая. Заранее.

– Она – моя падчерица.

Губы его перестали дергаться, он заулыбался во весь рот.

– Папаша – легкая поклажа, так, что ли?

Мы были с этим человеком в одной лодке, мне незачем было перед ним изворачиваться и лгать. Честность – первая добродетель. Искренность – вторая. С этим человеком я мог позволить себе быть честным и искренним, только с ним, ни с кем больше. Как бы объяснил все это достопочтенный отец Хорэс?

Действительно, как?

Шауберг, успокоившись, заявил:

– Только если это не выйдет за рамки семьи.

– Значит, вы сможете ей помочь?

– Нужен помощник.

– Другой врач?

– Вы что, думаете, я не в своем уме? Нужен студент-медик! Повременим с этим до завтра.

– До завтра вы найдете студента?

– А что такого? Плевое дело! А теперь мне надо хлебнуть. Разрешите. – Он взялся за мою сумку. Когда он откупорил бутылку и я почувствовал запах виски, меня замутило. – Ну, вы меня и напугали!

– Чем это?

– Как это – чем? Сначала сообщаете, что через три дня вас выбросят из студии. Потом делаете трагическое лицо, словно только что узнали о смерти своей матушки, и объявляете еще одну новость. – Он выпил. – Видит Бог, я уж подумал, впрямь стряслось что-то серьезное. А просите о сущей мелочи. – Он рассмеялся. – Вы, дорогой мистер Джордан, и в самом деле большой чудак.

8

(Примечание секретарши. После того как синьор Джордан сказал: «Теперь – да, считаю. Но когда играл, еще так не считал» – на пленке записался звук открываемой и закрываемой двери, а также – глухо – голос профессора Понтевиво, по-видимому предлагающего синьору Джордану продолжать запись. После слов: «Вы, дорогой мистер Джордан, и в самом деле большой чудак» – наступает долгая пауза, после которой происходит следующий разговор.)

Синьор Джордан. Что вам угодно, господин профессор?

Профессор Понтевиво. Продолжайте, пожалуйста. Я зашел, только чтобы посмотреть, не утомляет ли вас запись.

Синьор Джордан. Совершенно не утомляет.

Профессор Понтевиво. Да, мне тоже так кажется. Пульс и кровяное давление в норме. Я уже ухожу. Разрешите, однако, задать вам один вопрос – из чистого любопытства: не знаете ли, что именно инъецировал вам в то утро доктор Шауберг?

Синьор Джордан. Нет.

Профессор Понтевиво. Не ощутили ли вы после укола соленый вкус во рту?

Синьор Джордан. Да, ощутил. Очень соленый вкус.

Профессор Понтевиво. Понимаю. И вы успокоились?

Синьор Джордан. Мне все стало вдруг совершенно безразлично. В сущности, восхитительное чувство! Впрочем, я ощутил некоторую скованность, как и предупреждал Шауберг, но страх перед камерой улетучился напрочь. Я играл, ни разу не оговорившись. И даже поверил, что очень хорошо сыграл эпизод.

Профессор Понтевиво. Вы в это поверили.

Синьор Джордан. Да, я был в этом убежден. И решил: теперь я свободен от былых пут. И в течение дня все больше проникался уверенностью, что кризис преодолен.

Профессор Понтевиво. А вас продолжали так же часто хвалить?

Синьор Джордан. Да.

Профессор Понтевиво. Но вы ничего не заподозрили?

Синьор Джордан. Нет. Казалось, что Косташ и Ситон в самом деле вздохнули облегченно – как, впрочем, и все остальные участники съемок. Во время обеденного перерыва мы уже обсуждали натурные съемки в Рурской области, которые должны были начаться лишь через несколько дней. У меня хватило смелости спросить Косташа, не возьмет ли он Шерли на работу монтажисткой. Он ответил: «С величайшей радостью, дорогой Питер».

Профессор Понтевиво. Итак, день был прекрасный.

Синьор Джордан. Великолепный! Знаете, я ни разу даже не вспомнил про виски! И так сосредоточился на роли, что не замечал ничего вокруг. И даже во время перерывов обращался к своим партнерам, называя их ролевые имена!

Профессор Понтевиво. А вечером вы опять просматривали эти… эти…

Синьор Джордан. Отснятые за день кадры? Да.

Профессор Понтевиво. А потом вы опять зашли в будку механика и подслушали разговор тех двоих?

Синьор Джордан. Да.

Профессор Понтевиво. Ну и как?

Синьор Джордан. Это было ужасно. Косташ сказал: новые кадры еще хуже первых. Ситон с ним согласился. Потом Косташ сказал, что я еще никогда не играл так бездарно, как в тот день, а мне-то казалось, что я просто в ударе.

Профессор Понтевиво. И режиссер возражал?

Синьор Джордан. Да. Но он просто боролся за свой контракт, это было ясно и понятно. А в принципе он соглашался с Косташем. Тот заявил: «Кадры, отснятые сегодня, можно с тем же успехом немедленно выбросить на помойку. Жалко денег, потраченных на копировку!» Ситон настаивал на том, чтобы Косташ сдержал свое слою и дал мне еще два дня сроку. Косташ был в полном отчаянии. Таким я его еще никогда не видел. От волнения он заикался и глотал таблетки. Под конец он заявил, что готов обождать еще один съемочный день. После чего известит о случившемся прокатчиков и братьев Уилсон. Он сказал буквально так: «Еще один-единственный день. После чего я снимаю с себя ответственность».

Профессор Понтевиво. И все это вы слышали?

Синьор Джордан. И все это я слышал. Можете себе представить, в каком состоянии я выехал из киногородка. Еще раз встретился с Шаубергом, перед которым постарался держать себя в руках, дабы уберечь хотя бы его от паники. Шауберг вернул мне черную сумку. Он успел пополнить запас льда, виски и воды и теперь разрешил мне выпить, но потребовал, чтобы я пораньше лег спать.

Профессор Понтевиво. И что же?

Синьор Джордан. Как только я остался в машине один, я тотчас начал пить. Я пил даже за рулем, направляясь в город, я пил всю дорогу, до самого отеля. Жена и дочь ожидали меня. Они побывали у парикмахера и принарядились для выхода. Но я сказал, что очень устал, поэтому ужин принесли нам в гостиную.

Профессор Понтевиво. Как вели себя дамы?

Синьор Джордан. Они были приветливы и очень милы. Рассказывали, что весь день бродили по Гамбургу. Накупили кучу всяких пустяков, объехали на катере всю гавань, обедали на берегу в ресторанчике «Якоб» и смотрели, как пароходики поднимаются вверх по Эльбе. Жена была особенно возбуждена и счастлива. Успела мне шепнуть, что они с Шерли великолепно ладят. Они обе тоже устали за день. В десять мы все легли спать.

Профессор Понтевиво. Вы спали вместе с вашей женой?

Синьор Джордан. Нет. Каждый из нас лег в своей спальне. Так предложила жена. Она сказала, что боится нарушить мой сон. Она была очень… деликатна.

Профессор Понтевиво. Лежа в постели, вы продолжали пить?

Синьор Джордан. Как всегда. Но заснул я довольно быстро. И в эту ночь впервые увидел сон, который потом видел много раз… Так часто, что под конец всеми способами старался ночью не спать – такой ужас, такой неописуемый страх внушал мне этот сон. В эту ночь мне впервые снилось вот что…

9

Я пересек холл своего отеля, вошел в лифт и нажал на кнопку седьмого этажа. Раздвижные двери кабины закрылись. Лифт тронулся. Во сне получалось, что я живу в этом отеле уже много-много лет и за эти годы тысячи раз поднимался в этом лифте на седьмой этаж. И давно уже пригляделся к внутренности кабины – к скамье, обтянутой потертым плюшем, к зеркалам на стенах, бесконечно повторяющим мое отражение, к лампе на потолке, к медной дощечке с кнопками, – так давно, что уже ничего этого не замечал.

Кабина остановилась, слегка вздрогнув, – так бывало всегда. Тяжелые металлические двери раздвинулись, как всегда, чтобы открылся вид на устланный ковровой дорожкой коридор седьмого этажа. Но на этот раз ничего не открылось. За раздвинувшимися дверями виднелась серая стена, показавшаяся мне хотя и безусловно каменной, но тем не менее странно живой, кожистой и морщинистой.

Что-то случилось.

Но что?

Вероятно, что-то разладилось в механизме лифта, и я застрял между этажами. Я нажал на белую кнопку над белой цифрой «7». Никакого результата. Я нажал на все остальные белые кнопки. Ничего. Кабина стояла на месте. Серая стена все так же перегораживала выход.

Серая стена. Серая стена.

И вдруг я что-то вспомнил, замахнулся и ударил по стене кулаком. Рука моя ощутила что-то твердое, шероховатое, но и твердость и шероховатость были не такие, как у камня. Мой кулак ощутил морщинистую, толстую, затвердевшую кожу огромного животного – слона…

Тревога!

Это слово было написано красными буквами под красной кнопкой. Я на нее нажал. В медной дощечке было круглое отверстие с решеткой размером в мембрану телефонной трубки. Из него раздался слегка искаженный металлом голос, который я тем не менее тотчас узнал. Это был Наташин голос. Она сказала приветливо и спокойно, как всегда:

– Да, я слушаю!

– Лифт застрял, фрау доктор!

– Лифт в полном порядке.

– Отнюдь! Я застрял между этажами! Помогите мне!

– А кто вы, сударь?

– Я Питер Джордан, фрау доктор. Вы же меня знаете!

– Я вас не знаю.

– Как же так, фрау доктор Петрова! Вы же меня обследовали! Вы должны меня помнить!

– Я вас не помню. Я вас никогда не обследовала. И зовут меня иначе. Вы, наверное, ошиблись, – ответил голос все так же спокойно и приветливо.

– Но кто же вы?

Это была Наташа. Это был ее голос. Конечно, это была она, теперь, может быть, уже не такая приветливая, теперь, может быть, уже не такая спокойная. Но голос был, несомненно, ее. То есть пока звучал. Ибо она не ответила на мой последний вопрос. Я опять нажал на красную кнопку. Молчание.

И тут меня охватил страх. Зеркала отражали меня в двух бесконечностях. Я не мог этого выдержать. Я опустился на скамью и уперся взглядом в стену из слоновьей кожи. Потом…

– Вы слушаете?

Я вскочил:

– Да.

– Я навела справки. Питер Джордан не живет в этом отеле.

– Я живу здесь уже много лет! Спросите портье! Они все меня знают.

– Я опросила всех портье. Никто из них вас не знает. Не может быть, сказал я себе, не может быть. Глупая шутка. Просто она хочет меня попугать.

– Шутка получилась весьма забавная, фрау доктор. А теперь позаботьтесь, пожалуйста, чтобы я мог отсюда выйти.

– Куда вы вообще-то хотите?

– На седьмой этаж. Там я живу.

– Вы не можете там жить.

– Почему это?

– В этом здании только три этажа.

Щелчок. И ни звука. Я принялся вопить и молотить кулаками по зеркалам, по красному дереву, по слоновьей стене. Ни звука. Наташин голос больше не говорил со мной. Я проклинал все и вся. Умолял. Бесился. Вдруг голос вновь заговорил, все так же приветливо и спокойно:

– Да, я слушаю.

– Лифт застрял, фрау доктор…

Весь разговор начался заново, потом прервался, опять продолжился, опять прервался. И так часами. Потом Наташин голос сказал:

– Мне очень жаль, но я действительно не могу тратить на вас все свое время.

Щелчок.

– Погодите! – заорал я. – Погодите же! Не отключайтесь! Поговорите со мной еще!

Но Наташа не стала со мной говорить, не сказала больше ни слова, как я ни бесился, ни умолял. Как ни кричал и ни жаловался, как ни упрашивал и ни проклинал.

Прошли часы, прошли дни, прошли недели, прошли месяцы, прошли годы, прошли десятилетия.

Прошло сто лет.

Прошло сто сотен лет.

А я все сидел, скорчившись на потертом плюше скамьи, и буравил глазами маленькое зарешеченное отверстие, из которого некогда – о, счастливое время! – со мной говорила Наташа.

Маленькое зарешеченное отверстие!

После тысячи тысячелетий я наконец понял – с опозданием на тысячи тысячелетий – истину: это маленькое зарешеченное отверстие было Богом. Мне следует преклонить перед ним колена и молиться ему. Может быть, тогда вновь зазвучит Наташин голос. Только ее голос, больше мне ничего не надо.

И я опустился на колени, молитвенно сложил руки и смиренно склонил голову перед круглым зарешеченным отверстием. И стал ему молиться.

10

Вот какой это был сон, профессор Понтевиво, и я знаю, что этот сон означал; знаете это и вы.

Проснулся я, обливаясь потом и ловя ртом воздух. Я включил лампочку на ночном столике и взглянул на часы. Было одиннадцать. Шатаясь, я встал с кровати и отхлебнул виски из бутылки; но и виски не помогло. Мне казалось, я умираю от удушья. Комната представилась мне тоже кабиной лифта. Я попробовал было открыть большое окно. Но створку заело, и открыть не удалось. Кулак.

Он опять дал о себе знать, зашевелился, стал давить на стенку желудка.

Бежать отсюда. Сейчас же. Пока еще есть возможность.

Я натянул на себя одежду. При этом несколько раз плюхался на кровать. Пальцы не слушались и никак не могли застегнуть пуговицы, надеть галстук, завязать шнурки на ботинках.

Прочь. Прочь. Прочь отсюда.

Потом, еле держась на ногах, я прошел через гостиную. За дверью своей комнаты спала Джоан. Она ничего не подозревала. В другом номере спала Шерли. И тоже ничего не знала. Никто ничего не знал обо мне, никто ничего не подозревал, никто.

И вот я уже в коридоре, а кулак у меня в животе все давил и давил. Я пошел к лестнице и по ней спустился в холл. Мне было ясно, что я никогда в жизни, никогда и ни за что не воспользуюсь тем лифтом.

В холле все еще было довольно людно. Бар тоже был полон. Не снимая плаща, я подошел к стойке, за которой орудовали три бармена.

– Двойное виски. Без содовой.

Посетители бара страшно шумели – чтобы беседовать друг с другом, им приходилось перекрикивать грохочущий оркестрик. Рядом со мной молодая женщина надрывалась, рассказывая своим приятелям:

– …тут я ему и говорю: теперь объявилось целых два дяди, которые хотят жениться на твоей мамочке, Тэдди. Кто из них тебе больше нравится? А он мне на это с совершенно серьезной миной: давай выйдем за дядю Мартина, тогда у нас будет «мерседес». Ну, разве не прелесть? А ведь ему только пять!

Я выпил свое виски и заказал еще, опять двойное и опять без содовой. Бармен задержал на мне взгляд.

– Вы себя плохо чувствуете, мистер Джордан?

– Разве я так плохо выгляжу?

– О, вы прекрасно выглядите. Просто я подумал…

Я положил на стойку деньги и через бар вышел на улицу. Сыпал мелкий, нудный, холодный дождик. Я направился к мосту Альте-Ломбардсбрюкке, потом, перейдя мост, спустился по Юнгфернштиг к плотине Баллиндамм. В этот час и при такой погоде мне встречались лишь редкие прохожие. Я заглядывал в лицо каждому из них, часто переходил на другую сторону улицы, чтобы получше их рассмотреть, и некоторые, в особенности женщины, испуганно вскидывали на меня глаза и ускоряли шаг.

Так я дошел до старого вокзала Даммтор, потом по берегу Альстера до Фонтенэштрассе и назад к Альстергласи. Капли холодного мелкого дождика кололи меня, словно ледяными иголками.

«Я живу здесь рядом, сразу за углом, – сказала она. – И всегда ночью гуляю».

Но в эту ночь ее не было.

Я бы не смог сказать, почему я ее ищу. Но все ходил и ходил под дождем и в конце концов забрел на узенькие улочки, огибавшие мой отель справа и слева. На второй из них я обнаружил рядом с парадным эмалированную табличку:

Д-р мед. Наташа Петрова

Практикующий врач

В нише перед запертой дверью парадного на стене висела медная табличка с множеством кнопок, под которыми значились фамилии жильцов. Все кнопки были белые, и лишь одна – красная. Под ней было написано: «Портье». Ниже этого слова зияло маленькое зарешеченное отверстие…

Наташа жила на третьем этаже. Ничем не объяснишь то безумие, ту нелепость, которую я совершил: я нажал на кнопку ее звонка. Через несколько секунд из зарешеченного отверстия донесся звук из моего сна: щелк!

– Кто там? – спросил Наташин голос.

– Питер Джордан. Молчание.

– Я… Извините меня… С моей стороны, конечно, наглость… Но я хотел… Я думал…

– Что вам угодно, мистер Джордан?

– Вы сказали, что каждый вечер ходите гулять. Я вас искал…

– Почему?

– Сам не знаю. Вероятно, я пьян. Простите, что помешал. Спокойной ночи. – Я отошел на три шага, когда до моего слуха донесся ее искаженный металлом голос:

– Мистер Джордан…

Я вернулся.

– Да?

– Я спущусь через две минуты.

– Я вовсе не хотел отрывать вас.

– Я все равно собиралась пойти гулять. Просто сегодня вечером у меня… – Она прикусила язык. – Дождь еще идет?

– Да.

– У вас есть зонтик? – Голос ее звенел от счастья. Может, сегодня вечером судьба одарила ее чем-то радостным?

– Нет.

– Через две минуты я спущусь, мистер Джордан. Щелк.

Динамик отключился. Я стоял перед парадным и чувствовал, как тепло от виски разливается по всему телу и как капли дождя пробираются за воротник рубашки. Отнюдь не сразу я поймал себя на том, что поглаживаю ладонью холодную и мокрую медную решетку динамика.

11

В эту ночь мы целый час бродили под дождем, но не обменялись друг с другом и сотней слов. Когда Наташа вышла из парадного, она улыбнулась и пожала мне руку. На ней была коричневая цигейковая шубка, а на голове опять платок. Она принесла два зонтика – один дамский, другой детский.

– Вот все, что у меня нашлось. Почти все мои вещи по-прежнему Бог знает где. Странное положение.

Я подумал: почему детский зонтик не попал в число вещей, которые по-прежнему Бог знает где, но ни о чем не спросил, а просто взял из ее рук маленький зонтик, хотя она хотела дать мне тот, что побольше.

Мы спустились по Юнгфернштиг, и я вновь услышал шлеп-шлеп ее туфель на низком каблуке, и звук этот подействовал на меня успокаивающе, равно как и перестук дождевых капель по нашим зонтам. Наташа спросила, не глядя на меня:

– У вас очень крупные неприятности?

– Да.

– Мне очень жаль. Знаете, а у меня сегодня большая радость. – Но она не стала рассказывать о своей радости, как и я не стал рассказывать о своих неприятностях и о сне. Мы вообще больше не сказали друг другу ни слова, только время от времени обменивались взглядом и улыбались друг другу. С Юнгфернштиг мы спустились по Бергштрассе к Мёнкебергштрассе. Я уводил Наташу подальше от отеля. Мне не хотелось, чтобы Джоан или Шерли нас увидели, ведь я не мог бы убедительно объяснить эту ночную прогулку с посторонней женщиной, точно так же, как я не мог бы объяснить, почему, когда рядом Наташа, в моей душе поселяется мир; я вообще не мог бы объяснить хоть что-нибудь из того, что я делал и что со мной происходило.

Возле станции метро у ратуши рабочие в блестящих от воды прорезиненных робах меняли трамвайные рельсы. Ночная смена. Множество прожекторов освещало место работ, движки тарахтели, кран выдергивал старые рельсы из мостовой. Между делом рабочие тянули пиво, покуривали и грелись возле раскаленной докрасна печурки: было довольно холодно.

Мы спустились по Старому валу до Граскеллер и по площади Рёдингсмаркт до Шаартор. Здесь было очень тихо, поэтому казалось, что дождь громче барабанит по нашим зонтам – большому и маленькому. Мы все еще время от времени поглядывали друг на друга и улыбались, но не говорили ни слова.

Наконец мы добрались до одного из самых старых районов города – Николаифлет, некогда главный рукав в устье Альстера. В темном и узком канале, где столетия назад швартовались ганзейские плоскодонки и военно-торговые корабли, теперь стояли на якоре шаланды и баржи с зелеными, красными и черными жилыми надстройками на палубе. В окошках некоторых кухонь еще горел свет. Мы остановились на мосту Хоэ-Брюкке и долго глядели на суденышки, стоявшие впритирку друг к другу, слушали, как кто-то играет на губной гармонике и женский голос поет тихо и грустно. Баржи назывались: «Великие свободы», «Благословение родителей», «Надежда», «Юная любовь». Я прочитал еще и много других названий, освещенных ночными фонарями. На палубу одного из суденышек, насвистывая, вышел мужчина, помочился, почесался, потянулся и опять нырнул в каюту.

По левую сторону Флета тянутся старинные фахверковые дома. Нам были видны лишь задние их фасады, дома смотрели на Дайхштрассе. Выкрашенные некогда в розовый, бледно-желтый и зеленоватый цвета, они производили жалкое впечатление, потому что краска давно облупилась. Черная вода Флета плескалась у их обветшавших фундаментов. Под острым фронтоном ближайшего к мосту дома я прочел витиеватую старинную надпись:

ЖИЗНИ БЕГ ПРЫТОК:

ТО ПРИБЫЛЬ, ТО УБЫТОК

1647

БОЖЕ, ХРАНИ НАС ВСЕХ

А дождь все лил и лил – на разрушающиеся дома, на суденышки у берега, на мост и на наши зонты.

– В этом квартале в тысяча восемьсот сорок втором году вспыхнул огромный пожар, уничтоживший пятую часть города, – сказала Наташа. – А сто лет спустя все дома, расположенные на другой стороне канала, сровняли с землей бомбы.

Она показала вправо. Там не было зданий. Я увидел сплошь заросший бурьяном пустырь. Только где-то вдали, за голой кирпичной стеной какого-то делового дома, вздымалась ввысь готическая башня разрушенной церкви Святого Николая, остроконечная и черная на фоне еще более черного неба.

Губная гармоника умолкла, как и грустная песня женщины. Пахло водой и гниющим деревом. Ни одного прохожего не появилось на мосту, мы были совершенно одни, стояли и смотрели вниз, на канал. На разрушенном бомбами берегу видны были фундаменты исчезнувших зданий, покоившиеся на сваях, вбитых в податливую болотистую землю. Обломки и щебень давно заровняли экскаваторами и катками, и теперь на образовавшейся обширной площадке стояли машины.

– Башня церкви Святого Николая останется как напоминание о преступлениях «третьего рейха» и жертвах войны, – сказала Наташа. Пока она произносила эту фразу, воздух наполнился пронзительным воем реактивных двигателей. Звук этот стремительно нарастал, превращаясь в оглушительный грохот. Самолетов мы не видели, только слышали. Дождь усилился, и мы побрели восвояси. В половине двенадцатого мы подошли к ее парадному. Я протянул ей зонтик.

– Спасибо.

– За что?

– Вы знаете, за что, – ответил я.

Она не пожала протянутую мной руку.

– В чем дело?

– Я же сказала, что у меня сегодня большая радость.

– И что же?

– Об этом еще никто не знает. Можно, я вам кое-что покажу? Не подниметесь ли ко мне на минутку?

– С удовольствием.

Она отперла входную дверь. Я пошел за ней и в эти минуты позабыл и о Шерли, и о Джоан, и о страшном сне, и о том, что через несколько часов я опять окажусь перед кинокамерой. Я позабыл обо всем на свете, и на душе было так легко, будто с нее камень свалился.

На решетчатой дверце лифта висела табличка: «Не работает». Поэтому мы поднялись по лестнице на третий этаж, и Наташа открыла дверь квартиры, где она вела и прием пациентов.

Квартира и впрямь оказалась почти пустой. Мы прошли через две комнаты. В первой стояла кровать и стул, на котором громоздилась куча белья. Обувь лежала прямо на полу рядом с открытыми чемоданами, полными белья, а платья и пальто висели на крючках, ввинченных в стены. Голые окна были завешены простынями, чтобы отгородиться от непрошеных взглядов людей, живущих в домах напротив. Во второй комнате Наташа зажгла маленькую настольную лампочку, стоявшую, однако, на полу, отчего наши тени чудовищно выросли и полезли на потолок. В правом углу этой комнаты я заметил прекрасную старую икону, перед которой теплился красный огонек лампады. Рядом с лампадой висела глиняная ваза с засушенными ветками вербы.

В другом углу стояла детская кроватка, ребенок, спавший в ней, укрылся с головой одеялом, так что видны были только светлые спутанные волосы. Несколько игрушек валялось на полу рядом с чемоданами, а на оконной раме висел, аккуратно надетый на плечики, костюмчик для мальчика.

Наташа склонилась над кроваткой и прислушалась к ровному дыханию ребенка, лица которого я так и не увидел. Детская ножка высунулась из-под одеяла. Наташа укрыла ее.

Вся стена, у которой стояла кроватка, были покрыта детскими рисунками, прикрепленными к ней канцелярскими кнопками. Детская рука изобразила цветными карандашами и акварельными красками цветы и животных, автомашины и дома, людей и корабли, порожденные фантазией маленького художника. На красных кораблях плясали зеленые коровы, и в разноцветных машинах за рулем сидели желто-голубые и красно-желтые астры, и многоголовые зверушки водили хоровод вокруг деревьев, на ветвях которых росли руки с множеством пальцев. Были тут и собаки в зубчатых коронах, змеи с флажками, зажатыми в раздвоенном язычке, фабричные трубы, из которых вылетают воздушные шары, и трамваи, запряженные кошками.

Все это было ярким, красочным и тронуло мое сердце. Сам не знаю почему. Бросилось в глаза, что на многих рисунках был изображен маленький мальчик, державшийся одной рукой за руку высокой женщины, а другой – за руку приземистого мужчины. На некоторых рисунках рядом с мальчиком была только женщина, и вторая его рука повисала в пустоте, а на одном мальчик стоял совсем один, раскинув руки в стороны. В пустоту.

Я шагнул поближе к стене.

И нечаянно опрокинул ночничок; в полупустой комнате грохот его падения показался мне оглушительным. Наташа вскинула на меня глаза и улыбнулась, увидев, что я весь сжался от испуга.

– Он ничего не слышал.

– Надеюсь.

– Он не может услышать, мистер Джордан. Он глухой.

– Глухой? – переспросил я, ужаснувшись.

– И немой, мистер Джордан. Мальчик глухонемой.

12

– Как его зовут?

– Миша.

– Сколько ему лет?

– Четыре года, мистер Джордан, – сказала Наташа. – Он глух и нем от рождения.

Мы вышли из детской и направились в ее кабинет. За стеклянными дверцами шкафов сверкали серебром медицинские инструменты. Тут были и кварцевые лампы, и какие-то неизвестные мне приборы, а через открытую дверь в глубине я увидел рентгеновский кабинет. С этой обстановкой резко контрастировала старомодная картина маслом, изображавшая русскую тройку и висевшая прямо над письменным столом. Горячие кони лихо неслись по заснеженной степи, в нарядных санях сидели закутанные в меха и одеяла люди, а бородатый ямщик в меховой шапке замахивался длиннющим кнутом… На белом, сверкающем никелем столике я заметил магнитофон. Разматывая головной платок, Наташа вдруг без всякого видимого повода заявила:

– Кабинет я сдала в аренду одному из коллег. Поэтому здесь все еще остается в прежнем порядке. Но теперь бедняге придется подождать. То ли год, то ли два, кто знает, сколько это может продлиться? Кто вообще может хоть что-то знать? – Она занялась магнитофоном и вдруг, опять-таки без всякого повода, сказала: – Я вам уже говорила как-то, что вы очень похожи на одного человека, игравшего в моей жизни большую роль.

Я кивнул.

– Ну так вот, этот человек был Мишин папа. Безнадежный алкоголик, я вам рассказывала. Он умер в клинике. Мы с ним прожили вместе многие годы.

– Сколько лет вы были замужем?

– Нисколько.

– Вы не были замужем?..

Она ответила даже с каким-то задором:

– Никогда не была! Потому что он был женат. Жена ушла от него, но не давала согласия на развод. И, узнав о нашей связи, даже учинила скандал. Можете себе представить, какие последствия он имел в таком чопорном городе, как Гамбург.

– Вы потеряли пациентов?

– Целую кучу! Более того, мне пришлось предстать перед судом чести медиков. Общество отвернулось от меня. Произошло множество забавных вещей.

Множество забавных вещей…

Это ее собственные слова, и, произнося их, она как-то странно улыбнулась одними глазами. Наташа была первой русской женщиной, встретившейся мне на жизненном пути, и в ту пору я не имел ни малейшего представления о ее родине. Нынче я многое знаю. Узнал благодаря Наташе.

Одной из величайших и самых застарелых ошибок Запада мне представляется убеждение, что русские женщины сентиментальны. Само это понятие в их языке и сознании имеет привкус чего-то неестественного и пошлого. Русская женщина не сентиментальна, она жертвенна.

Если русская женщина полюбит, она готова жертвовать ради любимого человека всем, даже если жертва эта бессмысленна, – нет, не то: особенно, если она бессмысленна. В каждой славянке живет чуть ли не патологическая склонность к таким жертвам. И склонность эта наиболее полно удовлетворяется именно тогда, когда судьба пошлет ей счастье терпеть беды и муки вместе с любимым Человеком. Наташа мне рассказала как-то о банкире, с которым была близко знакома в студенческие годы:

– Поначалу он был сказочно богат и осыпал меня дорогими подарками. Меха, драгоценности, туалеты. Мы останавливались в самых роскошных отелях. И объездили с ним чуть ли не полсвета. Я была на седьмом небе от счастья. Но потом он в одночасье потерял все свое состояние в результате какой-то биржевой спекуляции. Кредиторы отобрали у него все – квартиру, машину, виллу. Я была так рада, что могу хоть как-то помочь ему своими мехами и драгоценностями.

– Вы все продали?

– Естественно.

– Но ведь это принадлежало вам!

– Это принадлежало нам. Потом ему пришлось из-за грозящего судебного процесса покинуть Гамбург. Я уехала вместе с ним в Париж. Там мы жили в каких-то низкопробных номерах. Часто нам совсем нечего было есть. Однажды я даже просила милостыню на площади Согласия. Впрочем, без особого успеха. И каждый день подбирала для него на улицах окурки – он был заядлый курильщик, но гордость не позволяла ему самому это делать. Вот когда я была по-настоящему счастлива – намного более счастлива, чем в роскошных отелях на Ривьере. Ведь он гораздо больше нуждался во мне, чем раньше.

– Что сталось с ним потом?

– Он вновь разбогател и оставил меня.

Быть нужной любимому, попавшему в беду, – в этом русская женщина видит величайшее свое счастье. Когда после восстания так называемых декабристов (декабрь 1825 года) в Сибирь были сосланы сотни аристократов и духовных пастырей нации, за ними тотчас же, как только это стало возможным, последовали их жены.

В поэме «Русские женщины», посвященной княгиням Трубецкой и Волконской, великий русский поэт Некрасов чудесно описывает эту черту души русской женщины.

Несчастье, выпавшее на долю мужчины, которого она любит, не составляет дилеммы для русской женщины, оно воспринимается ею как часть жизни, ее жизни. С некоторым преувеличением можно было бы даже сказать, что она радуется несчастьям – не в последнюю очередь потому, что знает: несчастье, как и счастье, не длится вечно. Ради любимого человека русская женщина будет просить милостыню, голодать, пойдет на панель. Ради любимого она совершит преступление. Любое преступление. Этого я тоже не знал в тот вечер – первый вечер в Наташ иной квартире. Это мне тоже еще предстояло узнать благодаря Наташе.

13

– Когда мальчик родился, его отца уже не было в живых, – сказала Наташа. Она прижала ладонями дужки своих роговых очков и поправила их тем характерным движением, которое у нее всегда свидетельствовало о старании сдержать сильное душевное волнение. – Миша прекрасно рисует, не правда ли? – вдруг опять без всякого повода спросила она. – Те картинки, что вы видели, он сам рисовал. Сейчас он, естественно, очень огорчен.

– Чем?

– Его ящик с красками и все цветные карандаши находятся в одном из контейнеров, которые я отослала. От отца он унаследовал художественные способности – и кое-что другое.

Я молча уставился на нее. Язык меня не слушался.

– Вы понимаете, что я имею в виду, мистер Джордан?

Я кивнул. Потом облизнул губы. Наконец еле-еле выдавил охрипшим от волнения голосом:

– Вы… вы думаете, что причина несчастья… алкоголь?

Наташа не ответила.

Я вообще ничего в этом не смыслил, но, поскольку тем не менее испытывал сильные угрызения совести и очень боялся, что из-за алкоголя сам могу ослепнуть, оглохнуть или потерять рассудок, я спросил:

– Могут ли разрушенные алкоголем нервные центры отца нанести вред нервным центрам ребенка?

Она ответила едва слышно:

– Много всего плохого должно совпасть…

– Но почему же… – начал я и осекся.

– Что вы хотели сказать?

Я помотал головой.

– Вы хотели сказать: вы врач. Почему же вы не предотвратили рождение ребенка от такого мужчины? Ведь вы это хотели сказать, верно?

Я кивнул. Она ответила:

– Потому что была эгоистична. Мне нет оправдания. Я знала, что этот человек обречен. И хотела, чтобы у меня что-то осталось от него, когда он уйдет навсегда. Я не желала смотреть фактам в лицо. Я рассчитывала на какой-то процент вероятности, а вернее сказать – невероятности. Ведь даже у самых отпетых алкоголиков наследственные нарушения не проявляются в таком катастрофическом виде, как тут. Надеялась, что повезет. Но людям вообще редко везет. Людям вообще редко везет.

Так говорил мой отец. Теперь то же самое сказала Наташа. Я молча глядел на нее, и тишина, мертвая тишина, воцарилась в просторном кабинете. Я услышал удар башенных часов. Был час ночи.

– Как вы объясняетесь с Мишей?

– Знаками. Какое счастье, что он не слепой, правда? Какое счастье, что он ко всему еще и не слепой!

– Поначалу я объяснила ему важнейшие понятия с помощью предметов и рисунков и показала ему простейшие знаки для их обозначения, потом более сложные – для более сложных понятий.

– А лечить…

– Я все перепробовала. Он был у самых крупных светил, в самых лучших клиниках. Все напрасно. В последнее время появилась теория, по которой благоприятное действие якобы оказывают определенное атмосферное давление и как можно более стабильная высокая температура воздуха. Поэтому я и приняла предложение переехать на работу в Африку.

– Понимаю.

– Тем не менее я не питала почти никаких надежд. В данном случае моя профессия только мешает. Я слишком хорошо знаю, как обстоят дела. И уже примирилась с тем, что малыш никогда не будет полноценным человеком, – до сегодняшнего вечера, мистер Джордан, – сказала она, и глаза ее за стеклами очков засияли, а лицо залилось румянцем. – До сегодняшнего вечера.

– А что случилось сегодня вечером? – спросил я, а спросив, подумал, не во сне ли я все это вижу. Пустая квартира. Глухонемой мальчик. И мы двое между рентгеновским кабинетом, шкафом с медицинскими инструментами и кислородным баллоном. Было ли все это в действительности? Или у меня уже начались галлюцинации? Неужели во мне и вне меня уже стерлись границы между сном и явью?

– Сегодня вечером мы с ним ужинали – здесь, потому что в кухне тоже пусто. И после еды я с ним беседовала – разумеется, знаками. Это «наше» время. Он рассказывал мне сказку, которую сам выдумал. Он все время выдумывает всякие истории, потому что всегда один. Другие дети боятся с ним играть. – Она включила магнитофон, диски беззвучно завертелись. – Он очень оживился, рассказывал больше чем обычно. И тут, и тут вдруг… – Диски вертелись. Динамик глухо жужжал. Наташа нервно поправляла очки. – Впервые за всю его жизнь гортань издала звуки! Вероятно, он это почувствовал, потому что страшно разволновался и заплакал. Я его целовала, гладила по волосам и просила попробовать еще разок. Включила магнитофон на запись, и он попытался еще раз… – Она запнулась. Из динамика раздался жуткий хриплый лай: «Хоррр… хоррр…»

Грудь Наташи вздымалась и опускалась, глаза горели неописуемым счастьем, неописуемой радостью.

– Слышали? – (Я кивнул.) – Сейчас повторит… Погодите… Сейчас… Сейчас… Вот!

– Рррааа… Рррааа…

– Ну, не чудо ли? – воскликнула Наташа. – Не настоящее ли чудо? – Она отмотала пленку назад… – Послушайте еще раз!

– Хоррр… хоррр… хоррр…

Слушать это было страшно, ибо звуки были такие, словно пытают немого. И в то же время – радостно, ибо Наташа вдруг расцвела и невиданно похорошела.

– Это только начало, мистер Джордан! Теперь дело пойдет на лад, я знаю, обязательно пойдет! Он будет говорить! Он будет слышать! – И, заикаясь от волнения, рассказала: – В детстве я однажды увидела картинку, на которой был изображен скорпион в кольце огня. Картинка преследовала меня даже во сне. В последние годы я часто думала, что мы с малышом оказались в таком же кольце, из которого нет выхода.

Кольцо, из которого нет выхода. Что напомнили мне эти слова?

– Но теперь мы вырвались из этого кольца! Вы только послушайте!

– Рррааа… рррааа…

Она еще раз отмотала пленку назад.

– Я велела ему положить ладонь на магнитофон. Очевидно, он почувствовал вибрацию, так как заплакал и засмеялся и никак не мог успокоиться от счастья…

– Хоррр… хоррр… хоррр…

– В конце концов пришлось дать малышу снотворное. А я сидела тут, вновь и вновь слушала пленку, и тут вы позвонили в дверь. Теперь понимаете, почему сегодня – счастливейший день в моей жизни?

– Рррааа… рррааа…

14

– Сегодня вы лучше выглядите, – сказал Шауберг на следующее утро. Дождь все еще шел. Он опять сидел рядом со мной, и по шоссе, как каждое утро, мимо нас мчались машины, чужие машины с чужими людьми и чужими судьбами, – близко, совсем близко от нас и недосягаемо далеко.

– Я и чувствую себя лучше.

– А как насчет страха? Мне бы очень не хотелось делать вам такую же инъекцию, как вчера.

– Не надо никаких инъекций.

– Браво. Лучше выпейте немного, если иначе никак. А как идут дела? Хороши ли пробы?

– Хуже некуда.

Губы у него опять начали дергаться, но мне было наплевать. Он просто боится за свои деньги. Ну и что? Я тоже боялся за свои деньги. Всю жизнь я был слишком эгоцентричным, чтобы теперь вдруг по-настоящему проникнуться заботами другого человека. Если уж у тебя холодное сердце, то по крайней мере не делай того, что запрещает разум. Мой разум должен был бы запретить мне рассказывать Шаубергу о моем провале на студии. А я, словно старый идиот, словно выжившая из ума старуха, все ему выложил. И расплата за это была близка, весьма изуверская расплата. А я и не подозревал, что на меня надвигалось и было уже рядом, совсем близко.

Шауберг овладел собой, вымученно улыбнулся и похлопал меня по плечу с традиционным оптимизмом всех врачей, хотя губы его все еще дергались.

– Это всего лишь нервы. Просто вы чересчур чувствительны. Уверяю вас, через один-два дня вы будете прочно сидеть в седле.

– Ну ладно. Как насчет студента – помощника при операции?

– Держу на прицеле двоих. У обоих ни стыда ни совести – слишком много требуют.

– Мне это все равно.

– А мне нет! Никто не имеет права взвинчивать цены. В этом деле существуют соглашения, как и во всяком другом! Иначе куда бы мы скатились? Теперь я стравливаю их друг с другом.

– Я не могу больше ждать.

– До вечера еще подождете, папашечка. На меня можно вполне положиться.

– Шауберг!

– Да?

Я не смотрел на него, когда спрашивал, я смотрел в сторону шоссе. По стеклу машины капли дождя текли, словно слезы, а по шоссе проскакивали мимо огни, все новые и новые.

– Шауберг, если у ребенка отец алкоголик и ребенок родится глухонемым, есть ли у такого ребенка надежда?

Он раздраженно сдвинул берет.

– Послушайте, возьмите-ка себя в руки, в самом деле, не то мы оба загремим в психушку!

– Ответьте.

– А я говорю вам – кончайте! Ребенка же не будет. Он не родится.

– Черт побери, совсем не об этом ребенке речь. Речь идет о четырехлетнем мальчишке, который глух и нем и отец которого умер от белой горячки.

– Маловероятно.

– Что – маловероятно?

– Что алкоголизм отца вызвал такие нарушения, – сказал Шауберг. Шауберг супермен, Шауберг, человек, умеющий справляться со своей тягой к наркотикам. Но я не отставал:

– Вы хотите сказать, что у этого четырехлетнего малыша просто нет стержня?

Он не обиделся.

– Вы спрашиваете, я отвечаю. У алкоголиков дети могут родиться дебилами, слабоумными, уродами, но вряд ли глухонемыми. Во всяком случае, алкоголь не может быть единственной причиной. Должна быть предрасположенность. У отца-алкоголика были в роду глухонемые?

– Этого я не знаю. Итак, скажите, такого ребенка можно вылечить?

– Нет. Если нервная система нарушена до такой степени, что не функционируют слух и речь, ничего поделать нельзя.

– Но ребенок вдруг издает звуки, говорит мать.

– Взрослые глухонемые тоже часто каркают или лают. Но говорить все же не могут.

– А почему?

– Потому что не слышат. Как они могут воспроизводить звуки человеческой речи, если они их не слышат?

Это показалось мне убедительным.

– Значит, вы считаете такой случай безнадежным?

– Абсолютно безнадежным.

– Но мать так не считает! А она… – В последнюю секунду я прикусил язык. Едва удержался, чтобы не сказать: «А она сама врач!»

Это сразу возбудило бы у него подозрения. Сама врач? Значит, я знаком с ней? Что это за врач? Откуда я ее знаю? Но ему и неоконченной фразы хватило.

– Кто она по профессии, эта мать, дорогой мистер Джордан?

– Очень умная женщина. Интеллектуальная и объективная.

– Гм. – Подозрения его не рассеялись.

А я заторопился:

– Она не строит никаких иллюзий! И все-таки верит, что выздоровление возможно!

– Потому что любит своего сына, мистер Джордан. – Теперь его мысли потекли по другому руслу. – Если кого-то любишь, весь твой интеллект летит к чертям. Потому-то при тяжелых заболеваниях почти никто из врачей не пользует своих близких…

– Отчего же?

– Оттого, что по отношению к любимым все мы необъективны. Мать, естественно, цепляется за любую надежду. Даже за малейшую. Но в этом случае нет никакой. И чем раньше она это поймет, тем лучше. И без слуха и речи можно жить.

– Но эта жизнь ужасна.

– Самая ужасная жизнь, – возразил Шауберг, – все же лучше, чем самая прекрасная смерть!

15

Первая сцена, снимавшаяся в это утро, была очень длинная и включала много диалога. Сцена значилась под номером 37, то есть в готовом фильме стояла близко к началу и разыгрывалась в декорации голливудской виллы. Здесь фильм начинался, здесь же и оканчивался.

По сценарию, я, бывший вундеркинд, а к началу действия фильма – вконец опустившийся актер, великая слава которого была далеко в прошлом, еще и любовник Белинды Кинг. Ее муж, которого играл Генри Уоллес, собирался взять на себя риск создания фильма со мной в главной роли.

Наш фильм как раз и разворачивал полную перипетий историю возникновения этого «фильма в фильме» между Америкой и Германией. В конце слава обо мне гремит на весь мир, фильм приносит миллионные прибыли, я возвращаюсь к жизни в кино, вновь становлюсь звездой экрана и погибаю от руки ревнивого Генри.

В противоположность мне мой киногерой поначалу отнюдь не пришел в восторг от выпавшего ему шанса после многих лет вновь играть в фильме. По сценарию, он потерял веру в себя. Как ни уговаривала его возлюбленная, как ни старалась его подбодрить, он чувствовал, что не в силах справиться с этой задачей. Лишь мало-помалу проснулись в нем доверие к себе и уверенность в своих силах, и мир кино постепенно вновь подчинил его своим чарам, так что в конце концов он, как каждый истинный актер, скорее совершил бы убийство, чем по своей воле покинул бы съемочный павильон.

Психологическая подоплека действия была тонко разработана, сценарий основывался на знаменитом романе и был написан человеком, который в числе десяти авторов в свое время предстал перед Сенатской комиссией по расследованию антиамериканской деятельности и подвергался допросу касательно его красного или розового прошлого. После того как все десять опровергли выдвинутые против них обвинения, им приписали «дерзкое поведение» по отношению к властям и приговорили к небольшим срокам тюремного заключения. Крупные киностудии долгое время не решались иметь дело с «дерзкой десяткой», как их теперь называли. Лишь в самое последнее время ситуация изменилась.

Знаменитый кинорежиссер Билли Уайлдер, когда спросили его мнение о «дерзкой десятке», выразился так: «С ними нужно держать ухо востро. Лишь двое из них умеют писать. Остальные восемь – только дерзить». Так вот, автор сценария «Вновь на экране» был одним из тех двоих, что умели писать. Кроме того, Косташу удалось заполучить его задешево после долгих лет нищеты.

А теперь, дорогой профессор Понтевиво, я передам содержание эпизода № 37 так, как он написан в сценарии и каким ярко запечатлелся в моей памяти, ибо не случайно именно во время съемок этого эпизода произошло чудо.

В фильме Белинда Кинг и Генри Уоллес играли супружескую пару – Эвелин и Грэхем Уилкрофт. Мое имя было Карлтон Уэбб.

Сцена состояла в следующем.

№ 37. Холл виллы Уилкрофтов. Интерьер. Вечер.

Карлтон стоит у окна со стаканом виски в руке и смотрит в парк. Доносится шум отъезжающей машины. Карлтон провожает ее взглядом. Он слегка навеселе. Пожав плечами, он направляется к бару и наливает себе еще одну порцию виски. Звук отворяющейся двери. Карлтон поднимает глаза. Камера поворачивает на дверь и показывает входящую Эвелин; она очень взволнованна. Камера панорамирует.

Эвелин (приближаясь к Карлтону, растерянно). Грэхем говорит, ты отклонил его предложение. Это правда?

Карлтон (пьет и ухмыляется). Ага, отклонил. Мне очень жаль, бэби. Я передумал. Не возьмусь. Глотнешь капельку с перепугу?

Камера наезжает на них. Оба в кадре.

Эвелин (надрывно). Перестань хлестать это проклятое виски! Что значит – «не возьмусь»? Ты должен сыграть эту роль! Знаешь, что от этого зависит… для тебя… для меня… Карлтон! Ты же актер! Перед тобой шанс вернуться на экран! Новая слава! И новая жизнь!

Карлтон. Ничего не выйдет, бэби.

Эвелин. Почему? (Кричит.) Прекрати пить! Почему не выйдет?

Камера отъезжает, поворачивая на Карлтона.

Карлтон (пьяно ухмыляясь). К примеру, потому, что не могу прекратить вот это. (Пьет.) Или потому, что я никогда не был актером. Смазливым мальчонкой был. А актером – никогда!

Камера наезжает на Эвелин.

Эвелин. Это неправда! Разве ты не понимаешь, что это – твой последний шанс? Твой… и мой?

Карлтон. Ни у кого на земле никаких шансов нет. Ни у тебя. Ни у меня. Ни у кого из людей.

Эвелин подходит – камера следует за ней – к Карлтону, робко гладит его; мы чувствуем ее любовь, ее тревогу.

Эвелин. Ты боишься начать работать, это ясно. Но ты преодолеешь свой страх. Потому что ты умен. И смел. И талантлив.

Карлтон (грубо отталкивая ее). Смел… и умен… и хитер тоже, да? Да! О да! Я так хитер, и смел, и умен, как раввин из Кротошина.

Эвелин. Что это значит?

Карлтон начинает ходить взад-вперед, не выпуская стакан из рук. Иногда отхлебывает глоток. Камера движется за ним.

Карлтон (совсем пьяно). Это такая… Такая весьма поучительная история… Прекрасно иллюстрирует… что я хочу сказать. Так вот, слушай: казаки вновь ворвались в Кротошин. И вновь устроили погром. Казаки убивали евреев, поджигали их дома и…

Эвелин. Карлтон! Прошу тебя! Ты пьян! Камера надвигается на Карлтона и следует за ним: его сильно шатает.

Карлтон (грубо). Заткнись! И поджигали их дома. И наконец добрались до дома раввина…

Камера отъезжает. С Карлтоном происходит странная метаморфоза. Он отставляет стакан. И все больше «играет» то, что рассказывает. Хотя он только что утверждал, что никакой не актер, теперь он доказывает своей самозабвенной игрой, что он настоящий актер. Эвелин неотрывно глядит на него.

Карлтон (все больше играя)…и разграбили его дом. И тут появляется есаул… (Играет есаула.)…Есаул нарисовал на полу меловой круг и сказал раввину: «Становись в круг, еврей!» (Играет раввина.) И раввин стал в круг, и, когда казаки принялись избивать его жену и срывать одежду с дочерей, есаул сказал ему (играет есаула): «Что бы ты теперь ни услышал, ты будешь молчать. И что бы ни увидел, не двинешься с места. Ибо стоит тебе переступить через меловой круг хотя бы большим пальцем ноги, ты станешь мертвым евреем!»

Камера быстро наезжает на Эвелин. Та как зачарованная смотрит на Карлтона, окаменев от ужаса.

Голос Карлтона (за кадром). На следующее утро казаки уехали…

Камера возвращается к Карлтону. Самозабвенно и увлеченно он «играет» то, что рассказывает.

Карлтон…и из развалин домов на свет Божий выползли оставшиеся в живых. (Играет оставшихся в живых, выползающих на свет Божий.) И тут они слышат громкий смех, доносящийся из дома раввина. Они спешат туда. И видят в разграбленном доме все еще стоящего в меловом круге раввина, хохочущего во весь голос, а вокруг – рыдающих женщин, над которыми надругались казаки… (Играет соседей.) Он лишился рассудка… Он обезумел – зашептали соседи… (Играет обезумевшего раввина.) А раввин, задыхаясь от хохота, наконец промолвил: «Высокочтимый господин есаул запретил мне выходить из круга, что бы я ни увидел, что бы ни услышал. (Смеется.) А я его перехитрил, этого могущественного, высокочтимого и жестокосердного есаула. (Смеется.) Ибо, когда он как зверь набросился на мою младшую дочь и забыл обо мне, занявшись ею, я… осторожненько… потихонечку… переступил большим пальцем ноги через меловой круг! Вы только подумайте: он этого и не заметил!»

Карлтон смеется, потом вдруг резко обрывает смех. Он словно пробуждается от сна. Смотрит на Эвелин. С трудом приходит в себя. Машинально берет в руки стакан с виски. И вновь становится самим собой – слабым, нерешительным и пьяным.

Понимаешь, крошка? Весь мир – всего лишь гетто! И каждый стоит в своем меловом круге. И никому из него не выйти! Никому! И никогда! А посему я не переступлю большим пальцем ноги через запретную черту. И не подпишу контракт. И не буду играть. Потому что это было бы совершенно бессмысленно и совершенно напрасно. К тому же еще и смешно…

Карлтон пьет. Стакан выскальзывает из его руки. Он шатается. Виски течет по подбородку. Эвелин впивается в него взглядом. Он пытается криво усмехнуться, а камера отъезжает для общего плана и показывает их обоих, растерянно и одиноко стоящих посреди роскошного холла – каждый в своем «меловом круге».

Затемнение.

16

Я выронил стакан и пошатнулся. Чай, игравший роль виски, потек по моему подбородку. Белинда Кинг впилась в меня взглядом, я постарался криво усмехнуться, как полагалось по сценарию. Я деланно улыбался, пока рабочие в войлочных тапочках откатывали по натертым мелом рельсам тяжелую кинокамеру, снимавшую нас с Белиндой посреди роскошного холла.

Камера остановилась, я увидел это краешком глаза. И машинально принялся отсчитывать секунды. Двадцать один. Двадцать два. Двадцать три. Я знал, что после каждой сцены режиссер распорядился еще три секунды не выключать камеру, чтобы монтажистам хватало пленки при монтаже с последующими сценами.

Двадцать четыре, двадцать пять, двадцать шесть…

Камера все еще работала, в павильоне все еще царила мертвая тишина. А Ситон все не давал команду «Конец!».

Почему? Я ни разу не оговорился. Белинда тоже.

Двадцать девять. Тридцать. Тридцать о…

– Конец!

Торнтон Ситон дал команду кончать, но голос его звучал как-то странно, словно сдавленно. Он сидел, сгорбившись, на своем режиссерском табурете и неотрывно глядел на меня. За его спиной стоял Косташ – рот открыт, в глазах неописуемое изумление. Я только тут вдруг заметил, что все вокруг – рабочие и техники, помреж и секретарь – смотрят на меня.

Потом кто-то один разорвал тишину: зааплодировал. Потом кто-то еще. Я поднял голову и посмотрел на осветительские мостики, где были смонтированы юпитеры. Аплодировали именно они, осветители, сплошь пожилые мужики с сильной проседью, десятки лет видевшие, как делаются фильмы, как рождаются и уходят в небытие кинозвезды.

На киностудиях всего мира осветители – самые беспощадные и компетентные критики. Их не обманешь – они слишком много видели на своем веку. Актер, игру которого осветители сочли достойной аплодисментов, потом рассказывает об этом всю оставшуюся жизнь. Когда я был ребенком, они аплодировали Эмилю Яннингсу за один эпизод в фильме «Путь всякой плоти». Он говорил об этом до самой смерти: точно так же, как Гарбо, вероятно, рассказывала о «Даме с камелиями», Вессели – о «Маскараде», Габен – о «Великой иллюзии», Юргенс – о «Враге внизу»; так же, как и я буду до конца жизни рассказывать, что они аплодировали мне в Гамбурге на съемках фильма «Вновь на экране» во время эпизода «Раввин из Кротошина».

Потом зааплодировали все в павильоне. Ожили казавшиеся окаменевшими фигуры. Белинда Кинг обняла меня и поцеловала. Косташ жал мне руку со слезами (настоящими слезами!) на глазах. А Ситон так хлопнул меня по спине, что я чуть не полетел носом в землю.

– Ну молодец, ну что за молодец! – восклицал он. Все они окружили меня плотным кольцом и принялись уверять, что я был просто великолепен, и, пока они все наперебой меня хвалили – я видел, что они искренне довольны моей игрой, – в голове у меня крутилось: «Как же недовольны они, очевидно, были мной до этой минуты, в каком же были отчаянии!» По-видимому, я производил на них всех ужасающее впечатление – намного худшее, чем мог предположить; ведь все они так или иначе надрывались и мучились каждый в своем меловом круге, и каждый хитрил и изворачивался, соображал и рассчитывал, стараясь выкарабкаться из омута отчаяния, вызванного неудачными сыновьями или лопнувшими сбережениями, грозящим увольнением или воспалением костного мозга… чтобы хоть на миг ступить большим пальцем ноги в страну счастья.

Бедняга Ситон в эту минуту понял, что его контракт на режиссуру останется в силе. И даже есть надежда, что его вновь куда-нибудь ангажируют. Косташ избавился от кошмара наседающих на него кредиторов. И Белинда Кинг. И Генри Уоллес. И фрау Мильке. И девица-секретарь. И Гарри, мой костюмер. И большие и маленькие люди. И все – одолеваемые заботами. Я только что избавил их от общей для всех заботы: от мучительного страха за завтрашний день. Вот почему все они сияли от счастья.

– Питер, – спросил Ситон, – о чем ты думал, когда играл?

– О тексте роли.

– Я не о том. В твоей игре было что-то такое щемящее… О чем ты думал?

– Вот-вот, о чем? – подхватил Косташ, а в павильоне человеческий муравейник уже готовился к съемке следующего эпизода. – О чем вы думали, Питер? Вы вдруг совершенно преобразились. Вы вдруг на самом деле стали этим старым бедолагой, этим спившимся безумцем.

Я ответил:

– Видите ли, до меня вдруг дошло, что до сих пор я совсем не то играл. Я играл самого себя: человека, который жаждет вернуться на экран. Это было ошибкой. В вымышленном персонаже заключено больше подлинной психологичности, чем во мне. Я – не жизненный герой. Жизненный герой – Карлтон. Отныне я буду играть Карлтона, а не самого себя, клянусь вам!

– Об этом ты и думал?

– Да, – кивнул я. И солгал – солгал, чтобы их успокоить. Вовсе я не думал о психологии героя, не думал ни о себе, ни о персонаже сценария, ни о ком из находившихся в павильоне; не думал также о Шерли, о Шауберге, о Джоан. Я думал о другом, о чем-то совсем не имеющем отношения к фильму.

«Глухой и немой от рождения, мистер Джордан. Но сегодня… сегодня случилось чудо…»

«Хоррр… хоррр… хоррр…»

«Мы прорвали дьявольский круг…»

«Ррра… ррра…»

«Понимаете ли вы, что сегодня – самый счастливый день в моей жизни? Мой малыш, мой Миша, будет здоров…» «Вы считаете такой случай безнадежным, Шауберг?» «Совершенно безнадежным».

Мать и дитя, у которых нет надежды. Два человека в меловом круге. Произнося диалог сцены № 37, я думал только о них, и больше ни о чем.

Сценарий, пусть даже самый лучший, – всего лишь сценарий. Притча, даже самая прекрасная, состоит всего лишь из слов. И фильм – всего лишь фильм, а отнюдь не сама жизнь.

А может, все же?..

Может, из сценария и фильма, из притчи и слов вдруг все же возникла сама жизнь, потому что я – впервые, сколько себя помню, – несмотря на свою черствость и эгоизм, был потрясен чужим страданием, чужой жизнью? Не потому ли аплодировали мне люди в синих комбинезонах там наверху, на осветительском мостике?

Я быстро прошел в свою уборную, позвонил в цветочную лавку рядом с отелем и попросил позвать к телефону молодую продавщицу, которая меня знала.

– Мне хотелось бы заказать букет. Тридцать роз.

– Желтых? Красных?

На языке вертелось «желтых», но я все же сказал:

– Красных. Пошлите их на дом фрау Наташе Петровой. – Я назвал адрес. – И купите, пожалуйста, ящик с красками и коробку цветных карандашей…

– Цветных карандашей? И ящик с красками?

– Разве я не ясно выразился?

– Нет, вполне ясно. Гм! А какой величины купить ящик? – спросил девичий голос. – (Только не возражать клиенту. Эти американцы все с придурью.)

– Самый большой, какой только сможете найти. Цена роли не играет.

– Понимаю. И коробку цветных карандашей тоже самую большую, не правда ли? – (Я же говорю: с придурью, полные придурки. Стоит поглядеть, как одеваются их бабы.) – Надо ли приложить карточку с текстом, мистер Джордан?

– Нет.

– Мы благодарим вас за заказ. Фрау Петрова получит самые отборные цветы.

Я повесил трубку и взглянул в зеркало; при этом я внезапно с ослепительной яркостью увидел и свое будущее. Я выдержу съемки фильма до конца. Фильм будет иметь громадный успех. А я от него погибну, опустошенный, выдохшийся и испепеленный, уничтоженный и не вознагражденный. Ибо и я, подобно тому раввину (к восторгу моих коллег), выдвинул большой палец ноги за предел мелового круга.

17

– Ну, что я вам говорил?

Голос Ситона звенел от счастья. Он сидел с Косташем в пустом просмотровом зале. Вечерний просмотр «образцов» был закончен, и я опять стоял в будке киномеханика, слушая через динамик их разговор, хотя уже с утра знал, что наконец все было хорошо: оба они после сцены № 37 перестали меня захваливать.

– Вы великий человек, Торнтон, – сказал Косташ.

– Нет, – возразил Ситон. – Это Питер – великий человек.

– Теперь он вошел в образ. Теперь он проникся ролью. Надеюсь, его ничто не собьет с пути, Господи.

– Теперь его уже ничто не собьет с пути. Теперь ему хоть кол на голове тешите. И главное – теперь вы можете ему спокойно сказать, что до нынешнего дня все было дерьмо и надо все переснять заново.

Герберт Косташ глубоко вздохнул.

– Все-таки я и впрямь счастливчик, – сказал он. – А теперь – виски!

Я поспешно удалился и поехал к Шаубергу, который ждал меня за стогом сена. И виски выпил уже с ним.

– Ваше здоровье, Шауберг. Все у меня о'кей.

– Что?

– Я вжился в роль. Они мной довольны.

– Вы хотите сказать: съемки не будут прекращены?

– Да, именно это я и хотел сказать.

– Это наверняка?

– Не бойтесь. Нынче я был на высоте. Даже осветители…

Его рука вдруг так задрожала, что он пролил полстакана. Я вновь наполнил его. Он впился в меня своими пронзительными глазами наркомана. Углы губ дернулись.

– А вы не лжете, дорогой мистер Джордан?

– Клянусь.

– И я получу свои деньги?

– Получите, Шауберг. Случилось чудо.

– Случилось чудо, – повторил он с отсутствующим видом и принялся понемногу отхлебывать виски. – У меня тоже хорошие вести, – произнес он наконец.

– Насчет студента?

– Обаятельный молодой человек. На последнем семестре. Просит тысячу.

– А вы?

– А я делаю это по дружбе, дорогой мистер Джордан. Я и так много с вас беру. Рука руку моет.

– Когда сможете это осуществить?

– В любое время. Только мне нужно заранее быстренько осмотреть вашу падчерицу.

– Она будет работать здесь монтажисткой.

– Можете завтра утром захватить ее с собой?

– Да, вполне.

– Вот и отлично. Значит, до завтра. Мой поклон юной даме. Она живет в том же отеле?

– Да.

– Весьма практично.

– Моя жена тоже там.

– Весьма непрактично. И весьма сожалею, что не могу просить вас передать поклон также и вашей супруге. Ведь завтра утром она вряд ли прикатит сюда вместе с вами.

– Спокойной ночи.

– Спокойной ночи, мистер Джордан. Разрешите напомнить вам, что завтра кончается первая неделя.

– Я привезу вам чек, – сказал я и закашлялся.

– Очень любезно с вашей стороны. А я привезу вам несколько прелестных новых ампул. Выискал для вас такое, что пальчики оближете.

Я опять закашлялся.

– По всей видимости, я простудился. Так что захватите мне что-нибудь от кашля.

После этих моих слов он словно обезумел.

Уронил стакан, откинулся на спинку сиденья и залился хохотом – да так, что не мог остановиться, ну, совсем как ненормальный. Только выдохнет:

– Что-нибудь от кашля! – и опять закатится.

– Что тут смешного?

Он не ответил, только захохотал пуще прежнего.

– Шауберг!

Наконец он взял себя в руки.

– Камень с души. Только и всего. Просто камень с души свалился. Да, конечно, захвачу вам что-нибудь для носоглотки. Этого у меня пруд пруди. От кашля у меня пруд пруди всяких средств.

И опять залился хохотом.

Впервые за все время нашего знакомства я испытал к нему нечто вроде симпатии. Нет, не симпатию: жалость. Бедняга супермен. Он тоже рискнул высунуться за пределы, положенные ему опалой общества, лишившего его средств к существованию. Захотел сделать шаг в сторону Южной Америки. И еще сегодня утром его дела складывались так, словно казачий есаул заметил этот шажок. И вот теперь опасность миновала.

Да, именно так я объяснил тогда его приступ хохота.

Идиот.

18

«Печальный лондонский туман навеял на душу дурман…»

Труба, приглушенная сурдиной, дрожала в руках музыканта. Пианист улыбнулся нам, когда мы с женой проплыли мимо него, танцуя. Он тихонько подпевал себе приятным басом.

Бар с темно-синими обоями и бархатной мебелью был полон. Многие танцевали. Когда оркестр начинал играть, электрический свет тускнел, хрустальные бра и бокалы, серебряные канделябры, драгоценности на дамах и погоны на мундирах трех офицеров бундесвера сверкали в свете свечей, стоявших на столиках.

– «И утро страх большой внушает, и все вокруг свой шарм теряет», – пел пианист.

Джоан крепко прижималась ко мне. На ней было дорогое платье пурпурного цвета и самые роскошные из ее драгоценностей. Платье было такое узкое, что она могла делать лишь маленькие шажки. Теперь мы двигались в танце мимо нашего столика, стоявшего в нише. За ним сидела Шерли и улыбалась нам. Завтра мне надлежало явиться в павильон лишь в девять часов. И жена захотела, чтобы в этот вечер мы пошли поразвлечься втроем.

– Ну разве она не прелестна? – скорее утвердительно, чем вопросительно сказала Джоан, с гордостью глядя на Шерли в белом парадном платье с глубоким вырезом. Ее рыжие волосы сверкали, отражая пламя свечей. – Все мужчины на нее заглядываются. Она и впрямь дивно хороша, наша доченька, разве я не права?

– Права, – подтвердил я. – Чудо как хороша. Танцуя, Джоан повернулась к Шерли спиной, и в тот же миг улыбка на лице Шерли угасла, она неотрывно глядела на меня, грустная и бледная. Под глазами темные круги.

– Я уже не верила, – шепнула моя жена. Мы с ней медленно, в ритме остальных танцующих пар, вновь приближались к оркестру. – Я считала, что такого просто не может быть…

– Чего?

– Что мы с ней вновь будем так славно ладить. Ты просто представить себе не можешь. Она так внимательна ко мне. Так нежна. Так ласкова. Иногда мне прямо кажется, что это какой-то заговор.

– Заговор?

– Ну да, что вы с ней сговорились.

Я метнул на нее быстрый взгляд, но прочел в ее сияющих карих глазах только любовь и доверие. Крашеные волосы были тщательно уложены, от шампанского и жары лицо ее раскраснелось. Но на шее, обнаженных плечах и груди, тоже претерпевшей подтяжку, кожа была белая. Мертвенно-белая. И дряблая. Зачем она только вечно носит платья с огромным декольте?

– Что вы сговорились сделать меня счастливой. Ты говорил с ней?

– Нет.

– И не писал – до того, как мы с ней прилетели в Гамбург?

– Нет.

– И не звонил?

– Да как тебе в голову приходит такое?

– «…О сколько, сколько это будет длиться?» – пел пианист. Мы опять приблизились к нашему столику. Шерли опять заулыбалась.

– Ты жуткий человек!

– Почему «жуткий»?

– Как ты мог догадаться, что Шерли здесь, в Европе, так переменится?

– Почувствовал, – обронил я и медленно закружил Джоан, уводя ее все дальше и дальше (крутясь все в том же круге – в меловом круге) от столика, за которым сидела Шерли, тут же убравшая с лица улыбку. – Такое появилось предчувствие.

Джоан поцеловала меня.

Шерли опрокинула свой бокал. Кельнер тут же подскочил и принес ей другой. Джоан ничего не заметила.

– «…Но время сказок…», – пел пианист.

– «Но время сказок снова повторится», – запела, вторя ему, Джоан. И еще теснее прижалась ко мне. – Время сказок и впрямь не прошло, Питер. Дома… дома мне приходилось все время держать себя в руках. Знаешь, чего это стоит?

– Знаю.

– Нет, не можешь ты этого знать. Ты не женщина. И не имеешь понятия, как тяжко на сердце у матери, если дочь не желает находить с ней общий язык. Зато теперь… теперь… Мы с Шерли. И с тобой. Мы трое вместе. И твой фильм… Сплошь одни сказки. The age of miracles. Надо же было дожить до таких лет, чтобы ощутить такое счастье! Но теперь у нас все хорошо, правда?

– Нет, – сказал я.

Она в ужасе уставилась на меня.

– Нет?

– Нет, Джоан.

– Что это значит?

– Это твои деньги. Это твое состояние.

– При чем здесь это?

– Ты должна забрать его. Лишь тогда все будет хорошо.

– Ни за что не возьму. Оно твое.

– Но я не хочу. И никогда ничего не возьму. Ни цента!

– Не хочешь – не надо! – Она от души рассмеялась. Я издали заметил, как сузились глаза Шерли. – Не бери. Возьми и выбрось! Раздай бедным. – И опять прижалась ко мне. – Ах, Питер, Питер. Только и всего? Ты меня так напугал…

– Прости. Но твое состояние…

– Знаю. Ты не хочешь взять из него ни цента. Уже слышала, дорогой. Ах, Господи, ты просто очарователен, мой большой, мой маленький мальчик! – Она поцеловала мою руку, приложила ее ладонь к своей горячей щеке с подтянутой кожей и вновь начала тихонько подпевать пианисту: – «И вдруг я вижу, ты стоишь на старом месте. Вот так чудо! В туманный день сияет солнце, солнце, солнце в Лондоне повсюду…»

Ударные и труба загремели на полную мощь, и песня кончилась. Пианист поклонился Джоан, которая принялась бешено ему аплодировать. Пианист любил нас всей душой. Все музыканты оркестра нежно любили нас. Ведь я заплатил им, едва войдя в бар, чтобы они сыграли «Туманный день», когда мы с Джоан будем танцевать.

«Туманный день» была наша с ней песня.

19

«Шоколадный загар, легкий ветерок, мы наконец одни в наш медовый месяц: о как мы счастливы…» Приглушенная сурдиной труба зазвучала в романтической каденции. Пианист улыбнулся нам с Шерли, когда мы проплыли в танце мимо него. Пел он тихо и проникновенно. Электрический свет опять померк. На столиках горело множество свечей, и множество пар кружилось на танцплощадке.

– Что она тебе рассказала?

– Что ты с ней так нежна, так внимательна, так ласкова…

– Я делаю над собой усилия. Нечеловеческие усилия. Ведь я тебе обещала.

– Ты должна делать эти усилия. И должна сдержать обещание. Иначе я не смогу работать спокойно.

Тут мы с Шерли приблизились к нашему столику, за которым теперь сидела Джоан. Ее драгоценности сверкали и искрились в свете свечей. Она взяла со стола бокал и, глядя на нас, поднесла его к губам. Мы помахали ей рукой. Она улыбнулась. Мы тоже. Джоан вынула из золотой сумочки шелковый платочек.

– Отвернись, – сказала Шерли дрожащим от сдерживаемых слез голосом. – Быстро повернись к ней спиной. И меня поверни. Не то разрыдаюсь.

Я повернул Шерли. Теперь только мне было видно, что Джоан осторожно приложила платочек к глазам, стараясь не размазать тушь на ресницах.

– «Я дарю тебе и ты даришь мне верную любовь, верную любовь…» – пел пианист.

– Мне ее так жаль. Так нестерпимо жаль.

– Мне тоже.

– Может, нам все-таки…

– Нет, – громко ответил я.

– Что «нет»? Ты же не знаешь, что я хотела сказать.

– Знаю. Не надо об этом. Я тебя люблю. Только тебя. И хочу жить с тобой, только с тобой я смогу жить.

– Я тоже. Я тоже. Но…

– У нас нет пути назад. И я не хочу назад. А ты? Она взглянула на столик в нише. Ее губы дрогнули.

– А ты?

– Ты же знаешь.

Я крепче прижал ее к себе.

– Не надо. Прошу тебя, не делай этого. Я теряю голову, когда ты прижимаешь меня к себе.

– Завтра ты поедешь вместе со мной на студию. И когда начнешь там работать, мы сможем часто видеться наедине.

– Когда? Когда? Когда мы сможем побыть наедине? «…И так всегда и вечно будет верная любовь, верная любовь…»

Мы опять плыли в танце мимо оркестра, и я чувствовал запах духов Шерли, запах ее кожи.

– Не все же время я нахожусь на съемочной площадке. И ты не все время сидишь в монтажной. Только надо вести себя осмотрительно.

– Пожалуйста, прекрати. Не надо об этом говорить. И думать…

– Мы приближаемся к столику. Улыбнись.

– Не могу.

– Постарайся.

Мы медленно вращались по кругу, проплывая мимо Джоан. Джоан улыбнулась нам. Я ответил ей улыбкой. Шерли тоже. Она даже помахала ей рукой, на которой сверкало кольцо с бриллиантом, подаренное накануне.

– Только и всего, – заметил я. – Разве было так уж трудно?

– Иногда я тебя ненавижу.

– Ясное дело.

– Нет, я всерьез. Иногда я думаю о тебе очень плохо.

– Эти мысли – чистая правда.

– Ты не можешь говорить в ином тоне?

– В каком?

– Сам знаешь. Скажи наконец что-то хорошее, радостное.

– Завтра утром тебя обследует врач. После этого можно будет немедленно все сделать, – сказал я.

На миг мне показалось, что она ударит меня по щеке, но потом она обвила руками мои плечи и так прижалась ко мне всем телом, что меня обдало жаром и все вокруг поплыло перед глазами.

– Наконец-то, Господи Боже, наконец-то. Когда это будет позади, мои нервы понемногу придут в норму. Когда это будет позади, у меня появится больше выдержки!

«…И у тебя, и у меня есть ангел-хранитель…»

– А у нас, наверное, тоже есть свой ангел-хранитель, правда, Питер? Несмотря ни на что!

– А иначе разве я бы нашел кольцо? И врача? Разве получил бы роль в кино? – ответил я вопросом на ее вопрос, а в голове у меня вертелось: «Судьба поистине мздоимец: какой, какой ее любимец свой век не бедственно кончал?..»

Шерли вдруг сказала:

– Это ужасно.

– Что?

– Да, ужасно.

– Что? Что «ужасно»?

– Что я радуюсь. Радуюсь тому, что произойдет убийство.

– Перестань говорить глупости.

– Но это ведь и в самом деле убийство!

– Нет, это везенье. Тебе повезло. И поэтому ты радуешься. Вот и все.

Для радости у каждого были свои причины: Джоан радовалась тому, что между нами воцарился мир и понимание; Наташа – тому, что ее малыш мог рычать наподобие волка; Шауберг – тому, что вскоре получит достаточно денег, чтобы уехать на чужбину и там сгинуть; офицеры в блестящих мундирах, барменши, девицы в заведении мадам Мизере у них у всех были свои причины радоваться, равно как и у меня самого, как и у того раввина, как и у…

Нет, с этим надо кончать.

Причем немедленно.

– Шерли, я тебя люблю.

Она взглянула на меня блестящими от слез глазами, а губы беззвучно шептали одну фразу. Я понял.

– «…ангел-хранитель, который заботится о том, чтобы ты и я сохранили любовь и вечную верность», – пропел пианист, и рояль, ударные и труба завершили мелодию.

Электричество вновь засияло в полную силу. Пианист поклонился Шерли в знак благодарности за ее аплодисменты. Пианист любил нас. Все музыканты любили нас. Я дал им денег, едва мы вошли в бар, чтобы они играли «Верную любовь», когда я буду танцевать с Шерли.

«Верная любовь» была наша с ней песня.

20

Около полуночи мы вернулись в отель. Ночь была теплая и безветренная, очень теплая для ноября. Лунный свет отражался в воде Альстера. Мы еще немного постояли перед отелем, вдыхая чистый, прохладный воздух. Мимо прошли две парочки. Было так тихо, что до нас еще долго доносились их голоса. Потом я услышал другой звук: шлеп-шлеп.

Я увидел ее, шагающую вдоль берега, – воротник пальто поднят, голова повязана платком, брюки и туфли без каблука.

Шлеп-шлеп. Шлеп-шлеп.

Я стоял под освещенным порталом отеля, поддерживая под руки обеих женщин – Джоан слева, Шерли справа. По другой стороне улицы мимо нас медленно, очень медленно шла Наташа. Она смотрела в сторону моста Ломбардсбрюкке. Потом взглянула на реку, испещренную световыми бликами. И опять на мост. В мою сторону не посмотрела ни разу, просто удалилась в темноту, и звук ее шагов понемногу затих.

– Это опять она, – сказала Шерли.

– Кто? – спросила Джоан.

– Та женщина, что была в аэропорту.

– В аэропорту? Что это за женщина?

– Не знаю. Но она не спускала с нас глаз.

Наташа скрылась за стволами могучих, по-осеннему голых деревьев.

– Что она такое говорит? – обратилась Джоан ко мне.

– Понятия не имею.

– Ну как же, я ведь тебя тогда же спросила, кто эта женщина.

– Смутно припоминаю, что ты и правда что-то спросила…

– Питер! Кто эта женщина?

– Шерли, ты что, пьяна? Какая муха тебя укусила? – После этих слов она вытащила свою руку из-под моего локтя.

– Ты говоришь о женщине, которая только что прошла там, по берегу? – спросила Джоан.

– Да, мамочка! Эта женщина стояла и смотрела на нас, когда мы прилетели!

– Ну и что? – небрежно бросил я. – Хоть бы и так!

Джоан рассмеялась:

– Шерли, милая, ведь вот мы трое тоже тогда стояли в аэропорту, а сейчас стоим здесь. Такие совпадения случаются в, большом городе. А кроме того, ты наверняка обозналась.

– Нет, не обозналась.

– В такой темноте легко ошибиться! Ты и впрямь выпила нынче лишку! – Джоан все еще смеялась. – Пойдемте, я что-то зябну. – Она стала подниматься по ступенькам. Мы с Шерли последовали за ней. Шерли сверлила меня взглядом. Но больше ничего не сказала.

Одновременно с нами в холл вошел посыльный из какой-то типографии. Он бросил на прилавок еще закрытого киоска пачку утренних газет. Проходя мимо, я прочел крупные заголовки на первой странице: ПРОРЫВ ПЛОТИНЫ У АМСТЕРДАМА. 10 000 ОСТАЛИСЬ БЕЗ КРОВА. ВОЕННОЕ ПОЛОЖЕНИЕ В ЮЖНОЙ КОРЕЕ. СТУДЕНЧЕСКИЕ ВОЛНЕНИЯ В СТАМБУЛЕ. КОМЕНДАНТУ КОНЦЛАГЕРЯ ХЕРРЛЕ ПРЕДЪЯВЛЕНО ОБВИНЕНИЕ: УНИЧТОЖЕНИЕ 30 000 ЗАКЛЮЧЕННЫХ.

– Ну, что же вы застряли?

Джоан стояла у открытой двери лифта. Лифт!

Как только я увидел внутренность кабины – зеркала, скамью, обитую красным плюшем, медную табличку с кнопками, – в желудке вновь потихоньку заворочался и тревожно напомнил о себе кулак. Нет. Нет. Я не имел права рисковать.

– Я поднимусь по лестнице. А вы поезжайте.

С той ночи, когда мне приснился этот лифт, я ни разу им не пользовался и всегда поднимался по лестнице. Знаю, это выглядит смешно, недостойно, трусливо и противоестественно. И можно найти для этого еще много всяких слов. Но мне они были безразличны. Уколы и таблетки Шауберга действовали на психику, и не только положительно, как я мало-помалу начинал понимать.

«Не слишком ли вредны для здоровья применяемые вами средства?»

«А вы думали, что станете здоровее?»

Я понимал, что своим поведением должен вызвать у Джоан и Шерли по меньшей мере недоверие, если не что-нибудь похуже. Но мне и это было безразлично. Потому что через три-четыре недели я в любом случае вызову недоверие или что-нибудь похуже у многих людей. Но через пять-шесть недель все будет позади. И тогда я пойду и лягу в клинику. А до этого дня я мог, нет, я должен был ни на что не обращать внимания, потому что для меня существовала лишь одна задача: выдержать до конца съемки фильма, не сойти с дистанции, пока не будет отснят последний эпизод. И справиться с ней я мог, только если я экономил, рассчитывал, берег свои силы, если я уклонялся от всего, что меня выбивало из колеи, возбуждало или пугало.

Но это отнюдь не всегда оказывалось выполнимым. И лишь в некоторых случаях было вполне возможно. К примеру, с этим лифтом. Да, лифта с его зеркалами, кнопками и тяжелыми металлическими дверями я избегал. Джоан опять засмеялась:

– Ты пойдешь по лестнице на седьмой этаж?

– Я всегда так делаю.

– Ты с ума сошел!

Я подумал, что это восклицание наверняка имеет уже и некоторое право называться диагнозом, и ответил:

– Я веду малоподвижный образ жизни. Врач страховой компании предписал мне ходить по лестницам.

– Тогда вперед, без страха и сомненья!

– Я пойду с тобой, Папит, – ласково сказала Шерли. Папит?

– Нет уж, – воскликнула Джоан, – никакая любовь не способна подвигнуть меня на такое самоистязание. Прощайте, герои!

Шерли хранила молчание до пятого этажа. Потом сказала:

– Конечно, ты знаешь эту женщину.

– Я ее не знаю.

– Что ходить по лестницам предписал врач, было ложью. Если бы я не пошла с тобой, ты бы опять встретился с ней.

Я пожал плечами.

– Почему ты не отвечаешь?

– Потому что на такую чушь не стоит отвечать.

– Большое спасибо.

– Пожалуйста.

– Ты ничего не хочешь мне сказать? Сказать. Сказать.

Мне бы еще тогда, в аэропорту, надо было что-то сказать Шерли, когда она спросила: «Кто эта женщина?» Мне надо было ответить: «Она врач. И сделала мне укол, когда я неважно себя почувствовал». – «Тебе было плохо?» – «Выпил лишнего, вы же меня знаете. Ничего серьезного».

Почему, черт побери, я тогда этого не сказал? Нынче вечером мог бы преспокойно поздороваться с Наташей: «Добрый вечер, фрау доктор. Знаете, она живет здесь неподалеку, сразу за углом».

А теперь?

Теперь я уже навлек на себя подозрения, по крайней мере в глазах Шерли. Удовольствуется ли она теперь таким объяснением? Может быть, она видела нас с Наташей ночью, когда та вручала мне под ее окном коробочку с кольцом? Или видела, как мы с ней бродили по городу под дождем? А может, по какой-то идиотской случайности знала, что я послал Наташе цветы?

Но даже если она ничего не знала: Шерли – женщина до мозга костей. И что-то почувствовала. Почувствовала сразу, как только впервые увидела Наташу. Черт побери, что там было чувствовать? Логически рассуждая, ведь ничего не было?

Женщины есть женщины. У них в душе какие-то особые антенны.

Нет-нет. Если бы я начал сейчас что-то рассказывать Шерли, то пришлось бы рассказать все. И про то, как я свалился без памяти. И про то, что нашел подпольного доктора, который поддерживает меня уколами. И про то, как обвел вокруг пальца страховую компанию. Разве мог я все это выложить?

Никогда и никому!

Ко всему прочему еще и это!

Сразу надо было рассказывать, тогда, на аэродроме, в ангаре № 4. Теперь поздно, слишком поздно.

– Ты ничего не хочешь мне сказать? – спросила Шерли на лестнице.

– Нет.

В молчании мы поднялись на седьмой этаж. Джоан стояла перед дверью нашего номера и, завидев нас, улыбнулась.

– Кажется, восхождение на вершину не пошло вам обоим на пользу! Не опрокинуть ли нам на сон грядущий еще по чарочке?..

– Без меня, – поспешно сказала Шерли. – Спокойной ночи, мамочка. – Она поцеловала Джоан в щеку. Жена обняла ее.

– Спи крепко, доченька. Благодарю тебя. Благодарю вас обоих.

– За что?

– За прекрасный вечер, который вы мне подарили сегодня.

– Ну что ты, Джоан! – отмахнулся я.

– Не говори так! Людей, которых любишь, нужно благодарить за каждый прожитый с ними час. Почем знать, что случится уже завтра?

– Что ты хочешь этим сказать?

– Что время, в которое нам довелось жить, хорошим не назовешь. Кто скажет, долго ли нам суждено быть вместе? Может, нас оторвет друг от друга новая война… Или болезнь… Несчастный случай… Смерть… Не смотрите на меня так сурово. Позвольте старой женщине в кои-то веки напиться допьяна! Боже мой, да ведь это уже второй раз за то время, что я здесь! Я определенно качусь по наклонной плоскости. И кончу свои дни под забором. Печень не выдержит! Поцелуй Питера, Шерли!

Шерли поцеловала меня в щеку.

– Я тоже благодарю тебя за прекрасный вечер, – сказала она. Глаза ее сузились в щелки.

21

Разумеется, ее не было.

С моей стороны было чистым безумием надеяться, что я еще увижу ее на улице. Не станет она часами слоняться под окнами отеля только ради того, чтобы меня увидеть. Для этого нужно совсем потерять рассудок.

Как потерял его я.

Ибо разве не бессмысленно было торчать ночью на освещенном луной балконе моего номера и пялиться на пустынную улицу, на уродливо изогнутые ветви голых деревьев на фоне сверкающей реки и страдать оттого, что ее не было, что она не ходила взад-вперед перед отелем, что я не видел этой Наташи Петровой, этой чужой женщины, для которой и я чужой?

Жена смывала макияж в своей ванной. Шерли наверняка лежала в постели. А я уже десять минут стоял здесь. И все эти десять минут порывался вернуться в гостиную, закрыть за собой дверь балкона и задернуть шторы. Но не двигался с места. Ибо надеялся: а вдруг она все же придет.

Чистое безумие!

Женщина, в жизни которой я не занимал никакого места, так же как и она не занимала места в моей. Женщина, которая знала мои обстоятельства, знала, что я болен, что доверился подпольному врачу и обманул страховое общество.

И такая женщина будет…

Да никогда. Никогда.

Видимо, дела у меня с головой обстоят много хуже, чем я думал. То мне видятся кошмарные сны. То бегаю ночью по городу и звоню у дверей чужого дома, а потом молча брожу с жалостливым чужим человеком по чужим улицам. Неужели и завтра повторится то же самое? Неужели опять заявлюсь к Наташе домой и буду приходить, пока у нее не лопнет терпение и она не выставит меня из дому?

Нет! Такое со мной уже было. Я тогда уже решил, что это не повторится – и не повторилось.

Но почему я все еще стою на балконе? Почему сердце мое бешено бьется? Почему оно так болит?

Один раз не считается, а больше не повторится. Так я думал в своей жизни уже не одну тысячу раз – наутро после очередной дикой попойки, когда мне казалось, что я вот-вот умру от тошноты и слабости во всем теле.

И что же?

Что было дальше?

Я продолжал пить и пил все больше и больше. Шлеп.

Не может быть.

Я ошибся, ослышался.

Шлеп-шлеп.

Я не ошибся, не ослышался. Она шла со стороны моста Ломбардсбрюкке, руки в карманах теплого пальто, воротник поднят для защиты от ветра, она возвращалась по светлому асфальту между черными деревьями и черной рекой.

Шлеп-шлеп. Шлеп-шлеп.

Лунный свет падал на фасад отеля. Наташа не могла меня не заметить. И она заметила. Остановилась – прямо передо мной. Крохотной и жалкой казалась она там, далеко внизу, так же как и я наверняка казался ей крохотным и жалким где-то вверху, на балконе. Я приветственно поднял руку. Она тоже подняла руку, и мы долго смотрели друг на друга.

Так прощаются люди на пирсе и люди на палубе, когда судно отчаливает. Так смотрят друг на друга, когда судно возвращается в гавань. Люди, которые…

И вдруг она резко опустила руку. Резко отвернулась.

– Наташа! – позвал я вполголоса.

Она будто не слышала.

Шлеп. Шлеп-шлеп.

Быстрыми шагами она пересекла проезжую часть, на миг нырнула под черную сеть причудливо изогнутых теней, отбрасываемых голыми кронами, и ступила на тротуар перед отелем, исчезнув тем самым из поля моего зрения.

Почему она так: внезапно исчезла, почему не взглянула вверх хотя бы в последний раз, не махнула мне рукой?

Я перегнулся через балюстраду. Улица была пуста. По-видимому, Наташа уже свернула за угол, я ее так и не увидел. Когда я выпрямился, то увидел прямо перед собой Шерли.

22

Она стояла на своем балконе.

Нас разделяло четыре балкона. Шерли смотрела мне в лицо, и ее собственное лицо, залитое лунным светом, казалось маской. Резко повернувшись, она ушла в комнату. Я услышал, как щелкнула ее балконная дверь. Она все видела.

Все ли? Что теперь значит это «все»? Теперь это значило уже очень много!

«Я не знаю эту женщину. Я ее никогда не видел».

Что мне сказать Шерли? Что-то ведь придется ей сказать. А если она не поверит? Делала мне укол? Почему? Плохо себя почувствовал? Где? Когда? Что это за докторша? Меня тревожит твое здоровье. Я хотела бы с ней поговорить…

– Ну, ты идешь? – спросил голос моей жены.

Я повернулся. За моей спиной стояла Джоан. Она была в халате, накинутом поверх ночной рубашки. Я ушел с балкона, закрыл за собой дверь и задернул шторы.

– Приятно подышать свежим воздухом, да?

Джоан иронизирует? Что она успела увидеть? Что она знала? Что она думала, о чем догадывалась, что намеревалась предпринять? Я нервно вздрогнул.

– Но, дорогой мой, я просто хотела поцеловать тебя на ночь. – Коснувшись губами моей щеки, она шепнула: – Можно, я скажу, чего мне очень хочется?

– Конечно.

– Я знаю, ты устал…

– Вовсе нет.

– …и мысли твои витают далеко…

– Это неправда.

– Но я же вижу. Когда я с тобой говорю, ты не слушаешь. Когда на тебя гляжу, не замечаешь. Твои мысли заняты другим. И я знаю чем…

– Ты… это… знаешь?

– Конечно, милый. Ты думаешь о своей работе, о фильме, это же ясно. И я так тебя понимаю. Но мне хочется такой малости…

Я взглянул на нее, и она потупилась, смутившись, как совсем юная девушка.

– Можно мне сегодня вечером заснуть на твоем плече?

Я только молча кивнул, не в силах ничего ответить.

– Я понимаю, ты так нервничаешь… Но ведь я только полежу рядом с тобой несколько минут… пока не засну… Я приняла снотворное и наверняка вскоре усну… И ты тогда… тогда ты пойдешь к себе, хорошо?

Язык не поворачивался что-то ответить. Я только молча кивнул.

– Только заснуть на твоем плече… Сколько воды утекло с тех пор, любимый. Только подумай, сколько воды.

23

– Она – одна из моих поклонниц. Что я могу поделать? Все время за мной бегает. Торчит перед отелем, чтобы меня увидеть.

– Откуда ты знаешь?

– Еще ночью побеседовал с портье.

– Понимаю. Еще раз спустился с седьмого этажа и поднялся на седьмой этаж по лестнице.

– Нет, поговорил с ним по телефону. Он видел из холла, как она стояла на улице и махала рукой.

– И он ее узнал?

– Конечно! Она все время маячит тут с тех пор, как я появился в Гамбурге. Он говорит, что я уже как-то раз дал ей автограф.

– Но ты этого не помнишь?

– Разумеется, нет! Я дал сотни автографов. – Я не дал и дюжины. – Ну, теперь ты наконец успокоилась?

– Ты слишком быстро ведешь машину, – сказала Шерли. Она сидела рядом со мной. Я мчался на север, по направлению к Клостерштерну. Было половина восьмого утра. Белая изморозь покрывала асфальт. Холод стоял пронизывающий. Шерли была в черном берете и леопардовой шубке.

– Ну, теперь ты наконец успокоилась?

– С чего бы мне беспокоиться?

– Послушай…

– Осторожно! Пешеход!

Я резко крутанул руль влево. Машину повело по скользкому асфальту, и мы пролетели мимо рабочего, едва успевшего отскочить и теперь посылавшего мне вслед проклятья.

– Если не можешь ехать медленнее, разреши мне выйти.

Я сжал зубы и наполовину отпустил педаль газа. До станции метро «Эппендорфер-Баум» я молчал. Потом все же нарушил молчание – слишком важно было все это. – Значит, ты мне не веришь?

– Почему я должна тебе не верить?

– Не повторяй как попка мои слова!

– А ты не кричи на меня! Я тебе ничего не сделала!

– У любого актера есть поклонницы!

– Кто спорит? Что ему, бедняге, делать, если такая вот трехнутая преследует его по пятам!

– Не говори со мной так, ладно?

– Я говорю с тобой так, как ты со мной.

Спокойно. Спокойно. Нужно взять себя в руки. Моя легенда шита белыми нитками, но вполне правдоподобна. И мне придется ее держаться. Я люблю Шерли. В ее состоянии ей ни к чему знать правду. С правдой мне придется справляться самому.

– Шерли, какая муха тебя укусила? Я тебя люблю! – И она меня любит. И вполне естественно, что она себя так ведет. На ее месте я бы вел себя точно так же. – Ты что, вообразила, что я изменяю тебе с этой дамой?

– Прошу тебя, умоляю, оставим, наконец, эту тему!

– Я хочу, чтобы ты мне верила!

– А я и верю. Эта дама – твоя поклонница. Фанатичка. Довольно взрослая для этой роли. Она увидела, что ты в обществе двух дам, и была настолько тактична, что не поздоровалась с тобой и не подошла к тебе, чтобы не шокировать нас.

– Правильно! Эти кинофанатики – сплошь бедные, одинокие люди…

– Но сколько в них такта! Поэтому она помахала тебе только тогда, когда ты был один…

– Вот именно!

– …и ты, поскольку ты тоже тактичен и тоже не хотел нас шокировать, помахал ей рукой только тогда, когда вы были одни. Хотя ты и понятия не имел, кто эта дама.

Это было логично.

– И мы имеем еще один случай убедиться, какой ты добрый. Такой приветливый и простодушный. Настоящий душа-человек. Мне это совершенно ясно. Так почему я должна тебе не верить?

Логично. Логично мыслящая женщина. Ревнивая и логично мыслящая.

Она не поверила ни одному моему слову. Я тоже не поверил бы. Что же теперь будет?

Я резко повернул руль влево. Машина вильнула и юзом съехала с шоссе на Майен на полевую дорогу к Эппендорфским болотам, над которыми, как всегда, кружились вороны.

– Куда ты едешь? – В голосе Шерли вдруг зазвучал страх.

– Там, впереди, нас ждет врач. – Здесь, за городом, все было бело, кругом поблескивала иглистая изморозь: на ивовых пнях, на гниющей стерне, на почерневшем стоге сена.

Все казалось новеньким и опрятным, а на самом деле было гнилым и грязным под тончайшим серебристым слоем, покрывающим все.

– Где он ждет?

– Я же сказал – там, впереди. За сараем.

Но пока я произносил эти слова, меня самого охватил страх. Почему Шауберг не вышел мне навстречу, как делал всегда, заслышав шум мотора моей машины?

Но вот…

Вот из-за сарая появилась какая-то фигура – медленно, словно снятая скоростной съемкой. Остановилась. И скользнула обратно. Я затормозил так резко, что Шерли ударилась головой о лобовое стекло. Но я успел увидеть достаточно. Из-за сарая вышел не мужчина, а молодая женщина, и я ее знал.

Рванув на себя рукоятку ручного тормоза, я выключил мотор и распахнул дверцу.

Шерли схватила меня за плечо.

– Пусти!

– Куда ты?

– Пусти, тебе говорят!

– Но…

– Сиди здесь и не двигайся!

Я выскочил из машины. Дверца захлопнулась. Я тут же поскользнулся на льду, растянулся во весь рост на замерзших комьях вспаханной земли и, разодрав до крови руку, поднялся. Гололед, сплошной гололед. Теперь я уже двигался осторожнее. Но, сделав несколько шагов, вновь припустил бегом, спотыкаясь и оскользаясь. Наконец добрался до стога. Обогнул его. И увидел заплаканную и растерянную белокурую Кэте, девицу на амплуа подростка из заведения мадам Мизере.

– Слава Богу, что вы приехали! Я уже умирала от страха! – Ее ужасающий диалект был, так сказать, украшением, венчающим этот новый кошмар.

– Как ты сюда попала?

– На такси… Я его отпустила… – Подружка Шауберга дрожала от волнения, но и от холода тоже. На ней была только замшевая куртка, туфли на шпильках и дешевенький пуловер, под которым судорожно вздымалась и опускалась ее грудь. В нормальной одежде она казалась невыносимо вульгарной. Ее глупенькое, смазливое личико было серым. Губы дрожали. – Я уж подумала, что жду не там, где надо, что тут есть и другой стог… Или и с вами что-нибудь стряслось…

Вороны каркали над полем. Вороны каркали. Я почувствовал, что у меня немеет все тело.

– И со мной? – едва слышно переспросил я.

Она кивнула, сдерживая слезы, и тут же расплакалась. Я прошептал:

– Шауберг? – (Поток слез.) – Что с ним?

– Его арестовали. Сегодня ночью.

ПЯТАЯ КАССЕТА

1

Белая кошечка была вдрызг пьяна.

Она мыкалась по клетке, натыкаясь на решетку, грустно мяукала и глядела на нас остекленевшими глазами. Шерстка у нее взъерошилась, а сама она ужасно исхудала.

В клетке стояли две миски. На первой я прочел «молоко», на второй «молоко+спирт». Кошечка жадно вылакала вторую миску и, шатаясь, направилась к откидному козырьку на задней стенке клетки. Перед козырьком была укреплена кнопка. Опьяневшая кошка навалилась на кнопку. Козырек откинулся, и в клетку соскользнул кусочек рыбы. Кошка его мигом съела. И тут же повалилась на бок – как валится на мостовую напившийся до бесчувствия. Было 10 часов утра 8 апреля 1960 года.

Клетка с кошкой стояла в лаборатории клиники профессора Понтевиво. Сквозь огромное окно палило римское солнце. В парке самозабвенно заливались птицы. В халате, накинутом поверх пижамы, я стоял рядом с профессором Понтевиво – низеньким, розоволицым и излучающим добросердечность. Я впервые вышел из своей палаты.

Этому событию, имевшему в моих глазах чрезвычайную значимость, предшествовала длинная череда дней, когда я метался в четырех стенах этой палаты, иногда по нескольку часов вышагивая из угла в угол – шатаясь, спотыкаясь, цепляясь руками за кровать, подоконник, крючок в стене. Перед глазами все плыло и кружилось, а душа замирала от страха и бессилия. Как ни ужасно это звучит, но мне пришлось заново учиться ходить.

– Вам придется вообще всему учиться заново, мистер Джордан, – утешил меня профессор Понтевиво. – Вы теперь как дитя малое. Не забывайте, как тяжко вы были больны, как долго лежали в постели и что мы, врачи, сделали с вами – сначала господин Шауберг, потом, заметьте, и я.

Итак: я уже умею ходить взад-вперед по комнате. Какой прогресс! И мне всего 37 лет! Выйти в парк, а тем более на улицу, где со мной могут заговорить или меня толкнуть посторонние, сидеть за рулем машины, пойти в ресторан или в кино – все это для меня покамест ужасные кошмары, от которых – стоит только о них подумать – я весь тотчас покрываюсь потом.

Впрочем, я и нынче утром покрылся потом, идя из палаты в лабораторию, хотя профессор Понтевиво вел меня за руку и вообще всячески поддерживал. Дважды мне пришлось остановиться, чтобы передохнуть, прислонившись к стене длинного коридора. Колени у меня так дрожали, что я едва дотащился до клетки с белой кошечкой и рухнул на стоявший перед ней стул.

– Спокойно, – сказал Понтевиво. – Не бойтесь. С вами ровно ничего не случится. Вам ничего не грызёт. – Обмолвившись, он засмеялся. Я тоже. Но понял, что обмолвка его и смех были не случайны, когда он сказал: – Впервые за восемь недель вы засмеялись – понимаете ли, что это значит? – Он положил руку на мое колено. – А теперь возьмем-ка быка за рога. Не вечно же вам бездельничать. Пора помаленьку возвращаться к жизни.

– Вы хотите сказать…

– Я хочу сказать, что ваше физическое состояние улучшилось настолько, что мы можем начать бороться с вашей болезнью.

Я тупо смотрел на него.

– Вы уже наполовину здоровы. Если мы излечим вас от тяги к спиртному, вы будете здоровы вполне.

Я молчал.

– О чем вы думаете?

– О том, что мне придется расстаться с вами, когда я выздоровею, – ответил я. Пьяная кошка перекатилась на спину и лежала, открыв пасть, из которой текла слюна. Шерстка на тощем животе была реденькая и взъерошенная.

– Но вы же и раньше знали, что придет день, когда вам придется расстаться с нами, мистер Джордан.

– Да, – эхом откликнулся я. – Это я и раньше знал.

– Сегодня начинается второй этап лечения. Вы совершенно откровенны со мной – я сужу по записям на пленке. Кроме того, вы умны. Поэтому вы способны помочь мне вас вылечить. Без вашей помощи ничего не выйдет.

Как мудр этот доктор.

Как жаль, что мне придется с ним расстаться.

– Чтобы по-настоящему помогать мне, необходимо прежде всего познакомиться с тем, что нам сегодня известно об алкоголизме и алкоголиках. В ближайшие дни я расскажу вам об этом. А чтобы получше запомнилось, я попрошу вас каждый раз, вернувшись к себе, повторять перед микрофоном все, что вы вынесли из моего сообщения.

– Хорошо, профессор.

– Тогда начнем. Лекция первая. Вы видите здесь пьяную кошечку по имени Бианка. Она не всегда была такой жалкой и пьяной. Вот, посмотрите. – Он показал мне фотографии, запечатлевшие упитанную, жизнерадостную киску. – Так выглядела Бианка шесть недель назад. Тогда она не выносила даже запаха спирта, как и все кошки. Но за истекшие недели она, как видите, ударилась в пьянство. Стала алкоголичкой. Мы провели над ней эксперимент. Надеюсь, вы не отличаетесь истеричной любовью к животным? Истерично любящие животных обычно так же истерично ненавидят людей. Кто жалеет собачек в космических ракетах, тот наверняка равнодушен к тому, что миллионы евреев погибли в газовых печах.

– Что вы сделали с Бианкой?

– Сначала мы приучили ее к тому, что за козырьком с кнопкой ее ждет еда. Печенка, рыба, сыр – все, что кошки особенно любят. И она поняла, что стоит ей нажать на кнопку – и из-под козырька появятся вкуснейшие вещи. То было счастливейшее время для Бианки! Как вы себя чувствуете?

– Ничего.

– Нет, вы хорошо себя чувствуете. Скажите: «Я хорошо себя чувствую».

– Я хорошо себя чувствую.

– Браво. Пить мы давали счастливой Бианке молоко и смесь молока со спиртом, в чем вы можете убедиться своими глазами. Она упорно пила только чистое молоко. И если мы его забирали, она предпочитала испытывать муки жажды, но не прикасалась к смеси. Пока мы не начали ее злить.

– Как это – «злить»?

– Мне даже как-то стыдно об этом рассказывать. Такая она была милая, ласковая кошечка! Гм. Видите, вот здесь, на задней стенке клетки за козырьком, мы прикрепили резиновую трубку, соединенную с небольшим вентилятором. Когда Бианка нажимала на кнопку, вентилятор включался, как только открывался козырек. И вместо вкусной еды, как она привыкла, бедной Бианке прямо в нос била струя холодного воздуха. Конечно, отвратительное ощущение.

Из глубины парка до нас донеслись голоса и смех. Я выглянул в окно.

– Что там такое?

– Сменяют друг друга полицейские, что поставлены меня охранять, дорогой профессор.

– Вот как! Ну так вот. Видите ли, главная подлость с нашей стороны состояла вовсе не в том, что мы дули Бианке в нос холодным воздухом, а в том, что мы иногда это делали, а иногда нет. То нажмет на кнопку и получит аппетитнейший кусочек печенки или рыбку, а то – фффффффу! Заслышав вой вентилятора, кошка вздрагивала, жалобно мяукала, и шерстка на ее спине становилась дыбом. Вы понимаете, что мы с ней сотворили? Как бы вы это назвали?

– Вы поставили Бианку в конфликтную ситуацию.

– Великолепно! – Он сиял. – Причем конфликт имел душевную природу, не так ли? Аппетит и желание полакомиться то и дело заставляли ее нажимать на кнопку, но страх перед воющей струей воздуха с каждым разом возрастал. И она разрывалась между страхом и желанием. Повторите, пожалуйста.

– Она разрывалась между страхом и желанием.

– Она перестала «умываться», стала беспокойной, нервной, забывчивой и раздражительной. И, пребывая в этом состоянии, однажды обнаружила лишь одну мисочку – со смесью молока и спирта. И она чуть-чуть полакала из миски; а ведь раньше она этого никогда не делала! Спирт немного затуманил ее сознание, но, очевидно, и прибавил ей смелости, ибо вскоре она прямиком направилась к козырьку и нажала на кнопку. В предыдущие дни она все время сторонилась кнопки и опасалась на нее нажать. А теперь ей стало безразлично, что случится, поскольку она была, как говорится, под мухой.

– И что же случилось?

– Бианке в нос ударила струя воздуха. На следующий день струи не было, а после нажатия на кнопку она получила вкуснейшую печенку. Так и пошло. Она никогда не знала, чего ей ждать. И поэтому каждый раз, прежде чем нажать на кнопку, она напивалась для храбрости. Чем дольше длилось это состояние неуверенности, тем глубже была ее депрессия.

– Она стала алкоголичкой.

– О нет, не сразу! Погодите. Через несколько дней мы опять поставили в ее клетку миску с молоком.

– Но она до него уже не дотронулась.

– Естественно, ведь она все еще пребывала в конфликтной ситуации и нуждалась в душевной опоре, своего рода корсете. Тут мы демонтировали вентилятор, и Бианка могла в любое время и сколько угодно нажимать на кнопку – ненавистной струи воздуха как не бывало, зато всегда к ее ногам падал лакомый кусочек. Все было как в старое доброе время! Но, несмотря на это, она пила уже не чистое молоко, а только в смеси со спиртом. Каждый раз перед тем, как нажать кнопку, глотнет разок-другой. Вот теперь она стала алкоголичкой, мистер Джордан.

– И ею останется?

– Посмотрим! Все зависит от того, избавится ли она от страха, неуверенности и недоверия к кнопке – от того, чего она от нее ждет.

– Значит, скорее всего погибнет.

– Почему вы так думаете?

– Потому что никто не может с ней поговорить и потому что она, вероятно, не умеет мыслить.

Ученый гномик довольно потер руки.

– Браво, мистер Джордан, брависсимо. А теперь пораскиньте мозгами: человек как-никак существо более совершенное, чем животное, ибо может мыслить. Поэтому человек может избавиться от алкоголизма – если другие люди ему в этом помогут.

– Бедная Бианка.

– Бедные люди. Эксперименты такого рода начались совсем недавно, мистер Джордан. До последнего времени люди не знали, каким образом любитель выпить в компании становится пьяницей, а пьяница – алкоголиком. Называлось множество причин – безволие, разнузданность, наследственные задатки, тяга к наслаждениям, желание забыться. Но теперь мы знаем: подлинная причина алкоголизма – болезнь, причем в подавляющем большинстве случаев – невроз, нервное расстройство. Кто находится в душевном разладе с самим собой и не может из него выйти, кто не может справиться со своими проблемами, тот может стать невротиком. И в этом состоянии особенно склонен пристраститься к алкоголю. – Гномик поднялся с большим достоинством. – Это была наша первая лекция. А теперь я провожу вас в вашу комнату.

Мы вышли из лаборатории и зашагали по светлому коридору с большими окнами, в которые светило солнце.

Внезапно Понтевиво спросил:

– Замечаете, какие успехи вы делаете?

– В чем?

– Вы весь путь проделали самостоятельно. Ни разу не оперлись о стену. И я не вел вас за руку.

В самом деле – так все и было! Я оглянулся и увидел пройденный мною длиннющий коридор. Я счел это чудом, непостижимым чудом.

– Вы чего-нибудь боялись?

– Нет, профессор, – ответил я. Сердце мое колотилось от счастья, и теперь я сам повторил его шутку: – Мне ничего не грызет.

– Дело в том, что вы вновь способны ясно мыслить, мистер Джордан. А эта способность убивает страх.

Откуда-то снизу донеслись тихие звуки музыки. Играл тот молодой композитор, и мы оба остановились, прислушиваясь. Понтевиво не смотрел на меня, ибо по моим щекам катились слезы. Я прошел весь коридор без посторонней помощи, без опоры и без страха!

– Прекрасно играет, не правда ли? – Профессор выглянул из окна в цветущий парк. – Сейчас концерт кончится. Вон идет его муза. – Он показал рукой на посыпанную гравием дорожку между цветниками, по которой медленно и торжественно шествовала жена композитора-наркомана: как всегда, в черном, бледная и тщедушная, в низко надвинутой на лоб черной шляпе, держа на согнутой в локте руке корзинку, полную ярко-оранжевых апельсинов.

– Каждый раз она приносит ему апельсины, – сказал я. – Неужели он может съесть такое количество?

– Он ест невероятно много апельсинов. Ему очень полезно. – Мы прошли дальше по коридору и остановились у двери моей комнаты. Понтевиво протянул мне руку. – Завтра продолжим нашу беседу. А сейчас расскажите магнитофону все, что только что услышали от меня и что я вам показал. А потом продолжите свои воспоминания.

– Так я и сделаю, профессор, – сразу согласился я.

2

На Кэте была только замшевая куртка, туфли на шпильках и дешевенький пуловер, под которым судорожно вздымался и опускался ее пышный бюст. В нормальной одежде она казалась невыносимо вульгарной. Ее глупенькое, смазливое личико было серым, губы дрожали.

– Я уж подумала, что жду не там, где надо, что тут есть и другой стог… Или и с вами что-нибудь стряслось.

Вороны каркали над полем. Вороны каркали. Я почувствовал, что у меня немеет все тело.

– И со мной? – едва слышно переспросил я.

Она кивнула, сдерживая слезы, и тут же расплакалась. Я прошептал:

– Шауберг?

Поток слез.

– Что с ним?

– Его арестовали. Сегодня ночью, – выдавила Кэте сквозь рыдания. – Там, в Райнбеке.

– За что?

– Он… он…

Я схватил ее за плечи и встряхнул:

– Ну, говори! Говори же!

– Он совершил кражу со взломом…

– Кражу? Откуда ты знаешь? Как ты вообще попала сюда?

– Отпросилась у фрау Мизере. Я ей сказала, что мне надо встретиться с вами…

Очень мило, подумал я, что ты ей об этом сказала. И заорал на нее:

– Куда он залез?

– На фабрику микстуры от кашля.

На фабрику микстуры от кашля. Микстуры от кашля. Нет, так не бывает. Просто не может быть. Я сошел с ума. Теперь уже окончательно.

– Куда-куда? Повтори!

– На фабрику микстуры от кашля.

– Что это еще за бред собачий?!

– И сделал это ради вас! Я сжал виски ладонями. Чайка. Слон. Лифт. Голоса.

Нет! Нет! Я буду сопротивляться! Я еще не сдаюсь!

– Ради меня он сегодня ночью совершил кражу со взломом на фабрике микстуры от кашля?

– Нет!

– Что «нет»?

– Сегодня ночью его замели. А на фабрику он залез позавчера! – Когда она говорила, из ее рта вырывались клубы белого пара, и все вокруг нее было белое, луга и ветви деревьев, дороги и поле, – белое и словно зачарованное, как в волшебной сказке.

Да еще в какой сказке!

– И все это ради меня? Ради меня?

– Вот именно – ради вас!

– С чего ты это взяла?

– Мне Чарли сказал.

Вороны. Вороны. Они вопят и каркают. А я все же с приветом. Неужели и впрямь?

– Это еще кто такой?

– Тот, кто был с ним вместе.

– А Чарли не замели?

Она шмыгнула носом, за чем последовал новый поток слез.

– Кончай реветь, не то вмажу! – Не помогло. Мне надо было найти подход, который был ей ближе. – Значит, забрали одного Шауберга.

– Да…

– А Чарли?

Хлюпанье носом. Слезы.

– Где Чарли?

Слезы. Хлюпанье.

– Отвечай!

– Вы сказали, что вмажете мне.

– Извини. Я волнуюсь.

– Я не позволю так со мной разговаривать. Я такой же человек, как вы. И у меня есть своя гордость.

– Кэте… Кэте, ну пожалуйста! Где живет Чарли?

– Да не знаю я! Я вообще ничего не знаю! Я его в жизни не видела! В два часа ночи он позвонил фрау Мизере. – И она изобразила голосом разговор двоих: – «Можно позвать к телефону Кэте?» – «Я у аппарата. Кто со мной говорит?» – «Чарли». – «Какой Чарли?» – «Тебе без разницы, придержи язык. Твоего милого только что замели. Кража со взломом. На фабрике микстуры от кашля. Знаешь человека по имени Питер Джордан?» – «Да». – «Ради него он на это пошел. Завтра утром в восемь двигай в Фульсбюттель. Майенвег, за Гинденбургштрассе. Увидишь полевую дорогу, возле нее стог гнилого сена, там будет ждать этот Джордан.

Скажи ему, чтобы послал адвоката к фараонам». – «Чего?» – «Адвоката для твоего милого. И еще – пусть заберет ящик». – «Какой еще ящик?» – «Не задавай идиотских вопросов, Джордан знает какой. Сейчас же пусть заберет. Ящик – это главное».

Я услышал сзади какой-то шум и отскочил. За стогом стояла Шерли. Она явно все слышала, но ничего не поняла. Не знала и двух слов по-немецки.

– What happened? Who is that girl?[16]

– I told you to stay in the car![17]

У Кэте сразу сдали тормоза, и она взвизгнула:

– Меня в это дело не путайте! И вообще, меня тут нет!

– Заткнись! – заорал я на нее. И, обернувшись к Шерли, тем же тоном: – Leave us alone![18]

– If you don't tell me right away what happened, I'll start scream![19]

– For Christ's sake, I don't know myself what happened! Now will you get back into that car and wait?[20]

Наверное, в этот момент вид у меня был страшный, ибо Шерли отшатнулась от меня, как испуганная собака. Я посмотрел ей вслед. Она шагала по мерзлой земле, спотыкаясь и едва не падая, и наконец скрылась в машине.

– Разве это не… У вас было фото… – начала Кэте.

– Слушай внимательно! Мне сейчас надо ехать на студию.

– А как же ящик! И адвокат!

– Дай договорить! Сейчас мне необходимо явиться на студию. Тут рядом! А ты вытрешь слезы и вообще немного приведешь себя в порядок, чтобы на тебя не оглядывались, а потом пойдешь назад в город по правой обочине. Я нагоню тебя через четверть часа. Я не ориентируюсь в Гамбурге. Так что тебе придется мне помочь. Вот и ящик нести поможешь. О'кей.

Она хлюпнула носом и кивнула.

А я повернулся и, скользя и чуть не падая, поспешил назад к машине. Я плюхнулся на водительское сиденье. Повернул ключ зажигания. Включил заднюю скорость. Муфту сцепления. Газ! Машина полетела к шоссе. Шерли сидела рядом со мной, не двигаясь. Сзади, по тропинке, ковыляла на своих шпильках Кэте. Она опять рыдала в три ручья.

Дуреха. Не реви! Не то первый встречный заподозрит неладное. Не реви, дуреха! Высморкайся как следует!

Но белокурая Кэте продолжала рыдать и спотыкаться, ковыляя по мерзлой земле, одинокая, беззащитная и совсем потерявшая голову.

Машина выскочила на шоссе. Я рванул руль и переключил скорости. Скаты взвизгнули. И «мерседес» понесся к киногородку. Я произнес, не повернув головы и не отрывая глаз от дороги:

– Врач арестован. Это его подружка. – (Шерли залилась истерическим хохотом.) – Что тут смешного?

– Врач арестован? Как, и этот тоже? Вот, значит, для чего я приехала в Гамбург? – Она задыхалась от смеха.

– Я должен ему помочь.

– Чтобы и тебя арестовали?

– Он сидит за другое! Потом все тебе объясню. Обещаю обязательно все тебе объяснить.

Она вдумчиво посмотрела на меня и пожала плечами.

– Никогда ты не скажешь правду, – одними губами прошептала она. – Теперь я это знаю.

– Что ты теперь знаешь?

– Что ты попал в какую-то грязную историю. Очень-очень грязную. Бедный Питер.

– Шерли, клянусь тебе… – начал я. Но потом плюнул. Нет времени. Ящик. Кэте. Адвокат. Мне необходим Шауберг. Что мне делать без него?

Впереди вынырнули ворота студии «Альгамбра». Я посигналил. Сторож поднял шлагбаум. Я въехал в ворота, не снимая ноги с педали газа, мимо таблички с надписью: «Скорость не выше 10 км».

Сторож закричал мне вслед.

С боковой дорожки вышли два «эсэсовца» в черных мундирах, высоких сапогах и фуражках с серебряной кокардой в виде черепа. Одного я слегка задел, второй с руганью отскочил. То были статисты, направлявшиеся в павильон № 11, где немецкая кинофирма все еще снимала фильм о войне.

В последний момент я нажал на тормоз. Руки мои дрожали, когда я опускал стекло и просил извинения у них обоих. Они меня узнали и сразу заулыбались, приветливо и почтительно. Таких, как они, называли исполнителями второстепенных ролей, если им доставались одна-две фразы, а может, эти двое были из массовки, таким вообще не полагалось ни слова. Так, во всяком случае, мне показалось. Я сунул в руку одному из них банкнот, и он щелкнул каблуками и отдал честь.

– Спасибо, шеф! – Своему напарнику он бросил: – Двадцать монет.

– Как это понимать, дружище? – ухмыляясь, откликнулся второй. – С тех пор как на нас эта одежда, все стали с нами куда любезнее!

3

– Отлучиться? Что значит «отлучиться»? Как вы себе это представляете, мистер Джордан? – Альбрехт, мой заклятый враг, в бешенстве уперся в меня глазами. Он даже вышел из-за своего стола, припадая на одну ногу, этот задохлик, который ненавидел меня всеми фибрами души, сам не знаю – за что. – И надолго желаете отлучиться?

– На час. Максимум на полтора.

– В десять вы должны быть готовы к съемке. Сейчас без пяти восемь. Что же – прикажете нам всем ожидать вас? Как-никак нас восемь десятков!

А Кэте в это время бредет по гадкой дороге в сторону города. И полиция разыскивает Чарли. А Шауберг сидит за решеткой. И ящик лежит в бывшем лагере.

Я заставил себя улыбнуться:

– Господин Альбрехт, пожалуйста, начните со сцен, где меня нет. С тех, что с Гофманом.

– Чтобы еще раз из-за вас перевернуть весь план?! Нет уж. Нет-нет. Кроме того, Гофман до двенадцати занят на радио.

В этот момент появился Герберт Косташ. И, увидев нас с Шерли, расплылся от счастья.

– Какая радость для меня! – Шерли получила поцелуй в лобик. Тут Косташ почуял неладное. – Что случилось? – Альбрехт объяснил. Косташ решил: – Ежели мистеру Джордану непременно надо отлучиться, переставь сцены, черт тебя побери! Ведь вы наверняка никогда больше не будете так поступать, правда, Питер?

– Никогда.

– И не гляди на меня с такой иронией, Альбрехт. Я этого терпеть не могу. И скажи там всем в павильоне. Мистеру Джордану быть готовым к съемке в одиннадцать часов тридцать минут.

Альбрехт от злости чуть не лишился дара речи.

– Только потому, что он загребает пятьсот тысяч? – выдавил он еле-еле. – Попробовал бы позволить себе такое кто-нибудь из статистов!

Это было подло. Альбрехт знал, что мои 500 000 значились лишь на бумаге. Фактически же я должен был получить наличными 100 000, остальное лишь после того, как окупятся производственные затраты, которые вместе с банковскими процентами составляли около 5 миллиардов, – точно так же мы с Косташем, как продюсеры фильма, получили бы доход от него лишь после того, как прокат фильма с лихвой покрыл бы издержки на его производство. Если фильм не будет иметь успеха, мы не получим ни гроша. Поэтому Альбрехт своей репликой ранил заодно и чувствительную душу Счастливчика.

– Я запрещаю тебе этот тон! Извинись! Причем не сходя с места!

Альбрехт скривил рот в ехидной усмешке:

– Извините мою невоспитанность, мистер Джордан. Я тоже никогда больше не буду так поступать. – Он вышел, хлопнув дверью, и злобно заорал, вызывая второго режиссера.

– Чего это он на меня взъелся? – спросил я.

– Не обращайте внимания. К вам лично это не имеет никакого отношения. Просто он терпеть не может американцев.

– А почему?

– Был в американском плену.

– Умираю от жалости. Действительно, как мы смели напасть на бедную нацистскую Германию?

Косташ рассмеялся:

– Эта история еще смешнее, чем вы думаете. Альбрехт ведь из красных. Нацисты засадили его поначалу в концлагерь, а потом сунули в штрафную роту. В Нормандии попал в плен к американцам. На военном корабле его перевезли в США – в какой-то лагерь для военнопленных. Его лучший друг, с которым он сидел в Маутхаузене, тоже оказался там.

– Ну и что же?

– А все как обычно. В том лагере нацисты, естественно, давно заняли все ключевые позиции. С офицерским управлением, самосудом и убийством антифашистов под покровом ночи. Да вы и сами знаете, что у вас тогда там творилось…

Я промолчал. Я хорошо знал, что у нас тогда творилось…

– …и пришлось американцам даже очень по нраву.

– Как это?

– А так. Эти светловолосые и голубоглазые герои умели в два счета поднять весь лагерь! Раз-два – и готово. Одной красной свиньей меньше. Антифашисты гибли там постоянно. Только когда задушили друга, а самого Альбрехта избили до полусмерти, один сенатор вмешался, и Альбрехта вместе с другими антифашистами перевели в другой лагерь. Но там зато кормили впроголодь, как он рассказывал. Вот он теперь и мстит вам всем. – Косташ добродушно засмеялся. – Видите, Шерли, душа моя, каким дурацким манером человек обрастает предубеждениями!

Он рассказывал всю эту историю на плохом английском, пока мы выходили в коридор. А когда остановились возле крутой лестницы, ведшей на второй этаж, где находились монтажные, он обронил:

– Питер, смывайтесь! – и подмигнул Шерли. – Со вчерашнего дня я не могу отказать этому молодцу ни в чем. – Взяв Шерли под руку, он сказал ей: – Пойдемте, я познакомлю вас с вашими коллегами.

– Увидимся в обеденный перерыв, – сказал я Шерли. Она промолчала. И об руку со Счастливчиком стала подниматься по крутой лестнице. Я еще услышал, как она его спросила:

– Tell me, Mister Kostasch: What does the word «ящик» mean?[21]

4

– Это климакторий, – сказала белокурая Кэте и, шмыгая носом, вытерла заплаканные глаза. Мы ехали в это время мимо бесконечной ограды кладбища в Ольсдорфе.

– Что-что?

– Вон то белое здание, в которое входит много людей. Я хочу, чтобы меня туда положили и потом сожгли.

– Не падай духом, Кэте. Все будет хорошо.

– Может, у вас и будет. Но не у меня. Всё, конец.

Сверкающее ослепительной белизной здание крематория выделялось даже на ослепительно белом фоне, который создал мороз этой ночью. Надгробия, деревья между могилами, дорожки, цветы, трава и кусты совершенно преобразились – теперь все это сверкало и искрилось. Мы ехали по Рюбенкампштрассе на юг. Это была кратчайшая дорога на Райнбек, как заверила меня Кэте. Мы проехали Общедоступную больницу и Винтерхудский парк. Я вел машину с такой скоростью, на какую только мог решиться. 8 часов 10 минут. 8 часов 15 минут. 8 часов 20 минут. Мы пересекли округ Вандсбек. Кэте вдруг сказала:

– Лучше бы я сразу заехала проклятыми угрями этим парням по их пьяным рожам!

– Какими угрями?

– Ну, я же вам рассказывала. В Лейпциге. И мне не пришлось бы бежать на Запад. И я не вляпалась бы в такую грязь. А теперь по плотине направо.

На Аренсбургском шоссе полицейский свистнул, чтобы я съехал к обочине. В зеркальце заднего вида я успел заметить, что он вытащил из кармана записную книжку. Налетел на штраф. Ну и что! Ящик. Мне необходимо заполучить ящик. И все же я слегка сбросил газ. Нельзя рисковать – а то еще погонятся на полицейской машине. Ящик. Хаммерштрассе. Зивекингаллее. Стало светлее. Солнце выглянуло матовым пятном из-за грязной завесы облаков.

– Мы хотели пожениться.

– Теперь куда – налево или направо?

– Налево, налево, налево! Выбрасываю указатель поворота.

Сзади остаются возмущенные выкрики пешеходов.

– Раньше надо было предупреждать, черт тебя побери!

– Извините. Теперь опять налево. И опять направо. – 8 часов 30 минут. Мы добрались до Шифбека и повернули на юго-восток по Билльштедтер-Хауптштрассе. Здесь я уже более или менее ориентировался. Кэте и впрямь подсказала мне наикратчайший путь.

– А теперь… а теперь… Если они засадят его, мы не сможем пожениться, и мне придется всю жизнь работать и работать.

Это тебе так и так светит, подумал я, а вслух сказал – почти машинально:

– Не посадят. Вызволим мы твоего милого.

– Ах, господин Джордан, я так в вас верю! Вы – единственный человек, на которого я могу положиться. – (Ну, тогда помоги тебе Бог, подумал я.) – Теперь направо, потом налево через железную дорогу. Скоро будем на месте. – Она почему-то вдруг вспотела, хотя в машине было холодно, – я понял это по запаху.

– Я должен знать все в точности, раз мне приходится его вызволять. Поняла?

– Да.

– Например, что значит: он украл «ради меня»? Он в самом деле именно так выразился?

– Да, господин Джордан, именно так, слово в слово. Теперь мы ехали по ухабистой дороге, окаймленной ивами, покрытыми изморозью, словно сахарной пудрой. РОТЕНБУРГСОРТ. ТИФШТАК. МООРФЛЕТ. Дорожные указатели с названиями деревень промелькнули и унеслись. Я открыл свое окошко, потому что не мог вынести запаха пота Кэте, и теперь вдыхал ароматы болот и торфа. А вот и знакомая ограда того кладбища с покривившимися каменными крестами. Здесь я впервые ждал Шауберга – тогда, в ту страшную ночь.

Неужто он совсем потерял голову? В бумажнике у меня лежал чек на восемь тысяч марок. Нынче утром я должен был его ему вручить. И он это знал. А вот взял и вломился на фабрику микстуры от кашля. Почему? Зачем? Я все больше и больше терял естественную для всякого нормального человека уверенность, что все, что происходит, происходит на самом деле. День за днем, не говоря уже о ночах, во мне росло и поднималось все выше это скользкое, студенистое ощущение: я сошел с ума. То, что принимаешь за реальные события, на самом деле уже порождения вывихнутого сознания. Да где ты вообще находишься, Джордан? В какой психушке, в какой змеиной норе тебе все это привиделось? Какими лекарствами тебя одурманили, какими ядами отравили?

Когда мы ехали по просыпающемуся Райнбеку, Кэте сказала:

– Иногда мне кажется, что у меня крыша поехала и все это мне просто мерещится.

– Тебе тоже?

– Что «тоже»?

– Да так, ничего. Расскажи о Шауберге.

– Он пришел ко мне на работу…

– Когда?

– Три дня назад. Я работала в утреннюю смену. Знаете, что он сделал?

– Что?

– Он заплакал.

– Не может быть! – Шауберг – и вдруг слезы. Дьявол – и святой венец. Генерал – и движение за мир. – Почему он заплакал?

– В то утро он виделся с вами.

– Что верно, то верно.

Райнбек остался позади. По узкой и изъезженной боковой дороге машина, переваливаясь, выехала в просторное белое поле, над которым кружили вороньи стаи. Ворон было так много, что мне подумалось: да есть ли они на самом деле? Есть ли на самом деле все, что я вижу окрест? И все это и в самом деле Германия? Или уже какой-то другой мир? До КУРСЛАКА 6 км. До НОЙЕНГАММЕ 17 км. Нойенгамме. Это же тот концлагерь. Нет, это все еще Германия.

– Ну а дальше? Дальше что было?

– Он был в отчаянии. И сказал, что вы сказали, что ваш фильм лопнет. И он больше не получит от вас денег. А ведь ему полагалось получить от вас еще много-много денег, правда? Он мне не говорил, за что, а я его, конечно, и не спрашивала. Но он сказал, что фильм сворачивается. Значит, его слезы, скорее всего, были связаны с этим фильмом, так я подумала…

Вот она наконец, расплата за глупость. Ведь я сразу почувствовал, что не стоило рассказывать Шаубергу про разговор между Ситоном и Косташем в пустом просмотровом зале. И собирался оставить этот разговор при себе. А потом все же выложил ему, проболтался, как какой-нибудь слюнявый недоумок. И вот теперь расплата.

– Он сказал, теперь ему придется все же взяться за эту работу.

– За какую? Он имел в виду эту кражу со взломом?

– Наверное. Он сказал, на этом тоже можно заработать деньжат. Меньше. Но все же сколько-то. Вот провернет это дельце и удерет из Германии. И еще сказал, что работать будет не один, а в паре с дружком.

– Дружка зовут Чарли.

– Вероятно.

– Кэте! Ну что можно украсть на этой чертовой фабрике? Чем там можно обогатиться?

– Микстурой от кашля.

– Ну и дуреха! Прости. Но не мели чушь.

– Разве вы не читали в газете?

– О чем?

– Во вчерашней было написано: неизвестные злоумышленники грузовиками вывозят микстуру от кашля с фармацевтической фабрики.

Вывозят грузовиками!

Так вот почему доктор Шауберг закатился от смеха, когда я пожаловался, что у меня саднит горло, и попросил привезти мне немного микстуры от кашля.

«Захвачу я вам что-нибудь для носоглотки. От кашля у меня пруд пруди всяких средств».

Понял я теперь хоть что-то? Отнюдь. Все стало только еще более зловещим и нереальным.

Я нажал на тормоз. Вот они опять перед глазами – поваленные заграждения из колючей проволоки на взорванных бетонных столбах, обрушившиеся бараки без окон, дверей и крыш, сломанные флагштоки, взорванные бетонные дороги, сторожевая вышка, смотровой плац, все это опять передо мной – тот самый лагерь.

– Выходи из машины. Быстро.

Бараки. Канавы. Небольшое озеро, покрытое льдом. Взорванные бункеры. Голые сосны. Второй бункер. АДОЛЬФ ГИТЛЕР – ПОБЕДА…

– Быстрее! Поторапливайся!

Она ковыляла за мной на своих шпильках.

– Не могу быстрее. Ноги подворачиваются. И потом, я боюсь, я ужасно боюсь. А вдруг тут люди… полицейские…

– Здесь нет никого, кроме мертвецов, – отрезал я. Казалось, лагерь тянется куда-то в бесконечность и края его безнадежно теряются в льдистом тумане. Бараки, развалины, каменные обломки и полусгнившую древесину мороз покрыл сверкающим белизной снежным саваном: он был очень уместен здесь и прекрасно вписывался в стиль этого места, как, впрочем, и многих других в этой стране лагерей.

5

Мы вытащили тяжелый ящик цвета хаки из-под развалин третьего бункера и отнесли его к машине. У Кэте то и дело подворачивались ноги, и у меня отлегло от сердца, только когда я наконец запер ящик с надписью АРМИЯ США – ДИВИЗИЯ РЕЙНБОУ в багажнике машины и мы поехали обратно в Гамбург.

9 часов 46 минут.

Я не забыл о господине Альбрехте и о том, что через три четверти часа я обязан стоять перед съемочной камерой, но теперь голова моя была забита такой уймой проблем, требующих решения, что фильм казался мне уже делом второстепенным.

– Тебе придется выйти в городе, – сказал я растерянной Кэте. – Дорогу обратно я и сам найду. А сейчас мне очень некогда.

– Да, господин Джордан.

– Я позвоню мадам Мизере. И вечером загляну к вам. К тому времени мы еще что-нибудь узнаем о Шауберге.

– Вы ему поможете? И позаботитесь о нем, да?

– Я сделаю все, что смогу. А ты, Кэте, будь умницей. – Кэте – и умница! Бедняжка. Я боялся даже подумать о том, что будет, если уголовная полиция явится к ней, а она наверняка явится. – Если полиция начнет тебя расспрашивать, ты скажи только, что ты любовница Шауберга. Это они и так знают.

– Да, господин Джордан.

– Можешь также добавить, что вы собираетесь пожениться. Только обо мне и о ящике – ни слова. Что мы с Шаубергом знакомы и вместе работали, об этом они ничего не знают.

– Поняла.

Ты способна что-то понять, бедняжка?

– Я все сделаю. Сделаю все, что вы скажете.

– Меня нельзя впутывать в это дело. Эта кража на фабрике и в самом деле не имеет ко мне никакого отношения. Если они станут тебя обо мне спрашивать – правда, это почти невероятно, – или покажут тебе мое фото, или будут там у вас, когда я приду, помни: ты знаешь меня только как клиента заведения.

– Только как клиента. Да. Конечно.

– Можешь сказать, что я ради тебя и хожу туда.

– Потому что вам нравится мой выговор, да?

– А теперь выходи из машины. И кончай плакать. Мы обязательно вызволим твоего Вальтера, не беспокойся.

– Я в этом уверена, – ответила Кэте Мэдлер и протянула мне руку – пухлую, вялую и потную от волнения. – Забудьте, что я вам сказала насчет угрей. Наоборот, я счастлива, что все так получилось! Ведь если бы я не удрала на Запад, я бы не нашла свое счастье.

– В чем же твое счастье?

– В Вальтере. Если бы не эти угри, я бы его никогда не встретила! Ведь я потому и пришла в такое отчаяние, что люблю его. В Лейпциге мне бы ни за что не найти такого человека, как он!

– Ну, вот видишь! – сказал я.

6

10 часов 15 минут.

За Вандсбекским шоссе я свернул в небольшую улочку Кёнигсрайе. Здесь был расположен все еще посеребренный инеем парк с игровой площадкой для детей, пустовавший в этот час. Затормозив, я вышел из машины, открыл багажник и отпер висячий замок на зеленом ящике. Уже на второй день нашего знакомства Шауберг вручил мне второй ключ к замку – причудливо зазубренный кусок металла. «Почем знать. Коли со мной что случится, вы немедленно припрячете ящик». Я поднял крышку. Сверху, на врачебных инструментах и упаковках с лекарствами, лежал запечатанный конверт без адреса. Я аккуратно запер ящик и багажник, а конверт взял и пошел в маленькую пивную напротив парка. В этот ранний час у стойки сидел и пил пиво и шнапс лишь один посетитель – небритый, но прилично одетый дядька.

– Кружку пива, – бросил я хозяину.

– И рюмку шнапса. Этот господин – мой гость, – вдруг произнес небритый. Я заметил, что рядом с ним лежал небольшой сверток в газете.

– Большое спасибо, но я не пью шнапса. – И я направился было к одному из столиков у окна.

– Не хотите выпить со мной, что ли?

– Да нет, я бы с радостью. Но в такую рань…

– Не заводитесь, господин доктор, – смущенно сказал хозяин, обращаясь к небритому, а сам примирительно подмигнул мне, как бы прося не обращать внимания.

Небритый бросил ему:

– А ты помолчи! – И, обращаясь ко мне, спросил: – Вы сразу поняли, кто я такой, верно?

– Что-что?

Хозяин, стоявший за спиной небритого, улыбаясь, постучал себя пальцем по лбу. А тот в ту же секунду отвернул рукав куртки и расстегнул манжету рубашки. На внутренней стороне запястья я увидел наколку: букву А и число 2456954. Я видел такую татуировку на фотографиях в американских журналах. Небритый был некогда узником концлагеря.

– Извините Бога ради… Я не знал…

– Значит, выпьете со мной?

– Да-да, конечно.

Хозяин пододвинул ко мне рюмку. Я чокнулся с бывшим узником Освенцима. На его голове с громадным выпуклым лбом почти не было волос. Огромные глаза глядели печально. Кожа на лице пожелтела. Пальцы дрожали.

А 2456954.

– Я действительно совсем не хотел вас обидеть, сударь!

– А вы и не обидели. Это был тест. – Он говорил интеллигентно и тихо. А на лице его, казалось, были одни лишь глаза – черные, пронзительные, исполненные тысячелетней печали. – Не хочу долее мешать вам.

Я протянул ему руку, он пожал ее и сказал «Спасибо».

– Повторите для нас обоих, – кивнул я хозяину и сел за столик у окна.

Хозяин принес водку и пиво. Из окна мне была видна моя машина. Было бы весьма прискорбно, если бы ее угнали именно теперь.

Я сорвал печать на конверте без адреса и прочел письмо, написанное мне Шаубергом мелким аккуратным почерком (все буквы по отдельности).


Дорогой друг,

если Вы читаете эти строки, значит, я попал в аварию, дал деру, тяжко заболел, арестован или мертв. Вероятнее всего – мертв.

Я болен, как и Вы, и, как и Вы, боюсь смерти. Поскольку мы оба большие грешники и ни во что не верим, страх наш вполне понятен. Но, прежде чем продолжить письмо, я позволю себе изложить на бумаге некое соображение, которое за многие годы моей врачебной практики не раз приходило мне на ум. Христианская религия учит, что наша жизнь в этой юдоли скорби – всего лишь подготовка к раю, к чему-то более совершенному и великолепному, в случае если жизнь прожита в страхе Божьем. Все не так просто. Ах!

Вы себе и представить не можете, чего я навидался, когда смерть подступала к священнослужителям и благочестивым монашенкам – то есть к людям, которым вечное блаженство, так сказать, гарантировано! Думаете, они примирялись со своей судьбой и стремились в страну блаженства? Ничего подобного. Совсем наоборот! А ведь должны были бы по идее ликовать, что час их наконец-то пробил. Пусть бы кто взялся объяснить эти тайны христианской веры.

А посему мы с Вами, как закоренелые грешники и атеисты, не станем полагаться на этих людей, а тем более на неисповедимую мудрость Господа и сами сделаем все, что только в наших силах, дабы помочь Вам выкарабкаться, если я сойду с круга.

Вы не медик.

Поэтому я дам Вам ниже точные указания для самолечения с помощью всех лекарственных средств, содержащихся в моем ящике. Назову все медикаменты, которые Вам необходимо принимать, а также сроки и количества. Всем этим указаниям Вы должны неукоснительно следовать…


Так начиналось письмо. Затем шел длинный список. Шауберг оказался человеком, приверженным к порядку. Он назвал все симптомы, которые, вероятно, могут или должны проявиться, и соответствующие лекарства. Там были и их названия, и время приема, и количество.

Я читал все это, когда в пивную вошел каменщик, с которым небритый у стойки тоже провел свой «тест». Каменщик реагировал точно так же, как я.


…все упомянутые инъекции можно делать внутримышечно. То есть Вы можете делать их самостоятельно, как я показал Вам в лагере: лучше всего колите в ягодицу, на три пальца ниже края тазовой кости. Еще ниже проходит седалищный нерв, и, если Вы попадете в него, ощущение будет не из приятных. Так что, пожалуйста, будьте осторожнее!


Я все читал и читал и мало-помалу успокаивался, думая, что при необходимости, вероятно, и в самом деле смогу обойтись без Шауберга, но в конце письма стояло:


Единственная настоящая трудность возникнет, если с Вами случится приступ вроде того, который был у Вас в лагере и вечером первого дня съемок. Вы помните, что тогда я делал Вам внутривенные вливания, после которых Вы через несколько минут чувствовали себя вполне нормально…

О да, Я прекрасно помнил это чудесное ощущение, когда выныриваешь из омута страха в мир покоя, тепла и безопасности.


…если приступ повторится, необходимо будет сделать такую инъекцию. Но внутривенный укол Вы не сможете сами себе сделать. Для этого нужен врач или хотя бы опытная медсестра. Придется Вам немедленно подыскать такого человека, которому бы Вы доверяли, ибо только он сможет спасти Вас при новом приступе. Он должен будет срочно сделать внутривенное вливание средством из желтой коробочки, на которой я нарисовал зеленую точку.

Надеюсь (в Ваших и моих интересах), что это письмо никогда не попадет в Ваши руки.

Ваш богохульствующий компаньон


– Счет, пожалуйста!

Хозяин подошел ко мне, и я заплатил за пиво и сливовицу, к которым не притронулся, и за пиво и сливовицу небритого у стойки, беседовавшего с каменщиком.

– Бедолага, – сказал хозяин.

– Вы давно его знаете?

– Мой постоянный клиент. Таскается с места на место уже много лет. По всему Гамбургу. Имел когда-то крупную адвокатскую контору. Все пошло прахом.

– А чем он занимается?

– Сами видите – спивается. Деньги у него пока еще водятся.

– Но эта его выдумка с «тестом» бредовая. Самый заядлый нацист не будет же орать: «Не стану с вами пить!», когда он покажет тому свою наколку.

– Вот это самое я ему и говорю!

– Ну и что же? Хозяин пожал плечами.

Тем временем небритый экс-адвокат успел развернуть лежавший рядом с ним сверток и теперь показывал каменщику пару стоптанных детских туфелек.

Хозяин тихонько шепнул мне:

– Он всегда это делает, стоит только найти кого-нибудь, кто готов его выслушать. Он сидел в Освенциме. Когда русские его освободили, он вернулся и за одним из бараков нашел огромную кучу детской обуви.

– Детской обуви?

– Много сотен. Наверняка принадлежали детям, которых умертвили в последний момент. Обувь предназначалась, вероятно, для нацистского благотворительного общества, но, видимо, танки помешали. У адвоката были жена и маленькая дочка. Обе они погибли в Освенциме. И вот он взял из этой кучи пару туфелек. Естественно, один шанс из ста тысяч, что эти туфельки принадлежали его маленькой Монике. Но он все равно носит их с собой вот уже пятнадцать лет. И показывает их всем и каждому.

– И люди верят? Верят всей этой истории?

– Навряд ли. Просто пьют за его счет пиво и сливовицу. Тут у нас вся округа уже его знает. И все считают, что у него крыша поехала.

Я встал, кивнул человеку из Освенцима, он тоже поклонился мне, и я вышел из пивной. Я-то думал, что никогда больше с ним не встречусь. Но оказалось, что скоро, очень скоро суждено мне было увидеть его вновь и пережить по его милости страшное, самое страшное потрясение в моей жизни.

Я пошел к машине, отпер багажник и металлический ящик и довольно долго в нем рылся. Наконец я нашел то, что искал: единственную оставшуюся у меня надежду, то, что сможет сохранить мне жизнь, если случится самое ужасное, – желтую коробочку с зеленой точкой.

7

– Это мадам Мизере?

– К вашим услугам, сударь, – ответил в трубке мелодичный голос той самой дамы, в заведении которой, когда оно еще принадлежало ее родителям, столь приятственно распрощался с жизнью король Дании Фредерик VIII 14 мая 1912 года. (Что скажете о моей памяти, профессор Понтевиво?)

Было 10 часов 30 минут. На съемочную площадку мне надлежало явиться в 11 часов 30 минут. Час займет грим. А мне предстояло еще добраться до киногородка. У Альбрехта будут все основания рвать и метать.

Поэтому я, прижимая к уху холодную телефонную трубку, пожалел столь же искренне, сколь и мимолетно, что в 1944 году в некоторых американских лагерях для военнопленных царили такие порядки. Если бы пятнадцать лет назад в Оклахоме и Техасе пристойнее обращались с антифашистами, теперь в Гамбурге я, может быть, обрел бы друга, во всяком случае – не врага.

Таковы законы жизни. Наверняка любое зло, причиненное какому-то бедному, несчастному китайцу, последнему из людей, имело свои последствия – в Бразилии, Португалии, Голландии или еще где-то. Все мы так или иначе связаны с другими людьми в этом мире, все мы запутались в отвратительной паутине, нити которой – мы сами.

Я звонил из кабинки телефона-автомата на Краузештрассе, прямо у моста через Остербек-канал. Осторожность никогда не мешает. Может, полицейские уже сидели у мадам. Может, ее телефон прослушивался. За что на самом деле арестовали Шауберга?

– Кэте нынче утром была у меня. – Я старался говорить как можно нейтральнее и спокойнее. Бедная маленькая дурочка из Саксонии рассказала мадам, что собирается встретиться со мной. Я еще утром страшно разозлился на нее за это. А сейчас был несказанно рад этому обстоятельству. Потому что мне не пришлось называть свое имя.

– Да, я знаю. – Мадам не сказала: «Да, я знаю, мистер Джордан». На нее вполне можно положиться. Она знала, что можно говорить, а чего нельзя.

– Мне жаль девушку.

– Да, для Кэте это ужасное несчастье. Она, кажется, очень любит этого человека. Мы с ним едва знакомы.

– А я его вовсе не знаю. Как его зовут?

– Шауберг. Он иногда навещал ее здесь. – Фрау Мизере, очевидно, давно сообразила, что ее телефон, вероятно, прослушивается. Она знала, что надо признавать, а чего не надо. – Он произвел на меня отличное впечатление.

– Я слышал, он по профессии врач?

– Да, он врач.

– Врач – и совершает кражу со взломом?

– По моему мнению, вся эта история – сплошное недоразумение, трагическое недоразумение, которое непременно выяснится.

– Бедная малышка Кэте умоляла меня как-то помочь этому господину. Как его зовут?

– Шауберг.

– Да, как-то помочь господину Шаубергу. Она просила денег, чтобы нанять хорошего адвоката. Деньги я готов дать. Но я не знаю адвокатов в Гамбурге. Я хочу сказать: для начала нужно узнать, что вообще произошло, не правда ли? И вот я подумал, может быть, вы…

– Не беспокойтесь, Кэте – лучшая лошадка в моей конюшне. И я, разумеется, знаю разных юристов в городе. Один из них в настоящее время уже выясняет обстоятельства дела в полиции.

– Вы – образцовая хозяйка.

– Я хочу стать для моих девушек второй матерью. И меня весьма тронуло, что вы приняли так близко к сердцу беду, постигшую Кэте.

– Но, Боже мой, если можешь кому-то помочь…

– Сильный всегда должен вставать на защиту слабого, – сказала хозяйка борделя, явно воспитанная в лучших английских традициях. – Это наверняка ошибка, которая вскоре выяснится. Полиция обязательно доберется до истины. А мой адвокат посодействует ей в этом.

– Если понадобятся деньги, то я, как говорится, готов…

– Ах, редко встречаешь такого отзывчивого человека, как вы, сударь. Окажите нам честь и навестите нас в скором времени. Только известите нас заранее, чтобы я могла учесть ваши пожелания.

– С удовольствием так и сделаю, мадам. – Через полчаса Кэте должна быть у нее и сообщить, что я приеду нынче вечером.

Я направился вверх по Рюбенкампштрассе на север и из суеверия, миновав киностудии, доехал до старого стога сена. Там, где Шауберг каждое утро поддерживал меня таблетками и уколами, я проделал все это сам, согласно его предписанию. Даже внутримышечную инъекцию сам себе сделал. Первую ампулу я по неловкости разбил. Со второй дело пошло лучше. Потом вынул из серебряного пенала стерильную иглу и вспомнил ту фразу из шауберговского письма, где он требовал, чтобы я всегда кипятил иглы, прежде чем класть их в герметичный пенал. Потом слегка приспустил штаны, нащупал тазобедренный сустав и чуть ниже его воткнул иглу в кожу; это я тоже сделал неловко, так что было очень больно. Если бы кто-нибудь увидел меня в этот момент – ноги и руки неестественно вывернуты, одежда в беспорядке, лицо искажено, – он бы тотчас вызвал психиатра, причем вовсе небезосновательно, ибо, если на моем лице в этот момент отражались мои мысли, вид у меня был наверняка устрашающий.

«…если приступ повторится, будет необходимо сделать такую инъекцию. Но внутривенный укол Вы не сможете сами себе сделать…»

Если приступ повторится.

«…придется Вам немедленно подыскать такого человека, которому бы Вы доверяли, ибо только он сможет спасти Вас при новом приступе…»

Ибо только он сможет спасти меня при новом приступе.

Кто он? Кто на всем белом свете?

Наташа Петрова? Не станет она этого делать. Она позовет полицию. Или выставит меня вон.

Если приступ повторится…

Конечно, он повторится. Почему бы и нет? И что тогда? Человек, которому я бы доверял. Да такого просто нет. Мне ведь тоже больше никто не верит, и правильно делает.

Но может, нам все же удастся быстро вызволить Шауберга, тут же приходило мне в голову, ибо каждый из нас надеется, пока дышит. Может, все еще уладится, несмотря ни на что.

Так я думал.

И не подозревал, какие треволнения мне еще преподнесет жизнь. По сравнению с ними все, что стряслось со мной до сих пор, было похоже скорее на скучную тягомотину будней в скучном размеренном обиходе скучного и благополучного обывателя.

8

Конечно, я не успел на съемочную площадку к 11 часам 30 минутам, я вообще, весь взмыленный, лишь после одиннадцати влетел в свою гримерную, где старина Генри встретил меня тревожным:

– Тучи сгустились, мистер Джордан.

– Наверное, Альбрехт?

– Он самый. Ему пришлось еще раз менять порядок сцен из-за того, что вы не вернулись вовремя. А теперь обеденный перерыв передвинули. И мы сможем в перерыв вас быстренько загримировать.

Конечно, Альбрехт имел все основания возмущаться. То, что я сделал, было неслыханной наглостью. Никто из мировых звезд не может позволить себе отсутствовать часами, когда его ждут перед кинокамерой. Я подумал: если бы Альбрехт знал! Если бы все здесь знали! И еще: а если нам не удастся вызволить Шауберга? И если следующий приступ начнется уже сегодня?.. Я весь облился потом и проглотил две красные таблетки. После этого немного успокоился. И пока из павильона все потянулись в столовую, меня загримировали и переодели. После этого я поднялся на второй этаж к монтажистам, чтобы наконец-то поговорить с Шерли. Раньше я не мог выкроить на это ни минуты. Да и теперь у меня, в сущности, не было времени. В монтажной кроме Шерли я увидел мастера по монтажу американца Джекки и его помощника-немца. На Шерли был надет черный халат из блестящей синтетической ткани, рукава которого были закатаны с помощью круглых резинок. Длинные рыжие волосы были подобраны и скрыты под платком. Монтажисткам не разрешалось работать с непокрытой головой, дабы избежать несчастных случаев: длинные волосы легко могло затянуть в металлические диски, бешено вращающиеся на монтажных столах.

За одним из таких столов сидела Шерли, держа ноги на педалях, с помощью которых она могла крутить заправленную в диски ленту взад и вперед. Глаза ее были прикованы к небольшому экранчику из матового стекла, по которому бежали, повторяясь, одни и те же кадры сцены 427, которую мы снимали первой, – той сцены, где Генри Уоллес убивает меня бронзовым канделябром.

Когда я вошел, мужчины обернулись, Шерли не шелохнулась. Мужчины поздоровались со мной. Шерли открутила пленку назад. Из динамика раздался режущий ухо вой. То был диалог сцены 427, только в десять раз скорее и в обратную сторону: «Виимммбрруаллемммо…»

Я постарался встретиться с Шерли глазами, но мне это не удалось. Она по-прежнему не отрывала взгляда от крошечного экранчика, отгороженного черными щитками от дневного света.

Джекки, мастер монтажа, которого мы «одолжили» у фирмы ПАРАМАУНТ, приземистый толстяк родом из Берлина, фамилия которого на самом деле была Якобриновиковский, сразу же вцепился в меня.

– Ну-ка, поглядите, что получилось, мистер Джордан.

– Дело в том, что у нас тут встретились трудности, – добавил немец, его помощник, на редкость привлекательной внешности.

– Show it to daddy,[22] – сказал Джекки, обращаясь к Шерли.

Джекки был большой оригинал, все его любили, потому что он всегда пребывал в отличном настроении, хотя пережил очень много горя, Шерли нажала на левую педаль. На экране пошла сцена № 427. Я увидел себя, отшатывающегося от Уоллеса, и его, замахивающегося канделябром. «Вы подлый пес!»

«Послушайте… Выслушайте же меня…»

Но он не стал меня слушать, он укокошил меня тяжелым канделябром, ножка которого с глухим стуком пробила мой затылок. Я рухнул на пол перед тахтой. Кровь заструилась из раны. Я был мертв, и камера крупным планом сняла сценарий, упавший на ковер рядом с моим телом. Этот кадр остался на экране.

– Ну, так в чем дело? – спросил я. – Какие трудности?

– The sound stinks, – пояснил Джекки. И тут же без всякой нужды сам себя перевел: – Звук дерьмовый.

Я старался встретиться взглядом с Шерли, но она прятала глаза. Шерли. Шерли. Умоляю тебя! Но она смотрела только на свой матовый экранчик.

Этот Джекки как-то поведал мне, что из чувства самосохранения был вынужден в Голливуде сменить фамилию. «Думаете, мне дали бы работу, если бы я оставался Якобриновиковским? Да прежде, чем американцы выговорят такую диковинную фамилию, можно снять два дубля! Так что я сам себя во второй раз обрезал. Резать как-никак моя профессия, на то я и монтажист! А после этого на фирме все пошло как по маслу!»

Я сказал:

– Эту сцену все равно придется переснять, как и все сцены, снятые в первые дни.

– Но не эту, – заметил красавчик – ассистент мастера, которому явно нравилась Шерли: он все время на нее пялился.

– Он прав. – Дважды обрезанный экс-берлинец мрачно кивнул. – Господин Косташ говорит, мол, там, где вас убивают, вы на уровне. Я того же мнения. Все первый класс. Кроме звука. Вы только послушайте! Случалось вам проломить кому-нибудь башку бронзовой лампой? Нет. Да тут будто в кегли играют! Где ты откопал этот звук, парень?

– В фонотеке студии, – вспыхнул его смазливый ассистент.

– Стоило тебя посылать! Не мог найти чего получше?

Ассистент обиделся:

– В разделе «Проломы черепа» ничего лучше не было. Я притащил на всякий случай еще и «Перелом костей», «Расплющивание костей» и «Металлический шар падает в ведро с повидлом». – Он кивнул на три коробки с небольшими роликами, стоявшие на подоконнике. – Мы их прослушали. Звук еще хуже.

Тут заработал динамик:

– Сообщаем точное время: тринадцать часов. В павильоне три перерыв окончен. Мистера Джордана просят явиться в студию. Мистер Джордан, вас просят.

Толстяк Джекки промолвил задумчиво:

– Да, тут нужен настоящий череп.

– Воспользуйтесь своим собственным, – ввернул обиженный ассистент.

Но Джекки не удостоил его вниманием:

– Отлучусь-ка я на часок. Раздобуду столько черепов, что хватит на три дубля.

– Можно мне поговорить несколько минут с дочерью? – спросил я ассистента.

– Разумеется, мистер Джордан.

– Мистер Джордан, мистер Джордан, вас ждут в павильоне три, – взывал голос из динамика.

– Очевидно, сейчас вам это не удастся, – заметил Джекки, засовывая руки в рукава пальто.

– Я зайду попозже.

– It will us be a pleasure,[23] – откликнулся Джекки на своем берлинском варианте английского.

Шерли ничего не сказала. За все это время она не проронила ни слова и ни разу не взглянула на меня.

В последовавшие затем два часа я не имел возможности выйти из павильона, не мог даже ни на минуту уйти со съемочной площадки. По моей вине было потеряно много времени, и я не осмелился еще раз нарушить дисциплину. Только после 15 часов был объявлен небольшой перерыв для перемены декораций. Чтобы камера могла отъехать подальше, пришлось убрать одну стену комнаты. Благодаря этому у меня выдалось несколько свободных минут. Я помчался на второй этаж. В монтажной не было никого, кроме с клейщицы.

– Все пошли в тонателье.

В киногородке было несколько залов, в которых можно было записывать на пленку целые симфонические оркестры, равно как и звуки любой силы – от стрекота цикад до взрыва атомной бомбы, – наговаривать диалоги и под конец «микшировать» готовые фильмы на огромных пультах управления. В одном из таких залов среднего размера я нашел Шерли. Когда я открыл тяжелую двойную звуконепроницаемую дверь, я увидел, что она одна и сидит на полу. Над ее головой висел микрофон. Перед ней на полу лежало шесть свиных голов. Выпуклые мертвые глаза животных таращились из глазниц. Шерли держала в руке тяжеленный молоток. На ней был большой фартук.

– Тихо! – заорал кто-то, когда я вошел. – Ни с места! За стеклянной перегородкой я увидел толстяка Джекки и его ассистента. Джекки сидел за пультом. Он нажал на какие-то рычаги. Зажглось множество ламп.

– О'кей, Шерли! – Голос Джекки, усиленный динамиком, гулко разнесся по пустому залу с двойными стенами, усеянными круглыми отверстиями для лучшей акустики. Шерли взмахнула молотком и с силой ударила по одной из голов. Голова раскололась. Кровь, обломки костей и мозги брызнули во все стороны и чуть не угодили на мои ботинки. Звук получился ужасающий. Именно такой, какой бывает, когда кому-нибудь проламывают череп.

Из динамика донесся ликующий голос толстяка Джекки:

– Ну, дружище, в точку так в точку! Wait a minute,[24] Шерли! Послушаем-ка разок на столе!

Толстяк и красавчик скрылись за какой-то дверью. Мы с Шерли были одни, одни в этом огромном зале со скошенными под точно рассчитанным углом стенами, в этом сюрреалистически гулком зале. Я подошел к Шерли и помог ей подняться с полу. Заглянув ей в лицо, я перепугался: она была мертвенно-бледна. Вид у нее был такой больной и несчастный, что я усадил ее на складную скамеечку, и горячая волна жалости к ней захлестнула меня с головой.

– Тебе опять стало дурно?

Она кивнула.

– Тебя вырвало?

– Я уже привыкла. Что стряслось с этим врачом?

– Нынче вечером буду знать. Адвокат уже поехал в полицию. – И солгал: – Если он ничего не добьется, у меня есть другой врач на примете. Не беспокойся, любимая. Мы тебе поможем. Мы тебе обязательно поможем. Через несколько дней все будет в прошлом, клянусь тебе.

Тут она на меня взглянула, и я вдруг увидел, как она страшно постарела. Молча она взяла мою руку, задержала ее в своей, и я почувствовал, как она тонка, слаба и холодна. Да, теперь Шерли глядела на меня тусклыми, по-собачьи преданными глазами, которые уже не горели огнем любви и ревности, как было утром, нет, то пламя погасло. Потухшими были эти красивые глаза, безучастными. И так же безучастно она сказала:

– Мне жаль, что я так плохо вела себя нынче утром.

– Шерли…

– И вчера вечером тоже. Прости меня, Питер.

Все это было сказано тонким детским голоском, и я невольно вспомнил, как в детстве ее отсылали из дому в интернаты и пансионы только потому, что она мешала Джоан и мне в пору нашей взаимной страсти, – это дитя, лишенное детства, это дитя, которое никогда не имело ни подлинного отца, ни подлинной матери и теперь было готово и не могло себе позволить стать матерью. Это дитя, которое умасливали подарками, обманывали поцелуями и убирали с дороги шутками, это дитя, выросшее с воспитательницами, чужими детьми, чужими учителями, без родительского тепла, без любви другого человеческого существа – пока не обрело мою.

Но было ли это чувство любовью? Все вокруг меня разрушало то, что я считал любовью – моей первой любовью. Разве могло быть любовью то, что губило саму любимую? Не любил ли я все еще только себя, только себя одного? Может, все-таки правду сказала мне однажды та женщина в приступе ненависти: «Ты не можешь любить. Просто неспособен на любовь. Ты вообще не знаешь, что это такое».

Все это внезапно пронеслось в моей голове, когда я стоял перед ней, моей маленькой Шерли, которая так геройски боролась со своей тошнотой, со своей слабостью, когда я стоял наедине с Шерли в этом огромном гулком зале, полном технических устройств, придуманных столь же холодным и бесчувственным умом, что и мой, только лучше, намного лучше.

– Шерли, когда мы нынче вечером поедем домой… – начал я и тут же прикусил язык, потому что вспомнил, что нынче вечером мне нужно ехать к мадам Мизере. И я начал фразу сначала: – Когда мы нынче вечером увидимся в отеле, я тебе объясню…

– Нет.

– Что значит «нет»?

– Нет, – повторила она, и в ее голосе не было злобы, лишь бессилие и усталость, страшная усталость. – Нет, ты не должен мне ничего объяснять.

– Но…

Она сжала мою большую горячую руку своей маленькой и холодной как лед.

– Дай мне договорить. Они сейчас вернутся. И тебя тоже сейчас опять позовут в павильон…

– Шерли, – перебил я ее. – Любовь моя, ты для меня все. Верь мне. Я тебя люблю. Так поверь. Прошу тебя, поверь, я люблю тебя.

Так мы говорили с ней в этом зале, построенном по последнему слову акустико-электронной техники, в этом безлюдном зале, где были озвучены, снабжены музыкальным сопровождением, «смикшированы» бессчетные множества вымышленных трагедий и комедий, так говорили мы с ней, два пленника нашей реальной драмы, не проданной в виде сценария, не снятой на кинопленку, драмы, не нуждавшейся в музыкальном сопровождении, «микшировании» и корректировке. Может быть, именно эта окружающая нас супертехника придавала месту действия нечто театральное и заставляла меня произносить фразы, которые я в другом месте, пожалуй, ни за что не решился бы произнести:

– Все, что я сделал и делаю, я делаю для нас с тобой. Я почти вдвое старше тебя и все же молод душой, но я уверен, что до тебя не знал чувства, называемого любовью, и что после тебя уже никогда не узнаю любви. Знаю, это звучит слишком патетически, но я действительно так это чувствую: ты – единственная преграда, стоящая между моей старостью и моей несостоявшейся, зряшно прожитой жизнью без любви.

Пока я все это произносил, она смотрела на меня потухшими глазами, а у наших ног валялись окровавленные мертвые свиные головы, осколки костей и куски мяса.

И еще я сказал ей:

– Я живу только благодаря тебе, Шерли. И постоянно вспоминаю все, что нас связывало. Наши тайны, наши подаваемые друг другу сигналы, наши письма, которые мы ухитрялись передавать друг другу и которые, прочитав, сжигали. Наши свидания. Маленькие гостиницы. Телефонные разговоры. Цветы от инкогнито. Все это, запретное, для меня означало жизнь и любовь: то была моя первая настоящая любовь, Шерли…

– И моя. – Она склонила голову, как будто мы говорили о некой ушедшей от нас навсегда и горько оплакиваемой покойнице.

– Маленький бар в полумраке. Наши любимые песенки. Пианист играет «Верную любовь». Вот о чем я вспоминаю. О чем мечтаю. Ради чего живу. Только ради этого. Ради нашей любви. Эти слова звучат ужасно патетично. Но я люблю тебя, Шерли. Верь мне.

На это она ответила:

– Я верю, что ты меня любишь. Но считаю, что ты тут, в Гамбурге, попал в дурную историю.

– Если ты имеешь в виду ту блондиночку, что ждала меня нынче утром…

– Не только ее. Много всякого.

– Шерли…

– Не перебивай. Они сию минуту вернутся. Я уверена, что ты сейчас очень несчастен. Я уверена, что тебе просто придется лгать, если ты начнешь объяснять мне, что здесь произошло. И поэтому прошу тебя: молчи! Я верю тебе. Мне просто ничего другого не остается. Посмотрю, что будет дальше. Только не хочу, чтобы мне и дальше лгали.

Слова эти тоже звучали весьма неожиданно в ее устах.

Да, вероятно, все дело было в этом пустом и огромном зале с его микшерами и микрофонами, звукопоглощающими стенами и широкоэкранными установками. Вероятно, именно этот мир бездушной техники заставил наши души заговорить.

– Я не стал бы тебе лгать, – сказал я и подумал: я уже лгу.

– Стал бы, Питер. Наверняка. Мне всю жизнь лгали. И Джоан. И ты. И подружки. И мальчики. Кругом одна ложь. Я тоже люблю тебя всем сердцем. И знаю, что ты найдешь для нас обоих наилучший выход. Но я не могу больше терпеть, когда мне лгут.

Я попробовал было обнять ее, прижать к себе, поцеловать. Мне было все равно, войдет ли кто, увидят ли нас. Но Шерли оттолкнула меня.

– Не надо, прошу. Не прикасайся ко мне. Меня то и дело тошнит.

Я отступил и вдруг затрясся от озноба, хотя в зале было жарко. Разве это похоже на любовь? Неужели мы оба уже так далеки друг от друга?

– Не сердись, Питер. Вот когда ребеночка не будет…

– Да-да, – кивнул я. – Конечно.

– Ну вот, теперь я тебя обидела.

– Ничего подобного, – отмахнулся я.

За гладкой стеклянной перегородкой появились Джекки с ассистентом. Оба сияли. Динамик щелкнул, и тут же послышался голос мастера по монтажу:

– Дети мои, не могу удержаться и не назвать самого себя гением! Какой звук получился! Да вы просто уделаетесь от восторга!

– Я потом поднимусь к вам и послушаю, – машинально пообещал я.

– А знаете, где я раздобыл свиные головы? На бойнях в Вандсбеке! Надеюсь, вы не приняли это за личное оскорбление, мистер Джордан?

– С какой стати?

– Ну, из-за того, что я додумался заменить вашу голову именно свиной! – Он раскатисто засмеялся и уселся за пульт. – Погоди-ка, детка, запишем еще разок, на всякий пожарный.

– Хорошо, мистер Джекки. – Шерли поднялась с пола и вновь взялась за молоток. При этом бросила мне через плечо: – Та женщина позвонила.

– Что-что?

– Утром. Тебя не было.

– Но как же…

– Телефонистка соединила ее со мной в монтажной. Не знаю почему. Здесь считают меня, очевидно, твоей родной дочерью. Или решили, что звонит Джоан.

– Но звонила не та женщина!

– Нет, та.

– Откуда ты знаешь?

– Она попросила позвать тебя.

– Это еще ничего не доказывает.

– Но она представилась.

– И как ее зовут?

– Фрау Петрова.

Я тупо уставился на Шерли.

– Вот видишь, Питер. Потому я и не хочу, чтобы ты мне еще что-то объяснял. Ведь тебе пришлось бы солгать в первой же фразе.

Тут зажглись красные и зеленые лампы.

– Ну как, детка, готова?

– Да, мистер Джекки.

– Шерли, но это же все чистый бред! Не могла звонить та женщина! Да я и не знаю никакой фрау Петровой!

– Питер, микрофон включен.

Я двинулся к двери.

Вдруг раздался голос Джекки:

– А сейчас будьте любезны замереть на месте, мистер Джордан! – (Я замер.) – Ну-ка, детка, вдарь как следует!

Шерли присела. Взмахнула молотком. С силой ударила по свиной голове. Опять раздался тот же отвратительный звук. Второй череп разлетелся на куски.

– Восторг! Неподражаемо! – Голос Джекки в динамике захлебывался от восхищения. Я взглянул на Шерли. Она покачала головой и отвернулась. Нет, это было бессмысленно, совершенно бессмысленно. Перешагнув через лужи крови, обломки костей и комочки мозгов, я пошел к двери.

Фрау Петрова.

Черт возьми, почему она сюда позвонила? Внезапно я весь затрясся от бешенства. Что это ей вдруг взбрело в голову? Ведь она женщина. У нее есть женское чутье. И она должна была бы знать…

Что?

Что она, собственно, должна была бы знать? А ничего.

У выхода из тонателье была телефонная будка. Я полистал толстенный справочник. Петродер. Петрос. Петросси. Петрова. Петрова. Петрова. В справочнике оказалось одиннадцать Петровых, но Наташа, видимо, не указала своего имени и профессии. Слава Богу.

Нет, вот она – Петрова Наташа, д-р мед., 23-68-54.

Я набрал номер, и в трубке послышался ее спокойный, мягкий голос.

– Говорит Джордан. – Я еще задыхался от бешенства. Я еще не остыл. – Я звоню со студии. Вы сегодня утром звонили сюда.

– Да.

– Почему?

– Боже, я что-то не так сделала?

– Да.

– Мне очень жаль. Я думала, вы там один. Я не знала, что ваша дочь работает монтажисткой.

– Что вам было нужно? – спросил я и, еще не договорив, почувствовал, что вся моя злость улетучилась, что этот тихий, спокойный голос смирял меня, успокаивал.

– Я хотела вас поблагодарить.

– Поблагодарить?

– Ну да, за чудесные цветы, за ящик для рисования, за цветные карандаши.

Цветные карандаши. Ящик для рисования. Цветы. Я обо всем этом забыл, давно забыл.

Она хотела меня поблагодарить. Это было так естественно для такого естественного человека, как Наташа Петрова. Если бы она была сейчас тут, вдруг подумалось мне. Может, я бы смог сказать ей правду, всю правду, раз уж от Шерли я ее вынужден скрывать. Я лгал всю свою жизнь. И теперь впервые ощутил слабое подобие той муки, которая не отпускала, если не можешь никому и никогда сказать правду. Если бы Наташа была сейчас тут…

Нет!

Я схожу с ума! И все явственнее! Надо кончать. Надо с этим кончать.

– Мне необходимо увидеть вас, мне надо поговорить с вами, Наташа. – Я так и сказал: Наташа. Не фрау Петрова. Не фрау доктор. Я назвал едва знакомую женщину Наташей.

Ее спокойный голос тут же спросил:

– Когда?

– Как можно скорее.

– Назовите время и место.

Звучал ли ее голос все так же спокойно? Мне померещилось или в ее голосе и впрямь появились тревожные нотки? Нет, мне не померещилось. Я сказал:

– Слушайте внимательно…

9

Рим, 14 апреля 1960 года.

Профессор Понтевиво сказал:

– Алкоголизм – это состояние души. Большинство современных людей более несчастны, несвободны и неудовлетворены, чем сами признают, вернее, чем сами понимают. Как пишет Альбер Камю, мы живем в век страха. С помощью алкоголя люди пытаются прогнать этот свой страх. Поэтому наш век – век алкоголизма.

– Не кажется ли вам, профессор, – сказал я, – что людям во все века их время представлялось наиболее исполненным страха? Не кажется ли вам, что таким образом и мы тоже всего лишь жертвы этого искаженного исторического угла зрения, под которым настоящее представляется хуже, чем самое плохое прошлое?

– Нет, мистер Джордан, я так не думаю. По размаху и тяжести последствий наше настоящее масштабнее и ужаснее, чем любое прошлое. На это у нас имеются объективные чисто человеческие и объективные чисто научные доказательства.

– Что такое – «объективно человеческие»?

– Только за двадцать пять лет, с двадцать второго по сорок седьмой год, в Европе были депортированы, изгнаны из родных мест, умерщвлены семьдесят миллионов мужчин, женщин и детей. За четверть века мы пережили две мировых войны, а сколько революций и концлагерей – не счесть. Систематическое промывание мозгов и массовая пропаганда принадлежат к нашей повседневности точно так же, как существование водородной бомбы.

– Каковы же объективно научные доказательства?

– Они вытекают из исследований психиатров, теологов и социологов по общественному поведению наших современников, в первую голову – людей искусства. Остановимся покамест на них. Традиционной задачей художника в течение тысячелетий было добровольно взваливать на свои плечи все страхи, угрызения совести и проблемы человечества и превращать их силой своего духа, таланта, гения в художественные произведения, приносившие зрителям, слушателям или читателям ясность, облегчение и избавление. В этом состояла задача художника в течение тысячелетий. За это ему платили восхищением, почетом и – деньгами.

Как обстоит дело с художником в наши дни? В абстрактной живописи и атональной музыке он намеренно разрушает доступную нашим органам чувств действительность и создает себе свой особый мир, в котором он – единственный мастер, поскольку никто больше этого мира не понимает.

– Лишь поэтому он в этом мире мастер?

– Конечно, мистер Джордан. А почему он создает этот мир, которого на самом деле нет? Да только потому, что с тем миром, который есть и в котором он живет, художник совладать не может. Что делают писатели? После длительного периода, когда они – на сцене, в романе и в кино – работали только под влиянием современного психоанализа, теперь они начали разрушать последние мосты между собой и публикой. Они все больше и больше отсылают в прошлое былую свою задачу – потрясать, возвышать и расковывать души современных им людей. И все больше и больше стараются втянуть, впутать публику в свои собственные страхи, свою собственную духовную безысходность. Художники нашего времени больше не желают освобождать публику от мучающих ее страхов, забот и сомнений; они хотят сделать своих читателей, зрителей, слушателей и ценителей изобразительных искусств такими же запуганными, отчаявшимися и растерянными, какими стали сами – и должны были стать.

– Неужели должны?

– Думается, да. Ибо мы живем в такое время, которое действительно отличается от всех других известных нам эпох. В прошлом были времена еще более бурные, еще более смутные, еще более кровавые – к примеру, великое переселение народов после падения Римской империи или век изобретений, времена Галилея и Коперника, которые переместили нашу землю и человека на ней из центра Вселенной на ее периферию; а чего стоит эпоха промышленной революции девятнадцатого века. Но наше двадцатое столетие испытывает на себе слияние всех этих сотрясающих мир течений, кульминацию всех этих разрушительных переворотов – оно их продукт. Наше время, мистер Джордан, требует от нас не только принять совершенно новую картину мира, но и исследовать его, ибо мы находимся только в начале пути познания мира, в самом начале. Ничего подобного раньше не было. Старые религии, старые «-измы» пасуют. Над всеми нами нависла угроза расщепленного атома. Кто знает, где спасение? Кто хотя бы для виду освободит нас от наших бесконечно разнообразных страхов – всех нас, не умеющих уже справиться с жизнью – с этой жизнью в эту эпоху?

– Алкоголь, – сказал я. Он кивнул и надолго умолк. Потом вновь заговорил:

– Это время возрождения нашего мира. Пока новые идеи еще не стали идейным достоянием масс, ибо недостаточно проверены и опробованы. Поэтому кругом царит хаос. Но мы живем в век разума. И потому боимся хаоса. А библейские люди, в особенности персонажи Ветхого завета и сотворения мира, жили в век веры…

Вера и мышление. Мышление и вера. Ах, доктор Шауберг, доктор Шауберг!

– …для них не существовало вопроса: «Откуда хаос?» Для них вопрос стоял по-другому: «Откуда порядок?»

– И какой же ответ находили те люди?

– Для них, мистер Джордан, порядок был плодом всех усилий творить добро в повседневной жизни. Он был естественным следствием этих усилий. Мы, живущие посреди хаоса мощного преобразования мира, должны мужественно пытаться делать нечто подобное, дабы таким путем ускорить победу ясного мышления и разумного порядка для всего человечества. Но это возможно только в том случае, если мы сами абсолютно четко уясним себе, в каком положении находимся, если не будем пытаться уклониться от лежащей на нас ответственности – путем дурмана, пьянства, саморазрушения. Каждый из нас имеет свою задачу в упорядочении этого беспорядочного мира. Каждый из нас должен что-то дать другому человеку. То, что мы дадим и получим, должно, однако, совершенно ясно осознаваться как дарителем, так и получателем дара. Ясное мышление – я об этом уже говорил и скажу еще не раз – это гибель для страха. – Он протянул мне на прощанье руку и направился к двери, потом обернулся и с улыбкой сказал: – Кстати, наша маленькая Бианка чувствует себя лучше.

– Она выздоровеет?

– Надеюсь. Некоторые из моих подопытных животных, на мой взгляд, умеют мыслить лучше, чем кое-кто из пациентов.

Если бы на его месте оказался Шауберг, тот бы наверняка добавил: «Для чего, правда, вряд ли требуется такое уж большое усилие». А профессор только обронил:

– Доброго вам утра, мистер Джордан. Это была вторая лекция.

10

– Садитесь, пожалуйста, сударь, – сказала мадам, указав рукой на софу, стоявшую в ее опрятном бюро, на стене которого висело вышитое изречение: СПОКОЕН ТОТ, У КОГО СОВЕСТЬ ЧИСТА. Через стекло в верхней половине двери мне виден был зал при входе, где в это время – начало вечера – уже толпилось довольно много посетителей. Обнаженные девицы выходили из стеклянных витрин, танцевали под музыку проигрывателя, взвизгивали и смеялись – всё как всегда. Только белокурая Кэте едва сдерживала слезы. Она сидела на коленях какого-то старика. Он рассказывал ей длинную историю, и она слушала с вымученной улыбкой.

Мадам Мизере (в этот вечер на ней было элегантное бело-желтое платье с блестками, прическа так же безупречна, как и макияж) заметила, куда я смотрю, и сказала:

– Бедная крошка. Это разрывает ей сердце. Я пообещала, что дам ей сегодня выходной. Но она захотела отработать вечернюю смену. Решила, что это отвлечет ее мысли в другое русло.

Старик сунул руку в откровенное декольте Кэте и шепнул ей что-то на ухо. Она взяла его за руку и пошла с ним к лестнице, ведущей на второй этаж. Большой красный бант, стягивающий ее волосы на затылке, вздрагивал и подпрыгивал.

Я присел на софу. Теперь мне уже не было видно, что происходило за дверью, слышна была только музыка, визг девиц, мужской хохот и шаги на скрипучей лестнице. По ней непрерывно поднимались и спускались пары – до того и после того. Спустя какое-то время я научился это точно определять, хотя девицы двигались и до, и после одинаково. А вот мужчины – по-другому.

Мадам Мизере налила две рюмки коньяку. Шторы на окнах были задернуты. На Эльбе свистели лоцманские катера, выли пароходные гудки. В тот вечер стоял густой туман.

– Ваше здоровье, мистер Джордан.

– И ваше, сударыня.

Мы выпили, и я поднес огонек к ее толстой бразильской сигаре, которую она держала двумя пальцами в кольцах с огромными сверкающими бриллиантами. Выдохнув целое облако ароматного дыма, мадам приступила к разговору:

– Дела обстоят неважно, мистер Джордан, и мне очень жаль, что приходится вам это сказать.

За дверью хор голосов пел все новые и новые куплеты песенки, в которой речь шла о хозяйке трактира – нимфоманке, жившей на берегу реки Лан.

Мадам продолжала:

– Мой адвокат – поверьте, самый лучший, какого только можно заполучить за деньги, – был в суде.

– В суде? – Все оказалось хуже, чем я думал. – Он уже сидит в следственном изоляторе?

– К сожалению. Господа из уголовной полиции очень спешили. И даже несколько часов провели здесь, у меня.

– И что же?

Мадам произнесла с достоинством:

– В моем доме нет ничего, что бы стоило скрывать. – С тем же основанием она могла бы сказать: «В моем доме и при британском дворе». И я бы с полной убежденностью возразил: «Скорее уж там, мадам, скорее уж там!»

А в зале затянули очередной куплет: «Пожарник у хозяйки спал, он десять раз не уставал…»

– Мой адвокат, учтите, точно так же заинтересован в своей репутации, как вы. Вам бы не улыбалось, если бы полиция усмотрела какую-то связь между вами и Шаубергом, моему адвокату это тоже не улыбается – нужно ли мне продолжать эту тему?

– Отнюдь, мадам.

– Мне, естественно, и в голову не могло прийти, что вы и Шауберг вместе совершили какое-то противозаконное деяние и что этим объясняется ваше участие к нему. Я знаю, вы делаете это ради Кэте.

– Только ради Кэте.

– Из сочувствия и сострадания.

– Да, мадам.

– Как это прекрасно. Тогда я позволю себе просить вас дать мне десять тысяч марок. С этим можно подождать до завтра, у вас наверняка нет с собой такой суммы.

– Послушайте…

– Мистер Джордан, мне тоже не улыбается перспектива потерять свою добрую репутацию. Если я беру на себя не лишенную риска роль посредницы между вами и адвокатом, чем избавляю вас от опасности, то по простейшим законам политэкономии…

– Вы учились в университете?

– Три семестра. То по простейшим законам политэкономии заложенный в проект риск должен быть в достаточной степени покрыт суммой неустойки на случай его неосуществления. Точно так же, как при страховке. Вы ведь разбираетесь в страховых операциях, мистер Джордан?

Я все больше и больше восхищался этой хозяйкой борделя.

– Две тысячи.

– Десять тысяч.

– Мадам, даме не к лицу шантажировать джентльмена.

– Мистер Джордан, джентльмен не торгуется с дамой. Дайте мне восемь тысяч, и не будем больше об этом говорить.

– Пять тысяч.

– Хорошо, пять. Но вы меня несколько разочаровали. Разве вы способны из-за каких-то жалких пяти тысяч поставить на карту свою репутацию джентльмена?

– «…а на одиннадцатый раз свистел он "Марсельезу"», – орал хор в зале.

11

– Итак?

– Итак, Шауберг вместе с этим отвратительным Чарли украл пять тысяч литров микстуры. В стеклянных банках по пятьдесят литров. Три грузовика доверху. Водители помогали грузить. Микстура была еще не разлита по аптекарским бутылкам. Ее конфисковали. Водители сидят. Чарли тоже. Шауберг раскололся.

– Он, наверное, сошел с ума!

– Я бы этого не сказала. – Мадам глубоко затянулась. Аромат черных табачных листьев наполнил комнату. (У хозяйки трактира был еще и каменщик, узнал я в паузу от хора за дверью.) – На этой микстуре он мог бы заработать кучу денег. А деньги ему нужны.

– Это я знаю.

– Вот именно. И мне сдается, у него были основания опасаться, что радужные мечты, роившиеся вокруг вас, могут не сбыться. Я права?

– Да.

– Я так и думала. Видите ли, я ничего не понимаю в медицине, но в этой микстуре от кашля – это какой-то новый вид микстуры, фирма только что выбросила его на рынок…

– Не произносите больше этого слова – «микстура»! Меня от него уже тошнит!

– …итак, в этом сиропе – раз уж вы так чувствительны, – видимо, имеется какое-то определенное химическое вещество, не то кодеин, не то кофеин, уж не знаю, нельзя же все знать, и будто бы это вещество оказывает на большую часть морфинистов эйфорическое действие, аналогичное тому, что делает морфий.

– Вы хотите сказать: эту микстуру от кашля собирались продавать морфинистам?

– Полицейские из отдела наркотиков все это в деталях объяснили моему адвокату – простите, что я не называю его имени, но я точно так же соблюдаю ваше инкогнито – по отношению к нему. Каждый новый медикамент, поступающий в свободную продажу, то есть без рецепта врача, – а в год их поступает несколько сот – проверяется морфинистами и другими наркоманами на его пригодность для их специфических целей. Сделать это им очень легко: наркоманы могут немедленно заметить, годится ли им какое-то лекарство или нет. А чтобы это установить в лабораториях или клиниках, врачам и химикам понадобились бы месяцы и годы. Наркоманы же узнают это через несколько дней. И начинается охота за этим лекарством. Одного того, что аптекари замечают, каким необычайным спросом пользуется новое средство, достаточно, чтобы отдел наркотиков мог сделать свои выводы. Тогда препарат попадает в перечень лекарств, отпускаемых по рецептам, и наркоманы вынуждены отыскивать что-то еще. Эта игра идет бесконечно. В истории с микстурой от кашля доктор Шауберг, очевидно, рассчитывал на безумную прибыль, учитывая объем краденого.

– Этот идиот!

– Отчего же? Он заботился о своей безопасности. Разве вы не знаете, на что способны люди в такой ситуации? Мой адвокат считает, что нашего приятеля будут держать за решеткой как можно дольше, надеясь таким образом наконец собрать материал по другим, более темным сторонам его жизни. Вы, вероятно, знаете мудрую немецкую пословицу: «Время – лучший советчик»?

– Нет.

– Я бы слегка перефразировала эту пословицу, чтобы передать ход мысли у судей: «Время – лучший советчик предателя».

– Вы хотите сказать: кто-нибудь, кого Шауберг в свое время подставил, теперь сдаст его полиции?

– Человек человеку волк, мистер Джордан.

– Тогда нужно его как можно скорее вызволить под залог. В Америке такие вещи проходят. А как с этим в Германии?

– В принципе тоже.

– Сколько?

– Минимум тридцать тысяч, считает мой адвокат. Если это вообще возможно.

– А если деньги найдутся – спросит ли судья, откуда они взялись?

– Не имеет права.

«Жестянщик у хозяйки был…»

– И все же не обольщайтесь сверх меры, мистер Джордан. Если доктора и освободят из-под стражи, ему придется постоянно отмечаться в полиции. Будут следить за каждым его шагом, что вряд ли облегчит ваши с ним дела. И, конечно, следствие по его делу будет продолжено.

– Плевать, – сказал я. Меня мутило с той минуты, как я выпил коньяк. Уже одна мысль, что Шауберг все еще за решеткой, а у меня нет ничего, кроме рекомендаций по пользованию ящиком с лекарствами, опять наводила на меня панический ужас. А вдруг приступ? Еще один приступ. Что тогда? – Плевать. Мы должны его вызволить.

– Вы готовы рискнуть такой суммой?

– Да.

– Что ж, хорошо.

– А если вашего адвоката все же спросят, откуда деньги?

– Я дам показания, что одолжила эти деньги Кэте, потому что она – лучшая из моих подопечных, и потому что я отношусь к ней как к дочери, и потому что убеждена в невиновности Шауберга. Я ничем не рискую. Либо дело против него будет прекращено, либо его вновь арестуют. В обоих случаях я получу залог обратно. Разве я произвожу впечатление женщины, которая не может отстегнуть тридцать тысяч?

– Вы производите впечатление женщины, которая может отстегнуть тридцать тысяч и при этом заработать пять, – сказал я, не скрывая восхищения.

– Когда я смогу располагать суммой, необходимой для выкупа?

– Завтра.

– Конечно, весьма вероятно, что суд откажет в освобождении Шауберга под залог или же очень затянет принятие решения. – Она встала и мягко улыбнулась. – Но мы не станем падать духом. Смелому Бог помогает! Поскольку теперь вы будете чаще ко мне наведываться, я бы попросила вас, памятуя о множестве шпиков, которые тут околачиваются, хотя бы для проформы на полчасика подниматься с Кэте наверх. А то в конце концов кому-то покажется, что вы приходите сюда не ради собственного удовольствия.

Она ухитрялась предусмотреть буквально все!

Мы поискали Кэте в гостиных, но не нашли. Мышеловка, с которой я при этом познакомился, – красивая брюнетка, чью наготу прикрывали лишь бюстгальтер, шелковые чулки и крошечные трусики, – сказала:

– Она в своей комнате.

– Одна?

– Да, мадам.

На Мышеловке не было туфель, и я сквозь прозрачные чулки заметил, что пальцы на ногах были забинтованы. Видимо, господин из Дюссельдорфа вновь недавно побывал здесь. Мышеловка прихрамывала и старалась ступать на пятки.

– Ее комната семь, мсье.

Вот я и направился по скрипучей лестнице на второй этаж и далее по коридору с множеством дверей, из-за которых доносились смех, пыхтенье и кое-что еще, и постучал в дверь под номером семь. Никто не откликнулся. Я открыл дверь и увидел Кэте в коротеньком желтом шелковом халатике, стоящую на коленях перед кроватью, над которой висело изображение Мадонны. В комнате горел только ночничок под красным шелковым абажуром, на потолок с улицы падал беспокойно дергающийся свет уличных фонарей.

Кэте не заметила меня. Молитвенно сложив ладони перед грудью, она проникновенно и едва слышно шептала со своим саксонским выговором:

– Прошу тебя, Небесная Мать наша, помоги моему бедному Вальтеру. Я сделаю все, что Ты захочешь. Помоги ему. Пусть его освободят, чтобы мы могли пожениться и уехать, подальше отсюда. Пожалуйста, Матушка, ну пожалуйста, сделай так.

Я осторожно прикрыл дверь снаружи.

12

Рим, 16 апреля.

У белой кошечки по имени Бианка случился рецидив. Вот уже два дня она опять лакает из миски с надписью МОЛОКО+СПИРТ, после того как пять дней подряд пила только чистое молоко.

Теперь она чувствует себя хуже.

Она ничего не ест и лежит все время на спине, глаза остекленели, шерсть всклокоченная. Профессор Понтевиво специально повел меня на нее посмотреть. Он объяснил мне также причину рецидива. Стены клиники обвиты диким виноградом. В его ветвях под окнами лаборатории, где находится клетка Бианки, пара дроздов устроила гнездо. Теперь вылупились птенцы. И Бианка целыми днями слышала их писк. Будь она на свободе, она тотчас сцапала бы и сожрала беспомощных, еще не умеющих летать птенчиков, поэтому только теперь болезненно ощутила свое заключение в клетке.

Профессор Понтевиво сказал:

– Тяга к убийству и тяга к творчеству, желание добра и желание зла, если наталкиваются на препятствие, кончаются алкоголизмом.

Профессор Понтевиво и его огнеокая красавица ассистентка с величайшей осторожностью и любовью высвободили гнездо с птенцами дроздов из ветвей дикого винограда на стене и укрепили на одном из старых деревьев в глубине парка, подальше от дома, чтобы нашей маленькой Бианке не был слышен их писк.

– Это было для нее испытанием, своего рода искушением, – сказал мне профессор. – Такие испытания и искушения выпадут и на вашу долю, мистер Джордан. Не бойтесь рецидивов. Они для того и существуют, чтобы их преодолевать и делать для себя выводы. Посмотрим, хватит ли у Бианки на это разума и сил.

– Чему учат рецидивы, профессор?

– Что ни человек, ни животное не могут быть всегда счастливы. Любое животное, любой человек, пока они живы, обречены испытывать и муки, и обиды. Но обижаться на жизнь не следует, мистер Джордан, от этого и заболеть недолго.

13

Солнце светило вовсю, небо сверкало яркой голубизной, с юго-востока дул сильный ветер. Река была подернута рябью и отливала то зеленым, то серым, а то и серо-голубым или черным. Волны вздымали белые гребешки пены. Воздух был кристально чист и прозрачен, и суда, мимо которых мы проплывали, сверкали на солнце. Мы видели и пассажирские пароходы, и танкеры, и буксирные катера. Нашу моторку качало и подбрасывало.

На небольшом возвышении за штурвалом с круглыми спицами стоял молодой парень, а между ним и штурвалом стоял Миша. Лодочник разрешил ему положить руки на спицы и тоже управлять катером.

Наташа сидела рядом со мной на корме открытой моторки. Ветер швырял нам в лицо клочья пены. День был субботний, и мы плыли вверх по Эльбе на запад, мимо верфей у Кувердской гавани, где грохотали клепальные молотки на арабских и английских судах, мимо нового угольного порта, где швартовались суда под русским, итальянским и испанским флагом, и дальше на запад, мимо Маакенвердской гавани, мимо Альтоны с ее красными, зелеными и голубыми домиками, вдоль Атабаски до Парковой гавани, в которой суда всех цветов и наций прижимались друг к другу, как сардины в банке, и наконец вошли в Нефтяную гавань, где нам пришлось увернуться, когда прямо на нас надвинулся персидский танкер, поднимавший носом высокие пенные волны.

Миша обернулся, из-под руки лодочника взглянул на нас сияющими глазами и пальцами быстро-быстро подал матери длинную серию знаков.

Наташа ответила ему только на пальцах, и мальчик, одетый в дорогой синий костюмчик и серую курточку на меху, засиял от радости и беззвучно засмеялся. Потом изумленно взглянул на молодого лодочника, который ласково погладил его по голове. Но тут они оба опять ухватились за штурвал, наша моторка резко накренилась, попав боком на высокие волны, отбрасываемые большим персидским танкером, и Наташу прижало ко мне.

– Миша говорит, что ему здесь ужасно нравится и ему совсем не страшно, – перевела мне Наташа. – Мы с ним впервые совершаем такую экскурсию. Раньше на мои предложения покататься по Эльбе он отвечал, что боится.

Он отвечал.

Она говорила о своем глухонемом ребенке, как о здоровом, и для нее Миша впрямь говорил, отвечал, рассказывал – пальцами. Она уже полностью к этому привыкла. Ко всему ли люди могут привыкнуть? Даже к самому страшному? И полностью? Очевидно.

– Сегодня я ему сказала, что один дядя пригласил нас покататься на моторке. Он ответил, что раз с нами будет мужчина, то, пожалуй, стоит рискнуть.

Предложение покататься на Эльбе я сделал Наташе накануне, когда позвонил ей из автомата у двери тонателье после разговора с Шерли.

– Мне необходимо увидеть вас, мне надо поговорить с вами, Наташа.

– Когда?

– Как можно скорее.

– Назовите время и место.

– Слушайте внимательно: завтра во второй половине дня я не занят на съемках. Встретимся в три часа у причалов перед станцией метро «Хафентор». Там можем взять моторную лодку-такси и покататься по Эльбе. – Я решил, что на реке нас не увидит никто из знакомых.

– Вы хорошо знаете город.

– Я уже не раз совершал такие поездки.

– Вторую половину субботы я всегда посвящаю Мише. Вы не будете против, если я возьму его с собой? Ведь он все равно не услышит, о чем мы будем говорить.

– Берите его с собой, – ответил я. Это было в пятницу.

В субботу утром до начала съемок я поговорил с Косташем. Та часть моего гонорара, сто тысяч марок, которую я получал наличными, выплачивалась в три срока. Вторую долю мне должны были выплатить только через десять дней. Но деньги были мне нужны немедленно, чтобы внести залог за Шауберга. Вот я и попросил Косташа выдать мне вторую часть гонорара досрочно.

– Ясное дело, Питер, мой мальчик, вы можете получить эти тридцать тысяч. Только…

– Только – что?

– …не мое, конечно, дело. Деньги же ваши.

– Вот именно.

– А вам не кажется, что вы здесь, в Гамбурге, чересчур швыряетесь деньгами? Поверьте, я отношусь к вам как к сыну. Но мне было бы чрезвычайно неприятно услышать, что вы покупаете какой-то там киношной чаровнице бриллианты чистой воды. Эти девочки и даром на все готовы и…

– Никаких девочек и в помине нет.

– Ну ладно. – Он поговорил по телефону с главным кассиром. А в это время принесли телеграмму, и Косташ, пробежав ее глазами, начал радостно вопить и петь, обхватил меня за плечи и закружил по всей конторе. Это была радиограмма из Голливуда

ОБРАЗЦЫ ПРЕВОСХОДЯТ ПО КАЧЕСТВУ ВСЕ НАШИ ОЖИДАНИЯ – СЕРДЕЧНО БЛАГОДАРИМ – ТАК ДЕРЖАТЬ – БРАТЬЯ УИЛСОН

Со всех проявленных и отобранных «образцов», а значит, со всех отснятых сцен специально делались лишние копии и регулярно отсылались самолетами в Голливуд, где находились конторы американского кинопроката, которому братья Уилсон поручили прокат нашего фильма. В Голливуде нашу работу оценивали специалисты, не знающие, что такое жалость. Уилсоны желали иметь запас прочности. Поэтому по поводу их поздравительной телеграммы, безусловно, стоило потанцевать.

Когда Счастливчик немного угомонился, я доверил ему еще кое-что:

– Кстати, сегодня после обеда я поеду на поиски натуры. С ассистентом режиссера. На случай, если жена вам позвонит и спросит, где я.

– Ясно как день, Питер, мой мальчик. Будет сделано! – Он ухмыльнулся. И вдруг ухмылка застыла. – Значит, все-таки чаровница?

– Но не стоит мне ни гроша, клянусь вам!

– Та же блондиночка, с которой вы намедни скатали в Травемюнде?

– Какое там!

– Ну-ну! – Он недоверчиво посмотрел мне в глаза.

– Правда не она!

– Я вам верю. Уф! – Он шумно вздохнул, явно испытав большое облегчение. – Знаете, а ведь я уже заподозрил, что вы слабак по этой части и можете попасться на крючок какой-то там пламенной любви! Не сердитесь на меня, я правда боялся за вас, потому что последние дни на вас лица не было. – Он удовлетворенно хрюкнул. – Но нет. Вы – порядочный парень. Ваша жена вполне может считать себя счастливой!

– Почему?

– Никаких любовей. Никаких романов. Как и у меня. Каждый раз другая. Хоп-хоп – и с глаз долой. А ведь есть среди нас и такие подлецы, что годами вяжутся к одной бабе. Знаете, что я вам скажу: наши жены просто не ценят нас с вами по-настоящему! Значит, на поиски натуры, так?

– Да, прошу вас.

– И надолго?

– К вечеру вернусь.

– Заметано. Желаю приятно провести время. Но если вы дадите малютке денег… – Он завелся по новой.

Дав инструкции Косташу, я позвонил мадам Мизере.

– Залог можно представить в суд лишь в понедельник, – сказала она. – В субботу там вряд ли кто будет. Несколько человек оттуда как раз завтракают у меня.

– Как Кэте?

– Выплакала все глаза. Но держится молодцом. Никто из клиентов не жаловался – ни на капризы, ни на дерзости. Милая девочка, крепко держит себя в руках.

– Передайте ей привет от меня. Значит, до понедельника, мадам.

– До понедельника, сударь.

В час пополудни съемки кончились. Я отвез Шерли в отель, и мы пообедали втроем. Джоан я сказал, что во второй половине дня мне надо поехать на поиски натуры. А Шерли еще в машине объяснил:

– Мне нужно позаботиться о докторе. Может быть, его выпустят под залог.

Поверила ли она мне, я не понял. Сказала только:

– Да, Питер.

– Ты мне не веришь?

– Пожалуйста, не начинай все сначала. Я уверена, ты делаешь для нас обоих что только можно.

Не улыбнулась ли она? Нервы у меня начали заметно сдавать. Разумеется, она и не думала улыбаться.

Во время обеда ее позвали к телефону.

Джоан посмотрела ей вслед и улыбнулась. Джоан в самом деле улыбнулась. – Почему ты улыбаешься?

– Мне кажется, наша дочурка влюбилась.

Я уронил с тарелки несколько ломтиков жареного картофеля, но она ничего не заметила.

– Шерли? Влюбилась?

Она кивнула:

– Прелестно, правда?

– С чего ты взяла?

– Так ведь и слепому видно. Только тебе одному нет! Ты видишь только свой фильм. А то бы заметил, что ее частенько зовут к телефону. К тому же она дважды уходила куда-то вечером.

– Вечером?

– Ты уже был в постели. Я видела, как она выходила из отеля. – Джоан опять улыбнулась. – Я вообще много чего вижу. Все считают меня медлительной и рассеянной особой. Но это не так. Я много вижу, на то ведь и глаза.

Что она видела? Что она знала? Что это все значило? Неужели она всех нас провела? И была самой умной из нас троих? Сколько она знала? Всё? Неужели она была другой, совершенно не такой, какой я ее себе всегда представлял? И она вовсе не была тихой и терпеливой женщиной с возрастным комплексом, обманутой, доброй и страдающей? А на самом деле была паучихой, в сети которой мы попали? Паучихой, которая терпеливо и цинично наблюдала, как ее жертвы все больше и больше запутывались в сетях, которые она нам расставила?

– Ты с ней… говорила?

– Я жду.

– Ждешь? Чего?

– Боже, ей как-никак уже девятнадцать!

– Ну и что? Хочешь дождаться, чтобы она… – Я прикусил язык.

– Чтобы она заимела ребенка? – мягко сказала Джоан. – Не будь так мелодраматичен, милый. Ах, если бы ты мог сейчас видеть свое лицо! – Она громко рассмеялась. – Какой у тебя вид!

– Наверняка ужасно смешной.

– Ты ревнуешь?

– Ревную? Я? – Паучиха. Паучиха. – С чего бы мне ревновать?

– Ну, она в конце концов тебе не родная дочь. А всего лишь падчерица, верно? И какая очаровательная! Когда я была у вас на студии, я заметила, что она уже вскружила голову половине работающих там мужчин.

Так оно и было. Молодые мужчины на студии все без исключения увивались за Шерли, и больше всех старался наглый пес Хенесси, ассистент Джекки. Так неужто Хенесси? Или кто-то другой? Возможно ли, чтобы Шерли в ее состоянии вообще захотелось пофлиртовать с каким-то парнем? Или это просто западня? Западня со стороны Джоан?

Как она вела себя в последние дни? Было в ее поведении что-нибудь подозрительное или нет? Накупила туалетов, показала мне их, приезжала ко мне на съемки и несколько раз пила чай в доме какого-то высокого чина в американском консульстве, ее кузена. У Джоан во всех странах были родственники – богатые, знаменитые, влиятельные люди. В Гамбурге один из родственников работал в американском консульстве.

Что тут подозрительного?

Ровно ничего.

И все же! Стоп! Только тут мне кое-что вспомнилось. Дважды в те дни, когда мне нужно было являться на съемки попозже, в номер при мне входил рассыльный и приносил нашу почту. Каждый раз Джоан буквально вырывала письма у него из рук. Каждый раз не давала мне первому посмотреть почту, словно ожидала письма, о котором я не должен был знать.

Что это было за письмо?

– Питер?

Я вскочил.

– Кельнер спрашивает, не хочешь ли ты еще кусочек мяса.

– Нет. Да. Нет, большое спасибо.

– Что с тобой?

– Ничего. Почему ты спрашиваешь?

Джоан улыбнулась:

– Это все твой фильм, правда? Фильм не отпускает тебя, я же вижу…

Паучиха?

Шерли вернулась к столику.

– Кто это звонил?

– Ах, ничего особенного, Папит.

– Кто это был?

– Почему это тебя так волнует? И почему ты на меня кричишь? Звонил Хенесси.

– Так. Хенесси. И что ему надо?

– Я заперла последние образцы в монтажной. А их еще сегодня нужно доставить к самолету.

– И что же?

– Ключ я нечаянно унесла с собой. Он заедет и заберет.

Я уставился на Шерли.

– В самом деле, Питер, – вмешалась Джоан. – Ты ведешь себя за столом как поросенок. Уже во второй раз роняешь картофель на скатерть. Неужели все актеры такие?

14

А в 15 часов я стоял на пристани, солнце сияло, небо блестело яркой голубизной и дул сильный юго-восточный ветер. Наташа и Миша приехали на метро. Кожа у мальчика была такая же белая и чистая, как у матери, и глаза у него были с монгольским разрезом и такие же черные и блестящие, а скулы широкие, славянские. Протянув мне руку, он низко поклонился и быстро-быстро «сказал» что-то пальцами.

– Еще раз огромное спасибо за чудесные карандаши и ящик для рисования, – перевела Наташа.

Миша беззвучно засмеялся и кивнул. На нем была белая рубашечка с пестрым галстуком, черные ботинки начищены до зеркального блеска. Он выглядел как маленький принц. На воде покачивалось множество моторок-такси, большинство отчаливало, когда людей набивалось столько, что яблоку негде было упасть, но, к радости Миши, я взял моторку только для нас одних и сказал молодому лодочнику, что мальчик глухонемой.

– Тогда я дам ему немного порулить. – Парень улыбнулся малышу, принимая его в лодку, и я видел, что мальчик испугался, когда мы выехали из спокойной воды у мыса Кервидер на середину Эльбы, где течение было сильнее. Но лодочник оказался молодчиной. Он показал Мише, как работает двигатель и как надо управляться со штурвалом, и уже через несколько минут мальчик позабыл про свой страх, радостно улыбался лодочнику, то и дело оборачивался к нам и делился впечатлениями с Наташей – на пальцах.

– Он говорит, что лодочник – классный парень.

В Новой Нефтяной гавани мы повернули назад. Лодочник подъехал вплотную к огромному танкеру, который стоял на покраске. Он показывал Мише то и это, хотя не владел языком жестов, которым пользуются немые, и Миша кивал, все понимал, отвечал ему по-своему, и казалось, что и лодочник его понимает. Они оба получали большое удовольствие от общения друг с другом.

Потом наша моторка вновь вылетела на середину Эльбы, где течение было сильное, и лодка вновь заплясала на волнах, а солнце оказалось у нас за спиной. Река была прямо-таки усеяна катерами всех размеров и видов. На некоторых даже имелась верхняя палуба, и все они были забиты пассажирами. Мы видели полицейские катера речной охраны и множество лоцманских буксиров, тащивших большие суда вверх по Эльбе; нам все время приходилось лавировать. Над головой кружились серебряные чайки. Они пронзительно кричали и время от времени пикировали на воду.

Я открыл черную сумку, стоявшую на полу у моих ног, и приготовил себе большую порцию виски, добавив совсем немного содовой, а Наташа, которая молча за мной наблюдала, вдруг сказала:

– Дайте это мне.

Я передал ей стакан и налил себе в другой виски и содовую, положив несколько кубиков льда. Прежде чем выпить, мы посмотрели друг на друга, и я заметил, что в ее чудесных глазах стояли слезы, хотя она улыбалась. Она помахала рукой Мише, который как раз обернулся и делал нам восторженные знаки, потому что моторка в этот момент особенно сильно запрыгала на волнах; я тоже помахал.

Потом мы проехали мимо Рыбного порта и свернули направо в лабиринт узких каналов, где вода была поспокойнее.

– Я знаю, – сказала Наташа.

– Что вы знаете?

– Что вы хотите мне сказать.

– А именно?

– Что вы не любите свою жену, что ваша дочь ревнует, что вы обманули страховую компанию и что мы с вами не должны больше видеться, – ответила Наташа. – Разве все это не так?

– Все так, – ответил я.

– Догадаться было нетрудно, если понаблюдать за вами в последние дни.

Она не обо всем догадалась. Она догадалась только о том, что я собирался ей сказать. Значит, все было в порядке. Значит, все было хорошо. Я выпил свой стакан и наклонился к черной сумке, чтобы налить еще. Тут лодка накренилась, и Наташу прижало ко мне; наши щеки на миг коснулись друг друга.

Только на миг. Когда я теперь вспоминаю об этом, то понимаю, что хотел бы хранить и лелеять это воспоминание как драгоценное сокровище, никогда не забывать о нем и мысленно все время возвращаться к нему, вплоть до самой смерти и даже после: этот миг, когда лицо Наташи впервые прикоснулось к моему.

15

Потом я опять держал в руке полный стакан, отхлебывал из него и думал о том, как чудесно было бы, если бы эта прогулка по мерцающей воде никогда не кончалась, и знал, как быстро она кончится. Я сказал:

– Верно, что я обманул страховую компанию. Верно, что я хочу развестись с женой. Верно, что моя падчерица ревнует. – В этот момент я хотел все рассказать Наташе, все, абсолютно все, но момент прошел, и, пока наша моторка вместе с другими катерами покачивалась на волнах перед запертым шлюзом, я сказал: – Моя падчерица думает, что я… что мы с вами… что вы…

– Что я ваша любовница?

– Да.

Наташа вдруг залилась краской и стала глядеть вперед. Ее сынишка делал ей знаки, и она отвечала ему тем же способом.

– Миша сказал, что он благодарит вас за то, что вы пригласили нас на эту экскурсию. – (Я помахал Мише рукой. Он тоже помахал мне.) – Я тоже благодарю вас за эту поездку, – сказала Наташа. – Можно мне еще стакан виски?

Я налил ей до краев.

Тяжелые ворота шлюза раздвинулись, и мы въехали в шлюзовую камеру, отделявшую этот канал от следующего; за нами последовали и все остальные катера. В камере с железобетонными стенами было тенисто и холодно.

– Я сказал Шерли, что незнаком с вами. Выдал вас за кинофанатку и мою поклонницу. Простите меня.

Наташа ничего не ответила и смотрела только на Мишу.

– Теперь Шерли знает, как вас зовут. Может статься, что она вам позвонит или к вам зайдет и задаст вам какие-то вопросы. Поддержите ли вы… поддержите ли вы мою версию? Для меня от этого так много зависит.

– Я с вами лично незнакома. Никогда с вами не говорила. Я кинофанатка. Ваша падчерица любит вас, правда?

– Не понял.

– Вы прекрасно все поняли. Она очень хороша собой и очень молода.

– Ей девятнадцать.

– Она, по-видимому, очень несчастна.

Тут наша лодка остановилась перед вторыми воротами шлюза. Миша подошел к нам, лихорадочно жестикулируя. Его нежное лицо зарделось от радостного возбуждения.

– Он говорит, ему было очень интересно стоять за штурвалом, но нельзя ли ему теперь посидеть немного с нами?

Я кивнул, и Миша сел между нами, что-то пролаяв при этом.

– Вы слышали? – На глазах Наташи опять выступили слезы.

– Да.

– В последнее время он все чаще издает звуки. И все громче! Послезавтра мы с ним опять пойдем к отоларингологу.

– Желаю вам счастья, Наташа. Вам и ему.

– Мы тоже желаем вам счастья, мистер Джордан. Вторые ворота раздвинулись. Наш рулевой обернулся.

– Не съездить ли еще и в Ганзейскую гавань?

– Да, пожалуйста, – сказал я.

– Спасибо, не надо, – возразила Наташа. – Поедем обратно.

– Слушаюсь, сударыня, – ответил лодочник.

Наша моторка скользнула в узкий канальчик и понеслась назад к Эльбе. Вдруг я почувствовал, что Миша положил свою ручку на мою руку, и увидел, что другой он ищет руку матери. Схватив нас обоих за руки, он беззвучно рассмеялся во весь рот, и глаза засверкали от счастья. Так мы долго сидели рука об руку, словно маленькая счастливая семья. Рулевой все это время стоял к нам спиной. Он курил. Внезапно Миша вновь начал оживленно жестикулировать.

– Он говорит, что очень хотел бы нарисовать для вас картинку. И нарисует все, что вы захотите.

– Пусть рисует то, что ему самому хочется.

– Хорошо. Я ему скажу, что пошлю вам картинку по почте. – Наташа больше не смотрела на меня. Она смотрела на суда и лодки, на воду и небо, на Таможенную гавань и на город, но не на меня. – А сама разорву ее и выброшу.

– Лучше сохраните.

– Зачем? – Она резко обернулась ко мне, и я увидел, что она плачет. Прижав Мишу к себе, чтобы он не заметил ее слез, она еще раз спросила: – Зачем? Как напоминание об этом часе?

Сняв очки, она вытирала слезы, пока Миша взволнованно «говорил» пальцами. Потом отрицательно покачала головой.

После этого Миша грустно взглянул на меня.

– Что он сказал?

– Ничего.

– Что он сказал?

– Он спросил, не собираемся ли мы сообщить ему важную новость.

– Новость? Какую новость?

– Он спросил, может быть, вы – его папа и теперь навсегда останетесь с нами. – (Миша продолжал жестикулировать.) – Ведь он думает, что его папа просто уехал далеко от нас. Так я ему сказала.

– И что он должен вернуться?

– Да, и что он должен вернуться.

– Что он теперь говорит?

Она взглянула на меня – в глазах ее опять стояли слезы – и сказала, волнуясь и не замечая бессмысленности своих слов:

– Не слушайте его. Не слушайте!

Она прижала мальчика к себе, и он опять что-то пролаял, на этот раз грустно.

– Хау… хау…

Моторка пересекла Эльбу, свернула в спокойную воду у причалов и втиснулась между другими лодками. Погода в этот субботний день была на редкость приятная, так что на пирсе толпилось много народу и лодки были нарасхват.

– Мы поедем на метро, – сказала Наташа, когда я помог ей вылезти из моторки.

Молодой человек поднял Мишу и поставил на берег. Было половина пятого. Как сиял от радости мальчик в начале поездки и как хмуро глядел на мир теперь. Он не спускал с меня глаз. Я расплатился с лодочником, и тот, к концу поездки часто оглядывавшийся на нас, сказал мне:

– Завидую вам – какой замечательный мальчик.

– Я же вам сказал, он глухонемой.

– Ну и что? – возразил он. – Я тоже женат. Наш ребенок родился мертвым. А Мария не может больше рожать. Вы знаете, почему Бог допускает такое?

– Нет, – честно признался я. – Не знаю. Лодочник пожал руки Мише и его маме, а в моторке уже рассаживались новые пассажиры.

– Приходите еще покататься.

– Обязательно, – откликнулся я.

– Но не к кому-нибудь, а ко мне.

– Конечно, – сказала Наташа.

– Если меня нет на месте, я сижу вон в той пивной. Меня зовут Хюльвер. Ян Хюльвер.

– Да, господин Хюльвер.

– Мне очень хочется еще повидаться с мальчиком. Как зовут вашего сына?

– Миша, – ответил я.

Лодочник сказал:

– До свидания, Миша.

И по-воскресному празднично одетый малыш ответил ему чинным поклоном. Я поднялся с ним и Наташей на улицу, а там уже и я пожал мальчику руку. Он опять поклонился и что-то сказал пальцами. Наташа перевела:

– Можно ему вас поцеловать?

Я наклонился, и его безгласные влажные губы коснулись моей щеки. Тогда и я поцеловал его в щечку. В этот момент его ручки крепко обняли меня за шею, но Наташа тут же высвободила меня из его объятий, сказав:

– Нам пора. Кивните ему, пожалуйста. Он спросил, скоро ли мы снова увидимся.

Я кивнул, он сразу просиял и сложил указательный и большой пальцы колечком.

– Это значит: до свидания, – пояснила Наташа. Я тоже сделал пальцами такое же колечко.

– Можете на меня положиться.

– Наташа…

– Нет. – Она покачала головой. – Я больше не могу. – И быстро зашагала прочь, уводя Мишу. Я даже не успел на прощанье пожать ей руку. Мать и сын направились к метро, люди все больше заслоняли их от меня. Но Миша то и дело оборачивался и все время показывал поднятой рукой колечко из пальцев, я тоже. До свиданья. До свиданья. До свиданья.

Никогда я его не увижу, подумал я, когда он вместе с Наташей начал спускаться в метро и исчез из виду. Ни его, ни Наташу. Разве что случайно. И разве только для того, чтобы поздороваться при встрече. С остальным покончено. Тут я заметил, что рука моя все еще поднята, а пальцы сложены колечком.

Меня то и дело толкали, я мешал людям пройти. Поэтому я поднял с тротуара черную сумку, стоявшую у ног, и пошел к машине, припаркованной в ближайшем переулке. Здесь было по-воскресному тихо. Солнце мирно освещало улочку старинных фахверковых домиков. У дверей своего дома молча сидели рядышком престарелые супруги, а я сидел в машине и пил.

Пил долго, потому что боялся ехать домой, боялся отеля, боялся увидеться с Шерли и Джоан. Боялся самого себя и собственной жизни.

16

– Хенесси? Его нет. Сегодня во второй половине дня его здесь не было.

Привратник у входа в киностудию «Альгамбра» покачал головой. Из порта я поехал прямиком на студию, потому что, напившись, не мог думать ни о чем, кроме как о Шерли и телефонном звонке во время обеда. Я был сильно пьян, но держался так, как привык в последние годы, и привратник ничего не заметил.

– А я знаю, что он тут был.

– Да нет же. Уехал в час вместе со всеми. И что ему тут делать в субботу, да еще после обеда?

– Он должен был взять образцы в монтажной и доставить их в аэропорт.

– Наверняка захватил их, когда уехал в обед.

– Но кто-то нечаянно унес ключ от монтажной, так что он не мог туда войти.

Весь этот разговор происходил перед дверью в каморку привратника. Внутри сидел дежурный пожарник и пил пиво. Тут он вдруг подал голос:

– И все вранье.

– Что – вранье?

– Что кто-то там нечаянно унес ключ.

– А вы почем знаете?

– Все ключи всегда сдают нам. Я дежурю с одиннадцати. И сразу заметил бы, что одного ключа не хватает. Какой номер у вашей монтажной?

– Триста семьдесят восемь.

– Сходим вместе, раз вы так интересуетесь. О да, я очень даже интересовался.

Я пошел с пожарником в его дежурку, где висела огромная доска с сотнями ключей – каждый на отдельном крючке с номером.

– Ну, убедитесь, – сказал пожарник. – Вот ваш триста семьдесят восьмой, на месте. И висит тут с полудня. – Он вдруг засмеялся. – Я даже вспомнил, кто мне его сдал.

– Кто?

– Да ваша собственная дочка, мистер Джордан. Ну смех, да и только!

17

Итак, что же произошло, когда я увиделся с Шерли?

А что бы вы сделали на моем месте, дорогой профессор Понтевиво? Я не сделал ничего. Ровно ничего. Шерли солгала мне, это было ясно, причем солгала намеренно и добровольно. И раз справилась с этим так хладнокровно, так уверенно, можно было спокойно предположить, что она будет лгать и дальше, если я потребую от нее объяснений.

Нет, так я ничего не узнаю.

Таким образом, у нее была своя тайна, равно как и у меня. В эту субботу она где-то пропадала четыре часа кряду, как сказала Джоан. Ну что ж. Я тоже пропадал четыре часа кряду. И Шерли тоже не спросила меня где. Это было странно. Она не спрашивала. Я тоже. Она лгала. Я тоже. У нее была тайна. У меня тоже. Я был полон решимости раскрыть ее тайну и выяснить, что происходило в ее душе, с кем она встречалась, почему, был ли это Хенесси или какой-то другой парень. Но действовать надо по-умному, осмотрительно и осторожно наблюдая за ней. Может, и она за мной наблюдает?

Может, и она решила раскрыть мою тайну и выяснить, что происходит в моей душе?

Да, странная мы пара влюбленных!

Спокойно. Спокойно, черт побери!

Что с нами происходит? Куда нас гонит? И кто нас гонит? Это же безумие, полное безумие! Девушка, измученная страхом, угрызениями совести, постоянной тошнотой; девушка, носящая под сердцем ребенка, которому не суждено увидеть свет; девушка эта – доброе, благородное, верующее в Бога создание. Неужели она от меня уходит? Неужели поставила на себе крест? Или же отчаяние толкает ее на безумные поступки?

Нет и еще раз нет.

Не может быть, чтобы она обманывала меня с другим – именно теперь, в эти дни, в этом ее состоянии. Это было немыслимо. Так ли? А для Шерли тоже было немыслимо, что я обманываю ее с другой – именно теперь, в эти дни, когда она в таком состоянии?

Да? Нет?

Нет? Да?

В этот вечер мы втроем поехали на пароходике в ресторанчик «Мюленкампер фэрхаус». Обедали в уютном старинном зале с полом в крупную черно-белую клетку наподобие шахматной доски, с настоящим камином, толстыми потолочными балками и удобными стульями, обтянутыми красной кожей. Обед был великолепен. Джоан сказала, что каждый проглоченный кусочек доставляет ей истинное наслаждение. Я не помню, что мы ели. Затененные желтыми абажурами лампы, стоявшие на всех столиках, отбрасывали свет на лица двух женщин, сидевших напротив меня на фоне большого окна. Два лица, знакомые мне до мельчайших черточек.

Знакомые ли?

Какие чувства, какие мысли жили за фасадом этих лиц?

За окном тысячи огней отражались в черной воде Альстера. Пароходики деловито сновали вверх и вниз по течению, а на другом берегу видна была длинная светящаяся цепочка матовых фонарей-жемчужин.

«Шерли, ты что-то от меня скрываешь. История с ключом от монтажной оказалась неправдой». Так мне пришлось бы начать разговор, если бы я решился покончить с ложью. Что бы она мне ответила, если бы решила больше не лгать?

«А ты – разве ты ничего от меня не скрываешь? Разве ты незнаком с женщиной по фамилии Петрова и никогда с ней не говорил?»

Нет, нет и еще раз нет.

У меня не было ни сил, ни смелости, а тем более морального права на такой разговор. Да и смысла в нем никакого не было. Я старше. И значит, сумею доискаться, как Шерли поступает и почему. Как до этого доискаться? Надо подумать. Спокойно подумать. Наблюдать самому. Нанять кого-то. Не спешить с выводами. Терпение и еще раз терпение.

Веселой и беззаботной казалась в этот вечер Джоан, приветливой и серьезной Шерли. Когда подали десерт, она вдруг извинилась и вышла из зала. А вернувшись, была бледна как мел, и я понял, что она не звонила по телефону и не встречалась с мужчиной – ее опять вырвало. И вот что странно: именно в этот вечер я впервые смотрел на Шерли не глазами плотской страсти и ревности, а глазами жалости и другой, совсем другой любви.

И вдруг почувствовал: то, что она делает тайком от меня, доставляет ей страдания. И если и обманывает меня, то обман этот особого рода. Может, она уже отвернулась от меня и повернулась к другому, только мы оба еще этого не знаем. А может, здесь, в Гамбурге, она встретила человека, который сумел избавить ее от мучений, на которые я ее обрек.

Но что это был за человек? Ведь не мог же им быть этот тщеславный красавчик Хенесси или кто-то из его друзей, таких же тщеславных красавчиков! Что же это был за человек? В тот вечер я себе поклялся это выяснить.

В отеле я опять пошел наверх по лестнице, Шерли присоединилась ко мне, а Джоан, которая опять принялась подшучивать надо мной, воспользовалась лифтом.

На лестнице Шерли вдруг остановилась.

– Питер… – Да?

– Ты меня еще любишь?

– Ну, что это за вопрос?

– Нет, ответь.

– Я тебя люблю.

Тут она меня поцеловала, и сладость этого поцелуя мгновенно смыла недоверие и ревность, все логические построения, все реальные доказательства ее лжи и измены. Никогда еще она не целовала меня так, как в этот вечер. Поцелуй ее не был ни страстным, ни горячим. Она поцеловала меня нежно, бережно и так сердечно, как только может один человек поцеловать другого.

Потом она побежала впереди меня по лестнице. Когда я добрался до седьмого этажа, ее и след простыл. В гостиной нашего номера меня ожидала Джоан.

– Влюблена по уши, – сказала она, смеясь.

– Кто?

– Наша малышка. А ты и не заметил?

– Нет. То есть да. Или все же нет? Ты это всерьез?

– Питер, – протянула Джоан и с наигранной укоризной покачала головой. – Ты никак не хочешь повзрослеть!

В эту ночь я опять увидел тот сон с кабиной лифта, в которой я был заперт на тысячи лет без надежды на выход и спасение и где я в отчаянии упал на колени, умоляя зарешеченное отверстие переговорного устройства дать мне еще раз услышать Наташин голос, хотя бы ее голос. Но так его и не услышал.

18

Я проснулся, дрожа всем телом и обливаясь потом. Выскользнув из-под одеяла, я от слабости растянулся на полу, пополз на карачках к шкафу, где лежала сумка, и стал пить виски прямо из бутылки, а зубы судорожно выбивали дробь по ее горлышку, и ужас не уходил, не уходил.

Бежать отсюда, бежать прочь из этой комнаты, которая такая же тюрьма, как кабина лифта, только просторнее. Здесь нечем дышать. Я задыхался. Прочь. Прочь отсюда. На улицу. К Наташе.

Нет.

Я уже не могу к ней. Не имею права. Я сидел на кровати с бутылкой виски в руке и тяжело дышал. Может, пойти к Джоан?

Только чтобы кто-то был рядом, хоть кто-нибудь, только чтобы не чувствовать себя таким одиноким, всеми покинутым.

Нет. К Джоан не пойду. К Шерли!

Я ее люблю. И она меня любит. Хочу к ней! Лежать рядом. Целовать ее. Гладить. Любить. Мы с ней не занимались любовью уже целую вечность. А к Шерли я еще имею право пойти? Конечно. Разве все, что я делал, я делал не ради нее, ради нас обоих, ради нашей любви? Разумеется. Значит, к Шерли. Да, я пойду к Шерли.

Ты мне солгала. Не возражай. Не продолжай лгать. Я знаю все. Ты принадлежишь мне. Мне одному. Кому-то другому? Абсурд. Бред.

Прижать ее к себе. И делать то, что мы всегда делали и что всякий раз приводило нас в полуобморочное состояние. Услышать, как она стонет. Да. Да. Да, Питер. Быть победителем. Возлюбленным. Снова все будет так, как в моем бунгало. Все будет так, как всегда. Точно так. Причем сейчас, сейчас же, немедленно.

И, как был, в халате и шлепанцах, я пошел по пустому коридору к ее двери. Постоял немного. Поднял руку, чтобы постучать. Но не постучал. Потому что в этот миг увидел перед собой чистое лицо Наташи. И ее умные, ясные глаза, такие страстные и такие ищущие, ищущие правды, смотрели на меня, словно говоря: значит, совершаешь новую низость. Не ради Шерли, нет, ради себя самого ты стоишь здесь. И то, что ты хочешь сделать, ты сделаешь уже не из любви, а из страха, отчаяния, из инстинкта и похоти. Не из любви. А ведь она сама еще полуребенок и под сердцем носит твое дитя. Тебе это все безразлично? Тебе уже все вообще безразлично? И нет ничего на свете, на что ты бы не решился поднять руку?

И рука моя опустилась. И я вернулся в свою комнату, сел на кровать и опять принялся пить виски, теперь уже из стакана для чистки зубов; постепенно я успокоился.

Я не пошел к Шерли в ту ночь. Это было бы слишком большой подлостью. Мне было бы слишком стыдно перед Наташей. Хотя Наташа никогда бы не узнала об этом. Я подумал: неужели я вдруг обрел совесть? И зовут эту совесть Наташа? Какая чушь: совесть по имени Наташа.

19

Рим, 18 апреля.

Наша клиника охвачена волнением. Сделано ужасное открытие. Антонио, самый сильный и ловкий из наших санитаров, уволен без предупреждения. Старшая сестра, горбунья Мария Магдалина, столь же романтичная, сколь и болтливая особа, столь же добрая, сколь и любопытная, все мне рассказала.

– Ах, синьор Джордан, мне ужасно грустно. Слезы так и текут. Я-то думала, это все любовь…

Да что случилось?

Антонио, наш самый симпатичный и доброжелательный санитар, лет тридцати, родом из Неаполя, при всех своих достоинствах имел и большой недостаток: он был клептоманом. Не настоящий клептоман, Боже сохрани! Настоящий клептоман крадет все, что под руку попадется. Такого человека профессор Понтевиво просто не взял бы на работу. Но Антонио был, так сказать, клептоманом по фруктам. Он воровал фрукты. Только фрукты, и больше ничего. Такая у него была привычка, и ее можно было терпеть, потому что фруктов всегда было в избытке и легко было заменить украденное, прежде чем пациенты заметят, что чего-то не хватает. Таким образом, клиника продолжала прибегать к услугам великана Антонио с его маленьким изъяном, потому что он был силач, а к физической силе приходилось прибегать довольно часто, ведь клиника как-никак была психиатрическая.

Вчера с этим силачом и здоровяком вдруг ни с того ни с сего случился страшный припадок. Сначала все решили, что Антонио просто напился до зеленых чертиков, потому что он, шатаясь, бродил по дому, бессмысленно улыбался и что-то бессвязно бормотал. Но потом ему стало очень плохо, изо рта пошла пена, и он свалился в страшных судорогах и конвульсиях.

Профессор Понтевиво обследовал его и установил, что у санитара острое отравление наркотиками. Он принял огромную дозу долантина, причем не укололся, а проглотил.

Как только Антонио пришел в себя (после соответствующих радикальных и болезненных процедур, связанных с промыванием желудка и тому подобными мерами) и мог нормально объясняться, он признался, что украл из комнаты молодого композитора-наркомана семь апельсинов и съел их – семь апельсинов, ничем не отличавшихся от других, которые бледная жена музыканта, всегда в черном, ежедневно приносила мужу в течение нескольких месяцев.

«Он особенно прекрасно играет, когда к нему приходит жена», – сказала однажды романтичная старшая сестра. Теперь открылась печальная истина: эйфория музыканта, всегда сопровождавшая визиты его жены, объяснялась очень просто: все апельсины, которые профессор Понтевиво у него тут же конфисковал, содержали огромные дозы долантина. Когда жену музыканта вызвали и допросили, она призналась, что всегда «делала апельсинам инъекцию».

– Пьеру было мало тех ничтожных доз, что вы ему давали! – кричала она в лицо профессору. – С такими жалкими крохами он не мог сочинять музыку! Он гений! И все должны делать, что он велит! Благодаря своей музыке он будет жив, когда мы все давно превратимся в тлен!

Силача Антонио, как я уже сказал, уволили. Гениальный композитор перенес страшную «ломку» и после нее приступы бешенства. Теперь несчастный лежит в состоянии искусственно вызванного делирия под наблюдением двух санитаров: руки-ноги дергаются, из горла вырываются хриплые вопли – он борется с демонами. Санитары следят, чтобы в бессознательном состоянии он не сломал себе кости. Меня однажды тоже так охраняли во время лечения мегафеном…

Рояль в музыкальной комнате заперли. Не звучат больше чудесные мелодии концерта для фортепиано, над которым работал больной музыкант: он, радость и надежда музыкантов всего мира, черпал благозвучие и красоту из разлагающегося мозга, из полубезумия, из балансирования на грани жизни и смерти.

Профессор Понтевиво очень удручен, сказала старшая медсестра Мария Магдалина. Она сама тоже.

– То и дело плачу. Ведь я-то думала, это все любовь…

20

Попробуйте-ка, профессор, установить за кем-нибудь слежку в чужой стране. В чужом городе. Среди чужих людей. Если вы с утра до вечера должны работать. И живете в гостинице. И если вы к тому же еще и боитесь, что за вами тоже следят.

Это было совсем не просто. Как на студии, так и в отеле я мог положиться только на пожилых людей: на моего костюмера старину Гарри, на привратника, на звукооператора; в отеле – на седовласого метрдотеля, старшую телефонистку гостиничного коммутатора и пожилую горничную седьмого этажа фройляйн Хаазе.

– Видите ли, я, как отец, тревожусь за Шерли. Дочь еще так молода, так неопытна. У нее никогда не было от меня секретов. А теперь… Теперь, видимо, в ее жизни появился какой-то мужчина. Вдруг начала что-то недоговаривать, утаивать, лгать и так далее. Жена еще ничего обо всем этом не знает, и мне не хотелось бы ее волновать. Но у вас, вероятно, у самих есть дети или внуки. Так что вы, конечно, понимаете мой страх. Я вовсе не хочу, чтобы за ней шпионили, Боже сохрани! Но если бы вы просто обратили внимание на девочку… С кем она говорит по телефону… Получает ли письма и от кого… Я был бы вам бесконечно благодарен…

Все это было чертовски трудно, несмотря на чаевые, которые они, само собой, охотно брали. Сказали, что прекрасно меня понимают. У некоторых тоже были дети и с ними свои проблемы. Так они по крайней мере сказали. Вообще они, естественно, говорили только то, что я хотел услышать. А что думали про себя, о том молчали. В любом отеле и на любой киностудии происходят такие экстравагантные вещи, что и не придумаешь. Так что тех, кто там работает, уже ничем не удивишь.

Большинство из тех, с кем я говорил, наверняка подумали: отчим. И влюблен в падчерицу. Что соответствовало действительности. Ревнует к более молодому сопернику. Совесть у него нечиста. И весьма. Иначе не дал бы столько на чай. Слишком много для чаевых.

Станут ли мне помогать эти люди – кельнер, телефонистка и привратник? Скажут ли правду, даже если ее откроют?

А может, Шерли тоже подкупила их? Или Джоан? А то и мы все?

Суббота, когда мы навсегда попрощались с Наташей, пришлась на 14 ноября. В воскресенье шел дождь, я весь день провел в отеле и занимался вербовкой союзников. За обедом Шерли опять затошнило. Она выбежала из-за стола, и я спросил себя, сколько времени мать может не обращать внимания на эти постоянные приступы тошноты. Неужели Джоан все еще ничего не заметила? Воскресенья вообще были самыми неприятными днями недели. Мать имела возможность с утра до вечера не спускать глаз с дочери. В будни что было невозможно. И я подумал: нельзя допустить, чтобы ребенок оставался в лоне Шерли до следующего воскресенья. Ну, одно еще куда ни шло. Но два воскресенья исключаются.

В понедельник я завез мадам Мизере 30 000 залога и 5000 для нее самой до того, как поехал на студию. В машине я был один. Шерли заявила, что ей уже не надо вставать в такую рань:

– Джекки сказал, что я могу приходить на работу в десять. За мной заедет автобус.

Так ли?

Когда я потом спросил об этом Джекки, он подтвердил слова Шерли. Но кто сидел за рулем в том автобусе? И что делала Шерли до 10 часов? Почему господин Хенесси избегал встречи со мной? А может, он вовсе и не избегал? Неужели мне уже что-то мерещится? Надо подождать. Спокойно подождать. За Шерли теперь наблюдают. Даст ли это хоть что-то? Подождем.

Вечером в понедельник я позвонил мадам Мизере.

– Адвокат настроен весьма оптимистично, – сказала она.

Оптимистично он был настроен также во вторник, среду и четверг. Вот только Шауберга не смог освободить из-под стражи. Следователь ставил все новые и новые палки в колеса.

– Но a la longue[25] ему придется его освободить, – сказала мадам Мизере.

A la longue у Шерли пошел третий месяц. A la longue от ребенка вообще нельзя уже будет избавиться. A la longue…

A la longue работа все больше изматывала меня, хотя я в точности соблюдал все предписания Шауберга и теперь делал себе внутримышечные вливания вполне прилично. Зеленый ящик всегда лежал в багажнике моей машины. В среду пожилая телефонистка донесла, что Шерли звонил мужчина.

– Но не назвался.

– А что сказал?

– Только: «Сегодня получится?» Она ответила: «В четыре». А он: «Значит, в четыре». Так они договорились увидеться в четыре.

– Где?

– Об этом они не говорили. Мистер Джордан, я, конечно, понимаю вашу тревогу, но мне это все равно ужасно неприятно… – После чего она взяла протянутые мной пятьдесят марок, и все это было ей уже не так неприятно.

Звукооператор и привратник тоже могли сообщить только, что Шерли иногда кому-то звонила и уезжала из студии, пока я был занят на съемочной площадке, и им тоже все это было ужасно неприятно, как и мне, и я опять лез в карман за деньгами, и это ничего не давало.

В четверг, 19 ноября, я впервые имел трудности с диалогом, то есть попросту не мог запомнить свой текст. Причем забывал неоднократно. Я чувствовал, что все больше выдыхаюсь. И понял, что мне не выдержать все съемки на лекарствах из ящика… Если Шауберга не освободят в ближайшее время…

Косташ и Ситон тотчас опять принялись ломать комедию. С подчеркнутым безразличием не стали трагедизировать мою внезапную забывчивость. Точно так же они делали вид, что были в восторге от моих первых кадров. Только не волновать главного героя фильма, только не расстроить, не испугать, не показать ему собственный испуг. Старая песня.

– Дружище, Питер, мальчик мой, что тут такого? Возьмем и напишем текст на «нефе», раз вы не можете его запомнить!

«Негром» называлась высокая черная доска, которую либо ставили за камерой, либо прятали в декорациях так, чтобы она не входила в кадр. На доске большими буквами мелом писали текст. Я вполне мог его прочесть. На мое счастье, близоруким я не был.

В пятницу, 20 ноября, принимая утром ванну, я впервые обнаружил у себя на коже сыпь.

21

Сначала она показалась мне совсем не опасной.

Какие-то крошечные красные прыщики между пальцами ног, на ступнях и на внутренней стороне голеней и бедер. Наверняка сыпь вызвало безумное количество лекарств, которые приходилось усваивать моему организму. Покамест ее еще не было видно, если я был одет, покамест она еще не мешала мне сниматься.

Но если…

Но если сыпь начнет распространяться по всему телу, поползет вверх, появится на груди, шее и… Нет, о лице я и думать боялся.

Шауберг!

Во что бы то ни стало необходимо выпустить его на свободу, во что бы то ни стало! Да? Необходимо? Но кому?

В пятницу вечером Джоан опять попросила разрешения заснуть рядом со мной. К этому времени я уже так плохо владел собой, что на моем лице, наверное, отразилось испытываемое мной чувство, ибо Джоан не договорила свою просьбу и отвернулась.

– Что случилось?

– Ровно ничего.

– Нет, что-то случилось. В чем дело? Что у тебя?

Она повернулась ко мне, уголки ее губ вздрагивали в вымученной улыбке.

– Я набитая дура. Забудь о моей просьбе.

– Но почему? Конечно, мы с тобой можем… вместе… Я и сам не прочь… Я… – Стыдно вспомнить. Я не мог выдавить из себя ни одной нормальной, разумной фразы.

Она мягко заметила:

– Сейчас ты весь поглощен своим фильмом и больше ни на что не способен. Для тебя просто больше ничего не существует, ни другие люди, ни даже я. И я уважаю твои чувства – запомни это раз и навсегда. Больше никогда не обращусь к тебе с такой просьбой.

– Джоан!

– Спокойной ночи, дорогой. Сосредоточься целиком и полностью на своей работе. А когда съемки кончатся, мы устроим себе отпуск и наверстаем все-все. – Она поцеловала меня в лоб и быстро ушла в свою спальню.

Я остался в гостиной, раздумывая, не стоит ли мне последовать за ней, сейчас же, немедленно, или, во всяком случае, вскоре; но я не пошел за ней, а она больше не вышла из спальни. Через какое-то время я услышал, как в ее двери повернулся ключ. Джоан заперлась…

В субботу Шауберг все еще сидел за решеткой. Я поехал к мадам Мизере и сообщил ей, что мне срочно нужен врач, и объяснил почему.

– Какая незадача! Доктор, который пользует моих девушек, как назло, сейчас лежит в больнице с плевритом. Но я тотчас кого-нибудь найду. Дело наверняка терпит денек-другой.

– Но не больше. Вы уверены, что сумеете найти врача?

– Надеюсь, мистер Джордан. Разумеется, незнакомые врачи относятся с некоторым недоверием к пациентам, за которых просят люди моей профессии, поскольку наши заведения находятся под наблюдением полиции. Но я все же попытаюсь.

Я поехал обратно в город, размышляя, что мне следует сказать Шерли. Дольше так жить нельзя. Завтра опять воскресенье. Надо что-то предпринять. Придется довериться Косташу. Он был единственным немцем, которого я достаточно хорошо знал. При его интенсивном общении с молодыми девицами он, скорее всего, в курсе такого рода дел.

Мне не пришлось разыскивать Косташа. Он ждал меня в нашем отеле. Я сразу заметил, что лицо его было серым, а руки дрожали.

– Что-нибудь случилось?

Он кивнул.

– Плохое?

Он опять кивнул.

– Только скажу своим дамам, что мы с вами…

– Их нет в номере.

– Что это значит?

– Я поднялся к ним, чтобы поприветствовать. Вашу жену я застал в последний момент. Она поехала в гости к своему кузену в американское консульство. Там нынче званый вечер.

– А Шерли?

– Про Шерли ничего не знаю. Ваша супруга тоже не знала. Шерли кому-то позвонила и уехала на такси.

– Минутку. Я сейчас вернусь. – Я пошел на коммутатор. Перед пультом сидело пять девушек. Старшей среди них не было.

– Где фрау Дрёге?

– У нее сегодня выходной.

– Пропади все пропадом!

– Что вы сказали, мистер Джордан?

– Да нет, ничего. До свидания, милые девушки. – Я вернулся к Косташу. И почувствовал, что меня уже ноги не держат. Я сказал Косташу: – Мне плохо.

– Навряд ли так плохо, как мне.

– Пойдемте в бар.

В этот час дня бар был пуст, за стойкой торчал один-единственный бармен.

– Виски, – бросил Счастливчик на ходу.

– Два двойных, господин Косташ?

– Бутылку, – проронил Счастливчик сквозь зубы. – Запишите в долг.

Мы сели за столик в углу. Сквозь окно с цветными витражными стеклами в обшитый темными панелями зал падал сумеречный свет уходящего дня. Я услышал шаги людей, проходивших мимо отеля по улице, и в голове быстро мелькнуло воспоминание о прошлой субботе, когда мы с Наташей и Мишей катались на лодке. Погода была прекрасная. А нынче весь день шел дождь.

Бармен принес бутылку виски, лед, содовую и два стакана. Руки Счастливчика все еще дрожали, когда он разливал по стаканам виски. Никогда еще я его таким не видел.

– Питер, мальчик мой, – сказал он. – Джером Уилсон прибудет завтра к вечеру. Я говорил с ним по телефону час назад.

– Джером Уилсон приедет в Гамбург? А почему?

– Потому что Джордж очень болен. Инфаркт. А то бы приехал Джордж. Ваше здоровье. Выпейте. Придется весьма кстати. Если не случится чудо, нам конец.

– Наш фильм?

Счастливчик опрокинул полстакана виски без содовой. А ведь вообще-то он вовсе не пил.

– Да, наш фильм.

– Как же это? И почему?

Счастливчик объяснил мне, как и почему. В нашем фильме использована пьеса, по которой в 1928 году на Бродвее был поставлен спектакль, имевший шумный успех и выдержавший 1500 представлений. В той пьесе главным героем был человек, в детстве прославившийся на театральных подмостках. И в фильме, который в 1940 году сняла по этой пьесе одна из крупных кинофирм Голливуда с Тайроном Пауэром в главной роли, Пауэр играл постаревшего театрального вундеркинда.

Фильм имел успех во всем мире и принес миллионные прибыли, что и было главной причиной, заставившей нас решиться снять второй фильм на ту же тему. Мы модернизировали старый сценарий. Театрального чудо-ребенка мы превратили в киношного. Действие у нас происходило в Америке и Германии (потому что в Германии производство фильма обходится дешевле). А в том фильме с Пауэром местом действия была только Америка. Вот и вся разница.

Нет, была и еще одна: в первом фильме ту роль, что у нас играет Генри Уоллес, исполнял такой гениальный актер, как Чарлз Лаутон, а роль Белинды Кинг – Джоан Кроуфорд. Первый фильм отнюдь не случайно стал признанным шедевром! И мы отнюдь не случайно старались создать нечто аналогичное ему, этому легендарному фильму, о котором люди и теперь все еще вспоминают.

– Ровно год назад Тайрон Пауэр умер в Мадриде, – сказал Косташ.

В моей душе что-то сжалось и дрогнуло, когда он мне напомнил об этом. Мой друг Тай умер в 46 лет от инфаркта на съемках фильма «Соломон и царица Савская».

В 46 лет!

– Так вот, – продолжал Косташ, – его кинофирма решила еще раз пустить в прокат все его фильмы.

– В прокат – теперь?

– Вот именно. Как назло – именно теперь! Не год назад, когда он умер, а теперь, когда мы в самом разгаре съемок! Они делают копии с его главных фильмов и продают их всем телевизионным компаниям Америки. Вся страна их увидит. Сотни миллионов телезрителей. К примеру, «Сердечные хлопоты» либо «Всадник короля»…

– Либо же старый фильм «Вновь на сцене», – добавил я.

– Либо же старый фильм «Вновь на сцене», – повторил Счастливчик. Ему приходилось держать стакан обеими руками, так они у него дрожали.

ШЕСТАЯ КАССЕТА

1

Джером Уилсон прибыл в воскресенье в 16 часов. Погода была ясная, и сквозь окна ангара № 4 мы видели, как его самолет сел и покатился по взлетной полосе. Косташу пришла в голову блестящая идея (озарение!) прихватить с собой на аэродром Фульсбюттель двух девиц, дабы устроить Джерому подобающую встречу.

– Он ведь сильно охоч до девочек. – Косташ употребил вместо «девочек» другое слово, но я не решаюсь наговорить его на пленку. – Подобрал двоих. Наипервейшие красотки среди здешних статисточек. Готовы и способны на все. Каждая получит за это небольшую роль.

– Когда?

– Откуда я знаю? У меня сейчас другие заботы! Статисточки и в самом деле были хоть куда, одна блондинка, другая брюнетка. С букетами в руках они устремились по коридору таможни навстречу коротышке в черном с головы до ног. Из-под полей высокой шляпы торчали в стороны уши. Грубая, словно рубленная топором физиономия дышала едва сдерживаемой злобой, кожа вся в морщинах и складках, как шкура слона. Девицы с чувством чмокнули карлика в обе щеки (№ 32 фотографировал) и хотели было вручить ему букеты, но коротышка грубо оттолкнул их. Мы увидели, что он выругался. Девицы совсем растерялись. Они семенили рядом с ним на высоких каблучках, бросая на нас умоляющие взгляды.

– Это не Джером, – сказал я Косташу. – Это Джордж.

– Чушь. Джордж лежит в больнице с инфарктом.

– Вы ослышались. Это Джером лежит в больнице. А прилетел Джордж.

Все-таки это был Джером. Косташ не ослышался. Когда коротышка прошел таможенный контроль, мы в этом убедились.

– Что это за бабы? Ваша идея, мистер Косташ?

– Моя, Джером. Боже мой, я-то думал, вы обрадуетесь! Такие красотки. И счастливы, что имеют возможность скрасить вам пребывание здесь, is that right, girls?[26]

Статисточки хихикнули и вымученно улыбнулись. Роль! Роль в следующем фильме!

А Джером, который в Голливуде не пропускал ни одну хорошенькую женщину, не оценив взглядом ее ножки, бюст и зад, только раздраженно буркнул:

– Нет у меня времени на эти вещи.

– Джером, – потухшим голосом спросил Косташ, – что с вами стряслось?

– Джордж болен, так? – Карлик, в войну вместе с братцем заработавший миллионы на военных заказах, а потом создавший одну из крупнейших в США сеть игральных автоматов, строго произнес: – Кто-то же должен думать о делах.

Обе девицы все еще торчали рядом и даже улыбались, но было похоже, что они вот-вот разрыдаются. Ведь Косташ им так доходчиво все разобъяснил: «Проще пареной репы. Пробудет всего два дня. С таким не переутомитесь. Староват уже. Всегда хотел иметь двух сразу. Просто мечтал. На мой взгляд, полный импотент. Кушать будете с ним в роскошном ресторане, расположитесь в самом лучшем отеле, а потом… Ну, всего-то каких-нибудь полчаса…»

– Отошлите этих девиц, – приказал Джером. Он тоже употребил вместо девиц другое, английское слово, но тоже весьма грубое.

Косташ повернулся к статисткам.

– Завтра приходите на студию.

Блондинка, более вульгарная, завопила:

– Этот номер не пройдет! Я не позволю старому хрену меня оскорблять! – Из чего я заключил, что блондинка понимает по-английски. Косташ покраснел до корней волос. Вокруг нас начали собираться люди. Брюнетка заплакала.

– Тьфу, аж с души воротит, – рявкнул Джером. Припертый к стенке, Косташ нарушил свой давнишний обычай: он вынул из кармана два банкнота по сто марок и дал их девицам; те сразу заулыбались. А Джером, ворча что-то себе под нос, уже спускался по лестнице.

Так с ходу все началось и в том же духе продолжалось!

По дороге в город гномик с рубленной топором физиономией, который в паре с братцем всегда напоминал мне близнецов Труляля и Траляля из «Алисы в Зазеркалье», не произнес ни слова. Косташ снял для него номер в отеле, расположенном на другом берегу Альстера, прямо против моего. Там же жили и Генри Уоллес, и Белинда Кинг.

– У вас будет самый роскошный номер во всем отеле, Джером, – робко начал разговор Косташ. История с девочками до такой степени его потрясла, что он держался вежливо до подобострастия. Таким я его еще никогда не видел. В ответ гномик прошипел:

– Называйте меня мистер Уилсон! Я ведь тоже не обращаюсь к вам по имени!

– Слушаюсь, мистер Уилсон. Извините, мистер Уилсон. Ах, Косташ, Косташ! Ах, деньги, деньги!

– Из гостиной вашего номера открывается вид на всю реку!

– Вы хотите сказать, что окна выходят на улицу?

– А то как же, мистер Уилсон! Вы увидите реку, и пароходики, и…

– Не может быть и речи.

– О чем?

– Не могу спать под уличный шум. Окна должны выходить во двор.

Так что пришлось послать за его багажом, уже отправленным наверх, в роскошный номер, потом начались бесконечные дебаты с портье, поскольку все номера с окнами во двор были заняты – кроме одного, а этот один был отвратительный, и в ванной вообще окна не было, так что у Джерома опять был повод взорваться:

– Не номер, а какая-то нора! Чрезвычайно вам благодарен, мистер Косташ. Чрезвычайно!

С Косташем он по крайней мере еще разговаривал. Меня он вообще не замечал. Время от времени он взглядывал на меня, как на какое-то отвратительное насекомое. Косташ перепробовал все, чтобы привести его в хорошее расположение духа. Предложил мистеру Уилсону сперва немного отдохнуть. Потом мистеру Уилсону следовало бы слегка перекусить. А уж после этого…

– Не хочу есть. И отдыхать не хочу. Будем говорить о делах. Причем немедленно.

– Здесь имеется зал для заседаний…

– Обойдемся гостиной в моем номере.

– Тогда разрешите мне заказать чего-нибудь выпить…

– Я ничего не пью.

В голове не укладывается! И это тот самый Джером, похотливый старик, который в Голливуде без конца требовал у меня телефоны все новых и новых статисток, о специфических требованиях которого «девицы по вызову» всего побережья рассказывали целые истории, коротышка Джером, годами преследовавший меня своими просьбами: «Деньги не играют никакой роли. За ценой я не постою. Будьте же другом. Я покупаю все. Книги. Фильмы. Картины. Фотографии. Но во всем этом должна быть изюминка, понимаете, Питер, изюминка!»

Что ж. В деньгах, видимо, больше изюминки, чем во всей порнографии.

Я подумал, что, как бы ни унижался Косташ, я лично не стану терпеть наглость старого хрыча, и заявил:

– А мне хочется немного выпить.

– Значит, вы опять пьете. Приятно слышать. Даже как-то бодрит.

Я ничего не ответил и нажал на кнопку звонка. Появился официант, и я заказал виски:

– Три двойных.

– Я же сказал, я не пью, – пролаял Джером.

– Я тоже, – эхом откликнулся Косташ.

– Три двойных, – повторил я официанту. И, обращаясь к Джерому: – А вы кончайте тут строить из себя маленького цезаря… – Я знал, что он страдал из-за своего маленького роста, и потому добавил: – Очень маленького цезаря. Мы точно так же влипли в пренеприятную историю из-за пауэровского фильма, как и вы.

– Мы с Джорджем только финансируем фильмы. Вы их снимаете. Вам бы следовало помнить об этом старом фильме и оградить нас от такой неприятности!

– Но вы, как финансисты, не сочли это необходимым!

– Не могли же мы предположить, что они, – он назвал кинофирму, – вновь выбросят на рынок эту старую ленту!

– Такое, в общем-то, никогда и не происходит. Поэтому я считаю этот случай более чем странным, – сказал я, потому что мне в голову вдруг пришла мысль – подлая, конечно, мысль, но разве такие акулы, как братья Уилсон, не держались на подлости?

– Вы считаете этот случай странным? – переспросил Джером, хитро прищурившись. Значит, клюнуло, подумал я, покрываясь потом, значит, я, по-видимому, на правильном пути. – А что вы считаете странным, мистер Джордан?

К сожалению, Косташ не дал мне ответить.

– Спокойно, спокойно, торопиться некуда. – Счастливчик метался по комнате из угла в угол, я еще никогда не видел его таким взволнованным. – Мы найдем какой-то выход. – Он достал сигару. – Вы не возражаете, если я закурю?

– Возражаю. Вы потом уйдете. А мне здесь жить. Запах останется. – И Косташ послушно спрятал сигару!

Я заявил:

– Джером, у меня есть для вас несколько великолепных порнографических книжек.

– Питер, умоляю! – Косташ посмотрел на меня с таким видом, будто вот-вот расплачется. Этот верзила только и делал, что твердил: – Мы найдем, мы обязательно найдем какой-то выход.

– А я его уже нашел, – вдруг обронил коротышка миллионер, сколотивший состояние на поставках не вполне кондиционного оружия. – Причем очень простой. – В этот момент официант принес три двойные порции виски. Джером заорал на него: – Извольте выйти вон! Вы нам мешаете! – Но официант держался куда независимее, чем мой независимый продюсер. Он возразил:

– Виски было заказано, сэр. Если пожелаете еще что-то, сделайте, пожалуйста, заказ через коммутатор. Я больше не буду вас беспокоить.

Удивительным образом стойкость официанта остудила запальчивость Джерома. Он даже извинился перед ним:

– У нас очень важное совещание.

– Понимаю, сэр, – холодно процедил тот и скрылся за дверью.

– Да, так какой же выход? – тотчас спросил Косташ.

– А вот какой: триста тысяч долларов, – ответил Джером.

Мой Счастливчик только рот разинул.

– Я был у Иверсена. – Иверсен – это президент кинофирмы, которая угрожала продать старый фильм с Пауэром телевизионным компаниям до того, как мы закончим съемки. Я не хочу называть эту кинофирму, так что Иверсен, естественно, имя тоже вымышленное. – Уже через пять минут я понял, что старая собака просто нас шантажирует. А сам вовсе и не собирается делать новые копии.

– Но ведь он сказал…

– Мало ли что он сказал! В общем, он требует триста тысяч долларов. И за это обязуется никогда больше не пускать в прокат старый фильм и выдать нам для сожжения все имеющиеся у него копии.

Когда Джером все это высказал, я выпил первый стакан виски. В безвкусной гостиной застыла мертвая тишина. Не только потому, что окна выходили во двор.

2

– Но это же шантаж, – выдавил наконец Счастливчик с видом обиженного ребенка, у которого отняли шоколадку.

– Нет, это западня, – возразил Джером. – И мы в нее попались. Каждый вправе ставить другим западню. Никто не заставляет в нее попадаться. Иверсен дал мне десять дней. Если он за это время получит триста тысяч, мы получим копии. В противном случае он передаст старый фильм телевидению с соответствующей рекламой.

– Триста тысяч долларов! – От волнения Косташ начал заикаться. – Да ведь это треть наших производственных затрат! Миллион двести тысяч марок!

– Я знаю, сколько марок получится. Умножать на четыре я тоже умею. – Подлый коротышка сейчас разговаривал точно так же, как его братец: холодно и безжалостно. – С побережья я еще успел поговорить по телефону с «Космосом». Есть две возможности: либо прекратить съемки, либо уплатить триста тысяч.

– Может, поторговаться с Иверсеном и он сколько-то уступит? – промямлил Косташ.

– Это я уже сделал. Поначалу он требовал пятьсот тысяч. В общем: либо мы платим, либо прекращаем съемки!

– И что тогда? – Вид у Косташа был до того жалкий, что я пододвинул к нему второй стакан виски, но он его даже не заметил.

– Тогда получится, что вы нарушили параграф четырнадцать нашего договора, и фирма «Космос», равно как и мы с братом, вчинит вам иск за невыполнение. Однако…

– Мистер Уилсон, умоляю вас…

– Не угодно ли дать мне договорить? Благодарю. Однако мы не какие-то нелюди…

– Ах, даже так! – ввернул я.

– …и готовы помочь вам. Предлагаю: «Космос» и мы платим Иверсену сто пятьдесят тысяч долларов. Остальные сто пятьдесят тысяч платите вы.

– Откуда нам посреди съемок взять эти сто пятьдесят тысяч долларов или шестьсот тысяч марок, да еще за десять дней?! – вне себя заорал Косташ.

– Не надо.

– Что «не надо»?

– Не надо кричать, мистер Косташ. Я этого не выношу.

Косташ послушно перешел на полушепот:

– А что… Что будет, если мы не наскребем эти шестьсот тысяч марок?

– На каждого из вас приходится только триста тысяч.

– Это понятно. Так что будет, если мы их не наскребем?

– В этом случае, – вкрадчиво сказал коротышка, – мы, то есть «Космос», мой брат и я, готовы, чтобы спасти фильм, уплатить Иверсену также и остающуюся сумму. Само собой разумеется, господа, что вы оба перестаете быть продюсерами и дальнейшее использование фильма переходит в наши руки.

После этого заявления я выпил еще стакан виски. И сказал:

– К сожалению, в начале разговора вы меня перебили, Косташ.

– Я перебил? Вас? Когда?

– Мистер Уилсон знает когда.

Коротышка метнул на меня быстрый взгляд и опять полуприкрыл глаза. Я сказал:

– Вы перебили меня на слове «странно», Косташ. Я сказал, что считаю эту историю более чем странной: Иверсен вдруг угрожает выпустить старый фильм. Успокойтесь, Джером, на этот раз я никому не позволю меня перебить! Я действительно считаю это чрезвычайно странным. Представьте себе, Косташ: мы отсняли примерно треть фильма. Причем ежедневно отсылали нашим милым партнерам – братьям Уилсон – отснятые накануне кадры. И милые партнеры, братья Уилсон, прислали нам поздравительную телеграмму, так как кадры эти им очень понравились. – В эту минуту я был уже совершенно уверен, что подозрения мои попали в точку. Джером опять попытался меня прервать, но я как ни в чем не бывало продолжал: – Милые братья и «Космос» видят, что фильм обещает им удачное вложение денег, то есть огромную прибыль. Но этой прибылью им придется делиться с нами. Разве не обидно? А что, если кто-то явится к мистеру Иверсену и наведет его на мысль пригрозить выпуском копий старого фильма!

– Это наглая инсинуация! – взвизгнул Джером и побагровел до корней волос. Тут наконец и до Косташа дошло. Он сжал кулаки и набычился, как боксер перед атакой. Надеюсь, он не разорвет коротышку на куски, подумал я. И тут же: а почему бы и нет? Вот и пусть, и пусть!

Я добавил:

– Разумеется, ни мистер Джером Уилсон, ни его бедный больной брат не ходили сами к мистеру Иверсену. В Голливуде так много опытных адвокатов. Главные действующие лица остаются за кадром. Адвокаты улаживают это дело в два счета. Помните ведь из «Трехгрошовой оперы»: «Только ножик скрыт от глаз…»

Косташ подступил вплотную к Джерому и прошипел:

– Так вот в чем состояла ваша «идея»! Вы знали, что мы не сможем уплатить. И решили выставить нас за дверь. А барыши загрести себе!

– Если вы сию же минуту не прекратите… – начал было коротышка, но прикусил язык и уставился на огромные, занесенные над ним кулачищи Счастливчика.

Я ввернул:

– Теперь вы опять можете называть его Джеромом! Счастливчик едва слышно прошипел:

– Ах ты, свинья!

– Вон! – так же тихо прошипел Джером.

Оба они вдруг перешли на шелестящий шепот – ни дать ни взять гномики у постели спящей Белоснежки. Я поинтересовался:

– Сколько же получит от вас Иверсен? Двадцать процентов?

– Какая наглость!

– Значит, пятнадцать? Скупердяи вы. За такое прикрытие!

– Я запрещаю вам…

– Косташ, мыслимое ли дело? Братья и впрямь согласились дать Иверсену только десять процентов!

Коротышка выпрямился перед экс-боксером, чем только подчеркнул свой жалкий рост, и сказал:

– Конец дебатам. Уходите из моего номера.

Косташ ткнул его указательным пальцем в грудь, и Джером рухнул в кресло. Косташ только процедил:

– Цыц!

– Ну, слава Богу, – вздохнул я. – Наконец-то вижу вас прежним.

Джером завопил:

– Я не позволю меня оскорблять! Мне нельзя волноваться! У меня больное сердце…

– Мне казалось, больное сердце у вашего брата? – уточнил я.

– Я принимаю к сведению, что вы не в состоянии уплатить по сто пятьдесят тысяч.

Когда он это сказал, комната и все, что в ней находилось, поплыло у меня перед глазами; я слышал, что Косташ и Джером продолжали пререкаться и осыпать друг друга ругательствами, но вдруг перестал понимать, что они говорят.

3

Я принимаю к сведению, что вы не в состоянии уплатить по 150 000 долларов.

Ах ты, подлюга! «Не в состоянии». Свинья собачья. Я-то в состоянии. Можешь подавиться этими полутора сотнями тысяч. Ах ты, мошенник! Да возьми хоть все триста. Ах ты, сволочь! А то и миллиончик. Наличными. Деньги на бочку. А не угодно ли чеками, акциями, драгоценностями, небоскребами?

Пожалуйста, могу дать.

Могу отдать все.

Мог бы.

Перед моими глазами мерцает и вспыхивает текст. ЗАЯВЛЕНИЕ ПОД ПРИСЯГОЙ… Я, Джоан Эстрелла Мануэла Джордан, в первом браке Бромфилд, урожденная Рамингес… желаю… с момента подписания этого документа… перешла в собственность моего супруга Питера Джордана…

Моя жена, миллионерша.

Половину своего состояния она переписала на меня. Прими это к сведению, акулья рожа, похотливый хорек-заморыш, Траляля.

Перед моими глазами смутно проплывает танцующая пара: Джоан и я, я и Джоан. Джазовая музыка. Небольшой оркестрик. Пианист, напевающий: «О сколько, сколько это будет длиться…» И мой голос: «Это твои деньги. Я не хочу. И никогда ничего не возьму. Ни цента!»

Ее голос: «Не хочешь – не надо! Не бери. Возьми и выбрось! Раздай бедным! Ах, Господи, ты просто очарователен, мой большой, мой маленький мальчик…»

Раздай бедным. Почему именно бедным? Раздай богатым! Например, мистеру Иверсену! Это мой фильм. Я должен его сделать. Речь идет о моем будущем, о моем существовании. Я подлец. И знаю это. Было бы идиотством не вести себя теперь соответственно, то есть подло.

«Я не возьму ни гроша…»

А почему, собственно?

«Заснуть рядом с тобой… только заснуть… После всех этих лет. Только подумай, после стольких лет…» Нет, нет и нет.

Так нельзя. Я так не могу. Не позже чем через месяц мне придется сказать Джоан, что я хочу ее бросить и что я люблю Шерли. Я не могу взять эти деньги. Я, конечно, подлец. Пусть. Но и в подлости мне не хватает размаха. Не хватает размаха даже на обычное, нормальное жульничество. Я ничтожество. Полное ничтожество, Нам конец. Нас просто взяли и выставили. Теперь все будет решать Джером. Ловко он все это провернул. И мне остается только…

Кто это там говорит?

Джером?

Чего он хочет? Почему он протягивает мне телефонную трубку?

– Что… Что случилось?

– Вы что, оглохли?

– Я… Я задумался…

– Задумался! Я вам уже дважды сказал, что вас просят к телефону, а вы сидите и таращитесь на меня как полоумный! Это все от пьянки, я ведь говорил!

Я сразу пришел в себя. Одну руку протянул к третьему стакану виски, другую – к трубке.

– Алло…

– Мистер Питер Джордан?

– Да.

– Говорят с телефонной станции. Мы получили заказ на разговор с вами из Лос-Анджелеса. Пытались найти вас в вашем отеле. Там сказали, что вы у мистера Уилсона в «Карлтоне». Можно соединить?

– Да.

В трубке раздался треск и писк. Телефонистки по ту и эту сторону Атлантики переговаривались друг с другом. И вдруг:

– This is relais New York. Hamburg, Mister Jordan?

– Yeah.

– Here comes Los Angeles 43 24 35 for you. Mister Gregory Bates is calling.[27]

Мой друг Грегори. Наверное, что-то случилось. Американская полиция? Арестованный доктор Эрроухэд? Они уже вызывали Грегори? Ищут ли Шерли? Что-то случилось. Конечно, что-то серьезное. Иначе Грегори не стал бы звонить.

– Питер?

– Грегори! – Я вцепился в трубку и судорожно сжал в руке стакан. Меня разом прошиб пот. – Подожди секунду… – Верзила Косташ и коротышка Джером уставились на меня как на привидение. Я сказал им: – Это частный разговор. Можно мне…

– Пройдите в спальню, – разрешил Джером.

Я перенес аппарат в спальню и включил его в розетку рядом с кроватью. Потом сел на нее. Кровать стояла у окна. Окно выходило на темноватый двор. Видна была только грязная каменная стена.

– Теперь я один, можно говорить. Что случилось?

Голос Грегори звучал чрезвычайно встревоженно:

– Из-за того дела… Ты понимаешь?..

– Да.

– По тому делу состоялось первое слушание.

– У тебя возникли большие трудности?

– Довольно-таки. Они хотели во что бы то ни стало выяснить, где сейчас Шерли.

– Они ее ищут?

– Думаю, теперь уже нет, так как я… Ты действительно можешь говорить?

– Да. Я в чужом отеле. И один.

– Я сказал на суде, что я отец ребенка. И что Шерли только по моему настоянию пошла к этому врачу.

– Грегори… Грегори… Не знаю, как тебя и благодарить…

– Прекрати. Я звоню не для этого. На меня наложат большой штраф. На Шерли тоже, когда она вернется. За неуважение к суду. Да это ерунда. Скажи мне: как держится твоя жена?

– Она приехала, сияя от счастья. И продолжает сиять.

– Питер, мне трудно тебе это сказать. Но боюсь, что Джоан водит тебя за нос.

– Что-о-о?

В груди моей что-то судорожно забилось. Но я не стал придавать этому значения. Еще не стал. И отхлебнул из третьего стакана.

– Час назад ко мне явился Пол.

Пол, мой слуга-англичанин, работал у меня уже четырнадцать лет. Он бросился бы за своего хозяина в огонь, мой добрый старый Пол. Он ненавидел Джоан. Когда-то мы с ним прожили четыре года одни. Счастливые холостяцкие годы. Он чувствовал себя полным хозяином в доме. Потом появилась Джоан, новая хозяйка. Вот он ее и возненавидел.

– Пол?

– Да. Таким растерянным я его еще никогда не видел. Он сказал, что неделями себе места не находил. И в конце концов решил, что его долг рассказать все хотя бы мне, твоему лучшему другу. Писать тебе он не осмелился. Боялся, что письмо могут…

– Да-да, ясно. Что он тебе рассказал?

– Что к вам в дом наведалась уголовная полиция.

– Уголовная полиция?

– Да.

– Когда?

– Двадцать девятого октября. Он точно помнит дату. Двадцать восьмого у него был день рождения. Полицейские сначала спросили про тебя. Пол ответил, что ты сейчас в Европе. Потом о Шерли. Шерли работала на киностудии. Потом уже о Джоан. Та была дома.

Я выронил стакан, виски потекло по паркету. Горло Перехватило, я задохнулся и не мог выдавить ни слова. Виски оставило темный извилистый след на светлом дереве Пола.

– Говорит телефонистка. Разговор не окончен?

– Нет-нет! Отсоединитесь! Грегори! Грегори!

– Ты вдруг куда-то исчез.

– Нас разъединили.

– Или нас все же кто-то слышит?

Или нас все же кто-то слышал? Я опять весь взмок, за окном в сумеречном каменном мешке двора сгустился мрак. Неужели нас подслушивали? В комнате рядом? Косташ? Уилсон? Или оба? А может, на коммутаторе?

– Говорили ли полицейские с Джоан?

– Да.

– Что… Что они ей сказали?

– Этого Пол, разумеется, не знает. Он сказал, что вид у Джоан был потерянный, когда те спустя час удалились. Она заплакала и заперлась в своей комнате.

Точно так же она повела себя и здесь, в Гамбурге, в нашем номере, несколько дней назад.

– Что… Как ты думаешь, что именно сказали ей полицейские?

– «Как ты думаешь»! Питер, Господи Боже мой!

Что именно сказали ей полицейские? Что они могли сказать? Что Шерли и мой друг Грегори были арестованы при полицейской засаде у гинеколога по фамилии Эрроухэд, что ее подвергли медицинскому освидетельствованию и установили беременность на втором месяце.

И что же? Что же?

– Но если они ей это сказали, почему она мне об этом ни слова, Грегори?

– Это-то меня и пугает. Не получала ли она письма? Советы адвоката? Или просто частное письмо?

– Этого я не знаю. Письмо!

У меня дернулась щека. Каждое утро Джоан набрасывалась на нашу почту как одержимая, чтобы я не взял ее в руки первым. Только теперь мне это пришло в голову. Я видел это своими глазами в те считанные утра, когда уезжал на студию несколько позже обычного. Джоан явно ждала письмо.

Какое письмо? От кого?

– Она непременно должна была бы поговорить с тобой. Верит ли, что я отец ребенка, или нет.

– Но она этого не сделала!

– Такой оборот дела можно объяснить двояко.

– А именно?

– Либо она тайком от тебя поговорила с дочерью, чтобы не нервировать тебя и не мешать тебе работать, и хочет сама как-то уладить это дело.

– Но она ни слова не сказала Шерли. Я бы знал.

– Тогда есть другое объяснение.

– Какое?

– Твоя жена уверена, что отец – ты.

4

Кулак.

Он внезапно рубанул меня под ложечку с такой убийственной силой, так своевольно и властно, что от ужаса меня бросило одновременно в жар и в холод, я выронил трубку и вскочил, шатаясь, с хриплым стоном.

Кулак.

Я почувствовал, что умираю. Тут же, на месте, сейчас.

А если тут же не умру, начнется новый приступ. И если мне не сделают укол, то умру уже из-за этого. Нет смысла закрывать глаза на неизбежное. Я потащился к двери в гостиную, по дороге опрокинул какое-то кресло, наступил на валявшийся на полу стакан, и тот со звоном разбился.

С того момента, как я открыл дверь гостиной, в памяти удержались лишь обрывки ощущений – молодой гений Лазарус Стронг, автор «Конца света», назвал бы их «таши, пятна» как абстрактный манифест в смысле инстинктивной космогении, – но не связная последовательность действий.

Итак, мои пятна.

Массивный Косташ. У меня на пути. Низкорослый Джером. Становится ниже. Еще ниже. Исчезает. Не обращаю внимания. Ковер под ногами едет. Стены клонятся. Картина качается. Зубы стучат. Рот широко открыт.

– …с вами?

– Сейчас… вернусь…

– Питер, мальчик мой…

– Врача…

– Воздух… Пустите меня…

Дверь открыта. Закрыта. Коридор. Лифт. Лифт!

Только не в лифт.

На лестницу. На лестницу.

Опять кулак.

Лезет вверх. Первые ребра. Вторые. Умираю. Умираю. В коридоре красная дорожка. Умираю. Пустой холл. Воскресный вечер. Пустая улица. Стоянка пуста. Все пусто. Все вымерло. Людей нет. Я остался один. И моя машина одна. Багажник. Ящик. Желтая коробочка с зеленой точкой. Черная сумка. Не успею. Умру. Виски не помогает. Закрыть ящик. Закрыть багажник. За руль.

Не могу. Не могу. Не могу вести машину.

Пятна ржавчины. Перед глазами все прыгает. Черное солнце. Черное небо. Ночь. Людей нет. Пусто. Смерть.

Ключ зажигания.

Нельзя мне ехать. Опасно для жизни. Авария. Погибнут люди. Пусть гибнут! Губи их! Трогайся. Ну трогайся же! Умрешь. Умрешь. Вторые ребра. Третьи. Страх. Страх. Машина едет.

НЕМЕЦКИЙ БАНК. КЁНИГСПИЛЬЗЕНЕР ШТУБЕН. Серый бездомный кот. БИЛЬД AM ЗОННТАГ. Дома желтые, черные. Река. Людей нет.

Укол! Быстро!

Правая нога судорожно жмет на тормоз. Педаль к полу. Мотор взвыл. Перекресток. Река. Крутой поворот. Стрелка на 90. Машину заносит.

Руль вправо, влево, вправо. Мотаюсь туда-сюда на сиденье. Вижу себя в зеркальце заднего вида. Лицо синее. Под глазами фиолетовые круги. Язык. Углы рта. Пот течет в глаза. Слепит. Туман. Ледяной туман. Смертный туман. Смерть.

Я… умираю…

– Аррр… аррр…

Человек так не стонет. Это животное. Животное на бойне. Чует запах крови.

– Аррр… аррр… аррр…

Кулак ползет вверх. Выше. Еще выше. Задыхаюсь. Нет воздуха. Страх. Старый страх. И новый. Крутой поворот.

Машину опять заносит. Вписывается в поворот. Машину закрутило. Танцует. Стрелка на 110. Тело скрючено в дрожащую дугу. Лопатки прижаты к спинке. Левая нога на полике. Правая на акселераторе.

Полный вперед!

На полном газу по Юнгфернштигу! Людей нет. И здесь нет. Воскресный вечер. Страх. Страх. Страх.

Нет. Нет. Не вынести. К ней. Налево. Первая улица. Проехал. Тормози!

Руки с руля. Обхватить правое колено. Приподнять.

Стоит неимоверных усилий. Поставить ногу на педаль тормоза. Нажать. Руль сам собой вправо. Безумная удача: машина ударяется о бордюр! Включенная скорость глушит мотор.

Выйти из машины.

Желтая коробочка в руке. Шатаясь, пересекаю улицу. Падаю лицом вниз. Что-то липкое на щеке. Кровь. Поднимаюсь. Кругом никого. Людей нет. К ней. К ней. В переулок.

Опять кулак.

Выше. Еще выше. Приближается к сердцу. Быстрее. Надо быстрее. Не могу. Удар об стенку. Куртка трещит. Дверь. Табличка.

…НА… МЕД…

Дверь открыта. Вверх по лестнице. Ступенька. Еще ступенька. Второй этаж.

Падаю. Опять лицом на каменные плитки. Острая боль между глаз.

– Помо…

Хочу крикнуть. Не могу. Но ползти могу. Еще могу. Ступенька. Еще одна. Третий этаж. На карачках. Как животное. При последнем издыхании. Тяжело дышать. Бессвязные звуки. Стоны. Нужно позвонить. Не могу встать. Только на колени. Потом держась за стенку. Пядь за пядью. Звонок.

Звоню. Звоню. Звоню.

Внутри тишина. Не слышу шагов.

Ничего не слышу.

Падаю на бок.

В квартире никого. Воскресный вечер. Ушли. Тщетно. Все тщетно. Кулак разжимается. Пальцы обхватывают сердце. И вновь сжимаются.

В тот же миг я услышал оглушительный грохот. Но уже не успел понять, что грохот исходил от двигателей самолета, едва оторвавшегося от взлетной полосы и летевшего над домом и городом на очень малой высоте. Я только заметил какую-то тень, промелькнувшую за светлым окном лестничной клетки. Эта тень осенила меня словно крыло ангела смерти. Я упал ниц и полетел куда-то вниз, вглубь, в багровую пылающую бесконечность. Тут я умер во второй раз. Как потом выяснилось, этот раз не был последним.

5

Рим, 24 апреля.

Профессор Понтевиво сказал:

– Мозг человека, как и весь его организм, способен и подвержен развитию и изменению примерно до двадцати пяти лет. После двадцати пяти уже начинается деструкция организма и мозга, выражаясь грубее – своего рода возрастающее поглупение.

Третью лекцию профессор читал мне в своей лаборатории. Нашу Бианку еще два дня назад выпустили из клетки. Ее состояние вновь улучшилось. Она опять лакала чистое молочко, шерстка ее вновь стала шелковой, иногда раздавалось довольное мурлыканье. День был чудесный. Солнце освещало всю комнату.

– Хочу очень схематично объяснить вам функцию мозга, – начал профессор и показал на таблицу, висевшую на стене. – Для этого мне придется, так сказать, расчленить человека на две части, на два получеловека, или две полуличности, которые реагируют друг на друга и друг от друга зависят. Есть два типа личности: корковая и глубинная.

Бианка вспрыгнула ко мне на колени и принялась лизать мои руки. Я ее погладил. И кошечка уютно свернулась клубочком. Она была теплая и очень живая. Я обрадовался, что она ко мне пришла.

– Здесь, в наружной коре мозга, человек как бы носит с собой огромный архив.

– Архив?

– Ну да. Все, что случается с вами с самого раннего детства, оставляет след в наружной коре мозга. Правда, лишь тогда, когда это связано с какими-то эмоциями; в противном случае все бесследно исчезает. Но все, что любым образом затрагивает ваши чувства, то есть радует, пугает, гнетет, мучает, делает вас счастливым или несчастным, все это изменяет – выражаясь языком химии – структуру молекул внешней коры мозга. Здесь место для миллиардов впечатлений. Их не может быть больше, чем мог бы вместить архив вашей коры.

Бианка замурлыкала.

– Итак, тут локализована одна часть вашей личности. Вторая часть находится глубже, в середине, в так называемом мозговом стволе. Это область мозга, которая заведует эмоциональными, эффектными, инстинктивными действиями – называйте их, как хотите. Между корой мозга и мозговым стволом существует постоянная связь, вроде той, что связывает телефонные станции. Каждое известное вам понятие – отец, мать, богатство, бедность, болезнь, путешествие, профессия, любовь и так далее – выгравировалось на коре головного мозга в бесчисленных впечатлениях (мы называем их энграммами), то есть как бы положено в личный, индивидуальный архив. Я называю его индивидуальным, так как энграммы соответствуют вашему индивидуальному опыту знакомства с этими понятиями, приобретенному вами, начиная со дня рождения вплоть до двадцати пяти лет. Поэтому каждое понятие сопряжено с определенной эмоциональной оценкой – положительной или отрицательной.

Бианка вдруг по-кошачьи резко вскочила и спрыгнула с моих колен. Меня это огорчило.

– Это вас огорчает, – заметил профессор.

– Что?

– Что Бианка ушла от вас.

– Да.

– Вы любите кошек.

– И всегда любил. Мама тоже. У нас в доме всегда были кошки. Даже когда нам очень трудно жилось.

– Большое тебе спасибо, Бианка, за оказанную вовремя помощь, – сказал профессор и поклонился кошечке.

– За что вы ее благодарите?

– За то, что я как раз собирался сказать: на каждую ситуацию, с которой встречается мозговой ствол, то есть ситуацию эмоциональной жизни, он реагирует тем, что поначалу ищет в архиве мозговой коры, какие положительные или отрицательные оценки хранятся там для такой ситуации. Это звучит смешно из-за кажущейся заумности, знаю. Но все это происходит в подсознании, в миллиардные доли секунды, и тем не менее действительно происходит, во всяком случае, мы сегодня так считаем. Сегодня мы представляем себе мозг человека как своего рода огромный конденсатор, в котором беспрерывно происходят электрические процессы. Вы любили кошек. Вы любили свою мать. И вот вас огорчает, что Бианка равнодушно спрыгнула с ваших колен. Вы все поняли?

– Да.

– Повторите для памяти.

– При любом впечатлении или переживании мой мозговой ствол исследует архив мозговой коры. И на основе информации, полученной оттуда…

– …которая давно опустилась в подсознание…

– …я реагирую через мозговой ствол мирно или враждебно, грустно или весело, положительно или отрицательно. Таков механизм.

– То есть мы полагаем, что он именно так функционирует. Но мы очень мало знаем, мистер Джордан. Только глупцы знают все. В сущности, мы знаем только, что почти ничего не знаем. Но, как я уже сказал, в настоящее время мы представляем себе это дело именно так. Человек реагирует на любую ситуацию на основе давно накопленного и давно забытого жизненного опыта либо положительно, либо отрицательно. Алкоголик некогда имел отрицательные впечатления, которые его вновь подавляют, мучают и огорчают, как только мозговой ствол обнаруживает их в архиве мозговой коры. Если эти впечатления относятся к одной из главных сфер нашей жизни – таких, как любовь, ненависть, богатство, бедность, болезнь, страх, – то эти невралгические отделы архива обследуются очень часто, и алкоголик вновь и вновь реагирует подавленно, мучительно и огорченно, это ясно. Ясно также, как он поступит.

– Будет пить.

– Правильно. Алкоголь нарушает связь между архивом и центром. Благодаря химическим процессам он даже изменяет отрицательные эмоции…

– Превращая их в положительные?

– По крайней мере ненадолго. Он снимает скованность, предубежденность, напряжение, робость, страх. Он создает ситуацию, с которой выпивший может справиться. То есть поначалу творит некое неоценимее благо. Он – идеальный целитель. Поначалу. Зато потом он – идеальный яд. Ибо разрушает – со временем – весь мозг…

– Собственно говоря, – перебил я его, – тогда все люди поголовно должны бы стать алкоголиками, поскольку невозможно себе представить, что на земле существуют особи, начисто лишенные каких бы то ни было отрицательных э…

– Энграмм. Да, таких и в самом деле нет. Но бывают более стабильные и менее стабильные натуры. Люди искусства в общем и целом относятся к менее стабильным. Некоторые терпят полный крах из-за конфликтов, с которыми другие справляются играючи.

– А различнейших конфликтов у людей, сдается мне, пруд пруди.

– Отнюдь, – возразил Понтевиво, – их всего несколько. Соответственно известным нам душевным болезням мы делим людей на четыре или пять основных типов. Как видите, немного. Каждый из нас считает себя чем-то особенным, не таким, как другие. Но это всего лишь высокомерное заблуждение. Мы все потрясающе одинаковы в нашем поведении и наших реакциях, мы все удивительно похожи друг на друга.

– Значит, и конфликты бывают тоже лишь нескольких видов?

– Да. К примеру, политика. Деньги. Профессия. Болезнь. Тщеславие. Отношения с другим полом… Ну, может, еще несколько. Но не много.

– Значит, вы неделями выслушиваете мой рассказ о прожитой жизни, надеясь найти в ней тот конфликт, с которым я не могу справиться и который сделал меня алкоголиком?

– Совершенно верно, мистер Джордан.

– Ну и как – нашли?

Он только молча улыбнулся в ответ.

– Ну же, профессор!

– Думается, я нашел ту область, в которой следует искать этот конфликт.

– А именно?

– На одной из пленок вы один раз упомянули о девушке, на которую ваша падчерица удивительно похожа.

– Но я только один раз об этом сказал! Один-единственный!

– Вот именно. Обо всех остальных людях вы говорили много раз: о своей супруге, о падчерице, об отце, о матери; только об этой таинственной девушке не говорили больше ни разу. Уверен, что и теперь не заговорите – или я ошибаюсь?

Ванда.

Ванда. Ванда. Ванда.

Я подумал, что этот профессор – самый умный человек из всех, с кем мне довелось познакомиться в жизни. Ванда.

Я отрицательно покачал головой.

– Не спешите с ответом. Со временем вы еще сами захотите о ней рассказать.

Коварная изменница Бианка вспрыгнула ко мне на колени.

– Видите, она к вам вернулась.

– Профессор, вы сказали, что мозг человека способен к изменениям только до двадцати пяти лет…

– Да. До этого возраста врач еще может попытаться произвести корректировку в относительно небольшом архиве относительно молодой мозговой коры и изменить эмоциональные оценки накопившихся там энграмм – во всяком случае, по дороге из архива к мозговому стволу. Когда они туда поступят – и если врачу повезет, – отрицательные эмоции успеют превратиться в положительные. Молодой человек может еще забыть слишком большую привязанность к матери, может еще найти нормальные связи с другими женщинами, забудет жестокого отца и станет сердечным и теплым, хотя до этого был безжалостным, и так далее. И если пил, может бросить. В психотерапии такого рода лечение с помощью электричества, медикаментов, химикатов или же только посредством бесед с молодыми людьми часто вполне результативно.

– А позже? Если человеку больше двадцати пяти?

– Чем он старше, тем труднее ему помочь. И это естественно, поскольку с возрастом накапливается все больше жизненного опыта, да и реакции становятся все более привычными.

– А клетки головного мозга все более поврежденными, если он продолжает пить.

– Так оно и есть.

– Послушайте, – сказал я, и впервые за много недель ледяной страх вновь охватил меня, – мне тридцать семь. Из них двадцать лет я пил. Не кажется ли вам…

– Что клетки вашего мозга разрушены? С ними все в порядке. В полном порядке.

– А какое лечение для меня еще возможно? Или никакое?

– Есть один метод.

– Какой?

– Мой.

– И в чем он состоит?

Он улыбнулся и сказал:

– Мне кажется, пока еще рановато сообщать вам об этом. Вам надо сначала побольше узнать о человеке и его мозге. Я в свою очередь должен еще немного больше узнать о вас, например об этой таинственной Ванде. А вы еще не готовы рассказывать о ней. Так что нам обоим нужно время. И терпение. Как раз сейчас не следует торопить события. Я сообщаю вам только, что существует способ освободить вас от вашего недуга, причем способ, безусловно, эффективный, – если вы готовы помогать мне.

– Я готов.

– Вот и хорошо, – сказал Понтевиво. – Это была третья лекция. Вы только посмотрите на кошечку. Мне кажется – при самом скептическом взгляде на вещи, – что у нее проснулась любовь к вам. Если хотите, можете иногда брать Бианку к себе в комнату. Это доставит вам радость?

– Большую. Напомнит мне юность. И сделает… – Я не договорил. – Потому вы и предложили, правда?

Толстячок профессор лукаво улыбнулся, кивнул и что-то пропел себе под нос. Он явно был очень доволен.

6

Первое, что я услышал, вернувшись к жизни после того, как умер во второй раз, был тихий и чистый колокольный звон. Я открыл глаза и обнаружил, что лежу на широком диване, покрытом толстым ковром. Комната была просторная и обставлена прекрасной старинной мебелью. Кругом было темное дерево, серебряные канделябры с голубыми свечами, старинная картина, изображающая русский зимний ландшафт. В правом углу рядом с окном висела икона, под ней стоял резной шкафчик треугольной формы, то есть вписывающийся в угол. На шкафчике – старинные часы. Они-то и пробили только что шесть раз.

Между двумя миниатюрными позолоченными столбиками быстро-быстро качался маятник. На столбиках покоился циферблат. Эмаль на нем кое-где облупилась, краски пожелтели и поблекли, часовая стрелка, короткая и тонкая, как паутина, слегка погнулась. Двенадцать римских цифр были узкие и длинные.

В середине циферблата возвышалась фигура старика величиной в десять-двенадцать сантиметров. В руках он держал золотую ленту с надписью. Старик тоже был позолочен, и лохмотья на нем были золотые, а на покрытом позолотой лице читались печаль, страдание и отчаяние.

Когда часы пробили пять и шесть ударов, золоченый нищий рывком поднес ленту к глазам, потом опустил и закивал головой, механически и безучастно, как болванчик.

Я встал, вздохнул всей грудью и вновь почувствовал то тепло, блаженство и покой, ту силу, бесстрашие и уверенность в себе, которые были мне уже знакомы. Мне не надо было сперва увидеть на спинке кресла свою куртку, тем более закатанный выше локтя правый рукав и маленький кусочек пластыря на сгибе, чтобы понять, что мне сделали тот самый укол, который нужно. Из соседней комнаты до меня доносилась тихая музыка и женский голос, напевавший русскую песню.

Значит, Наташина мебель вернулась, квартира теперь была обставлена. Я сразу же почувствовал себя дома в этой комнате, выдержанной в темных тонах, со стеллажом, полным книг на русском, немецком, французском и английском языках, корешки которых проплывали мимо меня, когда я шел к окну. Пол был покрыт коврами. Старый-престарый самовар служил вазой для цветов. В нем стояли разноцветные астры.

На одной из полок стеллажа не было книг, там лежало девять трубок, я сосчитал. Среди них было четыре фирмы «Данхилл». Трубки были старые, мундштуки обкусанные. Рядом с трубками стояла белая фарфоровая табакерка с синим рисунком и позолоченной крышечкой. Я открыл табакерку. Табак в ней почернел и высох от времени. Мише было четыре года, его отец умер до рождения сына. Значит, трубки лежали здесь без употребления больше четырех лет…

Я подошел к старинным часам. На ленте, которую держал в руках позолоченный нищий, были написаны кириллицей какие-то слова. Где-то открылась дверь. Я обернулся. В комнату вошла Наташа. На ней были шелковые шаровары и просторная блуза, свободно ниспадавшая на бедра. Золотое шитье на черном шелке изображало чертей и драконов, демонов, птиц и цветущие деревья. Она подошла ко мне, ее красивое лицо, как всегда, выражало покой и дружелюбие. И я вдруг невольно подумал о том, что, когда я думал о Наташе или видел ее во сне, она всегда являлась мне с неким сиянием вокруг головы, с неким светящимся нимбом. Может, так в темноте лучится радий? Или так светятся во время самораспада животворящие элементы?

– Значит, вы вновь на ногах, – сказала Наташа.

– Я так вам благодарен, – сказал я. За окном солнце этого прекрасного ноябрьского дня клонилось к закату. Небо окрасилось в кроваво-красные тона, и последние кроваво-красные лучи упали на нас с ней. – Я так боялся, что вас нет дома, – продолжал я, поскольку она молчала и только смотрела на меня. – Я звонил, но никто не открывал.

– Мы с Мишей слушали пластинки.

– Но он же не слышит!

– Он кладет руку на проигрыватель и улавливает вибрации. Кстати, это он первый услышал, что вы звоните в дверь.

– Услышал?

– Почувствовал. Он почувствовал, что вы стоите за дверью, и знаками дал мне это понять. Я пошла и открыла. И увидела вас лежащим на полу.

– Я был без сознания.

– Да. И вы довольно тяжелый, мистер Джордан.

– Распух. От воды и виски. Десять килограммов отеков. – Это мое замечание не было удачным; она отвернулась.

– Упаковка с вашими ампулами лежит вон там, – сказала она.

– Вы хотите, чтобы я ушел?

– Да.

– Я бы никогда не решился прийти. Но человека, который меня пользует, нельзя было найти.

– Человек, который вас пользует, преступник.

– Наташа, я должен довести съемки до конца! После этого сразу лягу в больницу.

– Если будете живы.

– Все не так страшно. Просто у меня произошла большая неприятность.

– Наоборот, все очень страшно. Вы можете умереть в любой день, в любой час.

– Какие чудесные часы. Скажите, что написано на ленте в руках у нищего?

– Вы должны уйти, мистер Джордан. Мы же договорились, что не будем больше видеться.

– А все-таки – что написано на ленте, Наташа?

– «Господи, верни мне часы, растраченные впустую!» Глаза ее были чисты и правдивы, неспособны на ложь и притворство, и меня вдруг пронзило горячее, мучительное желание всегда быть рядом с этой женщиной, только рядом с ней, – теперь, когда память вернула меня к реальности и я вспомнил о Джероме Уилсоне, о Косташе, о Шерли, Джоан и полицейских в Лос-Анджелесе.

– Можно мне остаться еще на несколько минут?

– Нет.

– Вы так меня презираете?

– Не надо употреблять таких слов.

– Так вы меня не презираете?

– Вы знаете, что должны уйти. Вы знаете все, что знаю я.

– Я знаю только, что мне хочется побыть тут с вами. Недолго. Совсем недолго.

– Это невозможно. Я не хочу вас видеть. И не могу. Я… – Она повернулась ко мне спиной и привычным жестом поправила дужки очков. – Вы разве меня не понимаете?

Так что я взял со стола желтую коробочку с зеленой точкой и сказал:

– Прощайте, Наташа.

Она не ответила. В следующую секунду дверь распахнулась. На пороге стоял Миша: в красном тренировочном костюме, белокурые волосы растрепаны, в одних носочках. Он засиял от радости, крепко обхватил ручонками мою шею и поцеловал в щеку. После чего издал несколько радостных хриплых звуков. И «поговорил» с матерью. Смотреть на их «разговор» было и жутко, и восхитительно. В конце концов Наташа сказала:

– Он просит вас остаться.

– Значит, можно?

– Этого хочет Миша. Чтобы вы попили с нами чаю и послушали пластинки. В детской. Я сказала ему, что вы должны уйти. Он выпросил у меня полчаса. – И добавила резко: – То, что мы делаем, дурно и неправильно, несправедливо и плохо и будет иметь плохие последствия.

– Спасибо тебе, – сказал я мальчику. – Спасибо, Миша. Большое спасибо.

7

Детская тоже была теперь полностью обставлена; мебель была светлая, с цветной росписью. У окна стоял стол, заваленный бумагой и цветными карандашами; тут же лежал и ящик для рисования. Мои цветные карандаши! Мой ящик! Миша тотчас показал мне их. Проигрыватель стоял на ковре, мы пили чай, сидя вокруг него на полу, и слушали, по желанию мальчика, печальную, тоскливую музыку, записанную на русских долгоиграющих пластинках. Наташа выполняла все его желания. Она делала все, что могла, чтобы его порадовать.

Так мы сидели, слушали музыку и пили чай, а Миша еще и ел конфеты из старомодно разукрашенной жестяной коробки, которую Наташа поставила на ковер рядом с ним. За окном мало-помалу сгустилась ночь. Миша сидел между нами, и мы с Наташей время от времени обменивались взглядами над его головой, пока в детской не стало наконец так темно, что ее лицо виделось белым пятном.

Обещанные Мише полчаса давно истекли. Укол из зловещей ампулы оказал на меня то же действие, что и в прошлые разы: он освободил меня от всех и всяких забот и ответственности. Косташ и Уилсон, конечно, бросились меня искать, Джоан и Шерли, наверное, тоже. Как-никак я был не в себе, когда вывалился из гостиной карлика финансиста… А, плевать. На все плевать.

Музыка. Прекрасная музыка. Женские голоса. Потом вступают мужские: медленно, тоскливо и заунывно, потом вдруг весело, лихо и жизнерадостно. Левую руку Миша сбоку прижал к проигрывателю и сидел недвижно, закрыв глаза; по его лицу было видно, как прекрасно было то, что он ощущал.

Наташа опустила руку в карман шаровар и достала коробок спичек. Она хотела встать с полу, но я взял у нее коробок и направился к подсвечнику, стоявшему возле детской кроватки. В квартире было множество красивых подсвечников, в одной только Мишиной комнате стояло целых три. Я зажег свечи сначала в двух стоявших рядом, потом в третьем.

– Не надо!

– Не понял?

Но она уже оказалась рядом и, смущенно улыбнувшись, погасила пальцами пламя третьей свечи.

– Старинное суеверие.

– Нельзя зажигать сразу три свечи?

– В одной и той же комнате нельзя.

– А почему?

– На моей родине люди верят, что тогда умрет тот, кого любишь. Разумеется, это все чушь и чепуха. Но так уж меня воспитали…

Шауберг сказал бы: «Вся глупость мира благодаря воспитанию тянется через столетия». Шауберг! В тот момент меня даже не волновало, что он все еще сидит за решеткой. Вдруг Миша издал какой-то взволнованный хрип. Мы посмотрели на него. Освещенный мягким светом горящих свечей, он сидел на корточках, прижимая ладонь к стенке проигрывателя, и вновь заливался беззвучным смехом, показывая пальцем на вращающийся диск. Пела женщина.

– Это его любимая песня, – промолвила Наташа. – Хоть он и не слышит мелодию, тем не менее сразу узнает любую песню. Поет ее знаменитая эстрадная певица. Ее фамилия Шульженко.

– А как называется песня?

– «Темно-вишневая шаль».

Колыхалось пламя свечей. Крутился диск. Звучал женский голос.

– Переведите.

– Текст довольно пошлый.

– Не верится.

– Я хотела сказать – пошлый в нашей ситуации, да и вообще нереальный.

– В нашей ситуации все нереально. Переведите. Пожалуйста.

Она машинально поправила дужки очков и, уже не глядя на меня, сказала:

– Это история женщины, которая выхаживает человека, совершенно беспомощного и не могущего существовать без нее. Он тяжко болен. Врачи почти потеряли надежду…

Свечи. Малыш. Наташа. Рояль и скрипка. Красивый голос певицы Шульженко. Темно-вишневая шаль. Нереально. Нереально все это.

– Женщина любит этого больного. А он ее не любит. Она знает, что он будет с ней, пока не выздоровеет… – Потом она уже не рассказывала сюжет, а переводила слова песни: —…и прошел год… и случилось чудо… и в нем зародилось ответное чувство… Саша полюбил меня…

Пластинка вращалась. За окном сгустилась ночь. Свечи мерцали.

– …о многом, очень многом напоминает мне эта темно-вишневая шаль: и о том, что она была на мне, когда он впервые назвал меня любимой… а я, оробев, уткнулась в нее лицом… как нежно он меня поцеловал… и сказал, как идет тебе, как чудесно идет тебе эта темно-вишневая шаль…

Мальчик все прижимал ладонь к проигрывателю и не спускал с меня глаз. Наташа смотрела на огонь свечи, и голос ее доносился до меня глухо, словно нас разделяла громадная пропасть, через которую не было ни моста, ни дощечки.

– …так весной произошло чудо любви… а осенью в тот же год произошло другое чудо… Саша выздоровел… и случилось то, что и должно было случиться… он меня оставил… уехал в другой город… вернулся к другой женщине… и больше ко мне не приехал… Наташа. Мальчик. Ночь за окном.

– …о прошлом я больше не мечтаю, и не жаль мне прошлого ничуть… но о многом… очень многом напоминает мне эта темно-вишневая шаль… И теперь я думаю, что и самая большая любовь всего лишь тяжкая болезнь… от нее умирают либо же выздоравливают, но вечно длиться она не может и когда-то кончается… ибо человек любит другого, пока в нем нуждается… теперь я это знаю… я стала умнее… но сердце мое окутано печалью, как мраком… и к груди я своей прижимаю… эту темно-вишневую шаль…

Вступили скрипки, и песня кончилась.

– Прощайте, – сказала Наташа, отвернувшись к стене. Даже не пожав ей руку, я наклонился к Мише, который опять обнял меня, и вышел из детской.

В коридоре я услышал шум за спиной и обернулся. Миша летел ко мне в одних носках. В руке он держал лист бумаги и взволнованно жестикулировал, давая мне понять, что чуть не забыл самое важное: подарок.

То была картинка, которую он сам нарисовал: красная лодка на синей воде, а кругом множество кораблей. В лодке сидят мужчина и женщина, а между ними маленький мальчик. Он держит взрослых за руки. Перед мужчиной стоит черная сумка, в другой руке у него стакан. Мужчина намного больше женщины, больше самой лодки. Так тосковал Миша по отцу, уехавшему давно и надолго.

– Уррр… уррр…

Миша показал пальцем на мальчика, потом на себя. Потом на мужчину со стаканом в руке и на меня. Потом на женщину и обернулся: я увидел, что Наташа стоит в дверях детской. Миша показал пальцем на мать. Вид у него был очень серьезный.

– Уходите, – сказала Наташа. – Как можно скорее. И больше никогда не появляйтесь.

8

Они сидели в гостиной нашего номера и не шевельнулись при виде меня. Казалось, они застыли, позируя старомодному фотографу, и напомнили мне пожелтевшие дагерротипы стародавних времен: Джоан в середине на белом с золотом стульчике, коротышка Джером – слева от нее, стоит, заложив руки за борт пиджака, с другой стороны – массивный Косташ. Итак, они меня ждали – на фоне матово поблескивающих штофных обоев в широкую темно-красную и золотую полоску; на фоне хрустальных бра, старинных гравюр, изображавших осаду свободного ганзейского города Гамбурга, Готхольда Эфраима Лессинга и маршала Даву; на фоне холодного камина. И спокойно взирали на меня – во всяком случае, старались казаться спокойными.

Портье наверняка успел известить их о моем появлении, пока я поднимался на седьмой этаж. Они были спокойны, а я тяжело дышал после подъема по лестнице! И вдруг эта сцена показалась мне чудовищно смешной. Все из-за этого укола, этого проклятого, благословенного укола. Ампулы вновь лежали в багажнике машины, там же был и рисунок, подаренный мне Мишей.

– Добрый вечер, – сказал я.

Они промолчали.

– А теперь держитесь, – заявил я. – Не повезло вам, Джером, я не призрак. Я жив.

– Где… где…

– Я так и думал.

– Что?!

– Что вы теперь все же захотите выпить стаканчик виски. – Я снял трубку и заказал по телефону бутылку виски, лед и содовую, а также четыре стакана. Час назад я был уверен, что умираю, что я потерпел полный крах и погиб, что я последний подонок и грязная свинья, грязнее не сыскать. Теперь же я казался себе Оскаром Уайльдом, Рокфеллером, полубогом и сверхчеловеком.

Каков укол! Каков!

Даже страха я больше не чувствовал.

А чего мне бояться?

Что фильма не будет?

Наплевать и забыть. Еще чего?

Джоан?

Ну была у нее полиция. Ну знала она, что Шерли беременна. А может, и больше. Да пусть бы хоть все знала – что с того? Ну что?

Каков укол! Каков!

Джоан вдруг нарушила молчание:

– Мы ужасно боялись за тебя.

И Косташ воскликнул:

– Искали вас по всему городу. Скажите-ка, Питер, вы в здравом уме? Почему не сказали нам сразу?

И коротышка Джером залебезил и, подобострастно склонив голову, слащаво пропел:

– Спешу извиниться перед вами. Искренне и от всей души. Мы сказали друг другу плохие слова. Вы заподозрили меня – заподозрили несправедливо – в том, будто я подстроил грязную махинацию. Я так разволновался, что потерял выдержку и наговорил вам много обидных слов. Простите больного старика. Я счастлив, я просто вне себя от счастья, что все так хорошо кончилось.

– Что хорошо кончилось?

Косташ уставился на меня как на заколдованного. Вместо того чтобы ответить, он еще раз спросил:

– Почему вы не сказали нам сразу?

– Да что? Что не сказал? Что?

– Почему предоставили вашей супруге сообщить нам эту новость?

– Вот именно – почему? – подхватил Джером. – Я вас не понимаю, Питер!

Я перевел взгляд с него на Косташа, потом на Джоан. Джоан уже не улыбалась. Глаза ее как-то жутко застыли, из них как бы ушла жизнь. Вдруг она встала.

– Пойдем, – сказала она мне. – Господа извинят нас.

Я последовал за ней в спальню. В этот день на ней был синий костюм, синие туфли, бриллиантовая брошь на отвороте жакета и бриллиантовое кольцо на руке. От нее пахло «Трезором», дорогим мылом и дорогим кремом. Каждый волосок ее соломенно-желтых волос был тщательно и продуманно уложен. Лицо на этот раз было бледно, как шея. Насколько в последние дни она была сентиментальна и простодушна, настолько сейчас холодна и деловита.

Ну что ж, подумал я, значит, ты знаешь все. Или очень много. Об остальном догадываешься. Пробил час расплаты. И ты пожелала устроить все это прилюдно? И взяла в союзники Джерома? А, да ладно. Плевать. На все плевать. Как бы покороче, пока укол еще действует. Пока я еще так спокоен, так хладнокровен и деловит.

– Итак, – сказал я. – Говори, пожалуйста. Я слушаю.

А она только прохаживалась передо мной – взад-вперед, взад-вперед. И молчала долго-долго, можно было бы сосчитать до двадцати. Хотела, видимо, помучить меня как следует, насладиться своим триумфом.

Разве у нее не было на это права?

Но я не мог больше выдержать этой пытки.

– Значит, ты все знаешь, так?

– Так.

– В самом деле – все?

– Да.

– Скажи мне сначала: откуда?

– Где ты был все это время, милый?

– Скажи мне, откуда ты все знаешь?

– Мне рассказал Косташ.

Я сел. Ноги подломились. Только теперь мне стало плохо.

– Косташ?

– Ну да, Косташ.

– Но каким образом… Каким… – Я судорожно сглатывал слюну, потому что желудок вдруг начал подступать к горлу. Нет, этого не может быть. Так не бывает. Разве не может? Разве не бывает?

Может. Может. Может. И бывает. Все бывает. Она притворялась. Хотела меня еще помучить.

– Не смотри на меня так растерянно. После того как ты исчез, все ужасно перепугались. И Косташ с Джеромом явились сюда. И когда Джером спустился в холл, чтобы отправить телеграммы, Косташ мне все рассказал.

– Что именно?

– Почему ты кричишь? Ну, что Джером хочет тебя выставить за дверь. Что вам нужно сто пятьдесят тысяч. А теперь скажи мне, наконец, где ты был все это время?

Думать я был уже не в силах. И ответил машинально, как робот, как человек-машина.

– Бродил.

– Где?

– Не знаю. По городу. Шел и шел.

– Но почему?

– Джоан! Сто пятьдесят тысяч долларов! Мы конченые люди! На нас можно поставить крест! Эта проклятая крыса вытеснила нас из фильма! Я больше не мог его видеть! Потому и убежал! Неужели ты не можешь этого понять?

– Нет.

– Что?

– Не могу этого понять. Если у Косташ а нет свободных денег, чтобы заплатить свою долю, ты заплатишь за него, то есть все сто пятьдесят тысяч. За это он даст тебе на несколько процентов больше из своей доли прибыли. Столько-то даже я в делах понимаю.

Теперь мы уставились друг на друга глаза в глаза. Мышь и кошка. Кошка и мышь. И всего в ста метрах отсюда, через квартал, Наташа.

Наташа.

Дальше от меня, чем луна. Недостижимо далека.

– И это… это ты сказала Косташу?

– И ему, и этой крысе.

– Точнее – что именно ты им сказала?

– Что ты – миллионер. Что тебе принадлежит половина моего состояния. И что ты мог бы выложить на стол и триста или пятьсот тысяч, а то и миллион, если бы захотел! – Тут она громко рассмеялась. – Посмотрел бы ты на их лица, любимый!

– Джоан…

– Да, душа моя, да. Я понимаю. Конечно же, ты ужасно расстроился из-за этой подлости, которую подстроил Джером.

Ничего она не знала!

Не может женщина так владеть собой, так притворяться, так лгать, когда речь идет о ее дочери. Нет, так притворяться не может ни одна женщина!

– Это твои деньги… Я к ним не прикоснусь…

– Не серди свою маленькую женушку, хорошо? В остальном все уже улажено.

– Улажено?

– Давно. Я поговорила по телефону со своим кузеном.

– С… кузеном?

– Ну, ты же знаешь – с тем, что служит в консульстве…

– Что… что с ним?

– Тебе придется переодеться. Мы приглашены к нему на ужин.

– К твоему кузену?

– Любимый, ты что, захмелел? Я же об этом уже сто раз сказала!

Нет. Нет. Не похоже. Так не бывает.

Ни одна женщина не может так притворяться. Ни одна на всем свете. Она ничего не знала. Ничего не знала? А визит полицейских? А звонок Грегори? Что-то она все же знала! Как далеко она хочет зайти? И всех нас завести?

– Кто приглашен к твоему кузену?

– Мы с тобой. А также Косташ и Уилсон. Тебе плохо? Бедный мой. – Она распахнула дверь в гостиную. – Мистер Косташ, виски уже принесли? Да? Приготовьте двойную порцию для нашего Питера.

Из-за двери поспешно отозвался Счастливчик:

– Сию минуту, миссис Джордан. Он получит самую большую порцию виски за всю его жизнь!

– Мне кажется, ему это будет весьма кстати, – ответила Джоан едва слышно. Она стояла, прислонившись к косяку. На долю секунды улыбка слетела с ее лица, а глаза стали холодными и твердыми, глазами мертвой чайки, глазами того слона, они разглядывали меня неприветливо, безжалостно, просто враждебно. Они говорили: лжец. Подлец.

Все она знает, думал я, обливаясь холодным потом. И готова заплатить 150 000 за удовольствие меня помучить. Что значат 150 000 для миллионерши?

В следующую секунду карие глаза Джоан на слишком гладком лице излучали одну любовь, одну нежность. Я получил виски. А потом и поцелуй.

– Твое здоровье, любимый. Так и с ума сойти недолго.

– Я попросила кузена пригласить нас сегодня же. Я подумала, что дело не терпит отлагательства, а завтра у тебя опять съемки.

– Но я не понимаю…

– Это простая формальность. Ты можешь распоряжаться всеми моими счетами. Но банки покамест не имеют заверенных образцов твоей подписи, понимаешь, любимый? Я и впрямь оказалась очень предусмотрительной, правда? Нормальным путем, то есть через нотариусов и так далее, это длилось бы чересчур долго. Поэтому сегодня ты просто возьмешь с собой паспорт и мою чековую книжку – то есть, я хотела сказать, твою чековую книжку – и кузен составит небольшой документ, удостоверяющий твою подпись на чеке.

– На каком чеке?

– Боже, ты и вправду не совсем в себе, бедняжка! На чеке на сто пятьдесят тысяч долларов, который ты выпишешь, – сказала Джоан. – Мы выпишем его на Первый Национальный банк. Только чтобы позлить эту свинью Джерома! Ты заметил, как он растерян? Завтра утром он уже может лететь с чеком к своему распрекрасному мистеру Иверсену. – Она слегка наклонилась ко мне: – Правда, я чудесно все это устроила?

– Да, – сказал я.

– И какое счастье, что у меня так много денег!

– Да, – сказал я.

– И что в консульстве служит мой кузен!

– Да, – сказал я.

– И что я могу тебе помочь – теперь, когда тебе так нужна помощь!

– Да, – сказал я.

– Этого я и хотела всем сердцем. Если бы ты знал, какой у меня сегодня счастливый день! Какая жалость, что Шерли не может поехать вместе с нами!

– А почему… почему не может?

– Опять куда-то убежала. Час назад. Сказала, что должна с кем-то встретиться. Как мило, правда?

Я выпил стакан до дна. Это была месть?

Она хотела посмотреть, как далеко может зайти?

– Бог мой, Питер, ты только подумай: к нашей маленькой Шерли пришла первая любовь. Кому из нас двоих она откроется раньше? Кому признается, кто он?

9

В этот вечер я так и не видел Шерли.

Я поехал с Джоан, Косташем и Джеромом в гости к высокопоставленному чиновнику американского консульства. Его вилла в Бланкенезе была окружена огромным парком, круто спускавшимся к Эльбе. Из окон открывался вид с высоты на реку и на огоньки пароходиков – красные, белые, зеленые и синие. По Эльбе беспрерывно сновали разные суда вниз или вверх по течению.

Кузен Джоан был очарователен. Он пригласил еще одного служащего консульства, и тот в качестве второго свидетеля удостоверил подлинность моей подписи на чеке, который я тут же выписал. Я был вынужден писать медленно, так как пальцы очень дрожали. На документе поставили печать, и коротышка Уилсон (все еще не оправившийся после пережитого шока) написал заявление о том, что 22 ноября 1959 года он получил в собственные руки чек № 341874 А на счет Питера Джордана в Центральном отделении Первого Национального банка в Лос-Анджелесе на сумму 150 000 (прописью: сто пятьдесят тысяч) долларов США и обязуется срочно вручить его мистеру Иверсену из кинофирмы, которую я не хочу называть (по этой причине и фамилия Иверсен тоже вымышлена). На документах было поставлено множество подписей и печатей, так как и Косташу пришлось написать заявление, что я внес и его долю и что в связи с этим необходимо включить некоторые изменения в наш договор относительно распределения прибыли между партнерами – продюсерами фильма.

Покончив со всем этим, мы перешли в гостиную, пили виски, глядели на пароходики, и кузен Джоан очаровательно рассказывал о театральных премьерах, международных событиях и происшествиях в американской дипломатической колонии в Гамбурге. Он был холостяк.

Ближе к полуночи мы с ним расстались и поехали в город. Косташ и Уилсон вышли из машины у своего отеля. У Счастливчика в глазах стояли слезы, когда он пожимал мне руку.

– Питер, этого я вам никогда не забуду. Пока я жив! Вы спасли наш фильм.

– Да, да, конечно, – ответил я.

Джером Уилсон поцеловал Джоан руку и хотел было пожать мою, но я ее отдернул.

– Вы все еще сердитесь на меня.

– Да нет, – вяло обронил я. – Только руку вам жать что-то не хочется.

– Питер, клянусь…

– Да-да, – оборвал я его. – Желаю вам приятного полета. Привет Джорджу.

У коротышки задергались губы, он судорожно искал слова. Тут экс-боксер с размаху хлопнул его по плечу и, чтобы спасти ситуацию, воскликнул:

– А ну, кончайте эту бодягу! Вы хотели утопить нас в дерьме, да только сами измазались! И хватит об этом! Джером, вы устали?

– Да нет, отнюдь. Почему вы спрашиваете?

– Тогда пошли вместе на Реепербан.

– На Реепербан? – Глаза Джерома загорелись живым интересом.

– Так точно, в Санкт-Паули. Чтобы завтра утром у вас колени тряслись! – воскликнул Косташ. Оба захохотали и помахали нам, когда я тронулся. В зеркальце я видел, как Косташ подхватил коротышку под руку.

Через несколько дней, когда разговор зашел об этой сцене, Косташ, пожав плечами, сказал:

– Что вы хотите? Я ему подсунул именно то, что ему нужно – и даже больше. Он лыка не вязал, когда шлюхи доставили его к самолету. У меня нет характера? Ясное дело! А вы как думали? Да знаете ли вы, как нынче приходится крутиться немецкому продюсеру? Он продает владельцам кинотеатров право на демонстрацию фильмов, которых у него в момент продажи нет, – ну разве что сама идея фильма, или набросок сценария, или же только имя так называемого «кассового магната». С документом, подписанным ими вслепую, но с указанием сроков демонстрации, продюсер идет в банки и предъявляет его якобы как гарантию, что фильм, который он собирается снять, вернет затраченные на его производство деньги. И под это дело банки давали кредиты.

– Давали?

– Еще год назад. Теперь все по-другому. Раньше банки ждали, пока фильм пройдет везде, включая последний деревенский кинозал, чтобы потребовать свои денежки обратно. Но за последний год у нас тут триста кинотеатров вылетели в трубу. Число зрителей снизилось на треть. И если теперь продюсер хочет получить деньги в банке, то банк плюет на гарантии кинотеатров! Банк требует от продюсера личной гарантии того, что кредиты вернутся в сейф уже через девять месяцев. Такую личную гарантию может дать только сумасшедший! Поэтому в Германии кинопроизводство нынче можно вести только на деньги частных кредиторов, лучше всего – иностранцев. К примеру, таких, как Уилсоны. Так что же мне, по-вашему, – показывать характер и не ходить с коротышкой Джеромом в бордель? И не сводить его к паре-другой местных амазонок в сапогах выше колен, коли он об этом мечтает? Согласен, он свинья, и его братец – тоже. А вы думали, что киноиндустрия – чистое дело? Уверяю вас: нет такого толстосума, которому я не буду лизать зад только ради того, чтобы не закрывать лавочку! Вы – другое дело. Вы человек искусства и не можете этого понять. А кроме того: у вас-то ведь есть характер!

– Чушь!

– Никакая не чушь. Я же видел, как вы страдали оттого, что вам пришлось-таки взять деньги у вашей жены. Часами бродили по городу. А я эти бабки мигом взял бы, раз дают. Да что там говорить! В этом и состоит разница между нами. У вас есть угрызения совести. А у меня нет. У вас есть совесть. А у меня…

10

Это было, как я уже сказал, несколько дней спустя.

А в тот вечер, когда мы расстались с Джеромом Уилсоном, я молча поехал с Джоан в отель. Никто из нас по дороге не произнес ни слова. Один из рассыльных отвел машину в гараж. В холле Джоан сказала:

– Ты, наверное, опять совершишь свое традиционное восхождение?

Она поднялась на лифте, я потащился по лестнице. Гостиная была пуста, когда я вошел.

– Джоан?

– Я в ванной.

Ну, я направился в свою спальню, разделся и пошел в свою ванную. Здесь я пробыл довольно долго, так как в этот вечер выпил слишком мало, а черная сумка была спрятана тут. Я сидел на краю ванны, пил и утратил всякое ощущение времени. Мне казалось, что я провел в ванной полчаса, когда я наконец еще раз прополоскал рот, спрятал сумку на прежнее место и нагишом вошел в спальню, зная, что пижама лежит на кровати.

В спальне было темно.

Я подумал: вроде я оставил в комнате свет! Но был уже порядком пьян и поэтому тут же решил, что, может, и выключил.

– Не надо.

Я резко обернулся.

– Не надо включать свет, дорогой, – сказала Джоан.

Она лежала в моей постели. Сквозь щель неплотно притворенной двери в гостиную на нее падала узкая полоска света. Джоан откинула одеяло. Она тоже была нагая.

Джоан протянула ко мне руки.

– Я так стосковалась по тебе, Питер… Я присел на краешек кровати.

– Приласкай меня, милый. Я так долго и так часто вспоминала, как ты ласкал меня когда-то… – И она потянула меня к себе. – Поцелуй меня.

Я поцеловал.

– Делай со мной все… все, что захочешь… Это такое блаженство… Иди ко мне… К своей Джоан, которая так тебя любит…

Она прижалась ко мне. Ее руки ерошили мои волосы и нагибали мою голову все ниже и ниже и…

(Примечание секретарши: последующие слова синьора Джордана невозможно разобрать. Судя по звукам, он плачет.)

11

На следующее утро мне нужно было встать в шесть часов.

Джоан не проснулась, когда я пошел в ванную. Увидев себя в большом зеркале, я сделал ужасное открытие. Сыпь, которая в последние дни появилась на ногах, теперь – так сказать, за одну ночь – заметно распространилась по телу.

Темно-красные прыщики были видны уже и на животе, и на локтевом сгибе, и на груди. В некоторых местах их россыпи были так густы, что сливались в пятна.

Я вывернул перед зеркалом шею, чтобы увидеть спину. Сыпь появилась и там. Прыщики были маленькие и твердые, как зернышки. Они не мокли, но вид у них был отвратительный. На ум мне пришла одна из любимых сентенций матери: «Человек всегда грязен сначала внутри, а уж потом снаружи». Этой фразой она хотела заставить меня, ребенка, регулярно полоскать горло. «Если ты не моешься как следует и любишь ходить грязным, у тебя наверняка и мысли грязные, и душа. Что с тобой будет, когда вырастешь?»

Что ж, так оно и случилось! Мои мысли, поступки и вся моя жизнь, согласно сентенциям бедной моей матери, в сущности, должны были вызвать и сыпь, и чумные бубоны на моей коже. Душа моя давно прогнила. А теперь начало гнить и тело…

Бред!

Все это бред. И хватит об этом.

Я достал черную сумку из тайничка, отхлебнул глоточек и стал внимательно разглядывать себя в большом зеркале. По сценарию я не должен был ни плавать, ни раздеваться догола. Только при натурных съемках на сталелитейном заводе я должен был работать голым до пояса. Если прыщики на груди и спине не ухудшатся, их еще удастся замазать или запудрить. Но если они полезут вверх по шее и обезобразят лицо…

Тогда администрация немедленно пригласит первоклассного дерматолога. И что тот скажет, осмотрев меня? Я поспешно отхлебнул еще глоточек. Не думать об этом. Нельзя об этом думать.

Нельзя?

Нужно!

Сыпь распространялась по всему телу, теперь это было ясно как день, распространялась все больше и больше, так же как я все больше и больше запутывался в невидимой паутине, час за часом, день за днем. Нужно что-то делать. Нужно бороться. Но как бороться? И что делать?

Когда я проходил через спальню, чтобы одеться в гостиной, Джоан засмеялась сквозь сон. Она лежала на боку, и я услышал, как она пробормотала: «Странно… ужасно… странно».

Я выпил чашку кофе в буфете, где кроме меня завтракал только экипаж какого-то самолета компании «Эр Франс». Шерли теперь всегда ездила на работу автобусом – кажется, я об этом уже говорил. Ей не надо было вставать в такую рань.

В пустом холле еще работали уборщицы.

– Мою машину, пожалуйста, – сказал я бледному от бессонницы ночному портье.

– Слушаюсь. О, мистер Джордан, по поводу вашей машины только что звонили из гаража…

– Что с ней?

Украли? Взломали? Зеленый ящик в багажнике…

– Механик говорит, что-то там с зажиганием. Он спрашивает, согласны ли вы, чтобы он поехал вместе с вами в кино городок и потом сразу же отвел машину на станцию техобслуживания. Тогда к вечеру она будет в порядке.

– Да. Конечно. Очень любезно с его стороны. Пусть едет.

Портье позвонил в гараж. Он был уже пожилой человек, и звали его Хоф. Он входил в число тех, кого я просил последить за Шерли.

– Механик немедленно доставит машину сюда.

– Спасибо. – Я посмотрел ему в глаза. – Что еще мне скажете?

Он понурился.

– Вчера вечером она вернулась в отель без пяти одиннадцать, мистер Джордан. Я заступил на смену в десять.

– Вернулась одна?

– Какой-то мужчина проводил ее до дверей.

– Что это был за человек?

– Он стоял снаружи, я не мог его как следует разглядеть.

Стекла отсвечивают. На нем было черное пальто. Высокого роста, худощавый.

– Молодой? Старый?

– Не могу сказать. Он стоял ко мне спиной.

– Они поговорили на прощанье?

– Очень коротко.

– Как? Как они говорили?

Он замялся:

– Ну, как… как хорошие друзья, сказал бы я. Как очень хорошие друзья.

– Ах так.

– Нет, не в этом смысле. В самом деле, как друзья. Все произошло очень быстро. Мужчина пожал ей руку, и она тут же вошла в холл. К сожалению, я не мог отойти с рабочего места: все это время со мной беседовала дама.

– Но домой ее провожал мужчина, это вы видели своими глазами.

– Да, мистер Джордан.

– Какой у нее был вид, когда она брала свой ключ?

– Очень серьезный и в то же время отсутствующий. Старик портье добавил сочувственно: – Не принимайте все это слишком близко к сердцу. Я еще помню, какие волнения доставляла нам с женой наша дочь в этом возрасте. Конечно, нынче девушки совсем другие, что правда, то правда. Невыдержанные, самоуверенные. Но мисс Шерли не такая, мистер Джордан, она не такая! Мисс Шерли достойная молодая девушка. Она не бросится на шею первому встречному. Этого вам нечего бояться.

– Спасибо на добром слове.

– Портье умеют разбираться в людях. Мисс Шерли не сделает ничего плохого. – Зазвонил телефон. Он снял трубку. – Хорошо. Механик доставил вам машину.

– Спасибо, господин Хоф. – Я пожал ему руку, потом положил на стойку банкнот и вышел на улицу.

Перед отелем стоял, блестя от капелек влаги, мой черный «мерседес». Человек в новеньком желтом комбинезоне распахнул передо мной дверцу. На голове у него был черный берет; увидев меня, он склонился в легком поклоне, улыбаясь, как лорд, встречающий гостей у дверей своего загородного дома.

– Доброе утро, дорогой мистер Джордан, – сказал доктор Шауберг.

12

– Ну как, неплохой трюк я придумал, а? – Шауберг вел машину. Я сидел рядом. «Дворники» метались по стеклу как бешеные. Дождь барабанил по крыше. – Мне бы следовало писать сценарии. Может, тогда немецкие фильмы стали бы чуть получше.

– Шауберг!

– Но я же сказал «чуть»!

– Как вы здесь оказались? Когда вас выпустили?

– В субботу. – Он был в прекрасном настроении.

– Еще в субботу? Почему же вы не дали тотчас знать о себе?

– Потому что я не идиот, дорогой мистер Джордан. Вы не должны забывать, что я выпущен на свободу под залог кстати, сердечно вас за это благодарю, – но полиция следит теперь за мной пристальнее, чем раньше. А уж в первый-то день особенно. Тут надо было обдумать каждый шаг и каждый разговор по телефону! Думаете, какое впечатление произвело бы на уголовную полицию мое появление у вас сразу же по выходе из тюрьмы?

Я промолчал, а он рассмеялся, видимо очень довольный собой.

– Нет-нет, хоть мне и впрямь пришлось довольно долго обходиться без морфия, мой мозг функционировал еще вполне сносно и направил мои шаги в первую очередь в заведение мадам Мизере и лично к Кэте. Разве полиция не должна счесть мой визит туда трогательным проявлением любви и благодарности?

– Что вы делали у Кэте?

– Сначала я сделал себе укол. А что потом… Ну, мистер Джордан, разве об этом спрашивают!

– Прекратите фиглярничать! Я спрашиваю, каким образом вы сумели устроиться на работу в отель!

Тут он сразу посерьезнел.

– Видите ли, когда-то и умнейший совершает ошибку. Я позволил вам нагнать на меня страху, у меня сдали нервы, и я украл эту проклятую микстуру от кашля. Клянусь вам: такого со мной больше не случится! – Он взглянул на меня. – Я хочу сказать: съемки ведь продолжаются?

– Да.

– В моей камере сидел один парень, Фердинанд Пушке, – совершенно одержимый кинофанат. В курсе всех дел. Читает все журналы про кино. Показал мне стендовые фотографии из «Вновь на экране». Непременно пошлите ему свое фото с дарственной надписью.

– Шауберг, умоляю!

– Нет, в самом деле. Вы очень многим обязаны этому Пушке. Просто еще об этом не знаете. Я еще в камере понял, что полиция будет следить за мной, как только я выйду на свободу. Вопрос: как мне удастся вас лечить? Ответ: постоянно находясь в непосредственной близости, причем так, чтобы это не вызывало подозрений. Вопрос: как, не бросаясь в глаза, быть постоянно вблизи вас? Вот тут-то Фердинанд Пушке и оказал нам с вами неоценимую услугу. Дело в том, что он тоже механик. То есть он-то в самом деле механик. И как только выйдет на волю – ему сидеть еще полгода, – сразу женится. Это целая любовная история, очень и очень трогательная.

– Она меня не интересует.

– Однако имеет непосредственное отношение к делу. Этот молодой парень работал в гараже какого-то отеля. И по воскресеньям частенько брал в личное пользование машину кого-нибудь из постояльцев, уехавших на выходные дни из Гамбурга. И в этой машине раскатывал со своей куколкой. Как я узнал, это практикуется в большинстве гаражей при отелях.

– Шауберг, не хотите ли наконец…

– Дайте же досказать! Подружка этого молодца – манекенщица: смазливая блондиночка, он показал мне ее фото. Он ехал чуть быстрее, чем надо, и был чуть больше пьян, чем следовало. «Тандербэрд» перевернулся и превратился в кучу металлолома. С нашим героем ничего не случилось. А молодая дама вылетела через лобовое стекло. Полчелюсти как не бывало, нос сломан в трех местах, а также все остальные кости.

– Ужасно.

– Поначалу наш молодец, конечно, в глубине души надеялся, что его маленькая подружка отдаст Богу душу. Однако кукиш с маслом! Даже на хирургов в наши дни нельзя положиться! Они вытащили куколку с того света. Она будет жить. Но уж красоткой ей не быть никогда. Когда такая вот физия с отломленной напрочь челюстью…

– Ужасно.

– «Ужасно» здесь совсем неуместно. Главное – возмещение причиненного ущерба! Страховая компания, натурально, даст нашему Пушке от ворот поворот. И он вынужден был бы платить своей малышке как последний дурак вплоть до своего и ее смертного часа.

– Вынужден был бы?

– Надо иметь голову на плечах! Толковый парень прямо из тюряги послал своей суженой – страдалице на больничной койке – радостную весть, в которой сообщал, что женится на ней, как только выйдет на волю. Не сходя с места! Тут же! Правда, женитьба тоже связана с расходами но их-то еще можно как-то вынести. Малышка любит его до безумия! Говорят, от счастья залила слезами оставшуюся половину челюсти. Она тает от радости. И будет экономить на всем, уже обещала. Ведь Пушке не много зарабатывает. Разве не трогательная история?

Тут мы выехали за черту города. Дождь все усиливался. Шауберг наслаждался своей новой ролью. А если бы нынче утром не всадил себе укол?!

– От юного Пушке я получил рекомендацию к мастеру гаража вашего отеля. Они с Пушке многим друг другу обязаны – этим все сказано. В машинах я кое-что смыслю. А мастер лишних вопросов и не задавал. Я получил даже крохотную каморку в отеле – под самой крышей. Ну как? С настоящего момента днем и ночью к вашим услугам! – Он засмеялся. – Что может быть лучше? Решение всех проблем! Полиция спокойна. Я занимаюсь деятельностью, вполне достойной гражданина. Имею крышу над головой. Теперь осуществить хирургическое вмешательство – детские игрушки.

– Ребенка вы хотите уда… – начал я.

– Разумеется, в комнате вашей дочери, – отрезал Шауберг. – Уверяю вас, удобнее ничего не придумаешь! Я приведу с собой моего молодого помощника, он даст ей наркоз. И потом я тоже время от времени смогу к ней заглянуть.

– Когда… когда это может произойти?

– Попозже, когда она приедет на работу, вы нас познакомите. Потом я ее посмотрю. Разумеется, было бы весьма удачно, если бы во время операции ее дражайшая мамочка не находилась в непосредственной близости от места действия – при всем заочном уважении к ней.

– Двадцать девятого, то есть в воскресенье, я уезжаю на натурные съемки в Эссен. Шерли может остаться. Жену я возьму с собой.

– Значит, в любое время, начиная с воскресенья. – Он улыбнулся. – Кстати, примите мои поздравления, дорогой.

– С чем?

– С такой падчерицей. Никогда не видел ничего более очаровательного!

– Помолчите.

– Я серьезно. Изнываю от зависти.

– Если вы немедленно не… Когда вы ее вообще-то видели?

– Вчера вечером. Перед отелем. Я как раз отгонял одну машину. И тут она появилась.

– С кем?

– Ревнуете, да? Я бы тоже приревновал.

– С кем?

– Не могу сказать. На нем было черное пальто. Довольно высокий и худощавый.

– В машине?

– Нет, они пришли пешком. Я спросил портье, кто эта девушка. Мужчина тут же ушел, они обменялись лишь несколькими словами. Не делайте такое лицо. Не думаю, чтобы Шерли вам изменяла. Может, просто хочет возбудить вашу ревность. Женщины вообще странные существа.

13

Прежде чем направиться в гримерную, я заперся с Шаубергом в моей уборной и задернул шторы. Он достал из зеленого ящика тс лекарства, какие были ему нужны. При этом, естественно, заметил отсутствие желтой коробочки с зеленой точкой. Я признался, что у меня был приступ.

– Когда?

– Вчера, ближе к вечеру.

– Кто сделал укол?

– Врач.

– Что за врач?

– Этого я не скажу.

– Тогда я прекращаю лечение.

– Тогда прекратите лечение! – Он был мне в то утро так отвратителен, что я счел эту пробу сил необходимой. – Убирайтесь отсюда! Не желаю больше вас видеть!

Он посерел. Я видел, что и его нервы на пределе.

– Мне до зарезу нужны деньги, и вы это знаете! Но я же сказал вам, что немедленно исчезну из вашего поля зрения, если какой-либо другой врач…

– Вот и исчезните! Быстро, быстро! – Что бы я делал, если бы он и вправду ушел? Но мне необходимо было его осадить, не то он сел бы мне на шею.

Он пробормотал:

– Мой риск все возрастает.

– Мой тоже. Я выложил за вас тридцать тысяч марок залога.

– Будет он держать язык за зубами, этот ваш врач?

– Да.

И вдруг его осенило:

– Этот врач – женщина!

– Нет!

– Конечно же, женщина. И любит вас.

– Нет!

– Да. И вы это знаете. Теперь мне ясно, почему вы так спокойны. Любовь – божественная сила. Ну да, тогда она, пожалуй, и в самом деле будет помалкивать. Скажите мне только одно, дорогой мистер Джордан: как вы представляете себе свое будущее?

– Скажите мне только одно, дорогой Шауберг: как мне избавиться от этой сыпи? – Я лежал голый на кушетке, и он во время нашего разговора сделал мне несколько уколов.

– Ничего страшного. Дам вам кое-что. Это от переизбытка лекарств.

– Я и сам знаю отчего. Но сыпь уже и на груди. Если она появится на лице, с фильмом покончено.

– Для тела я вам дам присыпку. Для лица, в профилактических целях, ауреомициновую мазь. Самое лучшее из того, что есть в продаже. Перед тем как лечь спать, наносите ее толстым слоем на лицо и обматываете голову полотенцем, чтобы не измазать волосы и подушку – мазь эта желтого цвета. Ведь вы спите один?

Благодаря ауреомицину и полотенцу я отныне сумею этого добиться, подумал я. Мужчина с лицом, покрытым мазью. Мужчина с головой, обмотанной полотенцем. Мужчина, вызывающий смех. За все надо быть благодарным.

– Дорогой мистер Джордан, не стану от вас скрывать, что ваше состояние немного ухудшилось.

– Немного?

– Не существенно. Как-никак работа требует от вас большого напряжения. Да и волнений, вероятно, хватает.

– Более чем.

– Вот именно. Сколько времени продлятся съемки?

– Еще двадцать семь дней.

– Гм.

– Что значит это «гм»?

– Мне придется применить новые средства.

– Какие?

– Более сильные. Может быть, немного мышьяка… – Вид у Шауберга был довольно-таки удрученный. Наверное, дела мои были из рук вон плохи, раз он не мог совладать со своим лицом. Вероятно, опять подумал о деньгах. И вдруг заулыбался как-то уж слишком радостно: – Не беспокойтесь! Мы играючи с этим справимся! Теперь, когда я живу в том же отеле, мне куда легче следить за вашим состоянием.

Голос из динамика напомнил:

– Мистер Джордан, вас ждут в гримерной.

– Мне пора, – сказал я. – Дочь приедет около десяти.

– Я подожду.

– Хорошо.

– Мне следует еще получить от вас деньги.

Я дал ему два чека, которые были у меня в бумажнике, каждый на 8000 марок наличными.

– Но ведь целую неделю меня с вами не было…

– Зато вы дали мне лекарства и инструкцию по самолечению.

– Вы очень щедры. – Он покраснел – впервые за все время нашего знакомства. – В самом деле очень щедры, благодарю вас.

– Ладно, чего уж там. Напишите на оборотной стороне чека какую-нибудь фамилию, когда предъявите чек к оплате.

– Ясно.

– Шауберг?

– Да, дорогой мистер Джордан?

– В воскресенье мне придется уехать из Гамбурга…

– Как только закончу с вашей дочерью, могу в любое время прибыть к вам в качестве вашего шофера, так что не бойтесь.

– Я не о том. Шерли останется в Гамбурге одна. И она… – Я запнулся, потому что мне стало стыдно. – И она, вероятно, вновь увидится с этим человеком, когда меня не будет рядом. Или же он придет к ней.

– Ах, вон оно что.

– Мне необходимо знать, кто он. Можете помочь мне это выяснить?

– Запросто. У меня полно друзей. Попрошу кое-кого из них помочь. Следует ли набить этому молодчику морду?

– Ни один волос не должен упасть с его головы. И оба ни в коем случае не должны заметить, что за ними следят. Я хочу только узнать, кто он.

– Будет сделано в лучшем виде. Да, еще кое-что вспомнил. В ящике с лекарствами сверху я обнаружил листок с какими-то детскими каляками-маляками. Это вы положили?

Мишин рисунок!

Я вдруг заорал как безумный:

– Пусть лежит! Не прикасайтесь!

Впервые за время нашего знакомства я увидел жалость в его безжалостных глазах. Он вздохнул.

– Почему вы вздыхаете?

– Потому что мне искренне жаль вас, мистер Джордан, – сказал он, пряча шприц и стетоскоп в карманах комбинезона. – Бедняга.

14

Все это было утром 23 ноября.

В 10 часов я познакомил Шерли с Шаубергом. Он осмотрел ее в пустой монтажной, пока я был занят на съемочной площадке. В обеденный перерыв Шерли пришла ко мне в уборную. Она сказала, что осмотр занял совсем мало времени.

– Он считает, что для него это дело – сущий пустяк. И уехал на твоей машине. Почему ты так на меня смотришь?

– Больше тебе нечего мне сказать?

Она посмотрела мне прямо в глаза и отрицательно покачала головой. Она была бледна, серьезна и так хороша, что у меня кольнуло сердце.

– В самом деле нечего?

– Нет. А тебе?

– То есть?

– А тебе – тоже нечего мне сказать?

– Нет. Впрочем, есть! – И я рассказал Шерли про разговор с Грегори. – Следует предположить, что Джоан все знает, – заключил я.

– В этом случае она обязательно поговорила бы со мной, по крайней мере со мной.

– Она готовит нам ловушку… она ждет… выжидает… хочет, чтобы мы первые заговорили…

– Когда-нибудь нам придется ей сказать, что мы сделали.

– Но ведь не станем же мы ей сообщать, что у тебя от меня ребенок…

Она поспешно перебила меня:

– Носишь с собой мой крестик?

– Шерли!

– Скажи – носишь или нет?

– Разумеется, ношу.

– Покажи.

Я вытащил из кармана маленький золотой крестик, подаренный мне Шерли в аэропорту Лос-Анджелеса.

– Можно мне его взять? Только на один день?

– Нельзя.

– Ну пожалуйста! Я его верну.

– Что ж, бери.

Внезапно меня охватил страх перед новым приступом. Я чувствовал страшную слабость, голова кружилась. Я уже давно был неспособен справляться со всеми этими сложностями. Неужели мать и дочь в сговоре? Или же каждая обманывала меня по-своему? Да кто я такой, чтобы упрекать других в двуличии, – я, который обманывал всех, всех подряд?

Я опустился на кушетку и сжал ладонями голову. Но вдруг почувствовал, как пальцы Шерли ворошат мои волосы, и услышал ее голос:

– Ты думаешь, что я тебя обманываю.

Я промолчал.

– Я знаю, что ты так думаешь. Я тебя не обманываю. Просто мне необходимо несколько раз встретиться здесь с одним человеком.

– Да ладно, чего уж там, – проронил я.

– Но это никакой не обман. Это имеет отношение к нам обоим.

– Ладно-ладно, – опять пробормотал я.

– К нам и нашей любви, к нашему будущему. Скоро я тебе все объясню. Только наберись немного терпения и не задавай никаких вопросов, прошу. Ведь и я с тех пор больше не задаю вопросов, правда?

Я промолчал.

– Когда ребенка удалят, я тебе все расскажу. А пока – верь мне, хорошо?

– Да-да, конечно, – кивнул я.

Я шептал еле слышно и не двигался, потому что надеялся, что, может быть, не будет приступа, если я не двигаюсь, не волнуюсь и говорю шепотом.

И приступа не было. Когда я почувствовал себя лучше и поднялся, Шерли давно не было в комнате. Золотой крестик она забрала.

15

В тот же день, 23 ноября, наш главный оператор получил телеграмму, в которой сообщалось, что он выиграл судебный процесс в Лос-Анджелесе против мошенника – маклера по недвижимости. По этому случаю после съемок в столовой студии устроили праздник для всей группы. Все напились, кто развеселился, кто, наоборот, затосковал, ведь у каждого была своя жизнь, своя судьба, и я теперь все о них знал, потому что теперь они были для меня люди, с которыми я работал, а не номера, как вначале.

Сорокашестилетняя секретарь съемок напилась больше всех и была самая счастливая: неделю назад прооперировали щиколотку у ее маленькой дочки и удалили инфекционный очаг с помощью острой кюретки. Ребенок был уже дома, опасность паралича окончательно устранена. Маленькая Микки скоро опять сможет бегать!

Гарри Зильберман, мой костюмер, напившись, тоже блаженно сиял: он лишил наследства своих детей, то же самое сделала семидесятитрехлетняя хозяйка овощной лавки, его многолетняя любовница, потому что все они возражали против брака стариков. Гарри купил квартиру и жил в ней со своей подругой, а напившись, объявлял всем и каждому:

– И теперь нам вообще ни к чему свадьба! Будем жить во грехе! Так налогов меньше. А на деток нам плевать!

Реквизитор, опьянев, расплакался, потом ему стало плохо, и мой гример отвез его домой. Сына его, сидевшего в следственном изоляторе по подозрению в подчистке чека, несколько дней назад приговорили к году тюрьмы.

А Торнтон Ситон, очень довольный жизнью, пил на пару со своим голубоглазым и светлокудрым красавчиком – ассистентом режиссера – и поделился с нами:

– Гансик поедет со мной в Штаты. Я устрою его на телевидении.

А Генри Уоллес в подпитии нарывался на ссору – из-за того, что в Голливуде финансовые власти наложили арест на его собрание картин французских импрессионистов.

Белинда Кинг, выпив, пришла в прекрасное настроение, танцевала на столе и весьма откровенно демонстрировала свои стройные ножки. В Гамбурге она познакомилась с настоящим итальянским князем, который, по ее словам, еще и сказочно богат и собирается на ней жениться.

Склейщица Карла Хёгштедт по пьянке впала в мрачную тоску и объявила, что ноги у Кинг кривые, теперь мы все наконец в этом убедились, а этот ее князь вовсе обыкновенный жиголо, у которого за душой одни долги, она это, мол, точно знает. Дело в том, что Карла знала и еще кое-что: уплотнение в ее груди, из которого несколько дней назад взяли кусочек ткани на биопсию, оказалось злокачественным, хотя врач пытался ей наплести нечто успокоительное.

– Он думает, я ничего не соображаю. Почему же тогда назначает мне курс облучения? Сегодня буду пить, пока не свалюсь под стол. Все равно через год окажусь в могиле!

А молодой человек по фамилии Хенесси пил, очевидно, лишь для храбрости, ибо, как только напился, произнес небольшую речь, в которой (покраснев до ушей) объявил всем и каждому, что обручился с присутствующей здесь монтажисткой Урсулой Кёниг и в ближайшее время собирается на ней жениться.

Смазливая рыжекудрая Урсула сидела рядом с ним и дарила нам всем обворожительные улыбки, а мы хлопали в ладоши и поздравляли молодую пару, и, когда я пожал Хенесси руку, он сказал:

– У вашей дочери тоже рыжие волосы. Она вообще ужасно похожа на Урсулу. Может, вы даже заметили, что я не сводил с нее глаз.

– Да, заметил.

– Когда я видел вашу дочь, я невольно думал об Урсуле. В конце концов я не выдержал и сказал себе: значит, это, наверное, и есть большая любовь! И вот теперь женюсь на Урсуле!

Значит, его можно было сбросить со счетов. Ибо, даже если он вопреки здравому смыслу и лгал мне, рыжекудрую Урсулу он бы ни за что не смог обмануть! Значит, господин Хенесси отпадает.

Тогда кто же?

И моя жена, тоже приглашенная на вечеринку, весело пила в компании веселого Косташа, чей фильм был спасен.

Я же пил совсем мало, так как Шерли уехала, попросив ее извинить: «Не сердитесь, но мне надо быть в городе. Я условилась встретиться с одним человеком».

Шерли не знала, что Шауберг поехал вслед за ней. На следующее утро, делая мне уколы (прямо в гостиной нашего номера, так как Джоан крепко спала), он сказал:

– Она доехала автобусом до Мёнкебергштрассе, а там пересела в такси. Такси проскочило перед красным светом через перекресток. Я не успел. Да вы не тревожьтесь, мы это дело выясним.

– Кто это «мы»?

– Только мой студент и я. Ведь в гараже как-никак мое рабочее место, и я не могу уходить, когда мне вздумается.

23 ноября вечером я впервые густо намазал лицо ауреомициновой мазью и обернул голову полотенцем, чтобы не испачкать подушку. Концы полотенца я связал на затылке. Вид у меня был, наверное, очень смешной, так как Джоан долго смеялась, прежде чем закрыла за собой дверь в свою комнату.

24 ноября Шерли вернула мне золотой крестик.

– Для чего он тебе понадобился?

– Это мой секрет. Пожалуйста, не спрашивай. И пусть крестик продолжает приносить тебе счастье.

– Я все делаю ради тебя. А ты меня обманываешь. И лжешь мне… – Я оборвал сам себя, ибо именно этого ни при каких обстоятельствах не хотел говорить. И вот все же вырвалось.

Нервы. Это все нервы. С каждым днем мне становилось все хуже.

– Шерли, я… я… я не то хотел сказать. Но ты же должна меня понять. Ведь этого же никогда не было между нами. И не должно быть!

– Чего?

– Мы ссоримся… не доверяем… удаляемся друг от друга! Мы… Ведь у нас с тобой больше никого нет! Мы любим друг друга! И все у нас так, как раньше!

– Нет, – сразу посерьезнела она.

– Что значит «нет»? – Разговор происходил в моей уборной, во время обеденного перерыва. – Ты меня больше не любишь?

– Не то, Питер, не то! Я тебя люблю по-прежнему. Но не все у нас так, как раньше.

– Что это значит?

– Не могу сказать.

И тут я опять потерял власть над собой и заорал:

– Потому что ты меня обманываешь! Ты мне лжешь!

– Я говорю правду!

– Поклянись! Своим Богом!

– Клянусь Богом, я люблю тебя так же, как раньше.

Старина Гарри просунул голову в дверь, и я заорал, чтобы он убирался, потом вышел к нему и попросил прощения, тут же вернулся к Шерли, которая стояла у окна, засунув руки в карманы черного халата. Какая она бледная и тоненькая!

– Если ты меня любишь, как прежде, ты должна мне сказать, с кем ты все время встречаешься!

– А я и скажу.

– Когда?

– Когда ребенка удалят. Тогда я тебе все-все скажу. После этого она заплакала и выбежала из уборной, я побежал за ней, но она исчезла. Я искал ее повсюду. Под конец нашел в пустом павильоне, она сидела на какой-то перекладине. Слезы рекой лились у нее из глаз.

Я гладил ее по волосам, а она повторяла одно и то же:

– Верь мне. Я тебя люблю. И не обманываю. Но не могу сказать, куда я хожу. Это имеет отношение к нам обоим. Когда вернешься из Эссена, я тебе все объясню. – Она просительно смотрела на меня опухшими от слез глазами, и все ее тело содрогалось от рыданий; рыдания ее, как и наши с ней голоса, гулко отдавались в огромном пустом павильоне. – Прошу тебя, Питер, верь мне. Если ты меня любишь, ты должен сейчас поверить тому, что я говорю.

В эту минуту мне вспомнилась прогулка по Эльбе, глухонемой Миша, вечер в доме Наташи, песня «Темно-вишневая шаль», и я подумал, что с моей стороны просто неслыханная наглость, просто чистой воды эгоцентризм вообще наседать на Шерли, устраивать за ней слежку и изображать из себя снедаемого ревностью возлюбленного без страха и упрека.

Поэтому я ответил:

– Я верю тебе. – Что опять-таки было ложью. И я подумал: может, скажи я, что я ее люблю, это тоже было бы уже ложью?

Потом я ушел, оставив ее одну в жутковатом, темном и холодном павильоне, так как она сказала, что ей надо несколько минут побыть одной, чтобы успокоиться и привести в порядок лицо.

На улице валил снег, впервые в том году. Я шел сквозь метель, а внутри у меня все словно оцепенело. Шауберг вкатил мне мышьяк, чтобы как-то подбодрить. Может, это из-за мышьяка.

А может, уже и мозг мой разъеден инъекциями, как и тело, покрывающееся сыпью? Может, все, что со мной случилось, произошло с человеком, уже утратившим разум, а потому как бы и не имело места или же произошло совсем не так, как мне виделось, и родилось лишь в больном мозгу?

К примеру, что Шерли мне изменяла, что она постоянно встречалась с одним и тем же мужчиной; может, и слежка, которую я устроил, и даже только что произошедший у нас с ней разговор всего лишь плод моего воспаленного воображения?

Может, я вообще давно умер и просто не заметил собственной смерти, а может, я еще жив, но лежу в больнице, и сумбурные и страшные события, которые я принимаю за подлинные, происходящие в реальной жизни, на самом деле тоже лишь игра больной фантазии? Может…

Ииииии!

Я отскочил в сторону.

Рядом со мной на мокром снегу резко затормозила, взвизгнув шинами, маленькая красная спортивная машина «ягуар». 3а рулем сидел молодой красавчик Хенесси.

– Подбросить вас к павильону? – Он улыбался во весь рот, показывая два ряда белоснежных зубов.

– Не надо, спасибо, я люблю ходить пешком.

– О'кей!

Он нажал на газ, и маленькая красная машина сорвалась с места, а я машинально прочел номер.

НН-НС 111.

Такой номер легко запомнить.

В уборной я достал из тайничка черную сумку и отхлебнул прямо из бутылки довольно много, а потом еще и еще, так как боялся, что в голове опять зароятся мысли, от которых я только что едва избавился.

– Мистер Джордан, мы вас ждем, – сказал голос из динамика.

Так что я поскорее прополоскал рот «вадемекумом», пошел в павильон 3, явился на съемочную площадку и стал играть очередной эпизод моей роли – но тут все мысли вернулись, все, несмотря на виски.

Я играл очередной эпизод моей роли?

Где? Может, во сне? А может, лишь в собственном неуемном воображении, а то и вовсе после смерти, а не в реальной жизни? А что такое реальность? И что нереальность? Что такое смерть? И что – жизнь? Есть ли между ними очень уж большие различия?

Каждый ли замечает переход от жизни к смерти? Или только некоторые? Много их? Или мало? Может быть, все, кто сейчас находится в павильоне, на самом деле мертвы. А может, мышьяк вовсе не пошел мне на пользу. Может, все дело в том, что идет снег. Голова раскалывалась.

На следующее утро мне нужно было являться на съемки только в 11 часов, поэтому я еще был в гостиной, когда рассыльный принес почту. И Джоан поспешно схватила ее. Для нее было два письма. Одно она тут же вскрыла.

– Это из банка. Экспресс-почтой. Сто пятьдесят тысяч они уже сняли со счета. Правда, мило с их стороны, что они так быстро поставили нас в известность?

– Да, – кратко отреагировал я.

– Собственно, они должны были бы адресоваться к тебе. Но бухгалтерия, очевидно, еще не знает, что ты – новый владелец счета.

– А второе письмо?

– Ах, всего лишь приглашение на выставку мод, – небрежно бросила Джоан, кладя выписку из счета на стол, и ушла со вторым письмом в свою спальню.

Это было не приглашение на выставку мод.

Я успел прочитать штамп на голубом конверте. Письмо было официальное, и штамп гласил: City of Los Angeles. Police Headquarters. Criminal Investigation Department.[28]

16

Итак, я сидел и ждал.

Сидел за столом, за которым мы с ней завтракали, и ждал: должна же Джоан когда-нибудь выйти из спальни, и если она не заговорит, заговорю я. Она придумала и впрямь весьма изощренный способ мести, но и я что-то мог сделать – хотя бы для того, чтобы эти муки не длились вечно. В общем, если она выйдет из спальни и ничего не скажет, я заговорю. «Это письмо – из американской полиции. Что в нем написано? Я желаю знать. Покажи мне письмо!» Я сумею ее спровоцировать. Я заставлю ее заговорить. И она потеряет самообладание, этого я сумею добиться. Тогда я наконец узнаю, что ей известно. В общем, я сидел и ждал.

Прошло полчаса, она не появилась, и я пошел к ней в спальню.

– Джоан?

– Я здесь, милый! – радостно откликнулась она из ванной комнаты.

Оказалось, она принимала пенную ванну.

– Я тебя ждал.

– Но ведь я сказала, что хочу принять ванну. Разве ты не слышал?

– Нет.

– Как глупо получилось. Извини. Хочешь мне еще что-то сказать?

В ванной комнате было жарко и душно. Я смотрел на Джоан. Она – на меня. Она улыбалась. Без макияжа она казалась намного моложе. Зачем она его делала? И чему сейчас улыбалась?

– Где второе письмо? – сказал я.

– Какое «второе письмо»?

– Которое ты взяла с собой, выходя из гостиной.

– Ты имеешь в виду приглашение? – Она высунула из пены ногу.

– Это было не приглашение. Где письмо? Хочу его посмотреть!

– Любимый, ты что, с ума сошел? – Она посмотрела на меня в испуге. – Разумеется, это было приглашение! На выставку мод у Лирса.

– Ах так, у Лирса? Выставка мод, да?

– Да, Господи, да! Да что с тобой?

– Лирс шлет тебе приглашение в Германию, да? Чтобы ты посетила их выставку в США?

– Но ведь они не знают, что я в Германии. Они посылают приглашение в Пасифик-Пэлисэйдс. А оттуда вся почта автоматически пересылается мне сюда, ты же знаешь!

– Где это приглашение?

– На моем туалетном столике. Послушай, Питер, если бы ты сейчас видел свое лицо…

Стремглав бросился я в ее спальню. На туалетном столике лежал конверт с пригласительным билетом: ГВЕНДОЛИН И РОБЕРТ ЛИРС ИМЕЮТ ЧЕСТЬ ПРИГЛАСИТЬ МИССИС ПИТЕР ДЖОРДАН НА ПОКАЗ НАШЕЙ ВЕСЕННЕЙ КОЛЛЕКЦИИ…

В самом деле, это было приглашение. Конверт был голубой, как и тот, который я видел. На нем стоял адрес салона мод. Я выдвинул все ящики туалетного столика. Порылся в корзинке для бумаг, в ящиках бельевого шкафа, в пепельницах и в углах комнаты. Не может быть, чтобы я ошибся. Я не мог ошибиться. Я был уверен, что своими глазами прочел: City of Los Angeles. Police Headquarters. Criminal Investigation Department.

Приглашение на выставку мод Джоан наверняка получила раньше. А письмо из полиции спрятала. Но где? Где? Я выбросил ее платья из шкафа, перерыл все белье в ящиках, открыл ее сумочки. Вдруг услышал какой-то шорох и обернулся. В дверях, завернувшись в купальную простыню, стояла босая Джоан. И неотрывно глядела на меня.

Я выронил кружевную сорочку, которую держал в руках, и пробормотал:

– Нервы… извини… я так взвинчен… увидимся вечером.

И, спотыкаясь на каждом шагу, пошел к двери. В зеркале, укрепленном на внутренней стороне открытой дверцы платяного шкафа, я еще раз увидел Джоан. С ее тела на пол капало. Она смотрела мне вслед. И вдруг ее губы сложились в улыбку триумфа.

17

И что же произошло? Вообще ничего.

Нет, кое-что все же произошло.

На следующий день Шерли сказала мне в павильоне:

– У тебя с Джоан была ссора?

– С чего ты взяла?

– Она намекнула. Сказала, что ты вел себя как безумный.

– Она получила письмо из американской уголовной полиции и отрицает это.

– Откуда ты знаешь, что она получила такое письмо?

– Я видел конверт. И потом его у нее искал.

– И нашел?

– Нет.

Шерли посмотрела на меня долгим взглядом.

– Почему ты на меня так смотришь?

– Ты переутомился, Питер.

– Шерли, клянусь тебе, я своими глазами видел тот конверт! В конце концов – ведь и Грегори звонил!

– Он наверняка ошибается. И ты наверняка ошибаешься. Если бы Джоан что-то знала, она бы давно все выложила. Просто не может быть, чтобы женщина промолчала, зная, как мы поступили.

– Она не обязательно знает все.

– Даже если бы она знала самую малость.

– Она притворяется! Она лжет! Как и ты!

Шерли возразила едва слышно:

– А ты? Разве говоришь правду? Мне кажется…

– Что? Что тебе кажется?

– Может, мне удастся ее спровоцировать?

– Ничего, – проронила Шерли. – Мне пора в монтажную.

В среду, 25 ноября, у Шауберга в гараже был выходной, и он, сделав мне обычные инъекции, со всеми деньгами поехал в Травемюнде, в казино. Он взял с собой троих приятелей и дал каждому из них по четыре тысячи марок. Они обменяли деньги на жетоны в разных кассах, но никто из них не стал играть. В казино яблоку негде было упасть, так что затеряться в толпе не составило труда.

Через несколько часов приятели отдали свои жетоны Шаубергу, для проформы недолго принимавшему участие в игре, и он понес их все в ту кассу, где сам обменял 200 марок. Кассир поздравил Шауберга с большим выигрышем. Шауберг подарил ему сто марок и сказал:

– Мне не хотелось бы таскать с собой такую большую сумму. Нельзя ли получить чек?

Таким образом, он получил от администрации казино чек на 12 000, который на следующий же день предъявил к оплате. Мне он объяснил смысл произведенной операции так:

– Когда меня взяли, денег у меня не было, верно? И если у меня вдруг оказалась куча денег, фараоны это заметят и начнут задавать мне вопросики. Теперь я могу доказать, что я их выиграл. В дальнейшем мне этот трюк не понадобится, он нужен только как оправдание начального капитала.

– Начального капитала – для чего?

– Ну, например, для фальшивого паспорта. Как только вы закончите съемки, я рву отсюда когти. А из Европы я теперь могу смыться только с фальшивым паспортом. Я же обязан каждый день являться в полицию.

В четверг (каждую ночь я делал себе ауреомициновые обертки) у меня вскочил фурункул на икре. Вообще отдельные участки моего тела за это время стали похожи на сырое мясо; порошок уже не помогал. Шауберг отчаянно боролся с этим разными уколами. На глаза своему костюмеру и гримерам я мог теперь являться только в купальном халате. А то бы они насмерть перепугались, увидев, в каком состоянии находится моя кожа. Прыщи мокли уже почти повсюду. Шауберг заявил:

– С фурункулом мы шутя справимся. Все тело тоже не столь важно. Важно, чтобы лицо не затронуло. Вам надо поменьше кушать, дорогой мистер Джордан!

– Но я вечно хочу есть!

– Это все из-за мышьяка. Сдерживайтесь!

– А если сыпь все-таки появится на лице?

– Не появится. Ауреомицин – чудодейственное средство. Как пенициллин. – Он просто хотел меня успокоить, о чем я, конечно, догадался. А сам был в высшей степени обеспокоен, что я, конечно, тоже заметил. – Мышьяк придется отменить. А то вы еще и растолстеете. Попробую что-нибудь другое. Но для этого мне необходимо держать вас под постоянным наблюдением.

– Другими словами, вам надо поехать со мной в Эссен.

– Я вам уже говорил, для этого требуется только сказать, что я вам нужен как шофер.

– А как же Шерли?

– Ведь вы едете в воскресенье утром, так? Хорошо. Я вас отвезу. Через три-четыре часа мы будем на месте. После этого я возвращаюсь в Гамбург и улаживаю это дело. Вечером возвращаюсь в Эссен.

– Но ведь это далеко…

– Рукой подать. Всего-то несколько сот километров. По автобану. Специально проверил по карте. Кстати: кто-то же должен ежедневно доставлять образцы из Эссена в Гамбург для снятия копий, верно?

– Да.

– Блеск! Вот и предложите Косташу мою кандидатуру. Таким манером я смогу два первых дня еще и приглядеть за вашей дочерью – из чистой любезности, потому что уже в понедельник утром она будет в полном порядке.

– Вы в самом деле чрезвычайно предусмотрительны.

– Я в самом деле хочу выбраться из Европы, дорогой мистер Джордан.

И я восхищенно добавил:

– Но таким манером вы даже сможете ежедневно являться в гамбургскую полицию.

– Вот именно! Кстати, эти господа чрезвычайно мной довольны.

– Да?

– Да. Потому что я теперь веду добропорядочный образ жизни и добросовестно тружусь в должности механика.

Этот разговор произошел у нас в половине восьмого утра, в четверг, перед входом в отель. Мы стояли возле моего «мерседеса», который Шауберг пригнал из гаража. В тот день было очень холодно, опять валил снег. Мимо прошел разносчик газет, и Шауберг купил у него какой-то листок. Крупный заголовок гласил: СТРАШНОЕ КРОВОПРОЛИТИЕ В ДЖУНГЛЯХ ЛАОСА. ЛЕТЧИКИ КОРОЛЕВСКИХ ВВС ПО ОПЛОШНОСТИ РАЗБОМБИЛИ СОБСТВЕННЫЕ ВОЙСКА.

– Вот это да, какой прогресс! – заметил Шауберг.

– В чем?

– В военном искусстве. Если об этом повсюду заговорят и войдет в моду во время войны сразу же бомбить собственные войска и города, – знаете, дорогой мистер Джордан, сколько бензина и человеческих жизней удастся сэкономить!

18

– Я передумала, – заявила вдруг Джоан.

Дело было в пятницу вечером.

– Что передумала, любовь моя?

– Раз Шерли остается в Гамбурге, я тоже останусь. И вообще – что мне делать в Эссене? Тебя же не будет рядом.

Так что мне пришлось искать встречи с Шаубергом. Я нашел его в пивной. Он счел сложившуюся ситуацию чрезвычайно комичной.

– Мало-помалу дело идет к комедии. Есть только один выход: ваша дочь едет с нами в Эссен. Попробуем устроить все там.

Вот я и позвонил Косташу.

– У меня там эта актрисочка, знаете…

– Все еще?

– Да. И Шерли что-то заметила. Боюсь, как бы она не начала шпионить за актрисочкой, пока я в Эссене. Нельзя ли прихватить Шерли с собой?

– Но там нет работы для монтажистки.

– Так ведь только на несколько дней. Что-нибудь придумаете!

– Дайте мне подумать до завтра. Разумеется, что-нибудь придумаю. Вы же знаете, для вас я готов на все.

– Но предложение должно исходить от вас. Мои дамы…

– Мать и дочь держатся друг за дружку, ясное дело. Доверьтесь мне, я славлюсь необычайным тактом.

В субботу утром Джоан заявила, что она еще раз передумала:

– Я не могу оставить тебя одного в твоем нынешнем состоянии. И поеду с тобой в Эссен.

И я сказал Счастливчику, приехав в студию, чтобы он забыл все это дело. Он только постучал пальцем по лбу. В то утро им опять пришлось ставить для меня «негра».

В полдень позвонил Шауберг. К тому времени я кончил сниматься и сидел в своей уборной.

– Все пропало.

– Как это?

– Мой студент порезал палец. Опасность заражения крови. Он не сможет мне ассистировать. – Шерли, стоявшая рядом и все слышавшая, залилась истерическим смехом. Лицо ее задергалось в нервном тике. Я отвесил ей две пощечины, и она перестала смеяться, сказала «спасибо» и начала плакать.

Я обнял ее, гладил по волосам и старался успокоить. Но, поскольку у меня ничего не получилось, я дал ей две красных шауберговских таблетки и сказал, чтобы она прилегла на кушетку и немного отдохнула, так как мне нужно еще побывать на просмотре сегодняшних образцов. Полчаса спустя я вернулся в уборную. Шерли там не было.

Мой костюмер сообщил:

– Она поехала в город.

– Одна?

– Кто-то из декораторов предложил ее подвезти. Я заглянул сюда, думал, может, я вам понадоблюсь. А барышня как раз говорила по телефону.

– С кем?

Старина Гарри залился краской.

– Ну что вы, мистер Джордан…

– Она – моя дочь! И я боюсь, что она попадет в дурную компанию. Итак?

Он сунул в карман двадцать марок.

– Я слышал только, как она сказала: «Сейчас же. Да, пожалуйста, сейчас».

– «Сейчас же. Да, пожалуйста, сейчас»…

– Потом она заметила меня и прикрыла трубку рукой, ожидая, что я выйду. И сразу после этого спросила в коридоре одного из декораторов, не может ли он подвезти ее до вокзала.

– До вокзала?

– До Главного вокзала. Мистер Джордан, послушайте меня, старика: молодая дама такая душевная, такая порядочная, она ничего дурного не сделает.

– Да-да, конечно.

Когда я приехал в отель, Шерли дома не было. Джоан ничуть не обеспокоилась:

– Где ей быть в субботний вечер! Скорее всего, опять у своего дружка.

– Скажи, ты совсем не тревожишься?

– Трогательный вопрос в твоих устах.

– Почему?

– Ах, Питер, ты просто сокровище! Теперь ты уже тревожишься за нее как настоящий отец! Да что там отец! Как любовник! – Она заразительно засмеялась. – В самом деле! Как обманутый любовник! Я нахожу это восхитительным!

Зазвонил телефон, и портье спросил, можно ли шоферу, которого я нанял для поездки в Эссен, подняться к нам в номер и представиться.

– Да, пожалуйста.

Итак, Шауберг явился: в темно-сером костюме, как всегда элегантен, как всегда в берете. Он склонился перед Джоан в глубоком поклоне и на хорошем английском попросил извинить его за то, что он не снял берета:

– Ранен на войне.

– О Господи, эта проклятая война! – Джоан, которой он сразу понравился, была с ним особенно любезна. – Вы, конечно, не всегда были шофером, мистер Шауберг?

– Да, мадам.

– Какова же ваша настоящая профессия? – (Шауберг только улыбнулся.) – Можно я попробую угадать?

– Пожалуйста.

– Врач?

Шауберг и глазом не моргнул.

– Почему врач? Что заставило вас так подумать?

– Ваши руки. У вас такие красивые руки – как у врача.

– Я пианист, мадам, – уточнил Шауберг, улыбаясь еще обворожительнее. И, обращаясь ко мне, добавил: – Я позволю себе просить вас, мистер Джордан, подъехать со мной в гараж. Нужно подписать у мастера доверенность на мое имя.

Я вышел вместе с ним в коридор.

– Что случилось? – спросил я.

– Чековая книжка у вас с собой?

– Да. Почему вы спрашиваете?

– Я нашел другого студента.

– Значит, вы все же сможете произвести операцию завтра?

– Да. Поднимемся в мою мансарду.

Он прошел передо мной в железную дверь с надписью «Для персонала». За дверью оказалась винтовая лестница. Перед дверью все блистало чистотой и богатством, коридоры устланы коврами, стены затянуты штофными обоями и увешаны старинными картинами. За дверью все заросло грязью. Штукатурка обвалилась. Ступеньки покрылись ржавчиной. Коридоры, по которым мы шли, были низкие, темные и запущенные. Некоторые двери оказались распахнутыми. Эти комнаты, видимо, остались незанятыми. Часто в одной комнате стояло несколько кроватей. Здесь жили горничные, пикколо и временные работники.

Шауберг занимал отдельную комнату. Одна ее стена была скошена, окно полукруглое и почти над самым полом. Только согнувшись в три погибели можно было взглянуть на небо. В комнате стояли железная койка, шкаф и колченогий стол. Я сел на койку и выписал чек на тысячу марок.

– Дайте сразу уж и мне мой чек за неделю, – сказал Шауберг. Что-то в его голосе заставило меня поднять на него глаза. Он внезапно побледнел как полотно, словно вот-вот умрет. Губы дрожали. Он зашатался и вдруг рухнул на кровать рядом со мной, шепча: – В шкафу… коробочка… быстро…

Я распахнул дверцы шкафа, нашел никелированную коробочку и в ней шприц и несколько ампул. Отломив головку у одной из них, я набрал шприц и подал его Шаубергу.

Он воткнул иглу сквозь штанину себе в ляжку и нажал на поршень. Потом глубоко вздохнул и откинулся на подушку. Теперь он лежал спокойно. Лишь его узкие красивые руки еще дрожали; руки, которыми только что так восхищалась Джоан; руки, которые через несколько часов будут прикасаться к телу Шерли.

19

Рим, 3 мая, 21 час 30 минут.

Белая кошечка спит, свернувшись клубочком в кресле рядом с моей кроватью. Я открыл окно, так как ночь теплая и прекрасная. Множество звезд сияют на темном небе. Я держу микрофон у губ и говорю тихо, чтобы никому не мешать.

В парке ходит взад и вперед карабинер, который меня стережет. За старыми деревьями белеет в свете сильных прожекторов фасад Колизея, но сквозь темные провалы его окон все-таки видны звезды. Аромат цветущей вербены проникает ко мне в комнату.

Профессор Понтевиво пришел ко мне сегодня только после ужина. Мы еще раз поговорили обо всем, что он уже раньше сообщил мне о человеческом мозге и его функциях, после чего он продолжил эту тему:

– Конечно, все это лишь сухая теория. Я могу объяснить пьющему человеку, как взаимодействуют архив коры головного мозга и мозговой ствол. Могу ему и себе объяснить, откуда берется его комплекс неполноценности, как обстоят дела с этим комплексом, то есть с проблемой, с которой он, по его мнению, не сможет справиться. Все это я могу ему детально и Доходчиво разобъяснить. Но одного я сделать не могу. Знаете чего?

– Знаю. Вы хоть и можете показать пьющему, какие трудности в его жизни заставляют его пить, но не можете устранить эти трудности из его жизни. Об этом я думал все последние дни. Вероятно, в этом и кроется причина того, что около девяноста процентов так называемых излечившихся от алкоголизма – я где-то читал об этом – вновь начинают пить, и, следовательно, на самом деле алкоголизм неизлечим.

– Вы совершенно правы, причина именно в этом. Если человеку сорок и он пьет, потому что карьера не удалась, потому что разлюбил жену и любит другую женщину, потому что видит, что никогда не добьется признания своих предполагаемых способностей, – то я не могу ни предоставить ему женщину, о которой он мечтает, ни избавить от той, которую ненавидит, ни сделать его в мгновение ока генеральным директором или нобелевским лауреатом. Не могу изменить основные параметры ситуации, в которой он находится.

– Вот видите! Неудачные дети. Осточертевшая жена.

Пропащая жизнь. Вот что заставляет человека пить! И как бы тонко вы ему ни объясняли, почему он пьет, он все это поймет, но пить не бросит. А больше вы ничего для него сделать не можете.

– Могу, мистер Джордан.

– Что?

– Я могу… – Толстячок профессор умолк, потому что откуда-то снизу донеслись до нас шаги и голоса, хоть и приглушенные, но все же отчетливо слышные в мертвой тишине ночи.

– Non cosi lentamente!

– Attenzione, idiota! E sul mio piede![29]

– Что придавило ему ногу? – спросил я.

– Вероятно, гроб, – предположил Понтевиво. Мы с ним подошли к открытому окну. Я увидел черную похоронную машину, остановившуюся прямо под моим окном. Двое мужчин в рубашках с закатанными рукавами в самом деле пытались по узкой лестнице вынести гроб из подвала клиники к машине. Гроб сильно раскачивался.

– Кто умер?

– Наш композитор. Вчера утром. Меня кольнуло где-то в области сердца.

– Мы стараемся увезти наших… гм… покойников, когда все спят. Дело в том, что многих наших пациентов шокировал бы вид такой машины. Уж не входите ли вы в их число?

Я промолчал.

– Мистер Джордан, в любом доме на нашей земле умирают люди. В больнице же смерть, в сущности, должна считаться гораздо более обыденным явлением. Разве не так? Почему же вы так погрустнели?

– Потому что молодой композитор скончался, так и не дописав свой концерт.

– Об этом мы все грустим, – сказал Понтевиво. Очевидно, все-таки не все, потому что снизу до нас донесся такой диалог:

– E un compositore. Dicono che ha fatto una si bella musica!

– Musica, merda! Il mio piede![30]


После этого они наконец-то погрузили гроб в машину. Она отъехала. Мы смотрели ей вслед, видели, как она мелькала между оливковыми деревьями, лаврами, пальмами и кустами эвкалипта. Мы смотрели ей вслед, пока она не исчезла во мраке, в небытии, там, где все мы исчезнем однажды.

Надеюсь.

– Кстати, под конец он впал в богобоязнь, – заметил Понтевиво. – Это часто бывает. Он чувствовал себя так плохо, что чуть ли не каждый день требовал, чтобы пришел священник и соборовал его. В общем и целом его соборовали семь раз. Иногда священник заставал возле него врачей. Тогда святой отец усаживался в приемной и листал журналы. Я ежедневно посылал к больному одну из сестер милосердия – массажистку, чтобы стимулировать кровообращение. Вчера утром, когда она вошла к нему, он сказал: «Прошу вас, сестрица, придите массировать меня немного позже. Так около одиннадцати. Меня только что соборовали». В одиннадцать он был уже мертв… – Понтевиво отвел меня от окна. Мы опять сели. – На чем мы остановились?

– Я сказал, что, в сущности, вы ничего не можете сделать для пьющего, поскольку не можете изменить обстоятельства его жизни.

– Правильно. А я сказал, что могу!

– Что именно?

– Могу изменить его отношение к жизни. Я могу – как ни фантастически это звучит – корректировать его энграммы, впечатления, отложившиеся в коре головного мозга, так сказать, весь накопленный им жизненный опыт. Я могу добиться, чтобы негативные чувства превратились в позитивные. Я могу добиться, чтобы в его подсознании прежнее отношение к матери, отцу, бедности, богатству, болезни и так далее превратилось в свою противоположность. Я могу добиться, чтобы алкоголик потерял причину пить, потому что я обращаю чувство неполноценности, которое отложилось у него в мозговом архиве, в нормальное мироощущение.

– Другими словами, вы можете изменить человека?

– Вот именно, мистер Джордан, человека. Не обстоятельства, а человека. Правда, я могу это сделать, только если пациент на это согласен, не иначе. Пациент должен со мной сотрудничать. Он должен быть готов подвергнуться моему лечению.

– И что же это за лечение?

– Гипноз, – ответил Понтевиво.

– Вы лечите алкоголиков гипнозом?

– Вот уже два года. И многих вылечил, есть лишь отдельные рецидивы. Прошу вас подумать, готовы ли вы на такое лечение. Спокойной ночи, мистер Джордан.

Это была четвертая лекция.

И вот я сижу у открытого окна, Бианка мурлычет во сне, я смотрю на освещенный прожекторами фасад Колизея, слышу шаги полицейского по посыпанным гравием дорожкам парка, и аромат цветущей вербены врывается ко мне в комнату.

20

В воскресенье, 29 ноября 1959 года, ровно в 16 часов в конторку мастера в подвале отельного гаража вошел молодой человек с бледным лицом, коротко стриженными черными волосами и темными роговыми очками и спросил, можно ли видеть Вальтера Шауберга.

– Он как раз только что вернулся из Эссена, – ответил мастер; перед его конторкой плотными рядами стояли десятки машин, заполняя огромное подвальное помещение, под которым было еще одно такое же. Механики копошились во внутренностях машин, женщины в резиновых сапогах их мыли. Курить и пользоваться открытым огнем здесь запрещалось. Любой звук неестественно громко и гулко отдавался под сводами подвала. Каждые десять минут автоматически включался и начинал выть вытяжной вентилятор, всасывавший отработанный воздух из подвала и нагнетавший свежий. – Он теперь работает на одну кинокомпанию, – словоохотливо добавил мастер, разглядывая тощего молодого человека, явно чем-то встревоженного; в руках у того был туго набитый портфель. – И нынче же вечером поедет обратно.

– Я знаю, – ответил молодой человек. – Мы с ним собирались пойти в кино.

После этого мастер подозвал одного из механиков, и тот сходил за Шаубергом, который в нижнем подвале регулировал жиклеры карбюратора у «мерседеса». Не снимая темно-серого шоферского комбинезона, Шауберг вместе с молодым человеком вышел из гаража и направился в маленький кинотеатрик, находившийся в боковой улочке в двух шагах от отеля. Тут он купил два билета на 16-часовой сеанс, журнал уже начался. Он вызвал недовольство кассирши, заявив, что дал ей пятидесятимарковый банкнот, а не двадцатимарковый, как она утверждала. После длительных препирательств Шауберг «убедился», что был не прав, извинился и пошел со своим спутником в зрительный зал, напутствуемый раздраженными восклицаниями молодой кассирши:

– Ишь чего выдумал! Это неслыханно! Я вас запомню!

– Надеюсь, – сквозь зубы процедил Шауберг. Выждав, когда кончится журнал, они оба через боковой выход покинули почти пустой зал (единственная билетерша уже куда-то исчезла) и направились к отелю. Здесь они воспользовались черным ходом, предназначенным для гостиничных поставщиков. На грузовом лифте они поднялись на седьмой этаж. Коридор был пуст. Они торопливо зашагали вдоль него и постучались в дверь под номером 718. В ту же секунду им открыла Шерли.

Она была мертвенно-бледна и одета в коротенький черный халатик. Мужчины вошли; никто не проронил ни слова. Покуда молодой человек снимал потертое пальто и закатывал рукава синего свитера, Шауберг повесил снаружи на ручку двери карточку, на которой было написано на четырех языках: «Прошу не беспокоить!» Такие карточки имелись в каждом номере.

Потом Шауберг запер дверь номера изнутри. Никто все еще не проронил ни слова. Шерли стояла в углу комнаты и следила за действиями мужчин широко раскрытыми глазами. Дождь барабанил по стеклам. Ежик на голове молодого человека был влажный от непогоды. Он надел белый хирургический колпак; то же самое сделал Шауберг после того, как снял черный берет. И Шерли при виде страшного шрама на его голове сдавленно вскрикнула.

Все, что я здесь рассказал и что еще расскажу, я знаю со слов Шауберга, так как я там не был.

Мужчины приподняли большой стол, стоявший посреди комнаты, и передвинули его к окну. При этом Шауберг впервые заговорил:

– Где ведро?

– В ванной комнате, – ответила Шерли.

– Принесите.

Шерли принесла пластмассовое ведро, которое купила накануне по требованию Шауберга.

– Простыни и все остальное?

Шерли указала на кровать. Там лежали три новых белых простыни, вата, бинты и шесть пакетов стерильного перевязочного материала. Мужчины постелили две простыни на стол. Шауберг сбросил куртку и тоже закатал рукава. Шерли он сказал:

– Можно уже раздеться.

– На мне только халат.

Молодой человек за это время подтащил поближе второй, маленький, столик и поставил на него то, что содержалось в туго набитом портфеле: под никелированный треножник – бензиновую горелку, а на него – никелированный лоток, который он предварительно наполнил водой в ванной. Затем он зажег горелку. Потом положил в лоток разные медицинские инструменты: двое окончатых щипцов, набор расширителей, зеркало, двое щипцов Шульца и несколько кюреток. Тут он впервые открыл рот:

– Десять минут должно кипеть. – Голос у него был почти такой же детский, как у Шерли, да и старше ее он был меньше чем на три года. Выглядел он изможденным, грустным и нервным. Из портфеля он достал еще пачку тщательно завернутых стерильных салфеток, три шприца, маску для наркоза, флакон йода и флакон эфира.

Шауберг сказал:

– А теперь позвоните на коммутатор.

Шерли подошла к телефону, стоявшему на столике возле кровати, а Шауберг направился в ванную, где принялся тщательно мыть руки мылом и щеткой. Он тер их с такой силой, что кожа на руках стала ярко-красной.

Тем временем Шерли сняла трубку и сказала телефонистке:

– Говорит Шерли Бромфилд. Номер семьсот восемнадцать. Я себя плохо чувствую. Хочу принять снотворное и постараюсь заснуть. Пожалуйста, не соединяйте меня ни с кем, пока я сама вам не позвоню.

Молодой человек прошел в ванную и тоже начал мыть руки. Шауберг вернулся в комнату. Он опустил в кипящую воду опасную бритву и барсучий помазок.

– Это еще зачем? – У молодого человека глаза были бесцветные и все время щурились за толстыми стеклами очков.

– Я знаю, что делаю. Мой руки.

– Зачем брить? Помажем все вокруг йодом, и хватит.

– Помалкивай.

Молодой человек запротестовал:

– Бред какой-то! Еще и брить! Как будто у нас времени хоть до завтра.

Внезапно Шауберг ощетинился. Очень тихо, свистящим шепотом, он процедил:

– Двадцать лет я работал, соблюдая все правила санитарии, как каждый порядочный врач. И сегодня я буду действовать точно так же, понятно?

Молодой человек пожал плечами и вернулся в ванную. Позже Шауберг сказал мне:

– Разумеется, он был прав, одного йода было бы вполне достаточно. Но в этот момент – знаю, это звучит смешно, но именно в этот момент! – я невольно подумал о том, что я уже больше не врач, что они лишили меня диплома и что я не имею права заниматься врачебной практикой. Я сделал это наперекор им. Наперекор им и… и, вероятно, от тоски по своей профессии. Ужасно смешно, правда?

Ну вот. Значит, он расстелил на кровати полотенце, Шерли легла на него, и Шауберг побрил ее, осторожно и тщательно. А закончив, сказал слегка сдавленным голосом:

– Снимите, пожалуйста, халат. Она сняла.

– Теперь ложитесь на стол. Ногами к окну. Нам нужен свет.

– Можно подложить что-нибудь под голову?

– Нет. Голова должна лежать низко.

– Но стол такой твердый.

– Вы сейчас же заснете и ничего не почувствуете. – Шауберг набрал шприц и воткнул иглу в вену на перетянутой жгутом правой руке Шерли.

– Что вы вкололи?

– Эвипан. Кстати, ваш отчим передает вам самый теплый привет. Передвиньтесь ко мне поближе, к самому краю стола. – Шерли вяло послушалась. Укол начал действовать. – Свесьте ноги до колен. – Шауберг подставил ведро под ее ноги. После этого включил радио. – Музыка заглушит все звуки в комнате.

Зазвучали мелодии из оперетт Легара.

– Раскиньте руки.

Шауберг взял простыню и оторвал от нее длинную, широкую полосу. Одним концом он обвязал правое запястье Шерли, протащил полосу под столешницей и привязал второй конец к запястью ее левой руки. Шерли оказалась как бы распятой.

– Поднимите ноги! – сказал Шауберг. И повторил уже громче, так как Шерли, что-то сонно бормотавшая себе под нос под действием эвипана, никак не реагировала на его команду: – Вам говорят – поднимите ноги! Выше! Еще выше! – Он сам подхватил ее ноги снизу и прижал коленями к груди. Потом протянул оставшуюся часть простыни, несколько раз сложив ее в широкую полосу, под коленями и свел концы за затылком Шерли. Связав их одним узлом, он тянул за оба конца до тех пор, пока колени не прижались плотно к груди. Тогда он завязал второй узел и отправился в ванную, где студент все еще тер щеткой руки. Шауберг тоже начал мыть руки, уже по второму разу. Рядом, в комнате, постукивали в кипящей воде инструменты, из радиоприемника звучал дуэт из оперетты «В стране улыбок»: «Моя любовь, твоя любовь, о как они похожи…»

– Как у нее с сердцем? – спросил студент.

– Все о'кей. У тебя кардиазол с собой?

– Да.

– Прекрасно.

– Зачем кардиазол, раз с сердцем все о'кей?

– На всякий случай. Кардиазол всегда неплохо иметь.

«…у каждого из нас лишь одно сердце и рай тоже один», – заливался по радио опереточный дуэт.

Потом оба направились к Шерли. Студент наложил ей маску.

– Считайте: один, два, три…

– Дышите глубже, – сказал студент. Он откупорил флакон с эфиром и стал капать его на маску. Шауберг склонился над животом Шерли.

«…моя любовь, твоя любовь, в них смысл один…»

– …четыре… пять…

«…я люблю тебя, ты любишь меня, и в этом все!»

– Все будет сейчас вот где! – сказал Шауберг и ногой подвинул ведро поближе к столу.

– Она отрубилась, – заметил студент.

– Тогда поехали, – откликнулся Шауберг. – Кольца, пожалуйста!

Как только он вставил первое, зазвонил телефон.

21

«Моя любовь, твоя любовь, о как они похожи…»

Тенор и субретка опять запели первый куплет. Музыка, лившаяся из приемника, была сладкая и липкая, как мед.

Шауберг выпрямился. Телефон продолжал звонить.

– Сейчас замолкнет, – процедил Шауберг.

«…у каждого из нас лишь одно сердце и рай тоже один…» Телефон умолк.

– То-то же, – заметил Шауберг. – Второе кольцо, пожалуйста.

Телефон опять зазвонил. Студент уронил кольцо.

– Болван, – проронил Шауберг. Студент поднял кольцо с пола и бросил обратно в кипящую воду. Телефон все еще звонил.

«…моя любовь, твоя любовь, в них смысл один…»

– Я этого не выдержу, – простонал студент. Лицо у него позеленело.

– Раз она не берет трубку, звонить кончат. Она же сказала, что хочет поспать.

Телефон умолк.

– Вот видите, – сказал Шауберг.

«…я люблю тебя, ты любишь меня, и в этом все…» Телефон опять зазвонил. Шауберг забеспокоился:

– Значит, случилось что-то из ряда вон.

– Если из ряда вон, значит, пошлют кого-нибудь наверх в номер.

– На двери висит табличка «НЕ БЕСПОКОИТЬ».

– Да плевать им на табличку, если случилось что-то из ряда вон, – истерично взвизгнул студент. Шауберг пожал плечами и направился к аппарату.

– Не возьмете же вы трубку!

– А почему, собственно? – небрежно промолвил супермен. – В конце концов я – шофер ее отчима. Может, я что-то ей от него доставил. – Он выключил радио. Шерли застонала и повернула голову.

– Боже… прости…

– Дай ей побольше.

Студент покапал еще немного эфира на маску. Шерли умолкла.

Шауберг поднял трубку. Ему не пришлось говорить, так как в трубке тотчас прозвучал голос телефонистки:

– Мисс Бромфилд, тысячу раз прошу извинить. Я знаю, что вы просили вас не будить. Но пришел инспектор уголовной полиции и настаивает, чтобы вас побеспокоили, так как дело срочное. Минутку, я вас соединю.

СЕДЬМАЯ КАССЕТА

1

С адским грохотом раскаленная до беловато-голубого свечения и рассыпающая фонтаны брызг стальная болванка выскочила из-под громыхающих электромолотов пресса и полетела на бешено вращающиеся цилиндры прокатного стана.

Свет в цехе так резал глаза, что все – и рабочие, и члены съемочной группы – вынуждены были работать в черных очках. Свет – белый, желтый, серебристо-серый и красный – струился отовсюду, до того яркий, что без защитных очков вполне можно было ослепнуть. Грохот гигантских механизмов был такой же оглушительный, какой бывает в ангаре, где испытываются турбореактивные двигатели на полных оборотах.

Двести человек работали в эту ночную смену с 29 на 30 ноября, начавшуюся в 19 часов. Все они были голыми до пояса, некоторые работали в одних плавках, но на всех были сапоги, защитные шлемы и очки. Хотя огромные вентиляторы непрерывно нагнетали в цех свежий воздух, жара стояла такая, что дышать было нечем.

Здесь, на заводе Круппа в Эссене, мы снимали очередные эпизоды фильма, и наш оператор с ассистентом, режиссер с ассистентом, Косташ, я и все остальные члены съемочной группы тоже были голые до пояса, надели защитные очки и шлемы, и пот катился со всех нас градом, размазывая грязь по голому телу.

В этом цехе мы должны были, согласно плану, снимать важные эпизоды фильма в течение следующих пяти ночей. Мы получили разрешение на съемки только во время ночных смен. Днем в цехе работало 500 человек, и мы бы мешали производству.

В старом фильме Пауэра аналогичные сцены снимались на сталелитейном заводе под Питтсбургом. Их драматургический смысл заключался в том, чтобы показать, как спившийся узкогрудый слабак Карлтон Уэбб внезапно по воле сценариста попадает в мир тяжелого мужского труда, как он в этом мире чуть не гибнет и как в конце концов с ним справляется.

По сценарию действие этого «фильма в фильме» разворачивалось в среде рабочих, занятых в тяжелой промышленности. Здесь, в среде горняков и иностранных рабочих, кочегаров, угольщиков, операторов прокатных станов, рабочих электропрессов и членов их семей, герой фильма познакомился с «настоящими людьми», с «подлинной жизнью», с истинными ее трудностями – ну и, конечно, с красивой девушкой – работницей, ставшей позже соперницей его богатой и капризной возлюбленной.

Когда я (то есть герой нашего фильма) познакомлюсь со всем этим, выстрадаю и преодолею, когда я, по Горькому, стану «настоящим человеком», тогда муж моей бывшей любовницы убьет меня из ревности, давно уже утратившей какие-либо основания.

Таково было содержание нашего фильма – и, если его так пересказать, он неминуемо покажется шаблонным и традиционным. Однако если отвлечься от того, что мы снимали в павильоне, то, что мы снимали здесь, не было ни шаблонным, ни традиционным! Двести рабочих ночной смены не были просто великолепными статистами, они на самом деле были «настоящими людьми», и, когда я проговорил с ними несколько часов, до меня начало наконец доходить, что кроме моего мира роскошных апартаментов, порока, распущенности и денег существует другой, совершенно другой мир – несравненно более существенный по размерам и прочности, в который я неожиданно попал, как и герой нашего фильма Карлтон Уэбб.

В то воскресенье мы выехали на машине из Гамбурга в 8 часов утра – Джоан, Шауберг и я. В 11 часов мы уже были в Эссене. После обеда операторская группа обосновалась в огромном цехе, и два бригадира показали мне те виды работ, которыми я должен был овладеть и ночью воспроизвести перед кинокамерой. Потом я на часок прилег отдохнуть. А с девятнадцати часов стоял на вахте у прокатного стана.

Что съемки в Эссене и психически, и физически будут самыми трудными в фильме, мы все знали заранее. Грохот, жара и работа ночью в этом царстве гигантских машин в кратчайшие сроки изматывали здоровяков. Рабочие работали в ночную смену только по четыре часа, а мы, поджимаемые сроками завершения съемок и съемочным планом, оставались в цехе с 19 вечера до 3–4 часов утра. Эти пять ночей мне еще долго не забыть.

Уже в первый съемочный день, в воскресенье, гримеры в 18 часов с ужасом рассматривали мой покрытый прыщами, гнойничками и пятнами торс, который мне наконец пришлось перед всеми обнажить. Они позвали Ситона, Косташа и Альбрехта, так что под конец я, полуобнаженный, стоял перед десятком человек, разглядывавших меня и сокрушенно покачивавших головами, в то время как я настойчиво втолковывал им, что уже лечусь препаратами и облучением у одного гамбургского дерматолога, что болезнь моя не опасна и имеет аллергический характер и врач сказал, что можно спокойно замазывать прыщики… гримом и пудрой. Что было истинной правдой. Только врача этого звали Шауберг, и он, до того как вернуться в Гамбург, высказался так: «Не бойтесь накладывать грим и пудру сколько душе угодно. У вас в организме сейчас столько ауреомицина, что вам любая инфекция нипочем! На всякий случай всажу вам еще двойную дозу, дабы вы не оскандалились у господина Круппа до моего возвращения».

Что он и сделал, а потом укатил. Дело было в полдень; а в 10 часов вечера я стоял перед камерой, и пот ручьями тек по мне, смывая грим и пудру. Подражая настоящим рабочим, я длинным и тяжелым железным прутом подправлял движение раскаленных стальных болванок, проплывающих мимо нас по вращающимся цилиндрам. В опасных кадрах (например, в рукопашной с одним рабочим на мостике над прокатным станом) меня подменял дублер – артист цирка, но в большинстве сцен я снимался сам. Как обращаться с железным прутом и подправлять им раскаленные стальные болванки, не давая им нас раздавить, мы еще летом целыми днями тренировались в Питтсбурге и прошлым вечером еще раз уже здесь, в Эссене.

Оператор прокричал мне в ухо, чтобы я не беспокоился из-за того, что грим на прыщах от жары сразу растает:

– У нас пленка панхром. На ней раскаленный металл даст такую яркость, что все вы так и так получитесь лишь темными силуэтами. А на крупных планах у меня в кадре будет только ваша голова. На ней никаких прыщей нет. Завыла сирена.

Первую ночную смену пришла подменить вторая. Двести выдохшихся мужчин ушли. Двести отдохнувших встали на их место.

23 часа.

Уже одиннадцать часов Шауберг отсутствовал. Почему он не вернулся? По автобану до Гамбурга всего три с половиной часа езды. В 16 часов он собирался произвести операцию. С того времени тоже прошло уже целых семь часов. Даже если операция заняла два часа – а так долго она не могла продлиться, – даже в этом случае ему давно полагалось бы вернуться. Значит, что-то стряслось!

С 23 часов этот кошмар не шел у меня из головы. Что-то стряслось. С Шерли. Или с Шаубергом. Или же с ними обоими. Наверняка что-то произошло.

Но что?

СЦЕНА 187/ПОМЕЩЕНИЕ/НОЧЬ/1

Помреж с хлопушкой молча держал черную дощечку перед объективом камеры. Здесь не было смысла выкрикивать номер сцены. Хоть надорвись. Поэтому звук мы вообще не записывали и снимали все в немом варианте. Между собой все объяснялись знаками.

Большой палец книзу: Камера!

Большой палец кверху: Камера работает!

Хлопок в ладоши: Начинай играть!

И я играл.

Я играл и играл. А страх в душе рос и рос. 23 часа 15 минут. – 23 часа 30 минут. – 23 часа 45 минут.

СЦЕНА 188/ПОМЕЩЕНИЕ/НОЧЬ/2

Большой палец книзу. Большой палец кверху. Хлопок в ладоши.

Я играл и чувствовал, что руки у меня немеют, что я уже еле удерживаю железный прут, что поясница разламывается, а голова раскалывается, что пот уже потоками льется по телу и что с ним из меня вымываются силы, последние силы. А ведь это была первая ночь, первая из пяти. В 24 часа мы сделали получасовой перерыв.

О Шауберге ни слуху ни духу.

Для меня поставили жилой фургончик в более или менее звукоизолированном отделении прокатного цеха, и я прилег на койку. Старина Гарри завернул меня в теплые одеяла, и я попросил его дать мне побыть одному. Когда он ушел, мне вспомнилось, что у Пауэра сердечный приступ случился именно в таком ют фургончике и тоже во время перерыва в съемках, только под открытым небом, на студии «Севилья» под Мадридом. Поэтому я распахнул дверь фургончика и позвал Гарри.

– У нас тут ведь есть телефон, верно?

– Да, мистер Джордан.

Я принес его, то есть, вернее сказать, прикатил, так как телефон стоял на никелированной треноге с колесиками и за ним тянулся длиннющий шнур, разматывающийся с барабана. Так аппарат оказался в моей уборной, и я дрожащими пальцами набрал код Гамбурга и номер моего отеля.

– Говорит Джордан. Соедините меня, пожалуйста, с моей дочерью.

– Мне очень жаль, мистер Джордан, но мисс Бромфилд просила нас не беспокоить ее.

– Когда?

– После шестнадцати часов. Она сказала, что плохо себя чувствует.

– И с тех пор не перезвонила?

– Нет, мистер Джордан. Она собиралась принять снотворное.

– Тем не менее соедините меня.

– Но…

– Соедините меня! Это важно! В худшем случае мы ее разбудим!

В общем, меня соединили, и в трубке загудел сигнал «свободно».

– Мисс Бромфилд не берет трубку.

– Я слышу.

– Видимо, очень крепко спит.

– Да. – Может, она уже умерла.

– Послать кого-нибудь к ней в номер?

Может, и в самом деле спит? Может, Шауберг еще у нее? Может…

– Нет. Нет, ни в коем случае. Если она так крепко спит, я не хочу ее беспокоить. Большое спасибо.

0 часов 30 минут.

Где же Шауберг?

Почему Шерли не берет трубку?

Если с Шерли что-то случилось, если Шауберг ее поранил… если она умерла от потери крови… умерла от потери крови… если этот старый морфинист убил ее своими трясущимися руками… и ударился в бега… и уже где-то у границы…

– Всемогущий Боже!

Внезапно я осознал, что эти слова я выговорил вслух, громко и четко. В жизни я их не произносил! В дверь постучали. Она открылась.

– Добрый вечер, дорогой мистер Джордан! Или скорее следовало бы сказать «доброе утро»? – Шауберг был бледен и утомлен, но улыбался.

Я рывком сел.

– Что с ней?

– Все в наилучшем виде. Спит как сурок. Сегодня ей придется полежать, а завтра может уже приступить к работе. Вам теплый привет.

Я хотел что-то сказать, но все вокруг закружилось, я поднес руку к горлу и вновь упал головой на подушку.

– Я… я задыхаюсь…

– Где ящик?

– Под… кроватью…

Он отреагировал молниеносно. Заперев дверь, он выхватил из-под кровати ящик. Что было после, я видел как сквозь туман. Желтое пятно. Зеленая точка. Серебряный луч. Укол в предплечье. И потом опять покой, мир в душе, блаженство.

Я глубоко дышал. Шауберг спрятал ящик и отпер дверь – очень вовремя, ибо через секунду в щель просунулась голова белокурого красавчика, любимчика Ситона:

– Через пять минут можем продолжить, если вы не против, мистер Джордан.

Голова исчезла.

– Полежите эти пять минут, – сказал Шауберг и по-отечески улыбнулся. – Все прошло гладко, как по маслу, дорогой мистер Джордан.

– Поклянитесь!

– Но вы же знаете, я не верю в…

– Если с Шерли что-то случилось, если вы лжете, вам никогда не удастся бежать из Германии, никогда не удастся начать новую жизнь и придется подохнуть здесь – ясно?

– Ясно. Согласен.

– Почему вы явились так поздно?

– За Ганновером кончился бензин. А было уже темно. И вид у меня был, наверное, страшноватый. Хотите знать, что я почти три часа стоял на обочине и махал каждой машине, прежде чем одна из них остановилась и отбуксировала меня к ближайшей бензоколонке?

Блондинчик Ганс (торс у него был мускулистый, загорелый и тренированный) вновь просунул голову в дверь:

– Мистер Джордан, можно приступать! Он исчез.

Я встал с кровати и ощутил во всем теле необычайную силу и бодрость. Да мне теперь и десять таких ночей нипочем!

– Шауберг, в этих уколах сам черт сидит.

– Кому вы это говорите? – Он вдруг помрачнел и крепко взял меня за плечи. – Послушайте, дорогой мистер Джордан, с вашей женой что-то творится.

– Что вы хотите этим сказать?

– Вы мне платите. Следовательно, я стою на вашей стороне. Ваша жена меня не интересует. Сегодня из-за нее чуть не произошла небольшая накладка…

Дверь открылась. Опять Гансик:

– Мистер Джордан…

– Провались! – заорал я. Он исчез с обиженным видом. – Какая накладка?

– Как раз когда мы собирались начать, зазвонил телефон.

– Что-о-о?

– Да не волнуйтесь вы. Ваша падчерица предупредила коммутатор, чтобы ее не соединяли, но растяпа телефонистка все-таки соединила, потому, мол, что этого потребовала полиция.

– Какая полиция? Уголовная?

– Ну да, какой-то там инспектор.

– И кто же с ним говорил?

– Я.

– Вы?

– А что мне было делать? Ваша падчерица лежала уже под наркозом. Я сказал, что я ваш шофер и что мисс Бромфилд не может подойти к телефону, так как она сидит в ванне.

– И он поверил?

– Очевидно.

– Он не сказал, что позвонит попозже?

– Нет. Ему, собственно, от мисс Бромфилд ничего и не надо было. И нужна была ему вовсе ее мать.

– Что-о-о?

– Он просто хотел узнать, где ее найти.

– Мою жену?

– Ну да. А это я и сам мог ему сказать. «Кёнигсхоф-отель» в Эссене. Чем он и удовлетворился. Он сказал, что свяжется с уголовной полицией в Эссене и пошлет кого-нибудь из здешних полицейских в отель. Завтра утром. То есть уже сегодня.

– А сказал он… сказал он, что нужно полиции от моей жены?

– Он был очень вежлив. Немецкой полиции, очевидно, вообще ничего от нее не нужно. Но американская, видимо, попросила немецкую оказать содействие.

На этот раз уже сам Торнтон Ситон распахнул дверь фургончика.

– Питер, мы все тебя ждем. Сейчас же иди!

Так что мне пришлось оставить Шауберга и пойти с режиссером. По дороге он, погруженный только в свою работу, втолковывал мне:

– В той сцене, которую мы сейчас будем снимать, ты уверен, что Мария все знает. Ты в панике. Ты в отчаянии. Твои силы на исходе. Но должен держать себя в руках, чтобы товарищи по бригаде ничего не заметили. Должен вкалывать, как будто ничего не случилось! Чтобы вообще никто ничего не заметил! Ясно?

– Ясно.

– Это трудный эпизод, старина, знаю.

– Да нет, ничего подобного, – возразил я как в трансе. – Вот увидишь, я запросто справлюсь.

2

В эту ночь я лег спать в пять утра, а в одиннадцать уже проснулся и сел завтракать. Джоан присоединилась ко мне.

– Час назад звонила Шерли.

– Что ей нужно?

– Просто хотела узнать, как наши дела и не слишком ли ты устаешь от работы.

– Больше ничего?

– Она ужасно простудилась и денек полежит в постели. Она читает книжку, которую я ей дала.

– Какую?

– «Исход».

Только тут я совсем успокоился. «Исход». Это слово было для нас с Шерли условным знаком. Раз она читала «Исход», значит, чувствовала себя хорошо и операция прошла благополучно.

Телефон зазвонил.

Завтракали мы в гостиной. Аппарат стоял прямо за моей спиной. Я взял трубку.

– Говорят с коммутатора. Миссис Джордан дома?

– Да.

– Соединяю с одной из кабин. Мужской голос:

– Миссис Джордан?

– Я ее муж.

Я увидел, как вздрогнула Джоан.

– А вы кто?

Я сделал ей знак не беспокоиться. Мужской голос спросил:

– Можно поговорить с вашей женой, мистер Джордан?

– А кто вы?

Джоан вскочила со стула, бросилась ко мне и прижалась ухом к трубке. Я даже не попытался ее оттолкнуть.

– Я инспектор уголовной полиции. Фамилия моя Мунро. Гамбург попросил нас встретиться с вашей женой. А наших коллег в Гамбурге в свою очередь попросила оказать содействие полиция Лос-Анджелеса. Лучше всего я расскажу вам все это при личной встрече. Итак, можно мне…

Я взглянул на Джоан. Губы ее дрожали. Лицо было белее снега.

– Приходите, мы вас ждем, – сказал я. – Номер шестьсот одиннадцать. – И положил трубку. – Он будет здесь через две минуты.

Джоан закрыла лицо руками. Потом вдруг быстро отняла их. Глаза ее горели.

– Ну, вот все и завертелось, – сказала она. Я промолчал.

– Два полицейских уже приходили в Пасифик-Пэлисэйдс до моего отлета.

Я опять промолчал.

– Потом они написали мне… в Гамбург, в отель… ты видел это письмо… и искал его… я солгала тебе, сказала, что это было приглашение на выставку мод… Помнишь, тот голубой конверт?

– Помню.

– Сначала я хотела все тебе сказать! Сразу после посадки. Но у меня… у меня голова совершенно пошла кругом… потому я и напилась в самолете… мне казалось, что иначе у меня не хватит духу все тебе сказать… А когда напилась, духу тем более не хватило…

Я ее не перебивал. Через минуту явится инспектор. Дико все-таки, что окончательная катастрофа произойдет не когда мы с ней одни, а в присутствии свидетеля, постороннего человека, господина Мунро из Эссена.

– А потом… потом я подумала: сделай вид, будто ничего не случилось… ты в Европе… Лос-Анджелес далеко… Но они прислали письмо в голубом конверте… А теперь еще и инспектора… Нет, от них не уйдешь, от них не спрячешься!

Да, от них не уйдешь, подумал я. Почему власти адресовались к Джоан, а не к Шерли или ко мне? Очевидно, не поверили показаниям Грегори, назвавшего себя отцом ребенка. Очевидно, хотят таким путем добиться от меня признания.

– Питер, ты должен меня простить!

– Что я должен?

– Простить. Я… я сделала нечто ужасное…

– Что ты сделала?

– Тридцатого октября… наехала на чужую машину и не остановилась. Ты давно уже был в Европе…

– Я давно уже был в Европе… – Я как идиот повторил ее слова. И тут у меня перед глазами все потемнело, заплясало и закружилось, словно повалил черный снег.

– Это случилось на бульваре Сансет… Туфля соскользнула с тормоза на педаль газа, и я врезалась в припаркованную машину… Сильно ее помяла… Время было позднее… Я была навеселе… возвращалась с вечеринки у Лексингтонов…

– У Лексингтонов…

– …и боялась, что возьмут пробу на содержание алкоголя в крови. И поехала дальше. Я думала, меня никто не видел… – Тут она залилась слезами. – А оказалось, что кто-то видел… и уже на следующий день ко мне явились полицейские… сначала они думали, что за рулем «кадиллака» сидел ты, но, услышав, что ты в Европе, они спросили меня… И тут я совершила еще одну глупость…

Мало-помалу я пришел в себя. Просто какая-то фантастика. Почти невероятно. Но поверить можно. Ведь ничего сверхъестественного не случилось. Случилось вполне возможное.

– Я сказала полицейским, что «кадиллак» у меня был украден. Я только что это обнаружила и как раз хотела об этом заявить.

– Ничего не понимаю.

– Я же после аварии оставила нашу машину…

– Где?

– На какой-то улице… проехав совсем немного, я выскочила из машины и пустилась бегом… Бежала и бежала, пока не нашла такси… Говорю тебе, совсем потеряла голову… А полицейским наплела, будто «кадиллак» был украден: он стоял у нас перед домом и его, наверное, угнала группа подростков…

– И что же? – Больше я ничего не мог выдавить. Так блестяще я еще никогда собой не владел.

– Поначалу они мне поверили. И «кадиллак» успели уже найти. И в нем отпечатки пальцев – мои, твои и Шерли… мои, конечно, тоже…

– И что же?

– А ничего. Все вроде утихло… но потом они прислали мне то письмо в голубом конверте… и написали, что нашли кусочки краски и царапины… и других свидетелей… не знаю, что еще… мне надлежит явиться в здешнюю полицию и дать новые показания… сказать правду… они угрожали заявить на меня в суд… за попытку скрыться от ответственности после наезда…

– Почему ты не явилась в немецкую полицию?

– Я думала, это всего лишь угроза, западня. Я написала им, что не могу сообщить ничего нового… и хотела все тебе рассказать… когда все уляжется… попозже… правда… я не хотела мешать твоей работе… ты все время так взвинчен… и потом – мы ведь еще никогда не имели дела с полицией… Питер, меня отдадут под суд! Теперь меня обязательно отдадут под суд… в Лос-Анджелесе, где нас все знают…

В дверь постучали.

Я пошел и открыл. За дверью стоял низкорослый человечек, одной рукой прижимавший к груди шляпу, другой державший папку; он вежливо поклонился.

– Входите, инспектор Мунро, – сказал я. – Жена только что призналась мне во всем. Я был совершенно не в курсе. – За спиной послышались всхлипывания. – Она вела себя крайне неразумно и совершила наказуемое деяние, но по крайней мере не причинила никому физического ущерба.

– Так ведь ее никто казнить и не собирается, – сказал малютка инспектор на хорошем английском и вошел в комнату. – Доброе утро, миссис Джордан. Успокойтесь, прошу вас.

– Меня отдадут под суд!

– Так-то оно так, однако…

– И меня приговорят к заключению!

– И это может случиться. Но, конечно, приговорят условно. А может, заменят очень большим штрафом. Однако водительские права отберут в любом случае. О Боже, пожалуйста, перестаньте плакать, миссис Джордан. Мне в самом деле очень неприятно, но мне поручено заново допросить вас.

– Да, дорогая, – вмешался я, – тебе нужно успокоиться. И хотя бы теперь вести себя благоразумно.

Джоан перестала всхлипывать.

– Мне так стыдно, – прошептала она. Я дал ей свой носовой платок. – Попытка скрыться после наезда – преступление, тяжкое преступление…

Малютка инспектор принялся утешать ее на своем английском, хорошо усвоенном в школе, а сам в это время вынимал из папки бумагу и шариковую ручку.

– Извините, мне нужно на минутку выйти, – сказал я. Черная сумка стояла в шкафу моей спальни. Я пил из горлышка, пока не свалился на кровать, хватая ртом воздух.

3

(Примечание секретарши: «В этом месте синьор Джордан был вынужден прервать повествование на три дня, так как заболел вирусным гриппом с высокой температурой. За эти три дня я успела напечатать все, что он записал на пленку раньше, и передать всю рукопись профессору Понтевиво. Следующая запись на пленке содержит разговор между синьором Джорданом и профессором Понтевиво 11 мая 1960 года».)

Профессор Понтевиво. Вы подумали над моим вопросом относительно лечения гипнозом?

Синьор Джордан. Да. Я согласен.

Профессор Понтевиво. Хорошо. Тогда завтра обсудим все детали. Придется выдержать несколько сеансов. За время вашей болезни я прочел перепечатки с последних пленок. Значит, вы совершенно напрасно неделями жили в страхе, что ваша жена знает о ваших отношениях с ее дочерью. В действительности же она все это время жила в страхе, что вы можете что-то узнать о ее наезде на чужую машину.

Синьор Джордан. Это и верно, и неверно. Ко времени натурных съемок в Эссене я выдохся до такой степени, что не мог уже ни одной мысли четко додумать до конца. По логике вещей мне уже нечего было бояться. А я все равно боялся! Я хочу сказать, что после визита инспектора Мунро страх мучил меня даже больше, чем раньше. Вероятно, дело заключалось в том, что я знал, я отчетливо ощущал, что все это добром не кончится. Я был готов к катастрофе, ожидавшейся чересчур долго. Я уже прямо-таки жаждал ужасного конца.

Профессор Понтевиво. Понимаю. И вдруг оказались, так сказать, вновь в самом начале: жена вас по-прежнему любит и полностью вам доверяет…

Синьор Джордан. Вы легко можете себе представить, что моя реакция на ее исповедь в совершенном ею «преступлении» лишь еще больше распалила ее чувства. Она сочла, что лучшего мужа, чем я, просто на свете нет. И в присутствии инспектора целовала меня и гладила мои волосы.

Профессор Понтевиво. А вы сознавали, что вам предстоит нанести удар женщине, ни о чем таком не подозревающей.

Синьор Джордан. Вы это понимаете, правда? Ведь, если бы она что-то заподозрила, если бы она не доверяла мне, было бы куда легче! Но именно то, что она, сбросив с души тяжкий груз, буквально светилась от счастья, превратило мою жизнь в ад. После визита инспектора она отправилась в город и купила мне золотой портсигар. И до того, как я поехал на ночные съемки… (Неразборчиво.)

Профессор Понтевиво. А их вы выдержали без срывов?

Синьор Джордан. Да, потому что Шауберг давал мне в эти дни очень сильно действующие препараты. Во время работы у меня случались головокружения, несколько раз меня вырвало, часто бывали дикие головные боли. Но и против этого Шауберг давал мне все новые и новые лекарства. Мы уехали из Эссена в пятницу, четвертого декабря. Оставалось всего пятнадцать съемочных дней в Гамбурге, самое трудное было позади. Точнее говоря: мне лично оставалось пятнадцать съемочных дней. Все эпизоды, в которых я не участвовал, снимались уже потом, в последнюю очередь.

Профессор Понтевиво. Когда вы вернулись в Гамбург, ваша падчерица была уже в полном порядке. Какое впечатление она на вас произвела?

Синьор Джордан. Вид у нее был очень приветливый и совершенно отсутствующий. Когда мы с ней разговаривали, у меня часто появлялось ощущение, что она меня просто не узнает. И с матерью держалась точно так же. Она делала свою работу, была со всеми любезна и вежлива – и абсолютно замкнута в себе.

Профессор Понтевиво. Но ведь она обещала вам, что объяснит вам свои поступки после того, как операция будет произведена.

Синьор Джордан. Об этом я, разумеется, сразу же ей напомнил. Но она попросила потерпеть еще несколько дней.

Профессор Понтевиво. У вас были с ней интимные отношения?

Синьор Джордан. Ни разу за все то время, что она находилась в Европе. Ее поведение было так странно, что я даже поцеловать ее не решался. Кроме того, я ведь вам уже говорил, медикаменты Шауберга мало-помалу превращали меня в развалину, в какой-то живой труп. На ходу мне часто мерещилось, что я куда-то проваливаюсь. То и дело мне снился сон о лифте. Иногда у меня по лицу вдруг катились слезы и я ловил себя на том, что сам с собой разговариваю. Я делал отчаянные попытки постоянно и пристально следить за собой, чтобы какими-нибудь нелепыми выходками не привлечь к себе внимание.

Профессор Понтевиво. Однако каждый день снимались.

Синьор Джордан. Мне необходимо было закончить фильм. Вспоминая те дни, я вижу, что это было тогда мое единственное желание: закончить фильм! Только бы закончить фильм!

Профессор Понтевиво. А ваша дочь продолжала тайком встречаться с тем человеком?

Синьор Джордан. Да. Шауберг со своим студентом следили за ней, но так и не смогли установить, кто он или где она с ним встречалась. Ей всегда удавалось оторваться от своих преследователей.

Профессор Понтевиво. Но вы тем не менее потом все же узнали правду. Когда это случилось?

Синьор Джордан. Двенадцатого декабря, в субботу. Тот день и все, что тогда произошло, я не забуду, пока живу. Вероятно, все могло бы повернуться по-другому, не попроси меня Шауберг быть свидетелем на его бракосочетании.

Профессор Понтевиво. Свидетелем? Господи Боже, он что – решил жениться?

4

– Свидетелем на бракосочетании?

Было 7 часов утра 5 декабря. Мы с Шаубергом стояли во мраке перед входом в отель. Опять шел снег, и из выхлопной трубы машины, рокочущей на малых оборотах, ползла дрожащая белая змейка газа. Шауберг только что привел «мерседес» из гаража.

– Вот именно – свидетелем.

– Не вздумали же вы жениться?

– Вот именно – вздумал.

– На ком же?

– Естественно, на Кэте.

Я был до такой степени ошарашен, что ноги у меня разъехались в снегу и я плюхнулся на капот над правой фарой.

– Что вы так на меня уставились, дорогой мистер Джордан? Нам обоим очень хотелось бы, чтобы нашими свидетелями были вы и мадам Мизере. Вас выбрал я, мадам Мизере – Кэте. Свадьба состоится двенадцатого декабря в двенадцать часов. То есть в следующую субботу. А в субботу съемки у вас только до обеда. Ну, так как – хотите оказать нам честь?

– А теперь скажите, в чем тут соль?

– Какая соль?

– Соль этой шутки?

– Никакая это не шутка. И соли нет никакой. Мы с Кэте хотим пожениться. – Он улыбнулся, произнося эти слова, и опять напомнил мне отца. Шауберг так же обворожительно улыбался, так же небрежно держался и с таким же достоинством носил свой шоферский комбинезон.

Я встал с капота.

– Вот до чего вы меня довели своими лекарствами. У меня уже совсем ум за разум зашел. Знаете, что мне сейчас послышалось? Будто вы хотите жениться на Кэте.

– А я именно это и сказал.

– Тогда, значит, это у вас ум зашел за разум. Это от морфия.

– Да что тут такого, если я хочу жениться на Кэте?

– Для меня рушится целый мир.

– В самом деле?

– Знаете ли вы, что я вами восхищался?

– Чем именно, дорогой мистер Джордан?

– Вашим полнейшим цинизмом, вашим неподкупным, холодным рассудком. Вы были в моих глазах человеком без ложных идеалов, без пустопорожних слов, человеком, который ни за что на свете не способен поддаться такой предательской и расплывчатой вещи, как чувство… не говоря уж о любви.

– Мне очень жаль, дорогой мистер Джордан, но я вынужден вас разочаровать. Я ему поддался.

– Не можете же вы полюбить!

– Могу, мистер Джордан. Одного человека. Кэте.

– И все же у меня аберрация слуха: я слышу то, что не могло быть сказано!

– Вы слышали именно то, что я сказал. Вы восхищаетесь – благодарю за комплимент! – моим полнейшим цинизмом. Но…

– Я восхищался им раньше. Но теперь вижу, что до полнейшего ему далеко.

– Почему?

– Потому что в противном случае ни о какой любви не могло бы быть и речи.

– Как раз наоборот. Мой цинизм очень даже в масть моей любви. Был бы я добропорядочным, высокоморальным идеалистом, я бы не мог жениться на шлюхе из борделя, которая к тому же глупа, примитивна, невежественна и наивна. Ведь все это и есть Кэте – разве нет?

Я промолчал.

А Шауберг продолжал:

– Для такого циника, как я, существует, однако, и другая Кэте. Эта вторая Кэте преданнее всех женщин, которых я встречал. Она сохранила невинность ребенка, несмотря на ту жизнь, которую ведет. Она никогда не лжет и никогда меня не предаст. Она не бросила меня в худшее время. Эта вторая Кэте пойдет за меня на смерть. Как часто я ее обижал, оскорблял, всячески пинал, как пинают собаку. А она продолжала меня любить. – Теперь он говорил по-другому, совсем не похоже на моего отца, и держался иначе, и больше уже не напоминал мне отца, сделавшего несчастной мать. – Я хочу уехать отсюда. Хочу еще раз начать все сначала, несмотря на все. Одному мне не справиться. Но с человеком, который мне предан, всегда говорит правду и не боится зла, потому что его душевная чистота сильнее любого зла, – вместе с таким человеком я справлюсь. Я опять промолчал.

– А вы, разумеется, думали, что я брошу Кэте.

– Разумеется.

– Оно и понятно. Это было логично, разумно, все так делают. Поначалу и я так думал – ясное дело. Но потом прошли недели и месяцы, и я вдруг понял, что люблю Кэте. Что делать? По глупости и простодушию она совершала поступки… не Бог весть какие великие, конечно… но они меня трогали, брали за сердце… Меня, полагавшего, что никакого сердца у меня давно нет… Поступки, которыми я восхищался.

– Приведите пример.

– Двое парней подарили ей в Лейпциге семь краденых угрей. Когда ее прижали, она удрала на Запад, так как не хотела предавать парней. Она все бросила – родину, юность. Вы предали бы этих ребят?

– Скорее всего – да.

– Я тоже. Вот видите. Так поступает она и тут, в Гамбурге, на каждом шагу. А что такое любовь, мистер Джордан? Вместе лечь в постель? Стиснуть друг друга и задыхаться, истекая от похоти, как животные? Сколько это длится? Сколько может это длиться – у вас, у меня, да вообще у всех нас? Два года? Три? Один месяц? А что потом?

– А что потом?

– В большинстве случаев ничего. Иногда чисто человеческая привязанность. Нуждаются друг в друге. Доверяют друг другу. Нужда друг в друге, доверие друг к другу – это, пожалуй, и есть любовь. Потому мы и женимся.

– Понимаю.

– Вы страшно разочаровались во мне, – сказал Шауберг. Он все еще улыбался и теребил свой берет, а снег все падал и падал на нас, декабрьский снег, сверкающий и чистый, еще совершенно чистый, потому что еще не коснулся нашей грязной земли.

5

Мы работали в таком темпе и так удачно, что обогнали официальный съемочный план на полтора дня. На этот раз я поговорил с Косташем вовремя. Тот сказал:

– Если вы должны явиться в загс к двенадцати, вам придется уехать отсюда не позже одиннадцати. Что мы успеем с вами снять? Ничего. Так лучше уж мы снимем в субботу парочку сцен без вас, и вы свободны с самого утра. Выглядите вы препаршиво. Так что выходной пойдет вам на пользу!

– Но я сам хотел, чтобы все сцены с моим участием снимались в первую очередь. И я успею туда, если уеду в половине двенадцатого.

– Нет-нет. Весь день ваш. Мой вам подарок. Я уже как-то говорил с Торнтоном, что вам надо бы отдохнуть. Он тоже считает, что вы с каждым днем все больше хиреете. И мы не хотим, чтобы вы в последние две недели откинули копыта. Пьете много?

– Совсем не пью.

– Значит, с вами еще что-то творится. Не хочу вдаваться. Но заметили это уже все.

– Если моя работа…

– Я сказал «с вами». С работой все о'кей. Мы просто тревожимся за вас, Питер, мальчик мой. Не могу ли чем помочь?

– Я переутомился, только и всего. Но последние две недели уж как-нибудь выдержу, не беспокойтесь. И если вы в самом деле отпускаете меня на всю субботу…

– Я же сказал.

– Спасибо.

Они все заметили, что со мной что-то творится. Значит, такой у меня вид. Еще две недели. Еще две недели. Выдержать. Закончить фильм. Только бы закончить фильм, это было все, чего я хотел, – я уже говорил об этом, профессор Понтевиво.

В субботу, 12 декабря, в десять утра мадам Мизере давала один из своих знаменитых завтраков с шампанским. Персонал заведения она поделила надвое. Одиннадцать девиц оставались завтракать с гостями, остальным было разрешено ехать в загс.

Заведение нельзя было просто закрыть.

Пока «первая половина» завтракала, девицы из «второй половины» развлекали ранних гостей в своих комнатах над нашими головами; было слышно, как они смеются, вскрикивают и делают все, что захочет клиент.

Мадам Мизере, Шауберг и я явились все в черном. На Кэте был синий костюм с тремя орхидеями на отвороте жакета. Впервые за время нашего знакомства у нее был вид не девочки-полуребенка, а зрелой женщины. Грима на ее лице почти не было, и я с изумлением заметил, какая она хорошенькая. Белокурые волосы она зачесала назад, голубые глаза блестели, время от времени ей приходилось вытирать нос. Она сидела на торце длинного стола, и переполняющее ее счастье как бы окружало ее сиянием. Так счастлива была Кэте Мэдлер из Лейпцига, бывшая трамвайная кондукторша, сбежавшая на Запад из-за семи копченых угрей; так счастлива, после того как столько лет была так несчастна.

В одиннадцать мадам начала торопить нас с отъездом – прежде всего потому, что некоторые девицы уже были подшофе.

– Какое впечатление мы там произведем, – шепнула она мне. – Это всё на радостях, я понимаю, все рады за Кэте, и все-таки нехорошо.

Итак, «завтракавшая половина» сменила «вторую половину», трудившуюся до того момента на своем рабочем месте, и одиннадцать девушек, в том числе и Мышеловка, спустились к нам по скрипучей лестнице в своих лучших шубках, платьях, шляпках и туфлях, а те девицы, что только что завтракали с нами в нарядных туалетах, уже вновь носились по дому полуголыми.

Мы уже хотели было трогаться, как вдруг случилась весьма неприятная заминка: в заведение явились две американки, по которым сразу было видно, что они – миллионерши, и одна из них сразу заявила громко и четко, зачем они явились:

– We want two blondes with two big godemiches.[31]

Мадам поспешила заверить богатых дам, что то и другое имеется во всех видах и размерах, и заокеанские дамы принялись выбирать высоких блондинок среди девиц «первой половины», в то время как мадам судорожно искала ключ от шкафа, в котором хранились искусственные члены и тому подобные вещи. Ключа нигде не было.

Мадам начала нервничать. Девицы начали нервничать. Было без двадцати пяти двенадцать. Белокурая Кэте (одна из американок нацелилась именно на нее и, когда ей объяснили, что эта блондинка, к сожалению, сейчас поедет в загс, заявила: "То marry a man? What a shame!"[32]), белокурая Кэте вдруг расплакалась, и Шаубергу пришлось ее утешать.

Девицы бросились по всему дому искать ключ к шкафу, где хранились искусственные члены, а мадам уговаривала возмущенных задержкой американок:

– Еще минуточку! Мы непременно тотчас найдем ключ.

– Let's go some place else,[33] – сказала более уродливая из них.

– Сударыни, уверяю вас, во всем Санкт-Паули вы не найдете такого богатого выбора!

Без четверти двенадцать Мышеловка обнаружила ключ в своей комнате и получила за это пощечину от мадам Мизере:

– Опять напилась и забыла его вернуть!

Мадам тотчас отперла большой шкаф, стоявший в ее бюро, и предъявила изумленным дамам поистине великолепный ассортимент.

– А теперь скажите, стоило ли ждать? Одно качество чего стоит! Наилучший материал! Абсолютно стерильно. У нас имеются собственные аппараты для стерилизации…

– Boy, о boy! – сказала менее уродливая американка. – I think, I'll take that one.[34]

После этого процессия тронулась – несколько такси и моя машина.

В загсе нам пришлось подождать в вестибюле. Перед нами сочетались браком еще две пары, и они сами, и их родственники недоуменно косились в нашу сторону и перешептывались, хотя девицы вели себя отменно. Только Мышеловка то и дело принималась плакать. Кэте тихонько утешала ее:

– Не горюй, Ольга. Твой Шорш наверняка тоже на тебе женится.

– Этот стервец? Да никогда в жизни! – воскликнула Мышеловка, скинув туфлю и массируя перевязанные пальцы на ноге. – До самой смерти мучиться мне с этими мышами.

Дама, сидевшая рядом с ней, испуганно отодвинулась подальше.

Только около половины первого пригласили брачащихся Вальтера Шауберга и Кэте Мэдлер, и мы все потянулись в зал бракосочетаний, задрапированный красными полотнищами. Там была фисгармония, на которой играл древний старик, несколько рядов кресел, перед ними – стулья для новобрачных и свидетелей, а у торцовой стены – длинный стол, покрытый красной бархатной скатертью.

Служащий загса вышел к нам в мантии и был очень любезен, читая вслух наши персоналии, несколько раз мило пошутил, а дату рождения мадам пробормотал неразборчиво.

Для начала старик сыграл на фисгармонии «Верны его руке», потом – приглушенно – «Дай мне руку, жизнь моя», и все одиннадцать девиц одна за другой заплакали, хотя мадам несколько раз шикала на них и бросала грозные взгляды. Девицы ревели уже в три ручья. Под конец и сама мадам прослезилась.

– Вспомнился покойный супруг, – шепнула она мне. Служащий загса сказал короткую речь, в которой назвал семью основой государства, а брак – высшей формой объединения двух человеческих душ.

– Свету не требуется усилий, чтобы светить, и все же под его лучами играют все краски, пишет философ Ортега-и-Гассет. Так и женщина без всяких усилий делает все, что она делает, просто благодаря тому, что она есть, что она светится. Воздействие женщины непостижимо и бесконечно. Мужчина сражается с оружием в руках на поле брани. Он рыщет по всей земле, рискуя жизнью, он громоздит камень на камень, создавая монументы. Он пишет книги, рубит воздух пламенными речами и, даже когда мыслит, безмолвно напрягает мышцы, словно готовясь к прыжку, – в то время как женщина всего лишь дотрагивается до его рук, скорее жестом, чем движением. На одном римском надгробье, стоящем на могиле матери сиятельных сыновей, рядом с ее именем начертаны только два слова: "Domiseda, lanifica". Что значит: «Она сидела дома и пряла». Вот почему мужчина и женщина совершенны только в двуединстве, вот почему счастье в супружестве – предпосылка счастливого будущего для всех нас. Этого счастья я и желаю вам.

После этого мы все встали, и служащий загса спросил Шауберга, желает ли он взять в жены присутствующую здесь Кэте Мэдлер, и Шауберг, все в том же берете на голове, очень серьезно ответил:

– Да.

– И вы, Кэте Мэдлер, если желаете взять в супруги присутствующего здесь Вальтера Шауберга, ответьте «да».

Кэте дважды пыталась ответить, но получались одни всхлипы, и только при третьей попытке ей удалось почти беззвучно выдавить:

– Да.

Они обменялись кольцами, и рука Кэте так дрожала, что кольцо, которое она хотела надеть на палец Шауберга, упало. Я поднял его, и старик заиграл на фисгармонии «Так возьми же меня за руку», а девицы зарыдали навзрыд уже без всякого удержу.

Мы поставили свои подписи на разных документах, после чего все перецеловались. Мадам поцеловала меня, потом Шауберга и Кэте, Кэте поцеловала меня и Шауберга и всех девушек подряд, а все девушки поцеловали Шауберга, и мадам, и Кэте, и меня, и друг друга, и даже служащему загса перепало несколько поцелуев.

Мышеловка расцеловала старичка, игравшего на фисгармонии, дала ему денег и попросила сыграть еще песенку «Рапсодия». Но старик ее не знал, поэтому заиграл вместо «Рапсодии» «Лунный свет», и от этого Мышеловка вновь залилась слезами, так как «Рапсодия» была любимой песенкой Кэте и Шауберга, и она хотела, чтобы ее сыграли для них, а «Лунный свет» был любимой песенкой ее и Шорша, и Мышеловка приняла ее так близко к сердцу, что у нее началась настоящая истерика. Я вывел ее в темный пустой вестибюль, где дал глотнуть из плоской бутылочки (захватил немного на всякий случай). Бедная Мышеловка успокоилась, но не сразу и все время повторяла, что Господь покарал и проклял ее за грехи и что она обречена до самой смерти давить белых мышей пальцами и оставаться шлюхой, а я все утешал ее и угощал виски, когда остальные гости уже начали выходить из зала.

Вдруг Шауберг оказался рядом со мной.

Он явно был чем-то взволнован.

– Пойдемте со мной.

Он повел меня в канцелярию загса, где телефонная трубка лежала рядом с аппаратом на письменном столе.

– На проводе мой студентик. Служащий был так любезен, что на минутку вышел из комнаты.

– Что случилось?

– Это насчет вашей падчерицы. На этот раз он не упустил ее из виду.

Я взял трубку.

– Алло!

Робкий голос спросил:

– Мистер Джордан?

– Да. Говорите.

– Надеюсь, у меня не будет неприятностей, если я вам скажу… Послушайте, в полиции я буду все отрицать!

– Если скажете все, что знаете, получите деньги! А неприятности – только если не скажете! Откуда вы звоните?

– Из телефона-автомата на углу Литценбургер-штрассе и Лэйс-Аллее. Чуть дальше вниз по улице стоит машина. Мужчина и ваша… и девушка вошли в дом.

– Что за мужчина?

– Я видел его только сзади. По-моему, еще довольно молод. Ездит в красном «ягуаре». Шофер моего такси сказал…

– Что?

– Что он едет слишком быстро. Один раз…

– Перестаньте молоть чепуху! Какая у него машина?

– Я же сказал: маленький красный «ягуар». Стоит прямо перед домом.

– Номер вам виден?

– НН-НС 111.

– Я приеду, как только смогу. Побудьте у телефонной будки. Только если эта пара выйдет из дома, следуйте за ними. – Я бросил трубку и выбежал из комнаты, не сказав Шаубергу ни слова. Стремглав спустился по лестнице. Плюхнулся на сиденье машины. И сразу же пролетел мимо знака «стоп».

«Ягуар». Маленький красный «ягуар».

НН-НС 111.

Такой номер легко запомнить.

Эта машина принадлежала красавцу Хенесси, ассистенту Джекки: тому самому, который собирался жениться на хорошенькой монтажистке Урсуле Кёниг, так напоминавшей ему Шерли. Так напоминавшей ему Шерли. Так напоминавшей ему…

«Последуешь за мной, как конь по шахматной доске, с ума сойдешь, любимая, в тоске…»

6

Он мерз возле телефонной будки в потертом пальто на рыбьем меху – лицо бледное, очки в темной роговой оправе, черные волосы ежиком. Нос у него покраснел и распух, и он без конца чихал.

– Вон она. – Приятель Шауберга двинул подбородком в ту сторону, где стояла машина.

Литценбургер-штрассе – широкая торговая улица с множеством новостроек, между которыми кое-где еще ютятся старые, изъеденные временем домишки – приземистые, с почерневшими черепичными крышами, чудом уцелевшие в войну. Оживленное уличное движение. Трамваи, автобусы и легковушки лихо проносились мимо нас. Суббота. Полдень.

Опять пошел снег, на этот раз пополам с дождем. Все казалось серым и грязным – и небо, и дома, и улица, и сам дневной свет. Асфальт был покрыт месивом из воды и снега. Из-под колес каждой машины, пересекавшей огромные грязные лужи, взлетали фонтаны брызг.

– Они все еще в доме, – сказал простуженный студент.

– В каком?

– В зеленом.

Маленький домик, перед которым стоял примерно в ста метрах от нас красный «ягуар», был выкрашен какой-то мутно-зеленой краской, поблекшей и выцветшей за долгие годы. Домик был одноэтажный. С обеих сторон его стиснули современные высотные дома из стекла и стали, и вид у него был обреченный.

От этого дома веяло чем-то убогим, смертельно грустным. Подслеповатые окошки его были зарешечены. За стеклами виднелись тюлевые занавески. В больших воротах, выкрашенных в зеленый цвет, была маленькая калитка. И ворота, и калитка были закрыты.

– Сколько вы здесь стоите?

– С двенадцати сорока. Значит, полчаса.

– Как они вошли в дом?

– Видите там старинный звонок? Молодой человек дернул за шнур. Калитка открылась.

– Кто открыл?

– Этого мне было не видно. – Он опять чихнул. – Я вам еще нужен?

– Нет. – Я дал ему денег. – Ложитесь в постель. И выпейте грогу.

Он мрачно кивнул и, не попрощавшись, понуро удалился, сутулясь и пряча голову в плечи. Я двинулся вниз по улице. Движение все усиливалось. Мотоциклы. Трамваи. Машины. Велосипедисты. И люди, люди, тысячи людей. Теперь все устремились домой. Начался уик-энд.

Под старинным звонком дряхлого домика не было таблички с именем владельца. Ее вообще нигде не было. Дом был из другой эпохи, из другого мира, из другой жизни. Мертвый дом.

Я хотел было дернуть за шнур звонка, но рука моя повисла в воздухе: меня охватил какой-то необъяснимый страх. Я встал в воротах, прислонившись к косяку. Где-то совсем близко часы на церковной башне пробили четверть. Было 13 часов 15 минут.

7

В 14 часов я все еще стоял на том же месте.

Уличное движение не ослабло, а снег пошел гуще, причем уже не таял. Я мерз: на мне было только легкое пальто. В десять минут третьего терпение мое лопнуло. Я уже протянул было руку к звонку, как вдруг услышал за воротами голоса двух мужчин и Шерли. Они смеялись. Голоса стали слышнее. Шаги приближались к воротам.

Поэтому я отдернул руку и шагнул влево. Калитка в воротах была справа. Она открылась. Из нее смеясь вышли Шерли и Хенесси. Шерли сказала:

– До свидания. И огромное вам спасибо.

Хенесси сказал (его лицо светилось здоровым румянцем):

– Привет, Томас.

Человека, к которому они оба обращались, мне не было видно. Я услышал только его голос:

– Прощайте, друзья. Голос был молодой.

Калитку заперли изнутри. Шерли взяла Хенесси под руку. На ней была белая цигейковая шубка, черные шерстяные чулки и черные туфли на низком каблуке. Рыжие волосы она прикрыла черным платком.

Хенесси спросил:

– Не выпить ли нам по чашечке кофе?

Шерли начала было:

– Нет, мне пора в отель. Мой отчим…

И тут наконец заметила меня, так как в этот момент они оба повернулись к машине. Хенесси сделал шаг назад. Этот молодой человек, только что сиявший здоровым румянцем, вдруг стал белый как мел.

Шерли тихо произнесла:

– Это ужасно.

– Это ужасно, вот как? – Я едва смог выговорить эти несколько слов.

– Слишком рано. Слишком рано!

Мимо проехал автобус и обдал нас всех грязью.

– Что – слишком рано?

– Я же так просила еще немного подождать… всего несколько дней. Я бы все тебе рассказала…

Я молчал.

– Послушайте, мистер Джордан… – начал Хенесси.

– Если скажете еще хоть слово, я вам все зубы пересчитаю!

– Минуточку! Погодите-ка, ладно?

Он был выше меня, моложе, сильнее. Но мне было на все это плевать. Левой рукой я схватил его за отвороты пальто, правой замахнулся для удара.

– Питер! – вскрикнула Шерли.

– Вы к нам несправедливы, мистер Джордан, – грустно сказал побелевший Хенесси. Он не защищался, руки его бессильно висели вдоль тела.

– Вы тайком встречаетесь. Часами пропадаете. Это длится неделями. И все же я к вам несправедлив, да?

– Да, – сказала Шерли. – О Боже, почему ты не подождал еще несколько дней?

– Что вы здесь делали?

– Мы были у моего брата, – сказал Хенесси.

– Какой он любезный, ваш брат. Временное пристанище в лоне семьи избавляет от расходов на гостиницу.

Тут он залился краской до корней волос, а руки сжались в кулаки.

– Не надо, – остановила его Шерли. – Прошу тебя, Вернер. Не надо!

Вернер!

Я ударил его.

Он отлетел и с треском врезался в зеленые ворота. Из носа потекла кровь. Он хотел броситься на меня, но Шерли встала между нами. Прохожие начали останавливаться. Маленький мальчик в полном восторге завопил:

– Мама! Мама! Погляди на этих двух!

Шерли оттеснила Хенесси к стене дома:

– Оставь его… оставь…

– Если он полагает, что может безнаказанно…

– Сейчас еще добавлю!

Зеленая калитка вновь отворилась. В проеме появился мужчина лет тридцати пяти, высокий, худощавый, коротко стриженный, светловолосый. Он испуганно спросил:

– Что это было? Что тут происходит?

– Пожалуйста, извините, о пожалуйста! – Голос Шерли срывался. – Это мой отчим. Он… он ждал меня здесь. Мне нужно ему многое объяснить… И вам тоже… Питер, это отец Томас…

Все это она сказала по-английски.

– Вы… вы его брат? – пролепетал я.

– Да, сударь, – ответил худощавый молодой человек в черном одеянии католического священника. – Я брат Вернера.

8

– Он живет в этом маленьком доме. Старая церковь расположена за ним. На параллельной улице. Отсюда ее не видно. Высотное здание загораживает, – сказала Шерли. Это было десять минут спустя. Мы с ней сидели в современном молочном баре напротив блекло-зеленого домика. Все еще валил снег, все еще мимо катились автобусы, машины, трамваи, мотоциклы. Бар был пуст. Только у стойки сидела парочка юных влюбленных. Школьные сумки стояли на высоких табуретах рядом с ними. Из музыкального автомата вопил пронзительный голос модной эстрадной звезды: «Это ритм нашей эпохи, кто не держит его, тот рохля…»

Я и сейчас совершенно отчетливо вижу и слышу все, что произошло в этом маленьком молочном баре, в коре моего головного мозга все это отложилось в виде энграмм с точностью кинокамеры и микрофона. Хихиканье юной парочки. Громыхающая музыка. Разноцветная мебель на ножках из гнутых стальных труб. Кафельный пол. Газета на соседнем столике. СТИХИЙНОЕ БЕДСТВИЕ НА РИВЬЕРЕ. ПРОРВАЛО ПЛОТИНУ ВО ФРЕЖЮСЕ. 350 ЧЕЛОВЕК ПОГИБЛО. БРАТСКАЯ МОГИЛА НА ДНЕ МОРЯ. РАЗРУШЕННОМУ ГОРОДУ ГРОЗИТ ЭПИДЕМИЯ.

Хенесси вернулся в дом брата, так как из носа у него все еще сильно текла кровь. Я извинился перед ним. И перед молодым священником тоже. А потом сказал Шерли:

– Пойдем вон туда, в бар.

И вот мы с ней сидим за столиком у окна, и я вижу перед собой маленький блекло-зеленый домик, красный «ягуар» перед ним, а поток машин все катит и катит мимо, а снег все падает, и люди, тысячи людей, спешат домой.

– Ну, рассказывай.

Она умоляюще взглянула на меня.

– Ты… ты не хочешь еще немного подождать… всего несколько дней?

– Нет.

– Даже если я поклянусь…

– Шерли, ты должна мне все сказать. Сейчас же. За этим столиком. В эти минуты. Мы не уйдем отсюда, пока ты не скажешь мне правду.

– Тебе будет больно.

– Неважно.

– Но я не хочу причинять тебе боль.

– Мне будет больнее, если ты не скажешь мне правду.

– Боже милостивый, – вздохнула Шерли. – Боже милостивый, почему ты позволил этому случиться?

– Чему?

– Что ты нас нашел. Что мне придется сказать тебе все сегодня. А мне все же придется?

– Да, – отрезал я. – Придется. Я знаю, лгать ты не станешь. Так что говори, Шерли. Только правду и немедля.

– Только правду, – повторила она понуро. – Да она очень проста, эта правда. – Она еще раньше сняла шубку и сидела передо мной в черном шерстяном платье, которое я любил. Рыжая копна волос падала справа на грудь. – Просто я не могла тебе все сказать.

– Почему?

– Ты бы запретил мне сюда ходить. Ведь и у нас дома ты запретил мне посещать отца Хорэса.

У меня мороз пробежал по коже. Я хрипло спросил:

– Ты что, исповедалась этому священнику?

В этот момент к нашему столику подошла официантка. Она была пухленькая и веселая.

– Что желаете заказать?

– Шоколад с молоком, – ответила Шерли.

– А господин?

– Виски.

– Мне очень жаль, но крепких напитков мы не держим.

– Тогда что-нибудь.

– Извините, сударь, но что-нибудь – это…

– Что-нибудь – это все равно что!

– Еще порцию шоколада с молоком, – сказала Шерли. Пухленькая официантка удалилась, пожимая плечами. Чего ты на нее набросился? Она ни в чем не виновата.

– Я тебя о чем-то спросил.

– Нет, Питер, я не исповедовалась. Ни разу. Часто мне очень хотелось это сделать. За день… за день до того, как они удалили ребенка, я… едва этого не сделала…

– Что тебя удержало?

– Ты.

– Я?

– Я же тебе обещала не исповедоваться, помнишь? По телефону, когда я позвонила тебе в отель. Ты тогда сказал: «Ни слова, ни слова не говори никому из посторонних! И не вздумай пойти к отцу Хорэсу! Не вздумай исповедаться!» Помнишь?

Я кивнул.

– И я не исповедовалась. И не буду этого делать. Потому что обещала тебе, потому что люблю тебя. – Это все она сказала своим тоненьким детским голоском и положила свою ледяную руку на мою, пылающую жаром, а ее зеленые глаза смотрели мне прямо в лицо, и в них в самом деле читалась любовь, самая настоящая всепоглощающая любовь.

– Две порции шоколада с молоком. – Оскорбленная официантка поставила перед нами фужеры.

– Спасибо, фройляйн, – сказала Шерли по-немецки. И вновь перешла на английский: – Я всегда буду любить тебя, Питер. И никого другого, кроме тебя. Только тебя одного.

– Но ведь и я люблю тебя, Шерли! Я тоже люблю только одну тебя. Еще несколько дней, ничтожный, в сущности, срок, и наш фильм будет окончен! Тогда мы скажем все Джоан и уедем. И будем жить вместе, всю жизнь.

– Нет, Питер.

– Что-о-о?

Она прошептала, глядя в окно на снежную круговерть:

– Ну почему я должна сказать это сегодня? Почему – уже сегодня? Это так трудно… Слишком рано… А вдруг что-то случится…

– Продолжай. Не молчи, договаривай!

– Я хотела сказать тебе об этом в последний съемочный день, Питер. Когда ты закончишь работу. Когда фильму уже ничего не будет грозить.

– И что же ты хотела мне в этот день сообщить?

– Что я от тебя ухожу.

– Ты… что?

– Я ухожу. Мы больше не увидимся.

Я опрокинул свой фужер. Шоколад с молоком растекся по столу, густой и клейкий.

– Шерли, ты с ума сошла!

– Нет, я в здравом уме.

– Ты же сказала, что любишь меня! Только меня!

– Только тебя. Тебя одного.

– Почему же тогда хочешь со мной расстаться?

Она что-то пробормотала.

– Не понял. Она зарделась.

– Не могу сказать это вслух.

– Скажи!

– Я обещала это Богу, – ответила она едва слышно.

– Ты обещала…

– Потому что ты очень болен, – сказала она.

– Я очень – что?

– Ты понял, о чем речь.

Оскорбленная официантка появилась с тряпкой в руке и, ворча что-то себе под нос, вытерла лужу на столе и на полу. Теперь она уже пылала справедливым гневом.

9

Автобусы. Трамваи. Грузовики. Снег метет все гуще. Я совершенно спокоен. Абсолютно спокоен.

Я в самом деле болен. Я слышу слова, которых никто не произнес. Я вижу картины, которых нет. Я вижу прямо перед собой Шерли, сидящую в сверкающем всеми красками молочном баре, хотя я, конечно, никак не могу оказаться в молочном баре (как это, я – и вдруг в молочном баре!). Все это сон, один из тех страшных снов, которые теперь все чаще снятся мне, все чаще. Надеюсь, что все это только сон. Надеюсь, я не потеряю сознания за рулем машины или в павильоне, при всех. Надеюсь, сейчас ночь, я лежу в постели в своем номере и все это мне просто снится, как тот лифт.

Надеюсь. Надеюсь. Надеюсь.

Это, конечно, сон!

И во сне мы с Шерли сидим и беседуем. Ведь и с Наташей я тоже разговаривал во сне. Во сне с кем только не поговоришь!

Сон ли?

– Сразу же по приезде в Гамбург, – сказала Шерли, – мне бросилось в глаза, что ты совершенно переменился.

– Переменился… как?

– Ты весь какой-то напряженный и встревоженный, жалкий и взвинченный.

– Джоан тоже это заметила?

– Не знаю. Вероятно. Она никогда не говорила со мной об этом.

Шерли сглотнула и вновь уставилась в окно.

– Продолжай!

– Это так трудно…

– Продолжай!

– Потом… потом появилась эта фрау Петрова…

– Какая Петрова?

– Ну, доктор Наташа Петрова.

– Что ты знаешь о докторе Наташе Петровой?

– Все. – Она погладила мою руку. – Ты отрицал, что знаком с ней, только чтобы нас не тревожить, чтобы мы ничего не заметили.

– Чего? Чего не заметили?

– Питер. Питер, я…

– Говори же!

Она с трудом продолжала:

– После той ночи, когда вы с ней тайком помахали друг другу рукой… после той ночи я начала расспрашивать отельных служащих… горничных… портье.

Ты тоже? Значит, ты тоже?

Как много снега. Все больше снега в моем сне.

В моем сне?

– Ты же знаешь, как люди устроены. Тут чаевые, там чаевые… Так я нашла рассыльного, который принес тебе бутылку виски, и слугу, который тебя в то утро уложил в постель…

– В какое утро?

– Ну, ты же знаешь… Наверное, это было ужасно…

– Что?

– Твой обморок… когда ты упал с кровати…

– Это тебе рассказал слуга?

– Да. И я спросила его, кто из врачей был подле тебя. Он ответил, что отельного врача замещала доктор Наташа Петрова.

– Почему ты тогда не поговорила со мной?

– С тобой? Но ведь ты сказал нам, что не знаешь эту женщину! Тем не менее ты тайком с ней встречался.

– Нет!

– Да!

– Когда?

– Питер, ну пожалуйста. – Она стала красная как рак. – В субботу, во второй половине дня, в порту. Ее маленький сын был с вами. Вы взяли моторку-такси.

– Ты следила за мной?

– Да.

А снег все валил, все сильнее валил.

Юная парочка у стойки нежно шепталась. Потом парень встал и бросил несколько монеток в автомат; вновь зазвучала музыка.

– Да, я за тобой следила. Я и ящик обнаружила.

– Какой ящик?

– Зеленый, в багажнике твоей машины. Пожалуйста! Ну пожалуйста, не надо! Я же сказала, что знаю все. Я видела, как ты сам себе делал инъекции…

– Когда? Где?

– Я сидела в стоге сена… Подслушивала у дверей твоей уборной, когда Шауберг тебя осматривал. Я знала, что с тобой творится… Знала, что у тебя остался один шанс выплыть… последний, самый важный и трудный… Как же мне было говорить с тобой начистоту? Разве ты сказал бы мне правду?

Я молчал.

– Ты бы только разволновался. А может быть, и сломался. Или же случился бы еще один приступ…

– Приступ?

– После операции Шауберг говорил со своим помощником о тебе… они думали, что я еще сплю… а я была уже в полусне… Только бы помочь тебе завершить съемки, сказал Шауберг… только бы тебя не свалил новый приступ… О Боже… Боже, но ведь именно это я и хотела предотвратить!

– Что?

– Разговор обо всем этом до того, как работа над фильмом закончится. Вот ты уже и волнуешься.

– Ничего подобного. Вовсе нет.

– Волнуешься.

– Да нет же! Меня гораздо больше волновала мысль, что ты мне изменяешь.

– Ты в самом деле мог этому поверить?

Я кивнул.

– Значит, ты не сможешь поверить, что я тебя люблю.

– В последнее время я уже и не верил.

Все это не было страшным сном, наконец-то дошло до меня. Это было реальностью – страшной реальностью.

– А теперь ты вновь мне веришь?

– Да, Шерли.

– Ты веришь, что я тебя люблю… и никогда не могла бы тебе изменить?

– Верю. Рассказывай дальше. Как ты попала к этому… как ты сюда попала?

– Я была так одинока… и в таком отчаянии… С Джоан я не могла говорить… вернее, не хотела… она была для меня тем, что и раньше… чужой женщиной… И вот однажды Вернер спросил меня…

– Вернер?

– Ну да, Вернер Хенесси, молодой парень – монтажист, спросил, отчего я всегда такая грустная.

– А ты?

– Я сказала ему, что у меня большое горе. А он – только не волнуйся, прошу тебя, не волнуйся! – он сказал, что у него есть брат и что брат этот священник… совсем еще молодой, современный священник. Может быть, я хочу как-нибудь повидаться с ним и поговорить… Сначала я не хотела и думать об этом… Все эти дни я ходила по церквам… по разным церквам… и молилась за тебя… Просила Бога, чтобы он дал тебе силы завершить фильм… Но я была так одинока… и мне не с кем было поговорить… и когда Вернер, то есть Хенесси, сказал, что мне следует все же встретиться с его братом, я пошла с ним сюда.

Я взглянул в окно: приземистого дряхлого домика почти совсем не было видно из-за снега, падавшего на землю крупными хлопьями.

– Я сразу же… прониклась доверием к отцу Томасу. Он тоже сразу понял, что у меня горе. И предложил мне погулять с ним. Мы говорили и говорили… часами… Он хотел мне помочь…

– Он хотел, чтобы ты исповедалась!

– Нет, он ни разу на это не намекнул! Ни единым словом! Да я и не стала бы исповедоваться… Просто не могла – из-за ребенка… Ведь он бы обязательно сказал, что дитя должно жить. Это было бы первое, что он скажет!

Она уже тихонько плакала. Но тут вытерла слезы и машинально отхлебнула из фужера, а я подумал: как же я ее люблю, как сильно я ее люблю.

– Но если ты не могла исповедаться – зачем же опять и опять сюда возвращалась?

– Мне… мне всегда было так хорошо на душе после разговора с ним… по крайней мере какое-то время… и так покойно… знаешь, он свободно говорит по-английски. И сказал мне такие прекрасные вещи.

– Например?

– Ну, например, что в любви мы все поначалу страшные эгоисты, ибо хотим заполучить другого только для самих себя. Это самый обычный и самый распространенный вид любви, но это лжелюбовь: каждый хочет лишь сделать лучше себе самому.

– А что такое истинная любовь?

– Когда каждый делает то, что лучше для другого. Тогда-то мне и пришла в голову эта мысль.

– Какая?

– Погоди. Отец Томас сказал еще, что исповедь не так уж и важна. Человек может раскаяться и без исповеди; да и раскаяние тоже не так уж важно.

– А что же важно?

– Важно загладить свою вину. И если кто-то содеял зло, то мало совершить добро, не стоящее больших усилий. Это добро должно ему дорого стоить, должно потребовать жертвы. И чем больше прощения и понимания мы просим у Бога, тем горше и больше должна быть и жертва.

– Это сказал отец Томас?

– Да.

– Что еще он тебе сказал?

– Многое… очень многое… сказал, что я всегда могу к нему прийти, если впаду в отчаяние. И я приходила… несколько раз…

– Я знаю.

– Ничего ты не знаешь. Не знаешь, как сильно я тебя люблю. Я делала все, что ты требовал, все! Молчала. Никогда ни о чем не спрашивала. Избавилась от ребенка. Только из любви к тебе. Ни разу не исповедалась. Даже после… – Она опять заплакала. Слезы так и катились из любимых глаз. – А ты… ты становился все раздражительнее… потом появилась эта сыпь… гримеры говорили между собой об этом… я увидела, что тебе во время съемки ставили «негра», потому что ты уже не мог запомнить свой текст… и я дрожала от страха за тебя… все больше и больше… помнишь, однажды я попросила у тебя золотой крестик? Я кивнул.

– Я окунула его в святую воду. В тот день я дала обет перед алтарем церкви, где служит отец Томас.

– Какой обет?

Машин на Литценбургер-штрассе теперь было меньше, зато метель разыгралась пуще прежнего. Красный «ягуар», стоявший у противоположного тротуара, казался смутным красным пятном.

– Только не пугайся. И держи себя в руках. Прошу тебя, Питер, я хотела сказать тебе об этом только в последний день съемок. Но ты заставляешь меня сделать это сегодня.

– Да, заставляю.

– Я молила Бога, чтобы крестик защитил тебя. А чем больше вина, которую просишь Бога простить, тем больше должна быть и жертва, сказал отец Томас. И если любишь по-настоящему, то делаешь то, что лучше для любимого.

– И что же?

– И я подумала, что раз я прошу Бога защитить тебя и простить нам обоим наши прегрешения, то должна и принести самую большую жертву, какую только могу, разве не так?

– Какой обет ты дала? – вскинулся я, но сам уже понял какой. И дрожа от ненависти к Тому, в которого никогда не верил, думал, что от Него не скроешься. Не скроешься от того, кого на самом деле нет? Не скроешься от какой-то химеры?

– Я поклялась, что покину тебя, если Он поможет тебе довести фильм до конца. Поклялась, что больше никогда не поцелую тебя… не обниму… даже в мыслях. Я дала обет Господу уйти от тебя, если Он вызволит тебя из беды.

Все это она говорила, мало-помалу переходя на едва слышный шепот; она сидела, понурившись, и помешивала ложечкой шоколад, уставясь невидящими глазами в коричневую, вязкую жидкость, и плакала, а из музыкального автомата звучала труба Гарри Джеймса.

– Шерли, душа моя… Любимая… Это же бред, безумие чистой воды!

– Вот ты и разволновался. Я же знала. Этого я и боялась. Почему ты не захотел подождать?

– Я совершенно спокоен. Совершенно. Значит, таков был твой обет перед Богом. И что же ты собираешься делать? То есть – что практически?

– То, что предлагала Джоан до того, как мы приехали в Европу. Я уеду из Лос-Анджелеса. Переберусь в другой город. На востоке. Может быть, в Нью-Йорк. Может, устроюсь на телевидение. Не знаю, не задавай мне лишних вопросов, Питер. Знаю только, что уйду от тебя – навсегда.

– Не бывать этому!

– Но я должна это сделать. Я поклялась. Не могу обманывать Его во второй раз!

– Во второй раз?

– Ты знаешь, что я имею в виду. Джоан никогда ничего не узнает. Никогда. И ничего.

– Но я не хочу больше жить с Джоан! Я брошу ее, как только закончу фильм!

– Возможно. А возможно, вы еще вернетесь друг к другу, когда меня не будет рядом. Никому не дано знать, что будет – даже через секунду. Кроме Него. А Он охранял и ограждал нас до нынешнего дня. Ты выдержишь съемки до конца, Питер, и вылечишься. И вновь будешь блистать на экране, чего ты так жаждешь.

– Прекрати.

– Как… как ужасно, что пришлось сказать тебе все это уже сегодня… теперь мне уже нельзя оставаться рядом… мне придется теперь же уехать… сегодня… завтра… – Она опять принялась вытирать слезы, но из глаз струились все новые и новые. – И все же так будет лучше для нас обоих – для тебя и для меня.

– Хуже не придумаешь! И глупее тоже! Какая-то философия навыворот! Ни одной здравой мысли!

– Нет, – серьезно возразила она. – Они все здравые. Ты в самом деле думаешь, что мы могли бы быть счастливы друг с другом – по-настоящему счастливы – после всего, что произошло? С… ребенком? С Джоан, которой придется где-то стариться в одиночестве – или сделать что-то над собой? Никогда в жизни! Нет, так будет лучше, Питер. Это правильное решение. И я поклялась его выполнить.

Она повернула голову и поглядела в окно на бушующую метель. На той стороне улицы открылась калитка, и из нее вышли смутные силуэты Хенесси и его брата.

Шерли встала.

– Что случилось?

– Я… мне сейчас надо уйти… Больше не могу оставаться с тобой, не то совсем обессилею. Нам надо еще держаться по-прежнему перед Джоан.

– Куда ты собралась?

– Вернер отвезет меня в город. Мы с тобой увидимся позже. – Она поцеловала меня и прикоснулась к моему лицу мокрой от слез щекой. – Я люблю тебя. И буду любить только тебя всю жизнь.

В следующий миг она схватила свою шубку и побежала к двери. Я сидел за столиком у окна как приклеенный. Но вдруг вскочил.

– Шерли!

Влюбленные у стойки и официантка повернулись в мою сторону.

А, плевать. Плевать.

Это было не видение, не сон и не мираж. Это была реальность. Я крикнул:

– Остановись!

Она была уже на улице. Я выскочил следом.

Снег хлестнул меня по лицу, ослепил, в первое мгновение я вообще ничего не видел. Потом увидел рыжие волосы Шерли, белую шубку, черные чулки, но лишь как цветовые пятна.

– Шерли!

Не надо было кричать. Потому что от моего крика она стремглав помчалась вперед, словно спасаясь от меня, и выбежала на проезжую часть улицы. Из густых клубов снежного вихря вынырнуло огромное черное чудовище – автобус. Тормоза взвизгнули, колеса пошли юзом, чудовище начало заносить. Когда ветер на секунду затих, я увидел совершенно отчетливо, как водитель автобуса отчаянно крутанул руль. Слишком поздно.

Автобус столкнулся с легковушкой, ехавшей в противоположном направлении. Звон разбитого стекла, скрежет металла. Хлопок лопнувшей шины. Со всех сторон к месту катастрофы сбегались толпы людей, выныривая из снежной круговерти, словно эринии, богини возмездия, не обращая внимания на гудки машин, звонки трамваев и истерические женские вопли.

Я пробился сквозь толщу толпы на середину проезжей части. Работая кулаками, я лупил не глядя по плечам, зонтикам и спинам.

– Шерли! Шерли! Шерли! Наконец я добрался до автобуса.

Я все еще вопил. Люди отшатывались от меня. А снег хлестал нас всех бесчисленными бичами белого цвета. Водитель выскочил из кабины и все время кричал:

– Я не виноват! Она выбежала прямо под автобус! Я не виноват!

Тут я увидел Хенесси. Он стоял на коленях рядом со своим братом на грязном асфальте. Шерли лежала под автобусом лицом вверх. Глаза ее были открыты. И лицо, которое я так любил, не было обезображено ни раной, ни комком мокрой грязи. Она спокойно лежала и смотрела в небо зелеными, неподвижными глазами. Рыжие волосы разметались по снегу, окружив ее голову пылающим ореолом.

Я оторвал взгляд от ее лица и посмотрел ниже. Грудная клетка превратилась в месиво из обрывков материи, мяса, костей и крови; кровь лилась из расплющенного тела рекой, она растекалась по улице и смешивалась с грязным снегом. Очевидно, Шерли налетела прямо на двигатель. Потом ее переехали тяжелые двойные колеса.

Но лицо ее было чистым, неповрежденным, лицо добродетели. Никогда еще лицо Шерли не было таким прекрасным.

Хенесси заметил меня и, пошатнувшись, поднялся с колен. Говорить он не мог, с его губ срывались лишь нечленораздельные звуки.

Я опустился на колени рядом со священником.

Он взглянул на меня. Потом закрыл Шерли глаза. Одежда его была вся в мокрой грязи. Он сказал:

– Видимо, сразу насмерть.

ВОСЬМАЯ КАССЕТА

1

В просторной комнате было совершенно темно, в полном мраке светилась матово-желто лишь одна-единственная точка, не делясь, однако, светом с окружающим мраком: в середине вогнутого зеркала величиной с наперсток горела крошечная электрическая лампочка. Зеркало висело на проводе над кушеткой, на которой я лежал. Обтянутая кожей кушетка была гладкая и прохладная. В тот день, 17 мая 1960 года, в Риме лил дождь: я слышал, как капли монотонно и энергично барабанят по стеклам окон за толстыми, наглухо задернутыми шторами.

– Смотрите в зеркало, – сказал голос Понтевиво. Я чувствовал, что он стоит совсем рядом, но видеть его не мог, и он до меня не дотрагивался. Слышен был лишь его голос: – Прямо в самую середину!

Чтобы это сделать, чтобы смотреть точно в матовое пятно света, мне пришлось подтянуться, а голову продвинуть дальше по подушке, так как зеркало висело сзади. То есть мне стоило больших усилий принять такую позу, чтобы смотреть прямо на лампочку.

Я думал: так он хочет меня утомить? И погрузить в гипнотический сон? Но я не чувствую никакой усталости. Я бодр и свеж, как никогда. Просто я вообще не поддаюсь гипнозу. Я так и знал: у профессора ничего не выйдет, у меня тоже. При всем желании, профессор, не получается!

– Мистер Джордан, глаза надо держать открытыми, даже если будет очень трудно.

– Мне ничуть не трудно.

Он ответил тихим, усталым голосом, монотонно:

– Нет-нет. Вам очень трудно. Очень хочется закрыть глаза и не глядеть на свет. Зеркало тоже висит крайне неудачно. Вам приходится выкручивать шею. Все это неприятно, я знаю. Но это необходимо. Нельзя засыпать. Нельзя закрывать глаза.

Эти монотонные фразы (дождь тоже монотонно барабанил по стеклам) разбудили во мне дух противоречия. Что значит: «Нельзя засыпать»? И что значит: «Нельзя закрывать глаза»? Насколько мне известно, любой сеанс гипноза начинался с того, что пациенту приказывали закрыть глаза и заснуть!

Тут я почувствовал руки профессора. Одна обхватила мой затылок и слегка сжала его, другая обхватила мой лоб, и пальцы начали массировать кожу головы. Ощущение было очень приятное.

– А теперь опустите плечи. Дышите глубже. Я выполнил его команду.

– Приятно, не правда ли? Да, о да!

– А как было бы приятно сейчас расслабиться и заснуть, правда? – спросил монотонный голос, в то время как легкие пальцы с легким нажимом массировали мой лоб.

Да, это тоже было бы весьма приятно. И я постепенно захотел этого. Расслабиться. Не смотреть в зеркало. Не…

– Дышать глубоко. Совсем глубоко. Плечи расслабить, совсем расслабить. Знаю, как трудно вам будет не заснуть… я вижу… как глаза у вас сами собой закрываются…

В самом деле!

– …но делать это нельзя. Нельзя засыпать. Нельзя засыпать. Абсолютно необходимо, чтобы вы еще некоторое время бодрствовали и держали глаза открытыми…

Стук дождя по стеклу. Легкие пальцы. Темнота. Монотонный голос.

– Нельзя устать… нельзя устать…

Почему это нельзя? А если я устал? И уснул? Что ему тогда делать? Конечно, он не сможет меня загипнотизировать. Но в сон этот его метод меня поверг. Это было, разумеется, не то, чего он хотел добиться, иначе он не стал бы запрещать. И дух противоречия вновь проснулся во мне.

Что он вообще о себе думает, этот профессор? Мнит себя богом? Причем, конечно же, всемогущим? Нельзя засыпать.

Почему это нельзя, разрешите спросить?

Я изо всех сил старался держать глаза открытыми. И чувствовал такую усталость, какой еще никогда в жизни не испытывал.

Откуда-то издалека донеслись до меня его слова:

– А теперь закройте глаза. Вы уже не можете их открыть. И руку вы уже поднять не можете, а также и ногу. Плечи у вас тяжелые, как свинец. Но вам хорошо. Не правда ли, вам сейчас хорошо?

– Да, – услышал я свой собственный голос.

Мне было так хорошо, как никогда в жизни. Я не пытался подвигать рукой или ногой, не пытался открыть глаза. Я сделал глубокий выдох. О следующем вдохе я уже ничего не знаю.

Когда я вновь пришел в себя, комната была залита дневным светом и я был один. Дождь лил как из ведра. Я взглянул на часы: 14 часов 30 минут. Первое «заседание» началось в 10 утра. Я чувствовал себя свежим, будто крепко проспал десять часов кряду. В коридоре я встретил одну из сестер, которая со мной дружески поздоровалась.

– А где профессор?

– В городе, синьор. И вряд ли вернется до вечера. Хотите сейчас пообедать?

– О да, пожалуйста. Я страшно голоден.

Я поел, но потом сел у окна рядом с магнитофоном, даже не дождавшись, когда служанка уберет со стола поднос с грязной посудой. Я сидел и смотрел, как струи дождя падают на цветущий парк. Диски магнитофона медленно вращались, а я говорил, говорил и говорил. Сгустились сумерки. Стало совсем темно. На город спустилась ночь. Фасад Колизея засверкал в лучах прожекторов. А я все еще говорил. Нужно было так много рассказать, и мне не терпелось сделать это как можно быстрее…

Я не знаю, что произошло 17 мая между 10 часами утра и половиной третьего. Я лежал под гипнозом, это ясно. Я лежал под гипнозом, а ведь доныне я считал, что гипнозу не поддаюсь.

Не знаю, что говорил мне Понтевиво в эти часы, не знаю, какие он давал мне задания. Я ничего не помню, совершенно ничего, ни одного его слова. Когда я пришел в себя, то ощущал лишь одно сильное желание – меня так и тянуло наконец-то рассказать о Ванде, правду о Ванде. Значит, правду.

Однажды я ее уже рассказывал одной женщине, это было в Гамбурге, зимней снежной ночью, – всю правду о Ванде, о Шерли и обо мне.

2

– Можно мне рассказать вам правду? Всю правду о Шерли, обо мне и… еще о ком-то?

– Вы можете рассказать мне все. Но сейчас вы крайне взволнованны, ваша душа в смятении. И мне не хотелось бы, чтобы вы потом раскаялись.

– В чем?

– В том, что сказали мне всю правду.

– Наташа, – ответил я. – Вы – единственный человек в этом мире, которому я могу ее сказать. А я должен это сделать! Я умру, если так и не смогу никому рассказать, как все получилось… – Я шагал рядом с ней по заснеженным улицам. Это было в ночь на 15 декабря, во вторник, я помню точно, потому что днем раньше мы похоронили Шерли на Ольсдорфском кладбище.

Последние три дня непрерывно валил снег. Но в эту ночь снегопад кончился, ночь была безветренная и теплая. Город казался празднично убранным. Скамьи, балюстрады и фонари вдоль Альстера украсились пышными белоснежными покровами.

Мы с ней спустились к мосту Ломбардсбрюкке. Мы неслышно ступали по снегу и разговаривали почти шепотом. Снегом покрылось все – и пароходики у причалов, и сами причалы, и ряды машин у обочины.

После гибели Шерли Джоан сначала хотела переправить ее тело в Лос-Анджелес, но потом передумала:

– У нас нет там фамильного склепа. Так что кому-то из нас пришлось бы сопровождать гроб. Но я не хочу, чтобы ты оставался здесь один. Мне хочется, чтобы мы оба были на ее похоронах. Ведь все равно, где она будет предана земле, если она будет жить в наших мыслях.

Вот почему 15 декабря съемки были прерваны. Все члены съемочной группы, от Герберта Косташа до последней склейщицы пленки, присутствовали на этих похоронах. Пришли и Шауберг с Кэте, но старались держаться в тени.

Религия Шерли запрещает кремацию, поэтому мы все стояли перед открытой могилой, и мелкий чистый снежок непрерывно падал на всех нас, на множество венков и кучи цветов.

Отец Томас, брат молодого Хенесси, произнес заупокойную молитву:

– Я – воскресение и жизнь. Кто верит в Меня, тот будет жить, даже если он умер…

И так много снега падало, так много снега.

Из речи священника все присутствующие узнали примерно то же самое, что Джоан услышала от меня в ту трагическую субботу:

– Шерли Бромфилд посещала мою церковь. Для меня она значила больше, чем просто одна из верующих. Я считал ее своим другом, и мне кажется, что и она считала меня своим другом. Она часто приходила ко мне, и мы беседовали о многих вещах, которые ее волновали. Она была человек очень добрый, очень искренний и очень грустный – из-за чего, я не знаю. Вероятно, все, кто живет с чистым сердцем и открытой душой, грустны из-за многого, что они видят и слышат, что происходит на их глазах в этом мире…

Многим из нас может показаться чудовищной несправедливостью и даже низостью со стороны Господа нашего, что Он позволил такому человеку пасть жертвой слепого и жестокого случая: не видя ничего из-за метели, Шерли Бромфилд на глазах своего отца, – («отца» сказал он, не «отчима»), – перебегала через улицу и попала под колеса автобуса. Почему ей не дано было жить долго, именно ей? Разве на нашей земле есть что-либо дороже, чем такие люди, как она?

Как я уже сказал, Шерли Бромфилд всегда была грустна, чем-то глубоко подавлена. Она не называла мне причины. Но, может быть, эта печаль была для нее слишком тяжким грузом? Разве нельзя себе представить, что со временем она бы погибла от того, что ее так мучило? Может быть, душу ее терзал неразрешимый конфликт? Вероятно, поэтому Господь и призвал ее к себе – чтобы избавить от новых страданий, новых печалей, еще более глубокого отчаяния? Мы этого не знаем и никогда не узнаем. Но все, знавшие Шерли Бромфилд, знают, что мир с ее смертью стал беднее. Так помолимся же, друзья, каждый по своей вере, каждый своему Богу, каждый наедине со своими мыслями. Помолимся молча.

И стало тихо у могилы и в толпе людей, стоявших вокруг под хлопьями падающего сверху снега; а он все падал и падал. Я услышал чьи-то сдавленные рыдания и сразу понял, что это Кэте. Джоан стояла рядом со мной, руки молитвенно сложены на груди, лицо – застывшая маска. Она не плакала, только крепко сжала губы.

Вскоре от толпы отделились четверо мужчин; они взялись за концы полотнищ, на которых стоял гроб, и медленно и осторожно опустили его на дно могилы.

Пока гроб, заваленный венками и цветами, опускался, Томас дочитал литанию до конца:

– Помогите, святые Господни, поспешите навстречу, ангелы Божьи…

Прощай, Шерли.

– Вознесите на небеса душу этой девушки, и да узрит она лик Всевышнего…

Я люблю тебя, Шерли.

– Христос, призвавший тебя к себе, да возьмет тебя, Шерли Бромфилд, в царствие небесное, и да вознесут тебя туда ангелы…

Что мне делать без тебя, Шерли?

– Господи, дай ей вечный покой, и да светит ей вечный свет…

Покой. Пусть не вечный. Пусть чуть-чуть покоя, немного счастья и капельку мира в душе. Нам с тобой ничего этого не дано было, Шерли.

– Услышь нашу молитву, мы молимся за Шерли Бромфилд, благочестивую дочь церкви и общины верующих, сделай так, чтобы наши просьбы и мольбы дошли до Твоего слуха…

Мои просьбы и мольбы никогда уже не дойдут до твоего слуха, Шерли. Я один как перст. Там, внизу, на дне могилы, ты вновь превратишься в прах. Что мне делать с прахом? Разве можно с ним говорить, любить его, даже если это твой прах, Шерли, погибшая по моей вине, по моей вине, по моей вине?

– Господи, смилуйся над нами и прости нам, что мы согрешили против покойницы и сотворили ей зло…

Да, Господи, если Ты существуешь, прости меня, пожалуйста. Нет. Нет. Я знаю, Ты не можешь меня простить. Никто не может.

– Мы посылаем к Тебе, Господи, душу верной Твоей слуги, дабы она, завершив земную жизнь, жила отныне Тобою…

Тобою? Почему? Зачем ей жить Тобою? У Тебя миллионы душ! А у меня была одна она, только одна она.

– …а что она в земной жизни упустила по человеческой слабости, искупи, Господи, Твоим всепрощением и милосердием. Аминь.

– Аминь, – сказала Джоан рядом со мной.

– Аминь, – сказали все остальные. Кроме меня.

Кто-то протянул мне лопатку с землей, и я бросил землю в могилу. Твердые комья с глухим стуком упали на гроб. Я передал лопатку Джоан, она тоже бросила землю в яму, а после нас это сделали многие. Эти многие проходили мимо нас, жали нам руки и говорили слова сочувствия, а лицо Джоан оставалось маской.

Было холодно. Смеркалось. Люди стали расходиться. Трое могильщиков быстренько забросали яму землей. По дороге к воротам кладбища я хотел поддержать Джоан под локоть, но она сказала:

– Я дойду сама. – После этого она все время молчала и только уже в машине, подъезжая к городу, окутанному жемчужной дымкой, промолвила: – Это я виновата.

– Что ты такое говоришь?

– Священник сказал, она была такая грустная, подавленная. Это все из-за меня.

– Джоан! Ведь в последнее время вы так тепло относились друг к другу! И ты так этому радовалась!

– Шерли притворялась.

– Притворялась? Шерли?

– Ради меня она делала вид, словно забыла, как много горя я причинила ей в отрочестве… я вечно отсылала ее из дома… в интернаты… пансионы… кемпинги… лишь бы не дома… Я была плохой матерью, Питер, очень плохой! И ты, ты тоже не стал ей отцом. Мы всегда думали только о себе.

Я молчал.

– Мы-то думали, что она тут в кого-то влюбилась. А она сбегала от нас к этому священнику – от тоски, от отчаяния. Когда она тебе в этом призналась?

– В тот день… в тот день, когда умерла. – Я врал очень уверенно. – Она сказала мне, чтобы я заехал за ней к отцу Томасу. Вечером она хотела поговорить откровенно с нами обоими.

– О чем?

– Этого я не знаю. Она сказала только – «о нас», – врал я. Ложь легко шла с языка.

– О нас! Это значит – обо мне! Как мне жить дальше, Питер?

Тебе? Как мне жить дальше, подумал я и ответил:

– Страшно это произнести, но нынешний день – самый тяжкий. Каждый следующий будет немного отдалять нас от Шерли и от мыслей о ней.

– Тебя она попросила заехать за ней к священнику, не меня. Она уже больше доверяла тебе, чем мне, своей матери.

– Джоан! Прошу тебя, Джоан!

– Но ведь это было так естественно. Ты был к ней внимательнее, сердечнее. Всегда старался найти к ней подход, хотя она так долго отворачивалась от тебя, так долго ненавидела. Но ты, несмотря на это, ни разу не вышел из себя. – И нервно добавила: – Может ли этот молодой монтажист что-то еще нам рассказать?

– Хенесси? Нет. С ним я уже говорил не один час. Он ничего не знает. Как и его брат, этот священник.

На самом деле я говорил с Хенесси и его братом совсем недолго, и мы пришли к выводу, что лучше для всех, в особенности для Джоан, если мы скажем, что ничего не знаем: ни о том, как я набросился с кулаками на Хенесси, ни о сцене перед домом священника, ни о моем поведении, ни о моей ревности, ни о молочном баре, ни о чем. Священник сказал мне:

– Вам надо жить дальше. И как-то справиться с тем, что произошло и о чем я могу только догадываться. Я никогда не буду вам угрожать или чего-то требовать. Но не смогу и помочь.

И не надо. Да он и не сможет. Никто не сможет.

Джоан сохраняла немыслимое самообладание, пока мы не вернулись к себе в номер; там силы ее иссякли, и она разрыдалась так, что с нею случился сердечный приступ. Пришел врач и сделал ей укол.

– Теперь она будет крепко спать до самого утра, – сказал он мне.

Шауберг тоже сделал мне укол в своей каморке под крышей отеля.

– Не думайте об этом.

– Нет, я буду думать. Всегда. Всегда. Всегда буду думать.

– А надо думать о фильме.

– Не могу.

– Ваше здоровье сейчас в очень плохом состоянии. Чрезвычайно плохом. А вам надо выдержать еще семь съемочных дней.

– Я не могу не думать об этом.

– О чем?

– Обо всем. Как это получилось. И как могло получиться.

– Вам будет легче, если вы мне все это расскажете? Я охотно вас выслушаю. Ведь я врач – то есть был когда-то врачом. И часто выслушивал несчастных.

– Не могу вам рассказать, Шауберг. Вам не могу.

Он посмотрел мне в глаза долгим взглядом, потом пробормотал себе под нос:

– А той докторше, вероятно, сможете?

3

– …он посмотрел мне в глаза долгим взглядом, потом пробормотал себе под нос: «А той докторше, вероятно, сможете?» – рассказывал я Наташе. Мы с ней пересекли старый мост Ломбардсбрюкке и теперь поднимались мимо утонувших в снегу садов к Шваненвику.

– Он знает обо мне?

– Но не знает, как вас зовут. Однако заметил, что кто-то сделал мне укол. Я сказал, что укол сделал врач. Он очень умен. И сразу догадался, что врач была женщина. Он…

– Что «он»?

– Он сказал, что врач была женщина, которая меня любит. Потому меня и не выдаст. А заодно и его самого.

На это Наташа ничего не ответила, и мы с ней долго молча бродили по снегу.

– Как себя чувствует ваша супруга?

– После укола будет спать до завтрашнего утра.

– Шерли была вашей любовницей, верно?

– Да, Наташа, – сказал я. – Она была моей любовницей.

Она молчала и глядела вверх на смотровую площадку, где сверкали огни актерского клуба «Остров».

– Я хотел развестись и жениться на Шерли. Я ее совратил. Но я не был первым мужчиной в ее жизни. Я был ее первым настоящим возлюбленным. Так же как Ванда была моей первой настоящей возлюбленной…

– Кто это – Ванда?

– Это та правда, которую я хочу вам рассказать.

– Расскажите, Питер.

Я остановился как вкопанный.

– Что случилось?

– Вы… вы впервые назвали меня просто по имени.

– Да, Питер, – ответила Наташа.

И мы двинулись дальше; кругом было все бело, так много снега выпало тогда.

– Ванды Норден нет в живых, – начал я. – В ее смерти виноват я – так же, как и в смерти Шерли. История, которую я собираюсь вам рассказать, ужасна. Хотите ли вы тем не менее…

– Да, – перебила меня Наташа. – Я тем не менее хочу ее выслушать.

Мы шли как раз мимо клуба «Остров», и несколько подвыпивших посетителей выбежали на улицу поиграть в снежки. Девицы визжали, мужчины хохотали, несколько снежков долетели до нас.

– Я не впервые в Германии, Наташа…

– Вы рассказывали мне, что в войну были солдатом и участвовали в высадке десанта.

– Это во второй раз. Впервые я попал в Германию в тридцать восьмом году.

– Каким образом?

– Киностудия отправила меня путешествовать. Моя карьера киношного вундеркинда пришла к концу. Я больше не снимался в новых фильмах. И кинобоссы решили выжать последние доходы из старых. При моем участии в качестве живой рекламы. Это называлось «посол доброй воли». А следовало бы назвать «посол хорошего бизнеса»! По их милости я побывал в Италии, Бельгии, Франции, Англии, Ирландии, Австрии. И в тридцать восьмом году приехал в Германию. Когда-то я был здесь весьма популярен…

– Знаю.

– Нацисты в то время еще пытались завоевать международные симпатии – хотели показать соотечественникам, что и заграница восхищается ими. И вот я раскланивался перед публикой в кинотеатрах Мюнхена и Нюрнберга, Гамбурга, Дюссельдорфа, Кёльна, Франкфурта, Штутгарта, Лейпцига и Данцига. В марте я добрался до Берлина. И там осел. Мое турне по Европе закончилось. Я мог бы ехать домой. Но я остался.

– Вам так понравился Берлин?

– Там мне предложили ангажемент! Студия УФА хотела снять фильм со мной в главной роли. Они не посмотрели на то, что во мне было больше ста шестидесяти сантиметров! УФА – то есть, конечно, министерство пропаганды, стоявшее за ней, – надеялась, что немецкий фильм с Питером Джорданом значительно повысит их престиж за рубежом. Они были готовы сделать немецкий фильм и с участием Шерли Темпл, если бы это оказалось возможным. Они предложили мне неслыханный гонорар – такого контракта у меня еще в жизни не было.

– Сколько лет вам тогда было?

– Семнадцати еще не исполнилось.

– И вы были в Берлине один?

– Сопровождавшие меня в турне служащие моей кинофирмы уехали домой. Да, я был один. Жил в отеле «Адлон», в одном из самых дорогих номеров. Раскатывал по городу в белом «бентли», на что получил особое разрешение у берлинской полиции. Я жил как юный миллионер, каковым тогда и являлся. Никуда не спешил. В Америке меня никто не ждал. Голливуд списал меня в архив. Вилла на берегу Тихого океана еще дышала воспоминаниями о моей покойной матушке. А кроме того…

– Кроме того – вы познакомились с Вандой. – Да.

– Она была берлинка?

– Да. Ей было девятнадцать, почти на два года старше меня. У нее были ярко-рыжие волосы, зеленые глаза и очень белая кожа. Она была похожа… похожа на девушку, которая в ту пору еще не родилась.

Мы свернули с заснеженной Бельвюштрассе и дошли до другого берега Альстера. Похолодало, снег начал скрипеть у нас под ногами.

Наташа молчала и слушала.

– Я… я был очень робким юношей – несмотря на богатство и славу. А может, именно из-за этого. Впервые я увидел Ванду на скачках. Я преодолел свою робость и сам с ней заговорил. Она не поддержала моих усилий. Я поехал за ней на машине и выяснил, что живет она в Груневальде, на Херташтрассе, в красивой старинной вилле. Я еще раз заговорил с ней. Тут она держалась уже не так холодно. Мы опять встретились. Она сказала, что поначалу я показался ей высокомерным и противным хвастуном, воображающим, что все девушки должны падать перед ним на колени только за то, что он – Питер Джордан. Странно, что я произвел на нее такое впечатление…

– Ее мнение потом изменилось?

– Да. Мы полюбили друг друга. Ее родители пригласили меня в гости. Отец у нее был физик, профессор Норден, умный, печальный человек. В мае… Ванда стала моей любовницей. Вернее, я стал ее любовником. Она соблазнила меня. Она была второй женщиной в моей жизни. Но и первая тоже соблазнила меня – Констанс, жена опустившегося режиссера в Голливуде, за год до того. Но с Констанс любви не получилось. С Вандой у нас была любовь. Первая любовь в моей жизни…

4

Какое великолепное было лето! Каждый Божий день сияло солнышко. Мы ездили на озеро Ванзе. Лежали в камышах. И любили друг друга.

Мы предавались любви на нашем катере, в лодочном сарае, в отеле «Адлон». Мы были без ума друг от друга. Ванда была столь же хороша собой, сколь опытна и темпераментна. Я был столь же темпераментен, сколь и неопытен. Но она была хорошей наставницей, я бы сказал – наилучшей.

У меня был контракт с киностудией УФА. Сценарий близился к завершению. Денег я не считал. Ко мне, американцу, все относились с величайшим почтением – прежде всего так называемые директора и завлиты имперской киностудии и высшие чины имперского министерства пропаганды.

Я повсюду разъезжал с Вандой. И так гордился ею – как только может гордиться очень молодой человек своей первой любовью! Мы с ней обедали и ужинали у Хорхера или же в «Бристоле» либо в «Ателье» на Тауэнцинштрассе, рядом с Гедэхтнискирхе, где знаменитые художники выставляли свои картины – во всяком случае, те, кому это еще разрешалось.

Мы с ней танцевали в баре «Циро» на Ранкенштрассе, принадлежавшем в ту пору красавцу египтянину по имени Мустафа, кружившему головы всем дамам подряд. Ходили в бар Фредди Кауфмана и слушали, как он до двенадцати часов ночи исполнял джазовые мелодии, а после полуночи для группы друзей – «Второй Бранденбургский концерт». Мы с ней ходили в Латинский квартал, в театр «Метрополь», на спектакли миланской «Ла Скала». А также во Дворец спорта на бега и крупные соревнования по боксу.

Хотя Ванда имела аттестат зрелости и была необычайно способна к языкам и естественным наукам, она не стала учиться в университете. Она сказала мне своим тоненьким детским голоском, уже не вязавшимся с ее зрелыми формами:

– Не знаю, чем я буду заниматься. Еще не решила. Папа говорит, может быть, мы переедем в Англию. Там живет его брат.

Отец Ванды работал в Далеме, в институте Кайзера Вильгельма. Он всегда казался озабоченным и печальным. Тем летом, бывая на их вилле, я стал замечать, что книжные полки пустеют, мало-помалу исчезает мебель, ковры, гобелены и гравюры.

– Наверное, мы все же переберемся в Лондон, – сказала Ванда. А ее отец однажды попросил нас обоих:

– Постарайтесь больше бывать дома. Не надо так часто появляться в ресторанах и барах.

– Почему не надо, папа?

– Ты сама знаешь. Ванда пожала плечами.

– С Питером я могу ходить, куда хочу.

Тогда я не понял смысла этих фраз. Как я уже говорил, мне было семнадцать и я был гостем в этой стране: я не знал, что в ней происходит. Студия УФА приставила ко мне одного из своих сотрудников, некоего доктора Хинце-Шёна. Этому доктору – низенькому запуганному человечку, – видимо, было поручено удовлетворять все мои желания, успокаивать, когда работу над сценарием будет «заклинивать», устраивать пресс-конференции и заботиться о том, чтобы мои фото достаточно часто появлялись в газетах – в том числе и в иностранных. (ПИТЕР ДЖОРДАН, ЗНАМЕНИТЫЙ АМЕРИКАНСКИЙ КИНОВУНДЕРКИНД, РАЗВЛЕКАЕТСЯ В ЗАМКЕ «МАРКВАРТ»: «МНЕ ОЧЕНЬ НРАВИТСЯ В ГЕРМАНИИ. Я НЕ ХОЧУ УЕЗЖАТЬ ОТСЮДА!»)

Этот же Хинце-Шён однажды открыл мне глаза:

– Поймите меня правильно, мистер Джордан, мы счастливы, что вы здесь, у нас. Мы ни в чем вас не ограничиваем. Да и разве это возможно? Но я хотел бы вам по-дружески кое-что сказать… как частное лицо…

– Прошу вас.

– Эта девушка – Ванда Норден…

– Что с ней?

– Она еврейка. Разве вы не знали?

– Нет. Так в чем дело?

– Да нет, ничего такого! Я просто хотел вас проинформировать, мистер Джордан, просто по-дружески вам сообщить, это в ваших же интересах. Но вы можете, конечно, общаться, с кем пожелаете.

Об этом разговоре я рассказал в доме Ванды.

– Видишь, папа! – ликующе заявила Ванда. – Они не смеют. Питер – слишком важная вывеска для них. Да и без Питера! Я тебе все время толкую, они остерегутся тронуть нас пальцем! Ты им нужен, а то бы тебя давно лишили звания ЕНО!

– Чего бы лишили твоего отца?

– Звания «Еврей, нужный для обороны», – деловито объяснила мне Ванда. – У них тут куча таких ученых. Отец – физик. И еще в тридцать третьем году занимался исследованиями по совершенно секретному заказу. Потому его и держат.

– Долго ли еще продержат? – тихо спросил профессор Норден.

– Если нас припрут к стенке, мы возьмем и уедем в Англию!

– Никто вас не припрет, – вмешался я.

– В самом деле? – переспросил Норден и грустно улыбнулся.

– Пока я здесь, этому не бывать! Я сейчас говорю только со своих позиций и не касаюсь важности вашей работы. Но и при таком угле зрения Ванда права. Я и в самом деле слишком удобная вывеска для них. Кроме того, не верю, что они вообще собираются вновь что-то такое предпринять. Ведь о таких репрессиях против евреев, как в первые годы режима, больше ни разу не было слышно.

5

В конце октября сценарий наконец был готов. Вечно запуганный Хинце-Шён объяснил мне, почему работа над ним продолжалась так долго:

– Скажу вам по секрету, как ваш друг: автор сценария был нетерпим с расовой точки зрения. Нам пришлось его заменить. Мы не хотели обременять вас этими неприятностями. Ведь сценарий вам понравился?

– Даже очень.

– Вот видите! Новый, арийский, автор сочинил еще лучше!

– Как сложилась судьба первого?

– По-моему, он уехал в Париж. Мы не чиним препятствий тем, кто не хочет здесь оставаться.

1 ноября 1938 года супруга профессора Нордена поехала в Цюрих навестить свою сестру. Она сказала, что вернется через несколько дней, поэтому меня удивило, что на прощание она меня поцеловала. Никогда раньше она этого не делала.

Вечером 9 ноября мы с Вандой ужинали у Хорхера. Потом я отвез ее домой, так как она чувствовала себя усталой. По дороге из Груневальда в «Адлон» я увидел на улицах толпы людей и множество грузовиков, набитых горланящими штурмовиками. Где-то пели хором, а на Курфюрстендамм я увидел людей, громящих витрины какого-то универмага. Потом я услышал колокол пожарной команды. Небо над крышами побагровело от пламени.

Портье в «Адлоне» пожимали плечами и отмалчивались, когда я спросил их, знают ли они, что творится в городе. Вид у них был смущенный и сконфуженный, и они старались не глядеть мне в глаза. Кто-то вбежал в холл, задыхаясь, и крикнул:

– Там громят еврейские магазины! Поджигают синагоги! Вся Фридрихштрассе усеяна битым стеклом!

Два штурмовика, сидевшие в холле, подскочили к кричавшему, он сразу умолк, и они увели его.

Я бросился в одну из телефонных кабинок и попросил барышню на коммутаторе соединить меня с номером Ванды, но на вилле никто не взял трубку. Тогда я помчался через холл и выскочил на улицу, где стояла моя машина. Небо окрасилось от пожаров уже во многих местах, и со всех сторон слышались громкие крики и пение, команды и свистки, звон пожарного колокола и разбивающегося стекла. Вечер был теплый и ясный, очень теплый для ноября.

В тот момент, когда я рухнул на сиденье своего «бентли», чтобы ехать в Груневальд, прямо передо мной остановилось такси, и из него, прихрамывая, выскочила Ванда. На ней все еще была полосатая шубка из оцелота, в которой она была у Хорхера. Пока она расплачивалась с шофером, я успел к ней подбежать.

– Ванда!

Она вздрогнула от испуга и резко обернулась, но тут же бросилась ко мне на грудь, начала что-то говорить и так разрыдалась, что я ничего не мог разобрать. Я увел ее с дороги в тень, падавшую от дерева. Через Бранденбургские ворота ехали грузовики, битком набитые горланящими штурмовиками: ремешки фуражек у всех спущены под подбородок.

«Как жидовская кровь брызнет с ножа, мы скажем: жизнь хороша…» Перепуганные насмерть прохожие смотрели им вслед, стоя у края тротуара.

– Что случилось?

– Они… они уже были у нас…

– Где твой отец?

– Профессор Хан его предупредил… он не вернулся домой…

Новая колонна грузовиков. «Выше знамена, плотнее ряды…»

– Папа позвонил по телефону… и передал мне через Франца, что ему придется исчезнуть… немедленно… а мне надо… попытаться найти тебя…

Франц был их слуга.

Марширующие колонны. Горящие факелы. «…СА маршируют, печатая шаг…»

– Но не успела я… что-нибудь сделать… побросать вещи в чемодан… или взять из шкафа хоть одно платье… они уже были в доме…

«…наши товарищи, погибшие от красной реакции…»

– Они выбили окна… ворвались через сад… Еврейские свиньи… Еврейские свиньи…

«…маршируют в наших рядах…»

– Франц немного задержал их. Я выпрыгнула в кухонное окно… помчалась к ограде… перелезла через нее… один каблук сломался… – Она вновь разрыдалась и сказала – никогда мне этого не забыть: – Мои лучшие туфли… сшитые на заказ у Брайтшпрехера… в пандан к моему вечернему платью… – Черное шелковое платье, которое я видел на ней у Хорхера, тоже все еще было на ней.

– Перестань говорить о туфлях!

– Я пробралась на площадь Бисмарка… везде штурмовики… и везде врываются в виллы… возле моста у Халензе я нашла наконец такси…

Новые колонны грузовиков. «Еврей, сдохни! Еврей, сдохни!»

Некоторые из стоявших на краю тротуара отвернулись.

Другие выбросили руку в гитлеровском приветствии.

Я уже полгода жил в отеле «Адлон». Все здесь меня знали. Не могли же все оказаться нацистами. А я по-прежнему был американец. По-прежнему выгодная для них вывеска.

– Пошли! – Я схватил Ванду за руку и потащил за собой. Хотел войти через служебный вход и подняться на грузовом лифте. Я ориентировался в отеле, как в своем доме. Ключ от номера был у меня с собой. Ванда взяла меня под руку и ступала на цыпочках, чтобы никто не заметил отсутствия каблука на левой туфле.

6

После войны я приехал в Берлин уже как солдат американской армии и полгода работал в архивном отделе Главного штаба в Целендорфе. В этот огромный архив мы собрали все материалы о «третьем рейхе» и его фюрерах, какие только смогли найти. Среди сотен тысяч документов было и так называемое «срочное донесение» начальника службы безопасности Гейдриха Герману Герингу, переданное через министериальдиректора д-ра Грицбаха, Берлин Вест 8, Лейпцигер-штрассе, 3.

Вы, наверное, удивитесь, профессор Понтевиво, что я помню этот адрес. Но вы еще больше удивитесь, что я, в моем теперешнем состоянии и по прошествии пятнадцати лет, помню еще и содержание этого донесения, а именно слово в слово, строка за строкой.

Это достижение мнемотехники объясняется двумя причинами. Во-первых, я – актер и привык легко запоминать тексты. Во-вторых, содержание письма касалось событий так называемой «хрустальной ночи» – первой объявленной и осуществленной государством широкомасштабной акции против евреев. Я никогда не забывал текст, который зимой 1945 года увидел в архивном отделе. Я видел его во сне. Я ловил себя на том, что проговаривал его вслух в барах и железнодорожных вагонах, ресторанах и кинозалах. Многие вокруг пугались.

И теперь я еще раз проговорю этот текст, который никогда не забуду, так же как никогда не забуду, что я пережил в ту ночь с 9 на 10 ноября 1938 года.

Содержание: Акция против евреев.

Поступившие на данный момент сообщения из полицейских участков позволяют составить на 11 ноября 1938 года следующую картину событий.

Во многих городах произошли грабежи еврейских лавок и магазинов. Дабы предотвратить дальнейшие грабежи, во всех случаях были приняты строгие меры. За участие в грабежах были арестованы 174 человека.

Размеры ущерба, нанесенного еврейским магазинам и квартирам, в данное время еще невозможно точно определить. Приведенные в сообщениях цифры: 815 разрушенных зданий, 29 подожженных или другим способом уничтоженных универмагов, 171 подожженный или разрушенный жилой дом – отражают, за исключением пожаров, лишь часть фактических разрушений. Из-за срочности составления сообщений поступившие донесения вынужденно ограничивались обтекаемыми формулировками типа «многие» или «большинство магазинов разрушены». По этой причине приведенные выше цифры должны быть увеличены многократно.

191 синагога подожжена, остальные 76 полностью уничтожены. 11 общинных домов, кладбищенских часовен и тому подобных зданий подожжены, и еще 3 полностью разрушены. Арестовано приблизительно 20 000 евреев, 7 арийцев и 3 иностранца. Последние были задержаны в интересах их собственной безопасности. Сообщается о 36 убитых и 36 тяжелораненых. Все убитые и раненые – евреи. Один еще не найден. Среди убитых евреев один, среди раненых – двое являются гражданами Польши.

ГЕЙДРИХ

Как видите, я еще помню текст этого донесения наизусть, профессор, даже его канцелярский стиль могу воспроизвести.

И даже его «шапку»: Начальник службы безопасности II В 4 – 5716/38, Берлин Ю-3 11, Принц-Альбрехтштрассе, 8, телефон А2 Флора 0040. Секретно.

7

– Профессор Хан поручил одному человеку доставить папу к швейцарской границе… абсолютно надежному человеку…

Ванда сидела на моей кровати. Я задернул тяжелые занавеси на окнах, но все равно снизу, с Парижской площади, продолжали доноситься до нас пение и выкрики проезжавших мимо оперативных групп.

– Через Франца папа передал, они не посмеют что-то со мной сделать, если я буду с тобой… в целях пропаганды… ты им слишком нужен…

– Это верно.

– Я должна попасть в Линдау. Там у нас есть друзья. Они переправят меня в Швейцарию.

– Тогда завтра утром я отвезу тебя в Линдау.

– Да, об этом просит тебя папа…

– Конечно, я поеду с тобой. Как-никак тут имеется еще и американский посол! Я объясню, что мы с тобой обручены!

– О Питер, Питер, я так боюсь…

– Тебе нечего бояться. Абсолютно нечего. Никто не посмеет тронуть тебя пальцем. Успокойся, Ванда, успокойся, прошу тебя! Сегодня ты заночуешь у меня, а завтра утром…

Телефон зазвонил. Ванда вскрикнула:

– Это они!

– Чушь.

Я поднял трубку.

– Мистер Джордан?

– Да.

– Минуточку.

И тут я услышал вкрадчивый, подобострастный голос:

– Говорит Хинце-Шён. Тысяча извинений за поздний звонок…

– Что случилось?

Ванда стояла рядом со мной. Ее била дрожь.

Я помотал головой и, прикрыв ладонью трубку, шепнул ей:

– Всего лишь со студии УФА.

Она без сил рухнула на кровать.

А робкий голос в трубке продолжал:

– Мне нужно с вами поговорить.

– Но сейчас уже около одиннадцати.

– Я знаю…

– Я собирался уже лечь спать.

– Мне очень жаль. Я бы не приехал, если бы это не было столь важно.

– Так вы приехали? Где же вы?

– В холле. Я… я… я… Ну и дела! – подумал я.

– Мне необходимо поговорить с вами! Всего десять минут! Речь идет о судьбе нашего фильма…

– Что с ним стряслось?

– Могут возникнуть трудности…

– Возникли трудности?

– Могут, сказал я, могут возникнуть. Всего десять минут, мистер Джордан, ну пожалуйста.

– Сейчас спущусь. Подождите меня в американском баре.

Я положил трубку.

– Это не имеет к тебе никакого отношения, – сказал я.

– Имеет! Имеет! Я это чувствую!

– Человека зовут Хинце-Шён, он литсотрудник на студии УФА. С моим фильмом, видимо, что-то не ладится. Я сейчас же вернусь.

– Никуда не ходи!

– Ванда, будь благоразумна. Не пускать же его сюда. Если я не спущусь к нему, это покажется подозрительным. Любимая моя, то, что происходит, ужасно, ты напугана… но возьми себя в руки, прояви выдержку – иначе мне не удастся доставить тебя в Линдау!

Это подействовало.

– Я уже успокоилась. Я совершенно спокойна. «…от Мааса до Мемеля, от Эча до Бельта…»

– Я люблю тебя, – прошептала Ванда. Я поцеловал ее и пошел к двери.

– Если телефон зазвонит, не отвечай. Если постучат… Она сдавленно вскрикнула, и ужас вновь вспыхнул в ее зеленых глазах.

– Нет, – решил я. – Уж лучше я запру тебя, а то ты еще струхнешь и со страху убежишь.

«…Германия, Германия превыше всего, превыше всего в мире!»

8

Американский бар был полон. Немцы и иностранцы, среди них несколько зарубежных корреспондентов, с которыми я был знаком, обсуждали события этой ночи. Перепуганный Хинце-Шён сидел за столиком в углу. За соседним столиком двое в костюмах из магазина готового платья пили коньяк. Они громко беседовали друг с другом и раскатисто хохотали. Хинце-Шён был бледен как мел. На столике перед ним стоял большой бокал.

Официант подошел к его столику одновременно со мной.

– Что угодно заказать, мистер Джордан?

– Вы что пьете? – спросил я тщедушного человечка.

– Виски. – Он покраснел, как будто я застал его за каким-то предосудительным занятием.

– Мне ничего спиртного. Принесите апельсиновый сок.

– Хорошо, мистер Джордан.

– А мне еще двойную порцию, – ввернул бледный Хинце-Шён. Левое веко у него подергивалось. Он теребил кончик воротничка.

Я положил ключ от моего номера на столик и пододвинул себе стул. Двое за соседним столиком захохотали. Они вообще не обращали на нас внимания.

– Ну, так что же стряслось? Фильм зарубили?

– Вероятно.

– Что значит «вероятно»?

В баре было очень шумно, нас никто не мог подслушать. Люди входили и выходили. Все были возбуждены. Американские журналисты сновали между своими столиками и телефонными будками. А с Парижской площади продолжали доноситься крики и вопли.

– Мистер Джордан, я ваш друг.

– Надеюсь.

– Я в самом деле ваш друг. И говорю сейчас с вами как друг, доверительно. И скажу больше, намного больше, чем положено…

Официант принес двойное виски и сок. Хинце-Шён торопливо выпил. Виски вытекло из угла рта. Он нагнулся ко мне через стол. Я почувствовал, как плохо пахнет у него изо рта.

– Она у вас в номере.

– Кто?

– Вы знаете кто.

– Понятия не имею.

Двое за соседним столиком заразительно засмеялись, один хлопнул другого по плечу, и они опять заказали коньяк.

– Нам нельзя терять время. Она прямо из Груневальда приехала к вам. Не спорьте, это бессмысленно. Кто-то увидел ее из окна отеля и позвонил.

– Куда?

– В гестапо. После этого они подняли меня с постели. – Он добавил обиженно: – Вечно заставляют меня улаживать такие дела. Знали бы вы, до чего это противно…

– Я даже не знаю, о чем вы говорите.

– Прекрасно знаете. Ванда Норден находится наверху, в вашем номере. Ее отец сбежал и сейчас направляется к границе. Физик из института… Кайзера Вильгельма! Имеющий звание ЕНО! Много лет работающий над секретным проектом государственной важности! Такого человека нельзя выпускать за границу!

– А может, он уже там.

– Значит, придется вернуться.

– Он же не сумасшедший!

– А я говорю – придется вернуться.

– Чего ради?

– Чтобы спасти жизнь своей дочери.

Я поднялся.

– Куда вы?

– Пойду позвоню моему послу.

– Погодите!

– Не задерживайте меня!

– Нет! Нет! – Он схватил меня за рукав и притянул к себе. – Сколько вам лет? Семнадцать! Вы ребенок и ничего не понимаете! Хотите позвонить своему послу? И что он сделает? Защитит вас, разумеется. Но ведь вам лично ничто и не угрожает! А возьмет ли американский посол под свою защиту дочку Нордена? Нет, дорогой друг, я действительно ваш друг, поэтому прошу мне поверить. – Он говорил быстро, захлебываясь словами и чуть не плача. – В бегах находится человек, обладающий секретами государственной важности. В любой стране мира его постарались бы остановить…

– Я знаю, что произошло в этой стране нынче ночью.

– Одно с другим никак не связано. Предупреждаю вас по дружбе! Если вы станете защищать фройляйн Норден, мы будем иметь право принять все меры против вас.

– Хотелось бы на это поглядеть!

– И поглядите!

– Если вы так уверены, почему несколько молодчиков из гестапо не поднимутся наверх и не схватят фройляйн Норден?

Он молчал.

– Могу за вас ответить. Потому что боятся! Боятся скандала в «Адлоне»! Тут пока еще полным-полно иностранных корреспондентов.

– Это нам безразлично.

– Если это вам безразлично, почему же гестапо не явилось?

– Потому что я попросил их не вмешиваться.

– Вы?

– Да, я. Ваш друг. Ваш искренний и преданный друг, – сказал он, приблизив свое лицо вплотную к моему и обдавая меня своим гнилым дыханием. – В случае если вас здесь отдадут под суд, а потом – если повезет и не случится худшего – обменяют на немца, осужденного в Америке, и вышлют: что с вами будет? Что будет с вашим УФА-фильмом?

– На это мне плевать.

– Вовсе вам не плевать! В семнадцать лет не все равно, вернешься на экран или нет. Дайте мне ваш ключ. И погуляйте полчаса. Нечего на меня так смотреть. У фройляйн Норден ни один волос не упадет с головы, клянусь вам. Мы же не сумасшедшие! Мы же хотим, чтобы ее отец вернулся. Он нам очень нужен! Господи Боже мой, неужели нужно еще что-то говорить?

– Ничего больше не нужно. Вполне достаточно. Теперь буду говорить я.

– Что?

– Не вам. Видите вон там человека с трубкой? Это Джек Коллинз из Юнайтед Пресс. А тот, что рядом с ним, в смокинге, – берлинский корреспондент агентства Рейтер. Оба они – мои друзья. Сейчас я позову их сюда и расскажу им о сделанном вами предложеньице.

На его лбу выступил пот.

– Кстати, вон там, в глубине зала, сидит Анри Дюваль из Франс Пресс. А рядом с ним – Маргарита Хиггинс из концерна Херста. Им обоим я тоже это все расскажу. А завтра утром вы и ваш фотограф будете сопровождать меня и фройляйн Норден, когда я повезу ее в Линдау. – Я крикнул: – Эй, Джек!

Джек Коллинз обернулся.

– I've got a good story for you!

– Be with you in a minute, Peter![35] – откликнулся он.

Плюгавый Хинце-Шён прошипел:

– Ну что ж, тогда мне придется распорядиться, чтобы завтра утром прекратили строить.

– Что строить?

– Декорации вашего фильма в павильоне.

– Вранье! Декорации никто и не строит.

– Нет, строят.

– С каких это пор?

– С сегодняшнего дня.

– Опять вранье! Мы должны начать съемки только в декабре.

Тут он вытащил из кармана письмо. Конверт был запечатан; я прочел: «Рейхсминистр народного просвещения и пропаганды». Я прочел письмо. Личный референт г-на д-ра И. Геббельса сообщал киностудии УФА, что по желанию министра съемки фильма с участием Питера Джордана должны быть ускорены. К ним следует приступить не позднее 20 ноября; референт называл также режиссера, которого пожелал назначить министр, и исполнительницу главной роли – также по желанию министра.

Я положил письмо на стол. Хинце-Шён тут же спрятал его в карман.

– Я же сказал вам по телефону – все зависит от вас. Завтра утром съемки отменят. Тем самым УФА выбывает из игры.

– Что значит «УФА выбывает из игры»?

– Если бы фильм снимался, УФА могла бы принимать участие в игре. Равно как и вы сами. Вы могли бы потребовать ежедневных свиданий с фройляйн Норден, могли бы каждый день разговаривать с ней в тюрьме.

– В тюрьме?

– После возвращения отца ее, разумеется, немедленно выпустили бы. Семье вернули бы все имущество, а причиненный ущерб был бы возмещен. – Он откинулся на спинку стула. – Пора кончать. Я пробовал и так и этак. Если я встану из-за стола без ключа от вашего номера, мистер Джордан, через две минуты сотрудники гестапо откроют вашу дверь отмычкой. И тогда…

– И тогда?

– Тогда участь вашей подружки будет на вашей совести!

Он врет. Врет. Они все врут. Я видел пожары, видел разгромленные магазины. Но что я могу сделать? Кому будет польза, если я сейчас упрусь? Они возьмут и взломают дверь. Тогда уж я вообще не смогу ничем помочь Ванде. А так, так я приму участие в игре, как он это называет, – если снимусь в их фильме. То есть если они дадут мне в нем сняться. А они, видимо, этого хотят – министр этого желает! И я, значит, все еще служу им вывеской. И могу ставить свои требования: видеться с Вандой, помогать ей, защищать ее и ее отца тоже.

Эта вонючая крыса права.

Чем помог бы мне наш посол? Обо мне он бы еще стал заботиться, но не о Ванде. А мой фильм? А моя карьера?

– All right, Peter. Here I am. What's cooking?[36]

Я поднял глаза. С трубкой в руке передо мной стоял Джек Коллинз, корреспондент крупного американского информационного агентства Юнайтед Пресс. Увидев, какое у меня лицо, он перешел на немецкий:

– О, простите, я помешал? Я промолчал.

– Ну… я увижусь с вами чуть позже, Питер. Я здесь еще побуду какое-то время.

Я кивнул.

– Something the matter? – тихонько спросил он. Я отрицательно покачал головой.

– Can I help you?

Я опять покачал головой.

– But you wanted to tell me a story?

– I have no story to tell.

– Питер…

– Go away, – сказал я. – Please go away!

– Are you drunk?[37]

Я покачал головой.

– Гм… – Он вдумчиво посмотрел на Хинце-Шёна, пожал плечами и вернулся к стойке бара.

Я медленно пододвинул к нему лежавший на столе ключ от моего номера.

– Наконец-то, – выдохнул Хинце-Шён. Он взял ключ и протянул его одному из тех, что сидели за соседним столиком и так весело беседовали. Те разом встали. Хинце-Шён сказал им: – Я здесь за все расплачусь.

Оба тотчас вышли из бара.

Хинце-Шён сказал мне:

– А вы пока погуляйте. Через четверть часа ваш ключ будет висеть на крючке у портье. – Он пожал мне руку. Я же знал, что вы будете благоразумны. Поверьте, так будет лучше для всех. Между нами: вы только что спасли этой девочке жизнь. Завтра утром увидимся на студии в Бабельсберге. И не забудьте: я – ваш друг.

Я вышел из бара, пересек холл и оказался на улице. Небо еще алело во многих местах, но пения уже не было слышно, и грузовики со штурмовиками в кузове уже не катились мимо. Я прошел под Бранденбургскими воротами и углубился во мрак Тиргартена, стараясь ни о чем не думать; это мне не удалось, и я думал об одном и том же.

Я подлец.

Я сволочь.

Я свинья.

Через час я вернулся в отель. Портье, вручавший мне ключ, прятал от меня глаза. В моем номере горели все лампы. Комната была в полнейшем порядке. Если Ванда и сопротивлялась, никаких следов не осталось. Аромат ее духов еще висел в воздухе. Потом я обнаружил черную шелковую туфлю со сломанным каблуком. Она закатилась под кровать. Я позвонил и вызвал официанта. Когда он явился, я потребовал виски.

Я еще ни разу в жизни не пил виски, только пиво и иногда немного вина; то и другое мне не понравилось.

– Принесите целую бутылку шотландского виски, – сказал я.

Когда он принес и бутылку, и сифон с содовой, и ведерко со льдом и поставил все это на столик, я уселся в гостиной на кушетку в стиле мадам Рекамье и принялся пить. Выпил я полбутылки. В одной руке я держал шелковую туфлю без каблука (от Брайтшпрехера, на заказ), в другой – стакан с виски. Поначалу меня тошнило от его запаха, но потом я опьянел и решил, что виски совсем не так противно на вкус, что мне только семнадцать лет и я еще ничего толком не знаю и не понимаю, как объяснил мне мой друг Хинце-Шён.

Потом меня вырвало.

Но, вернувшись из ванной, я опять стал пить. А под конец заснул на этой самой кушетке. Когда я проснулся, на дворе давно был день. Голова трещала, меня тошнило. Черная шелковая туфля валялась на полу.

Я опять взялся за бутылку и пил, пока меня опять не вывернуло наизнанку.

В тот день я все утро пролежал в постели. Слабость была такая, что я просто не держался на ногах. Около 12 часов заявились двое сотрудников гестапо. Они сообщили мне, что я – нежелательный иностранец и обязан в течение двадцати четырех часов покинуть пределы Великой империи немецкой нации. Предъявили мне соответствующие распоряжения и полномочия. Я запротестовал. Потребовал, чтобы мне дали возможность поговорить с американским послом. Они позволили мне воспользоваться телефоном.

Посол уже обо всем знал. Он с трудом сохранял вежливый тон. И сказал, что в связи с напряженной политической ситуацией считает мое поведение более чем неумным и ничего не может для меня сделать. Что с моей стороны было безответственным вмешиваться во внутренние дела Германии и препятствовать аресту этой фройляйн Норден.

– Но я же ему и не препятствовал! Наоборот, я…

– Мистер Джордан, у меня на столе лежат показания двух сотрудников гестапо и некоего господина Хинце-Шёна. Согласно их заявлениям, данным под присягой, вы спрятали фройляйн Норден в своем номере и противились ее задержанию, так что сотрудникам гестапо пришлось применить силу.

– Это неправда! Это ложь!

– У вас есть свидетели?

– Да!

– Кто именно?

– Господин Хинце-Шён! Если он посмеет сказать мне в лицо…

– Как сообщает киностудия УФА, господин Хинце-Шён уехал на неопределенное время. Мистер Джордан, в качестве американского посла я хочу настоятельно посоветовать вам, во избежание дальнейших инцидентов и в ваших собственных интересах, выполнить требование имперского правительства и покинуть Германию. Прощайте.

Я позвонил на студию. Хинце-Шён действительно был в отъезде. Нет, его никто не замещает. Нет, он ничего не просил мне передать. Нет, и его начальство не давало никаких указаний. Они весьма сожалеют о случившемся.

Откуда они узнали о случившемся?

– Это написано в газете «Фёлькишер беобахтер».

В самом деле, там это было написано. Один из двух гестаповцев, стоявших рядом со мной, пока я говорил по телефону, показал мне заголовок:

АМЕРИКАНСКИЙ ЭКС-КИНОБЭБИ ЗЛОУПОТРЕБИЛ НЕМЕЦКИМ ГОСТЕПРИИМСТВОМ И ОКАЗАЛСЯ НА ПОВЕРКУ АГЕНТОМ МИРОВОГО СИОНИЗМА

Я упаковал чемоданы.

В тот же вечер, в 20 часов 30 минут, я уехал с вокзала Фридрихштрассе в спальном вагоне в Париж. Оба гестаповца весь день не отходили от меня ни на шаг. Они меня и проводили…

9

– …до французской границы. И были очень вежливы, – рассказывал я. Опять валил снег, беззвучно и непрерывно. Мы с Наташей во второй раз обошли озеро Аусенальстер, вновь пересекли старый мост Ломбардсбрюкке и теперь шагали вдоль реки на восток, по направлению к Шваненвику. Часы на церковных башнях в округе пробили один раз.

Было час ночи.

Наташа вдруг схватила мою руку.

– Вы потом слышали что-нибудь о Ванде и ее отце?

– Да. Спустя два года, в конце сорокового. Тогда в Голливуд приехало много эмигрантов: писатели, актеры и режиссеры. Один из них был когда-то дружен с семейством Норден. Он ничего обо мне не знал. И просто рассказал всю правду. Отец действительно вернулся из Швейцарии, чтобы спасти Ванду. Мать еще до этого умерла в Цюрихе от инфаркта. Ванда и ее отец попали в концлагерь. Нацистам профессор Норден больше был не нужен. Они хотели лишь во что бы то ни стало предотвратить утечку его научных знаний к зарубежным противникам. Его исследования и разработки могли завершить и без него.

– В концлагерь, – повторила Наташа и выпустила мою руку.

– Берлинский актер, который рассказал мне все это в Голливуде, знал также, что Ванда и ее отец умерли один за другим весной сорокового года. – Я остановился под фонарем и вынул из кармана плоскую бутылочку. – Извините.

Наташа поправила дужки очков и промолчала.

Я поднес бутылочку к губам и пил долго. При этом я откинул голову назад и в желтом свете старомодного фонаря видел крохотные белые кристаллики снега. Потом мы двинулись дальше.

– Я знал, что я тогда совершил, в Берлине. Но, кроме меня, этого не знал никто. Никто меня ни в чем не упрекал. Только когда я сам вспоминал об этом…

– Вы начинали пить.

– Да. А напившись, я уже ни о чем не вспоминал. И не видел во сне. В то время я пил по-страшному. И потому все реже вспоминал о… том дне. Кроме того, считается ведь, что все в конце концов забывается, правда? Ну вот, на это я и надеялся.

В сорок третьем году меня призвали в армию, в сорок четвертом я участвовал в десанте, в сорок пятом во второй раз приехал в Берлин… «Адлон» лежал в развалинах, виллы на Херташтрассе не существовало, равно как и старушки УФА, ничего не было, одни развалины… Нищета… Нужда кругом… Эта вторая встреча с Берлином меня успокоила. У меня было такое чувство – как бы это получше сказать? – такое чувство, словно я, будучи солдатом, что-то такое искупил или, вернее, загладил, загладил свою вину, мучившую меня с тех пор, с тридцать восьмого года…

10

В 1946 году я вернулся в Америку.

В 1947-м познакомился с Джоан. Ее дочери в ту пору было семь лет. Маленькая толстая девочка с рыжими волосами, горевавшая по умершему отцу, инстинктивно встретила меня с такой ненавистью, какую испытывала к дьяволу – священник расписывал его апокалипсическими красками перед ней и другими маленькими девочками. Тогда, в 1947-м, Шерли терпеть меня не могла, а я сердился на нее за это. Только под угрозой наказания можно было заставить ее поздороваться со мной и назвать меня «дядя Питер» – все это насупясь и отвернувшись. Своей матери она то и дело грозила: «Мой папочка умер, но я все равно буду его любить, только его одного! Если ты выйдешь замуж за этого дядю Питера, я тебе этого никогда не прощу!»

Когда мы поженились, Шерли было девять, и голосом, глухим от сдерживаемой ненависти, она сказала мне после венчания: «Ты не отец мне. И я никогда не назову тебя папочкой, хоть убейте меня за это. И папой не назову. Ради мамы я буду называть тебя Папит – «папа» плюс "Питер"».

В тринадцать ненависть в ней еще тлела, но уже не пылала. В тот год она заявила, пожав плечами: «Папит звучит так по-детски». И впредь я стал для нее просто Питером – в течение шести лет, вплоть до ее смерти.

Но Боже, что произошло за эти шесть лет!

Неуклюжий ребенок превратился в юную девушку, грациозная девушка стала красивой женщиной. Поначалу меня смущал ее голос – он напоминал мне что-то, я сам не знал, что именно: этот тоненький детский голосок, который оставался тоненьким и детским и тогда, когда Шерли уже было и пятнадцать, и шестнадцать, и семнадцать, когда у нее уже появились и бедра, и талия, и длинные ноги, и красивая грудь.

Да, ее голос.

Началось все с ее голоса.

Я уже почти забыл девушку из Берлина. Но стоило мне закрыть глаза и услышать голос Шерли, я опять слышал Ванду, и то время вновь возвращалось ко мне – время вины и преступления.

Сначала Шерли ненавидела меня. Теперь я возненавидел ее, и моя жена имела все основания расстраиваться. Мы с Шерли беспрерывно обвиняли и оскорбляли друг друга, в лучшем случае – сторонились.

Я шатался где попало – по площадкам для гольфа, по барам, просто по городу. И пил. Возвращался домой пьяный. То был период, когда весь Голливуд говорил, что я окончательно опустился.

Тоненький детский голосок Шерли был только началом, началом кошмара с участием призрака. Шерли росла, взрослела. И с каждым днем становилась все больше похожа на Ванду.

Вероятно, вы сейчас улыбаетесь, профессор. Вы думаете: так не бывает.

Вы думаете: мой комплекс вины заставлял меня видеть веши не такими, какими они были на самом деле. Нет, нет и нет!

Все было так, как я рассказываю.

В моем доме на Пасифик-Пэлисэйдс есть фотографии Ванды и Шерли. Фото Ванды лежат во встроенном сейфе. Я написал своему адвокату в Лос-Анджелес и сообщил комбинацию цифр сейфа. Он достанет и вышлет мне фотографик Ванды и Шерли. Я вам их покажу. И вам придется признать, что я говорю правду, профессор!

С каждой неделей, с каждым месяцем Шерли становилась все более похожей на Ванду! Когда я познакомился с Шерли, она была нескладным откормленным ребенком. А стала красоткой и все больше хорошела: молодая богиня с безукоризненной кожей Ванды того же золотистого тона; с тонким носом и крупным ртом Ванды; с зелеными глазами в лиловых глазницах под густыми черными бровями – большая редкость у рыжеволосых.

Можете ли поставить себя на мое место?

Можете ли представить себе, что творилось в моей душе?

Цветущая молодая женщина, много лет назад погибшая по моей вине, вдруг ожила: рядом со мной, в одном со мной доме.

Все большее сходство проявлялось между ними. Манера Шерли говорить, ходить, смеяться, есть – все было как у Ванды. Ей исполнилось шестнадцать, потом семнадцать. Она уже не была похожей не Ванду, она была Вандой, воскресшей из мертвых, чтобы мучить меня и преследовать во веки веков.

Да, чтобы преследовать, чтобы мучить.

Я уже упоминал, что в эти годы пил напропалую. Алкоголь разрушает способность ясно мыслить, он обращает негативные чувства в позитивные, как вы мне объяснили, профессор. Так и произошло в случае с Шерли.

Если поначалу я думал: вот, значит, какова жизнь, любая вина отмстится, не избежать ни ответственности, ни кары – нигде и никогда, – если поначалу я так думал, то потом все чаще, лежа пьяным в постели и видя перед собой то Ванду, то Шерли, то Лос-Анджелес, то Берлин, я уже думал: может быть, все совсем иначе. Может быть, ты еще можешь что-то искупить. Не перед мертвой – перед живой! Перед этим несчастным ребенком, которого вечно отсылали, куда-то пристраивали, который тебя ненавидел лютой ненавистью и которому ты платил той же монетой, у которого никогда не было ни настоящих родителей, ни родного дома, который вырос в интернатах и летних лагерях среди чужих детей и чужих взрослых. Может быть, судьба дает тебе шанс искупить твою вину перед Шерли, дабы загладить то давнее предательство…

И я старался быть внимательным к Шерли. Делал ей маленькие подарки, уделял ей время. Интересовался ее взглядами и вкусами. Давал ей книги. Расспрашивал о трудностях. Обращался с ней как с другом, как с взрослым человеком.

Было ли это успехом?

Никогда еще никто из мужчин, увивавшихся вокруг Джоан, ни один из этих ненавистных ей «дядей» не обращал внимания на Шерли. Она росла одна, всегда одна со своими заботами и мыслями, никем не любимая, никому не нужная. И вдруг рядом оказался мужчина, который проявлял интерес к ней и ее делам, считался с ней. Разве удивительно, что Шерли в меня влюбилась?

Она явно катилась по наклонной плоскости и вполне могла опуститься и стать «битником», как у нас в Америке называют стиляг. Она уже спала с мальчиками, пропадала где-то целыми днями, часто не ночевала дома. И вот все это разом кончилось. И во всем мире для Шерли существовал лишь один человек: я.

Она начала меня боготворить, робко и тайно. Отвечала на знаки моего внимания преданностью собаки, которую годами били и гнали, и вдруг нашелся хозяин, который добр к ней. Ей стукнуло восемнадцать.

Профессор, она была так хороша, так хороша, что не было мужчины, который бы не обернулся ей вслед. Я сказал: не было мужчины. А ведь и я тоже только мужчина.

Что произошло, произошло поначалу незаметно. Когда я заметил, было уже поздно. Незаметно произошел переход от обычного к необычайному, от разрешенного к запретному. Постепенно ежевечерний беглый поцелуй «Спокойной ночи, Питер» превратился в нечто другое, в другой вид поцелуя. Постепенно, очень медленно, пожатие руки стало значить больше, чем простое рукопожатие, объятие – больше, чем объятие, и взгляд был уже не просто взгляд, а вызов или покорность, объяснение в любви или приятие любви. От судьбы не уйдешь, нет, не уйдешь. Я в это верил. Судьба свела меня с Шерли, сделала ее двойником Ванды, дабы я мог искупить перед живой свою вину перед мертвой. И, значит, я должен был, я был обязан любить Шерли, сделать ее счастливой, да, я был должен, не мог иначе. Не была ли моя вера в это вызвана алкоголем? А может, я просто хотел обелить себя перед самим собой? И это было самым удобным выходом? Что вы об этом думаете, профессор? Теперь у нас с ней были свои тайны. Мы уже обманывали Джоан. Украдкой встречались в маленьких ресторанчиках на побережье; писали друг другу письма, которые тут же уничтожали; у нас были свои условные знаки, «наши» песенки, «наши» словечки, «наша» любовь.

Мы встречались все чаще. Все чаще мой «Кадиллак» стоял на "lovers' lanes", на стоянках у обочины крупных автострад. Все более жаркими были наши поцелуи, наши ласки. Мы оба знали, чем это кончится, мы оба это знали. Но нам было все равно. Мы безумно стремились друг к другу, мы потеряли рассудок.

Шерли – я уже несколько раз говорил об этом – питала к своей матери ненависть, длившуюся годы, а то и десяток лет. У нее не было ни угрызений совести, ни сомнений, ни раскаяния. Вероятно, она воспринимала происходившее между нами как месть за то, что мать отсылала ее в интернаты, в разные школы, к чужим людям.

А я?

Я не хочу себя оправдывать, не могу себя оправдать. У меня вообще не было совести, ее попросту больше не существовало. Я мог думать только о ней, о ее губах, ее глазах, ее руках, ее теле – теле Ванды. Я желал Шерли. И она желала меня.

Отношения с Джоан становились все хуже. Жена все еще винила в этом дочь: «Она тебя ненавидит. Она тебя просто не выносит. Поэтому ты такой нервный: не выносишь наши вечные ссоры с Шерли. Потому и перебрался в бунгало, потому я вынуждена теперь спать одна. О, как я ненавижу Шерли!»

Да, в бунгало, стоявшее неподалеку от главного дома, я перебрался в начале 1958 года, в это современное бунгало на высоком холме, покрытом густыми зарослями дрока и колючего кенафа, с узкой дорожкой, обрамленной пальмами и юккой, – единственным путем к бунгало.

Теперь я спал здесь. И здесь, в бунгало, это потом и произошло. Мы с Шерли были в театре. Джоан на несколько дней уехала в Нью-Йорк. Когда мы вернулись, главный дом был погружен во мрак, слуги уже спали. Мы не сказали друг другу ни слова. Молча взявшись за руки, бегом помчались по крутой дорожке вверх. Запыхавшись, остановились только у двери в бунгало. В последний момент Шерли подвернула ногу и тихонько, сдавленно вскрикнула.

– Что с тобой?

– Нога…

Я подхватил ее. И внес в бунгало на руках. Лунный свет заливал гостиную. В окно было видно, как за парком, глубоко внизу, мерцает и плещется вода Тихого океана. Я опустил Шерли на широкую тахту перед камином. В тот вечер на ней было черное шелковое платье с большим вырезом и черные шелковые туфли на высоких каблуках. Наши голоса звучали как бы сами собой, наши руки, тоже как бы сами собой, сбросили ее платье и белье, мою рубашку. И наши руки обвились вокруг друг друга, а пальцы впились в тело друг друга, и я услышал, как Шерли выдохнула:

– Иди ко мне…

– Да, Ванда, да…

Я точно помню, что сказал «Ванда». Она не услышала. Мне кажется, она уже ничего не слышала, ибо то, что мы делали, привело нас обоих в состояние, граничащее с потерей чувств, мы снова и снова отдавались друг другу, и нам было все равно, слышит ли нас кто-нибудь, проснулся ли кто-нибудь в доме.

Часы пролетели, как один миг. Начало светать. Свинцово-серым был океан, горячим и влажным воздух, когда Шерли стала одеваться, чтобы юркнуть в дом, пока слуги не проснулись.

Взявшись за туфли, она увидела, что правый каблук был сломан.

– Наверняка это случилось ночью, когда я споткнулась перед дверью! Такие дорогие туфли! Сделаны на заказ, у Йитса! Тридцать долларов!.. Что ты сказал?

– Да так, ничего.

И я опять обнял ее, осыпал поцелуями, прижался к ней всем телом, как прижимается к спасителю утопающий, а сам подумал: я искуплю свою вину. Я искуплю. С Шерли я искуплю свою вину перед тобой, Ванда…

11

– …я думал, я искуплю свою вину. Искуплю. С Шерли я искуплю свою вину перед тобой, Ванда, – сказал я тихо. Потом взглянул на Наташу, шагавшую бок о бок со мной. – Теперь вы знаете всю правду.

Снег повалил еще сильнее, за нами тянулась цепочка наших следов. Мы в третий раз обошли вокруг Аусенальстера. Было около двух часов ночи. Теперь мы двигались по направлению к моему отелю вниз по набережной, мимо засыпанных снегом горящих фонарей, под старыми, черными деревьями.

– Вы можете… можете… – Не получалось. Я никак не мог выговорить нужные слова.

– Да, – тихо проронила она.

– Что «да»?

– Да, я могу вас понять, Питер. Я все могу понять.

– Правда?

– Правда.

– Я в самом деле хотел сделать Шерли счастливой.

– Я знаю, чего вы хотели.

– Сделать ее счастливой. Вот чего я хотел.

– Так не бывает.

– Не бывает?

– Или бывает, но крайне редко. Это чересчур трудно. Почти никому не удается.

– Но ведь на свете так много счастливых людей!

– Долго ли длится их счастье?

– Я знаю таких, которые счастливы всегда.

– Значит, они таковы по натуре. Но может ли один человек надолго сделать счастливым другого?

– Лишь на короткий срок?

Она грустно кивнула.

– На очень короткий. – И тихо добавила: – Подумайте сами, Питер, ведь если бы каждый человек в этом мире мог сделать счастливым другого – одного-единственного, но счастливым по-настоящему, навсегда, – то весь мир был бы населен счастливыми людьми. – Тут мы подошли к дверям отеля. – Теперь вам надо поспать. Завтра ведь у вас опять съемки.

– Я провожу вас домой.

Мы пошли к следующему перекрестку, и снег падал на нас, тихо-тихо. На улице, кроме нас, никого не было.

– Как Миша?

– Я была с ним у этого нового ларинголога.

– Ну и как?

– Не надо об этом. Пожалуйста.

Значит, новый ларинголог сказал Наташе то же самое, что еще раньше сказал мне Шауберг: что рычанье, которое издавал малыш, не позволяло надеяться, что Миша, маленький глухонемой мальчик, выздоровеет.

Мы подошли к ее парадному.

– Спокойной ночи, Питер.

– Мне бы так хотелось вам помочь, – сказал я.

– Именно вы – и мне, причем теперь?

Я кивнул.

– Никто никому помочь не может. Какой-то ваш соотечественник сказал однажды фразу, которую я запомнила. Видимо, это американская пословица.

– Как она звучит?

– Everybody has to fight his own battles.[38]

– Наташа, – прошептал я (почему я вдруг перешел на шепот?), – когда мы с вами виделись в последний раз, там, наверху, в вашей квартире, вы мне сказали: «Уходите. Уходите побыстрее и больше никогда, никогда не приходите».

Она ничего не ответила и отвернулась.

– Можно мне приходить к вам?

Она стояла отвернувшись и не отвечала.

– Можно?

Она все так же молча открыла дверь подъезда и вошла внутрь.

– Прошу вас, Наташа, – сказал я ей вслед. – Пожалуйста. Не часто. Лишь изредка. Я позвоню вам. Вы ответите: «да» или «нет». Только сейчас не говорите «нет». Позвольте мне надеяться, что я смогу видеть вас, говорить с вами… гулять… разговаривать… Можно мне надеяться?

Она коротко кивнула, и дверь за ней тотчас захлопнулась. А я побрел под снегом к отелю.

Джоан крепко спала, когда я заглянул к ней. Спала она и на следующее утро, когда я встал. Шауберг, делая мне инъекции в гостиной, заметил:

– Дела ваши отнюдь не блестящи, мистер Джордан. Придется почистить вам кровь.

– Это еще что такое?

– Ничего страшного. Вас это подбодрит и поможет выдержать последние съемки.

День прошел спокойно. В павильоне все были очень внимательны и добры ко мне. Снег все еще шел. Вечером, возвращаясь в Гамбург, я не удержал машину. Она соскользнула на обочину, застряла в сугробе, и посторонние люди помогли мне вытащить ее на шоссе. Когда я вошел в номер, я увидел, что Джоан пакует чемоданы в своей спальне. Она была в халате и без макияжа. И впервые выглядела старой. Лицо у нее было серое. Ярко-соломенные волосы в беспорядке падали на лоб. На мое приветствие она ничего не ответила.

– Что случилось? Что все это значит?

Она продолжала сновать по комнате, собирая вещи, и не глядела в мою сторону.

– Джоан, я спросил тебя, что все это значит?

Все еще не глядя на меня, она бросила через плечо:

– Я лечу домой.

– Домой?

– Сегодня в полночь.

– Но почему? Из-за чего? Что случилось?

Тут она остановилась как вкопанная, прямо передо мной. Тут уж она посмотрела мне в лицо. В ее всегда таких ласковых карих глазах горела ненависть, необузданная, сверхчеловеческая ненависть. Никогда – ни в фильмах, ни на картинах, ни в кошмарных снах – я не видел столько ненависти в паре человеческих глаз.

– Ты хочешь знать, что случилось? – прошипела Джоан. – Да? Ты действительно хочешь это знать?

12

Рим, 26 мая 1960 года.

Сегодня у меня был третий сеанс гипноза.

Теперь я всегда уже через считанные минуты погружаюсь в глубокий сон. Нам уже не нужно зеркало – колпачок с лампочкой в середине. Хватает того, что профессор Понтевиво что-то говорит мне, а сам массирует мой лоб и затылок. После сеанса я обычно несколько часов сплю, просыпаюсь голодным и прекрасно себя чувствую. Я не имею понятия, что профессор рассказывает мне во время сеанса. После сегодняшнего сеанса мы с ним беседовали, и я сказал, что восхищен тем, как ему удалось преодолеть мое первоначальное, сугубо отрицательное отношение к гипнозу, пробудив во мне дух противоречия словами: «Вы уже едва в состоянии держать глаза открытыми, знаю, но вы должны держать их открытыми, это совершенно необходимо».

– А я ведь хотел держать глаза открытыми, профессор! И вполне мог! Потому и хотел, чтобы…

– …чтобы меня позлить.

– Да. Чтобы вам доказать, что я не поддаюсь гипнозу. Но вы ведь сказали еще, что это совершенно необходимо. Эти слова меня смутили. Я уже не знал, что мне делать, чтобы вас разозлить… Так вы своего и добились.

– Это вполне достижимо, мистер Джордан. Только не у душевнобольных. Дело в том, что они не могут сосредоточиться. А способность сосредоточиться – единственная необходимая предпосылка для гипноза. Поэтому пациент не должен являться на сеанс пьяным. В большинстве своем люди сомневаются в успехе лечения гипнозом и, сознательно или интуитивно, сопротивляются гипнозу, стараются выставить гипнотизера в смешном свете, показать, какой сильной волей они обладают. Все это можно легко учесть, как вы видите на собственном примере. Уже ваша негативная реакция на мои слова помогла мне, ибо показала, что вы не исключаете возможность успеха. Иначе вы бы даже не стали выказывать свое негативное отношение! Равнодушные пациенты – самые трудные.

– Сколько времени занимает такой сеанс? Я хочу сказать: сколько времени вы со мной говорите? Ведь я после сеанса всегда несколько часов сплю.

– По-разному бывает, мистер Джордан. И в сон я вас погружаю тоже разной глубины. Я должен быть очень осторожен, чтобы вы не попали в личную зависимость от меня. Вы должны стать абсолютно здоровым человеком. Абсолютно здоровый человек не зависит ни от кого и ни от чего. Теперь, когда вы рассказали все про Ванду, мне стало гораздо легче лечить вас. Я знаю ваш старый комплекс вины.

– И что вы теперь намерены делать?

– Как вы думаете – что?

– Постараетесь избавить меня от этого комплекса.

Он улыбнулся:

– Разумеется. А что еще?

– Еще?

– Постараюсь создать у вас новый комплекс.

– Вы хотите, чтобы у меня возник какой-то новый комплекс?

– Обязательно, мистер Джордан, – весело сказал толстячок с розовым лицом и серебряным венчиком волос. – Ведь вам его так не хватает?

– Какого комплекса?

– Скоро узнаете, – ответил профессор Понтевиво.

13

– Ты хочешь знать, что случилось? – прошипела Джоан. – Да? Ты действительно хочешь это знать?

– Что это еще за чушь? Разумеется, я хочу это знать!

– Тогда присядь.

Передо мной была чужая женщина, женщина, которую я еще никогда в глаза не видел, голоса которой не слышал. Женщина, которая смотрела на меня как на убийцу, да, на убийцу.

– Сегодня утром, – сказала эта чужая женщина, с которой я прожил в браке десять лет, – меня попросили зайти в дирекцию отеля. Со мной были чрезвычайно вежливы. Сказали, что ждали несколько дней, но, поскольку мы не вернули ключ, они вынуждены были предположить, что мы ничего не знаем.

– Не знаем – о чем?

– О сейфе.

– О каком сейфе?

– Шерли арендовала в несгораемом шкафу отеля отделение с цифровым набором. Теперь они хотели получить обратно ключ. Поэтому я стала искать ключ среди вещей Шерли. Искать пришлось долго, так как она спрятала его в подкладке одной из сумок. Что ты сказал?

– Ничего.

– Мы пошли к сейфу, открыли ее ящик, и администратор отеля просил меня, как мать покойной, взять его содержимое себе. Знаешь, что там лежало?

– Нет.

Она положила на столик передо мной дорогое кольцо, которое она подарила Шерли в тот вечер, когда они обе прилетели в Гамбург.

– Твое кольцо…

– Да. Теперь это опять мое кольцо. Знаешь, что еще лежало в этом сейфе?

– Что же еще?

– Пачка писем. Примерно пятьдесят. Все они были адресованы Шерли. И все написаны одним и тем же мужчиной.

Я молчал.

Губы Джоан скривились в презрительной ухмылке. Она сунула руку в карман халатика, вытащила письмо и стала читать его вслух нарочито монотонным голосом:

– «Возлюбленная моя, я знаю, в каком состоянии ты читаешь эти строчки. Поэтому позволь мне прежде всего сказать: я тебя люблю. До тебя я никогда так никого не любил, и никогда мне никто не будет так необходим, как ты…»

Это было письмо, которое я послал в Лос-Анджелес после первого приступа. До востребования. Шерли не уничтожила его, как я просил, а сохранила. И другие мои письма не уничтожила. Я ее часто спрашивал: «Ты уничтожила мое письмо?» Она всегда отвечала: «Да. Я его сожгла». – «Все письма сжигаешь?» – «Все». – «Тотчас?» – «Тотчас». «Всегда?» – «Всегда». Значит, она лгала.

– «…Шерли, бесценная моя, теперь ты должна держаться мужественно и благоразумно, – холодно и монотонно читала Джоан, стоя передо мной, постаревшая на много лет, с серым лицом, спутанными волосами. – Тебе нельзя родить этого ребенка. Разразился бы страшный скандал, который наверняка лишил бы нас будущего…»

Так она стояла и читала вслух мое письмо. Было ясно, что она знает и содержание всех остальных. Я уничтожал письма Шерли, тотчас, все и всегда. Но я мужчина. Женщины устроены иначе. Женщины не могут расстаться с любовными письмами. Они арендуют сейфы, прячут там письма любимых мужчин, словно сокровища, и не думают о том, что могут умереть в любой день и час, бессмысленно и ужасно, например под колесами автобуса.

– «…у нас с тобой будет ребенок, Шерли, но не этот. Сегодня же я отошлю и письмо Грегори Бэйтсу. Ты его знаешь, он мой самый старинный друг, ему можно довериться вполне…»

Нет, от судьбы не уйдешь, от нее не скроешься. Шерли была мертва. И я думал, что Джоан никогда не узнает правду. Может быть, я бы с ней расстался. А может быть, и не расстался. Раз Шерли не было на свете, мне это было безразлично. Может быть, мы продолжали бы жить как раньше. Мне было все равно. Но что Джоан никогда не узнает о нашей с Шерли любви – я был абсолютно уверен.

Абсолютно уверен!

– «…Шерли, возлюбленная моя, ты знаешь, что я снимаюсь в этом фильме ради нас обоих. Я должен показать все, на что способен, и я это сделаю. Но и ты не должна отчаиваться, должна проявить все мужество, на какое только способна, и думать о том, о чем думаю я: все это служит нашему с тобой счастью…»

Я слышал, что Джоан все еще продолжает читать, и хотел сказать, чтобы она перестала, но у меня не хватило на это сил. У меня не было сил поднять руку. Шерли, мертвая Шерли, вернулась ко мне в моих письмах.

Внезапно я вновь услышал голос священника, услышал слова, сказанные им у могилы: «Я – воскресение и жизнь. Кто верит в меня, будет жить, даже если он умер…»

Шерли в Него верила. Она жила даже после того, как умерла. Она воскресла из мертвых, она была здесь, в этой комнате.

– «…мысленно я все время с тобой – наедине с тобой у моря, на нашем катере, в бунгало и в дюнах – везде, где мы были одни и были счастливы. Скоро так будет всегда. Питер». – Джоан опустила руку с письмом. Она посмотрела на меня, и ненависть, жгучая, всепоглощающая ненависть, читалась в ее карих, некогда таких ласковых глазах. – «Постскриптум, – сказала она, уже не глядя в текст письма. – Сразу же уничтожь это письмо, как всегда».

Я молча выдержал ее взгляд.

– А она его не уничтожила, – сказала Джоан. – И остальные сохранила. Я их прочла, все.

– Естественно, – сказал я.

– И уже отослала их. Моему адвокату.

– Естественно, – сказал я.

– Я говорила с ним по телефону. И поручила ему начать бракоразводный процесс.

– Это ясно, – сказал я.

– Я отозвала свое заявление перед нотариусами. Как только вернусь в Америку, подам на тебя в суд. Мой адвокат зачитал мне статью из «Уголовного кодекса штата Калифорния». Там говорится, что виновные в совращении лиц моложе двадцати одного года, вверенных им для воспитания, образования, попечения и заботы…

– …караются тюремным заключением на срок не менее года. Можешь не продолжать. Это статья триста двадцать седьмая, раздел четвертый. Я ее знаю.

– Следовательно, ты согласен.

– Я на все согласен.

– Шерли ждала от тебя ребенка?

– Да. – Чтобы она не задала вопроса, который прямо напрашивался (странно, что в эту минуту я подумал о том, чтобы не выдать Шауберга и его помощника-студента), я поспешил сказать: – Джоан, я собирался сказать тебе все, как только закончатся съемки.

– Что именно ты собирался мне сказать?

– Что я хочу с тобой развестись, потому что больше тебя не люблю.

– Больше ничего?

– Больше ничего.

– Больше ничего, разумеется, – сказала она. – Плохо, что Шерли сохранила твои письма.

– Плохо, что она умерла.

– Это плохо для тебя. – Она засунула письмо в карман халата и вновь принялась упаковывать вещи. – А для меня так лучше. Мне будет легче предпринять то, что я задумала. Знаешь, что я собираюсь сделать?

– Все, чтобы как можно больше мне навредить.

– Все, чтобы тебя уничтожить.

– Да, я знаю.

– До сегодняшнего дня я ни о чем не догадывалась. Ни на миг не испытывала ни сомнений, ни подозрений. Боже! Как несправедлива я была к Шерли – всю ее жизнь! Я думала, она мешает нашему браку, потому что не признает тебя. Все время отсылала ее из дома… мое дитя… А дело было вовсе в тебе… Ведь это ты ее соблазнил? Или будешь это отрицать?

– Нет, – сказал я. – Я ничего не отрицаю, Я ее соблазнил.

– Клянусь тебе: я отомщу за Шерли!

Я подумал: ты? Именно ты, которая отталкивала Шерли от себя, ненавидела ее, никогда не считалась с ней, никогда ее не любила? А теперь хочешь за нее отомстить? Не имеешь ты на это права. Нет, не за Шерли ты хочешь мне отомстить, а за себя! А на это у тебя, разумеется, есть полное право.

– То, что ты сделал, не простит ни одна женщина. И я тебя не прощаю. А теперь уходи.

Я встал.

– Не хочу тебя больше видеть. Никогда. Если ты сегодня вечером еще сюда явишься, если покажешься вечером в аэропорту, если сделаешь малейшую попытку помешать моему отъезду, я устрою такой скандал, какого Гамбург еще не видывал.

– Да ладно, Джоан, – вяло ответил я. – Чего уж там. Прощай.

Не выпуская из рук вечернее платье, она повернулась ко мне спиной. И больше не оборачивалась. Только сказала в сторону ванной комнаты:

– Когда расходятся люди, долго жившие вместе и когда-то любившие друг друга, они обычно обещают сохранить по крайней мере дружеские отношения. Я же обещаю тебе ненависть, месть и отвращение – пока живу и дышу.

Я бросил на нее последний взгляд, на тоненькую женщину в элегантном халатике, на ее крашеные волосы, на опущенные плечи, начавшие вздрагивать, потому что женщина эта, отвернувшись от меня, заплакала и сдерживаемые рыдания заставляли содрогаться все ее тело. Я вышел из спальни и прикрыл за собой дверь. Больше я Джоан никогда не видел.

14

Триста кубических сантиметров крови – всего лишь треть литра. В человеческом организме содержится три с половиной литра крови. Но если у вас берут триста кубических сантиметров крови, вам это количество покажется весьма значительным. А если вы еще и видите, что с этой кровью происходит, как она пузырится, как ее облучают отвратительным светом, на который вам запрещают смотреть незащищенными глазами, да, тогда у вас появляется чувство, что творится что-то жуткое.

Жутким оно и было – то, что Шауберг назвал «чисткой крови». Первую чистку он произвел 17 декабря, вечером, в моей спальне. Теперь рядом с гостиной опять была только одна спальня; спальню Джоан заперли и поставили перед дверью шкаф. Мой номер был теперь таким, как раньше.

Я лежал на кровати. Шауберг, у которого был выходной день, возился, засучив рукава, с аппаратом величиной с проигрыватель, который принес с собой. Аппарат был целиком из стекла, так что видно было все, что у него внутри.

– Эту штуковину изобрел некий господин Верли. По его имени и названа.

– Откуда она у вас?

– Купил в специализированном магазине.

– И каждый может так просто взять и купить?

– Каждый. Странно, не правда ли? Приходите в такой магазин и говорите: «Мне нужен аппарат по очистке крови». И вам его продают. Все хотят заработать.

– Но ведь то, что вы сейчас делаете, запрещено законом. Это преступление, шарлатанство!

– Дорогой мистер Джордан, если подходить с такими строгими мерками, то половину инструментов современной медицины нельзя продавать.

Он перетянул мое правое предплечье жгутом и вынул огромнейший шприц – такого большого я еще никогда не видел. И игла у него была толстенная.

– Я всегда для забора крови беру самые толстые иглы.

Это болезненнее, но длится секунду, зато кровь из вены течет быстрее, да и закупориваются толстые иглы куда реже, чем тоненькие.

В общем, он воткнул мне эту огромную иглу в вену, боль была несусветная, но кровь и в самом деле быстро потекла, когда он стал вытягивать поршень.

– Можете сжимать и разжимать кулак, это помогает.

Я послушался; наконец он высосал из меня триста кубиков крови и пошел со шприцем в руке к аппарату Верли, провод от которого тянулся к розетке. Шауберг включил аппарат. Он загудел.

– Держите. – Он протянул мне темные очки и сам надел такие же. Очки были снабжены кожаными шорами, защищавшими глаз со всех сторон.

Я чувствовал себя немного скованно, но все же приподнялся на локте и наблюдал за действиями Шауберга. Он выдавил кровь из шприца через тоненькую трубочку в мелкую широкую кюветку, находившуюся внутри аппарата. Кюветка была закрыта крышкой, в которую было вмонтировано несколько тоненьких трубочек кроме той, по которой текла моя кровь. Над кюветкой горела большая темно-синяя лампа в серебряном отражателе. Я ощутил запах озона.

– Ультрафиолет, – сказал Шауберг.

Под кюветкой глухо застучал маленький электронасос. Я увидел, как кровь забурлила и пошла пузырями.

– Что это? Она кипит?

– Нет, дорогой мистер Джордан. – Он завел таймер, вмонтированный в аппарат. Стрелка начала двигаться от 10 к нулю. – Она не кипит; она продувается постоянной струей из кислорода и других прекрасных вещей.

– Зачем?

– Чтобы она не свертывалась. Вы ведь не хотите, чтобы в ваше тело возвратилась свернувшаяся кровь, верно?

Таймер тикал. Моя кровь пузырилась в жутком, бесплотном свете кварцевой лампы, обесцвечивающем все, на что он падал.

– Не смотрите туда беспрерывно. Я, конечно, только это и делал.

– Через десять минут ваша кровь вернется к вам через вену. После этого приличный глоток виски и две таблетки квадронокса. Вы и не представляете, какую бодрость ощутите завтра утром!

– А вы не представляете, до какой степени мне это безразлично.

– Зачем тогда вообще делать чистку крови? Почему бы попросту не откинуть копыта?

– Я делаю это для Косташа. Он разорится, если фильм не удастся доснять.

– Послушайтесь меня, злого старика. Послушайтесь меня, – заметил на это Шауберг. – Делайте это не для Косташа. Делайте это для себя. Думайте о своем будущем.

– Шауберг! Шерли нет больше. Получу ли я еще один контракт или нет, это в самом деле совершенно…

Он перебил меня:

– Боже сохрани, я говорю вовсе не о вашем актерском будущем. Видите ли, дорогой мистер Джордан, – еще восемь минут, пока ничего не надо делать, – видите ли, вы давеча рассказали мне о своем разговоре с женой. Сегодня она уже в Лос-Анджелесе. Завтра – у адвоката. Я хочу сказать: конечно, вполне вероятно, что она вообще не пойдет к адвокату. Женщины – существа весьма своеобразные. Может, она погрузится с головой в свое горе. А может, и простит вас.

– Никогда!

– Вот именно, об этом-то я и думаю! Когда речь идет об отчиме их дочери, у большинства женщин складываются просто немыслимо примитивные воззрения. Итак! Знаете ли вы, что предпримет страдающая мадам?

– Привлечет меня к суду.

– Это – единственное, чего она никогда не сделает.

– Почему это?

– Но, дорогой друг, это было бы для вас самой лучшей рекламой, какую только можно пожелать! Нет-нет, и не надейтесь. Этого она ни за что не сделает!

– Не понимаю…

– Ну, послушайте! Представьте себе, судебный процесс начнется после Рождества. Или еще позже. К тому времени ваш фильм пойдет во всех кинотеатрах. Газеты раструбят о ваших грехах. Питер Джордан имел любовную связь с собственной падчерицей! Сделал ей ребенка. Она умерла. Супруга узнала правду. И подала на развод. Джордан – чудовище! Джордан – растлитель малолетних! И в то же самое время – на экранах ваш фильм! Разве это не великолепно? Да ведь это дорогого стоит! Посмотрел бы я на тех, кто не бросится тут же покупать билет в кино, чтобы в течение девяноста минут пожирать глазами этого совратителя, это чудовище! Нет-нет, это слишком хорошо, чтобы быть реальностью! Не надо даже надеяться, что она вчинит иск. Ее адвокат объяснит ей это за пять минут. Ведь она, по ее словам, хочет вас уничтожить.

– Именно – уничтожить.

– Вот видите! А вовсе не сделать вас новой звездой и миллионером!

– Суд приговорит меня к заключению.

– А это очень зависит от вашего адвоката, еще как зависит! С той же долей вероятности вас могут вообще оправдать! Судя по тексту статьи триста двадцать седьмой – а я уверен, что вы процитировали его правильно, – эта статья принадлежит к числу «резиновых». Да что такое вообще «воспитание»? Или «забота»? Что значит «доверено»? Вы удочерили Шерли?

– Нет.

– Браво. Ваше подсознание, к счастью, подключилось вовремя. Всегда ли она жила дома?

– Нет, она очень часто жила в разных интернатах и летних лагерях.

– Значит, нельзя говорить о воспитании и заботе!

– Но моя жена меня ненавидит.

– Это ясно. И будет делать все, чтобы вас уничтожить. Она блестяще справится с этим, если суд, к примеру, решит, что вы должны вернуть ей сто пятьдесят тысяч долларов, тогда вам не удастся закончить съемки фильма.

Об этом я не подумал.

– Это требование мадам, вероятно, легко проведет в суде. И что тогда? Тогда вы останетесь с немытой шеей! Не о Косташе, а о себе самом вам надо сейчас думать! Еще четыре минуты.

А моя кровь тем временем бурлила под мертвенным светом кварцевой лампы, постоянно перемешивалась и – как я надеялся – вбирала в себя новые силы, которые помогут мне продержаться еще пять дней, еще четыре съемочных дня, до 22 декабря.

– Фильм – это все, что у вас осталось, дорогой мистер Джордан. Вы уже больше не сможете жить на деньги вашей супруги. Фильм должен принести вам успех…

– А если он провалится?

– Он не провалится – хочу постучать по дереву! – не провалится! Над ним потрудилось слишком много плохих людей, было задействовано слишком много подлостей и грязных приемчиков. Взять хотя бы нас с вами! Нет-нет, дела, осуществляемые столь темными методами, всегда удаются! Что случилось? Почему вы плачете?

– Вовсе я не плачу…

Я солгал. Я плакал. Не мог не плакать. Я думал о своем будущем: каким оно может быть, каким оно наверняка будет, теперь, когда Шерли не стало.

– Вон оно что. Вы думаете о Шерли. Вы ее забудете.

– Никогда.

– Забудете, наверняка забудете. Еще две минуты. Появится другая женщина.

– Нет.

– Всегда появляется другая женщина, другая любовь, когда теряют любимую женщину.

Слезы катились по моему лицу и стекали на подушку, и я, запинаясь на каждом слове, выдавил:

– Не хочу новой любви. Не хочу другой женщины. Я никогда не смогу забыть Шерли!

– Сначала вы ляжете на полгодика в клинику. Пройдете там курс лечения сном, может, не один, а два, три, четыре. Поверьте, за это время вы чего только не позабудете!

– Нет. И еще раз нет.

– Еще как забудете, – возразил он. – Вы забудете все, что вас мучает, – врачи позаботятся об этом. Вы должны это забыть – иначе не выздоровеете. Вероятно, вас попросят записать ваши душевные передряги или же кто-то, кому вы доверяете, будет выслушивать ваш рассказ. И через полгода все будет видеться по-другому.

– На какое-то время, может быть.

– Разумеется, на какое-то время. Потом с вами случится рецидив, и вы опять начнете пить. Ну и что? Для чего существуют на свете клиники? Вы опять ляжете и полечитесь. В вас есть стержень. Вы можете контролировать свою тягу к спиртному, вы можете…

– Шауберг, – перебил я, – все это вы мне уже говорили.

– Ага, две минуты прошли. – Он подошел к аппарату, ловкими движениями всосал облученную кровь обратно в шприц и вколол мне в вену. – Теперь мы будем делать это каждый день. А вы прекратите жалеть самого себя – обещаете мне это, как подлец подлецу?

Я кивнул.

– Кроме того, вы вовсе не одиноки.

– Это очень мило с вашей стороны, но…

– Я не себя имею в виду.

– А кого же?

– Вы знаете кого.

– Эту женщину я не имею морального права привязывать к себе!

– Почему?

– Чтобы не загубить еще и ее жизнь. Она такая глубоко порядочная, такая изумительная…

– Ну вот, – перебил меня Шауберг. – Вы опять по уши влюблены. Чего вам, в сущности, еще надо? – Он дал мне две снотворные таблетки и убрал инструменты. – Где виски?

– Черная сумка – в шкафу.

Он приготовил две большие порции виски со льдом и содовой. Я выпил свой стакан одним духом, и он тут же вновь наполнил его.

– Спокойно напейтесь под завязку, когда я уйду. Только скажите там, чтобы поскорее сняли ваши последние крупные планы.

– Я уже сказал.

Дело в том, что сыпь на правой стороне шеи уже появилась выше воротничка. И ауреомицин больше не помогал. Нарывчики на теле начали кровоточить. Мои пижамы выглядели ужасающе. Я их ежедневно менял. Шауберг присел ко мне на кровать на правах старого друга, улыбаясь с наигранным оптимизмом.

– Очистка крови обязательно подействует, сами увидите. О чем вы сейчас думаете?

– Об изречении на старинных часах. Звучит оно так: «Господи, верни мне часы, растраченные впустую!»

– Да, – кивнул Шауберг, – было бы прелестно. Я сказал:

– Когда я был маленький, нам с мамой часто нечего было есть. Даже хлеба не было. И я всегда хотел только одного: получить большой, огромнейший кусок жареного мяса. Я просто грезил им. То был уже сказочный кусок мяса – кусков такого размера вообще не бывает. – (Он улыбнулся и вновь наполнил наши стаканы.) – Потом пришло время, когда у меня были миллионы и я мог есть, что хотел. И купался в лучах славы. И все меня любили. Тогда я опять хотел только одного: чтобы у моей матери не было рака.

– И конечно же, у нее оказался именно рак, – понимающе кивнул он. – Такова жизнь, это я вам и твержу. Ничто не вечно, ни плохое, ни хорошее, маленькие желания исполняются, большие отвергаются, и все через какое-то время забывается. Ведь и вы вот забыли же, какую боль причинила вам смерть матери, – или я ошибаюсь?

– Нет, не ошибаетесь. Эта боль заросла.

– Вот видите! – подхватил Шауберг. – Все время возникают новые страдания, а потом боль проходит. А иногда возникают новые радости, но и они так же мимолетны и вскоре уже не доставляют радости. И вы забываете и про кусок мяса, и про рак. Такова жизнь.

– В моей жизни было все, Шауберг. И деньги, и долги. И слава, и забвение. Даже любовь.

– Чего вы теперь хотите?

– Я никогда еще не сделал другого человека счастливым. Позавчера один человек сказал мне: «Если бы каждый человек в этом мире мог сделать счастливым другого – одного-единственного человека, – весь мир был бы населен счастливыми людьми».

– Это бы и я мог сказать, – ухмыльнулся человек в берете.

– Шауберг…

На меня навалилась какая-то чудовищная усталость и скованность, но самочувствие было хорошее.

– Да?

– Когда я… когда я был ребенком…

– Да?

– Я сказал как-то своей бабушке… матери моей мамы, тогда она еще была жива… я сказал своей бабушке страшные слова.

– Почему?

– Потому что был ужасно зол на нее за то, что она запретила мне играть на улице. Старая ведьма, сказал я ей, уродина, чтоб ты сдохла!

– Однако вы были злым, очень злым мальчишкой. Выпейте еще стаканчик.

– Пришла мама, и бабушка потребовала, чтобы она меня высекла. Что мама и сделала, но била она меня совсем легонько, стараясь не причинить мне боли, ведь я был ее любимый, заласканный малыш. Потом она меня заперла в комнате. Но я услышал через дверь и подсмотрел в замочную скважину, как моя мама со слезами просила прощения у своей матери, так как я, несмотря на порку, категорически отказался попросить прощения у старой дамы. «Дочка, – сказала бабушка, – у этого ребенка нет сердца». А моя мама ответила сквозь слезы: «Но он такой прелестный».

– Видите, – сказал Шауберг, – какая умная женщина была ваша мама!

– При чем тут ум?

– Ну как же, ведь вы могли бы быть бессердечным, но еще и некрасивым.

15

Снег шел каждый день.

В Дортмунде мощным взрывом газа было убито 26 человек. В Парагвае вспыхнуло восстание против диктатора Стресснера. Бельгийские десантники вели бои в Руанда-Урунди. В Южном Тироле были взорваны бомбы. Немецкий истребитель-бомбардировщик пропал над чешской территорией. В Конго за одну неделю было убито 170 белых и 153 чернокожих.

– В мире не произошло ничего из ряда вон выходящего, – заметил Шауберг и заключил: – Перед Рождеством люди всегда более мирно настроены.

Рождество!

В городе по всему чувствовалось, что праздник на пороге. Витрины сияли иллюминацией. Над многими улицами сверкали гирлянды разноцветных лампочек, и лавки были переполнены. В субботу, 19 декабря, мы с Наташей и Мишей пошли на «Гамбургский собор», традиционный рождественский базар, который каждый год разворачивается на площади Хайлиггайстфельд недалеко от Реепербана.

Этот «Собор» имеет мало общего с рождественскими базарами в других городах, скорее он похож на большое народное гулянье вроде Мюнхенского пивного праздника. На площади выросли ряды лавок, образующие целые улицы. Тут можно купить все, что нужно для Рождества, а также картофельные оладьи и жареных цыплят, шнапс и пиво. Есть тут и стрелковые тиры, и чертово колесо, и качели, и американские горы, и падающие башни, и карусели, и павильоны ужасов, и «ротор», в крутящемся с бешеной скоростью полом цилиндре которого люди вжимаются в стены, а у женщин юбки взлетают вверх до груди.

Мы бродили в толпе по залитым огнями длинным улочкам базара с зазывалами, яркими вывесками и рождественскими звездами, покупали разные безделушки, и Миша широко раскрытыми глазами в полном восторге разглядывал бесчисленных младенцев в бесчисленных яслях, бесчисленные гипсовые изображения Святого семейства и бесчисленных рождественских ангелов. Мы поели стоя перед одной из лавок горячих оладьев и выпили пива, Миша пил лимонад. Мальчик то и дело брал меня и Наташу за руку и беззвучно смеялся, глядя на нас, а каждый раз, как мы подбрасывали его в воздух и раскачивали, его личико от возбуждения заливалось румянцем и он немного крякал от счастья; но Наташа больше не волновалась и не радовалась этим звукам. Она уже знала, что они ничего не значат. Миша ни на что другое никогда не будет способен.

Я рассказал ей все, что произошло между Джоан и мной, после чего она заметила:

– Наверное, это было ужасно.

– О да.

– Я имею в виду не вас. А вашу жену.

Мише захотелось прокатиться на американских горах, но я уже много лет не мог участвовать в подобных развлечениях, потому что боялся и потому что мне всегда становилось плохо; поэтому Миша отправился кататься без меня, с мамой. Они сидели в самом первом вагончике, так он захотел, и, когда вагончик летел с высоты вниз, мальчик широко открывал рот. Наташа тоже широко открывала рот и громко вскрикивала, придерживая руками дужки очков. Когда они, описав круг, опять появились передо мной, оба махали мне руками, и я отвечал им тем же. Они промчались мимо, а я отхлебнул виски из бутылочки, которую носил в кармане. Зашли мы и в тир, и я выиграл игрушечного медвежонка, которого тут же подарил Мише. А пока Миша бросал мячи, целясь в консервные банки, Наташа спросила:

– Когда закончатся съемки?

– Во вторник.

– Вы должны сразу же лечь в клинику.

– Да.

– Вы уже нашли подходящую?

– Нет.

Миша попал мячом в банку, беззвучно рассмеялся и захлопал в ладоши. В награду он получил жестяную дудочку. Я уплатил хозяину, и Миша получил возможность еще побросать.

– Я знаю одного замечательного врача, который специализировался на таких случаях, как ваш. Правда, его клиника находится в Риме.

– Это не имеет значения. Как его фамилия?

– Понтевиво.

– Откуда вы его знаете?

– Я посылала Бруно лечиться к нему.

– Кто это – Бруно?

Вопрос был глупый, но мой мозг функционировал все более неповоротливо. Часто не мог найти нужного слова и вместо него говорил «этот самый»: «Этот самый» разговаривал со мной. Я потерял «это самое». Не могу запомнить «это самое». А когда говорил по-английски, часто спрашивал: "This what d'you call it?"[39] Я явно деградировал, причем быстро.

– Бруно Керст, – ответила Наташа спокойно. – Отец Миши. Он лежал в клинике у Понтевиво.

– Там он и умер?

Она кивнула.

Миша опять попал мячом в банку. На этот раз наградой был пестрый веер.

– Было слишком поздно. Сердце отказало во время белой горячки. Я полетела в Рим, чтобы еще раз повидаться, когда дело шло к концу. И познакомилась с Понтевиво. Он самый умный врач, какого я встречала. Не знаю для вас лучшего, чем он.

– Может быть, и мое сердце откажет.

– Может быть. А может, и нет. Сообщить профессору Понтевиво о вашем желании?

– Да, пожалуйста.

– Я пошлю ему письмо экспресс-почтой, сегодня же. Вы сможете поехать к нему уже на Рождество?

– Как только в последний раз щелкнет хлопушка – в любое время. Почему вы улыбаетесь?

– На ум пришло чудесное воспоминание.

– О чем?

– Когда я отправилась к Бруно, я полетела на самолете, чтобы не терять времени. Вы летали когда-нибудь через Альпы?

– Нет.

Кругом играли шарманки, из динамиков неслись визгливые голоса молодежных звезд, на базаре было очень шумно и людно, и Миша был наверху блаженства. Он выигрывал всякие безделицы, которые для него были дороже драгоценностей, ибо он был ребенок.

– Это такая красота, Питер. Ни до, ни после я ничего подобного не видела. Мы летели днем и очень высоко. Солнце сияло. Я видела высочайшие горы и глубочайшие пропасти, и каждый раз, когда мне казалось, что не может быть ландшафта более величественного, передо мной открывалась картина еще более грандиозная. Снег сверкал так, что глаза слепило. Он был не только белым, но и красным, и золотым, и зеленым, и голубым. Он сверкал всеми цветами радуги. Я сидела у окна и… – Она запнулась.

– И пила виски?

Наташа улыбнулась.

– Коньяк. Стюард подал нам всем разные напитки. И я смотрела вниз на эти невообразимо прекрасные горы и думала… Я подумала вдруг, что может случиться чудо и Бруно все-такие выздоровеет… и мы полетим обратно с ним вместе, бок о бок, и как это было бы чудесно…

– Он бок о бок с вами.

– Да, – сказала она. – Над пропастями. Над вершинами. – Она отхлебнула пива. – Он не полетел со мной обратно, и я поехала на поезде. Но иногда мне и теперь снится этот полет: я вижу снежные просторы и глетчеры, все залито солнцем, небо темно-синее, я сижу у окна, гляжу вниз и…

– И Бруно сидит рядом с вами.

– В первые два года я еще отчетливо видела его лицо.

– А теперь?

– Теперь, если мне снится этот сон, я его уже не вижу. Знаю только, что рядом со мной сидит мужчина. И что я его люблю.

– Но лица его уже не видите.

– Не вижу.

Я подумал, что мне каждую ночь снится Шерли и что я вижу ее лицо совершенно отчетливо. Но Шерли умерла лишь несколько дней назад, а Бруно – четыре года. Буду ли я через четыре года видеть во сне лицо Шерли?

Пока я думал об этом, Наташа сказала:

– Если бы меня спросили, в чем состоит для меня высшее счастье, я бы ответила: в том, чтобы Миша мог говорить и слышать. А если бы спросили: а в чем следующее по важности счастье? Я бы ответила: еще раз полететь через Альпы. Это так прекрасно, Питер, так великолепно. Не могу найти слов. Вы должны это увидеть своими глазами.

– Да, – откликнулся я. – Непременно. – Потом мы поехали домой, так как у Наташи больше не было времени. Ей надо было еще посетить множество больных. В Гамбурге разразилась тогда эпидемия гриппа. Она обещала написать профессору Понтевиво, а потом добавила смущенно: – Если хотите… приходите завтра на чашку чая.

Я кивнул и поцеловал ей руку. Слезы опять катились по моим щекам. У меня теперь часто слезы наворачивались на глаза без всякой причины; я сконфузился и быстро зашагал прочь.

У себя в номере я тут же взялся за виски; сидел в темноте, пил и смотрел в окно. За окном валил снег, тихо-тихо, покойно, без устали. Я пил, сжимал в руке золотой крестик Шерли и думал о многих вещах.

16

В воскресенье Шауберг опять с утра «чистил» мою кровь.

Во второй половине дня я пил чай у Наташи, и мы опять слушали русские пластинки, на этот раз – песни Петра Лещенко: «Отчего ты так грустна?», «Зазвучала мелодия», «Сердце мое», «Черные глаза» и «Бессарабка». Остальные названия я позабыл.

Миша хотел послушать «Темно-вишневую шаль», но Наташа не поставила эту пластинку. Я чувствовал себя в это воскресенье очень усталым и пробыл у них недолго. В отеле Шауберг еще раз заглянул ко мне. Я сообщил ему, что теперь на очереди последние съемки крупным планом. Время поджимало – сыпь уже переползла с шеи на лицо, еще два дня ее, вероятно, удастся замазывать гримом, но не дольше.

В понедельник в павильоне уже царила прохладная атмосфера, которая царит всегда, во всех съемочных павильонах мира, когда съемки близятся к концу. Множество людей, неделями работавших вместе, вдруг стали раздражительными, взвинченными, враждебными и выдохшимися. Хлопали дверьми, то и дело вспыхивали ссоры, актеры и подсобники делали свое дело безрадостно. При этом вторник только для меня одного был последним рабочим днем, всем прочим оставалось еще девять дней съемок, на эти дни приходились Рождество и Новый год. Да, кислое было настроение в нашем павильоне!

В понедельник вечером Шауберг опять «чистил» мою кровь. На этот раз он выкачал из меня пятьсот кубиков, так как от крупных планов я чувствовал себя настолько разбитым и так плохо выглядел, что все меня спрашивали, не заболел ли. Еще один день. Один день крупных планов.

– Завтра с утра пораньше сделаем еще одну «чистку», – сказал Шауберг. Я дал ему последний чек.

– На случай, если со мной что случится.

– С вами ничего не случится.

– Все равно, мне так спокойнее.

Он взял чек, поблагодарил и спросил, не знаю ли я чего-нибудь о своей супруге.

– Я говорил по телефону с одним старым другом. Он установил за ней наблюдение. Приехав, она не выходила из дому.

– Что я вам и говорил.

– Но адвокаты навещали ее.

– Ну, это уж само собой. – Он пожал плечами. – Ясно как день. А вы укроетесь в какой-нибудь клинике.

Я рассказал ему о профессоре Понтевиво.

– Это то, что вам надо. Для вас самое лучшее место.

– Когда вы уезжаете?

– В четверг. У нас первоклассные фальшивые паспорта и документы! – Он вдруг смутился.

– В чем дело?

– Просто кажусь себе каким-то обывателем. Кэте просила меня узнать, не хотите ли вы быть нашим гостем.

– Когда?

– В среду. У мадам Мизере. В нашем распоряжении гостиная. Кэте хочется устроить ужин в вашу честь. Мы будем втроем, больше никого. Кэте хочется попрощаться с вами по всем правилам и поблагодарить…

– Чушь.

– …мне тоже. Почем знать, что со всеми нами будет, верно? А мы ведь так прекрасно ладили друг с другом. Так придете?

– С удовольствием, – ответил я.

Когда Шауберг ушел, позвонила Наташа и сказала, что получила телеграмму из Рима.

– Профессор ждет вас двадцать пятого декабря, то есть в пятницу.

– Благодарю вас, Наташа.

– Не хотите пойти со мной погулять немного позже?

– Я очень устал.

– Хотите, я к вам приду?

– Нет. Мне хочется побыть одному.

– Могу я чем-либо вам помочь, Питер?

– Нет, – ответил я. – Вы ничем не можете мне помочь. У меня в номере было две бутылки виски, много льда и содовой, что оказалось весьма кстати, потому что в эту ночь мне приснилась сначала Шерли – она пришла ко мне в бунгало, как когда-то, и между нами все было так, как когда-то; а потом мне приснился тот сон с лифтом, после которого я проснулся весь в поту, и все это – виски, лед и содовая – понадобилось мне в большом количестве.

17

Последняя моя сцена (№ 214) снималась 22 декабря, во второй половине дня. Секретарь съемок записала: «16.30–16.55. Сцена 214. 7 дублей. 1, 2, 4, 5, 6 брак, 3 и 7 в копировку. М-р Джордан отснялся».

Мистер Джордан отснялся.

Так было написано в дневнике съемок, а больше вообще нигде и ничего. Не успел я уйти со съемочной площадки, как на ней уже появились Генри Уоллес и два немецких актера, занятых в следующей сцене, и Торнтон Ситон принялся объяснять, что им предстоит делать. Рабочие убирали с площадки стену комнаты. Осветители свистом подавали сигналы своим коллегам наверху, на мостиках. Четверо рабочих перекладывали рельсы и перетаскивали камеру Митчелла. Альбрехт спорил с реквизитором из-за 278 марок, которые тот потратил на живые цветы, хотя, по мнению Альбрехта, вполне сошли бы искусственные со склада.

– Ваза с цветами не попадает в фокус, приятель! Ни одна собака не заметила бы!

Думается, никто вообще не заметил, что я ушел из павильона. Я направился в уборную, снял грим и переоделся. Старине Генри дал на прощанье денег, как принято. И он пожелал мне всего хорошего, как принято, и сообщил, что уже в январе ему предложили поработать костюмером у Ричарда Уидмарка. Он тоже захотел сниматься в Гамбурге.

– Но никогда не доведется мне обслуживать такого милого человека, как вы, мистер Джордан! Я говорю это от чистого сердца.

Может быть, и так. А может, он говорил это всякий раз при прощании с очередным шефом. Старый костюмер поработал со многими звездами за свою долгую жизнь. Что же – среди них не было милых людей? Я не стал ни с кем прощаться, потому что собирался на следующий день еще раз приехать на студию и тогда уже дать денег тем, кто меня обслуживал, подписать последнюю ведомость в бухгалтерии и распрощаться. Но всего этого так и не произошло. В среду вечером я был приглашен к Кэте и Вальтеру Шауберг. А на рождественский вечер я был зван к Косташу вместе с Торнтоном Ситоном, Белиндой Кинг и Генри Уоллесом. Явиться к Шаубергам и к Косташу мне было не суждено. Только я этого еще не знал во вторник вечером…

Я сел в машину и поехал по очищенным от снега улицам (ветра не было, потеплело, снег уже не шел) к кладбищу в Ольсдорфе, ворота которого еще были открыты. Привратник выглянул из сторожки.

– Мы закрываем через полчаса.

Я кивнул и пошел мимо белого крематория к могиле Шерли.

Смеркалось. Навстречу мне попалось чуть больше десятка людей. Холмик был весь в снегу, из него торчал только черный деревянный крест с нашим венком и белая лента с надписью:

ШЕРЛИ БРОМФИЛД

род. 17.11.1939 в Лос-Анджелесе

ум. 10.12.1959 в Гамбурге

Господи, упокой ее душу с миром

Я прочел надпись и сказал вслух, так как был один:

– В самом деле, упокой ее душу с миром, Господи, если Ты существуешь. Она была так добра. И так молода. И никогда не была счастлива.

И я начал разговаривать с Шерли, молча. Рассказал ей, что фильм мой завершен, и что через три дня я полечу в Рим, где буду отдыхать в санатории, и что я, вероятно, никогда больше не приду сюда, к этой могиле, к этому месту на земле, где она сама станет землею.

Вскоре я прервал свой рассказ, так как подумал, что она ведь не может меня услышать и либо уже знает все о моем будущем, либо ничего ни о чем не знает. Следовательно, в обоих случаях было бессмысленно говорить с ней. Поэтому я ушел от заснеженной могилы и направился к выходу с кладбища, где слышался звон колокола маленькой церковки.

По широкой главной аллее несколько человек, навещавших могилы, двигались, подобно мне, к выходу. Среди них была пара пожилых людей: она плакала, он ее утешал, и я подумал, насколько в мире больше стариков, чем молодых, особенно в Германии. Потом вспомнил о черной сумке, лежащей у меня в машине, и пошел быстрее, причем обогнал человека в синем зимнем пальто со свертком под мышкой.

– Добрый вечер, – сказал этот человек в тот момент, когда я его обогнал.

Я остановился и взглянул в его желтое лицо с нездоровой кожей, впалыми щеками и черными глазами, исполненными тысячелетней печали. Я сразу его узнал, этого человека: я видел его в пивной на Кёнигсрайе, этого бывшего адвоката, пригласившего меня утром выпить с ним шнапса и пива, когда я зашел в пивную, чтобы после ареста Шауберга прочесть письмо, оставленное им для меня.

«Не хотите выпить со мной, что ли?»

«Да нет, я бы с радостью. Но в такую рань…»

Тогда он задрал рукав.

На запястье был наколот номер и буква А.

А 2456954. Это был он.

– Что вы здесь делаете? – спросил я.

– Я часто сюда прихожу. Почти каждый день.

– Здесь есть могилы ваших родственников?

– Нет. Но тут так много мертвых. Лежат в своих могилах раздельно, по конфессиям. Есть и еврейский участок. Видите ли, я ведь родом из Гамбурга. И если бы жена и маленькая Моника не погибли в Освенциме, а умерли своей смертью, они были бы тоже похоронены здесь.

– Но ведь их здесь нет!

– Нет, – кивнул он. – Они неизвестно где. Пепел всегда выбрасывали в реки. Так что они, наверное, лежат теперь на дне моря…

– Но тогда что же вы здесь делаете?

– Там, в глубине кладбища, есть участок, где хоронят самоубийц и утонувших в Эльбе. На многих надгробиях нет имени. Я выбрал два надгробия – одно для жены, другое для Моники. И всегда их навещаю. Вам небось кажется, что я полоумный, да?

Я промолчал.

– А я и есть полоумный.

– Что вы такое говорите!

– Так все говорят.

– Сами они полоумные. А вы нет.

Мы с ним вышли из ворот кладбища и стояли уже у моей машины.

– Я подвезу вас в город.

– Спасибо, не надо. Я пройду пешком до остановки и сяду в автобус.

– Не хотите ли выпить?

Глаза его загорелись.

– Виски? У вас есть виски?

– Виски, лед и содовая.

– Здесь?

– Здесь, в машине. Хотите?

Он смущенно пробормотал:

– Если вас не затруднит.

Я отпер дверцу, и он сел рядом со мной, а я открыл черную сумку.

– У вас на лице написано большое горе. Видно, очень любили того, к кому приходили на могилу.

– Без содовой?

– Без, но со льдом.

– Я тоже, – сказал я.

Совсем стемнело. У ворот кладбища зажглись два фонаря. Привратник запер кованые ворота.

– Мы можем спокойно посидеть здесь еще немного и выпить, – сказал я.

– Да, – согласился он. – Здесь мы никому не мешаем.

18

До этого момента я помню все совершенно отчетливо.

Я плохо себя чувствовал в тот вечер. Мне бы надо было поехать в отель и вызвать Шауберга. Тогда все, без сомнения, кончилось бы благополучно.

Однако я не поехал в отель. Вместо этого сидел в машине у ворот кладбища, беседовал с человеком из Освенцима и пил. Последнее было моей главной ошибкой. Дело в том, что мой организм не выносил алкоголя, с тех пор как мою кровь «очистили». Но я этого не знал.

Еще я помню довольно точно мой разговор с доктором Гольдштайном. Так его звали, это я тоже помню. А его жену звали Лиззи, дочку Моника. Гольдштайны не сразу попали в Освенцим, сначала их повезли в Берген-Бельзен, потом в Терезиенштадт. Долгий путь страданий. Гольдштайн описал мне его, я бы мог воспроизвести тут его рассказ, но не стану этого делать, хотя и помню все в точности. И расскажу только один маленький эпизод.

Когда Гольдштайн после освобождения Красной Армией заметался по лагерю в поисках Лиззи и Моники, он вскоре встретил женщин, которые рассказали ему, что его жена и дочь погибли в душегубке. Они были надежные свидетельницы. Одна из них сказала, что дети за день до гибели играли в игру «Кем ты хочешь стать?». И маленькая Моника сказала: «Я хотела бы стать овчаркой – часовые вон как их любят…»

Гольдштайн рассказывал мне множество таких историй, а я наливал и наливал ему – и себе тоже. А зря. Я слишком долго просидел с ним в машине и слишком много выпил.

И когда наконец поехал, был уже сильно пьян. Не помню, который был час. Помню только, что голова очень болела и было страшно возвращаться в отель. Съемки фильма все же помогали мне держаться. Теперь они кончились. И я внезапно ощутил страшную пустоту во мне и вокруг меня.

Не будь я так пьян, я бы догадался позвонить в Рим и спросить у профессора Понтевиво, не сможет ли он принять меня в свою клинику пораньше, то есть тотчас, немедленно. Тогда бы я купил билет на ближайший рейс. И вообще сделал бы много разумных вещей, будь я трезв. Но я не был трезв, когда ехал с Гольдштайном в город. Помню также, что боялся обидеть его, слишком резко оставив одного. Ведь он так долго сидел со мной и пил мое виски. Как же я мог не принять его приглашение опрокинуть пару стаканчиков за его счет?

Еще я помню, что первая пивная, куда мы с ним зашли, была маленькая забегаловка к югу от Винтерхудского парка, помню парк весь в снегу и тихий проулок рядом. В этом районе Гольдштайн был известен. С ним все здоровались, а мы опять пили, и несколько человек присоединились к нашей компании. В этой забегаловке еще было виски, равно как и в следующей, в которую мы потом пошли.

Потом мы поехали на машине, и, когда остановились, Гольдштайн сказал мне, что мы оказались в округе Уленхорст. Как называлась улица, не помню. Во второй забегаловке было намного больше народу, чем в первой, и нас немного толкали, но не нарочно, просто зал был переполнен.

Из того, что зал был переполнен, я делаю вывод, что было уже довольно поздно, так около девяти. В этой пивнушке виски не было. Мы пили пиво и водку «дорнкаат», и это меня доконало. Не помню уже, что мне рассказывал Гольдштайн. Он беспрерывно говорил и был счастлив, что нашел наконец человека, готового слушать его без конца, и каждый раз, когда я говорил, что мне надо ехать домой, что я неважно себя чувствую, он отвечал: «Еще по маленькой, и сразу полегчает».

Перед второй пивнушкой я уже понял, что сильно пьян. И, проехав всего квартал, остановился, опасаясь, что могу куда-нибудь врезаться.

– Пошли пешком, – сказал Гольдштайн. – Я знаю здесь неподалеку уютный погребок, там можно спокойно поговорить без помех.

Я решил, что прогулка по воздуху меня немного отрезвит, но получилось обратное. От холода я еще больше опьянел. Не помню, куда мы пошли. И погребка абсолютно не помню. Поэтому знаю, что он был не последним злачным местом, которое мы посетили в ту ночь. Потому что последнее я помню лучше некуда!

Это было довольно скучное помещение с деревянными панелями и длинной стойкой. На стенах красовались яркие картинки с голыми девками. На столиках горели лампы под красными абажурами. Обслуживали гостей только официантки. За стойкой стоял бармен. В этом баре все было какое-то убогое, в том числе и посетители, зато виски имелось, что меня несколько успокоило, поскольку от «дорнкаата» меня мутило.

За столиками сидело несколько шлюх, две супружеские пары и примерно десяток мужчин – по-видимому, мелких служащих из банков, автофирм и экспортных бюро. Мужчины пили со шлюхами или играли на игральных автоматах, а музыкальный ящик оглашал зал музыкой. В этом баре было довольно шумно, это я тоже помню.

Мы с Гольдштайном уселись у стойки. Кажется, к тому времени мы с ним были уже на «ты» и клялись всегда и во всем помогать друг другу и чувствовать локоть друг друга, в общем, мололи чепуху, как все упившиеся в стельку.

Потом я решил, что мне необходимо позвонить по телефону. Аппарат висел в коридоре, ведшем в туалет. Я позвонил в отель, попросил соединить меня с гаражом и позвать к телефону Шауберга. Я хотел, чтобы он вызволил меня отсюда. Это последнее, что я помню.

Шауберг даже еще успел взять трубку, но, когда я услышал его голос, волны алкогольного тумана опять захлестнули меня с головой, и я не мог выдавить из себя двух связных слов, только бормотал что-то весьма несуразное. Я не знал, как называется бар, где я нахожусь, и на какой он улице, а Шауберг только повторял:

– Приезжайте в отель, Господи Боже мой! Сейчас же приезжайте в отель, идиот!

Меня взбесило, что он обозвал меня идиотом, и я повесил трубку. Потом решил было позвонить Наташе, но адреса и телефоны одиннадцати Петровых, приведенных в телефонном справочнике, так расплывались у меня перед глазами, что я не мог их разобрать. Я набрал наудачу несколько номеров, отозвались незнакомые люди, которые раздраженно бросали трубку, как только я начинал бормотать. И я оставил эту затею.

Потом направился в туалет и вымыл лицо холодной водой. Теперь я уже сообразил, что напился, как никогда в жизни еще не напивался: до бесчувствия, до потери лица, до полного выпадения из реальности. И понял, что мне надо немедленно ехать в отель, иначе беды не миновать.

Удивительно: что беда неминуема, я был уверен, еще когда вернулся в зал и хотел попросить бармена вызвать мне такси. Но ничего не успел. Беда уже произошла.

Я увидел, как здоровенный, мокрый от пота бугай с бычьим затылком, в сером костюме из магазина готового платья, спихнул тощего, тщедушного Гольдштайна с высокого табурета у стойки. Сначала я увидел только спину бугая. Но тут же и лицо Гольдштайна. Оно было мертвенно-бледное и как бы готовое заплакать.

– Это подло! – услышал я голос Гольдштайна. – Верните мне их!

Кое-кто из гостей засмеялся, но большинство молчали. В эти минуты музыкальный ящик не играл. Бармен сказал бугаю:

– Будьте же благоразумны, сударь!

Было видно, что бармену очень стыдно за происходящее. Одна из шлюх крикнула:

– Отдай ему туфли, толстяк! Туфли!

Только тут я увидел, что толстяк держал в руках детские туфли, которые Гольдштайн подобрал в Освенциме пятнадцать лет назад.

Пока я звонил по телефону, А 2456954, по-видимому, вынул их из свертка и рассказал свою историю. Толстяк понял руку с туфлями вверх: Гольдштайн был намного ниже ростом и не мог их достать, хоть и попытался спьяну подпрыгнуть, отчего толстяк покатился со смеху. Теперь я увидел его спереди. Он был пьян в стельку, как и Гольдштайн, но все же меньше, чем я, и лицо у него было розовое и скорее добродушное и приятное, чем жестокое и зверское. Просто большой и толстый человек забавлялся, дразня маленького и тощего.

– Отдайте ему туфли! – крикнул бармен. – Такими вещами не шутят!

Гольдштайн все это время пытался подпрыгнуть и тут грохнулся на пол, так как был пьян. Несколько человек засмеялись, а бармен сказал:

– Нет ничего смешного! Сейчас же отдайте ему туфли! Но толстяк и не думал отдавать.

Теперь он скакал перед Гольдштайном, с трудом поднимающимся с полу, вперед-назад, вправо-влево, подобно мячику или тореро, размахивающему красным плащом перед быком. Гольдштайн, плача и спотыкаясь, ковылял за ним, умоляя:

– Пожалуйста… отдайте… отдайте… пожалуйста… Одна из шлюх встала и громко сказала мужчине, сидевшему за ее столиком:

– Тебе это зрелище нравится, а мне нет! – И подставила толстяку ножку. Он споткнулся, но не растянулся на полу, а лишь ударился о деревянную панель и тут же отвесил девушке две оглушительные затрещины.

– Грязная свинья!

– Нет, с этим пора кончать! – сказал на это мужчина за ее столиком, встал и врезал толстяку кулаком в лицо. Тот только рассмеялся и ударил мужчину носком ботинка в такое чувствительное место, что тот рухнул на колени и застонал.

Тут дружки этого мужчины навалились на толстяка. Он опять рассмеялся; отшвырнув в сторону детские туфельки, он схватился с четырьмя сразу и играючи отдубасил их по-страшному. Он был необычайно силен. Девицы завизжали. Бармен выбежал в коридор звонить в полицию. Гольдштайн ухватил одну туфельку, вторая лежала на полу передо мной.

Я поднял ее и как раз в эту минуту услышал голос бармена, кричавшего в трубку:

– Наряд полиции… Боже, приезжайте поскорее…

А я поднял туфлю к глазам и уставился на нее, потому что внутри ее, на подкладке, увидел полустершиеся золотые буквы: БРАЙТШПРЕХЕР, БЕРЛИН.

Брайтшпрехер, Берлин.

В этот момент я явственно услышал голос Ванды: «Мои лучшие туфли… каблук сломался… сшитые на заказ… у Брайтшпрехера…»

Отчаянные вопли официанток. Звон разбивающегося стекла. На месте стойки одни обломки. Пьяный толстяк как с цепи сорвался и громил все подряд. Мужчины испуганно жались к стенке. Бармен влетел в зал.

– Полиция! Сейчас прибудет полиция!

Несколько гостей схватили пальто, швырнули на столик деньги и бросились наутек. Брайтшпрехер, Берлин.

Я все смотрел и смотрел на детскую туфлю. И вдруг волна бешеной злости поднялась во мне – как раньше поднимался тот кулак смерти, – захлестнула меня с головой и отняла последние остатки сознания.

Брайтшпрехер, Берлин.

Тут я услышал вопль Гольдштайна. Я оторвал глаза от туфли. Толстяк с силой ударил его носком ботинка. А 2456954 отлетел в угол. Толстяк надвинулся на него и принялся избивать.

– Еврейская свинья, – приговаривал он при этом, совершенно спокойно и ровно дыша, словно и не дрался только что с четырьмя мужчинами сразу. – Ах ты ничтожество, жид пархатый…

– Не надо… не надо… не надо… – взвизгивал Гольдштайн, прикрывая обеими руками голову, а толстяк все молотил и молотил кулачищами; мужчины пытались оттащить буяна, но он с легкостью стряхивал их всех.

– Сижу себе тут тихо-мирно, а этот вдруг вваливается! Душегубка по тебе плачет!

В самом деле все в баре помогали Гольдштайну или старались ему помочь, но Толстяку было все нипочем. Он стряхивал с себя нападающих, словно крыс. И продолжал избивать Гольдштайна.

– Шесть миллионов – ну, насмешили! Их было самое большее два!

Вдруг все закружилось у меня перед глазами, и я увидел Ванду, Хинце-Шёна, мою покойную маму, Косташа, Ситона, режиссеров, с которыми работал двадцать пять лет назад, увидел Джоан, Шауберга, Наташу, все они кружились, толпились, проплывали друг у друга над головой, я услышал голоса, голоса, которые пели хором, голоса, которые горланили, и мужской голос, вопивший:

– Питер! Питер! Помоги мне…

Мелькание лиц. Языки пламени. Звон стекла. Пожарный колокол.

«Знамена выше и тесней ряды…»

– Питер! Питер! – Это был голос Гольдштайна. Сцена 321, дубль одиннадцатый!

«И кровь жидовская стечет с ножа…» «Эта темно-вишневая шаль…»

Все громче и громче звуки, все быстрее и быстрее кружатся лица. Что-то сверкнуло, ослепило меня блеском что-то длинное, узкое…

– Питер!

Сирена. Что это еще за сирена?

Шаги. Голоса. Много голосов. Выкрики. Много выкриков.

Потом я увидел, что это длинное и узкое так сверкало и серебрилось: острый стилет. Он лежал за стойкой на кубе льда – видимо, бармен пользовался им, когда колол лед.

Я схватил стилет.

Бросился вперед.

Брайтшпрехер, Берлин.

Все отпрянули от меня, в том числе и мужчины, все еще пытавшиеся оттащить толстяка от Гольдштайна. Толстяка так удивила моя атака, что он потерял равновесие. И рухнул на стонавшего Гольдштайна, а я повалился на толстяка и распластался на его жирной спине. Лица закружились перед глазами с такой скоростью, что стали неразличимы.

Я взмахнул рукой, державшей стилет. И с силой рассек им воздух. Сталь впилась толстяку между лопатками. Я успел заметить, что серая ткань готового костюма мгновенно окрасилась красным. Потом кто-то ударил меня чем-то тяжелым по темени, и я потерял сознание.

19

– Все в убежище! Все в убежище! Соединение вражеских самолетов в небе над столицей рейха!

Голос звенел тревогой. Кто-то бил металлом по металлу. Гомонили разные голоса.

– Встать! Встать!

– Вон из кроватей! В умывалку марш-марш!

– В заду темно, там не цветут цветы!

Все это я услышал, когда пришел в себя, а кроме того – стоны, кашель, бессвязное бормотание, шарканье, громыхание жестяных мисок, повторяющиеся удары металлом по металлу и все тот же звенящий голос:

– Эскадрильи бомбардировщиков над Бранденбургской маркой! В столице рейха объявляется воздушная тревога!

Череп мой раскалывался от боли. Наконец я почувствовал и запахи. Там, где я оказался, стояла невыносимая вонь. Я открыл глаза. Я лежал на жесткой койке, со всех сторон окруженной решеткой, то есть в клетке. Решетка была сварная и состояла из железных полос. Ее-то и тряс старик в выцветшей серо-сизой пижаме. Заметив, что я открыл глаза, старик заорал:

– Новые соединения авиации противника над Немецкой бухтой! Бегите же наконец в бомбоубежище, вы!

В этом месте моего рассказа необходимо кое-что разъяснить, дабы вы, профессор Понтевиво, и вы, мой судья, не трактовали следующее мое признание как проявление трусости, увиливание от ответственности или попытку что-то скрыть: все, что я рассказал до сих пор, я видел своими глазами и был, несмотря на болезнь, в полном и ясном сознании. Я хорошо помню все, что случилось со мной, вплоть до этого момента. Но то, что мне теперь предстоит рассказать, я помню уже плохо. Когда я пришел в себя в железной клетке, сознание мое фиксировало окружающее отрывочно, с провалами памяти – это состояние длилось еще довольно долго.

К примеру, я употребил только что слово «клетка». Мне кажется, что это была клетка, в памяти моей осталась именно клетка. Но может быть, это была просто железная койка, которая напомнила мне клетку.

Так же, как с этой «клеткой», у меня, вероятно, складывалось впоследствии с многими вещами, людьми, ситуациями. Развал моей личности был таким полным, что мой мозг наконец-то – наконец-то! – перестал нормально функционировать. Я жил в каком-то промежуточном пространстве, которое, наверное, отделяет жизнь от смерти и явь от сна. Поэтому весьма вероятно, что все происходило именно так, как я описываю, но полной уверенности нет. Думается, точнее всего будет сформулировать степень достоверности моего рассказа так: наверное, все происходило приблизительно так. В пользу этого говорит множество объективных доказательств, а также свидетелей.

Поэтому я продолжу свой рассказ в прежнем ключе: как объективное, а не субъективное свидетельство того, что со мной произошло. Ибо что такое реальность? То, что мы воспринимаем или думаем, что воспринимаем. Вот и я воспринял – или думаю, что воспринял, – реальность в виде жесткой койки, заключенной в клетку…

Я сел на койке – вернее, попытался сесть. При этом больно ударился головой о крышу клетки и вновь упал на подушку. Голова кружилась. Меня тошнило. Я увидел, что нахожусь в помещении, где стоят еще около сорока коек, чуть ли не вплотную друг к другу. Между койками были узенькие проходы, столы и прикроватные тумбочки. В проходах толпились голые и полуголые мужчины. На некоторых были выцветшие серые пижамы. Я посмотрел на свое тело. Оно оказалось в таком же облачении.

В помещении была одна запертая дверь и три зарешеченных и запертых окна, через которые в него попадал сумрачный свет. Сквозь проем в стене я увидел еще один такой же огромный зал, тоже плотно уставленный множеством коек. Там тоже слонялись без дела голые и полуголые мужчины, старые и молодые. Многие койки были заключены в клетки, как моя, лежавшие в некоторых клетках были неподвижны, как покойники, в то время как заключенные в других клетках метались, словно дикие звери. Они трясли решетки, выли и визжали. Здоровенные дядьки в белых халатах все время подгоняли людей в моем зале, покрикивая:

– Встать! А ну, поторапливайтесь! В умывалку! В умывалку!

Двое силачей санитаров как раз тащили мимо меня неописуемо грязного старика, который отчаянно вопил:

– Не хочу! Не хочу в умывалку! Мне двести пятьдесят семь лет! Я участвовал в восьми войнах! Мне ни к чему мыться!

Другой старик, лежавший рядом со мной, но не в клетке, обмарался и теперь вдумчиво размазывал свой кал по стене.

У окна стоял на коленях юноша не старше восемнадцати и громко читал «Отче наш». Тот, кто тряс мою клетку и предупреждал о налете вражеских бомбардировщиков, вдруг задергался всем телом, на губах у него выступила пена, и он свалился в припадке эпилепсии. Двое подошли, подняли его и отнесли на койку. Один из них был похож на университетского профессора. Он сказал мне:

– Добро пожаловать, сударь. Это все пустяки, не пугайтесь. С ним это случается каждое утро. – И вместе с напарником стиснул покрепче судорожно дергающегося эпилептика, чтобы тот ни обо что не ударился.

Юноша у окна опять начал сначала:

– Отче наш, иже еси на небесех, да святится имя Твое…

Дверь открылась.

В зал вошли два новых санитара. У одного из них был ключ от двери, которую он тут же опять запер. Я только сейчас заметил, что у двери не было ручки. Второй санитар открыл крышку моей клетки, державшуюся на двух железных цепях, и сказал:

– А ну, встать!

– Не могу.

– Быстро!

– Действительно не могу… нету сил…

Санитары молча переглянулись, просунули руки сквозь решетку, схватили меня за запястья и вздернули кверху. Я заорал от боли.

– Только без театра, – сказал первый санитар. – Хватит того спектакля, что вы учинили нынче ночью.

Поддерживаемый с обеих сторон санитарами, я стоял, пошатываясь, перед своей клеткой, а вокруг выли, плясали, визжали и верещали три десятка голых и полуголых мужчин. Некоторые дрались между собой, другие неподвижно стояли по углам, лицом к стене.

– Где я?

Санитар назвал совершенно неизвестное мне место.

– Разве я… разве я не в Гамбурге?

– В Гамбурге? Не-е-ет. Гамбург далеко, отсюда не видать.

– Как – далеко?

– Я же сказал – отсюда не видать.

– А это что такое? Куда я попал?

– Ну, вы-то сами как думаете? Что это?

– Я… я… понятия не имею.

– Это лечебный профилакторий.

– Лечебный… – Я зашатался. Эпилептик, лежавший на койке, заорал:

– Христос… Христос… почему они не распнут и меня?

– Как я здесь очутился?

– Некогда нам болтать. Наденьте тапки. И возьмите халат. – Второй санитар кивнул в сторону кресла. На нем лежали старые, донельзя заношенные шлепанцы и старый, застиранный халат, от которого воняло лизолом. – А сейчас – в умывалку, по-быстрому! Потом к врачу.

– К врачу?

– Всем новеньким положено до восьми часов пройти осмотр у главного врача отделения.

После этого они оттащили меня в умывалку, где от пара ничего не было видно и где шумно возилось до шести десятков человек. Мне сунули зубную щетку, тряпку и кусок мыла. Зубную щетку, конечно, заранее помыли, но новой она не была.

– Почистить зубы!

Я попробовал было, но меня тут же вырвало.

– Безобразие! Сами за собой подотрите!

Мне дали половую тряпку, я вытер пол и сам помылся. При этом заметил, что хмель у меня еще не совсем прошел. Я ничего не помнил о событиях прошлой ночи. И так плохо себя чувствовал, что боялся в любой момент потерять сознание.

Среди голых мужчин я заметил вдруг дебильного мальчика – его мыл мужчина, у которого начисто отсутствовало пол-лица. Он говорил мальчику тоном диктора детской радиопередачи:

– Тут я, понимаешь, возьми и скажи Эйзенхауэру: если вы еще раз бросите бомбы на Монте-Кассино, я вам такое устрою! Позову сюда Сталина, и мы с ним сбросим вас в Атлантику!

– Атлантика! Атлантика! Атлантика! – заверещал кретин.

– Я хочу прочь отсюда, – сказал я санитару, стоявшему рядом со мной. – Немедленно прочь отсюда! Нельзя равнять меня с сумасшедшими! Я совершенно нормален!

– Конечно, вы нормальный, ясное дело, – ответил тот. – Куда как нормально, когда один приятель втыкает в другого нож для льда!

– Нож для льда…

– А теперь пошли, быстро!

Они подхватили меня, натянули на меня старую казенную пижаму и такой же халат и поволокли обратно через зал, уставленный койками, где тот эпилептик, что тряс мою клетку, теперь носился по проходам, раскинув руки и громко жужжа: он изображал самолет; кое-кто прятался под кроватью, некоторые все еще лежали в своих клетках неподвижно, как трупы.

Юноша у окна уже не молился, теперь он делал зарядку. Тот, с профессорским лицом, который держал эпилептика во время припадка, бросил мне на ходу:

– На обследование? Смотрите, чтобы вас не отравили! В тот же миг совершенно голый карлик пронесся по залу с тряпкой, щеткой и ведром воды в руках, выкрикивая:

– Место! Место! Сюда идет Сорейя!

Первый санитар отпер дверь четырехгранным ключом, второй вытолкнул меня в коридор. Там было много дверей и несколько скамеек, на которых сидели пациенты и курили. Женщин среди них не было. Мы прошли мимо лестницы, которая вела на следующий этаж; доступ к ней преграждала высокая, забранная мелкой решеткой дверь с надписью:


БУЙНОЕ ОТДЕЛЕНИЕ ВСЕГДА ДЕРЖАТЬ ЗАПЕРТОЙ!


В коридоре я увидел еще двух малолетних кретинов, раздевшихся друг перед другом догола и ощупывавших друг друга, причем тот, что поменьше ростом, бормотал детскую считалочку: «Эни, бени, ряба…»

С верхнего этажа вдруг донесся страшный рев – такого я никогда не слышал даже в самом страшном сне. Казалось, кого-то режут живьем на части.

– Что… что это?

– Один из любителей долантина, – сказал первый санитар и потащил меня дальше. – Еще привыкнете ко всему, как поживете у нас.

20

– Ваше имя?

Врач, к которому меня привели, сидел за письменным столом. Мне он не предложил сесть, хотя меня то и дело пошатывало. Вид у врача был больной и усталый, под тусклыми глазами – темные круги. Окно за его спиной тоже было забрано решеткой. Я взглянул на двор, огороженный высокой стеной. Несколько по-зимнему голых деревьев да огромные черные птицы, лениво бродящие по грязному снегу, переваливаясь с боку на бок. Я сказал «переваливаясь» не случайно. Они в самом деле переваливались с боку на бок, так как разжирели до безобразия.

– Почему эти птицы так разжирели? – спросил я усталого доктора Троту. Что его фамилия была Трота, было написано на табличке перед письменным столом.

– Какие еще… – Он обернулся. – А, вороны. Разжирели они потому, что многие наши пациенты все время выбрасывают свою еду в окно. Вороны все склевывают. И давно уже так отяжелели, что не могут улететь. Вот и бродят тут под окнами. Я спросил, как вас зовут.

Пока умывался, я все же немного пришел в себя. Голова уже не так сильно болела, и мысли немного прояснились. Когда санитар упомянул нож для льда, я начал смутно что-то припоминать.

Нож для льда!

В мозгу замаячили какие-то туманные образы. Детская туфелька. Стойка бара. Девицы. Гольдштайн. Я лежу на толстяке. Потом услышал какие-то звуки. Музыку. Крики. «Наряд полиции!» Сирена. Топот сапог.

В душевой я ощупал голову. Затылок был залеплен большим пластырем. И теперь я уже мог восстановить основные события ночи. Полицейские избили меня, и потом каким-то образом я был доставлен сюда.

Теперь надо быть начеку. Я – Питер Джордан. Мой фильм почти готов. Если выплывет наружу, что я натворил и куда попал… Нельзя этого допустить!

Мне нужно было выиграть время, чтобы сообразить. И быть начеку.

– Скажете вы наконец, как вас зовут? Внимание. Это опять доктор Трота.

– Да вы же сами знаете.

– Если бы знал, не стал бы спрашивать.

– Костюм у меня отобрали. В кармане лежал мой паспорт.

Сказать-то я это сказал, а сам очень надеялся, что его там не было. Отправляясь утром на студию, я часто надевал другой костюм и в спешке забывал переложить паспорт и даже водительские права. Смутно мне вспомнилось, что вчера утром я поменял костюм. И если мне повезло, то…

Мне повезло.

– В вашем костюме мы нашли лишь немного денег и ключи от машины. Итак!

Я молчал.

– Не хотите сказать, как вас зовут?

Выиграть время. Продумать. Осторожно. Не спешить. ПИТЕР ДЖОРДАН ПОМЕЩЕН В ПСИХИАТРИЧЕСКУЮ БОЛЬНИЦУ. Боже правый, если газетчики пронюхают!

– Буду отвечать на ваши вопросы только в присутствии адвоката.

– Здесь командуем мы, а не вы. Вы были арестованы полицией в ситуации острой необходимости.

– В ситуации чего?

– В состоянии патологического опьянения вы вонзили нож в человека.

– Он умер?

– Тяжело ранен. Нож соскользнул по лопатке.

– Тогда мне тем более нужен адвокат. Я не потерплю, чтобы меня держали вместе с сумасшедшими!

Он встал.

В голосе его теперь зазвенел металл:

– Послушайте, вы, в этой больнице на одного врача приходится семьдесят больных. У нас нет места. И мы не можем предоставлять отдельные апартаменты любому доставляемому к нам полицией.

– Но и держать меня взаперти вместе с сумасшедшими не имеете права!

– Почему?

– Потому что я не сумасшедший.

– Вы в этом уверены?

Я сжал зубы и промолчал.

– Почему вы хотели заколоть того человека?

– Этого я вам не скажу.

– И как вас зовут – тоже?

– Тоже!

В этот момент дверь открылась и в комнату вошел пожилой врач в белом халате и с таким же усталым лицом, как у доктора Троты. Он кивнул коллеге и присел к столу. Он не произнес ни слова, но пристально ко мне приглядывался. Предоставил вести допрос доктору Троте. И тот опять взялся за меня:

– Итак, вы не желаете назвать нам свое имя.

– Нет!

– Но, может быть, вы согласитесь ответить, сколько будет дважды два?

– Шестнадцать, – ответил я в приступе бешенства, вновь охватившего меня. С моей стороны это было грубейшей ошибкой. С этого момента тон его заледенел.

– Вы весьма заблуждаетесь в оценке своего положения. Согласны ли вы, чтобы я вас обследовал? Да или нет?

– Обследовать – меня?

– Да-да, вас. Ваше психическое состояние. Вы, разумеется, больны тяжкой формой алкоголизма, это я вижу без всякого обследования. Язык у вас заплетается.

Что? Я говорил совершенно четко и ясно!

– Руки у вас дрожат. Тело в треморе. По моему мнению, вы на пороге белой горячки.

Я посмотрел на себя сверху вниз. Тело и вправду в треморе. Руки в самом деле дрожали. Я заметил, что и язык перестал меня слушаться.

– Можно я… можно мне присесть?

– Пожалуйста. Обследование нужно для того, чтобы установить, только ли вы алкоголик или еще и невменяемый. От этого зависит, в какое отделение вас поместят. То есть обследование соответствует и вашим интересам. В пять утра – когда вас доставили к нам – вы были в таком состоянии, что мы не могли вас обследовать. А в третьей палате нашлась одна свободная койка.

– Обследуйте меня, – сказал я.

Обследование заняло полчаса. Доктор Трота велел мне нарисовать дерево, сложить треугольники, пройти по черте, нарисованной на полу мелом, и задал множество вопросов. При этом я допустил смешные промахи – вероятно, потому, что не выспался и хмель еще не прошел. Например, не мог сложить из треугольников квадрат, а идя по меловой черте, грохнулся на пол.

– Составьте фразу из слов: охотник, выстрелил, заяц, убить и попал.

Я сказал:

– Охотник выстрелил в зайца и убил его. – Только потом я сообразил, что надо было сказать: «Охотник выстрелил, попал и убил зайца». Я закричал: – Минутку, минутку. Я ошибся. Надо не так.

– А как?

– Вот как… – Но тут оказалось, что я забыл слова, из которых должен был составить фразу, и мне было стыдно в этом признаться.

– Ну, так как же?

– Я… не знаю…

Доктор задал мне еще несколько задач, потом позвал санитаров и сделал им какой-то знак. Они повели меня дальше, в глубь коридора, и остановились у зеленой двери. Перед ней стояла скамья. Мы с санитарами уселись и ждали полчаса. После чего дверь открылась, из нее выглянул писарь и приглашающе кивнул головой. Санитары помогли мне встать, так как я за истекшее время совсем ослаб и опять почувствовал, как внутри у меня растет страх. Я не мог уже ни думать, ни ходить без поддержки и был благодарен санитарам за то, что они меня вели.

В этой комнате стоял стол и несколько кресел. За столом сидел тот пожилой и усталый врач, который молча наблюдал за мной, когда доктор Трота меня обследовал. Доктор Трота сидел рядом, слева от него. Справа сидел писарь.

Пожилой врач сказал, листая бумаги в какой-то папке:

– Садитесь. – Санитары усадили меня. – Знаете ли вы, где находитесь?

Я кивнул.

– Знаете, как сюда попали?

– Арларларарлар…

Доктор Трота что-то шепнул своему пожилому коллеге, и тот кивнул.

– Сегодня ночью вы были арестованы нарядом полиции при покушении на убийство в состоянии патологического опьянения. Из участка пожарные привезли вас сюда. В таких случаях обычно подключается пожарная команда. У них больше опыта с… такими, как вы. Вы понимаете, что я вам говорю?

Я кивнул.

– Вам очень плохо?

Я кивнул.

Доктор Трота сказал:

– Потерпите еще немного. Через несколько минут вам дадут снотворное.

Пожилой сказал:

– Я – окружной врач. Фамилия моя Хольгерсен. Согласно закону – вы действительно улавливаете мою мысль? – в каждое заведение такого рода каждое утро обязан приезжать окружной врач. Я каждое утро приезжаю сюда. Мой долг – решить вопрос о дальнейшей судьбе новоприбывших, в первую очередь в особо острых, экстренных случаях.

Вот, значит, что я для них. Особо острый, экстренный случай.

– Перед этим пациентов обследует здешний врач. По результатам этого обследования и по моему собственному впечатлению я должен решить, соответствует ли пребывание нового пациента в закрытом лечебном заведении интересам общества или нет. – Хольгерсен взглянул на лежавшую перед ним бумагу. – Заключение доктора Троты весьма неблагоприятное, равно как и мое собственное впечатление. В последний раз вас спрашиваю: вы скажете нам, как вас зовут?

Я отрицательно помотал головой.

– Есть у вас родственники?

Я опять помотал головой.

– Бывает, что люди из страха или стыда не хотят открыть свое имя. Но родственники разыскивают их. И в конце концов мы все выясняем.

– Адвоката, – с трудом выдавил я.

– Вы хотите адвоката?

Я кивнул.

– Вы его получите. Слава Богу.

– Примерно через месяц, – добавил Хольгерсен.

Я чуть не упал с кресла – спасибо санитары поддержали.

– Итак, я подвергаю вас временному принудительному содержанию в этом лечебном профилактории.

– Не можете вы так поступить!

– Могу и должен. Пока мы не знаем, кто вы такой, а главное, при том состоянии, в каком вы находитесь, нельзя провести судебный процесс, как положено.

– Судебебеб…

– По мнению доктора Троты и по моему собственному, вы находитесь непосредственно перед приступом белой горячки, если вам это что-нибудь говорит. Если будете вести себя благоразумно и слушаться врачей, через месяц посмотрим, что делать с вами дальше.

– А что со мной можно делать?

– Закон дает нам право держать вас здесь до шести недель. В течение этого срока судья должен решить вашу дальнейшую судьбу – на основании полученной к тому времени медицинской экспертизы.

Слюна потекла у меня изо рта, и что-то теплое, влажное побежало сзади по шее. Я дотронулся до шеи рукой. То была кровь из раны на затылке.

– Я беру на себя ответственность за ваше временное принудительное помещение в это заведение, – сказал тем временем Хольгерсен. – В течение дня посыльный из суда низшей инстанции доставит нам соответствующее письменное распоряжение.

– И в течение шести недель состоится судебный процесс, – добавил доктор Трота.

– Где?

– Здесь. У нас содержится столько алкоголиков, что судьи приезжают к нам. Специально для судебных заседаний мы оборудовали эту комнату. Для участия в судебном заседании вам, разумеется, будет предоставлен адвокат. От суждения врачей на тот момент, от вашего поведения, а также от того, удастся ли к тому времени установить вашу личность, будет зависеть, определит ли судья принудительную изоляцию и лечение в этом заведении или же разрешит лечение в частном порядке, прежде чем вас привлекут к суду за покушение на убийство. Вы все поняли?

Я почувствовал, что весь покрылся потом. Руки дрожали, пульс колотился как бешеный. Мне стало плохо.

Помню только, что меня опять вырвало. Но на этот раз мне не пришлось вытирать пол. Ибо на этот раз я тут же потерял сознание.

21

– Хайль Гитлер, гауляйтер!

Два старика в застиранных пижамах стояли возле моей койки по стойке «смирно», подняв правую руку в гитлеровском приветствии. Очевидно, наблюдали за мной, пока я спал, потому что завопили свое приветствие, как только я открыл глаза.

Глаза у меня горели огнем – видимо, от успокоительных таблеток, меня поташнивало, я чувствовал страшную слабость во всем теле. Комната, в которой я очутился, была меньше, но вонь здесь стояла такая же и окна тоже были заперты и зарешечены. Первый старик сказал:

– Разрешите вам представить, – и указал на второго, – ортсгруппенляйтер Херренкинд. – Потом поклонился и назвал самого себя: – Квартальный уполномоченный Шлагинтвайт.

После этого оба опять завопили «хайль Гитлер!». Мне было так плохо, что я опять закрыл глаза. А старики продолжали гомонить, то и дело перебивая друг друга:

– Мы будем защищаться до последней капли крови!

– Квартальный уполномоченный Шлагинтвайт подбил из гранатомета танк «те-тридцать четыре» на Баварской площади!

– Разрешите спросить, гауляйтер: когда прибудет резервная армия Вендта?

– Подпольная радиостанция «Вервольф» только что сообщила о первых столкновениях между американцами и русскими на Эльбе.

– Вы прибыли из бункера фюрера. Что говорит фюрер, гауляйтер? Когда он прикажет американцам начать наступление на Красную Армию?

Я опять открыл глаза.

– Когда в дом попала бомба, я подумал: ну все, конец. Так все и погибли там, в подвале, кроме нас двоих.

– Не перебивайте господина гауляйтера, камрад. Я спросил: когда мы ударим вместе с американцами по русским? Во вторник мы получили приказ удержать дом партийного комитета. С тех пор не получаем никаких известий.

Я спросил очень медленно, так как язык плохо меня слушался:

– В какой вторник?

– Двадцатого апреля! В день его рождения. Что предписывают новые приказы?

Наконец мой мозг, работающий с превеликим трудом, уяснил, что доктор Трота или кто-то из его коллег устроил мне здесь западню. Я очутился в психиатрической лечебнице, где по распоряжению судьи должны в течение ближайших недель определить, вменяем ли я и если нет, то насколько. Поэтому эти двое – доктора, переодетые пациентами, – изображают тут двух эсэсовцев и делают вид, будто считают, что на дворе у нас 1945 год, что русские ведут бои за Берлин, что сами они попали в бомбежку и чудом уцелели – пятнадцать лет назад. И делали они все это, наверное, для того, чтобы проверить, как я отношусь к подобному бреду.

Поэтому я и сказал им попросту:

– Кончайте молоть чепуху!

– Простите, гауляйтер?

– Никакой я не гауляйтер, и вы это прекрасно знаете!

– Как же не гауляйтер! Ведь фюрер лично известил нас о вашем прибытии!

– Вашего фюрера давно нет на свете.

– Он умер? – вскрикнул тот, что изображал уполномоченного.

– Да.

– Кто его преемник? Кто возглавит партию?

Как они оба переигрывали! Уму непостижимо. Что себе думают здешние врачи? Примитивная работа – хуже некуда!

– Ну ладно, прекратите, – сказал я. – Кончайте ломать комедию.

– Я, как ортсгруппенляйтер…

– Кончайте, я сказал! Никакой вы не ортсгруппенляйтер!

– Но это чудовищно! – воскликнул тот врач, который назвался Херренкиндом.

– Мы – верные последователи фюрера, пусть даже мертвого! – воскликнул тот врач, что назвался Шлагинтвайтом.

– А мертвого – тем более!

– Хайль Гитлер! – крикнул один из врачей.

– Зиг-хайль! – подхватил второй, и оба вскинули руки в гитлеровском приветствии.

– Зиг…

– Хайль!

– Зиг…

– Хайль!

Я сказал совершенно спокойно, совершенно бесстрастно:

– Берлин пятнадцать лет назад взят Красной Армией. Пятнадцать лет назад война кончилась. Вот уже пятнадцать лет не существует больше нацистской партии, хотя нацистов хоть отбавляй.

Вот вам, подумал я. Получите. Что теперь скажете? Переодетые врачи обменялись долгим взглядом. Потом тот, что назвался Херренкиндом (тоже мне имечко подобрал![40]), осторожно протянул:

– Вы что, идиотами нас считаете, что ли?

– Я считаю такой метод обследования идиотским.

– Метод обследования? Сегодня утром Шлагинтвайт подбил танк «те-тридцать четыре» – а вы нам толкуете, что война пятнадцать лет как кончилась? Что пятнадцать лет, как нет больше нашей партии. А получше ничего не могли придумать?

Тот врач, что играл Шлагинтвайта, вдруг завопил:

– Да это советский шпион, камрад! Он эмигрант и хочет нас разложить, чтобы мы сдались русским! Это они напялили на него наш мундир!

– На мне нет никакого мундира!

– На вас такой же мундир, как на нас! – Голос врача сорвался на визг.

Нет-нет. Дело зашло слишком далеко! Да и проверка ли это?

– Смерть коммунисту! Немедленно уничтожить!

С этими словами один из врачей хотел на меня наброситься (что они себе здесь позволяют!), но второй удержал его и произнес с такой дилетантской фальшью, за которую его бы выгнали с деревенских подмостков:

– Стоп, оргсгруппенляйтер! А если он не коммунистический лазутчик? Если хотят лишь проверить, храним ли мы верность фюреру и после его смерти?

– Кто хочет проверить?

– Там, наверху… Если они послали его к нам, только чтобы узнать наши мысли?

После этого врач, называвший себя Херренкиндом, вновь молча уставился на врача, называвшего себя Шлагинтвайтом. Какой спектакль устраивают ради моей персоны, успел я еще подумать. Но тут же мне пришлось изменить направление моих мыслей.

Тот врач, что назвался Херренкиндом, внезапно завопил как ужаленный:

– Вы правы, камрад! Высшее командование не доверяет нам! Это провокация!

– Пускай! Тем паче – прикончить его, и дело с концом!

– Браво! Только так мы можем доказать свою верность! Адольф Гитлер – зиг…

– Хайль! – вновь завопили они хором.

И набросились на меня. Но тут мой мозг вдруг заработал на больших оборотах: я ошибся, они не врачи; это не было ловушкой, проверкой, видом обследования. Они были психи, настоящие психи.

Но психи старые, немощные, и в обычное время я бы с легкостью с ними справился.

К сожалению, время было для меня не обычное, к сожалению, я был очень слаб, голова кружилась. Правда, я сумел кое-как выбраться из койки и врезать кому-то из них кулаком в лицо, но и они дали мне сдачи, мы все рухнули на пол и покатились, сцепившись.

– Помогите! Помогите! Помогите! Я орал изо всех сил.

Ортсгруппенляйтер оказался на мне. Я ударил ему сбоку под ребра, и он откатился в сторону. Я вскочил, но тут на меня набросился уполномоченный и опять повалил на пол.

– Зиг-хайль! – вопил он.

– Помогите! – орал я. – Помогите! – Эти безумные с безумной силой всерьез покушались на мою жизнь. – Помогите! Помо…

Я уже хрипел. Уполномоченный душил меня. Сзади открылась дверь. Вбежали два санитара. И резиновыми дубинками принялись избивать стариков.

– А ну, отвали!

– Отвали, черт бы вас побрал!

Старики отбежали в угол. И стояли там, изготовившись к прыжку, рыча, скаля зубы и тяжело дыша. Я все еще лежал на полу. Первый санитар схватил меня в охапку и выволок в коридор, второй последовал за ним. Дверь захлопнулась. Санитар запер ее четырехгранным ключом. По коридору уже бежал к нам доктор Трота. За ним двигались человеческие тени, шаркающие шлепанцами, бледные, одутловатые, тощие, тучные.

– Что за безобразие тут творится? Каким образом этот человек оказался в семнадцатой палате?

– Вы сами так велели, господин доктор!

– Идиот! С одними идиотами имеешь тут дело! Я сказал: в шестнадцатую! В шестнадцатую надо было его положить, к тихим! – Он наклонился ко мне: – У вас есть травмы? – (Я покачал головой.) – Этих двоих в сорок пятом засыпало при бомбежке в Берлине… В сорок шестом перевели к нам из Виттенау. Считают, что все еще живут в «третьем рейхе». Время для них остановилось, понимаете?

– Оставьте меня в покое.

– Это наш недосмотр. Очень неприятно. Я же говорил, от перегрузки у нас голова идет кругом.

– Оставьте меня в покое, прошу, – прошептал я. Я мог говорить только шепотом, потому что внутри у меня дал о себе знать кулак.

Не надо. Не надо.

Не надо еще и это сейчас.

Шерли, сделай так, чтобы приступ меня миновал. И его не было.

22

– Они тут и в самом деле перегружены так, что и вообразить невозможно, – сказал мне тридцатипятилетний архитектор Эдгар Шапиро, сидя на краю моей койки в шестнадцатой палате, куда меня привели.

Эта палата и впрямь была «тихой». Ее обитатели спали или тихо беседовали друг с другом. Один лежал под кроватью, другой стоял лицом к стене. Шапиро мне сразу понравился. Он был вежлив, скромен и предупредителен. Он меня успокоил, шок прошел.

– Видите ли, наше отделение считается тихим. Над нами расположено буйное. Там лежит вдвое больше больных. В здании напротив, в женском отделении, еще больше пациентов. У них не хватает санитаров, не хватает коек, не хватает денег.

– Доктор Трота сказал, что на одного врача приходится семьдесят больных.

– На бумаге. В действительности ему приходится заниматься сотней пациентов.

– Но это же невозможно!

– Потому здесь и порядки такие.

Тут Шапиро сел на своего конька: вместимость этой лечебницы по плану составляла максимум 1500 пациентов.

– Знаете, сколько их тут фактически? В настоящее время свыше двух тысяч семисот! И меньше двух с половиной тысяч никогда не бывает!

В некоторых палатах больные спали на двухэтажных нарах, рассказывал Шапиро, а кое-где в коридорах и «дневных» помещениях на ночь расставляли кровати. Просто потому, что не хватало места, скученно жили все подряд: старые и молодые, наркоманы, алкоголики и извращенцы, уголовники, безобидные простаки и дети.

– Хуже всего, что дети варятся во всей этой каше! Это чистое преступление!

– Давно вы уже здесь? – спросил я.

– Три года. Из-за поламидона. Под конец я принимал до пятидесяти ампул в день. Думаю, летом меня выпустят. Они ко мне очень хорошо относятся, право. Эта старая коробка стоит здесь с тысяча восемьсот восьмидесятого года. Тут была казарма. Нынче у них нет денег на новые клиники. Приходится строить новые казармы.

Над нами вновь раздался тот ужасный рев, который я слышал утром.

– Почему вы не хотите назвать им свое имя?

Я ничего не ответил.

Шапиро улыбнулся.

– Вы мне нравитесь. Я разрешаю вам пользоваться моей электробритвой.

– У меня на лице сыпь…

– Но и у меня тоже… Поглядите-ка! – В палате было темновато, так что я не сразу заметил: у Шапиро на лице была экзема, язвочки мокли и гноились. Лица других сопалатников тоже были обезображены язвами. Я оказался как бы в лепрозории. Хуже всех выглядел маленький негр, сидевший на столе у окна и исписывавший лист за листом.

– Это от отравления медикаментами, – заметил Шапиро. – Главным образом от паралида.

– От чего?

– Это мы так его называем. На самом деле название этого лекарства – паральдегид. От него сразу засыпаешь. Это от него здесь повсюду такая вонь.

– А кто этот негр?

– Кинг Вашингтон Наполеон.

Услышав свое имя, щуплый чернокожий человечек оторвал глаза от бумаги и с улыбкой поклонился нам. Я тоже поклонился.

– Он цирковой артист. Канатоходец. Упал с высоты. Тяжелая черепная травма. Обручен с принцессой.

– С какой еще принцессой?

– С Маргарет Роуз. Английской принцессой. И пишет ей каждый день.

Человек, обручившийся с английской принцессой, посмотрел на меня, опять поклонился и спросил:

– Хау, пу хау?

– Это значит: «Как дела?» Ответьте: «Хау, хау!» Что значит: «Спасибо, хорошо».

– Хау, хау.

Кинг Вашингтон Наполеон вновь улыбнулся и опять принялся за письмо.

За ужином я познакомился поближе с остальными обитателями палаты. Ужин разносился по палатам в 19 часов и состоял из хлеба с колбасой и маргарином и чая из ромашки. Чашки и тарелки были грязные, куски хлеба выглядели неаппетитно, и я уже хотел было отодвинуть все это подальше, но Шапиро остановил меня словами:

– Нужно все съесть! Только идиоты выбрасывают еду в окно, как вон тот… – Он кивнул на бледного тощего человека, который в этот момент как раз выбрасывал свой хлеб во двор. Мне сразу вспомнились жирные черные вороны. – Надо есть. Надо сохранить силы. Не то загнетесь тут, иначе вам тут не выдержать. Итак, вперед, как ни противно!

И я заставил себя съесть ломти хлеба и выпить отвратительный чай, отдававший сахарином. Человек, выбросивший хлеб из окна, вернулся к столу и рассказал, что он по профессии аптекарь.

– Уже шесть раз судили за совращение малолетних, заявил он не без гордости. – В последний раз я, к счастью, получил свидетельство о невменяемости. С тех пор здесь.

– Он начал пить в четырнадцать, – заметил Эдгар Шапиро. – И не может этого забыть.

– Поэтому же интересуется маленькими девочками только одного возраста, – вставил кто-то.

– Четырнадцать! – воскликнул аптекарь. – Если им не четырнадцать лет, они для меня пустое место.

Человек, лежавший под кроватью, оказался столяром. У него были парализованы обе руки, и Шапиро терпеливо кормил и поил его. Шапиро вообще был добрым ангелом-хранителем шестнадцатой палаты. Всегда у него находилась подходящая к случаю шутка, он убирал комнату, помогал всем, как только мог, и всегда был в хорошем настроении. Доктор Трота разрешил ему держать в палате маленький радиоприемник. Вечером Шапиро всегда включал тихую музыку. Все обитатели палаты его любили.

Парализованный плотник – его звали Курт – рассказал мне, что знает, где лежат его инструменты:

– Внизу, в погребе. Эти идиоты должны же наконец отвести меня туда, чтобы я мог работать.

– У Курта тоже все от пьянства, – тихонько шепнул мне Шапиро. – Сначала нарушение нервной системы, потом тяжелый паралич и повреждение спинного мозга. А у вас?

– Тоже алкоголь, – шепнул я в ответ.

– Вы обо мне, что ли? – недоверчиво вскинулся Курт.

– Я ему сказал, что ты прекрасно поешь, – с улыбкой ответил Шапиро. Тогда и Курт заулыбался, а поев, исполнил нам песню: «Недалеко отсюда нас ждет награда, стоит девица у водопа-ада…»

Шапиро опять шепнул мне на ухо:

– Умен и совершенно неопасен – как и большинство здесь, в том числе шизофреники. Только если заговоришь на определенную, сугубо индивидуальную тему, каждый из них начинает бушевать. У Курта, к примеру, это проблема взаимоотношений Запад—Восток. Ради Бога, никогда не заговаривайте с ним о русских или американцах.

Познакомился я и с Дитером Окурком. Он был здесь старше всех – тот самый, что почти всегда стоял в углу лицом к стене. Если он и обращался к нам, то только с двумя фразами: «Сегодня мой день рождения. Не найдется ли у тебя окурочка?» Потому и прозвали его Дитер Окурок.

Сигареты! В лечебнице они имели такую же важность и ценность, как во всей Германии после войны. В палатах курить запрещалось, только в коридоре, куда нас после еды выводили. Шапиро дал Дитеру сигарету, и он и в коридоре тут же встал лицом к стене.

– Когда-то он был психиатром, – сообщил Шапиро. Двое служителей провели мимо нас группу детей-олигофренов, из которых двое тоже курили. Я с ужасом смотрел вслед процессии юных развалин с вихляющейся походкой, огромными головами гидроцефалов, с выпученными глазами и слюнявыми ртами.

– Что это?

– Дети алкоголиков. Многие из них уже и сами выпивали и подвергались принудительному лечению.

Я молчал.

– Это еще что! Поглядели бы вы в день посещений на их родителей!

В половине девятого служители загнали нас обратно в палаты. Молодой врач, сопровождаемый двумя санитарами, делал уколы и давал лекарства – кому что было предписано. Мне сделали укол. Все получили паральдегид, действительно ужасно пахнущую и отвратительную на вкус жидкость, проглотив которую мы все разом успокоились и захотели спать. В палате стояла страшная вонь, но я уже принюхался – видно, человек ко всему может привыкнуть.

Я был удивлен, почему приступ так и не случился. Ведь я целый день ничего не пил, ни капли виски, и тем не менее даже не был уже в плохом состоянии, только чувствовал слабость, сильную слабость. В 20 часов 45 минут свет погас. Приемничек Шапиро питался от батареек, которые автоматически отключали его через 30 минут, и мы в темноте слушали тихую музыку – «Влтаву» Сметаны.

Старик Дитер Окурок захрапел. Вскоре храп превратился в хрип, а хрип – в клокочущий кашель. С невыразимым отвращением я заметил, что старик во сне беспрерывно плевался – на пол, на стену, на собственную постель, на батарею центрального отопления под зарешеченным окном.

Я услышал, как Шапиро тихонько сказал:

– Утречком я все вытру. Бедняга Дитер попал в море огня, когда горел Гамбург – при большой бомбежке в сорок третьем году. Он уже никого не узнает.

Грустно и мелодично звучала «Влтава».

Я решил, что наконец-то пришло время поразмыслить, что мне теперь делать. О многом надо было подумать! Кто мог меня хватиться? Косташ? Наташа? Дирекция отеля?

Полиция принимает заявление на розыск только по прошествии 48 часов. А со времени моего ареста не прошло и 24. Шауберга я заранее предупредил по телефону. Но чтобы именно Шауберг…

Следовательно, до завтрашнего вечера искать меня не начнут. Завтра вечером наступит Рождество. Работает ли полиция в праздники в полном составе? Были ли публикации в газетах о драке в баре? Ведь доктору Гольдштайну я назвал свое имя.

Минуточку.

Назвал ли?

Я уже не помнил. Я вдруг вообще ничего не мог вспомнить. Паральдегид оглушил меня как самое сильное снотворное. Старик Дитер Окурок рядом со мной все плевался и плевался во сне. Мощно зазвучала вновь основная мелодия «Влтавы» – величественная, романтичная, восхитительная.

23

Наручные часы они мне оставили.

Когда я проснулся – из-за того, что у Шапиро начался припадок, – было только 23 часа 45 минут. Служители вошли в палату и дали архитектору, который все время звал жену и умолял не дать ему утонуть («Эвелин, я не умею плавать! Не умею плавать!»), еще ложку паральдегида; после этого Шапиро вновь уснул.

Зато я лежал пластом, сна ни в одном глазу, и слушал, как в буйном отделении бушевали тяжелые и сверхтяжелые пациенты, слышал визг, удары, топот, слышал плач, ржание, жалобный вой – и то же самое эхом доносилось из другого крыла клиники, где помещалось женское отделение. Всего лишь звуки, издаваемые людьми, но в них не было ничего человеческого. Я слышал выкрики санитаров и топот их бегущих ног, я слышал звонки и дважды вой сирены. Дом не успокаивался на ночь. В конце концов я, несмотря на шум, опять заснул и был разбужен криками в палате и в коридорах:

– Встать! Встать! В умывалку! В умывалку!

Начался пасмурный день – 24 декабря. Санитары стали вытаскивать всех из коек. Я увидел, что Шапиро, задыхаясь и сглатывая слюну, вытирал с пола, с кровати, со стены и с батареи плевки Дитера. После умывания раздали завтрак: хлеб и чай. Шапиро умыл Курта и теперь опять кормил его. После завтрака в палату явились двое врачей в сопровождении санитаров: обход. Они очень торопились и беседовали с каждым из нас не больше минуты. Мне тотчас вновь дали успокаивающее и вкатили укол, от которого я тут же начал засыпать, но все же успел заметить, что некоторые пациенты вышли из палаты – их назначили убирать коридоры, помогать на кухне или колоть дрова. Когда я проснулся, день уже клонился к вечеру. Шапиро сидел на кровати, уставившись в пустоту, Дитер Окурок стоял лицом к стене, а Кинг Вашингтон Наполеон писал письмо своей принцессе.

– Хау, пу хау?

– Хау, хау!

Остальные обитатели шестнадцатой палаты все еще пребывали где-то за ее стенами.

В женском отделении запели хором:

– «Тихая ночь, святая ночь…»

Санитары внесли в палату жестяные миски, на которых лежало немного фруктов, шоколадка и медовая коврижка, украшенные еловой веточкой. Принесли они также письма и передачи от родственников. Письма и передачи были, разумеется, вскрыты и проверены. Все санитары, которых я видел, были мрачны, как ночь, – злились, что им выпало дежурить в рождественский вечер.

Когда начало смеркаться, дверь палаты открылась, и служитель ткнул в меня пальцем:

– А ну, пошли!

– Я?

– А то кто же?

– Куда? – Я перепугался.

– Быстро, быстро, а то схватите по роже, – тихонько процедил Шапиро.

Я сунул ноги в заношенные шлепанцы, набросил выданный мне халат и пошел за служителем по коридору, где несколько пациентов дымили по углам; остановились мы у двери с табличкой: КОМНАТА ДЛЯ ПОСЕЩЕНИЙ.

Санитар втолкнул меня внутрь.

В комнате стояли двое.

Первый был доктор Трота.

Вторым была женщина.

Эта женщина была Наташа Петрова.

334

После этого события накатывали друг на друга быстрее, чем я сумею о них рассказать.

Наташа шагнула ко мне. При этом она неловко задела за кресло, и ее сумочка упала на пол. Доктор Трота и санитар одновременно и машинально нагнулись, чтобы ее поднять, и Наташа, воспользовавшись этим, сунула мне в руку твердый, завернутый в бумагу предмет. Я быстро спрятал его в карман халата.

– Врач и санитар выпрямились. Наташа взяла свою сумочку и поблагодарила. Она смотрела на меня как на совершенно незнакомого человека, и я тоже смотрел на нее как на чужую, хотя с трудом удерживался, чтобы не заплакать. Это стоило мне чудовищных усилий, но я справился. Смотрел на нее, будто вижу в первый раз.

– Ну как, фрау доктор? – спросил Трота. – Это он?

Наташа покачала головой.

– Нет, – сказала она. – К сожалению, не он.

– Вы в этом уверены?

– Абсолютно. Питер Джордан совсем другой.

– Уведите больного, – сказал Трота. Наташа в этот момент отвернулась.

Служитель подтолкнул меня к двери. Он отвел меня в мою палату. За это время все ее обитатели вернулись. Кто читал письма, кто копался в передачах. Шапиро спросил меня:

– Вас пришли навестить?

– Ошибка. Пришла женщина, разыскивающая мужа. После этого я заставил себя выждать четверть часа, прежде чем постучать в запертую дверь. Открыл другой служитель.

– Чего вам?

– Мне надо в уборную.

– Может, господа соблаговолят нынче вечером как-то согласовать свои надобности. Я здесь один на шесть палат, мне тоже охота минутку-другую передохнуть. – Этот служитель был низкорослый, широкоплечий и вспыльчивый. Он отвел меня в туалет и сел на скамью перед дверью. Та, само собой, не запиралась. Пришлось рискнуть. Я вытащил из кармана то, что дала мне Наташа. Твердый предмет оказался четырехгранным ключом, которым в этом доме открывались все двери, а на бумаге, в которую он был завернут, было напечатано на машинке:

«Ты должен убежать сегодня же ночью, потому что две трети персонала получили выходной. Я подкупила привратника, он продал мне этот ключ. Он дежурит у главного входа с 20 часов. Он тебя выпустит. Я буду ждать в машине за углом – первый переулок направо…»

Ниже была нарисована схема, показывавшая взаиморасположение лечебницы и переулка и куда надо поворачивать, выйдя из главного входа.

«…Костюм, белье, ботинки и пальто будут в машине. Вечерние газеты сообщили сегодня о человеке, участвовавшем в поножовщине в баре и доставленном в эту клинику. Там упомянуто, что человек этот отказывается назвать себя. Не позже завтрашнего утра появится кто-нибудь из кинокомпании – дай Боже, чтоб не раньше.

Если установят, кто ты, из Германии тебя не выпустят. Но тебе необходимо попасть к профессору Понтевиво. Я купила билеты в спальный вагон, поезд уходит в 23 часа 50 минут. Постарайся быть в машине между 21 и 21.30. Это – твой последний шанс».

Я разорвал письмо на мелкие клочки и спустил в унитаз. Потом сунул ключ в карман и вышел в коридор.

– Наконец-то, – вздохнул нервный плюгавый служитель.

Теперь пели хором уже и в мужском отделении:

– «И роза расцвела…»

ДЕВЯТАЯ КАССЕТА

1

– Внимание! Просьба отойти от края платформы номер два. Прибывает экспресс Гамбург—Рим через Ганновер, Франкфурт, Штутгарт, Мюнхен, Больцано, Верону, Болонью и Флоренцию! – Механический голос оглушительно гремел в мрачноватой тишине крытого перрона Гамбургского вокзала. Было без четверти двенадцать. Рождественский вечер 1959 года.

Перроны были почти пусты. Всего два десятка пассажиров ожидали, как и мы, альпийский экспресс. Они стояли небольшими группами. Огромная «елка» из лампочек – подарок Управления железных дорог – переливалась огнями над лестницами, спускающимися к перронам.

Наташа стояла рядом со мной. Ей пришлось поддерживать меня, иначе я бы упал. Все медленно кружилось и плыло у меня перед глазами – поблескивающие рельсы, «елка», редкие фигурки людей, красные, зеленые и белые огоньки вдали. На мне было синее пальто из магазина готовой одежды, висевшее мешком, и синий костюм того же происхождения, который был мне мал. Новые ботинки жали. Воротник рубашки был велик. Рядом стояли чемодан и сумка.

Экспресс подъехал, мягко постукивая, и остановился. Наташа подвела меня к одному из спальных вагонов. Носильщик шел сзади, неся мой багаж. Выяснилось, что вагон почти пуст – как и весь поезд. Наше купе было в середине вагона – места 13, 14. От приветливого и не в меру разговорчивого проводника слегка попахивало шнапсом. Он рассказал, что семья его жила в Бланкенезе и он еще днем отпраздновал с детьми Рождество.

– Ну, при этом пропустил стаканчик-другой. Сегодня-то вряд ли много народу поедет.

За окном вновь загремел механический голос. Он пожелал нам приятного путешествия. Поезд медленно тронулся и с мягким постукиванием двинулся в дальний путь на юг.

Я присел на нижнюю полку. Мы миновали несколько мостов, и я увидел множество судов – их разноцветные огни отражались в черной воде. Мне было и тяжко, и радостно, я был и подавлен, и счастлив и думал, что хочу умереть и что хочу жить – все одновременно.

Наташа вышла из купе. Потом вернулась с приветливым проводником. Он принес четыре бутылки минеральной воды, три стакана и кофейник, доверху набитый кусочками льда, которые он сам отколол от большой глыбы, хранившейся в морозилке.

– Ваша супруга говорит, что вы тоже хотите отпраздновать Рождество.

Наташа открыла сумку, достала бутылку виски и приготовила три порции. Один стакан она подала проводнику, который с удовольствием осушил его, воскликнув: «Счастливого вам Рождества, господа!» – после чего исчез.

Я выпил, Наташа тоже. Она сказала:

– Ну ничего, Питер, ничего. – Потому что у меня опять по щекам катились слезы. – Плачь себе на здоровье, это ничего. Я знаю, это просто нервы.

– Нет, нервы тут ни при чем. Я плачу потому, что ты подумала о виски.

– Можешь пить, сколько хочешь. Теперь это не имеет значения. Послезавтра ты будешь у Понтевиво.

Мы неожиданно стали обращаться друг к другу на «ты», причем это получилось легко и как бы само собой, словно мы уже привыкли к этому за много лет. Наташа еще в письме написала мне «ты». И теперь сказала «ты». И я ответил ей тем же. Общее опасное дело сблизило нас за пять минут больше, чем последние шесть недель. И объединяло нас нечто большее, чем просто взаимозависимость сообщников…

Огни за окном исчезли, поезд несся по спящей, занесенной снегом земле. Постукивали оси колес. Поезд набирал скорость. Наташа вновь наполнила мой стакан до краев.

– Не надо так много.

– Надо. Тебе надо напиться. Чтобы крепче спать. Дорога дальняя. Завтра утром мы доедем лишь до Мюнхена.

Я пил и думал, что все это – чистая фантастика и что на самом деле мне это просто снится, а в действительности я лежу на своей койке в шестнадцатой палате, где Дитер Окурок сплевывает на стену, у Шапиро сейчас начнется приступ и я сейчас проснусь от его криков.

– Наташа… Наташа…

– Что с тобой?

– Я боюсь, что мне все это снится.

– Ты не спишь. Все это явь. Мы едем в Рим.

– И я больше не… И я больше не заперт в той лечебнице?

– Нет, Питер. – Она посмотрела мне в глаза и положила ладонь на мою руку. Тут я наконец поверил. Нет, я уже не был в психушке. А всего четыре часа назад еще был…

После того как я прочел в уборной Наташину записку и сунул в карман четырехгранный ключ, я вернулся в палату, где аптекарь – охотник до четырнадцатилетних девочек – гадал всем на картах; по лечебнице разносились рождественские песнопения, но свечек нигде не зажигали – из вполне понятного страха перед пожаром.

Аптекарь и мне погадал: оказалось, что меня ждут блестящая карьера, великая любовь, прелестный ребенок и долгая счастливая жизнь.

– Чушь.

– Не чушь. Карты говорят правду!

– Верно, – поддержал его Дитер Окурок. – Какой им прок врать?

Потом пришло время ужина. В честь рождения младенца Иисуса (объявил нам увалень санитар) нас побаловали курицей со спаржей. Но сперва мы все должны были помолиться вместе с ним. Послушались его только негр, Шапиро и Курт, за что санитар обозвал нас отвратительными неблагодарными язычниками и удалился.

Аптекарь-совратитель взял свою тарелку и выбросил курицу со спаржей в окно, при этом он приговаривал, обращаясь к невидимым объевшимся воронам во дворе:

– В честь рождения младенца Иисуса. Но сперва вы должны помолиться, иначе будете гадкими-прегадкими язычницами.

Потом появились служители, собрали тарелки и выпустили нас еще на полчаса в коридор, где все покурили. В 20 часов 30 минут погнали всех по палатам, сделали уколы или раздали таблетки и всем по ложке паральдегида. Я, содрогаясь от отвращения, задержал свою порцию вонючей жидкости во рту и ждал, когда санитары уберутся. Потом выплюнул эту дрянь под кровать: в этот вечер мне нельзя было спать.

Без четверти девять свет погас. Мы опять послушали музыку по шапировскому приемничку, после чего один за другим уснули, а у «буйных» опять поднялся топот, крики, возня, вопли и рев. Старик Дитер опять плевался во сне, парализованный Курт бормотал всякую бессвязицу про Хрущева и Эйзенхауэра, и где-то вдали звонили колокола.

Я лежал на спине и то и дело поглядывал на часы. Я был довольно спокоен. И боялся одного: вдруг у Шапиро начнется приступ. Но его не было.

В пять минут десятого я бесшумно поднялся, в темноте надел халат и шлепанцы, прокрался к двери и отпер ее без всякого труда. Потом тихонько за собой запер.

Коридор был пуст и плохо освещен. Из экономии на ночь оставили гореть лишь половину лампочек. Как удачно. Я сделал три шага и заметил, что шлепанцы производят слишком много шума; я их тут же снял и побежал к лестнице босиком. Свернув за угол, я столкнулся нос к носу с низкорослым и вспыльчивым служителем, который водил меня под вечер в туалет. Он сразу узнал меня и уже открыл рот, чтобы закричать, но не успел, так как я со всего размаху ударил его ключом по голове. Он рухнул на каменный пол лицом вниз и тихонько застонал.

А я бесшумно сбежал по лестнице.

В привратницкой горел свет. Услышав шаги, привратник демонстративно склонился над газетой. Я бегом пересек вестибюль и промчался мимо него. Большая входная дверь была не заперта. Я выскочил из здания.

И сразу же припустил по грязной деревенской улице. Добежав до первого угла, огляделся: кругом никого. Снег холодил босые ноги – ведь шлепанцы-то я выбросил. Я завернул за угол. Зажглись фары стоявшей в узком проулке машины. Мотор заворчал, дверца открылась. Я плюхнулся на переднее сиденье. Наташа нажала на газ. Машина понеслась по заснеженной улице.

– Сколько до Гамбурга?

– Примерно тридцать километров, – ответила Наташа. Через какое-то время она остановила машину в тени деревьев. – Одежда на заднем сиденье. Переоденься.

Переоденься. Она обратилась ко мне на «ты», и вышло это так естественно, так обыкновенно.

Я переоделся со всей быстротой, на какую был способен, больничную одежку засунул под занесенную снегом живую изгородь. После этого мы поехали по обледеневшему шоссе на Гамбург. При этом дважды проскочили через безлюдные деревни без единого огонька.

– Чья это машина?

– Взяла на время у друзей. Мы оставим ее перед их домом. – Что мы и сделали, приехав через три четверти часа в Гамбург. Потом долго шли пешком по улицам. В этот вечер город казался вымершим. За многими окнами виднелись рождественские елки и горящие свечи, отовсюду неслось пение или музыка из приемников.

– Где Миша?

– У друзей. Я сказала ему, что мне нужно уехать. – Она говорила коротко, точно и деловито. В ее голосе не было ни следа волнения, радости или страха. У нее был план, и она его осуществляла. Как будто составила определенный план лечения для некоего пациента.

Спустя долгое время мы наконец нашли такси. На нем и приехали на вокзал. Было 23 часа 15 минут. Мы прохаживались по темной улочке за вокзалом, пока я не почувствовал, что мне плохо.

– Сядь на чемодан, – сказала Наташа. Я послушался. – Мы подойдем к поезду в последнюю минуту. Раньше нельзя. Вероятно, тебя уже ищут. На вокзалах всегда много полиции.

Она обо всем подумала.

– Как я могу пересечь границу? Паспорта у меня нет.

– Есть.

– Как это? Ты была у меня в номере?

И, сразу же спохватившись, что не мог бы ведь воспользоваться своим паспортом, услышал:

– У тебя будет паспорт Бруно.

Она протянула мне старый немецкий заграничный паспорт, принадлежавший некогда отцу Миши. Я раскрыл его и посмотрел на фотокарточку.

Мужчина в очках.

Сразу было видно, что он – человек искусства.

– Он совсем на меня не похож.

– Я этого и не говорила.

– Говорила. Ты сказала…

– Я сказала, что ты мне его напоминаешь. Для этого совсем не обязательно быть похожим.

– Но если я на него не похож… Она вынула из сумочки очки.

– Вот, возьми. Стекло в них оконное. Кроме того, тебя спасет твоя сыпь. И та же короткая стрижка. С очками сойдет лучше некуда.

Я надел очки и подумал: я был вообще не похож на Бруно и тем не менее сразу же напомнил его Наташе. А Шерли? А Ванда?

Вероятно, Шерли в действительности ничуть не была похожа на Ванду – только в моем воображении. Шерли тоже напомнила мне Ванду, да еще как. Что это, в сущности, такое: напоминать? С чертами лица это явно никак не связано.

– Тебе придется запомнить несколько дат. Тебе. Тебе. Тебе.

И так легко, так естественно это у нее получалось! Бруно Керст. Родился 21 марта 1920 года. Профессия: художник. Вероисповедание: католик.

– Незадолго до смерти ему понадобился новый паспорт, когда я решила отвезти его к Понтевиво. У старого кончился срок. Новый действителен до 1961 года. Я его сохранила. Сколько счастливых случайностей, не правда ли?

– Да, – ответил я, – куда ни глянь – одни счастливые случайности.

– Как ты считаешь – служитель серьезно ранен?

– Не думаю.

– Половина двенадцатого, – сказала Наташа. – Можно потихоньку спускаться на перрон.

2

А колеса все стучат и стучат.

Слушая, что говорила Наташа, я понемногу прихлебывал виски, лежа на полке в том костюме, который она для меня купила и который был мне мал. Я не сводил с нее глаз, а она положила ладонь на мое плечо и говорила спокойно, как всегда, – как всегда она говорила, с тех пор как я ее знаю:

– Ждать было нельзя. Киношники думают, что ты попал в аварию. В отеле думают, что ты стал жертвой преступления. И хотят заставить полицию начать розыск до истечения сорока восьми часов.

– Откуда тебе это известно?

– Я была в отеле. Меня там ведь знают. И все они там собрались.

– Странно, что никому не пришло в голову искать меня в какой-нибудь больнице.

– Ничего странного. Ведь никто не знал, в каком ты состоянии. Кроме меня. А я сразу подумала, что с тобой случилось что-то в этом роде.

– Наташа… – начал я, но не смог договорить, так как слезы опять полились из глаз.

– Эту поездку ты должен выдержать, Питер. Тебе необходимо выехать из Германии до того, как они выдадут ордер на твой арест.

– А что с тем парнем, которого я пырнул, – ты о нем что-нибудь слышала?

– Его дела плохи.

Я отхлебнул большой глоток.

– Но опасности для жизни нет. Нож соскользнул по лопатке.

– Хочешь знать, почему я это сделал?

– Ты мне расскажешь, – сказала она. – Ты мне все-все расскажешь, Питер.

– Он избивал еврея.

– Потом, все потом. Попозже, – сказала она. – Сейчас тебе надо поменьше говорить. Слишком много волнений выпало на твою долю.

– Наташа…

– Ничего не говори. – Она опять наполнила мой стакан.

– Нет, я не могу молчать! Ты не должна этого делать.

– Чего?

– Ехать со мной. Тебе надо будет сойти с поезда… на ближайшей станции. И вернуться в Гамбург. Иначе и тебя впутают в эту историю.

– Это мне в любом случае обеспечено.

– Потому-то тебе и следует сойти с поезда. Если… если меня схватят, то обвинят не только в этой поножовщине… за мной и обман страховой компании… и Шерли… и служитель, которого я свалил ударом по голове…

– Я знаю.

– Подумай о Мише!

– Я думаю о тебе, – спокойно сказала она. – Один ты до Рима не доедешь. Отныне подле тебя всегда кто-то должен быть. Лучше всего врач.

– Но это безумие! Я этого не хочу! И не потерплю… Она погладила меня по волосам.

– Выпей еще немного, Питер. И разденься. В сумке твоя пижама. Белье я тоже купила.

– Наташа…

Но ее уже не было в купе.

Я встал, пошатываясь, разделся и умылся. Умывальные принадлежности были тоже новые. Лицо мое было усеяно прыщами, нарывами и пятнами. Вид такой, что самому на себя смотреть противно.

Я еще раз налил себе стакан доверху, выпил одним духом и поглядел в окно на проносящийся мимо снежный ландшафт.

Потом лег.

Вскоре Наташа вернулась.

– Как ты себя чувствуешь?

– Хорошо.

– Вот и чудесно.

– Это ты чудесная, – сказал я.

– Пожалуйста, отвернись-ка к стене.

Что я и сделал, и она разделась, сняла грим и умылась, а потом сказала:

– Можешь повернуться.

Она стояла передо мной в матово-желтой пижаме, под которой вырисовывалось прекрасное тело. Она умылась и пахла мылом, туалетной водой и кремом.

– Если почувствуешь себя плохо, сразу же буди меня.

– Да.

Она прислонила стремянку к верхней полке и улыбнулась мне.

– Но ты будешь себя хорошо чувствовать. И вообще все будет хорошо. Только бы тебя не схватили, а то сунут здесь в какую-нибудь психушку. А тебе нужно попасть к профессору Понтевиво. – Она быстро поднялась по лесенке. Несколько секунд ноги ее еще свешивались вниз, потом исчезли. – Пей, пока не уснешь. Свет можно оставить, если боишься темноты.

– Да, Наташа.

– И ничего не бойся. Я с тобой.

– Да, Наташа.

– Тебе действительно нечего бояться. В том числе и нового приступа. Мне теперь все равно. Я хочу, чтобы ты попал в Рим. И чтобы выздоровел. Потому и взяла с собой эти ампулы.

– Какие ампулы?

– Сам знаешь какие, – сказала она. – У меня все с собой, Питер.

После этого она умолкла, я тоже молчал, потягивал виски и слушал, как постукивают колеса поезда. Теперь он мчался с большой скоростью.

Все шло хорошо до Мюнхена. Мы с Наташей позавтракали в купе, в купе же и пообедали. Все это время я лежал на полке.

– Мой муж болен, – заявила Наташа новому проводнику, сменившему прежнего в Мюнхене.

В Австрии шел сильный снег. Поезд опустел, на станциях никого. Сыпь на лице у меня воспалилась, я уже не мог побриться.

Наташа то и дело давала мне успокоительное и сделала несколько инъекций, так как длительная поездка утомила меня. Тем не менее все и дальше шло хорошо, в том числе и на границе. Я надел очки с оконными стеклами, а Наташа задернула занавески, так что я лежал в полутьме. Пограничники и таможенники пришли, посмотрели наши документы и удалились.

У Бреннера было очень холодно, поезд ехал сквозь метель. Она плохо на меня действовала. Вой ветра и снежные вихри за окном в сочетании с сухой жарой внутри купе вызвали у меня приступ тоски. То меня пробирал озноб, то прошибал пот. Пульс колотился как бешеный, дыхание участилось. Наташа померила мне температуру. Оказалось 39,5. Она дала мне какие-то таблетки, сделала уколы. И напомнила мне Шауберга.

Шауберг…

Где-то он теперь? Уже в Оране? Или в Пернамбуку? А может, еще в Гамбурге?

От жара мысли мои легко сбивались и путались. Я думал то о Шерли и матери, то о Мише и Джоан, то о белокурой Кэте и Мышеловке. И прикидывал, умру ли я до того, как мы приедем в Рим.

Вид у Наташи был усталый и невыспавшийся, но она не отходила от меня ни на шаг. Я начал бредить, и привиделись мне такие ужасы, что я несколько раз вскидывался, крича от страха. И каждый раз Наташа оказывалась рядом; она крепко обхватывала меня руками и говорила:

– Ты должен взять себя в руки. Тебе необходимо попасть в Рим. Нам нельзя привлекать к себе внимание. Иначе нас высадят на первой попавшейся станции.

Я старался взять себя в руки, насколько хватало сил. Наташа давала мне виски, но теперь меня от него воротило. В Альпах снежная буря бушевала вовсю, в Верхней Италии шел сильный снег. В Больцано, Триенте и Роверето за снежными вихрями едва видны были станционные строения. От этих вихрей меня мутило. Иногда мне чудились в них то зверюшки, то крошечные человечки, быстро-быстро мелькавшие перед глазами. Все, что я видел, казалось мне маленьким и мелькало быстро-быстро. Я сказал об этом Наташе. Она поправила дужки очков и налила мне полный стакан виски без содовой, сказав:

– Еще восемь часов. Всего восемь.

Наступил вечер 25 декабря. Буря все еще бушевала, и снег все еще валил. Мне вдруг стало так скверно, как еще никогда не было.

– Наташа, не хочу тебя пугать, но мне кажется, я умираю.

Она померила мне давление. Когда она это делала, новый проводник, сопровождавший нас от Мюнхена, постучав, просунул голову в дверь и спросил, как дела. Наташа одарила его сияющей улыбкой, я тоже улыбнулся через силу. Наташа сказала:

– Он себя прекрасно чувствует.

– Через четверть часа у нас остановка в Вероне, сударыня, – сказал проводник. – На случай, если господин все же почувствует себя не совсем хорошо. – С этими словами он исчез.

– Какое у меня давление?

– Сто.

– А ведь было сто семьдесят!

– В таких случаях давление скачет. Тебе потому и плохо, что оно как раз резко упало.

Она проверила мой пульс.

– Сколько?

– Сто тридцать.

– Наташа…

– Что, любимый мой?

– Я боюсь.

– Ты должен взять себя в руки. Пожалуйста, ну пожалуйста, возьми себя в руки. Нам необходимо доехать до Рима.

– Я не доеду. Я умираю.

– Ты не умираешь.

– Нет, умираю. Мне так жаль. Такой стыд умереть после всего, что ты для меня сделала. Но я чувствую, что умираю. Умираю.

Теперь я уже ничего не видел, только слышал шум бури. Железная дорога здесь описывала крутую дугу, и вагон слегка накренился. В тот же миг огромный кулак, который был мне уже знаком, нанес мне резкий удар под ложечку, начал давить вверх, все выше и выше, все ближе к сердцу. Тот самый жуткий кулак.

Я не мог ни видеть, ни слышать, ни дышать. От удушья тело мое опять выгнулось, как в тот раз, в гостиной моего номера в Гамбурге, перед гравюрами Лессинга и Даву: в полку упирались только пятки и раненый затылок, все остальное взвилось в воздух, образуя некий жуткий мост. Я услышал собственный вопль:

– Наташа, помоги мне!

После этого остались лишь мрак и бездонная пропасть, в которую я падал, падал и падал. За десять минут до Вероны я еще раз умер, чтобы еще раз воскреснуть и продолжить мою несчастную, проклятую жизнь.

3

Сначала мне все виделось смутно и нечетко, словно картинка на диапозитиве с неправильным фокусом. Потом окружающее пространство обрело контуры. Я лежал на латунной кровати в унылом гостиничном номере с дешевой лакированной мебелью, линолеумом на полу и полотенцем, лежащим перед раковиной.

Из окошка падал слабый свет угасающего дня. Я опять услышал вой бури и опять увидел белые крутящиеся хлопья за стеклами. У окна сидела Наташа в том же синем костюме. На бамбуковом столике возле нее громоздилась куча газет.

Я попытался приподняться, но сил не хватило. Глаза сами собой закрывались. Я вновь упал на влажную подушку и ощутил влажность одеяла. Из кранов над раковиной капало, и стук капель отдавался у меня в голове с такой же силой, как завывание бури.

Наташа подошла ко мне. На ее лице я заметил морщины и складки, которых раньше не видел. Она тоже была без сил, но тем не менее улыбнулась, когда присела на край моей кровати и погладила мне руку. Я с трудом выдавил:

– Который час?

– Шесть часов вечера.

– А… день недели?

– Воскресенье.

Я испугался:

– Воскресенье? Но ведь… ведь мы выехали в четверг!

– И в пятницу приехали сюда. С тех пор ты спал. Слава Богу.

– А где мы?

– В Вероне. В привокзальной гостинице. Она новая, и владелец ее очень милый человек. Когда мы тебя вносили…

– Меня вносили?

– Два железнодорожника и я. Ты потерял сознание в поезде. Ты этого не помнишь?

– Нет, помню. Разве ты не сделала мне укол?

– Сделала сразу же. Но тут поезд остановился. Ты был еще без сознания. И я не решилась везти тебя дальше. Так вот, когда мы тебя вносили в гостиницу, владелец потребовал, чтобы немедленно позвали врача. Я показала свое медицинское удостоверение. Он сразу же успокоился. Думается, нынче вечером мы сможем ехать дальше. На всякий случай я зарезервировала купе в спальном вагоне.

– Я не могу ходить… не могу сделать ни шага… Как громко стучат капли!

– Для этого существуют носилки. Я же сказала тебе, гостиница расположена у самого вокзала. В Риме тебя прямо с поезда заберет санитарная машина. До следующего приступа тебе необходимо оказаться в клинике.

– На этот раз мне было хуже некуда, верно?

– Но при этом тебе необычайно повезло. Все симптомы говорили о том, что ты на пороге делирия. Я до смерти этого боялась! Твой озноб, кровяное давление, пульс, твои слова про крошечных человечков…

– Все это предшествует делирию?

– Да.

– А что за этим следует?

– Приступы буйного помешательства, безумное бешенство. Жуткий страх. Делирий – самое опасное состояние. Из-за ужасного возбуждения, в котором ты находишься, все больные органы перенапряжены – и сердце, и печень, и система кровообращения. Сердце может отказать. Можно получить воспаление легких… и чрезвычайно трудно заставить человека заснуть: сон тут спасителен. Но все успокоительные таблетки усиливают нагрузку на сердце, а тем более на печень. Больного в стадии делирия можно лечить только в больничных условиях, под неусыпным наблюдением врача. Нужно иметь возможность делать для него буквально все – поддерживать кровообращение, стимулировать его сердечными препаратами, вводить антибиотики против воспалительных процессов и детоксиканты для печени, а также глюкозу для поддержания сил… Со всем этим мне одной бы не справиться. Мне пришлось бы поместить тебя в ближайшую больницу, все равно какую. – Она опять поправила дужки очков. – Но случилось чудо бывает один раз на тысячу. Кто-то там наверху… – она подняла глаза к потолку, – очевидно, очень тебя любит.

– В чем же чудо?

– В том, что ты после обморока не проснулся. Делирий не наступил. Ты сразу же погрузился в спасительный сон.

– И спал два дня кряду.

Она улыбнулась и кивнула, а за окном продолжала бушевать буря и мести метель, а совсем рядом капала вода из кранов, да так громко, так невыносимо громко!

– Разумеется, сон не сделал тебя здоровым. И нам надо как можно скорее двигаться дальше. Есть хочешь?

– Нет.

– Я тут пока читала немецкие газеты. Они сообщают о твоем бегстве из лечебницы весьма осторожно. Речь идет о том, что беглец, вероятно, известный актер. Но имени не называют. Побег удался с помощью женщины-врача, но и моего имени тоже не называют. Полиция, конечно, все знает. Теперь видишь, как важно было скорее оказаться за пределами Германии?

– Но если полиция все знает…

– То и твоя кинофирма, само собой, тоже все знает.

– Я не то хотел сказать. А то, что полиция и тебя ищет.

– Конечно. Причем мое имя ей известно.

– Каким образом?

– Мне пришлось показать свое удостоверение, чтобы проникнуть в лечебницу. Я сказала доктору Троте, что когда-то лечила тебя и смогу опознать, если это ты.

– Но… тогда и тебя привлекут к суду!

– Я хочу, чтобы ты попал в Рим. Это все, чего я хочу.

Потом я вернусь в Германию и сама явлюсь с повинной. Не делай таких испуганных глаз.

– Наташа, – выдавил я с усилием, – почему ты все это делаешь?

Она опустила голову, и улыбка увяла на ее лице.

– Ты сам знаешь.

– Нет, – сказал я. – Нет и нет. Это неправда. Все дело в том, что я напоминаю тебе Бруно. Потому что я тоже алкоголик. Потому что ты хочешь помогать всем. А это неправда, Наташа!

– Нет, – ответила она спокойно. – Это правда. Я люблю тебя.

4

Много-много дней назад я сказал как-то в этой своей исповеди, что в Наташе я увидел суть восточных женщин, готовых ради любимого пойти на все, на любые лишения и любую боль, готовых защищать и охранять его своей жизнью – даже если придется совершить преступление. Наташа была на него готова. И даже на большее – вскоре я мог в этом убедиться.

В унылой и холодной комнате совсем стемнело. Буря сотрясала рамы окна, а краны все так же громко капали.

– Я люблю тебя, – сказала Наташа. Ее ладонь лежала на моей руке. – Почему именно тебя? Не знаю. Люблю, и все. Ты сделаешь меня счастливой.

– Не сделаю! Ты сама мне сказала, что человек не может сделать другого счастливым.

– Я сказала: надолго не может. А ненадолго ты сможешь. Этого мне достаточно, на большее я не рассчитываю.

– Наташа, – сказал я. – Я подлец! Я сделал несчастными всех женщин, любивших меня. Двоих довел до смерти.

– Это неправда.

– Это правда!

– Но она мне безразлична.

– А мне нет! Потому что… – Я не договорил. А хотел сказать: «Потому что я тоже тебя люблю». Но разве я имел право это сказать? Разве мог? И было ли это правдой? Разве я кого-нибудь любил в своей жизни кроме себя? И способен ли вообще любить?

Нет. Поэтому я закончил так:

– Потому что не хочу сделать и тебя несчастной. Тебя – ни в коем случае. Именно тебе я не хочу причинить боль. Никогда. Ни за что. Если бы мы познакомились раньше, лет десять назад… Тогда я еще не был таким, как теперь. Теперь слишком поздно…

– Для ненадолго еще не слишком поздно.

– Ты слишком дорога мне для этого! Я тебя слишком люблю, чтобы… – Я не договорил.

– Вот ты и сказал эти слова.

– Но это неправда!

– Это правда!

– Нет. Это неправда. Или правда. Или же нет. Это не совсем правда. Это не совсем честно. Недостаточно честно для тебя.

– Ты все еще не можешь забыть Шерли.

– Да, Наташа.

– Я знаю. Ты с ней разговаривал.

– Когда?

– Когда спал. Два дня. И две ночи.

– И ты все это слышала?

– Ты разговаривал не только с ней. Но и со мной тоже.

– И что… и что я тебе сказал?

– Один раз нечто очень приятное.

– Что именно?

Она покачала головой:

– Это моя тайна.

– Наташа. Наташа, почему мы не встретились раньше?

– Потому что Господь не пожелал.

– Господь?

– А то кто же?

– Это бессмысленно. Я никогда не смогу забыть, что произошло… И все время буду разговаривать во сне…

– А мы и разойдемся в разные стороны, расстанемся, причем скоро. Но короткое время будем вместе и счастливы, Питер.

– Что это такое – короткое время счастья?

– Это – все, – сказала Наташа.

– Это все равно что ничего, – сказал я.

– Короткое счастье – это целая жизнь.

– Но жизнь не кончается, ведь после короткого счастья не умираешь! Зато потом приходят одиночество, грусть и ожесточенность.

– И пусть приходят. Пусть.

– Нет, – сказал я. – Это правда: я тоже тебя люблю, Наташа. И именно поэтому не хочу взвалить на себя вину за твое несчастье. Поэтому хочу остаться одиноким, одиноким навсегда… И мечтать о тебе… И думать, как бы все было, как бы могло быть, если бы мы встретились раньше, на много лет раньше…

– Я люблю тебя. И ты любишь меня.

– Потому что ты мне нужна.

– Это неправда.

– Ты знаешь, до какой степени это правда. Почему ты не захотела больше ставить пластинку с песней «Темно-вишневая шаль»?

Она промолчала.

– Человек любит другого, только пока он ему нужен. Ведь так говорится в песне, правда?

– Но я так рада, что нужна тебе! Пусть ненадолго, ведь я и нужна-то буду тебе лишь очень недолго – пока ты не выздоровеешь! – Ее прохладные красивые руки гладили мое уже испещренное прыщами и нарывами лицо. – Я все знала, знала уже в то утро, когда впервые увидела тебя в отеле…

– Что ты знала?

– Как все у нас с тобой будет. И полюбила тебя сразу. И ты, ты тоже сразу это почувствовал.

– Нет.

– Наверняка почувствовал. Разве забыл… когда ты попытался взять меня силой…

– Так я думал, тебе просто… тебе просто нужен мужчина. Я думал, ты на все готова. Я ошибся.

Она наклонилась ко мне и поцеловала в губы. Я быстро отвернул лицо:

– Не надо. Прошу тебя! Мое лицо сейчас отвратительно.

– Для меня оно прекрасно. Самое прекрасное лицо на свете! – Ее щека прижалась к моей. – Ты тогда не ошибся, Питер. Ты не ошибся. Я тогда и впрямь была готова на все…

Она прижалась ко мне и еще раз страстно, горячо поцеловала меня в губы. Я ответил на ее поцелуй, и руки мои обвились вокруг ее плеч. В дверь постучали.

Наташа поднялась и поправила дужки очков.

– Avanti![41]

Вошел рассыльный и вежливо поклонился.

– Scusi, signora, il treno a Roma arivera alle sette.[42]

– Grazie, Benito. Facciamo le valigie.[43]

Бенито удалился.

– Пора сложить вещи, – сказала Наташа. – Через час поезд.

О, как громко, как невыносимо громко капало из кранов!

5

Что было потом, я почти не помню, потому что Наташа еще в гостинице дала мне сильное снотворное и двое мужчин понесли меня на носилках к вокзалу. Смутно помню только стук колес и пролетающие мимо огни безлюдных станций. Время от времени я просыпался. Открыв глаза, я видел перед собой Наташу. Она все время сидела возле моего одра.

Заметив, что я проснулся, она касалась ладонью моей щеки и улыбалась. Еще помню, что она один раз поцеловала меня и что поезд часто останавливался между станциями. В предрассветных сумерках мы двигались по направлению к окрашенным в бледно-розовые тона облакам, которые, как я догадался, висели над Римом. Я видел только небо и на нем облака, так как был слишком слаб, чтобы приподнять голову с подушки. Помню, два больших нарыва на моем лице прорвались и испачкали подушку кровью и гноем; тогда Наташа дала мне свою подушку, вымыла мое лицо, а открытые ранки продезинфицировала.

Помню также гряды холмов и порывы другого, незнакомого ветра, пробегавшего вдоль поезда. Здесь, в долине, не было снега, но холод стоял ужасный, а один раз воздух сотряс мощный грохот.

– Что это?

– Реактивный истребитель.

– И здесь они есть…

– Они есть повсюду, по всему миру, – сказала Наташа.

О прибытии в Рим я ничего не помню, не помню также, как меня поднимали в санитарную машину. Только уже внутри ее я пришел в себя и увидел, что рядом со мной сидит Наташа, а рядом с ней мужчина в голубом мундире. И оба улыбаются. Я тоже улыбнулся и взял Наташину руку. Стекла в санитарной машине были матовые, только узкие полоски прозрачные. Но я уловил, что мы едем по еще пустым, утренним улицам вечного города, мимо прекрасных зданий и журчащих фонтанов.

У Колизея машина свернула на улицу, обсаженную очень старыми деревьями – виале Парко-ди-Челио, как я теперь знаю, – и подъехала к высокой каменной ограде с высокими воротами. Ворота открылись. Мы въехали в большой парк с пальмами и лавровыми деревьями, пиниями и кустами эвкалипта. Когда машина остановилась, я потерял сознание.

Пришел я в себя в просторной и красивой комнате. И Наташа опять оказалась возле моей кровати. Вид у нее был изможденный донельзя. Рядом с ней стоял низенький старичок в белом халате. Халат был не просто белый, а белоснежный, как и его волосы, а лицо у него было розовое. Отпиливая кончик ампулы, он обратился ко мне по-английски:

– Доброе утро, мистер Джордан. Рад с вами познакомиться. Фрау доктор Петрова все мне о вас рассказала.

– Доброе утро, профессор Понтевиво.

– Теперь вы в безопасности. Что бы вы там ни натворили, никто не сможет привлечь вас к ответу раньше, чем вы сможете защищаться как психически здоровый человек. И думать вам теперь надо лишь об одном.

– О чем же?

– О том, что вам надо выздороветь, мистер Джордан, окончательно выздороветь.

Он подошел к окну и наполнил шприц жидкостью из ампулы. Я взглянул на Наташу. Ее черные глаза блестели от слез.

– Я должна вернуться к Мише. Но я еще приеду.

– Пожалуйста, – сказал я. – Пожалуйста, приезжай.

– Обязательно.

Я хотел сказать: я тебя люблю. Но вспомнил все слова, сказанные нами в веронской привокзальной гостинице, и сказал тихонько:

– Ты так мне нужна.

Она взяла мою руку и прижала ее к своей щеке. Профессор Понтевиво приблизился ко мне, держа шприц наготове.

– Вам следовало бы теперь же попрощаться, мистер Джордан. Потому что сейчас вы уснете.

– И надолго?

– О да, очень, очень надолго.

– Прощай, Наташа, – сказал я. – Поцелуй за меня Мишу.

Она кивнула и поднялась.

Я повернулся на бок, профессор откинул одеяло, но я смотрел только на Наташу, на ее прекрасное лицо с великолепным лбом, который в моих глазах всегда был окружен сияющим ореолом. Игла шприца вонзилась мне в спину. Мне кажется, я все же успел сказать:

– Я люблю…

Не уверен, что я сказал эти два слова. Но что больше ничего не сказал, это точно. Вероятно, я вообще ничего не говорил, вероятно, только хотел это сказать, потому что об этом подумал. Потом я уже больше ничего не говорил и ничего не думал, так как и Наташино лицо, и комната, и все вокруг растворилось в каком-то молочно-белом тумане, и я погрузился в сон – самый длинный, самый глубокий и самый тяжкий сон за всю мою жизнь.

6

Рим, 26 июня 1960 года.

Больше трех месяцев прошло с тех пор, как я начал поверять правду о себе и обо всем, что я совершил, маленькому серебристому микрофону и двум беззвучно вращающимся дискам. Почти полгода прошло с того дня, 28 декабря 1959 года, когда я поступил в клинику профессора Понтевиво.

На смену зиме пришло лето, на смену болезни – выздоровление, на смену страху – новая надежда. Я произношу эти слова жарким воскресным утром, несколько дней спустя после официального наступления календарного лета, хотя здесь, в Риме, лето давно уже вступило в свои права, жаркое, благословенное лето.

Бианка, белая кошечка, которая была так тяжко больна, сидит у меня на коленях, пока я наговариваю текст, и мурлычет, так как я ее глажу. Она тоже выздоровела, совсем выздоровела за эти долгие недели, пока я, выполняя пожелание профессора, заполняю своей исповедью кассету за кассетой.

Мне кажется, что я рассказал все, ничего не приукрасив и ничего не утаив. Нет, все-таки не все. Кое-что опустил. И сейчас восполню этот пробел. Опустил я, пожалуй, важнейшие – объективно – события последних месяцев, для меня – субъективно – самые незначительные.

О первых шести неделях моего пребывания в клинике Понтевиво я вообще ничего не знаю. Со мной провели два курса лечения мегафеном. Я спал искусственным сном, а в это время в Германии на синагогах рисовали свастику, французский генерал Массю потерял свой пост после кровавого восстания в Алжире, Советы провели испытания ракет в Тихом океане и Москва предъявила Западу ультиматум по поводу Берлина.

Когда я наконец очнулся после глубочайшего сна, я был так слаб, что не мог ни ходить, ни стоять, ни сидеть, я мог только лежать. Ежедневно я по нескольку часов лежал под капельницей. Лечили сердце и печень. Только в конце февраля профессор предложил мне рассказать историю моей жизни – если не ему лично или какому-то другому человеку, то безликому и безразличному магнитофону. Поначалу мне это стоило неимоверных усилий, потом дело пошло на лад. Когда я заметил, что под моим окном днем и ночью прохаживаются карабинеры, профессор Понтевиво так объяснил мне это явление:

– Германское министерство иностранных дел направило итальянским судебным властям требование о вашей выдаче. В Гамбурге допросили фрау доктора Петрову. От доктора Троты из той психолечебницы узнали, что вы серьезно больны. После этого страховая компания подала на вас в суд.

Страховая компания подала в суд, хотя ей не было нанесено никакого ущерба, но ведь чуть было не был нанесен огромный ущерб.

– Что со мной теперь будет?

– Вам придется предстать перед судом – попозже.

– А фрау Петровой?

– Тоже. За содействие в побеге. Однако многое говорит в ее пользу. Доктор Петрова только доставила вас ко мне. Не тревожьтесь за нее, с ней наверняка ничего не случится. Что же касается вас: я заявил, что снимаю с себя всякую ответственность, если вас не оставят на моем попечении до полного выздоровления.

Понтевиво этого добился. Он большой ученый. Когда он говорит, к нему прислушиваются.

До 8 апреля – дня, когда он продемонстрировал мне эксперимент с кошкой, заболевшей алкоголизмом, – я ни разу не покидал своей комнаты. Я не получал ни почты, ни газет, радио в моей комнате тоже не было. Я ничего не знал о мире – ни о кровавых расовых беспорядках в Южной Корее, ни о нашумевшем визите Хрущева в Париж, ни о взрыве второй атомной бомбы в Сахаре, ни о покушении на премьер-министра Верворда в Йоханнесбурге, – ничего.

8 апреля я начал заново учиться ходить – с трудом, с великим трудом: сначала по коридорам, потом по лестнице и под конец по парку между лужайками с синими и нежно-розовыми крокусами, белыми, черными и пестрыми фиалками, красными магнолиями, желтыми форзитиями и розовыми миндальными деревьями.

Сначала меня сопровождали и поддерживали медсестры, позже карабинеры шествовали за мной по парку. Долгое время я испытывал страх перед людьми. Стоило постороннему человеку заговорить со мной, я весь покрывался потом. Мало-помалу это прошло. Когда я проснулся после второго курса лечения мегафеном, оказалось, что я потерял 30 фунтов веса. Потом я начал потихоньку поправляться, но все еще был очень худ, и сыпь на моем теле заживала очень медленно.

15 апреля мне разрешили читать газеты, как английские, так и немецкие. Английские привозили мне с Главного вокзала, немецкие присылала Наташа. Она писала мне через день. По распоряжению гамбургской прокуратуры все ее письма вскрывались и просматривались переводчиком римских судебных властей и только после этого доставлялись мне, так как существовало, по выражению юристов, «обоснованное опасение, что подозреваемый, находясь на свободе, может скрыться от следствия и суда». Поэтому Наташины письма всегда содержали абсолютно безобидную информацию. Она сообщала о своей работе, о Мише и о погоде. Иногда Миша вкладывал в конверт свой рисунок. Рисунки старшая сестра Мария Магдалина прикалывала кнопками к стенам моей комнаты.

Получал я и другие письма, которые тоже были прочитаны и вскрыты: от Торнтона Ситона, от братьев Уилсон, от Герберта Косташа, Счастливчика. У них всех в голове не укладывалось, что я натворил, но по всему чувствовалось, как они рады, что я так легко избежал неведомых мне опасностей. И предлагали помощь деньгами, адвокатами и визитами. Деньги я попросил прислать. Принимать визитеров мне не разрешалось. А адвокат мне понадобится лишь позже.

Пришла открытка из Рио-де-Жанейро с таким текстом: «Если бы Сахарная Голова могла мыслить, она представляла бы себе Господа Бога в виде сахарной головы». Эту яркую открытку принес мне итальянский чиновник из уголовной полиции, который интересовался, кто бы мог быть отправителем такой странной весточки. Поскольку я сообразил, что Кэте и Шауберг, значит, благополучно добрались до Бразилии, имея паспорта на другое имя, я мог бы спокойно сказать ему правду. Бразилия не выдавала таких людей, как Шауберг.

Однако в тексте на открытке были еще и такие слова: «Летим дальше в другую страну». Я хотел дать Шаубергу время еще лучше замести следы и окончательно скрыться от преследований, поэтому сказал криминалисту, что не имею понятия, кто бы мог это написать. С того дня прошли месяцы, я больше не имел вестей от Шауберга, очевидно, он полностью исчез с горизонта властей. Потому-то я и поведал так откровенно обо всех передрягах, в которых мы с ним участвовали. Его уже никогда не смогут привлечь к ответу. Жив ли он вообще? И счастливы ли они с Кэте – на свой короткий срок?

Я тоже писал Наташе письма, и они тоже были полны лишь общих фраз, ибо я понимал, что и мои письма проходят цензуру.

В апреле начались беспорядки в Южной Корее, весь мир заволновался, опасаясь новой войны, и президент Ли Сын-май был свергнут. В Южном Иране произошло землетрясение, еще более сильное и разрушительное, чем землетрясение в Агадире. В Стамбуле взбунтовались студенты, и премьер-министру Мендересу пришлось уйти в отставку. А в газете «Зюддойче цайтунг» я прочел извещение о смерти, которое вырезал и сохранил на память. Оно гласило:

С глубокой благодарностью за сорок лет добросовестного труда прощаемся мы с нашей верной коллегой

ФРОЙЛЯЙН КАТАРИНОЙ КОПФМЮЛЛЕР

род. 21.1.1889, ум. 27.4.1960 Книжный магазин Герберта Райнера, Мюнхен

Кремация: 29 апреля в 11 часов 15 минут на Восточном кладбище

Я сохранил извещение о смерти Катарины Копфмюллер, которая из своих семидесяти с небольшим лет сорок прослужила верой и правдой в книжном магазине Герберта Райнера в Мюнхене и до самой смерти осталась одинокой, для того, чтобы не забывать, что я сам – всего лишь один из миллиардов людей на земле, и что моя жизнь, полная грязных, подлых и низких поступков, всего лишь одна из миллиардов жизней, и что на земле есть и другие люди добрые, самоотверженные, порядочные, жизнь которых – верное и добросовестное служение другим людям до самой смерти.

7

В тот день, когда в Мюнхене умерла фройляйн Катарина Копфмюллер, то есть 27 апреля, я получил письмо некоего адвоката из Лос-Анджелеса, который сообщил мне, что Джоан подала на развод и одновременно намерена обвинить меня перед судом в совращении несовершеннолетней и принуждении к аборту.

Два дня спустя пришел пакет газетных вырезок, собранных моим другом Грегори. Газеты поместили материалы о моих прегрешениях под огромными заголовками в рубрике «Скандальная хроника»: Джоан встретилась с репортерами и рассказала все, что знала.

Под весьма прозрачным покровом морального возмущения газеты с явным удовольствием обсасывали интимные и интимнейшие подробности моей связи с Шерли. Благодаря интенсивному содействию знаменитых сплетниц Патриции Райт и Кэйти Кокрен, сочинявших статейки для скандальной хроники более двух тысяч американских газет, поднятая ими шумиха вокруг меня достигла апогея как раз перед торжественной презентацией моего фильма, состоявшейся 2 мая в самом большом и знаменитом кинотеатре Голливуда «Громон Чайниз Сиетер».

Через день после этого в Рим пришла (тоже прошедшая цензуру) телеграмма Герберта Косташа, полетевшего в Америку на премьеру:

СЕНСАЦИОННЫЙ УСПЕХ + ЗРИТЕЛИ МНОГОКРАТНО ПРЕРЫВАЛИ ДЕМОНСТРАЦИЮ ФИЛЬМА АПЛОДИСМЕНТАМИ + РЕЦЕНЗЕНТЫ НАЗЫВАЮТ ЕГО ЛУЧШИМ ФИЛЬМОМ ЗА ПОСЛЕДНИЕ ПЯТЬ ЛЕТ + ПРЕВОЗНОСЯТ ПИТЕРА ДЖОРДАНА КАК НОВУЮ АМЕРИКАНСКУЮ ЗВЕЗДУ + МИЛЛИОННЫЕ ПРИБЫЛИ ОБЕСПЕЧЕНЫ + БЛАГОСЛОВИ ГОСПОДЬ ВАШУ ЖЕНУ + ОНА НАМ ОЧЕНЬ ПОМОГЛА + ПОЗДРАВЛЯЮ ЖЕЛАЮ СКОРЕЙШЕГО ВЫЗДОРОВЛЕНИЯ + ВАШ СЧАСТЛИВЧИК.

8

Да, она и вправду очень нам помогла, бедняжка Джоан. Конечно, рецензии тоже были восторженные, я их все получил. Газета (по всей видимости, весьма либеральная) «Нью-Йорк таймс» писала: «Поистине великий фильм. Только поистине великий актер – исполнитель главной роли – мог придать ему этот масштаб».

Так, да не так! Лишь благодаря сочетанию этих рецензий со скандалом, которым теперь было окружено имя «поистине великого актера», мы сподобились такой действенной рекламы, которой никто бы не мог придумать или оплатить.

Прокатная фирма «Братья Уилсон» сделала для одного лишь американского рынка 570 копий фильма. В середине мая «Вновь на экране» шел уже в трех с лишним тысячах кинотеатров крупных городов США. Лихорадочно готовилась синхронизация на 14 языках.

Уже было ясно, что «Вновь на экране» будет представлен на «Оскара» и принесет минимум 30 миллионов долларов чистой прибыли. Я стал богачом; правда, этому богачу предстояло явиться перед судом за обман страховой компании, принуждение к аборту, совращение несовершеннолетней, покушение на убийство и нанесение тяжелых телесных повреждений.

Понтевиво внимательно следил за тем, какое воздействие оказывают на меня все эти события. Но, поскольку хороших вестей было несравненно больше, чем плохих, никакого негативного эффекта он отметить не мог. Впрочем, к тому времени мне были абсолютно безразличны как хорошие, так и плохие новости. По мере того как ко мне благодаря прогулкам и еде возвращались силы, моими мыслями все больше и больше завладевала моя «исповедь», ежедневное наговаривание на магнитную пленку, к которому я под конец относился исключительно добросовестно, следуя точному расписанию: столько-то часов до обеда, столько-то – после.

В начале июня фильм пошел в Лондоне, Париже и Вене. И повсюду имел необычайный успех. Рекламные отделы европейских прокатных фирм, само собой разумеется, как следует раздули, к своей выгоде, все скандальные истории вокруг моей персоны, а также тот факт, что ко времени моего «возвращения на экран», моего запоздалого финансового и актерского триумфа, я оказался тяжко больным и лежащим в частной римской клинике под охраной полиции. Тем самым я приобретал и некоторый трагический флёр – по крайней мере для читателей наиболее массовых газет. А ведь именно массы читателей массовых газет и осаждали кинотеатры – несмотря на жару!

Счастливчик прислал мне ("То make you feel better![44]) первые финансовые отчеты. На одном из самых удачных он приписал сбоку: «За такую сумму спокойно можно годик и посидеть – разве не так?»

В начале июня – сыпь на мне совсем исчезла – началась рекламная кампания моего фильма в Италии. В конце месяца должна была состояться премьера в Риме, и газеты были полны моими фото и описаниями скандальных историй, которые я уже читал по-немецки и по-английски. Статьи были те же самые.

Ко мне явились охранявшие меня карабинеры с моими фотографиями на почтовых открытках и попросили автограф; за ними потянулись сестры и санитары. Даже несколько пациентов захотели получить мою подпись. Гуляя по парку, я должен был то и дело раскланиваться, отвечая на приветствия, звучавшие со всех сторон.

За решетчатыми воротами клиники целыми днями толпились восторженные итальянки – поклонницы кино, они тоже требовали автографов. Старшая сестра Мария Магдалина сообщила, что весь Рим обклеен громадными афишами, рекламирующими мой фильм и демонстрирующими фото. Поскольку прокат фильма обещал миллионы, рекламные отделы европейских прокатных фирм тоже не жалели затрат.

В июне наступила страшная жара. Уже несколько недель Наташа и Косташ прилагали усилия, чтобы получить разрешение на свидание со мной, но гамбургская прокуратура отклоняла все их просьбы. Мне были просто-напросто запрещены какие-либо свидания. Немецких прокуроров можно было понять. Вот я и продолжал писать Наташе ничего не говорящие письма, она отвечала мне тем же: ведь мы оба знали, что каждую написанную нами строчку читают, а может быть, и фотографируют посторонние люди.

Я сидел в своей комнате и все рассказывал и рассказывал бесшумно вращающимся магнитофонным дискам мою историю, а вернее, нашу историю, так как, хотя я все еще видел во сне Шерли и, диктуя, часто часами сжимал в руке ее крестик, все же с течением времени я больше и больше склонялся к мысли, что рассказываемое мной – в сущности, наша с Наташей история, что речь в ней шла – или, возможно, когда-нибудь пойдет – о моем и Наташином будущем. Как ни любил я когда-то Шерли, как ни потрясало мою душу любое воспоминание о ней, но теперь она все более и более четко представлялась мне лишь этапом – этапом на пути к Наташе и ко всему, что случилось и чего нельзя было изменить.

17 мая Понтевиво в первый раз подверг меня гипнозу. До 15 июня он провел еще тринадцать таких сеансов. После каждого сеанса я спал несколько часов глубоким и крепким сном без сновидений, просыпался свежим и полным сил и, не имея ни малейшего представления о том, что говорилось во время сеанса, продолжал свою исповедь. В последнее время я наговаривал ее на пленку в парке, в тени старых деревьев. Я загорел и выгляжу на десять лет моложе своего возраста.

16 и 17 июня я подвергся общему обследованию, которое заняло два полных дня. Понтевиво сам обследовал меня буквально с головы до ног – от кончиков волос до ногтей на ногах. Данные кардиограмм, реакции основного обмена, функции печени, анализы крови и прочее 18 июня были готовы.

Вечером того же дня профессор попросил меня прийти к нему в его частную квартирку, расположенную в верхнем этаже южного крыла клиники. Я поднялся на лифте.

Понтевиво принял меня в комнате, похожей на библиотеку – стены ее до самого потолка были заставлены стеллажами с книгами. Я очень удивился, увидев, что профессор курит толстую сигару (никогда за ним этого не замечал) и держит в руке стакан виски с содовой (в нем позвякивали кусочки льда). Увидел я и бар: вермут и минимум пять различных французских коньяков. Понтевиво пребывал в прекраснейшем расположении духа. Папка с моей исповедью лежала перед ним на столе.

– П.З.!

– Не понял?

– Практически здоров. Вы в полном порядке! Сердце, печень, кровообращение – все в норме. Можете жить до девяноста лет, дорогой. Не могу не поздравить самого себя с победой.

– Я тоже.

– Пить вы, разумеется, тоже можете – но с умом. Разрешите я приготовлю вам виски с содовой?

Меня охватило странное неприятное ощущение.

– Спасибо. Нет.

– Стаканчик виски!

– Правда не надо.

– Вот это да! Нынче день нашего с вами триумфа. Уверяю вас: с точки зрения органики вы опять можете пить, если будете соблюдать меру. А что вы ее будете соблюдать, об этом я позаботился за время четырнадцати наших встреч, как вы легко можете себе представить. Один-два стаканчика виски за вечер не причинят вам ни малейшего вреда. А больше вы уже пить не станете, я знаю!

– Мне хотелось бы вообще ничего не пить.

– Ну, один-то стаканчик.

– Нет.

– Не ребячьтесь! Понюхайте-ка лучше, как пахнет виски в моем стакане. Разве этот аромат может не восхитить? Уверяю вас, выпить один-два стаканчика совсем не опасно!

Неприятное ощущение усилилось. Я почувствовал даже легкую тошноту, когда вдохнул острый запах виски, который некогда так любил: эту влажную свежесть, вобравшую в тебя ароматы пустынных горных лесов, эту прозрачную чистоту, унаследованную от кристальных и бурных горных ручьев Шотландии и старинных почерневших деревянных бочек во мраке погребов… этот запах, который я некогда так любил. Теперь он внушал мне отвращение.

– Он мне отвратителен, – сказал я.

– Мистер Джордан, это просто смешно.

– Что ж, очень жаль.

– Так вы не выпьете со мной?

– Не могу.

– Что значит «не можете»?

– Что-то во мне… я не притворяюсь… Что-то во мне противится, восстает… Право слово, не могу! – крикнул я.

Одновременно с этим криком открылась какая-то дверь. Вошли два самых рослых санитара клиники. Лица у них были сосредоточенные, и оба смотрели только на Понтевиво.

Он кивнул.

После этого один санитар в мгновение ока обхватил меня сзади и прижал к себе.

– А вы зажмите ему нос, – бросил профессор, торопливо наливая стакан виски без содовой. Второй санитар зажал мне пальцами нос, так что мне пришлось открыть рот, чтобы не задохнуться.

– Ну, один глоточек, – сказал Понтевиво, подходя ко мне поближе.

– Нет… нет… – Я хотел отпрянуть, но санитар крепко держал меня в руках. Я рванулся вперед. Понтевиво увернулся. Стакан все приближался и приближался.

И вдруг я ощутил тот кулак внутри. Много месяцев его не было.

И вот он явился. Этот кулак. Давящий на желудок.

– Не надо… не надо…

А стакан все ближе. Еще ближе. Еще.

– Пожалуйста, профессор… я не могу… я…

– Что?

– Умираю…

Кулак у меня внутри поднимался. Давил и давил. Все выше. Уже под самым сердцем. Все шиворот-навыворот. Парадокс. Все парадокс. Раньше виски спасало мне жизнь. А теперь убивает? Я шумно дышал. Санитар сжимал меня как клещами.

– Профессор… прошу вас… пожалуйста… кулак… этот кулак…

Первая пара ребер. Вторая. Третья. Первый удар по сердцу. То ли я сошел с ума? То ли профессор?

– Держите крепче. И нос зажмите.

– Не надо… не надо…

Я жалобно скулю. Пытаюсь вывернуться. Брыкаюсь, пинаю ногами пустоту. Но стакан уже у моего рта. И виски течет мне в глотку. Хочу выплюнуть, но не могу, так как дышать тоже хочется. И пока я вдыхаю-выдыхаю, виски течет и течет мне в глотку, ко мне вовнутрь.

И страх, невыносимый страх, такой, как уже бывал у меня, нет, хуже, намного хуже, охватывает меня, пока я давлюсь, хватаю ртом воздух и при этом, словно в средневековой пыточной, глотаю все больше жидкости из стакана, все больше и больше.

А кулак тем временем добрался до сердца. И сжал его. Я оседаю мешком и проваливаюсь в багровый туман, причем ясно понимаю: это – смерть. Наконец, наконец-то она пришла.

Он таки убил меня, этот толстячок профессор, этот фантом моего разрушенного мозга, этот человек, которого нет и никогда не было, это безумное порождение безумца убило меня.

Наконец-то.

9

Он сидел у окна и смеялся. Горела лишь небольшая лампа на ночном столике. За ним я увидел освещенный прожекторами фасад Колизея. Я лежал в своей комнате, на своей кровати. И сказал:

– Спасибо.

– Не стоит благодарности.

– Когда я потерял сознание, вы мне тоже сделали… такой укол?

– Да. В первый и последний раз. Как вы себя чувствуете?

– Чудесно.

– Вы облевали мне весь мой красивый ковер.

– А вам не следовало бы проводить такие эксперименты в своей квартире.

– Наоборот. Ибо когда вы теперь вернетесь к нормальной жизни, то встретитесь с алкоголем уже не в больничной палате или лаборатории, а в отелях, барах, ресторанах, в роскошной обстановке, среди ковров, бархата и шелка. Что такое ковер? Его и почистить пара пустяков. – Он опять засмеялся. – Знаете, сколько раз он уже побывал в чистке!

– Теперь понял.

– Что понял?

– Вы как-то сказали, что во время сеанса избавите меня от одного комплекса и внушите другой.

– Надеюсь, что мне это удалось, мистер Джордан. Надеюсь, что я избавил вас от комплекса вины за смерть Ванды Норден. И надеюсь, что внушил вам новый: неминуемость смерти в случае, если выпьете спиртное! – Он встал. – Я говорил вам, что врач не в состоянии изменить обстоятельства, но может изменить человека. Это я попытался доказать на вашем примере. Вы сейчас физически в самом деле настолько в порядке, что могли бы и выпивать, соблюдая разумную меру. Но в прошлом вы доказали, что в отношении алкоголя для вас никаких разумных мер не существует. Поэтому отныне вам вообще нельзя брать в рот спиртное. Независимо от того, что вам теперь долгое время такой возможности и не представится.

– Понимаю. Вы хотели радикально освободить меня от алкоголя.

– Да. Полностью. Стопроцентно. То есть до начала лечения гипнозом передо мной стояла двойная задача. Во-первых, я должен был избавить вас от страха, который заставлял вас пить. Во-вторых, вписать в кору головного мозга новый вид страха: страх перед выпивкой.

– То есть страх перед страхом.

– Именно: страх перед страхом. Раньше вам казалось, что вы умрете, если не прибегнете к алкоголю. Теперь вам будет казаться, что вы умрете, если выпьете. «Не могу, не могу», – повторяли вы, когда я предлагал вам виски. За четырнадцать сеансов гипноза я внушил вам это «не могу» – надеюсь, сидит прочно. Не могу! Неважно, кто это ощущает – актер перед выходом на сцену, убийца перед тем, как занести нож, или спортсмен перед труднейшим состязанием, – это одно из древнейших и сильнейших чувств, владеющих человеком. Это – страх перед неизвестностью.

– В моем случае – страх перед смертью. Когда вы вливали мне в рот виски, я в самом деле думал, что умру.

– Как вы представляете себе смерть – и все, что за ней следует?

– Не знаю.

– Вот я и говорю: страх перед неизвестностью. – Он откашлялся. – А теперь я должен вам признаться в чем-то очень серьезном.

– Вы – мне?

– Да. Я тоже всего лишь человек. И мой метод лечения гипнозом несовершенен. Совершенства вообще нет на этом свете. У вас может случиться рецидив, даже теперь.

– Рецидив?

Он кивнул.

– Но каким образом? Когда? И из-за чего?

Он опять откашлялся.

– Мистер Джордан, я теперь знаю, что произошло в Берлине в тридцать восьмом году в «хрустальную ночь». Мы с вами оба знаем, что ваш комплекс вины не случаен. Вы были виноваты тогда. Вы бросили Ванду Норден на произвол судьбы и пошли на часок прогуляться. То был простейший путь. Но был ведь и другой, посложнее.

– Защитить Ванду.

– Или хотя бы попытаться защитить. – Он говорил теперь очень тихо. – На такие развилки между более трудным и более легким путем мы все, все люди, попадаем то и дело, всю жизнь. И ваша дорога скоро приведет вас к такой развилке.

– Наверняка. И что же?

– Если вы действительно хотите остаться здоровым и больше никогда не превращаться в такого, каким были прежде, то вы должны в будущем, принимая какое-либо решение, проявить силу характера, добрую волю и моральную цельность, дабы выбрать правильный путь – а он всегда окажется более трудным. Если вы этого не сделаете, если опять начнете идти более легким путем…

– То и все остальное тоже опять начнется, понимаю.

– Да, то и все остальное тоже опять начнется. Вы слишком умны, чтобы очень скоро не выработать в себе новый комплекс вины, который станет вас мучить. А раз он вас мучит, вы постараетесь от него убежать. Как это сделать? Тем способом, который вам так хорошо знаком.

– И вновь примусь пить.

– Да, и вновь приметесь пить. Несмотря на мои гипнотические внушения. Вас вынудит к этому новый комплекс, о котором я ничего не знал и не мог знать, когда избавлял вас от старого. Мистер Джордан, вам тридцать семь лет. Вас еще можно было вылечить. Через десять лет это было бы уже невозможно. Я ненавижу патетику, но не могу не сказать: вы должны сейчас же изменить свою жизнь. Вы обречены весь оставшийся вам земной срок выбирать более трудный путь. Только в этом случае успех моего лечения будет долговременным. Только в этом случае у вас опять будет шанс.

Белая кошечка вспрыгнула на мою постель и принялась лизать мне руки. Теперь она практически жила в моей комнате. Я ее погладил.

– Я уже выбрал такой путь.

– В чем же он состоит?

– Мне хочется, чтобы вы передали все наговоренные мной кассеты в германский суд – как мое признание.

Его глаза засияли. Он пожал мне руку – темпераментно, как истинный южанин.

– Я очень рад, мистер Джордан, очень рад! И в свою очередь хочу подарить вам этот магнитофон.

– Почему?

– Чтобы вы могли до конца рассказать все, что, вероятно, заинтересует суд.

– Благодарю вас за подарок.

– А я благодарю вас за вашу выдержку. Мне очень жаль, но я обязан сообщить властям, что считаю вас вполне выздоровевшим. Вам вскоре придется со мной расстаться.

– Мне тоже очень жаль, профессор, – сказал я; Бианка в это время облизывала мои пальцы и мурлыкала. – И, конечно, никому так не жаль, как мне.

10

24 июня в Риме состоялась премьера моего фильма. Все рецензенты без исключения были в восторге, зрители тоже. Казалось, этот фильм нашел путь к сердцу всех людей.

Утром 26-го я сидел в саду, когда дежуривший в тот день карабинер сообщил, что ко мне кто-то пришел. Со дня премьеры число охотников за автографами у ворот клиники выросло во много раз. Девушки, парни и женщины являлись сюда толпами, и, поскольку я просто не мог, да и не хотел целый день торчать у ворот, на них появилось такое объявление:


Signore Peter Jordan da autogrammi soltanto dalle 16 alle 18.[45]


– Автографы буду раздавать только после обеда. Так что скажите там, чтобы шли домой.

– Мы пришли вовсе не ради автографов, – сказал кто-то по-немецки. Я сидел в шезлонге и читал. А тут оторвался и поднял глаза. Из-за спины карабинера вышли двое в светлых костюмах. Оба вежливые и разгоряченные. Шляпы они сняли и держали в руках. Комиссар Готтхельф и комиссар Фрид из уголовной полиции Гамбурга.

– Извините, господа, – сказал я, вставая. Значит, пора. – Пожалуйста, следуйте за мной.

Они вошли вместе со мной в прохладный вестибюль клиники. Там они предъявили свои удостоверения, полномочия и приказ об аресте, выданный прокуратурой Гамбурга и завизированный прокуратурой Рима.

– Мы прикомандированы к следователю, мистер Джордан, – сказал старший из них, Готтхельф. – Нам поручено привезти вас в Германию.

– Надеюсь, вы не доставите нам лишних хлопот, – добавил Фрид.

– Конечно, нет, – сказал я.

В этот день было необычайно жарко, даже карабинер слонялся в тени дома, а уж с полицейских из Гамбурга пот катился градом.

– Снимите наконец пиджаки. Можно мне заказать вам что-нибудь выпить?

Они выпили «Кампари» с содовой и были очень милы.

– Ваш фильм идет уже и в Гамбурге, мистер Джордан, – сообщил юный Фрид. – Я его видел. Великолепно! Неподражаемо!

– Ах…

– Нет! Это все говорят! И все газеты пишут. Дайте мне автограф – для моей сестры. Она совершенно без ума от вас! Знаете, у нас в семье возник настоящий скандал, когда она узнала, что именно мне выпало ехать за вами.

– Ваша сестра получит автограф, – сказал я. – Когда вы собираетесь везти меня обратно?

– Завтра, мистер Джордан. Нам нужно еще выполнить несколько формальностей. Вам, конечно, тоже. Если вы не против, мы заедем за вами около десяти. В половине двенадцатого вылетает самолет «Люфттанзы» в Гамбург с посадкой в Мюнхене.

– О'кей.

– Нам бы очень хотелось избежать всякого шума, мистер Джордан, именно с таким человеком, как вы. О наручниках и прочем не может быть и речи.

– Спасибо.

– Мы вам доверяем.

– И за это спасибо.

– Разумеется, если вы злоупотребите нашим доверием и попытаетесь сбежать, мы будем вынуждены выполнить свой долг вплоть до применения крайних мер. Это ясно?

– Да, комиссар.

Они выпили «Кампари» и взмокли пуще прежнего. Потом попросили доложить о себе профессору Понтевиво – им предстояло подписать вместе с ним целую кипу документов в присутствии подъехавшего к этому времени инспектора итальянской полиции.

После этого немецкие полицейские уехали, а я опять уселся в шезлонг под деревьями и продолжал читать роман «Дерево казуарина» моего любимого писателя Сомерсета Моэма. После обеда я поспал, потом оплатил все счета и дал всем, кто меня обслуживал, денег – порядочно, но в разумных пределах, а не так безрассудно много, как бывало раньше. По этой черточке я понял, что и впрямь здоров. В 16 часов толпа у ворот принялась вызывать меня:

– Signore Jordan! Signore Jordan, per favore!.. Venite qui! Venite qui, prego!.. Pietro Jordan! Pietro Jordan! Maledetto Pietro!… Vicino da noi![46]

Итальянцы действительно фанатично любят кино. Несмотря на нечеловеческую жару в этот день, никак не меньше сотни людей толпилось у ворот, обливаясь потом, ссорясь друг с другом, держа в руках пропитанные потом фотографии и блокноты для автографов.

Карабинер, сидевший у входа в клинику в тени деревьев, тяжело дыша и вытянув ноги, улыбнулся мне, когда я направился к воротам. Он уже несколько дней наблюдал этот натиск. Поначалу он и его товарищи всегда сопровождали меня к воротам. Потом перестали. Да и что там могло случиться? Ворота были высотой в четыре метра, и привратник всегда стоял перед сторожкой.

На мне были полотняные брюки и тонкая голубая рубашка с короткими рукавами, и, когда я появился, итальянцы захлопали в ладоши, а я подумал, что через двадцать четыре часа окажусь за решеткой гамбургского следственного изолятора: как странно устроена жизнь.

Они просовывали мне через прутья решетки фотографии и блокноты, старые и молодые женщины, дети, и я писал и писал: "Cordialmente Peter Jordan… Coi miei complimenti Peter Jordan…" – «С сердечным приветом, Питер Джордан… Искренне Ваш, Питер Джордан…»

Молодой человек. Молоденькая хорошенькая девушка. Еще более юная, сущая красотка. Ослепительные улыбки, сияющие глаза, летние платья с глубоким вырезом. Красивые бюсты. Красивые плечи. Все здоровые, загорелые.

– Grazie, signore, grazie! Спасибо, синьор, спасибо! Они сгрудились плотной толпой у решетчатых ворот, и подходили еще и еще – новые люди, новые лица. Новые руки просовывались сквозь прутья решетки. И я опять писал: "Cordialmente. Coi miei complimenti. Cordialmente".

Они стояли у самой решетки, но чуть поодаль от толпы. Сначала я увидел маленького Мишу, который беззвучно смеялся, глядя на меня. И лишь потом заметил Наташу.

11

На ней было белое платье с глубоким вырезом и ярким рисунком. Кожа ее тела оказалась такой же белой, как на лице, и такой же прекрасной. Черные волосы были прикрыты красной косынкой, а стекла больших очков на этот раз были затемненные. Наташа тоже держала в руке блокнот, а Миша – фотографию.

Продолжая раздавать автографы, я немного сдвинулся вбок, чтобы расслышать то, что скажет мне Наташа. Она заговорила по-английски. Никто не обращал на нее внимания. Все не сводили глаз с меня и хотели одного: получить мою подпись. Никто не обращал внимания на иностранку, которая о чем-то со мной переговаривалась, скромно, не протискиваясь вперед.

– Я здесь уже неделю. С ребенком мне разрешили выехать из страны, я сказала, что еду в Австрию.

"Coi miei complimenti Peter Jordan".

– Grazie, signore!

– Завтра они отвезут меня обратно в Гамбург.

"Cordialmente Peter Jordan".

– Самолетом «Люфтганзы», вылет в одиннадцать тридцать, я знаю. Узнала в аэропорте.

"Coi miei complimenti Peter Jordan".

– Я сейчас просуну тебе фотографию, оставь себе то, что под ней. Это паспорт Бруно. С визой для Конго.

– Grazie, Signore!

– С визой?

– На имя Бруно. Меня все знают в консульстве Конго в Гамбурге, так что получилось легко. Осенью я тоже туда приеду, вместе с мальчиком.

"Coi miei complimenti".

– Это безумие. Так нельзя.

"Cordialmente Peter Jordan".

– Но и предстать перед судом тоже. Не хочу тебя потерять. Перед аэропортом завтра утром ваша машина ударит выскочившего перед ней человека, я нашла одного старого циркача. Ты сможешь скрыться…

"Cordialmente Peter Jordan".

– В десять пятьдесят вылетает самолет «Пан-Америкен» на Леопольдвиль. Он тебя подождет. Билет на самолет вложен в паспорт. Конго никого не выдает…

"Coi miei complimenti".

И Миша протянул мне фотографию. Она размокла от пота, была вся мятая и в пятнах. Чернила на ней расплывались. Миша во весь рот улыбался мне. Он был так рад, что вновь видит меня, так счастлив!

Потом у меня в руке оказалась фотография, которую протянула мне Наташа; под ней было что-то жесткое. Наташа была бледна, но и за темными очками я разглядел ее глаза: они горели безумным пламенем страсти.

– Я буду на месте и помогу тебе, если понадобится…

"Cordialmente Peter Jordan".

Я вернул фотографию. В следующий миг у меня в руке оказалась еще одна. Близко, совсем близко от меня стояла Наташа. Ее красивые губы беззвучно произнесли несколько слов. Я понял, что она сказала.

Потом она двинулась прочь и увела с собой Мишу. В следующий миг она растворилась в толпе, просовывающей руки сквозь решетку.

– Per favore, signore!

– Grazie, signore!

Паспорт покойного отца Миши уже лежал у меня в кармане.

12

Ночью я внимательно просмотрел его.

В нем действительно имелась въездная виза в Конго на срок с 1 июня 1960-го по 31 мая 1961 года с правом продления. В паспорт покойного было вложено маленькое желто-черное свидетельство о прививках на четырех языках, в котором подписью врача и печатью удостоверялось, что мне были сделаны прививки против целого ряда опасных тропических болезней, как того требуют власти Конго. Фамилия врача – Н. Петрова.

Кроме того, в паспорт был вложен билет на реактивный самолет компании «Пан-Америкен Уорлд Эйруэйз», рейс 413, вылет из Рима 27 июня 1960 года. В билете было указано, что г-н Бруно Керст едет из Гамбурга в Рим по железной дороге и только из Рима полетит на самолете. Поэтому его будут ожидать столько, сколько окажется возможным, так как соответствующий поезд из Германии прибывает почти впритык.

Я сидел в своей комнате и слышал шаги карабинера по гравию дорожки, стрекот стрекоз и цикад и смотрел на лежащие передо мной три бумажки, в случае везенья означавшие для меня свободу.

Конго действительно никого не выдавало. Кроме того, в этой стране наверняка можно легко затеряться или заполучить фальшивые документы и бежать дальше. Или же остаться. Если у тебя есть деньги, везде можно жить. Деньги у меня теперь были. Я стал богатым человеком. Косташ без всяких затруднений сможет перевести мне деньги на какой-то вымышленный счет, на какое-то чужое имя.

И я буду свободен! И останусь свободным! Теперь, когда я здоров, я останусь на свободе. В противном случае именно теперь, когда я выздоровел, мне предстоит явиться в суд и сесть в тюрьму – простую или усиленного режима, а то и в обе, причем сначала в Германии, а потом и в Америке.

«Пан-Америкен». Рейс 413. Вылет из Рима 10.50. 27 июня 1960 года.

Бруно Керст. Регистрационный номер 21.

Свидетельство о прививках. Непросроченная виза. Непросроченный загранпаспорт. Все документы в порядке.

Все у меня есть.

И Наташа потом приедет.

Уже осенью, она сказала.

А осень придет через несколько месяцев.

В Римском аэропорту ежедневно садились и взлетали свыше сотни самолетов. Было просто невозможно проверить всех вылетающих, если даже неизвестно, куда полетел тот, кто сбежал, когда старый циркач бросился под колеса такси, если даже неизвестно, вылетел ли он куда-либо вообще и под каким именем…

Сколько летит реактивный лайнер от Рима до Леопольдвиля? Два часа? Три? Четыре?

Да и что могли сделать немецкие полицейские в чужом городе за три-четыре часа? Поднять на ноги всю Европу, Африку и Америку? Но кого искать? И где?

Что они на самом деле могли предпринять?

Очень мало.

В сущности – ничего.

Когда эти вежливые комиссары Готтхельф и Фрид спросили меня, каким образом я в свое время, на Рождество, пересек итальянскую границу, я им заявил:

– С моим собственным американским паспортом.

– Безобразие, что такое возможно. Ведь на вас уже был объявлен розыск!

– Что вы возмущаетесь? Ведь было Рождество! Чиновники были не так бдительны, как обычно.

– А где ваш паспорт теперь, мистер Джордан?

– Сразу же после пересечения границы я его, разумеется, выбросил в окно. Можете меня обыскать. Впрочем, итальянская полиция меня уже обыскивала. У меня сейчас нет вообще никаких документов.

Готтхельф связался по телефону со своими итальянскими коллегами. Они подтвердили мои слова. У меня действительно не было американского паспорта.

А где же он был?

Дирекция отеля «Риц» в Гамбурге наверняка давно передала все мои вещи немецкой полиции. Среди них, очевидно, паспорта не было, иначе зачем Готтхельфу и Фриду проявлять к нему такой интерес. Могло быть лишь одно объяснение: вероятно, его стащил Шауберг, сразу же, как только почуял неладное после моего ночного звонка 22 декабря. Наверное, взял у кого-то из горничных универсальный ключ и зашел в мой номер. Молодчина, умница Шауберг! Да, друг познается в беде…

Надеюсь, им с Кэте хорошо живется где-то там – в Лиме, Боливии или Перу. Он добился своего, имея фальшивые паспорта. Почему бы и мне не добиться?

«Я хочу уехать отсюда. Хочу еще раз начать сначала, несмотря на все. Одному мне не справиться. Но с человеком, который мне предан, всегда говорит правду и не боится зла, потому что его душевная чистота сильнее любого зла, – вместе с таким человеком я справлюсь».

Так он однажды сказал в разговоре со мной.

Я тоже хочу уехать отсюда. Я тоже хочу еще раз начать все сначала, несмотря ни на что. Но и мне одному не справиться.

Но с человеком, который мне предан, всегда говорит только правду и не боится зла, потому что его душевная чистота сильнее любого зла… То есть – с Наташей?

Я оглядел комнату, в которой провел полгода жизни, все время находясь между жизнью и смертью, между разумом и безумием. В эту ночь я видел ее в последний раз, эту комнату со светлыми обоями, современной мебелью, маленьким приемником и магнитофоном.

Магнитофон стоял себе спокойно на столике. Последняя пленка, использованная наполовину, лежала на его дисках. Профессор Понтевиво подарил мне этот магнитофон. Значит, мне придется взять его завтра утром с собой, чтобы потом, когда нанятый Наташей циркач бросится под колеса машины, оставить его в багажнике. Он будет мне уже не нужен, этот магнитофон. Станет помехой. С багажом в руках быстро не побежишь. А мне завтра утром в одиннадцать надо будет ох как быстро бежать!

Прощай, друг, сказал я магнитофону. И своей кровати, в которой видел такие кошмарные сны, в которой лежал, извиваясь в страшных конвульсиях, тоже сказал «прощай», попрощался с ванной комнатой, со всеми стоявшими в комнате предметами, с приемничком, с белой кошечкой, которая спала на одном из кресел, свернувшись клубочком, и тихонько замурлыкала, когда я ее погладил.

Завтра начнется новый день. Он приведет меня либо к хорошему, либо к плохому, – меня, крошечную дождевую капельку среди миллиардов других капель.

Меня.

Пассажира за номером 21 в регистрационном списке самолета «Пан-Америкен», рейс № 413 Рим—Леопольдвиль, 27 июня 1960 года. 10.50.

13

В этот день, 27 июня 1960 года, с самого утра стояла чудовищная жара. Легкую куртку – в Риме я накупил себе легких костюмов – я нес на согнутой в локте руке, а багаж и магнитофон погрузили в машину гамбургских полицейских. Чужой паспорт лежал в правом заднем кармане брюк.

Попрощаться со мной пришли все сестры, врачи и санитары клиники во главе с Понтевиво. Я поблагодарил каждого лично, профессор был последним, к кому я подошел. Он сказал:

– Это я должен благодарить вас. Вы многому меня научили.

– Я – вас?

– Я почерпнул у вас новые знания.

– О чем, например?

– Например, о душе человека искусства. Прощайте. И будьте здоровы. Один австрийский поэт написал в одной из своих пьес, которую я терпеть не могу, несколько прекрасных строк. Могу привести их по памяти: «Тяжкое время – как темный ворот провал. Если выйдешь из них – поймешь, что сильнее стал».

В тот момент, когда он хотел пожать мне руку, кто-то потерся о мою ногу. Это была Бианка. Она смотрела мне в глаза и жалобно мяукала. Белая кошечка тоже прощалась со мной. Я погладил ее в последний раз, и она тут же убежала и грустно спряталась под эвкалиптовый куст.

Я сел в ожидавшую меня машину. За рулем сидел полицейский-итальянец. Я сидел сзади между Готтхельфом и Фридом. Машина покатилась по гравию дорожки к воротам. Сестры, врачи и санитары махали мне на прощанье, я тоже помахал им рукой. За пальмами, маслинами и пиниями, за множеством цветников скрылся из виду большой белый особняк, в котором я провел полгода жизни.

Солнце палило вовсю.

В машине было нечем дышать, хотя мы открыли все окна. По улицам ездили поливальные машины, но вода тут же испарялась. На мужчинах были рубашки с короткими рукавами, на женщинах – легкие открытые платья, и все старались укрыться в тени.

Мы поехали по виале Парко-ди-Челио до Колизея. На его стенах я впервые увидел десятки тех ярких афиш, которые потом видел по всему городу. На них красовалось мое лицо размером в квадратный метр. Огромные буквы кричали:


ПИТЕР ДЖОРДАН В СВОЕМ ПРОСЛАВЛЕННОМ НА ВЕСЬ МИР ФИЛЬМЕ «ВНОВЬ НА ЭКРАНЕ»


Мы спустились по виа Клаудиа, мимо прекрасной церкви Мария-Доминика и виллы Челимонтана, которая пряталась в глубине старинного великолепного парка. На площади Порта-Метрониа мы повернули направо и поехали по виале Метронио, и здесь я тоже повсюду видел на стенах домов афиши с моим лицом. Питер Джордан в своем прославленном на весь мир фильме…

По извилистой, как змея, виа Метронио мы доехали до виа Порта-Латина, потом по ней вниз, минуя площадь Галериа, и выехали на Новую Аппиеву дорогу. Даже в пригородах на каждом шагу попадались огромные афиши, то и дело в глаза мне бросалось:


ПИТЕР ДЖОРДАН В СВОЕМ ПРОСЛАВЛЕННОМ НА ВЕСЬ МИР ФИЛЬМЕ «ВНОВЬ НА ЭКРАНЕ»


Потом дома остались позади. Я взглянул на часы. Было без двадцати одиннадцать. Немецкие полицейские, между которыми я сидел, сняли пиджаки. Рубашки на них взмокли от пота, особенно там, где были ремни от кобуры с пистолетом. Фрид простонал:

– Ну и обрадуюсь же я, когда мы наконец вернемся в Гамбург!

– Одну кружку пильзенского, одну кружку, полцарства за кружку пива! – подхватил и Готтхельф.

Слева вдали мы увидели павильоны киногородка Чинечитта, а прямо перед нами, в мареве этого пышущего жаром летнего дня, когда даже линия горизонта подергивается маревом, вдруг вынырнули Альбанские горы.

Аэропорт Чампино расположен в пятнадцати километрах от центра города. Теперь мы помчались на предельной скорости. Время от времени над нами на бреющем полете пролетали самолеты – перед посадкой или после взлета. Земля здесь была бурая и иссохшая, редкие голые деревца уродливо искривлены, покрыты толстым слоем пыли и безжизненны. Шины такси гулко катились по раскаленному асфальту Новой Аппиевой дороги.

Без трех минут одиннадцать такси, описав большую дугу, устремилось к сверкающему зданию аэропорта. Движение здесь было весьма оживленным, я увидел большое скопление людей и машин. В тот момент, когда итальянский полицейский, сидевший за рулем, миновал стоянку и уже хотел свернуть в проезд с односторонним движением, ведший к входу в аэропорт, пожилой человек, шатаясь как пьяный, шагнул с тротуара прямо под колеса нашей машины.

Водитель с руганью нажал на тормоза и рванул руль влево. Машину занесло. Пьяный старик растянулся на земле и заорал как резаный, словно получил тяжкое увечье. На его крик со всех сторон стали сбегаться люди.

Когда машину занесло, меня бросило на молоденького комиссара Фрида, и я ткнул его кулаком под ребра.

Он откинулся назад.

Я распахнул дверцу с его стороны и отпихнул его ноги, так что они свесились из машины. А сам выпрыгнул и помчался что было духу, держа куртку в руке. Сзади тут же раздался крик Готтхельфа, но кричали и другие люди, и, оглянувшись на бегу, я заметил, что возбужденная толпа помешала полицейским броситься за мной и даже настроилась против них, видимо решив, что они хотят уклониться от ответственности за наезд. Старик все еще лежал на земле, корчился словно от нестерпимой боли и вопил во все горло.

Я влетел в двери аэропорта. Меня встретила прохлада и хриплый голос из динамика, повторявший на ломаном немецком:

– Господин Бруно Керст… Господин Бруно Керст, вылетающий самолетом «Пан-Америкен» в Леопольдвиль, вас просят пройти паспортный и таможенный контроль! Самолет вырулил на старт. Это приглашение – последнее!

Я поскользнулся на гладком полу, но не упал, а помчался к окошку паспортного контроля.

– Синьор Керст?

– Да.

На бегу я успел нацепить очки, которые Наташа дала мне еще в Гамбурге. На фотографии в паспорте у покойного Бруно Керста были точно такие. Итальянец в окошке стал просматривать паспорт, потом свидетельство о прививках, потом билет на самолет, а я, тяжело дыша после бега, мог только выдавить:

– II treno… ritardo… capito?

– Si, capisco.[47]

Он все еще листал паспорт. Потом взглянул на меня. Я на него. Снаружи доносился шум толпы, окружившей полицейских.

– Che е successo?

– Incidente… auto…[48]

В этот миг я увидел Наташу. Она была в темных очках и стояла в дальнем конце зала возле окна, выходящего на летное поле. Миша стоял рядом с ней.

Служащий протянул мне паспорт.

– Grazie, Signore. Adesso vista doganale.[49]

Теперь к таможенникам!

Шум толпы нарастал. Сквозь общий гомон прорезался пронзительный звук полицейского свистка. Я совсем запыхался:

– Baule gia aeroplano…[50]

– Ah, bene! Buon viaggio, signore![51]

И Я побежал по узкому проходу к выходу на летное поле. Обернувшись, еще раз увидел Наташу. Она подняла руку над головой. Я увидел самолет с надписью «Пан-Америкен» на фюзеляже. Трап еще не откатили, в открытых дверях салона стояла стюардесса. Стюард бросился мне навстречу.

– Are you Mister Bruno Kerst on flight to Leopoldville? We have been waiting for you. Come on, hurry, please![52]

И он вместе со мной побежал по бетонированной площадке к самолету, причем стюардесса, улыбаясь, махала мне рукой, прося еще энергичнее поторопиться.

До трапа оставалось десять метров. Потом пять. Потом один. Этот метр я одолел за один шаг – ведь я не шел, а бежал. И этот последний метр был уже позади. И руку я уже положил на горячий поручень трапа. И оглянулся. Никто за мной не гнался. Сзади все было тихо и мирно. Оставалось лишь взбежать по трапу, и дверь салона захлопнется, самолет взлетит.

Но я не побежал вверх по трапу.

И снял руку с горячего поручня.

– What is the matter, Sir?

– I am sorry. I won't take this plane.

– You don't want to fly to Leopoldville?

– No.[53]

Нет, я не хотел лететь в Леопольдвиль.

Просто не мог. Не имел морального права. И понял это внезапно, делая последний шаг к трапу; понимание пришло мгновенно, в последнюю секунду.

Одной секунды хватило.

Много мыслей успевает зародиться в мозгу человека за одну-единственную секунду.

14

«Я тоже всего лишь человек. И мой метод лечения гипнозом несовершенен… У вас может случиться рецидив, даже теперь… Если вы действительно хотите остаться здоровым и больше никогда не превращаться в такого, каким были прежде…»

И никогда не превращаться в такого, каким я был прежде.

«…вы должны в будущем, принимая какое-либо решение, проявить силу характера, добрую волю и моральную цельность, дабы выбрать правильный путь – а он всегда окажется более трудным…»

Это сказал профессор Понтевиво.

Более трудный путь – это Гамбург.

Более легкий – это Леопольдвиль.

Более трудный путь. Более легкий путь.

Однажды я уже пошел по более легкому пути. 9 ноября 1938 года. В берлинском Тиргартене. Целый час гулял там. Двадцать два года назад эта маленькая прогулка стоила жизни двум людям и чуть не отняла и мою. Только ли мою? А разве Шерли не пала ее жертвой? И даже Джоан?

«Я ненавижу патетику, но не могу не сказать: вы должны сейчас же изменить свою жизнь. Вы обречены весь оставшийся вам земной срок выбирать более трудный путь. Только в этом случае успех моего лечения будет долговременным. Только в этом случае у вас опять будет шанс…»

Только в этом случае у меня опять будет шанс.

Труслив и слаб я был двадцать два года назад. Хотел сбежать, убежать от ответственности.

И сейчас собираюсь поступить так же.

Сбежать.

В берлинский Тиргартен или в Леопольдвиль – это одно и то же, это все равно. Опять хочу выбрать более легкий путь.

Разве можно убежать от ответа? И опять и опять убегать? Ведь я же по собственному опыту знаю, что это невозможно.

Никто не может убежать от себя самого, ниоткуда и никуда. Никто не может забыть, что содеял. Ванда. Шерли. Джоан. И теперь – Наташа. Это одна цепь. Один последовательный ряд событий. Одна паутина, в которой мы все запутались в этом мире лжи.

А ведь я хотел начать новую жизнь, только нынче ночью собирался это сделать. Разве новую жизнь так начнешь? С нового преступления?

Я злой, я дурной человек. Такой злой и дурной, что даже таких добрых и чистых, как Наташа, толкаю на злые и дурные поступки: на ложь, обман и нарушение закона.

Не хочу этого допустить.

Не хочу, чтобы и Наташа стала такой, как я.

Ни за что, никогда!

И поэтому мне нельзя лететь в Леопольдвиль. И поэтому нельзя пытаться спастись бегством. Именно поэтому нельзя.

Удивительно, как же я сразу ничего этого не понял. Начать новую жизнь – да, хочу. Но не так. Не так.

– Are you listening? I am talking to you![54] – Стюард побагровел от злости.

– Don't look so mad, please! I am really sorry, very, very sorry. But I cannot fly to Leopoldville.[55]

Я пошел обратно к зданию аэропорта, а он кричал мне вслед:

– But this is preposterous! We have been waiting for you! You have fouled up our time-schedule![56]

За стеклами большого окна я уже различал серьезное лицо Наташи и озадаченную физиономию маленького Миши. Теперь я шел, едва переставляя ноги. Очки покойного Бруно Керста я выбросил. Едва я вошел в прохладный зал, Наташа бросилась ко мне и взяла мою руку в свои.

– Нельзя, – сказал я. – Так нельзя, Наташа.

Она молча кивнула.

За моей спиной послышались возбужденные голоса. Ко мне подбежали Готтхельф, Фрид и итальянские полицейские. Они совсем запыхались и говорили, перебивая друг друга, по-английски, по-итальянски и по-немецки.

– Мне очень жаль, – сказал я. – Scusi. I'm sorry. Комиссар Готтхельф защелкнул на моем правом запястье наручник.

– Мне тоже очень жаль, – сказал он. – Но вы сами не захотели по-другому.

– Да.

– Что «да»?

– Не захотел по-другому.

Вокруг нас начала собираться толпа. Младший из немцев сказал Наташе:

– Я помню вас по Гамбургу. Ведь вы – доктор Наташа Петрова, верно?

– Да.

– Вы помогали мистеру Джордану при его попытке к бегству?

– Да.

– За это вам придется отвечать перед судом.

– Да.

– Вы полетите с нами в Гамбург добровольно или нам попросить итальянских коллег о помощи?

– Я полечу добровольно, – сказала Наташа.

В эти минуты мы с ней стояли рядом и держали друг друга за руку. Ту, что была в наручнике, держал комиссар Готтхельф.

Он спросил:

– Почему вы не улетели? Ведь мы бы не успели вас схватить.

– Наверняка.

– Так почему же вы вернулись?

– Я обязан отвечать на этот вопрос?

– Разумеется, нет, – смутился он.

– Тогда и не буду.

За это время многие в толпе меня узнали, так как и в зале аэропорта были расклеены огромные афиши с моим портретом. Репортеры защелкали вспышками, нас стали снимать со всех сторон. Значит, еще одним скандалом больше! Значит, еще несколько десятков снимков в нескольких тысячах газет по всему миру! Значит, еще несколько сотен тысяч зрителей в кинотеатрах! Значит, еще несколько сотен тысяч долларов на моем счету в банке! Один из итальянских полицейских сказал что-то Готтхельфу.

Тот обратился ко мне:

– Если вы не против, пойдемте к самолету «Люфтганзы». Он на заправке. Нам разрешили уже сейчас занять наши места.

Миша испуганно трогал мой наручник и издавал хриплые звуки. Он переводил глаза с меня на Наташу и обратно и вопросительно заглядывал всем в глаза. – Пойдемте, – согласился я.

Итальянские полицейские проложили нам дорогу в толпе. Я шел между Наташей и Готтхельфом. Фрид вел за руку маленького Мишу, а тот не отрывал глаз от матери и поэтому то и дело спотыкался. Наташа смотрела невидящими глазами в пустоту, но руки моей не выпускала. У выхода на летное поле я в последний раз увидел огромную афишу:


ПИТЕР ДЖОРДАН В СВОЕМ ПРОСЛАВЛЕННОМ НА ВЕСЬ МИР ФИЛЬМЕ «ВНОВЬ НА ЭКРАНЕ»

15

Самолет «Люфтганзы» был наполовину пуст.

Мы сели где-то в середине салона. Слева от прохода, где было три сиденья в ряду, у окна сел Миша. Рядом с ним – Наташа, а рядом с Наташей, у прохода, комиссар Фрид. Справа на крайнем сиденье уселся комиссар Готтхельф, я сел в глубине у окна. Так они хотели лишить нас с Наташей возможности общаться. Теперь она могла беседовать только с сыном, и у них был долгий разговор на пальцах. Наташа терпеливо объясняла Мише что-то, чего он сначала не понимал. Под конец он, видимо, все понял, потому что помахал мне рукой и, по всей видимости, успокоился.

Мое правое запястье по-прежнему было приковано к левому запястью Готтхельфа. Тот уже не кипел от злости, но был очень молчалив. Когда подали еду, он снял наручники, потом опять защелкнул.

До Милана светило солнце.

Потом мы попали в облака. Самолет дрожал, пробиваясь сквозь их толщу, несколько раз даже «проваливался», но Миша ничуть не боялся. Я почувствовал, что самолет начал набирать высоту. В салоне все еще горел свет, за окнами все еще пролетали клочья темных, серых туч, иногда по стеклам даже стучали струи дождя. Но мы летели все выше и выше…

Эту последнюю часть моей исповеди я наговариваю в камере гамбургского следственного изолятора в микрофон магнитофона, который мне подарил профессор Понтевиво – как будто предчувствовал, что мне еще придется в чем-то исповедаться.

Камера у меня просторная и хорошо оборудованная, и следователь вполне толковый и вежливый. Наташу не взяли под стражу. Вообще пока не ясно, что с ней будет. Вероятно, она получит срок лишения свободы, скорее всего, условно, считает ее адвокат, а кроме того, ей грозит собрание суда чести ее коллег по профессии. Но адвокат надеется, что ему удастся это предотвратить. Он твердо надеется.

Сегодня понедельник, 4 июля. Я сижу здесь неделю. Первые дни были заполнены формальностями, допросами и очными ставками. В зарешеченное окно я вижу остальные три стены с зарешеченными окнами, обрамляющие тюремный двор. Судебные заседания по моему делу должны начаться вскоре, еще до летнего перерыва. Во вторник мой адвокат придет ко мне для очередной беседы. Он приведет с собой своего коллегу, которому гражданский суд Лос-Анджелеса поручил представлять интересы штата Калифорния против Питера Джордана по обвинению в совращении несовершеннолетней, иначе говоря: позаботиться о том, чтобы этот процесс проводился отдельно от немецкого или же одновременно, но по американским законам. С завтрашнего дня у меня будет полно дел.

Поэтому я и хочу завершить свою исповедь сегодня, в этот дождливый понедельник. Девятая кассета скоро кончится. Машинописную копию первых восьми профессор Понтевиво за это время переслал по моей просьбе следователю. Таким образом, если я сегодня закончу свой рассказ, то будет подведена черта под определенным периодом моей жизни и может начаться новый.

Я сказал «новый», а сам, несмотря на это, сжимаю в руке нечто, относящееся к прошлому периоду моей жизни: золотой крестик, некогда подаренный мне Шерли, чтобы защищать и охранять меня. Он жжет мне руку, этот маленький крестик, сопровождавший меня на извилистых путях моей жизни.

Я сохраню его. Новый период жизни отнюдь не значит: новая жизнь. У каждого из нас всего одна жизнь. И крестик – часть этой моей единственной жизни. И если не потеряю, он будет со мной до самой смерти. Эта наша единственная жизнь таит в себе для каждого из нас другие переживания, другие выводы и другие кары. Чем больше пережито, тем больше шрамов от затянувшихся ран. Я имею в виду не только телесные, но и душевные раны. Одна такая рана может и не зажить, тогда человек умирает от своей жизни.

Нет, я не выброшу талисман Шерли. Даже если бы захотел, не стану этого делать. Никто не может выбросить свое прошлое. Это было бы слишком просто.

Итак, я сжимаю в руке золотой крестик Шерли, который будет напоминать мне, всегда будет напоминать мне обо всем, что случилось; итак, я продолжаю свой рассказ с того места, где сам себя перебил…

16

До Милана светило солнце. Потом мы попали в облака. Самолет дрожал, пробиваясь сквозь их толщу, несколько раз даже «проваливался», но Миша ничуть не боялся. Я почувствовал, что самолет начал набирать высоту. В салоне все еще горел свет, за окнами все еще пролетали клочья темных, серых облаков, иногда по стеклам даже стучали струи дождя. Но мы летели все выше и выше.

После еды стюард покатил по проходу небольшой столик-бар, предлагая коньяк, вино и виски. Наташа взяла коньяк, полицейские попросили виски.

– За кошмар, который вы нам устроили, – сказал Готтхельф, который теперь держался немного приветливее. Не хотите чокнуться?

– Нет.

Он недоверчиво взглянул на меня, потом его осенило:

– Ну да, конечно. Простите мою бестактность.

Он приподнял рюмку и кивнул Наташе. Она ответила тем же, а я отвернулся к окну, потому что запах виски проник мне в ноздри и вызвал легкую тошноту.

Из динамика донесся голос стюардессы:

– Дамы и господа, мы летим на высоте пяти тысяч метров над Симплоном. Сейчас мы будем набирать высоту и вскоре поднимемся выше облаков.

Комиссары выпили по второй, а голос из динамика сообщил, что мы летим на высоте 5500 метров над долиной Роны. Самолет наш был турбореактивный, поэтому не мог лететь слишком высоко, но после 5500 метров мы пробили верхнюю кромку облаков, и в салон внезапно хлынул ослепительный белый свет солнца.

Этот свет был так резок, что нам всем сразу пришлось закрыть глаза. Неземной свет, о котором, вероятно, можно грезить или слагать стихи, если есть поэтический дар. Мы вновь открыли глаза. Готтхельф смачно выругался.

Я взглянул на Наташу, она кивнула мне и улыбнулась – наступил тот миг, к которому так долго рвалась ее душа, о котором она мне рассказала в канун Рождества на рождественском базаре в Гамбурге. Теперь она во второй раз летела над Альпами. Во второй раз видела зрелище, которое произвело на нее самое сильное впечатление за всю жизнь и которое ей так хотелось увидеть еще раз – сидя рядом с мужчиной, которого она любит.

Желание ее исполнилось – правда, несколько странным образом. Мы сидели рядом, но между нами было двое полицейских. Однако улыбка Наташи свидетельствовала: исполнилось! Я тоже улыбнулся ей и, сощурившись, чтобы выдержать резкий свет, стал глядеть в иллюминатор; Готтхельф наклонился ко мне, чтобы тоже взглянуть в окно, и я почувствовал запах виски, когда он сказал:

– В Рим мы летели ночью, и все было в облаках. Видели ли вы когда-нибудь такую красоту?

– Нет, никогда, – ответил я и опять взглянул на Наташу.

Она поправляла дужки очков и улыбалась, полная уверенности в будущем, полная надежды. Улыбка Наташи была чиста, как этот небесный свет, и вдруг я отчетливо увидел вокруг ее чела сияние; тут-то я наконец понял, с каких высот нисходил на нее этот небесный свет, который всегда окружал ее, днем и ночью.

Миша вдруг страшно заволновался и быстро-быстро «заговорил» пальцами. Наташа встала и вынула из сетки над сиденьем голубую спортивную сумку: из сумки она достала альбом для рисования и большую коробку цветных карандашей, которую я когда-то подарил Мише. Он помахал мне рукой, показал пальцем за окно и начал рисовать, положив альбом на колени и высунув язык от волнения и напряжения. Язык быстро скользнул от одного угла губ к другому.

– Дамы и господа, – донесся из динамика голос стюардессы, – мы пролетаем сейчас над Серебряным рогом горы Юнгфрау, теперь наш курс меняется – мы поворачиваем на северо-восток. Перед нами Сен-Готард…

Голос повторил то же самое по-французски и по-английски, и многие пассажиры прильнули к окнам. Некоторые щелкали фотоаппаратами, другие просили еще чего-нибудь выпить, и стюарду приходилось сновать со своим баром на колесиках по проходу; он едва поспевал.

Сзади остались долины Роны, скрытые от глаз мрачными, темными, почти черными тучами. Потом слой облаков все больше светлел и под конец стал белым, как вата. Из него высунулся Серебряный рог, сам по себе казавшийся отсюда отдельной горой. Он был покрыт толстым слоем белейшего снега, который сверкал и переливался в солнечных лучах. Право слово – нужно быть поэтом, чтобы суметь описать эту картину. Юнгфрау светилась и переливалась всеми цветами радуги, словно уникальный огромный бриллиант в миллиард карат, но эти цвета радуги были совсем не те, какие мы обычно видим, они были созданы не для человеческих глаз, привыкших лицезреть лишь грязную и грешную землю. Это были другие краски, а может, никаких красок вообще не было; мне пришли в голову два слова, оба наверняка покажутся смешными, но я все же рискну их назвать: надреальные, надчувственные.

Краски эти выходили за пределы реальности, какую человек может себе представить, и созданы для восприятия органами чувств, которые намного превосходят человеческие.

– Еще порцию виски, – сказал стюарду сидевший рядом со мной комиссар; голос его звучал хрипловато. – И моему коллеге тоже. А также рюмку коньяку даме.

– Сию минуту, сударь.

– Вы действительно не хотите чего-нибудь выпить? – спросил меня Готтхельф.

– Нет, – покачал я головой и отвернулся к окну, любуясь морем облаков, из которого, подобно чудовищной каменной волне, вздымался Серебряный рог.

Стюард подал заказанные напитки, и я опять обменялся взглядом и улыбкой с Наташей. Снаружи было так ослепительно светло, что в салоне, залитом тем же самым светом, казалось – как это ни парадоксально, – что сидишь в сумерках.

Миша не выдержал – вскочил с кресла, поставил ногу на сиденье и, положив альбом на колено, лихорадочно рисовал, то и дело прижимаясь лбом к стеклу своего окна.

Как и предсказала стюардесса, из облаков перед нами вынырнул Сен-Готард, он тоже светился и переливался неземными красками. Небо над нами было темно-голубое и чистое, и где-то далеко-далеко, в море облаков под нами, мне померещилась третья вершина, которой, может быть, и не существовало: то был край света.

Из маленьких вентилей над сиденьями в салон вливался богатый озоном воздух и наполнял его приятным запахом. Я повернул один из вентилей так, чтобы струя свежего воздуха била мне прямо в лицо; я глубоко втягивал в легкие воздух, смотрел на Наташу и вдруг понял, что теперь нас больше ничто не разлучит – ни время, ни стены тюрьмы, ни люди, ни события, что один будет ждать другого, пока мы не будем свободны, чтобы насладиться коротким временем счастья, нашим «коротким сроком».

Теперь я это понял, ибо, хотя мы и не имели возможности говорить друг с другом и, наверное, еще долго не будем ее иметь, мы все сказали друг другу глазами – теперь, в этом свете, который никогда не забудет тот, кто хоть раз его видел.

Миша протянул рисунок матери и что-то «сказал» ей на пальцах, Наташа ответила ему тем же способом, потом она что-то сказала Фриду, тот передал ее слова своему напарнику, и Готтхельф сказал мне:

– Малыш говорит, что там внизу есть остров. И что он хочет жить на этом острове.

А Миша и Наташа тем временем продолжали беседовать на своем языке.

Готтхельф сообщил:

– Мать объяснила ему, что это гора, но мальчик стоит на своем. Он говорит, что это волшебный остров.

– А теперь он что говорит? – спросил я, и Готтхельф передал мой вопрос Фриду, тот – Наташе, и в обратной последовательности ко мне пришел ответ:

– Мать сказала ему, что это вершина горы. Нет, возразил он, это остров. Ну, тогда это – недостижимый остров, сказала мать. На что он возразил: я верю, что его можно достичь, если напрячь все силы и если голова не закружится. Потому что этот остров – на облаках.

Потом Наташа передала Мишин рисунок комиссару Фриду. Он полюбовался рисунком и протянул его Готтхельфу, а я посмотрел на рисунок вместе с ним, причем, когда я наклонился, наручник тихо звякнул.

Миша и в самом деле нарисовал остров. Он был окружен бело-голубым морем и светился всеми цветами, какими горел на солнце Серебряный рог. На острове стояли трое: женщина, маленький мальчик и мужчина. Мальчик стоял в середине. На женщине были большие очки в роговой оправе. Мужчина держал в руке стакан.

Я еще не кончил разглядывать рисунок, когда Фрид наклонился через проход и сказал:

– Он просит вернуть рисунок. Что-то там надо исправить.

Рисунок вернулся к Мише, и он принялся энергично орудовать резинкой, то и дело облизывая губы. Потом взял карандаш, что-то подправил на рисунке и протянул его матери, при этом широко и беззвучно улыбаясь мне и радостно сияя глазами.

Лицо Наташи посерьезнело, когда она взглянула на рисунок, то же самое произошло с Фридом и Готтхельфом, когда листок дошел до нас. Вроде бы все оставалось как было. Только в руке у мужчины не было ничего.

Готтхельф сказал взволнованно:

– Он стер стакан, потому что знает: вы бросили пить. Самолет изменил курс, описав большую дугу. Теперь мы летели прямо на Сен-Готард, и солнце светило уже не с правой, а с левой стороны, так что его лучи ударили мне в лицо с такой силой, что слезы полились из глаз и мне пришлось прикрыть веки.

Четыре турбореактивных двигателя ровно гудели. Я откинулся на спинку сиденья. Свежий воздух овевал мое лицо. Я услышал голос Готтхельфа:

– Какой все-таки милый этот мальчик.

– Да, – с готовностью подтвердил я.

– Такой вежливый. Такой умненький. И такой талантливый.

– Да, – опять подтвердил я.

– Так и останется глухонемым на всю жизнь?

– Да.

– Какая жалость.

– Да, – сказал я. – И вправду очень жаль.

Примечания

1

Друзья, мы счастливы, что находимся в Германии (итал.).

2

Какой прекрасный город – Гамбург! (итал.).

3

Пожалуйста, позволь мне объяснить… (англ.)

4

Пойдемте со мной, сэр. Первоклассные девочки, шик-блеск… (англ.)

5

Перевод С. Апта.

6

Дамы и господа, автобус в аэропорт отъезжает! (англ.).

7

Беда? (англ.)

8

Истина в вине (лат.).

9

День славы пришел! (франц.).

10

Кстати (франц.).

11

Нет бизнеса лучше шоу-бизнеса, верно? (англ.).

12

Питер, позволь поблагодарить тебя (англ.).

13

К сожалению, строительные работы приводят к множеству неудобств для всех, но мы уверены, что вы поймете и примете во внимание трудности, с которыми мы сталкиваемся (англ.).

14

Это правда, миссис Джордан, это точно (англ.).

15

Перевод В. Жуковского.

16

Что случилось? Кто эта девица? (англ.).

17

Я велел тебе остаться в машине! (англ.).

18

Оставь нас в покое! (англ.).

19

Если ты сейчас же не скажешь мне, что произошло, я закричу! (англ.).

20

Господи, я сам не знаю, что произошло! Сейчас же иди в машину и жди! (англ.)

21

Скажите, мистер Косташ, что означает слово «ящик»? (англ.).

22

Покажи папочке (англ.).

23

Будем очень рады (англ.).

24

Подожди минутку (англ.).

25

В конце концов (франц.).

26

Правда, девочки? (англ.).

27

– На линии Нью-Йорк. Гамбург, мистер Джордан?

– Да.

– Вас вызывает Лос-Анджелес, номер 43-24-35. Звонит мистер Грегори Бэйтс (англ.).

28

Лос-Анджелес. Главное полицейское управление. Отдел уголовных расследований (англ.).

29

– He так медленно!

– Осторожно, болван! Он у меня на ноге! (итал.).

30

– Композитор. Говорят, писал хорошую музыку!

– Музыка, черт! Моя нога! (итал.)

31

Мы хотим двух больших блондинок с двумя большими искусственными членами (англ.).

32

Выйти за мужчину? Какой стыд! (англ.).

33

Пошли еще куда-нибудь (англ.).

34

Вот это да!.. Я возьму, наверно, этот (англ.).

35

– У меня есть для тебя интересная история!

– Через минуту подойду к тебе, Питер! (англ.)

36

– Все в порядке, Питер. Вот и я. Что случилось? (англ.)

37

– Что-то произошло?.. Могу тебе помочь?.. Но ты хотел рассказать мне какую-то историю? – Мне нечего рассказывать… Уйди… Пожалуйста, уйди! – Ты пьян? (англ.)

38

Каждый должен вести свои собственные сражения (англ.).

39

Как вы назвали эту штуку? (англ.)

40

Фамилия Херренкинд означает «дитя Господне». – Прим. перев.

41

Войдите! (итал.)

42

Простите, синьора, римский поезд прибывает в семь (итал.).

43

Спасибо, Бенито. Мы сейчас соберем чемоданы (итал.).

44

Чтобы приободрить вас! (англ.)

45

Синьор Питер Джордан дает автографы только с 16 до 18 часов (итал.).

46

Синьор Джордан! Синьор Джордан, пожалуйста!.. Выйдите сюда! Выйдите, будьте добры!.. Питер Джордан! Питер Джордан! Чертов Питер!.. Выходите! (итал.)

47

Поезд… опаздывает… Вы поняли?

– Да, понял (итал.).

48

– Что случилось?

– Авария… с машиной… (итал.)

49

Спасибо, синьор. Теперь таможенный досмотр (итал.).

50

Чемодан уже в самолете… (итал.)

51

Ну, хорошо! Счастливого пути, синьор! (итал.)

52

– Вы мистер Бруно Керст на рейс до Леопольдвиля? Мы ждем вас. Поторопитесь, пожалуйста! (англ.)

53

– Что случилось, сэр?

– Извините. Я не полечу этим рейсом.

– Вы не хотите лететь в Леопольдвиль?

– Нет (англ.).

54

Вы слушаете? Я вам говорю! (англ.)

55

Не смотрите на меня с такой злостью, пожалуйста! Я в самом деле очень, очень сожалею. Но я не могу лететь в Леопольдвиль (англ.).

56

Но это неслыханно! Мы ждали вас! Из-за вас мы нарушили график! (англ.).


на главную | моя полка | | Горькую чашу - до дна! |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 2
Средний рейтинг 5.0 из 5



Оцените эту книгу