Book: Путешествие в революцию. Россия в огне Гражданской войны. 1917-1918



Путешествие в революцию. Россия в огне Гражданской войны. 1917-1918

Альберт Рис Вильямс

Путешествие в революцию.

Россия в огне Гражданской войны.

1917-1918

Купить книгу "Путешествие в революцию. Россия в огне Гражданской войны. 1917-1918" Вильямс Альберт Рис

Посвящается памяти Мэри Е. Арейер

ОБ АВТОРЕ

Альберт Рис Вильямс родился в Гринвиче, штат Огайо, 28 сентября 1883 года. Он был сыном священника конгрегационной церкви, служившего в сельских приходах Огайо, Нью-Йорка и Пенсильвании. В четырнадцать лет он окончил школу в Хэнкоке, штат Нью-Йорк, но поступать в колледж не мог из-за слишком юного возраста, а потому устроился работать на лесопилку в Апексе, Нью-Йорк, а затем в магазин галантерейных товаров в Огайо.

В семнадцать лет он поступил в колледж Мариетта в Огайо и стал выдающимся оратором и лучшим спорщиком в классе, одним из редакторов колледжской газеты, капитаном баскетбольной команды и президентом атлетической организации. Учась в Мариетте, он помогал организовывать первый союз розничных торговцев в стране под покровительством американской Федерации труда. Его прощальная речь после окончания колледжа в 1904 году была озаглавлена: «Альтруизм и эготизм в политике».

Рис, как его называли в старшем возрасте, в двадцать один год поступил в Гартфордскую теологическую семинарию в штате Коннектикут. Обучаясь там, он уговорил редактора газеты «Гартфорд ивнинг пост» позволить ему писать и редактировать Регулярную колонку по вопросам работы. В 1907 году он получил «лицензию» на проведение церковной службы. В 1907 – 1908 годах он закончил Кембриджский университет в Англии, а также университет в Марбурге, Германия. Перед тем как уехать в Европу, он служил в пресвитерианской церкви на Спринг-стрит, в приходской церкви города Нью-Йорка, и там с помощью Норманна Томаса организовывал дебаты в Рабочем союзе.

Вернувшись из Европы, Вильямс принял участие в избирательной кампании за Юджина Дебса, кандидата в президенты от социалистов. Это было в 1908 году. Следующие семь лет он служил священником конгрегационной церкви Маверик, в восточном рабочем районе Бостона. Когда разразилась Первая мировая война, он находился в отпуске в Европе. Там он стал корреспондентом журнала «Взгляд». Его едва не застрелили немцы, арестовавшие и ложно обвинившие его в том, что он – английский шпион.

По возвращении в Америку Вильямс читал лекции в округе Чатаукуа, а в 1917 году опубликовал книгу – «В когтях германского орла» о своем опыте войны. Книге был оказан благоприятный прием, и это побудило его стать писателем. Вильямс решил не возвращаться в церковь Маверик. После свержения царского режима в России он в июне 1917 года поехал в Петроград в качестве корреспондента газеты «Нью-Йорк ивнинг пост».

В сентябре 1918 года он возвратился в Сан-Франциско из Владивостока и по всей стране распространял статьи, направленные против вторжения Америки в Советский Союз. В следующем году он опубликовал два памфлета под заглавием «76 вопросов и ответов о большевиках и Советах» и «Советская Россия и Сибирь», которые продавались миллионными тиражами. Кроме того, он написал книгу «Ленин: Человек и его работа», которая стала первой биографией Ленина, вышедшей в Америке. Книга Вильямса «Через русскую революцию» – мемуары о событиях 1917-1918 годов – появилась в 1921 году.

В 1922 году он вернулся в Россию, и в следующем году мы поженились. Я познакомилась с Рисом в 1919 году в городе Нью-Йорке и приехала в Москву, чтобы снять фильм на средства квакеров, чтобы собрать деньги в помощь голодающим. До 1928 года Вильямс путешествовал по стране из Архангельска до Кавказа, забирался в «темные» деревни в глубине страны, собирая материалы для книги о крестьянах и наблюдая влияние революции на старинные нравы и обычаи. Истории, родившиеся из его путешествий, были опубликованы в журнале «Атлантик мантли», «Азия», «Нью рипаблик», «Нейшн» и в других журналах и в конечном итоге вылились в книгу «Русская земля», увидевшую свет в 1928 году, которую многие считают его лучшим произведением.

В 1929 году у нас родился сын Рис. Семья переехала в Седар, на остров Ванкувер, в Канаде, а затем, в 1932 году, в Кармел, штат Калифорния. На протяжении 30-х годов Вильямс продолжал читать лекции и писать о Советском Союзе и совершил туда две поездки в 1930 и 1937 годах. В 40-х годах и позже, в эпоху Сталина, он жил и писал в Седаре или в Оссининге, штат Нью-Йорк.

В последний раз он приехал в Москву в 1959 году, по приглашению советского правительства, после того как написал поздравительную статью по поводу запуска в 1957 году спутника. Вернувшись в Оссининг, он собрал все свои многочисленные заметки и рукописи и с энтузиазмом принялся за написание настоящей книги. Теперь он стал единственным в Америке свидетелем и участником Октябрьской революции. Он знал Ленина и большевиков второго эшелона (которых он называл русскими американцами), которые бежали в Соединенные Штаты во время царского режима и вернулись в Россию в 1917 году.

Рис умер в феврале 1962 года, оставив книгу незавершенной. Я жила и работала вместе с ним сорок лет и помогала ему с этой рукописью. Поэтому естественно, что я посвятила себя тому, чтобы закончить ее. Я три раза ездила в Советский Союз, чтобы проконсультироваться с друзьями и поработать в библиотеках.

Этот свой последний вклад Рис сделал не напрасно. Он мечтал о новом и свободном мире, и я надеюсь, что дух народа, который двигал людьми в русской революции, оживет на страницах этой книги.

Лусита Вильямс

Бостон, Массачусетс

Февраль, 1969 года

ПРЕДИСЛОВИЕ

«Путешествие в революцию» – это история того, как молодой американец столкнулся с величайшей революцией XX века, революцией в России в 1917 году. Кто-нибудь может задать вопрос, почему эта книга сейчас так актуальна, когда это событие находится от нас на расстоянии пятидесяти лет. Рис Вильямс мог бы сказать, что русская революция задала ритм всем последующим революционным движениям, явившись для них образцом для подражания. Однако вне зависимости от того, согласитесь ли вы с ним или нет, это голос вдумчивого человека старшего поколения, который стал близок инакомыслящим воинственным студентам всего мира конца 60-х годов.

Несмотря на то что эта книга собрана из объемных заметок и бесчисленных записей в 1962 году, после смерти Вильямса, в ней звучит его голос, голос очевидца тех мятежных дней 1917-1918 годов, когда он, возвращаясь из России, проехал через всю Сибирь и Владивосток. Вильямс взошел на борт корабля, отправлявшегося в Америку, в то время как молодые американские солдаты высаживались, чтобы вступить в интервенционную войну союзников против нового режима; у него конфисковали его бумаги в Гонолулу и в Сан-Франциско. Затем он нос к носу столкнулся со следователями от вашингтонских властей, которые хотели знать о нем, о большевиках и о его роли в Октябрьской революции.

Ясный, доверительный и страстный голос Вильямса звучал со страниц книги «Через русскую революцию»; автор говорил здесь о событиях тех дней уже спустя время, а потому они предстают уже более осмысленными. Кроме того, в книгу добавлены важные наброски из его старых заметок, привносившие существенные подробности и характеристики, ускользнувшие из более ранней работы; обогащена она и многими цитатами, почерпнутыми из библиотек, уточняющими первоначальные наблюдения. На самом деле его новые записи вмещают весь массив его дневников и записей диалогов с Джоном Ридом, с которым они вместе находились в России в дни революции; порой речь становится слишком взволнованной, нервной и перетекает в изобилующие идиоматическими выражениями дебаты двух очень молодых американцев, пылких и любознательных, открытых всему новому, оказавшихся в самой гуще того, чему суждено было стать самым настоящим испытанием на всю жизнь.

Вильямса ожидала долгая жизнь. Для Джона Рида Россия оказалась концом земного пути; он написал книгу «Десять дней, которые потрясли мир», объявил себя коммунистом, умер от тифа в Москве и был похоронен под Кремлевской стеной. Но как бы ни различались они по судьбе и образу жизни, события, происходившие в бурные дни Октябрьской революции, они интерпретировали одинаково. В более глубоком смысле их исходные взгляды выковались вовсе не в России, но сформировались в довоенной Америке, где эти молодые социалисты, каждый по-своему, боролись за то, чтобы прозябавшему в нищете рабочему классу предоставили приемлемые условия работы и достойное жалованье. Целью этой борьбы было ни больше ни меньше как всеобщее социальное преобразование.

Для кого-нибудь из молодых мятежников из студенческих кампусов, возможно, станет новостью, что требования фундаментальных структурных перемен в американском обществе звучали уже много лет назад. Или то, что перед Первой мировой войной радикальное движение пустило глубокие корни в Соединенных Штатах, несмотря на многие препятствия, внутренние и внешние. В 1912 году социалистическая печать выпустила в Соединенных Штатах 323 публикации и издания общим тиражом свыше двух миллионов экземпляров. Самая крупная из этих газет, «Призыв к разуму», настолько хорошо распространялась по всей стране, что перед войной библиотекарь из моего родного городка в Айове вручал мне, тогдашней школьнице и жадной до книг читательнице, экземпляры газет «Массы» и «Призыв к разуму». Он снабжал меня и литературным журналом «Маленькое обозрение», который, пропагандируя эстетику современного искусства и литературы, никоим образом не чуждался своих более политизированных двойников.

Теперь, в 60-х годах, историки начали раскрывать некоторые из сокрытых сложностей, противоречий общества тех предвоенных дней. Первые годы столетия породили не только «новую историю» и блистательных теоретиков, вроде Торстейна Веблена, но и художественное осознание, характерное для Гринвич-Виллидж и Гарлема. Социалисты, профсоюзные деятели, прагматики и любители сенсационных разоблачений, новое поколение социологов, казалось, сближались и даже соединялись в своей критике американского общества, и это отражалось в творчестве таких романистов и поэтов, как Драйзер и Шервуд Андерсон, Фрэнк Норрис и Генри Фулер, ранний Карл Сандберг и многие другие.

Во время исторической забастовки текстильных рабочих в Лоуренсе, штат Массачусетс, в 1912 году, возглавляемой Биллом Хэйвудом, лидером ИРМ (Индустриальные рабочие мира – профсоюзная организация в США. – Перев.), перед социалистами и профсоюзными деятелями из АФТ (Американская федерация труда) встала задача поддержать борьбу, которая вышла за пределы воинственной тактики Хэйвуда, призывавшего непосредственно к саботажу и всеобщей забастовке. И во время всей фракционной борьбы, расколовшей ИРМ, еще до вступления нашей страны в Первую мировую войну, их отказ отождествлять себя с промышленным капитализмом военного времени породнил их в тюрьме с непреклонными социалистами. И тогда, наконец, была объявлена война за демократию.

Когда вслед за новостями о свержении царского режима в России стали приходить сообщения об учреждении в Петрограде уникального революционного парламента, названного Советами рабочих, солдатских и крестьянских депутатов, Рис Вильямс принял решение поехать в Россию, чтобы увидеть все собственными глазами. Это было в феврале 1917 года. Президент Вильсон лавировал относительно того, вступать ему в войну или нет, но деспотичный царь в качестве союзника в войне за демократию смущал его. Февральская революция сняла Вильсона с крючка; и в апреле Соединенные Штаты вступили в войну. В мае Вильямс получил аккредитацию журналиста от газеты «Нью-Йорк ивнинг пост», он брал интервью, и его самого расспрашивали представители различных политических партий, принимавших активное участие в революции. Он собрал дюжины писем к членам Временного правительства и Советам – Милюкову, Керенскому, Родзянко. Еще более важно то, что у него имелись рекомендательные письма от издателей «Нового мира» – русской социалистической газеты, издаваемой в Нью-Йорке, которая когда-то считала своими корреспондентами большевиков Троцкого и Бухарина.

Вы можете сказать, что Вильямс делал такие же заготовки, какие предпринял бы любой профессиональный журналист, чтобы снабдить себя компетентным, «объективным» отчетом о заметном мировом событии. Однако Вильямс не был неофитом в политике, экономике и социальной истории или в войне. К тому времени, когда он приступил к своей миссии в России, он уже имел богатый разнообразный опыт – личное участие в промышленной забастовке и бесконечно разносторонние отношения с людьми во всех проявлениях жизни. Он жил за границей в Англии и в Германии, он прошел с германской армией в Бельгию в качестве аккредитованного корреспондента американского журнала «Взгляд»; был арестован, и его едва не застрелили как британского шпиона; был священником конгрегационалистской церкви Маверик в рабочем восточном районе Бостона; читал лекции в Чатаукуа; но главным образом он учился, много учился и наблюдал, как живут люди и каким образом события влияют на их жизнь – и как могут поступки людей влиять на череду событий.

В некотором роде его опыт к тому времени, когда произошли революционные события в России, был некоей прелюдией к его вступлению в ту историю. Характер предыдущего опыта весьма важен. И может быть таковым, что способен преградить путь к адекватному восприятию события. У Вильямса получилось так, что он случайно накопил правильный багаж для своей роли.

Будучи сыном человека, который, прежде чем стать священником, много лет работал на шахтах Уэльса, Рис Вильямс тоже начинал работать на шахтах и, повторив путь отца, тоже выучился на священника. Юноша видел не только внешнюю сторону человеческого существования, но и принимал участие в сельских радостях маленьких городков, где служил священником его отец, читавший проповеди в зачастую бедных конгрегациях. Его мать также родилась в Уэльсе и приехала в Соединенные Штаты юной девушкой; ей суждено было стать женой священника и произвести на свет четырех сыновей, и все они тоже стали священнослужителями. Ее собственные предки следовали этому призванию в Уэльсе, и уэльское наследие вошло в кровь и плоть ее детей. В клане Вильямсов жила какая-то неукротимая уэльская тяга к независимости, природная мятежность, любовь к учению и к искусству, страсть к песням и историям, и все это наложило неизгладимый отпечаток на личность человека, который отправился в Россию в 1917 году.

Так же как Джон Рид, выпускник Гарварда, Рис Вильямс блестяще учился в колледже Мариетта в Огайо и был настолько выдающимся студентом в теологической семинарии в Гартфорде, что выиграл стипендию на оплачиваемое обучение в Европе, о чем он страстно мечтал. В Лондоне он познакомился с группой сметливых молодых социалистов из английских университетов, смешался с членами молодой лейбористской партии и более того – начал посещать читальные залы, клубы, улицы, где собирались рабочие и работницы лондонских трущоб. Он не был сентиментальным; в своих дневниках упрекал рабочих за инертность, они вызывали у него ярость тем, что безропотно принимали свою долю и порой рабски угодливо вели себя в присутствии «сильных мира сего». Вильямс хотел не просто поднять их с колен или даже спасти их души, но встряхнуть рабочих, взять их за живое, пробудить к борьбе против неизбежности их, в любом случае, печальной судьбы. Их бледные лица, растоптанные башмаки, приступы дикого хохота, безнадежность от неизбывной нищеты, которую они заглушали в кабаках, пробуждали в молодом человеке желание бороться. Если он возвращался в ряды священников, то толковал Евангелие по-своему; Вечное для Вильямса должно быть сейчас, в этой, земной жизни. И если он еще не определился до конца, то все равно вставал на сторону угнетаемых и, выступая против угнетателей, оставался верен себе и в Лондоне, и потом, всю жизнь.

Рид и Вильямс познакомились и стали вращаться в радикальных социальных кругах Нью-Йорка до того, как рискованное предприятие вновь свело их в России. Они оба были уже авторами статей, читали лекции. Рид приобрел известность как молодой репортер, который находился в кавалерийском полку Панчо Вильи во время революции в Мексике. Вильямс собирал средства и был оратором на забастовках в Лоуренсе; Рид писал передовицы в нью-йоркских газетах как организатор зрелищных праздников на Мэдисон-Сквер-Гарден в пользу бастующих рабочих-текстильщиков из Паттерсона, штат Нью-Джерси. Молодой Рид был близким другом Мэйбл Додж, богатой покровительницы искусства и литературы из Гринвич-Виллидж; он был женат на Луизе Брайант, которая поехала с ним в Россию. Вильямс считался непреклонным холостяком: он еще не зажил домашней «упорядоченной» жизнью и в то время не предполагал этого. У Рида были богатые родители в Портланде, штат Орегон; родители Вильямса вели более чем скромную жизнь.

Но показательно, что различия в происхождении, образе жизни, в личном выборе не имели значения, когда им обоим пришлось столкнуться со свершившейся Октябрьской революцией. Оба объявили себя ее приверженцами. Рид вступил в коммунистическую партию, а Вильямс нет – ни тогда, ни после.



Если вы хотите получить яркое представление о революционной ситуации, то знайте: лишь ее сторонники способны представить вам самую неприкрытую суть происходивших событий. Вы хотите обнаружить подземные источники мятежей в Детройте или Ньюарке? Не спрашивайте у белого полицейского, но следуйте за разумным черным. Вас интересует, почему студенты восстают против государственного устройства? Не задавайте вопросы ректору университета, но задержите для излияний мятежного студента. Вы сможете поговорить с ректором позже, более того, вам стоит это сделать. В любом случае вам никто не вручит респектабельную программу революционных мер. Революции так не делаются; котел взрывается, когда давление пара становится непереносимым.

Передовые действия всегда завершаются меньшинством, и страх отдаления большинства есть страх самого действия. Эта патентованная истина, подтвержденная всеми историками развития политической борьбы, свидетельствует о том, что при благоприятных условиях неразвитое большинство может быть нейтрализовано, и лишь в исключительной отчаянной ситуации оно втягивается в энергичную кампанию сопротивления официальной политике.

Сегодня или в 1918 году американский электорат мало знает о мире вне Соединенных Штатов. Общественность была особенно уязвима перед пропагандой Первой мировой войны: германцы представлялись ею как безликие орды гуннов, кайзер – зверь из Берлина. Какие страсти подстегивали их, когда перед лицом еще более страшных большевиков они пошли на примирение с. гуннами.

Вильямс уехал в Россию в дружелюбных лучах Февральской революции, которая была приемлема не только для Вильсона, но для большинства граждан, ибо даже школьникам рассказывали о царе-тиране. Однако дружелюбие было обусловлено предположением, что революция была осуществлена правильно настроенными предпринимателями-капиталистами, что русские, освободившиеся от царского ига, решительно сделаются боевыми союзниками и станут сражаться бок о бок с другими хорошими парнями, чтобы покончить с войной. В «Путешествии в революцию» Вильямс расскажет вам, почему эта мечта была лишь великой иллюзией, и не более. Когда изможденные войной солдаты покидали фронт, промышленность полностью развалилась, крестьяне не собирали урожай, необходимый для войны, и ярость переливалась через край, и лишь воинствующее, решительное меньшинство могло прийти на помощь. Сражающееся меньшинство воспользовалось средствами, которые изначально не слишком отличались от тактики, к какой вынужден прибегать любой отсталый народ. Официальная политика Соединенных Штатов по отношению к Гватемале, Кубе, Санта-Доминго, Вьетнаму – не более чем простертая рука ее политики 1918 года, когда фактически началась «холодная война».

К тому времени, когда Вильямс в сентябре 1919 года вернулся в Америку, социальные и политические рамки предвоенной эпохи были расшатаны; начался новый век отрезвления. Можно заполонить тюрьмы нераскаявшимися, сознательными противниками, непримиримыми борцами, однако уже в 1918 году социалистам удалось избрать в Государственное собрание тридцать два депутата. К весне же 1919 года избранные должным образом законодатели-социалисты были изгнаны из Нью-Йоркского государственного собрания как «предатели». Война закончилась, но огонь еще горел.

Рейды Пальмера, атаки на социалистов и пацифистов и прочих диссидентов обеспечивались общественным одобрением сбитых с толку граждан. В Монтане и Вашингтоне убивали оппортунистов, вели общенациональную охоту на ведьм и заполняли ими тюремные камеры в Ливенворте или новые могилы. Однако Вильямс теперь стал бесстрастным просветителем и начал ездить с агитационными лекциями по городам Соединенных Штатов. Он писал памфлеты, издававшиеся социалистической школой Рэнд, которые продавались по десять центов, под названием «76 вопросов и ответов о большевиках и Советах». Памфлет продавался миллионами экземпляров. Вы могли не соглашаться с Вильямсом, однако его информация распахивала двери. Получивший такую информацию человек мог сам начать расследования, не увязая при этом в официальной пропаганде. Он мог критиковать, возражать, пересматривать прежние мнения, кстати, разворачивающаяся история Советского Союза побуждала к этому, однако люди не погружались в болото жалкого невежества и пропагандистских пут.

Интервенция союзников в России провалилась, вторжение во Вьетнам также не имело успеха. В университетской среде множатся мнения, главным образом среди молодых людей, отвергающие мифологию политического манихейства и соответственно осуждающие контрреволюционную роль Америки, нынешним, скандальным символом которой является война во Вьетнаме. Зазвучали новые голоса, критикующие социальные и экономические болезни общества, вскрывающие еще более изощренные формы обмана, которые могут привести общество к саморазрушению.

«Путешествие в революцию» посвящено главным образом первым дням правительства Ленина. В книге ничего нет про сталинские чистки, концентрационные лагеря, бюрократизм молодой и подвижной революционной армии, которая была вынуждена принять на себя удар со стороны могущественных сил мира. Это личные заметки, с часто меняющимися характеристиками человека, который не боялся непопулярных мер. Вы можете читать книгу, не отождествляя ее с лозунгами того времени или фракционными диспутами, которые проходили везде и даже в самом начале. В основном это книга о людях и их поступках на объятом войной крае мира. Но тогда, как и сейчас, «чувствовать себя человеком – это полезная форма политической подрывной деятельности».

Однако о ценности «Путешествия в революцию» нельзя судить по ее уклону или идеологии, ее взгляду на мир – скорее по ее отношению к пережитому опыту, по силе ее экзистенциального убеждения и, прежде всего, по силе ее конкретного воздействия. Это не программа, хотя она могла бы служить настольной книгой пилигрима. Ее даже можно читать как предупреждение некоторым нынешним юношам, которые в боевом кличе выкрикивают имена Че Гевары, Мао, Малькольма X и в Берлине Розы Люксембург, однако не настолько уверены в себе, чтобы призывать Ленина. Ибо революционный процесс в целом, как он понимается в западном мире, – есть основа, человеческое предназначение, стойкое неприятие угнетенных против угнетателей. Это и представляет собой живое наследие Карла Маркса – в Праге, в Москве и даже в Соединенных Штатах.

Я не знаю, что бы подумал Вильямс об оккупации Советским Союзом Чехословакии, однако он напомнил бы мне, что Соединенные Штаты продолжают полное истребление Вьетнама. Мог бы он, как я, встать на сторону студентов в Праге и перейти на сторону внука Иви Литвинова, который выступил за них? Даже давнишняя дружба не дает мне права интерпретировать мнение покойного.

В 1921 году, студенткой из Беркли, только что окончившей университет в Калифорнии, я познакомилась с Вильямсом в захудалой квартирке на Чарльз-стрит в Нью-Йорке. Всю ту весну он вставал из-за стола, обвешанный страницами из книги «Через русскую революцию», чтобы поприветствовать меня. Он был красивый, остроумный и сыпал ироническими комментариями, говоря о других людях и о себе. Той весной мы подолгу гуляли с ним вдоль акведука, который тянулся с Йонкерса до Оссининга. Я помню, как он срывал листок с дерева и кусал его или как мы с удовольствием валялись на траве, смотрели на Гудзон и, перекусывая бутербродами с сыром, выплескивали друг другу стихи. А как забавно было вторгаться в большие поместья, которые пересекали две тропинки! Особенно я помню поместье Элен Голд, ее огромный мрачный дом, в котором росли высокие лавровые кусты в полном цвету. Рис Вильямс голосом уэльского барда декламировал из Ницше: «Человек – это гибельный приход, гибельное путешествие, опасный взгляд назад, опасное дрожание и спокойствие… Что есть великого в человеке, так это то, что он – мост, а не цель». Я не думаю, что мы когда-либо говорили о политике во время тех долгих прогулок, хотя все, что говорил Рис, равным образом относилось к его основной теме. Это был некий объединяющий принцип в нем, который, казалось, исходил из инстинктивного темперамента и который его открытия в качестве исследователя социализма лишь усиливали. И если мне позже был антипатичен его «долгий взгляд на историю», когда он пытался перепрыгнуть через тиранию Сталина к более светлым дням, то он терпимо относился к моим противоположным убеждениям. Более того, он поощрял их, повторял собственное мнение без злобы, что позволило нам остаться друзьями. В последние годы он отпускал ироничные шпильки по поводу тем или предметов, к которым питал глубокое уважение. К примеру, когда я увидела его в Оссининге, куда прибыли преданные пилигримы – большевики раннего ленинского типа, он прошептал мне, чтобы я «пожала руку, пожимавшую руку Ленина».

Рис Вильямс сказал то, что хотел сказать, и, как оказалось по прошествии в высшей степени противоречивых и разрушительных исторических событий, он был дальновиднее всех нас.

(Этот последний отрывок написан мисс Хербст перед ее смертью 28 января 1969 года.)

Глава 1

МЫ С ДЖОНОМ РИДОМ ПРИНИМАЕМ РЕШЕНИЕ

Оглядываясь назад, в золотые сентябрьские дни 1917 года в Петрограде, я прекрасно понимаю, что для такого стреляного воробья, как сотрудник американского посольства Сэм Харпер1, я и Джон Рид были весьма дерзкими молодыми людьми. Но мы и были таковыми: невыносимо решительными и самоуверенными по поводу тех вещей, которые на самом деле озадачивали прочих американцев. То, что приводило их в ярость, – такие события, как завоевание большевиками большинства в Петроградском Совете, – нам казалось логичным и правильным. То, что наполняло их предчувствиями, – стремительный рост большевистской партии после ее вынужденного отступления и подавления в июльские дни2, для нас было поводом для радости.

Ленин все еще скрывался, когда Рид, после долгого и полного приключений путешествия из дома, прибыл на поезде из Стокгольма. Я увидел Рида несколько дней спустя, около 2 сентября3 , и мы радостно воссоединились. В первый раз я увидел его в Лоуренсе, штат Массачусетс, во время забастовки 1912 года. Затем мы встретились в Бостоне, когда Рид произносил речь в Тремонт-Темпл в 1915 году, а позже мы случайно столкнулись в нью-йоркской Гринвич-Виллидж. Насколько мне показалось, приезд Рида в Петроград был удачным. Я чувствовал себя довольно оторванным от других иностранных корреспондентов, правда, за исключением Артура Рэнсома и позже М. Филипса Прайса4, из в основном пожилого состава сотрудников американского посольства я только начал знакомиться с Бойсом Томпсоном, главой американского Красного Креста, и его энергичным помощником Рэймондом Робинсом. Люди, с которыми я подружился, представители англоговорящих революционеров-эмигрантов, которые теперь устремились в Россию, воспользовавшись амнистией после Февральской революции, уделяли мне меньше времени, чем раньше. И вдобавок я был рад Риду, как родному по духу существу и как более опытному репортеру, чем я.

С другой стороны, Джон Рид рассматривал меня почти как ветерана сцены, и он немедленно начал (как хороший репортер) вытягивать из меня все, что я видел и слышал, а также чего не слышал. Я находился в России только три месяца, достаточно долго, чтобы пережить одно Временное правительство князя Львова; теперь стало ясно: правительство Керенского катится под откос.

Рид забросал меня вопросами насчет Ленина, Троцкого. Могу ли я взять его на какой-нибудь митинг рабочих на Выборгской стороне Петрограда? Каковы шансы посетить фронт, прежде чем он окончательно распадется? Он хотел увидеть все и сразу. Он негодовал, что прибыл несколько дней спустя после восстания генерала Лавра Корнилова. Я сказал ему, что тоже приехал в Петроград слишком поздно и не застал этого; в июле я находился в деревнях Владимирской области и расспрашивал крестьян, затем вновь поехал в глубинку в августе, на сей раз на Украину.

Помню, что Рид только что приехал из посольства, где знакомые рассказывали ему, что они видели, как укрепляется Временное правительство после неудачного броска на Петроград отборной Дикой дивизии из казачьих войск Корнилова. «За этим что-то есть?» – спросил Рид. Напротив, ответил я. Мятеж развалился без настоящего сражения, без единого выстрела, по одной причине: из-за сокрушительного ответа Красной гвардии и масс в целом, созванных на защиту революции большевиками. Почему Керенский обратился к партии большевиков за помощью? 5

Риду я пообещал, что он увидит Красную гвардию, их винтовки, составленные в козлы в комнатах комитетов на больших заводах. Он увидит, как растет их дружелюбие к армейским подразделениям и к петроградскому гарнизону. Благодаря большевикам в это время заводские рабочие смотрели в будущее с надеждой, которую им удалось сохранить через шесть месяцев предательства со стороны двоевластия Временного правительства и Советов, или, как обозвал это Троцкий, Двойного безвластия.

Правительство, которое было буржуазным, но при этом поддерживалось умеренными социалистическими партиями, меньшевиками и социалистами-революционерами, а также кадетами (конституционными демократами) вплоть до тактического устранения кадетов как раз накануне корниловского кризиса, более чем когда-либо пользовалось дурной славой. И не любовь к Керенскому побудила рабочих дать быстрый отклик на энергичные призывы большевиков собрать все силы в связи с приближением Дикой дивизии Корнилова; просто они не желали отдавать свою революцию человеку на коне – генералу Корнилову. Что же до Керенского, то о нем позаботятся позднее. Ленин подсказал, как я слышал: не поддерживать Керенского, не нападать на данном этапе. Тогда только одно имело значение: защита Петрограда и революции. Но все это дело, что бы там ни слышал Рид в посольстве, не помогло Керенскому. И лишь подчеркнуло растущее могущество большевиков. Американское, британское и французское посольства видели это по-другому.

«И Томпсон, похоже, только что всадил миллион долларов собственных денег в дурацкий план, пытаясь убедить крестьян, что Керенский после всего – их человек. Робинс подбил его на это. Робинс сделал это не для того, чтобы одурачить крестьян. Он на самом деле верил, что может убедить Керенского начать раздавать землю. Он решил, что это – единственный способ удержать Россию в войне. Томпсон и Робинс пытались заставить американское правительство выдавать по три миллиона долларов в месяц под этот план, а между тем, чтобы не терять время, Томпсон отправил телеграмму в банковскую фирму Дж. Пьерпонта Моргана, чтобы тот прислал ему миллион его собственных денег.

– Вы хотите сказать, что миллион медного магната не сможет удержать большевиков от того, чтобы они пришли к власти? – рассмеялся Рид. В этой истории имелись все элементы фантастики, которые, я знал, привлекут его. – Но серьезно, как же, в конце концов, они ожидали загипнотизировать крестьян? Или что они могли, по их мнению, сделать?

Я рассказал ему то немногое, что знал сам. Миссии и комиссии, что прибывали издалека, некоторые квазиправительственные, и все они приезжали с единственной мыслью: удержать Россию в войне. Американский Красный Крест не был исключением. Робинса тревожил усиливающийся голод. Он рассматривал кооперацию крестьян как ключевой фактор. Керенский все еще был социалистом-революционером, а Робинс знал, что эсеры были партией крестьян и что их программа призывала к распределению, раздаче земли. В августе, через неделю после того, как Робинс приехал, он встретился с госпожой Екатериной Брешковской, «бабушкой русской революции» , давним эсером и членом одной из их первых террористических групп. Робинс знал, что она находилась в тюрьме и в ссылке при царях, и для него этого было достаточно, чтобы романтизировать ее. Чего он не знал, так это то, что она безнадежно отстала от современной революционной ситуации. Не так уж было нелогично, по мнению Робинса, поверить, что правительство, поддерживаемое меньшевиками и эсерами, начнет что-то делать для крестьян, а не просто скажет: «Погодите. Дождитесь Учредительного собрания и закона, и тогда вы получите свою землю на законном основании». Брешковская убедила Робинса сформировать женский комитет для помощи в распределении продуктов. Он подумал, что это – блестящая мысль. Комитет Брешковской был на самом деле политическим и интеллектуальным кругом, через который на миллион Томпсона можно было учредить газеты, новостные бюро, организовать солдатские клубы, которые посылали бы ораторов в бараки и деревни и где они продвигали бы линию Керенского – патриотическая защита родины и поддержка Временного правительства.



На грядущей демократической конференции, я сказал Риду, что будут присутствовать многие зажиточные крестьяне, делегаты-эсеры из провинций, и Робинс наверняка будет там, в надежде поддержать Керенского.

«По крайней мере, он был не за Корнилова, которым так восхищался наш посол», – сказал я.

«Но у кого штыки? – спросил Рид. – На чьей стороне армия во всем этом?»

Я не мог ответить на все его вопросы сразу. Но заверил, что у Керенского навряд ли были штыки. У рабочих – Красной гвардии – были свои. Разумеется, как только мятеж Корнилова был подавлен, Керенский отдал приказ милиции разойтись, сложить оружие. Не тот шанс!

Мы с Ридом пошли из городской думы в Смольный институт, где в лабиринте залов и прежних классных комнат для дворянских дочерей большевики сейчас устроили себе штаб-квартиру, и из Смольного по вечерам перебирались в Выборг и во многие другие места в те первые дни, когда мы присоединились к армии. Иногда мы с ним блуждали поодиночке. В другой раз мы ездили вместе с Луизой Брайант, женой Джона Рида, и с Бесси Битти. У Рида было удостоверение от радикальной газеты «Массы» и нью-йоркского «Зова». У меня же было удостоверение от «Нью-Йорк пост». Мисс Брайант, как ее называли (ибо в те дни ни одна уважаемая радикальная женщина не носила имя мужа) писала для женских журналов, а Бесси Битти представляла «Сан-Франциско бюллетень».

Повсюду в воздухе носилось напряженное любопытство. Рядом с неугомонным, желающим все испытать Ридом напряжение только усиливалось. Были моменты, когда мы забывали, что история дышит нам в затылок, хотя таких моментов было немного. Мы с Ридом ходили мимо того места, где Александр II, подписавший манифест об отмене крепостного права, встретил свою смерть, когда нитроглицериновая бомба была брошена в его карету. Мы ходили по площади перед Зимним дворцом, где тысячи людей были расстреляны в Кровавое воскресенье в 1905 году, когда толпы людей маршировали в мирной процессии, чтобы передать петицию своему царю Николаю II. Какая история разыграна на протяжении веков в этом гордом городе! И разве можно было бы отыскать более подходящее место в мире для рабочей революции, чем этот город, который по приказу Петра восстал из болот трудом рабов? Так мы размышляли и думали о человеке, который прятался недалеко от Петрограда и которому суждено дать свое имя этому городу.

Я описал Риду тот ужас, с которым наблюдал громадную демонстрацию 18 июня, и другие мятежные сборища, которые пытались предотвратить большевики. А потом, поняв, что не могут этого сделать, большевики тщетно пытались контролировать их, и последовали кровавые репрессии. Тогда, в последние дни правительства князя Львова, были изданы приказы арестовать трех главных лидеров большевиков. В те дни схватили Льва Каменева. Ленин решил прийти на суд, однако его разубедили, и он вместе с Григорием Зиновьевым ускользнул. Позже Ленин надел парик и раздобыл паспорт рабочего, чтобы пересечь финскую границу. Последовали массовые аресты, в том числе задержали Льва Троцкого, Анатолия Луначарского и неустрашимую Александру Коллонтай. Прошло чуть больше двух месяцев, как Ленина обвинили в измене; ему приписали, что он взял золото у германского Верховного командования. Теперь, в сентябре, ничье имя не сияло так же ярко в глазах рабочих, как имя Ленина; по мере того как их иллюзии в отношении умеренных социалистических партий исчезали, росло их уважение к Ленину и большевикам.

Мы с Ридом обсуждали ход революции в настоящее время, особенно когда шли по Литейному или другим мостам из Петрограда и вступали в другой мир – в мир трущоб, разваливающихся, густо населенных рабочими многоквартирных домов, стоявших вокруг громадных военных заводов и дымящих фабрик. Рид, понюхав воздух, посмотрел вокруг и сказал: «Я подумал, что такой была «феодальная Россия». Мне кажется, здесь такой же запах, как в Питтсбурге. Поговорите с этими меньшевиками и социалистами-революционерами, и вы поймете, что капитализм не затронул Россию. Ну и как?»

Какой ненормальной казалась вся политическая обстановка! За исключением нескольких монархистов и других групп, каждая партия, кроме кадетов (возглавляемая способным и ненавидимым Милюковым, режим которого пал до того, как я приехал в Петроград), предлагала поверить в некоторого рода социализм. Все играло свою почетную роль в подпитке бьющегося сердца революции, Выборгской стороны, ради перемен. Собравшиеся рабочие в течение нескольких лет получали доступ к образованию и пропаганде. «Экспроприация экспроприаторов!» – таким был гордый пароль каждого. После того как социал-демократы раскололись на меньшевиков и большевиков в соответствии со способом организации, лозунг «Объединяйтесь, вам нечего терять, кроме своих цепей» оставался лозунгом обеих фракций. В течение многих лет то открыто, то тайно ревностные учителя несли послание социализма, которое падало в плодородную почву. Среди них Надежда Константиновна Крупская, жена Ленина, которая в Выборге снова начала по вечерам вести учебные классы для взрослых. Низкое жалованье, долгие часы работы, убогие хибары, в которых ютились рабочие, придирки и преследование полицейских шпиков, суровая дисциплина организации, вынуждавшая их неустанно трудиться на фабриках, а также растущая ненависть к войне довершили остальное.

Конгломерат фабрик, представлявших русский и иностранный капитал, породил силы, которые привели к разрушению имперской России. Февральская революция, очевидно, застала всех врасплох, это был младенец, не принадлежащий ни одной партии. Зародилась она, по крайней мере, спонтанно. Домовладельцы, женщины в хлебных очередях, которые, прождав несколько часов, узнавали, что припасы все вышли, начинали повсюду бунтовать. К ним присоединялись рабочие, фабричные работницы, а также мужчины, устраивая спорадические демонстрации. Они росли до тех пор, пока не выливались в громадные массовые шествия, продолжавшиеся по нескольку дней. Солдатам и даже казакам отдавали приказ нападать, вести огонь против рабочих, в то время как сами рабочие, и опять же здесь женщины были более активны, убеждали их не расстреливать своих братьев.

И опять же почти неожиданно старые формы представительства, которые вошли в обращение после революции 1905 года, вновь возродились в Москве, в Петрограде и в других бесчисленных городах и даже в некоторых деревнях. Это были Советы рабочих и солдатских депутатов. Были также и крестьянские Советы. При старом режиме Государственная дума, городская дума и разные органы, которые не управляли, но посылали представителей в Зимний дворец, – все они были в лучшем случае изолированы от народных масс. Провинциальные делегаты, если это были крестьяне, непременно были кулаками. И когда Дума разочаровала Николая II в 1906 году, он распустил ее и выставил войска перед входом в здание, где она заседала.

Власть лежала на улице, согласно замечанию, приписываемому Ленину. Ее мог взять каждый. Однако умеренные социалистические партии, из которых социалисты-революционеры были, пожалуй, самой многочисленной, передали власть в руки буржуазии. Временное правительство никто не выбирал, но оно существовало по согласию Советов, которые полагали, что социалисты находятся под контролем. Первое Временное правительство, в котором сильными личностями были Милюков и Гучков со Львовым в качестве номинальной главы, включало единственного социалиста – Керенского. Коалиционному правительству, которое пришло на смену Временному, также было поручено вести войну ради славы союзников, русских помещиков и капиталистов. Теперь в кабинете Керенского шесть министров-социалистов. Значит, было почти столько же социалистов, защищавших буржуазию в качестве кадетов! В отчаянии, которое так сильно охватило Россию, Выборг вынашивал в своем чреве гарнизон грядущей революции. И как я напомнил Риду, по всей стране – в Москве, на текстильных и ткацких фабриках Иваново– Вознесенска, во Владимире, в угледобывающем бассейне Дона, в Нижнем Новгороде, – повсюду, где объединялись рабочие, перед ними стояла все та же суровая цель.

Один только разговор о ткацком районе и о рабочих заставил нас ностальгировать по поводу забастовок рабочих-ткачей в Соединенных Штатах. Мы говорили о нашем друге Юджине Дебсе. Он был уже немолодым, но наверняка продержался бы до конца войны. Мы это знали. Я спросил Рида, как поживают другие лидеры социалистов. Он сказал, что программа социалистов из Сент-Луиса упорно противостоит войне, однако многие начинают слабеть. Мы согласились с тем, что Альфред Вагенкнехт, Чарльз Рутенберг и многие другие предпочли бы сесть в тюрьму, чем выступить за империалистическую войну. Александр Беркман же отбывал срок в Атланте. Беркман был анархистом; Вагенкнехт и Рутенберг, как позже выяснилось, вместе с Ридом и другими радикалами вывели левое крыло из социалистической партии и вошли в Коммунистическую рабочую партию Америки.

– Так вы думаете, что дни Керенского сочтены? – спросил меня Рид во время одной из наших прогулок.

– Очевидно, – ответил я. – А в чем дело? У вас такой нерешительный вид.

– Ничего особенного. Просто я пытаюсь выяснить, что произошло. Весной партия была крошечной. Как она достигла такого уровня?

– Мне кажется, никто на самом деле не хочет браться за работу, кроме большевиков, и так было все лето, – сказал я.

– Ну, пошли. – Он был любезен, но эти его зеленые глаза, которые порой светились диким, чуть ли не кельтским юмором (хотя, я думаю, все его предки были британского либо германского происхождения), могли также быть холодными и отстраненными. И такими они сейчас были. Решив, что я не честен с ним, он безжалостно продолжал: – Корнилов хочет работать. Керенский хочет работать. Меньшевики и социалисты-революционеры наверняка хотели работать, либо они пошли на компромисс, который им предложил Ленин6. Я слышал об этом.

Когда это случилось, я был в полном замешательстве.

– Да, Корнилов. Он хочет стать диктатором. Как говорил Робинс, у него даже нет лошади. Железнодорожные рабочие взорвали рельсы, так что он даже не может вывести свою армию из Могилева. А без него казаков у ворот города отговорили нападать. Ружья в руках рабочих, которые никогда не держали оружия, представляют еще меньшую силу, чем слова агитатора. Так что такова была делегация казаков, появившаяся перед Временным правительством с жалким видом; они бормотали, что никогда не позволяли низости по отношению к Советам. Корнилов был отважным генералом, однако в политическом смысле невинен, как младенец. У него нет того понимания, что есть у других. Вот почему я сказал, что Керенский и другие сторонники компромисса, меньшевики и эсеры, не хотят работать – они понимают, что сейчас со всем этим происходит. Они не желают брать на себя ответственность и предлагать серьезные и легитимные условия мирного договора всем империалистическим армиям. И они не хотят сказать крестьянам: «Теперь земля ваша!» Они понимают, что любому правительству, которое хочет удержаться у власти, придется сделать и то и другое.

– Вы слишком все упрощаете. А как насчет того, что Ленин отклонил компромисс? – спросил Рид.

– Это одно и то же. Все время, начиная с Апрельских тезисов и доныне, когда Ленин сказал массам, что они одни, без буржуазии могут управлять собой и экономикой, все эти партии завели одну и ту же песню: эволюция через капитализм. Мы не можем получить социалистическую революцию, пока не завершится буржуазная революция. Другими словами, капитализм более продвинут. А тем временем вождей меньшевиков и эсеров схватили. Они стояли бок о бок с буржуазией, подстегивая войну, поэтому теперь их «революционные принципы» свелись к тому, что им нужно объединиться в одну команду с большевиками. Согласно их принципу в это время революция зашла слишком далеко. Кучка педантов!

– И таким образом они помешали редкой возможности, как я слышал, это называл Ленин, провести бескровную революцию. Что ж, какого черта? – воскликнул Рид, плотнее укутавшись в теплую полушинель, пытаясь укрыться от мелкого тумана, перешедшего в дождь. – Он сказал, что такая возможность продержится всего два или три дня, а потом будет слишком поздно. А потом этот грустный постскриптум в конце его письма, в котором предлагался компромисс, когда он написал, что думает, что уже слишком поздно. Может, в любом случае ничего бы не получилось.

Я часто думал об этом письме, о котором мы услышали до того, как оно было напечатано; любопытно, что многие историки проглядели его или пренебрегли им.

– Ни один лидер, который не был бы полностью уверен в себе, не отдал бы такой приказ, – сказал Рид. – Конечно, вы не застали бы его отдающим приказ, прежде чем у него не было бы большинства в Петроградском Совете. Как глупо со стороны умеренных – выпустить из рук компромисс! По крайней мере, можно было бы подумать, что они пойдут дальше, распределят землю и покончат с войной и позаимствуют у большевиков их идеи. Фантастика!

Позже в тот же день мы были в Думе. Джон устал от своих речей, которые, казалось, мало соотносились с тогдашней реальностью.

– По словам меньшевиков, и Моррис Хилкуит революционер7.

Выйдя наружу, мы оказались рядом с плохо одетым рабочим, который тоже явно устал от речей.

– Спросите его, правы ли вы, что никто, кроме большевиков, сейчас не хочет работать, – проговорил Рид. Это было для него характерно – он любил поверять все услышанное словами рабочих.

Я попытался остановить русского. Он бесстрастно, но пристально оглядел нас с ног до головы. Рид добавил пару слов из своего скудного запаса русского языка. Он немного научился говорить, когда был в России в 1915 году с художником Бордманом Робинсоном; у них было в некотором роде совместное задание – описать фронт европейской войны, и они прибыли в Россию, чтобы делать репортажи об отступлении русских. С одной стороны, царская полиция решила, что им нужно остаться, а на самом деле им было пора выбираться из России. Его произношение было чудовищнее моего, чтобы не сказать больше. Рабочий снова посмотрел на двух странных молодых людей, выплюнул шелуху от семечек, покачал головой и медленно произнес:

– Не понимаю, чего вы спрашиваете. Это не мое правительство. Может, это ваша война, но не моя. Вы буржуи, – он так и сказал, буржуи, – а я – рабочий.

И ушел прочь.

Рид пришел в восторг. Он сказал, что одного последнего предложения было бы достаточно. Всех интеллектуальных эсеров и меньшевиков следовало забыть. История пройдет мимо них.

– Вы буржуи, а я рабочий! – Голос Рида звенел от воодушевления и эхом разносился по коридору, что привело в замешательство старых охранников у входа. А затем он ликующе воскликнул:

– Что ж, хватит и одной почки, чтобы сражаться в классовой борьбе!

Рид имел в виду операцию по удалению поврежденной почки, из-за чего призывная комиссия освободила его от военной службы как раз перед его отплытием. Это стало любимой присказкой Джона.

Ничего удивительного нет в том, что рабочий посмотрел на нас, как на образчики обычных «буржуев». Прежде всего, мы были американцы. Мы выходили из сектора для прессы, и это второе. И, что и говорить, мы и были буржуями.

– Возможно, даже правящим классом, в вашем случае, – мягко заметил я. Мы любили поддразнивать друг друга.

– Да, а ваши предки в одном или двух поколениях работали на шахтах Уэльса, – напомнил мне он.

В ответ я произнес несколько нелицеприятных слов по поводу Социалистического клуба Гарварда (он не был членом клуба, но посещал несколько лекций, а сам клуб, возглавляемый его другом и критиком Уолтером Липпманном, оказывал на Рида влияние).

– Все, что нам нужно сделать, – рассуждал Джон, – это сказать, что я проповедник. Это произвело бы фурор в Смольном!

К этому времени у нас поднялось настроение. Я согласился оставить в покое Гарвард, Социалистический клуб и все прочее, а он обещал не упоминать бостонскую церковь, в которой я читал проповеди.

Рид хотел знать, какой оратор производит наибольшее впечатление – Ленин или Троцкий. Он мог теперь в любой день слушать самого Троцкого, поскольку его, Коллонтай и Луначарского 4 сентября выпустили из тюрьмы. И тогда я сбросил бомбу. Я не только посетил Первый Всероссийский съезд депутатов в июне, несколько дней спустя после моего приезда, но я и выступал там.

– Что же, – спросил Рид, – вы были на одной платформе с Лениным?

И тут я сбросил следующую бомбу. С тех пор я давно уже разочаровался во всем этом.

– И сейчас, – язвительно заметил я, – когда я сталкиваюсь с американскими социалистами, такими же зелеными, каким и я был в то время, я вовсе не отказываюсь признаться в том, что пропустил речь Ленина!

– Что? Как вы могли сделать такое?

– Очень даже легко, – ответил я. – А вы разве знали в июне, кто такой Ленин? Нет, американская пресса только начала вводить его в игру в июле. Что же до Троцкого – то он оратор, смутьян. Драматический. Но я расскажу вам о еще более драматическом случае, чем все, что происходили на собрании. Не забывайте, оно длилось три недели. Это произошло на второй день. Я еще не приехал, но получил это из «безукоризненного источника», как говорят профессиональные репортеры.

И тогда я поведал ему теперь ставшую известной историю, как Ираклий Церетели, меньшевистский министр почты и телеграфа, произносил речь. Церетели отличался высоким теоретическим уровнем, на котором он обосновывал оправдание нерешительности правительства. Я описал Церетели – обходительного, красивого городского человека, голос его звучал почти гладко, когда он откровенно говорил о положении дел в России. Представьте себе, он затрагивал все наихудшие черты – транспортная система устарела, разваливается и не подлежит ремонту; снабжение для фронта сваливается в кучу где-то на обочине; поезда переполнены солдатами, которые самовольно покидают фронт, чтобы посадить зерновые; спекулянты захватывают в деревнях пшеницу, а в городах очереди за хлебом становятся все длиннее, крестьяне грабят хранилища, принадлежащие помещикам. Но что можно сделать? В настоящий момент нет политической партии, продолжал журчать голос Церетели, которая могла бы сказать: «Дайте власть нам в руки, уходите, а мы займем ваше место». Такой партии в России нет.

И в то время, пока министр, высокий, уверенный в себе, почти высокомерный, ждал ответа, который должны были дать печально покачивающие головой депутаты, соглашавшиеся с тем, что все безнадежно и Петроград нужно сдать, – какое-то ворчание раздалось со скамейки секции большевиков. Я объяснил, что это была маленькая группа людей, которая занимала те скамейки, в основном мужчины в кепках, рабочие в черных блузах, хотя все руководство большевиков в полном составе отсутствовало: из 882 голосующих делегатов на съезде только 105 были большевиками. И тогда, как мне сказали и как потом подтвердили официальные данные, вслед за ропотом раздалось одно тихо произнесенное слово: «Есть!»

По-русски это означает: имеется. Это было предупреждение Ленина Временному правительству и всем противникам радикальных мер. Это был манифест, состоящий из одного слова. Этот сухой, скрипучий голос, безо всякой бравады прозвучавший с задней скамьи, это односложное слово зародило во многих страх; это был боевой клич. Позже на съезде Ленин получил выделенные ему пятнадцать минут, – это время, которое предоставляли каждому оратору. Раздался издевательский смех, когда он далее сказал: «Вы боитесь власти? Наша партия готова захватить ее в любое время». И аплодировали только большевики, когда его пятнадцать минут истекли. Однако его речи было достаточно, чтобы на двадцать четыре часа уложить в постель Керенского; мой друг Михаил Петрович Янышев узнал об этом по слухам. В любом случае, после этого «Есть!» наступил спад.

Рид откинул назад голову и расхохотался. Эта история пришлась ему по сердцу. А потом он опять по своему обыкновению забросал меня вопросами. Мне пришлось описать место, где проходил первый съезд, – это была Военная школа на Первой линии, на Васильевском острове; в классных комнатах спали делегаты из провинций и Москвы, и, чтобы попасть в зал, нам пришлось пройти по длинному, плохо освещенному коридору. Что я сказал делегатам? На самом деле я не помню. Потом я добавил, что это не имеет значения, потому что переводчик в любом случае сказал то, что, по его мнению, я собирался сказать.

– Я не помню, что именно я говорил, но думаю, что вряд ли был настолько смел, чтобы сказать то, что опубликовали «Известия» в изложении моего переводчика. И это, имейте в виду, после скромных первых реплик о том, что я привез приветствие от американских социалистов. «При этом мы не должны указывать вам, что делать, мы не собираемся ничего советовать, но мы чувствуем, что зарубежные социалисты признательны вам за героические действия в феврале».

Тогда я вообще не понимал по-русски и поэтому находился в блаженном неведении о том, что мой переводчик перескочил на чистый и понятный призыв к пролетарской революции, как это предписывают Апрельские тезисы Ленина. Я смутно удивлялся, почему председатель съезда, Николай Чхеидзе, грузинский меньшевик, который с таким энтузиазмом попросил меня выступить, произнес свою ответную речь как-то прохладно в ответ на слова, которые, как я думал, были простым братским приветствием. В то время понятия не имел о значении терминов «политическая революция» и «социальная революция» даже притом, что русский язык моего переводчика я понимал. И теперь, рассказывая все это Риду, будучи уверенным, что он не больше разбирается во всем этом, я описал ему, каким наивным был во время съезда. Я находился в Петрограде всего дней десять, когда выступил на съезде, и, естественно, меня озадачило количество партий и их политических убеждений.

Выступая перед громадной толпой на первом съезде, видя рабочих, одетых в форму цвета хаки делегатов с фронта, поляков, литовцев, латышей, татар, казаков, я испытывал огромное возбуждение и в то время полагал, что все они надежно объединены и все верят в социализм. Для меня вся эта аудитория представлялась как одна счастливая социалистическая семья. Вряд ли я был далек от истины. Правда, тот же Чхеидзе, как председатель Петроградского Совета, официально приветствовал Ленина, когда тот в апреле прибыл на Финляндский вокзал из Швейцарии вместе с двадцатью девятью другими политическими изгнанниками. Он приехал в немецком поезде (так же, как Мартов и многие другие путешествовали до этого дня и позже, поскольку это был единственный путь, которым они могли добраться до дома). В своей приветственной речи Чхеидзе говорил о необходимости сомкнуть ряды, чтобы защищать «нашу революцию». Однако революция, о которой говорил Ленин в своей ответной речи, сжимая в руках букет цветов, который кто-то преподнес ему, и глядя мимо Чхеидзе на солдат, матросов и толпы рабочих, стоявших за дверью царской приемной в ожидании его, – явно не буржуазно-демократическая революция Чхеидзе.

Вплоть до этого момента именно такая революция должна была произойти – это допускали все, даже большевики, либо в речах, или в своем органе – в газете «Правда», издаваемой Каменевым и Сталиным. Русские рабочие сбросили династию Романовых в феврале, и этого было вполне достаточно. Впрочем, не для Ленина. Тогда он не призывал свергнуть Временное правительство, революция, которую он планировал, была революцией социалистической, как она была оговорена Марксом и прочими, как та, что сможет передать средства производства и правительство в руки рабочих, и та, за которой они единственно смогут последовать. И теперь я долго все это вычислял, если не сказать, что красноречиво упрашивал, по крайней мере, так говорил мой переводчик, ибо его письмо, наконец, дошло до меня через несколько дней, насчет свержения их Временного правительства!

Теперь, когда Джон узнал всю историю, он расхохотался и заставил меня повторить, что ответил Чхеидзе, когда он показался «немного прохладным» в ответ на мою страстную просьбу. Эта была ситуация такого рода, которой Рид всегда упивался, и я сам начал наслаждаться ею – стоит ли говорить, что в первый раз.

– О, Чхеидзе? – ответил я. – Он ничего не сказал. Ничего особенного… только то, что они ждут «товарищей-социалистов» из других стран, чтобы те вынудили свои правительства заключить мир на условиях, о которых меньшевики не раз говорили. Чхеидзе сказал, что ученого учить нельзя, но все же Они хотели бы, чтобы их научили, и нетерпеливо ждали урока – потому что сами положили начало этому уроку. Рид уже вытирал глаза, мокрые от смеха.

– Ничего удивительного, – заметил он, – что вас так ценят в посольстве!

– А как насчет вас? – возразил я. – Я так понимаю, что посол пристально изучил речь, которую вы произнесли перед комитетом съезда насчет закона о призыве незадолго до того, как уехали из Штатов.

– Но это же свои люди, Альберт. Я не приезжал сюда и не называл их кучкой мошенников из-за того, что они не закончили свою работу. В конце концов, мы избавились от короля Георга во время своей революции, но у нас все еще есть Генри Форд и Пьерпонт Морган. Элиу Рут приезжает и говорит им, что делать с их революцией8, а вслед за ним прибывает Альберт Рис Вильямс. О да, один исключает другого.

– И тогда появляются Робинс и Томпсон со своим универсальным лекарством.

Мы сели в троллейбус, который увозил нас от Смольного. Я вспомнил, что так и не ответил на вопрос Рида насчет того, кто был лучшим оратором – Ленин или Троцкий.

К тому времени я изучил все речи Ленина начиная с апреля, в соответствии с тем, как они были переданы в прессе. Это стало частью моего изучения русского языка. Фигуры речи у Ленина не были драматическими. Троцкого я слышал; его речи были пламенными, как мне казалось, но возможно, это из-за того, как он их преподносил. Речь Ленина была ровной, неприкрашенной. Но вдруг какая-то фраза или предложение поражает тебя, сказал я Риду. Может, пройдет несколько дней, пока ты будешь ее обмозговывать. Вот оно, скажешь ты. Вот оно! Он всегда говорит: «Давайте делать революцию» и показывает, как это можно сделать.

– Вы говорите, как законченный большевик, – полушутя заметил Рид.

На самом деле мы с Ридом приехали в Россию не в качестве большевиков, полностью убежденных или просто зарождающихся. Мне предстояло отразить атаку позже – в 1919 году, когда памфлетист Генри Л. Слободин обрушился на меня в прессе статьей, написанной в качестве предполагаемого опровержения моего маленького памфлета под названием «76 вопросов и ответов о большевиках и Советах». По его мнению, я – девственно невежественный человек, прибывший в Россию, не имея ни малейшего представления «о большевизме, социализме и русском языке». Несомненно, в этом обвинении была некоторая доля правды.

Выступить с какой-либо оценкой революции было в те дни весьма непростым делом. В идеале это требовало воображения, понимания, изрядной доли политической искушенности, некоторого опыта классовой борьбы, знания социалистических партий со всеми их разными оттенками, а также знания русской истории. Стоит ли говорить, что ни один американец не мог бы справиться с такой задачей. Среди людей с социалистическим прошлым только у Джона Рида и у меня не было официальных или псевдоофициальных государственных заданий, которые нам предстояло выполнить. Мы одни ставили «социализм» перед «патриотизмом», то есть перед поручением судить обо всем с позиции того, станет ли новое правительство вести войну, в которую Америка формально вступила в апреле 1917 года. По сравнению с Сэмом Харпером из Чикагского университета, с кем я в июне прибыл в Петроград, наша невежественность в области русской истории и языка была по-настоящему безмерной. И все же мы знали о вещах, которые, возможно, оказались более полезными по прибытии и для оценки, которая могла хотя бы приблизиться к истории.

Мы оба, хотя и несовершенно, отождествляли себя с рабочим классом. У нас был личный опыт рабочего движения, профсоюзов, забастовок. Мы знали Билла Хэйвуда, великого вождя шахтеров и создателя профсоюзной организации «Индустриальные рабочие мира», а также Джима Ларкина, организатора Союза рабочих транспортников в Дублине и лидера дублинской забастовки 1913 года. Ларкин приехал в Соединенные Штаты, чтобы собрать средства, когда забастовка потерпела поражение, его собирались посадить в тюрьму, к тому же его возвращение могло совпасть с возможной революцией в Ирландии. Я проводил кампанию в пользу Юджина Дебса, когда он в 1912 году боролся за пост президента от социалистической партии и набрал 800 000 голосов. Рид освещал Мексиканскую революцию и ездил по стране с Вильей. Я три месяца был военным корреспондентом в Европе для журнала «Взгляд». В своих рассказах о Людлоу, Колорадо, о забастовке и о гибели рабочих, женщин и детей, виновниками которых были милиция и депутаты с автоматами (эти истории были напечатаны в журнале «Метрополитен») он создавал некое подобие репортажей, которые затем составят основу его книги «Десять дней, которые потрясли мир». Рид еще раньше принимал активное участие в «шелковой» забастовке, а затем в кровавой забастовке рабочих-ткачей в Лоуренсе, Массачусетс, в 1912 году. Во время забастовки с Лоуренсе Рид вступил в профсоюз «Индустриальные рабочие мира».

Теперь, в ответ на его колкость относительно того, что я говорю как профессиональный большевик, я отошел от своего привычного подшучивания и перешел на серьезный тон, вычислив, что это – именно то, что он хочет. Я не претендую на то, что вспомню точные слова, которые говорил, но я сказал, что за три месяца, что я провел в России, я повзрослел. Революция – не такое дело, чтобы с этим можно было просто играть. В ней нельзя принять участие, а потом просто забросить. Это нечто такое, что захватывает тебя целиком, потрясает, завладевает полностью. Нет, сказал я тогда, я не большевик, если он собирается воспринимать это слово буквально.

И тогда, еще до того, как я сам понял это, я принял решение и почему-то чуть ли не воинственно заявил:

– Я собираюсь работать с ними точно так же, когда они найдут какую-нибудь работу для меня, потому что, как я это понимаю, большевики хотят добиться некой социальной справедливости, которой хотим мы с вами. Они хотят этого сейчас. И готовы отдать за это свою жизнь – и многие, несомненно, так и сделают. Я хочу того же, что и они, – чтобы каждый человек сполна получал за свой труд, чтобы никто не ел пирожные в то время, когда у других нет и хлеба, и поэтому я собираюсь работать вместе с ними. Если вы можете найти какой-нибудь лучший способ помочь совершить революцию, дайте мне знать.

Почему мне пришлось говорить так раздраженно об этом с Ридом, который пристально смотрел на меня своими ясными зелеными глазами, которые становились такими внимательными в минуты особой серьезности, что можно было предположить, что он даст какой-нибудь дерзкий ответ. Я не мог тогда больше заблуждаться. Если человек тебе нравится, это не значит, что ты хорошо разбираешься в нем. Рид мне был симпатичен, он мне понравился еще в Нью-Йорке, когда я не слишком хорошо его знал. Мне нравились в нем и общепризнанные добродетели, и все те качества, которые кляузные критики считали его недостатками (если это можно назвать недостатками). Многие черты Рида лишенный чувства юмора Уолтер Липпманн никак не мог понять. На приемы актера, бьющего на дешевый эффект, на его кипучие выходки и гримасы и шутки я реагировал с восторгом; для Липпманна, будущего авторитетного апологета Республиканской партии, все эти проделки делали Рида шутом. Впрочем, как и меня. Но это не позволяло предположить, что у меня было хотя бы отдаленное предчувствие, что Джон Рид вернется домой, чтобы образовать коммунистическую партию, или умрет через несколько лет в России как мученик революции и будет похоронен возле Кремлевской стены.


В том же ключе я сказал Риду, рискуя показаться самоуверенным, что это совсем не значит быть оппозиционером на родине. Кем были мы оба, когда на нас обрушилось все это? Парой дилетантов. Что ж, здесь такое невозможно. Либо вы на стороне Ленина и его партии, либо становитесь апологетом войны, как Сэм Харпер и Вуллард, который говорит парням в Вашингтоне то, что они хотят услышать, – что Керенский останется у власти, а крестьяне начнут воевать прямо сейчас.

Артур Вуллард, романист, писал заметки из Москвы в Государственный департамент, как это делал Харпер вплоть до недавнего отъезда из Петрограда. В то время как его репортажи были более достоверными и информативными, чем опусы посла Фрэнсиса, я был уверен, что они не такие уж просветительские.

Рид в любом случае был репортером и не собирался уклоняться от обобщений или речей. Когда и как я приобрел свои политические убеждения? Как долго я блуждал посреди гущи политических партий с их сложными теоретическими различиями и в этом стремительном потоке, где взаимоотношения сил менялись почти еженощно, прежде чем я сформировал какое-либо особое убеждение? Чтобы ответить ему, мне пришлось проанализировать, что произвело на меня самое глубокое впечатление – Ленин или большевики. Я продвигался вперед не гладко и беспорядочно, да и выводы делал не без отступлений назад и сомнений. Нельзя было сказать, что, наблюдая определенные события, во вспышке понимания умел разглядеть свет.

Мы вернулись к Апрельским тезисам Ленина. Их значение стало яснее для меня после разных бесед с моими русско-американскими друзьями. Забавно, сказал я, что большевики второго и третьего потока, включая активистов из вернувшихся эмигрантов, по сравнению с высшими вождями партии с самого начала приветствовали появление Апрельских тезисов. По крайней мере, они так говорили мне в июне, и все они были точны до дотошности. На самом деле Ленин зависел от них, тех, кто мог убедить вождей.

Окажется ли Ленин прав со своими Апрельскими тезисами – этот вопрос стал для меня великим испытанием. С 12 по 28 июля я ездил с Михаилом Янышевым, большевиком и одним из моих самых близких русско-американских друзей, в Спасское и в близлежащие деревни. Немало времени мы с ним тратили на то, чтобы обсудить предложения Ленина.

Ленин говорил, что большевики должны терпеливо и упорно объяснять «только что пробудившимся массам», что Советы рабочих депутатов – единственно возможная форма революционного правительства, и убеждать передать всю власть Советам. Временному правительству, которое тогда возглавлял князь Львов, нельзя было оказывать никакой поддержки, и нужно было подчеркивать всю лживость обещаний этого правительства. Он призывал «не к парламентской республике – ибо возвращение к ней станет шагом назад от Советов рабочих депутатов, – но к республике Советов рабочих, трудовых и крестьянских депутатов по всей стране, сверху донизу».

Конфискация помещичьих имений и национализация всей земли – вот к чему призывал Ленин. Землей должны были распоряжаться местные Советы работников сельского хозяйства и крестьянские депутаты. Он требовал создать отдельные Советы депутатов для беднейшего крестьянства. А также предвидел создание образцовых ферм в каждом крупном поместье (от 100 до 300 десятин; каждая десятина равнялась примерно 22/3 акра, по решению местных учреждений), которые должны были контролироваться Советами работников сельского хозяйства. Эти бедные крестьяне, которых Ленин называл полупролетариями, не были организованы ни тогда, ни даже после Октябрьской революции, и какими бы разнообразными ни были проблемы большевиков, лишь угроза голода в городах вынудила их настроить работающих крестьян против кулаков.

Он призывал к упразднению полиции, армии, бюрократии и предлагал заменить армию универсальным народным ополчением. Все банки должны были слиться в единый национальный банк. Что касается войны, она могла превратиться в «революционную национальную оборону», только если: 1) власть будет передана пролетариату и беднейшим слоям крестьянства, примкнувшего к рабочим, 2) при отказе от всех аннексий и 3) при полном разрыве со всеми интересами капиталистов.

Это была вполне жесткая программа при всей ее сложности, поскольку в тех условиях она не могла быть выполнена, если бы не был сброшен капитализм. И в то время Ленин признавал, что из всех воюющих стран Россия под Временным правительством была самой свободной, она оставалась капиталистическим государством, а война – грабительской войной империалистов.

Почему эти Апрельские тезисы вожди его же большевистской партии встретили потрясенно и озадаченно? Рид хотел это понять. Это привело к долгой дискуссии, в конце которой мы поздравили себя, что ни один из нас толком не знает ни Маркса, ни Энгельса, не говоря уже о том, как интерпретировали Маркса меньшевики, социалисты-революционеры и чистые большевики. Мы так и не пришли к мнению насчет того, какой следующий шаг должна предпринять революция. (В то время никто из нас не знал, что Маркс в 1887 году считал, что «на сей раз революция начнется на Востоке…», то есть в России9.)

В этих скромных, как может показаться на первый взгляд, осторожно высказанных предложениях, которыми Ленин здесь повсюду четко призывает к свержению Временного правительства, он выбил фундамент из-под ног собственной партии, равно как и из-под ног других перепуганных «марксистов». Поскольку все они уютно трусили рядышком, включая большевиков, при двойной власти Временного правительства и Советов рабочих депутатов с убеждением, что в то время невозможно добиться ничего другого, кроме как политической демократии, завоеванной в феврале. В это время появляется «безумец», как его назвали на следующий день в прессе; этот претендент на корону Бакунина, как презрительно назвали Ленина меньшевики, когда он обратился к ним и большевикам в своих тезисах и спросил: «Чего мы ждем?» Итак, сказал я, Ленин метался перед лицом социалистической традиции, которая полагала, что должна свершиться буржуазная революция, прежде чем обучившийся пролетариат сможет совершить революцию и посеять соответствующее зерно, чтобы сохранить ее.

– Значит, те, кто отпрянул от Ленина, утверждают, что буржуазная политическая революция не завершена, так, что ли? – спросил Рид.

– Ленин не сказал, что она завершена, во всяком случае, я так понял, – ответил я. – Все это очень сложно. Ленин не упомянул, в какой момент должен состояться переход к социалистическому правительству. Он лишь сказал, что нужно сделать эти первые шаги, в том числе передать производство и контроль над распределением продукции в руки Советов рабочих депутатов.

– Когда? Это важный вопрос. – Рид всегда вплотную подходил к самым сложным частям проблемы, я же всегда видел сияющую общую картину. Поэтому из нас получилась хорошая команда.

– Предположим, вы спросите у меня, когда его партия завоюет большинство. Он так не говорил, но в Апрельских тезисах неоднократно предупреждал, что у них нет ничего похожего на большинство. Поэтому он говорит: «Вся власть Советам», хотя тогда, в апреле, они еще не были учреждены.

– А сейчас? – настаивал Джон. Наверное, мы с ним беседовали после 9 сентября, ибо он указал на то, что теперь у большевиков было большинство в Московском Совете, равно как и в Петроградском, и что Троцкий стал председателем Петроградского Совета. Оба Совета проголосовали большинством голосов за правительство Советов, более того, и за вотум недоверия Временному правительству. То же самое в Киеве и в Финляндии.

– Это правильно. Наверное, вы хороший предсказатель. Рид. Теперь это будет скоро!

– Интересно, как это будет, – усмехнулся Рид, – оказаться в шкуре Либера или Дана или даже старика Мартова, не говоря уже о Георгии Плеханове. Практически за любым из вождей, анархистов, меньшевиков, социалистов-революционеров, левых или правых, равно как и большевиков – годами охотились, отправляли в Сибирь или гноили в кишащих вшами российских тюрьмах. Помимо борьбы с классовыми врагами им приходилось сражаться друг с другом – каждая группа считала, что она права, каждая по-своему истолковывала Маркса, или анархисты боролись с эсерами из-за Бакунина или Кропоткина. Какими выбитыми из седла должны себя чувствовать старые упрямцы, какими добродетельными, когда они видели, как их товарищи переключились на Ленина! Мученики, святые в своем роде, в свое время; а теперь они отжили свой век. Они признают, что Ленин может принести мир, хлеб и землю. Однако именно это они не могут простить ему и поэтому так яростно поддерживают Керенского.

И затем совершенно неожиданно Рид сделался репортером-скептиком: как я могу быть уверен, что Ленин не идет слишком быстро ради масс? Учитывая, что другие лидеры большевиков – Каменев, Рыков, Бухарин например (Троцкий, Рязанов, Луначарский и другие члены Межрайонного комитета формально объединились только после их ареста 23 июля), недооценивали настроение народа в апреле; а доказывает ли это, что Ленин не переоценивает пролетариат сейчас?

Это был хороший вопрос, и мы надолго над ним задумались. В конце апреля Ленин победил, благодаря убеждению тех вождей, которые вначале, за исключением нежной, но упрямой Александры Коллонтай, были страшно напуганы Апрельскими тезисами. Большевики выдвигали только одну программу, которую могли поддержать массы; мир, землю и хлеб и передачу всей власти Советам. Но кто станет двигать массами? Вот в чем вопрос. Или Ленин был гением, который понимал, как будут чувствовать себя русские массы в эти несколько месяцев, в этом случае его Апрельские тезисы станут стандартом, под который им разумнее будет подстроиться, или он хотел навлечь беду? На некоторое время, когда шли страшные репрессии июльских дней, мною владело сомнение.

По сути, большевики остались без лидера: Ленин скрывался, Троцкий сидел в тюрьме. Несмотря на то что Троцкий не вступал в коммунистическую партию (он сделал это лишь в августе), никто не сомневался, что он, наряду с Лениным, – самая могущественная и активная революционная фигура. А с момента его возвращения в мае Троцкий признавал в Ленине протагониста и пропагандиста, вокруг которого должна сфокусироваться грядущая революция.

Однако обвинения в адрес Ленина, публикации в буржуазной прессе в Петрограде о письменных показаниях, фальшивых и низкопробных, как об этом было известно во всех посольствах и любому политическому лидеру, которые обвиняли его в том, что он принял германское золото, возымели свое действие. Некоторое время на заводах были люди, которые верили этому. Членство в рядах партии большевиков сократилось.

Между тем из своего укрытия в Финляндии Ленин продолжал руководить партией. Пользующиеся доверием гости посещали его; Крупская навещала Ленина, пробираясь в темноте через поля; он отправлял письма товарищам, в газеты. И продолжал распространять свои непопулярные идеи, совершенно неожиданно вдруг становившиеся популярными. А сам он никогда не терял популярности. Теперь, в сентябре, большевики стали признанным голосом в гигантской стальной кузнице, на Путиловском заводе, и на других фабриках.

Рид был неутомимым, и в конце этого особенного вечера в Выборге он словно завелся. По нашем возвращении его энтузиазм по поводу Красной гвардии казался беспредельным; он возбуждался от прямых, простых выступлений ораторов-большевиков. Оратор от меньшевиков презрительно сказал в Думе, что Ленин обещает рабочим «рай». Это не увязывалось с речью, которую мы слышали в тот вечер от ученика Ленина, прокомментировал Рид. Нет, ответил я, большевики в целом, и Ленин в особенности, не уплывают в заоблачные дали. Они немного размышляют о будущем и избегают, как чумы, цветистых речей. Я не могу вспомнить, чтобы слышал какие-либо разговоры о рае в революционных речах. Когда я впервые вник в слова Ленина, значение их показалось мне суровым и бескомпромиссным.

– Ленин может быть резок. Однако его исходный гуманизм, его глубокая забота о том, что человек должен родиться заново и управлять собственной судьбой, – может, это делает его жестоким.

Рид поддразнивал меня насчет того, что я увлекся.

– Запомните, товарищ, марксисты не делают героев из своих вождей, – сказал он, и в глазах его мелькнул злой огонек. В любом случае, он понял, что я хотел сказать.

Он заговорил о немце Карле Либкнехте, который проголосовал против, когда 110 других депутатов-социалистов в рейхстаге проголосовали за военный бюджет.

– На вас произвела впечатление честность Ленина в противоположность запаху лицемерия, исходящему от меньшевиков и лидеров правых эсеров, – сказал Рид.

– Точно, – ответил я. – И его ощущение реальности. – Я процитировал отрывок из апрельской речи, которую, с помощью Янышева, я почти сохранил в памяти: о том, что у большевиков еще нет большинства; и «в этом случае лозунг должен быть такой: осторожность, осторожность и осторожность. Основывая нашу пролетарскую политику на чрезмерном доверии, мы обрекаем ее на провал».

– Это интересно, – заметил Джон, – потому что Ленин сейчас проповедует смелость.

– Да, – ответил я, – он такой; будьте смелыми, будьте дерзкими, но не слишком гибкими. Условия меняются; ни одно правило не остается неизменным. Мои друзья-марксисты здесь сообщили мне, что душа марксизма состоит в том, чтобы не дать опутать себя какой-либо предвзятой идее, даже марксистской!

При этом Рид разразился хохотом, хлопнул меня по спине и поинтересовался:

– А как вы думаете – мы когда-нибудь получим образование? Или на всю жизнь останемся гуманитариями? Дилетантами ?

И потом, как это с ним часто бывало, у него неожиданно поменялось настроение; на этот раз на поверхность выплыла угрюмость. Это было первый раз, когда я увидел его таким, хотя потом мне не раз приходилось наблюдать его уныние. Другие описывали это как депрессию, но это состояние было гораздо сложнее.

– Какое это будет иметь значение, раз мы все равно вернемся домой? – мрачно спросил он. – Легче, когда нас воспламеняет то, что творится здесь. Нас вознесет на небо мысль о том, что мы великие революционеры. А что на родине? – Он горько засмеялся. – О, я всегда могу организовать другой маскарад!

Я научился распознавать эти полуобвинительные настроения у него как часть его личности, поскольку все вокруг нас находилось в постоянном движении. И он, и я понимали, что маскарад, который он затеял, когда рабочие шелковой фабрики в Патерсоне вышли на стачку в Мэдисон-Сквер-Гарден, был совершенно правильным и даже замечательным артистичным действом. Этот маскарад был хорошей агитацией, влиявшей на бастующих мужчин и женщин, которые участвовали в стачке и способствовали тому, чтобы ее так просто не разогнали. Однако мы также понимали, что Рид и я оторвались от забастовки; закончился карнавал, и они с Мэйбл Додж влюбились друг в друга. Мэйбл Додж была богатой женщиной, она вела богемный образ жизни в Гринвич-Виллидж и носилась с анархистами, рабочими вожаками и писателями левого толка. А в то время любой творческий человек в Нью-Йорке был более или менее радикалом. И в тот самый период, когда стачка была подавлена, и пал духом сам Рид (делая репортажи о забастовке, он до такой степени идентифицировал себя с забастовщиками, что даже позволил арестовать себя и засадить в тюрьму), Мэйбл Додж удалось утащить свой приз. Рид и другой фаворит на вечеринках Мэйбл, Роберт Эдмонд Джонс, который написал сценарий для маскарада-стачки в Патерсоне, были отвезены лично на виллу Мэйбл во Флоренции, в Италию. Рид в конце концов вырвался из ее цепких любовных объятий, сбежал домой и привязался к Луизе Брайант, почувствовав, что она – родственная ему душа. (Затем они тайно поженились в Пукипси, Нью-Йорк, в начале ноября 1916 года, до того, как Рид попал в госпиталь Джона Гопкинса в Балтиморе по поводу операции на почке.)

Это было проклятием Рида – такая противоречивая личность, живая, легкая на подъем душа, творческий талант и в то же время сидевший внутри него насмешник, издевавшийся над ним самим. А теперь он боролся с собственным отношением к событиям, разворачивавшимся в Петрограде, когда его чувство истории подсказывало ему, что человечество достигло поворотного пункта, и это бросало вызов всем его силам. Хочет ли он этого? Перепады настроения – естественные колебания молодого, очень живого американца, поставившего себе целью более трудную задачу, чем те, что ему когда-либо приходилось решать.

Конечно, я не был справедлив к Риду и к себе, когда говорил, что теперь мы стали чуть больше чем просто дилетанты. Я слишком преувеличивал, мы играли друг с другом. Это было формой подшучивания, скрывавшей внутри нас невнятные, очень серьезные вопросы – о нас, о других людях, с которыми мы встречались, и о старом мышлении, – обо всем, что могло столкнуть нас с пути или предоставить удобные иллюзии. Но мы, наконец, смогли устранить все препятствия в общении и сумели признать, что мы оба в этой революции стояли на обеих ногах. Мы приняли решение.

Глава 2

РУССКИЕ АМЕРИКАНЦЫ

С самого начала моим русско-американским друзьям Джон Рид пришелся по сердцу.

Он был неугомонным, ищущим молодым человеком с обостренным чувством справедливости и жаждой приключений. То, что он отождествлял себя с забастовщиками и с рабочим людом, было с его стороны пылким, но судорожным чувством. Он был повстанцем, но никоим образом не революционером. Революционером его сделала Октябрьская революция. Поэт, драматург и сатирик, он видел революцию преимущественно в ее живописных аспектах. Однако его честность требовала большего: требовала объяснения того, как работали кажущиеся на первый взгляд слепыми силы, – эти поиски закончились лишь с его смертью, сделавшей его легендарным человеком во всем мире, вечно юным и страстным, творческим западным человеком, выполняющим свою миссию10.

В этих поисках Риду очень помогали русские американцы, большинство из которых приехали раньше меня, а другие продолжали прибывать до Октябрьской революции и после нее. Должен сказать, что и он платил им доверием и сердечной привязанностью.

Многие из русских, живущих в Америке, которые были нашими с Ридом переводчиками, наставниками и друзьями – стали большевиками. С некоторыми мне довелось познакомиться во Владивостоке, и получилось так, что они заняли большое место в моем сердце. Помимо Михаила Петровича Янышева, там были выдающийся В. Володарский, или Моисей Маркович Гольдштейн, Яков Петере, русский политический эмигрант в Англии, и Самуил Восков.

Еще среди них был Александр Краснощекое, который один из эмигрантов, находясь в Америке под именем Тобинсон, принадлежал к среднему классу. Прибыв в июле 1917 года во Владивосток, он сразу же вступил в партию большевиков и был направлен в Никольск-Уссурийск, где его избрали председателем Совета народных комиссаров Дальнего Востока. Местная буржуазная газета быстро назвала его «иммигрантом-рабочим» и заметила, что читателям, должно быть, «стало стыдно из-за того, что ими управляет носильщик, мойщик окон из Чикаго». Ни один из других большевиков, которых я знал, не отреагировал бы так же, как Краснощеков. Однако ни один из них и не был человеком из Чикаго, педагогом и адвокатом, каким являлся Краснощеков, и, когда он напомнил об этом редактору в письме, тот оскорбился. Между тем Краснощеков был политиком и размышлял о том, как бы пробиться через местные Советы в редакцию газеты. В ту минуту, когда он вошел в зал заседаний, люди поднялись и начали приветствовать его криками: «Наш! Наш!» – и сказали ему, как они были счастливы прочитать ту историю в газете. «Мы думали, что вы – буржуй. А теперь узнали, что вы – один из нас, настоящий рабочий!» Письмо оставалось у него в кармане, после он разорвал его. После того как его схватили белые и посадили в тюрьму в Иркутске, а затем освободили во время местного мятежа в январе 1920 года, он был избран президентом Дальневосточной республики.

Механик Янышев работал во многих городах – на доках в Гамбурге, на угольных шахтах в Австрии, в Токио и в Марселе, и среди прочих – в Бостоне, Детройте и повсюду в Америке. Володарский, революционер с четырнадцати лет, жил в Соединенных Штатах с 1913 по 1917 год и был членом Американской социалистической партии; был членом Петроградского Совета даже в «июльские дни», его очень любили как оратора в задымленных рабочих кварталах на Выборгской стороне. С июля он был главной силой, раскачавшей 400 000 рабочих на Путиловском сталелитейном заводе, и прошел путь от эсера до большевика.

Восков был профсоюзным организатором в Нью-Йорке – от союза плотников и столяров № 1008. До этого он принимал участие в забастовках на Среднем Западе и знал из первых рук, что избиение рабочих агитаторов в Соединенных Штатах в беспокойное время – явление распространенное.

Немного позже приехал мой друг и товарищ Арнольд Янович Нейбут. Нейбут был лидером Чикагской секции Американской социалистической партии, в 1916 году он работал в Калифорнии, когда я там проповедовал, а позже работал в нью-йоркской Гринвич-Виллидж. Возможно, я познакомился с ним в одном из этих мест, однако один эпизод в особенности ярко сохранился в моей памяти. Это был незабываемый день в марте 1917 года. На станции метро у Кристофер-стрит, недалеко от моей комнаты в Виллидж, я заметил человека, стоявшего у газетной вывески. Вокруг него суетилась толпа, однако он не обращал на нее никакого внимания, уставившись на крупный заголовок: «ЦАРЬ ОТРЕКАЕТСЯ – ПАДЕНИЕ РОМАНОВЫХ». Я видел, как у него по лицу текли слезы. Это был Нейбут. Я стал пробираться к нему, но прежде чем я смог это сделать, он сунул газету в карман и побежал вниз по ступенькам, ведшим в метро. Я примкнул к толпе, покупавшей газеты, и подумал: «Вот оно пришло!» И почти сразу же я понял, что еду в Россию…

Нейбут – латыш, как и Яков Петере, и не было более воинствующих революционеров, чем латыши, – вернулся в апреле 1917 года через Владивосток и оставался там достаточно долго, чтобы его послали в качестве делегата в Учредительное собрание и на Третий Всероссийский съезд Советов. Любезный, разносторонний, он выступал как корреспондент большевистской газеты во Владивостоке, позже служил в Красной гвардии, был мужественным и изобретательным командиром.

Петере – молодой человек с вьющимися волосами, любил поэзию и пытался небезуспешно во время этих сентябрьских дней вдохновить Джона процитировать некоторые из его стихов. Через несколько месяцев он вырвался из мрака неизвестности и попал в заголовки всех газет мира. В качестве первого помощника Феликса Дзержинского, главы Чека, Петере стал известен западному миру как «кровавый Яков Петере».

Бесси Битти описывает Петерса как типичного радикала и истового революционера, взращенного угнетением балтийских провинций.

Якову Петерсу было тридцать два года, но он выглядел моложе. Это был яростный, быстрый, нервный невысокий парень с копной вьющихся черных волос, которые он зачесывал назад ото лба; курносый нос придавал его лицу вопрошающее выражение, а пара голубых глаз была полна нежности и доброты. Он говорил по-английски с лондонским акцентом, а к своей жене-англичанке обращался «миссис», с маленькой дочкой говорил языком, свойственным всем обожающим отцам.

Вернувшись в Россию после Февральской революции, Петере оставил свою английскую жену и дочь в Англии. Он скучал по ним и по своему саду, в котором росли розы, однако, насколько я знаю, так и не возвратился, а впоследствии женился на русской.

За ничем не примечательной внешностью Петерса скрывались огромные способности и… жестокость. Он легко мог перехитрить офицеров белогвардейской разведки, а правила приличия и кодекс чести никогда не служили ему сдерживающим фактором. Петерсу доверяли важные поручения, с которыми тот всегда справлялся, но, несмотря на успешную деятельность, он хотел вырваться из Чека, и сделал это.

Были еще и другие эмигранты, с которыми я работал во Владивостоке в газете «Крестьянин и рабочий», особенно Еремей Лифшиц, которого родители отправили в Соединенные Штаты после погромов 1905 -1906 годов, а также Лев Вакс, эмигрант из Америки и профессор английского языка, его жена, Елизавета Димцен.

Впрочем, петроградская группа эмигрантов, говоривших по-английски, состояла не только из одних большевиков. Группа была далеко не объединена в политическом смысле. В нее входили анархисты, например Агурский и Петровский, но ни один из них не был хорошо известен в рабочем движении на родине в том смысле, как Билл Шатов. (Билл и его жена Анна приехали из Нью-Йорка.) Петровский был членом Военно-революционного комитета, который осуществил захват власти. После возвращения из Америки он работал на Обуховском военном заводе и был членом заводского комитета. Худощавый, серьезный, без той дикой разнузданности, которая отмечала Билла Шатова, он произвел на Рида огромное впечатление. В группу также входил по крайней мере один интернационалист (левый) меньшевик Нагель. Еще там же был Алекс Гумберг, с которым я познакомился на следующий день после моего приезда. Он был первым эмигрантом, которого я представил Риду, а также Борис Рейнштейн, который провел несколько лет в Буффало, где была сосредоточена вся тяжелая промышленность штата Нью-Йорк.

Всегда интересно наблюдать примеры определенных аспектов американского образа.

В предвоенные годы в Америке росло здоровое социалистическое движение, и все, кто высаживался на наших берегах, казалось, имели к нему какое-либо отношение. Рейнштейн был типичным примером этого. Он хорошо знал Юджина Дебса, «Уоббли» и другие рабочие песни и, как другие, лично испытал на себе не только все беды аграрной и промышленной России, включая голод, но и капиталистической Америки, депрессии. Его двойственность по отношению к Америке также была типичной: он питал страсть к технике и при этом был потрясен, когда узнал, что в стране, где машины развили такие мощные производительные силы, так безалаберно разбазариваются ресурсы и люди. Как и другие, он рассматривал социализм как единственный способ вырвать человечество из кары духовной и физической нищеты, безработицы и расточительства.

В то время, когда я познакомился с ним, он был последователем Даниэла Де Леона, одного из первых популяризаторов марксизма и защитников широкого распространения индустрии в противовес профсоюзам мастеровых в Соединенных Штатах, вступившего в Социалистическую лейбористскую партию (САП), а потом, в 1890 году, в основном в германоязычную группу. Под руководством Де Леона эта группа выросла и стала немногим более чем секта, после того как партия раскололась. Рид обычно поддразнивал Рейнштейна из-за САП и спрашивал, сколько в ней членов – три с половиной или четыре. Однажды, когда Рейнштейна представили как вождя «мощной социалистической трудовой партии Америки», Рид покатился со смеху. Однако Рейнштейн знал Маркса и Энгельса и не позволял нам забывать, что знал больше, чем мы с Ридом. Де Леон мог похвастаться (что и делал), что Ленин проявлял к нему решительный интерес, в частности к его плану организации представительства в правительстве избранников от промышленности, а не от регионов, и ответственных за рабочих, занятых в этой промышленности11.

Различия в партиях не были столь же важны осенью 1917 года. Многие правые меньшевики и правые эсеры объединяли международные или левые фракции их партий, другие же, интернационалисты или левые группировки, присоединялись к большевикам. Рейнштейн стал большевиком, как и некоторые анархисты. Но не Алекс Гумберг, который выступал посредником между сотрудниками американского посольства и большевиками. Усердно сохраняя свой статус волка-одиночки, он пользовался доверием обеих сторон. Позже он возвратился в Америку, где сделался важной закулисной фигурой на Уоллстрит.

Шатов был учеником князя Петра Кропоткина, написанные образным языком книги которого он обожал раздавать, однако это не мешало ему оставаться воинствующим сторонником Ленина. С одной стороны, Билл был убежден, что анархизм старшего брата Ленина в какой-то степени затронул и самого Ленина, и невозможно было отговорить его от этого убеждения. Старший брат Ленина Александр (Саша) Ульянов в возрасте 21 года был вовлечен в заговор студентов, направленный на убийство царя Александра, и повешен. В то время Ленину было семнадцать лет.

С другой стороны, Шатов всегда стоял за побежденную сторону, в конце концов, большевики до недавних пор в самом деле были преследуемой, маленькой, ничтожной партией. Тем не менее, как позже объяснял Билл, он мог сохранять преданность им потому, что вскоре после Октябрьской революции международная ситуация сделала продолжение их деятельности проблематичным. (В 1919 году, после явления чуда – обеспечения движения поездов по дороге Москва-Петроград по расписанию, Шатов, в то время комендант Петрограда, сказал Рэнсому, что в ту минуту, когда другие народы прекратят на них нападать, он будет первым, кто свергнет большевиков12.) Для Джона Рида и меня анархисты были более знакомым типом, чем кто-либо другой на российской политической сцене, так как они некоторым образом напоминали наших профсоюзных деятелей, членов организации «Индустриальные рабочие мира» (ИРМ). И не только потому, что мы оба знали Большого Билла Хэйвуда; Рид видел мать Джонс в работе во время забастовки шахтеров в Людлоу, а я знал Элизабет Терли Флин по забастовке текстильных рабочих в Лоуренсе.

Мы также знали менее известных профсоюзных деятелей, например Георгия Андрейчина, который был одним из тех 101, кто попал под суд в Чикаго в 1918 году. Я упомянул об Андрейчине потому, что мы с Ридом хорошо знали его, и потому, что он сумел пробраться в Россию, а позже, во время Второй мировой войны, стал высокопоставленным чиновником в партии и правительстве Болгарии, откуда он был родом. Для парней из ИРМ – Андрейчина, Лифшица, позже Хэйвуда – революция была историческим подтверждением их знаменитой фразы: «новое правительство вырастает в скорлупе старого».

Другой русско-американский эмигрант, который сумел, не примыкая ни к какой группировке, быть со всеми накоротке, прибыл в Россию за день до Октябрьской революции. Это был Чарльз Кунц, интеллектуал и владелец птицефермы в Нью-Джерси.

Я сказал, что всем русским американцам пришелся по душе Рид. Однако было одно исключение: Алекс Гумберг. Рид и Гумберг так и не смогли поладить друг с другом. По мере того как шло время, между ними усугублялись враждебные отношения. Со всеми остальными Рид сошелся очень быстро. Друзья сейчас яростно работали, и у них оставалось очень мало времени на старую любовь – игру в шахматы. Однако мы поддерживали с ними отношения и ездили на старом пыхтевшем паровом трамвайчике, чтобы попасть на митинги на фабриках Выборгской стороны и в бараках. Иногда у них хватало времени на то, чтобы пожевать сало вместе с нами, в ожидании, когда начнется митинг.

Единственное, что объединяло их всех и даже Гумберга, – был Ленин. Когда я только узнал их, мне показалось, что для них Ленин – вне критики. Но теперь, по мере того как Октябрь приближался, среди них разгоралась внутренняя борьба, и часто то один, то другой казались напряженными, торопливыми, сбитыми с толку и слишком занятыми, чтобы остановиться ради долгих неторопливых бесед, которые я привык от них ждать. К счастью, к этому времени я научился немного лучше понимать по-русски и уж не так зависел от них. Их уроки возымели свое действие. Рид был еще более прилежным учеником. Хотя еще не пришло время, когда он начал упрекать меня за то, что я – не марксист.

Через неделю после приезда Рида он дал в письме следующую оценку политической ситуации в России: «Эта революция сейчас перешла в чистую и простую классовую борьбу, как предсказывали марксисты. Так называемые буржуазные либералы Родзянко, Львов, Милюков и другие определенно объединились с капиталистическими элементами. Интеллектуалы и романтические революционеры, кроме Горького, потрясены тем, чем на самом деле оказалась революция, и либо перешли к кадетам, либо вообще бросили это дело. Старорежимные деятели – большинство из них, вроде Кропоткина, Брешковской и даже Аладдина, – полностью потеряли симпатию к нынешнему движению; по-настоящему их заботит только политическая революция, и политическая революция произошла, Россия стала республикой, и я думаю – навсегда. Но то, что сейчас происходит, – это экономическая революция, которую они не понимают или не придают ей значения. Через бурю событий, обрушившихся на всех тех, кто бьется сейчас в России, звезда большевиков упорно поднимается вверх».

Рид слишком упростил ситуацию с интеллектуалами и «романтическими революционерами», многие из которых перешли к большевикам, и в то же время он оказался не совсем прав насчет Максима Горького. Горький и его газета «Новая жизнь», издаваемая Н.Н. Сухановым, были настроены против большевиков, хотя они находились в оппозиции и к сторонникам компромисса, меньшевикам и эсерам. Позже Горького завоевали Ленин, Луначарский и другие. Однако проницательность Джона, проявленная всего через неделю после приезда в Россию, показывает, как он умел схватывать все самое главное.

Откровенно говоря, и в Риде, и во мне было немало романтики и страсти к приключениям. Было бы неверно рисовать каждого из нас в сентябре 1917 года как человека, глубоко понимавшего марксизм или преданного пролетариату до такой степени самоотречения или ясновидения, как другие русско-американские большевики. То, что Рид был немногим более романтик, чем я, не помешало ему стать коммунистом, чего не сделал я: и это, быть может, даже ускорило процесс.

В сентябре 1917 года , когда Риду было без малого тридцать, его склонность к драмам и плутовству расцвела полностью. Но это был Рид на поверхности, которого видели многие. Ни один из русских буржуазных типов или сотрудников американского посольства – хотя были и исключения – не мог до конца поверить, что Рид или я всерьез сочувствовали революции. Русские bons vivans13, которым нас представил Гумберг, полагали, что мы – на стороне режима Керенского, но только потому, что большевики будут еще хуже и, по крайней мере, мистер Керенский пытается удержать Россию в войне. Риду нравилось наблюдать фарс таких столкновений. К сожалению для благородных господ, спокойно говорил он, большевики победят потому, что только у них одних программа, основанная на нуждах народа. На это наш хозяин или хозяйка мудро улыбались, словно говоря: «О, я знаю вас, газетных корреспондентов, вам нужно раздобыть материал для заметок». Для них было непостижимо, что мы не симулировали симпатию к большевикам, чтобы раздобыть новости.

Вполне вероятно, что то же самое происходило и с большевиками. Замечательно, что они принимали нас, доверяли нам, терпеливо объясняли или яростно спорили… Только один Гумберг изводил нас, но он подтрунивал и над большевиками, а его насмешливый скептицизм по этому поводу не распространялся на его работодателей из посольства. Даже когда он и Рэймонд Робинс проявляли растущее уважение друг к другу и Гумберг оказывал ему неоценимую помощь, Алекс не мог удержаться, чтобы время от времени не подшутить над ним.

Сотрудники американского посольства в целом либо считали, что мы с Ридом – невинные детки с широко распахнутыми глазами (позже нас называли «большевистскими простофилями»), и списывали это на наше молодое рвение, либо, особенно по прошествии времени, полагали нас опасными типами, за которыми нужно шпионить. Едва ли наша деятельность была тайной. Наши речи освещались в прессе и были доступны общественности, или, по крайней мере, то, что добавляли наши переводчики, а также как их передавали русские, нанятые посольством в качестве агентов.

Новости и заметки, которые мы писали после революции 25 октября/7 ноября, были чем угодно, только не материалами заговорщиков. Мы были официально наняты Иностранной службой бюро советской пропаганды, работали под началом Рейнштейна, а его боссом был Троцкий, и вели пропаганду среди австрийских и немецких солдат с тем, чтобы они бросили оружие и восстали против своего кайзера и императора, как это сделали русские, восставшие против своего царя. Эти листовки сбрасывались в немецкие окопы с аэропланов, хотя в то время самолетов было немного, или во время «братания» перед договором, заключенным в Брест-Литовске, который был передан русскими солдатами через колючую проволоку германцам, которые противостояли им на разваливающемся фронте. Они также отправлялись германским, австрийским и прочим военнопленным.

Ни один из русских американцев не был похож на другого. Каждый был особой личностью. Даже среди большевиков были не только различия, но и разногласия по тактике, интерпретации Маркса или Энгельса. Меня не слишком интересовали эти теоретические вопросы.

– Это интересно, – как-то раз сказал я Риду, – что у них, похоже, нет никаких различий в интерпретации слов Ленина. Похоже, он никогда не оставляет сомнений в том, что хотел сказать.

– А разве те, кого мы знаем, вообще отличаются от него? – спросил Рид.

Придет время, когда кто-то будет возражать Ленину, а кто-то не будет: время Брест-Литовского мира. Некоторые историки указывали, что в этом вопросе Володарский колебался. Однако я знал его, но никогда не видел этого. Вместе с большевистскими вождями третьей волны они были едины в этом вопросе. И вовсе не потому, что слово Ленина для них было законом. Такого рода отношение определенно не было частью революции, как я понимал ее.

Я не могу сказать, что те большевики, которых я знал, почитали Ленина; почтение приходит только к покойным вождям или распространяется на личности вождей, далеко оторванных от народа. Ленин отсутствовал лишь формально; его присутствие было весьма ощутимо. Я утверждаю, что Ленин и был для них революцией. В целом они доверяли ему, его широким и подробным знаниям марксистской теории, его гению тактика, прекрасно понимающего момент, когда народ был готов захватить власть и возглавить борьбу.

Они ценили и Льва Троцкого, прибывшего из Америки и признавшего в Ленине единственного человека действия, который способен взять в свои руки революцию во время ее наивысшей точки и направить в правильное русло. Джон Рид восхищался Троцким, особенно когда в первый раз услышал его речь и оценил ее динамичные качества. На самом деле никто в Петрограде в эти тревожные сентябрьские дни не мог не понимать, что Троцкий был сильной личностью; он поддерживал позицию Ленина и считал, что время вооруженного восстания уже недалеко. Однако лично Троцкий не внушал никаких теплых чувств. Это был довольно холодный и сложный человек, в котором собственное «я» являлось существенной доминантой. Прошло не так много времени до того, как я обнаружил, до какой степени простиралось его «я».

А Ленина они любили. Это было так просто. Когда речь заходила о Ленине, даже угрюмый Гумберг воздерживался от своей неизменной привычки у всех искать ахиллесову пяту и праздновать свое открытие колкими, саркастическими остротами. Я могу добавить, что Ленин был единственным человеком по другую сторону Атлантики среди сотен, кто в конце концов понял Гумберга, и после войны его включили в число многих великих американцев.

По этой причине лидеры второй и третьей волны, которых я описываю, в отличие от ведущих большевиков, были ближе к точке зрения Ленина. В отличие от Каменева, Зиновьева, Бухарина и других в высших эшелонах они проводили время среди народных масс. И в сентябре, как заметил Суханов, «массы жили и дышали вместе с большевиками. Они были в руках партии Ленина и Троцкого». Мои друзья знали, что Ленин правильно рассчитывал революционный настрой рабочих.

Я вспоминаю, как однажды вечером мы с Ридом и Рейнштейном поехали на Выборгскую сторону послушать речь Володарского. На Рида он произвел громадное впечатление, как и на меня, когда я впервые услышал его. Наверное, это было во второй половине сентября, до того, как Рейнштейн уехал на Северный фронт под Ригой.

Рид хотел узнать, напоминает ли Володарский как оратор Ленина. Нет, сказал Рейнштейн, Ленин никогда не возбуждает эмоции. Он рассчитывает на то, чего очень хотят рабочие и крестьяне: конец войне, конец вялого режима Керенского, который не знал ничего, кроме компромиссов. Да, вся власть Советам, т. е. власть должна быть передана в руки рабочих. Хлеб, мир, земля, которую они так и не получили за шесть месяцев революции. Задача состояла в том, чтобы заставить их думать. Рейнштейн имел возможность как-то послушать, как Ленин обращался к толпе, как бы нарочно с балкона третьего этажа особняка знаменитой балерины Кшесинской, в то время как он, весь разубранный красными бантами, был занят большевиками, превратившими дом в свой штаб, прежде чем они переместились в Смольный. Рейнштейн описал, как неоднократно рабочие замирали молча, погруженные в свои мысли, забывая аплодировать. Но затем, когда Ленин исчез, войдя внутрь, раздался тихий рев толпы.

Володарский не Ленин; никто из них не был им. Однако он был подобен пламени. Я слышал его несколько раз, в доках и на заводах. Для того чтобы быть агитатором, человек должен возбудиться сам; у Володарского было такое качество. Его ненависть к классовому врагу, может, была не больше, чем у других, но точка кипения была низкой. Мне, как и другим русским американцам, казалось, что у него в крови кипит мщение. Теперь он, наконец, мог нанести удар, о котором так долго мечтал, для него каждый миг революции был упоительным. Я не в первый раз пишу об этом; но все же признание, которое мне сделал Володарский несколько месяцев спустя, незадолго перед тем, как я покинул Россию, было показательным. Почти застенчиво, но с силой, которая иногда оживляла его лицо, он сказал: «За эти десять месяцев я получил больше радости, чем иной человек может испытать за всю жизнь».

Я предполагаю, что все русско-американские большевики были фанатиками, их вела страстная вера в способность человека представить свое будущее и решимость воплотить его, даже рискуя собой. Каждый из них работал за десятерых, пренебрегая сном и едой. Подобную энергию я видел во время забастовок в Америке и в избирательной кампании Дебса. Здесь была та же активность, перекрывающая пределы возможного, какую я наблюдал на родине, в моменты кризисов или даже более того. В одном из первых актов во время мятежа Корнилова Военно-революционный комитет сократил хлебный рацион в столице до половины фунта на продуктовую карточку, и, как я вспоминаю, это ударило по рабочим. Но энергия большевиков не ослабела.

Не потому, что эти русские американцы были роботами или лишенными чувства юмора типами, какими часто описывают в западной литературе профессиональных революционеров. Истина в том, что за единственным исключением – Троцким, – которого я знал как человека, напрочь лишенного чувства юмора, все русские и американские большевики были очень живыми людьми и любили посмеяться. Они приветствовали оживленность Рида, его любовь к жизни, его веселые проделки, его карикатуры на посла Фрэнсиса, который разливал свой марочный ликер корреспондентам, или на Керенского, обращавшегося к войскам на фронте, или на Родзянко, громадного, рыхлого мужчину, напоминавшего крепостника Собакевича из «Мертвых душ» Гоголя. Нам с Нагелем довелось брать интервью у Родзянко.

Он был весьма выразительным и без карикатур Рида, особого внимания с его стороны удостоился Нагель, который, по нашему мнению, меньше всех походил на большевика и был одет гораздо лучше, чем наши другие русско-американские друзья.

– Вы большевик? – спросил у него Родзянко, а когда Нагель ответил: «Нет», сказав, что он – интернациональный меньшевик, Родзянко свободно высказался по поводу большевиков: – Эти люди облизываются при мысли о крови, – и заявил: – Нам ничего не остается делать, кроме как ждать неизбежной революции.

Когда же я спросил его, почему средний класс не предлагает никакой программы в противовес социалистам, программы, которая бы дала крестьянским массам шанс получить землю, он ответил уклончиво и с невинным видом:

– Массы в целом глубоко не доверяют буржуазии. При . старом режиме мы занимали бюрократические должности и посты, теперь нам приходится преодолевать это наследство.

Социалисты говорят: «Мы предлагаем отобрать пиджак, жилет и брюки у господина Родзянко. И таким образом господин Родзянко поставлен в жалкое положение – ему приходится собирать партию, которая говорит: «Я предлагаю отдать бедным рабочим и крестьянам свой пиджак». Но между партией, которая предлагает пиджак, брюки и жилет господина Родзянко, и партией, которая предлагает один пиджак, люди предпочтут первую, где им дадут пиджак, жилет и брюки господина Родзянко.

За исключением Янышева и Гумберга, который был сыном раввина, все русские американцы, большевики и небольшевики, были выходцами из семей крестьян или ремесленников. Что касается большевиков, то ссылки, тюрьмы и каторга были их университетами; а их работа в городах – от Баку до Сингапура, на полях подсолнечника в Оклахоме и сталелитейных заводах в Огайо – была их средней школой. Среди них пролегала объединяющая нить общего сознания, выражаемого в действиях.

Как только Петере был назначен в ЧК, мы с Джоном стали размышлять над тем, сохранит ли он в себе ту мягкость, которую разглядела в нем Бесси Битти, и будет ли он по-прежнему заботиться о людях. Джона уже не было в живых, когда я снова увидел Петерса после революции. Характерно, что Петере настаивал на том, чтобы Люсита Сквайр, моя жена, и я пришли бы с визитом к нему домой. Он проводил нас в одну большую комнату, где, сияя от гордости, познакомил нас с семьей, которую обрел в России, – с женой и маленьким сыном. Самовар кипел, мы говорили о прежних временах, о Риде, о прошлом и будущем. Петерса очень интересовало, что думает Люсита о русском театре, об оригинальном творчестве Всеволода Мейерходьда, Таирова из Камерного театра и о режиссерах Пудовкине и Эйзенштейне. Разумеется, мы говорили о Ленине. Это был 1923 год, и я попросил у Петерса совета: стоит ли мне попытаться увидеть его и будет правильно злоупотреблять его силами сейчас, когда он может принимать так мало посетителей? Или мне все же позволят увидеть его? Петере оценил мои сомнения, но сам ничего не сказал.

ЧК была упразднена за год до нашей встречи, но лишь для того, чтобы возникло ГПУ. Когда я откровенно сказал Петерсу, что никогда не мог представить себе, каким великим сыщиком он станет, Петере ответил мне с такой же откровенностью. Он резко осудил приемы ЧК. Он рассказал, что ему стало известно о подпольной контрреволюционной группе, которая действовала между Москвой и Нижним Новгородом и заслала двух чекистов в Нижний Новгород с поддельными паспортами, якобы санкционированными московской группой. Они прибыли как раз ко времени решающего собрания, якобы чтобы сообщить о том, как продвигается заговор в Москве. Убедив председателя заслушать их рапорт в конце собрания, они тихонько уселись возле двери и начали слушать. В какой-то момент один из двадцати царских офицеров, который входил в группу, их заподозрил, о чем шепнул председателю, однако тот разубедил его, и собрание продолжилось. С другой стороны, из-за гордого нрава некоторые высшие чины не прибыли, и офицер вышел, чтобы установить, почему они не приехали. И когда прошло много времени, а он не вернулся, председатель резко потребовал, чтобы чекисты сделали сообщение.

Чекисты полезли в кожаные портфели, стоявшие у их ног, чтобы якобы взять листки, а сами выхватили револьверы.

– Вот наш рапорт! – И по этому сигналу ворвались несколько местных чекистов. Они уже арестовали опоздавших на собрание участников, вместе с тем офицером, что отправился на их поиски.

Еще раньше Петере приказал разъединить некоторые телефоны, и все поезда, направлявшиеся в Москву, были остановлены на случай провала чекистов, чтобы не допустить в Москву поднятых по тревоге московских конспираторов, прежде чем они соберутся вновь.

– Но как же вы вышли на их след? – спросил я.

– Все зависело от слов одной девушки. Мы решили довериться ей. Она пришла ко мне и рассказала свою историю. Она любила одного офицера, но в конце концов революционный долг оказался сильнее и она решила предать его. Когда он напился, то начал хвастать о грядущих новых временах: «Будут перемены. И тогда я не буду таким бедным, как сейчас».

«Но у тебя и сейчас есть деньги», – сказала девушка.

«Да, но не столько, сколько будет».

Затем он на некоторое время уехал, не предупредив ее. Мы стали следить за этим человеком. Вот и вся история, кроме того, что в Нижнем мы нашли печати, штампы, спрятанные припасы. Ах да. Один из офицеров, которого мы схватили, был латышским генералом.

«Вы меня не знаете?» – спросил я, когда его привели ко мне. Он сказал: «Нет, не имел такой чести».

«Наверное, вы помните Рижский фронт и то время, когда артиллеристам было приказано выступить против латышского полка, который отказался подчиниться вашему приказу об отступлении ?»

Генерал сквозь зубы произнес: «Да».

«Один латыш должен помогать другому», – сказал я. И через него мы произвели пятьсот арестов.


Восков был моложе Петерса, и он провел десять лет в Соединенных Штатах. Ему было двадцать восемь лет, когда я познакомился с ним. Это была парадоксальная личность. У него был какой-то извращенный, черный юмор, но, как ни странно, это придавало ему добродушный, довольно веселый вид. По всем правилам логики он должен был быть некомпанейским малым; на самом же деле невозможно было бы найти человека с более дружелюбным отношением к людям.

Во время поездки по провинциям прошлым летом, когда он умудрился раздобыть машину, я осторожно пожаловался на безобразные дороги. Он поглядел на небо и сказал, что из-за грозы дорога стала бы гораздо хуже и что такой хмурый день, как этот, наверняка завершится грозой. Гроза так и не началась, однако двигатель заглох. Похоже, это страшно его развеселило. Он с жаром бросился починять его, и наконец мы снова затряслись по дороге. Затем мы завязли в грязи на дне небольшого ручья. Я с ворчанием выбрался из машины и рывком попытался поднять задние колеса, но тогда завязли передние. Восков выскользнул из машины, побродил по берегу и вернулся с дубиной, похожей на половину дерева, сотворил какое-то чудо и затем, напевая русскую народную песню, выволок машину из ручья.

– По-русски так говорят, – сказал он, в ответ на мое явное раздражение. – Ну-ка, птичка, возьми записку и лети к моему любимому.

Казалось, он считал, что, как бы ни были плохи дела, они могли быть еще хуже, и, наверное, так оно и было. А когда становилось хуже, он превращался в само солнце. Как все другие большевики, Восков прошел школу, которая оставила у него очень мало иллюзий. Я подозреваю, что он культивировал свой пессимизм в качестве брони против неминуемых разочарований.

В одном из моих первых воспоминаний о нем в Петрограде, во времена, когда даже оптимист решил бы, что Советы выживут только благодаря чуду, Восков сказал со своей невозмутимой улыбкой:

– Мы должны работать, пока можем, потому что мы, может, скоро будем раскачиваться на фонарных столбах.

Это правда, так как у каждого большевика был такой шанс, если бы поддерживаемая интервенцией контрреволюция преуспела. Это понимание, похоже, заставляло Воскова начинать каждый день с новым радостным настроением. Еще один день, и он не пошел на дно, еще один день для борьбы.

И теперь в сентябре он казался неутомимым, работал день и ночь, но, поскольку дела шли хорошо, большевики каждый день побеждали, обрывки песен, улыбки стали появляться реже. Нужны были исключительные события, чтобы показать настоящую доброту натуры Воскова. Может, это оттого, что он знал так много, что эти промежуточные события казались ему какими-то нереальными. Он сидел в тюрьмах во многих городах. Например, в Константинополе. Его пытали, а он закусывал губы так, что текла кровь. Я спросил его, как он выдерживал побои и пытки. Он обстоятельно ответил:

– Видите ли, первый удар парализует нервы так, что они не реагируют на последующие удары.

Восков мог быть мрачным, с наслаждением предвкушая завтрашний день, однако он был спокоен сегодня и равнодушен к вчерашнему дню. Что же насчет послезавтра, то он был уверен, что его двоим детям жить будет легче, но не более того.

– Нам многое предстоит делать сейчас, чтобы размышлять о прошлом и кичиться будущим, – говорил он.

Несмотря на веселый нрав и юмор, Восков жил по кодексу суровой морали, этот кодекс распространялся не только на него, но и на Воскову, его милую, сильную, много работавшую жену (которая в более поздние годы помогала мне собирать материал в деревнях), а также их детей. Я представляю его в форме бойца Красной армии, как он прощался с Восковой ранней весной 1918 года. Та бодрилась и молча, с сухими глазами прижималась к нему, а он просто сказал:

– Если я умру, пусть наши дети знают, что их отец ждал, что они продолжат борьбу.

Он понимал, что эту битву нелегко будет выиграть и что будущее поколение также должно быть революционерами. Восков был одним из молодых активных большевиков, которых Ленин бросал на самые трудные участки, в то время как белая контрреволюция собиралась с силами. Я уверен, что Ленину было нелегко разбрасываться такими бесстрашными, трезвыми и умными молодыми людьми, цветом революции. Но у него не было выбора; если бы он осторожничал и берег этих творчески мысливших и одаренных лидеров народных масс, то непобедимый, на первый взгляд, марш Деникина, Колчака и других невозможно было бы повернуть вспять14.

Этого Воскова уважал и любил Рэймонд Робинс, с которым я познакомился после Октябрьской революции. Робинс, тогда глава американского Красного Креста в России, направил послу Фрэнсису 4 апреля 1918 года телеграмму в Вологду, в которой излагалось, что в только что полученном из Петрограда сообщении, заслуживающем доверия, говорится, что Советская власть установила эффективный контроль за распределением предметов первой необходимости. Командир Красной гвардии Восков, мой личный друг, бесстрашный и находчивый человек. Он уехал в Финляндию, руководил тремя атаками на Белую гвардию, за время которых пятеро командиров из его личного состава погибло. Но до тех пор, пока он командует Петроградской Красной гвардией, я полностью удовлетворен сложившейся там ситуацией.

Одно время после Октября Восков служил комиссаром по продовольствию в Северном регионе. В моих записках того периода, хотя я специально не ставил на них даты, записано: «Такие, как он (Восков), не принесут домой ни кусочка хлеба, хотя он видит, как его дети страдают от голода. Дети получают V8 фунта хлеба, половина которого сделана из скорлупы семян подсолнуха. У них пухнут животы и даже нет сил, чтобы играть15.

Как-то вечером Рид, Восков и я стояли на парапете моста и смотрели вниз, на Неву, которая быстро несла свои воды. Я сказал, что это напоминает вид с моста Вордсворта в Лондоне. На расстоянии виднелись шпиль Адмиралтейства, дворцы и фантастические луковичные купола церквей. Сквозь туман до нас доносилась музыка.

– Вы это слышите? – спросил Рид.

– Да, слышу, – скрипучим голосом ответил Восков, прогнав прочь наш поэтический настрой. – Но я также слышу стоны массы рабов, которые строили этот город.

Восков был на каком-то дневном заседании фракции, когда мы встретились с ним в Смольном и настояли, чтобы он пошел с нами на чай и борщ. Мы поднялись в мою комнату в гостинице «Астория». Восков был явно изнурен, он работал так много и с полной отдачей сил, что от его обычного добродушия не осталось и следа.

Рид сказал Воскову, что днем раньше он беседовал с рабочим, который откровенно сказал:

– Через неделю мы выйдем на улицы.

Восков не поддался на провокацию. Он слабо улыбнулся и спросил:

– А кто ваш переводчик? Альберт Давидович? (Альберт Давидович – это способ русских соединять мое имя, данное при рождении, с именем отца, которого звали Дэвид Томас Вильямс.)

А затем деловым тоном сказал:

– На самом деле ситуация никак не переменилась. Я хочу сказать, никто еще не распознал, что произошли объективные перемены в условиях, которые вы почувствовали, как журналисты.

– Кто не распознал? Вы же не хотите сказать, что Ленин не… – воинственно заговорил Рид.

Восков устало отмахнулся от очевидного.

– Разумеется, это не Ленин: он всегда чувствует настроение народных масс. Об этом даже говорить нечего. Он в подполье, отрезан от нас, жалуется, что ему о многом не рассказывают. Но он знает и условия, и субъективные настроения народа. Нет, это другие, которые от народа не дальше, чем водитель трамвая, который ничего не понимает.

Встав, чтобы уйти, Восков хриплым голосом, с оттенком своего привычного веселого пессимизма сказал:

– Мы пытаемся оседлать вихрь. Но нас так мало – горстка. Я часто слышу наши писклявые голоса в урагане. – Он улыбнулся, пожал плечами и добавил: – А вы знаете, что ураган остановить нельзя.

– Тогда ревите вместе с ним, товарищ! – закричал Рид и хлопнул его по плечу. Но затем добавил: – А что случится, если большевики не оседлают циклон? Другими словами, если организация большевиков решит на этот раз не устраивать восстания ?

Каким бы уставшим ни был Восков, у него вспыхнули глаза, и, держа руку на ручке двери, он обернулся и посмотрел на нас.

– Люди в любом случае выйдут на улицы. Так же, как они сделали в июле, без нас. В июле, когда мы пытались контролировать демонстрации, было слишком поздно. И тогда была лишь кровавая баня и репрессии. Но никакого восстания тогда не было, даже если бы мы его возглавили и установили контроль, оно все равно было обречено. А сегодня все по-другому.

Сегодня у нас есть организации. У нас большинство в Советах. Фабрики полностью в наших руках. У нас большая часть армии, наверняка петроградский гарнизон. У нас флот. И провинции выступят на нашей стороне. Большинство крестьян поддержат рабочих, как только те выступят. Альберт Давидович может вам рассказать о крестьянах.

Одно верно – когда массы приходят в движение, наше место с ними. Мы не можем предусмотреть всего, но самое худшее, что может быть, – это деморализация народа из-за бездействия. Громадность всего этого временами ошеломляет. И меня тоже. Но Маркс пишет в статье «Восемнадцатое брюмера» [Луи Бонапарта], что пролетарские революции отличаются от буржуазных революций тем, что они «всегда самокритичны» и даже «снова и снова они отходят назад, в ужасе от громадности собственных целей». Так что, мои дорогие американские товарищи, не будьте нетерпеливыми и правильно поймите нас.

На нас с Ридом подействовал его приход, и мы размышляли над тем, как он должен справиться с циклоном. Волков прекрасно понимал, что стихийные силы вырвутся наружу.

Но вне зависимости от того, что у него и других были в тот момент сомнения, они не выказывали их. Они действовали в согласии, без устали работали и говорили. Долгие промежутки времени они проводили почти без сна; казалось, они лишены нервов и словно могли сами определять события. Однако на самом деле они были готовы направиться туда, где раздувался сильный ветер, чтобы сдержать ситуацию любой ценой. И менее всего они переживали за собственную жизнь.

Эта горстка коммунистов, которых я знал, вернулись из ссылки после Февральской революции, они были объединены общим опытом и верили в обновленного революцией человека. Все они, даже анархисты, которых я знал, – и даже в то время Нагель, насколько мне известно, – имели общую конечную цель – конец эксплуатации человека человеком, конец общества, в котором негуманные процессы капиталистического производства отчуждали человека от работы, друг от друга и от самого себя; и создание общества, в котором исчезнут классы и человек сможет работать не для того, чтобы есть, поддерживать себя и обогащать маленький высший класс, но работать творчески. Их также объединяло убеждение в величии Ленина.

Среди множества этих людей один Нагель был жестким догматиком. Когда стала подавляться буржуазная пресса, это забеспокоило большинство из нас. Петере сказал, что, по его мнению, это было ошибкой, даже как временная мера. Нам с Ридом это не понравилось, а Рейнштейн очень тревожился из-за этого. Мы обсуждали все за и против подавления. Но не Нагель. Он не был открыт ни для какой дискуссии; он считал, что это будет проявлением нелояльности, если ставить под вопрос правильность подавления печати. Похоже, он был больше большевиком, чем сами большевики.

В то время это для нас ничего не значило. В 1917-1918 годах терпимость даже нетерпимых была правилом. Этому задавал тон сам Ленин. Например, он говорил о Николае Бухарине, блистательном теоретике: «С этим человеком я никогда не соглашусь. Он слишком радикален». Да, Бухарин переигрывает Ленина, как-то раз мы согласились с Ридом, однако Ленин продолжает работать с ним.

До нас так и не дошло, что Нагель мог играть какую-то роль во время революции, и я вовсе не уверен, что он этого не делал. Вероятно, он делал это автоматически, но даже в этом случае человек не обязательно должен быть пустым, а позже стать предателем. Как бы то ни было, он исчез. В 1925 году я попытался разузнать, что с ним стало. Люсита Сквайр посетила его русскую жену, милую девушку, которая бедно жила в Москве со своим новорожденным ребенком, и выразила сожаление по поводу ее участи. Я расспрашивал о нем, но ничего не узнал и выбрал еще один способ выяснить хоть что-нибудь о Нагеле. Ведь если его задержало ГПУ, я смог бы разобраться в этом.

Я весело вошел в здание, упоминавшееся во множестве рассказов того времени под названием «страшная тюрьма Лубянка». Я кратко изложил свою миссию. Я хотел бы разузнать о своем друге, который пропал. Меня пригласили войти в комнату. Это была просторная комната с массивным столом, несколькими стульями, и больше там ничего не было. Я смотрел в окно, когда распахнулись двери и вошли три человека. Они указали мне на стул, предложили сесть на тот, который стоял на свету из большого окна. Они уселись вместе по другую сторону напротив меня. Один вытащил какие-то бумаги. Другой изучал документы, лежавшие перед ним. Третий, сидя спиной к свету, смотрел на меня, не сводя с моего лица пронзительных черных глаз. Это был потрясающе красивый человек, которого я только видел.

Я быстро заговорил, рассказывая им о своем друге Нагеле. Я почувствовал, что должен рассказывать о нем побольше хорошего, поэтому на самом деле преувеличил нашу дружбу. Я прошел вместе с ним через революцию, он был меньшевиком-интернационалистом, о котором все мы хорошо думали. Тот факт, что большинства наших товарищей тех дней, которые могли бы замолвить за него слово, уже нет, заставил меня почувствовать, что это должен сделать я.

Затем мужчина с пронзительными глазами, самый молодой из всех троих, начал тихо допрашивать меня. Когда я в последний раз видел Нагеля? Где? Как часто с 1918 года? По мере того как он продолжал задавать вопросы, я чувствовал себя довольным, мне немного льстило, что им так много известно обо мне. И только когда он взглянул на страницу записей, которые изучал его помощник, и задал мне несколько личных вопросов, которые не имели никакого отношения к Нагелю, я вдруг понял, что они изучают мое собственное досье и что я, а не Нагель, являюсь объектом их допроса.

– Ваш друг, – сказал мой инквизитор с обезоруживающей улыбкой, от которой я похолодел, – был вовсе не тем, кем вы его себе представляли. Он был международным шпионом. – Я отметил, что он употребил прошедшее время. – Мы советуем вам быть более сдержанным в будущем. На вашем месте я больше не стал бы беспокоиться о Нагеле.

Это был один из самых неприятных моментов в моей жизни.

Я отправился к Петерсу.

– Все, что вы могли сделать для него, вы уже сделали, – сказал он мне.

Я промолчал. А потом спросил:

– Что вы с ним сделали?

– Расстреляли его.

Однако, несмотря на всю силу Петерса, он показал, насколько был беспомощным, когда речь зашла о его собственном ребенке. Его бывшая жена-англичанка, которая поехала за ним в Россию, поместила их дочь в школу Айседоры Дункан. Петере, увидев, как она порхает в танце, как безвкусно одетая, кричащая бабочка, возражал против этого. Однако мать руководила ребенком. Танец продолжился, со всеми этими крылышками из газа и прочим. Человек, который мог подписывать смертный приговор, не сумел остановить танец или как-то помешать влиянию, которое его бывшая жена оказывала на ребенка.


Однажды золотой осенью 1917 года мы с Джоном Ридом сцепились в ужасном споре – насчет чего, я не припомню.

– Гуманитарий! Витаете в облаках! – кричал он на меня.

– Гарвардский красный! Футбольный фанатик! – вопил я в ответ.

Бесси Битти взяла нас обоих за руки и сказала с намеренным презрением:

– Вы оба ведете себя как мальчишки. Называете себя радикалами ? Вы просто парочка избалованных американских щенков. Почему бы вам не научиться дисциплине у русско-американских большевиков?

Так оно и было, из всех качеств, которые имели такое большое значение в этот момент истории, – их вера в историческую роль рабочих, их твердые убеждения и, вероятно, самое существенное – самодисциплина – играли наиважнейшую роль. Не стоит недооценивать и их безжалостного оптимизма, мужества и отваги. Только с этими чувствами они могли пережить все грядущие испытания.

Для меня лично, как для гуманиста, их сочувствие угнетенным казалось таким же важным. Не то чтобы они говорили о своих чувствах, разве что иногда: например, Янышев с гневом рассказывал о том, что в Японии люди используются в качестве вьючных животных, в качестве рикш. Как и Ленин, они говорили о конкретных условиях, которые закабаляли людей, и люди произносили слова ненависти к такой системе, которая не любит рабочих. И только во время похорон Ленина Крупская сказала: «Он глубоко любил всех рабочих, всех угнетенных. Он никогда об этом не говорил, никогда не говорю и я. Наверное, я никогда бы не сказала об этом в какой-нибудь менее торжественный миг».

Разумеется, речь шла не об одних рабочих. Как говорил Энгельс, «коммунизм – это вопрос человечества, а не одних только рабочих».

Все эти качества имели существенное значение в период, когда массы двигались вперед к захвату власти Советами. Могли бы они остаться в хороших отношениях с моими друзьями во время консолидации революции после ее победы? Как бы они жили, когда революция вступила бы в свою последнюю, Конструктивную фазу и их призвали бы организовывать производство и административный комплекс и выполнять прозаические задачи в связи с созданием кредитоспособного социалистического общества? Как бы Янышев, Восков, Володарский, Нейбут работали в последующий период? Их способности и послужной список обеспечили бы им ответственные места в новом правительстве (Володарский после Октября стал членом Центрального комитета партии). Сохранился бы их идеализм? Не отравила ли бы их власть, не стали ли бы они высокомерными из-за своей должности? Не сделались бы отъявленными бюрократами?

К сожалению, на это ответа нет. Они так и не попали в этот поздний период по причине гибели в борьбе с контрреволюцией. Среди большевиков, которых я знал лучше всего, только Петере и Рейнштейн пережили контрреволюцию.

Володарский был убит в Петрограде в июне 1918 года, когда я находился во Владивостоке. Его убийство было первым в ряду террористических покушений, совершенных эсерами. До этого была совершена неудачная попытка убийства Ленина; факты расследования также привели к социалистам-революционерам.

Нейбут был одним из моих друзей по Владивостоку, который также был убит. Гражданская война застала его в Сибири, и он был расстрелян белыми в Омске в 1919 году.

Янышев был убит белогвардейцем на фронте Врангеля в 1920 году. Он был военным комиссаром 15-й дивизии 8-й красной армии. Как и Рид, он похоронен возле Кремлевской стены.

Восков, который во время Гражданской войны командовал 7-й армией, а в 1919 году – 9-й дивизией, захватившей Орел, умер от тифа в Таганроге, 19 марта 1920 года.

Все могут сказать, что такие черты, которые я видел в них, сохранялись весь ранний период революции. Ленин считал, что делать революцию и захватить власть с помощью рабочих и крестьянской бедноты гораздо легче, чем удержать ее. И все же они прошли самый тяжелый период, когда отдельные люди, как и все общество в целом, казалось, рождались заново, а потому обрели бессмертие.

Когда я вспоминаю эту горстку русско-американских коммунистов, я понимаю, что революция все равно бы свершилась, даже если бы они в ней не участвовали. Ничто бы не изменилось. Я посвятил так много места им потому, что они не только типичны для большевистского революционного движения, но явились прототипами нынешней поросли молодых революционеров в Азии, Африке и Латинской Америке. И потому, что я знал их, я сразу воспринял Ленина как духовного вождя, а не как человека во плоти, и поэтому, когда я позже узнал его, я чувствовал себя с ним легко и свободно. Но вероятно, я и так бы легко чувствовал себя с ним. Во всяком случае, я так думаю.

Глава 3

ПРОКРИЧАЛ КРАСНЫЙ ПЕТУХ

Когда в царской России загоралась деревенская изба, у крестьян на этот счет была такая поговорка: «Опять прокричал красный петух». Маленькие деревни могли состоять из одной длинной дороги, иногда с несколькими перекрестками. И неизменно, какими бы отдаленными ни были пределы деревни и участки земли, перепадавшие в руки некоторых жителей, которые должны были вспахивать и засевать их, бревенчатые дома строились вдоль дороги вплотную друг с другом. И если каким-нибудь ветреным днем кричал красный петух, искры быстро захватывали крытые соломой крыши, и пламя мчалось по обоим концам деревни, превращая ее в пепел. Таким образом, для старой деревянной Руси красный петух был зловещей птицей.

Долгим жарким летом 1917 года красный петух без устали кукарекал по всей русской земле. Этот провозвестник несчастья посещал не только крестьянские избы, но и барские поместья, и дома крупных землевладельцев. После репрессий «июльских дней» Петроград и Москва погрузились в тягостную тишину и голод. Деревня, взбудораженная другим голодом – извечным голодом русских крестьян к земле, бунтовала, и восстание распространялось беспрепятственно.

После Февраля крестьяне ждали, что революционное правительство будет справедливым и отдаст им землю. Они больше не желали ждать. И в апреле полился поток сообщений о захвате земель в провинциях.

В середине июля, когда я с Янышевым поехал в деревню под Владимир, на поверхности все казалось спокойным. С того момента, как мы вышли из поезда среди возвышавшихся холмов, похожих на волнующееся море на этом огромном океане земли, что расстилался перед нами, – нам показалось, что мы страшно далеки от рева революции, который я слышал в июне и в первые несколько дней июля. Мы остановились передохнуть на высшей точке дороги, которая вела через владимирские холмы. Вдалеке простирались поля зреющей золотой ржи, то тут, то там сквозь золото проступали голубые цветы васильков. Мы должны были пешком добраться до конечного пункта нашего путешествия – до деревни Спасское. Чуть ближе под нами спускающая вниз дорога открывала прекрасный вид с горы, и можно было разглядеть в подробностях небольшие деревеньки – серые, истрепанные непогодой бревенчатые избы, крытые коричневой и янтарно-желтой соломой, журавли колодцев с привязанным к шесту ведром, а над всем этим возвышались сверкавшие на солнце купола церквей.

Янышев снял кепку и застыл, оглядывая акры земли, которые он видел в последний раз лет десять назад. Легкий ветерок ерошил ему волосы. Я никогда не знал, какие у него волосы; они редели, и с острой болью я впервые осознал, что он стареет. Сколько ему лет? Я этого не знал; но человек сорока пяти лет мне тогда казался очень старым.

– Я чувствую себя, как прогульщик, – сказал я. – Вам хорошо, вы же получили приказ отдохнуть десять дней. Но я боюсь, что все забуду о революции. Разве это не идиллическая картина?

Какое-то время он не отвечал. Потом рассеянно произнес, все еще упиваясь пейзажем:

– Здесь вы тоже найдете революцию.

Крестьянин, которого мы наняли, чтобы он провез нас часть дороги в телеге, начинал беспокоиться. Однако Янышев все медлил. Я ждал каких-либо сентиментальных комментариев. Ничего не услышав, я проявил несдержанность. Этот открывающийся вид, широкий, волнующий, эта безграничность земли и неба, вероятно, пробудили в нем мечты, которые он лелеял, которые наверняка были связаны с устремлением переделать общество и самого человека. Так я сказал:

– Можете себе представить? Все кажется неизменным. Это единственное место, где можно предположить, что время замерло. Но теперь это ненадолго!

Похоже, он вовсе не слышал меня.

Громадное пространство холмистой земли было разделено небольшими отрезками и участками неогороженных полей, узкими делянками, причудливо окрашенными в желтые и зеленые цвета, от робкой и нежной зелени второго урожая ржи, проступавшего через величественное золото созревающей пшеницы, которую согласно традиции оставляли для переработки в муку для привилегированных сословий. Я подумал о пространных участках пшеницы на родине, в Канзасе и в Дакоте, а также о полях Айовы. По сравнению с ними эти отдельные делянки показались мне полями, засеянными для расы лилипутов.

Когда мы ехали, а затем шли пешком через сменяющие друг друга села (некоторые из них были очень маленькими), я часто видел те же длинные улицы, окаймленные крестьянскими хибарами. Это, как и путаница крошечных полей, было продуктом метода земельного распределения, пояснил Янышев. То, что когда-то было основополагающей чертой в разных европейских странах, – земля в общественном владении – все еще сохранялось со многими искажениями в царской России. В соответствии с традиционной практикой периодически производилось перераспределение земли, и пахотной и луговой, каждым миром, или деревенской общиной, и таким образом каждый член получал то же ограниченное количество узких делянок земли, хорошей и скудной, с лесами и пастбищами, которыми все могли свободно пользоваться.

Мир сохранился только в России, со всеми пережитками системы распределения земли, архаичной и расточительной, из-за чего земельные наделы крестьян были маленькими и обособленными. Это объясняет то, почему дома строились на очень близком расстоянии друг от друга. Отмена крепостного права при Александре II в 1861 году и столыпинская реформа от 9 ноября 1906 года16 ослабили сельские общины, но не смогли полностью покончить с ними.

До того как мы добрались до Спасского, я заметил, что будет интересно узнать, что думают крестьяне о Ленине. По крайней мере, это дало бы некое представление о том, правы ли умеренные социалисты, обвиняя Ленина за захват земли, пожары и разрушения, которые имели место в деревнях. (Естественно, Милюков был в авангарде хора голосов, приписывавшего все бедствия в сельских районах советам Ленина.) Один только голос Ленина говорил крестьянам: «Идите и берите землю». И добавил: «Делайте это организованно, в соответствии с решением большинства крестьянства в деревне, волости, уезда или губернии – и при том, что один будет сеять, будут выделены местные комитеты, назначенные для этой цели (распределения земли); и помните: это должна быть не частная земля, но собственность всего народа. Более справедливое распределение, регион за регионом, может совершаться только государственной властью и должно дождаться Учредительного собрания17.

Как я говорил, в Петрограде Ленина обвинили за восстания, вспыхнувшие в деревне. Вот что я хотел узнать: а слышали ли вообще его когда-нибудь крестьяне?

И тогда Янышев предупредил меня:

– Не задавайте слишком много вопросов. Ответы вы получите, но неверные. Крестьяне согласятся с вами, потому что таким образом они выражают гостеприимство к чужакам.

И помните: сначала они будут вежливы, даже со мной, но будут держаться настороженно. И кроме того, не заставляйте рассказывать о себе молодых парней и мужчин средних лет. Скорее всего, это солдаты, которые пришли домой без разрешения, одни из сотен тысяч, кто проголосовал ногами против политики правительства, создавшего новую коалицию и собирающегося продолжать войну18. Они могут гордо заявлять о своем солдатском статусе, однако это может их задеть, или, еще хуже, они подумают, что вы – шпион. Еще недавно правительство Милюкова посылало агентов, которые «убеждали» крестьян успокоиться, склоняли к умиротворению. И теперь кавалерийские войска входят в какие-то деревни недалеко от Казани, чтобы собрать дезертиров и вернуть их на фронт. И крестьян арестовывают, даже подвергают порке, чтобы заставить их ждать, пока земельная реформа не станет легальной. Когда мы вошли в Спасское и направились к дому Ивана Иванова, я заметил знаки пожаротушения на выцветшей краске по углам домов. Какая-то небольшая доска изображала лестницу, немного дальше стоял дом с такими же досками, «украшенными» ведрами для воды. На одном доме был приделан огромный багор, из длинного сцепленного крюка. Таким образом крестьяне, сбегавшиеся на борьбу с огнем, напоминали себе, где они могут найти необходимые инструменты для борьбы с пожаром. Я сказал Янышеву, что хотел бы как-нибудь посмотреть на ведра, крюки и прочее снаряжение в домах, внутри.

В доме Ивана Иванова нам оказали торжественный прием. Поздороваться с нами пришли взволнованные соседи, старожилы, раздираемые любопытством по поводу возвращения Михаила Петровича. Все изумленно взирали на внешность американца, и из-за этого я забыл о своей просьбе посмотреть на приборы для пожаротушения. Но Янышев не забыл. Утром мы вышли на улицу с крестьянином Дворкиным. Я более пристально осмотрел знаки на домах, в двух из них я познакомился с семьями, увидел снасти и приспособления и торжественно обсудил пожары. При этом все мы избегали затрагивать одну тему, которая вызывала у всех интерес, – постоянное присутствие красного петуха в 1917 году, от Черного моря до озера Ладога.

– Ваши деревенские дома, – сказал я Дворкину, у которого я уже заметил склонность к иронии, – всегда собраны таким образом и так близко друг к другу, что в случае пожара полностью выгорает вся деревня.

– Да, – согласился Дворкин и хитро поглядел на меня. – Когда красный петух прокричит в одном доме, часто бывает, что он заорет по всей деревне. Но ведь, – весело добавил он, – мы, крестьяне, все делаем сообща. Мы пашем, сеем и жнем вместе. Мы вместе молимся и вместе напиваемся. Вот мы и стараемся, чтобы и дома у нас сгорали у всех заодно.

– Понятно, – сказал я. – Но разве не обидно, что дворяне тоже не строят свои дома рядом? Ведь в таком случае этим летом в некоторых провинциях у вас было бы много работы, не так ли ?

Янышев, переводя, бросил на меня предупреждающий взгляд. Однако Дворкина не так-то просто было загнать в угол. Он сказал, что не знает, что происходит в других деревнях; в Спасском нет больших имений, нет ни церквей, ни бар.

– Вся эта земля наша, но нам и ее не хватает.

Нам пришлось услышать те же жалобы в разных формах, пока мы находились в Спасском. Однако они не рассказывали всю историю. Так говорили те, у кого была земля. Тех же, у кого земли не было, или почти не было, было гораздо больше. Они жили тем, что продавали себя в качестве наемного работника в сезон пахоты и жатвы тем, у кого земля была, или получали сезонную работу на текстильных фабриках Нижнего Новгорода или в Москве.

Все Спасское через несколько часов узнало, что Янышев большевик, но из вежливости никто об этом не упоминал, по крайней мере дня два. Между тем он особенно выделил семью Ивана как человека, который много поездил и многое узнал. Как говорили крестьяне, он «пил воду из девяти колодцев».

Особая учтивость выказывалась странному американцу. Задавались формальные вопросы, такие как: «А сколько у вас земли?» Сначала я пытался избегать ответа на этот вопрос, особенно на мировом сходе, на который меня пригласили на второе утро после приезда. Эти семьдесят седобородых мужиков представляли крестьян, у которых земля была. Вероятно, для американца они были бы бесполезны, если бы у них не было земли. Однако когда бойкий молодой человек, одетый в выцветшую поношенную блузу и штаны на два размера больше, чем нужно, забрел в этот вечер и ради приличия задал мне тот же вопрос, я ответил:

– У меня нет ни десятины. Мне земля не нужна.

– Как может человек жить без земли ? – спросил он, по-настоящему озадаченный, и глаза Янышева сверкнули, когда он перевел мне этот вопрос. – Ведь это более странно, чем жить без водки, или без икон, или без детей. Как вы можете быть уверены, что вы живете на земле, когда ее нет у вас под ногами? Как дерево без корней, лошадь без кормушки или страна без царя.

А потом, увидев мою улыбку и вспомнив, что Февральская революция свергла Николая II, он добавил, сначала взглянув мне в лицо, а затем посмотрев на Янышева, словно желал прочитать по ним свою судьбу:

– Да, это верно, у нас не осталось Романовых, но говорят, что придет новый царь. Некоторые уже видели и слышали, как он сказал: «Сами берите землю. Чего вы ждете?»

Такую же застенчивость и недоверие к партии Янышева крестьяне некоторое время выказывали и по отношению к его отцу. Его отца, учителя, как-то раз забрала царская полиция. Он этого ждал, спокойно повернул ключ в замке школьной двери и сдался жандармам. Школа оставалась закрытой. При обоих царях, сменивших Александра II, намеренно велась политика: помешать обучению крестьянства и позволить расцвести неграмотности. Из-за всего этого было слишком много беспорядков, и восстание с образованием шли рука об руку.

Теперь, когда все больше и больше людей приходили, чтобы посмотреть на нас, пыхтел самовар и подавали чай и квас, никто не упоминал об учителе, который жил среди них. Возможно, кто-то из стариков, которые так тепло встречали нас, были замешаны в аресте учителя. Тем не менее нам сказали, что в соседней деревне есть учитель, которого все считали чудаком, потому что он не мог зарезать цыпленка, ни даже убить блоху или таракана. Он очень переживал из-за убийств на фронте, а в июне, когда пришли новости о том, что Временное правительство, уступив давлению со стороны союзников, приказало начать широкомасштабное наступление в Галиции, он, который боялся раздавить блоху, пришел домой после уроков и покончил с собой. Никто из тех, что присутствовал в избе, не разделял его отвращения к наступлению (которое через несколько дней после серьезных отступлений было остановлено, потому что многие одетые в форму крестьяне испытывали такие же чувства). Однако лишить себя жизни – такое, как сказал один из селян, делают, насколько он знает, только дворяне. Он слышал о нескольких случаях самоубийства среди «хозяев». Но для крестьян все по-другому: «Мы с крепостью духа умрем, когда придет наш час, однако мы не зовем смерть. А почему мы должны ее звать?»

Когда мы остались одни, лежа по ночам на сеновале, Янышев смеялся от удивления, что его принимали так. Двадцать лет назад кто-нибудь выдал бы его полиции, если бы кто-нибудь просто заподозрил, что он – социалист. Теперь, через пару дней, то один, то другой стали спрашивать: «А не скажет ли Михаил Петрович небольшую речь?» На этот раз Янышев решил выждать. Он все еще был охрипший после безустанных выступлений перед выборгской аудиторией в Петрограде. Ему нужно было отдохнуть. Он также хотел подождать, не поступят ли еще какие-нибудь просьбы. И только когда кто-то прямо огласил вопрос – не может ли Михаил Петрович сказать, что собираются делать большевики и что именно этот Ленин сказал на крестьянском съезде, – он согласился, что сделает это. И все же он выжидал, пока не стало ясно, что большинство деревенских жителей придут послушать, что он скажет, а может, даже придут люди из соседних деревень. Это очень взволновало нас.

Ленин произнес речь на крестьянском съезде 22 мая, перед моим приездом в Петроград. Только два дня назад съезд офицеров потребовал арестовать Ленина. Его это не испугало, и он появился перед крестьянскими делегатами, большинство которых были либо эсерами, которые пристально следили за механизмом бюрократической партии или представляли крестьян, владеющих большими земельными наделами. Я видел, что здешний мир, в деревне Спасское, состоял в основном из таких крестьян.

Но очевидно, удалось заползти и некоторым мелким крестьянам. Суханов описывает, как, поглощенный интересом крестьянского съезда, Ленин развивал свою программу «прямых действий», свою тактику по захвату земли вне зависимости от ограниченных законом пределов, и добавляет: «Может показаться, что Ленин высадился не просто в лагере ожесточенных врагов, но можно сказать, он оказался в зубах крокодила. Небогатые мужики слушали его внимательно и, вероятно, не без симпатии. Однако они не осмеливались показать это».

Суханов присутствовал среди делегатов крестьянского съезда, официально созванного в Мариинском дворце, когда они пытались отыскать закон, чтобы остановить широкое распространение продажи земли землевладельцами19.

Премьер Львов, Керенский и Терещенко сначала выслушали солдатскую делегацию с фронта, а затем крестьянскую. После цветистого вступления, в котором офицер говорил о желании умереть за революцию, он от всего сердца «сообщил Временному правительству, что мы почитаем его, доверяем ему и бесконечно поддерживаем его, пока оно не выполнит…».

При этом премьер повернулся на каблуках и вышел из комнаты, а другие министры повернулись к крестьянам. Седой низкорослый крестьянин честно, чуть ли не со слезами на глазах попросил, чтобы скорее издали закон, который помог бы сохранить земельные ресурсы, однако возбужденный и бледный Керенский перебил его и сказал, что тревожиться не о чем: Временное правительство «предпринимает шаги». Однако один из крестьян начал говорить о том, что землю им давно обещали, но ничего не сделали. Разъяренный этим Керенский ответил:

– Я сказал, что это будет сделано, значит – будет! И нечего так подозрительно смотреть на меня!

Суханов объясняет, что эти депутации отличались от тех, что прибывали двумя месяцами ранее.

Формула о дальнейшей поддержке правительства, так как его поддерживали Советы, вошла в сознание народных масс. Само правительство между тем прекрасно понимало невозможность такого рода существования, которое, как каждый это понимал, сохранялось благодаря разрешению Советов. Наивный офицер наступил на любимую мозоль главе кабинета… Керенский прав, беднейшие крестьяне смотрели подозрительно на известного народного министра. Крестьянская делегация в конце концов пришла к тому же вопросу, что делегация с фронта.

Да, жить так дольше было невозможно.


Янышев привез с собой речь Ленина, обращенную к крестьянам; она была напечатана в одной из газет 25 мая 1917 года. Он читал ее мне и заставлял меня читать ее в качестве моих регулярных уроков русского языка здесь, в Спасском. Мы также обсуждали, какие части речи следует особо подчеркнуть в его предстоящем выступлении. Вот эта речь, в которой Ленин, в частности, говорил:

«…Десять миллионов людей не заставят революцию подчиниться, но они это сделают, когда их положение станет отчаянно безнадежным, когда люди окажутся в невозможном положении, когда решимость десятков миллионов людей прорвет старые преграды и сможет создать по-настоящему новый образ жизни.

Русские люди лишь в массе способны предпринять серьезные шаги по новой дороге, когда возникнет крайняя нужда. И мы говорим вам, что время пришло, когда крайняя нужда стучится в дверь… крах день ото дня приближается к нам все ближе и ближе, час за часом. И это не из-за злобы отдельных людей, но из-за мировой войны с ее агрессией, из-за капитализма.

Война уничтожила миллионы людей, целый мир затоплен в крови. [Я прошу вас решительно шагать] по дороге общей обработки земли без капиталистов и помещиков. [Только это] приведет к настоящей передаче земли рабочему люду».

Наконец был назначен день, когда Янышев должен был произнести речь перед сельчанами. Тем временем я был занят тем, что принимал участие в их праздниках, посещал крестины и похороны. Я даже немного работал в полях, которые предварительно были освящены (вокруг них ходили с иконами). Я размахивал косой, пока мои руки не покрывались волдырями, вязал снопы, и, таская их на разболевшейся спине, я начинал понимать, что жизнь крестьян – отнюдь не вечная идиллия мира и красоты, какой ее можно было вообразить, глядя на владимирские поля и деревни с высоты холма.

Янышев говорил с телеги в центре деревенской площади. Был вечер, и я взволнованно изучал лица, освещенные единственным фонарем. Здесь собрались молодые и старые, они были торжественны, немногословны; местные власти, которые поприветствовали меня на мировом сходе, образовали твердый фланг поблизости от оратора.

Бедный Янышев. Я ему не завидовал. Не то чтобы они были открыто враждебны. По крайней мере, некоторые из них. Мужчина лет семидесяти, который, как я видел, стоял торжественно, как Мидас, и перебирал в пальцах толстые колосья росшей на его полях пшеницы, довольно рано в тот вечер затопал прочь со схода. Мне показалось, что большинство собравшихся настроены скептично, а может, просто уклоняются. В то же время в их вопросах часто присутствовал особый соленый юмор, которым повсюду в мире наделены угнетаемые классы. Это и безыскусственная честность людей, все еще вросших в феодализм, которые не пользовались преимуществами (и недостатками) образования в буржуазно-демократическом обществе и для кого простое слово «свобода» имело конкретное значение.

– А что говорят большевики насчет земли? – начал Янышев.

Здесь он был на правильном пути. Я с тревогой посмотрел ему в лицо, пытаясь не обращать внимания на черты, которые я знал так хорошо, как ладонь своей руки, но видеть в нем незнакомца; он на самом деле казался спокойным и, как я чувствовал, уверенным в себе. Он подчинялся всем обычаям, как гость деревни. Он соблюдал протокол. Теперь он обращался к большей аудитории, чем та, что состояла из нескольких человек в доме Ивана, которые время от времени вызывали его на короткий разговор с ними. Голос его уверенно звенел. Его партия – не единственная, кто стоит за землю для крестьян. Крестьяне с давних пор верили партии социалистов-революционеров, построенной на лозунге дать больше земли крестьянам, вернуть крестьянам землю. Даже меньшевики выступали за земельную реформу. Но что на самом деле случилось после Февральской революции? Что изменилось после того, как второе коалиционное правительство, поддерживаемое меньшевиками и эсерами, с эсером Керенским во главе, пришло к власти? Ничего. Абсолютно ничего. Что говорили сами Советы, которыми управляли эсеры и меньшевики, обо всем, что происходит в деревне? Все эти голоса говорили: «Подождите, подождите. А тем временем заключайте сделки с помещиками». Все соглашались, продолжал он, что земля должна быть в собственности всего народа и ее нужно передать крестьянам бесплатно, и только центральная государственная власть (Учредительное собрание или Всероссийский съезд Советов) могла отдать это окончательное распоряжение.

Разногласия начались, говорил Янышев, после того, как Ленин сказал об этом на Крестьянском съезде, в то время как остальные говорили, что любая немедленная бесплатная передача земельных наделов крестьянству – незаконный акт. И Янышев процитировал слова Ленина: «Мы считаем эту точку зрения самой ошибочной, самой предвзятой по отношению к крестьянству, предвзятой для земледельцев; это менее всего обеспечит страну хлебом; поэтому такой подход несправедлив».

– Почему лишь добровольное соглашение между крестьянином и землевладельцем, между человеком, который ищет пахотную землю, и тем, кто владеет землей, считается нашим Временным правительством законным? – спросил Янышев. – Почему крестьяне, которые хотят повлиять на немедленную передачу и распределение земли местными комитетами, обвиняются в неправомочных действиях, которые идут вразрез с потребностями государства? Именно это мы отрицаем, с этим мы спорим, сказал Ленин. Он также сказал: «По нашему мнению, наоборот, если землевладельцы оставят землю для собственного использования или будут получать с нее ренту, то это случайно. Но если большинство крестьян скажет, что поместья и земля не должны оставаться в руках помещиков и что крестьянство не знало от этих помещиков ничего, кроме гнета на протяжении десятилетий, веков, то это не случайно, это восстановление справедливости»…

До этого момента Янышев говорил то, что хотела слышать его аудитория, он четко плыл по курсу, до поры до времени. До тех пор пока он говорил о том, что необходимо пинком прогнать помещиков и забрать их землю, крестьяне упивались его словами. Он коснулся некоторых событий, которые недавно произошли в городе и в деревне. Он не преминул предположить, что у рабочих, которые также вышвырнут хозяев, и крестьян, прогоняющих помещиков, будущее одно. Одни должны поддерживать друг друга. Иначе получится так, как в других странах – крестьяне восстали и выиграли, но вскоре увидели, что все их завоевания потеряны, а репрессии возобновились с новой силой.

Ленин, сказал он, понимает, что захваченная земля должна быть разделена земельными комитетами до новых посевов. Затем он предположил, что может произойти, если на смену буржуазной парламентской республике придет социалистическая республика, и как индивидуальное хозяйствование в основном уступит место новой экономической системе широкомасштабного возделывания земли.

И тут слушатели забеспокоились. Было очевидно, что они не привыкли к таким новомодным представлениям о крупных общих хозяйствах. Они были раздражены, безразличны или открыто враждебны всем разговорам о более масштабных вопросах социализма, о будущих планах Ленина насчет внедрения тракторов, электричества, разнообразного хозяйствования и создания молочных ферм.

– Очень хорошо, товарищ говорун, – раздался голос из толпы. – Большевики могут сделать такие громадные вещи. Но они могут сделать больше земли? Только Бог может сделать это.

Я с недобрым предчувствием следил, как один за другим крестьяне потихоньку расходились по домам, в то время как Янышев продолжал выступать перед все сокращающимся числом слушателей. У него было несокрушимое терпение. Более того, он понимал своих слушателей. Он улыбался. С Богом мы соревноваться не станем, ответил он. Однако если мы обработаем бросовые земли, устроим ирригацию в засушливых районах, проведем воду в пустыни и сделаем регионы с нечерноземной землей богаче, путем внесения в почву удобрений, то мы сможем получать больше пользы от земель. У нас появятся огромные пространства пахотной земли, такие, какие он видел в Америке, и даже больше, огромные, как Владимирская область. Они сами увидят. Запряжем лошадей в реки, осветим темные деревни и заставим государство оплачивать переезд семей из ограниченных областей или маргинальных земель в более богатые. Ни одному крестьянину больше не надо будет работать на помещика или другого крестьянина.

Однако для старой гвардии это было уже слишком. Он стоял на ногах, когда говорил о захвате земли. Но все остальное, о чем говорил Янышев, после этого казалось фантастикой.

– Вы гонитесь за журавлем в небе, Михаил Петрович, – с достоинством заметил один старый крестьянин и ушел.

Из круга, освещаемого дымящейся керосиновой лампой, один за другим стали выходить крестьяне, растворяясь в темноте… Они уходили подальше от несбыточного.

– Что ж, судя по тому, как обстоят дела, они так и должны были поступить. Как пахали наши отцы, так и мы пашем, – сказал я Янышеву, когда мы побрели домой на наш сеновал в избе Ивана. Это был юмор висельника, и я чувствовал, что Янышев должен признать, что потерпел поражение. И потом, более мягко, я добавил: – Молодые «фермерские руки», как мы зовем их в Америке, и один или два крестьянина показались мне по-настоящему заинтересованными. В конце концов, они не рабочие фабрики «Треугольник» или завода «Старый Парвиайнен» 20

Я продолжал болтать, думая, что этим развеселю Янышева. И только когда мы уткнулись на ночь в душистое сено и желтый месяц светил через квадратное отверстие в стене амбара, Янышев подал голос и ответил, откусывая огурец, который он предусмотрительно оставил для нашей полуночной трапезы:

– Знаете, Альберт Давидович, вы все неправильно поняли. Я вовсе не расстроен. Ничуть. Я чувствую себя вполне довольным, что сходка прошла так хорошо.

И как порой происходит между двумя близкими людьми, сейчас, когда Янышев взял мою сторону, я тут же почувствовал, что он ведет себя совершенно неразумно. Может, я просто устал постоянно соглашаться с Янышевым или меня глубоко обеспокоило то, что я должен был признать, что мои первоначальные впечатления о деревне и крестьянах и мире были несколько романтичны.

В конце первого дня нашего пребывания в деревне я объявил, что мог бы остаться здесь жить навсегда (и я на самом деле несколько лет прожил в деревне), под этими крытыми соломой крышами, с которых соломинки свисали, как косматые волосы некоторых наших хозяев и соседей. Однако в ночь перед сходкой Янышев ворчливо признал, что огромные печи значительно сокращают помещение двух комнат, и они, как правило, есть во всех избах. И в других отношениях мое первое впечатление о Спасском как о сельском рае померкли под силой его аргументов. Расчерченные поля были живописны, когда на них смотришь с вершины холма, однако их размер ограничивал зажиточных крестьян, не давая им пахать и боронить в полную силу, а затем косить и жать урожай. В основном эти приспособления (косы, бороны) делали из древесины, притащенной из леса. В деревне был металл – хорошая бронза, однако она была на колокольне, из нее сделаны пять колоколов, которые так звонко гудели в ясном утреннем воздухе. Я должен был признать, что сельскохозяйственная проблема в России никогда не будет разрешена такими примитивными средствами производства. Что же до бедных крестьян, каковыми были 80 процентов всех русских земледельцев, то у них вообще не было земли, и они были вынуждены наниматься вместе со своими семьями батраками и работать на других. Я вынужден был признать, что сам мир, со всеми его идеалами справедливости и равенства, больше не был «силой», как говорил Ленин, уже в 1903 году.

Я с пылом ел из общей миски. Ну да, с научной точки зрения я допускал, что это неразумно, но все равно продолжал получать от этого удовольствие. И поэтому я не стал спорить с Янышевым, когда тот предположил, что наш сеновал привлекательней вдвойне, поскольку спасал нас от блох и тараканов.

И все же был один момент, из-за которого я не мог искренне согласиться с Янышевым. Даже во владимирских деревнях, страдавших от нехватки земли, где не было участков, которые можно было бы захватить, явно чувствовалось, что напряжение растет. Иначе Янышева ни за что не встретили бы так тепло и его ни за что не пригласили бы, чтобы он сказал им, «к чему готовы большевики» или «что на самом деле сказал Ленин». Возможно, крестьяне не слышали Ленина, однако среди них были те, кто были в настроении слушать его.

Это вдвойне доказало наше дальнейшее пребывание в Спасском. Разные крестьяне, которые примкнули к исходу стариков с собрания, устроенного Янышевым, теперь искали возможности встретиться с ним наедине или якобы случайно, когда он по вечерам гулял по проселочной дороге. Среди них были и несколько крестьян из близлежащих деревень. Их разговоры указывали на расхождение во взглядах в деревне между молодежью и стариками, между бедняками и кулаками, что вместе составляло некое революционное брожение. В этом медленно закипавшем деревенском восстании старики-патриархи, чтобы сохранить свои прерогативы и привилегии, объединялись во время праздничных церемоний и игр, в ритуалах, отмечавших рождение или смерть, и таким образом утвердились в убеждении, переходившем от поколения к поколению: земля должна по праву принадлежать тем, кто на ней работает. Это выражалось их поговоркой: «Земля не принадлежит людям, она Божья».

Мы уезжали из деревни ярким безветренным утром и устремились к Волге на пароход до Нижнего Новгорода, а там должны были сесть на поезд на Москву. Наш добрый хозяин и женщины из его семьи, казалось, были искренне опечалены нашим отъездом. Соседи тоже собрались, мы перецеловались и переобнимались со многими. Разумеется, женщины только смотрели, когда дело дошло до такой формы прощания. Я пообещал вернуться (что и сделал через несколько лет), однако я не слишком горевал, когда забросил свой потрепанный чемодан рядом с чемоданом Янышева и запрыгнул в телегу, которая должна была облегчить первую часть нашего путешествия. Поездка, предстоявшая нам, слишком волновала меня. Волга играла свою роль в русской революционной истории, и теперь именно эта река притягивала меня к себе.

Пароход был переполнен. Мы купили билеты второго класса, но Янышев захотел подняться на верхнюю палубу, чтобы послушать, что говорят дворяне, хотя можно было не сомневаться, что они могли плыть вторым или даже третьим классом, притворяясь кем угодно, только не аристократами или помещиками. Янышев внимательно слушал, пытаясь получить как можно больше информации. Поскольку я наверняка бы начал выказывать наши чувства по поводу революции, я оставил Янышева одного с его джентльменами и спустился на палубу четвертого класса. На этих больших судах, что ходили по Волге, эта палуба использовалась для перевозки чего угодно и кого угодно, в том числе безземельных крестьян. Изначально вынужденные оставаться в деревнях из-за долгов, которые распространялись на весь мир, крестьяне получали разрешение лишь на краткосрочные паспорта, по которым они могли «поработать на стороне», но после относительного облегчения паспортных правил, установленных революцией 1905 года, они могли ездить из Петербурга в Москву. Либо они искали работу ближе к дому, в небольших промышленных городах вроде Нижнего Новгорода, Ярославля, Рыбинска и в других волжских городах.

Я стоял на самой нижней ступеньке широкой лестницы, которая вела из удобной, сравнительно элегантной палубы третьего класса, и смотрел на целые семьи, сбившиеся в тесные кучки вместе со своими узлами и чайниками между возбужденным домашним скотом и корзинами с продуктами. В воздухе стояло зловоние. Мужчины сидя дремали, дети спали, растянувшись на ящиках. Матери кормили младенцев грудью; другие готовили чай; группа молодых людей в дальнем конце пела под аккомпанемент гармошки. Пароходный колокол монотонно гудел. Все было окутано смрадом. Наверху едва ощутимый утренний ветерок разгонял воздух, однако внизу можно было просто задохнуться. Я помню, что кроме иллюминаторов палуба освещалась некоего рода светильниками, прикрепленными через определенные промежутки вдоль перегородки (шпангоута), от них шел тусклый, однако устойчивый свет, вроде того, что дают керосиновые лампы типа «летучая мышь», какие были во времена моего детства в северной части Нью-Йорка.

Подумав, что я хочу сесть, ширококостная крестьянка, сидевшая рядом с лестницей, передвинулась к своему мужу и принялась сгребать пожитки в кучу и подтаскивать к себе спящих детей, чтобы высвободить мне место. Я как-то не нашел слов, чтобы отблагодарить ее за это типичное русское гостеприимство. Я хотел сказать: «Почему вы не подниметесь наверх и не сбросите сюда дворян? Ведь именно вы должны наслаждаться теми креслами наверху!» Забыв от ярости русские слова из своего и без того скудного запаса, я указал на лестницу, на верхнюю палубу и энергично закивал головой. Женщина лишь принялась обмахивать себя платком из-за невыносимой жары и непонимающе посмотрела сначала на меня, а потом на мужа, который пожал плечами, словно говоря: «Не обращай внимания на этого полоумного». Удрученный, я поднялся наверх, к Янышеву.

На нижней палубе из двух верхних я остановился на звук, идущий из-под носа корабля. Это были лотовые, они опускали размеченные шесты и выкрикивали глубину воды. Их регулярные сообщения, которыми они озвучивали результаты замеров, для человека, который в первый раз слышал их, казались почти песней. Я наблюдал за ними, вспоминая, как Марк Твен описывал это занятие в «Жизни на Миссисипи». Волга, как Миссисипи, полна предательских отмелей и смещающихся песчаных пластов, поэтому ремесло капитана требовало такой же жестокой подготовки, как та, которой с такой гордостью овладел Марк Твен. Причалы представляли собой квадратные деревянные понтоны, соединенные наклонным деревянным же мостком с берегом. Время от времени пароход садился на песчаную отмель, и тогда движение наше задерживалось до тех пор, пока нас не отбуксировывали на глубину. Лотовые играли свою роль, однако капитан обязан был знать реку и ее мудреное русло, особенно вблизи береговой линии.

Когда мы снова вышли на середину реки, я направился на верхнюю палубу, к Янышеву. Вспоминая с чувством вины зловонную яму внизу, я опустился в удобный шезлонг на палубе. Мы плыли вниз по течению. Ветви плакучей ивы погружались в воду с легких склонов левого берега. Вдоль кромки крутого глинистого правого берега медленно брел крестьянин, ручной сохой он вспахивал поле. Его одинокая фигурка выделялась на фоне бесконечного огромного неба.

Янышев повторил то, что услышал от группы помещиков. Все они были чуть ли не в панике из-за крестьянских бунтов, поджогов и грабежей. Генерал озвучил общую истерику: «Мир обычно обвинял Россию за то, что она ссылала революционеров и сажала их в тюрьму. Даже я в своем юношеском идеализме чувствовал, что царь слишком сурово обращается с ними. А теперь посмотрите на дело их рук! Царь был слишком снисходительным. Ему нужно было сразу же расстреливать их».

убаюканные движением парохода, жарой и однообразием солнечных небес, отражавшихся в безмятежной Волге, мы погрузились в молчание. Чуть южнее расстилалась бескрайняя степь. Янышев задремал. И снова я подумал о терпеливых бедняках на нижней палубе; могли они по-настоящему быть в родстве с теми, чьи ярость и чувство мщения приводили в ужас дворян, которых описывал Янышев? Приближаясь к историческому Нижнему Новгороду, городу еще более старому, чем Москва, мы проплывали мимо деревни, где началось великое восточное переселение славян через обширную евразийскую равнину, задолго до того, как история славян появилась в летописях, до VIII века.

Жизнь была тяжелой; из-за климата, почвы и облесения в центральных и в северных областях трудно было заниматься земледелием. И все же, благодаря тому что небольшие деревеньки образовывались семьями и родственниками, и тому, что, по мнению всех историков, земля и инструменты в основном находились в общем пользовании, а плоды своего труда они рассматривали как общее достояние, люди не чувствовали себя оторванными друг от друга и не ощущали того болезненного одиночества, что было характерно для жизни первых поселенцев Америки. К концу XVI века крестьяне, которые до того были свободными людьми и могли переезжать, куда им было угодно, фактически превратились в рабов; легализация этого статуса произошла позже.

Солнце садилось. Мы подождали с чаем, пока толпа не поредела. Даже в обычное время, сказал Янышев, обеденный салон на таких пароходах был небольшим, в нем не хватало официантов и запасов. Меня заворожило очарование постоянно меняющегося неба. На чистом небе вдруг появились барашки, пылающие красные и лиловые краски на западе поблекли, а розовое пятно простерло свой свет над пушистыми кучевыми облаками. Мы задержались, чтобы полюбоваться волшебным русским закатом августовским вечером.

Вдруг мы услышали крики и заметили какое-то общее движение. Мужчины сгрудились на противоположной палубе. К этому времени облака уплыли с неба, оставив темные клочковатые пряди над высоким правым берегом. Слева берег плавно поднимался и переходил в довольно высокий холм, на котором какой-то разборчивый, с тонким вкусом помещик выстроил великолепную усадьбу, объятую теперь громадными языками пламени, возносившимися в темное, безоблачное небо. Твердое дерево, из которого было построено здание, охвачено огнем. Дым клонился к земле, густой и тяжелый, фонтан искр взлетал вверх, высокое желтое пламя устремилось к небесам. Вокруг раздавались отборные русские и французские эпитеты, слышались даже слова на немецком, комментирующие эту позорную Жакерию. Некоторые пассажиры ходили вдоль по палубе с похоронным видом, в то время как другие вцепились в поручни; лица их были мрачны, и, без сомнения, они читали собственную судьбу в этих тлеющих углях. Я остался бы дольше, глазея на эту картину, если бы Янышев не потянул меня за рукав. Спустившись в обеденный салон, мы увидели на нижней палубе привлекающую внимание фигуру, стоявшую возле лестницы. Судя по виду, это был кочегар. Он стоял с обнаженными руками, положив жилистую руку на полированную балюстраду, насмешливо наклонил голову и взирал на остатки холокоста. Янышев перехватил его взгляд и обменялся с ним парой слов. Кочегар красноречиво харкнул и добавил:

– Еще одно дворянское гнездо сгорело, – и раскачивающейся походкой спустился по лестнице вниз, переступая через две ступеньки.

– Может, пойдем за ним, или, по крайней мере, на нижнюю палубу?

На нижней ступеньке я продолжал слушать Янышева, который вступил в разговор со стоявшей поблизости кучкой людей. Я заметил, что теперь все взрослые пробудились от спячки. Мужчины казались возбужденными, они переговаривались друг с другом. Веселые глаза, казалось, противоречили серьезной сосредоточенности, с которой они говорили, жестикулировали, спорили.

– Они знали об этом, все в порядке. Получили насчет этого сигналы. Кое-кто беспрепятственно вышел из толпы и поднялся наверх. Для большинства из них такое зрелище не внове, я так думаю, – с довольным видом произнес Янышев, пока мы поднимались вверх по лестнице.

А мое суждение о «покорных» крестьянах улетучилось, испарилось в дыме сгоревшей барской усадьбы.

Глава 4

ОДИНОКИЙ ГОЛОС

После того как мы с Янышевым посетили Спасское и проплыли по Волге, я уехал из Петрограда с Алексом Гумбергом, чтобы проехать по Украине. Я видел еще одно поместье, охваченное пожаром, разговаривал с крестьянами. И вновь я гулял по колышущимся лугам, мимо куп сосен и берез, листья которых начинали желтеть, и вновь думал: как странно, что вся эта умиротворенная картина скрывает за собой величайшего агитатора России – русскую землю. И вновь я открыл для себя деревню, на этот раз Елизаветград, откуда родом был Гумберг, которая была на обочине кипящего революционного котла, но все же постепенно пробуждалась. В целом я подтвердил свои прежние впечатления: что если рабочие одной из столиц или обеих сбросят Временное правительство, провинции не отстанут от них.

Возвратившись в Петроград, я узнал, что с каждым днем поступало все больше и больше сообщений о поджогах и грабежах помещичьих усадеб. Крестьяне этим сигналили о том, что окончательно перестали верить обещаниям правительства. Им нужны были земля и мир. И поскольку трем временным правительствам так и не удалось обеспечить их этим (и к тому же собиралось формироваться очередное правительство), они решили сами разобраться с этим. Возросло число случаев дезертирства из армии.

Ничто из этого не проходило мимо Ленина, который, по мере того как истекал сентябрь, писал все более страстные статьи. Из своего подпольного укрытия – вначале в шалаше недалеко от Разлива в пригороде Петрограда, а затем из Финляндии, где он мог легче получать газеты, а в конце сентября из квартиры на Выборгской стороне, – он выступал в печати и писал частные письма все более революционного характера. Гонг ударил. Ленин призывал к неповиновению.

Его первые письма, призывающие к восстанию, не датированные из соображений безопасности, были написаны между 12 и 14 сентября. Они были обращены к Центральному комитету большевиков и к Петроградскому и Московскому комитетам партии. И хотя они не публиковались в то время, внутри партии и среди разных большевистских организации эти письма циркулировали. Отдельные слова из них распространялись как лесной пожар, особенно некоторые соответствующие фразы или предложения, такие как: «История не простит нам, если мы не захватим сейчас власть». Мы слышали эту фразу от Петерса, и Риду нравилось произносить ее, пока мы гуляли по ночам по Невскому проспекту.

– Вы звучите, как греческий хор, – заметил я, – но хор с единственным слушателем.

Вместо ответа, Джон повторил фразу и добавил:

– Человек, написавший эти строки, играет перед аудиторией, которую не вместит ни один амфитеатр.

Разумеется, слухи часто искажали эти первые письма о восстании. Их обсуждали, о них спорили, их разрывали на части, они становились предметом жарких спекуляций и темой разговоров за закрытыми дверями и на уличных перекрестках, возможно, в большей степени, чем если бы они были напечатаны.

Вероятно, никогда в истории не было заговора о свержении правительства, который бы так глубоко и тщательно обсуждали все слои общества, и чтобы его так давно откладывали бы сами заговорщики. Вскоре ни для кого не стало тайной, что Ленин встречался с оппозицией из большинства лидеров большевиков, особенно с Зиновьевым и Каменевым, а также с Рязановым, Бухариным и другими.

Революция – это не театральный спектакль с ежедневно чередующимися репетициями, с генеральной репетицией и с датой, назначенной на премьеру. В Петрограде в сентябре 1917 года в воздухе носился напряженный дух ожидания очень важных событий. Все допускали, что большевики должны были как-то разрядить тяжелую ситуацию, которую признавали все без исключения. Для этого им нужно было свергнуть правительство – правительство с кадетами или без них и вне зависимости от того, был ли сам Керенский «корниловцем» или нет. Не было ничего необычного в том, как дородные спекулянты и помещики-землевладельцы брюзжали, что у большевиков, конечно, теперь появился шанс; и какая разница, трусы ли они или желтые?

От Гумберга, который в то время работал в американском Красном Кресте, мы услышали забавные истории о том, как посол Фрэнсис однажды взял большевиков на задание: лишь для того, чтобы они попусту не тратили время на восстание. То, что это не самый дикий памфлет Гумберга, указывает письмо Фрэнсиса, написанное им в это время его сыну Перри: «Повсюду в воздухе здесь носятся слухи о заговоре большевиков, однако восстание, которое здесь предвещают, похоже, никогда не случится – здесь всегда происходит только нечто неожиданное».

Еще ранее Фрэнсис писал Дину Уолтеру Вильямсу из школы журналистов университета Миссури: «Величайшая угроза нынешней ситуации заключается в силе чувств большевиков, опьяненных своими успехами (которые в немалой степени можно приписать краху корниловского движения), которая может свергнуть нынешнее Временное правительство и начать выполнять его функции через его представителей. Если создадутся такие условия, то в кратчайшие сроки, несомненно, произойдет крах, а тем временем может пролиться кровь, хотя ее было на редкость мало пролито с начала революции…»

Губернатор, как Харпер и другие советники называли Фрэнсиса (а по своему характеру он так и остался бывшим губернатором Миссури, «Недоверчивого штата»), был уверен, что большевики не возьмут власть, а потом – что они все равно падут. В любом случае он всегда мог сказать, что если они не возьмут власть, то исключительно по его совету, при этом Ленина, Троцкого и «других лидеров большевиков» он с презрением отвергал. В своей книге он показывает, как предлагал это министру иностранных дел Временного правительства еще в июле.


Первые письма Ленина о восстании появились во время Демократического совещания, через пару недель сразу после того, как был подавлен мятеж Корнилова. После немалой суеты и хлопот насчет аккредитации мне все же удалось вместе с группой делегатов попасть на это совещание. Джон Рид и я вместе с Бесси Битти находились в секции прессы и сравнивали наши заметки с отчетами других корреспондентов, которые, как и мы, мало чего ожидали от этого тщательно подготовленного общенационального съезда. Конгресс был созван по инициативе меньшевиков и эсеров, чтобы усилить поддержку Временному правительству после того, как Московское государственное совещание, проводившееся месяцем ранее, оказалось больше форумом, выступающим за силы Корнилова, нежели за Керенского. Умеренные, которые боялись растущей реакции, исключили большевиков из собранных по Москве делегатов, пытаясь умиротворить их, получили то, что заслуживали: еще более реши тельный бросок в поддержку военной диктатуры. Среди тех, кто задавал тон на московских переговорах и организовывал поддержку Корнилову, был московский банкир, миллионер Павел Рябушинский, который сообщил на съезде представителей торговли и промышленности за несколько дней до конференции, что «костлявая рука голода» приведет народ «в чувство». Русская земля «сама освободится», но, очевидно, без поддержки, ибо он призывал: «Нужны купцы, чтобы спасти Русскую землю!»

Милюков подробно изложил этапы борьбы за власть, которая имела место в августе, в брошюре «Корнилов или Ленин?». Теперь, отрывочно слушая речи на Демократическом совещании, мы с Джоном Ридом обсуждали самые поздние сообщения, которые доносились нам по слухам о двух письмах Ленина о необходимости восстания. Впрочем, для Джона никакие слухи не были достаточными. Он слышал, что большевики собирались на совещание по поводу пожеланий Ленина, высказанных в его последнем письме.

– Как бы достать это письмо? Я бы им сейчас воспользовался, – сказал он.

– Попробуйте попросить об этом Воскова, Володарского или Якова Петерса, или кого мы знаем, – засмеялся я.

Это было письмо, написанное Центральному комитету, в котором Ленин призывал большевиков собраться на конференцию, чтобы выработать решение о необходимости окончательно покончить с буржуазией и сместить все нынешнее правительство. Однако Ленин был достаточно реалистичен, чтобы понимать, что конференция, даже если бы она должна была заявить о себе как о перманентном революционном парламенте, «ничего бы не решила». Таким образом, он рекомендовал после краткого представления партийной программы делегатам «всей нашей группе» рассеяться по фабрикам и баракам, по «источникам спасения нашей революции». И там, «пылкими и страстными речами» они должны объяснять программу и выдвинуть альтернативу: либо конференция примет ее, всю, целиком, либо люди должны принять восстание.

– Среднего пути нет. Промедление невозможно. Революция гибнет.

Ставя вопрос таким образом [перед фабриками и бараками] , мы должны будем определить подходящий момент для начала восстания…


Я почувствовал почти жалость к Керенскому, когда он предстал перед Демократическим совещанием и начал свое пространное обращение. Это был человек, который каждое утро вставал с кровати Александра III в Зимнем дворце и, глядя в зеркало, видел в нем высокого, молодого круглолицего мужчину, который случайно стал премьером. Обычного человека, если только не принимать во внимание упорство, с которым он продолжал видеть в себе спасителя революции. Мы слушали его гладкие, красноречивые, пустые фразы; голос его взлетал чуть ли не до фанатичной силы, а затем каденциями опускался до шепота. Он предпринимал отчаянные усилия, чтобы остановить прилив. Он выглядел бледным, глаза его неотступно смотрели на большой Александрийский театр поверх голов аудитории, словно они застыли в ужасе, и этот шок начал проявляться на его лице, даже если он сам отказывался признавать это.

Наряду с «буржуями» он оказался в затруднительном положении. Потрясение от неминуемого восстания так же парализовало их умственные силы, как удар бича. Куда поворачивать? Бедный Керенский, после Октября он пребывал в состоянии постоянного шока, сохраняя образ мыслей, позицию и даже речи 1917 года.

И Рид, и я, как я уже ранее объяснял, пропустили Корниловский мятеж. Однако его результаты были нам известны. С этим бунтом произошло резкое смещение сил. Неистовые аплодисменты Корнилову, звучавшие на Московском государственном совещании, смолкли. Тогда почему же не обрел силу его соперник, Керенский? Почему мятеж Корнилова отчасти вытащил самого Керенского и укрепил большевизм только в Петрограде? Ответ лежал в отношениях между двумя соперничавшими людьми и тем, чего они желали.

Для них было важно одно – диктатура, хотя они различались в выборе диктатора. Все это с каждым днем прояснялось все ярче по мере того, как всплывали новые факты о событиях 22-26 августа. Сюда входили переговоры Керенского с Корниловым через посредников, и оба человека пользовались ими, пока, окончательно запутавшись, они не поняли всю бесполезность этих переговоров. Это был один из мелких фарсов, который ненадолго осветил сцену в то время, как неумолимо разворачивалась суровая драма революции.

Неудачным посредником, который совершил ошибку, пытаясь служить двум господам, был В.Н. Львов (не путать с князем Львовым), член первого Временного правительства, который пять месяцев служил обер-прокурором Святейшего Синода. Словоохотливый и назойливый господин с лишь «чистейшими» намерениями спасти буржуазию посредством диктатуры, он, очевидно, разрывался на части между двумя людьми, метался от одного к другому, пытаясь сблизить их.

Для того чтобы понять, как это безуспешное tour de force21 могло вообще возникнуть, нам придется внимательнее взглянуть на расстановку сил в августе. Еще до того оба этих человека – Корнилов и Керенский – относились друг к другу с подозрением. Правда, Керенский назначил Корнилова главнокомандующим, через шесть дней после того, как он передал Корнилову полномочия, включая восстановление смертной казни (отмененной после Февральской революции) для дезертиров и бунтарей на фронте. Это был приказ Бориса Савинкова, заместителя Керенского по военному ведомству. Савинков много лет был заговорщиком-эсером и террористом, который сделался мозговым центром наивного Корнилова, в то же время оставаясь другом Керенского, его сотоварищем по партии социалистов-революционеров. Керенский прекрасно понимал, какую ненависть он внушает среди солдат из-за введения смертной казни и других жестких мер, которые лишь способствовали дезертирству с фронта. А Корнилов знал, что Керенский с удовольствием сместил бы его.

И в то же время оба этих человека, Корнилов и Керенский, нуждались друг в друге. И чем больше один боялся другого, тем больше они нуждались друг в друге, поскольку еще больше их пугала вздымающаяся волна большевизма.

Львов был, наверное, последним человеком, который попытался взять на себя роль конспиратора. Несмотря на то что им руководил и его представлял Савинков, известный архиконспиратор, Львов все равно слишком много болтал. Когда Львов появился в Зимнем дворце, Керенский согласился с его планом, якобы согласился – так позднее объяснял премьер, чтобы проверить его суть, а главное – суть Савинкова. А когда Львов вернулся в Могилев, где находилась Ставка армии, чтобы заверить Корнилова, что он, Львов, представляет Керенского, проверка произошла.

Четыре дня продолжались конспиративные встречи. Львов сам поверил в то, что он друг Керенского и представляет себя послом Керенского у Корнилова, и посредником в Зимнем дворце, направленным генералом и Савинковым. Тем временем подозрения Керенского росли, и он поставил за шторами высокого полицейского чина, чтобы тот подслушивал и выступил свидетелем в окончательной схватке со Львовым 26 августа. Именно тогда Львов узнал: то, что он благодушно считал «соглашением», на деле обернулось «заговором» и «изменой». «Соглашение» должно было быть отметено Временным правительством самым мирным и законным образом, формальной отставкой и передачей власти Верховному главнокомандующему. Однако, несмотря на то что Корнилов отказался стать кем-либо, кроме главы государства, объяснил Львов, генерал согласился на то, чтобы Керенский остался в правительстве в качестве министра юстиции.

В то время как Керенский брызгал слюной и пылал, позволив спрятавшемуся за шторами свидетелю понять, насколько он разгневан, Львов, как позднее выяснилось в его свидетельских показаниях, умолял его склониться к тому, что он предлагает, как к наилучшему выходу; по крайней мере, говорил он, жизнь премьера была бы спасена. Сам Корнилов обещает обеспечить безопасность Керенского, если тот прибудет в Могилев; у Львова было на это слово Корнилова. У самого же Львова наивность перелилась за край и превратилась в глупость. Однако он был честен. Итак, после того как Львов заверил Керенского, что тому будет гарантирована безопасность в Ставке, он добавил с ноткой нервного возбуждения: вообще-то возможно, что Керенский может быть убит или арестован. Львов слышал это от одного старшего военачальника в ставке.

И какую награду получил Львов? Играя в сыщика, Керенский по частному телеграфу вызвал Могилев и попросил Корнилова. Может ли быть, что именно Львов представляет Корнилова, спросил он. И так далее. В результате Львов был взят под стражу по приказу его «друга» Керенского. Тем временем Керенский, однако, продолжал разыгрывать из себя детектива и продолжал болтать с Корниловым по телефону, говоря о том, что прибудет на следующий день в Ставку, как о деле решенном. Трубецкой, дипломат, работавший в Министерстве иностранных дел под началом Терещенко, позже сказал, что он видел генерала Корнилова после этого разговора вечером 26 августа и что генерал якобы вздохнул с облегчением. А когда дипломат спросил, не означает ли это, что «правительство прибывает, чтобы встретить вас по всем правилам», генерал сказал: «Да».

Львов находился под арестом, хотя не официально обвиненный, провел остаток ночи в Зимнем дворце, охраняемый двумя равнодушными часовыми, и слушал через стену, что отделяла его от комнаты Александра III, как Керенский, счастливый из-за развязки этого странного недоразумения, распевал оперные рулады.

Все, что можно сказать, – это то, что Керенский и Корнилов изначально плели заговоры, пытаясь очистить Петроград от сомнительных войск и прибытия казачьих войск, поддерживавших диктатуру; Корнилов, неискушенный в дипломатии и хитрости, проявил себя и показал, что у него с Савинковым имеется собственный заговор. И когда была получена телеграмма в Могилеве от Керенского с приказом остановить продвижение войск на Петроград, Корнилов отдал другой приказ, отменяя первый, и выставил три кавалерийские дивизии, отправив их по железной дороге.

Утром 27 августа в прессе не появилось ни слова о заговоре Корнилова. Тем не менее вести о Корниловском мятеже пробились в Смольный, и большевики тотчас же пришли в движение: они вступили в контакт с фабричными комитетами и Красной гвардией и отрядили их на защиту города22.

Остальное хорошо известно: 27-го Керенский объявил, что мятеж развивается, и призвал партию большевиков на помощь. А что еще он мог сделать? Ему нужно было замести следы.

Весной Ленин сказал на Крестьянском съезде: «Революции не делаются по приказу…» Но все, что случилось с тех пор, как Керенский сменил князя Львова на посту премьера 8 июля, казалось, предопределило дальнейший рост большевиков и неизбежность восстания. Их лидеров арестовывали, бросали в тюрьмы, и при этом большевики больше всего вызывали доверие в глазах рабочих. Мятеж Корнилова закончился провалом, и опять было так, словно Ленин из подполья, играя вслепую, упорно и победоносно перемещал людей по шахматной доске.

А теперь, на Демократическом собрании мы слушали тридцатичетырехлетнего Керенского, который в апогее своей речи объявил, что ненавистному закону о смертной казни пришел конец. Итак, даже он в конце концов понял, что подписание им 12 июля этого декрета было роковой ошибкой23.

– Разве он не понимает, что слишком поздно? – спросила Бесси Битти.

– Он, наконец, решил, что «самосуда» следует бояться больше, чем военных, поэтому он отказался от использования силы. Только надолго ли? – спросил Рид24.

– Я не слышал, чтобы он что-либо говорил о войсках, выставленных где-либо против крестьян. Впрочем, и это не пошло ему на пользу, – добавил я.


Демократическое собрание показалось нам довольно глупой затеей. Сначала делегаты проголосовали за коалиционное правительство. (Все министры подали в отставку в ночь на 26 августа: сначала кадеты, которых менее всего затронули бы события в случае поражения или успеха Корнилова; затем остальные, почему именно так – мы до сих пор не можем разобраться, но якобы потому, что Керенский хотел обладать единоличной властью, чтобы иметь дело с Корниловым.) Затем поправка, исключающая кадетов из правительства, прошла с незначительным перевесом голосов. Поскольку удаление кадетов означало, что в правительстве остаются одни социалисты, Керенский отказался возглавлять какое бы то ни было правительство, кроме коалиционного, тогда делегаты проголосовали значительным большинством против резолюции в целом. Они завершили собрание, отдав власть – как будто имели власть, которую могли бы кому-то отдать! – Совету республики, или Предпарламенту, о котором у них, однако, хватило ума сказать, что он не будет иметь властных полномочий, будучи консультативным, а не законодательным органом. Это была как заезженная пластинка, которая скрипела, заглушая рев революции: так родилась четвертая коалиция, еще более бесполезная, чем прежние.

Очевидно, предложение Ленина товарищам так и не дошло до их совещания. Говорильня у Александрийского театра закончилась, а «пылкие и страстные речи» так и не были произнесены. Троцкий, неожиданно, буднично и без всяких объяснений выпущенный из тюрьмы 4 сентября, был довольно быстро назначен председателем Петроградского Совета, присутствовал на конференции. На самом деле на ней были почти все, кроме Ленина, относительно ареста которого «демократическое» правительство продолжало регулярно, неделю за неделей, издавать новые приказы. Когда Троцкий поднялся, чтобы произнести речь, все избранные господа – представители буржуазии, ибо, по словам Ленина, собрание состояло не из революционных элементов, а из «компромиссной мелкой буржуазии», – вытянули шеи, чтобы поглядеть на него. Для многих это был их первый взгляд на человека, которого, после Ленина, они считали наиболее опасным среди выскочек, отбросов и закоренелых арестантов, из тех, что сейчас правили столицей. Однако мы тщетно ждали, пока раздастся какой-нибудь сигнал «черной толпе», рабочим в черных блузах, что настало время подниматься. Суханов в своих мемуарах иронизирует по поводу речи Троцкого, потому что, обрисовывая экономическую программу большевиков, он не употребил слова «социализм». В этом Суханов усмотрел какой-то план по одурачиванию народа. Мы не обременяли себя таким педантизмом. Мы просто пытались выхватить слово «восстание».

Мы побрели за расходившимися делегатами мимо небольшого парка напротив Александрийского театра, по улочке, где стояла статуя Екатерины Великой. На скипетре в ее руке все еще трепетал кусок красного флага, слишком изношенный, чтобы его можно было носить.

Мы с Ридом возобновили наши отчаянные поиски и сновали между Зимним дворцом и Смольным, американским посольством и Выборгом, пытаясь везде и всюду поспеть, и таскали за собой наших переводчиков, чтобы они читали нам газеты и пытались рассортировать страшно противоречивые заявления.

Как и все в столице, мы настороженно и упорно ждали, что что-нибудь произойдет. Эта тревога ожидания была сродни лихорадке.

С одной стороны, существовала угроза беспорядков. Насилие, чуть ли не ощутимое, витало в воздухе. Сотни тысяч винтовок оставались в руках рабочих и матросов после разгрома Корниловского мятежа. На одном только Путиловском заводе 40 000 рабочих ждали момента, чтобы выйти на улицы. На заводе «Гренада» почти вся рабочая масса была мобилизована в Красную гвардию. Напряжение было велико на заводе «Рено», на Обуховском заводе и в Сестрорецке. В Москве по всему городу распространялись забастовки во время государственного совещания, люди протестовали против неучастия большевиков в совещании. Через месяц рабочие стояли на такой твердой позиции, что им было все равно, делает ли Демократическое собрание что-нибудь или нет. Многого они не ждали. В конце каждой смены красногвардейцы маршировали и тренировались с ружьями и штыками либо собирались и обсуждали тактику или голод. Как и мы, они ждали сигнала.

Поскольку мы вычислили, что красногвардейцы первыми получат сигнал, мы продолжали наблюдать за ними.

– Насколько быстро они могут объединиться? – спросил я какого-то бородатого рабочего, наблюдая, как красногвардейцы стоят на фабричном дворе в ожидании инструктора. В руках они держали ружья, и пожилые мужчины стояли плечом к плечу с юными подмастерьями.

– Набор сейчас идет слишком медленно. Если он вообще есть. – Он умолк и оглядел меня. Лицо его было бесстрастным. Разочарование, удивление, может, даже некоторая досада, вероятно, были написаны у меня на лице, потому что я начал относиться к революции с некими собственническими мерками. В любом случае, старик вдруг улыбнулся и покровительственно сказал, словно сожалея о моем невежестве: – Видишь ли, товарищ, почти все фабричные к концу августа вступили в Красную гвардию. И кого, как ты думаешь, мы сейчас можем призвать? Хозяев?

– А что вы делаете с ружьями во время рабочего дня? – спросил я.

– Многие из нас, слесарей, держат их на скамьях, а мы вешаем рядом с собой. В слесарной мастерской их грудой складывают в углу и носят их чехлы. Это напоминает лагерь, точно. О, мы спокойны, выполняем свою работу – однако мы не проспим, когда придет момент.

Так все и происходило всякий раз, когда мы оказывались на Выборгской стороне. После июльских репрессий красногвардейцы прятали свое оружие и обычно действовали в обстановке полной секретности, когда речь заходила о собрании или вступлении в гвардию. Прием в партию на некоторое время резко прекратился. Но в начале августа набор в гвардию ускорился, и ружья стали носить открыто25.

Кризис наполовину парализовал районы города. На улицах почти не было никакого движения вокруг Зимнего дворца, однако рабочие районы бурлили и кипели, огромные митинги собирались у фабричных ворот или в зданиях, а небольшие митинги возникали на углах любых улиц. Но все же при возможных насилиях и при том, что фабрики напоминали военные лагеря, сохранялся некоторый порядок. Порядок не в германском смысле этого слова, но обычный беспорядок, который сходит за порядок в России. Как мне с некоторой гордостью сказал бородатый рабочий, они сделали свою работу. На многих заводах также были случаи стихийных выступлений – рабочие сажали управляющих в тачки и вывозили с фабрики. Это напоминало ответное обращение по отношению к организаторам рабочих или радикалам в захолустных районах моей родины, когда их, обмазанных дегтем и вывалянных в перьях, вывозили из города по железной дороге. Все, что угодно, или ничто не могло удержать рабочих от того, чтобы не свалить злосчастного управляющего.

Одно было очевидно. Передача власти, что является сущностью революции, уже имела место. Оставалось лишь назначить дату восстания, которое могло бы формальным образом закрепить эту передачу. Лишь фасад власти оставался в почти пустынных залах Зимнего дворца. Ближе к другому концу Невского проспекта, где ярко горел свет до глубокой ночи, находился Смольный, ставший теперь настоящим центром революционной власти, к которому стекались огромные толпы рабочих, одетых в черные блузы, делегации из перепачканных грязью солдат с фронта и группы моряков в лихо украшенных лентами бескозырках.

К этому времени Рид и я уже были глубокими сторонниками революции, и нас тревожило лишь то, что большевики не перейдут к действиям, пока не станет слишком поздно, и правительству каким-то образом удастся все уладить, чтобы подавить восстание, когда оно начнется. Мы спросили Янышева, Володарского и Воскова:

– За что вы боретесь? Чтобы Керенский открыл двери кайзеру?

И теперь мы завладели Петерсом. Мы знали через Битти, у которой устанавливались все более приятельские отношения с умиротворенным Петерсом, что он служил курьером для Ленина, пока тот прятался в укрытии.

– Послушайте, – возбужденно говорили мы, – мы ничего не понимаем в тактике, но мы слышали, что Ленин в эти дни занят статьями о необходимости вооруженного восстания, а Троцкий просто говорит о том, как советское правительство может сделать то или другое. Никакого намека на восстание. Вы можете дурачить народ сколь угодно долго, но тогда рабочие начнут думать, что большевики такие же болтуны, как меньшевики или эсеры.

В первый раз Петере заговорил с нами резко.

– А что вы от меня ждете? Чтобы я дал вам копию нашего тайного плана? Никакого плана нет. Просто спросите себя, как этого можно достичь. Передав петицию Керенскому? Или получив обещания у Корнилова и у всех генералов, которые стояли на его стороне, что они не будут до этого касаться? Только восстанием можно добиться советского правительства на данном этапе. Ленин надеется, что члены партии осознают это. Наш лозунг «Вся власть Советам» в то время не означал именно это. Но теперь мы снова берем его, и в изменившихся условиях он означает именно то, к чему призывает.

С этими словами он покинул нас. Он нас отрезвил. Однако мы не были удовлетворены. Вероятно, настроение масс, разогреваемое словами и разговорами, было заразительным. Мы были обескуражены.

Даже те люди, о которых мы так бойко говорили с Петерсом, чтобы уколоть его, – что Керенский может открыть двери перед немцами, – больше не казались такими уж дикими. А тут еще Гумберг решил нас представить каким-то своим знакомым. Странный человек, любивший плутовские романы и фантастику, Гумберг гордился тем, что мог вращаться в любых кругах. Ему нравилось вышучивать осколки старой аристократии у них за спиной; его сардонический юмор упивался их откровенными и смехотворными речами о преданности нравам, которые можно было считать в разгуле революции либо негуманными, либо сверхгуманными. Еще больше он потешался над откровенно алчными нуворишами, пожинавшими плоды спекуляций, и настаивал на том, чтобы мы с Джоном пошли с ним как-то вечером в гости к купцу такого типа. Он сказал, что это – часть нашего образования, чтобы мы увидели, против кого сражается революция. Кроме того, мы могли угоститься икрой и прочими вкусностями.

За чаем собралось одиннадцать гостей, считая хозяев и меня с Алексом и Ридом. Как он и обещал, разговор их оказался на удивление простодушным. Например, отец искал супруга для своей пышнотелой дочери-вдовы и соблазнительно говорил об имении, которое он приобрел в черноземной провинции и которое, разумеется, записал на ее имя. Но теперь, когда дела тут разворачивались таким образом и существовала опасность, что выйдет новый закон, запрещавший продажу земли, сейчас, когда повсюду были большевики, он пытался перепродать имение какому-нибудь иностранцу. Он вопросительно смотрел на Джона, но Джон кивнул на меня и вкрадчиво заметил, что я – холостяк, и при этом со вздохом сказал, что он связан священными узами брака. Однако прежде чем нам удалось сбежать, мы должны были выпить чай, и во время чая разговор перешел на возможное вторжение в Петроград немцев. И опять же их откровенность доходила почти до наивности.

К сожалению, они рассматривали правление германцев чуть ли не как желанное явление, хотя и не были уверены, что так будет. Я не осмеливался взглянуть на Рида или Гумберга. Не сводя глаз с хозяина, я сказал:

– Но кажется, вы себя чувствуете весьма удобно здесь, все прекрасно устроились, у вас чудесная еда. Вы можете не любить Керенского или Ленина – но германцы, насколько я слышал, голодают. Разве все эти вещи, – и я рукой обвел богато сервированный чайный стол, подсвечники, сверкающие хрусталем канделябры, серебро, ковры, блестящую вазу с фруктами, с настоящими апельсинами и грушами, которых я не видел вот уже четыре месяца, – не будут сожраны?

– Пусть лучше германцами, чем Лениным и большевиками, – произнес чей-то стальной голос из-за стола.

Мне кажется, это был Алекс, который, чтобы развеять напряжение или из-за того, что ситуация призвала его мрачное чувство юмора, предложил всем проголосовать. Вопрос был поставлен так: «Кайзер Вильгельм или Ленин?» Результаты голосов оказались десять к одному в пользу кайзера. Те, кто не стал голосовать, ушли – немного стремительно, поскольку Алекс слышал рассказы о боксерских поединках Рида в прошлом.

Из-за того, что многие землевладельцы из провинций готовились бежать, и не столько из опасений перед германским нашествием, но из-за ожидаемого восстания, они продолжали толпиться в комнатах лучших гостиниц. Когда бы я ни приходил в «Асторию», где я на некоторое время снял комнату, я видел этих господ с супругами, роившихся и болтавших, как туча дроздов, присевших на короткое время на ветви дерева перед тем, как полететь дальше. Некоторые из них проведут остаток жизни в изгнании, на чужбине, и я встречал их в Публичной библиотеке в Нью-Йорке, озлобленных, мрачных, наполненных ядом, желчных и бесполезных для грядущих лет.

Дискуссии и споры о захвате власти продолжались и в Смольном. Даже для нас, кто стоял на обочине, это была война нервов. Пришел сентябрь, за ним октябрь. Что, разговоры будут продолжаться вечно? Все были напряжены, словно под дулом пистолета, однако никто не спускал курок. Толпы, везде толпы, но, в отличие от «июльских дней», никаких бесцельных спонтанных демонстраций – на самом деле демонстраций вообще не было, и никаких расстрелов полицией или солдатами. Большевики были под контролем, и в петроградских бараках, и на фабриках. И там и там у них были ружья. Солдаты, по крайней мере, должны были оставаться нейтральными. Красная гвардия рвалась выступить. Керенский не осмеливался приказать петроградскому гарнизону выступить на фронт, ибо кому солдаты должны были подчиняться? Как ни странно, Керенский даже не имел законного права приказывать гарнизону уйти на фронт и заменить известных сторонников восстания проверенными солдатами, благодаря знаменитому приказу № 1. Один из первых и самых изобретательных революционных актов после Февральского переворота, он был написан флотскими и солдатскими депутатами и издан Советами. Согласно ему все приказы Военной комиссии Думы считались недействительными без санкции Советов.

Тем временем Ленин продолжал взывать к восстанию. Несколько десятилетий подряд и даже сегодня потоки книг о Ленине, выходящих в Соединенных Штатах, продолжают изображать его как безжалостного диктатора, полновластного и единственного хозяина монопольной партии, которая захватила контроль над Россией, пренебрегая народом. Но даже поверхностное изучение писем Ленина о восстании показывает совершенно противоположное. Он просил и убеждал, и речь его становилась все более и более яростной, однако он не сумел сдвинуть с места Центральный комитет. Он жаловался, что ему ничего не говорили, что редакторы собственной партийной газеты выбрасывали отдельные абзацы из статей, прежде чем публиковали их. (В то время ответственным редактором был Сталин; между тем Сталин поддерживал Ленина по вопросу о восстании, когда этот вопрос был окончательно поставлен на голосование.) Тон Ленина сделался более резким; его ощущение, что товарищи упустят единственную возможность успешной революции, в то время пока он отрезан от народа, становилось все более заметным.

В своем первом письме о восстании Ленин сказал: «Мы беспокоимся сейчас не о «дне» или «моменте» восстания в узком смысле этого слова. Это будет решено лишь общим голосом тех, кто находится в контакте с рабочими и солдатами, с народом». Но кто слышал его, этот голос народа? Не Центральный комитет, который ставил на обсуждение предложения Ленина. Поэтому вряд ли удивительно, что Ленин слишком беспокоился о дне и моменте, после того как узнал, что на собрании 15 сентября Центральный комитет не предпринял никаких действий по его первым двум письмам, а лишь принялся голосовать по поводу предложения Каменева уничтожить все экземпляры и скрыть их от партии.

С того момента громоподобные строки в его письмах и статьях, нараставших сокрушительным крещендо, загнали малодушных из Центрального комитета в угол. Но только после того, как он объявил о выходе из комитета, чтобы непосредственно обращаться к солдатам и офицерам, не будучи связанным партийной дисциплиной.

«Воздерживаться от того, чтобы захватить власть сейчас, «ждать»… ограничиться «борьбой за орган» (Советов), «бороться за Съезд» – значит обречь революцию на провал.

В свете того факта, что Центральный комитет оставил без ответа настоятельные требования, которые я выдвигал (о политике восстания) с самого начала Демократического собрания; в свете того факта, что Центральный орган выбрасывает из моих статей все ссылки на вопиющие ошибки со стороны большевиков, как, например, позорное решение участвовать в Предпарламенте… и так далее и так далее. Я вынужден рассматривать это как «тонкий» намек на то, что мне следует заткнуть рот, и как предложение подать в отставку.

Я вынужден сделать Центральному комитету предложение о своей отставке, что я и делаю, сохраняя для себя свободу проводить кампанию среди рядовых членов партии и на партийном съезде».


Это было написано 29 сентября. Это был отрывок из части шестой, единственной тайной части статьи «Кризис назрел», первые пять частей которой Ленин отметил как «Можно опубликовать». (Четыре оставшиеся части так и остались неопубликованными.) Часть шестая, писал Ленин, «должна распространяться среди членов Центрального комитета, Петроградского Совета, Московского комитета и в Советах». Довольно широкое распространение!

Дальнейшее объясняет, почему задолго до революции Октябрьское восстание широко обсуждалось, взвешивались все за и против многими, кто не был вождями и даже не были большевиками. Если бы у Ленина не хватило мужества и проницательности, чтобы выставить напоказ свое тупиковое положение в Центральном комитете перед нижестоящими кадрами, Октябрьская революция могла бы не свершиться.

Тем временем Рид и я пребывали в состоянии опьянения, смешанном с изумлением. Ибо даже среди второго и третьего эшелона большевистских вождей лишь немногие сейчас отлынивали, не горя желанием быстро захватить власть, и поэтому их переиграли Зиновьев и Каменев. Услышав, что Луначарский тоже с ними, мы были потрясены этой новостью и решили, что все дело так и закончится разговорами. (Это оказалось слухами. Газеты так упорно об этом сообщали, что Луначарский решил выступить в одной из газет с опровержением, чтобы обрисовать свою позицию и подчеркнуть свое единство с партией. Это было в октябре.) Хотя мы очень ценили Луначарского, но все же стали сомневаться. Среди высших вождей, с кем я говорил на этот счет, – с Рыковым, Бухариным, Каменевым, Калининым, Троцким – только Троцкий выступал за восстание сейчас.

Крупская, работая в администрации большевистского районного комитета в Выборге, по вечерам учила взрослых рабочих в школе, часто читала вслух членам районного комитета письма Ленина из подполья. Некоторые рабочие стали задавать вопросы, требовавшие ответов. Был не один способ вырваться из тупика с Центральным комитетом, поэтому Ленин не стал уделять много внимания этому вопросу. Никто не знал, какие партийные рабочие стояли за восстание больше, чем спокойная, скромная, ранимая Надежда Константиновна. И не случайно, что в этот период она предпочла работать и проводить время в Выборге среди фабричного люда, так же как во время революции 1905 года она беседовала с рабочими и солдатами и сообщала об этих разговорах Ленину в его укрытие. У нее было непогрешимое чутье.

Отсутствующий лидер проиграл в двух схватках с Центральным комитетом. Он был против того, чтобы большевики принимали участие в Демократическом собрании и в Предпарламенте. Под жалящими ударами хлыста его писем и по мере того, как его письма распространялись все в более широких кругах, Центральный комитет решил вывести делегатов-большевиков из Предпарламента. 9 октября Троцкий, Володарский и другие вместе покинули Предпарламент. Этот шаг был правильно истолкован как приглашение к восстанию.

На следующий день Ленин написал письмо «петроградским товарищам», принимавшим участие в съезде Северных советов, за подписью «Наблюдатель», где вновь повторил угрозу выйти за пределы официальных каналов партии и обратиться к рядовым членам, как он мог это сделать после своей «отставки».

Будучи вечным учителем, Ленин в качестве «наблюдателя» напомнил им, что Маркс говорил: «Восстание в такой же степени искусство, как и война», и подытоживал пять правил Маркса касательно этого «искусства». Правило 4 заключалось в том, чтобы «попытаться захватить врага врасплох…». Ленин далеко не был наивным. Он наверняка знал, как в настоящее время мало значил в восстании элемент неожиданности – если предположить, что восстание началось. Ясно, что сейчас он был более заинтересован в том, чтобы надавить на свой Центральный комитет, чем в соблюдении секретности; иначе он не стал бы взывать к широким слоям.

Но даже тактика, которую он предлагал в этом письме, казалась неуместной в свете фактически спокойного правительственного переворота, который я наблюдал в Петрограде. Мое подозрение таково, что они представили не столько переоценку «врага» и сопротивление революции, сколько проницательное понимание Лениным того, что любые фактические планы вооруженного восстания, если бы обсуждались и были бы приняты воинствующими делегатами-большевиками, включая готовых к действиям моряков флота, поставили бы колеблющихся лидеров на место. Я процитирую отрывки из этого письма, в первом показано, как осторожный Ленин не собирался критиковать Центральный комитет в глазах рядовых членов партии, посещавших съезд, который по расписанию должен был открыться 10 октября. Второй отрывок показывает, как, обрисовывая свой «план», он призывал к смелости.

«Понятно, что вся власть должна перейти к Советам… Что… возможно, не совсем ясно всем товарищам – это то, что передача власти Советам сейчас означает на практике вооруженное восстание. Это должно быть очевидным, но не все думали об этом вопросе и не все думают о нем…

Маркс подытожил уроки всех революций в отношении вооруженного восстания словами: «Дантон, великий мастер революционной политики, все же понимал: «de l'audace, de l'audace, encore de l'audace» 26.

В применении к России и к октябрю 1917 года это означало: одновременное наступление на Петроград внезапное и быстрое, с рабочих районов и из Финляндии, из Ревеля, Кронштадта, наступление всего флота…

Успех русской и мировой революции зависит от двух или трех дней борьбы».

8 октября он также потребовал совершить нападение из Финляндии, чтобы «смести полки корниловцев», которые «Керенский снова привел… в окрестности Петрограда». Это письмо, завершающееся страстными словами «Промедление смерти подобно», было обращено к рядовым членам партии, и он позволил себе немного желчной критики в адрес неназванных «многих вождей нашей партии». К сожалению, Джон Рид и я, говоря о 8 октября на Обуховском заводе военных снаряжений на Шлиссельбургском проспекте, не были знакомы с содержанием письма, иначе мы были бы лучше подготовлены, когда позже вступили в неформальную, то усиливающуюся, то ослабевающую дискуссию с некоторыми рабочими. В нашем разговоре почти ничего не содержалось, кроме как передача приветов от американских социалистов. Меня всегда удивляло, какими важными казались им наши несколько слов. Сам митинг производил впечатление – десять тысяч рабочих, женщины наравне с мужчинами, все набивались в здание, так и недостроенное. Сначала выступил Петровский, русско-американский член комитета завода, а затем слово взял Луначарский, поэт, культурный человек с добрыми глазами. Нельзя сказать, что, выступая, Луначарский относился свысока к рабочим, но речь его была проста, доходчива, он так же говорил и об искусстве (я сам это слышал). Рид записал некоторые слова Луначарского, которые заканчивались такой фразой: «Но пусть они знают, что они могут зайти слишком далеко – и что если они осмелятся наложить руки на организацию пролетариата, мы сметем их, как мусор с лица земли!»

Как обычно, мы задержались, чтобы поговорить с отдельными рабочими или с маленькими группами, чтобы попытаться проникнуть в ход их мыслей. Толпа разошлась, и остались лишь несколько из нас, беседующих. Один большевик ясно дал понять, что большинство людей на заводе болеют от недоедания, разочарованы Временным правительством и «будут с нами» и на самом деле поддержат выход на улицы. Его беспокоило только одно: настроение людей. Оно было близко к отчаянию. Может ли социалистическая революция опираться на людей при таких условиях?

Когда мы возвращались домой на грохочущем, шатающемся из стороны в сторону старом трамвае, Рид сказал, что нам нечего было сказать ему в ответ, мы многого не знали. Он погрузил нас в свое настроение, чересчур самокритичное, ироничное, молчаливое.

Только позже мы узнали, что Ленин рассуждал на эту тему и в тот же день писал об этом. Ленин сказал: «Имеются признаки растущей апатии и безразличия. Это понятно. Это означает не упадок революции, как озвучивают кадеты и их приспешники, но падение доверия к резолюциям и выборам… Приближается момент, когда у людей может зародиться идея, что большевики не лучше других, поскольку они не способны действовать, когда люди облекли их доверием…» Собрание нескольких тысяч рабочих на том же заводе на следующий вечер потребовало свержения буржуазного правительства. Эхом разносились крики: «Вся власть Советам!»

Когда я оглядываюсь назад на эти несколько горячечных дней, мне кажется чудом, что Октябрьская революция вообще свершилась. Или, скорее, поскольку какое-нибудь восстание все равно произошло бы, под руководством большевиков или нет, – казалось чудом, что посредством упорства единственного голоса, одной упрямой воли, расколотая партия в конце концов выступила как одно целое и возглавила, и повела за собой Октябрьскую революцию.

Как писала Крупская, 7 октября Ленин, в парике и в очках, чисто выбритый, приехал в Петроград, в квартиру на Выборгской стороне. А через три дня посетил историческое десятичасовое собрание Центрального комитета, созванное по его настоятельному требованию, для того чтобы обсудить политику восстания.

Все остальное – хорошо известная история. Как Ленина приветствовали двенадцать членов комитета из двадцати одного присутствовавшего, большинство которых он не видел больше трех месяцев, я никогда не слышал, об этом нет указаний и в сухих официальных записях, протоколах. Был ли дан какой-нибудь ответ на его «отставку», я не знал, ни разу не читал и не слышал, чтобы об этом где-либо упоминалось. Его речь состояла из сдержанных упреков его товарищам, «равнодушным к вопросу восстания». После краткого анализа «политической ситуации» он сказал, что «технический аспект» – это «главный вопрос этого дела». И затем прозвучал его второй упрек: «Тем не менее, мы, как защитники, склонны рассматривать систематическую подготовку к восстанию как некий политический грех по природе».

Десять человек проголосовали за резолюцию о подготовке к вооруженному восстанию: Ленин, Свердлов, Сталин, Дзержинский, Троцкий, Урицкий, Коллонтай, Бубнов, Сокольников и Ломов. Зиновьев и Каменев проголосовали против27.

Ленин бросил перчатку. Однако дата не была назначена. Он настаивал в нескольких письмах подряд на том, что необходимо, чтобы восстание произошло до открытия съезда Советов, назначенного на 25 октября/7 ноября. Ленин опять ушел в подполье, скрывался на петроградской квартире, однако его борьба за объединение партии перед восстанием была далека от завершения, о чем свидетельствуют последующие события, в том числе статья Каменева в небольшевистской газете, в «Новой жизни» Горького, возражающая против решения партии о восстании и связывающая имя Зиновьева с оппозицией. В день ее публикации, 18 октября, Ленин заклеймил статью как штрейкбрехерство в письме к членам партии. Вслед за этим он выдвинул требование к Центральном комитету об исключении Каменева и Зиновьева. Эта борьба развернулась буквально накануне революции.

Крупская оставила записки, объективные, и в то же время в сдержанных словах обрисовывавшие драматическую картину одиночества Ленина в последние несколько дней перед Октябрьским переворотом. Они поселили Ленина в квартире Маргариты Васильевны Фофановой, в больших апартаментах на углу Лесной улицы на Выборгской стороне, почти полностью занятой рабочими.

«Очень немногие приходили повидаться с Лениным – я, Мария Ильинична и иногда товарищ Рахья» 28.

Сама Крупская и Фофанова переносили послания от Ленина в этот период. Однажды, когда Крупская пришла за посланием, она обнаружила студента военного училища, двоюродного брата Фофановой, который ждал на лестнице. Он смущенно спросил Крупскую, кто этот человек, которого «украдкой поселили в квартире Маргариты». Да, настаивал он, я позвонил, и мне ответил мужской голос, но затем из квартиры никто не вышел. После того как студент ушел, Крупская «начала ругать» Ленина, у которого на его неосмотрительность нашлось единственное неуклюжее оправдание, что «он подумал, что это было какое-то срочное дело».

«24 октября он написал Центральному комитету, подчеркивая, что необходимо взять власть в этот день. Он отправил с этим посланием Маргариту. Но, не дожидаясь ее возвращения, он надел парик и сам отправился в Смольный. Нельзя было терять ни минуты. По пути он нагнал Маргариту и сказал ей, что идет в Смольный и что ей не нужно ждать его».

В тот вечер Крупская и женщина – товарищ по партии – поехали в грузовике в Смольный, чтобы «выяснить, что происходит» .

В некоторых заметках описано, как Ленин вошел в город в сопровождении Рахья. Для дополнительного камуфляжа он повязал платок вокруг челюстей, якобы страдая от зубной боли. Они нашли машину, последний автобус, который должен был ехать в ту ночь, в соответствии с одной версией, и переехали через Литейный мост. На Выборгской стороне моста находились красногвардейцы, и они вздохнули с облегчением. А когда на противоположном конце моста их остановил какой-то кадет, Рахья притворился пьяным, а Ленин просто прошел мимо29.

Бесспорно, что Ленин не преминул воспользоваться шансом и пойти в тот вечер в Смольный, не обратив внимания на предупреждение, что ему еще слишком рано появляться на сцене. Его действия можно понять только в свете его последней жалобы, высказанной в записке к Я.М. Свердлову от 22– 23 октября: «Как это вы не прислали мне ничего???» В этой записке он обнаружил, что ему настоятельно не советовали выходить до тех пор, пока восстание не было бы fait accompli30, словами: «Кажется, что я не смогу посетить пленарное заседание, поскольку меня „преследуют“.

Письмо, написанное в Центральный комитет, которое, как говорит Крупская, он перехватил, отправившись самостоятельно в Смольный, чтобы убедиться: революция произойдет рано утром следующего дня, начиналось так:

«Товарищи, я пишу эти строки вечером 24. Ситуация крайне критическая. Абсолютно ясно, что сейчас, фактически, задержка восстания станет роковой.

Я призываю товарищей всей силой понять, что все теперь висит на волоске; что мы сталкиваемся с проблемами, которые невозможно решить конференциями или съездами (даже съездом Советов), но исключительно народом, массами, борьбой вооруженного народа».

Совершенно очевидно, что Ленин еще не знал о результатах специального собрания Центрального комитета, состоявшегося в то утро; где было решено немедленно начать наступление; он все еще сомневался в своих товарищах. Остальная часть письма, отражавшая эту тревогу, в частности, содержит следующие слова:

«Мы должны любой ценой в этот самый вечер, в эту самую ночь арестовать правительство, сначала разоружив вооруженных кадетов (и нанести им поражение, если они будут сопротивляться) и так далее.

Мы не должны ждать! Мы можем все потерять!

Это будет катастрофа, или явная формальность следить за колебанием голосов 25 октября. Люди имеют право и обязаны решать такие вопросы не голосованием, но силой; в критические моменты революции люди имеют право и связаны долгом руководить даже самыми лучшими представителями, и не ждать их.

Это доказано историей революций; и это будет бесконечным преступлением со стороны революционеров, если они дадут шансу ускользнуть, зная, что от них зависит спасение революции, спасение Петрограда, спасение от голода и передача земли крестьянам.

Правительство шатается. Ему нужно нанести смертельный удар любой ценой.

Промедление будет роковым».


Ленин скептически относился к окончанию (что на самом деле символизировало начало) правления большевиков, однако сила его веры в творческие силы человечества никогда не колебалась. Он не ошибался в том, что для революции наступило подходящее время, потому что прежде всего верил в свою способность понимать настроение людей. Он никогда не принимал собственные эмоции за общественное движение, но был как хороший барометр, который регистрирует тенденции политической погоды. В конце апреля, когда волна оптимизма захлестнула его партию, он стал сражаться против иллюзий, заявив: «Пока мы в меньшинстве; массы еще не доверяют нам.

Мы можем подождать». У него не было мистического второго зрения, но, как скажут крестьяне, он мог видеть на два фута под землей. С ужасной цепкостью, начиная еще со студенческих лет, он преследовал свою цель. Однако он менее всего был жестким, а наоборот, самым гибким человеком, когда речь заходила о тактике.

В темные дни реакции в 1912 году Ленин ни на минуту не сомневался, что тьма развеется и настанет рассвет. Почему же сейчас промедление? Не то чтобы он сидел и выжидал восстания. Нет, он сразу же погрузился во все, проверял все подробности мобилизации вооруженного восстания. И что самое характерное, он тесно работал с руководством большевиков, с теми, кого не далее как вчера преследовал, в том числе Каменева, которого он пытался изгнать из партии. До тех пор пока не наступит день, когда изменится природа человека, Ленин станет работать с людьми – какими бы они ни были.

Глава 5

ПЕРЕД БУРЕЙ

В среду вечером 25 октября/7 ноября Джон Рид, Луиза Брайант и я наспех пообедали в гостинице «Франс» и вернулись, чтобы следить за событиями в Зимнем дворце, где мы почти весь день слонялись, как туристы. Едва ли это был тур с экскурсоводом, однако из-за нас никто не стал утруждать себя. Когда часовой нерешительно покачал головой, глядя на наши пропуска, выданные Военно-революционным комитетом, мы просто пошли к другому входу и показали наши американские паспорта; от американских корреспондентов можно было ждать всего, что угодно. Очевидно, мы были единственными, кому довелось оказаться в Зимнем дворце в тот день. Красная гвардия и матросы наводняли дворец начиная с 10 утра, ожидалось, что с минуты на минуту начнется стрельба.

Мы сразу заметили по возвращении, стоя под Красной аркой, что не происходит ничего сенсационного. В нескольких окнах громадного дворца, построенного Петром Великим (на самом деле – дочерью Петра, Елизаветой Петровной, в 1754– 1762 годах. – Примеч. пер.), горел свет. Его фасад, выкрашенный в нежно-зеленый цвет, слегка светился в сгущающихся сумерках. Поздней осенью в Петрограде ночь спускается быстро, вероятно, было чуть больше пяти вечера. Еще несколько красногвардейцев и солдат стояли в круговом кордоне, однако все были спокойны, но напряжены. Очевидно, Зимний дворец все еще был в руках теневого правительства, а министры сбились в кучку где-то внутри. Американским пронырам, стремившимся проникнуть туда, где они не имели права находиться, было отказано лишь в одном: их не пустили в святилище.

И теперь под аркой между собой спорили группа красногвардейцев и солдат. Солдаты были сбиты с толку, они сердито ворчали из-за задержки. Для чего еще ждать? Почему не пойти и не арестовать Керенского и его сборище? Очевидно, они не знали, что Керенский рано утром сбежал в собственной машине, сопровождаемый туристским автомобилем из американского посольства, на котором был прикреплен маленький американский флаг. Бородатый красногвардеец ответил на ворчание:

– Нет, юнкера спрячутся за бабьими юбками. Женский батальон еще там. А потом журналисты скажут, что мы стреляли по женщинам. И кроме того, товарищ, мы подчиняемся дисциплине: никто не должен ничего делать без приказа Комитета.

Солдат не удовлетворил этот ответ. Мы оставили их, пока они еще продолжали препираться, и, перешагивая через лужи, вышли на Невский проспект, а оттуда направились в Смольный, на открытие Второго Всероссийского съезда Советов. У нас были билеты в Мариинский театр на балет, на новый балет, в котором должна была танцевать Карсавина. Но кто бы захотел смотреть балет или даже слушать, как в тот вечер поет великий Шаляпин, или смотреть поставленную Мейерхольдом драму Алексея Толстого «Смерть Иоанна Грозного» ?

На широком Невском проспекте всем казалось так, будто те, что были одеты для похода в театр, скорее всего, думали так же, как мы. Видя, как толпы людей неторопливо шествуют по проспекту, мы невольно замедлили шаг. Проспект был заполнен людьми. Я чувствовал, как мне становится все радостнее и веселее, и с удивлением почувствовал комок в горле. Я огляделся по сторонам.

На каждом перекрестке беспечно стояли по нескольку солдат и красногвардейцев, держа наготове штыки. Казалось, что многие из гулявших людей принадлежали к исчезающему сословию. Пожилая женщина, укрытая от холодного ветра короткой собольей накидкой с капюшоном, погрозила пальцем молодому гвардейцу. Вроде бы она ругала его. Я перехватил слова: «день позора». Он усмехнулся ей в ответ, на лице у него было смешанное выражение наглости и терпимости. Пусть буржуи что-то там бормочут, протестуют: сегодня его ночь, его звезда вознеслась.

– Сегодня весь город высыпал на улицы, все, кроме проституток, – заметил Рид.

Да, их нигде не было видно, хотя было поздно; как мухи, предчувствующие надвигающуюся грозу, они скрылись, хотя обычно занимались своим ремеслом на Невском.

Когда мы ушли из Смольного, примерно в четыре утра, после того, как посетили неистовый митинг старого уходящего Центрального исполнительного комитета Советов, стало ясно, что революция на марше. Володарский повел большевиков скорее протестовать, чем голосовать против резолюции, взывающей к рабочим и солдатам, чтобы они не выходили на демонстрации, и к Временному правительству, чтобы оно передало землю крестьянам и начало переговоры о мире. Это трюк, сказал он. Комитет умирает; кто бы мог обратить внимание на такую резолюцию? Некоторые из уходивших делегатов несли ружья на плечах. Два министра были арестованы, и их отвели в подвал, так нам сказали. (К сожалению, их там держали очень недолго, и один из них начал немедленно организовывать силы, чтобы отвоевать телефонную линию.) В тот момент Зорин, один из большевиков, сказал нам, что подразделения полков направляются к Государственному банку, чтобы захватить его, а также к телеграфному агентству, а солдаты плюс красногвардейцы должны были завладеть телефонной станцией, которую наверняка будут стойко защищать.

Перед входом в Смольный стояла артиллерийская пушка, а несколько красногвардейцев нервно обнимали свои винтовки и не сводили с нее глаз. Они кое-как научились обращаться с винтовками, но что они могли сделать с пушкой? 31

Но ничего. Они всегда могут использовать штыки. В то же время мы услышали в неподвижной, холодной темноте раннего утра первый отчетливый звук вооруженного восстания – отдаленный стук ружейного выстрела, затем еще один или два.

К полудню Николаевский и Балтийский железнодорожные вокзалы, Государственный банк, телеграфное агентство были в руках повстанцев. Красная гвардия и солдаты пробивались к телефонной станции, чтобы перерезать провода в Зимнем дворце, тем более что все главные государственные здания были захвачены и оставался лишь Зимний дворец. Все это было совершено без кровопролития. Сопротивление было слабым.

И теперь какие признаки насилия мы видели, прогуливаясь по Невскому? Я вспомнил, как какой-то солдат сорвал погоны с плеча офицера в форме, однако самого офицера отпустил. Еще другое «насилие», свидетелем которого я стал, – было совершено молодой девицей в бесформенном жакете. Впереди нас, семеня на высоких каблуках, шла почтенная дама средних лет в меховой шубе, которую она небрежно придерживала, застенчиво глядя на своего спутника. Вдруг молодая ведьма стрелой бросилась к ней.

– Ты, кажется, слишком долго носила это! А теперь возьму я, – проговорила она и, стянув с женщины мех, скрылась в толпе.

По мере того как мы шли дальше, толпа редела. Экипаж нанять было негде, кроме одного, которым правил съежившийся маленький мужичок, который отказался везти нас в Смольный. Странная, непринужденная тишина, почти безмятежность, казалось, опустилась на серый город вместе с туманом.

Звяканье лошадиных подков по деревянной мостовой можно было слышать все громче по мере того, как мы приближались к Садовой. Мы продолжали идти дальше, в основном молча Даже у Джона не было настроения разговаривать. Звон колокольчика случайной машины слабо раздавался в тишине. Когда мы оставили далеко за собой гуляющих, наши шаги зазвучали в безмолвии улиц.

В то время как по Невскому гуляли толпы дружелюбно настроенных людей, через несколько кварталов в ночи сновали вооруженные машины с автоматами наготове. Внешне революция казалась чем-то законным и даже мягким и обыденным делом, и, вероятно, она не была бы таковой, если бы не громадная организационная работа и не тщательное планирование, с которым она готовилась. Повсюду, как и в Москве, мятеж должен был быть яростным и встретил бы настоящее сопротивление. Пролилось бы немало крови.

И в центре всего этого стоял Ленин, и не в одном лице: символически, как самый сознательный из сознательных сил, которые должны были идти вместе со стихийным ураганом народного движения и дать ему направление. В самом настоящем смысле также Ленин стоял в центре событий: «рабочий К.П. Иванов» 32, который скрылся из Смольного предыдущей ночью, собирал все нити процесса восстания в своих руках.

Некоторые западные историки описывают Ленина как человека, который почти не имел никакого отношения к событиям восстания. Это, конечно, случай намеренной слепоты, вроде самозащиты, каковой всегда является переписывание истории потому что оказалось невозможным умалить значение Ленина.

Насколько я сейчас могу об этом судить, генеральный курс, которому следовал Военно-революционный комитет, подготовивший почву для событий 24-25 октября/6 – 7 ноября, Ленин обрисовал в своем письме от 8 октября (письмо «Наблюдателя»). Это был план «окружить и отрезать Петроград», «захватить его объединенной атакой флота, рабочих и войск», испытание, которое «потребует искусства и тройной смелости».

22 октября матросы с «Авроры», которые тщательно охраняли правительство Керенского, отказались выполнять это и были заменены кадетами. «Аврора» и «Заря свободы» вместе с другими пятью кораблями, которые вышли из Кронштадта, теперь стояли на рейде в Петрограде.

– Наши три главные силы – флот, рабочие и армейские соединения – должны действовать настолько сообща, что они должны оккупировать и удерживать любой ценой: а) телефонную станцию; б) телеграф; в) железнодорожные вокзалы; г) и прежде всего, мосты.

Ленин был не единственным, кто считал, что «мосты нужно удерживать прежде всего». У Керенского была та же мысль. И, покидая Смольный, мы слышали стрельбу. Это продолжалось целый день. Молодые офицеры, юнкера, которые обучались в разных военных школах, должны были закрыть мосты и отрезать подступы к рабочим районам Выборга. А матросам нужно было вновь открыть мосты.

В сентябре я в первый раз познакомился с матросом-большевиком, и теперь, когда первый день Октябрьской революции близился к концу, я убедился, что этих классово сознательных революционеров очень трудно победить. В два часа дня мы направились в Мариинский дворец, чтобы посетить регулярную сессию Совета республики. Мы вычислили, что это может быть интересно, поскольку даже Совет днем ранее оказал более чем прохладную поддержку Керенскому, несмотря на его хвастовство, что он отдал приказ арестовать всех большевистских лидеров, связанных с июльской демонстрацией, а также всех членов Военно-революционного совета. Однако матросы у входа во дворец сказали нам, что бесполезно идти внутрь, поскольку все закончилось. Нас заверили, что никто не был арестован. Матросы и некоторые соединения из Литовского полка выстроились вдоль лестницы внутри здания, когда «один из парней из Кронштадта просто поднялся в зал заседаний и сказал: «Никаких собраний. Просто расходитесь по домам». И они разошлись».

Мы тоже видели их повсюду. Я заметил их из-за моей недавней поездки на Балтийский флот в Гельсингфорсе. На борту «Полярной звезды», яхты бывшего царя, я посетил митинги в Центробалте (Центральном комитете Балтийского флота, революционно-демократическая организация), который про водился в роскошной каюте. После этого у меня возникла ошибочная мысль, что каждый матрос непременно большевик.

Мне казалось, будто в любой группе, сгрудившейся возле костра или стоявшей в пикетах перед правительственными зданиями, обязательно присутствовали матросы. Складывалось впечатление, что весь флот сошел на берег.

Однако на самом деле все это было далеко от истины. Центробалт, вопреки ожиданиям Ленина, мог направить лишь несколько боевых кораблей в поддержку восстания в Петрограде. В случае, если бы войска прибыли с Северного фронта, который, по мысли Ленина, можно было частями направлять на поддержку рабочих в случае необходимости, эти соединения, явно поддерживавшие большевиков, были чуть больше по численности, чем нейтральные или враждебные силы.

Из Гельсингфорса в помощь рабочим было направлено меньше кораблей и матросов, чем запрашивал Ленин, и соединения, непосредственно приписанные к Зимнему дворцу, опоздали с прибытием. Однако об этом мы узнали лишь поздно вечером.


Мы вернулись в Смольный темной ночью. На уличной площади напротив института стояли вооруженные машины, двигатели их работали, а красногвардейцы или матросы стояли у колес. Пушка с трехдюймовым жерлом стояла на площади возле штабелей дров, которые можно было использовать для возводимых наспех баррикад. Они были привезены сюда прошлой ночью, однако тогда не понадобились. Керенский приказал атаковать Смольный днем ранее, 24 октября/6 ноября; однако несколько сотен людей, которые могли бы выполнить этот приказ, не явились33.

Около входа с его широкими ступенями стояла пушка и пулеметы, а возле дверей – вооруженные часовые.

Внутри все коридоры бурлили, и, спускаясь по лестнице в гуще других делегатов, многие из которых были рабочими в меховых шапках с перевешенными через плечо ружьями, мы исподтишка следили за Зиновьевым и Луначарским. Петроградский Совет вот-вот должен был открыть заседание. Теперь он непрерывно работал вот уже несколько дней. Казалось, что весь Петроград собирался здесь после воскресенья 22 октября/4 ноября, каждый день проводилось по шестьдесят митингов. Я даже забежал, чтобы выступить на одном из них; Троцкий, прочитав ответ Центробалта на мои приветствия, в тот день заставил меня произнести речь в Народном доме. Сильное возбуждение царило на Втором съезде Советов, который должен был собраться в Смольном через несколько часов. Однако Джон привязался к Каменеву и заставил его рассказать, что мы пропустили. Каменев, со своими мутными глазами, прошелестел листками резолюции, говоря с нами по-французски, и ушел прочь. Я перебросился несколькими словами с Луначарским. Его тонкое лицо было изможденным, воротничок рубашки грязным, обычно тщательно ухоженные усы и козлиная бородка неряшливо растрепались; очевидно, он не спал несколько ночей. Поняв, что он едва держится на ногах, я не стал давить на него и только упомянул, что мы пришли из Зимнего дворца, и спросил, как там дела. Скоро ли возьмут его?

– Бог знает, – вздохнул он. – Еще столько предстоит сделать.

Ни до Джона, ни до меня не дошло спросить, был ли там Ленин, а когда мы вскоре узнали, что он неожиданно появился в Петроградском Совете, впервые почти за четыре месяца показавшись на публике, Рид рассвирепел. Почему Каменев даже не упомянул об этом? Только подумать о том, что мы пропустили его! Помню, как поразился Рид моему заявлению, когда я сказал:

– Очень трудно увидеться с этим парнем – он то в изгнании, то в ссылке.

Скоро мы натолкнулись на Алекса Гумберга и на Бесси Битти. Алекс, друг Троцкого по Нью-Йорку, где он работал в еженедельнике «Новый мир», уже знал о том, что творилось в Смольном. Однако Риду не хотелось расспрашивать его о чем-либо и выслушивать какие-нибудь его язвительные замечания. Я же пренебрег этим и спросил Гумберга, что произошло во время нашего отсутствия.

А случилось то, что Троцкий открыл собрание в качестве председателя и представил только что завоеванную революционную власть от имени Военно-революционного комитета, в котором он также состоял, Петроградскому Совету.

– Или почти только что завоеванную, – усмехнулся Алекс. – Даже когда он объявил, что «Временное правительство перестало существовать», Троцкий признал, что новой власти не хватает одной маленькой вещи – Зимнего дворца. Однако он пообещал, что «его судьба будет решена через несколько следующих минут». Что ж, минуты прошли, довольно много минут, а он все еще не взят.

Однако Троцкий – великий шоумен, – продолжал Гумберг. Он и сам был шоуменом, и, получая удовольствие оттого, что даже Рид внимательно слушал его, он неторопливо подобрался к той части рассказа, которую все мы жаждали услышать. – Все для него могло обернуться конфузом. В конце концов, он был одной из ключевых фигур, все они в Военно-революционном совете были крайние левые, эсеры и большевики. Люди из Выборга казались немного нетерпеливыми. Здесь он предлагал Советам ключи от города, а старики, за исключением их лидера, Керенского, сидели в неком великолепном одиночестве в Зимнем дворце, защищаемом Женским батальоном и сотней перепуганных юнкеров, но все равно, они были там. Почему с министрами обошлись так церемонно? Но до того, как посыпались вопросы, Троцкий спас ситуацию, представив Ленина. Весь зал словно обезумел. Длительные овации и так далее. А в волнении оттого, что они видят и слышат Ленина, люди из Выборга забыли о таком маленьком дельце, как Зимний дворец.

Некоторые из новых членов большевистского большинства в Петроградском Совете из подполья, как мы знаем, были против вооруженного восстания до открытия Второго съезда. Дело не в том, что существовала опасность, будто съезд, в котором теперь было большинство большевиков, мог бы проголосовать против восстания. Керенский, зная об этом, мог окружить Смольный и насильно помешать его созыву. Ленин, никогда не считавший цыплят до осени, вероятно, был чересчур оптимистичным в своей оценке числа матросов и солдат с финских постов, которые сделались большевиками. Однако он проявил больший реализм, выставив заслон против неожиданного выступления Керенского в то время, когда не было известно, сколько казаков и других войск могли двинуться по его команде.

Съезд, изначально назначенный на двадцатое число, был отложен до сегодняшнего дня, до двадцать пятого, поскольку меньшевики и правые эсеры вопреки всем ожиданиям надеялись, что правительство сотворит некое чудо и предотвратит насильственный переворот и захват власти большевиками. Именно эта слабая надежда вдохновляла последние резолюции Предпарламента о том, что мирные предложения должны быть ужесточены, а крестьянам необходимо дать землю. Тем не менее резолюция, высказанная такими словами, не смогла спасти лицо Временного правительства. (Керенский был поражен, когда его спросили о вотуме доверия. Когда же он получил его, то справедливо заявил, что это – вотум недоверия. Он заявил, что подает в отставку, но Дан и другие сторонники компромисса быстренько умаслили его и уговорили остаться. Они сказали, что резолюция на самом деле поддерживает его.)

– Ну, насколько же важно, в конце концов, чтобы Зимний дворец был взят? – поинтересовалась Луиза Брайант. – Все знают, что теперь город в руках большевиков.

– Да, – осклабился Гумберг, – а Бесси полагает, что революция не была совершена вовремя. Она должна была обедать с премьером в час дня сегодня. Старина Фрэнсис также расстроен, что Керенский уехал, – но счастлив, что сумел немного помочь ему, облегчив его отъезд. Так я слышал.

Рид больше не мог сдерживать свое нетерпение:

– Ля хочу знать, что сказал Ленин. И что он думает о том, что не удается взять Зимний дворец? Он об этом упоминал?

– Не знаю, почему это так, – шелковистым, елейным голосом произнес Алекс, – но всякий раз, когда я вижу американских репортеров, они всегда хотят знать, что происходило в тех местах, где их не было. Но везде, где подается хорошая еда и напитки, их можно встретить. Наверное, вы наслаждались неторопливым роскошным завтраком где-нибудь, пока выступал Ленин. В любом случае мой ответ таков: я не делал заметок и никаких подробных записей о собрании. Вам придется самим покопаться, чтобы что-нибудь выяснить.

На самом деле мы ничего не выяснили. У Джона Рида в его книге «Десять дней, которые потрясли мир» упоминается о «мощной овации», с которой был встречен Ленин, он цитирует Троцкого и Зиновьева, однако он не цитирует Ленина. Суханов находился там и в своих мемуарах приводит слова Ленина: «Сейчас начинается новая эра в истории России, и эта третья русская революция должна окончательно привести к победе социализма». Чтобы покончить с войной, необходимо преодолеть сам капитализм. В этом нам поможет рабочий класс Италии, Германии и Англии. «В России огромная масса крестьян сказала: «Хватит заигрывать с капиталистами; мы пойдем за рабочими». И он завершил: «В России мы должны сразу же приняться за работу по строительству пролетарского социалистического государства. Да здравствует мировая социалистическая революция!»

Пытаясь отвлечь собеседников, чтобы предвосхитить пылкий ответ Алекса Риду и не допустить более серьезной вспышки и без того тлеющей войны между ними, я принял точку зрения Луизы Брайант и добавил несколько противоречивых фраз, которые, как я был уверен, привлекут внимание Рида.

– А это правда, что Ленину нелегко было убедить Троцкого в необходимости упреждающего удара и что войска Керенского могли взять собравшихся под стражу, прежде чем откроется съезд? – спросил я Алекса34.

– Наверняка вы знаете о Центральном комитете больше, чем я – я не член его, – начал он. Однако ядовитый ответ Гумберга растворился в словах Джона.

– Если вы полагаете, что взятие Зимнего дворца затягивается не преднамеренно… – взорвался он.

– Я не полагаю ничего подобного, – сказал я. – Я думаю, что это – не более того, что мы слышали от гвардейцев, разговаривающих на Дворцовой площади, – если они атакуют, их обвинят в том, что они расстреливают женский батальон. Хотя я не выхватываю слухи, Петере сказал мне в прошлое воскресенье, что на одном из митингов Центрального комитета даже те, кто выступал за восстание, не могли согласиться насчет даты, поэтому Ленин на самом деле был одинок. Я не говорю о Каменеве, Зиновьеве, Рязанове и так далее. Он сказал, что Троцкий был настолько уверен, что съезд подаст сигнал к революции, что он решил, что лучше будет подождать – и тогда нельзя будет сказать, что это – большевистский переворот. Однако Ленин показал им, насколько опасным все это может оказаться. Это будет играть на руку лишь Керенскому и даст ему шанс собрать всех офицеров вроде Корнилова и двинуть их рать на столицу. Они даже могут оставить незащищенным фронт ради этого, за что их поблагодарят союзники, до тех пор, пока они будут мешать большевикам захватить власть.

Я видел, даже по бесстрастному лицу Гумберга, что это недалеко от истины.

– Все, что я знаю, – это что Военно-революционный комитет, включая Троцкого, работал день и ночь, чтобы все организовать к сегодняшнему дню, – упрямо заявил Джон.

– Если хотите знать – дворец должен быть захвачен сегодня, если наши друзья-матросы прибудут сюда вовремя, – теперь уже спокойно произнес Гумберг.

Конечно, Гумберг оказался прав. Пять кораблей задерживались. Н. Подвойский, который вместе с Владимиром Александровичем Антоновым-Овсеенко и Чудновским был ответственным за операцию, пообещал, что Зимний дворец падет к полудню. Однако в полдень кронштадтцы еще не прибыли. И даже когда стало известно, что Керенский около 7 утра покинул дворец и казаки, присланные с фронта, могут прибыть сюда, планы остались неизменными. По плану дворец должен быть окружен гигантским овалом из солдат, красногвардейцев и матросов. «Аврора» и Петропавловская крепость, готовая выстрелить из своих пушек, если приказ о сдаче не последует, а также другие корабли, вызванные из Кронштадта, займут позиции со стороны реки. Революционные подразделения полков и красногвардейцы – по обоим флангам обороны в оставшейся части овала, чтобы не допустить удара с тыла юнкерами и казаками, которых пообещал Керенскому Духонин.

Некоторое время большевикам было неизвестно, что Зимний дворец все еще в контакте со Ставкой в Могилеве и со штабом Северного фронта во Пскове, поскольку эти телефонные линии не проходили через основной телефонный узел. В то время, когда Троцкий говорил Петроградскому Совету, что падение дворца будет делом нескольких минут, он опирался в своих оценках на тот факт, что под давлением со стороны Военно-революционного комитета (в частности, Ленина) захват дворца назначен на три часа утра, и неудачи не должно было быть. Когда наступило 4 утра, захвата все еще не было, но вместо этого стали приходить вести о том, что войска вокруг дворца усилились и ожидаются новые поступления, Подвойский, стиснув зубы, сказал , что «любой ценой» дворец будет взят к шести утра. Но обо всем этом мы узнали позже.

Матросы появились не раньше семи утра; так нам и сказал Гумберг. И все же открытие съезда было отложено, потому что Ленин планировал к моменту открытия взять весь город в руки Военно-революционного комитета.

Рид все еще кипятился.

– Мы говорили о том, что это за задержка, – сказал он. Его глаза, часто вспыхивавшие воинственными огоньками в присутствии Гумберга, теперь мрачно светились. – Но если Ленин и вправду завоевал комитет, то для чего сейчас все это затевать?

– Как же мы все нервничаем в ожидании открытия съезда, – непринужденно заметила Бесси, а затем продолжила рассказывать о каких-то новостях, прекращая тем самым перепалку. Она только что встретила Троцкого этажом выше; Алекс представил ее ему, сказала она. – Дело осложняет то, что прямо с фронта сейчас к Петрограду двигаются войска. – А затем, показывая, что наш маленький дипломат среди журналистов не поддался нашему настроению, она сказала, обращаясь ко мне и Джону: – Мне кажется, то же самое вы могли бы выяснить у Каменева и Луначарского. Об этом сегодня было объявлено на собрании Петроградского Совета.

Пока она суетилась и действовала всем на нервы, мы с каждой минутой чувствовали все большую тревогу по поводу того, что съезд никак не начинался. Гумберг ушел со словами, что позже увидится с нами в большом зале. Я заметил, что он зашагал в сторону конторы Военно-революционного комитета в Смольном. Джон, беспокойный, как мартовский кот, решил заглянуть в огромную аудиторию и посмотреть, не удастся ли ему почерпнуть какую-нибудь информацию от Рэнсома или Прайса. Ленин один раз уже проскочил мимо нас; Рид хотел узнать, где он находится сейчас и что делает. Мы с Брайант и Битти остались в одном из невероятно длинных коридоров Смольного, надеясь увидеть кого-нибудь из наших русско-американских друзей.

Битти вслух высказывала свои страхи насчет того, что могут прибыть войска с фронта, штурмом взять Смольный и арестовать делегатов в то время, как солдаты и матросы все собрались вокруг Зимнего дворца.

– Тогда все закончится ужасной кровавой баней и никому не поздоровится.

Брайант все время вспоминала молодых юнкеров, которых мы видели, кое-кто из них днем отдыхал на грязных матрасах в Зимнем дворце, и все они пытались перещеголять друг друга французскими фразами, на которых изъяснялись. А когда один из офицеров спросил ее, сможет ли он вступить в американскую армию, когда та прибудет сюда, рассказывала Брайант, раздался выстрел, затем последовало дикое смятение, юнкера разбежались врассыпную; казалось, ими никто не командовал.

Потом Битти рассказала нам, что, пока мы были во дворце, ее затащили в какой-то подъезд на Морской улице, в то время как вооруженная машина и приближающаяся группа военных кадетов вступили в перестрелку.

– Мы смотрели в окно перед дворцом, – сказала Брайант, обращаясь к Битти, – и видели, как бегут какие-то люди и падают на землю лицом вниз. Потом этот невысокий человек вышел из дворца, прошел через площадь и водрузил свои треножник, а потом начал снимать солдат-женщин, возводивших баррикады. Все это имело деловой и в то же время комический вид. Эти бедные, несчастные кадеты!

Лучше бы ты подумала о счастливых матросах и красногвардейцах и солдатах петроградского гарнизона, раздраженно сказал я. Что же до волнений Битти о том, что Смольный может быть окружен, то мне казалось, что это не заслуживает внимания.

– Предположим, это случится, интересно, вернется ли Керенский во главе победителей?

Я решил пойти и поискать Гумберга и направился в комнату, где заседал Военно-революционный комитет. Но внутрь я не зашел. Действующий председатель Лазимир, левый эсер, старый большевик Лашевич и другие члены партии проводили длинное заседание начиная с понедельника, насколько мне было известно. И так же заседали фабричные комитеты внизу, раздавая приказы насчет правительственного арсенала и выделяя по 150 ружей на фабрику. Мрачная старинная Петропавловская крепость перешла к большевикам в понедельник, равно как и арсенал, и там распределяли оружие. Я видел фабричных делегатов, дисциплинированно стоявших в длинных рядах в понедельник в Смольном, в ожидании кусочка бумаги, согласно которому они могли получить оружие в крепости для своих товарищей по работе.

Мне не удалось найти Гумберга, но недалеко от комнаты Военно-революционного комитета я встретился с бледным, заросшим трехдневной щетиной Восковым, чему был несказанно рад. Он несся по коридору, но остановился, хлопнул меня по спине и произнес счастливым хриплым голосом:

– Начинается! Матросы прибыли в полном составе. Теперь не будет никаких проколов! Владимир Ильич настаивает: больше никаких промедлений.

Он хотел было умчаться прочь, но я схватил его за руку. Однако он продолжал идти, и я пошел за ним, забрасывая его вопросами. Он сам видел Ленина? Нет, до Ленина добраться невозможно.

– Если хотите знать, вы, наверное, прошли бы мимо него, когда он был в белом зале, если бы вы оказались там немного раньше. По крайней мере, он там был, в парике и в кепке и в больших очках, сидел там с несколькими большевиками, пока там совещались разные партии и фракции. Я слышал, что Дан узнал его, смутился и прошел дальше. Теперь, я думаю, он ушел в приемную. Туда заходят курьеры, а кое-кто выходит с записками, поэтому, я полагаю, он сейчас разбирается с вопросами. Прошлой ночью и сегодня он расспрашивал нескольких наших людей. Он хотел знать все в подробностях. Теперь он волнуется лишь об одном – о Зимнем дворце. Но мне пора идти.

Он побежал вниз по лестнице, я – за ним.

– Еще одно, Восков. Он не собирается появиться сегодня? Он не выйдет на сцену?

– Откуда я знаю? Все, что я знаю, – это то, что он сейчас здесь, и никаких уступок не будет, и с кровопролитием или нет, но Зимний будет взят. А до этого он не собирается костьми ложиться ради этого съезда (не собирается умереть до съезда). Сегодня днем все было по-другому. В Петроградском Совете в основном наши люди, он управляется рабочими с Выборга. После того как дворец будет наш, а министры арестованы, пускай воют меньшевики и эсеры – это не пойдет им на пользу.

Я проводил его взглядом, хотя у меня в мозгу вертелась еще дюжина вопросов. Почему Ленин сохранял инкогнито до такой поздней даты? Существовала ли для него в реальности какая-нибудь опасность даже сейчас? Было почти десять утра, и делегаты заполонили все коридоры, расселись по всем подоконникам, едва ли не свешивались с громадных канделябров в огромной комнате, – так мне показалось, когда я вошел. Я почувствовал, что что-то будет. Был ли это на самом деле шанс, что съезд проголосует против восстания, хотя войска, о которых шла речь, могли окружить нас и захватить Ленина? Я выследил Рида: он сидел далеко в зале. Я начал локтями проталкиваться к нему и с облегчением увидел, что он положил свое свернутое пальто рядом с собой, чтобы сберечь для меня место. Направляясь к нему, я увидел Петерса – делегата, несколько я помню, от латышей. Он сидел рядом со Стучкой, их главным оратором. Я двинулся было к нему, знаками давая понять, что хотел бы увидеться с ним, и он направился к проходу, всем видом показывая, что не слишком рад этому. Но мне было все равно. Я почувствовал, что просто не усижу на месте, пока не получу ответа. Позже он сказал мне, как смешно я выглядел – бледный и растрепанный. Вокруг нас стоял такой гвалт, что вряд ли меня мог бы кто-нибудь подслушать, но я, тем не менее, напряженно зашептал. Однако он не расслышал меня. И тогда я выпалил:

– Почему Ленин все еще маскируется? Ему что, грозит опасность? Казаки в городе?

Он терпеливо ответил, удивленно глядя на меня своими добрыми голубыми глазами:

– Нет, нет – все в порядке. Товарищ Ильич просто хочет выждать, немного оглядеться, все взвесить. Поэтому его никто не видел со вчерашнего дня. Он знакомится с картой, берет контроль в свои руки, но при этом остается за сценой. А для чего ему торопиться и показываться на людях? Дело не в том, что он всех дурачит: все понимают, что он управляет спектаклем. А теперь вы позволите мне уйти и занять свое место, Альберт Давидович?

В десять сорок председатель Центрального исполнительного комитета Федор Ильич Дан, врач по профессии и многолетний редактор всех меньшевистских газет, зазвонил в колокольчик. Его круглое, чисто выбритое лицо было, как всегда, холодно-бесстрастным. Прежде чем он объявил об открытии съезда, он задал тон на весь вечер для меньшинства, которое когда-то было могущественным большинством. Он сказал, что не может произносить никаких политических речей, поскольку его товарищи по партии в настоящий момент находятся «под бомбардировкой в Зимнем дворце, жертвуя собой, чтобы исполнить свой долг. Он объявил об открытии съезда, и раздался оглушительный рев.

Когда он объявил, что президиум будет избран пропорционально, меньшевики выдвинули свое предложение. Большевики завоевали четырнадцать мест, другие партии – одиннадцать. Правые эсеры, эсеры-центристы и меньшевики быстро отказались участвовать в президиуме; международные меньшевики-интернационалисты уклонились, сказав, что они подождут других условий. Старые члены сошли вниз, а большевики, кроме Ленина, взошли на сцену: Троцкий, Каменев, Луначарский, госпожа Коллонтай и Ногин – их всех мы узнали. Огромный зал взорвался бурными аплодисментами.

Каменев выступал как председатель. Мы восприняли это без малейшего удивления, хотя он почти до конца возражал против восстания. Каменев только объявил распорядок дня, когда Лозовский, также противник восстания, зачитал сообщение от Петроградского Совета, и начался спор. Я невнимательно слушал, пока со стороны правого крыла возникли какие-то возражения по поводу процедуры. Петере развеял мои предчувствия, и сейчас я просто наслаждался.

Вдруг послышались грохот и глухие удары артиллерии. Делегаты вскочили на ноги, те, что сидели у окон, высунулись наружу. Юлий Осипович Мартов, стоя, попросил слова.

– Товарищи, начинается гражданская война! – объявил он. Голос его звучал хрипло, глухо, скорбно; как многие из тех, кто побывал в тюрьме и в изгнании, он был болен туберкулезом. – Первый вопрос – это мирное преодоление кризиса… Первый вопрос перед съездом – это вопрос власти, и он уже решен силой оружия на улицах!.. Съезд не должен сидеть сложа руки перед разгорающейся гражданской войной, исход которой может быть опаснее взрыва контрреволюции. Возможность мирного исхода лежит в образовании объединенной демократической власти. Мы должны избрать делегацию, которая начнет переговоры с другими социалистическими партиями и организациями.

И вновь через окна донеслись гулкие раскаты пушек. Вдалеке прозвучала ответная артиллерия.

Теперь все большевики должны были перейти к голосованию и, несомненно, посоветоваться с Лениным, а затем вернуться. Другие труппы также должны были посовещаться. Умеренные ожидали Ленина и большевиков, чтобы возразить резолюции Мартова. Судя по комментариям, которые слышались отовсюду, они были разочарованы. Но почему они должны были разочароваться? Именно меньшевики и эсеры раньше отвергли предложение Ленина пойти на компромисс. Луначарский объявил, что фракция большевиков «абсолютно ничего не имеет против предложения Мартова». Началось голосование; среди леса штыков взметнулись руки. Предложение было принято единогласно.

Между тем меньшевики не желали видеть объединенный фронт. Офицер-меньшевик из Двенадцатой армии, капитан Хараш, начал яростно отговаривать большевиков от окружения Зимнего дворца. Другой офицер сказал, что съезд «не имеет полномочий» в свете приближающегося Учредительного собрания. Делегаты-солдаты энергично перебивали их, требуя тех, кто бы стал говорить от их имени. Хинчук, позднее посол Советов в Берлине, зачитывая резолюцию правых большевиков, потребовал, чтобы были начаты переговоры с Временным правительством. Правый социалист визгливо выкрикнул решение своей фракции – сотрудничество с большевиками «невозможно», а сам съезд «не имеет полномочий».

Раздались свист и гиканье собравшихся; солдаты из окопов обвиняли офицеров, требуя, чтобы они покинули зал, как самозванцы.

– Корниловец! Контрреволюционер! Провокатор! – такими криками «приветствовали» Хараша, попросившего слова от имени делегатов с фронта.

Посреди гвалта Абрамович, представлявший Бунд (еврейских социал-демократов), сказал, что вскоре начнется обстрел Зимнего дворца, и члены муниципальной Думы, меньшевики и социалисты-революционеры, а также Исполнительный Совет крестьянского комитета «решили покончить с Временным правительством, и мы пойдем с ними!». Он пригласил всех делегатов присоединиться. «Безоружные, мы подставим грудь под пулеметы террористов».

Каменев закричал, что все, кроме идущих на компромисс, должны оставаться на местах, и зал покинули примерно восемьдесят наиболее решительных страстотерпцев.

И теперь, когда Мартов увидел, что не большевики блокировали какое-либо объединенное действие под его единогласно принятой резолюцией, но меньшевики и эсеры, представители Бунда и прочие разные маленькие группировки, он снова взял слово. Это была его возможность сделать нечто великое. Я был непоколебимым оптимистом и поэтому решил, что он и в самом деле что-то сделает.

– Он собирается воспользоваться случаем, держу пари, – сказал я Риду.

Как же я ошибался! И как хохотал надо мною позже Джон! Я не должен был быть так уверен, поскольку имел личный опыт общения с Мартовым, и этот опыт мог бы мне подсказать, что Мартов никогда не станет по-настоящему великим. Мартов заговорил со мной на Литейном проспекте, во время одной из грандиозных демонстраций в первые «июльские дни».

– Что вы об этом думаете? – спросил он.

Я стоял ошеломленный, не сводя глаз с надвигающихся волн из тысяч и тысяч людей, с красными флагами и знаменами, катившихся вдоль по улице, подобно широкой реке. Поскольку я все еще имел сложности с языком, я сначала промолчал, а потом запнулся. Он подумал, что я брызжу слюной от негодования, как он.

– Это не моя революция, – произнес он. Его глаза сверкали от гнева, а руки так резко вздымались вверх и падали вниз, что я боялся, что его пенсне выпадет у него из руки и разобьется об асфальт. Странное зрелище! Огромная демонстрация – батальон из Кронштадта, двадцать матросов, сильные, могучие мужчины, ступая твердым шагом, стремительно прошли мимо в то время, как мы стояли там; и Мартов, старый воин, вдруг впал в патетику, извергая бессильную ярость – нелепый знак для старых социалистов, настроенных против большевиков. Не то чтобы он обвинял большевиков, как подстрекателей, насколько я помню. Очевидно, он понимал, что это было спонтанное движение народных масс. Но разве это не было именно тем, чего так жаждали социалисты, о чем они говорили целых семьдесят лет? Но теперь, когда апатичные массы поднялись в грандиозном восстании, эти интеллектуалы были напуганы, в смятении. Именно они, интеллектуалы, были опекунами, хранителями или руководителями революции. Как у масс хватило безрассудной смелости взять все в свои руки? Поэтому Мартов взирал на непокорные, дерзкие ряды, проходившие мимо, так, словно демонстрация оскорбляла его.

Тем не менее мне все еще нравился старик Мартов. Что-то в нем было такое, что отделяло его от таких людей, как Дан, Либер35, конечно, как Церетели и другие вокруг Керенского; нечто, что проникает вам под кожу. И теперь я желал, чтобы гул в зале стих хотя бы немного, чтобы я мог расслышать его; я был уверен, что он произнесет великую речь, которая привлечет, по крайней мере, его группу интернационалистов-меньшевиков к новой советской власти, желая, чтобы хоть осколки партии склонились к работе с большевиками.

Я был разочарован. Он начал:

– Мы должны положить конец кровопролитию.

Мартова перебили: это лишь слухи, что льется кровь, кто-то сказал с места. Нет, упорствовал он, лишь прислушайтесь к пушкам. Этого нельзя было отрицать, ибо доносился приглушенный гул. Он представил резолюцию, объявляющую, что революция была совершена одними большевиками и с помощью «военного заговора», и потребовал, чтобы съезд приостановил заседания до тех пор, пока не будет достигнуто соглашение со всеми социалистическими партиями.

Итак, бедный старый Мартов. При кризисе он всегда бесстрашно шел вперед, сознавая роль своей небольшой группы, которая всегда твердо стояла в оппозиции к войне, к чрезмерной угодливости Керенского перед интересами буржуазии на родине и иностранного капитала, невыносимой нерешительности правительства; и затем он пал жертвой той же самой нерешительности. Он опять опоздал. Как он слеп, как глуп! Ибо сейчас, на данном этапе, когда правые меньшевики и правые эсеры действовали против новой революции, они на самом деле являлись контрреволюционерами. Они явно согласились на своих совещаниях до того, как прозвонил колокольчик, что они выйдут из игры. Теперь число их членов сократилось, и они не могли действовать, будучи в меньшинстве. Социалисты пришли к такому компромиссу, чтобы на них пало меньше позора. Большевики признали это и дали им место в президиуме. И что же он делал теперь? Разве мог он направить своих последователей плестись за меньшевиками и эсерами, с которыми они так яростно сражались? Куда они теперь могли пойти? Теперь народ был в Советах без их самоназначенных наставников, которые «носили красные розетки в петлицах и сами называли себя «революционными демократами». Где же могла оказаться группа Мартова ?

Однако Троцкий дал на это ответ.

Он рассказал, как он лежал на ковре рядом с Лениным в пустой комнате недалеко от Смольного – другие говорили, что одна из сестер Ленина принесла им пару подушек, – пока курьеры приносили им записки со съезда о том, что на нем происходит. Ленин решил, что Троцкий должен пойти и ответить на слова Мартова. Затем последовала короткая, но знаменитая речь Троцкого; голос его был наполнен презрением, вероятно, большим, чем было нужно, ибо существовала опасность, что какие-нибудь делегаты поддадутся просьбе Мартова насчет создания объединенного фронта социалистов или еще кого-то. Там были рабочие, которые знали, что согласно закону они не должны работать больше восьми часов, этот закон был введен вскоре после Февральской революции, однако он так и не вступил в силу; были люди, чьи жены стояли в очередях по нескольку часов за хлебом; и были солдаты, собиравшиеся в перегруженные поезда, направлявшиеся домой, или братающиеся с германскими солдатами через колючую проволоку.

Слова Троцкого были как удары хлыста. В частности, он сказал:

– Восстание народа не нуждается в оправдании. Мы открыто ковали волю народа к восстанию, а не к конспирации. Народные массы последовали за нашим знаменем, и наше восстание принесло победу. А теперь нам говорят: отмените свою победу, сделайте концессии, уступки, пойдите на компромисс. С кем, спрашиваю я. С кем мы должны идти на компромисс? С этими жалкими группами, которые бросили нас? Никто в России больше не остается с ними. Нет, никакой компромисс невозможен. Тем, кто покинул нас, и тем, кто уговаривает нас сделать это, мы должны сказать: вы жалкие банкроты, и вы отыграли свою роль. Идите туда, где вам место: на свалку истории!

– Тогда мы уйдем! – закричал своим хриплым голосом туберкулезника взволнованный, обиженный Мартов и начал прокладывать себе путь от сцены.

Измученные таким поворотом событий, желая убраться с этого жалкого спектакля, мы с Ридом поспешили выйти из зала. Нам нужно было пойти к Зимнему дворцу и посмотреть, что там происходит. Было примерно около часа дня.

Нам пришлось немного подождать, чтобы вся наша группа собралась. Наконец Брайант, Битти, Рид и я, дрожа, стояли на ступеньках Смольного. К нам еще должен был присоединиться Гумберг, он с кем-то договаривался, чтобы нас туда отвезли, если не до самого Зимнего дворца, который был в двух милях от Смольного, то хотя бы поближе к нему, чтобы можно было быстро дойти пешком.

– Могу понять, почему и другие уходят, – сказал я. – Но Мартов! Неужели он на самом деле уйдет? А другие? Эти интеллигенты! Ведь они перенесли тюрьму, ссылку, Мартов заразился туберкулезом в сырых камерах и в Сибири, и все ради обожествленного народа. А потом, когда народ восстает со всем гневом и молниями, как яростный, свирепый, властный и деспотичный бог, наслаждающийся своей вновь обретенной властью, интеллигенты становятся атеистами. Они отвергают бога, который их не слушает. Они не могут контролировать бога и уползают, прячась в укрытие.

– Неплохо сказано, советую использовать, – заметил Рид.

У меня вызвал раздражение его профессиональный подход.

Но я все же воспользовался его предложением.

– Идемте, вон Алекс.

Все мы, пятеро американцев, и Гумберг написали о том, как мы ехали в огромном грузовике. Мы сбились в кучу в дальнем углу кузова, где стояли несколько матросов и казак из Дикой дивизии (как я истово надеялся, дезертир) 36.

Матросы в своих бескозырках, с развевавшимися сзади ленточками, и казак в высокой косматой шапке из черного меха отодвинулись и дали нам место среди высоких кип листовок, ружей и амуниции. В добродушной манере, типичной для матросов, с которыми я разговаривал на Балтийском флоте (что отчасти выражает их уверенность в себе), нам было сказано:

– Нас здесь наверняка могут подстрелить, сами понимаете, но все равно поехали: мы вас прокатим с ветерком.

Один из них заставил Луизу Брайант снять со шляпки желтую ленточку. Красногвардеец вручную завел мотор и сел за руль. Мы поехали – чтобы распространять по городу листовки – с грохотом и тряской по булыжной мостовой. Улицы казались темными и пустынными. Однако как только мы в очередной раз рассыпали дождь из листовок, мужчины и женщины появлялись в дверных проемах и во дворах и с жадностью хватали их. Гумберг держал одну листовку в руках и при полутемном свете уличных фонарей зачитывал вслух:

«К гражданам России.

Временное правительство низложено. Государственная власть перешла в руки органа Петроградского Совета рабочих и солдатских депутатов, Военно-революционного комитета, который стоит во главе Петроградского пролетариата и гарнизона.

Цели, ради которых сражались люди, – немедленное предложение демократического мира, отмена прав помещиков на землю, трудовой контроль над всей продукцией, создание Советского правительства – эти цели достигнуты.

Да здравствует революция рабочих, солдат и крестьян!

Военно-революционный комитет Петроградского Совета рабочих и крестьянских депутатов».

– Листовки были отпечатаны и готовы сегодня еще в десять утра, – сухо сказал Гумберг.

Очень оптимистично. Однако и в два часа дня операция еще не была завершена. Поэтому они ждали, чтобы прибыл морской флот, и непрерывно посылали ультиматумы в Зимний дворец, устанавливая новые конечные сроки, после которых они собирались стрелять, если министры не сдадутся. А потом они собирались предоставить им другой шанс.

На стыке Екатерининского канала и Невского проспекта были возведены баррикады, и мы повернули назад. Это были самопровозглашенные мученики, которые прибыли несколькими часами раньше. (Съезд открылся в десять сорок утра, а сейчас было около двух часов дня.) Вместе с ними находились их жены и друзья, а также мэр Петрограда и крайне правые члены городской думы.

– Пропустите нас! Дайте нам пожертвовать собой! – умоляли они.

Матрос ответил:

– Идите домой и примите яд. Однако не рассчитывайте погибнуть здесь. У нас приказ Военно-революционного комитета не допускать этого, и мы вас не пропустим.

Они сбились в кучку, и другой оратор принялся уговаривать матросов, уже не в таких героических выражениях. Какую тактику применят по отношению к ним, если они «неожиданно бросятся вперед»?

– Что ж, – ответил матрос, – мы можем прихлопнуть вас, но мы не убьем вас, ни одного.

При этих словах к группе обратился один из ее членов, министр продовольствия Прокопович, который должен был быть со своими товарищами в Зимнем дворце, но оказался одним из двух арестованных, когда ехал к Керенскому, в ответ на его призыв, прозвучавший примерно в шесть утра, и позже отпущенный.

– Товарищи, давайте вернемся, – дрожащим голосом взывал он. – Не позволим, чтобы нас убили стрелочники!

Они неохотно начали двигаться в сторону Таврического дворца, где заседала Дума.

Когда нас пропустил кордон матросов благодаря пропускам, выданным Военно-революционным комитетом, мы проехали немного вперед и тут же были остановлены красногвардейцами. Для них мы выглядели слишком буржуазными. Вернувшись к собору, мы встретили сочувствующих красногвардейцев, кого-то вроде комиссара (теперь это слово используется чаще), которые были в каждом армейском подразделении. Изучив наши пропуска, он отправил к нам одного солдата, чтобы тот помог перебраться нам за линии.

Когда мы добрались до Красной арки, прозвучали три выстрела. Ответного залпа не последовало, и по обеим сторонам от нас красногвардейцы, солдаты и матросы бежали к дворцу. Мы осторожно пробирались по булыжной мостовой, которая теперь была как ковром завалена осколками стекла. Один матрос закричал:

– Все кончено! Они сдались!

У одной небольшой открытой двери образовалась толкучка. Мы вскарабкались на баррикады и перелезли через них вслед за гвардейцами и матросами и вбежали в огромный дворец, теперь залитый светом. Наши пропуска с голубыми печатями обеспечили нам вход; красногвардеец, стоявший в дверях, махнул нам рукой, пропуская. Внутри находились разоруженные и освобожденные юнкера. Отряд матросов взбирался по лестницам, чтобы арестовать министров Временного правительства. Нас оттеснили к длинной скамье, стоявшей вдоль стены, и оттуда мы наблюдали за процессией из бывших членов кабинета, спускавшихся вниз по широкой лестнице в сопровождении эскорта матросов.

Все министры, сходившие вниз по лестнице, перед нашими глазами, находились в Зимнем дворце не благодаря выборам. Как объяснил Милюков отчасти полной энтузиазма и отчасти насмешливой аудитории после Февральской революции (тогда они с готовностью приняли Керенского в качестве министра юстиции), времени для выборов не было. Тогда не было никакой силы, и даже большевики, которые, как я решил, до возвращения Ленина были довольны собой, серьезно протестовали против этой процедуры (выборов). Поэтому люди, которые совершили Февральскую революцию, не ввели их в правительство. Они назначили себя, и даже такие, как Терещенко, который мог поддерживать возвращение династии Романовых, но при этом не был так явственно отмечен приверженностью к старому режиму, как Милюков и Гучков, мрачно примкнули к их позиции. Очень точно правительство было названо временным. Оно могло править при условии, что его будут поддерживать массы. Однако народ никогда не испытывал энтузиазма по отношению к нему. Это было правительство согласия, однако это было неохотное согласие, в лучшем случае, а теперь и это «согласие» сошло на нет.

– Зря они отпустили юнкеров, – пожаловался Гумберг. – Почему они должны быть такими сердобольными? Неужели они думают, что союзники собираются благословить их только потому, что они избежали кровопролития? Ведь это их революция.

– Сначала вы назвали их недостойными доверия, теперь чересчур сердобольными, – заметил Рид.

– Но ведь так оно и есть! – сверкнул глазами Алекс.

Прежде чем мы втянулись в очередную стычку, я оборвал разговор, даже не подумав, что через несколько дней я всем сердцем соглашусь с Гумбергом насчет юнкеров. Я предложил нам подняться наверх, поскольку они, кажется, шли нам навстречу. Министров должны были отвести в Петропавловскую крепость, где были устроены дополнительные штабы Военно-революционного комитета.

Кто-то, Антонов или Чудновский, насколько я помню, дал нам разрешение войти в Малахитовый зал, сразу, как там была выставлена охрана, а все внутренние помещения были обысканы на предмет обнаружения спрятавшихся кадетов или каких-нибудь проникших раньше во дворец моряков, для того чтобы разоружить их и взять под стражу. Именно здесь, в громадном зале с огромными окнами, обращенными к Неве, Временное правительство проводило свои совещания, и там же находились министры в ожидании казаков, которые так и не пришли. Однако ближе к вечеру они покинули Малахитовый зал, окна которого теперь были закрыты перед орудиями на башнях «Авроры» за Николаевским мостом и перед пушками Петропавловской крепости37.

Яркое описание чувств, которые испытывали министры, прежде чем они перешли во внутренние комнаты, где уселись за большим круглым столом в полутьме, так как они загородили от окон газетой единственную лампу (хотя кабинет выходил на внутренний двор), приведено у П. Малянтовича, министра юстиции Временного правительства:

«В холодном свете серого сумрачного дня… в хрустящем воздухе отчетливо была видна панорама города. Из углового окна мы видели бурные потоки могучей реки. Безразличные, холодные воды… Скрытая тревога, казалось, висела в воздухе.

Угрюмые люди, одинокие, всеми покинутые, бродили вокруг по огромной мышеловке, случайно собираясь вместе или маленькими группками на короткий разговор…

Вокруг нас и внутри нас была пустота, и мы вдруг почувствовали растущую темную волну всеобщего безразличия…»

Я вспомнил бледное лицо Антонова, его аскетические черты, буйные рыжие волосы под живописной широкополой фетровой шляпой, и весь его вид, сильный и спокойный, который подчеркивал его в высшей степени невоенный, мирный облик, когда он уходил вместе с шестнадцатью министрами, тремя помощниками и их охраной примерно из пятидесяти матросов и красногвардейцев.

От одного из матросов я узнал, что наверху, когда Чудновский составил список присутствовавших министров, Антонов спросил:

– Товарищи, а есть ли какие-нибудь машины? Кто-то ответил:

– Машин нет.

А другие добавили:

– Пусть идут пешком, они достаточно наездились. Антонов криком потребовал тишины, а потом после минутного размышления произнес:

– Ну хорошо, мы пойдем в крепость пешком.

В последующие годы западные историки часто пренебрежительно писали об Антонове и о том факте, что министрам не было предоставлено ни одной машины и из-за этого их преследовала постоянно растущая толпа, которая с каждой минутой вела себя все более безобразно. Сборище все настойчивее требовало, чтобы министров отдали им в руки. Любопытно, что инцидент на Троицком мосту, когда приближавшаяся машина начала обстреливать шедших пешком людей, спас ситуацию. Благодаря этому толпа рассеялась, а крики Антонова «Не стреляйте! Мы друзья!» наконец остановили пальбу, и министры благополучно добрались до Петропавловской крепости. У Антонова был просто дар попадать в затруднительное положение, что неудивительно в революционное время. Мои более поздние контакты с ним (в том числе во время его очередного затруднительного положения, из которого он выпутался с моей помощью) убедили меня в том, что он обладал другими значительными талантами, и в том числе холодным, трезвым рассудком и полным отсутствием страха.

Разумеется, Гумберг не пропустил в ту ночь Антонова, но почему Антонова, а не Чудновского или Подвойского, я не знал. Почему Антонов, большевик с 1903-го, который был военным и секретарем Военно-революционного комитета, на кого опирался Ленин, не стал действовать раньше? – поинтересовался Гумберг. Все понимали, Ленин об этом достаточно долго говорил, что успешное восстание невозможно без войск большевиков с Балтийского флота. Антонов знал Дыбенко, знал, какая ситуация в Гельсингфорсе. И все же, когда Смольный получил телеграмму из Гельсингфорса вечером 23 октября, что корабли стоят наготове и могут двинуться, как только поступит приказ из Смольного, почему не пришел ответ: выступить сейчас? К счастью, матросы отправили две лодки-торпеды в то же самое время, не дожидаясь инструкций. И как только Керенский приказал поднять все разводные мосты у дворца и в ту же ночь приказал закрыть все левые газеты, почему Военно-революционный комитет не приказал тогда же атаковать Зимний дворец? И какого черта Военно-революционный комитет освободил двух министров, арестованных без приказа Красной гвардии?

Когда я торопливо спускался по широкой лестнице, стены по обеим сторонам которой были завешаны гобеленами, я услышал, как Рид пробормотал Гумбергу:

– Что ж, как вы говорите, это – их революция. Слишком плохо, что вы не сделали ее своей, ведь тогда бы вы смогли бы что-нибудь сказать, а?

Из Малахитового зала мы сумели пробраться во внутренний кабинет – как говорили, это был кабинет Николая II, где министры сидели вокруг большого стола и по которому ходили взад-вперед, пытались заснуть на диване или на составленных стульях в те последние семь часов, что прошли до их ареста. Кабинет должны были обыскать и опечатать, поэтому у нас было всего несколько минут, которые мы провели там под неустанным надзором часовых. Мы исписали несколько листков бумаги, внеся туда случайно фразы о том последнем приказе, который они обсуждали. Обычно их слова заканчивались праздными шутками и прибаутками.

Покидая дворец, мы увидели молодого большевика-лейтенанта, стоявшего у открытого выхода. Недалеко находился стол. Два солдата обыскивали всех, кто покидал дворец, чтобы убедиться, что никто не уносит с собой что-нибудь ценное. Лейтенант все время повторял:

– Товарищи, это народный дворец. Это наш дворец. Не воруйте у своего народа. Не позорьте народ.

Сконфуженные, несколько высоких бородатых солдат вытащили свои трофеи – одеяло, изношенную диванную кожаную полушку, восковую свечу, вешалку для пальто, сломанную рукоятку китайского меча.

– Странно, не так ли, – сказал Рид, – что задолго до конца после отступления казаков (около двух сотен) и женского ударного батальона единственными заметными защитниками была толпа перепуганных подростков – сотни юнкеров, ведь они – просто мальчишки. Никто из защитников не был ранен.

– Все раненые были с нашей стороны, – сказал стоявший у входа лейтенант, и это подтверждено. Пять матросов и один солдат были убиты и многие ранены.

Мы пребывали в мрачном настроении, возвращаясь назад, в Смольный, – страшились того, что могли там обнаружить. И боялись, что новые меньшевистские партии могли бы дальше нести несчастье, эксплуатируя взятие Зимнего дворца. К этому времени мы уже понимали, что зловещий залп «Авроры», который драматизировал Мартов, был сделан холостым зарядом. Однако перестрелка из винтовок и пулеметов последовала за залпом. И что могли из этого раздуть партии?

По мере того как Рид анализировал ситуацию, задержка сыграла на руку умеренным, а пушечный залп, вероятно, подействовал на Мартова, который и так был человеком эмоциональным. И поэтому он взбудоражил свою группу.

– В любом случае, – подытоживая, сказал Гумберг, – штурм Зимнего дворца войдет в историю как великий спад революции, в других отношениях он был драматичным, потому что оказался таким непритязательным.

Нужно было знать Гумберга, чтобы понимать, что в целом это сказано не сардонически и что, сказав «непритязательным», он просто иными словами сказал «единодушным». Но я спорил с ним только по принципиальным вопросам, по возможности до того, как в спор с ним вступил Джон.

– О, не знаю, как насчет спада, – сказал я. – Они недурно поживились, по сравнению с парижанами. Когда пала Бастилия, они освободили ровно семь заключенных, большинство, как мне кажется, были мелкими воришками. В Зимнем же они захватили четырнадцать человек, и, по крайней мере, они не были мелкими ворами.

Было уже поздно, когда мы вновь вошли в Смольный. Мы узнали, что был объявлен перерыв на совещание. Троцкий выдвинул жесткую резолюцию против покидающих партию членов и заклеймил их «преступную попытку сорвать Всероссийский съезд». Тем временем Суханов настаивал на срочном созыве конференции фракции Мартова, чтобы решить вопрос с Мартовым. Как он позднее писал, «не оставалось места ни для нейтралитета, ни для пассивности. Это было пугающим и далеко не естественным для нас». Мартов, «жертва нерешительности меньшевиков», завоевал четырнадцать голосов против двенадцати, очевидно при нескольких воздержавшихся. «Я чувствую, что переживал самое больше разочарование, чем когда-либо в этой революции. Я вернулся в громадный зал совершенно оцепенелый».

Мы вовремя прибыли и услышали аплодисменты после того, как Каменев объявил о том, что Зимний дворец пал, а министры взяты под стражу. И затем он зачитал имена. Фамилия Терещенко вызвала наибольший смех и аплодисменты, а при упоминании Пальчинского раздались злобные улюлюканья и свист. После ухода группы Мартова только левые эсеры и небольшая фракция Горького остались с большевиками. Однако аудиторию это, казалось, не беспокоило. После того как умолкли оглушительные аплодисменты, левый эсер заговорил о несправедливом аресте министров. Троцкий ответил, перемежая речь острыми эпитетами, на которые слушатели с готовностью отвечали. Казалось, все это не имеет никакого отношения к рабочим и крестьянам, которые никак не могли поставить главный вопрос: если эти министры будут отпущены на свободу (как добродушные матросы, которые были прикреплены к Предпарламенту, отпустили на свободу Милюкова и нескольких других чиновников из партии кадетов), они моментально станут ядром контрреволюции. И в самом деле, они и стали таким центром, когда через несколько дней были отпущены на свободу.

Затем Луначарский начал читать хриплым от переполнявших его эмоций голосом, так мне показалось, гораздо более хриплым, чем когда он читал стихи на каком-то рабочем собрании. В частности, он говорил:

– Опираясь на волю громадного большинства рабочих, солдат и крестьян, опираясь на достижение в Петрограде победного восстания рабочих и гарнизона, съезд берет власть в свои руки. Временное правительство свергнуто. Съезд постановляет, что вся власть по всей стране переходит к местным Советам рабочих, солдатских и крестьянских депутатов, которые должны сохранять настоящий революционный порядок.

Резолюция прошла с двумя голосами против при двенадцати воздержавшихся.

Было уже далеко за пять утра, и после принятия резолюции, призывавшей солдат и железнодорожных рабочих остановить все военные эшелоны, которые были отправлены Керенским, Калединым и другими против Петрограда, Крыленко, с воспаленными от бессонницы глазами, стал с возвышения размахивать телеграммой.

– Товарищи! С Северного фронта! Двенадцатая армия направляет приветствие съезду и объявляет о формировании Военно-революционного комитета, который принял на себя командование Северным фронтом. Генерал Черемисов признал комитет, а комиссар Временного правительства Войтинский подал в отставку!

Солдаты бросились обнимать друг друга; многие плакали. Зал гремел от вырвавшихся на свободу эмоций. Петроград благополучно перешел в их руки. Рабочие счастливо переминались с ноги на ногу, держа в руках оружие, пьяные от усталости, они весело толкали друг друга, выходя на улицу.

Было уже шесть утра, когда мы вышли на ступеньки Смольного, потягиваясь всеми оцепенелыми мышцами, и вглядывались в небо, тщетно пытаясь разглядеть встающее солнце. В холодном свинцово-сером рассвете солдаты и красногвардейцы стояли к нам спиной и грели руки у небольшого костра на площади. Они казались единственной стойкой, надежной человеческой силой в мире, который в остальном был громадным вопросительным знаком. Как здорово, наверное, чувствовать себя частицей этой силы! Но вместо этого нам пришлось испытать упорные сомнения. Что будет сейчас делать наша страна? Какую сторону примет? Как она воспримет весть о новорожденной республике, слишком слабой после родовой травмы? И что произойдет в Москве? О провинции я не беспокоился – хотя я мог и ошибаться. Мы устало высматривали, не едут ли где-нибудь дрожки.

Глава 6

ПРЕДЛОЖЕНИЕ, НАПИСАННОЕ КРАСНЫМИ БУКВАМИ

– Товарищи, а теперь мы приступим к образованию социалистического государства.

Я механически повторил эти слова за Лениным на английском и отметил, что Джон Рид, сидевший рядом со мной, записал это предложение.

Вы не найдете это предложение ни в одной газетной заметке второго заседания Второго же Всероссийского съезда Советов рабочих и солдатских депутатов в ночь на 26 октября/ 7 ноября. Подробности съезда не сохранились, если их вообще кто-либо записал. Парламентские стенографы покинули Смольный, когда меньшевики, правые социалисты-революционеры и бундовцы предыдущей ночью покинули здание под благовидным предлогом.

Джон Рид записал это в своей бесподобной книге «Десять дней, которые потрясли мир», и в том же 1919 году я написал об этом в своей книге «Ленин: человек и его работа». И только сейчас, сравнивая то, что мы оба написали, я обнаружил, что наши версии слегка расходятся. Рид говорит: «Теперь Ленин стоял, ухватившись за край кафедры и обводя своими маленькими, часто мигающими глазками толпу, в ожидании, пока она угомонится, очевидно, равнодушный к продолжительным овациям, которые длились несколько минут. Когда овации прекратились, он просто сказал: «А теперь перейдем к строительству социалистического порядка!» И вновь раздался оглушительный рев человеческих голосов».

Признавая, что Рид очень точен как репортер, я все же придерживаюсь своей версии. В любом случае, это великая фраза. И хотя она до сих пор не включена в официальные труды Ленина, она все же пробила путь к историкам. Троцкий соизволил признать ее «полностью в духе оратора», но добавил: «Рид не смог бы придумать это».

Не только мы с Ридом, но и сотни собравшихся в Большом колонном зале Смольного в ту ночь видели Ленина впервые. Но если бы мы видели его в предыдущую ночь, мы не узнали бы Ленина в том человеке, что был на газетных фотографиях. Большинство фотографий были сделаны черносотенцами (царской полицией), и на них Ленин изображался с бородой и с преждевременной лысиной, которая появилась у него в довольно молодом возрасте. Ходило множество историй о Ленине, который маскировал себя и скрывался, а в некоторых даже добавляли, что ему с трудом удалось миновать охрану у входа в Смольный в ночь на двадцать четвертое. Но я видел, насколько легко люди входили и выходили из Смольного не только в ту ночь, но и во все последующие, поэтому я мало этому верю. Но не важно, правдивы они или нет, некоторые истории интересны, и среди них рассказ Бонч-Бруевича.

Как вспоминает Бонч, Ленин все еще прятался с помощью обвязанного вокруг челюстей несвежего носового платка, до тех пор пока в Смольный не пришли вести о падении Зимнего дворца и об аресте министров. И тогда Ленин решил провести остаток ночи в квартире Бонча, и, когда они приготовились уходить, Бонч предложил Ленину снять парик. Ленин вручил парик Бончу, и тот пообещал убрать его, сказав при этом: «Кто знает, может, когда-нибудь он придется кстати?»

Другая версия того, как Ленин лишился маскировки, свидетельствует о том, что он снял кепку, когда вошел в комнату, где заседал Военно-революционный комитет. Парик снялся вместе с кепкой, и когда Ленин понял это, то рассмеялся вместе с собравшимися, хлопнул себя кепкой по голове, а потом убрал на всякий случай.

С того момента, когда председательствовавший Каменев сказал: «Товарищ Ленин сейчас обратится к съезду», мои глаза устремились к невысокой плотной фигуре в потертом костюме. Держа в одной руке пачку бумаги, он быстро прошел на сцену и обвел огромный зал своими довольно маленькими, пронзительными, но веселыми глазами. В этом я не расхожусь с остальными свидетелями, был ли это Рэймонд Робинс, который, как я видел, не сводил с Ленина своих больших горящих черных глаз (он пришел туда рано и не покидал помещения до пяти утра). А может, кто-нибудь из толпы солдат, матросов, рабочих или крестьян из ближних или дальних деревень. В чем был секрет этого коренастого лысеющего человека, которого так любили и ненавидели ? Когда я отвел взгляд от Ленина, то понаблюдал за крестьянами. Большинство из них были эсерами, а левые эсеры преобладали над другими делегатами38.

В предполагаемой прокламации о мире, которая была обращена к «народам и правительствам всех воюющих наций», я слышал лишь отдельные фразы, вопрос о мире был болезненным, но ясным, поэтому все документы, которые ему нужно было прочитать, не нуждались во вступительных замечаниях. Об этом он сказал спокойно и мимоходом. И вообще он говорил в такой манере, словно лишь вчера общался с этой же аудиторией или, по крайней мере, говорил с ней раз в неделю. Не было и намека на тот факт, как упомянула Крупская, что «весь тот последний месяц [перед 25 октября] Ленин жил исключительно ради этого восстания, полностью отдался ему и не мог думать ни о чем ином, заражая товарищей своим энтузиазмом и убежденностью».

Выступая, он призывал к «справедливому и демократическому миру», что означало «немедленный мир без аннексий… без репараций». Как я заметил, в прокламации не было ничего противоречащего платформе разных социалистических партий, тогда это меня озадачило. Она немного отличалась от резолюции, предложенной Мартовым, и прошла при большинстве в 122 против 102 голосов на заключительной сессии Предпарламента, на котором звучали призывы о немедленной гарантии мира и о земле, когда было уже слишком поздно. Стиль был довольно мягким. «В соответствии с чувством справедливости демократов в целом и рабочих людей в частности, правительство полагает…» Но это не могут быть словами пламенного Ленина!

Несмотря на то что «никаких репараций, никаких аннексий» сделалось лозунгом умеренных социалистов, Керенский, Либер, Дан и другие умеренные лидеры повторяли эти слова, ничего не делая, чтобы реализовать их. Ленин вдохнул в эти слова жизнь, не через риторику, но направлением, которое приняла партия. Это была аннексия, если какая-нибудь нация «насильно удерживалась в границах данного государства». Это был «захват и насилие», если какая-нибудь нация не давала другой «права решать, какую форму государственности и государственного существования ей избрать свободным голосованием, проведенным после полной эвакуации войск». «Правительство считает величайшим преступлением против человечества продолжать эту войну по вопросу о том, как разделить между сильными и богатыми нациями слабые народы, которые они завоевали…»

Вся первая часть этой второй сессии, которая открылась в девять утра, в отличие от мучительной задержки первой сессии, носила для меня характер чуть ли не сна. Я не сводил глаз с оратора, пытаясь вообразить себе, как он должен чувствовать себя сейчас, когда революция и его партия объединились, и всем этим управлял один человек – Ленин.

Это последнее Ленин, кажется, полностью забывал до такой степени, что я из-за этого приходил в раздражение и испытывал смутное неудовлетворение. Получалось, будто он недостаточно высоко оценивал свою роль. Без него могла произойти вторая революция, в этом я был убежден, – но не революция такого типа, хотя и фактически бескровная, то есть революция, перед которой сопротивление было бы снесено. Керенский в своих мемуарах описывает, с невероятной наивностью, как он ожидал, что сопротивление испарится, и казалось, будто его нетерпеливое беспокойство, капризная озабоченность лежит в основе его доказательства того, что он сделал все зависящее г него, чтобы втянуть казаков в подавление восстания и в ликвидацию Смольного39.

Ленин же молчал о своей роли катализатора – и в ту ночь, и во всем, написанном им позднее.

У меня теперь сложилось такое впечатление, что эта фраза осталась почти незамеченной в том громадном зале. В какой-то миг я вытянул шею и огляделся. Интересно, сколько из тех мужчин, что спокойно сидели в своих куртках или шинелях, не замечая запаха и жара потных тел, пронизывающих не отапливаемый иным способом зал, и которые не сводили глаз со своего вождя, принимали участие в событиях вчерашнего дня? Я вспомнил оживленные замечания и реплики каких-то мудрецов из посольства, брошенные мне и Риду в отеле «Франс», когда мы обедали там накануне.

– Ваши друзья большевики, похоже, не гении военной стратегии. Разумеется. Чего же можно ожидать? Троцкий ведает так называемым Военно-революционным комитетом, он оратор, жонглирующий словами, но едва ли военный человек. А Антонов – он-то кто? Поэт? И все равно вы полагаете, что они смогут организовать оборону Смольного. Если бы Керенский не был таким трусливым, он смог бы взять Смольный несколькими сотнями человек. А что у них впереди даже сейчас? Груда бревен, которых не хватило бы даже для приличной баррикады, и пара автоматов, которые держат в руках рабочие, никогда в жизни не стрелявшие.

Рид ответил, что Керенский ждал свои несколько сотен людей, однако они так и не пришли. Более того, Керенский не стал бы трогать ни Смольный, ни всех этих меньшевиков или эсеров вокруг него.

Это было в некотором роде язвительностью, которую мы уже слышали до восстания, когда большевикам выговаривали за то, что они затянули с ним. А теперь критиканы жаловались, что гвардия состояла из любителей, а вожди – не были военными стратегами, причем это были те же самые критики, которые настаивали на том, что восстание – это большевистский государственный переворот, совершенный военными заговорщиками.

Теперь, в начальной стадии сессии казалось, что массы, уставшие, но воодушевленные своим триумфом, вместе с тем озадачены легкостью произошедшего.

В моей небольшой книге про Ленина я что-то писал о нашей реакции на то, что мы увидели в ночь на 26 октября/ 8 ноября. Это был наш первый взгляд на человека, о котором мы до сих пор знали лишь через его молодых учеников.

Я описывал, как это делали многие другие, его манеру перекатываться с пяток на носки, закладывать большие пальцы рук за жилетку под мышками; его голос, в котором мы слышали «скорее жесткие, сухие нотки, чем красноречие». Я мог бы оставить все как есть – нарисовать этакую домашнюю картину, изображающую человека, который, кажется, так уютно вписывается в громадный зал, заполненный запахом множества человеческих тел и дешевого табака, стоящего перед тысячью пар вопрошающих, ищущих, напряженных глаз. Однако я продолжаю:

«Мы слушали примерно час, надеясь почувствовать скрытые магнетические свойства, которые отвечали за то, что он удерживал этих свободных, сильных духом, здоровых молодых людей. Но тщетно.

Мы были разочарованы. Большевики своим размахом и отвагой захватили наше воображение; мы ожидали, что их вождь сделает нечто подобное. Мы хотели, чтобы глава этой партии предстал перед нами, воплотив собой все эти качества, как олицетворение всего движения, нечто вроде сверхбольшевика».

Позднее меня спрашивали, намеренно ли я выказывал свою реакцию, воспользовавшись приемом перевернутой драматургии, чем-то вроде чеховского возвышения драмы приемами спада, разрядки напряжения. Отчасти это правда. Но Ленин в самом деле представлял некоторую загадку для наших американских глаз, привыкших к политическим фигурам, отдалившимся от толпы, окруженным пресмыкающимися меньшими чинами, за которыми следят агенты спецслужб. Даже само их, этих политиков, появление тщательно планируется людьми, создающими им рекламу, спичрайтерами и управляющими кампанией, причем все это сопровождается церемонией, облечено ею. До чего же озадачило нас предложенное Лениным сочетание: человек совершенно непринужденный, при этом без так называемого начальственного вида, такой заурядный – на первый взгляд – в своих манерах и поведении. Например, его первая фраза, которая не входила в его заметки, но вырвалась как-то мимоходом. Из уст любого американского лидера, будь то социалист, демократ или республиканец (невероятная мысль!), она сорвалась бы с риторическими украшениями, преувеличениями. Даже Дебс часто говорил о Боге, хотя для него Христос всегда был мятежником и крестоносцем, который изгнал менял из храма, – и сделал это, применив силу. Поэтому нам пришлось приспособиться к этой странной смеси – к ленинской беспристрастности, независимости, словно он был учеником, подменявшим великого актера, который через вечер или два вернется к своей роли, и в то же время к его совершенной простоте и полному отсутствию самоуверенности. Разумеется, это были противоположные стороны одной и той же медали, его глубоко въевшаяся вера в революционную инициативу людей. Это придавало ему ощущение замечательной свободы и, как я неоднократно отмечал, радость и энтузиазм. Всю зиму, пока я не уехал из Москвы во Владивосток весной 1919 года, общаясь с Лениным, я поражался этой свободе. Однако это не заслоняло от него повседневных проблем, какими бы, казалось, незначительными они ни были. Вместе с тем его чувство юмора и радость искрились и вырывались наружу при первой же возможности, выражаясь тысячами способов, даже в походке, его манере пожирать газеты глазами или в ненасытности и в точности, с какими он приступал к каждой новой задаче. Рэнсом, вернувшись в Петроград в 1919 году, писал после интервью с Лениным: «Возвращаясь домой из Кремля, я пытался подумать о каком-либо ином человеке его калибра, у которого был бы тот же неукротимый, жизнерадостный темперамент. И не мог вспомнить ни одного». Для Рэнсома это было потому, что «он был первым великим вождем, который полностью не принимает в расчет ценность своей личности».

Когда Ленин в первый раз взошел на возвышение на сцене в ту ночь, с не большим апломбом, чем у приглашаемого на сезон профессора, который из месяца в месяц ежедневно появляется перед своими учениками, сидевший рядом за столом для прессы репортер прошептал, что, если бы Ленина «немного принарядить, он стал бы похож на буржуазного мэра или банкира небольшого французского городка». Это прозвучало, как легкомысленная шутка, однако она была позаимствована у многих из нас и повторялась еще многими, которые писали после нас; несмешная, эта ремарка истаскалась до дыр. Сама сцена подпитывала ее: напряженные слушатели по всему залу, в то время как он читал прокламацию о мире, неподвижность слушателей – их массивные плечи в шинелях просто покачивались, а крестьяне, некоторые из них были настоящим крестьянским пролетариатом, – сидели настороженно, напряженно. И потом он закончил, и большая волна покатилась вперед, волна за волной аплодисментов, которые разорвали тишину и разлетелись по всему залу. Голос в конце зала гулко прокричал: «Да здравствует Ленин!», и эхом из каждого уголка громадного зала разнеслось: «Ленин! Ленин!»

Потом он снова заговорил, объясняя прокламацию. «Рабочее и крестьянское правительство, – сказал он, словно у него не было иного названия, – созданное революцией и опирающееся на Советы рабочих, солдатских и крестьянских депутатов, должно немедленно начать переговоры о мире». Я тут же начал смотреть, почему предложенная прокламация о мире сама по себе была такой простой; вначале он хотел обеспечить мир. Игнорировать правительства означало бы отложить мир, поэтому призыв должен был быть обращен и к народу, и к правительству, и «мы должны… помогать народам вмешиваться в вопросы войны и мира». Они должны настаивать на всех своих программах, на мире без аннексий и контрибуций, однако не так, чтобы их враги могли бы легко сказать, что переговоры начинать бесполезно. «Включен вопрос о том, что мы желаем признать все условия мира и все предложения… которые не обязательно означают, что мы их примем. Мы примем их в расчет и вынесем на Учредительное собрание, которое будет полномочно решить, какие концессии можно сделать, а какие – нельзя». Он продолжал говорить о том, что с этих пор тайной дипломатии не будет места, и он без колебаний объявил, что правительство «будет действовать открыто, на виду у всего народа».

Установление предлагаемого перемирия сроком на три месяца – хотя они не воспрепятствовали бы и меньшему сроку, – было преподнесено как «желание дать людям как можно больше отдыха после кровавой бойни и больше времени, чтобы выбрать своих представителей. Это предложение о мире не встретило никакого сопротивления со стороны империалистических правительств, – мы на сей счет не позволим одурачить себя. Однако мы надеемся, что революция вскоре разразится во всех воюющих странах; вот почему мы обращаемся особенно к рабочим Франции, Англии и Германии…

Октябрьская революция двадцать четвертого и двадцать пятого числа открыла эру социальных революций… Рабочее движение, во имя мира и социализма, победит и выполнит свое предначертание» . В конце этой реплики чувствовалось нечто вполне уверенное, более спокойное, нежели грозное, более умеренная хвалебная песнь радости, чем бахвальство. Я тут использовал вариант Рида и согласен с ним, поскольку он мне нравится больше, чем официальный перевод, на который я опирался ранее. Кроме того, мы все были такие же способные репортеры, как и русские, а официальная версия просто отобрана из ежедневных газет и из многочисленных стенографических записей.

Согласно голосованию самой аудитории, было решено, что от каждой политической группы будет говорить только один оратор, ограниченный пятнадцатью минутами. Левые эсеры и интернационалисты – меньшевики (включая «Новую жизнь» или фракцию Горького, но не более значительную группу Мартова) прошлой ночью отделились от правых эсеров и меньшевиков и остались с революцией. Теперь оба голоса совпадают. У них не было времени изучить документ или предложить поправки, сказал первый. Только правительство, составленное из всех социалистических партий, должно быть способно выполнять программу, сказал другой. И все же они согласились с прокламацией. Другие разные группы высказались в поддержку, некоторые говорили красноречиво и пламенно – украинские социал-демократы, популисты – социалисты, латышские социал-демократы и так далее. Затем делегат с низким голосом встал и выразил индивидуальный протест, и был услышан. Как так получилось, спросил он, что программа, призванная к миру без аннексий или репараций и при этом обещавшая выполнить все мирные предложения, может быть принята во внимание?

– Мы хотим справедливого мира, но мы боимся революционной войны, – ответил Ленин. В частности, он так пояснил свои слова:

«Вероятно, империалистические правительства не ответят на наш призыв, однако мы не станем выдвигать ультиматум, на который можно легко будет сказать: нет. Если сам германский пролетариат поймет, что мы готовы признать все предложения о мире, что, вероятно, будет последней каплей, переполнившей чашу, то в Германии разразится революция. (То, что Ленин позже решил, что германские рабочие не восстанут вовремя, чтобы спасти Россию от Брест-Литовского мира, не имело никакого отношения к его оценке данного момента, ни к его общей уверенности в неизбежном падении капитализма в Европе.)

За одни наши условия мы будем драться до конца, но, вероятно, за другие мы не сочтем нужным продолжать войну». Идущие вслед ультиматумы не были признаком слабости. И из официальной версии я взял этот замечательный пассаж: «Наша идея состоит в том, что государство сильное, когда люди в нем политически сознательны. Оно сильное, когда люди все понимают, метут сформировать мнение обо всем и делать все сознательно».

В 10:35 Каменев призвал к голосованию. Обращение к народам и правительствам воюющих стран было принято единогласно; один делегат поднял карточку, чтобы возразить, однако, когда вокруг него возникли беспорядки, опустил ее. Это было первое действие нового правительства. Мужчины улыбались, глаза у них сияли, они кивали. Это было что-то! Это только что сформированное новое правительство желало просигналить о своем предложении миру, не желая дожидаться Учредительного собрания. (Мы увидим, как Вудро Вильсон не мог проигнорировать вызов, фактически принятый им в его Четырнадцати пунктах.)

Возле меня стоял дородный солдат, в глазах у него сверкали слезы. Он обнял рабочего, который также встал и принялся яростно аплодировать. Небольшой жилистый матрос Балтийского флота, судя по ленточкам на его бескозырке, один из тех, кого мы с Битти навещали несколько недель назад, – закинул свою шапку вверх. Человек с Выборгской стороны, с ввалившимися от недосыпа глазами и с костлявым лицом, заросшим бородой, оглядел зал и, перекрестившись, пробормотал: «Пусть придет конец войне!»

Из дальнего угла зала кто-то затянул «Интернационал», и сразу все подхватили песню. Никогда позднее я не слышал куплеты этой самой известной всем рабочим песни, в исполнении трепещущей, торжественной и восторженной толпы мужчин и женщин, которые сгрудились вокруг Ленина, а он, вождь большевиков, стоял с ними и тоже пел.

Затем мы запели медленный, торжественный похоронный марш «Вы жертвою пали в борьбе роковой», в память об убитых во время Февральской революции и погребенных в братской могиле на Марсовом поле. Эти мужчины и женщины в зале – не сторонние наблюдатели, потому что и так весь день, весь вечер и ночь они провели здесь, – начали хлопать в ладоши, топать ногами, поворачиваясь к соседям сияющими лицами.

Суханов, который был противником линии Мартова на партийном совещании его группы прошлой ночью и почти проигравший (около 12 против 14), так описывает чувства, охватившие его, когда он стал свидетелем этой сцены с задних скамеек в зале, зарезервированных для публики, где он «чувствовал себя оторванным и отделенным от всего, чем я жил в течение восьми месяцев, которые были равны десяти годам»:

«Весь президиум, во главе с Лениным, стоял и пел, лица у них были взволнованные, возбужденные, глаза горели. Однако делегаты были более интересны: они полностью ожили. Переворот произошел более гладко, чем ожидали многие из них; он даже казался завершенным. Уверенность в успехе распространялась повсюду; массы были переполнены верой, что теперь и в будущем все пойдет хорошо. Они начали убеждаться в неизбежности мира, земли и хлеба и даже начинали чувствовать некую готовность постоять за вновь обретенные права и блага.

Аплодисменты, крики «Ура», взлетающие вверх шапки…

Однако я не верю в победу, в успех, в «правильность» или историческую миссию режима большевиков. Сидя на задних сиденьях, я наблюдал это празднование с тяжелым сердцем. Как бы я хотел присоединиться и раствориться вместе с массами и слиться с их вождем в едином порыве! Но я не мог…»

И тогда Ленин снова поднялся на сцену. Бурливший зал угомонился, делегаты из провинций наклонились вперед; лица их были суровы. Он начал говорить о следующем вопросе – о земле. Еще раньше Каменев объявил о самых последних мерах, предпринятых Военно-революционным комитетом, – об отмене смертной казни на фронте. Таким образом, по всей России восстановлен один из первоначальных запретов, введенных вскоре после Февральской революции; об освобождении всех политических заключенных, а также освобождении всех крестьян – членов местных земельных комитетов, арестованных из-за захвата земель без разрешения Временного правительства. Все эти объявления были встречены громкими аплодисментами, причем крестьяне приветствовали не менее громко, чем солдаты. Однако теперь, когда перед ними стоял Ленин, держа в руках еще одну стопку бумаг, по вопросу о земле, они воздерживались от суждения.

Вначале Ленин говорил, не глядя в бумаги, немного наклонив вперед свою огромную лысую голову; его подвижные губы и мощный подбородок выделялись более резко, чем потом, в будущем, когда их скроет привычная бородка. Это второе, вооруженное восстание, отчетливо показывает, что земля должна быть передана крестьянам. Временное правительство только что свергнуто, а скомпрометировавшие себя эсеры и меньшевики «совершили преступление, затягивая с решением вопроса о земле… И таким образом они привели страну к экономической разрухе и крестьянскому бунту». Их разговор о мятежах и анархии был уловкой. «Где и когда мятежи и анархия были спровоцированы мудрыми мерами?»

«Первый долг правительства рабочих и крестьянской революции, который должен быть решен, – это вопрос о земле, который может утихомирить и удовлетворить огромные массы беднейшего крестьянства».

Он собирался прочитать пункты декрета, «который издаст ваше молодое Советское правительство». И затем будничным голосом он сказал, что один из пунктов выдает мандат земельному комитету, составленному из 242 мандатов местных Советов крестьянских депутатов. Этот крестьянский мандат был скомпилирован газетой «Известия Всероссийского Совета крестьянских депутатов» (ежедневная газета, выражающая линию правых эсеров так же неуклонно, как «Уолл стрит джорнел» говорит о финансовом капитале в Соединенных Штатах). И, сказал Ленин, он (декрет) будет «повсюду руководством по выполнению великой земельной реформы до окончательного решения последнего, которое будет принято на Учредительном собрании».

Кроме этого, остальные пункты ничем не примечательны. Помимо мандата их всего было пять. «Помещичье владение землей отменяется безо всякой компенсации». Все имения, включая владения церкви и короны, со всей живностью и строениями переходят в распоряжение волостных земельных комитетов и уездных Советов крестьянских депутатов, этот вопрос будет рассмотрен Учредительным собранием. Земли у простых крестьян и казаков конфискованы не будут. Поскольку собственность будет принадлежать всему народу, любой вред, нанесенный конфискованной собственности, отныне будет считаться «тяжким преступлением», которое будет караться революционными судами. Местные комитеты должны предпринять все необходимые шаги, чтобы обеспечить строжайшую дисциплину и порядок во время конфискации, чтобы молено было составить опись имущества и определить, какие поместья должны быть конфискованы, а также их размеры.

Затем он начал зачитывать мандат, который был отпечатан в Петрограде, 19 августа, а также, вполне вероятно, был написан теоретиком народничества Ткачевым в XIX веке. Я был заворожен строками, вроде этой; «Все маленькие ручьи, озера леса и так далее должны перейти в руки коммун, ими должны управлять органы местного самоуправления», а также тем отрывком, где говорилось, как земля «будет подвергаться периодическому перераспределению».

Я подумал, что это превосходило желания крестьян, во всяком случае, то, как они себе это представляли, и было больше того, что большевики исторически хотели для них сделать. «Раздел земли будет производиться на равной основе, то есть земля будет распределена среди тружеников в согласии с трудовыми стандартами или стандартами потребления, в зависимости от местных условий». Боже правый! После всех этих поношений Марксом Прудона и Бакунина и лозунга «равенство», а также его якобы бессмысленности! Ленин намеренно подчеркивал то, что мог понять любой демократ и любой крестьянин или солдат. Начинал он осторожно.

Я сейчас не помню, на каком вопросе Ленин запнулся, поднял бумаги и внимательно вгляделся в них, и ему пришел на помощь один из бесчисленных людей на сцене, который закончил трудное и не слишком волнующее (особенно для крестьян) чтение мандата, состоявшего из 1100 слов.

Вокруг вопроса об одной только собственности разгорелась битва – так же как в прошлом, когда это был лишь теоретический вопрос, не усложненный практикой40.

Самое удивительное из всего этого был тот факт, что нигде в исключительно пространном заключении, которое Ленин добавил к «крестьянскому мандату», не было сказано ни слова о том, что вся земля принадлежит народу в целом; но только о том, что ему будет принадлежать «конфискованная собственность». Суханов и другие жаловались, что в словах Ленина было противоречие, когда он говорил, что вся частная собственность на землю отменяется, и при этом в условиях «Образцового декрета» говорилось, что из конфискации исключается не только земля обычных крестьян, но и земля казаков. На самом деле это было не так. Один лишь Ленин в своем постановлении выдвигал идею о том, что «земля обычных крестьян и простых казаков» не будет конфискована. Это не давало никаких привилегий богатым или зажиточным казакам, которых было немало. Что же до земельных наделов, то только те, что находились в собственности малоземельных крестьян, не подлежали, согласно мандату, конфискации. В то время как Ленин утверждал, что с «владением помещиками землей» нужно покончить раз и навсегда, в мандате, озвученном крестьянскими эсерами, говорилось, что «частное владение на землю должно быть отменено навсегда», так же как в крестьянском мандате, особо подчеркнувшем, что «использование наемного труда не разрешается».

Рид, у которого не было того же опыта, как у меня, поскольку я провел лето в провинции, не смог понять моего сильного волнения. Все похожие на мечту часы, что были до полуночи, теперь исчезли передо мною.

«Итак, посмотрим, каковы будут возражения эсеров на это», – с горечью пробормотал я. – Что они теперь выкопают, о чем станут сокрушаться? Они не могут сослаться на то, что незнакомы с этим}»

– Тогда почему вы так взволнованы? – поинтересовался Рид. – Эти ваши уэльские предки были не фермерами, а шахтерами. Или вы собираетесь поселиться здесь и идти за плугом? Вы же не сможете, а наемный труд запрещается.

Как я и ожидал, были сформулированы возражения. Мы видели, как люди качают головой, жестикулируют в группе левых эсеров и меньшевиков-интернационалистов. Однако Ленин отвлек, перехитрил их. Перехватив инициативу у оппонентов, он сказал с обезоруживающей искренностью:

– Здесь начинают раздаваться голоса о том, что сам декрет и мандат выдвинуты социалистами-революционерами. Ну и что с того? Разве имеет значение, кто их выдвинул? Как демократическое государство, – холодно и даже резко продолжил он, – мы не можем игнорировать решение народных масс, даже если мы не согласны с ним. 11риобретя опыт борьбы… крестьяне сами решат, где правда.

– Отлично! – заметил Рид, подтолкнув меня.

– Жизнь – лучший учитель, – в частности, сказал Ленин, – и она покажет, кто прав. Мы должны подчиняться опыту; мы должны дать полную свободу творчеству народных масс. Старое правительство, которое было свергнуто вооруженным восстанием, хотело решить земельный вопрос с помощью старой, неизменной царской бюрократии. Крестьяне кое-чему научились за восемь месяцев нашей революции; они хотят решить все вопросы с землей сами. Поэтому мы возражаем против всяческих поправок. Мы пишем декрет, а не программу действий. Россия огромна, и местные условия различны. Мы верим, что сами крестьяне будут способны решить свои проблемы, и сделают это лучше, чем мы. Они сами устроят свою жизнь.

Левые эсеры и меньшевики-интернационалисты потребовали время на совещание. Мы с Ридом во время совещания вышли из зала.

– Сегодня ни разу не упоминалось о диктатуре пролетариата, – сказал Рид. – Только подчеркивалась «наша демократия» и «демократические идеалы».

– Я не понимаю. Почему социалистическое правительство не может быть демократическим? – заметил я.

Бесси Битти и Луиза Брайант нагнали нас, и мы стали ходить взад-вперед и вокруг площади перед Смольным. Был еще октябрь, однако мы ежились от холода после жаркого зала. К этому времени день уже вытеснял ночь, но в любом случае ночи у нас были длинные, до отказа заполненные событиями. Если бы мы спали всю ночь, то проспали бы, наверное, все восемнадцать часов. Но как бы то ни было, мы вообще почти не спали, наспех что-то ели и потеряли счет дням и часам. Неужели всего лишь двадцать четыре часа назад мы возвращались в Смольный из Зимнего дворца, после того как наблюдали, как оттуда выводят министров и отправляют в Петропавловскую крепость? И теперь, как только мы покинули зал, Троцкий объявил, что министры будут освобождены. Это было в ответ на яростные протесты против их заключения. Было решено, что их будут содержать лишь под домашним арестом; об этом, сказал он устало, надо будет позаботиться на следующий день. Времени не было. Он мог бы выступить с более резкой критикой, подумал я, но сегодня казалось, что мягкость – в распорядке дня.

Мы устали. Остановились, чтобы согреть руки перед костром у внешних ворот, где солдат в высокой каракулевой шапке, надвинутой на одно ухо, стоял, повернувшись спиной к костру – одному из нескольких костров, яркими точками сверкавших в темноте ночи. За большинством из них присматривали один или два солдата и красногвардеец. Они обогревались поленьями, поскольку баррикады уже были не нужны. Наш человек выглядел одиноким. Я спросил себя, что он чувствует, наблюдая за сотней делегатов, прошедших перед его глазами в ту ночь. Мне было интересно, не хочет ли он войти внутрь.

– Что делается? – спросил я его.

Он что-то пробормотал в ответ, но я уловил лишь слова «проклятая война» и «голод». Брайант попыталась заставить Рида спросить у него еще что-нибудь, но Рид не обратил на нес внимания. Он предложил солдату сигарету, а затем попросил его прикурить. Взяв щепку от пестревшего полена, солдат зажег свою сигарету. А потом дал прикурить Риду. Вдруг он выпрямился, его бородатое лицо оживилось, глаза яростно засверкали в свете костра, он поднял левую руку, сжатую в кулак (в правой он держал штык), и громко сказал:

– Миру нужен хлеб! Миру нужно счастье! – Мы отошли прочь, а он посмотрел нам вслед мрачным, словно обвиняющим взглядом.

Отойдя подальше, чтобы гвардеец не мог услышать нас, Рид обратился к Луизе:

– Почему ты вела себя так? Словно он – экспонат на выставке? Он подумал, что мы потешаемся над ним, или порочим его революцию, или бог знает что! – Потом настроение у него поменялось с быстротой молнии, и он тихо сказал: – Счастье… хлеб… да, теперь у них может быть и то и другое.

– То же самое, – заметила Бесси Битти, пока мы устало тащились за Джоном и Луизой. – Ни за что я не хотела бы оказаться на месте Ленина. Они слишком многого ждут.


Я только что видела Робинса. Он говорит, что после падения Зимнего запаса хлеба было всего на три дня – когда это произошло. В любом случае, Ленин так много им наобещал…

– Он ничего не обещал им, – выпалил я, – кроме шанса самим управлять этой бедной, разорившейся, озадаченной и искалеченной, страдающей Россией.

Мы вернулись в Смольный.

В два часа началось голосование по декрету о земле. Один голос был против. Крестьяне чуть с ума не сошли от восторга.

Однако контрреволюция собиралась с силой. Военно-революционный комитет отправлял послания во все армейские комитеты, чтобы они не сводили глаз с Корнилова, чтобы привезти его в Петроград и заключить в Петропавловскую крепость, а затем судить. Он сбежал от охранников в тюрьме Быкова. Чувствуя себя в своей тарелке, пока Временное правительство находилось у власти, он удрал без оглядки, узнав о новой революции. Призыв к агитаторам распространился по всему фронту. Многие солдаты набились в зал, в ожидании поручений.

Было почти семь, когда мы залезли в троллейбус и поехали домой.

Глава 7

БОЛЬШЕВИК АНТОНОВ

На следующий день 27 октября/9 ноября мы с Ридом пошли в Смольный, настроившись на получение новых пропусков, которые позволят нам поехать на новый фронт. Керенский, решивший вернуть власть, имел ценного союзника в лице генерала Петра Николаевича Краснова, царского генерала, который благодаря Корнилову был поставлен во главе грозного Третьего полка. Эти казачьи корпуса считались настолько лояльными, что для того, чтобы оказаться в безопасности в случае, если массы выйдут из-под контроля, Керенский в начале сентября приказал им (в шифрованной телеграмме, подразумевавшей, что она исходит от Краснова) вернуться с русско-германского фронта и распространиться в Царском Селе, Гатчине и в других пригородах Петрограда. Теперь они были на марше и, как говорили, с Керенским во главе.

И вот теперь поступали сообщения о том, что из Гатчины вышел собирающийся с ними встретиться авангард, который представлял новое правительство, фабричных рабочих и случайные армейские соединения. Однако Красная гвардия струилась из города и растекалась по дорогам, ведшим на юг. Раздавались фабричные гудки. Если следовало прекратить работу, ее прекращали по приказу Военно-революционного комитета.

По дороге в Смольный мы увидели несколько плакатов. «Районному Совету рабочих депутатов и фабричным комитетам. Приказ. Нам угрожают банды Корнилова и Керенского, находящиеся на окраинах нашей столицы… Армия и Красная гвардия революции нуждаются в немедленной поддержке со стороны рабочих». Комитеты должны были набрать «как можно больше рабочих», которые должны были «собрать всю имеющуюся прямую и колючую проволоку, а также инструменты, чтобы рыть траншеи и возводить баррикады». И еще большими буквами: «Все имеющееся оружие нужно принести лично». И еще крупнее: «Необходимо соблюдать строжайшую дисциплину, и все должны быть готовы изо всех сил поддерживать армию революции». Это было подписано народным комиссаром Львом Троцким, председателем Петроградского Совета рабочих и солдатских депутатов, и главнокомандующим Подвойским, председателем Военно-революционного комитета.

Из Смольного выходили рабочие с привязанными к спинам одеялами и чайниками, с револьверами или ружьями, лопатами и ручными гранатами. Среди них были и женщины, и мальчишки с пиками, с закатанными одеялами и матерчатыми сумками, в которых припасены хлеб, чай и другие продукты.

Мы с Ридом не предчувствовали никаких трудностей в получении пропуска. Мы уже получали временные пропуска от Военно-революционного комитета во время нашего второго похода в Зимний дворец, так почему у нас должны сейчас возникнуть какие-то проблемы? Однако у входа в Смольный нас остановили. Нужен был пропуск просто для того, чтобы войти внутрь. За один день все переменилось. В Смольный пришла дисциплина. В этой толчее мы с Ридом разделились.

Благодаря своему паспорту я в конце концов вошел в здание. Но пропуск, чтобы сопровождать Красную гвардию, собиравшуюся на битву с казаками, – это другое дело. Весь Смольный пронизывал порядок, внезапно он оказался заполненным функционерами и комиссарами. Я метался от одного к другому, все выше и выше, пока, наконец, не оказался перед самим Лениным. И вот я стоял, держа в руках верительные грамоты, и думал, насколько мне повезло. Однако Ленин взглянул на мои документы, подписанные Морисом Хильке и Камилем Гюисмансом, и стрельнул в меня вопросительным взглядом. Для меня имена Хильке и Гюисманса были вполне уважаемыми41.

Но не для Ленина. Он вернул мне письма, словно они были от чиновников клуба Объединенной лиги, с одним лаконичным словом – «Нет».

Уже не помню, где я опять наткнулся на Рида и каков был его опыт. Я вспоминаю, как мы носились то тут то там, в поисках того, кто мог бы выступить нашим посредником при разговоре с Лениным, однако тщетно. Но все равно мы были решительно настроены на то, чтобы отправиться вместе с этой краснознаменной армией.

На следующий день мы оказались за пределами Смольного как раз в тот момент, когда на фронт отправлялась какая-то машина. В нее забирались Антонов-Овсеенко и матрос Дыбенко. Мы были с Гумбергом, который дерзко залез в машину, двигавшуюся на нас, и в ответ на протесты Антонова объяснил, как это важно, чтобы два американских корреспондента рассказали обо всем и представили миру истинную картину того, как рабочие героически защищают революцию. Антонов вздохнул, но уступил. Павел Дыбенко, комиссар морского флота, которому тогда было двадцать восемь лет, такой отважный молодой человек с кудрями, выбивающимися из-под каракулевой шапки, лихо заломленной на макушке, с коротко подстриженной бородкой в виде веера и с закрученными усами, – не возражал.

Мы не собирались обнародовать тот факт, что Ленин сказал «нет», и через Гумберга обеспечили себе путь на фронт, и не просто с Красной гвардией, но во главе армии и флота. Так что Рид вложил описание путешествия в уста «моего русского знакомого, которого я называл Трусишка» и который заставил его и меня поехать на фронт по железной дороге.

Выбрав такой псевдоним для Гумберга (Трусишка, от русского слова «трус» ), Рид отдавал дань той особой неприязни, которую они питали друг к другу, с одинаковой изобретательностью и предубеждением. То, что Рид вставил это в свою книгу, было не более несправедливым, как тот поступок, который Рид в частном порядке приписал Гумбергу, в результате чего было отменено назначение Рида советским консулом в Америку в январе 1918 года.

Тем не менее с тех пор один из людей, кого мы защищали, сам Дыбенко, оставил воспоминания об октябрьских днях, в которых описаны два ретивых американских корреспондента, зайцами проехавшие с самыми важными военачальниками того времени. В живых и подробных записках Дыбенко, названных «Великий подъем», он ссылается на то, как 28 октября, назначенный поехать в Царское Село, он на лестнице в Смольном натолкнулся на Антонова-Овсеенко, и они решили поехать вместе. С большим трудом они раздобыли машину.

«Когда мы забирались в машину, двое гражданских стали настаивать, чтобы мы взяли их с собой. Оба выглядели, как журналисты. Впоследствии я выяснил, что один из них был Джон Рид, который написал знаменитую книгу «Десять дней, которые потрясли мир». Антонов-Овсеенко разрешил Риду и его спутнику поехать с нами».

Дыбенко пожаловался, что он ничего не ел и не пил с тех пор, как утром выехал из Гельсингфорса, и Антонов согласился остановить машину в первом попавшемся месте, где можно было перекусить. Шофер остановился у маленького продовольственного магазина на Суворовском проспекте и, вернувшись с колбасой и хлебом, попросил у комиссаров деньги, чтобы заплатить хозяину. Ни у одного из них не оказалось ни копейки. Один из нас оплатил счет – скорее всего, Гумберг, которого только что наняли в качестве помощника Рэймон Робинса.

Мы были в пути и уже вот-вот должны были выехать за окрестности города, как машина сломалась. Дыбенко остановил приближавшийся автомобиль, на котором развевался небольшой итальянский флаг. Не важно, сидел ли там итальянский консул, на чем настаивал седок, заявляя о своей дипломатической неприкосновенности, либо он взял флаг в качестве уловки, довольно распространенной в те дни, – наши комиссары не стали утруждать себя тем, чтобы выяснить это. Когда его не удалось утихомирить обещаниями, что машина будет ему возвращена и что он может воспользоваться нашей машиной, когда ее отремонтируют, – Дыбенко дерзко сказал ему, что нашу машину скоро починят и что его авто требуется для срочного революционного дела. После чего мы забрались внутрь.

Мы пробивались сквозь непрерывный поток вооруженных рабочих и солдат (матросы были на подходе, как об этом постоянно говорил Дыбенко каждому, с кем мы общались), направлявшихся в Гатчину и оттуда. Армейских подразделений, как таковых, не было, никто не маршировал. Разрозненный грузный топот по грязной дороге и разнообразие обуви почему-то являли собой несуразное зрелище. Но это только на первый взгляд.

Даже рабочие в своей поношенной, чудной одежде, со старомодными ружьями и чайниками, перекатывающимися у них на спине поверх амуниции, которую им удалось собрать с миру по нитке, имели внушительный вид, ибо были там потому, что хотели быть там. Не говоря уж о солдатах, которые шагали молодцевато, невзирая на грязь, в опрятной теплой униформе и в шинелях, как, например, добровольцы из знаменитого гренадерского полка42.

Дыбенко и особенно Антонов, похоже, были напуганы тем фактом, что по мере приближения к фронту концентрация солдат и рабочих становилась гуще, но при этом создавалось впечатление, что никого ответственного за них не было.

– Кто вами командует? – останавливаясь, они спрашивали у всех подряд. Если люди знали, то всегда указывали на кого-то. кого они выбрали на месте, просто из своей маленькой группы.

В начале осады Красная гвардия казалась более многочисленной, по снаряжению они вроде занимали промежуточное положение между рабочими, которые не прошли подготовку, и разбросанными повсюду войсками из Петроградского гарнизона.

Еще не добравшись до Пулкова, мы остановились у Нарвской заставы. На окраине города ожидали несколько сотен петроградских рабочих. Некоторые закончили рыть траншеи, кто-то кипятил чай над костром. Казалось, что все были заняты делом. И даже если они нервничали, то виду не подавали. Антонов спросил, кто ответственный, и на этот раз нас быстро направили к коменданту Красной гвардии. Моральный уровень высок, сказал молодой рабочий; мужчины развернулись в позицию, которая, по его мнению, была наилучшей. Все были готовы встретить казаков. Пускай придут!

– Только вот что, – извиняющимся тоном добавил он, – вы видите, у людей есть ружья. Но амуниции у нас нет.

Антонов уверенно ответил, что в Смольном и в Петропавловской крепости недостатка в амуниции нет и кроме этого еще поступит снаряжение с фабрик, которое еще находится в производстве.

– А здесь я отдам приказ. – Он пощупал свои карманы, сначала запустил пальцы в пальто, потом в пиджак и в карманы жилета. – У кого-нибудь есть клочок бумаги? – скромно спросил он.

У Дыбенко тоже не было. Мы с Ридом вытащили пачки бумаги, сложенной пополам, с загнутыми краями, и начали тщательно пролистывать их, ища чистую страницу. Тем временем Гумберг выхватил свою записную книжку и предложил листок.

– И карандаш тоже, товарищ, – вежливо попросил Антонов. – У меня, похоже, нет.


Не стану перечислять все наши странствия в Царское Село и вокруг него, в том числе штабы белых в огромном Екатерининском дворце, где офицеры были слегка ошарашены, увидев наши старые большевистские пропуска, с которыми мы ворвались в ворота во время падения Зимнего дворца. Достаточно сказать, что они были в высшей степени вежливы, но считали, что наша жизнь будет стоить меньше ломаного гроша с этими пропусками, когда прибудет Керенский. Мы могли бы остаться среди офицеров на ночь и вернуться рано утром, получив новые пропуска. Полковник не мог сказать наверняка, когда должно было возобновиться сражение. Казаки были недалеко. Он даже печально добавил, что не уверен в исходе боя. Гарнизон разделился, и сегодня после сражения многие ушли, забрав с собой столько артиллерии, сколько смогли. Оставшиеся солдаты не были именно за Керенского, впрочем, и я не за него, заявил военный, но большинство офицеров за него.

– Мы в весьма трудном положении, – грустно улыбнулся он.

Некоторым утешением послужили новости о том, что защитники революции были не одиноки в своем смятении и неуверенности в судьбе. У них не было офицеров, которые возглавляли бы их, но вот войска Керенского, где много офицеров и нет солдат, – и никто из них не был в чем-либо уверен.

Позже в ту же ночь разным армейским и флотским группировкам была направлена телеграмма, подписанная подполковником Муравьевым, «начальником обороны города Петрограда и Петроградского округа», в которой говорилось, что Керенский отправил «лживую телеграмму всем повсюду» о том, что защитники Петрограда сложили оружие. «Армия свободных людей не отступает и не сдается», – гневно продолжал Муравьев. «Наша армия вышла из Гатчины, чтобы избежать кровопролития между нею и введенными в заблуждение братьями-казаками. Она заняла позицию, – писал он, – которая сейчас настолько прочна», что, если Керенский и его силы будут в десять раз мощнее, «все равно повода для тревоги не будет». Его телеграмма, пожелтевшая копия которой сохранилась в моих бумагах, завершалась следующими словами: «В наших армиях моральный дух отличный. В Петрограде все спокойно».

Мы решили той же ночью вернуться в Петроград. Полковник отправил своего ординарца, чтобы тот проводил нас на вокзал, и мы вернулись в город на поезде. По приезде мы обнаружили, что положение в Петрограде в точности соответствует тому, что было описано в телеграмме. Все было спокойно. Однако продолжалось это недолго.

Не выждав ни дня, контрреволюция принялась испытывать новое правительство. Хотя оно этого не желало.

И именно потому, что это было так, до сих пор я считаю каким-то волшебством, как в течение нескольких дней победоносные войска солдат, рабочих, матросов потоком хлынули в Петроград и контрреволюция в обеих столицах оказалась загнанной в подполье. Антонов, не имеющий карандаша, голодный Дыбенко без копейки в кармане, их машина, ломающаяся по пути на фронт, где они планировали начать сражение силой рабочих, не имевших ни вождя, ни снаряжения против казачьего войска, – такие инциденты были типичны для революции. Для того, кому все это нравилось, такие эпизоды значили не меньше, чем первый (холостой) залп «Авроры», который вызвал справедливое негодование у Мартова на съезде.

Позже, когда я ближе познакомился с Антоновым, он рассказал мне, что тоже вернулся с фронта в Петроград в ту же ночь на 28 октября, и его очень подробно обо всем расспросил Ленин в то время, как они стояли, склонившись над картой. Я могу представить себе Антонова, полуживого от усталости, и Ленина, который задавал ему целенаправленные вопросы. Какие силы удерживают железнодорожные пути Гатчина – Лисино – Тосно? Насколько они надежны? Достаточно ли они сильны, чтобы выстоять, если враг попытается захватить железную дорогу, связывающую Москву с Петроградом? (Жизненно важную для связи с Москвой, где, вопреки ожиданиям Ленина, сопротивление большевиков было гораздо значительнее, чем в Петрограде?) Где путиловские рабочие и те, что работают над рытьем метро? Должны ли их направить просто куда-нибудь или приписать к ключевым местам, вызывающим наибольшее беспокойство? Он чувствовал, что рабочих следует направить на сложные участки. И солдат из Гельсингфорса и Кронштадта, которые должны сейчас прибывать, он, Ленин, проинструктировал взять с собой снаряжение, однако получали ли солдаты и красногвардейцы достаточно хлеба и снаряжения? И как насчет уничтожения железнодорожных мостов и линий, по которым враг мог приблизиться к Петрограду? И теперь насчет того броневика, который путиловские рабочие хотели собрать (Ленин сам выходил к рабочим, говорил с ними и приказал соорудить такую машину), – где, по мнению Антонова, его можно было наиболее эффективно использовать?

Бедный Антонов. В конце совещания другие члены Военно-революционного комитета заметили, что он не в состоянии вернуться на фронт в качестве ответственного генерала, и его уложили в постель.

Дыбенко также вернулся той ночью, чтобы доложить Подвойскому о беспорядках в районе Пулкова. «После того как я ушел от Подвойского, – пишет он, – я в соседней комнате встретился с Владимиром Ильичом. Он был спокоен. И улыбался, как обычно».

Однако Антонов, уже рано утром выйдя из дома, вместо того чтобы командовать армиями, оказался моим товарищем по заключению в первый день (и в последний, как выяснилось) контрреволюции в Петрограде. Когда в ту субботу 29 октября я оказался вместе с Бесси Битти пленником белых на телефонном переговорном пункте, и, слоняясь повсюду, как это делают корреспонденты даже при таких обстоятельствах, я открыл дверь и за нею увидел Антонова.

Для двух американских корреспондентов попасть в такой переплет в Петрограде было самым пустяковым делом в мире. До сих пор нам удавалось благополучно совать нос в любые щели, которые считались опасными, но не для нас, поскольку мы полагали это нашим делом, а потому мы с Бесси Битти, не раздумывая, пошли на телефонный переговорный пункт. Это было одним из первых государственных зданий, захваченных большевистскими силами 24 октября, и мы вычислили, что именно его первым захватят контрреволюционеры. Разумеется, это был жизненно важный центр Петрограда, соединявший Смольный с полками и Петропавловской крепостью; миллион проводов разбегались из этой массивной каменной крепости, которая фасадом выходила на Морскую улицу и была всего в паре кварталов от Военной гостиницы, в которой остановились многие корреспонденты. В ту ночь несколько советских часовых, охранявших здание, были захвачены врасплох. Двадцать юнкеров, переодевшись красногвардейцами, с ружьями наперевес поверх шинелей, сказали красногвардейский пароль и объявили часовым, что они пришли их сменить. Часовые сложили винтовки в козлы и повернулись, чтобы уйти, но увидели, что на них направлены двадцать пистолетов. Безоружных, их вынудили войти в здание в качестве пленников.

Позднее тем же утром такая же сцена была повторена в военной гостинице; еще несколько учащихся военной школы силой засадили часовых в подвал после уловки с фальшивыми бумагами Военно-революционного комитета с синей печатью. Они также произнесли нужный пароль. Это произошло всего в нескольких шагах от здания телеграфа, и там я удостоверился, что это была первая местная забастовка. Французский офицер отдавал приказы, а юнкера торопливо завершали возведение баррикад из подручного материала. Он спросил, что я тут делаю. Показав свой паспорт, я будничным тоном сказал, что я – американский корреспондент и пришел посмотреть, что тут происходит. Я спросил себя, удастся ли мне невинно разузнать у него, что он здесь делает, и только было решился, как вошла Битти. Это уже было слишком. Французский офицер сообщил нам, что это не чайный вечер, и приставил к нам часовых, дав им указания не подпускать нас к телефону, после чего отправил нас наверх. Вскоре мы услышали вой и выстрелы из ружей, из которых палили спрятавшиеся за колоннами красногвардейцы и матросы. А может, они стреляли с близлежащих крыш, из-за труб или через окна стоявшего на противоположной стороне дома.

Тогда я начал размышлять о нашем пребывании здесь. Но каковы были расчеты комиссара вооруженных сил, оказавшихся в такой передряге в это как-то по-особому мрачное воскресенье в Петрограде? И появится ли он съежившимся, нервным или паникующим или даже смущенным от потери лица, когда я открою ту дверь наверху и увижу его? Я не припомню, чтобы он как-то проявил себя.

Подробности контрреволюции, которые предположительно должны были посеять страх в сердце Петрограда во время затишья в наступлении в Гатчине, и каким образом оно было остановлено больше не кажется таким уж важным.

Я пишу сейчас об этом лишь по одной причине – чтобы обрисовать характер Антонова, который в одном отношении воплощает все лучшие черты типичного молодого лидера большевиков. У каждого из них главенствующий принцип этики состоял в том, чтобы действовать сообща, чтобы подчиняться коллективному мнению партии, что ни на йоту не умаляло их индивидуальности.

Кто-нибудь напишет о революции так, словно ее направляли высококомпетентные руководители, либо можно написать, будто это было обычное дело, ряд событий, в которых случай был решающей составляющей. И то и другое, разумеется, искажение. Без организации и плана революция либо истощалась, либо заканчивалась гигантской кровавой баней и победой реакции.

Владимиру Александровичу Антонову-Овсеенко в то время было тридцать три года. Он был большевиком с девятнадцати лет. Происходил он из семьи военного и сам раньше был младшим офицером. Во время войны он в Париже издавал газету «Наше слово», некоего рода военное обозрение, и некоторое время работал с Троцким. Антонов уже не был зеленым юнцом. В качестве молодого офицера он принимал участие в восстании в Севастополе в 1905 году. Вероятно, он был наиболее преданным из большевистских вождей, работавших непосредственно с матросами. По освобождении из тюрьмы, во время похода Корнилова, он сразу отправился в Хельсинки, чтобы мобилизовать матросов. Подпись под фотографией Антонова-Овсеенко в книге Троцкого «История русской революции» характеризует его как «вероятно, следующего за Троцким главного деятеля в нынешнем восстании». Троцкий обвинял некоторых в медлительности захвата Зимнего дворца, он объяснял это «личными качествами главных вождей: Подвойского, Антонова-Овсеенко и Чудновского. Это были «люди героической закалки. Но помимо всего они далеко не организованные люди с дисциплинированным упорядоченным мышлением». Троцкий рассматривал Антонова как «импульсивного по природе оптимиста, намного более склонного к импровизации, чем к расчету». Более серьезную помеху он находил в тенденции Подвойского действовать в манере устрашения, недооценивая врага, что, по его словам, объяснялось тем, что в «июльские дни» Подвойский был слишком стремительным.

Размышляя сейчас обо всем этом, я мог бы сказать, что во время всего этого инцидента в здании телеграфа Антонов не обнаружил ни заметного оптимизма, ни пессимизма, и, каким бы ни было его природное эмоциональное устройство, он проявил довольно ценное для революции качество – сдержанность. Вместе с тем он реагировал достаточно быстро, не выказывая никакого удивления. Он напомнил мне, не по внешности, а по поведению, сезонного профсоюзного организатора, который сохраняет бесстрастное лицо игрока в покер во время переговоров о контракте со своим боссом. Вероятно, ему через слишком многое пришлось пройти в эти несколько дней, чтобы его могло удивить что-либо. Несомненно он обладал ясным и быстрым умом.

Антонов чем-то напоминал Янышева – по размеру и стати, а также по отношению к людям. И сейчас он глядел поверх очков на молодых юнкеров с суровостью и одновременно с пониманием, что произвело на меня сильное впечатление.

Разумеется, он оказался тут не из-за своей горячности. Однако можно сказать, что он недостаточно серьезно думал о собственной безопасности. В те дни в Петрограде все происходило слишком быстро. Когда мы с Ридом уехали из города в Гатчину, там все было спокойно. На первый взгляд старый Петроград казался почти безмятежным, насколько я мог заметить. По улицам вновь мчались машины, извозчики на дрожках занимались своим ремеслом, а количество ограблений резко сократилось. Здание Министерства иностранных дел было пустым – чиновники и мелкие служащие, а также мастера были выметены оттуда вон, когда Троцкий приказал принести ему секретные договоры, которые большевики потом напечатали полностью, как обещал Ленин. Банковские клерки сбежали, но все здания, казалось, находились вне опасности, охраняемые лишь номинальным патрулем. Никто не поднимал руки на большевистскую власть. Однако это было пару дней назад. А теперь заговор реакции, пришедшей к печальному концу, ведомой Комитетом спасения и Советом республики43, которой тайно помогали многие отдельные личности в иностранных посольствах, не желавшие допустить даже мысли о победе большевиков. Одно го саботажа было недостаточно: необходимо было вооруженное восстание. В это они вовлекли кадетов, убедив их в том, что Краснов и Керенский вот-вот войдут в город и будут встречены подразделениями все еще «лояльных» гарнизонов.

В соответствии с этим заговором ключевые здания Петро града на рассвете должны были быть отвоеваны у большевиков. Это была чистая удача, что план вместе с картой, на которой были отмечены главные мишени и основные резервы, был рас крыт предыдущей ночью. И в результате часть Химической дивизии знаменитого гренадерского полка была направлена разоружить и арестовать кадетов Павловского и Владимирского военных училищ. (Ими было оказано яростное сопротивление, в последнем пролилось много крови.) Однако к тому времени, как Антонов пробирался на машине по Морской, здание телефонной станции пало под натиском кадетов. Баррикада, когда он увидел ее, простиралась через улицу, в ней был оставлен проезд, через который разрешено было пропускать определенные машины. И какой же трофей заполучили эти безбородые юнцы, когда, остановив одну машину, они на одну треть обезглавили тройку Военно-революционного комитета. Но если бы они захватили весь комитет, разница была бы невелика. Инстинкт самоорганизации русского народа плюс дисциплина выученных большевиками кадров тотчас пришли бы в действие, как это случилось, несмотря на промахи при взятии Зимнего, включая бегство Керенского. В этом смысле защита Октябрьской революции была отработанным механизмом. Глаза и уши Ленина были повсюду. Ему больше не нужно было писать записки из подполья или тайно встречаться с доверенными товарищами.

И все же, несмотря на это, такие вещи случались. Если история о захвате Антонова, который ехал, чтобы отвоевать здание, и несколько выделяется своей комичностью и трагичностью одновременно, она была не более странной, чем многие другие истории этой величайшей в мире революции, подробности которых я узнал позже. Крупская и какая-то работница, ехавшие в грузовике из Выборга, чтобы успеть на открытие Второго съезда в ночь на 25 октября; Ленин, с трудом выбравшийся из толпы, чтобы попасть на завод и заказать там бронированную машину; Петере, который зависел от американских корреспондентов (Битти, в 10 вечера, в пятницу 28 октября), чтобы перевести декрет о мире на «газетный» английский и затем передать его в англоязычные страны, – ни один эпизод из подобных не казался в то время необычным.

И только позже я узнал, в связи с каким-то незначительным вопросом, который выглядел грозным для тех, кто был ответственным за взятие Зимнего дворца, причину появления растрепанного, забрызганного грязью Антонова, когда он арестовывал министров. Петропавловская крепость была главным оплотом революции, в союзе с близлежащими армейскими подразделениями и с «Авророй», где Антонов отдавал приказы. По сигналу из крепости, ровно в девять часов утра, армейские подразделения, развернутые вдоль Миллионной улицы, Невского проспекта и других улиц, примыкавших к дворцу, должны были начать бомбардировку. Ну вот, казалось, все было готово, и все ждали сигнала – красную лампу, поднятую на флагшток крепости, которая должна была открыть огонь сначала холостыми зарядами, в надежде, что министры ответят на ультиматум, доставленный курьером, и сдадутся. Если ультиматум не принес бы результата, крепость должна была выстрелить пятью снарядами, направленными на Зимний дворец, а если министры Временного правительства по-прежнему упирались бы, то «Аврора» начала бы палить боевыми снарядами.

Однако пушки, выглядевшие столь грозными поверх парапета крепости, создавали лишь внешний эффект: их невозможно было использовать. Несколько трехдюймовых пушек были обнаружены на арсенальном дворе крепости, вытащенные за стены и спрятанные за кучами мусора. После рассвета их подняли на земляную насыпь стен и нацелили на Обводный канал. (Из них невозможно было стрелять из-за стены, так как дворец был слишком близко.) Впрочем, как только пушки были установлены, а несколько снарядов вставлены в дула, обнаружилось, что не хватает артиллеристов, которым можно было бы доверять. Под страхом грозного наказания в случае невыполнения приказов соединение получило команду отправить небольшую группу мужчин к орудиям. Они доложили, что из пушек нельзя стрелять: не было масла в откатных трубах, и пушки могли разорваться при первом же выстреле. Тогда направили доверенного большевика, разбиравшегося в орудиях. Ультиматум из крепости во дворец был передан до того, как могли быть произведены залпы из орудий.

Но затем выяснилось, что во всей крепости не нашлось красного фонаря. После неистовых поисков, когда девять утра давно уже пробило, фонарь нашелся. Но чтобы его можно было увидеть, надо было прикрепить его к флагштоку. Трегулович, которому поручили прицепить фонарь, не сумел сделать этого с первой попытки.

Таково было состояние дел, когда Антонов, взбешенный из-за задержки в вывешивании сигнала, прибыл в крепость, оставив свой пост на «Авроре», с налитыми кровью глазами. Когда Г. Благонравов, комиссар крепости, рассказал ему о всех неприятностях, он сам лично отправился проинспектировать орудия, ибо кто мог быть уверен, что «нейтральные» артиллеристы не саботировали их? Из-за недавно прошедшего дождя на дворе крепости образовались громадные лужи. Из-за слабого зрения, тьмы безлунной ночи и торопливости Антонов носился по лужам, щедро разбрызгивая грязь вокруг себя. Потом Антонов и комиссар крепости заблудились, неверно ступая в кромешной тьме и путаясь в лабиринтах старинной тюрьмы, пока не выбрались на берег Невы. И что еще хуже, из Зимнего дворца открылась густая ружейная стрельба, а также редкие залпы орудий. Что ж, этого и следовало ожидать. А чего никто не ожидал, так это то, что солдаты-большевики бесцельно стреляли из винтовок со стен крепости в сторону зимнего сада дворца, то есть в направлении набережной Невы.

Прибыв к орудиям, они обнаружили двух большевиков, инспектировавших пушки. Они подтвердили рапорт артиллеристов: на орудиях возникли пятна ржавчины, масла в откаточных трубах не было. По крайней мере, поход Антонова оказался не напрасным. Он вернулся на «Аврору», чтобы найти трех матросов, опытных артиллеристов, которые согласились бы рискнуть своей жизнью, стрельнув из старых пушек. (Между тем министры сдались без их помощи, и из пушек так никто и не выстрелил.)

Итак, именно в эти дни и свершилось чудо революции. Но разве мы могли ожидать, что с тех пор все и пойдет гладко? Однако контрреволюция на этом этапе получала не больше поддержки, чем Керенский, прежде чем тот покинул Петроград.

Сам Антонов описывает нерешительность и смятение, царившие на телефонной станции, когда град пуль снаружи подал сигнал о том, что отряды большевиков штурмуют здание. Юнкера не могли сообразить, что им делать. «Гул все нарастал, трещали выстрелы. Затем неожиданно распахнулась дверь, и с парой дрожавших юнкеров передо мною возникла фигура хорошо известного Вильямса, корреспондента американской социалистической газеты…» («Нью-Йорк пост» была газетой решительно капиталистической, но не обращайте внимания.) Антонов продолжает:

«Я выступаю как посредник и делаю вам предложение. Юнкера хотят освободить вас на условиях безопасности их жизни и предотвращения насилия, – сказал Вильямс.

– Хорошо, я отвечаю за безопасность их жизни, и пусть они принесут сюда свое оружие, – ответил я».

Антонов описывает, что внизу, через сломанную дверь он видел «вооруженную толпу во главе с Т. Старком, державшим в руках автомат». (Старк, комиссар Военно-революционного комитета, с маленьким отрядом матросов занял правительственное агентство новостей 24 октября и с того времени стал первым советским директором агентства, до того, как потом уехал послом в Афганистан.)

Затем Антонов лаконично добавил: «В нескольких словах я успокоил собравшихся и приказал охране разобраться с арестованными людьми… Толпа недовольно ворчит, угрожает расправой дрожащим юнкерам, однако затем успокаивается, и я беспрепятственно веду арестованных к месту назначения…»

На самом деле все было не так легко. Первые слова Антонова просто потонули в криках матросов и красногвардейцев, требовавших отомстить юнкерам.

Среди юнкеров были несколько молодых людей, которых мы с Ридом видели у Зимнего дворца, когда без помех вошли в комнаты после побега Керенского. Тогда они поклялись умереть, защищая Временное правительство. Теперь же им предоставлялась такая возможность. Но сейчас, однако, они заботились лишь о том, чтобы остаться в живых, что указывало на их здравый смысл.

Бесси Битти спорила со мной о том, что юнкера – почти что мальчишки и что они втянуты в эту авантюру не совсем по своей воле, но подстрекаемые бывшими царскими офицерами и другими. Вроде того французского офицера. Да, сказал я, но во время осады Зимнего дворца, которая велась столь осторожно, чтобы избежать кровопролития, все же были людские потери, хотя не погиб ни один защитник. А красногвардейцы и матросы, ринувшиеся через застекленный двор Зимнего и ворвавшиеся в здание, не знали, что делать с юнкерами, и ни с кем не советовались, нужно ли отпустить их на свободу. Если бы они стали действовать по-своему, кадеты не только были бы разоружены, но и заперты. На самом деле это был изначальный план Чудновского – выпустить на свободу юнкеров, не лишая их оружия. Это было уже слишком для Антонова, который потребовал узнать, «насколько далеко зайдет это всепрощение – если мы поймаем Керенского, нам нужно будет приколоть ему медаль?». И Чудновский отступил. Итак, юнкерам прочитали лекцию и освободили под честное слово. И вот теперь они использовали свободу таким образом.

Я напомнил Бесси, что некоторые из них только что стреляли в людей, штурмовавших здание, и есть жертвы.

Антонов призывал большевиков по возможности избегать кровопролития. На его месте я посчитал бы, что моя жизнь не стоит и ломаного гроша. Однако он был спокоен, уверен, действовал почти машинально. Он не выказывал никакого страха – и воображения тоже.

– Вы не должны их трогать, – заявил он ровным, беспристрастным тоном. – Они наши пленники. Я обещал им жизнь.

– А мы – нет! – крикнул кто-то из матросов.

– Мы передадим их в руки трибунала, народного суда, – сказал Антонов.

– А трибунал их освободит. Они пытались убить нас. Мы убьем их, – ответил красногвардеец.

Антонов вел себя так, словно был уверен в революционной дисциплине, о которой неоднократно упоминал. Но я в этом не был столь уверен и не мог оставаться в стороне в подобный момент, а потому и ринулся в бой.

Оттеснив в сторону Антонова, я предстал перед матросами, стоя на верхней ступеньке лестницы.

Теперь я понимаю, что записал по-другому последовавший эпизод. Это потому, что перепуганная делегация из городской думы, которая почему-то вошла в здание телефонной станции именно в этот момент, пошла назад и доложила думе, что мы с Антоновым спасли сегодняшний день от кровопролития. Это, в свою очередь, вдохновило яркую статью в газете социалистов-революционеров «Воля народа» от 30 октября и даже задело Ассошиэйтед Пресс44.

Поэтому, когда писал книгу, я почувствовал: 1) что должен дотянуться до этого героического описания хотя бы в некоторой степени; 2) что никто не поверит мне, если я скажу правду; 3) и что если я это сделаю, то это развенчает, преуменьшит заслуги этих мускулистых, дюжих и жестких матросов и вооруженных красногвардейцев, которые смотрели в глаза смерти, продираясь сквозь баррикады и врываясь в здание. И что же? Описывать, как они кричали на Антонова, а затем показывать, как они тают от стихотворения, которое я прочитал им на английском языке? И ни один из сотни человек не понял ни слова из того, что я им сказал, и даже если бы они понимали, то были бы еще более озадачены, потому что то, что они слышали, не имело никакого отношения непосредственно к данной ситуации?

Итак, я написал, что произнес речь, в которой напомнил им, что на них устремлены глаза всего мира, или что-то в таком роде. Битти также записала красноречивый пассаж о речи, которую я никогда не произносил.

Истина в том, что все то тщание, с которым я изучал русский язык, терпеливое обучение Янышева и уроки Воскова, преподнесенные в песнях и рассказах, – все это подвело меня в тот момент. Я не мог вспомнить ни одного русского слова. Но это было не самое худшее. Я не мог думать даже на английском.

Зато я всегда умел читать стихи. По любому поводу я могу вспомнить любое из сотни стихотворений. В данном случае то, что я вспомнил стих, было некое рефлекторное действие. Я начал читать первое стихотворение, которое пришло мне на ум, но почему именно это – я не знаю. Голос у меня был сильный, и я отбарабанил его без запинки.

Shall you complain who feed the world?

Who clothe the world?

Who house the world?

Shall you complain who are the world

Of what the world may do?

As from this hour

You use your power,

The world must follow you!

(Стоит ли жаловаться на тех, кто кормит мир?

И одевает его?

И дает ему кров?

Стоит ли жаловаться на тех, кто сам мир,

Или на то, что может сделать мир?

И с этого часа

Воспользуйтесь властью,

И мир последует за вами!)

Стихотворение Шарлоты Перкинс Джилман для них было непонятным, но, поскольку я декламировал его с огромной страстью и силой и размахивал в воздухе руками, это возымело действие.

В записках об эпизоде на телефонной станции Бесси Витти вспоминает, как один матрос узнал меня и выкрикнул: «Американский товарищ!» Вполне возможно. Всего четыре недели спустя нас по-королевски принимали в Центробалте. Все, что я помню, – это крики «Долой!», прежде чем Антонов уверенно начал спускаться с лестницы, и шарканье ног юнкеров за спиной. Каждого сопровождали два конвоира.


Снова нам довелось увидеть юнкеров раньше, чем мы предполагали.

Между тем в ту ночь Бесси, Петере и я собрались вместе. Сражение вокруг Гатчины временно поутихло. «Ленин не упускает ни одного шанса», – заявил Петере. Приказы доставлялись на фронт, несмотря на хаос вчерашнего дня, а силы Советов консолидировали свои позиции. В ответ на звонок самого Ленина в Гельсингфорс днем раньше (29 октября) крейсер «Олег», линейный корабль « Республика» и эсминец « Победитель» прибыли в Петроград и бросили якорь возле Николаевского моста. Как раз вовремя.

– Когда он позвонил, – сказал Петере, – всего два дня прошло после его выступления на съезде, на котором он говорил о том, как устали армии во всем мире. А теперь он просил, чтобы как можно быстрее прислали подразделения для защиты революции.

– Что он сказал товарищам матросам на другом конце провода? Говорил ли он примирительно, тактично или как? – спросила Бесси.

– Нет, просто откровенно, – ответил Петере.

– Вы имеете в виду, что он говорил об отсутствии порядка и обученных людей на фронте и так далее? – спросил я. – Он сказал, что они сначала отступили?

– Я как раз об этом и говорю. – Петере был утомлен и немного резок. – Он говорил совершенно откровенно, сказал, что армейские подразделения, направленные против казаков, вначале отступили под первыми снарядами сил Краснова-Керенского.

– Он знал, что матросы откликнутся. Он сказал, что они должны принести с собой еду, каждый полк, и спросил, остались ли у них запасы ружей и пуль. Если так, то они должны прислать их как можно больше.

– Неужели и в самом деле все так плохо? – тихо спросила Битти.

– Ни плохо ни хорошо, – ответил Петере. – Это так, как есть, – ну, никто еще не сметал государственную власть и не налаживал порядок, с первого же дня полагаясь на рабочих. Мы же просто люди. Подвойский и Чудновский были вполне довольны поворотом событий – моральный дух красногвардейцев высок. Однако Ленин убедил их, что никакое количество революционного энтузиазма ничего не сможет завоевать без достаточного вооружения и организации.

Когда Ленин услышал, что большинство Петроградского гарнизона – к этому времени приучившегося игнорировать приказы, с которыми он не был согласен, – не стало слушать Крыленко и Подвойского, когда те обратились за поддержкой против войск Керенского, то пришел в ярость. Полки, сказал он Подвойскому, должны немедленно покинуть город.

Понимал ли он? Он будет отвечать перед Центральным комитетом, если произойдет хотя бы мгновенная задержка!

– Вы хотите попытаться вернуться на фронт? – добавил Петере. – Все в порядке, вы найдете там солдат.

Ленин, сказал Петере, был повсюду, везде совал нос, задавал вопросы, требовал, угрожал.

– Похоже, он ужасно нервный, – заметила Бесси.

Петере, который был очень увлечен Бесси, поддразнивая, заглянул ей в глаза и покачал головой.

– Это показывает, как плохо вы его знаете, – рассмеялся он. – Это как раз то, чего совсем нет у Ленина. Он идет туда, сюда, везде, заходит неожиданно, может, и рявкает на вас. Однако он совершенно спокоен. Это я объяснить не могу. Смотрите, вот вам пример. Подвойский был обижен, потому что он решил, что Ленин не вполне доверяет ему и не дает ему одному делать свою работу.

В то время Подвойский занимался внутренними делами Военно-революционного комитета.

И тогда Подвойский сказал Ленину: «Я подаю в отставку». Ленин ответил: «Тогда я прикажу вас расстрелять. Вы не можете покинуть пост». Через пять минут он уже улыбался, и все было забыто. Подвойский не подал в отставку.

Принимайте это как хотите. Я просто об этом слышал. Меня там не было. Но я догадываюсь, что он знал, что Подвойский блефует, и он тоже мог блефовать.

Затем, когда мы уже выбрались на свежий воздух, Петере сказал:

– Вы знаете, никто, кроме Ильича, не знает о том, что революция может прожить очень недолго. И никто, кроме Ильича, не уверен так в том, что люди ее выиграют. Этого я объяснить не могу.

Петропавловская крепость находится на Васильевском острове, через Неву как раз напротив расположен Зимний дворец. В пятницу 3 ноября Бесси Битти и я, Борис («папочка») Рейнштейн и русско-английский эмигрант и корреспондент лондонской газеты «Телеграф» по имени Михайлов шли по длинному Троицкому мосту. Холодный ветер дул нам в спины. В среду выпал первый снег, и теперь Рейнштейн, вглядываясь в туманную Неву, понюхал воздух и решил, что снег должен выпасть еще. Когда я в первый раз приехал в Петроград; я мог без устали наблюдать за быстрым течением Невы под громадными мостами или слушать мягкий плеск волн о маленькие лодки в канале, когда по нему проплывала баржа. И вот уже ранняя петроградская зима наползала на нас, и вскоре можно будет услышать звон первого льда.

К тому времени, как мы добрались до другого конца Троицкого моста, мы уже порядком замерзли и глубоко расстроились. Мы должны были навестить наших пленников, старых и новых, сидевших в Трубецком бастионе. Это был печально известный сектор тюрьмы Петропавловской крепости, самое мрачное напоминание о царизме в этом городе, где в целом очень мало царских эмблем было снято по той причине, что они так надежно и массивно были встроены в город. Построенная самим Петром Великим в 1703 году, до того, как он начал строить сам город, Петропавловская крепость содержала таких первых борцов против рабства XVIII века, как Посошков и Радищев, равно как и заговорщиков против короны, а также все нынешние революционеры – жертвы царского режима некоторое время провели в крепости.

Мы направлялись в крепость не в качестве пленников, но как комитет, которому было поручено расследовать условия содержания заключенных. Идея такого комитета возникла в городской думе. После воскресных событий на телефонной станции делегация из думы подошла к Бесси Битти и ко мне и настоятельно попросила нас послужить на этом поприще. Дума хотела проследить, насколько верны донесения о жестоких условиях и плохом обращении с бывшими членами Временного правительства, содержавшимися в Трубецком бастионе, чтобы удостовериться, на самом ли деле они испытывают тягости заключения, недостаток еды и спят в сырых, холодных, переполненных камерах. Нас заверили, что американский Красный Крест одобрил эту идею – о том, чтобы направить корреспондентов расследовать это дело.

Поговорив накануне об этом с Рэймондом Робинсом, мы убедились, что это правда. Поэтому днем мы встретились с комиссаром тюрьмы Александрой Коллонтай, весьма элегантной и эрудированной дамой, владевшей множеством языков. Несмотря на ее обманчиво мягкую внешность с безмятежными серыми глазами и каштановыми волосами, подернутыми сединой, она была яростным, как тигрица, агитатором и сжигала словами классовых врагов. Мы видели ее, такую напряженную и гибкую, когда она на платформе в Выборге выступала перед рабочими и солдатами. «Предательница своего класса» – так гневно назвала ее представительница старой аристократии, с которой мы познакомились в вестибюле отеля «Астория». Коллонтай удостоилась чести находиться среди главных большевиков, которых полиция разыскивала в июле, она была арестована и помещена в тюрьму вместе с Троцким, Луначарским и другими. Пока мы разговаривали, она пила мелкими глотками чай, ела черный хлеб с маслом и на наши вопросы относительно планов ее министерства удивленно отвечала:

– Господи, да нет у меня никаких планов. Если я стану министром, я буду такой же глупой, как все другие министры.

(Позже она была назначена послом в Швецию и Норвегию. А еще позже – в Мексику. Коллонтай была единственной из ведущих большевиков, кто поднялся на защиту Ленина в апреле, когда он зачитал свои Апрельские тезисы на собрании большевиков и меньшевиков.)

Всего примерно 250 заключенных были брошены в тюрьму после падения Зимнего дворца. Юнкера, арестованные во время столкновений в офицерских училищах, на телефонной станции и во время многочисленных рукопашных боев, которые захватили город 29 октября, были отправлены в Петропавловскую и Кронштадтскую крепости. Этот приток существенно сократил запасы еды, хранившиеся в крепостях, где после Февральской революции среди заключенных было лишь несколько представителей царского режима. (Многие большевики, сидевшие в тюрьме после июльских событий, были освобождены Октябрьской революцией.)

Кроме одной камеры, которая нам показалась переполненной, мы доложили, что камеры «сухие, чистые, теплые, просторные, сравнительно хорошо вентилируемые, оборудованные современными санитарными принадлежностями и в целом находятся в гораздо лучшем состоянии, чем большинство американских тюрем, которые были нам известны».

На самом деле запасы продовольствия оказались скудными, но почти все заключенные сказали, что в настоящее время у них нет жалоб на еду или условия. В одной камере юнкера захотели поговорить с нами без присутствия конвоира, и тот удалился. И тогда мы выслушали рассказ об их ужасных переживаниях, когда их доставляли в крепость через толпу, жаждавшую мщения. Когда они прибыли в крепость, на дворе их окружила неистовствовавшая толпа, к ней присоединились и некоторые их конвоиры, желавшие поставить их к стенке и расстрелять, «однако решительные действия комиссара и большинство охранников помешали этому». Два офицера, в том числе адъютант коменданта, подтвердили это и добавили, что некоторые напуганные юнкера попытались удрать, несмотря на предупреждения стражников. Последовали выстрелы, три человека были убиты, а четвертый – тяжело ранен. Когда об этом было доложено в Смольный, Ленин лично вмешался и приказал принять «более действенные меры» для охраны заключенных, в том числе министров, от насилия.

Вид юнкеров, жевавших конфеты из коробок, присланных им друзьями и родственниками, убедил нас в том, что они не страдали от страшных тягот, которые виделись думским господам. И нам показалось, что все даже слишком хорошо, когда мы вошли в камеру Терещенко и увидели его, красивого и дерзкого, как всегда, сидевшего скрестив ноги на койке и курившего сигарету. Он говорил на безупречном английском, обращаясь своими репликами в основном к своей любимице Битти, и я с удовольствием отметил, что ее обычно доброе сердце не преисполнилось сочувствием к нему.

Единственная жалоба от бывших членов правительства и лидеров режима Керенского состояла в том, что они не могли принимать посетителей. Мы побеседовали также с некоторыми заключенными, посаженными в тюрьму до Октября. Например, в камере № 55 находился генерал В.А. Сухомлинов, которому теперь было семьдесят дет. Этот царский военный министр сказал нам, что «царь был хорошим парнем, отцом России». Из всех правительств во время восьми месяцев своего заключения режим большевиков ему нравился больше всего по одной причине – ему разрешали читать газеты.

Самым интересным заключенным для нас был СП. Белецкий, глава полиции при царском режиме и до Февральской революции министр внутренних дел. Мужчина крупного телосложения с седыми волосами и пронзительными карими глазами, он был в высшей степени любезен. Этот человек был близок ко двору во время истерического периода власти Распутина, был фаворитом последнего и доверенным лицом всех интриг, которые происходили в распутинской клике, включая царицу, которая, как все полагали, была настроена прогермански45.

Когда Белецкий находился в заключении при Временном правительстве, он забрасывал его Специальную следственную комиссию записками о своих прежних друзьях, наиболее крайних реакционерах. А теперь он давал понять, что от него не было пользы Керенскому. Он описывал бывшего премьера как «слабого» и «истеричного человека, не способного управлять страной».

Он сам сказал, что решил следовать за движением Ленина уже с тех пор, когда произошел раскол социал-демократической партии. Потом он поведал нам, что во время прошедших «июльских дней» агенты Керенского забегали в его камеру, чтобы посмотреть, может ли он обвинить в правонарушении большевиков и особенно Ленина. «Многие приходили сюда и расспрашивали о Ленине», – сказал он, сверля нас своими глубоко посаженными глазами. «Был ли он германским агентом?» И затем благонравно добавил: «Это были люди из правительства, поэтому я был не так откровенен с ними».

А нам он дополнительно сообщил, что «Ленин – человек принципов и идеалов». И затем заговорил об «австрийском провокаторе», который был среди тех, кто втерся в режим Керенского байками о германском золоте и Ленине.

Когда мы покинули его камеру, Белецкий пожал нам руки и церемонно поклонился Битти. Однако Рейнштейн и Михайлов, двое русских в нашей группе, спрятали руки за спину.

Именно в Петропавловской крепости я познакомился с необычным человеком – Г. Благонравовым, комиссаром крепости после Октябрьской революции. Кажется, я упоминал, что несколько дней назад я был под стражей у юнкеров вместе с Антоновым. В любом случае, я сказал нечто такое, что побудило его описать ночь, когда пал Зимний дворец, и его впечатления лишь добавили мне уважения к Антонову.

В крепости Благонравов получил записку от Антонова, принесенную красногвардейцем, и попросил его приготовить камеры в Трубецком бастионе для арестованных министров. В конце концов перепуганные министры, которые едва не погибли на мосту, в сопровождении многочисленного эскорта из рабочих и солдат, возглавляемого Антоновым, собрались у ворот, где обнаружили пять министров и их конвой, которые были отделены от других снаружи Зимнего дворца. Антонов пересчитал их, и они вышли шеренгой.

С электричеством тогда что-то произошло. И поэтому в душной маленькой комнате для охранников при мерцающем свете коптившей масляной лампы Антонов зачитал список. Благонравов описывал эту сцену следующим образом: министры казались маленькими, покорными и неизбежно комичными; они с видом оскорбленного достоинства расселись по краям грубой скамьи, а со всех сторон их окружали торжествующие лица рабочих и солдат. Лица их были испачканы грязью и дымом, в руках они держали ружья, отведя плечи назад и отбрасывая гигантские тени на стену, они следили за своими жалкими трофеями.

Другие рассказывали, как Антонов, после того как записал протокол, вслух зачитал имена пленных и попросил их подписать документ. Однако прежде чем прочитать протокол, он снял свою широкополую фетровую шляпу, положил ее на стол, перед которым на низких скамейках сидели министры, затем вытащил из кармана жилета длинный гребень и принялся расчесывать волосы. Он расчесал их над лицом, потом разделил, потом зачесал назад, завел за уши, убрал гребешок и поднял бумагу. Когда она была должным образом зачитана и подписана, Антонов сказал, рассеянно глядя перед собой (возможно, он был почти без сознания от усталости, но воодушевлен, а почему бы нет?), солдатам и матросам, стоявшим позади своих августейших пленников:

– Да… да. Это будет интересный социальный эксперимент. – Помолчав немного, добавил: – А Ленин! Если бы вы только знали, как он был сегодня великолепен! Впервые он снял свой желтый парик. А как он говорил! Каким он был удивительным!

Все это, вероятно, выставило Антонова в нелепом свете пред министрами. Но я не сомневаюсь, что люди, которые в ту ночь были настоящими победителями, красногвардейцы и солдаты, а также моряки, сгрудившиеся вокруг стола, ни в малейшей степени не были оскорблены прической Антонова. Я лишь сожалею о том, что меня не было там. И я не смог увидеть, как загорелись у них глаза, когда он заговорил о Ленине.


В три часа утра 31 октября в Смольный пришла телеграмма с фронта. Силы Керенского разбиты. Но Керенскому опять удалось сбежать. И Краснов, будучи у Ленина в руках, тем не менее содержался в Петропавловской крепости недолго, а после того, как его отпустили под честное слово, стал одним из наиболее амбициозных и успешных генералов, который возглавил Белое движение против Красной армии, прежде чем оно, это движение, окончательно было разгромлено.

Кажется, что прошло много времени с двадцать пятого, когда Володарский представил резолюцию на Петроградском Совете, всеми приписываемую самому Ленину, в которой спокойно говорилось о том, что восстание было «на редкость бескровным и на редкость успешным».

2 ноября газета «Правда» объявила о поражении Керенского.

Победа 25 октября была описана как бескровная, и в заявлении, в частности, говорилось следующее:

«Революционная армия выступила согласно воле Всероссийского съезда Советов, чтобы оградить и защитить дело мира и передать землю людям, которые ее обрабатывают. Если прольется кровь наших братьев – КЕРЕНСКИЙ ДОЛЖЕН БУДЕТ ОТВЕТИТЬ ЗА ЭТО.

И в то же время в тылу, в городе агенты Керенского подняли юнкеров на восстание против целого Петроградского гарнизона и начали военные действия. Солдаты, матросы и красногвардейцы отбили атаку. И снова пролилась кровь – И ОНА НА СОВЕСТИ ТЕХ, КТО ПОДБИЛ ЮНКЕРОВ НА ЧЕРНЫЕ ДЕЛА».

Глава 8

РАВНОВЕСИЕ

Становилось холодно. С берез, дубов, кленов слетели последние листья. Лед обрамлял лужи во дворах и по обочинам дорог. Лихорадочное возбуждение масс, достигшее высшей точки перед распространением опасности для всех, постепенно улеглось. Бои в Москве, в Петрограде и в их окрестностях закончились. Советы одержали верх. Однако впереди ожидали тяжелые времена.

Прошло всего шесть месяцев с тех пор, как в ответ на фаталистическое заявление Церетели о том, что нет ни одной партии, которая могла бы одна захватить власть, в ответ раздалось: «Есть». И теперь партия Ленина была во власти, а в руках Ленина оказалась взбаламученная страна: холод и голод, рушащийся старый порядок и, по словам Ленина, «новый порядок… рождается в неописуемых муках».

Целых шесть месяцев Ленин и его партия указывали на слабость коалиционного правительства. Временному правительству не удалось остановить спекулянтов и не допустить развала железных дорог, при нем возник в городах голод. Были нарушены обещания дать землю крестьянам, замедлился рост производства, а затем и вовсе прекратился, и самое преступное – это то, что не были удовлетворены нужды обескровленной армии и не были выполнены обязательства царя перед союзниками. А теперь, имея в руках власть, большевики должны, не дрогнув, приспособиться к жизнеспособной экономике, без капиталистов и помещиков. Но для этого никакой программы не было.

«Маркс дал рабочему классу цель, – писал B.C. Уайт в своей книге о Ленине. – Ленин дал ему партию, дорожную карту (маршрут) и инструменты для путешествия». Однако у Ленина не было готового маршрута, он и не делал вида, что маршрут у него есть. В большевистских учебниках ничего не было написано об этом. И даже в меньшевистских книгах ничего не было.

А инструменты? У него лишь была уверенность, что рабочие сами достанут их. В своих речах повсюду, выступая на заводах и перед крестьянами, он призывал к инициативе снизу.

Враги большевиков сдали назад и стали самонадеянно ждать, когда они падут. Милюков, наиболее сознательный лидер буржуазии, вспоминает это: «Победа большевиков была полной и окончательной». Когда перед ними пала Москва, это означало, что падет провинция и вся Россия. «В тот миг все еще верили, что победа будет кратковременной и что большевики не удержат узурпированной власти». В других партиях предсказывали, что большевики «не смогут дать обманутому им народу ни мира, ни земли, ни хлеба, ни «социализации» промышленности. ..»

Ленин никогда не был обманщиком, не является он им и сейчас. По каждому вопросу он давал людям понять, с чем им придется столкнуться. В январе он говорил: «Вы не можете ждать… что вам преподнесут социализм на серебряной тарелочке» .

Он даже не обещал, что их эксперимент продлится долго. 11 января ему пришлось заявить: «Два месяца и пятнадцать дней – это лишь на пять дней больше, чем продлилась предыдущая власть рабочих… власть парижских рабочих во время Парижской коммуны 1871 года». Вспоминая их первые шаги на Третьем съезде, он сказал: «Рабочие и крестьяне еще недостаточно уверены в своей силе; из-за многовековой традиции они слишком привыкли ждать приказов сверху».

Меньшевики и правые социалисты-революционеры, другие умеренные партии, а также кадеты Милюкова, объявленные врагами народа, находились в открытой оппозиции к большевикам. На какое-то время Ленин и его партия зависели от левых социалистов-революционеров, чтобы с их помощью организовать крестьян и упорядоченно разделить землю. Во многих областях левым эсерам приходилось бороться с правыми эсерами и кулаками в попытке превратить сохранившийся крестьянский мир или земельные комитеты в Советы. Какое-то время большевики шли заодно с политикой «разделения» левых эсеров, которую Ленин считал ошибочной, поскольку она никоим образом не указывала дорогу к социализму, не являясь при этом «вредной». В то время большевики были ошеломлены необходимостью остановить катастрофическое падение производства и им нужно было во что бы то ни стало завезти зерно в голодающие города, на организацию комитетов беднейшего крестьянства (комбедов) тогда не было времени. И лишь в 1918 году Ленину пришлось написать: «Прошло всего лишь лето и осень 1918 года, а наше крестьянство уже имеет опыт октябрьской (то есть пролетарской) революции». Это было после того, как начали работать комбеды, и благодаря этому «мы преодолели границы, которые отделяют буржуазную революцию от социалистической».

Разумеется, если можно было бы говорить о каком-либо слое населения, которое немедленно выиграло от революции, то это было крестьянство, что нашло формальное выражение в Петрограде, в событии, которое представляет огромный исторический интерес. Старый исполнительный комитет Советов крестьянских депутатов, контролируемый правыми эсерами, отказался иметь какие-либо дела с новым правительством в Смольном. Однако Первый съезд Советов крестьянских депутатов, несмотря на своих лидеров, решил присоединиться к Советам рабочих и солдатских депутатов. Это решение возникло после долгих яростных дебатов. Крестьянские депутаты затем направились в Смольный, чтобы слиться с большим Центральным Советом, который таким образом превратился в Совет рабочих и крестьянских депутатов и взял себе в качестве эмблемы серп и молот.

Поскольку все это произошло ночью, то все, что в любом ином случае было бы историей, превратилось в высокую драму: надо было видеть, как шествие крестьян повернуло на тускло освещенный Невский проспект, где я стоял. Над маршировавшими людьми в бархатной мгле играли лучи прожекторов. Депутаты маршировали чеканным шагом под звуки «Марсельезы», которую превосходно исполнял военный оркестр. Высокие сугробы стояли наклонными стенами, сталкиваясь с блестевшими штыками на длинных винтовках, которые держал в руках военный эскорт. То тут то там были видны факелы, которые несли демонстранты. Они освещали красные флаги с белыми буквами, которые люди несли на шестах. Насколько я могу судить, люди шли не более десяти минут. Колонна вышла на меня из темноты, проблески света, знамен и оживление, через несколько минут все это растворилось во тьме, и я остался один, пока, не придя в себя, я не поспешил вслед за колонной, чтобы нагнать ее.

В Смольном я стал свидетелем настоящего «бракосочетания» крестьян, солдат и рабочих. Я слышал, как написал об этом позднее, как кричал какой-то старый мужик: «Я пришел сюда не по земле, а прилетел по воздуху!» Именно в это время большевики взяли в правительство левых эсеров, о чем Ленин говорил Крестьянскому съезду, что это «была честная коалиция, честный союз», поскольку он отражает союз рабочих и крестьян. Отмена частной собственности на землю, введение рабочего контроля, национализация банков – все это еще не было социализмом, но являлось необходимыми мерами, которые должны были привести к нему, сказал он. Большевики не обещали рабочим и крестьянам «сразу же молоко и мед», но неуклонную борьбу, которая, если будет продолжаться тесный союз рабочих и эксплуатируемых крестьян, приведет к социализму.

Однако то, что последовало вслед за этим, было лишь кратким медовым месяцем, который прервался из-за особых требований (реквизиций). (То же относится и к временному объединению большевиков с левыми эсерами. Последние ушли после того, как в марте был подтвержден Брест-Литовский мир.) Это было началом долгой борьбы, которая все еще продолжается, – борьбы не только за настоящую социализацию земли, но за преобразование людей на земле. (Крестьянин рассматривал землю как чужую, не принадлежавшую ему, и теперь отнятую у помещиков. И только когда он станет социальным работником, частью городского и деревенского сообщества, он сможет выполнить свою старую мечту или обрести себя.)

Как я позднее услышал, Ленин говорил (в январе, на Третьем Всероссийском съезде): «Каждый политически сознательный социалист говорит, что социализм нельзя навязать крестьянам силой… Мы понимаем, что, только когда мы предоставим крестьянам какой-нибудь опыт, например, некий обмен между городом и деревней, они сами, снизу, на основе собственного опыта установят собственные связи. С другой стороны, опыт гражданской войны показал крестьянам, что к социализму другой дороги нет, кроме диктатуры пролетариата и безжалостного подавления прав эксплуататоров».

Между тем в этот медовый месяц все обстояло не так просто. Во многих провинциях, особенно тех, что находились далеко от Москвы или Петрограда, богатые крестьяне богатели, а бедные – становились еще беднее, еще больше нищали. И все же обесценивание богатства, поджоги усадеб и грабежи, которые матросы и рабочие часто совершали вместе с озлобленными крестьянами, прекратились.

Помимо крестьян, еще немногие группы людей сразу же получили ощутимые преимущества от Октябрьского переворота. Некоторые немногочисленные рабочие вылезли из подвалов или спустились с чердаков, чтобы занять более приличные квартиры. Люмпен-пролетариат, вандалы и грабители некоторое время наслаждались жизнью, насыщая свой аппетит и жажду к водке и отборным винам. До Октября нападения на водочные заводы бывали нередкими, и грабители совершали свои набеги из-за жажды напиться. Теперь же голодранцы забирались в винные погреба аристократии, пока красногвардейцы, вслед за суровыми предупреждениями тем, кто принимал участие в «винных погромах», не положили этому конец.

Крестьяне получили землю, но для того класса, на котором лежала основная ответственность за революцию, условия с каждым днем становились все хуже. Перед 1917 годом чрезмерная мобилизация мужского населения в армию и на заводы вытянула все соки из деревни. Тем не менее произошел серьезный спад производства. Теперь, после Октября, производство еще больше сократилось. Из-за царившего в городах голода заводской пролетариат, большинство которого было набрано из деревень, вернулся к земле. Железные дороги были в ужасном состоянии. В худшем, чем когда-либо. Настоятельные призывы Ленина к крестьянам, чтобы они платили за нужные им фабричные товары, чтобы в города могло бы поставляться зерно, оказывали небольшое воздействие в свете нехватки таких товаров и перебоев с транспортом. А потом еще наступил кризис с топливом.

Все это через три года и семь месяцев войны, в которой два с половиной миллиона русских погибли и четыре миллиона были ранены; осталось 350 000 сирот, отцы которых погибли на войне, 200 000 глухих, немых или слепых. В Первой мировой войне Россия потеряла больше людей, чем Бельгия, Франция, Италия и Америка, вместе взятые. Из 70 000 верст железнодорожных путей в европейской части России только 15 000 верст не были повреждены во время войн – мировой или гражданской, как об этом пишет Карр46.

И 12 миллионов солдат демобилизовались либо по своей воле до Октября, либо во время революции.

Но что же тогда удерживало массы в их преданности Советам, что означала их верность большевикам? Как большевикам удалось сохранить доверие к себе? Мы с Ридом неоднократно обсуждали это.

Уже в декабре мы видели, что, если революция принесла рабочим усилившийся голод, холод и тяжкие невзгоды, она принесла им и компенсации. Чувство триумфа все еще носилось в морозном воздухе. Один декрет за другим вводил социалистические реформы. Большинство из них были написаны лично самим Лениным в 1917-1918 годах; они отменяли все старые ограничения, связанные с расой, национальностью, религией и полом. Реформы эти были словно бульдозер, расчищавший старые завалы, препятствия и запреты, которые держали низшие сословия в цепях нищеты и бессилия; стоя на баррикадах, рабочие разрушили баррикады, мешавшие им жить.

Повсюду теперь значение Октября – страстный протест против прошлого и честный призыв к будущему – было более очевидно. И здесь способность людей переступать за пределы своих старых обычаев или образа мышления и действий проступала наиболее явственно.

В первые дни Октябрьской революции работали рабочие трибуналы, работали с поразительной нерегулярностью, с непредсказуемыми строгостями и почти беспощадностью по отношению к буржуазии. Выпускались яростные прокламации и предупреждения о том, что «грабители, мародеры и спекулянты объявляются врагами народа». Одна из прокламаций завершалась словами: «Саботажников к позорному столбу! Прочь, преступные наемники капитала!»

В это время испытаний и ошибок, чистой невинности и незамутненной надежды рабочие трибуналы вершили правосудие, и мы слышали одно предложение, повторявшееся чаще всего с благоговейной суровостью, – оно гласило, что виновные должны «быть осуждены с позором всем международным рабочим классом». (Большинство старых судов отказывались признавать авторитет советской власти, однако им было позволено работать, при условии, что старые законы не вступали бы в противоречие «революционному сознанию и революционному представлению о справедливости».)

Ярким морозным утром 28 ноября Агурский, русско-американский монархист, ставший большевиком, Бесси Битти и я перешли Дмитровский мост через Неву и зашагали по снегу к дворцу великого князя Николая Николаевича. Музыкальная комната в доме великого князя, просторная и отделанная панелями из дерева редких пород, была выбрана для первого заседания рабочего трибунала. Среди обвиняемых была графиня Софья Панина, лидер кадетов и министр общественного благосостояния в кабинете Керенского. Декрет, изданный в тот день, предписывал арестовать всех лидеров кадетов как врагов народа, замешанных в заговоре, связанном с Корниловским мятежом, однако графиня была вызвана в суд по особому обвинению в том, что она забрала 93 000 рублей, принадлежавших Министерству образования. Группа из нескольких рабочих ожидала прибытия судей, однако намного больше было хорошо одетых мужчин и женщин, друзей Паниной и других обвиняемых. Среди последних был бывший царский депутат В.М. Пуришкевич, печально известный организатор погромов, зачинщик и создатель «Черной сотни». Великий князь прийти не смог, однако генерал Бандырев и еще два-три незначительных обвиняемых были готовы к суду.

Все было предпринято для того, чтобы сделать этот дебют рабочего трибунала показательным. В последнюю минуту обнаружилось, что с электричеством что-то не так. Помещение освещали лишь две керосиновые лампы с красными абажурами, поставленные на полукруглый стол в одном углу комнаты, задрапированном красной тканью. В какой-то момент женщины, столпившиеся вокруг арестованной Паниной, сидевшей на скамье, по обоим краям которой стояли солдаты, встрепенулись, когда другой солдат внес пулемет и картинно поставил его на стол. Этот пулемет был доставлен просто как улика против Пуришкевича, которого застигли с ним и которому инкриминировали написание контрреволюционных листовок, обнаруженных у него во время рейда, совершенного чекистами.

Гул голосов смолк, когда в комнату вошли судьи. Председатель Жуков, чисто выбритый, с худощавым умным лицом, чувствовал себя явно непринужденно. За ним последовали еще шесть судей – два крестьянина, два солдата и два рабочих. Белая рубашка и воротничок председателя выделялись среди черных блуз рабочих и крестьянских косовороток с вышивкой крестом. Все, кроме председателя, напряженно сидели на обитых парчой стульях; лица у них были торжественны от сознания ответственности. Больше всего меня интересовал комендант, стоявший у конца стола. Его коричневое стеганое парусиновое пальто само по себе являлось символом пролетарской диктатуры; высокая барашковая шапка была похожа на ту, что носили солдаты, но он как-то развязно сдвинул ее на затылок. На вид ему было лет двадцать пять.

Дело графини заняло много времени, главным образом потому, что свидетель (рабочий) указывал на хорошую работу графини в Народном доме, в котором он научился читать, и таким образом: «Она дала мне возможность думать». Очевидно, он набрал очки, когда добавил: «Мы хотим, чтобы мир узнал, насколько великодушна революция», и потребовал, чтобы графиню освободили. Затем прозвучал убедительный, серьезный голос обвинителя Наумова, также фабричного рабочего, который, в частности, сказал: «Товарищи, все это правда. У этой женщины доброе сердце. Она пыталась делать добро, строив школы и кухни, где варили супы. Но если бы люди могли получать деньги, которые она имела на поту и крови, то мы сами могли бы построить школы, собственные ясли и кухни, где также варили бы супы. Товарищ рабочий ошибается, люди должны научиться читать, потому что у них есть на это право, а не из-за того, что какой-то человек – добрый».

Панина встала и признала, что она взяла деньги и положила их в банк, чтобы их не смогли взять большевики (тогда еще не была проведена национализация всех банков).

Совет трибунала (один из шести таких советов, которые из-за ротации работали по неделям) удалился, чтобы посовещаться. Через полчаса они вошли в зал, с еще более торжественными лицами. Бесси Битти разволновалась.

– Здесь все говорят о гильотине, – прошептала она. – Петере сказал мне, что гильотины не будет, но они вышлют ее. Я знаю, что приговор будет суровый.

В комнате воцарилась тишина, и Жуков зачитал вердикт. Это был длинный приговор, изобиловавший пунктами о священной природе народной собственности. Мы вынуждены были сидеть во время утомительной преамбулы, которая звучала, как прелюдия к смертному приговору, прежде чем получили представление о самом приговоре. И наконец, эти слова были произнесены Жуковым со всем благоговением, которое он сумел изобразить: «Итак, этот революционный трибунал покрывает позором гражданку Панину перед лицом революционных рабочих всего мира». Рабочие-судьи, ловившие каждое слово, переглянулись, как бы поздравляя друг друга и словно желая сказать: «Ну, мы ей показали!»

Некоторые из беспечных поклонников Паниной разразились аплодисментами, однако на них быстро зашикали ее более сведущие друзья. (Через несколько дней пропавшие деньги были переданы Луначарскому, а Панина была освобождена. )

Чтобы защищать генерала, были приглашены не только солдаты, служившие под его началом и свидетельствовавшие в его пользу, к ярости тех, кто желал, чтобы он понес суровое наказание за то, что не подчинился приказу Крыленко, вызвавшему его на совет, но были приглашены опытные адвокаты, которые прибегли к сутяжничеству, крючкотворству и вдавались в мелочные подробности юридических вопросов, чтобы ввести в заблуждение суд. Когда он был приговорен к трем годам, аудитория разразилась криками: «Позор! Позор!» Никто не был удовлетворен: ни его обвинители, ни толпа буржуазии. Жуков пригрозил, что очистит помещение суда, если подобные вступления повторятся.

Комендант назвал дело Владимира Пуришкевича, и среди собравшихся прошел ропот в то время, как депутат-монархист с высокомерной презрительной улыбкой на лице сделал шаг вперед вместе со своими адвокатами, отцом и сыном Пушкиными. Самый ярый царский антисемит, который был вовлечен в знаменитое дело Менделя Бейлиса в 1913 году, среди других участников судебных инсценировок, был человеком умным. Агурский, который сам был евреем, яростно прошептал мне, что оба Пушкины – евреи! Список свидетелей обвинения, человек десять или двенадцать, среди которых звучали еврейские фамилии, был зачитан вслух. Когда защита стала возражать против одной фамилии на том основании, что этот свидетель вряд ли мог говорить правду, трибунал решил удалить свидетеля, не дав ему выступить.

– Эта снисходительность – просто либерализм, он нелеп! – зашептал Агурский.

Однако это еще было не все. Пушкины, оперируя множеством юридических аргументов, потребовали, чтобы свидетели разделились на две части и чтобы суд сначала учел прошлую деятельность обвиняемого, прежде чем они перешли к обвинению подсудимого в заговоре против революции. Затем нужно было заслушать его собственного свидетеля, который должен был обнародовать, как Пуришкевич всегда благосклонно поддерживал Временное правительство. (На самом деле Пуришкевич играл ведущую роль в прокорниловской клике, которая возобладала на Демократическом совещании в Москве, состоявшемся прошлым летом.) После этого, сказали его адвокаты, суд должен учесть свидетельства, которые были намеренно найдены во время его ареста 3/16 ноября.

Суд постановил, что он примет это предложение к сведению и продолжит слушание дела на следующий день. Агурский выразил отвращение.

– Если они собираются разбирать все прошлые преступления Пуришкевича, то им еще год придется заслушивать свидетельские показания, – проговорил он. У него была своя точка зрения. Помимо всего прочего Пуришкевич организовал с великим князем заговор, чтобы предвосхитить революцию, для чего собирался разжечь «революцию наверху», главным пунктом его программы было убийство Григория Распутина, неграмотного сибирского гипнотизера, который обладал огромным влиянием при дворе, включая царицу. Когда убийство было совершено – во дворце князя Юсупова в декабре 1916 года, – оно принесло чувство облегчения либералам и вызвало кратковременную волну оптимизма у Пуришкевича и других монархистов. Однако спасти этим династию не удалось.

(Позже Пуришкевич был признан виновным и приговорен на короткий тюремный срок. Однако бежал. Ему доверили организовать полк офицеров и юнкеров, которых он отправил служить под началом Каледина. После исчезновения он вынырнул на Кавказе, где примкнул к войску генерала Деникина, а позднее стал издавать черносотенные журналы. Умер он естественной смертью в 1920 году, в Новороссийске.)

Затем суд с такой же серьезностью перешел к делу мальчишки, обвиняемого в краже пачки газет у пожилой женщины – разносчицы газет. Он с готовностью признал, что украл эти газеты. Рабочий судья начал допрашивать его. Что он сделал с газетами? Он продал их за рубль и шестьдесят копеек. Что он сделал с деньгами? Парень ответил, что всегда хотел увидеть оперу, плохо себя чувствовал, поэтому пошел и послушал ее в Народном доме.

– И вы почувствовали себя лучше, когда вернулись из театра? – спросил один из судей.

Паренек быстро кивнул. Ему приказали что-нибудь продать, поскольку денег у него не было ни копейки, чтобы вернуть деньги пожилой продавщице газет, которая – как они напомнили ему – вовсе не была капиталистом только потому, что у нее был киоск. Он сказал, что ему нечего продавать, кроме той одежды, что была на нем. Они оглядели его с ног до головы, всю его одежонку, и выбрали башмаки – хотя вряд ли за них можно было получить много денег, чтобы расплатиться с торговкой. Он печально и неохотно снял башмаки и отдал их судьям.

– Зато я слышал оперу, – улыбнулся потом он.


Таков рабочий трибунал. Мягкость приговоров в точности отражала сознательную политику большевиков. В момент своей победы массы нашли возможным выказать сочувствие своему классовому врагу.

Но чего впоследствии стоило это снисхождение? Если бы они были не такими милосердными, хотя бы немного не такими милосердными, – в самом начале, мы, вероятно, не написали бы эту кровавую историю контрреволюции и интервенции. С другой стороны, если бы они не проявили в самом начале такую снисходительность, то мы не воспользовались бы возможностью рассказать, как в самом начале они пытались вести гражданскую войну в цивилизованной манере, цивилизованным способом.

В то же время в письмах, которые посылались родственникам, Советам и большевикам, как показали документы в Центральном архиве военной истории, солдаты не стеснялись в выражениях. В частности, в одном письме солдата, написанном его родным, сказано: «Я прошу вас без всяких извинений отправить скот пастись на помещичьи земли. И вспахивайте землю, не спрашивая их, этих толстопузых псов. Они давно уже пьют нашу кровушку. Смотрите, берите сразу же все в свои руки, а вернемся домой с винтовками».

И очень скоро придет время, когда милосердие первых дней Октября закончится. В течение двух или трех лет мы увидим чрезвычайную жестокость. В конституцию большевиков вошли сталь и кроваво-жестокий железный режим. Это произошло после подписания жестких условий Брест-Литовского мирного договора с центральной властью и постоянными нарушениями договора немцами и интервенцией союзников. Появились и крайне жестокие диктаторы среди белых генералов – Колчак, Деникин и другие.

И вот уже в декабре, так быстро после октябрьской победы, Восков процитировал Ленина: «Рабочие еще не осознают своей власти; но это и естественно. Но вот, да поможет нам Бог, есть «революционеры», которые хотят, чтобы мы подставили другую щеку, когда мы поймаем саботажника, или Пуришкевича с документами, обнаруживающими контрреволюционный заговор. Нет, таких нужно расстреливать! Эти «революционеры» запуганы потому, что шакалы буржуазной прессы изображают нас диктаторами. А где у нас диктатура? И что станет с нашей революцией без нее? Но нет, если мы будет смущаться, разговаривать – наши враги расправятся с нами, если мы не выпрямим спины!»

Троцкий тоже пишет об одном высказывании Ленина: « Если мы не будет готовы расстрелять саботажника или белогвардейца, то что это тогда за великая революция?» Как пишет Троцкий, большевики поторопились восстановить смертную казнь по инициативе Каменева, «вероятно, в Военно-революционном комитете и, очевидно, утром 25 октября… Ленина еще там не было… Когда он узнал об этом первом законном акте, ярости его не было границ». И хотя Ленин назвал это «безумием», пишет Троцкий, но «если закон отозвать», как мы сказали ему, то это произведет «необыкновенно неблагоприятное впечатление».

На самом деле большевики, которые сначала сражались против анархистов и социалистов-революционеров за установление от отчаяния тактики террора и опирались на меньшинство, чтобы свергнуть царя, не возражали против насилия или террора на основании морали, но лишь потому, что одна сила не могла победить. Во время Третьего Всероссийского съезда Ленин вызвал бурные аплодисменты, когда заявил: «Ни одна проблема классовой борьбы в истории еще не была решена без насилия. Когда насилие совершается рабочим народом, массой эксплуатируемых против эксплуататоров, – тогда мы за это!» То, что это никогда не стало бы оружием в руках немногих, само собой разумелось.

Однако сейчас, в эти голодные, но радостные дни и недели, последовавшие за отражением сил Керенского-Краснова, пытавшихся отвоевать Петроград, несмотря на возражения Ленина, еще преобладали доброта и великодушие.

Несмотря на важные обязанности помощника председателя вновь образованной Всероссийской чрезвычайной комиссии (сокращенно: ЧК) 47, Петере был весьма рад, что у него появилась возможность поговорить с Ридом, мною или Бесси Битти. Когда Бесси, обеспокоенная слухами, которые донеслись до нее, спросила его, не будет ли теперь возрождена гильотина Французской революции48, он ответил (отличаясь от Троцкого в отношении даты): «25 октября было свергнуто Временное правительство. 26 октября была отменена смертная казнь. Мы никогда не восстановим ее, если, – тут он заколебался, – если нам не придется воспользоваться ею для наших нужд, если кто-нибудь из наших людей окажется предателем. А что еще можно сделать с человеком, который предает свое дело? И нас так мало, кто мог бы делать эту работу, поэтому мы должны брать каждого, кто предлагает свои услуги».

Мы с Ридом работали на Бориса Рейнштейна в новом бюро пропаганды, организованном при Министерстве иностранных дел. Мы писали рекламные листки, памфлеты и листовки, которые должны были распределяться среди германских войск на фронте, в которых призывали солдат избавиться от их кайзера, точно так же, как русские заставили царя отречься от престола. Однажды после работы в нашем уголке Министерства иностранных дел мы заглянули к Петерсу. Петере был на верхнем этаже старого полицейского участка на Гороховой.

В этот день Петере казался усталым, удрученным и раздражительным. Он рассказал нам о неком офицере, который, притворившись советским комиссаром, прошелся по лучшим отелям и отобрал деньги у постояльцев. Он набрал вполне приличную сумму, прежде чем его застигли за этим делом.

– Ну и что случилось? Рабочие судьи опозорили его перед лицом международного рабочего класса? Или назвали его имя в числе врагов народа? – спросил Рид. Эти два страшных приговора назначались регулярно.

– Пожизненное заключение, – лаконично ответил Петере.

– А разве другие, которых ловили на гораздо более тяжких преступлениях, не получали всего несколько недель тюрьмы? – возразил я.

– Видите ли, – объяснил Петере, – этот офицер схватил шестнадцатилетнюю девушку и соблазнил ее, и вообще он дурной человек. Он сгниет в тюрьме, я об этом позабочусь.

– Так что же, он получил пожизненное заключение за то, что соблазнил девушку, или за то, что он вор и притворялся комиссаром? – пожелал узнать Рид.

Затем, прежде чем Петере ответил, он сменил тему, что было так характерно для Рида.

– Меня не волнует, что вы сделаете с каким-то вшивым офицером, – заявил он, – но я никак не могу понять, почему так много больших шишек улизнули. Корнилов, например. Большевики пришли к власти, а Корнилов, сидевший в тюрьме, воспользовался этим и сбежал. Керенский открыто уехал из Петрограда, а потом ускользнул в костюме матроса, пока Дыбенко вел переговоры с казаками в нескольких футах от него, убеждая их сдаться. А Краснов – сначала его доставляют в Петропавловскую крепость, а затем освобождают! Мы пишем трактаты, рассказывая немцам, как им избавиться от угнетателей, и как мы объясним, что революция допускает такие побеги? Какого черта? – смеясь, спросил он и хлопнул Петерса по спине. – Лучше подождите, пока у нас свершится революция, и мы потом расскажем вам, что вы делаете неправильно.

– Интересно, что скажут немцы, которые читают наши листовки, если узнают, что о легкости свершения революции пишет парочка американцев, – заметил я.

Это было правдой. Она родилась на наших страницах с фотографиями, которые были посланы на фронт, где русские солдаты прикалывали их на колючую проволоку или просто передавали из рук в руки немцам. Объясняя природу революции, листовка утверждала: «Ее легко сделать. Самодержавие опирается только на рабство и молчаливое согласие и пассивность народа. Когда это пропадет, царь тоже исчезнет».

Рассказав сейчас об этом Петерсу, мы рассмешили и развеселили его. Он напомнил нам, что Ленин говорил об этом столь же непринужденно, обращаясь к съезду флота и упоминая о мятеже на германском флоте, но добавил: «В то время, как довольно легко вышвырнуть шайку кретинов, олухов вроде Романова и Распутина, гораздо труднее сражаться против организованной и сильной клики германских империалистов, как коронованных, так и нет».

– Все не так просто, – сказал еще Петере, смягчившись, – обездвижить генералов и контрреволюционных главарей, не утратив при этом целей революции в волне анархических дебошей. Но вы правы, мы многим позволяем ускользнуть из наших рук. Все это очень сложно. Не забывайте о беспроводном послании, которое Ленин и Крыленко отправили солдатам и матросам, но Духонина все равно убили.

Мы помолчали. Генерал Н.Н. Духонин, последний начальник штаба при Керенском, после побега последнего стал первым главнокомандующим нового режима. 8/21 ноября народные комиссары приказали Духонину немедленно начать переговоры о перемирии с командованием врага, с которым ему довелось столкнуться на фронте. В то же время немногие генералы всерьез воспринимали Октябрьскую революцию или советских комиссаров, и Духонин отказался подчиниться приказу. Отправленный в отставку, он отказался принять ее. Совет народных комиссаров сразу же заклеймил Духонина как врага народа, и на смену ему назначили лейтенанта Н.В. Крыленко, которого отправили с военной экспедицией в Могилев, где находилась Ставка армии. Беспроводное послание, подписанное Лениным и Крыленко, было отправлено 22 ноября «всем полковым, дивизионным, корпусным, армейским и другим комитетам, всем солдатам революционной армии и матросам революционного флота», приказывалось «не позволять контрреволюционным генералам расстраивать великое дело мира», «поместить их под стражу, чтобы не допустить актов возмездия, недостойных революционной армии, и не дать этим генералам сбежать от суда, который ожидает их». Телеграмма призывала людей и дальше «удерживать строжайший революционный и военный порядок», при этом полкам на фронтах предписывалось избрать представителей, чтобы начать переговоры с врагом.

Когда карательная экспедиция под командованием Крыленко прибыла, Духонин не оказал сопротивления. Некоторые из его офицеров и несколько полков, которые не симпатизировали большевикам, покинули Могилев. Контроль над городом 19 ноября согласно приказу местных Советов был передан большевистскому Военно-революционному комитету. Крыленко поставили во главе штаба, большинство офицеров, арестованных вместе с Духониным, были освобождены, и все, казалось, угомонилось. Тем не менее несколько пьяных солдат выволокли Духонина из железнодорожного вагона Крыленко и варварски убили его. Это произошло после того, как Корнилов, Деникин и другие офицеры, заключенные в Быкове, были отпущены по приказу Духонина (солдаты знали об этом, и это особенно распалило их). Отойдя к Дону, другие генералы к этому времени (к декабрю) организовали Добровольческую армию белых вместе с Алексеевым. Контрреволюция надвигалась.

– Я это понимаю, – сказал Рид, проведя рукой по копне своих буйных волос. – Но вы не можете ожидать, что средний солдат поймет значение «революционной дисциплины», хотя они вполне осознавали, что Духонин, приказав освободить тех генералов, ставил под риск их революцию.

– В любом случае, – заметил я, – меня поражает, что, несмотря на отдельные жестокие действия, которые, разумеется, обойдут все газеты мира, русским в целом свойственно всепрощение, и они готовы простить всех. Я слышал, что в провинциях крестьянские судьи явно на стороне заключенных.


Это напоминает мне о том, что говорил Янышев, – слово «криминал» не имеет аналога в русском языке.

Рид, сморщив нос, принялся убеждать меня не романтизировать крестьянина. Рид всегда преуспевал в развенчании романтизма.

– Однако вы, большевики, заходите слишком далеко, делаясь хорошими, – проворчал он.

Хотя немногие описывали Петерса как человека, обладавшего чувством юмора, у него было прекрасное ощущение иронии. И сейчас он сказал Риду:

– Что ж, о некоторых эксцессах в деревне можно пожалеть, однако наш народ нельзя упрекнуть в отсутствии воображения. Вы просто слышали о нескольких безземельных крестьянах в одной деревне, где мир упорно отказывался становиться советским или разделить землю. Похоже, они преследовали кулака, который возглавлял сопротивление. Забравшись на церковную колокольню, он начал звонить в колокол – сигнал о помощи. И тогда они повесили кулака-звонаря на веревке, прежде чем подоспела помощь.

– Нет, товарищи, у Янышева подход лучше. Его позвали на завод в Выборге, где произошли беспорядки. Управляющий пожаловался, что он не владелец и что его чувства были оскорблены, когда люди сказали ему, что теперь они управляют всеми делами, а он – лишь «червячный аппендикс», лишенный каких бы то ни было функций. Янышев поговорил с комитетом и предложил, что, пока они не узнают все, что знает управляющий о производстве, лучше будет, если они будут держать его на заводе и не усложнять ему жизнь.

Позднее, когда Урицкий в 1918 году возглавил ЧК, Восков сказал нам, что он был с Урицким, когда к нему привели какого-то родственника Романова, имя и титул которого я не записал. Был издан декрет, согласно которому ни один представитель мужской линии династии Романовых не мог находиться в Петрограде и в его районе.

– И вот этот великий Романов стоял перед двумя евреями, один из которых я, в недавнем прошлом мальчик, копавшийся в сточной канаве, вытаскивая оттуда яблоки и выуживая восхитительные куски из мусорного ведра палкой, на кончике которой был вбит гвоздь. Итак, Урицкий говорит Романову с большой деликатностью, что этот декрет издан ради того, чтобы защитить их, и не более.

– Но я не могу покинуть район, я не могу никуда поехать, потому что мне не оставили слуг, – ответил тот.

– Что ж, – произнес Урицкий, указывая на меня, – вот человек, который обходится без слуг. И я обхожусь без слуг. Попробуйте и вы. Идите и зарабатывайте где-нибудь деньги, и тогда, быть может, вам позволят вернуться.

– Но я не могу получить должность в советском правительстве, – заявил этот человек. – Романов в советском правительстве – это будет нехорошо.

– Есть другие возможности. Помимо политической службы, – ответил Урицкий, злобно и весьма серьезно. – Идите работать садовником. Вы же знаете, приближается весна.


Это была резолюция Володарского, фактически написанная Лениным, как сказал нам Троцкий, изданная 25 октября Петроградским Советом, в которой восстание было описано как «на редкость бескровное и на редкость успешное».

Какая ирония в том, что Володарский (в то время, когда я находился во Владивостоке) был первым большевиком из нескольких, которых террористы-эсеры хладнокровно убили на улицах Петрограда! Это произошло 21 июня 1918 года. А 30 августа был убит Урицкий, ранен Ленин. Возмездие началось после убийства Володарского, лишь после белого террора начался красный террор. Взволнованный убийством Володарского, Ленин написал 28 июня Зиновьеву, который в феврале был назначен председателем Петроградского Совета. На мой взгляд, его слова кажутся достаточно сдержанными, поскольку я видел, какими глазами рабочие на заводах смотрели на Володарского. Самое трагичное в том, что Ленин, когда было совершено первое покушение на его жизнь, не издал подобного предупреждения.

«Только сегодня мы узнали в Центральном комитете, что Петроградские рабочие хотели ответить на убийство Володарского массовым террором, но что вы (не лично вы, но петроградские чекисты и Петроградский партийный комитет) удержали их.

Я решительно протестую.

Мы компрометируем себя… мы тормозим совершенно правильную революционную инициативу масс.

Это не-воз-мож-но.

Террористы могут подумать, что мы – слабаки. Сейчас напряженнейшее военное время. Мы должны поощрять энергичные действия и демонстрации массового террора против контрреволюционеров, и особенно в Петрограде, пример которого – решающий».

Я чувствую, что должен сказать это, потому что я был там, когда это случилось, и в последующие несколько недель видел реакцию на это: это была больше чем кого-либо вина самого Ленина, ибо, когда в него стреляли, он преуменьшил значение этого и утихомирил гнев народа. Почему? Потому что – и это было порождено стократно, когда я узнал его, – он сам был глубоко отмечен этим типично русским умением прощать. У этой черты есть свои чудесные стороны. Именно эта черта позволила ему неоднократно громить Зиновьева и Каменева, а затем работать с ними на другой же день. Даже в этот счастливый победоносный период оба покинули свои посты, и так же сделал Луначарский, но Ленин быстро справился с этим и простил их.

Чарльз Тревелиан, британский историк, писал: «Революция не порождает ни святых, ни демонов». Однако был тот период, когда революция должна была ответить террором на террор, этот период интервенции и озлобленности гражданской войны, когда сравнительно небольшая горстка мужчин и женщин (я знал некоторых из них, я ел и спал, работал, а позже учился с ними наравне) пытались навести порядок, вырвать страну из хаоса и беззаветно следовали за самым бескорыстным среди них – за Лениным. И эти люди были почти святые.

Сегодня историки согласны с тем, что мирная политика Ленина сейчас, когда мы строим армию, которая может сражаться с империалистами, спасла революцию. Ему едва удалось победить благодаря его холодной реалистичной тактике, которая в конечном итоге возобладала над оглушительно популярной политикой, что создало величайшую драму в истории. Что же до меня, то мое настоящее знакомство с Лениным началось в декабре и углубилось в несколько последующих месяцев.

Глава 9

ИНТЕРНАЦИОНАЛИЗМ И БРЕСТ-ЛИТОВСКИЕ ПЕРЕГОВОРЫ

Одно из странных условий, определявших сложность в развитии кризиса по Брест-Литовску в январе, было опьянение большевиков успехом Октября.

По словам Ленина, «в ходе нескольких недель, свергнув буржуазию, мы сокрушили ее открытое сопротивление в гражданской войне. Мы прошли триумфальным победным маршем большевизма с одного конца огромной страны до другого».

Революционный пыл разгорался все сильнее. Вера в пролетариат других стран была неотъемлемой частью революции. Ибо, если бы не эта жгучая вера в рабочих других стран, то что же тогда заставило бы меня с Ридом в сентябре писать о фабричных собраниях?

Более чем один монарх, более чем одна «либеральная» демократическая партия у власти на Западе трепетала в страхе того, что страшный вирус большевизма распространится среди рабочих, чьи союзы и партии до сих пор были обязательно патриотичными. В Америке издателям газеты «Массы», в том числе Риду, были предъявлены обвинения, а вокруг Международного союза рабочих разгоралась истерия, которая также коснулась иностранцев, что стало крестовым походом против красных в 1919-1920-х годах.

Правительство Соединенных Штатов не беспокоилось о большевизме до тех пор, пока он не находил широкого распространения. Тогда президент Вудро Вильсон принял меры и в мае послал поздравительную телеграмму Временному правительству, в которой говорилось, насколько воинственно для всего мира прозвучали слова Ленина о самоопределении в его Апрельских тезисах49.

Более того, он красноречиво выдвинул в своих «Четырнадцати пунктах» от 26 декабря 1917 года/8 января 1918 года сами принципы, включенные русскими в свой декрет о мире. И несмотря на то, что «Четырнадцать пунктов» не были адресованы советскому правительству, но его собственному Конгрессу Соединенных Штатов, он сослался на проходившие в Брест-Литовске мирные переговоры, и было совершенно ясно, что он считал большевиков легитимными «русскими представителями» .

То, что Вильсон чувствовал, что он должен произнести сочувственную речь, каковы бы ни были причины этого, показывает, что многие из пунктов Ленина – начиная с Апрельских тезисов, характеризующие войну как «грабительскую», с самого начала ориентировали все партии на войну. Да, это было драматическое доказательство ненужности конфронтации в выгоревшей дотла деревне (Брест-Литовске) за германскими линиями, где необученные дипломаты – рабочий, крестьянин и интеллектуалы – встретились с представителями Верховного немецкого командования за столом переговоров, на котором недавно изобретенный радиоприемник передавал их речи всему миру.

Конечно, это большевикам, говорившим в микрофон, Вильсон заплатил дань «искренности и доверия». Президент, чей лозунг второй предвыборной кампании 1916 года звучал так: «Он удержал нас от войны», заявил конгрессу:

«Это голос русского народа. Они повержены и беспомощны, как может показаться, перед мрачной мощью Германии, которая отродясь не знала ни милосердия, ни жалости. Очевидно, их мощь поколеблена. Но все же их душа не покорена. Они не отступятся ни в принципах, ни в действиях. Они заявляют о своих представлениях о том, что правильно, что гуманно, приемлемо и почетно для них, с откровенностью, широтой взглядов, с щедростью духа и общечеловеческим сочувствием, которое бросает вызов восхищения каждому другу человечества… Верят ли их нынешние лидеры или нет, но мы искренне желаем и надеемся, что каким-то образом сможем помочь людям России осуществить их главную надежду на свободу и упорядоченный мир».

Нетрудно понять, почему в этот период так легко возникали всяческие иллюзии. Они были типичны не только среди большинства советских руководителей; они проникали в массы, и, разумеется, два проницательных, но все же не лишенных человеческих черт американца не были от этого защищены. Что же до меня, то я питал всякого рода надежды относительно того, что между Соединенными Штатами и Советами произойдет то или иное сближение или, может, даже франко-американо-красногвардейский союз, который выступил бы против германцев после встречи с Жаком Садулем, военным атташе французского посольства, чья роль диссидента была похожа на роль Робинса.

В то же время работа, выполняемая нами с Ридом, сама по себе накладывала на нас некий отпечаток. Изо дня в день мы призывали немцев к восстанию, пока, наконец, не поняли, что они не станут этого делать. Когда было получено разрешение на распространение «Четырнадцати пунктов» Вильсона, они были отпечатаны в той же большой типографии, где мы печатали ежедневную газету на немецком языке. Грузовики были нагружены кипами газет и листовок и вместе с произведением Вильсона и нашими машины отправились к месту назначения, на фронт. А там слова президента-златоуста распространялись так же, как наши простые, ясные слова. Их разбрасывали в германские траншеи или вручали немецким и австро-венгерским солдатам на указанных точках, где происходило братание. Наша газета «Die Fackel» («Факел») 19 декабря/1 января стала называться «Der Volkerfriede» («Дружбой народов»), и из-за временного перемирия распределять газеты стало легче, чем раньше, и значение их возросло.

Это большевистско-американское сотрудничество в распространении пропаганды Вильсона (и нашей) немцам выгодно оттенило вспышки записного остроумца Карла Радека. (Одаренный журналист и публицист, поляк, получивший образование Р Германии, Радек теперь был нашим редактором; некоторое время мы работали непосредственно под началом Рейштейна.)

Газеты также отправлялись в лагеря для военнопленных по всей России. Карр заявляет, что «Тринадцать номеров газеты «Der Volkerfriede» появились до 23 января 1918 года (последний экземпляр в Британском музее); миссия этой газеты завершилась с подписанием Брест-Литовского договора». Я должен поправить это, поскольку у меня есть пачка крошащихся выпусков «Der Volkerfriede», и последний экземпляр датирован 24 февраля 1918 года. И я вовсе не уверен, что не появлялись и более поздние выпуски. Но я не стану опровергать Карра по другому вопросу; что, вероятно, самое удивительное во всех этих изданиях – это интеллектуальный характер их призывов; читателю предлагалось некоторое знакомство с основными положениями марксизма». Это верно, однако Рид и я также работали над плакатами и листовками, которые по нашему настоянию были менее интеллектуальными, но зато более драматичными и наполненными фотографиями, которые в доступной форме рассказывали о событиях. То, что они доходили до пункта назначения, подтверждается реакцией австро-венгерских военнопленных, которые, по словам Троцкого 9 декабря, предлагали сражаться против войск кайзера, если действия на фронте возобновятся. Показательно часто цитируемое заявление генерала Гоффмана о том, что «сразу после того, как мы завоевали большевиков, они завоевали нас. Наша победная армия на Восточном фронте разложилась из-за большевизма» . Вероятно, нескромно думать, что мы здесь сыграли свою роль, но все-таки из Народного комиссариата иностранных дел мы обычно в день отправляли более полумиллиона газет на пяти языках – на немецком, венгерском, польском, сербском, чешском, а иногда одно– или двухстраничную листовку на румынском, турецком, хорватском и других языках.

Широкое распространение речи Вильсона как внутри России, так и среди германских войск представляло собой небольшой триумф для американцев и повлекло за собой интересное развитие событий; в этой ситуации логика требовала интервью с Лениным (11 января), организованного Гумбергом для Робинса и Эдгара Сиссона. Сиссон, бывший корреспондент «Чикаго трибюн» и исполнительный директор журнала «Космополитен», в Петрограде представлял Военный комитет публичной информации президента Вильсона50.

Это было первое интервью Робинса (и мне кажется, единственное интервью Сиссона). Хотя Робинс уже через несколько дней после Октябрьской революции встречался с Троцким, также благодаря маневрам Гумберга. Несмотря на скептицизм Ленина, тот желал сделать одолжение Робинсу. Он прокомментировал, что речь Вильсона была «громадным шагом в сторону мира на земле», сказал, что не возражает против ее распространения, и поинтересовался насчет разработки речи. Очевидно, Робинс и Сиссон пустили ее на самотек.

7 января Троцкий возвратился из Брест-Литовска и доложил о том, как там идут дела. Через два дня генерал Гоффман положил на стол карту и, прочертив линию, напомнил русской делегации о том, что «победная германская армия [находится] на русской земле». Более того, немцы не отойдут от этой линии (которая отмечала почти всю Литву, Белоруссию с немецкой стороны, а также половину Латвии и острова Моонзунд), пока русская демобилизация не будет завершена. Что же до Украины, он был осторожен. Это должна решать Украинская (антибольшевистская) рада.

8 тот же день, когда вернулся Троцкий, Ленин начал писать «Тезисы по вопросу о немедленном заключении сепаратного и аннексионистского мира». Но в то время как эти тезисы были зачитаны на следующий день на собрании примерно шестидесяти ведущих партийных функционеров, ни один из них не появился в печати раньше 24 февраля. (1 февраля по старому стилю стало 14 февраля по новому, как только был введен в действие григорианский календарь.) И только 23 февраля Ленин окончательно завоевал чистое большинство в Центральном комитете. Между тем все это время имело место то, что он позднее назвал «заговором молчания» 51 в отношении его аргументов и тезисов.

Рид и я разрывались и колебались в этот январский период в отношении Брест-Литовска, как и многие наши товарищи. Я знал только, что цензура военного времени иностранной прессы не могла спрятать все свидетельства, что затягивание войны ненавистно обеим сторонам. Когда Ленин 16 октября говорил о причинах, объясняющих, почему тогда было подходящее время для захвата власти, он указал, на мятеж на германском флоте, который предвидел, и заявил, что «все пролетарии Европы будут на нашей стороне». С того времени признаки беспокойства множились.

Мы собрали из намеков, оброненных нашими друзьями-большевиками, сведения о том, что Ленин согласился с тем, чтобы в Брест-Литовске велись переговоры о мире, пытаясь выиграть время, хотя он скептически относился к ним, определенно выражал свое несогласие с большинством руководства, даже с теми, кто поддерживал его. Это вульгаризация, тихо сказал Рейнштейн, даже на минуту думать, что Ленин играет националистическую или патриотическую роль. Он просто хочет, чтобы товарищи развеяли свои иллюзии. Одна из них состояла в том, что германское Верховное командование будет вынуждено в связи с беспорядками в стране согласиться на примирительное отношение по многим вопросам, поднятым в Бресте. Другая состояла в том, что Вильсон порвет с Ллойд Джорджем и с Англией и независимо признает советское правительство, если ему не удастся договориться о совместных действиях. Почти все предполагали, что Вильсон помешает Японии высадиться в Сибири. Однако все эти иллюзии перекрывала пылкая вера в то, что вся Европа, и, прежде всего вся Германия, стоит на пороге революции.

Перед лицом всего этого кто бы мог поверить, что германские рабочие и крестьяне подчинятся приказу своих офицеров и станут убивать своих русских братьев в случае, если Советы пренебрегут всеми условиями, выдвинутыми немцами, и объявят «революционную войну» ? Так спорил молодой неистовый Николай Бухарин, теоретик партии, которого Ленин позднее назовет «любимцем» партии.

Некоторое время все шло хорошо, когда стоял вопрос о мирных переговорах. Первые переговорщики Иоффе, Каменев, Сокольников, господа Бизенко и капитан Мериславский, при поддержке рабочих, солдат и крестьян как полномочных представителей нового порядка, заявляли о своей позиции – такой же, как в декрете о мире, подчеркивая национальное освобождение. Эти положения были приняты за основу для дискуссии германским министром иностранных дел Рихардом фон Кюльманом. Они даже смогли добавить два новых пункта в договор: о том, что немцы не станут подтягивать войска на русский фронт на западе до тех пор, пока они не получат приказ об их отводе (Гофман позднее минимизировал эти требования, однако на них все торжественно согласились), а также о праве на общение и братание солдат на фронте.

В тот день, когда я встретился с Лениным в первый раз (я предпочел забыть о том, как он отмел мою просьбу относительно моего удостоверения личности), у меня было лишь смутное представление о том, какая внутрипартийная борьба развернулась вокруг Бреста. Это было 1 января. Я знал, что, когда 9 декабря развернулись официальные переговоры о мире, вслед за перемирием с центральными силами, начались какие-то уклонения от вопроса по самоопределению. Центральные силы показали свое «я», заявив о том, что Литва, Курляндия, Ливония и Польша должны быть освобождены от России. По предложению большевиков встреча опять была отложена на десять дней, в то же время силы союзников были официально приглашены на переговоры. Однако, когда переговоры возобновились, в тот самый день, когда речь Вильсона прозвучала во всех столицах мира, Британия, Франция и Соединенные Штаты опять же не присутствовали на них. Троцкий возглавлял советскую делегацию в первый раз. Радек также присутствовал, но не как делегат, а как координатор петроградской прессы.

Это была роль, специально созданная для Троцкого. Ему нравился этот форум, потому что он мог сразиться с фон Кюльманом и с графом Черниным, австрийским министром иностранных дел, по вопросу национального освобождения. Его речи, казалось, были нацелены только на то, чтобы усилить эффект документов, написанных Троцким, на которые и Ленин, и Троцкий поставили свои подписи и которые были адресованы «трудящимся Европы, угнетенным и обескровленным». Эти документы не имели никакого отношения к мирному договору.

Именно в такой атмосфере, когда массы петроградцев подвергались пропаганде на родине, а германские солдаты и рабочие, равно как и рабочие Бельгии, Франции, Австро-Венгрии и Болгарии за рубежом, я отправился 1 января в Михайловский манеж. Меня пригласили выступить на первом собрании социалистической армии.

Батальон бронемашин направлялся на юг, и это было началом организованной революционной армии. Новобранцы, большинство из которых – красногвардейцы, другими словами, молодые заводские рабочие, чуть ли не мальчишки, начали прибывать в два тридцать. Среди них было несколько опытных солдат, несомненно, выбранных благодаря их высокому революционному сознанию. Фабричные пареньки стояли, переминаясь с ноги на ногу и дрожа от холода. Единственный источник тепла – костер, горевший в единственном камине в дальнем углу вестибюля. Люди ждали Ленина. За исключением нескольких солдат, на всех мужчинах было нечто вроде шинели. А снаряжение их составляли ружья, оловянные судки и скатки, какие носят крестьяне.

Красные знамена были развешаны по стенам, однако во всем мрачном помещении царил страшный холод. Две бронемашины с красными флажками и украшенные к тому же свежими вечнозелеными деревьями стояли у выхода из здания; внутри еще одна украшенная машина служила платформой. По обеим сторонам громадного длинного строения стояли ряды устрашающих серо-коричневых машин.

В ожидании Ленина некоторые задавали вопросы. Какой-то большой начальник отвечал на них, говоря, что они собираются бороться с контрреволюционерами или империалистами. К четырем часам здание погрузилось в кромешную тьму. Революционные песни прекратились; какой-то мужчина с балалайкой влез на украшенную машину, вслед за ним – Другой с бубном в руках и третий с аккордеоном. Чтобы провести время и согреться, мужчины выстроились в хоровод, зажгли свечи и пустились плясать, исполняя любимые танцы, популярные в деревнях, откуда они были родом, не снимая при этом со спины ружей и мешков. Ленин все еще не приехал. Три раза их пение нарушали машинные рожки, они ждали, но всякий раз это оказывалась ложная тревога.

Было уже почти семь, когда, наконец, прибыл Ленин. Его приветствовали радостными криками, но не так, как обычно. Он вроде не был разочарован, но быстро забрался на украшенную машину и сказал, что все идет хорошо, очень хорошо, по крайней мере, до сегодняшнего дня, но что они должны быть готовы переносить неудачи, и сейчас и позже. Это была беспристрастная оценка ситуации, какой он ее видел.

В первый – ив последний – из бесчисленного количества раз, когда я слышал Ленина, мне показалось, что он дал осечку. Я не понимал, почему так произошло в тот раз. Глядя назад, на весь этот сияющий период времени, я понял, что пытался найти такую же речь, к которой привыкли мои новые армейские еще неоперившиеся товарищи (я ссылаюсь на тот первый раз, когда я встречался с социалистической армией, а не с Красной гвардией). Я ожидал заверений о том, что международный пролетариат на марше, хвастовства, что мы покажем этим генералам и государственным деятелям в Брест-Литовске где раки зимуют и они будут вынуждены дать право на самоопределение оккупированным странам; и что они, новый армейский контингент (еще не названный Красной армией), были готовы направиться на фронт, но теперь фронт вынужден бездействовать из-за перемирия, и мы ждем. Что солдаты вернутся, чтобы наслаждаться славными завоеваниями Октября.

Что бы ни говорил Ленин, все звучало по-другому. Мои записки, сделанные позже, были довольно скудные, и я не нашел ни одной официальной версии этой речи, если таковая вообще была.

Мирский говорит о Ленине, что, «какую бы на первый взгляд непопулярную политику он ни принял, это не влияло на его популярность, потому что его политика всегда была в согласии, созвучна настоящей, хотя и не выраженной вслух, воле народа…». Я думаю, что в целом это было правдой, однако было время, когда его политику не понимали, и я как раз попал в такой момент, даже не подозревая об этом. Я только видел, что речь его не вызывает у народа отклика и что он даже не пытался сделать ее популярной.

Я почувствовал, что от меня требуется нечто особое. Когда Ленин сошел с платформы и Подвойский сказал мне в той же сухой манере, которая была характерна для Ленина: «Американский товарищ сейчас обратится к вам», и я уже карабкался на большую бронемашину, я пытался собраться с мыслями. Должен ли я, осмелюсь ли я говорить по-русски? К этому времени я уже семь месяцев провел в России. Моя природная страсть к словам, типичная для валлийца, помогла мне выучить язык, но все равно меня тревожил страх. Между тем я должен признаться, что четыре года, что я изучал греческий, шесть лет – латынь и один год иврит, не слишком-то помогли мне.

Заметив, что я стою на машине в нерешительности и вообще выглядел мрачным из-за всего этого, словно это был вопрос жизни и смерти, – Ленин по-доброму обратился ко мне: «Ну хорошо. Говорите по-английски. Позвольте мне быть вашим переводчиком».

И я тут же принял решение.

– Нет, – жестко и, думаю, даже несколько напыщенно ответил я. – Я буду говорить по-русски.

Ленин пришел в восторг. Глаза его засверкали, и все лицо озарилось смехом, мимические морщины собрались, он стал похож на гнома, а не на эльфа, из-за высокого лба и лысеющей головы. Он явно стремился узнать, какую речь позволит мне произнести мой запас русских слов.

Я начал с нескольких расхожих фраз, которые я уже знал наизусть. «Да здравствует победоносная, непобедимая русская армия! Да здравствует объединенная могучая Россия!» А затем, вспомнив до сих пор звеневшие у меня в ушах слова из «Четырнадцати пунктов» президента Вильсона, добавил: «Да здравствует долговечный союз между Россией и Америкой!»

Разумеется, эти фразы были встречены продолжительными аплодисментами, но я чувствовал, что они – поверхностны. Я подыскивал слова, чтобы сказать что-нибудь серьезное, но в то же время сделать свое выступление более легким. И тогда, немного с запинками, но все же довольно прилично я сказал, верно, что я говорю по-русски плохо, но это только по одной причине. «Русский язык – очень сложный. Когда я пытался говорить по-русски с извозчиком [водителем дрожек], он подумал, что я говорю по-китайски. Даже лошадь немного испугалась». Это вызвало раскатистый хохот у слушателей, и Ленин тоже громко рассмеялся, лишь Подвойский остался стоять с таким же торжественно-невозмутимым лицом.

Но тут началась моя борьба. Я пытался сказать им, как тронул меня их вид, зеленых новобранцев в новенькой форме, свежих, освободившихся от фабричных скамеек. Понимая, что в партии есть разногласия, и в народе тоже, насчет всего вопроса о сепаратном мире с Германией, я хотел, чтобы они узнали, что я в курсе, что революции грозит опасность и что опасность может грозить самому Петрограду. До сих пор аудитория была вежливой, не важно, как бы ни коверкал иностранец их слова, русские были милосердны. Поэтому в каждую паузу, когда я подыскивал слова, они мне аплодировали, и это давало мне время перевести дух. Но теперь я достиг высшей точки. Если дело дошло до откровенного признания, если подступил великий кризис, я хочу, чтобы они знали, что я…

Теперь они прислушивались к моим словам. Никто не аплодировал. Я чувствовал, что у меня выступил пот. А потом ощутил, как глаза Ленина сверлят меня, и обернулся к нему.

– Какое слово вам нужно? – спросил он по-английски. Он больше не смеялся. Глаза его, правда, все еще весело смотрели на меня, подбадривая меня продолжать.

– Enlist, – ответил я.

– Вступить, – подсказал он.

И я продолжил. Я сказал, что готов вступить в социалистическую армию. Всякий раз, когда мне нужно было подобрать слово, я оборачивался к Ленину, и он подсказывал мне, и я продолжал далее, без неловких пауз.

Я более или менее случайно ухватился за волшебный шанс угадать, что в этот момент нужно было массам. Само мое присутствие было очевидным доказательством нынешнего интернационализма, и таким образом их революционный пыл возрос, а аплодисменты нарастали и смешивались с дружеским, одобрительным смехом, вызванным моим английским произношением слов, которые мне подсказывал Ленин.

Социалистический товарищ, такой безошибочно американский, который собирается вступить, если в этом будет необходимость, в ряды социалистической армии, дал новый поворот к интернационализму, который был на устах многих ораторов, выступавших в те дни. Потому что здесь говорил некто, считавший, что революция не защищена от германского нападения, но что если на нее нападут, то он, этот человек, присоединится к ним.

В конце на своем ужасающем русском языке я заверил их, что в Америке будет революция, но не сказал когда.

– Мне очень жаль, американский рабочий класс весьма консервативен. – И тут я встрепенулся. – Да здравствует революция! Да здравствуют социалистические войска! Да здравствует Интернационал! (Я воспроизвел эти слова так, как записал их ночью, и это иллюстрирует, почему у Ленина возникли педагогические поползновения; с этого времени я стал его учеником, и вполне трудным, так как ему пришлось призвать на помощь все свое мастерство учителя.)

Когда я спускался с машины, Ленин тепло обратился ко мне.

– Что ж, это неплохое начало освоения русского языка, – добродушно произнес он. А затем добавил с подчеркнутой серьезностью: – Но вам надо еще постараться. – Обернувшись к Бесси Битти, которая пришла со мной, он сказал, не подтрунивая и не пытаясь быть галантным, но вполне серьезно: – А вы тоже должны выучить русский язык. Поместите в газету объявление и скажите, что хотите давать уроки по обмену – вам русский, а вы – английский. А потом просто читайте, пишите и говорите только на русском языке. – И обратился к нам обоим: – Не разговаривайте с американцами. В любом случае, это не пойдет вам на пользу, – шутливо добавил он. И еще сказал мне: – В следующий раз, когда я увижу вас, я устрою вам экзамен.

Ленин уехал, машина, в которой он сидел, укатила, а мы медленно пошли пешком с Манежа в окружении толпы, после того как прозвучали три выстрела. В него выпустили три пули, пробившие машину. Фриц Платен, швейцарский левый социалист, сидевший рядом с Лениным на заднем сиденье, был ранен в руку. Это была первое покушение на жизнь Ленина, сделанное будущим убийцей, спрятавшимся на боковой улице. Преступнику удалось скрыться.

Потрясенные, мы с Бесси Битти поспешили к месту происшествия, пробиваясь сквозь толпу. Нам нужно было выяснить наверняка, не ранен ли Ленин.

– Подумать только, он только что стоял, разговаривал с нами! – в слезах воскликнула Бесси. – Может, ничего этого не произошло бы, может, убийца не пришел, если бы он уехал вовремя.

В ту ночь мы были очень напряжены, даже после того, как узнали, что Ленин не пострадал.

За несколько недель до этого покушения на Ленина мы с Ридом сообщили нашим друзьям-большевикам, как один богатый спекулянт сказал нам, под строгим секретом, что у него есть миллион рублей для человека, который убьет Ленина, и что он знает еще девятнадцать людей, готовых отдать такую же сумму или даже еще больше. Он был одним из bon vivants, недавно разбогатевших на военных сделках, который подпольно поставлял товар в Германию и любил развлекать журналистов. Гумберг представил нас ему, и мы поехали к нему домой, надеясь на щедрое угощенье; и мы не были разочарованы.


27 января мы наткнулись на Билла Шатова в Мариинском театре, где у нас были хорошие места за четыре рубля; мы собирались слушать «Севильского цирюльника». Шатов волновался, что люди из Смольного недооценивали генерала М.В. Алексеева, который организовал на Кавказе Добровольческую армию из белогвардейцев.

– Я уверен, что силы его невелики, но они сожгли мосты. Что для них смерть? Поэтому они станут драться. Потому что жить при большевиках – это значит расстаться со всеми привилегиями, которые делают для них привлекательной жизнь.

Позже мы пошли в кафе «Эмпи», которое было «национализировано» сейчас и переименовано в кафе «Интернациональное», и Шатов продолжал свою речь. Франция непрерывным потоком льет деньги в руки этих белых негодяев, и англичане вскоре последуют их примеру. Добрый старина Билл. Для анархиста, а он остался таковым даже годы спустя (когда мой друг нашел его, он тогда заведовал банком в Ростове), он был весьма практичным парнем и всегда преданным большевикам. Когда на следующий день я спросил об этом Петерса, то, как напоминает мне мой дневник, казалось, что Шатов был прав.

«Петере сегодня не видит большой опасности ниоткуда, но полагает, что опасность исходит от недостатка хлеба. Он обвиняет Министерство продовольствия за сокращение рациона до четверти фунта в день и говорит, что за два дня до этого хлеба, казалось, достаточно, чтобы можно было не делать такого сокращения».

Фактически, было еще столько вопросов, о которых следовало беспокоиться, что растущая вера в интернационализм оказалась весьма кстати. По мере того как переговоры в Брест-Литовске заходили в тупик, потребность верить в интернационализм росла. Это была унизительная ситуация, несмотря на маску смелости, которую надели на себя переговорщики. Если они не собирались соглашаться на «бандитский мир», как его назвал Ленин, то Советы должны получить помощь. Интернационализм больше не был такой благоприятной, желанной идеей или идеалом; он был настоятельной необходимостью.

Но то, что было необходимым, нельзя было получить по приказу. Ленин, настроенный скептически, желал дать этому шанс. Он ждал, хотя и не слишком надеясь, пока Троцкий, высокомерно и самоуверенно державшийся перед германскими генералами, пользовался блестящими инвективами и мастерской, искусной логикой, чтобы бросить вызов интернационалистам всех народов, в надежде привести в движение массы немецкого народа. Как позднее писал Ленин: «Мы послали призыв, боевой клич интернациональной революции рабочего класса». Однако пролетариат других стран не внял этому призыву.

Самое грандиозное собрание по вопросу интернационализма состоялось в цирке «Модерн». Это было уникальное собрание – не по своему энтузиазму, но по энтузиазму, царившему вокруг него: братство, новый социальный порядок, объявление вне закона агрессивных войн, заявления о благополучии для всего человечества, наряду с чувством собственной значимости рабочих и солдат. Кое-кто возражал, что этот интернационализм хотя и распространялся у русских повсюду, но его проникновение в провинции – временное явление. Этого я отрицать не могу. Однако неплохо, что на короткий миг этих грубых солдат и фабричных рабочих – мужчин и женщин – захлестнули эмоции, которые главным образом должны были воодушевить все человечество в более или менее отдаленном будущем. Это были, если хотите, преждевременно повзрослевшие граждане мира. Из небольшой крестьянской общины, мира, они перескочили к представлению о сообществе, которое должно было охватить целый свет. Конечно, в ненависти, порожденной интервенцией, этот дух потеряет силу, ослабеет и уже никогда не обретет свежести того момента. И все же на какое-то время отсталые, израненные войной, голодные русские не только стали «авангардом революции», но сделались предтечей того, чем должно было стать, вероятно, все человечество.

Интерес к собранию в цирке «Модерн» подогрела уличная демонстрация, состоявшаяся 17 декабря и провозглашенная газетой «Правда» за день до ее проведения заголовком: «ЗАВТРА ДЕМОНСТРАЦИЯ!» Вот что было написано:

«Пусть стройные ряды рабочих и крестьян потекут широким потоком по улицам и площадям, и да разнесутся повсюду их призывы к труженикам всех стран подняться и развернуть красное знамя пролетарской революции в общей борьбе за мир и социализм.

Через солидарность и организацию пролетарских рядов мы покажем всем врагам Советской власти несокрушимую силу, объединенную волю всех трудящихся, готовых все, как один, грудью встать на защиту великого дела пролетарской революции.

Уже восходит заря мира и социализма!

Да здравствует демократический мир и социализм!»

Все эти события, демонстрация, собрание в цирке и позже официальное собрание в Смольном, отмеченные историком Карром, на самом деле являлись прелюдией к Третьему интернационалу, который так и не состоялся в 1918 году из-за Брест-Литовска и интервенции. Ораторами выступили: Карл Хогланд – Либкнехт Скандинавских стран, мэр Стокгольма Линдхаген, Эгед Ниссен, мэр Ставангера (Норвегия), товарищ Раковски из Румынии, Рид и я. Владеющая многими языками Александра Коллонтай переводила для всех нас. Хогланд и Ниссен отбыли срок в тюрьме, и их высоко ценила «Правда», теперь же стало известно, что и Рид был осужден, и энтузиазм репортера «Правды» зашел так далеко, что уже приговорил Рида к двенадцати годам заключения.

Пространная статья в «Правде» приводила несколько прямых цитат из каждого выступления ораторов, и я вовсе не уверен, что Рид слишком преувеличивал, как это было указано. После абзаца о его двенадцатилетнем заключении «за борьбу против американских империалистов и в поддержку русских большевиков» шел следующий параграф:

«Товарищ Рид в своей речи доложил, что Американская социалистическая партия выросла и окрепла за годы империалистической войны и что события в России подтолкнут дальнейшее развитие классовой борьбы в Америке, которая сейчас принимает особенно острую форму».

На самом деле было множество признаков, что на родине классовая борьба обостряется. Никогда в истории Соединенных Штатов не было столько многочисленных и яростных забастовок, как в 1913 -1917 годах. Однако Социалистическая партия на родине, как и в Европе, раскололась по вопросу о поддержке войны; одна группа стала «патриотами», другая боролась за интересы международного рабочего класса. Я очень сомневаюсь, чтобы Рид, которого очень раздражали неудачи на родине, мог бы в целом хвалить Американскую социалистическую партию.


Истрепанный экземпляр того, что сейчас стало реликвией коллекционера, небольшой журнал под названием «Год революции», изданный Юджином Дебсом, можно найти на полках Публичной библиотеки в Нью-Йорке. Там есть статья, которую я написал для этого издания (первый и последний выпуск), отмечающая первую годовщину образования Российской Советской республики. Поскольку часть статьи касается собрания в цирке «Модерн», и эти абзацы часто цитировали другие авторы, а также потому, что эта статья больше чем что-либо, что я написал после этого, передавала атмосферу «Духа интернационализма» – таково было ее название, то я без колебаний сейчас процитирую ее.

«Это было в разгар зимы, в страшно холодный день, когда мы наткнулись на шествие, струившееся по Троицкому мосту. Между минаретом мусульманской мечети с голубым куполом и сияющим золотым шпилем Петропавловской крепости располагался новый собор пролетариата. Это было огромное, низкое, серое здание, называемое цирк «Модерн». Черные массы народа столпились у входа.

– Почему они не открывают двери и не впускают людей? – спросил я, когда мы проходили мимо толпы, а затем вошли в боковые двери в огромную темную пещеру. Это была громадная яма, вырытая в земле и подпиравшая сотней балок чудовищную арочную крышу. Однако мы не увидели ни пола, ни крыши, ни сидений в широком круге, который рядами поднимался вверх от арены. На самом деле мы вообще ничего не видели и, ведомые Коллонтай, пробирались во тьме по проходам наверх по каким-то ступеням, пока не вышли на несколько грубых досок, которые служили платформой. Света здесь не было, так как в тот день в Петрограде не было угля.

– Почему они не открывают двери и не впускают людей? – повторил я.

– Здесь уже пятнадцать тысяч, – ответила Коллонтай, – и все здание битком забито до крыши!

Из-за мертвой тишины это заявление казалось невероятным. Кто-то зажег свечу, чтобы можно было видеть лицо оратора – крошечная искорка мерцала в темноте.

– Идите, говорите! – сказала Коллонтай.

Казалось глупым говорить в громадной пустоте. Однако исполненный веры, я возвысил голос и открыто воззвал в темноту ночи.

– Товарищи! Я говорю от имени американских социалистов-интернационалистов !

И словно залпом яма взорвалась пятнадцатью тысячами голосов:

– Да здравствует Интернационал!

Это слово было словно спичка, которая подожгла пороховой склад.

– Да здравствует Интернационал! – Эта фраза всегда могла зажечь аудиторию. Когда она срывалась из уст иностранца на ломаном русском языке, то она начинала огромный пожар.

И с каким воодушевлением они пели Интернационал! Не так, как мы поем его здесь, когда часть певцов лишь догадывается о словах и большинство – просто смотрят. Здесь, в России, каждый революционер уверенно знает каждое слово и все поют так, словно от этого зависит их жизнь… В этом пении они обретают силу, подтверждают воинственность своей веры, заостряют лезвие своего болевого духа».

Когда я стоял на мостике линкора «Республика» и 11 000 матросов трубили в трубы, приветствуя американских интернационалистов, это было одновременно волнующим и унизительным опытом, ибо вера, которую они вкладывали в почти не существующий интернационализм, имела слишком хлипкое основание. Я чувствовал, что они воображают меня представителем миллионов американских матросов, солдат, шахтеров, железнодорожников, сталелитейных рабочих и портовых грузчиков, которые все объяты тем же огнем. А я на самом деле представлял те небольшие группы интеллектуалов среди местных представителей Нью-Джерси, к которым обращался во время избирательной кампании в пользу Дебса.

Большинство из слушателей никогда не встречали и я не уверен, что вообще когда-нибудь видели интернационалиста. Мы были настоящими, подлинными натуральными иностранцами, символами во плоти. Мы даже не были похожи на интернационалистов (и даже мэр Стокгольма не был на него похож). В ретроспективе мы не были такими уже непредставительными. В Америке мы дожили до того времени, что смогли выполнить свое обещание и рассказать миру о Великой Октябрьской революции. В России, когда мы стояли перед аудиторией и говорили, то понимали, что движение в Соединенных Штатах имеет большое значение, однако оно не настолько сильно, как хочет думать наша аудитория. На родине, наоборот, движение в России, которое мы представили своим слушателям, казалось намного грандиознее, чем аудитория представляла себе – или могла бы представить.

Глава 10

МИР ИЛИ ВОЙНА?..

Руководство большевистской партии, расколовшееся перед Октябрем, было также расколото и после восстания. По оценке Карра, это расслоение достигло неслыханных пропорций «и, вероятно, было редким в какой-либо другой партии». Я бы только добавил, что для Владимира Ильича это казалось обычным ходом событий, и он был несгибаем, как всегда. Теперь все ноябрьские и декабрьские столкновения казались простой прелюдией к решительной битве, вырисовывавшейся в Брест-Литовске.

Очевидно, с борьбой за единство партии нужно было подождать. Теперь, когда я думаю об этом, я вспоминаю, что тогда о единстве говорили мало. Это пришло позже. Принималось как данное, что должна возникнуть оппозиция, и по Брест-Литовску разногласия были глубокими и широко распространенными. Над головой сгущались грозовые тучи войны, но каждый высказывал свое мнение, за или против. Временами мы с Ридом оказывались по разные стороны баррикад, иногда – по одну сторону, а на следующий день – опять по разным.

Воздух, которым мы дышали в Петрограде, был накален до предела, поэтому повсюду можно было слышать, как люди яростно спорят друг с другом, чуть ли не до драки, а потом расходятся рука об руку. Повсюду продолжались открытые дебаты, как в самой партии, так и вне ее. В поздние годы я вспоминал эту открытость. Никто не отмалчивался, не боялись высказывать свое мнение, пусть даже ошибочное. Именно это осталось в моей памяти как настоящая Россия и как отличительная черта первых дней большевизма.

Между тем все разногласия, которые быстро нарастали в посольстве Соединенных Штатов и в разных агентствах, достигли пика из-за напряженности вокруг Бреста. Там остро вырисовывались все противоречия. Бойс Томпсон и Робинс осторожно двигались в сторону поддержки нового правительства, по крайней мере, до той степени, что верили в его жизнеспособность. Полковник Вильям В. Джудсон, военный атташе, вначале непреклонный и даже угрожавший американской блокадой, был перетянут на сторону группы Робинса-Томпсона вместе с майором Томасом Д. Тэчером, майором Алленом Уордвеллом и другими, в отличие от посла Фрэнсиса, который сожалел, что Ленина и Троцкого не застрелили52, и, как вспоминал Гумберг, все еще страстно мечтал о возвращении Корнилова. Робинс первым признал, что с Керенским все покончено. Даже Фрэнсис был рад получить репортажи Робинса о том, что происходит в Смольном. (Фрэнсис писал в своих мемуарах, что он сам только один раз посещал Ленина, и сообщал, что «Ленин во время всей нашей встречи был очень любезен». Он вернулся в посольство в полном замешательстве и, по словам Гумберга, заметил: «Знаете ли, этот анархист – человек приятный».) Робинс спорил с Томпсоном и убедил его, что единственный способ выяснить, о чем собираются разговаривать с ними большевики, это поговорить с ними, и Томпсону были даны санкции на посещение Смольного. Джудсон провел сорокапятиминутное интервью с Троцким, а Троцкий потом подошел к Робинсу, и тот получил возможность сотрудничать с большевиками – он устроил так, чтобы запасы и снаряжение Красного Креста были переброшены со складов на отдаленных станциях, а также перехватил контрабандные грузы, которые должны были быть морем переправлены в Германию. Разговор Джудсона на самом деле был устроен с разрешения Фрэнсиса и от его имени, хотя тот позднее нервозно отрицал это. Робинс и Джудсон были твердо убеждены, в свете слабости большевиков на международном фронте, что их при поддержке Соединенных Штатов можно уговорить не заключать мир с Германией; они даже надеялись, что им удастся завоевать поддержку Фрэнсиса.

В процессе всего этого дела в посольстве еще больше запутались, а раздражительность посла становилась все более очевидной, хотя он был уже на грани того, чтобы признать правительство большевиков de facto и что Соединенные Штаты должны воспользоваться их потребностью в друге. Эти затруднения вырастали из связи посла с госпожой Матильдой де Крам, женой русского офицера. Фрэнсис познакомился с ней на корабле. Когда ему указали, что она в числе тех, кто подозревается как немецкий агент, он отбросил эти обвинения в сторону. В октябре и в ноябре отношения между де Крам и Фрэнсисом расцвели, и она постоянно посещала посольство. Когда Робинс, Джудсон и другие заметили, что исчезают секретные материалы, и однажды заметили, как Фрэнсис показывает ей какое-то письмо, они начали расследование. Выяснилось, что она находилась в тайном списке международного паспортного бюро, и какой-то сотрудник посольства предупредил Государственный департамент, который послал точные указания Фрэнсису, чтобы тот прекратил всяческие отношения с мадам де Крам. Фрэнсис пришел в ярость, заявил, что все это – ложь, и продолжил встречаться с ней. Тогда Джудсон обратился к послу и показал ему досье на де Крам. Фрэнсис, как рыцарь, отвергал все это дело. Их связь продолжалась.

Робинс был человеком, обладавшим особой притягательностью и глубокой личной убежденностью. Вскоре после приезда я стал его гостем, он пригласил меня в большой ресторан. Под звуки «Марсельезы» отплясывали полураздетые девушки. Мне это показалось странным сочетанием, однако Робинсу представление нравилось больше, чем обычное меланхолическое пение, и он решил, что танец очень мил. Когда я заметил, что он смотрит, как я закуриваю уже третью сигарету, я напомнил ему, что он непрерывно пьет кофе. Он ответил с веселой искоркой в глазах:

– А разве в Библии есть что-нибудь против кофе?

Теперь, вскоре после первого похода Робинса в Смольный, он попросил меня как-нибудь с ним позавтракать. В то время мне не казалось странным, что я должен сидеть с этим богатым человеком, с консерватором и говорить с ним о том, как помочь революции, как лучше ее подстрекнуть. Разумеется, он собирался подтолкнуть революцию в Германии. И сказал, что накануне ночью в посольстве обсуждали некое обращение, изданное большевиками и адресованное германскому народу, в котором, по сути, содержалась просьба о революции. Знаю ли я об этом?

– Да, – сказал я, – это «Призыв к германским солдатам», подписанный Троцким.

– Наверное, это оно. Я слышал, что Троцкий пишет для воюющих на фронте, это то же, над чем вы сейчас работаете. Но если это так, как оно было мне представлено, то я хочу, чтобы листовка распространилась как можно шире. Я хочу, чтобы она попала в саму Германию – ив огромном количестве. – Он сверлил меня глазами.

Естественно, что Робинс не был настолько откровенным со мной, чтобы рассказывать о своих переговорах с французами или своей долгосрочной кампании вместе с Томпсоном, чтобы влиять на политику Америки. Несомненно, он знал, что я разбираюсь в таких вопросах и что я даже слышал, что Томпсон, который собирался уезжать домой через Владивосток, передумал, когда Томас Ламонт согласился встретиться с ним в Лондоне, где они должны были попытаться повлиять на британцев. Такие слухи быстро распространялись по Петрограду, особенно когда Робинс пользовался тайной помощью Гумберга и его любимого репортера Бесси Битти.

Он просто спросил будничным тоном:

– Этот документ, подписанный Троцким, должен стать доказательством миру, что они – не германские агенты.

– Так оно и есть, – засмеялся я. -В призыве фактически говорится: «Восстаньте и сбросьте своего кайзера», однако там есть намек – не обращайте внимания на своих офицеров, откажитесь сражаться против своих братьев-социалистов, идите к нам на помощь и так далее.

– При широком распространении этого воззвания, – сказал Робинс, – неприязнь, которая сейчас зреет в Германии, не только на флоте, но и среди рабочих, как пишут в репортажах, – может вспыхнуть и перерасти в нечто большее. Я скажу вам – достаньте мне разрешение напечатать все это в огромном количестве и организуйте содействие большевиков в широком распространении воззвания, я дам на это сто тысяч рублей.

Я направился в Смольный, довольно уверенный в себе. Я немного знал Троцкого, говорил с ним с той же платформы в Народном доме за три дня до Октябрьской революции. Он даже попросил меня дать экземпляр речи, которую я произнес на Балтийском флоте, и, хотя у меня ее с собой не было, я чувствовал себя озабоченным из-за этого, пока Петере, который попросил меня выступить и пришел со мной, не сказал мне, что Троцкий проверял мои политические взгляды и возражал против моего выступления до тех пор, пока не увидел газету, в которой вкратце было рассказано о том, как меня принимали матросы.

Мы без проблем прошли мимо двух красногвардейцев, стоявших по обе стороны дверей в кабинет Троцкого в Смольном, причем у каждого в руках была винтовка со штыком, поставленная на пол, как обычно держали ее красногвардейцы, когда изображали невоинственную стойку. Троцкий провел несколько месяцев в Нью-Йорке, я слышал, что он свободнее говорит по-немецки, чем по-английски, поэтому попробовал изъясняться с ним по-немецки. Он не позволил непринужденно обращаться с ним, как Ленин, поэтому я не стал пытаться заговорить с ним по-русски. Мы сразу же перешел к делу: на Робинса произвело огромное впечатление то, что он слышал о «Воззвании к немецким солдатам», подписанном им, начал я.

– Робинс хочет, чтобы оно широко распространилось в Германии, а также на фронте, и он даст сто тысяч рублей, чтобы все это было сделано.

Я не стал особо оговаривать, что сто тысяч рублей предназначались на печатание, но это казалось мне очевидным. Но не для Троцкого. Он подскочил, словно ужаленный, и закричал:

– Ваш друг Робинс дал Брешковской два миллиона рублей, чтобы «внедрить патриотический дурман среди народа»!

Я стоял разинув рот, осознавая, что он ничего не понял, кроме ста тысяч рублей.

– Я хочу, чтобы вы знали, что ваш друг Робинс не сможет подкупить большевиков!

Это было шумное представление, и, прежде чем я восстановил дыхание, открылась дверь, и два красногвардейца влетели в комнату. Я заметил, что оба их штыка были нацелены на меня. Указывая на меня обвиняющим перстом, Троцкий по-русски приказал гвардейцам «вывести вон этого агента империализма».

На этот раз закричал не он, а я:

– Послушайте! Вы не можете арестовать меня! Я не агент империализма, я работаю на большевиков – прямо в вашем Министерстве иностранных дел, куда вы никогда не заходили! – Я орал на Троцкого и крепко напирал на него.

Он ошеломленно смотрел на меня. Гвардейцы недоуменно уставились на меня, а затем один из них поднял руку к бакенбардам, чтобы скрыть усмешку. Все это казалось довольно абсурдным, и даже Троцкий, самый лишенный юмора человек на свете, которого я видел, почувствовал некоторую робость. Я знал, что он испугался, когда, благополучно покинув здание, я направлялся не в тюрьму, а в Министерство иностранных дел.

Позднее Троцкий и я все же договорились, причем Володарский, назначенный народным комиссаром по печати, выступал в роли посредника.

Это правда, что Троцкий почти никогда не заходил в здание Министерства иностранных дел. Как только тайные договора были напечатаны как серия репортажей в прессе, Троцкий, похоже, почувствовал, что долг его по этому вопросу исполнен. Я уверен, что он понятия не имел, пока я громко не возвестил об этом, что мы с Ридом что-то делаем в этом большом, теперь почти безмолвном здании.

Наше бюро пропаганды было самым деловым местом на свете. Большинство чиновников ушли или слонялись без дела. В следующей от нас двери находился отдел военнопленных, где в элегантно обставленной комнате немецкие и австрийские военнопленные приносили репортажи о нашей пропаганде и о том, чтобы дальше «большевизировать» пленных. Когда мы заходили, чтобы поговорить с ними, то приходилось записывать наши имена в книгу и молчать о том, что мы видели или слышали. Луиза Брайант была уверена, что к этой книге имеет доступ «Черная сотня», поскольку за ней увязывался хвост повсюду, где бы она ни ходила.


Рид, Битти и я были приглашены Марией Спиридоновой отметить канун Нового года вместе с крестьянами – левыми эсерами. Это было в расцвете их партнерства в совместном руководстве Советами с большевиками, и следовало многое отпраздновать. Точно так же, сказала нам Спиридонова, это будет просто развлекательная вечеринка – никаких политических речей.

Мы отправились на Фонтанку, 6, где являлись гостями Исполнительного комитета левых эсеров. В хорошем настроении мы наняли сани и заплатили извозчику щедрую плату, что он счел уместным ради праздника. Мы все восхищались Спиридоновой, которая работала с Лениным и другими большевиками на Всероссийском крестьянском съезде и очень деятельно обеспечила большинство в Советах для коалиционного правительства. Рид считал ее самой потрясающей и могущественной женщиной в Петрограде. По дороге мы рассуждали о том, последуют ли делегаты от левых эсеров на приближающемся Учредительном собрании за своими вождями или будут в смятении. Однако сейчас уже были сомнения, позволено ли будет собранию открыться, если оно будет поддерживать Советы и все нынешние советские законы.

– Это значительно опорочит имя Ленина на Западе, – заметила Битти, когда мы пробирались по снегу, а ветер дул нам в лицо.

– Но не здесь, и это имеет значение, – сказал Рид. – Вы что, хотите, чтобы Ленин раскланивался и дал Учредительному собранию одержать верх? Именно это хотели бы увидеть кадеты и старая военная банда. Никто не беспокоится об Учредительном собрании, я хочу сказать, что рабочим это безразлично.

– Но старым крестьянам не все равно, – возразила Бесси.

– Вы хотите сказать, – вмешался я, – что старые революционеры – интеллектуалы, которые проводили голосование задолго до Октябрьской революции, и голосовали как делегаты, потому что крестьяне никак не могли различить правых и левых эсеров, поскольку в бюллетенях это не было указано. Это был трюк. Кроме того, я подумал, что в этот вечер политики не будет.

Когда мы вошли в дом на Фонтанке, 6, зал, который был раньше университетом, где изучалось правоведение, а теперь служивший общежитием для крестьян, мы увидели плакат, на котором было написано: «Все товарищи крестьяне, анархисты, будьте добры написать здесь свое имя». На оставленном месте были записаны четыре фамилии.

Это была праздничная вечеринка, с жареным поросенком и мясными и капустными пирогами, собравшиеся много пели и танцевали и даже зажигали бенгальские огни, когда выключили лампу. Мужчины накрыли ее своим пальто, а Спиридонова сделала жест продолжать пение.

Однако даже здесь были устроены дебаты по поводу Учредительного собрания. Радикальные левые эсеры видели реализм в доводах Ленина, что с Временным правительством у власти Учредительное собрание могло бы стать прогрессивной силой, но, когда пролетарская революция – уже свершившийся факт, это будет лишь объединяющей почвой для тех, кто хотел использовать его против народа. Дебаты, которые возникли на нынешнем празднике, хотя и короткие, затрагивали более серьезные вопросы – тень Брест-Литовска и резолюцию по беспорядкам на Украине, где власть сначала переметнулась к Советам и революции, а потом ей бросила вызов реакционная Рада.

Тамада, левый эсер Маркин, теперь народный комиссар почт и телеграфа, не мог вынести того, чтобы вечер прошел в легких беседах и веселье. Интеллектуал с бледным, поэтическим лицом и печальными глазами, что особенно подчеркивал свет свечей, которые освещали длинные столы, за которыми сидели больше ста гостей, он, наконец, поднялся, постучал, чтобы привлечь внимание, и начал:

– Если мы не разорвем последние цепи, которые связывают людей, – национализм, – революция погибнет. Мы не можем позволить национализму делить людей.

Старик-крестьянин из Молдавии яростно покачал головой:

– Ленин этого не допустит. Ленин очень мудрый.

– Спросите Ленина, – продолжал Маркин. – Он скажет вам, он всегда говорит нам, что все должно исходить снизу. Это мы, вы, крестьяне, которые должны начать…

Однако его голос потонул в веселых криках протеста. Гости не желали в эту ночь говорить о серьезных вещах. И поэтому Камков, народный комиссар юстиции, пустился в безумный, огневой пляс в узком, прилегавшем к помещению зале, и было решено судить Маркина «от имени партии правых эсеров и Учредительного собрания». Суд сопровождался многими шутками насчет их прежних братьев, принадлежащих к правому крылу; играя роли, они осуждали Маркина, прежде чем были представлены какие-либо доказательства. Единственное, что было назначено, – это наказание. Было решено лишить его десерта.


Рид собирался поехать домой, чтобы посмотреть на суд над другими издателями «Масс», однако он хотел осветить и Учредительное собрание, и Третий съезд (открытие его было назначено на 10 января), поэтому он отложил свой отъезд, решив ехать после Луизы Брайант, которая собралась покинуть Петроград 7 января. Зная, что на родине Учредительному собранию придают слишком много значения, он хотел задержаться в Петрограде достаточно долго для того, чтобы выяснить, какие будут последствия после собрания в городе.

В апреле и неоднократно после апреля Ленин подчеркивал, что республика Советов – это высшая форма демократии, чем обычная буржуазная парламентская республика. Во время режима Керенского Учредительное собрание считалось приложением парламентской демократии и законным требованием, озвученным большевиками. Теперь оно было неактуальным.

Направляясь на Учредительное собрание в пятницу утром, 5 января, я шел по Литейному проспекту и болтал со старым Марком Андреевичем Натансоном, бывшим народником и давним членом Центрального комитета партии социалистов-революционеров, который сейчас находился в группе Спиридоновой, более многочисленной, чем правые эсеры, которые захватили большинство мест в Учредительном собрании. Он рассказывал мне, как он пришел к Ленину, чтобы поговорить об Учредительном собрании. Он сказал, что Владимир Ильич открыто заявил: «Вы знаете, что мы не позволим, чтобы Учредительное собрание стоило нам революции. Нам придется прервать его, и тогда где окажутся левые эсеры? С нами?» И старый народник, еще немного поговорив с Лениным, почувствовал себя побежденным и сказал: «Очень хорошо, если дело дойдет до революции или Учредительного собрания, закройте Учредительное собрание и сделайте это силой». Он не мог говорить за свою партию; может, кто-нибудь и колебался, но не он.

Потом, когда мы с Натансоном приблизились к Невскому проспекту, то увидели группы, собиравшиеся для шествия; на громадных красных знаменах было начертано: «Вся власть Учредительному собранию». Двумя днями ранее в городе было объявлено осадное положение; людей предупредили не устраивать демонстраций и не входить в район вокруг Таврического дворца. Ленин приказал полку латышских стрелков охранять здание.

Мы увидели, как красное знамя пронесли через мост Александра II. Вдруг раздалась пулеметная очередь, все это вылилось в стремительный мятеж. Идя вдоль улицы, мы заметили красногвардейцев, устраивавших на улице баррикады из валявшихся бревен. Несмотря на попытки Советов предотвратить кровопролитие, для чего они пытались ограничить всяческие провокации со своей стороны против буржуев, кровь все же пролилась.

У меня не было билета, но у входа матрос узнал меня, и я вошел в просторный вестибюль. Это был дворец Екатерины Великой, который она подарила Григорию Потемкину, ее многолетнему фавориту, и сделала это росчерком пера. Дворец светился на солнце и распространялся, как казалось, на несколько кварталов, его свежая бледно-зеленая краска и снег на крыше придавали зданию праздничный вид, несмотря на тяжеловооруженных охранников, окружавших его.

В вестибюле я поговорил с Владимиром Бонч-Бруевичем и с комиссаром юстиции, с которым познакомился на Фонтанке, 6. Увидел Коллонтай, она выглядела женственно и прелестно, как обычно, хорошо преподносила себя. Я показал на уборщиков и декораторов, которые еще встречались в разных концах огромного зала, и спросил ее, не заделывают ли они проходы. Она укоряюще улыбнулась мне, словно противному мальчишке, и перевела разговор на приближающееся международное собрание53.

Я сказал ей, что у меня нет пропуска, но надеюсь, что передам свои бумаги чиновнику от прессы на следующий день.

Она расслышала в моем голосе вопрос, однако проигнорировала его.

Здесь был и Луначарский. Он стоял в очереди за завтраком вместе со всеми. Это обещало быть собранием с хорошей закуской. Большинство делегатов пришли, вооружившись бутербродами, на случай, если им не достанется еды, и со свечами, чтобы не сидеть в темноте, если большевики вырубят электричество.

Подошел Володарский, чтобы сказать, что по всему городу 4 января пройдут собрания. Там же был и Нейбут, охрипший после ночного выступления перед войсками, оборонявшими город. Всем делегатам Учредительного собрания, которым можно доверять, сказал он, было предложено выступить в этой бурной кампании.

Я вошел в просторный полукруглый зал и направился к галерее, где находились представители прессы; галерея располагалась сразу же за подиумом. Никто не спросил меня о пропуске. Я отыскал Рида и Луизу Брайант. Бесси Битти, Эдгар Сиссон и Гумберг сидели на стуле, зарезервированном для Робинса, а с ними был секретарь Троцкого. Рядом с Робинсом было место Ольги Каменевой, жены Каменева и сестры Троцкого. Она была окружена солдатами.

Ни Рид, ни я не могли выносить Сиссона. Любимым эпитетом, которым Рид награждал его, был «хорек-проныра». Он называл его так не столько из-за острого узкого лица и сощуренных глазок, которые делали его похожим на этого зверька, и даже не из-за его вездесущности, хотя он и шнырял повсюду. А из-за того, что Джон называл «видом честной вороватости».

Сиссон был на пути в Петроград, когда разразилась Октябрьская революция. Назначенный Джорджем Крилем, председателем Комитета общественной информации Соединенных Штатов, Сиссон прибыл сюда, чтобы выделить 250 000 долларов и в соответствии с приказом президента Вильсона подчеркнуть «дружелюбие… бескорыстие… и желание помочь». Военные аспекты «сами позаботятся о себе, если связи между двумя народами будут разорваны». Поэтому, когда Сиссон сошел с поезда на Финляндском вокзале 25 ноября, собираясь ухватить как можно больше событий, он всеми силами и средствами преследовал поставленную перед ним политическую задачу. Обнаружив, что Робинс – тот человек, у которого имеются контакты в Смольном, и что он – официальное лицо, которое может ходить повсюду, он подружился с ним и увлекся его теорией действий. Они полагали, что, если смогут рассчитывать на некоторую помощь и поддержку Соединенных Штатов, большевиков можно будет удержать от заключения сепаратного мира с Германией.

У посла, похоже, вообще никакой политики не было, и он лишь настаивал на том, что большевики долго не продержатся.

Когда вскоре после приезда Сиссона Джудсон взял интервью у Троцкого (18 ноября), Сиссон отправил Крилю многозначительную телеграмму, чтобы тот сказал президенту, что интервью опиралось на политику, которую одобрил Вильсон. Он тогда был новичком и обывателем, который хвалился тем, что замолвил доброе слово о бригадном генерале.

О первом визите было сообщение в «Известиях». Джудсон, ясно дав понять, что говорит только за себя, а не официально от имени своей страны, говорил о формальных мирных переговорах (временное перемирие уже действовало) и о своих сделанных ранее заявлениях об эмбарго. Троцкий согласился признать резкость своих высказываний и заверил его, что каждый шаг по Брест-Литовску станет общественным достоянием, и понадеялся, что на каком-то этапе союзники смогут вмешаться в мирные переговоры. И когда во время более позднего интервью Джудсон огласил план русских, сообщив, что они пытаются удержать германские войска на Восточном фронте, Троцкий проявил себя «дружелюбным и отзывчивым». Он заявил, что комиссия по перемирию «получит соответствующие указания». Джудсон передал слова Троцкого Фрэнсису, а Робинс, чрезвычайно довольный, рассказал обо всем этом нашей маленькой подружке Битги.

Позднее, 15 декабря, Иоффе, возглавлявший русскую делегацию, добился отсрочки на десять дней, после того как министр иностранных дел фон Кюльман указал, что имеют в виду немцы под самоопределением: что Литва, Курляндия, часть Ливонии и Эстонии уже выказали предпочтение Германии. Робинс не стал терять время и бросился в Смольный, где обнаружил разгневанного Троцкого. Тот был взволнован и озабочен тем, что станут делать Соединенные Штаты, если русские из-за этого демонстративно покинут переговоры. Именно тогда Джудсон и Робинс отправились к Фрэнсису и, как мы сейчас знаем, добились от него полной власти «идти к Троцкому и информировать его, что [Соединенные Штаты] окажут всю возможную помощь».

В то время мы не знали, что Робинс посылал телеграммы через посольский телеграф, при неохотном одобрении Фрэнсиса, Генри П. Дэвидсону, деятелю из дома Моргана и главе военного совета американского Красного Креста, настаивая на давлении, которое он оказывал на администрацию Вильсона, для полного признания России; или что Фрэнсис втайне от Робинса и Джудсона вынашивал собственные идеи о том, каким должен быть мир с Германией. Он сообщал в Вашингтон, что, если сепаратного мира избежать не удастся, «он должен подвести Германию к тому, чтобы условия его стали более неприемлемы не только для союзников, но и пацифистов и пролетариата во всем мире».

Однако тогда, в ночь на 1 января, пришла ответная телеграмма Джудсону. И все это терзало Рида, который сейчас мрачно говорил:

– Запомните, Сиссон был сама сладость и хвастался насчет того, что он послал телеграмму, одобрявшую миссию Джудсона у Троцкого. Но вскоре после этого поднимается шумиха, а обескураженного старину Джудсона отзывают. Я не говорю, что Сиссон пытался подсидеть его. Но я говорю, что он – делец. И что-то произошло с ним с тех пор.

– Может, Робинс этого не замечает. Однако великий газетчик сейчас более занят, чем когда-либо, и тем более занят, что вечно хвостом волочится за мной. У меня нет полной информации, но я подозреваю, что Вашингтон сказал ему, чтобы он придерживался своих связей. Не факт, что он будет это делать. Но хоть бы он оставил меня в покое! Он постоянно пытается вынюхать что-нибудь у меня, как хорек.

– У меня тоже такое чувство, что с Сиссоном что-то произошло, но может, он просто себя ощущает экспертом по Смольному, поскольку он однажды ходил туда и видел Ленина. В любом случае, я счастлив, что он больше не таскается с нами в Министерство иностранных дел. Я всегда чувствовал, что его слишком сильно интересует контора, занимающаяся военнопленными, что за соседней дверью, и тот список посетителей, который у них хранится, – сказал я. Рид промолчал.

– Нам сегодня надо поймать Гумберга, – не подумав, ляпнул я, но в тот же миг понял, почему сегодня мы не сможем свести вместе Гумберга и Рида. – О, ладно. Битти позже расскажет нам, как полковник разобрался с Лениным. Хотел бы я это увидеть.

– Вероятно, полковник станет цитировать ему Библию.

Рид меньше, чем я, симпатизировал Робинсу с его назойливым увлечением религией; обратившись в священники в Клондайке, где он сколотил приличное состояние на золотых приисках, он почувствовал, что его миссия состоит в том, чтобы нести Слово Божье всем, и в частности рабочим.

– Удивительно, если Ленин слышал об идее Томпсона: «Давайте сделаем их нашими большевиками», – рассмеялся Рид. Ему это нравилось. Робинс сказал нам об этом. Он был не такой изворотливый, как Томпсон, хотя, без сомнения, он видел такие же возможности приманить к себе американский капитал Вашингтона, если бы смог довести это до понимания США, возможности получить их на первом этаже, в качестве власти, дружественно относящейся к новому правительству, чьи далеко простирающиеся равнины и горы содержат такое богатство и народу которого понадобится столько вещей, которые могут производить Соединенные Штаты.

– Гумберг, может, играет спектакль, но это чудесный спектакль. Может, у вас это получилось бы еще лучше, Джон, я не сомневаюсь, что так оно и было бы. Джон пародирует старину Фрэнсиса, когда тот слышит о предложениях Топмсона: «Давайте сделаем их нашими большевиками». Посол принимает это слишком серьезно. Что, если мы сделаем их своими, прежде чем нам удастся изменить их и вернуть закон и парламентаризм и все остальное, а они большевизируют нас? Сам Фрэнсис не осмеливается приблизиться к Смольному. Они не собираются большевизировать его!

– И он прав. – Рид выглядел торжественно, как судья. – Слишком много поставлено на кон. Ибо что он тогда будет делать с мадам де Крам?

– Вот Зимний дворец, – предложил я. – Почему множество грубых людей взяли весь дворец в свои руки?

Мэр Стокгольма Линдхаген, социалист, пришел на галерею прессы и прошептал Риду:

– Это будет настоящее шоу Дикого Запада. Похоже, ружье есть у каждого.

Было четыре часа дня, когда собрание началось. На галерее для прессы мы остановились, споря, где именно нам нужно будет спрятаться, когда начнется стрельба: распластаться по полу или спрятаться за колоннами. Свердлов, председатель Центрального исполнительного комитета Советов, открыл заседание. Далее следовало выбрать председателя. Тем временем он прочитал те документы, с которыми, как все знали, никогда не согласились бы правые эсеры: Декларацию о правах трудящегося и эксплуатируемого народа и резолюцию, которую большевики предусмотрительно подготовили для Учредительного собрания, предлагая полную поддержку Советам, как верховной власти. Немногое осталось без внимания: независимость Финляндии, отвод войск из Персии, право Армении на самоопределение, рабочий контроль на фабриках, захват земельных имений без компенсации и решение маршировать с Советами «твердо по дороге, пока не будет достигнута окончательная победа над ярмом капитализма посредством революции интернациональных рабочих».

На галерее прессы все пришло в движение, слышались презрительные междометия, издаваемые репортерами, делавшими свои записи. Я огляделся вокруг и обнаружил, что три солдата дышат мне в затылок. Очевидно, они захотели поглядеть на толпу людей, похожих на буржуев.

Виктор Чернов, которого разгромила и повергла в бегство маленькая Спиридонова, выступил в пользу того, чтобы она стала председателем собрания. Он мог выиграть в этой давней схватке. Тем временем в перерыве, когда подсчитывали голоса, я подошел к Ленину. Он тут же узнал меня. (Прошло всего несколько дней с тех пор, как мы вместе стояли на кузове бронемашины в Михайловском манеже.) Я представил Рида, который видел Ленина в первый раз. В тот день в Таврическом дворце Ленин был, вероятно, самым спокойным человеком. Я в этом уверен. Он заинтересованно спросил, как продвигается мой русский язык.

– Теперь вы понимаете все речи?

– В русском языке так много слов, – ответил я. – Абзац из пяти строчек на английском языке превращается в десять или в пятнадцать строк на русском.

Это позабавило Ленина, и он рассмеялся. Потом он более серьезно сказал:

– Вы должны систематически заниматься. Вы с самого начала должны ухватить суть языка.

Я видел, что Рид просто разрывается от желания заполучить эксклюзивную историю, однако Ленин принялся разъяснять собственный способ изучения иностранного языка: сначала надо выучить все существительные, затем все глаголы, потом все наречия и прилагательные, а потом предлоги и союзы; потом изучить грамматику и правила синтаксиса – это очень важно, а затем практиковаться изо дня в день и с кем угодно.

Потом, пристально глядя на нас слегка скептическим, проницательным, но веселым взглядом, который очень напоминал взгляд русского крестьянина, за что Радек наградил его прозвищем – «коварный хитрый мужик», Ленин спросил, как идет наша работа в бюро пропаганды. Мы с Ридом были оба удивлены, что он знал о том, что мы работаем в здании Министерства иностранных дел.

– Вы должны печатать свою пропаганду и на английском языке, а не только на немецком, – посоветовал он. – Тогда солдаты, читающие на немецком, увидят, что листовки попадают и на английский фронт.

Вернувшись на галерею прессы, мы с Ридом сделались объектами завистливых и даже враждебных взглядов, и нас осадили, задавая вопросы сразу на нескольких языках. Ну, давайте, расскажите нам, какова сейчас будет стратегия? Что он вам рассказал? Даже Рэнсом выглядел скептично, когда мы настаивали на том, что Ленин ничего не сказал об Учредительном собрании.

– Тогда какого дьявола он вам объяснял?

– Просто говорил, как изучать русский язык, – робко ответил я.

– Правда? Глава русской республики берет на себя заботу помочь вам с русским? Хорошенькое дело!

Когда голоса были подсчитаны, оказалось, что Чернов получил 244 голоса против 151 – Спиридоновой. Одна речь за другой разоблачала большевиков. К этому времени многие рабочие с фабрик, матросы и солдаты начали забираться на ящики, заполняя пустые места за избранными почетными гостями, балансируя на перилах и выкрикивая: «Долой! Долой!»

Затем поднялся Церетели, министр почт и телеграфа в старом коалиционном правительстве. Его не было видно на публике с Совета республики. Как и Терещенко, он в какой-то степени очаровывал наших дам-репортеров, и я слышал, как Луиза Брайант давала короткие характеристики по мере того, как одна за другой катились его круглые фразы.

– У него такой величественный вид, – произнесла Луиза.

– И у тебя будет такой же вид, если будешь держать высоко голову, – сказал Рид.

Солдаты за нашей спиной уже что-то бормотали.

– Вы предлагаете нам то же старье, встаете на одну сторону с буржуазией, – заметил один из них.

И в конце комнаты чей-то голос выкрикнул:

– Да, вы сейчас работаете с кадетами!

Кадеты, которых сейчас собирались арестовать, убрались, однако недовольный был прав, они поддерживали Учредительное собрание. Оставалась одна надежда, что все посольства, умеренные социалисты, кадеты и даже монархисты останутся верными друг другу. Призрачная надежда.

Когда большевики потребовали, чтобы собрание проголосовало за их предложения сначала в поддержку Советов, затем по декрету о мире, распределению земли и рабочему контролю над промышленностью, большинство проголосовало сначала за декрет о мире, потом за землю и, наконец, за вопрос о «федеративной республике». Большевики попросили время на совещание. Им дали полчаса. Было уже полночь, и было очевидно, что должно произойти.

Во время перерыва, который растянулся на два часа, я вышел в вестибюль и снова увидел Коллонтай и неустрашимого Дыбенко рядом с нею. Теперь морской комиссар и ответственный за оборону Таврического дворца выглядел немного усталым, словно это поручение, защита дворца, со всем этим военным снаряжением, от делегатов с их бутербродами и свечками, было выше его умения.

Красивая и культурная Коллонтай, вдова царского офицера, была одним из наших любимых комиссаров. Ее друзья – члены большевистского Центрального комитета сочли, что она вела себя совершенно неподобающе, исчезнув вместе с Дыбенко вскоре после свершения революции. Как выяснилось, они наслаждались идиллией в Крыму, за что их обоих хотели исключить из рядов партии, но вмешался Ленин. Он сказал комитету, что будет иметь дело с теми, кто обидит их, вызвал Коллонтай и Дыбенко, сказал им, что они прощены за то, что без разрешения оставили свой пост, и сказал, что если бы это было в его власти, то он приговорил бы их к пяти годам совместной жизни. Так нам рассказал Яков Петере.

Итак, подумал я, увидев, как Дыбенко выхаживает вслед за Коллонтай, по крайней мере, кажется, будто они уже отбывают этот приговор. Я уверен, что Ленину нравилось ставить в тупик сплетников из Центрального комитета. Он ненавидел сплетни. В изгнании он придерживался принципа никогда не вмешиваться в личную жизнь своих товарищей.

Историю об остальной части собрания пересказывали множество раз, об отрицательных голосах против предложений большевиков, об уходе большевиков, тщетной попытке Спиридоновой добиться хотя бы согласия по мирной платформе, предложенной советским правительством, об уходе Спиридоновой, а вслед за ней зал покинули все левые эсеры. Чернов, ранее представлявший программу правых эсеров, которая должна была заменить Учредительное собрание на советскую власть, теперь начал зачитывать предложения правых эсеров о земле, но, прежде чем дискуссия зашла немного дальше начала, кронштадтский матрос по имени Железняк прошагал вниз, к президиуму по одному из проходов и объявил, что сейчас собрание должно разойтись по домам, поскольку «караул устал».

Некоторые гвардейцы прикрепили штыки. Чернов спросил, по чьему указанию матрос осмелился потребовать, чтобы собрание разошлось.

– Комиссара Дыбенко.

Гвардейцы зевали. Члены собрания оставались на местах, а матросы все так же держали штыки на изготовку. Чернов принялся зачитывать очередной декрет.

Это было уже слишком.

– К чему ждать? – завопили матросы. – Надо всех их арестовать!

– Убейте контрреволюционера Чернова! – прозвучал другой голос.

Делегаты, пытаясь собрать все достоинство, которое у них еще было, попытались выйти наружу. Кто-то из большевиков, остававшихся во дворце, окружил Чернова и вывел его на улицу. Уходя, он крикнул, обращаясь к галерее прессы:

– Вы можете сказать Америке, что мы не признаем этот разгон. Учредительное собрание будет снова созвано!

Однако оно больше не было созвано. Утром Учредительное собрание разогнали. Джон вбил себе в голову, что он должен выйти на патрульную службу с красногвардейцами перед зданием Министерства иностранных дел. Это было весьма глупо, ибо депутаты Учредительного собрания, которые в утренние часы разошлись из Таврического дворца, не имели в своем распоряжении вооруженной силы и не представляли собой ничего, кроме гибнущей кучки социалистов, которая к тому же проиграла. Это было справедливо для Джона, поскольку давало ему шанс выплеснуть свою ярость из-за того, что посольство начало слежку за его женой. Филеры, что иногда преследовали Рида после его приезда в сентябре, лишь слегка раздражали его, и он отмахивался от них, как от мошек. Но когда за Луизой Брайант тащился хвост, это огорчало ее и расстраивало Джона.

Рид вычислил, что новости о том, как он будет маршировать с ружьем, перекинутым через плечо, вместе с красногвардейцами, быстро повлекут жалобу от Сиссона, и глубоко обрадовался, когда таковая последовала. Газетчик в высшей степени торжественно приблизился к Риду и долго говорил о «добропорядочной семье» Рида, о том, что он закончил Гарвард; сказал, что все это особенно затронет посла, когда до него дойдут новости об этом патрулировании. Разве Рид не видит, что большевики просто используют его, чтобы рекламировать свои цели? Прекрасно, ответил Рид. Если он нужен большевикам для рекламы, то надеется, что обяжет их этим. При этих словах хорек, с побелевшими губами, чопорный, мрачный и серьезный, попросил его прекратить деятельность в пользу большевиков и пообещать ему не выступать на Третьем съезде. Рид ответил, что он глубоко тронут его заботой, но может обойтись без нее. Он ничего не пообещал Сиссону.

Глава 11

СОЛОМИНКИ НА ВЕТРУ

Бойкот мирных переговоров демократами продолжался, несмотря на усилия Рэймонда Робинса и его группы. Западные капиталисты боялись большевизма почти так же, как германского милитаризма. Они оказались перед острой дилеммой не меньше, чем Советы. В Советах кое-кто сомневался, стоит ли принимать какую-либо помощь от любого империалистического правительства, и предпочитали революционную войну до сепаратного мира; в то же время другие, воспламененные успехами, которых они достигли, чувствовали по дерзкому упрямству Троцкого в Бресте, что их позиция укрепилась и что германская революция стала ближе.

На Бойса Томпсона нападали в большевистской прессе за то, что он – «представитель Уолл-стрит и пытается заполучить всю Сибирь для семьи Морган и ради своей заинтересованности в меди». К тому времени, как он уехал из Петрограда, Томпсон стал рьяным защитником признания большевиков. Он оставил Робинса, чтобы тот тесно сотрудничал со Смольным, в то время, как заметил Робинс, «для него было бы разумнее уехать и работать с другой стороны». По пути домой Томпсон остановился в Лондоне и вместе с Томасом В. Ламонтом, партнером Моргана, провел переговоры с Ллойд Джорджем, который предложил деятельную поддержку для неких совместных действий, дружественных к большевикам. На родине Томпсон организовал деловых людей и встретился с сенаторами, и в 1918 году, когда я вернулся, он все еще работал с Робинсом, чтобы добиться признания новой республики54.

Были и еще люди с Уолл-стрит, признававшие реальность революции, поскольку они не могли по мановению волшебной палочки заставить ее исчезнуть. Томас Д. Тэчер, сын выдающегося нью-йоркского адвоката, который сам позже стал судьей, разделял со мной одну и ту же платформу, выступив против интервенции перед Экономическим клубом в Бостонском городском клубе 20 декабря 1918 года.

Однако человеком, на которого эта ситуация повлияла больше всего, был Рэймонд Робинс. Трагичная, сложная личность, он сохранял глубокую преданность, даже когда другие, казалось, конфликтовали. Своим присутствием в миссии Красного Креста он был обязан Теодору Рузвельту, и до самой смерти Рузвельта был предан ему. Рузвельт добился назначения Робинса в миссию после того, как отказался возглавить ее сам. Он был в долгу перед Робинсом, который разбил ряды демократической партии, чтобы поддержать кампанию Рузвельта на третий срок. А Робинс примкнул к Рузвельту в 1916 году, когда демократы из-за влияния Робинса на голоса трудовиков потребовали его возвращения: в отчий дом. Он начал свою политическую жизнь в Чикаго как крестоносец за честное, справедливое голосование. Вместе с Гарольдом Иксом он поддерживал кандидатов-реформаторов, пытаясь вытеснить контролирующих их Джона Куглина и Майка Кенна. Как Икс, он был предан анафеме в «Чикаго трибюн». Они с Иксом были в высшей степени ответственны за выборы и поддерживали кабинет мэра-реформатора Вильяма Девера.

Несмотря на то что он непоколебимо поддерживал капитализм, Робинс проявлял решительный реализм, когда речь заходила о большевиках. «На кону не то, что мы думаем, что они должны делать, но то, что они собираются делать, и именно это я и пытаюсь довести до Вашингтона», – как он сам сказал обо всем этом.

Поэтому для меня было совсем не удивительно, что Робинс, по мере того как его роль как закулисного посла делалась все значительнее, все больше и больше подпадал под влияние большевиков, они все больше производили на него впечатление. Это казалось почти неизбежным, поскольку его окружали пессимистично и подозрительно настроенные люди, начиная с посла и заканчивая Артуром Баллардом, бодро курсировавшим между посольством, штабом Красного Креста и гостиницей «Европа».

Баллард явился последним прибавлением к подхалимам, окружавшим посла Фрэнсиса. Поздней осенью его привез из Москвы Сиссон, где он писал для Криля и был тесно связан с консулом Соединенных Штатов генералом Мэддином Саммерсом. Баллард стал главой секции Информационного бюро в Петрограде. Раньше он писал для «The Outlook», и я знал его как ревностного сторонника социализма. Он был единственным, кого Криль попробовал отправить в Россию, как человека, «сочувствовавшего» революции. Работая на нового хозяина, он с готовностью приспособился к нему. Даже перед тем как уехать домой, он выступил с инициативой перед Комитетом общественной информации, чтобы написать, совместно с Эрнестом Полем, самую броскую брошюру «Красная, Белая и Синяя книга, или Как в Америку пришла война». А в Москве, как хамелеон, выскочивший из жилетного кармана Саммерса, он разделил антипатию консула ко всему большевистскому (для Саммерса это было влево от монархизма). В Петрограде часть его работы заключалась в том, чтобы быть в тесном контакте с Саммерсом. Он больше не говорил, как мне довелось слышать, о неизбежности «честной перед Богом классовой борьбы». Он переметнулся в сторону от радикальной установки, перескочил через либерализм и сделался реакционером, т. е. сделал «полное колебание маятника», как он позднее озаглавил свою книгу о России.

В припадке откровенности я сказал Робинсу, что Рид и я окрестили Информационное бюро – бюро разведки, после ABVX незначительных поучительных эпизодов. Насчет первого мне признался сам Баллард, что он занимается разведкой среди наших русско-американских друзей. Меня интересовало, насколько далеко он зашел, однако сияющие глаза Робинса засверкали еще больше, и он спросил: «А второй?»

Я объяснил, что Баллард, который в любом случае был великим болтуном и всегда обожал рассказывать историю своей жизни, упорно пытался выудить из меня какие-нибудь нежелательные признания. Он с удовольствием рассказывал мне, как восхищается большевистскими лидерами: Лениным, Троцким, Луначарским, Каменевым, Коллонтай. Особенно его интересовала Коллонтай, поскольку она жила в Бруклине и верила, так, во всяком случае, ему говорили, в одинаковый стандарт для обоих полов, или, как она это называла, – в свободную любовь. (Не могу сказать, какое к этому отношение имеет Бруклин.) И вот однажды он прямо заявил мне, как сильно уважает Ленина. Да, сказал он, я пытался, но не смог найти ни одной дурной черты в его характере. Сам он лично мог бы поручиться за то, что Ленин – «человек совершенно цельный». Некоторое время он казался задумавшимся, а затем, когда я ничего не сказал, выдал такую внутреннюю информацию: вместе со службами разведки британцев, французов, итальянцев и американцев он «тщательно прочесал всю биографию Ленина», а сунув нос во все щели и углы, оставил это занятие. Он не смог найти ни следа какого-нибудь скандала. Нет, сэр, изумленно произнес он, что мне показалось особенно омерзительным, в записях ничего не было: «Он даже не волочился за женой другого человека».

Казалось, Робинс пришел в тихую ярость. Он был человеком весьма достойным. Несмотря на прямолинейность и раскованность, которую любил демонстрировать, он не всегда раскрывал свои подлинные чувства. Из него получился бы хороший игрок в покер, примером служит его письмо жене (20 декабря): «О нашей дипломатии лучше не говорить… Каждый час я ожидаю, что меня отзовут со службы». Я уверен, что его близкие не имели никакого представления об этих чувствах. Он и Джудсон «ожидали, что им объявят выговор», продолжал он в том же письме. Однако, когда Джудсона отозвали, даже стоический и всезнающий Гумберг, казалось, был потрясен. «Ну, я почти анархист в результате такого опыта на дипломатической службе у организованного правительства», – продолжал Робинс писать жене. И все же со мной он говорил доверительно даже о после Фрэнсисе; это правда, что пожилой джентльмен все еще не видел разницы между анархистами и социалистами, между большевиками и социалистами-революционерами, снисходительно заметил Робинс, однако он больше не думает, что Ленин и Троцкий – германские агенты.

Мысль о том, что эти два господина с Уолл-стрит в Лондоне пытаются продать правительство большевиков разным представителям высших официальных кругов Лондона, наверное, действовала на Робинса как тонизирующее средство. Очевидно, Ламонт и Томпсон, посетив таких людей, как Джон Бухан, позднее лорда Твидсмюра, сэра Эдуарда Карсона, находившегося в доверии у военного кабинета; адмирала Реджинальда Холла, главу Британской службы разведки военно-морского флота; лорда Ридинга и Монтегю Норманна, управляющего Банком Англии, нашел, что все они мыслят одинаково. (Когда позднее Ламонт писал об этом, он заметил, может зря, что эти чиновники «все были тупоголовыми людьми».)

Во время продолжительного завтрака на Даунинг-стрит, 10 Ллойд Джордж сам заявил, что он «весьма усердно пытается сотрудничать с новым советским правительством». Он «реалист, хотя все шансы против этого, – и решительно попытается удержать Россию в войне». Он предложил направить объединенную англо-американскую миссию, возможно состоявшую из двух-трех человек, которые будут иметь это в виду, хотя Россию можно будет удержать только в «чисто оборонительных отношениях» . Затем премьер-министр сказал, что солдаты русской армии, «у которых не было оружия, еды или теплой одежды, которыми руководили плохо, чуть ли не на грани измены», имели основания вернуться домой с фронта. В разгар этих волнующих воспоминаний, как определил Ламонт этот поворотный пункт в истории, в которой он в то время играл роль дружелюбно настроенного enfant terrible55 среди наций, он перестает поощрять британского премьер-министра, «сказав, что красный террор еще не поднимал головы…».

Томпсон и Ламонт сошли с парохода в Нью-Йорке утром, накануне Рождества, «ничуть не сомневаясь» в том, что президент встретится с ними. В ушах у них все еще звенели прощальные слова Ллойд Джорджа: «Вы вернетесь, оба, и увидите своего президента. Он полон либеральных идей. Он будет готов действовать со мной заодно». Однако Вильсон отказался. Им было сообщено, что он не желает говорить ни с кем, кто «просит миллион долларов», чтобы удержать Керенского у власти. И тогда они написали ему памятную записку, меморандум.

Вильям Эпплмэн Вильямс сообщает, что, когда, подстрекаемый некими сенаторами и другими фигурами, Томпсон опять попытался добиться интервью с президентом, ему торжественно объявили, что у президента «простуда».

Определенные пункты условий меморандума Ламонта– Томпсона казались двусмысленными. «Признание большевиков не обязательно. Контакт это… В то же время он ни в какой степени не связывает правительство. Этот комитет [предложенный Ллойд Джорджем] будет действовать по обстоятельствам. Он будет работать с любой и каждой группой, пытаясь заставить Россию подняться перед угрозой Германии».

В любом случае мертворожденное предложение Ллойд Джорджа не шло далее посланий, перевозимых Робинсом и завизированных послом 2 января. В разговоре в начале января, который состоялся у меня с Робинсом, тот намекнул мне на послания, говоря об «осязаемой поддержке», которую согласился оказать ему пожилой джентльмен, помогая связаться с Троцким. В одном из этих документов (ни один из них не был отправлен), как мы теперь знаем, содержалось обещание: в случае если центральные силы откажутся заключать «демократический мир» и Россия «будет вынуждена продолжать войну», тогда Фрэнсис будет просить свое правительство «о полной поддержке России, которая только возможна». Сюда входила амуниция для русской армии, а также боеприпасы, продление кредитов и техническая помощь. И, что существенно, Посол сказал, что если враждебные действия против Германии будут серьезно осуществляться русскими армиями, «которыми сейчас командуют народные комиссары», то он порекомендует официально признать правительство большевиков. Во втором документе Фрэнсис говорит, что у него имеется информация из надежных источников, что заверения Соединенных Штатов о поддержке могут оказать решительное влияние на лидеров большевиков в случае провала мирных переговоров. Таким образом, он полагал, что это его долг, «не взирая на предшествовавшие телеграммы», предоставить представителей, которые могли передать большевистским вождям подтверждение того, что, если Россия будет продолжать войну с Германией, «я порекомендую американскому правительству оказать стране всю возможную помощь и поддержку» На полях карандашом было приписано: «Полковнику Робинсу: это – суть телеграммы, которую я направлю в Деп [артамент], поскольку вы сообщили мне, что мирные переговоры закончились и советское правительство решило продолжать войну с Германией и Австро-Венгрией». Д. Р. Ф. 1/2/18».


10 января мы с Ридом снова были в Таврическом дворце, где пятью днями раньше собиралось Учредительное собрание. На этот раз там открывался Третий съезд. Мы ждали Рейнштейна, который решил, что Джон и я должны вытянуть соломинки (бросить жребий), кто из нас будет представлять американских товарищей. Разумеется, кто бы из нас ни выступал, это стало бы обычным делом, мы передали бы приветствия от американских социалистов, которые к настоящему времени разошлись из-за вопроса о войне, поэтому мы могли бы представлять только часть их.

– У меня есть подозрение, – сказал я Джону, – что хорек уже разнюхал насчет этого консульского дела.

Государственный департамент расспрашивал Фрэнсиса относительно деятельности Рида, ибо Вашингтон был встревожен американским консульством, которое сообщило, будто чета Рид будет «перевозить документы», уезжая из Петрограда. И Луиза Брайант, и Рид сначала ходили к Троцкому, до того как Луиза уехала, чтобы получить разрешение путешествовать как дипломатические курьеры. В таком случае их багаж не стали бы перетряхивать и он не пропал бы, как, кажется, потерялась часть ее багажа, когда она ехала в Россию. Каждый из них вез записки, собранные за несколько месяцев, всякого рода плакаты, документы и газеты, а Рид еще брал образцы всякого рода вещей, сувениров, которые мы привезли для большевиков. Троцкий без вопросов дал Луизе Брайант статус дипкурьера. Что же до Рида, он сказал, что тому лучше сделать следующее: он назначит его советским консулом в Нью-Йорке. Это было как раз то, что могло отвечать желанию как Троцкого, так и Рида, и если бы Троцкий до такой степени не был лишен чувства юмора, то я посчитал бы это не чем иным, как розыгрышем – от начала до конца. Я никогда не был уверен, как, впрочем, и сейчас, насколько серьезно воспринял это Рид, хотя ему весьма понравилась эта мысль.

– А как об этом узнает Сиссон? – спросил Рид.

– Он знает об этом все, можете быть уверены, и не через своих полицейских-филеров. А разве вы сами не рассказали об этом половине американской колонии?

Арно Дош-Флеро, корреспондент газеты «Нью-Йорк уорлд», был одним из тех, кто был в курсе. Рид сказал ему: «Когда я стану консулом, я полагаю, что мне придется женить людей. А я ненавижу свадебную церемонию. Я просто скажу им: «Пролетарии всех стран, объединяйтесь!»

– Знает он или нет о назначении меня консулом, – сказал Рид, – но Сиссон, вероятно, сделает все, чтобы не дать мне уехать домой. Если бы он не был таким мелким хорьком, я бы сегодня дал ему в морду.

– Ну, он не такой уж всемогущий. Кроме того, здесь вы ему не нужны. От одного только вашего присутствия у посла поднимается давление.

Подошел Рейнштейн, и мы потянули соломинки. Мне повезло, я выиграл. Я чувствовал себя очень несчастным. Мне это было не нужно. Когда я прочел свой кусок в той части программы, когда представляли гостей из других стран, несокрушимый Рид решил, что он тоже выступит, и он таки произнес речь. Рейнштейн в цветистых фразах представил его, что на самом деле даже перекрыло речь Джона, надолго задержавшегося на суде, который ожидает Рида вместе с другими осужденными издателями газеты «Массы», и сравнил его с Либкнехтом в Германии. Рейнштейн порядком завел народ.

Когда Рид закончил, он занял место рядом со мной и сказал:

– Дома нас так никогда не принимали.

Троцкий вернулся из Брест-Литовска, и мы оба, вместе с более чем сотней делегатов в большой квадратной со стеклянным куполом аудитории, недавно украшенной красными флагами, сгорали от желания узнать, что сообщит Троцкий и что скажет Ленин по поводу мирных переговоров. Наши речи были краткими и едва ли глубокими, но от них и не ожидалось зажигательности. И самое странное то, какое важное значение этим выступлениям придал высокоуважаемый американский историк, который примерно сорок лет спустя в какой-то из своих многочисленных книг о русско-американских отношениях посвятил примерно 650 слов нашим речам. Он пришел к выводу, что мы с Ридом пылко верили в неизбежность революции в Соединенных Штатах56.

Цитаты, приводимые историком, не предполагают никаких подобных выводов, они были выхвачены из тех частей наших выступлений, которые он не стал цитировать. Он говорит, что взял свою версию из русского перевода на английский язык, который обнаружил в архиве американского посольства в Петрограде и который был лишь слегка просмотрен автором на предмет того, чтобы выправить их в грамматическом отношении. Однако цитаты, приводимые выдающимся историком, довольно тесно соотносятся с версией, которой воспользовался Сиссон через тринадцать лет после этого события. Он приписал цитаты газете «Известия» от 11 января, чтобы сделать довольно очевидным, что текст, находившийся в архивах посольства, на самом деле был переводом статьи из «Известий». Сиссон приводит всю статью о наших выступлениях и представление Рида, сделанное Рейнштейном, но ни эта статья, ни заметка в «Правде» от 2 января (оба перевода которой есть в моих бумагах) не подтверждают, что мы с Ридом полагали, будто революция в Америке неизбежна57.

Наоборот, особенно учитывая мой прежний опыт с переводчиком на Первом съезде, обе газетные статьи, хотя и полные жаргонных слов, которые ни один из нас не стал бы говорить, указывают на удивительную сдержанность переводчиков. Даже Сиссон, которому показалось, будто мы с Ридом представляем собой «жалких бормотунов», не смог утверждать, что мы верим в неотвратимость революции на родине.

Однако тогда же Сиссон, книга которого вышла через два года после признания Советского Союза Соединенными Штатами, невольно доказав, что Робинс был все время прав, не нашел лучшего способа дискредитировать своего врага Робинса, как изобразить его романтиком и мечтателем, оторванным от таких реалистов, как Мэддин Саммерс и Фрэнсис.


Узнав, что Ленин произнесет свою речь лишь на второй день съезда и что Троцкий будет читать доклад только на третий день, я покинул галерею прессы и пошел прогуляться по коридорам. Там я наткнулся на Арнольда Нейбута, которого видел опять-таки в Петрограде несколькими днями ранее. Он собирался отправить депешу в свою газету во Владивостоке «Красное знамя» и сказал, что процитирует Рида и меня.

– Но зачем? Что такого мы сказали?

– О, – возразил он, – ничего особенного, но о первом дне не так-то много можно написать. Завтра все оживет, когда будет прочитан доклад Ленина, – однако я слышал, что он завтра будет говорить о чем угодно, но только не о войне и мире.

– А о чем еще здесь можно говорить?

– О многом. – Нейбут не сводил с меня глаз. – Ленин по-прежнему в одиночестве, полагаю я, и на этом съезде не будут обсуждаться настоящие линии фронта, даже если об этом заговорит Троцкий. Троцкому следовало бы умерить пыл в свете этих паршивых условий, которые они предлагают в Бресте, однако он попытается состроить хорошую мину при плохой игре.

Размышляя над словами Нейбута, я чувствовал, что он все видит гораздо отчетливее, находясь вдали от Петрограда. Было что-то неотразимое для меня в его порывистых гибких движениях, в его напористости и открытости. Вдруг сквозь клацанье пишущих машинок я услышал знакомый голос, низкий, насмешливый. Это был Алекс Гумберг.

Я спросил его, отчасти чтобы вызвать у него досаду, поскольку понимал, что он почти ничего не расскажет мне, чем могли закончиться все эти интервью между Лениным и Робинсом, а также Садулем, которыми, как я предполагал, он руководил.

– Например, Рэнсом говорит, что демократы не осмелятся признать социалистическое правительство и даже будут стараться удержать Россию в войне, хотя бы только держащей оборону. И даже если Советы откажутся заключить сепаратный мир, они все равно их не признают.

– Я хотел бы узнать, с чем пришли сюда ваши газетчики.

– О, не только они. Шатов утверждает, что союзники заигрывают с Калединым на юге.

– Не делайте ошибку, полагая, что все это – fait accompli58, тем или иным образом, – сказал Гумберг, напуская на себя загадочный вид, который означал, что он либо ничего не знал о предприятии Каледина, либо, если знал, что это меня не касалось. – Но если Ленин полагает, что об этом стоит рассказать Робинсу или еще кому-нибудь, то, быть может, ваши собратья-репортеры позволят ему сделать это. – Излив свой сарказм, он произнес другим тоном: – Ленин находится под огромным влиянием Маркса, следует традициям Маркса, он гнет свою линию осторожно, пытаясь увидеть, какая группа сил может переиграть другую, прежде чем они обе соберутся и сожрут Россию. Я сказал ему, что видел Робинса и что он, похоже, продал Ленина так же, как сейчас это делает Троцкий.

– О, этот полковник! – усмехнулся Гумберг. – Вы же знаете, полковник не остановится на полпути. Сейчас он приписывает какие-то свои лучшие идеи Ленину, даже вкладывает в уста Ленина какие-то замечательные убеждения относительно Америки. Он заставит Ленина подумать, что Теодор Рузвельт – человек другого поколения. Он также верит каждому сказанному им слову.

– У него много фактов насчет Америки – он их отбирает, разумеется, а Ленин любит факты. И ему также нравится Робинс. Он сам мне говорил.

– Алекс, что вы знаете о том, что Сиссон пристает к Риду? И с какого момента все это началось? И почему все это усилилось именно сейчас?

В первый и в последний раз я увидел, как утонченный Гумберг вспыхнул, однако он остался Гумбергом, с прекрасным самообладанием, превосходно контролировавшим себя, хотя ему это все было крайне неприятно, но он оставался объективным.

– Вы можете сказать своему приятелю, что все посольство знает о его игре с назначением консулом, о котором еще не было объявлено и никогда не будет. И не только Фрэнсис против этого. Когда об этом услышал Робинс, он сказал: «Джон уже слышит ружейные салюты, возвещающие о его прибытии в качестве первого советского консула в Америке. Это просто взывает к его романтическим чувствам. Однако это не поможет установить отношения между нашими двумя странами». А также вы можете сказать ему, чтобы он забыл обо всем этом.

– Что ж, значит, в этом все и дело, просто в предполагаемом консулате? Или, может, есть еще какие-то препятствия, которые надо убрать с дороги?

Гумберг никогда не лгал мне, и я думаю, что он не обманул меня, сказав:

– Я ничего об этом не знаю. Какие препятствия?

– Послушайте, не будьте бюрократом, Алекс. Вы – последний человек, который был бы чванливым ничтожеством. Вы прекрасно знаете, в чем больше всего заинтересован Джон, – он больше всего хочет попасть домой и написать свою книгу. Вы не поверите, какое количество заметок и источников он собрал. Конечно, он дурачится, ходит на дежурства с патрулем, он раздувает это дело с его назначением консулом, однако он предельно серьезен во всем, что касается работы. И вы прекрасно знаете, что он несколько недель подряд слал статьи, не подозревая, что его журнал закрыт. Что же вы об этом думаете? Никто не пишет, не желая, чтобы его материал был опубликован. Он хочет попасть домой. – И я в сердцах отошел от него.

Я вернулся на галерею для прессы. Рид был взволнован, поскольку ему удалось переговорить с Георгием Васильевичем Чичериным, который выступал перед нами. Чичерин, находившийся на царской дипломатической службе и активизировавшийся после революции 1905 года, недавно прибыл из Англии и теперь был действующим министром иностранных дел, пока Троцкий находился в Бресте. Он вызвал крики и аплодисменты, когда сказал:

– Товарищи! Пролетарско-крестьянское правительство России освободило меня и моих товарищей из тюрьмы, в которую меня бросили английские империалисты, главари мировой реакции… Эти английские империалисты, которые привыкли решать судьбы народов, были первыми, кто подчинился требованию пролетарского правительства освободить нас.

Теперь, поговорив с Чичериным, Рид был уверен, что в Британии было настоящее революционное брожение. Я начал возражать, что он не может рассчитывать на это.

– Если вы цепляетесь за революцию в Германии, в Англии или где угодно, то вы смотрите на мир сквозь розовые очки. Вы подпадаете в ту же ловушку, что и Бухарин, либо вас увлекает, как Троцкого, то, что может произойти.

– Вовсе нет, – ответил Рид. – Мы еще не знаем, что говорится в тезисах Ленина. Но я слышал, что он довольно грубо отзывался о товарищах, которые заблуждаются, полагая, что он – за национализм. Например, он не сбрасывает со счетов революцию в Германии, насколько я понимаю, просто он не говорит, когда она произойдет.

– Точно! – пылко воскликнул я. – И то, что Россия должна подписать мир, либо германцы сметут Октябрьскую революцию, в то время как союзники не повернут и головы!

Троцкий уехал в Брест-Литовск из Петрограда 28 января, однако прежде он прочел доклад на съезде, на сессии, которая включала также членов крестьянского собрания. В частности, он сказал: «Буржуазные правительства могут подписать любой мир. Правительство Советов не может. Либо мы будем уничтожены, либо будут уничтожены буржуазные власти по всей Европе. Мы вышли из империалистической войны и никогда к ней не вернемся. Я не могу сказать, что русская революция гарантирует победу над германским империализмом. Более того, я заявляю, что любой, кто говорит, что русская революция ни при каких условиях не обязана принимать неудачный, но не позорный мир, – это демагогия и шарлатанство. Мы не можем дать вам гарантий, что мы не заключим сепаратный мир. Если бы у нас были такие гарантии, то мы поставили бы русскую армию в зависимость от французского и американского золота. Мы сильны потому, что мы будим сознание людей, взывая их к протесту, во всех странах. Разговор между русской революцией и германским империализмом еще не закончен. Мы еще скажем свое слово там, и мы не свернем наши знамена». И он попросил, чтобы ему дали свободу действий, пообещав, что он не подпишет антидемократический мир. Ему развязали руки.

Встретившись с Робинсом после этой речи, я услышал, как тот сказал: «Он отошел от стигматов революционной партии войны». И, так замечательно разоблачив империализм, он возвращается в Брест-Литовск, чтобы разыграть свою козырную карту – революцию в Германии. Немцы не испугаются ни одной революционной армии, которой к тому же не существует. Поэтому он играл всем, что у него было, – революцией в Германии.


За неделю, что прошла до окончания съезда, пришли вести о забастовке в Германии, и сообщения были получены о победах Советов на Украине и на Дону, которые изрядно, хотя и на время, ослабили группировки Рады. Перед тем как поехать 15 января в Брест-Литовск, Троцкий назвал эти забастовки «первым признанием наших методов проведения мирных переговоров, которые мы получили от пролетариата центральных империй», и заявил, что дорога, которую делегаты прокладывают в Бресте, была единственной, по которой революция могла бы обеспечить свое развитие. Даже британская лейбористская партия возродилась к жизни и издала постановление59.

В настроении съезда появилась надежда и уверенность, прежде чем он завершился, чему способствовало присутствие крестьянских депутатов, собравшихся в большом количестве, и съезд был оживлен сверх меры. Были представлены все отдаленные провинции этой многонациональной, многоцветной толпы, многие из них были одеты в живописные национальные костюмы, и они выражали свое присутствие песнями и аплодисментами, своей верой в будущее правительство рабочих и крестьян. И теперь, с этими последними известиями казалось, что социалистическая республика не будет совсем одна.

Ленин отражал растущую надежду в своей речи, произнесенной в последний день. Его первая речь, на второй день съезда, была задумчивой. Маркс и Энгельс сказали: «Французы начнут это, германцы закончат». Но сегодня, сказал он, мы можем видеть, что легче начать революцию в странах, которые не так богаты и кто не может подкупить высшие слои рабочего класса. Псевдосоциалистические партии Западной Европы ничего не сделали. «Все повернулось по-другому, не так, как ожидали Маркс и Энгельс… Русские начали это, германцы, французы, англичане завершат, и социализм победит». Однако Ленин предусмотрительно не сказал, когда он победит в России.

Теперь, в последний день, он сослался на сообщения о победах Советов над Радой на юге и о забастовках в Германии в последние несколько дней и сказал:

– Мы не одиноки. Вы читали новости о революции в Германии. Пламя революции приближается все ближе и ближе к старому порядку. И мы, кто образовал Советы, вдохновили другие страны сделать такие же попытки. У трудящихся нет иного способа покончить с бойней.

– Мы закрываем этот исторический съезд Советов, когда все, похоже, указывает на то, что мировая революция нарастает и что не далеко то время, когда рабочие всех стран объединятся в одно государство и вместе построят новую социалистическую систему.

Это был конец речи, и все стали расходиться по домам. Мы никогда не слышали, чтобы Ленин выступал так, как он это сделал на закрытии Третьего съезда.

– Наверное, мне бы Владимир Ильич нравился больше, если бы он был желчным человеком, по крайней мере, более приземленным, каким он был вчера. Он лучше, когда не слишком увлекается надеждами, – тихо произнес Рид. Это прозвучало почти как вопрос.

– Я знаю, – ответил я. – Вы боитесь, когда видите всех вокруг такими эмоциональными, вы боитесь заразиться их лихорадкой, и что же тогда произойдет?

При всем волнении тех дней, что проходил съезд, Рид меньше всего волновался о деле его назначения гениальным консулом в Нью-Йорке, хотя к тому времени об этом было объявлено без излишних фанфар. Джон слишком был занят мировым горизонтом, чтобы думать о маленьком зловещем облачке, нависшем над его головой.

Глава 12

ВОЙНА НЕРВОВ

Быть может, речь Ленина на закрытии Третьего съезда удовлетворила делегатов, но только не нас с Ридом, и в этом мы были более чем уверены, при мрачном свете следующего утра. Дебаты вокруг Брест-Литовска все еще яростно продолжались, умаляя тем самым важность всего прочего. Небольшой фурор произвело объявление о том, что Рид займет пост генерального консула в Нью-Йорке. Большевистские газеты и издания левых эсеров начали всерьез обсуждать, будет ли поднята перчатка, брошенная немцами, или их условия будут приняты, чтобы выиграть «мир ради передышки». В глазах крайних левых Бухарина, Радека, Дзержинского и остальных Германия не осмелится наступать. И все равно, ни одного публичного слова не было сказано Лениным. Это игнорирование теперь казалось странным в его заключительной речи; мы еще не знали о том «заговоре молчания» по сути аргументов, который проявит себя в конце февраля.

Мы спрашивали себя, почему наша первая реакция на эту его энергичную последнюю речь ощущалась так, словно его речь отвечала на вопросы, хотя о них вообще ничего не было сказано. Мы пришли к выводу, что неосознанно мы попали под магию догматиков. Сюда относились Бухарин, Радек, Дзержинский и Иоффе, а также некоторые наши друзья из левых эсеров, которые публично еще не возражали против сепаратного мира, а также большинство знакомых нам анархистов. Не совсем признавая его, мы чувствовали, что сепаратный мир будет предательством интернационального социализма и что Советы должны придерживаться жесткого и в равной степени враждебного подхода к империализму, не важно, к Антанте или центральным властям. Послушав Ленина, мы обрадовались, преждевременно. Предчувствие беды, которое витало над съездом в предыдущую ночь, улетучилось, и мы, как два пожилых государственных мужа, охранявшие революцию, пребывали в надежде на то, что Ленин не становится легковерным.

– Вы – поэт с нежным сердцем, Рид, вот в чем дело, – беспечно сказал я. – У вас нет ни стержня, ни настоящего владения диалектикой.

– А вы должны закончить свои дни как уэльский певец – бард. Может, так оно и будет, – путешествующий трубадур.

Теперь мы во всем разобрались. Ленин, который всегда чувствовал обстановку и держал ухо востро, не желал слишком далеко отрываться от народа («как хороший организатор союзов», – заметил Рид), просто он отдал дань признания на последнем дне съезда воле международной солидарности, которая в то время так сильно овладела психологией русского народа.

– Особенно городским пролетариатом. Однако Ленин по-прежнему «хитрый мужик». Для того чтобы собрать новую армию, требуется время, а это нельзя сделать без крестьян. И никакие международные «журавли в небе» не подойдут для них, чтобы заключить мир сейчас. Кроме того, насколько я понимаю, он не может начать готовить свой народ, пока ведущий орган большевиков расколот. Вероятно, он думает, что время еще не пришло. И каким бы ни было окончательное решение Центрального комитета, им всем придется смириться с ним, и даже Ленину. Рид, из меня и вас получатся ужасные коммунисты.

– Говорите за себя. Тот, кто спорит лучше, обычно выигрывает. Это больше, чем вы можете сказать о Демократической и Республиканской партиях.

– Да, но из меня такой паршивый спорщик, Джон.

Мы решили посмотреть, что обо всем этом думает Петере. Сырой снег грязными, неровными сугробами лежал вдоль улиц, которые не убирались неделями. В воздухе носился намек на оттепель и приближавшуюся весну. Мы вскарабкались по лестнице на верхний этаж старого полицейского участка на Гороховой, где у Петерса был кабинет. Как он истолковывает последнюю речь Ленина? Каждый из нас передал ему свой «анализ».

И каждый он опроверг – без сарказма, мягко, в обычной своей манере. Я ошибался: не высокий настрой съезда вызвал такую речь. «Ленин всегда честен с рабочими». И не то чтобы Ленин просто пошел вслед за большинством на съезде. «Он отвечает на перемены объективных обстоятельств». Миллион бастующих рабочих в Германии – с этим нельзя не считаться.

– Он желает дать возможность Троцкому испытать свои силы и немного потянуть время. Чем дольше он будет вести переговоры, тем больше шансов у германской революции.

Мы подчинились, хотя не все для нас прояснилось до конца.

Ленинские тезисы все еще не были напечатаны, но, прежде чем Рид покинул Петроград (около 6 февраля), Рейнштейн дал нам основную версию ключевых пунктов тезисов в статье «Тезисы по вопросу немедленного заключения сепаратного и аннексионного мира». Лаже название было типичным для Ленина. Никакого приукрашивания, ни претензий на то, что это мог быть какой-либо демократический мир. Рейнштейн присутствовал, когда около шестидесяти вождей петроградских большевиков услышали тезисы 8 января. Вот что он считал ключевыми вопросами: социалистическая революция в Европе обязательно произойдет. Уверенность в окончательной победе основывается на научном анализе. Пропаганда должна возрасти, а также братание на фронте.

Тактика социалистического правительства не может базироваться на европейских правительствах, и особенно Германии, революция произойдет либо через шесть месяцев, либо в другое время.

Вопрос заключается не в том, какой империализм предпочтительнее. Единственное соображение – как лучше всего развить и укрепить социалистическую революцию, которая «уже началась» в одной стране. И это нужно сделать точно, потому что оно пойдет на пользу мировой революции.

Рейнштейн сказал, что вопрос не в том, что на кон поставлена мировая революция, ни одна группа не является предпочтительней другой, это основа всего. Вопрос просто в том, отказаться или принять любой мир. Группа раскололась на три главных лагеря, самую сильную оппозицию Ленину возглавил лидер группы за революционную войну Бухарин. Троцкий уже несколько сместил свою позицию; его роль «третьей силы» была гибкой и напоминала его роль в период его ранней ссылки после 1903 года, когда он переметнулся от меньшевиков к большевикам. Ленин тогда назвал это беспринципностью Троцкого, сказал Рейнштейн. «Но сейчас он нужен Ленину. У него мало тех, кто поддерживает его. И, – с улыбкой проговорил, – он довольно груб с теми, кто у него остался».

На собрании 11 января, когда прошло голосование за инструкции Троцкому, относительно его тактики в Бресте, нам рассказали о двух небольших событиях, которые иллюстрируют сущность характера Ленина. Ленин менял точку зрения в соответствии с изменяющимися обстоятельствами, однако он отказывался смягчать обстоятельства или делать их более благостными. Он два раза делал поправки к речи своих приверженцев. Ленин нуждался в поддержке, но не на оппортунистической почве. Каждый вопрос должен был быть понят окончательно – конкретно и на его принципах. Он обрушивался на остальных яростными обвинениями за то, что они взывали к принципу «революционной фразой», за то, что они демонстрировали принципы. Однако его собственный принцип глубоко укоренился в нем.

– Сталин и Зиновьев – оба попытались прийти Ильичу на помощь, – сухо заметил Рейнштейн, совсем не так любезно, как он обычно говорил. – Сталин сказал, что на Западе революционного движения нет, никаких фактов, только возможность движения. Зиновьев добавил, что, заключая мир, мы укрепим в Германии шовинизм и на некоторое время ослабим революционное движение повсюду на Западе. Но что это лучше, чем «гибель социалистической республики».

У Ленина не могло быть иного аргумента. Сталин не прав. Разумеется, на Западе имеется массовое движение, сказал Ленин, но революция там еще не подоспела. И если партия большевиков изменит из-за этого свою тактику, то мы предадим интернациональный социализм. Зиновьев тоже ошибается: заключение мира не замедлит движения на Западе. Но если мы на самом деле верим, что германское движение немедленно разовьется из-за того, что мирные переговоры будут прерваны, если вопрос стоит о том, чтобы принести в жертву российский пролетариат в пользу германского, тогда мы должны принести себя в жертву, потому что германская революция будет гораздо мощнее нашей и бесконечно важнее.

– Однако это не тот случай. Германия, сказал он, лишь «беременна революцией», в то время как «мы здесь уже родили здорового ребенка», социалистическую республику, которая «кричит во всю мочь».

– Ну, тогда каков конечный результат всего этого? – спросил Рид.

– Он был прекрасен! – ответил Рейнштейн, выглядывая в окно здания Министерства иностранных дел на сгущавшиеся сумерки. На его изрезанном морщинами лице играла улыбка. – О, результат? Троцкий добился своего.

Но Ленин в любом случае перетянул обоих американцев на свою сторону.

Даже Робинс присутствовал на митинге 8 января, где Ленин зачитывал свои тезисы. Гумберг сумел устроить так, что мы туда попали, хотя это не было официальное собрание Центрального комитета, но просто расширенное собрание. Робинс нашел двадцать один тезис Ленина «сокрушительными», однако заметил, что Ленин позволил Троцкому управлять собранием, и позднее спросил Ленина, почему он это сделал. Ленин сказал, что он хотел, чтобы Троцкий отложил мир или спас бы их от него, если бы смог. «Но я хотел, чтобы товарищи знали, о чем я думаю…»


26 февраля в Христиании Рид получил из Америки две телеграммы. Одна была подписана Линкольном Стеффенсом и Луизой Брайант, женой Рида, и в ней было написано: «Не возвращайся, жди инструкций». К этому времени Рид был уже в Христиании, по пути домой.

Вторая была подписана Стеффенсом, писателем и редактором, который сделал Рида своим протеже, когда, оставив Гарвард, молодой поэт отправился в Нью-Йорк, в поисках работы писателя: «Троцкий сделал эпохальную ошибку, усомнившись в настоящей искренности Вильсона. Я уверен, президент сделает все, о чем попросят его другие народы. Если вы можете изменить отношение Троцкого и Ленина, вы окажете интернациональную историческую услугу. Стеффенс».

Биограф Рида, рассказавший об этих телеграммах, неуклюже пытаясь извинить идиотизм Стеффа, чего не сделал позднее сам Стефф, не сказал то, что поведала сама Луиза Брайант за кафедрой свидетеля в 1919 году: что Стеффенс пришел к ней от Джорджа Криля, председателя Комитета общественной информации. Однако Риду не нужно было знать, что на телеграмму Стеффенса вдохновил Криль, и он понимал, что это какая-то дрянь. Он отправил в ответ телеграмму о том, что если группа революционных лидеров, в том силе Юджин Дебс и Билл Хэйвуд, попросят его об этом, то он возвратится в Петроград и посмотрит, что сможет сделать; в противном случае он не подчинится.

Впрочем, некоторое время ничто не угрожало желанию Рида вернуться домой. Сиссон об этом позаботился.

В дополнение к телеграмме, которую Джон отправил Стеффенсу, существует еще один документ, который придает мне уверенность, что, несмотря на наши колебания и отступления, мы с Джоном достигли определенного понимания сложностей Брест-Литовска до отъезда Рида. Письмо Джона Робинсу датировано 11 января 1917 года. (Это показывает, что даже такой хороший газетчик, как Рид, может быть рассеянным, когда речь идет о датах, ибо это был, разумеется, 1918 год.) Письмо, которое я приведу здесь, не упоминает прямо Брест-Литовск, но достаточно ясно дает понять, что Рид не питал иллюзий относительно мотивов союзников. Я также приведу письмо полностью, потому что этот документ также проливает свет на то, под каким давлением находился Рид, когда он пытался сесть на корабль, идущий в Соединенные Штаты, а также характеризует его цельную, бескомпромиссную натуру.

«Мой дорогой полковник Робинс.

Я думал обо всем, что Вы сказали.

Теперь я понимаю, Вы простите меня, если я буду говорить откровенно, потому что я делаю это с большим почтением к Вам и с верой в Вас, а также с величайшим восхищением тем, что Вы сделали в России.

Я ошибался, когда думал, что Ваша главная цель – прежде всего – сокрушить автократию Германии и, во-вторых, укрепить далее законное величие Америки.

Что же до меня, то я работаю на международную демократию снизу – это единственный способ, по которому, по моему убеждению, она может возникнуть. Как Вы знаете, существуют конфликты между этими двумя разными способами мышления. Но я не думаю, что Вы правильно судили обо мне, когда назвали мой способ формулой «смирительной рубашки». Тем не менее…

Теперь я думаю, что эта привязанность к большевикам со стороны союзников вдохновлена радостной верой в то, что Россия снова примкнет к ним со своими военными целями, которые, в соответствии с Вудро и Ллойд Джорджем, все еще немного склонны к Эльзас-Лоррен (Лотарингии), если можно так выразиться. Союзники еще не желают настоящего демократического мира, и, разумеется, Германии это не нужно. Я сам не стал бы сражаться за что-то менее значительное, не стал бы и работать на это. Следовательно, я не стану работать ни на одно из союзных правительств, до тех пор пока оно само не станет в то же время продвигать дело интернациональной демократии. На этом вопросе мы каким-то образом могли бы сойтись.

Я склонен принять некоторые части речи президента как согласие с общедемократическими интересами. Я склоняюсь к этому не ради денег или заявлений посла и т. д.

Я очень ценю все, что Вы сделали для меня, и весьма благодарен за все, что Вы, по собственной свободной воле, скажете в подтверждение того, что я не коррумпирован чьими-либо деньгами – ни германскими, ни американскими – и что я работаю ради того, во что верю сам. Я желаю принести себя в жертву, ради этого я не стал бы намеренно нарушать свое соглашение с Государственным департаментом.

Для меня было бы огромной помощью получить подтверждение от Напыщенного Ничтожества насчет того, что я не являюсь опасным динамитчиком и германским шпионом, каким он описывал меня в официальных депешах своему правительству – и моему тоже.

Разумеется, я должен быть благодарен, если вы оба или каждый из вас честно скажет, что я делал все, что мог, ради дела демократии против самодержавия – Германии, равно как и нашего собственного, – пока я находился здесь. Но я не хотел бы, чтобы меня считали человеком, который служит интересам Соединенных Штатов или другого капиталистического правительства, если бы я мог это сделать.

Позвольте мне добавить, что Вашу личную дружбу и доброту, с которой Вы одолжили мне свои личные деньги, когда я нуждался в них, без каких-либо обязательств с моей стороны, я не забуду никогда. Я мог бы обратиться к вам еще, и я хотел бы верить, что я делаю так, потому что вы – мой друг, для которого я буду делать все, что смогу, и не потому, что хочу вымогать у вас деньги.

Искренне ваш Джон Рид» 60.

Посол Фрэнсис инициировал движение за то, чтобы назначение Рида консулом было отменено, и попросил Робинса попытаться убедить советское правительство, что это неразумно. Робинс попросил Гумберга, и, разумеется, Гумберг с восторгом взялся за эту обязанность. Поэтому я не доверяю словам Сиссона, что Гумберг делал это по его поручению. Кеннан пишет, что Гумберг говорил, будто он сам сказал Джону, что отменил назначение. Фрэнсис и Сиссон заявляют, что Рид заранее знал, прежде чем покинуть Петроград, что он не будет консулом. Я не помню, чтобы Джону об этом официально сказали в Петрограде, но, поскольку я никогда не был уверен, насколько серьезно он относился к этому посту, который они состряпали вдвоем с Троцким, может, я просто забыл. В моих записках есть только фраза, что «Рейнштейн сказал нам», что произошло, но записки эти не датированы, и в них нет никакого указания на то, что «нам» означало Рида и меня. Хотя, на деле, так и было. Позднее я понял, что на родине рассказ об отмене назначения был напечатан только 18 февраля в газете «Нью-Йорк тайме». Под лондонской строкой, где пишется дата, время и т. д., был помещен рассказ под заголовком «Рид не будет консулом?», в котором было написано, что в «задержавшейся депеше из Петрограда» говорится, что Рид уехал из Петрограда как частный гражданин, а его назначение отменено. Эта история намекала на «предыдущую депешу из Стокгольма», в которой было написано, что «Рид прибыл туда по пути в Нью-Йорк, чтобы занять должность консула».

Фрэнсис снабдил Рида письмом, в котором давалось указание офицерам паспортного контроля и цензорам пропускать его без досмотра бумаг, пока он не доберется до дома, где – в письме об этом ясно давалось понять – они будут тщательно исследованы. Об этом факте Сиссон не упоминает, когда хвастается своими подвигами. Очевидно, Сиссон и большинство американского штата знали о письме Фрэнсиса и, таким образом, знали, что бумаги Рида по его приезде будут проверены. Однако это было не слишком хорошо для Сиссона.

Сейчас невозможно распознать истинный мотив для такого мстительного акта, каким был поступок Сиссона. В любом случае это доставило Сиссону удовольствие, судя по его словам, опубликованным через много лет после событий, где он вспоминал, что именно он организовал задержание Рида в Христиании61 .

Рид прибыл в Христианию (между прочим, Христиания – прежнее название [с 1624 по 1924] города Осло, т. е. столицы Норвегии, а не Швеции. Фактическая ошибка автора. – Примеч. пер.). Рид прибыл туда 19 февраля (русский календарь к тому времени стал таким же, как на Западе). Пароход, на который у него был взят билет, отплывал в Нью-Йорк 22 февраля. Консул в Христиании сказал Риду, что Государственный департамент приказал ему задержать визу Рида. Он не был арестован, просто он не мог попасть домой – до самого апреля, когда отплывал следующий пароход. Рид снял комнату и начал писать книгу – «Десять дней, которые потрясли мир».

Сиссон приводит две версии, примерно по тридцать отдельных листов или менее, почему он взял на себя хлопоты проследить за тем, чтобы Рид находился в ссылке в Христиании два месяца. Обе версии тщательно сформулированы, но судя по первой видно, что он, похоже, боялся, что Рид станет служить консулом, когда приедет домой; во второй написано, что ни у кого не было намерений сделать Рида консулом и что все это был трюк, направленный, разумеется, лично Сиссоном на то, чтобы Рид вместе с его «бумагами» благополучно добрался до дома.

Сиссон с удовлетворением отмечает, что он сам добрался домой вскоре после Рида и что все бумаги Рида ожидали его для просмотра. Он не объясняет, как именно он совершил сей подвиг. Он пишет, что держал у себя документ о назначении консулом, и добавил, словно это был великодушнейший акт, что вернул Риду его записки. «Красивый и избалованный, я боюсь, что Джон Рид до конца так и не стал взрослым». Проливая крокодиловы слезы о судьбе Джона, он добавляет: «Бедный, блестящий, несчастный Рид!»

Да, требовалось много нервов, чтобы преследовать Джона Рида, но гораздо меньше, когда он умер. Сиссон ждал до 1931 года, чтобы рассказать об этом.

Я полагаю, что Льюис Ганнет написал самый действенный ответ на клеветников Рида, друзей или врагов, которые вернулись из России в 1918 году. «Он начал называть себя коммунистом; старые друзья говорили о нем, что он – хороший поэт, испорченный политикой, что было не совсем правда: вся политика, и особенно революционная, для Джона Рида была поэзией» 62.

Интересно, что Сиссон ни в каком вопросе в своей книге не касается того дела, какие свидетельства раздобыл Гумберг, чтобы добиться отзыва назначения консулом, и он даже не упоминает, как он выполнил свою миссию. Макс Истман написал более интересный и живой рассказ об аннулировании консулата, чем мой, в своей заметке он описывает, как Гумберг крадет свидетельства из ящика стола Джона. Я впервые касаюсь этого дела в изданном материале, и я делаю это сейчас потому, что биограф Джона почти не коснулся этой заметки, а другие статьи слишком тенденциозны, чтобы не сказать – откровенно злонамеренны.

И поскольку выдающийся историк Кеннан отводит примерно шесть страниц в своей заметке об отзыве назначения Рида консулом и находит два документа, имеющие к этому отношение, такого инкриминирующего характера, «что они потрясли Ленина», и я оказался в положении защитника человека, который в защите не нуждался.

Откровенно говоря, все, что связано с тем, кто и почему говорил о деле с назначением консулом, мне казалось совершенно неважным, если бы это не приняло новый оборот, начавшийся с выступления критика, который был более радикальным, чем Ленин, и в то же время оправдывал политику Соединенных Штатов, пороча Джона. Я друг Джона. Я был там. И знаю очень много из того, что происходило, но если я чего-то не знал, то не мог прочитать мысли Ленина. И я знал Джона. И не разрешить этот вопрос сейчас было бы стыдно.

Прежде всего, поскольку единственный «документ», о котором говорит в своей заметке, адресованной мне, Рейнштейн, был написан Джоном полковнику Робинсу по просьбе последнего, то я не вижу резона думать, что Гумберг что-либо украл. Просто он знал, где искать его, – вероятно, в ящике стола Рида. Копии обоих документов теперь хранятся в собрании Робинса в Мэдисоне, штат Висконсин.

В любом случае, я должен сказать, что осталось у меня в памяти относительно обстоятельств, окружающих документ, о котором говорит Робинс. Я не помню число или приблизительную дату просьбы Робинса к Джону. Я помню только, что чета Рид в то время была на мели, поэтому я сужу, что это было прежде, чем мы получили какую-то плату за написание заголовков и статей для отдела пропаганды министерства иностранных дел. Джон тогда отправлял телеграмму в «Массы», чтобы ему заплатили, однако тщетно. Поскольку и в обычные времена у журнала денег не было, Джон решил, что это лишь более чем обычно. Он понятия не имел о проблемах газеты «Массы» с департаментом почт и какое большое число судей ведут следствие над редакторами, и в том числе над ним. Поэтому он направил копию по почте, а не отослал телеграмму, и иногда весело ворчал по этому поводу. Его революционный журнал, жаловался он всем подряд, не мог наскрести денег на телеграммы по поводу единственной в своем роде революции в мире. Редакторы не могли даже по почте сказать ему, что они при первой же возможности вышлют ему мешок картошки и лука, а также копченую говядину.

Кажется, что Робинс и Томпсон, узнав, что концепция революции, поддерживаемая сотрудниками канцелярий и посольств, весьма отдаленно напоминала реальность, и, решив, что это было великое стихийное движение народных масс и что оно продлится, они оживили и полностью пересмотрели и обновили один из своих планов. Это была идея создать газету. Изначально, перед Октябрем, она должна была удерживать Керенского у власти, а Россию – в войне. Теперь они замыслили начать издавать официальную ежедневную американскую газету в Петрограде, которая в дальнейшем поможет американским бизнесменам продавать множество нужных продуктов демократической России, а тем временем сможет создать дружеское отношение к Соединенным Штатам, что, как они надеялись, удержит русских от заключения мира с Германией. Поскольку они были уверены в то время, что смогут добиться de facto, а затем de jure признания новой социалистической республики, этот план не был таким уж нереальным, как может показаться сегодня. Там издавались еще другие иностранные газеты, в том числе «Журналь де Руси», «Антант» и газета на английском языке, «Рашн дейли ньюс». Робинс, естественно, обратился к профессиональному репортеру, осведомленному и в технической стороне дела, с просьбой представить «проспект». Однако Джон смутился. Он шутил по поводу финансов «Масс» и своего обнищания и интересовался, почему Робинс дает ему задание как милостыню. Кроме того, он был очень щепетилен. (Никто никогда, ни с одной стороны, не мог бы сказать, что Джон был как-то связан с газетой, если не считать редактирования. Вряд ли они хотели бы иметь дело с таким ходячим осиным гнездом, каким был Джон, и кроме того, они понимали, что не смогут заполучить его. Поэтому Гранвиль Хикс был в смятении по этому поводу.) Наконец, Рид согласился выполнять техническую работу для Робинса.

Я полагаю, что он должен был делать лишь макет, показывая количество страниц, которые он посмотрел, и образец оформления первой страницы, а также образцы заголовков и тип шрифта и, возможно, размер указанных кеглей. Я слышал, как он ворчал и раздражался из-за того, что подобная рутина, вроде этой, есть насилие над революционной этикой. И не важно, каковы бы ни были цели газеты или ее ограниченный и избранный круг читателей, такая газета заведет народ непонятно куда. И так далее.

Однажды он упомянул, что Робинс пришел к ним в отель, и Рид выложил ему все.

– В любом случае, – торжествующе заявил он, – я сделал макет одной строкой под заголовком: «Эта газета посвящена продвижению интересов американского капитала»!

Я также помню, как была смущена Луиза Брайант, когда она позднее обнаружила, что Робинс засунул банкнот в одну тысячу рублей под какой-то предмет на столе в их комнате в гостинице; однако они взяли его, потому что сидели без денег.

Рейнштейн сказал, что Гумберг отдал «газетное дело» в руки Ленина. Эдмунд Вильсон в своем исследовании «Ленин: великий руководитель» утверждал, что Ленин «был склонен чрезмерно доверять людям», и я соглашусь с этим. В этом случае, впрочем, его доверие касалось Гумберга и оставляло Джона в тени. Естественно, он мог подумать, что Гумберг не заинтересован. Я был уверен, что Ленин взвесил все слова, которые произнес по этому поводу Гумберг, и вряд ли Ленину пришло в голову, что у Гумберга был в этом какой-то свой интерес. Но Рейнштейн мне сказал: «Почему вы доверяете такому человеку, как этот, который один день работает на капиталистов, а на следующий – на революцию?» Но я тогда сказал Рейнштейну: слишком плохо, что кто-то не смог дать ему знать, что между Гумбергом и Ридом плохие отношения. В конце концов, разве нельзя было сказать то же самое об Алексе? Он на самом деле вхож в любые двери. Я не хочу сказать, что он не станет служить им обоим. Но с чего он взял, что Рид работает на двух хозяев?

Между тем к этому времени Ленин уже сделал дело, и назначение консулом было официально аннулировано Чичериным.

Несмотря на то что Сиссон опустил упоминание об этом, Кеннан принимает версию Гумберга, что один из двух документов, которые Гумберг представил Ленину, чтобы добиться отмены распоряжения о назначении консулом, было предложение Рида для газеты, которое он передал Сиссону! Кеннан заявляет, что он просмотрел копии каждого документа и что «оба были на самом деле весьма любопытны и вряд ли могли принадлежать перу Джона Рида».

Экземпляр отпечатанного девятистраничного документа, озаглавленный «Russiches Tageblatt» («Русская ежедневная газета») и датированный 27 ноября 1917 года (а это было лишь через два дня после того, как Сиссон приехал в Петроград из Соединенных Штатов, если предположить, что Рид пользовался западным календарем), хранится среди рукописей Робинса. Они вместе с рукописями Гумберга находятся в архивах Исторического общества в штате Висконсин, в Мэдисоне. На них нет имени Джона Рида, их нельзя отнести к нему ни по одному замечанию или помете, сделанной на них. Страницы напечатаны не так, как обычно это делал Рид (ни одно слово не вычеркнуто значком доллара; фактически, это совершенное письмо, а его опрятность кажется странной, и вряд ли они отпечатаны руками газетчика). Впрочем, вполне возможно, что текст был перепечатан, а некоторые фразы звучат, словно они написаны Джоном, хотя другие – нет. Документ явственно свидетельствует о том, что он подготовлен для газеты на английском языке, а не на русском, как утверждает Кеннан.

Вероятно, это могло быть компиляцией того, что написал Джон, позже переписал и добавил позже, когда Сиссон и Робинс сблизились, потому что в своей телеграмме Крилю от 3 января Сиссон заявляет: «В настоящее время желательно начать издавать нашу собственную газету». Единственное, что звучит явно, не как слова Джона, в документе от 27 ноября, вот эта фраза: «Если Гумберга можно было убедить остаться, то он мог бы сделать замечательную вещь из управления делами. Я знаю кое-что о его записях в Нью-Йорке». Факт состоит в том, что документ полностью безобидный, как безобиден и второй, хотя о нем Кеннан говорит, что «из-за него Ленин, наверное, подпрыгнул». Довольно интересно, что Кеннан не использует ни единой цитаты, прямой или косвенной, кроме уверения Рида (он полагает, что Рида), что газета будет хорошо встречена советским правительством. Он не приводит абзац, который следует немедленно за цитатой:

«Троцкий говорит, что Россия нуждается в капитале для развития и что в несоциалистическом мире Россия не может быть полностью социалистической. Но при настоящем демократическом строе в России иностранному капиталу не разрешат захватить страну и поработить народ, как это было сделано в Египте, в Турции, Мексике и в других странах, находящихся «на задворках». Любое движение американского капитала, откровенно основанного на том факте, что Россия нуждается в средствах, не будет этим самым задушено, а то, что американский капитал нуждается в дивидендах, однако он не станет пытаться душить Россию, будет встречено благожелательно».

В «Декларации» утверждалось, что цель была «способствовать развитию американского бизнеса в России, а также дружбе и взаимопониманию между двумя народами». Декларация заканчивалась следующими словами: «Эта газета безоговорочно признает право русского народа самому определять свою судьбу. Мы подчинимся любым законам, которые русские сочтут необходимым принять. Мы не станем вмешиваться в политику России».

Как видно, даже несмотря на то, что документ в собрании Робинса не содержит слов, которые, как сказал Рид, он не поместил на странице с выходными данными в газете, никто по обе стороны Атлантики не смог бы найти здесь ничего «шокирующего» .

Другой документ, процитированный Кеннаном в его статье о деле, связанном с консулатом (один экземпляр которой находится в Гарварде, в собрании Джона Рида, а другой – в собрании Робинса), был озаглавлен Ридом «Схематичный репортаж». Это отпечатанный обзор, причем имя автора помещено на первой странице (я не сомневаюсь, что это написано Ридом, поскольку несколько слов там вычеркнуты значком доллара), об интервью с левыми эсерами и большевиками, находящимися в правительстве. Это репортаж об их представлениях о будущей торговле и коммерческих отношениях с капиталистическими государствами, особенно с Соединенными Штатами, и нигде статья не заходит дальше действительных отношений, которые поощрял Ленин. Например, те, у кого брал интервью Рид, яростно возражали против каких-либо концессий. Между тем Кеннан процитировал примерно 20 слов из репортажа, состоявшего из более чем 1000 слов, единственный абзац, который можно было, вероятно, неправильно истолковать, и по нему он умудряется создать впечатление, что Рид предает рабочий класс и что об этом якобы сожалеет Кеннан. Вот эта строчка: «…Российское правительство готово признать необходимость установления ограниченного капиталистического государства внутри границы социалистического государства…»

Вряд ли Рид имел в виду «капиталистическое государство», когда предупреждал, что любые капиталисты, имеющие дело с Россией, предпримут усиление в таких вопросах, как конфискация и национализация природных ресурсов; публичное владение землей ради пользы крестьян; социализация банков и «в общем крайние ограничения над капиталом». Иностранный или домашний капитал нужно будет отыскать для строительства железных дорог, но здесь, учитывая общественную пользу, «это будет осуществляться при строгом понимании того, что они должны проходить под контролем правительства и в фиксированные сроки». Все эти интервьюируемые согласились с тем, что компенсация «не должна принимать формы ни концессий (коммерческих или иных), ни предпочтительных коммерческих соглашений».

Разве это звучит как предательство социализма, что, похоже, так беспокоит Кеннана? Примечательно, что, подчеркнув огромную потребность в локомотивах с запасными частями, а также в стали и в чугунных чушках в огромных количествах, Рид добавляет, выделяя свои слова курсивом: «Техники, механики и организаторы железнодорожных перевозок не требуются». В России много опытных механиков и техников, сказал ему будущий комиссар путей сообщения, «а если понадобятся еще люди или знания, то людей отправят учиться в Америку и в Европу». Иностранцы, приезжающие сюда, чтобы управлять железными дорогами или промышленностью, должны постараться управлять всем этим так, как они делают это в своих странах, и «им придется работать с новым источником власти во всех делах России – с контролем снизу» (курсив его).

Позже придет время для создания сложных посадочных и уборочных комбайнов, после того как правительственный план сельскохозяйственного образования принесет свои плоды. А теперь, сказал он, больше всего нужны простые инструменты, лопаты, совки, плуги, мотыги, вилы, топоры и легкие в обращении трактора.

Он отводил первое по важности место вопросам, которыми занимался отдел общественного благосостояния и которым управляла наш друг Коллонтай. «Прежде всего, русские люди должны получить еду, особенно консервы в банках, башмаки, одежду и огромное количество молока для детей – и немедленно» (курсив Рида).

Кеннан предполагает, что, возможно, «любопытные предложения Рида были сделаны, в сдержанной манере, в качестве средства, которым следовало возбудить аппетит американских финансистов и убедить их, что у американского бизнеса в России есть будущее, даже под властью большевиков».

Если они были «сделаны в сдержанной манере», и так далее, то разве не знал об этом Ленин и разве он был так же потрясен? Такое можно написать лишь при условиях, что он честно не ведал о позиции Ленина. Я процитирую, что Ленин сказал Луизе Брайант в поздние годы, в записях, которые в собрании Джона Рида отмечены как первое интервью, данное Лениным после блокады: «Я сказал американцам, в частности полковнику Робинсу, в начале 1918 года, что в интересах Соединенных Штатов находиться в дружеских отношениях с Советской Россией. Еще давно я указывал на желательность торговых отношений и с нашей точки зрения, и с точки зрения Америки. Мы предложили концессии иностранному капиталу. Американские бизнесмены прибывают сейчас в Москву, соглашаются с нами. Помимо политических вопросов остается простой факт, что Америка нуждается в сырье, а нам нужны американские товары».


Всего лишь через несколько дней после того, как Рид уехал из Петрограда, я натолкнулся на молодого Алена Уордвелла. Уордвелл и Тэчер были помощниками Робинса, и Гумберг окрестил их «большевиками с Уолл-стрит». Я был рад увидеть его.

– Что нового у Сиссона? – спросил я. – Что он сейчас вынюхивает?

– Что, разве вы не слышали? Кажется, они с Робинсом поссорились. Сиссон сделал открытие – Ленину платят германцы. У него есть какие-то проблемы, которые подтверждают именно эту версию. Как сказал Робинс, когда он первоначально беседовал с Троцким: «Мощный особый немецкий агент». Сиссон и посол очень сблизились.

– А где Гумберг?

– О, больше он не работает на Сиссона, только на полковника. Я подозреваю, что Гумберг на одной сцене между Робинсом и Сиссоном. Шеф позднее сказал, что, именно когда ситуация стала наиболее напряженной, он отвел взгляд от Сиссона и увидел в углу комнаты Гумберга, который «хохотал как гиена».

– Итак, я подозреваю, что Сиссон посылает шифрованные послания в Вашингтон, пытаясь подорвать все, что старается сделать Робинс. Но шеф все еще пытается. Он бросился на встречу с Троцким в тот момент, когда вернулся, чтобы поучаствовать в Третьем съезде, сделал особый доклад Фрэнсису. Я думаю, посол начинает бояться. Он повторяет: «Ничто не заставит меня убежать. И даже если придут немцы, я должен удержать крепость».

Разумеется, мы не приняли всерьез это новое «открытие» Сиссона. Ни одно здравомыслящее правительство больше не верило в миф о германском золоте. Даже если бы мы знали, что Сиссон работает с Семеновым, известным каждому посольству как разносчик сфабрикованных документов, это было бы для нас не важно.

Сиссон указывает 11 февраля как дату своего окончательного разрыва с Робинсом. Его переговоры с Фрэнсисом о Семенове и его попытки раздобыть новые сведения о документах по германскому золоту он относит к 5 февраля. Он говорит, будто Робинс показал ему первый комплект документов по германскому золоту 2 февраля. Вильям Эпплман Вильямс, историк, который усердно изучал собрание рукописей Гумберга и Робинса, утверждает, что Гумберг «получил первый комплект документов для Сиссона», не потому, что поверил в их подлинность, но в ответ на то, что оказалось обычной просьбой удовлетворить любопытство.

Робинс позже свидетельствовал перед субкомитетом по гуманитарным делам: «В России имелись еще сфабрикованные документы того или иного рода, каких не было ранее в человеческой истории. Это были фальшивые бумаги старой охранки, тайной полиции, поддельные бумаги против революционеров и такие же фальшивые документы революционеров против охранки. Паспорта и письма фабриковались в огромных количествах. Невозможно было бы переварить все это за миллион лет. Я мог бы доказать все, что угодно, этими документами, которые вам нужны».

В написанной Сиссоном книге спустя год после того, как он окончательно выпустил в свет документы в сенсационной серии (второе издание которых заняло всю первую страницу одной из газет Сан-Франциско в тот день, когда я приехал туда, то есть 16 сентября 1918 года), он пытается воссоздать все, чего этим документам недоставало в смысле подлинности в одном самом пикантном абзаце. Он пишет, что у него появилась уверенность в том, что Ленин был германским агентом, в тот день, когда они с Робинсом брали у Ленина интервью 11 января (или 30 декабря по старому стилю).

Когда это с ним произошло? Очевидно, не 11 января, по крайней мере, об этом не упоминается в его «серии писем», которые он начал писать своей жене 13 января. Он цитирует письмо, состоявшее из более 1500 слов, в основном содержащее неофициальную болтовню в одном месте. Он пишет, что в первый раз, когда они с Робинсом повстречались с Лениным, он сам некоторое время «имел свои каналы, добирающиеся до каждого кресла власти, и я маскировался, как газетчик… Даже по этому случаю я пришел лишь как глава американского Пресс-бюро».

Он описывал Ленина: «невысокий, с редкой бородкой, с рыжеватыми волосами и с бакенбардами, с маленькими, проницательными глазами, круглым лицом, улыбчивый и добродушный, когда он хочет быть таковым. А в этот раз ему этого хотелось». А по поводу реакции Ленина на речь президента из четырнадцати пунктов, помимо цитирования благожелательного замечания Ленина, Сиссон пришел в восторг:

«Он был рад, как мальчишка, гуманным словам президента о России и тому, что президент признает справедливость целей большевиков.

– И все равно меня называют германским шпионом, – сказал он и поднял вверх ладони рук.

Единственное, что он покритиковал, – это колониальный пункт, который является, по его мнению, самым слабым местом данного послания. Когда он безошибочно обратился к этому пункту, я понял, что у него есть дар находить трещину в любой броне. Однако он не был фанатиком и подошел с практической стороны к тому, что слово «справедливый» можно повернуть в направлении к большевикам не в меньшей степени, чем к империалистам».

В письме он продолжает ссылаться на всю хлопотливую деятельность, которой занимался Сиссон после интервью, чтобы напечатать речь президента тиражом примерно два миллиона экземпляров (включая газету «Die Fackel»). А через несколько страниц после того, как письмо заканчивается, Сиссон возвращается к его встрече с Лениным, «которую я описал в своем письме так, какой она была», добавляет: «В недавней ретроспективе, вспоминая нашу встречу, я между тем осознаю, что недоверие к Ленину не уменьшилось, несмотря на то что мое уважение к его способностям возросло. На Робинса встреча подействовала по-другому. В нем словно зажегся огонь. Ленин также, очевидно, заметил в нем нечто недоброжелательное. Из общения между этими двумя людьми ничего хорошего не получилось». Он никогда не указывал, когда эта позже пришедшая ему на ум мысль или «недавняя ретроспектива» имела место. Однако он пишет, что они с Робинсом «в какой-то день» – неясно, какой день имеется в виду, – вступили в «резкие дебаты» о Ленине; и если разрыв был отложен, то именно тогда он начался». Затем его собственное внутреннее видение он описывает следующими мистическими словами:

«Когда я обратился к событиям беседы с Лениным, низший слой моей памяти начал посылать наверх послания. Когда они прорвались, оказалось, что я повторяю слова Ленина: «И все же меня называют германским шпионом!» Без всякого поощрения с нашей стороны он заговорил об этом из-за внутреннего побуждения. Мы слышали голос его раздумий. Этот вопрос волновал его против воли.

Ни одно из этих чувств я не отметил в письме, поскольку я предложил моей жене, чтобы она показала письмо Джорджу Крилю, а он мог бы показать его другим. В письме не место анализу умственных проблем».

Он не пишет, чьих умственных проблем, но можно предположить, что речь идет о Ленине.

Он доверился Робинсу, но тот отверг такой вывод. Сиссон говорит, что Робинс предполагал, что Ленин «говорит с видом оскорбленной невинности» (Робинс всегда говорил живоп